Семен Резник Против течения. Академик Ухтомский и его биограф
© С. Е. Резник, 2015
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2015
* * *
«Человек всегда недоволен своим положением и всегда очень доволен своим умом и пониманием», – писал Л. Толстой. Я всю жизнь стремился быть довольным своим положением и всегда был недоволен умом, теоретическими построениями, – тем, что называется у людей пониманием.
А. А. Ухтомский Письмо Е. И. Бронштейн-Шур от 24 мая 1927 г.Я ведь стал уже «заметным историком науки», хотя и живу против течения.
В. Л. Меркулов Письмо автору от 12 сентября 1973 г.Бедный мой Вася! Если бы Вы знали, какая трудная судьба выпала на его долю! Это был замечательный добрый и честный человек.
А. В. Меркулова-Яицких Письма автору от 11 июня 1981 г.От автора
Эта книга родилась из моей неожиданно найденной переписки с Василием Лаврентьевичем Меркуловым, которую я считал утерянной. В. Л. Меркулов – доктор наук, физиолог и историк науки, автор первой биографии академика А. А. Ухтомского и многих других трудов по истории физиологии. Мы активно переписывались в течение восьми лет, с 1972-го, когда познакомились, и до последних дней его жизни, оборвавшейся в 1980-м. Первоначальным моим побуждением было написать небольшое эссе о моем старшем друге, давно и незаслуженно забытом. Но замысел стал расти, шириться, мне пришлось заново окунуться в научное и философское наследие Ухтомского, в судьбы персонажей других работ Меркулова, в общественно-политическую и духовную жизнь дореволюционной и послереволюционной России, особенно в ее научную среду.
Сюжетной канвой книги стала судьба двух неординарных, хотя и разнокалиберных личностей – академика А. А. Ухтомского и его биографа В. Л. Меркулова. В канву повествования влились лица, прямо или косвенно связанные с главными персонажами: ученые, политики, писатели, религиозные деятели, издатели… В их числе брат Ухтомского епископ Андрей, его учитель профессор Н. Е. Введенский, профессор Н. В. Голиков и другие его ученики и ученицы, академики И. П. Павлов, Л. А. Орбели, А. Д. Сперанский, П. К. Анохин, Е. М. Крепс, A. M. Горький, Н. И. Бухарин, поэт Осип Мандельштам, учитель Павлова И. Ф. Цион, философ М. А. Деборин, литературовед В. Ф. Переверзев, сын Чан Кайши Цзян Цзинго (он же Н. В. Елизаров), писательница И. Грекова, писательница М. Шагинян, президент АН СССР С. И. Вавилов, вереница других. Рассказано о судьбоносных для науки и духовной жизни России событиях, памятных и почти забытых, таких как Поместный Собор Русской православной церкви 1917 года, блокада Ленинграда, Павловская сессия АН и АМН СССР 1950 года, ее последствия для судеб науки и некоторых ученых.
В книге нет вымышленных персонажей или вымышленных сцен. Все персонажи названы подлинными именами, все их поступки, мысли, чувства, взаимоотношения строго задокументированы.
Если я не сильно обольщаюсь, то книга должна быть интересна широкому кругу интеллигентных читателей – всем, кто хочет знать правду о духовной жизни советской и досоветской России.
* * *
Некоторые страницы этой книги не могли бы быть написаны, если бы не помощь со стороны В. Я. Бирштейна (Нью-Йорк) и Т. М. Бирштейн (Санкт-Петербург). Выражаю им сердечную благодарность. Я также благодарен издателю и редактору сетевого издания «Семь искусств» Евгению Берковичу, издателю и редактору журнала «Мосты» (Франкфурт-на-Майне) Владимиру Батшеву, издателям и редакторам журнала «Время и место» (Нью-Йорк) Игорю Шихману и Давиду Гаю, щедро открывшим страницы своих изданий для публикации глав первоначального варианта рукописи. Поддержка и критические замечания читателей служили важным стимулом, в работе и помогли выправить некоторые неточности. Особенно ценны и дороги для меня отзывы друзей и коллег: В. И. Порудоминского, И. А. Дегена, М. Бороды, М. Авербуха, Ю. Солодкина, В. Цесиса. И совершенно особая признательность моей жене Римме Резник, обнаружившей переписку с В. Л. Меркуловым, в нашем семейном, архиве и деятельно помогавшей мне на протяжении всех трех с лишним лет работы над рукописью.
Часть первая
Глава первая. Вхождение в тему
1.
В конце 1971 или в начале 1972 года ко мне в редакцию серии ЖЗЛ пришла пожилая женщина – седовласая, не по годам стройная, в строгом сером костюме, с короткой молодежной стрижкой. Представилась: Елена Исааковна Бронштейн-Шур, кандидат биологических наук, физиолог, ученица академика Алексея Алексеевича Ухтомского. Она сказала, что переписывалась с учителем и письма его сохранила. Выдержки из них, со своим предисловием, она хочет предложить для альманаха «Прометей», издававшегося серией ЖЗЛ. Она, видимо, впервые была в редакции литературного издания и чувствовала себя скованно. Она положила передо мной тоненькую папочку и тотчас ушла.
Заваленный работой, я не сразу взялся за чтение. Ничего особенного я от этой рукописи не ждал. Об Ухтомском я знал именно как о крупном физиологе. Что могла представлять его переписка с ученицей? Обсуждение экспериментов, ее дипломной работы, диссертации? Интересно ли это широкому читателю, на которого рассчитано наше издание?
Но, приступив к чтению, я не мог оторваться. Письма охватывали период с апреля 1927 по июнь 1941 года, но в них не чувствовалось дыхания того бурного времени, словно это были послания с другой планеты. Автор писем жил напряженной внутренней жизнью, не имевшей ничего общего с боевым духом кипучих будней и еще более кипучих революционных праздников. В его лексиконе не было ни пятилеток, ни ударников, ни соцсоревнования, ни антагонистических противоречий, ни перековки. Хотя писал он в основном именно о перековке, перестройке человеческого сознания и поведения.
Я попал на пиршество свободной, независимой, постоянно ищущей мысли.
Поражала бездонная эрудиция автора писем, превосходный литературный язык, глубокое знание истории, философии, художественной литературы, поэзии, музыки, причем в обсуждаемых произведениях Ухтомский вскрывал неосвоенные глубины смыслового, эстетического и этического содержания. Все это перемежалось воспоминаниями из личной жизни, раздумьями о миссии человека на земле, о жизни и смерти, и было окрашено необычайным теплом, добротой, участием по отношению к ученице, к другим ученикам, вообще к человеку.
Вырисовывался образ необыкновенной личности, с могучим умом и щедрым сердцем. Личности, готовой понять, помочь и согреть своим участием каждого встречного, ибо «каждый из нас – только всплеск волны в великом океане, несущем воды из великого прошлого в великое будущее». Какого бы вопроса ни затрагивал академик, хотя бы невзначай, мимоходом, его высказывания поражали оригинальностью, незаёмностью, органичным слиянием мысли и чувства.
Например:
«Сказать ли Вам одну мою затаенную мысль, даже не мысль, а мелодию, которая скрывается в моей душе и так или иначе всегда влияет на нее? Мне затаенно больно и страшно за людей, когда они радостны, потому что меня охватывает тогда жалость к ним, – потому что я знаю, что вот этому милому и радостному сейчас существу скрыты те горести и печали, которые уже таятся в этом самом хронотопе[1], который его окружает, уже растет то дерево, из которого будет изготовлен его гроб, уже готова та земля, в которой будут лежать его кости. Вот оттого так думается в жаркое лето об осенней стуже, чтобы зимой и осенью вспоминать о солнечном лете!»
Или:
«Знаете, – я с громадным страхом подхожу к музыке, особенно такой, как Бетховен. Ведь тут все самое дорогое для человека и человечества. И безнаказанно приближаться к этому нельзя, – это или спасает, – если внутренний человек горит, – или убивает, если человек слушает только из «своего удовольствия», т. е. не сдвигаясь больше со своего спокойного самоутверждения <…> Бетховен творил не для человеческого «удовольствия», а потому, что страдал за человечество и будил человека бесконечными звуками, когда сам оглох».
Или еще:
«Совершенно очевидно, что если человек не будет открыт к каждому встречному человеческому лицу с готовностью увидеть и оценить его личное прекрасное, с чем он пришел в мир, чтобы побыть в мире и внести в мир нечто, исключительно ему присущее, – такой человек не сможет узнать и Сократа, и Спинозу, когда они реально к нему приблизятся. Такой человек – реалист, приписывающий реальность и значимость только своим мыслям, будет наказан тем, что пропустит мимо себя, как эфемерность, и Сократа, и Спинозу, и самое прекрасное, что может вместить мир!»
Или еще:
«“Странным” для окружающей жизни я был всегда, всегда. Оттого-то и не мог в нее влиться. Всех любил, но ото всех был отдельно: любил людей, но не любил их склада жизни, – ревниво и упорно не хотел жить так, как у них “принято”».
Сказать, что я с интересом прочел эту рукопись, значит – ничего не сказать! Я был ошеломлен. И покорен своеобразием этой личности, глубиной суждений о жизни, о науке, о человеческом сознании и подсознании, о назначении человека. Я «заболел» Ухтомским и, должен признаться, что продолжаю им «болеть» до сих пор.
Я тотчас отнес рукопись тогдашнему шефу редакции ЖЗЛ Сергею Николаевичу Семанову: публиковать или не публиковать ее в «Прометее» зависело от него. Я надеялся, что зарубить такой уникальный материал у него не поднимется рука. Увы, поднялась. Он гнул в редакции так называемую национал-патриотическую линию; гуманистическая, сострадательная философия Ухтомского была ему не просто чужда – противопоказана. Как, конечно, и фамилия адресата писем.
Кое-какие возможности у меня были и за пределами собственной редакции. Я позвонил в отдел публицистики «Нового мира» Игорю Дуэлю – мы с ним были дружны – и сказал, что имею для него великолепный подарок.
Это был уже не тот «Новый мир», что при А. Т. Твардовском, но еще не тот, каким он стал через несколько лет при С. С. Наровчатове. Главным редактором журнала был В. А. Косолапов, номенклатурный литературный чиновник с «лица не общим выраженьем». В начале 1960-х, будучи главным редактором «Литгазеты», он дал добро на евтушенсковский «Бабий яр», отчетливо сознавая, что ему это даром не сойдет. Из газеты его уволили, но обошлись на удивление милостиво: сослали в тихую гавань – директором Гослитиздата, издававшего классику, где он и отсиживался много лет. Почему именно его бросили на разгромленный «Новый мир», – эта тайна мадридского двора мне неизвестна. Можно лишь не сомневаться, что такое решение было принято неспроста. Отдать вчерашнюю цитадель умеренного, но непокорного либерализма прямо в руки национал-сталинистов типа В. Кочетова или А. Софронова кремлевские мудрецы, по-видимому, посчитали неполитичным. Пилюлю решили подсластить, вот и вспомнили о Косолапове. Но его обложили политкомиссарами вроде первого зама Д. Большова, прославившегося тем, что самолично зарубил постановку в Театре на Таганке «Теркина на том свете». Прорваться через такой заслон свежему, независимому и просто талантливому слову было очень трудно. Но усилиями таких сотрудников, как Игорь Дуэль, кое-что прорывалось. Письма Ухтомского ему удалось пробить[2]. Я также рекомендовал их Даниилу Данину, который входил в редколлегию литературных сборников «Пути в незнаемое». Там они тоже были опубликованы[3].
На этом мои контакты с Еленой Исааковной Бронштейн-Шур прекратились. Она так же незаметно исчезла с моего горизонта, как появилась. Попытки навести о ней справки в интернете дали отрицательный результат: имя ее упоминается только в связи с публикацией тех самых отрывков из писем ее учителя. Других ее публикаций или биографических данных о ней мне обнаружить не удалось.
За постсоветские годы в России вышел ряд сборников, составленных из дневниковых записей и писем А. А. Ухтомского, воспоминаний о нем. Первый сборник появился в 1992 году[4]. Его составил Ф. П. Некрылов – ученик А. А. Ухтомского. Фамилия составителя в траурной рамке: до выхода книги он не дожил. В этом издании перепечатана вступительная статья Е. И. Бронштейн-Шур к письмам ее учителя в несколько расширенной редакции: признак того, что при подготовке сборника она была жива. Но сборник готовился еще к столетнему юбилею Ухтомского, то есть к 1975 году, тогда не вышел, потом в него еще что-то добавляли, так что время появления новой редакции статьи установить трудно. Подлинники писем Ухтомского к ней не разысканы: во всех дальнейших изданиях они воспроизводятся в тех же извлечениях, с какими она когда-то пришла ко мне.
Между тем, было бы интересно заглянуть в опущенные ею фрагменты. Часть из них она удалила, скорее всего, из-за их цензурной непроходимости, часть – по личным мотивам. Они могли бы раскрыть такие грани ее взаимоотношений с учителем, которые едва угадываются. Но они приоткрываются в наброске письма без даты, возможно, не отправленного, которое обнаружено в архиве Ухтомского нынешними исследователями:
«Я хотел бы быть дождем для того удивительного и прекрасного растеньица, которое я встретил в Вас и так люблю в его чистоте, естественности и красоте. Хотел бы дать ему все то, что нужно его природе, чтобы оно росло и цвело далее и далее на радость людям. И мне не надо, чтобы Вы меня замечали, чтобы я играл какую-нибудь сознательную роль в Вашем сознании. Какое-то чувство говорит мне, что я все испортил бы своею персоною, если бы вошел в Вашу жизнь как-нибудь неосторожно. Вот растение не сознает ведь, что дождь ему что-то дает. Мне и хочется быть таким дождем для Вас, т. е. давать Вам лучшее, что у меня есть, а Вы бы не знали и не замечали это». И дальше: «Кажется, я был в Вас влюблен. Иначе не назвать то нетерпеливое и мучительное чувство, которое было во мне в 1926–27 году. На это надо смотреть как на последнюю вспышку так называемой личной жизни перед старостью. Но дело не в ней. Дело в том, что я Вас очень глубоко любил, люблю и буду любить чисто человеческим приветом, лучшей стороной моего существа»[5].
Такое трогательное объяснение в любви! Оно наверняка было известно первому биографу А. А. Ухтомского В. Л. Меркулову, который пропахал архив учителя вдоль и поперек.
В моей переписке с Василием Лаврентьевичем (о ней ниже) я обнаружил новогоднюю поздравительную открытку, полученную им от Е. И. Бронштейн-Шур и пересланную мне. Открытка проливает неожиданный свет на ее отношения с учителем. Вернее, свет проливает комментарий к ней В. Л. Меркулова. Открытка датирована 25 декабря 1977 году. Вот ее текст:
«Дорогой Василий Лаврентьевич, спасибо за новогодний привет. Я присоединяюсь к Вашему пожеланию, чтобы Новый год был щедрым на хорошие события. Вам и Альбине Викторовне[6] желаю здоровья бодрости и душевной ясности. У меня в жизни этим летом произошло важное и радостное событие – мы с мужем отметили нашу «золотую свадьбу», что редко бывает в наши дни. Еще раз искренне желаю всего хорошего. Е. И.»
Обычное новогоднее поздравление, какие мы все отправляли и получали десятками. Чего не учла Елена Исааковна, так это то, что писала историку, чуткому к датировкам, к тому же – биографу их общего учителя.
«Nota Bene, – приписал прямо на открытке Василий Лаврентьевич, адресуясь уже ко мне. – Брак летом 1927 г. и энергичный флирт с наивным учителем!!!» А в сопроводительном письме более развернуто: «Позавчера я получил открытку от Е. И. Бронштейн-Шур – посылаю ее как подтверждение, что она играла чувствами А. А. [Ухтомского], будучи в брачном союзе с Шуром летом 1927 года! Ему [Ухтомскому] было 52 года, он писал ей нежные письма: «Моя Академия etc.» – а она не разглашала о своем браке! Экая хитрая девица!! Не знала, м. б., мужа по боку и буду профессоршей?? Можно ли доверять девушкам? Можно, да не всем!»[7].
2.
С ленинградцем Василием Лаврентьевичем Меркуловым я, москвич, виделся всего несколько раз – при его редких наездах в Москву и моих тоже не частых наездах в Питер. Но на протяжении восьми последних лет его жизни нас связывали очень теплые отношения. Они подогревались с обеих сторон «путем взаимной переписки». Эта переписка лежит сейчас передо мной. В ней много пробелов: некоторые его письма упоминаются, но физически отсутствуют. Мои ответные письма тоже представлены едва ли наполовину. На некоторые его послания я отвечал от руки, в одном экземпляре, но и копии машинописных ответов уцелели не все.
Как вообще они у меня оказались? Эту загадку я разгадать не в силах.
Покидая Советскую Россию в сентябре 1982 года, я не мог вывезти ни библиотеки, ни, тем более, архива. Неопубликованные рукописи и некоторые материалы я переснял на фотопленку, негативы удалось нелегально переслать друзьям в Штаты – около двух тысяч страниц. Но переписку с Меркуловым собрать и переснять я не успел. Папки с бумагами, которые рука не поднималась выбросить, я раздал друзьям, согласившимся их приютить. С какой целью – самому было неясно: ведь никому кроме меня они нужны не были, а я уезжал навсегда, с концами, будучи особо предупрежден в ОВИРе, что никогда и не при каких обстоятельствах не смогу вернуться.
Это пророчество не сбылось. С перестроечных лет я многократно бывал в России и даже привез несколько оставленных папок. Но не помню, чтобы в них были письма Василия Лаврентьевича Меркулова. Вернее, помню, что их не было. Да и не в этих папках они оказались. Пару лет назад, пытаясь навести порядок в бумагах, накопившихся уже здесь, в Штатах, я наткнулся на несколько писем Меркулова, потом еще и еще, иногда с подколотыми машинописными копиями моих ответов. Эти копии выглядят однообразно – на стандартных листах писчей бумаги, изрядно пожелтевшей от времени, некоторые с более, некоторые с менее четким шрифтом. (Копировальная бумага была дефицитом, ее приходилось использовать многократно.) Письма Меркулова выглядят свежее моих ответов. Часть из них напечатана на полупрозрачной папиросной бумаге, от времени, как оказалось, не желтеющей. Другие написаны от руки, черными чернилами, на такой же папиросной бумаге или на тетрадных листках. А больше всего открыток – плотных, исписанных особенно мелко, чтобы больше текста вместить. Василий Лаврентьевич предпочитал посылать открытки – считал, что они быстрее доходят. Расшифровать письма Меркулова, написанные мелким, едва разбираемым почерком (таких больше половины) мне стоило немалого времени и труда, но отдельные места остались нерасшифрованными, впрочем, таких немного.
Повторяю, что не имею понятия о том, как эта переписка оказалась у меня в Вашингтоне. Мистика. Вмешательство потусторонних сил! Я не мог воспринять его иначе, как повеление свыше – рассказать об этом многострадальном Иове и о его великом учителе.
Глава вторая. В. Л. Меркулов – начало жизни
1.
Я никогда не расспрашивал Василия Лаврентьевича о подробностях его биографии, так что знаю ее лишь лоскутно, по отдельным вкраплениям в его письмах и разговорах: в основном-то они касались текущих проблем и забот.
В одном из писем 1976 года он упомянул о том, что 3 февраля ему исполнилось 68 лет, с чем я его и поздравил. Стало быть, родился он 3 февраля 1908 года, то есть принадлежал к поколению моих родителей: был на четыре года моложе моего отца и на два года старше матери.
Не могу назвать с точностью место его рождения, но скорее всего, это был город Иваново-Вознесенск, где прошли его детские и юношеские годы.
До революции это был заштатный городок Владимирской губернии, не имевший даже статуса уездного (входил в состав Шуйского уезда). Да и городом он стал только в 1879 году, в результате слияния села Иванова, что на реке Уводи (приток Яузы), с Вознесенским посадом.
Здесь закладывались ранние очаги российской промышленности, в основном текстильной. Так, крупному иваново-вознесенскому фабриканту и меценату Д. Г. Бурылину, 1852 года рождения, не пришлось начинать свое дело с нуля: первую ситценабивную фабрику он унаследовал от деда, другие перешли к нему от отца; к ним уже добавлялись новые.
После отмены крепостного права начался бурный рост российской промышленности, и в первую голову таких ее очагов, как село Иваново и Вознесенский посад. Расширяясь, они двигались навстречу друг другу, пока не слились в одно целое. Здесь строились новые ткацкие фабрики, укрупнялись старые; вместе с ростом промышленности пополнялись ряды рабочего класса. Во второй половине XIX века Россия переживала демографический взрыв: рождаемость была высокой, а детская смертность пошла на убыль благодаря вхождению в жизнь элементарных правил гигиены. Недостатка дешевых рабочих рук для фабрик не было: шел приток избыточного населения из нищающих деревень.
На рубеже 19–20 веков положение рабочих в Иваново-Вознесенке было ужасающим. Полукустарное производство требовало малоквалифицированного ручного труда. Оплачивался он низко, причем копеечные заработки ополовинивались штрафами, кои накладывались на все – от нерасторопности на производстве до неисправного посещения церкви по воскресеньям. В тесных, не проветривавшихся помещениях рабочие по 12–14 часов в день дышали хлопковой пылью, испарениями красителей и кислот, нередко доводившими до обморочного состояния. В сушильных отделениях работать приходилось при температуре до 60° Цельсия. Теснота в цехах приводила к частым травмам. Профессиональной болезнью ткачей была чахотка, в то время неизлечимая. На свои заработки рабочие не могли снимать квартир и даже комнат, снимали «углы» или ютились в наскоро сколоченных, грязных, никогда не ремонтировавшихся бараках-общежитиях. За десять-пятнадцать лет работы на фабрике ресурс здоровья бывал исчерпан, и рабочего выкидывали на улицу. Эти сведения – не из писаний большевистских пропагандистов об ужасах капитализма, а из исследования жизни текстильщиков в журнале «Образование» за 1905 год (автор Н. Воробьев).
Хорошо обученных и обладавших высокой квалификацией мастеровых хозяева ценили не так, как чернорабочих. У них заработки были иные, жили они в собственных домах, с палисадниками, держали скотину, домашнюю птицу. Но основную массу трудяг составляла не эта рабочая аристократия, а голь перекатная – та самая, которой нечего терять кроме цепей. Она была особо восприимчива к революционной агитации, ее нетрудно было подбить на волнения, беспорядки, стачки.
Бесноватый большевистский вождь жадно вглядывался в город ткачей из эмигрантского далека в надежде, что именно здесь вбрасываемые им «Искры» возгорятся в пламя революционного пожара. Не зря надеялся! Весной 1905 года Иваново-Вознесенск был парализован всеобщей забастовкой, здесь возник первый городской Совет рабочих депутатов (знаменитый Петросовет появился позднее!). В центре города, на торцевой стене одного из многоэтажных зданий, на большой высоте, чтобы видно было издалека, до сих пор красуется барельеф Ильича с вычеканенным под ним текстом: «Пролетариат московский, питерский и иваново-вознесенский… доказал на деле, что никакой ценой не уступит завоевания революции».
Цену за эти завоевания пришлось заплатить непомерную. После Октябрьского переворота предприятия стали, десятки тысяч ткачей лишились своих жалких заработков. В городе шли поиски «врагов», с ночными обысками, облавами, арестами правых и виноватых, бессудными расстрелами. Когда ткачи, осознав, в какую пропасть затолкали их большевики, вышли на улицу с требованием свободных выборов в советы, рабоче-крестьянская власть устроила им такую кровавую баню, что казацкие нагайки и ружейные залпы, коими угощали стачечников при проклятом царском режиме, вспоминались как детские забавы.
Был ли отец Василия Лаврентьевича чернорабочим, мастеровым или (чем черт не шутит!) предпринимателем, мне неизвестно. Скорее всего, он был скромным конторским служащим или фельдшером, или школьным учителем, чей небольшой заработок позволял доставлять пропитание семье.
Семья у Лаврентия Меркулова была большая, но над нею тяготел неумолимый рок. Как написал мне однажды Василий Лаврентьевич, до 1916 года его родители похоронили восьмерых сыновей и трех дочерей. Отец был раздавлен горем. «По воскресеньям [он] посещал кладбищенскую церковь на окраине Иванова-Вознесенска и долго сидел у могил»[8]. Мать посылала Васю, единственного оставшегося сына, на кладбище – уговаривать отца идти домой. Отец подолгу сопротивлялся, но Вася все-таки его уводил.
2.
Не знаю, где Вася учился, но знаю, что рос он любознательным мальчиком. Бывал, например, в музее, созданном местным Третьяковым – уже упоминавшимся меценатом Д. Г. Бурылиным.
Дмитрий Геннадьевич Бурылин был одним из тех редких самородков, которыми издревле держалась русская земля.
Принадлежал он к купеческому роду, придерживался старой веры с ее строгими нравами и особой суровой закваской. От деда к Бурылину перешла не только фабрика, которой он стал управлять в четырнадцать лет, но и такое напутствие:
«Жить не зависит от нас, а хорошо жить от нас зависит. Познания свои должно употреблять на истинную пользу и благо своих ближних и Отечества. Доверчивость – качество благородное и великодушное, существует в одних чистых душах. Тщетно суетный и развращенный свет старается делать её смешною, опасность её предпочтительнее несчастий, следующих за противным ей пороком. Доверчивые люди бывают иногда обмануты, но те, кои проводят жизнь в недоверчивости, находятся беспрестанно в жалостном состоянии. Надежда на Бога есть лучшая подпора в жизни. Несчастия научают нас Благоразумию»[9].
Следуя этому завету, Бурылин устраивал бесплатные столовые для детей бедноты, слал щедрые подарки в сиротские приюты, насадил липовые аллеи на двух центральных улицах города, конечно, жертвовал немалые суммы церквам. Деревянную церквушку XVII века, подлежавшую сносу, он спас от уничтожения, перенеся ее на Успенское кладбище, где, как говорят, она стоит до сих пор.
Главным делом жизни Д. Г. Бурылина было собирание редкостей, во что он вкладывал всю свою страсть и значительную часть барышей. Он так и говорил: «Музей – это моя душа, а фабрика – источник средств для жизни и его пополнения».
Здание музея строилось в 1912–15 годах, на глазах подраставшего Васи Меркулова. Бурылин подарил его городу – вместе с размещенной в нем коллекцией.
Какую-либо систему в коллекционировании Бурылина отыскать трудно. В музее нашли приют его археологическая коллекция, этнографическая коллекция, нумизматическая коллекция, коллекция курительных трубок, коллекция чернильниц (!), игральных карт (!), одежды, женских украшений, икон, редких книг, часов, картин и гравюр. Википедия особо отмечает его «“масонскую коллекцию”, в которой были масонские знаки разных стран, символические одежды, рукописи, книги, а также оружие и предметы для посвящения в рыцари»[10]. В 1920-х годах эту коллекцию передислоцировали в Эрмитаж, видимо, как наиболее ценную. Именно об этой коллекции написал мне однажды Василий Лаврентьевич: «Д. Г. Бурылин скупил редкие шотландские рукописи масонов и попутно регалии Гроссмейстера Мальтийского ордена Павла I»[11]. В этом же письме такая характерная для времени подробность: «За участие в заседании ложи масонов в 1929 году мой товарищ по общежитию был исключен из рядов, а вся ложа осела!»[12]. Большевистские власти бдительно хранили ценные масонские реликвии, но не могли допустить масонской деятельности, как и никакой другой, им не подконтрольной.
Фабрики Бурылина советская власть национализировала, его большой двухэтажный особняк – реквизировала, музей стал собственностью города и был переименован в Иваново-Вознесенский городской музей. К счастью, самого Дмитрия Геннадиевича в расход не пустили. Его определили хранителем музея, который пролетарская власть прихватизировала, но сама не могла им управлять. К 1924 году власть, наконец, решила, что может обойтись без буржуазного специалиста. Бурылина ложно обвинили в хищении музейных экспонатов и уволили. Нового удара судьбы он не смог перенести. Ареста он избежал только потому, что вскорости умер.
Как Меркуловы пережили лихую годину войн и революций, Василий Лаврентьевич не упоминал, написал только, что «27 августа 1921 года он [отец] умер от рака, и я сам сколотил ему гроб, а потом свалилась мать, и 19 января 1923 года я превратился в круглого сироту! После похорон матери у меня были тягостные галлюцинации, мне казалось, что за мной приходил отец и тянул на кладбище?!»[13]
Так 15-тилетний подросток остался один-одинешенек на всем белом свете – среди зимы, в холодной и голодной стране, разоренной революционной смутой, гражданской войной и обрушившимся после нее страшным голодом. Чем он кормился, как выжил, как не угодил в одну из трудовых колоний для беспризорных, каковые в ударном порядке создавались ведомством Дзержинского (а, может быть, угодил!), – об этом никаких упоминаний в его письмах нет.
А о чем мечтал осиротевший подросток, кем видел себя в будущем?
Об этом случайно обронил несколько строк в одном из писем – в связи с согревшим его душу подарком: книгой «Археология на дне моря» «с дивными рисунками и фото». Листая книгу, он вспомнил:
«Когда-то я мечтал стать археологом, но затем мне дали на лето 1924 года плохонький микроскоп, и я махнул рукой на археологию. А ведь мои соклассники ездили с Экзеплярским в Боголюбове и Суздаль летом 1925 делать первые раскопки!»[14].
Кто такой Экзеплярский?
В интернете я не нашел упоминаний о таком археологе. Если допустить, что Меркулов описался, пропустил букву в фамилии, то поиск выводит на Василия Ильича Экземплярского (1875–1933), приват-доцента, затем профессора Киевской духовной академии. В 1912 году он был из нее уволен за статью, в которой, критикуя учение Льва Толстого, позволил себе положительно отозваться о его нравственной проповеди. Но в 1917 году был восстановлен. Википедия называет В. И. Экземплярского религиозным философом, богословом, публицистом, коллекционером изображений Иисуса Христа, коих он собрал более 10 тысяч. Но никаких сведений о том, что он был также археологом, я не обнаружил. К тому же в 1920 году он ослеп. Словом, к раскопкам в Суздале и Боголюбове, о которых упоминает Василий Лаврентьевич, он отношения иметь не мог. Да ведь и Вася Меркулов в них не участвовал. Его заворожил микроскоп, он решил стать биологом.
Глава третья. В Ленинградском университете
1.
В 1926 году 18-летний Василий Меркулов появляется в Ленинграде и становится студентом университета.
Университет находился на Васильевском острове, в узком и бесконечно длинном трехэтажном здании бывших 12 петровских коллегий. Здание было выкрашено в темно-красный, с прочернью, цвет. Узким фасадом оно выходило к Неве. На другом берегу, зеркально отражаясь в свинцовой воде, стоял во всей своей барочной красе Зимний Дворец – тоже темно-красного, с прочернью цвета: так незадолго до революции были выкрашены казенные здания Петрограда.
О том, как в те годы жили и учились студенты, которым неоткуда было ждать помощи, я немного знаю по рассказам моей матери о ее старшем брате (моем дяде) Михаиле Соломоновиче Сороцком. Он приехал в Москву из маленького еврейского местечка на Украине. При зачислении в университет ему, в качестве стипендии, предложили на выбор: общежитие и завтрак или обед и ужин. Жить было негде, и он выбрал общежитие и завтрак. На обед и ужин зарабатывал по ночам – разгрузкой железнодорожных вагонов. Желающих разгружать вагоны было много, а вагонов – мало, так что заработать удавалось не каждую ночь, потому и обедать приходилось не каждый день.
О Ленинградском университете той поры оставила воспоминания известная писательница И. Грекова, она же – крупный математик Елена Сергеевна Вентцель, в девичестве Долгинцева. Она была всего на год старше В. Л. Меркулова, но поступила в университет тремя годами раньше, 16-летней, благодаря выдающимся способностям и более благополучному детству.
Жизнь университета кипела в тянувшемся на всю длину здания коридоре второго этажа. Коридор был «полон людьми, встречами, радостями. Называли мы друг друга только что приобретенным словом «коллега» (какое счастье!)», вспоминала И. Грекова. «Человек, стоявший в другом конце коридора, казался отсюда букашкой. Вдоль коридора шли, смеясь и радуясь, студенты всех факультетов. Шли, нарядные и напудренные, белея носами, студентки-фоновки («Фоном» тогда назывался филологический факультет). Шли студенты-биологи с какими-то клетками, где, кажется, трепетали птицы. Вдоль стенок коридора стояли всегда запертые книжные шкафы (не библиотечные, книги из них никому, сколько я понимаю, не выдавались). Они стояли, как бы мигая тусклой кожей старинных переплетов со следами кое-где сохранившейся позолоты. Идя по коридору, мы погружались в затейливую старину».
Студенческая жизнь запомнилась И. Грековой сплошным праздником, «этакой нескончаемой вольницей». Не в последнюю очередь, потому, что на ее математическом отделении из 280 студентов было всего пять девушек. «Естественно, вниманием мы пользовались необычайным. Группа мужчин и одна девушка. «Собачья свадьба» – бурчал недовольно старик-сторож у парадного входа. Так и помню наше человеческое стадо, перебегающее по Дворцовому мосту на другой берег Невы, наши шутки, наши анекдоты, наш непрекращающийся смех. Все почему-то казалось тогда смешным до уморы».
«В те времена мы совсем не чувствовали страха, – продолжает писательница-математик. – Отсутствие страха – главная черта тех времен. Голод и отсутствие страха». «Мы полуголодные, а то и вовсе голодные, студенты радовались жизни. НЭП только что вступил в свои права, в стране было много безработных, но заработать себе на жизнь не представляло большого труда. Студенты-мужчины нашего факультета зарабатывали разгрузкой и погрузкой барж на Неве, железнодорожных вагонов (баржи считались выгоднее)»[15].
Надо полагать, что разгрузкой барж и вагонов или чем-то подобным зарабатывал на полуголодное существование и коллега Е. С. Долгинцевой с биологического отделения Василий Меркулов. Что же до ощущения вольницы и отсутствия страха, то с этим было не так просто. Кроме второго этажа в бесконечно длинном университетском здании был еще третий. Там обитали «комсомольцы сверху <…> решавшие какие-то мировые проблемы». Они занимались «общественными» делами. И. Грекова об этом пишет с иронией, утверждая, что ее и ее коллег деятельность комсомольцев сверху никак не затрагивала. Но тут же она свидетельствует, что «нас перестраивали, а мы сопротивлялись. Сопротивлялась, как ее полуофициально называли, «белогвардейская профессура». Она свирепо отстаивала право студента ходить только на те лекции, которые он сам для себя выбирал»[16].
Белогвардейскую профессуру и не очень красногвардейское студенчество перестраивали не только тем, что вводили обязательное посещение лекций. На профессуру то и дело налетали коршуны ГПУ, выхватывая жертвы из ее рядов и держа в постоянном напряжении пощаженных. Студенчество тоже периодически очищали от буржуазных, религиозных и прочих несознательных элементов: исключение студента за участие в масонской ложе было не единственным фактом такого рода.
Студенчество перевоспитывали всевозможными митингами, диспутами, литературными вечерами. Многие из них были интересны. Встреч с писателями Василий Меркулов старался не пропускать. Слушал выступления Маяковского, Безыменского, Жарова, Уткина, Кирсанова, Каверина. О том, что не смог попасть на вечер Николая Клюева, и через сорок лет вспоминал с сожалением.
В конце декабря 1976 года умер писатель Лев Иванович Гумилевский. Имя это не было на слуху. Сообщая печальную новость В. Л. Меркулову, я сопроводил ее небольшим пояснением:
«Ему минуло 86 лет, и печататься он начал в 1914 году. В 20-е годы он издал нашумевший тогда роман “Собачий переулок”, за который его изрядно били, а потом выпустили его 5-томное собрание сочинений, так что он был тогда очень знаменит. С начала ЗО-х годов он стал писать биографии ученых и написал целую библиотеку. Я знал его последние 15 лет и думаю, что за всю свою жизнь он никому не сделал ни малейшей пакости или неприятности. Но он чуждался всякой окололитературной возни, не командорствовал в Союзе писателей, не ходил на заседания, не имел литфондовской дачи… И, как результат, очень скромные, чисто семейные похороны без единого официального лица»[17].
Оказалось, что Василию Лаврентьевичу имя Гумилевского было очень даже знакомо – с 1927 года, когда его «разоблачали» на студенческом митинге в актовом зале ЛГУ. Меркулов вспомнил, что вместе с «Собачим переулком» Гумилевского тогда же «был погром», как он выразился, и опуса Пантелеймона Романова «Без черемухи». Писателей-«попутчиков» громили с самых передовых пролетарских позиций.
Проработочные митинги были неотъемлемой частью жизни университета. Василию Лаврентьевичу особо запомнился митинг – в том же 1927 году – по поводу «перехода на сторону империалистов» недавнего китайского друга советской страны Чан Кайши. Предателя Чан Кайши яростно клеймил… его родной сын Цзян Цзинго, он же Николай Владимирович Елизаров. Он «с трибуны проклинал отца, чтобы потом стать его опорой», саркастично заметил Василий Лаврентьевич[18]. Можно только догадываться, что испытывал сын, произнося свои громовые проклятья, и что испытывали переполнявшие зал студенты, которых комсомольцы сверху накачивали такими минутами ненависти.
Этот чисто оруэловский эпизод я попытался прояснить по доступным источникам, и передо мной раскрылась поистине удивительная драма загадочной китайской души.
2.
Старший сын Чан Кайши Цзян Цзинго (1910–1988) 15-летним подростком был направлен на учебу в Москву, в Университет трудящихся Китая имени Сунь Ятсена – незадолго перед тем скончавшегося основателя либерально-социалистического движения Гоминдан. После кончины Сунь Ятсена движение возглавил Чан Кайши. Ленин и его окружение возлагали большие надежды на Гоминдан как на основную революционную силу Китая. В качестве автономного звена в Гоминдан входила и совсем еще молодая Компартия.
Сына главы Гоминдана в Москве приняли с особым почетом и для первоначальной адаптации поселили у старшей сестры Ленина Анны Ильиничны Елизаровой, потому он и стал Елизаровым. Николаем Владимировичем он стал в честь Ильича, который подписывал свои статьи псевдонимом «Николай Ленин».
Став студентом вновь созданного университета, Коля Елизаров тотчас вступил в комсомол, точнее, в КИМ – коммунистический интернационал молодежи. Вскоре он возглавил комсомольскую организацию университета. Между тем, в Китае все более острой становилось борьба (поначалу только идейная) между Гоминданом во главе с Чан Кайши и коммунистами во главе с Мао Цзэдуном, и она тотчас отозвалась в Университете трудящихся Китая. Студенты разделились на сторонников Гоминдана и сторонников компартии. В столкновениях этих двух групп сын Чан Кайши занял позицию несгибаемого коммуниста, а в столкновениях внутри коммунистического крыла между сторонниками Сталина и Троцкого он показал себя ярым троцкистом. Троцкисты, как известно, делали ставку на мировую революцию, что, конечно, китайским товарищам было ближе сталинского курса на построение социализма «в одной отдельно взятой стране».
К 1927 году борьба в Китае приняла силовой характер. Мао Цзэдун отдал тайный приказ об аресте Чан Кайши. Акция не удалась, после чего Чан Кайши стал очищать Гоминдан от коммунистов. В стенах Университета им. Сунь Ятсена никто так горячо не нападал на Чан Кайши, как его сын Николай Елизаров:
«Измена Чан Кайши не удивляет. Когда он на словах славил революцию, он уже начал тайно предавать ее. Для него дело революции давно уже закончилось».
В печати появилось заявление, в котором комсомолец Цзян проклял своего отца и навеки отрекся от него, «повторив» подвиг Павлика Морозова за несколько лет до самого Павлика. Цзяну была устроена своего рода гастрольная поездка, проходившая и через Ленинградский университет, где его проклятьям в адрес отца внимал студент Василий Меркулов.
Дальнейшая судьба Цзяна Цзинго столь же уникальна, сколь и характерна для того времени.
Успешно окончив Университет трудящихся Китая, он поступил на военные курсы особого назначения, затем в Ленинградскую военно-политическую академию имени Толмачева, где тоже был избран в комсомольское бюро. В 1929 году (по другим данным в 1930-м) он стал кандидатом в члены ВКП(б). Окончив военную академию, он просил направить его в Красную Армию – советскую или китайскую, ибо в Китае уже шла полномасштабная война между коммунистами Мао Цзэдуна и гоминдановцами Чан Кайши. Понятно, какой эффект имело бы появление сына Чан Кайши в военном лагере Мао! Но – доверия к Коле Елизарову все еще не было. При двух высших образованиях и боевой комсомольской биографии его направили на московский завод «Динамо» – учеником слесаря. Он вкалывал на самых черных работах и жил впроголодь: зарплата пролетария была столь мизерной, что ее не хватало на самую скудную пишу. Отслеживать его контакты в столичном городе было сложно, и через год его услали в отдаленный колхоз – в село Жуково где-то между Москвой и Рязанью. А еще через год – на Алтай, рабочим одного из золотых приисков, где ему пришлось особенно солоно. Чем руководствовались его кремлевско-лубянские кураторы, можно только гадать.
В конце 1933 года Цзяна-Елизарова направили в Свердловск, на крупнейшую «стройку коммунизма» – Уралмашзавод. Здесь он снова начал рабочим-слесарем, но скоро стал бригадиром, затем заместителем начальника цеха, а затем его перебрасывают на идеологический фронт: ответственным секретарем, потом и. о. главного редактора заводской многотиражки «За тяжелое машиностроение». В конце 1936 года, после шести лет кандидатства, его принимают в члены ВКП(б); в заявлении он пишет, что готов «отдать всю свою жизнь за дело Ленина-Сталина».
К этому времени Коля Елизаров уже был женат – на комсомолке Фаине Вахревой, вскоре у них родился сын.
И вдруг – гром среди ясного неба! Арестованы его друзья (и, по-видимому, приставленные к нему надсмотрщики), твердокаменные партийцы Евгений Цетлин и Леопольд Авербах – недавний политкомиссар пролетарской литературы. Елизарова-Цзяна обвиняют в потере бдительности, припоминают его троцкизм, находят политические ошибки в редактируемой им газете; на него поступает донос как на японского шпиона. Его увозят в Москву, многие уверены, что на Лубянку. Но в столице происходит невероятное: вместе с женой и годовалым сыном его пересаживают в дальневосточный экспресс и отправляют в Китай.
Неожиданный гуманизм Кремля объяснялся резким изменением международного климата на Дальнем Востоке. Япония готовила вторжение в Китай; компартия, многократно битая Гоминданом, вероятно, по совету из Москвы, предложила прекратить междоусобицу и объединиться для отпора общему врагу. Чан Кайши уже не питал в отношении коммунистов никаких иллюзий, но после долгих колебаний, согласился. Однако поставил условие: ему должны вернуть заложника-сына. Это и было сделано – не без надежды, что Коля будет оказывать правильное воздействие на отца.
Цзяну Цзинго пришлось заново осваивать родной язык, китайские традиции и образ жизни – за годы в советской России он все это изрядно забыл. Тем же занялась его русская жена Фаина Вахрева, ставшая Цзян Фанлян. Она родила ему еще троих детей.
Свое отречение от отца Цзян Цзинго назвал вынужденным, и Чан Кайши это удовлетворило. Сын стал его верным соратником, стойким антикоммунистом, приверженцем демократического социализма.
После разгрома Японии вражда между Гоминданом и коммунистами возобновилась, но соотношение сил уже было другим. Советские войска стояли в Манчжурии. При их помощи китайские коммунисты получили решающее превосходство над Гоминданом и в союзе с ним больше не нуждались.
В надежде, что еще не все потеряно, Чан Кайши направил своего сына в Москву для переговоров. Цзяну были оказаны почести как самому высокому иностранному гостю. Его принял Сталин – в присутствии Молотова, а также сотрудника Наркомата иностранных дел Павлова и посла Китая в СССР Фу Бинсана. Цзян Цзинго просил Сталина ясно изложить претензии к правительству Китая, заверяя, что все они будут удовлетворены. Сталин ответил, что не знает внутренней обстановки в Китае и потому никаких претензий не имеет, но у него есть вопросы: почему в Манчжурии разбрасываются листовки с призывами – резать советских солдат? Растерявшийся Цзян Цзинго пробормотал, что это какая-то ошибка, может быть, провокация; Гоминдан к таким листовкам непричастен. Возможно, ответил Сталин, но некоторые распространители листовок схвачены, они называют себя членами Гоминдана. Может быть, все они – самозванцы?[19]
Ничего хорошего правительству Чан Кайши такие «вопросы» не сулили. Правда, Сталин пообещал вывести советские войска из Манчжурии и обещание сдержал. Но власть в освобождаемых районах передавалась коммунистам. Им же передавалось оружие и снаряжение. С этого плацдарма Мао Цзэдун, при неограниченной поддержке Страны Советов, развернул наступление на армию Чан Кайши, и за три года весь континентальный Китай был «освобожден». В 1949 году была торжественно провозглашена Китайская Народная Республика. Чан Кайши вместе с сыном и остатками своей разбитой армии эвакуировался на Тайвань, где не надеялся закрепиться. От вторжения на остров коммунистов удержала вспыхнувшая война в Корее, куда Мао, опять же по «совету» Москвы, направил миллионную армию «китайских добровольцев». Это дало возможность Чан Кайши консолидировать свою власть на Тайване, укрепить вооруженные силы, заручиться американской поддержкой. Цзян Цзинго при нем возглавлял тайную полицию, а в 1973 году, когда старый и больной Чан Кайши отошел от дел, вся фактическая власть на острове перешла к его сыну. С 1978 года Цзян Цзинго стал президентом Китайской республики на Тайване и оставался им 10 лет, до самой смерти. При нем на острове было достигнуто экономическое процветание, отменено военное положение, введено демократическое конституционное правление. Самому ему от тайваньского «экономического чуда» не перепало ничего. После его смерти недавняя Первая леди Тайваня Цзян Фанлян и ее семья остались без средств к существованию и должны были хлопотать о государственной пенсии. Незадолго до смерти, спрошенный журналистом, каков самый важный урок, которому научила его жизнь, полуслепой, не встававший с инвалидной коляски Президент Китайской республики Тайвань с неожиданным темпераментом прокричал:
– Искоренять коммунизм! Коммунизм – это самая большая угроза миру сегодня. Истоки мирового хаоса – в коммунизме[20].
Глава четвертая. В. Л. Меркулов: первое знакомство
1.
С Василием Лаврентьевичем Меркуловым я впервые встретился в апреле 1972 года – на симпозиуме по проблемам биографии творческой личности, организованном под эгидой Института истории естествознания и техники (ИИЕиТ). Не могу вспомнить, где он проходил. Почему-то кажется, что в Доме ученых на Пречистенке, рядом со станцией метро Кропоткинская, но не могу поручиться. Помню просторный светлый зал с высоким лепным потолком и большими сводчатыми окнами.
К началу я сильно опоздал и вошел посреди чьего-то доклада. Задержался в дверях, бегло оглядел зал. Глаз тотчас выхватил худощавую фигуру Юрия Ивановича Миленушкина, заведующего кабинетом истории в Институте микробиологии и эпидемиологии имени Н. Ф. Гамалеи. Он скромно сидел в одном из задних рядов и с напряженным вниманием слушал докладчика. Рядом с ним сидела смуглолицая Н. А. Григорян – ее специальностью была история физиологии. С ней я едва был знаком, но мне приходилось читать ее статьи – содержательные, но пресноватые, всегда идеологически правильные.
Ю. И. Миленушкина я знал в связи с работой над книгой о Мечникове, тогда еще не завершенной. Историей микробиологии он занимался давно, был автором нескольких биографических очерков об ученике Мечникова Н. Ф. Гамалее, были у него публикации и о Мечникове. Я пару раз был у него в институте, беседы с ним были полезны, но протекали формально, хотя внешне доброжелательно. У меня было ощущение, что Миленушкин воспринимал меня настороженно, как чужака, вторгшегося в его вотчину. Опыт учил держаться от таких доброжелателей на расстоянии и стараться, чтобы рукопись не попала к ним на рецензию. После выхода книги пусть говорят и пишут, что угодно, а до выхода давать им свой текст на суд и расправу рискованно!
Пригнувшись, чтобы никому не мешать, я тихо прошел по проходу и сел на свободное место во втором или третьем ряду.
За столом президиума, покрытого, как полагается, зеленым сукном, председательствовал директор ИИЕиТ академик Б. М. Кедров. Он выглядел еще более обрюзгшим и постаревшим с тех пор, как я его видел. Рядом – его заместитель и верный Санчо Панса, членкор С. Р. Микулинский, совершенно не меняющийся. (Через два года, когда Кедров уйдет с поста директора, его место займет Микулинский).
С Семеном Романовичем я был знаком уже без малого десять лет. Впервые я пришел к нему, когда стал работать в редакции серии ЖЗЛ, где мне был поручен раздел книг об ученых. Заведующим редакцией тогда был Юрий Николаевич Коротков. У него возникла идея придать отбору героев для наших книг некую систему, чтобы за обозримый период времени, допустим, за пять лет, дать круг чтения по всей мировой истории и культуре. Из моря имен выдающихся личностей следовало отобрать 120–150 с таким расчетом, чтобы охватывались основные исторические эпохи, все крупные страны мира или хотя бы регионы, основные области культуры. Ученых-естествоиспытателей в этом списке должно было быть примерно 30–40, они должны были представлять развитие основных разделов науки: физики, математики, химии, биологии, наук о Земле и т. д.
Сразу скажу, что из этой затеи ничего не вышло и, по-видимому, не могло выйти. Написание полноценной научно-художественной биографии – задача слишком сложная, чтобы производство таких книг можно было поставить на поток. На некоторые темы найти подходящего автора было вообще невозможно, другой автор затянет работу на десять лет. Когда я пришел в редакцию, работа по составлению перспективного плана уже велась, и я должен был в нее включиться. Списки наиболее крупных ученых по разным разделам науки уже были подготовлены, но это было самое простое. Главное состояло в том, чтобы по каждому разделу из десятков имен выбрать пять-шесть наиболее, как сейчас говорят, знаковых. Произвол требовалось свести к минимуму, поэтому приходилось консультироваться с видными специалистами по каждому разделу науки.
Семен Романович Микулинский, доктор наук, специалист по истории биологии, тогда только что стал заместителем директора ИИЕиТ. Институт располагался в старинном здании в центре Москвы, недалеко от Лубянки. Микулинский принял меня в своем кабинете. Ему тогда едва перевалило за сорок, но по виду трудно было определить его возраст. Черноглазый и черноволосый, с волнистой, аккуратно уложенной шевелюрой на косой пробор, подтянутый и хорошо сложенный, он выглядел бы молодым и энергичным, если бы не вялое рукопожатие и усталое, какое-то помятое лицо с темными набрякшими подглазьми. Одетый с безукоризненной аккуратностью, он скорее походил на добросовестного службиста, чем на ученого. Таким я увидел его при первом знакомстве и таким он оставался потом на протяжении многих лет.
Не помню, чтобы он предложил коррективы к наметкам нашего плана. Но он заметно оживился, увидев в списке биологов имя Николая Ивановича Вавилова.
В научных и околонаучных кругах это имя было своего рода паролем. На сакраментальный вопрос: «С кем вы, мастера культуры?» – оно давало однозначный ответ. Великий растениевод и генетик был затравлен колхозным ученым Т. Д. Лысенко, арестован и погиб в заключении. Труды его были изъяты из библиотек, имя нигде не дозволялось упоминать. После смерти Сталина он был реабилитирован (потому и мог быть в нашем списке), но генетика оставалась буржуазной лженаукой, поганым менделизмом-вейсманизмом, служанкой ведомства Геббельса. Широкой публике имя Николая Вавилова было почти неизвестно – в отличие от его брата Сергея Вавилова, крупного физика, президента АН СССР.
Микулинский сказал, что книгу о Николае Ивановиче Вавилове надо издать в первую очередь, и подчеркнул, что это очень важно. О том, что вскоре я сам приступлю к книге о Вавилове, я не подозревал и ответил, что найти автора для этой темы не просто: большинство писателей, писавших о биологах и селекционерах, пели осанну Лысенко, привлекать их для написания книги о Вавилове было бы кощунством. При этих моих словах Микулинский как-то сник; мне стало ясно, что я сболтнул лишнее: ведь Лысенко был еще в полной силе. После паузы, глядя куда-то в сторону, Микулинский совсем другим тоном сказал:
– Это не так просто, у академика Лысенко есть заслуги…
Я понял, что имею дело с очень осторожным дипломатом.
После падения Хрущева (октябрь 1964-го) Лысенко перестал быть неприкасаемым, и в считанные недели от всего «мичуринского» учения, лидером которого считался Лысенко, не осталось мокрого места. Микулинскому уже не надо было дипломатничать. Но вкрадчивая осторожность проявлялась во всем его облике.
27 декабря 1968 года был подписан «в свет» сигнал моей сильно урезанной из-за цензуры книги о Вавилове. Я запомнил дату, потому что это был день рождения моей мамы. По производственным условиям стотысячный тираж книги был уже отпечатан. Пользуясь тем, что я в издательстве свой, я спустился в типографию и выпросил экземпляр, чтобы показать его дома, не подозревая, каким драгоценным он вдруг окажется.
Сразу после новогодних праздников из ЦК партии пришла команда: книга идеологически вредная, не выпускать! На мое счастье, десятая часть тиража к тому времени уже была отправлена в книготорг, но директор издательства В. Н. Ганичев настолько перетрусил, что отказался выдать мне положенные по договору авторские экземпляры. Пытаясь найти защиту со стороны влиятельных ученых, я побывал в нескольких высоких кабинетах и, конечно, приехал к Микулинскому. Молча выслушав меня, он вызвал к подъезду черную институтскую «Волгу». Вырулив на Ленинский проспект, мы покатили к директору института академику Б. М. Кедрову домой: он в это время «болел». Кедров жил на улице Губкина, в большом академическом доме, который боковой стороной выходил на улицу Вавилова [С. И.], а фасадом смотрел на Институт общей генетики имени Вавилова Н. И.[21]
Бонифатий Михайлович Кедров сам открыл дверь и провел нас в свой кабинет. Я тогда его увидел впервые. Он был в распахнутой домашней тужурке и мягких шлепанцах, с двух или трехдневной серебристой щетиной. Он был много старше Микулинского, но значительно живее и энергичнее, несмотря на избыточную полноту. Он вовсе не выглядел больным.
Быстро оценив ситуацию, он попросил оставить ему книгу на одну ночь и утром вернул мне ее с подробным защитительным отзывом на четырех страницах на своем официальном бланке. Правда, отзыв был адресован не в ЦК партии, откуда пришла гроза и где у него были прочные связи, а директору издательства «Молодая гвардия» В. Н. Ганичеву, которому мне и пришлось его вручить. Сыграл ли этот отзыв какую-то роль в спасении книги, мне осталось неизвестно, но готовность, с какою академик бросился защищать «идеологически вредную» книгу, многого стоила.
Я подумал, что в перерыве надо будет подойти к Кедрову и еще раз поблагодарить за ту, уже давнюю, поддержку, но он посмотрел на часы, шепнул что-то Микулинскому, тихо поднялся и вышел. Видимо, спешил на другое совещание. Следующих докладчиков объявлял Микулинский. Он и назвал имя Василия Лаврентьевича Меркулова, доктора биологических наук, старшего научного сотрудника Физиологического института им. академика А. А. Ухтомского при Ленинградском университете.
2.
К трибуне докладчик двигался медленно, тяжело, опираясь на костыли, рывками перебрасывая грузное тело. На трибуне он долго прилаживал костыль, продолжая опираться на другой; неловко перебирал бумаги свободной рукой. Это был пожилой человек, с большой головой, увенчанной редкой сединой, с простецким почти крестьянским лицом и неожиданно яркими живыми глазами. Заговорил он тоже неожиданно бодрым, густым баритоном.
Текст его доклада «О трактовке мотивации творчества отечественных натуралистов» опубликован в изданной по следам симпозиума книге «Человек науки»[22]. Я внимательно перечитал доклад и убедился, что напечатанная версия значительно приглажена. Автору пришлось кое-что притушить и кое-что вписать для порядка, чтобы не дразнить гусей. На чем, надо полагать, настоял научный редактор сборника М. Г. Ярошевский, с которым, как я потом узнал, Меркулова связывали многолетние сложные отношения. Ядро первой половины доклада состояло в том, что «мотивацией» исследований Ивана Петровича Павлова служили в основном труды французского физиолога XIX века Клода Бернара. В подтверждение Меркулов сопоставлял работы двух ученых и приводил высказывания самого Павлова о Бернаре. Тут где-то сзади послышался шумок, затем раздалось негодующее восклицание в два голоса:
– А Сеченов!
– А Сеченов!..
Я обернулся и увидел гневное худощавое лицо с трясущимися губами Ю. И. Миленушкина. Так же сердито посверкивала углистыми глазами сидевшая рядом с ним Н. А. Григорян. Оба были полны негодования, словно им нанесено личное оскорбление.
Докладчик оторвался от текста, с удивлением посмотрел в зал, пожал плечом, не опиравшимся на костыль, и сделал недоуменный жест свободной рукой:
– Я же привожу факты.
Для непосвященных этот обмен любезностями выглядел бы вполне невинно, но в зале непосвященных не было!
В эпоху позднего сталинизма, когда Россия сделалась родиной слонов, а также всех важнейших достижений науки и техники, утвердилась жесткая схема: отечественная физиология создана великим ученым-материалистом Иваном Михайловичем Сеченовым, академик Павлов – великий продолжатель Сеченова. Это стало такой же непреложной истиной, как то, что Сталин – продолжатель дела Ленина. Любое отклонение от этой схемы представлялось низкопоклонством перед буржуазной наукой. К 1970-м годам догмы сталинизма, казалось бы, были давно похоронены, но многие из тех, кто их насаждал, были живы, влиятельны и не собирались уступать своих позиций. С рудиментами этих догм то и дело приходилось сталкиваться. Видны они и в книге «Человек науки». Чего стоит хотя бы такая сентенция из редакционного предисловия:
«Полемика, ведущаяся <…> в капиталистических странах, отражает антагонистический характер противоречий между достижениями современной научно-технической революции и социальными условиями, препятствующими развитию сущностных сил целостной человеческой личности, возможностей ее познания и самопознания»[23].
Полная бессмыслица, но какова аранжировка! Чтобы нельзя было заподозрить редактора в том, что ему недостает классового подхода к загнивающему капитализму, который вот-вот должен рухнуть под тяжестью своих антагонистических противоречий!
После доклада Меркулова был объявлен перерыв. Захлопали кресла, притомившаяся публика потянулась из зала, но сам докладчик остался сидеть на своем месте в первом ряду: видать, не просто было ему подняться и ковылять на костылях. Я подошел к нему и представился. Он отозвался с каким-то удивительным радушием, усадил меня рядом с собой, и у нас завязался оживленный разговор, словно мы были добрыми знакомыми много лет. Я иронично отозвался о реплике Миленушкина. В выразительных глазах Василия Лаврентьевича, забегали веселые искорки. Громко, на весь еще не совсем опустевший зал, он сказал:
– Юрий?! Да он же сталинист!
3.
В нашей переписке с Василием Лаврентьевичем Ю. И. Миленушкин упоминается многократно. Они были знакомы аж с 1926 года: вместе учились в ЛГУ. Как сообщал мне Василий Лаврентьевич, Миленушкин еще студентом начал печататься, а в годы войны работал в редакционном бюро научных радиопередач при ВОКС (Всесоюзном обществе культурных связей с заграницей). Он готовил радиопрограммы о достижениях советской науки, которые шли на зарубежные страны. «Тут он познакомился с большими тузами науки и искусства!», писал мне Меркулов, и эта работа, по его словам, сильно испортила Миленушкина: «окунула [его] в пучину страстей», «связанных с погоней за популярностью»[24].
Когда вышла моя книга о Мечникове, я подарил ее Миленушкину. А через некоторое время почта принесла подписанное им письмо на официальном бланке Общества историков медицины, в котором он возглавлял секцию микробиологии. В письме сообщалось, что очередное заседание секции посвящается обсуждению моей книги.
Как это было понять?
Публичное обсуждение книги – для автора всегда событие. Тем более в обществе знатоков, за плечами каждого много печатных работ, защищенных диссертаций, научных докладов в той самой области, в которую я дерзнул вторгнуться. Они могут дать книге зеленый свет, а могут вынести смертный приговор. Что день грядущий мне готовит? Уж не собирается ли Юрий Иванович учинить экзекуцию?!
Специалисты всегда ревниво относятся к вторжениям со стороны, а в данном случае повод для недовольства был особенно ясным, можно сказать, вызывающим. В центре моего повествования не научные заслуги Мечникова в микробиологии (хотя, по моему мнению, о них рассказано достаточно подробно), а его философские, мировоззренческие искания. Сюжет выстроен не по шаблону: родился, учился, женился, защитился – он концентрируется вокруг одного дня жизни Мечникова, 30 мая 1909 года, когда он приехал в Ясную Поляну, к Льву Николаевичу Толстому, носителю противоположного мировоззрения. Столкновение двух противостоящих философий – таков был стержень повествования. Я полагал, что это могло сильно не понравиться спецам по истории микробиологии.
Я позвонил Миленушкину, чтобы прощупать ситуацию, но вместо долгого разговора по телефону он пригласил меня к себе домой. А когда я приехал, он… вылил на меня ушат похвал, так что я потом долго не мог опомниться. На обсуждении книги он председательствовал, выступил первым и – повел аудиторию за собой. Раздавались и недовольные голоса: почему так много о встрече с Толстым, не за это Мечникову присудили Нобелевскую премию! Но не такие голоса превалировали.
Свое выступление Миленушкин затем превратил в обстоятельную рецензию и опубликовал ее в журнале «Природа» (задолго до того, как я стал в нем работать). В рецензии было несколько дельных замечаний, причем легко устранимых, так что за излишнюю опасливость я был наказан: показал бы ему рукопись заранее, неточности были бы выправлены. Но общая оценка была такова, что мне и сейчас неловко ее цитировать. Моя книга противопоставлялась всей предшествовавшей литературе о Мечникове как «новое и интересное явление». Особо подчеркивались ее преимущества перед классическим международным бестселлером «Охотники за микробами» Поля де Крайфа (де Крюи)[25]. Лучшего отзыва просто не могло быть!
У меня сохранился оттиск этой рецензии с дарственной надписью Юрия Ивановича:
«Семену Ефимовичу с чувством глубокой симпатии, уважения и с самыми горячими пожеланиями грядущих успехов, а также на память о том заседании об[щест]ва, где обсуждалась книга. 17–4–75 (Подпись)».
После этого я не раз бывал в небольшой квадратной комнатушке Миленушкина, затянутой сизым табачным дымом. Он почти беспрерывно курил, причем не сигареты с фильтром, как было принято, а, по-старомодному, папиросы «Беломор».
Среди прочего, он показал мне оригинальную фотографию на стекле (позитив) – выступление Мечникова в Институте экспериментальной медицины, 1909 год. Это был подарок В. Л. Меркулова.
Отношения дружбы-вражды у них были давние. Меркулов вспоминал с долей ядовитого сарказма, что еще в 1965 году, когда он посетил Миленушкина, у них был «жестокий спор», в котором его, Меркулова, поддерживала 16-летняя дочь Миленушкина Таня, оказавшаяся «более политически зрелой», чем ее отец.
«В Риге летом 1969 г. – мы пару дней были с Юрием вместе – он проявил такие «комические» суждения, что я был изумлен его упорной склонностью оправдывать злодейства некоего грузина [Сталина] соображениями: «не знал и не ведал”», – писал мне Меркулов в том же письме[26].
Страстный охотник, Миленушкин был очень активен в обществе охотников, публиковал обзорные статьи, очерки, рассказы, рецензии в сборниках «Охотничьи просторы» и других подобных изданиях. Его «другом по охоте» был президент академии Медицинских наук В. Д. Тимаков, микробиолог. Юрий Иванович считал, что имеет влиятельного покровителя, и чувствовал себя уверенно, но когда директор института имени Гамалеи О. В. Бароян решил вытурить его на пенсию, Тимаков пальцем не пошевелил. Сбылось пророчество В. Л. Меркулова:
«Когда в Л[енингра]де отмечалось 100 лет со дня рождения Д. К. Заболотного[27], я, как один из докладчиков (Д. К. в ИЭМ), попал в президиум и познакомился с Тимаковым и Барояном. И тогда же я предсказал Юрию – тебе скоро труба. Твой Володя – черствый дипломат, за тебя он не захочет хлопотать, и защиты от него не жди! <…> И потом, когда его выжил Бароян на пенсию, он стал умнее»[28].
Последний раз они виделись в октябре 1975 года, когда Василий Лаврентьевич остановился на несколько дней в Москве, возвращаясь из Тбилиси со съезда историков науки.
«О многом мы вспоминали и говорили, – писал мне Меркулов. – Он давно имел язву кишки и желудка + много курил + его страшно деморализовало: 1) выход на пенсию, 2) разочаровался в «друге по охоте» лауреате Лен[инской] премии, президенте АМН и академике «Володе Тимакове» и з) что музей И. И. Мечникова, собиранию коего он отдал почти 30 лет работы, по приказу Барояна передан в Ригу в Музей ист[ори] медицины!»[29].
С близкими Миленушкина я знаком не был и о его кончине (2 января 1976 г.) узнал с опозданием, из Ленинграда, от Меркулова.
На его подробное письмо я отвечал:
«Все, что Вы пишите о Юрии Ивановиче, мне очень интересно. Я знал его только в последние годы и был очень тронут его добрым отношением ко мне и к моей книге о Мечникове. Он казался мне очень добрым и несколько наивным человеком, чрезвычайно простым и открытым (этаким пожилым ребенком). Но оказывается, это не совсем так. Например, на мои вопросы о здоровье он неизменно отвечал, что все хорошо. Я даже не знал, что у него язва. О его переживаниях, связанных с уходом со службы, я тоже узнавал стороной, сам он мне об этом ни разу не говорил»[30].
Таким оказался этот необычный сталинист, вставший горой на защиту единственно правильного учения об академике Павлове – великом продолжателе своего, отечественного, Сеченова, а не какого-то подозрительного «космополита» Клода Бернара!
4.
Заново знакомясь с докладом Меркулова по печатному варианту, я вижу, что вторая его половина была посвящена «мотивации» научной деятельности А. А. Ухтомского. Ухтомский как раз был продолжателем Сеченова. Он принадлежал к школе Н. Е. Введенского, наиболее одаренного ученика Сеченова в Петербургском университете. Введенский унаследовал кафедру физиологии от Сеченова, Ухтомский – от Введенского: преемственная связь очевидна. Но, вероятно, именно поэтому не она занимала Меркулова. В его докладе говорится о влиянии на Ухтомского крупнейших философов – от Платона и Аристотеля до Шопенгауэра и Гегеля, и особенно – произведений Ф. М. Достоевского. Для меня, только что познакомившегося с письмами А. А. Ухтомского к Е. И. Бронштейн-Шур, это было наиболее интересно, но разговор наш до второй полвины его доклада не дошел, – во всяком случае, в моей памяти ничего на этот счет не сохранилось. Перерыв кончился, мы обменялись адресами и, пока люди рассаживались, я поспешил уйти: на вторую половину заседания я не мог остаться.
Глава пятая. Любви все возрасты покорны
1.
Лена Бронштейн была не единственной и не первой любовью Алексея Алексеевича Ухтомского. За двадцать лет до встречи с нею он, тогда еще студент университета, был приглашен в многочисленное семейство Платоновых, жившее на углу 13-й линии Васильевского острова и Большого проспекта.
Был конец октября 1905 года. Всего несколько дней назад был обнародован царский манифест: народу даровались основные гражданские свободы. Революционная стихия пошла на спад, но в городе еще было неспокойно. На улицах и площадях вспыхивали митинги, демонстрации, шныряли усиленные наряды полиции, хлопали выстрелы. Ухтомского предупредили, что дверь с улицы будет заперта, ему следует пройти через двор в кухню, но постараться не попасть на глаза дворнику, который берет на заметку всех «студентов в синих околышках».
Ухтомский только что вернулся из путешествия по Волге и Уралу: ездил в качестве представителя питерской старообрядческой общины. У старообрядцев были давние счеты с властью и с официальной церковью, им требовалось скоординировать свои действия. Ухтомский встречался с «подозрительными» людьми и сам попал под подозрение, несколько раз ускользал от ареста[31]. Учитывая накопленный опыт конспирации, он пришел к Платоновым в желтой верблюжьей куртке и черном картузе, какие носили приказчики.
Отец семейства недавно умер, мать с одной из дочерей еще не вернулась с Кавказа, куда выезжала на лето; в доме главенствовал их единственный сын Юрий Александрович, студент горного института. Он стал горячо говорить о революционных событиях, о царском манифесте и о том, что на этом нельзя успокаиваться. Надо требовать твердых гарантий, что обещанные преобразования будут осуществлены. На слово властей полагаться не следует, совести у них нет. Так считает не только он сам и другие студенты Горного института, но и профессора, такие как математик И. П. Долбня, которого студенты особенно любят и почитают.
Ивана Петровича Долбню Ухтомский хорошо знал: когда он был курсантом Кадетского корпуса в Нижнем Новгороде, математику преподавал И. П. Долбня. Для Алексея он стал Учителем с большой буквы. Юноша поверял Ивану Петровичу свои сомнения, переживания, делился планами и всегда встречал в нем участие. Он потому и избрал Петербургский университет, что в Питере жил Долбня. Их контакты возобновились и стали почти такими же тесными, как когда-то в Нижнем Новгороде. Он многое мог рассказать об этом умном и чутком наставнике своим новым знакомым.
Они сидели за чайным столом, под большой картиной, изображавшей сцену прощания Наполеона с ветеранами-гренадерами. Ухтомский запомнил, что на другой стене тоже висела картина на сюжет наполеоновских войн: солдат в траншее извлекает из подсумка убитого товарища оставшиеся патроны, тогда как вдали уже видны цепи наступающего врага. Картина называлась «Последний патрон».
Беседа была оживленной, в нее включились сестры Юрия Александровича – Женя, Клаша, Машенька. Одна лишь Варенька молчала, внимательно слушала, но чувствовала себя скованно; когда гость поворачивался к ней, вспыхивала и отводила глаза.
Он зачастил в дом Платоновых, и вскоре все заметили, что между ним и Варенькой возникли особые отношения.
Варенька служила в бухгалтерии правления Рязанско-Уральской железной дороги, но душа ее витала далеко от приходно-расходных книг. Она увлекалась поэзией, философией, была набожна, отзывчива на чужое горе. И при всем том чувствовала себя одинокой, не такой как все. Ее особостъ тотчас почувствовал Ухтомский – и потянулся к ней.
Человек деятельный и активный, он общался со многими людьми самых разных слоев общества – от царского дворца до крестьян и мастеровых из заволжской глуши, где вырос. От прихожан своей старообрядческой (единоверческой[32]) церкви до товарищей по университету. С бывшими однокашниками по кадетскому корпусу и духовной академии. Но близости ни с кем не возникало, он оставался ото всех отдельно, и это его мучило. Тут в его жизни и появилась Варенька.
Были ли у 30-летнего Ухтомского романы или хотя бы мимолетные увлечения до встречи с ней? Похоже, что были, но о них ничего неизвестно, если не считать нескольких не вполне ясных дневниковых записей. Так, в декабре 1896 года, между философско-религиозными размышлениями, вдруг возникает П. Ф., Пелагея Федоровна – «редкая девушка», пробудившая в нем «так много жизни, так много жажды жизни»[33]. Впервые она появляется в дневнике 4 декабря. А последняя запись, похожая на прощальную, сделана уже 22 декабря, всего через 18 дней:
«Пелагея Федоровна – редкая девушка <…> Я не встречал такого сочетания детской простоты и доверчивости с несомненно мужественным сердцем; я, наконец, не встречал сочетания всего этого с любовью ко мне. Это потеря жизни… Господи, дай ей счастья, да вспомнит она меня добрым словом в минуты своего счастья!»[34].
Вспоминала ли потом о нем Пелагея Федоровна, неизвестно, но он о ней, похоже, забыл навсегда.
Двумя годами позже в дневниках начинает мелькать Настенька и ее мать, обозначенная только инициалами: А. Л. Не без труда можно догадаться, что их фамилия Половцевы, возможно, родственницы известного государственного деятеля А. А. Половцева.
1 августа 1899 года Ухтомский делает запись, из которой явствует, что он влюблен в Настеньку, а еще через три дня констатирует: «Божья жизнь стала для меня немыслимой без Насти»[35].
Но мать хотела не Божьей жизни для своей дочери, а простого земного счастья. Торопя события, она пыталась воздействовать на него через его близких. Так, во всяком случае, я понимаю следующую дневниковую запись:
«А. Л., у Вас все есть и всего много; а у меня Вы хотите отнять последнее, что есть у меня, «единственную мою овцу” – нравственную и физическую свободу, которая создавалась для меня с таким трудом и так дорого. И для этого Вы вооружаетесь на меня всеми моими врагами, всеми врагами моей жизни и нравственной свободы, – кончая моими рыбинскими родными»[36].
Имя Насти в дневнике больше не появляется…
Не то было с Варенькой Платоновой, вошедшей в его жизнь прочно и навсегда. Уже через месяц после знакомства, побывав очередной раз у Платоновых, он записал:
«Варвары Александровны не было, не было ее; и уже шевельнулась злая змея в душе против религии жизни. <…> А Варвара Александровна свет и правда, ясность и благо! Дай ей Бог всего этого, ибо без того тяжко будет ей в грядущей обыденщине, которой, кажется, все равно не минуешь»[37].
Они становились все ближе, все нужнее друг другу, вместе им легче было противостоять ненавистной обыденщине. Их отношения почти неизбежно вели к естественной кульминации: «Я всегда был против женитьбы, ибо чувствовал, что не могу этого сделать свободно. Могу сказать, что относительно В. А. я впервые почувствовал, что могу жениться на ней вполне свободно, даже во имя моей свободы»[38].
С каждой встречей у них обнаруживалось все больше общего: глубокая религиозность, трепетная любовь к старине, к народным преданиям, к красоте церковного богослужения, готовность придти на помощь каждому страждущему и обездоленному.
Варенька по воскресеньям посещала ближайшую к дому церковь Морского корпуса, но в ней царили формализм и обыденщина; казалось, что люди приходят только чтобы отбыть номер. Ухтомский привел ее в свою Никольскую единоверческую церковь на Николаевской улице, вблизи Невского проспекта. Прихожане здесь были душевнее, ближе друг другу, чувствовалось, что совместные молитвы очищают их от мирской скверны, возносят к горним высям. Под влиянием Алексея Варенька стала приобщаться к исконному, не испорченному, как они оба верили, православию, традиции коего восходили к допетровской и дониконовской Руси.
Каждая встреча приносила им много радости, а если свидание почему-либо срывалось, – немалое огорчение. Казалось бы, никаких препятствий к тому, чтобы соединиться, не было. Близкие Вареньки не могли желать для нее лучшей партии; что касается Алексея, то что-что, а возможное неодобрение родичей его остановить не могло.
Но… Дни шли за днями, складывались в недели, месяцы, годы. Варенька ждала, недоумевала, терзалась, негодовала – то на него, то на себя. Смирив девичью гордость, прямо спрашивала: когда же?.. Он мялся, путался, уверял, что их соединение во Христе давно уже состоялось, а что до соединения перед людьми, то этого еще нельзя, не время, надо упрочить свое положение, и вообще не следует привлекать к себе излишнего внимания… Бывало и так, что все, казалось бы, было между ними решено, и она записывала в дневнике:
«Я не радуюсь, а радость помимо меня получается оттого, что мне легко, а легко потому, что на Духу сказала то, что мучило, угнетало мое самолюбие, мою гордость, что не давало покоя. Я отцу Виктору сказала, что выхожу замуж, что люблю моего жениха больше, чем он меня»[39].
Увы, она снова желаемое приняла за действительное.
Между ними возникало напряжение, жизнь разлучала надолго, порой на годы. Переписка тоже шла неровно: обрывалась на месяцы и годы, потом возобновлялась, становилась то более, то менее доверительной и интимной. Но мысленно они всегда были вместе. Обойтись друг без друга они не могли, а к совместной жизни были неспособны. То есть Варенька очень даже была способна, только и мечтала о том, чтобы соединиться со своим Алексеюшкой. Но он, много раз вплотную приближавшийся к последней разделявшей их черте, переступить ее так и не смог. Может быть, вправду любил ее меньше, чем она его? Или любил как сестру и друга, но не как женщину? Или…
«Часто – чаще, чем мы думаем, – бывает, что лишь издали порываясь к человеку, домогаясь его, пока он до нас недоступная святыня, мы любим и идеализируем его, и тогда обладаем этим великим талисманом творческой идеализирующей любви, которая прекрасна для всех: и для любимого, – ибо незаметно влияет на него, и для тебя самого, – ибо ради нее ты сам делаешься лучше, деятельнее, добрее, талантливее, чем ты есть!
Но вот идеализируемый человек делается для тебя доступным и обыденным. И просто потому, что ты сам плох, обладание любимым, ставшее теперь простым и обыденным делом, роняет для тебя твою святыню, – незаметным образом огонь на жертвеннике гаснет. Идеализация кончается; секрет ее творческого влияния уходит с нею. И ты оказываешься на земле, бескрылым, потерявшим свою святыню – оттого что приблизился слишком близко к ней! <…> Иерусалим делается всего лишь грязным восточным городом! И из-за его восточной грязи ты больше не способен усмотреть в нем вечной святыни! Прекрасная невеста прекрасного ради нее жениха стала затрапезной женою отупевшего мужа!..»[40].
Такая «философия любви и брака» была им изложена в письме к другой возлюбленной, о ней речь впереди. Боязнь обыденщины, которой все равно не минуешь, оказывалась сильнее самой горячей любви. Та, другая, его не поняла и попросила «больше ее не трогать». Варенька понимала, а если не всегда понимала, то все и всегда принимала. Их притяжение-отталкивание длилось до последних дней его жизни. Даже в блокадный Ленинград, где он медленно умирал летом 1942-го, стали прорываться ее письма; превозмогая физическую немощь и боль, он исправно на них отвечал. Последнее его письмо датировано 22 июля 1942 года:
«Закат мой еще и еще раз посылает Вам горячее пожелание сил, здоровья, крепости и терпения <…> Как мне хотелось бы представить себе, что делается сейчас на Жиздре у Козельска[41], – какие памятки там еще остались? Сохранились ли леса на жиздринском правом берегу? На моей памяти они были молчаливые и прекрасные, отличаясь от наших северных лесов тем, что посреди хвои в них вкраплен дуб. Так бы и побродил опять в этих пустынях. Но я забываю, что сейчас и по комнате я брожу через силу от больной ноги и слабости, нажитой болезнью пищевода. Первое, как я сообщал, есть некротический процесс, пока продолжающийся; а второе, как я надеюсь, не связано с чем-нибудь злокачественным, а является скорее нервно-мышечным расстройством пищеводной трубки и привратника к желудку. Иногда я ем, и тогда немного подкрепляюсь; а иногда ничего не могу съесть за день, тогда очень слабею»[42].
Второе было связано со злокачественным процессом. Он это предчувствовал, а, возможно, и знал. Письмо заканчивалось словами:
«Простите и помните Вашего преданного А. У.»
31 августа, то есть через месяц и девять дней его не стало.
В том, что она простила и помнила до конца своих дней, можно не сомневаться, хотя дата ее смерти неизвестна.
2.
Вторая любовь его жизни (если считать Вареньку первой) была недолгой, но куда более романтичной. О начальной, наиболее счастливой ее поре известно мало. Пора эта приходится на весенне-летние месяцы 1922 года, когда профессор Петроградского университета Ухтомский со своими сотрудниками и студентами-практикантами жил и работал в Александрии (Новом Петергофе).
Это был самый знаменательный год в его жизни. В этом году, после кончины профессора Н. Е. Введенского, он был утвержден заведующим кафедрой физиологии животных. В этом же году он впервые публично выступил с докладом о доминанте, благодаря которой его имя навсегда вошло в историю науки. И на этот же год приходится «наша прекрасная Александрия», как он назвал те полуголодные, но счастливые месяцы.
Когда-то эти земли на берегу Финского залива Петр I пожаловал некоторым своим приближенным. Они переходили из рук в руки, пока ими не завладел государь Николай I, подаривший имение своей жене Александре Федоровне. В ее честь оно и стало называться Александрией. Для нее был построен летний дворец, возникли вспомогательные постройки. При Александре II – еще дворец, потом еще и еще. Появилась небольшая, очень изящная церковь в готическом стиле. Был разбит «англицкий» парк с деревьями разных пород, цветниками, лужайками, клумбами, беседками; причудливо извивающиеся дорожки вели к морскому берегу, где были оборудованы купальни. Тишину нарушали соловьиные трели, в ясную погоду на горизонте вычерчивался силуэт Кронштадта.
В 1920 году часть построек была передана биологическому отделению Петроградского университета. Кафедре физиологии животных достался двухэтажный корпус, построенный когда-то для челяди Николая I.
В больших и самых светлых комнатах разместились лаборатории, комнаты поменьше отвели под жилье сотрудников кафедры. Для жилья студентов был выделен второй этаж другого корпуса, в глубине парка.
Студентов-физиологов, выехавших летом 1922 года на практику, было восемь человек: семь девушек и один парень, Николай Владимирский. Имена девушек тоже известны благодаря воспоминаниям одной из них, А. В. Казанской (в девичестве Копериной). Кроме нее самой это были Роза Кацнельсон, Ида Каплан, Надя Сергиевская, Миля Шторх, Инна Вольфсон и Ася (ее фамилию мемуаристка не запомнила).
Алексей Алексеевич раздал всем темы для экспериментальных работ и сам ими руководил. По вечерам беззаботная компания собиралась в гостиной. Было много смеха, шумных веселых игр, песен, стихов. Профессор Ухтомский охотно участвовал в развлечениях молодежи, было видно, как он, в свои 47 лет, был еще молод.
О том, какое настроение царило в их веселом кружке, говорит стихотворная пародия, заставившая Алексея Алексеевича смеяться до слез:
Но, Боже мой, какая скука Сидеть с лягушкой день и ночь, Не отходя ни шагу прочь! Какое низкое коварство Полуживую раздражать, Ее в растворы погружать, Вздыхать и думать про себя: Когда же черт возьмет тебя!Сочинила этот нехитрый стишок Миля Шторх. Она же играла на фортепиано, под собственный аккомпанемент пела песенки Вертинского, которыми молодежь особенно увлекалась, а для Алексея Алексеевича они были внове. К современной поэзии девушек и профессора приобщала Ида Каплан. Она была в курсе литературной жизни Питера, была знакома с «Серапионовыми братьями», посещала собрания их кружка.
Хотя Алексей Алексеевич был добр и внимателен ко всем студенткам, вскоре было замечено, что Иде Каплан он отдает предпочтение. (С Колей Владимирским отношения, наоборот, стали портиться.)
Динамику отношений Ухтомского с Идой Каплан в те летние месяцы, проследить невозможно: общаясь ежедневно по много часов, писем друг другу они не писали, дневниковых записей Алексей Алексеевич тем летом не вел или они не сохранились, А. В. Казанская в своих воспоминаниях эту деликатную тему целомудренно обошла.
С уверенностью можно сказать только одно: за эти счастливые месяцы 19-летняя Ида стала для 47-летнего профессора центром вселенной. Вокруг нее вращались, на ней были сосредоточены его самые светлые помыслы и самые благородные чувства. Чем она его обворожила? Об этом ничего не известно. Вероятно, она была очень красива, но это лишь предположение: фотографий ее я нигде не нашел, как и описания ее внешности. Моя просьба, обращенная к ее сыну, сообщить подробности о матери, осталась безответной. Но имеются письма Ухтомского, которые посыпались на нее после возвращения из Александрии. В одном из них приводятся выписки из несохранившегося дневника, но они относятся ко времени, когда лучшая пора их отношений была уже на исходе. В дневнике он обращается к ней на «ты», чего никогда не позволял в письмах. Она для него – Солнце, обогревающее Землю; с приближением осени «Земля» стала чувствовать, что Солнышко греет все неохотнее, все чаще его обволакивают тучи.
21 августа (з сентября по новому стилю), еще в Александрии он записал, а потом процитировал в письме:
«Дорогое Солнышко, будем ли мы видеться зимою?» «Но ведь я не знаю, когда можно прийти к тебе с уверенностью, что ты в своей зачерствелой суровости не вздумаешь отвернуться от меня. Один день ты можешь быть мне рада, а в другой я окажусь тебе в тягость»[43].
После возвращения в Петроград он стал писать ей длинные послания, несмотря на то, что они постоянно виделись в университете. Письма пронизаны трогательной заботливостью, нежностью, теплотой и – печалью. «Дорогая Ида», она же «дорогой мой человек», она же «моя родная труженица», «мой прекрасный друг», «мое сокровище», она же – «моя нечаянная радость и великая печаль».
Он в постоянной тревоге за нее. Он пытается быть ей нужным, полезным, но боится оказаться навязчивым.
Он просит ее быть «такой сердечной» и не отказаться «покушать нашей стряпни» – ее приготовила их общая приятельница по Александрии, работавшая в соседней лаборатории биохимии, Вера Федоровна Григорьева.
Профессорам в то голодное время уже полагался усиленный паек, не доступный простым смертным, и он упрашивает ее согласиться на то, чтобы он брал для нее с фермы молоко.
Он глубоко встревожился, когда она пришла в университет не совсем здоровой, с побледневшим лицом и побледневшими губами, и просил ее остаться дома, не ходить на занятия: «Ну, укрепляйтесь же и отдыхайте!» «Я буду рад знать, что Вы отдыхаете, крепнете, читаете, лежите, думаете в свое удовольствие».
Он сильно скучает без нее, хочет, чтобы она приходила к нему почаще, но тут же одергивает себя и просит ни в коем случае не приходить «через силу», а только когда она сама чувствует в этом потребность.
Пришла весть о кончине его учителя профессора Н. Е. Введенского, Алексей Алексеевич должен был выступить с докладом о его научной деятельности. Он тотчас шлет просьбу своему «сердечному другу»: не найдет ли она возможным присутствовать на докладе – «это тяжелое для меня испытание было бы облегчено для меня чувством, что Вы тут».
Он просит показать фотографии ее родителей, и когда она приносит несколько семейных фотоснимков, рассматривает их с трепетным умилением, а потом шлет слова благодарности:
«Спасибо Вам, мое сокровище, что показали карточки Ваших папы, мамы и себя, – такой маленькой и беззащитной посреди своего садика, между папой и братом».
Однако Ида приходит все реже, в университете встречается с ним только по делу, и так, чтобы не оставаться наедине. Он это чувствует и изливает свои чувства в нескончаемых письмах, которые пишет с перерывами, по нескольку дней, стараясь раскрыть перед нею свои душевные порывы и духовные искания.
В большом письме от 30 ноября он признается:
«Я начинаю и бояться, что надоем Вам этими длинными речами посреди Ваших новых интересов. Но уж простите меня за назойливое желание побыть с Вашей душой хотя бы лишь через письмо!»
Но, увы! Отношения становятся все более отдаленными, и то, что еще вчера было настоящим, неумолимо уходит в прошлое:
«Я счастлив уже тем, что знаю Вас, – пишет он ей 20 января следующего года. – Вы были для меня вполне незаслуженным собеседником, незаслуженным счастьем, Божиим даром. Нынешнее отчуждение Ваше от меня я признаю вполне заслуженным, хоть и больно оно для меня».
Итак, в январе 1923 года «незаслуженное счастье» было уже позади. Переписка приостанавливается. Следующее письмо датировано 15 апреля, но является чисто деловым, хотя пронизано прежней нежностью:
«Дорогая Ида, на случай если Вы пожелали бы быть на докладе о Вашей летней работе[44], сообщаю, что доклад будет сделан в отделении зоологии и физиологии Петроградского Общества естествоиспытателей в этот четверг 19 апреля в 7 час[ов] вечера. Повестку прилагаю. Примите мое приветствие с днем Вашего двадцатилетия, которое исполнилось или исполнится в эти пасхальные дни. Дай Бог Вам света, счастья и необманной радости. Буду счастлив, зная, что Вы счастливы. Проходя по университетскому коридору, случайно прочел в одном объявлении, что Вы освобождены от платы за учение в 22/23 академическом году. Если Вы еще этого не знаете, я рад сообщить Вам эту весть. Ваш преданный А. Ухтомский».
Ида, конечно, пришла на заседание, на котором докладывалась их совместная работа. После выступления Алексей Алексеевич ревниво расспрашивал ее, понравился ли ей доклад. Он передал ей текст и предложил сделать к нему краткое резюме на английском языке для совместной публикации в научном журнале. В следующем письме, от 3 мая, тоже в основном деловом, он ей писал:
«Ко мне пристают павловцы, чтобы я доложил им на физиологических Беседах[45] о Доминанте и связанных с нею работах. Я пока чувствую себя слишком скверно и слабо [после перенесенной болезни], чтобы взять на себя какие-нибудь обязательства и обещания. Я ответил пока лишь принципиальной готовностью сделать им доклад и повторить доклад Вашей работы. При этом мне хотелось бы, чтобы доклад Вашей работы был сделан Вами. Дело, конечно, не в перечитывании вновь того, что читано мною в Обществе Естествоиспытателей. Вы, я надеюсь, взяли бы на себя не без удовольствия самостоятельную переработку материала. А после работы сокращения и конденсирования доклада для иностранного резюме это было бы и нетрудно».
Выступить на семинаре у Павлова! Любой студентке такое предложение вскружило бы голову.
Ида с готовностью согласилась и также изъявила готовность летом снова поработать в Александрии, дабы продолжить свои исследования. Но тут вмешались высшие силы, все планы рухнули – об этом речь впереди.
Продолжая заниматься на кафедре Ухтомского, Ида все яснее понимала, что физиология – не ее стезя. Вне университета они больше не виделись. Но он продолжал ей писать, испытывая неиссякаемую потребность выговориться.
«Пробежали прекрасные, горячие, солнечные дни прошлогодней Александрии, и их нет. Слава Богу за них! Для меня это был подарок на всю жизнь, такой незаслуженный, такой необыкновенный».
Дистанция между ними неумолимо удлинялась, он принимал это со смиренной горечью, зная по опыту, «что прекрасное бывает редко, ненадолго, и дается людям скупо!»
Он снова и снова исписывал страницу за страницей, не в силах остановиться.
«Какое наказание я Вам доставляю! Все пишу и пишу, – продолжал он в письме от 14 октября. – Это за то, что Вы мне не показываетесь, отучили говорить с Вами, а потребность говорить Вам во мне неиссякающая! <…>. Я чувствую, мое сокровище, что я для Вас источник недоумения, – оттого Вы и перестали говорить со мной. Недоумение мучительно. Но у меня-то живая потребность говорить с Вами о том, чем я живу, – передать Вам то хорошее, что еще осталось у меня. Когда заглохнет во мне жизнь, тогда я сам заглохну, перестану говорить с Вами».
Неизвестно, что ответила Ида на эти излияния, но из ответа на этот ответ видно, что Алексей Алексеевич продолжал ее боготворить:
«Вы правы почти во всем. Прекрасная совесть дает Вам прекрасную чуткость и чутье. Я помню, – Вы говорили, что я Вас не знаю. Я Вас знаю и люблю именно такою, какою Вы раскрываетесь в этом письме. Мимо меня прошло что-то удивительно прекрасное, прекрасное человеческое лицо, которое будет для меня навсегда светлым огоньком в дали уходящей жизни. Хочу одного: чтобы этот огонек был счастлив, и не призрачно, а серьезно и полно. Ваше слово «не трогать Вас больше” я свято исполню. Вы пишите о тех или иных Ваших сторонах, за которые я мог Вас ценить. Уверяю Вас, что ценны и нужны мне были только ВЫ, а не ВАШЕ. Искал я в Вашем обществе не удовольствия, не счастия, не успокоения, а только Вас <…> Да будет благословен и светел Ваш жизненный путь. Прощайте, мой ненаглядный друг, не поминайте лихом и простите».
Так завершился этот недолгий роман.
Последний привет от нее он получил через год и тотчас на него отозвался:
«Дорогая Ида, спасибо Вам за милое письмо. Я не сумею передать Вам, какую радость доставило мне неожиданное чтение Ваших строчек. Как будто пришла весточка с того света, через пустынные пространства мира, от давно умершего для меня друга, из давно ушедшего от меня мира! Я привык, освоился с тем, что для меня невозможно конкретное общение с тем, что там, и ушедший друг отделен все растущим непроницаемым расстоянием. И вдруг оттуда приходят живые строки, написанные живою рукой! <…> Если у Вас есть мысль, что от нашей встречи возникло что-то, в самом деле, ценное для Вас, то пусть оно не умрет, пусть поможет Вам в жизни. Я живу этой верой и хочу, чтобы Ваша жизнь была хороша для Вас и для людей. Ужасно счастлив от мысли, что мог дать Вам хоть каплю доброго».
Ида Каплан вышла замуж за писателя Михаила Слонимского, одного из Серапионовых братьев. Она прожила долгую и, по-видимому, счастливую жизнь. Вырастила сына, ставшего известным композитором. Алексей Алексеевич Ухтомский остался для нее воспоминанием далекой молодости, которое она свято хранила. Умерла в 1998 году, в возрасте 95 лет.
Осенью того же 1924 года ученицей Ухтомского стала Елена Бронштейн.
«Впервые я разговаривала с А. А. Ухтомским на экзамене по курсу общей физиологии в 1924 г. Эту встречу я запомнила на всю жизнь. Спрашивал он меня не по билетам, и при ответе на каждый вопрос приходилось напряженно думать. Иногда я ловила на себе, как мне тогда казалось, его насмешливый взгляд и при этом чувствовала, что отвечаю очень плохо. После экзамена Алексей Алексеевич поставил мне в зачетную книжку высшую в то время оценку «весьма удовлетворительно» и предложил работать у него в лаборатории»[46].
Глава шестая. «Душечка» и Душа
1.
Алексей Алексеевич Ухтомский родился в 1875 году, 13 (25) июня, в селе Вослома Арефинской волости Рыбинского уезда Ярославской губернии, в родовом имении князя Алексея Николаевича Ухтомского. Соседним уездом был Пошехонский, кругом царила Пошехонская старина. Со времен Солтыкова-Щедрина, столь страстно ее ненавидевшего, здесь мало что изменилось. Но Ухтомский впитал из нее совсем иные впечатления.
Род Ухтомских восходил к Великому князю Всеволоду Юрьевичу Большое Гнездо (1154–1212), сыну Юрия Долгорукого, прямого потомка Рюрика. Один из птенцов Большого Гнезда получил земли по речке Ухтомке, от нее и пошла фамилия Ухтомских. Алексей Ухтомский гордился своим происхождением, хорошо знал свою родословную, помнил о предках, оставивших след в российской истории. В их числе Василий Иванович Ухтомский, храбрый воин, чей ратный подвиг вдохновил известного художника Андрея Рябушкина на создание картины «Князь Ухтомский в битве с татарами на Волге в 1469 году». Алексей Алексеевич знал, что этот далекий пращур кончил свои дни плачевно: был казнен в Москве в 1488 году великим князем Иваном III. Другой Василий Ухтомский, живший при Иване IV (Грозном), отличился при взятии Казани, а не менее бравый Михаил Ухтомский, в годы смуты, сражался с поляками и «воровскими шайками» около Вятки. Князья Ухтомские участвовали в обороне Севастополя. Один из них, молодой лейтенант Леонид Алексеевич Ухтомский, адъютант адмирала Нахимова, стоял рядом с ним под обстрелом на Малаховом Кургане, когда легендарного адмирала сразила вражья пуля. Будучи уже глубоким стариком, Леонид Алексеевич, сам дослужившийся до адмиральского чина, рассказывал маленькому Алеше, как подхватил падавшего Нахимова, который скончался у него на руках. Как раз в этот момент другой молодой лейтенант Ухтомский, Николай Николаевич, родной брат Алешиного отца, въезжал в Севастополь в фельдъегерской коляске с царским приказом о награждении Нахимова Георгиевским крестом. Получить награду герой Севастополя не успел.
Ухтомский с гордостью вспоминал, что под Севастополем воевали и другие его родичи: Николай Михайлович Наумов и Александр Дмитриевич Ратаев, который привез в Вослому трофейное ружье с ударным замком. На ружье было выжжено французское имя, и маленький Алеша, играя с этим ружьем, допрашивал его, помнит ли оно того солдата, с которым отплыло из Франции, помнит ли гром орудий в горячем Крыму и своего хозяина, оставшегося лежать в чужой далекой земле; помнит ли оно, как его завезли в глухие болотистые леса Ярославского Заволжья и забыли в углу темного сарая, рядом с лопатами, граблями и оглоблями.
Военное поприще было не единственным, на котором отличались князья Ухтомские. Князь Дмитрий Васильевич в славный век Екатерины возглавлял «архитектурную команду» в Москве, воспитал плеяду учеников, включая такие знаменитости, как В. И. Баженов и М. Ф. Казаков. Но, пожалуй, наиболее известен был старший современник Алексея Алексеевича, географ, путешественник, журналист, издатель, государственный деятель Эспер Эсперович Ухтомский, знаток Востока, автор трудов о буддизме. Эспер Эсперович был близок к царской семье. Когда цесаревич Николай Александрович (будущий император Николай II) отправился в кругосветное путешествие, сопровождал его князь Э. Э. Ухтомский. Он выпустил трехтомный труд об этом путешествии, книга имела успех и была переведена на основные европейские языки.
Алексей познакомился с Эспером Эсперовичем 12 сентября 1899 года и вынес о нем впечатление как об «очень милом и теплом человеке»[47]. Эспер Эсперович ввел Алексея Ухтомского в придворные круги.
Однако, гордясь знатностью своего рода, Алексей Алексеевич никогда ею не кичился. Ему это было глубоко чуждо. В 1920 году его избрали депутатом Петроградского совета рабочих депутатов. Выступив с речью, он сказал:
«Меня очень удивило выставление меня кандидатом в депутаты именно в такой момент, когда на всех перекрестках вы можете читать во всяких газетах, что никому, кроме коммунистов не должно быть доступа в Совет, и выбирать необходимо только коммунистов. Между тем вам всем известно, что я не коммунист. <…> Я вполне убежденный беспартийный, и не потому, что не нашел партии, которая бы меня удовлетворила, а потому что партий и перегородок никогда не искал и не могу искать, будучи противником всех этих человеческих подразделений. <…> Этому я хотел бы приписать и настоящее мое избрание в депутаты: в ответ на мое отношение к человеку независимо от человеческих перегородок, и вы – как я хочу понимать настоящий момент, – смотрите сейчас независимо от каких бы то ни было перегородок и видите во мне просто человека»[48].
Смотреть на людей без всяких перегородок его приучили с раннего детства.
Отец будущего ученого князь Алексей Николаевич Ухтомский был человеком со странностями. Следуя семейной традиции, он окончил кадетский корпус в Нижнем Новгороде, служил во флоте, на военных кораблях Балтики, но карьера его не задалась. Прослужив десять лет, он вышел в отставку в самом нижнем офицерском чине – мичмана. Стал служить в канцелярии Ярославского губернатора, но это длилось недолго. Распрощавшись со службой, он поселился в своем небогатом имении неподалеку он Рыбинска, стал председателем уездной земской управы. Но главной страстью князя было врачевание. Он лечил крестьян, ремесленников и всякий люд, съезжавшийся со всей округи, народными средствами: в их целительное действие он глубоко верил. Так, чахоточным больным он прописывал спать в конюшне, полагая, что воздух, пропитанный испарениями конского пота и мочи, для них целителен. Еще он прописывал им пить молоко с дегтем. Насколько помогало его врачевание, судить трудно. Платы он с пациентов не брал, «практика» приносила только убытки. Алексей Николаевич отдавался этому делу из великодушия и чувства долга.
О том, как содержать свое большое семейство, он не беспокоился, переложив заботы на супругу Антонину Федоровну. Деловая и решительная княгиня обладала твердым характером и коммерческой сметкой. Она пускалась в финансовые операции, не очень приличные для родового дворянства, но ее, это нимало не беспокоило. Она играла на бирже, давала ссуды под заклад, занималась скупкой и перепродажей домов и имений. Она крепко держала в руках бразды правления, никому не давала спуску и, прежде всего, своим подраставшим детям.
Детей было пятеро: три мальчика Александр, Алексей и Владимир (рано умерший), и две девочки – Елизавета и Мария. В чем состояли ее методы воспитания, неизвестно, но Алексею они не нравились. Настолько, что родную свою мать он невзлюбил и до конца жизни испытывал к ней неприязнь. Только когда она умирала – на его глазах, в 1913 году, – он осознал, что «она была страстной натурой, гордой и честолюбивой матерью, и ее огромная трагедия [была] в том, что дети, которым она посвятила жизнь, не оправдали ее упований и не оценили ее трудов». Алексея Алексеевича долго потом грызла мысль, что он «доставил ей много огорчений своим непониманием и отчужденностью». Так записал с его слов В. Л. Меркулов весной 1932 года[49]. Однако и после смерти матери он говорил о ней редко и с недобрым чувством. В 1922 году, придя однажды к Алексею Алексеевичу, Анна Коперина застала его необычайно хмурым, с письмом в руках. Оказалось, что его расстроило письмо сестры Марии, пожелавшей его навестить. «Не люблю я ее – она вся в мать! – объяснил Алексей Алексеевич удивленной студентке. – И незачем ей сюда ехать! Помочь ей – я всегда помогу. Ведь не в этом дело»[50]. Тут же он пояснил, что его другая сестра, Лиза, к тому времени уже покойная, была совсем другой: чуткой, деликатной, самоотверженной. Она вышла замуж за его товарища, а он вскоре заболел чахоткой. Ночевки в конюшне не помогли. Лиза все силы свои положила на то, чтобы вылечить мужа, сама заразилась и умерла.
Что Алексей Алексеевич ответил тогда сестре Марии, неизвестно, но она к нему не приехала.
Столь суровое отношение к матери, даже к памяти о ней, тем более удивительно, что старший его брат Александр считал мать «идеально доброй женщиной», хотя ему терпеть ее всевластье приходилось куда больше, чем Алексею.
Алеше было чуть больше года, когда его отдали на воспитание старшей сестре отца княжне Анне Николаевне, и она увезла его в Рыбинск, где был у нее свой приземистый домик. Этот домик, на Выгонной улице в Рыбинских Зачеремушках, и стал его родным домом, а тетя Анна – самой большой, самой глубокой и самой нежной его привязанностью.
«Мне было дано громадное счастье в том, что я в детстве и юности глубоко и неразрывно любил и чувствовал тетю; это как бы разбудило меня на всю дальнейшую жизнь, заставив почувствовать и понять, как драгоценен, в то же время – непрочен и хрупок всякий человек», – писал он Е. И. Бронштейн[51].
2.
Княжна Анна Николаевна была старой девой, личной жизни у нее не было, щедроты своего любящего сердца она отдавала племяннику. Впрочем, ее хватало и на многих других.
Она была «душечкой». Той самой – героиней чеховского рассказа. Но только «совсем не смешная, как показалось преобладающему множеству чеховских читателей». «Под влиянием того, что знал мою тетю, я совсем особенным образом воспринял «Душечку» Чехова. Помните, как она расцветала на глазах у всех, если было о ком мучиться и о ком заботиться, и увядала, если в заботах ее более не нуждались?» (Так же воспринял рассказ Чехова Лев Николаевич Толстой – это совпадение не случайно!)
Тетя Анна «имела возможность относительно покойно и безбедно жить в своем углу с некоторым «комфортом», – пояснял Ухтомский. – Фактически она обо всем этом забывала и тряслась по осенним проселочным дорогам в распутицу, оставляя все свое, и с опасностью для жизни в ледоход тронувшейся Оки под Нижним переправлялась на ту сторону, и все потому, что у нее не было жизни без тех, кого она любила… А любила она, можно сказать, всех, кто ей попадался, требуя заботы о себе. То она воспитывает своих младших братьев в громадной семье моего деда, то берет к себе осиротевших детей от прежних крепостных, потом отдается целиком многолетнему уходу за параличной матерью, в то же время подбирает двух еврейских девочек, оставшихся после заезжей семьи, умершей от холеры, и отдается этим девочкам с настоящей страстью, потом, схоронив мать свою, берет меня, на этот раз с тем, чтобы умереть на моих руках. Под влиянием живого примера тети я с детства привыкал относиться с недоверием к разным проповедникам человеколюбивых теорий на словах, говорящих о каком-то «человеке вообще» и не замечающих, что у них на кухне ждет человеческого сочувствия собственная «прислуга», а рядом за стеной мучается совсем «конкретный человек» с поруганным лицом»[52].
В письме к другой своей конфидентке он писал:
«Недавно мне доставили старые письма, которые мне писала тетя Анна в [Кадетский] Корпус, между ними и некоторые письма к тете в ответ из Корпуса в Рыбинск. Так все это переживалось теперь, через 40 лет, точно происходило вчера! Так ясно было значение моей любви к тете и ее лица для моего роста! Для меня то были нелегкие годы, в ранней юности приходилось сталкиваться с суровыми и нехорошими сторонами жизни; и вот весеннее солнышко в лице тети и моего единения с нею выправляло все <…>. И смысл, и цель, и полнота, и живое содержание человеческой жизни – в обществе, в общем деле с такими же другими, в способности раствориться в жизни других, то есть в любви (конечно не в смысле Эроса <…>). Вот оттого в нас и оказывается таким солнышком, дающим содержание и направление на всю последующую жизнь, это безраздельное единство в детстве и юности с нашими ближайшими воспитателями»[53].
Тетя Анна умирала от рака – долго и тяжело. Он видел ее страдания, понимал неизбежность скорой разлуки, и мысли об этом терзали его душу. Свои переживания он изливал в дневнике, эти записи невозможно читать без глубокого волнения:
«Я не могу быть довольным действительностью даже тогда, когда нарочно смотрю лишь на лучшие ее стороны. Вот, например, – сейчас, еще жива моя единственная тетенька, я еще увижу ее, еще буду с ней, Бог даст, говорить, еще она пожалеет меня; разве это не такие сладостные минуты, о которых через несколько месяцев, может быть, я буду со скорбью вспоминать, как о безвозвратно утерянных? Я понимаю, сколь велики и хороши эти минуты; и между тем вижу, что у меня нет сил выпить их сполна, испить до дна их благо. Нет, очевидно, и тут есть очень многое, чего надо желать и просить у Бога… Итак, я еще должен впереди учиться, воистину насладиться до полноты – полнотою жизни моей ненаглядной, моей единственной старушки. Господи! Я Тебе только и только Тебе, который любит ее, мою единственную старуху, моего единственного друга, мою «печальницу», – более несравненно, чем я, – Тебе только отдам ее с истинной радостью. Возьми ее, успокой, утешь ее, скорбную, неутешную, укрой ее, столько перетерпевшую, утешь ее, столько плакавшую, прости ее, столь любившую людей и Тебя, утешь ее в тех, кого она любила, наконец, дай ей полноту жизни, Твоей святой, блаженной жизни…
Ужасная невыносимая тяжесть на груди. Я верую, и Господь поможет моему неверию, что тетя идет к тому, кто любит ее так, как ни я и никто другой ее любить не может. Но ее страдания? Я и тут верую, что Господь облегчит их, спасет даже ее от них. Но еще мысль: как же я буду жить без нее? Как это я больше не буду знать, что она ждет меня, моя тихая, любящая, ждет, чтобы обогреть, попечаловаться обо мне. Господь, помилуй и поддержи!
Нет, я без нее, собственно, прямо жить не могу. Я должен быть уверен, что она продолжает печаловаться обо мне, следить за мной, стоять между мной и Всемилостивейшим Богом, молиться непрестанно обо мне. Спаси нас с ней, Господи! Спаси нас всех!»[54].
Смерть тети Анны (1898) стала для 23-летнего Ухтомского таким потрясением, какого он не испытывал больше никогда в жизни, хотя потрясений в ней было предостаточно. Через 20 лет он вспоминал об этой минуте с той же острой болью в душе: «Я с самого молодого возраста знаю ту муку, на которую обречена в мире подлинная любовь и которую я пережил, лишившись покойной тети»[55].
Душевная связь с тетей Анной была у него настолько прочной, что даже смерть не смогла ее ослабить, лишь крепче привязала Алексея к церкви, ибо «это единственное место, где наверное говорят, что моя тетя ЖИВА; единственное место, где тетя моя явно жива, – куда не входят, если тетя не жива»[56].
Свою трепетную любовь к тете Анне он перенес и на ее домик, в котором ему было так тепло и уютно. Уже на закате жизни он часто возвращался в него в своих мыслях: вспоминал мягкий диванчик в простенке между двумя окнами, на который он любил забираться с ногами, пока служанка Евгения Васильевна подметала пол. Из-за уборки овальный столик от дивана был отодвинут. Сквозь разноцветные оконные стекла пробивались солнечные лучи. В руках он держал маленькую книжку – по ней тетя учила его читать.
Любовь к домику тети Анны сливалась с любовью к родным заволжским местам, к своей малой родине.
В стародавние времена глухие леса Заволжья служили убежищем для староверов. Не приняв церковную реформу Никона, они бежали сюда от преследований светской и церковной власти. Под защитой дремучих лесов и топких болот они здесь могли жить по заветам отцов, бережно сохраняя древние предания, чувство братства между сотаинниками. Здесь они постепенно укоренялись, обзаводились хозяйством, но со временем леса вырубались, болота осушались, прокладывались какие-никакие дороги, по ним, со звоном бубенцов, приезжали светские и церковные начальники. Перед местными жителями вставала дилемма: покориться бесовской власти или снова сниматься с насиженных мест и уходить дальше, в еще более глухие места. Слабые духом шли на компромиссы: внешне покорялись, затаенно продолжая держаться старой веры и обычаев; громко молились за царя-батюшку и мысленно проклинали его как антихриста. Стойкие снимались и уходили дальше в глушь. Обживались и через поколение-другое снова оказывались перед той же дилеммой. «Хозяйство, привычка к своей земле и к родному углу, неизбежные браки с чужими, а за этим – вновь и вновь исправник, правительственный миссионер и всякая мирская нечисть. На человеческой слабости искони ловился человек, как карась на приманку!» – писал А. А. Ухтомский[57].
Тем большее восхищение вызывали у него те, кто продолжал уходить от «мирской нечисти», отказываясь вообще от хозяйственного обзаведения, считая грехом «иметь постоянное место жительства, постоянный кусок хлеба, паспорт и приписку к месту». Божьи странники жили исключительно подаянием, полагая, что «воспитывают в себе силу закаленного смирения, а в других – силу человеческого милосердия»[58]. С видимой гордостью за них Ухтомский писал своей ученице:
«Таковы наши странники, бедные мужики заволжских весей – отдаленные духовные потомки еврейских пророков, бежавших от городов и благ современного им человеческого жилья, предвидя их неизбежную гибель, во имя Будущего! Я спрошу Вас: кто мудрее – исправники, священники, профессора и министры, которые при Екатерине и Николае I объявляли, что своей политикой строят нерушимый «зде пребывающий град Великой России», или темные мужики-странники, принципиально уходившие ото всего этого кровавого и блестящего тризнища в убеждении, что всему этому конец на носу и только Правда пребывает и ведет к всечеловеческой радости? Я думаю, что странники мудрее! С далекого детства я чувствовал себя с ними, а не с исправниками, священниками, профессорами и министрами, хоть и попал сам в профессора! Но я – профессор странник»[59].
Прекрасно зная историю старообрядчества, Ухтомский с увлечением рассказывал о протопопе Аввакуме, боярыне Морозовой, о других мучениках за веру, о групповых, целыми деревнями, самосожжениях тех, кто предпочитал гибель вероотступничеству. В сказаниях и легендах о былом он видел живую душу народа; соборность простых людей. Их открытость к каждому встречному он противопоставлял образованному обществу, зараженному, по его мнению, рационализмом, солипсизмом[60] и «европейским» индивидуализмом.
В студенческие годы, да и позднее, будучи почтенным приват-доцентом университета, он почти каждое лето, закинув котомку за спину, отправлялся в пешие походы по волжским и вообще среднерусским лесам, деревням и весям, черпая душевные силы из общения с природой и простыми людьми – крестьянами, мастеровыми, дровосеками, плотогонами, странниками, торговым и иным людом. Князь был поразительно неприхотлив: ночевал, где придется – нередко, под деревом на голой земле, подложив котомку под голову; ел, что придется – бывало, целыми днями не ел ничего, кроме лесной ягоды.
Он жадно впитывал рассказы случайных попутчиков о своей жизни, любил слушать народные сказания и предания, цепко запоминал подробности. Он вслушивался в особенности речи жителей разных мест; характерные для них словечки, выражения, интонации навсегда западали ему в память. Уже в пожилом возрасте, никуда не выезжая из Ленинграда, он, по двум-трем словам собеседника безошибочно угадывал, из какой тот местности и из какого слоя общества. Его особым расположением пользовались земляки-волжане, волгари, как он их называл. До конца жизни он радовался встрече с каждым из них, никогда их не забывал, поддерживал связи со всеми, с кем было возможно. И мысленно снова и снова отправлялся в родные места, находя даже много преимуществ в том, чтобы присутствовать там только виртуально, «не таская за собою свою тяжелую и массивную персону».
3.
Восьми лет он был отдан в Рыбинскую гимназию и до конца жизни с теплотой вспоминал учителей Василия Николаевича и Василия Матвеевича – они казались ему очень умными, и законоучителя отца Николая – он был добрым. В гимназии он проучился пять лет, вспоминал их как очень счастливые годы. Он рассказывал о них со вкусом, со многими живыми подробностями, словно речь шла о случившемся вчера, а не 30–40 лет назад. Когда друг детства А. А. Золотарев спросил его, откуда это чудо его памяти, он ответил:
– Памяти дает силу и крепость любовь. На любовь навертываются все впечатления, как на веретено. Не будет любви, не будет и памяти.
Когда ему исполнилось 13 лет, он был определен в кадетский корпус им. графа Аракчеева в Нижнем Новгороде. Такова была семейная традиция. Этот кадетский корпус окончил его отец, сюда был отправлен старший брат Александр, и для родителей было вполне естественно сюда же определить Алексея.
Отправки в корпус он ждал с мальчишеским нетерпением и, проходя по улицам Рыбинска в надоевшей гимназической шинели, представлял себе, как через год, на каникулах, будет здесь щеголять в молодцеватой форме кадета. Но когда, оказавшись, наконец, в корпусе, среди чужих незнакомых подростков, спешивших на построение, и суровых воспитателей-офицеров, он увидел в окно согбенную спину удаляющейся тети Анны, сердце его захолонуло от боли и одиночества. Подросток с нежной, ранимой душой попал в чуждую среду, где царили порядки казармы, за малейшую провинность сажали в карцер, а то угощали и розгой.
Казенная атмосфера закрытого военного заведения была для него удушающей. В свободные минуты, вместе с приехавшим с ним из Рыбинска гимназистом Андреевым и другими новичками, он любил убегать в сад, но это строго запрещалось, и горе было тем, кто попадался на глаза грозному дядьке-надзирателю. На втором году пребывания Алексея в Корпусе в нем вспыхнула эпидемия дифтерита. Беспощадная болезнь унесла восьмерых кадетов, в их числе близких друзей Алексея. Сам он уцелел, но выздоравливал долго, пропустил много занятий и уехал на каникулы с двумя переэкзаменовками.
Сиро и одиноко было ему в кадетском корпусе! Только переписка с тетей и ее редкие приезды помогали поддерживать душевное равновесие от каникул до каникул, на которые он, конечно, уезжал в родные места.
Здесь ему было хорошо! Хорошо было бродить по лесам, купаться в речке, в горячую пору сенокоса подыматься затемно, чтобы, встроившись с косой в общий ряд с мужиками, махать ею от зари до зари, а потом, испытывая сладкую ломоту в перетруженном теле, блаженно валяться на сеновале, прислушиваясь к тому, как затихают внешние звуки и становится все слышнее тихий рокот реки – великой вековой труженицы. Так он мог долго лежать без сна и размышлять о том, как приходили и отходили в лучший мир поколения предков, а река все струилась и струилась, перекатывая по дну каменья, подтачивая исподволь берега, намывая песчаные отмели, делая свою неустанную работу и не замечая того, что происходит на ее берегах. В бессонной истоме его охватывало особое чувство слияния с природой с вековечным укладом жизни, с прошлым и будущим.
Обучение в Кадетском корпусе не ограничивалось муштрой и военными дисциплинами. Кадеты изучали иностранные языки, математику, историю, естественные науки. По утверждению близкого друга Ухтомского А. А. Золотарева, учеба в Кадетском корпусе оказала большое влияние на Алексея Алексеевича. Он «очень высоко ставил это свое военное образование и всегда с горячей благодарностью говорил о своих корпусных преподавателях и воспитателях». А брат А. А. Золотарева Сергей, литератор и педагог, много работавший в военных учебных заведениях, «особенно подчеркивал в манере мышления, разговора и письменного изложения своих мыслей у Ал. Ал. именно его военную школу»[61].
Математику в Корпусе преподавал уже упоминавшийся Иван Петрович Долбня, человек чуткий и всесторонне образованный, будущий профессор, а потом и ректор Горного института в Петербурге.
Ухтомский вспоминал добром и других учителей, в особенности А. И. Кильчевского. Это был «милый и мудрый старик, воспитывавший нас и нашу мысль на Аристотеле. Уроки его были совсем особенные: не было заданий и формальных опросов. Он приходил в зимние утренние часы и, в полутемном классе, начинал, как он сам выражался, «бредить”, поднимая вопросы логики, эстетики и литературы»[62].
Учеба давалась Алексею легко, оставалось время и на самообразование. Книги для неурочного чтения он подбирал очень тщательно, в этом ему помогал чуткий наставник И. П. Долбня. В. Л. Меркулов, просматривая рабочие тетради кадета Ухтомского, обнаружил в них выписки из сочинений Аристотеля, Декарта, Спинозы, Канта, Гегеля, Фейербаха. Выписки сопровождались собственными комментариями, из них видно, как его мучили «противоречия философских систем, стремящихся объяснить законы бытия»[63].
Каждая система объясняла их по-своему, значит, неверно или, как минимум, односторонне. С юношеским максимализмом он ставит перед собой задачу – найти эти законы!
Чем ближе подходили выпускные экзамены, тем становилось яснее: для военного поприща он не создан. Окончив корпус в 1894 году, Алексей категорически отказывается поступать в Академию генерального штаба, куда его пытался определить отец, но твердо решает учиться дальше.
Его старший брат Александр первым порвал с семейной традицией. Он был почти на три года старше Алексея и Кадетский корпус окончил на три года раньше. А затем, вопреки протестам родичей, поступил в Московскую духовную академию, располагавшуюся в Троице-Сергиевом посаде. На это решение повлияла случайная встреча братьев на волжском пароходе, когда они на очередные каникулы возвращались из Нижнего Новгорода в Рыбинск, с широко известным проповедником Иоанном Кронштадтским. Знаю об этом из письма В. Л. Меркулова, который попутно высказал несколько саркастических замечаний о знаменитом священнослужителе, имевшем гипнотическое влияние на двух последних российских самодержцев.
Но если Александр сразу же решил последовать совету отца Иоанна, то Алексею такое решение далось нелегко. Важную роль сыграло поощрение Ивана Петровича Долбни. Он уверил юношу, что Московская духовная академия – это не отгороженная от мира обитель, а нормальное учебное заведение, где можно получить отменное философское, историческое и, конечно, религиозное образование. Из ее стен вышло немало крупных профессоров и общественных деятелей. Так, известный поэт и религиозный философ B. C. Соловьев после университета слушал лекции в Духовной академии. В. Л. Меркулов записал слова Ухтомского:
«Еще будучи в корпусе, я был склонен серьезно изучать теорию познания, психологию, историю и языки. В московской Духовной академии преподавал в те годы знаменитый историк России Василий Осипович Ключевский и другие видные профессора Московского университета. В академии было хорошо поставлено преподавание философии, психологии и древних языков. И вот это-то и определило мое решение поступить учиться в академию вопреки воле моих родителей»[64].
Можно, однако, не сомневаться, что главной побудительной причинной была все-таки религиозность юноши, но этого Ухтомский Меркулову не сказал, или Меркулов этого не записал, или записал, но из его книги это место было вымарано: передовому советскому ученому полагалось быть безбожником (желательно, воинствующим!).
В Духовной академии Ухтомский, по его собственным словам, смог «вникнуть ближе и конкретнее в идеи чистого христианства и в исторические судьбы этих идей, а о важности такого вникания для современного образованного человека нечего и говорить»[65].
А. А. Золотарев свидетельствовал, что Ухтомский «считал эти годы, проведенные им у Троицы, счастливейшими и плодотворнейшими для своего духовного возрастания».
По свидетельству того же Золотарева, возвращаясь на каникулы в Рыбинск, Ухтомский все активнее участвует в местной церковной жизни, причем, «начинает отчетливо проводить свою линию по защите дедовщины».
Смысл слова дедовщина в те времена не имел ничего общего с нынешним. Оно означало приверженность старине, сложившимся издревле обычаям и традициям.
Вместе с двумя рыбинскими священниками Ухтомский организует церковные службы со старорусским пением и чином богослужения. В домике тети Анны он закладывает основу своей коллекции старопечатных книг и старинных икон. «Собирательство икон идет тем успешнее и счастливее, что глубоко верующий и свято чтущий иконы Ал. Ал. в довершение всех качеств, необходимых собирателю старой иконы, еще и иконописец – сам пишет образа, входя в самые тайники и технические тонкости нашего древнего искусства иконописи», – указывает Золотарев. По его уверению, Ухтомский также издал в Рыбинске «брошюру о старом церковном пении против новшеств, против итальянщины и вычуров столичных и провинциальных «Грибушных» – концертантов». Известны также две статьи А. А. Ухтомского «О церковном пении» более позднего времени. Первая из них была опубликована в газете «Санкт-Петербургские ведомости» в 1910 году.
Учеба в Духовной академии увенчалась успешной защитой кандидатского диплома на тему: «Космологическое доказательство Бытия Божия». Само название дипломной работы говорит о том, сколь грандиозен был замах несостоявшегося богослова.
В Московской духовной академии, как ни странно, начался его непростой и нескорый путь к старообрядчеству. Об этом говорят записи, сделанные им при чтении книги «У троицы в Академии», посвященной ее истории за сто лет. Записи эти скопировал и привел в своих воспоминаниях А. А. Золотарев. Ухтомский пишет о здоровой новой линии, начатой в Академии ее ректором А. В. Горским. Горский умер в 1875 году – в тот год, когда Алексей Ухтомский родился. Но в Духовной Академии он оставил очень глубокий след. Ухтомский учился у его учеников. «А. Лавров, проф. канонического права, преосвященный Алексей, викарий Московск., его ученик Н. Заозерский. Отсюда традиции к воссоединению со старообрядцами. Я ничего от себя. Все от Е. Голубинского, А. Лаврова и Н. Заозерского»[66].
Как подчеркивал в своих воспоминаниях Золотарев, «и вторую свою – духовную! – школу Ал. Ал. очень высоко ставил и любил свою мать воспитательницу (Alma mater) глубокою сыновней любовью»[67].
Тем не менее, в Академии он не смог найти ответа на вопросы о законах бытия, которые его волновали больше всего.
В том, что Бог существует, что он сотворил мир и человека, наделил его разумом и волей и обязал следовать своим заповедям, – в этом Ухтомского убеждать было ненужно: он это впитал если не с молоком матери, то с воздухом заволжских лесов. Ну а то, что Бог – первопричина всего сущего, он доказал, или ему так казалось, в своей дипломной работе. Но его мучил вопрос – что заставляет человека стремиться к Богу, верить в Божеские заповеди, возносить молитвы, различать добро и зло? Какова природа религиозного опыта, связанного с отказом от многих житейских радостей, а порой и с гонениями (как терпели гонения старообрядцы). Что толкает религиозных людей на подвижничество, аскетизм, что заставляет добровольно терпеть лишения, а то и подвергать себя истязаниям, даже идти за свою веру на смерть, примерами чего полна история религии? И почему разные люди так по-разному понимают религиозный долг, что приводит к столкновениям религий, которыми тоже полна история? У такого, по видимости, противоестественного поведения должны быть естественные причины, гнездящиеся в самой природе человека, в его психике, определяемой, в свою очередь, физиологическими отправлениями организма, то есть биологически. Впоследствии он запишет в дневнике:
«В Духовной Академии у меня возникла мысль создать биологическую теорию религиозного опыта. При этом основою религиозного опыта заранее предполагалась известная физиологическая роль его, т. е. a priori предполагался и затем раскрывался биологически целесообразный момент богопочитания»[68].
Первоначально он формулировал эту мысль не столь четко, но не менее выразительно:
«Я с детства знаю молитву, люблю ее. Мне хочется оправдать ее другим [перед другими]. Ее отрицают, и когда отрицают, часто ссылаются, как на основание, на науку: будто бы молитва не согласна с самим духом, каким живет наука. Науку нельзя не любить, нельзя не любить начала, какими живет чистая наука, нельзя не любить Гегеля. Мне лично любовь к чистой науке не мешала любить молитву; этого мало, – вдохновение научными началами оправдывало мне настроение, каким я творил молитву. Мне и хочется уяснить это, оправдаю ли я молитву из начал науки, – чтобы оставить отрицание молитвы на счет безумного упорства, каким всегда встречает тьма правду и свет. Реальное же побуждение искать правду у меня не исчезнет, пока буду помнить тетю Анну. На фоне бесконечного Ничто во мне борются великие традиции, данные мне прошлою жизнью человечества. И их я должен примирить»[69].
4.
Когда старший брат Александр узнал о планах младшего брата после Духовной академии поступить в университет, чтобы изучать естественные науки, он пришел в негодование. Он знал, что университеты – это рассадник безбожия, и заклеймил Алексея чуть ли не вероотступником. Его собственная жизненная дорога была определена без сомнений и колебаний. Она прямиком вела к Богу, – по крайней мере, он так считал. Окончив Духовную Академию, он постригся в монахи: стал иеромонахом Андреем. Через несколько лет он будет рукоположен в епископы и в этом звании пройдет свой крестный путь до конца.
Старший брат полагал, что младший снова последует его примеру и тоже примет постриг. Или пойдет служить по духовному ведомству. Или, на худой конец, поедет преподавать в какую-нибудь провинциальную семинарию. Но – в университет! На естественное отделение?! Резать лягушек и смотреть, как дергается лапка под воздействием электрического тока или серной кислоты? В этом он видел измену вере и измену России!
Алексей был ужасно раздосадован реакцией старшего брата. Он надеялся на сочувствие или хотя бы на понимание, а наткнулся на грубую попытку обстругать его по своему облику и подобию. Александр не ведал сомнений, был непогрешим в собственных глазах и гордился своей непогрешимостью. Алексею это было чуждо, если не сказать – претило. Через много лет он напишет Е. И. Бронштейн:
«Трогателен, мил и неисчерпаемо поучителен вообще человек, когда он прост и живет перед лицом своей совести, ища лучшего! И везде он противен и жалок, когда самоуверен, самодоволен и горд!..»[70]
А. В. Копериной (Казанской) Алексей Алексеевич говорил, что «в детстве, а потом в Кадетском Корпусе и Духовной Академии брат имел на него очень большое влияние и был авторитетом. Но когда он постригся в монахи, стал отцом Андреем, да вместо смирения вознесся, поставил себя превыше всех и начал проповедовать не только своей пастве, но «поучать” и его, своего брата, вот тут они с ним крупно повздорили, а их дороги разошлись навсегда»[71].
Но все было не так просто. Хотя Алексей не подчинился натиску волевого брата, сомнения в его чувствительную душу запали, а правильнее сказать, никогда не покидали ее. Отвергнув попытки брата навязать ему свою волю, он отправился… в монастырь! Несколько месяцев он прожил в старинном Иосифо-Волоцком монастыре под Волоколамском – с его величественными соборами и устремленными ввысь колокольнями, богатейшей библиотекой, росписями, иконами, но только еще больше укрепился в мысли, что монашество не для него. Обстановка располагала к безделью, а в основе всего лежало «глубокое, непоколебимое самомнение, самая твердая и безнадежная уверенность в исключительной привлекательности [такого] времяпрепровождения». «Надо не оставаться, а бежать из такой обстановки, которая лишает энергии наши убеждения», ибо «убеждения, не будучи осуществляемы, атрофируются; обстановка изгаживает наши убеждения»[72].
Но и впоследствии Ухтомский не раз возвращался к мысли уйти в монастырь. В 1916 году, в одном из писем к В. А. Платоновой, он даже успокаивал ее, что с его уходом в монастырь их духовная связь не прекратится. А в 1922 году, в минуту особой откровенности, он вдруг сказал А. В. Копериной:
«Но ты пойми меня – ведь я монах в миру! А монахом в миру быть ой как трудно! Это не то, что спасать свою душу за монастырскими стенами. Монах в миру не о себе, а о людях думать должен!»[73]
Некоторые авторы склонны понимать это буквально и даже ссылаются на документ, удостоверяющий, будто А. А. Ухтомский в 1921 году тайно принял монашество – под именем Алипий, а в 1931 году Алипий – тоже тайно – стал епископом Охтинским. Однако неоспоримых данных о том, что мирское имя Алипия – Алексей Ухтомский, по-видимому, нет.
По утверждению В. Л. Меркулова, желая проверить себя в конкретном деле, Алексей Алексеевич, окончив Духовную академию, поехал учительствовать в одну из сельских школ Волоколамского уезда Московской губернии. Об этом коротком периоде своей жизни Ухтомский потом не вспоминал и не рассказывал. Никаких других указаний на этот счет я не нашел, так что сомневаюсь в его достоверности. Уж не пришлось ли Меркулову замаскировать под учительство в школе недолгое пребывание героя его книги в монастыре – в том самом Волоколамском уезде!
В дневниках Ухтомского этого периода не обозначено место, где делались записи. Зато они полны напряженными раздумьями о своем дальнейшем пути, о смысле жизни, без которого сама жизнь становилась не в радость, даже возникла мысль о самоубийстве. Впрочем, это было лишь настроение минуты: он вовсе не ощущал себя заблудившимся в непроходимом лесу.
«Смысл, задача моей жизни (в конкретном смысле) – научная работа, выяснение научного миросозерцания с точки зрения, например, христианства. Возвышенная, спокойная критика, спокойное преследование, спокойный культ истины (в духе И. П. Долбни) – должен наполнить мою душу»[74].
И в другом месте гораздо определеннее:
«Мы привыкли думать, что физиология – это одна из специальных наук, нужных для врача и не нужных для «выработки миросозерцания». Но это столь же неверно, как и положение, что не дело врача, а дело специально священника или метафизика – вырабатывать миросозерцание. Теперь надо понять, что разделение «души» и «тела» – есть лишь <…> психологический продукт; что дело «души» – выработка миросозерцания – не может обойтись без законов «тела», и что физиологию надлежит положить в руководящие основания при изучении законов жизни (в обширном смысле)»[75].
5.
Итак, он пришел к заключению, что для выработки миросозерцания, объединяющего душу и тело, ему следует стать физиологом. С этой целью он приехал в Санкт-Петербург, где жил и работал его первый и наиболее ценимый Учитель Иван Петрович Долбня. Но возникло осложнение: особый циркуляр запрещал принимать на естественное отделение университета выпускников семинарий и духовных академий. Это препятствие можно было обойти, поступив в Военно-медицинскую академию, где на кафедре физиологии царил Иван Петрович Павлов. Тогда он еще не был всемирно знаменит, но в русской науке уже бесспорно занимал одно из ведущих мест. Однако Ухтомский даже не стал рассматривать такой возможности. В медицинских вузах преподавалась и изучалась физиология, нужная для врача, тогда как ему требовалась физиология, нужная для выработки миросозерцания.
Осенью 1899 года он поступил на еврейско-арабский разряд восточного факультета и, пользуясь университетской свободой, стал параллельно посещать лекции на естественном отделении физико-математического факультета. Через год он официально перевелся на него, благодаря протекции министра внутренних дел Сипягина, в прошлом однокашника его отца, в доме которого он был принят. (Два года спустя Сипягин будет убит террористом-эсером).
К занятиям Ухтомский относился с редкой серьезностью, отнюдь не ограничиваясь минимумом знаний, необходимым для сдачи экзаменов и зачетов. «Совершенно исключительная дисциплина и усидчивость помогли ему блестяще проходить год за годом, предмет за предметом – все, что требовалось для студента-естественника», – вспоминал А. А. Золотарев, тогда же учившийся в университете. На лекциях они обычно сидели рядом – всегда в первом ряду, Ухтомский все «тщательно записывал в бесчисленные свои записные книжки своим тонким, крупным, почти что печатным почерком»[76]. Не довольствуясь лекциями, он широко пользовался немецкими и французскими руководствами по физике, химии и другим дисциплинам, благо свободно владел основными европейскими языками. (Владел, конечно, и древними: древнеславянским, латынью, древнегреческим, древнееврейским).
Жилье он снял около Смольного института, в квартале, где обитали ремесленники, приказчики и купцы из Рыбинска: ему было важно общение с земляками. Как мы уже знаем, он стал прихожанином Никольской единоверческой церкви. Обладая сильным красивым тенором, он часто вел церковные службы. Пел вдохновенно, доставляя блаженное наслаждение себе и всем, кому доводилось слушать его песнопения.
Его отношения с братом, иеромонахом Андреем сильно охладились, но полного разрыва не произошло. Иеромонах Андрей в это время тоже был в Петербурге: готовился к миссионерской деятельности. Через него Алексей познакомился с видными деятелями церкви, а через князя Эспера Эсперовича Ухтомского стал вхож в придворные круги. Был знаком и с Гришкой Распутиным, когда тот только появился в столице и еще не был вхож во дворец. Гришка у него несколько раз ночевал и оставил впечатление умного пройдохи со способностями гипнотизера.
Однако, вращаясь в самых разных кругах общества, ни в одном из них Алексей не чувствовал себя своим. К столице он привыкал долго и трудно. Город был для него слишком большим, шумным, холодным, давящим, таким, каким его в свое время воспринимал Достоевский, из чьих книг он выписывал: «…взбалмошное кипение жизни, тупой эгоизм, сталкивающиеся интересы, угрюмый разврат, сокровенные преступления, кромешный ад бессмысленной и ненормальной жизни». «Мрачный угрюмый город с давящей атмосферой, с зараженным воздухом, с драгоценными палатами, всегда запачканными грязью; с тусклым, бледным солнцем и злыми, полусумасшедшими людьми»[77].
Его сокровенные мысли, сомнения, мечты не встречали понимания, он мог поверять их только бумаге.
«Человек есть по природе существо «зажирающееся», т. е. способное везде осуществлять торжество своего личного, скверного Я. Лучшие условия, в которые он (всегда более или менее «случайно») попадает, не воскрешают, не поднимают его, а лишь дают ему случай еще раз применить, приложить и утвердить свое внутреннее, низкое, ничтожное Я»[78].
«Душа моя подавлена петербургскою средою, от нее скрылся свет свободного ощущения Истины, силы упали. Потому-то я бегу за церковную ограду, чтобы здесь, за исторически испытанными стенами, остановить затопление моей души»[79].
Но и за церковной оградой он не всегда находил то, что искал. Он искал единения с сотаинниками, а обнаруживал такие же столкновения интересов, такие же интриги, как в любом социуме. Он держался в стороне от интриг и борьбы группировок, но выключить себя из нее оказалось невозможно. Руководство прихода, недовольное настоятелем церкви отцом Симеоном (Шлеевым), опубликовало «Открытое письмо», смахивавшее на донос, причем сделано это было за спиной рядовых прихожан. Алексей Алексеевич вступился за отца Симеона, вернее выступил против попрания принципа «соборности», то есть церковной демократии. Прихожане его поддержали. Они потребовали перевыборов церковного совета, и, неожиданно для себя, Ухтомский был избран старостой. Но когда он стал во главе прихода, у него самого начались трения с отцом Симеоном. Ему претили «поповская гордыня и властолюбие» священнослужителя, стремление «прибрать к рукам остатки драгоценнейшего, именно общинного начала в церковном приходе»[80]. В этом он видел повторение в миниатюре того, что исторически происходило в церкви – при царе Алексее Михайловиче и патриархе Никоне. Ухтомский считал, что патриарх Никон затеял церковную реформу из самых лучших побуждений, но методы, какими она насаждалась, задавили «общественную (социальную) сторону приходской жизни». Это, по его мнению, и привело к церковному расколу. Раскольниками он считал Никона и его последователей, а не старообрядцев, кои отказывались признавать насаждавшиеся сверху новшества – вопреки жестоким преследованиям. Такой же авторитаризм, ведущий к расколу, по его мнению, насаждал в Никольской единоверческой церкви отец Симеон. Он был полон энергии, воли и честолюбия, чем напоминал Ухтомскому старшего брата.
Усилиями отца Симеона Шлеева Никольский единоверческий храм стал крупным образовательным центром, а сам отец Симеон, не всегда ладивший со своей паствой, отлично ладил с церковным начальством. Он был возведен в сан протоиерея, архиерея, а в 1920 году был рукоположен в епископы и направлен в Уфу, где сперва возглавил единоверческую епархию, а затем всю православную епархию. Епископ Симон (такое было ему дано новое имя) действовал очень энергично и за короткое время приобрел большую популярность среди верующих. 18 августа 1921 года, возвращаясь домой после службы в Успенском кафедральном соборе, он был убит. Убийцы не были найдены, причины и обстоятельства убийства остались невыясненными. По версии властей, то было обыкновенное уголовное преступление, но среди верующих утвердилось убеждение, что епископа Симона убили чекисты, так как его активная религиозная деятельность мешала властям. В 1999 году епископ Симон (Симеон Шлеев) был причислен к лику святых новомучеников православной церкви.
После переезда епископа Симона в Уфу он не имел практической возможности руководить единоверческими приходами Питера. Фактическое руководство перешло к митрополиту Петроградскому и Гдовскому Вениамину и, как писал ему Ухтомский в «всепокорнейшем заявлении», «мы рады засвидетельствовать здесь, что всегда и неизменно находили у Вас сердечное пастырское участие к нашим нуждам и истинно-отеческое, любовное разрешение наших дел; Вы не оставляли нас с нашими нуждами в переживаемые грозные дни; и под Вашим несением наша внутренняя приходская жизнь, несмотря на все внешние невзгоды, могла наслаждаться глубоким миром и безмятежением»[81].
Заявление было вызвано тем, что епископ Уфимский номинально оставался главой единоверческих приходов Петрограда и дошли слухи, что он стремится возглавить все всероссийское единоверие. Питерские единоверцы этого не хотели. Они подали ходатайство об официальном отстранении епископа Симона от руководства Единоверческими приходами Петроградской Епархии, дабы митрополит Вениамин возглавил их «не только фактически, но и официально».
Заявление подписано «представителем прихода А. Ухтомским», так что нетрудно понять, от кого исходила инициатива этого демарша. За много лет совместной деятельности в Никольской церкви Алексей Алексеевич успел хорошо узнать отца Симеона Шлеева (епископа Симона). Отдавая должное его энергии, Ухтомский не мог мириться с его высокомерием и карьеристскими наклонностями. Для него церковь не могла быть полем честолюбивых устремлений.
Вера была для него постоянным вызовом. Молитвы, которые он возносил ежедневно, не были вымаливанием милостей или замаливанием грехов. Молитва его была о том, чтобы обрести силы для борьбы с греховными, эгоистическими наклонностями своей натуры, со своей «самостью», как он это называл.
Под его заявлением митрополиту Вениамину нет даты, но судя по содержанию, оно было написано в мае-июне 1921 года. Неожиданная гибель епископа Симона сняла поставленный вопрос с повестки дня. Митрополит Вениамин пережил епископа ненадолго. В июне следующего, 1922 года, он был судим якобы за «сокрытие церковных ценностей», приговорен к смертной казни и расстрелян. Церковь переживала грозные дни.
6.
«Первое, что надо, – это решительно отвергнуться себя. Иначе же ты несешь всю скверну, жесткость и каменносердечие с собою и тогда, когда приступаешь к Престолу Божию, а это делает тебя Иудою, отрезающим самому себе мало-помалу выход из ада»[82]. Так Ухтомский записал в дневнике в мае 1903 года, но такие мысли красной нитью проходят через всю его жизнь. «Я болею этой болезнью самоуверенности и доселе, – писал он В. А. Платоновой 14 лет спустя, – <…> Именно страх перед самоутверждением своим научил меня молиться! Молитва моя в том, чтобы избавил меня Бог от самоудовлетворения и самоутверждения; ибо я всем существом чувствую, что тут Смерть и Зло для других и для себя»[83].
Религиозно-нравственные искания не подавляли общественного темперамента Алексея Ухтомского. В 1901 году он участвовал в студенческой сходке, разогнанной полицией. Его засекли, ему грозило исключение из университета. О случившемся стало известно отцу. Он написал Алексею тревожное письмо, уговаривая остепениться во избежание тяжких последствий. При помощи Д. С. Сипягина и Э. Э. Ухтомского дело удалось замять.
Революционные события 1905 года вызвали у него душевный подъем и жажду деятельности. Позднее он в этом раскаивался, ибо считал, вслед за Львом Толстым, гонения на которого его возмущали, что переустройство общества человек должен начинать с переустройства самого себя. В результатах революции 1905 года он был разочарован: полагал, что политические свободы, вырванные у царя, не внесли ничего позитивного в народную жизнь; выиграла только интеллигенция, но она, по его мнению, погрязла в самодовольстве и взаимных разборках, забыла об интересах народа и в этом отношении мало отличалась от правящего класса.
Когда началась война 1914 года, и все общество было охвачено патриотическим экстазом, Ухтомский, наоборот, почувствовал глубокую тревогу за судьбу России. Он полагал, что даже если война завершится победой, это будет пиррова победа, и недоумевал – как этого не понимают правящие круги. Германия, по его мнению, была последним оплотом абсолютизма в Европе, ее поражение могло только подорвать государственные устои России – зачем же против нее воевать?
«Хорошо это или дурно, опасно или радостно и т. п. – об этом я ничего не хочу говорить. Но мне хочется невольно сказать нашим представителям монархической государственности: разве вы не чувствуете, что всякий ваш удар по Вильгельму есть удар по вашим фундаментам, по силе, которая поддерживала и ободряла вас? Ваш удар по германскому абсолютизму действует в руку германской демократическо-революционной стихии, а эта стихия, воспрянув в Германии, разольется по всей Европе и затопит вас!»
Он пророчески предсказывал, что «теперешние военные события – это лишь прелюдия огромных событий, назревающих в европейской социальной жизни!»[84].
Следя за ходом войны, хороня погибших товарищей, беседуя с теми, кто уже побывал в окопах и кто ждал отправки на фронт, он, конечно, желал всей душой победы своей родине. Но сознавал, что «при том нравственном состоянии, в котором обретается русское общество, нет резона для победы, а есть резоны для того, чтобы быть битыми. Мне лично ужасно тяжело за наш народ, за тот простой и коренной народ, который сейчас молчаливо отдает своих сыновей на убой; но мне не тяжело за «общество», за все эти «правящие классы» и «интеллигенцию», которым по делам и мука»[85].
Подобными же мыслями он делился и со своим университетским товарищем Н. Я. Кузнецовым:
«Нашими верхами, очевидно, завладели опять какие-то темные силы немецкого образца[86], а это открывает, как всегда, широкий простор воровским инстинктам домашних хищников, которых, к сожалению, всегда было много на Руси. Настоящий же, подлинный хозяин земли русской, наш коренной народ, только глубоко запрятывается по своим деревням да поохывает, когда у него снова и снова выхватывают сыновей на убой»[87].
Февральскую революцию Ухтомский воспринял со сложными чувствами – как закономерный акт освобождения народа от векового деспотизма, но, в то же время, и как очередной этап развала страны.
«Великие события произошли на русской земле, события, которых, впрочем, надо было ожидать с первого дня теперешней войны. Могу сказать, что с июля месяца 1914 года я чувствовал с ясностью, что должно совершиться то, что совершилось теперь. Многим я говорил тогда же об этом, но это по большей части вызывало только улыбки. Должно же было совершиться то, что совершилось теперь, потому что вступили мы тогда в войну против Германии и Австрии с очень высокими идеалами – защиты угнетенного народа сербского против угнетателей, в то время как в своей внутренней жизни сами продолжали угнетать свой родной русский народ! <…> В лице Вильгельма и вильгельмовщины вызывает возмущение и осуждение тот самый аристократический немецкий абсолютизм, которым пропитана вся русская государственность и от которого не могло отказаться наше «правящее общество» в мирном укладе своего существования»[88].
Когда власть захватили большевики, Ухтомский с полным правом писал, что нечто подобное предвидел и предсказывал.
«Я все время чувствую, что все это предрешено и всему этому воистину «подобает быти” еще с тех пор, как в феврале и марте маленькие люди ликовали по поводу свержения исторической власти; как историческая власть впала в великий соблазн и искушение последних лет; как правящее и интеллигентное общество изменило народу… Одним словом, исходные нити и корни заходят все дальше и дальше, и из этих корней роковой путь к тому ужасу, который переживается теперь и о котором надо сказать, что, переживая его лицом к лицу, мы еще и не отдаем себе полного отчета, до какой степени он ужасен!»[89].
7.
Большевистский переворот случился в то время, когда в Москве проходили заседания Поместного Собора Православной церкви, в котором участвовали и братья Ухтомские: епископ Андрей – как представитель церковной иерархии, Алексей Алексеевич был избран от мирян-единоверцев.
Для церкви это было поистине историческое событие, ставшее возможным благодаря Февральской революции. Собор был созван впервые с конца XVII века, когда Петр I подмял под себя церковь, ликвидировал патриаршество и прекратил проведение Соборов. В числе важнейших стоял вопрос о восстановлении патриаршества. Однако некоторые участники Собора выступили против этого. Они опасались, что патриарх станет всевластным церковным самодержцем, тогда как требуется, напротив, демократизировать систему церковного управления.
Эти предложения были близки к тому, что давно уже предлагал епископ Андрей и чему сочувствовал Алексей Алексеевич – ведь именно в подавлении церковной демократии (соборности) он видел основную причину раскола и многих других бед народа и церкви.
Собор был открыт 15 августа, но обсуждения шли с большими перерывами и затянулись; пока они продолжались, и произошел большевистский переворот.
«Здесь, в Москве, происходят события не менее тяжелые, чем у Вас в Питере, – писал Алексей Алексеевич В. А. Платоновой. – Около Сретенского монастыря, где я живу с братом, находилась телефонная станция. Почти четверо суток трещали у нас под боком пулеметы, винтовки, гремели взрывы бомб, бросавшихся из бомбометов. Справа, слева, сзади от монастыря с построек и домов трещали выстрелы, производившиеся, по-видимому, провокаторами. У меня сложилось такое впечатление, что стрельба из домов вообще производилась около церквей и монастырей, как будто тут сказывалась чья-то цель – направить толпу на погром церквей и монастырей. Однако большевики-солдаты все-таки разбирались, откуда происходит пальба, и начинали стрелять по соответствующим домам»[90].
«События» заставили участников Собора свернуть прения. 28 октября, заключая их, Астраханский епископ Митрофан сказал: «Дело восстановления патриаршества нельзя откладывать: Россия горит, всё гибнет. И разве можно теперь долго рассуждать, что нам нужно орудие для собирания, для объединения Руси? Когда идёт война, нужен единый вождь, без которого воинство идёт вразброд»[91].
Собор принял решение патриаршество восстановить. Приступили к выборам патриарха. Было избрано три кандидата: митрополиты Антоний Харьковский, Арсений Новгородский и Тихон Московский. Затем, как ни странно, вопрос решался жребием, который выпал на Тихона. Ухтомский считал этот выбор наиболее удачным: из трех кандидатов Тихон представлялся ему самым кротким и наименее авторитарным. Однако в целом работой Собора Алексей Алексеевич остался недоволен. Он саркастично писал В. А. Платоновой:
«Кажется, я не преувеличу, если скажу, что предержащая церковная власть оказалась косноязыческою и почти утратившею внятную речь; единственное внятное слово, которое ей удалось, – да и то с перепугу от большевистских пушек, – это «па-па-патриарх». Это сказалась тайная мысль, лелеявшаяся владыками еще в царские времена. Под влиянием испуга таившееся слово и соскочило с языка!.. Но потом речь пошла опять невнятною, и вряд ли будут у нас какие-то крупные «исторические» результаты!»[92].
И дальше, уже без всякого сарказма он излагал свое понимание задач Собора:
«Самое главное, на мой взгляд, что должен был сделать Собор, – это восстановление и утверждение народно-соборного начала в церкви, – того самого, которое дает силы старообрядческим общинам и которое было обругано и изгнано господствующей церковью при Никоне»[93].
Он считал, что церковная жизнь должна подвергнуться изменениям «без реформации», а для этого церковная иерархия должна признать свои недостатки и нравственно преобразиться, иначе может произойти новый раскол:
«У нас на Соборе иерархия тоже старается объединиться и забронироваться, не желая признавать, что в прошлых и настоящих бедах церкви виновата в значительной мере она; она желает думать, что вся вина в исторических условиях, например, в отсутствии патриаршества, в насилии со стороны государства, в пороках паствы и т. д., в чем угодно, только не в недостатках самой иерархии!»[94].
Глава седьмая. «Грешный епископ Андрей»
1.
Хотя во время Собора братья жили вместе, но виделись они редко, а разговаривали еще реже: у каждого было невпроворот своих дел, встреч и забот. Но Алексей Алексеевич видел, что брат «очень падает духом и чрезвычайно скорбит по поводу событий. Мне кажется, что я бодрее смотрю на вещи. Храни его Бог! Мне его очень жаль»[95].
К тому времени иеромонах – архиерей – архимандрит – епископ Андрей прошел непростой путь побед, поражений, удач и разочарований.
Направленный в Казань, он стал энергично создавать религиозные школы и церковные приходы для обращаемых в православие татар-мусульман. Обучение и богослужение в этих заведениях велось на татарском языке – такова была принципиальная установка отца Андрея: подопечные не должны воспринимать перемену религии как насильственное обрусение, тогда они охотнее соглашаются на такой шаг. Суть своей системы он сформулировал в одной из статей в газете «Московские Ведомости»: «Безукоризненный пастырь и безукоризненное богослужение в инородческом приходе на соответствующем инородческом языке»[96].
Яркий оратор и публицист, человек кипучей энергии, безукоризненный пастырь, чей аскетический образ жизни мог служить примером религиозного подвижничества, отец Андрей приобрел в Казани большую популярность.
В городе существовало общество трезвости, в которое отец Андрей сразу же вступил и вскоре стал в нем играть видную роль. В турбулентном 1905 году на базе этого общества было создано казанское отделение «Русского собрания» – черносотенной монархической организации. Отец Андрей стал в ней заметной фигурой.
«Особые ожидания о. Андрей возлагал на право-монархические организации, как ставящие «во главу своей политической программы служение святой Церкви», полагая, что «пастырю Церкви можно говорить с ними на одном языке, и есть надежда быть понятым», – указывает его биограф И. Алексеев. – Вместе с тем, он считал, что «уже на второй строчке своей программы «Русское Собрание» делает ошибку, требуя для православия какого-то для него обидного и ему по природе чуждого «господства», категорически возражал против «грешного» девиза «Россия для русских!», предлагая заменить его на девиз «Святая Русь на службе миру!», а также критиковал черносотенцев за «неподвижность» и «грубые тактические ошибки»[97].
Сложилась парадоксальная ситуация. В разношерстной черносотенной стае отец Андрей был белой вороной, притом громко каркающей. Тем не менее, его связь с черносотенством с годами не ослабевала, а влияние росло. Немного было в этой стае таких энергичных, высокообразованных и одаренных «ворон»! Принимая желаемое за действительное, епископ Андрей полагал, что на стороне черносотенцев «сила нравственного закона». Он считал, что только такая сила может остановить победное шествие социализма, который, по его мнению, был «тем и силён, – особенно у нас в России, – что он имеет на себе всю личину истинно-нравственных организаций. Он велик своею показною стороною; и русский человек, всей душой стремящийся к живой вере, оказывается теперь рад уже хотя бы живым делам [социалистов] и уже почти отвернулся от мёртвой веры наших официальных покровителей «господствующей» церкви»[98].
Но если социалистические группировки имели «личину истинно-нравственных организаций», то у расхристанной черносотенной братии не было и этого. Суть ее деятельности сводилась к нападкам и нападениям на инородцев, в особенности на евреев. Ни нравственности, ни видимости ее у них не было. Почему отец Андрей этого не замечал, пусть разбираются его биографы. Для нас важно подчеркнуть, насколько далек от этих иллюзий был родной брат отца Андрея, однажды записавший в дневник с видимым отвращением:
«Вот «шайка Дубровина» заказывает молебен у мощей князя Александра Невского. Им служат длинноволосые люди, в мягкие ризы одетые. Вот, думают, тот испытанный, тонкий обман, который спасает, перед которым не устоит светлый разум страдающего народа»[99].
Шайка Дубровина – это ведущая черносотенная организация Союз Русского Народа.
Панацею от социалистической заразы отец Андрей видел в усилении роли низовых ячеек церкви – приходов, дабы они стали ядром религиозной и политической активности народных масс. В печати он конкретизировал свои идеи: приходы нужно наделить правом юридических лиц, правом избирать священнослужителей; выборы в Государственную Думу проводить по приходам. Этим он надеялся повысить политическую активность сторонников самодержавия, которому, в свою очередь, надлежало преобразиться на основе «единения царя и народа» – по завету славянофилов, последователем коих отец Андрей себя считал. Но власть не хотела преобразовываться, а активности народа – боялась больше всего.
Темпераментные, полные страсти выступления епископа Андрея в печати и с церковной кафедры приносили ему все большую популярность, но в верхах они вызывали нарастающее раздражение. В один прекрасный июльский день 1911 года отец Андрей прочитал в газетах, что по докладу Святейшего Синода, утвержденному императором Николаем II, он переводится из Казани в Сухум. Заранее его даже не сочли нужным уведомить!
В большой казанской епархии отец Андрей был третьим викарием, а сухумскую епархию ему предстояло возглавить, так что формально это было повышение. Но фактически – почетная ссылка. Отец Андрей так и воспринял этот данайский дар. Популярность его в Казани была такова, что провожать его на пристань пришли тысячи людей. Многие плакали. По его лицу тоже струились слезы…
2.
На Кавказе епископ Андрей тотчас развернул бурную деятельность по обращению абхазов-мусульман в православие, но через два с половиной года его переводят в Уфу, где он снова приступает к активной миссионерской работе среди инородцев. Он был уверен, что чем больше инородцев обратит в православную веру, тем лучшую службу сослужит Богу и России. О том, что к Богу ведут разные пути, он, по-видимому, не задумывался. Если Алексей Алексеевич мучительно искал Истину, то епископ Андрей усвоил ее твердо и навсегда.
Различия между братьями с годами проступали все более рельефно. Если Алексей воспринял Первую мировую войну как начало конца Российской империи, то епископ Андрей встретил войну с «нескрываемым воодушевлением» – как ее (традиционной России) возрождение. В победе русских войск он не сомневался и наделял их великой миссией освобождения и объединения славянских народов, в соответствии с чаяниями славянофилов.
«В своей брошюре «Исполнение славянофильских предсказаний», изданной в 1914 г. в Уфе, – сообщает И. Алексеев, – епископ Андрей торжествовал: «Сбывается пророчество славянофилов: ‘Орлы Славянские взлетают’… Начинается новая страница всемирной истории; полное освобождение славян, эпоха их самостоятельного политического бытия, полное нравственное торжество России в международной политике… Остаётся теперь пожелать и ждать на Руси торжества церковных начал, отрезвления русского народа, свободного голоса Церкви в церковных делах и прекращения партийной брани”»[100].
И. Алексеев кратко констатирует: «Надеждам этим, как известно, сбыться было не суждено».
И не только потому, заметим, что Россия вышла из войны не победительницей, а побежденной, но и по более глубоким причинам. Не нашлось у нее нравственных сил «для отрезвления русского народа», «для прекращения партийной брани». Что же касается свободного голоса Церкви, то он, к разочарованию Владыки Андрея, мало кого интересовал. Согласно данным историка Дмитрия Поспеловского, как только Временное правительство отменило в армии обязательное исполнение церковных обрядов, число солдат и офицеров, соблюдавших таинство причастия, сократилось более чем в десять (!) раз. В мемуарах генерала А. И. Деникина есть такой эпизод:
«Первые недели [Февральской] революции. Демагог-поручик решил, что его рота размещена скверно, а храм – это предрассудок. Поставил самовольно роту в храме, а в алтаре вырыл ровик для… Я не удивляюсь, что в полку нашёлся негодяй-офицер, что начальство было терроризовано и молчало. Но почему две-три тысячи русских православных людей, воспитанных в мистических формах культа, равнодушно отнеслись к такому осквернению и поруганию святыни?»[101].
Того, что вызывало недоумение у генерала Деникина, Владыка Андрей не хотел замечать, хотя он сам предостерегал церковное руководство, что статус государственной религии отталкивает народ от православия.
Февральский переворот отец Андрей, в отличие от брата, воспринял с восторгом. Он заявил, что катастрофа, постигшая царский режим, произошла по вине самого режима, отгородившегося от церкви и от народа.
«Режим этот был в последнее время беспринципный, грешный, безнравственный. Самодержавие русских царей выродилось сначала в самовластие, а потом в явное своевластие, превосходившее все вероятия. Против этого восстали в своё время те прекрасные, чистейшие в нравственном отношении философы-христиане, которые известны под именем славянофилов. Они напоминали русским царям, что их самодержавие есть либеральнейшая власть, не мыслимая без гарантии личности, без свободы вероисповедания и свободы слова. Но замкнутые самомнением уши остались глухи для слушания хороших слов. Всё оставалось по старому, и вместо того, чтобы заботиться о совести (православии), заботились только о грубой силе (самодержавии)»[102].
Отец Андрей заявил о полной поддержке Временного правительства и призвал к тому же православную паству.
«Я знаю, что совесть многих смущена, что многие души ждут ясных указаний того, в праве ли они отречься от прежнего строя. Не изменят ли они «присяге», признав новое правительство Государственной Думы. <…> Отречение от престола императора Николая II освобождает его бывших подданных от присяги ему». А в другой статье – как припечатал: «Рухнула власть, отвернувшаяся от Церкви, свершился суд Божий»[103].
Горячие выступления епископа Уфимского в поддержку революционной власти были тотчас замечены в Петрограде. На его принадлежность к черной сотне закрыли глаза. В апреле 1917 года епископ Андрей был включен в состав «революционного» Святейшего Синода во главе с обер-прокурором В. Н. Львовым. Ему предлагали пост Петроградского митрополита, но он отказался, заявив, что церковное руководство должно избираться прихожанами, а не назначаться. Его упования сосредоточились на созыве Поместного Собора.
Но в судьбе страны и русской православной церкви Собор уже ничего не мог изменить. В после-февральской России все шло вразнос. Грозно нарастали анархия, бесчинства, разгул насилия. Временное правительство, сформированное князем Г. Е. Львовым, оказалось несостоятельным, но и сменившее его правительство А. Ф. Керенского не могло удержать вожжи в руках. Видя, что дело идет к новой катастрофе, Владыка Андрей обратился к министру-председателю с открытым письмом, в котором вопрошал:
«А что делается сейчас в России? Во что обратилось наше отечество? Ведь это же ужасно! – но это факт: наша родина – это арена для всяких преступлений и насилий… Грабят церкви, грабят монастыри, грабят богатых, грабят даже бедных, если у них имеется лишняя корова или лишняя коса… А потом прибавляют: «Благодари ещё Бога, что эта коса не прошлась по твоей голове», а потом с награбленными косой, плугом, сапогами идут, не стесняясь и никого не стыдясь рядом в свою деревню – до следующего грабежа. Это ли не расцвет русского социализма? Это ли не торжество демократии? Такой социализм дикарей скоро может выродиться в коммуну, от которой до людоедства останется только один шаг… Ещё немного и всё оружие, находящееся в руках нашего «Христолюбивого» воинства, обратится только на самоистребление, когда «постановят» сначала истребить буржуев первой степени, а потом будут грабить тех буржуев, у которых только имеются лишние сапоги…»[104].
Все было верно в этих словах, но предложенный им выход из кризиса был совершенно утопическим, если не сказать смехотворным. Отец Андрей предлагал Керенскому переформировать правительство (даже перечислял «прекрасные имена» тех, кто должен в него войти) и всем составом… явиться в Успенский собор на молитву по случаю открытия Поместного Собора.
Октябрьский переворот, случившийся в разгар работы Собора, отец Андрей воспринял как катастрофу не только режима, но народа и церкви, – отсюда тяжелое душевное состояние, о котором упоминал его брат.
Однако, в отличие от брата, он «не мог молчать». Не задумываясь, обозвал захват власти большевиками «немецко-еврейским заговором». Правда, через два месяца большевики превратились у него в «заблуждающихся русских людей, которые еще могут исправиться»[105]. Но когда он убедился, что новая власть не спешит исправляться, она у него вновь превратилась в «бронштейнов, хамкесов и нехамкисов», коих немцы «напустили на Россию» вместе с «симбирским помещиком Лениным»[106].
У Алексея Ухтомского не было иллюзий относительно возможного исправления пламенных головорезов, и он не пытался объяснить их успех внешними по отношению к самой России причинами: ни происками немцев, ни заговором евреев, масонов или каких-то еще тайных сил. По словам А. В. Казанской (Копериной), «Алексей Алексеевич ненавидел антисемитизм и говорил, что антисемитизм особенно отвратителен у людей, причисляющих себя к интеллигенции, так как они ничем не могут его объяснить и оправдать. Простые люди часто ссылаются на то, что «евреи Христа распяли», забывая о том, что Христос сам был еврей. А воспевая деву Марию, призывая ее как свою заступницу, они не думают о том, что она была еврейка»[107].
А вот и прямое свидетельство Ухтомского – из его письма к Иде Каплан от 21 августа 1923 года:
«Александрия шлет Вам свой сердечный привет, – такой теплый, насколько только она может в своем холоде и сумраке. Милая Вера Федоровна (Григорьева) Вас часто вспоминает и любит. Она, бедная, очень нервничает и невыносимо ненавистничает против евреев, впрочем постоянно оговариваясь: «кроме Иды». Я ее убеждаю, что подобное «исключение» для Вас только оскорбительно, и прошу, чтобы она хоть «в память Иды» выбросила свое ненавистничество к людям, безобразящее душу. Мои убеждения иногда как будто начинают действовать; но потом, расстроившись, бедняга начинает все сначала!»[108]
Очень многое разделяло братьев, хотя родственные чувства давали о себе знать, особенно в тяжелые минуты. Однажды, еще в феврале 1916 года, отец Андрей заявился в Питер сильно простуженный, с повышенной температурой и тяжелым кашлем, что заставило заподозрить у него чахотку. Встревоженный Алексей Алексеевич написал в связи с этим В. А. Платоновой: «Мы жили с ним далеко друг от друга в мире, но было бы очень тяжело мне, если бы он ушел и его больше не было, – еще чужее стало бы в мире»[109].
Опасения оказались неоправданными: отец Андрей выздоровел. Но события захлестнувшие страну, заставляли забыть о невзгодах брата, да и о своих собственных.
Глава восьмая. Большевики
1.
Гонения на религию, начавшиеся сразу же после большевистского переворота, вызвали удивление у наивной В. А. Платоновой: она не могла понять, почему власть, объявившая себя народной, действует против традиционных народных верований. Алексей Алексеевич ей отвечал:
«Вы как будто считаете непоследовательным у наших большевиков, что они едва не прекращают богослужение в храмах, что киевские иноки дрожат, ожидая наложения большевистских рук на святыни и т. п., вообще, что нет и помину о пресловутой «веротерпимости». В данном случае Вы, очевидно, не отдаете себе отчета в том, что такое большевики! Они именно вполне последовательны, уничтожая христианское богослужение; логическая последовательность приведет их к прямым, принципиальным и, стало быть, жесточайшим гонениям на христианство и христиан! Вы это имейте в виду, дабы представлять себе вещи, как они есть в действительности!»[110]
Как всегда основательный, не бросающий слов на ветер, Алексей Алексеевич подтверждает свое невеселое заключение двумя выписками: одну – из «мягкого социалиста-философа» Жана Жореса, клеймившего католическую церковь как «защитницу буржуазной собственности» и «врага пролетариата»; и вторую – из большевистского наркома просвещения А. В. Луначарского о том, что «жрец» (то есть служитель любой религии) – «это неумолимый и серьезный враг пролетариата, а, следовательно, всего человечества враг, не имеющий для себя даже оправдания буржуя, капиталиста, все еще необходимого для социализма, как силы, подготавливающей ему почву. Историческая роль жреца давно уже целиком вредна».
На счет ближайшего будущего Алексей Алексеевич нисколько не обольщался:
«Дело должно идти не о притеснении, не о гонении в собственном смысле, а о принципиальном истреблении того, что объявлено «врагом пролетариата, а, следовательно, врагом человечества”»[111].
2.
Первая сессия Поместного Собора, увенчавшаяся избранием патриарха, завершилась 9 декабря 1917 г. Встречать Рождество Ухтомский уехал в Рыбинск. Навестил всех добрых знакомых, в числе других семейство А. А. Золотарева, который вспоминал, как, войдя в квартиру, Алексей Алексеевич «сначала по чину староверия помолился истово иконам, затем так же истово, но и радушно, и сердечно, и радостно поздоровался с отцом, благословился у него, потом с матерью тоже расцеловались, а затем поздравил и меня с Рождеством Христовым. И тут же невступно и так же радостно объявил, что он знает теперь – большевики сели надолго, это самая наша национальная власть, это мы сами, достоинства наши и недостатки наши же великороссийские, самая что ни на есть наша народная власть»[112].
В достоверности этого свидетельства не приходится сомневаться, но с одной поправкой – касательно слова «радостно». Чему Алексей Алексеевич никак не мог радоваться, так это засевшей надолго национальной власти, олицетворяемой большевиками. Месяцем раньше, еще из Москвы, он писал В. А. Платоновой:
«Вы уже знаете, как пострадал Кремль, Успенский Собор, Чудов монастырь, Патриаршая ризница с библиотекой, Никольские, Спасские ворота и проч. <…> Своими собственными руками разрушает прегрешивший Израиль свой храм и свою святыню, где бы он мог вознести молитву Богу в час кары! А дальше видится приближение Вавилонского пленения для безумного народа, ослепленного ложными пророками и преступными учителями, приводящими к историческому позору! Удивительна аналогия того, что сейчас совершается с русским народом, и того, что было с древним Израилем во времена пророков и Вавилонского плена!»[113]
Отношение Ухтомского к народу претерпело значительную эволюцию. Он стал различать две ипостаси народа: народ-толпа и народ-хранитель древних преданий, легенд и сказаний, в которых выражались народные чаяния, стремления к добру и праведной жизни. Народ-хранитель оставался для Ухтомского недосягаемым идеалом, воплощением божественного, образцом для подражания, в нем он видел опору для противостояния собственным слабостям, в особенности себялюбию. А народ-толпа был одержим завистью, злобой, был готов последовать за любым вожаком, умеющим разбудить в нем звериные инстинкты. Большевики делали ставку на народ-толпу. Этим держалась их национальная власть, поэтому становилась непобедимой, все выше поднимая волну беспощадного разрушения «старого мира». Такова была горькая правда жизни. «Нет достаточных нравственных сил в народе, которые дали бы основу для здоровых новообразований», с горечью констатировал Алексей Алексеевич[114].
Продолжая неотступно размышлять о народе, Ухтомский приходил к все более мрачным выводам. Спустя пять лет он записал в дневнике:
«Угрюмая тупость – одна из черт русского народа, предоставленного самому себе. Это проявилось много раз в истории. Между самыми светлыми вспышками отдельных людей, увлекающих иногда за собою целые направления русской жизни, вплеталось это настроение массы»[115].
При этом он никак не отделял себя от народа, что видно, например из того, как он сочувственно писал о художнике Рябушкине:
«Внутреннее требование, которым жил Рябушкин: изгнать раз и навсегда, как проказу и чуму, смотрение на народ и его исторический быт «сверху вниз», – как к чему-то низкому, к чему в лучшем случае можно «снисходить», но уж никак не «учиться» у него так называемому «образованному» субъекту. В отношении Рябушкина к реальному народу есть место улыбке и очень большому огорчению, но совершенно нет места анекдоту или подлому снисхождению, – это потому, что главенствует серьезное и органическое уважение, и еще потому, что он в своих картинах говорит к народу: «Ты мой отец и брат», но не пытается говорить «о народе» в третьем лице для какого-то своего, постороннего для народа, круга»[116].
Не берусь судить, в какой мере сказанное справедливо в отношении художника Рябушкина, но оно безусловно справедливо в отношении Ухтомского. Народ вызывал у него то улыбку, то огорчение, то глубокую душевную боль, но никогда не вызвал снисхождения. Это был его народ, о нем он никогда не говорил в третьем лице.
3.
Вскоре после рождественских праздников Ухтомский тяжело заболел, выздоравливал долго, с трудом, а потом не мог выехать из-за развала транспорта и застрял в Рыбинске до поздней осени. Из-за этого стал свидетелем кровавой драмы, разыгравшейся в начале июля, когда вспыхнул и тотчас был подавлен военный мятеж Бориса Савинкова – бывшего эсера-боевика, главы подпольной организации «Союз защиты родины и свободы». По плану восстание должно было начаться одновременно в Ярославле, Рыбинске и Муроме, но главную ставку Савинков делал на Рыбинск, где концентрировалась артиллерия и были склады боеприпасов. Савинков планировал захватить этот арсенал и перебросить его в Ярославль – на подмогу тамошнему восстанию.
Мятеж в Рыбинске был поднят в ночь на 8 июля и в ту же ночь был подавлен. Началась вакханалия расправ с правыми и виноватыми. Из-за «разногласий» между руководством местной ЧК и командованием красноармейского гарнизона были расстреляны и некоторые ведущие чекисты.
Добравшись до Петрограда осенью 1918 года, Алексей Алексеевич попал в вымирающий город. Перенеся столицу в Москву, большевики оставили «колыбель революции» на произвол судьбы и распоясавшихся чекистов. Академик И. П. Павлов обратился к властям за разрешением отбыть заграницу в виду невозможности продолжать научную деятельность на родине. Большевистские главари стремились избавиться от всех недовольных «пролетарской» властью; тех, кого, по той или иной причине неудобно было расстрелять или засадить в тюрьму, насильственно высылали из страны. Поначалу они предлагали уехать и Павлову, но затем Ильич посчитал невыгодным отпускать такую «культурную ценность». Он распорядился создать лично для Павлова особо благоприятные условия жизни и работы. Об этом ученому сообщил управляющий делами совнаркома В. Д. Бонч-Бруевич. Согласиться на привилегию для себя при тех ужасах, что творились вокруг, Павлов считал аморальным. В ответном письме он писал:
«Вот обстановка, вот атмосфера, в которой я живу теперь. Возьмем район дома, где имею квартиру, дома Академии Наук. В этом доме в течение года умерли два товарища-академика, еще далеко не старые люди, от болезней, приведших к смерти, несомненно, на почве истощения. А вот что сейчас в этом доме. <…> Жена академика У., 2–3 месяца назад, чрезвычайно исхудалая, в страхе обращается ко мне, как все же доктору, хоть и теоретическому, с жалобой, что у нее неожиданно появилась опухоль и быстро выросла. Из расспросов догадываюсь, что это должно быть грыжа. Переговариваюсь по телефону с товарищем по Медицинской Академии, хирургом. Тот говорит, что это теперь обычная вещь при крайнем исхудании и что всего лучше оперироваться. Жена академика Л. (пролежавшего в больнице прошлый год с отеками вследствие плохого питания и слабости сердца, ранее здорового) приходит, месяц тому назад, с просьбой рекомендовать глазного доктора: в затемненных местах днем и в сумерках ничего не видит. Переговариваю об этом в лаборатории с докторами и слышу от них, что это теперь распространенная болезнь, куриная слепота, обычная во время народных голодовок. Жена академика М., имевшая ранее припадки падучей болезни один-два раза в год, теперь, страшно исхудавшая, жалуется на повторение припадков почти каждые две недели, а сам академик, тоже сильно истощенный и постоянно падающий в весе дальше, только что болел воспалением легких, и доктор, его пользовавший, высказал опасения за начинающийся туберкулез. У академика К., вдового, дочь, исполняющая роль хозяйки, и у академика С. жена – обе заболели цингой. А вот жизненные впечатления из более широкого района Петроградского, но только из круга моих близких друзей. Земляк и друг с детства Т. с женой и двумя дочерьми, одной вдовой художника с сыном и другой с мужем и дочерью, нанимают соответственно большую квартиру. Пока замужняя дочь с ее дочерью еще не перебралась из провинции (приехал только муж), в квартиру насильственно вселяется пара жильцов, мужчина и его сожительница, невежественные люди, причем женщина увлекается постоянно подслушиванием и не чиста на руку, так что приходится быть всегда настороже. Кроме того, в той же семье Т. зять-профессор два раза в течение года, ушедший раз покупать газету, а в другой [раз] относивший книгу знакомому, неожиданно пропадал без вести. Потом, после долгих розысков, оказывалось, что он был арестован засадами, сидел арестованный по несколько недель и потом был выпущен без предъявления какого-либо обвинения. В конце концов, после таких испытаний и плохо питаясь, он нажил болезнь в пищеварительном канале. Пришлось в больнице оперироваться. Талантливый живописец В., исключительно своею художнической работой собравший некоторый капитал и приобретший некоторые ценные вещи, хранившиеся в банке, был лишен того и другого. Удрученный потерей, потерявший энергию, плохо питаясь с женой и сыном в счет текущей работы, при чрезвычайно низкой температуре и сырости в квартире зимой, он заболел скоротечной чахоткой, для которой не было задатков ни в семье, ни в нем самом ранее, и месяц тому назад я его похоронил. У доктора – теоретического профессора К. сын, очень способный, музыкант, перенесший длинный германский плен, вернувшийся на родину и принужденный сейчас же нести непосильную работу, тоже заболел (при низкой температуре в квартире зимой) скоротечной чахоткой и умер. Еще вчера, придя на панихиду, я говорю с плачущей матерью и слышу ее следующие слова: «Это я виновата в его смерти. Бывало ночью придет пешком с Балтийского вокзала (это 7–8 верст расстояния), усталый, голодный, просит черного хлеба – а мне дать нечего; или заставишь его таскать дрова в квартиру (6-й этаж) со двора, после опять просит хлеба – и опять не дашь». А сама говорящая, кожа да кости <…> пролежала несколько месяцев зимой с процессом в груди и только несколько оправившаяся должна была ходить за тяжело умиравшим сыном. И это, как я сказал, только в моем петроградском кругу близких друзей. А дальше, в том же Петрограде, у хороших знакомых, всяких товарищей, просто известных людей. А по провинции – у родных, товарищей, друзей все то же и то же безысходное все нагромождающееся горе. Если я в написанном прибавил хоть одно слово лишнее против действительности, я признаю Вас вправе считать меня недобросовестным, способным ко лжи человеком. Теперь скажите сами, можно ли при таких обстоятельствах, не теряя уважения к себе, без попреков себе, согласиться, пользуясь случайными условиями, на получение только себе жизни, «обеспеченной во всем, что только ни пожелаю, так, чтобы не чувствовать в моей жизни никаких недостатков» (выражение из Вашего письма). Пусть я был бы свободен от ночных обысков (таких было у меня три за это время), пусть бы мне не угрожали арестом производившие обыск, пусть я был бы спокоен в отношении насильственного вселения в квартиру и т. д., и т. д., но перед моими глазами, перед моим сознанием стояла бы жизнь со всем этим моих близких. И как я мог бы при этом спокойно заниматься моим научным делом»[117].
Обстановка жизни профессоров университета была, конечно, не лучше, чем академика Павлова. Как свидетельствовал высланный в 1922 году социолог Питирим Сорокин, по карточкам выдавали «от восьмушки до половины фунта очень плохого хлеба на день, иногда и того меньше»[118]. Коммунисты организовали в университете столовую, но «обед» состоял из тарелки горячей воды, с плавающим в ней листом капусты. Н. Е. Введенский подсчитал: число получаемых с таким обедом калорий меньше, чем тратилось на хождение в столовую. От такого питания «у многих начинались провалы в памяти, развивались голодный психоз и бред, затем наступала смерть», писал Питирим Сорокин. Некоторые профессора кончали жизнь самоубийством, других уносил тиф, иных, особенно пожилых, доканывала «трудовая повинность». По понятиям рабоче-крестьянской власти, научная и преподавательская деятельность профессоров считалась «не трудовой». Их заставляли пилить дрова, разгружать баржи, скалывать лед. П. Сорокин подсчитал, что смертность среди профессоров университета возросла в шесть раз по сравнению с дореволюционным временем.
Контора, в которой служила В. А. Платонова, переехала в менее голодный Саратов. В декабре 1918-го она сумела прислать Ухтомскому две посылки – одну с сухарями, другую с «полубелым» хлебом. Благодаря за заботу, он ее инструктировал:
«Предпочитайте приобретать настоящий, т. е. цельный, черный хлеб, выпекаемый не из обрушенной (“полубелой”, как ее называют), а из цельной ржаной муки с отрубями. С физиологической стороны, он несравненно питательнее и полезнее “полубелого”, так как белковые вещества, наиболее важные по питательному значению, находятся именно в оболочках зерна <…> Если будете и впредь так милостивы, что пришлете мне хлеба, посылайте, пожалуйста, именно самого простого черного хлеба, он к тому же и дешевле! И Вам бы очень советовал питаться настоящим черным хлебом!»[119]
Можно себе представить, насколько скудным был его рацион, если он должен был посылать такие инструкции!
Ожидалось введение голодного пайка на бумагу и письменные принадлежности. «Молчание утвердится на Руси еще шире и глубже, чем есть сейчас! – писал Ухтомский. – Молчит русская мысль, заглохло русское слово. Его заменили нечленораздельные вокализации вроде «совдепов», «совнархозов» и прочей дряни… Какое тяжелое, темное и тупое, безвыходное время!»[120]
Обеспокоенный долгим отсутствием вестей от Варвары Александровны, он ей писал в сентябре 1919 года: «Дайте знать о себе. А то, пожалуй, помрешь здесь, ничего не зная о Вас. Мы здесь в самом деле живем уже последними запасами сил, и как Господь выведет из этого мучения, пока не видно»[121]. Об общей обстановке в городе он писал с горькой усмешкой: «В воздухе носятся слухи и ожидания, что придут «союзники» и «барин нас рассудит”»[122].
Сам Ухтомский покинуть Питер не мог: по окончании зимнего семестра 1918 года Н. Е. Введенский уехал к себе на родину в Вологодскую губернию, оставив на него кафедру. В университете почти не было студентов, в лабораториях стоял холод, не было подопытных животных, свет вечерами включали на пару часов, и то не всегда, лекции приходилось читать в темноте, впрочем, их почти некому было слушать.
Алексей Алексеевич, отбыв «трудовую повинность», оставался один в своей холодной холостяцкой квартире. Большую часть времени проводил в кухне, где было теплее. По плите лениво ползали истощенные тараканы, словно и на них навалились тяготы военного коммунизма.
Располагая досугом, Алексей Алексеевич с придирчивым вниманием читал труды Огюста Конта, гениального французского философа, ученика и друга Сен-Симона, основателя позитивизма. Одержимый манией величия и преследования, в промежутках между приступами буйного помешательства, Конт создал учение, утверждавшее, что для научного познания реальности необходимы, в первую очередь, опыт и прямое наблюдение, а не теоретические рассуждения, какими бы тонкими и остроумными они ни были. Если умозаключения не вытекают из опыта или не могут быть проверены опытом, они не стоят выеденного яйца! Это был революционный переворот, выводивший естествознание из плена натурфилософии на широкую дорогу экспериментов и фактов. Можно сказать, что быстрый прогресс естествознания с середины XIX века прочно связан с философией позитивизма, основы которой заложил Огюст Конт, хотя стихийными позитивистами были и крупнейшие ученые прошлых столетий: Ньютон, Галилей и другие.
Но что понимать под реальностью? Конт утверждал, что для науки реальность – это не отдельные объекты и существа, а сущности, общие для данного вида или типа объектов. С этой точки зрения, важен не отдельный высохший от голодного рациона таракан, с трудом ползущий по кухонной плите, а таракан вообще, как вид или род живых организмов. Чтобы понять, как устроен таракан вообще, ученый берет отдельного таракана, расчленяет его тельце и таким образом постигает его анатомическое строение. Точно так же ученому интересна не отдельная бабочка, кошка, собака, а вид или род или семейство чешуекрылых, кошачьих и т. п. «Бытием в собственном смысле обладает для нас вид, род или класс, но не этот, никому сам по себе не интересный таракан, кот или кокон!» – суммировал Ухтомский концепцию Конта[123].
Надо полагать, то было не первое его знакомство с философией позитивизма, но прежде он принимал ее как должное. Не на том ли принципе базировались его собственные лабораторные опыты на кошках, собаках, лягушках, десятками и сотнями приносимых в жертву, чтобы познать закономерности процессов, протекающих в организме кошек вообще, лягушек вообще, в живом организме вообще.
Но в эти голодные и холодные дни, когда даже тараканы выглядели жалкими и высохшими с голодухи, в нем все возмутилось против бездушия такой философии. Ведь если рассуждать логически, то под концепцию Конта подпадает и человек! Отдельный человек, единственная и неповторимая личность, неинтересен, он лишь представитель биологического вида! «Бытием в истинном смысле слова обладает не этот человек, который вот сейчас сидит на концерте, или умирает в больнице, или едет из лесу с дровами, или влюблен, или трудится над научной проблемой, или торопится со службы домой, или задумывает дипломатический шаг, или обманывает своего приятеля, – истинным бытием обладает лишь человек вообще, homo sapiens, или, в лучшем случае, классовый человек, homo aeconomicus! И отсюда также понятно и правомерно, что мы берем вот этого человека, который сейчас перед нами, чтобы на нем изучить единственное заслуживающее интереса: «человека вообще”, или «классового, экономического человека”, или «национального человека”, т. е. то, что сколько-нибудь заслуживает наклейки на себя научного ярлыка. И, вместе с тем, с тем же хладнокровием и чувством своего права, с которым мы приступаем к экспериментам на бабочке и кошке, мы будем теперь третировать этого человека, который сейчас перед нами (напр[имер], Анну Николаевну Ухтомскую), чтобы постигнуть и, по нашему убеждению, улучшить жизнь «человека вообще» или «классового человека”, или «национального человека”»[124].
Нетрудно понять, что эти мысли были вызваны не столько трудами Конта, сколько тем, что творилось вокруг большевистской властью. Ее чудовищные эксперименты проводились не на тараканах. Страдали и гибли миллионы конкретных человеческих личностей ради придуманной цели: когда-нибудь в будущем улучшить жизнь «классового человека».
4.
Чекисты до Ухтомского добрались уже не в Петрограде, а в его родном Рыбинске, куда он снова смог выбраться только осенью 1920 года, сдав кафедру вернувшемуся в северную столицу Н. Е. Введенскому. Алексей Алексеевич надеялся отдышаться и подкормиться в близкой ему обстановке, в любимом старом домике покойной тети Анны, среди любимых книг, милых сердцу икон и памятных вещиц, но вышло иначе.
За ним пришли 17 ноября.
Местная ЧК располагалась в здании бывшей гимназии, в которой он когда-то учился. Сперва его заперли в дежурке, «а затем вошедший, коренастый, пожилой и какой-то весь серый человек голосом привычного бойца со скотобойни спросил, все ли готово, и затем обратился [к арестанту], как к предназначенной к убою скотине: “Ну, иди… ”»[125].
Его увели в подвал.
Он знал, что отсюда уводят в сад, где расстреливают и закапывают, – это было известно всему городу. Ожидание смерти тянулось много томительных часов, и одному Богу известно, что он пережил и передумал за эти часы. Но костлявая неожиданно отступила.
Спасла его, как оказалось, ничтожная бумажонка, которую нашли у него в кармане при обыске: она удостоверяла его депутатство в Петроградском совете. Рыбинское «политбюро», как иронично назвал местную ЧК Ухтомский, заскребло в затылках, не зная, как поступить с необычным арестантом: бывший князь с дремучей мужицкой бородой, и он же профессор университета; активный деятель церкви и он же депутат Петросовета! В прокрустово ложе классового пролетарского сознания он не укладывался. К разочарованию «серого человека», у коего добыча выскальзывала из рук, арестанта решили отконвоировать в Ярославль, в распоряжение губернской ЧК: пусть разбирается начальство. Кто и как конвоировал Ухтомского, на каких «транспортных средствах» переправляли его в Ярославль, – об этом история умалчивает.
Он понимал, что его могут прикончить и в Ярославле. Но появление князя-профессора-депутата у губернского начальства вызвало такое же замешательство, а затем и здесь было принято соломоново решение: арестанта, снова под конвоем, отправили в Москву, на Лубянку.
В центральной тюрьме ВЧК он просидел почти два месяца, ожидая каждый день, что он будет последним. Но в конце января (1921 года) его препроводили домой в Петроград – кажется, уже без конвоя. В некоторых воспоминаниях сказано, что освобождение пришло благодаря личному вмешательству Дзержинского. Подтверждения этому я нигде не встречал.
Между тем, рыбинская библиотека Ухтомского – необычайно богатая и разнообразная (религиозная литература, философские трактаты на разных языках, труды по физиологии и другим естественным наукам, коллекция старопечатных книг) – оставалась опечатанной. Она подлежала конфискации рабоче-крестьянской властью, которая понятия не имела, что с нею делать. Потеря библиотеки означала бы для Ухтомского лишение большой части самого себя: книги он тщательно подбирал, работал с ними, делал пометки и развернутые комментарии для использования в дальнейшем, записывал заветные мысли. Как свидетельствовал А. А. Золотарев, «чтение его носило характер свободного собеседования с автором, порою очень живого, искреннего, восторженного увлечения и умиления чужими мыслями, если автор был для него «заслуженным собеседником», порою иронического и резко-несогласного отпора чуждых ему мнений, если автор уклонялся от живой, девственной и действенной Истины, которую лично исповедовал и носил в своем сердце А. А.»[126].
Выручило то, что Золотарев работал заведующим Рыбинской библиотекой-хранилищем и был лично знаком с председателем горисполкома. За ним числились и революционные заслуги: студентом был арестован, дважды бежал заграницу, откуда вернулся только в 1914 году – при новой власти это прибавляло ему вес.
Благодаря настойчивым ходатайствам Золотарева домашнюю библиотеку Ухтомского удалось спасти. В своих воспоминаниях он привел несколько заметок, из множества оставленных Ухтомским на полях книг или на вклеенных в них листках. Они поистине бесценны, если учесть, что спасенная в 1920 году, библиотека – большая ее часть – была-таки конфискована 14 лет спустя, когда в Рыбинском домике Ухтомского проживала монахиня Гурия, к которой доблестные чекисты нагрянули с обыском. (Сам Ухтомский после пережитого в 1920-м году в Рыбинске не появлялся). Приведу запись, которую Золотарев переписал с корешка одной из книг. Она приоткрывает дверцу в тот мир мыслей и чувств, которые владели Ухтомским на протяжении всей жизни:
«С кем поведешься, таким будешь и ты сам. Люди будут чувствовать то новое и совершенно особое доброе, что переносится к ним. Но это не от себя, а от того воздуха, в котором ты побывал и которым обвеялся. С другой стороны, каков ты сам, таковым будешь строить своего собеседника: собеседник является тебе таким, каким ты его заслужил. И здесь страшный путь к тому, чтобы и пророка, и подвижника, и мученика, и самого Христа, и Бога перестроить по своему подобию и стать тогда умирающим с голоду посреди изобилия и неутоленным в своем замкнутом порочном круге. Все дело здесь решается тем, идет ли человек на самоутверждение, самообеспечение и самомнение или выходит из своих твердынь и замков в поисках пребывающей вне его Правды»[127].
Глава девятая. Снова епископ Андрей
1.
Не прошло нескольких месяцев после освобождения Алексея Алексеевича из Лубянской тюрьмы, как в ней оказался епископ Андрей.
О брате Алексей Алексеевич не имел сведений с лета 1918 года, когда восстание корпуса пленных чехословаков отрезало Уфу от центральной России.
Оказавшись за линией фронта гражданской войны, епископ Андрей оставил надежды на исправление «симбирского помещика Ленина, окруженного бронштейнами, хамкесами и нехамкесами». Он без колебаний признал власть адмирала Колчака, стал членом Сибирского Временного Высшего церковного управления, возглавил духовенство Третьей колчаковской армии.
После разгрома Колчака он сумел скрыться, но в феврале 1920 года чекисты выследили его в Новониколаевске (Новосибирске). Оттуда его отконвоировали в Омск. В омской тюрьме он провел более полугода, подвергаясь допросам и ожидая суда ревтрибунала, который ничего хорошего недавнему колчаковцу в монашеском одеянии, конечно, не сулил. Но неожиданно от него потребовали письменное обещание, что он не будет заниматься ни явной ни тайной агитацией против советской власти, а, напротив, будет разъяснять верующим, сколь благотворна для них статья советской конституции об отделении церкви от государства. Такое обещание он мог дать с легким сердцем, так как против власти выступать не собирался, а за отделение церкви от государства ратовал еще в царские времена. Последовало постановление:
«Дело по обвинениям Епископа Уфимского АНДРЕЯ <…> прекратить, из-под стражи его освободить и направить в Уфу с тем, чтобы там он находился под надзором самих верующих, которые в случае нарушения им принятых на себя обязательств будут отвечать как его соучастники»[128].
Дата постановления – 4 ноября 1920 г. Подпись – завотдела юстиции Сибирского революционного комитета А. Гойхбарг (один из «нехамкесов»).
Однако в Уфу освобожденный епископ не вернулся. По каким-то причинам он застрял в Омске и на исходе зимы снова был арестован – после выступления перед крестьянами, которое сочли контрреволюционным. Пока сидел в тюрьме, написал большое сочинение, позднее утерянное, которым хотел «научить православных христиан подлинной церковной жизни, церковной республике». За предоставленную возможность писать благодарил начальника омской ЧК.
Похоже, что в Омске понятия не имели, что делать с епископом Андреем, и в ноябре отконвоировали на Лубянку. Не исключено, что он попал в ту же камеру, где в начале года сидел его брат. Однако вскоре его перевели в Бутырскую тюрьму.
В. А. Платонова, перебравшаяся к тому времени из Саратова в Москву, подготовила посылку с теплой одеждой своему Алексеюшке, но, узнав, что его брат находится в Бутырках, отнесла передачу узнику. Алексей Алексеевич ей писал:
«Хорошо, что передали ему предназначавшееся мне, – это Вам Бог внушил. Я здесь как-то втянулся в температуру квартиры и живу сносно, да ведь у меня есть что надеть! На днях выдали фуфайку из иностранных подарков[129], да из Рыбинска пришли теплые чулки. Передайте, родная, и прочие вещи, мне предназначавшиеся, нашему узнику. В записке, которую прилагаю для него, я кое-что исправил, дабы сделать ее безопасною. Если найдете нужным что-нибудь еще изменить, пожалуйста, измените. Всего, впрочем, не угадаешь, что может дать пищу чиновникам, если записка попадет в их руки».
И, как заправский зэк, продолжал:
«Надо помнить о периодических повальных обысках, которым подвергаются обитатели этих учреждений. А Владыка Андрей, пожалуй, не уничтожит письма, которого долго ждал. Пожалуйста, поскорей сообщите мне, удалось ли передать. Напишите, что бы ему переслать отсюда! Что его поместили в Бутырки, это и хорошо и худо: хорошо в том отношении, что там содержание несравненно свободнее и человечнее, чем на Лубянке; худо в том, что помещают туда затяжных узников, которых не предвидят скоро выпустить или судить; это обычно же арестованные, следствие которых почему-нибудь затягивается и отлагается до дополнительных данных. Это так для арестованных, числящихся за ВЧК. Возможно, конечно, что в данном случае дело идет иначе»[130].
Алексей Алексеевич оказался прав: следствие по делу отца Андрея застопорилось. В августе его выпустили «по состоянию здоровья».
За «гуманной» акцией стоял политический расчет. Чекисты знали о близости взглядов епископа Андрея к позиции «обновленцев», которые остались в меньшинстве на Поместном Соборе, но затем, поладив с большевиками и опираясь на их поддержку, ополчились на церковное руководство. Лидером обновленческого движения («Живой церкви») считался протоиерей Александр Введенский, но его действиями умело дирижировал чекист Евгений Тучков. Обновленцы обвинили патриарха Тихона – к тому времени он уже был под домашним арестом – во враждебности к советской власти. Они явились к нему в сопровождении чекистов и заставили подписать бумагу о временном отказе от руководства церковью.
Тучков и его подручные, видимо, сообразили, что поддержка такого влиятельного церковного деятеля, как епископ Андрей, укрепила бы позиции обновленцев среди верующих. Но в этом чекистов подстерегала неудача. Выйдя из тюрьмы, епископ Андрей тотчас схлестнулся с обновленцами. Дошло до нервного срыва, о чем А. А. Ухтомский с беспокойством писал Н. Е. Введенскому, снова уехавшему в родную деревню – ухаживать за парализованным братом.
Делясь новостями, Ухтомский сообщал о серии арестов в университете, где были взяты, а затем высланы из страны видные философы, социологи, юристы, экономисты: Д. Ф. Селиванов, Н. О. Лосский, Л. П. Карсавин, упоминавшийся П. А. Сорокин и другие (знаменитый «пароход философов»). Сообщая своему учителю о новой волне репрессий, Алексей Алексеевич опасался, что похожая участь постигнет и его самого, и его неугомонного брата. Эти опасения не были напрасными.
После освобождения отца Андрея ему дали возможность вернуться в Уфу, но в феврале следующего, 1923 года он снова был арестован. Его приговорили к трехлетней ссылке в Ташкент, а после истечения срока, к – новой трехлетней ссылке, в Ашхабад. Его выступления против обновленческой церкви становились все более резкими, но он оказался в конфликте и с руководством официальной церкви, которое считал бездеятельным, слишком послушным и робеющим перед безбожной властью. После того, как арестованный патриарх Тихон подписал бумагу о временном отказе от верховного руководства церковью, его полномочия перешли к митрополиту Петру (Полянскому), ставшему «местоблюстителем патриаршего престола» (временным патриархом). Однако отец Андрей не признал его полномочий, заявив, что «московским самодержцем в духовном сане» тот стал «с помощью многих и сложных шахматных ходов», то есть незаконно. В ответ церковное руководство обвинило епископа Андрея в нарушениях канона, ибо стало известно, что, будучи сторонником сближения официальной церкви со старообрядческими толками, он был тайно рукоположен в епископы Белокриницкой старообрядческой церкви. Местоблюститель Петр использовал этот повод, чтобы запретить отцу Андрею священнослужение. Тот не подчинился, так как не признавал верховенство митрополита. Можно лишь догадываться, как потирал руки Евгений Тучков – главный куратор церковной жизни от ОГПУ, наблюдая за этой распрей.
После ареста местоблюстителя Петра, «заместителем местоблюстителя» стал митрополит Сергий (Страгородский). Запрет священнослужения епископу Андрею он тотчас же подтвердил[131]. Епископ Андрей снова не подчинился, заявив, что на сотрудничество со старообрядцами его благословил сам патриарх Тихон, к тому времени уже покойный. Так отец Андрей оказался между молотом и наковальней.
Свой крестный путь «грешный епископ Андрей», как он подписывал свои многочисленные послания, прошел до конца: через тюрьмы, ссылки и пересылки, вплоть до пули в затылок в Ярославской тюрьме в сентябре заклятого 1937-го. Зато Евгению Тучкову было присвоено звание «Заслуженный чекист» за то, что «под руководством тов. Тучкова и при его непосредственном участии была проведена огромная работа по расколу православной церкви (на обновленцев, тихоновцев и целый ряд других течений). В этой работе он добился блестящих успехов»[132].
2.
Алексею Алексеевичу был чужд конфронтационный характер брата, его поведения он не одобрял. «На меня, – писал он своей ученице, – имели, без сомнения, воспитывающее влияние наши заволжские староверы, всегда очень серьезные и строгие к себе, предпочитающие просто устраниться, но не унижаться до борьбы с тем, в чем не хочешь и не можешь участвовать и что презираешь»[133].
О брате Алексей Алексеевич, как правило, хранил молчание. Даже самые доверенные его друзья и ученики, за исключением В. А. Платоновой, почти ничего не слышали от него о брате, а если слышали, то только в прошедшем времени. А. В. Коперина (Казанская), дневавшая и ночевавшая (в прямом смысле слова, но об этом ниже) у Ухтомского в то время, когда он, через Платонову, слал посылки брату в Бутырскую тюрьму, считала, что «с начала 1920 г. отец Андрей числился умершим». Такие «сведения» вводили в заблуждение и некоторых биографов Ухтомского. Так, А. В. Шлюпникова, автор небольшой книжки о нем, тоже была уверена, что епископ Андрей умер в начале 1920 года[134].
Часть вторая
Глава десятая. Под руководством Н. Е. Введенского
1.
Уроженец села Кочкова Вологодской губернии, Николай Евгеньевич Введенский родился в 1852 году в многодетной семье сельского священника. Отец определил мальчика в духовную семинарию, полагая, что сын пойдет по его стопам. Надеждам тем не суждено было сбыться.
После отмены крепостного права в России, по известному выражению Льва Толстого, «все переворотилось и стало укладываться заново». И укладывалось таким необычным образом, что именно духовные семинарии стали рассадниками свободомыслия. Юный Введенский не столько изучал богословие, сколько накачивался идеями Чернышевского и Писарева – властителей дум его поколения. Идеи эти сводились к двум-трем простым положениям: l) Правящие классы намеренно держат народ в темноте и бесправии. 2) Долг интеллигента и всякого образованного человека – просвещать народ и поднимать его на борьбу за светлое будущее.
Усвоив эту премудрость, 20-летний Николай Введенский поступил в Санкт-Петербургский университет, а в летние каникулы отправился просвещать народ. Первое хождение в народ сошло благополучно, но следующим летом его зацапали в одной из деревень Калужской губернии.
После трех лет заключения, большую часть в одиночке, Введенский в 1877 году предстал перед судом на знаменитом процессе 193-х. Власти готовили этот процесс более трех лет, намеревались провести его с большой помпой, вскрыть на нем черное нутро врагов отечества, рядящихся в тогу народных заступников. Но процесс был так бездарно подготовлен, что подсудимые предстали самоотверженными жертвами антинародной деспотии. Большинство подсудимых было оправдано. Оправдали и Николая Введенского.
Восстановившись в университете, он стал специализироваться по кафедре физиологии профессора И. М. Сеченова, знаменитого автора «Рефлексов головного мозга». Этой книгой молодежь зачитывалась с таким же упоением, как романом Чернышевского «Что делать?», статьями Писарева, Добролюбова, Варфоломея Зайцева.
Став одним из ближайших учеников Сеченова, Введенский по окончании университета был оставлен при кафедре – «для приготовления к научной деятельности». На летние месяцы он теперь выезжал заграницу: работал в ведущих лабораториях Германии, Австрии, Швейцарии. В 1884 году стал приват-доцентом, в 1889-м, после переезда Сеченова в Москву, был избран эскраординарным профессором университета.
Любопытно, что сам Сеченов рекомендовал на свое место профессора Харьковского университета А. Я. Данилевского, а профессор химии Н. А. Меншуткин – приват-доцента И. П. Павлова. Введенского рекомендовал известный гистолог и физиолог, академик Ф. В. Овсянников. На заседании Совета физико-математического факультета Данилевский был дружно провален, тогда как за Павлова и Введенского проголосовало большинство профессоров. Введенский получил на один голос больше, поэтому факультет рекомендовал, а Совет университета утвердил его кандидатуру.
И. П. Павлов был на три года старше Введенского. Для него, это был тяжелый удар, причем, не только по самолюбию. Работал он в лаборатории при клинике С. П. Боткина, получая символическое жалование. Между тем, он уже обзавелся семьей, у него рос ребенок, жить было не на что. Он уже подавал на кафедру физиологии тогда только образовавшегося Томского университета, но ему предпочли другого претендента, В. Н. Великого – соавтора Павлова по первым научным работам. И вот новый провал – в его родной alma mater! К счастью, через год Павлов был избран профессором фармакологии Военно-медицинской академии (ВМА), а еще через год возглавил отдел физиологии в Институте экспериментальной медицины (ИЭМ), созданном крупным меценатом принцем А. П. Ольденбугским. Из ВМА Павлов уйдет в 1925 году, с ИЭМ будет связан до конца жизни. В этих двух учреждениях будет выполнено большинство исследований Павлова по физиологии пищеварения и высшей нервной деятельности. Они принесут ему мировую славу, Нобелевскую премию, а позднее и корону старейшины физиологов мира.
Н. Е. Введенский не был харизматической личностью, как И. П. Павлов, но в науке был таким же первопроходцем. Он стремился докопаться до сути процессов, протекающих в нервно-мышечной ткани, измерить и оценить количественно и качественно изменения, которые в ней происходят под разными воздействиями. Он впервые применил технику телефонического выслушивания раздражаемой ткани. В век сложнейших электронных приборов и компьютерного моделирования такая техника представляется примитивной, если не сказать, пещерной, но тогда это был крупный прорыв. Впервые ученые смогли услышать то, что происходит в мышце, нервных волокнах и других живых тканях, когда на них воздействуют электрическим током, ядами, растворами кислоты или другими раздражителями. Оказалось, что из шумов в телефонной трубке можно извлекать очень важную информацию. Введенский научился понимать язык этих шумов как никто другой. Через 50 лет, когда оказалось возможным проверить его данные с помощью самопишущих осциллографов, не потребовалось вносить почти никаких поправок, о чем с восхищением писал Ухтомский.
Введенский развернул широкие исследования процессов возбуждения и торможения в нервной системе (пионером этого направления в русской науке был его учитель И. М. Сеченов). Он показал, как увеличение частоты и силы раздражений ведет к постепенному усилению рефлекторной реакции ткани (оптимум), а затем к постепенному же ослаблению (пессимум). Он установил закон лабильности, то есть относительной функциональной подвижности тканей, создал учение о парабиозе (состоянии между жизнью и смертью, когда ткань достигает такой степени утомления, что вообще перестает реагировать, но после отдыха как бы оживает). Процесс наступления парабиоза Введенский подразделил на ряд фаз: уравнительную фазу, когда реакция на сильное и слабое раздражения становится одинаковой; парадоксальную, когда реакция на слабое раздражение становится большей, чем на сильное; и, наконец, тормозную, когда наступает полное торможение рефлекторной реакции. Эти и другие понятия прочно вошли в науку.
Опыты проводились чаще на лягушках, реже на кошках и собаках, а когда не требовалось оперативного вмешательства – на себе и своих сотрудниках. Многие открытия и идеи Введенского опережали свое время. Так, он установил, что при повторном раздражении ткани тем же раздражителем и такой же силы ткань может реагировать иначе, чем прежде. Это навело на мысль, что для правильного понимания реакции ткани, органа и организма в целом надо учитывать их прежние состояния, то есть историю живой системы, ибо в ней ничто не исчезает бесследно. Такова одна из новаторских идей Введенского, глубоко воспринятая и развитая Ухтомским.
2.
Алексей Алексеевич начал слушать лекции Введенского и приступил к работе в его лаборатории в 1902 году, студентом третьего курса, пройдя уже университетские курсы физики, химии, математики. Таково было требование, введенное еще Сеченовым: курс физиологии завершал естественнонаучную подготовку студента; приступать к ее изучению, студент должен был после того, как освоит основные законы неживой природы.
Сотрудники кафедры встретили Ухтомского с недоверием: князь-богослов и физиология представлялись несовместными. Но он хорошо вписался в коллектив лаборатории, а через пару лет занял в нем ведущее место, второе после Введенского. Это признали все сотрудники, включая таких, как Игорь Александрович Ветюков и Федор Евдокимович Тур, хотя они были старше и опытнее, да и работали с Введенским много лет.
Трудно было представить себе столь разных людей, как учитель и ученик. Малорослый, узкогрудый, сутуловатый профессор был почти незаметен рядом с высоким красавцем богатырского телосложения, с военной (с кадетских времен) выправкой. Тогда как Ухтомский был открыт, разговорчив, легко сходился с людьми, Введенский был молчалив, замкнут, недоверчив; к новому человеку присматривался с подозрением, задавал осторожные прощупывающие вопросы, так что тот чувствовал, что его придирчиво изучают.
Выступая с научными докладами на съездах и конференциях, Введенский умел увлекаться, говорить ярко и вдохновенно. Но читать рутинные лекции студентам он не любил. Читал скучно, немногословно, заменяя пространные объяснения демонстрацией опытов. В этом он тоже был прямой противоположностью Ухтомского, который на каждую лекцию шел как на праздник, читал увлеченно и мастерски, стремясь раскрыть перед слушателями суть явлений. Демонстрации опытов были для него лишь вспомогательным инструментом. Лекции его были трудны для понимания, но захватывающе интересны. К студентам он относился как к близким друзьям, хорошо знал их личные обстоятельства, готов был войти в их положение, горячо и деятельно отзывался на каждую личную просьбу.
Постепенно между учителем и учеником, при всей их несхожести, установились сердечные отношения. Ухтомский бывал в гостях в родной деревне Николая Евгеньевича, знал его родителей и трех братьев – Вячеслава, Александра и Константина. Был посвящен и во внутрисемейные отношения, обычно скрываемые от посторонних. К примеру, ему было известно, что Константин был любимчиком отца и особенно матери, из-за чего остальные три брата, очень дружные между собой, его недолюбливали. «А, вообще говоря, это крепкая северная семья, какими держалась и держится наша Северная Русь, – писал Ухтомский уже на закате собственной жизни. – Отпрыски древненовгородских колонизаторов, закладывавших свои починки по дремучим лесам на берегах Сухоны, Юса, Двины. <…> Суровый Север выработал крепких, упрямых и смелых людей, принесших немало нужных и честных людей нашей истории и нашему народу. Покойный отец наших четырех братьев Введенских – глубоко почитаемый всей округой и крестьянством, наставник по всему обиходу жизни. О нем и его семье и до сих пор идет добрая слава, докатившаяся с Сухоны и Шуи и до нашей Ярославщины»[135].
Страстью Введенского была экспериментальная работа в лаборатории. Здесь он мог проводить и часто проводил не только дни, но и ночи. У него был неистощимый запас идей для новых и новых опытов, и он щедро дарил их сотрудникам, заслужившим его доверие. Работе сотрудники должны были отдавать себя целиком, как и он сам. Однажды, когда в воскресный день Ухтомский пришел в лабораторию в середине дня, Введенский сердито спросил:
– Куда это вы шатаетесь?
Семьи у Николая Евгеньевича не было. В. Л. Меркулов знал, вероятно, от Ухтомского, что «Н. Е. Введенский имел какую-то трагическую страсть к замужней женщине, она не хотела развода, и он сублимировал чувство в научный поиск»[136].
Незадолго до смерти, оглядываясь на пройденный путь, Николай Евгеньевич сказал Ухтомскому:
– Ведь можно сказать, что я провел жизнь в обществе нервно-мышечного препарата.
3.
Первая тема исследований Ухтомского состояла в изучении того, как потеря крови влияет на работу двигательной системы животного. Опыты проводились на кошках и сопровождались точными количественными измерениями. Ухтомский установил, что при потере крови в работе мышцы происходит последовательная смена парабиотических фаз. Это подтверждало взгляды Введенского. Работа была выполнена безукоризненно. Николай Евгеньевич дал добро на ее публикацию, и она появилась в немецком научном журнале. Ученый совет университета отметил ее премией. Так начался путь Ухтомского в науке.
С осени 1904 года студент Ухтомский стал ассистентом профессора Введенского, его обязанностью было готовить и проводить лекционные демонстрации.
Однажды он демонстрировал опыт, показывающий работу двигательного центра коры головного мозга. Но когда он ввел электрод в соответствующий участок мозга собаки, произошел конфуз. Двигательный аппарат животного не прореагировал, вместо этого произошла дефекация. Лапы задергались только после того, как процесс дефекации завершился. Что это? Техническая ошибка эксперимента?
Алексей Алексеевич двадцать раз повторил тот же опыт в лаборатории и убедился, что ошибки не было: если организм подготовлен к дефекации, то раздражение двигательного центра приводит к тому, что животное начинает испражняться, и только после завершения этого акта включается двигательный аппарат. Ухтомский попытался обсудить эти опыты с Введенским, но тот, сосредоточенный на исследованиях парабиоза, не обратил на них должного внимания. Работа не была опубликована. Однако Ухтомский чувствовал, что «здесь что-то есть», и продолжал экспериментировать в том же направлении.
В университете он проучился семь лет вместо обычных пяти, ибо первый год был отдан восточному факультету, а в течение почти всего турбулентного 1905 года занятий вообще не было. 26 мая 1906 года Ухтомский окончил курс с дипломом 1-й степени. Введенский зачислил его на должность лаборанта кафедры. Ему был 31 год, он был сложившимся человеком и вполне самостоятельным исследователем, со своим кругом научных интересов.
В. Л. Меркулов обратил внимание на обширное письмо Ухтомского своему университетскому другу и коллеге по кафедре Н. Л. Кузнецову – впоследствии крупному специалисту по физиологии насекомых. Письмо было написано в продолжение спора о следовых реакциях в нервной системе. Кузнецов не допускал мысли, что при реакции организма на раздражения важную роль играет не только его состояние в данный момент, но следы предыдущих состояний. Он назвал это глупостью. Ухтомского его слова задели – настолько, что, придя домой, он ни о чем другом не мог думать, все мысли вращались вокруг этого вопроса, и, наконец, он сел писать письмо, оканчивавшееся словами:
«Сейчас четверть 7-го утра. Прописал всю ночь и рад, что написал. Мне хочется, чтобы Вы меня поняли, то есть [поняли] то, что меня связывает, так сказать, с физиологией»[137].
Письмо датировано 23 ноября 1907 года. Оно показывает, что то, от чего отмахивался коллега Кузнецов, для Ухтомского составляло самое главное: он считал, что только ради этого вообще имело смысл заниматься наукой. Письмо обнаруживает обширную эрудицию автора: в нем мелькают имена А. Галлера и Г. Ф. Вольфа, Геккеля и Гиса, Ферворна и В. Оствальда, И. П. Павлова и Н. Е. Введенского. И в нем уже намечены руководящие идеи всей дальнейшей деятельности Ухтомского: для понимания поведения организма в среде обитания важнейшим фактором следует считать время, историю, то, что организмом уже пережито.
Введенский привлек Ухтомского к исследованиям так называемой реципрокной (то есть согласованной, сопряженной) иннервации мышц сгибательно-разгибательного аппарата конечностей. Сгибание-разгибание обеспечивается работой мышц-антагонистов: сокращение одной мышцы приводит к сгибанию, противоположной – к разгибанию. Чтобы этот процесс протекал гладко, работа мышц-антагонистов должна быть четко согласована: сокращение одной из них должно совпадать с расслаблением другой и наоборот. Согласованность обеспечивается центральной нервной системой, посылающей в мышцы сигналы возбуждения и торможения. Изучение механизма сгибания и разгибания позволяет проникнуть в систему взаимодействия возбуждения и торможения в нервной системе в целом.
Координация возбуждения-торможения, обеспечивающая ритмичную работу мышц-антагонистов, была исследована предшественниками Введенского и Ухтомского, в особенности детально – британским физиологом Чарльзом Шеррингтоном. Повторяя опыты Шеррингтона, Ухтомский, не забывал о странном поведении двигательного аппарата в его «неудавшемся» опыте 1904 года. Он пришел сначала к догадке, а потом и к четкому выводу, что там тоже имела место координация возбуждения и торможения, но под влиянием возбуждения, подготавливавшего акт дефекации, торможение захватывало весь двигательный аппарат, то есть и сгибание, и разгибание, поэтому он не включался. Из этого следовало, что тормозящие процессы динамичны, подвижны, они могут делать антагонистами или, напротив, синергистами такие органы, которые в «нормальных» условиях вроде бы никак не взаимодействуют. Это уже было нечто совершенно новое.
Впрочем, Алексей Алексеевич не торопился закрепить свой научный приоритет. Он вообще меньше всего заботился о том, что называется научной карьерой.
Он не изъявлял желания поехать заграницу, хотя стажировка в иностранных университетах была почти обязательным пропуском для работы в русской науке. Польза от таких стажировок была несомненной: они помогали расширить кругозор, познакомиться с передовыми идеями и методами работы, установить связи с коллегами. Согласно сложившейся традиции, только после возвращения из заграницы молодой ученый мог защитить диссертацию и претендовать на должность доцента, а затем и профессора. Такие поездки осуществлялись за государственный счет и были очень выгодны. Как свидетельствовал ученик И. П. Павлова Л. А. Орбели, получивший заграничную командировку в 1908 году, в качестве стипендии командируемым молодым ученым выдавался двойной оклад ординарного профессора. Причем, деньги выплачивались крупными суммами, золотом, за несколько месяцев вперед. Отчета в расходовании этих сумм не требовалось, нужно было только сообщать в казначейство о своих перемещениях, чтобы деньги приходили туда, где реально находился стипендиат.
Командировки, конечно, давались не всем подряд, нужно было пройти конкурс, получить рекомендацию научного руководителя и ученого совета. Но особых трудностей в получении рекомендаций у Ухтомского не было. Однако желания поехать «для усовершенствования» заграницу у него тоже не было: за движением мировой науки он следил по публикациям в научных журналах на основных языках и считал это вполне достаточным.
Он годами не публиковал своих научных работ. Тем не менее, его научная репутация каким-то непостижимым образом росла и становилась все более прочной.
8 мая 1911 года Ухтомский защитил диссертацию на степень магистра естествознания под названием «О зависимости кортикальных двигательных эффектов от побочных центральных влияний». Если вспомнить, что синонимом термина кортикальный является прилагательное корковый, то название не покажется слишком мудреным. Речь шла о том, как посторонние воздействия влияют на двигательный центр коры головного мозга и, через него, на двигательный аппарат животного. Ключевым и, безусловно, новаторским здесь было слово побочных.
Обычно ученые – думаю, не ошибусь, если скажу, что это относится к любой экспериментальной науке, – исследуя некое явление или процесс, делают все возможное, чтобы исключить побочные влияния или предельно их ослабить: они снижают чистоту эксперимента и затемняют картину. Чтобы избавиться от посторонних влияний, экспериментаторы порой проявляют чудеса изобретательности, часто для этого требуются большие затраты. Ивану Петровичу Павлову для чистоты опытов по выработке условных рефлексов на звук потребовалось возвести звуконепроницаемую «башню молчания», что заняло несколько лет и стоило очень дорого. Проект был осуществлен только благодаря необыкновенной щедрости принца Ольденбугского. Проводя эксперименты в «башне молчания», Павлов мог исключить воздействие на подопытных животных посторонних, не контролируемых звуков.
Ухтомский же сосредоточил внимание именно на посторонних воздействиях.
Ему удалось установить, что центры высшей нервной деятельности, ответственные за отдельные функции организма, во-первых, не зафиксированы анатомически в строго определенных участках мозга, – они могут «плавать». И, во-вторых, и это было особенно важно, Ухтомский показал, что центры нервной системы не изолированы от других центров; они взаимодействуют, усиливая или, напротив, подавляя, тормозя друг друга. Как отметил В. Л. Меркулов, «Алексей Алексеевич в этой диссертации вплотную подошел к формулировке принципа доминанты как своеобразного «функционального органа», состоящего из обширного числа нервных центров, вступивших между собой во временное сотрудничество»[138].
Но до формулировки принципа доминанты оставалось еще одиннадцать лет!
Был один аспект в его диссертации, о котором не упомянул В. Л. Меркулов, но о нем стоит сказать.
Н. Е. Введенский стремился доказать, что все случаи торможения в нервной системе в конечном счете сводятся к парабиозу. Такая тенденциозность вызывала недовольство и даже чувство протеста у его учеников и сотрудников. Они видели в этом догматизм стареющего ученого, утрату им восприимчивости к новому. Это недовольство нашло отражение и в диссертации Ухтомского. Выступая на его защите, Введенский обратился к диссертанту со следующими словами:
– Читая вашу книгу, я все время чувствовал, что она имеет в виду какого-то врага: и я понял, что враг этот – я[139].
Однако, в официальном отзыве он написал (совместно с профессором гистологии А. С. Догелем):
«Диссертация кн. Ухтомского представляет очень богатый и разнообразный, тщательно установленный и продуманный материал, внося, таким образом, новый и существенный вклад в литературу по физиологии так называемых психо-моторных центров и для анализа функциональных взаимоотношений между частями центральной нервной системы»[140].
Такова была культура взаимоотношений в среде бескорыстных искателей истины. В то время это было нормой в науке, но позднее, увы, становилось все более редким исключением. Как написал мне однажды В. Л. Меркулов, «проблема возникновения феодального хозяйства в науке – родилась в советское время». Поясняя свою мысль, он продолжал: «Старое поколение русских натуралистов – И. М. Сеченов, А. М. Бутлеров, Д. И. Менделеев, И. П. Павлов, К. А. Тимирязев, братья Ковалевские, Н. А. Северцов, Ф. В. Овсянников, братья Данилевские и иные любили науку по старомодному! А плановое хозяйство диктует а) дутые обещания, чтобы выбить под них деньги, 2) рекламу тематики, з) страх конкуренции и систему мер по удалению талантов куда угодно дальше!»[141]
Н. Е. Введенский принадлежал к старому поколению натуралистов. Не дать ходу талантливому ученику, чьи взгляды расходятся его собственными? Такое просто не могло придти ему в голову!
Получив степень магистра, Ухтомский, по представлению Введенского, был утвержден приват-доцентом кафедры физиологии.
Защита, как уже указывалось, состоялась 8 мая 1911 года. Сообщение о ней было заблаговременно опубликовано в газетах, откуда узнала о столь важном событии в жизни своего Алексеюшки Варвара Александровна Платонова. Сам он ей об этом не сказал. Она была уязвлена и на защиту не пошла, справедливо решив, что он не желает ее присутствия. Мир науки, кафедра, факультет – это был другой мир. Непосвященным он был непонятен, впускать их в этот мир он не хотел, даже самых близких из них.
Но и в этом мире не все было ясно и безоблачно.
За три месяца до защиты им диссертации, в Московском университете разразился скандал, громким эхом отозвавшийся по всей стране и, разумеется, в Питере. Началось со студенческих сходок и демонстраций по случаю кончины Льва Николаевича Толстого – великого еретика, ставшего символом ненасильственного и оттого особенно эффективного противостояния произволу власти и предрассудкам высшего общества. Сходки были запрещены, но продолжались. Министр просвещения Л. А. Кассо издал циркуляр, обязавший ректора Московского университета для наведения порядка вызывать полицию. Это было грубым нарушением закона об автономии университетов, принятого в 1905 году. Ректор профессор А. А. Мануйлов созвал экстренное заседание Ученого совета, зачитал циркуляр министра и заявил, что скорее уйдет в отставку, чем подчинится незаконному приказу. О том же заявили профессора П. А. Минаков и М. А. Мензбир – проректор и помощник ректора. Подать в отставку они не успели: новым приказом министра все трое были уволены. То был еще более вопиющий акт произвола, ибо они избирались Советом университета и, по Уставу, только Советом могли быть смещены. В ответ около 130 профессоров и преподавателей Московского университета подали в отставку, включая цвет русской науки: В. И. Вернадский, Н. А. Умов, С. А. Чаплыгин, Н. К. Кольцов, П. Н. Лебедев, К. А. Тимирязев. Взамен ушедших министр стал назначать профессоров и доцентов – снова вопреки университетскому Уставу.
Все это происходило в Москве, но обстановка накалилась и в Питере.
Вскоре Ухтомский заметил, что Николай Евгеньевич Введенский стал к нему предельно сух. Всегда молчаливый, он почти перестал с ним разговаривать. Ухтомский терялся в догадках: что произошло? Чисто научные разногласия такого неудовольствия вызвать не могли – терпимость Николая Евгеньевича была многократно доказана. Чем же недоволен учитель? Прошло немало томительных дней, прежде чем Алексей Алексеевич узнал, что по университету гуляют слухи о готовящейся отставке Введенского и назначении заведующим кафедрой его, Ухтомского; такое решение-де уже принято в министерстве.
Слух был нелеп, но правдоподобен: при «неблагонадежном» прошлом Введенского стремление закусившего удила министра убрать его выглядело вполне понятным, как и замена его князем Ухтомским, которому магистерская степень расчищала путь к профессуре. Сам князь об этом ничего не знал. Он, конечно, не согласился бы занять место своего учителя, тем более приказом министра, через голову Ученого совета. Он поспешил объясниться с учителем, и добрые отношения между ними восстановились; но недоразумение обоим испортило много крови.
В 1918 году Ухтомский был избран вторым профессором кафедры физиологии животных. В 1922 году стараниями Ухтомского было устроено чествование Введенского в связи с 70-летием. В юбилейном докладе Алексей Алексеевич, не жалея красок, очертил выдающуюся роль учителя в развитии физиологии, показал непреходящее значение его научной школы. Тихий и нелюдимый юбиляр был растроган до глубины души. Почти сразу же после чествования он уехал к себе на родину в Вологодскую губернию, там тяжело заболел и вскоре умер. Много лет спустя, в мае 1936-го, Ухтомский записал в дневнике:
«Введенский не был оценен в свое время. Непонятно было, чем он там занимается, репутация его не из тех, что устанавливаются легко и общедоступно. Добчинские решили, что нет ничего такого, что Введенский понимал больше и глубже, чем было понято ими – Добчинскими! Эпоха Введенского пришла лишь теперь, после этого двадцатилетия начинают открываться уши, чтобы слышать те вещи, которые нащупал и начал предвидеть наш Н. Е.»[142].
К этому нужно добавить, что уши начали открываться, главным образом, благодаря усилиям А. А. Ухтомского, не устававшего твердить, что все, что делает он и его ученики, – это развитие идей и продолжение трудов Введенского.
4.
Главой кафедры и главой научной школы после смерти Введенского стал профессор Ухтомский. Однако школа выглядела тогда довольно куцей: годы мировой и гражданской войны, сопровождаемые голодом, холодом и болезнями, сильно ее проредили. На кафедре оставался старый сотрудник Введенского И. А. Ветюков, успешно работал молодой научный сотрудник М. И. Виноградов, на смежных кафедрах трудились Ф. Е. Тур и Н. Я. Пэрна. Можно назвать еще несколько не столь крупных имен – этим, похоже, вся «школа» тогда и исчерпывалась.
Алексей Алексеевич полагал, что пополнением станет кружок студентов, дружно работавших под его руководством в Александрии летом 1922 года. Этим надеждам не суждено было осуществиться.
Глава одиннадцатая. «На вышке»
1.
Анна Коперина приехала из Рыбинска учиться в Петроградском университете осенью 1921 года и первым делом пришла к А. А. Ухтомскому – с рекомендательным письмом А. А. Золотарева. Ей удалось получить место в общежитии, которое находилось во дворе университета, но она приходила к Алексею Алексеевичу два-три раза в неделю, часто засиживалась допоздна и оставалась ночевать: ходить по ночному Петрограду было небезопасно. Следом за ней из Рыбинска, тоже с письмом Золотарева, приехал Николай Владимирский. Из-за болезни он опоздал к началу занятий; в университет его приняли, но места в общежитии уже не нашлось. Алексей Алексеевич приютил его у себя, в профессорской квартире, в верхнем этаже дома номер 29 на 16-й линии Васильевского острова.
О том, что представляла собой эта квартира, ясное представление дают воспоминаниям Анны Копериной (А. В. Казанской), в которые включен даже нарисованный ею план квартиры. Ухтомский прожил в ней («на вышке», как он говорил) сорок лет.
Из небольшой прихожей одна дверь вела в кухню, а вторая – в довольно большую проходную комнату, за которой был кабинет.
Центральное отопление не работало, в квартире царил холод, самым теплым местом была кухня. Плиту топили щепками, дощечками, бумагой – всем, чем придется.
В кухне был большой стол, за которым профессор не только обедал, но и работал; тут же стояла кровать, на которой он спал.
Квартира была сильно запущена, чувствовалось отсутствие женщины. В большой комнате, у боковой стены, стоял книжный шкаф, но полки в нем были полупустыми, а книги лежали стопками на полу. Когда «Владимировна», как по-свойски называл Аню Коперину Алексей Алексеевич, попыталась стереть с них пыль и поставить в шкаф, он пресек эти поползновения, ворчливо заметив, что в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Оказалось, что книги лежали именно так, как нужно, любую легко найти, а «лазить по полкам» ему неудобно.
Еще больший беспорядок царил на открытой полке вдоль узкой стены, напротив двух окон. Полка была уставлена кулечками с остатками профессорского пайка, крупой, мукой, мороженой картошкой и другими «деликатесами». Паек оставался скудным, хотя и не в такой степени, как в незабываемом 1919-м. В углу за полкой тоже были навалены мешочки и кулечки с провизией, о которой Ухтомский по рассеянности забывал. Там шуршали и пищали мыши. Наводить порядок Владимировна уже не осмеливалась, и только иногда украдкой переставляла кульки с пола на полку да незаметно смахивала пыль.
Алексей Алексеевич где-то раздобыл мышеловку – маленькую проволочную клетку, в которой дверца захлопывалась, когда мышка дотрагивалась до приманки. Клетку с пойманной мышкой он иногда ставил на стол и, давая мышке кусочки еды из рук, подолгу наблюдал за ее поведением. Потом выносил клетку во двор, открывал дверцу и мышку выпускал. На вопрос Анны Копериной, зачем же он вообще их ловит – ведь они же вернутся, он хитровато подмигнул и ответил, что живет слишком высоко, мышки найдут, чем поживиться у тех, кто живет ниже. Не ждет же Владимировна, что он своей мышеловкой переловит всех питерских мышей. На это она отозвалась звонким смехом. Мыши и крысы – всегдашние спутники голода и запустения; в Питере их были полчища, переловить их мышеловкой было, конечно, невозможно.
Телефона в квартире не было, Алексей Алексеевич с ужасом относился к самой мысли иметь телефон. Дверного звонка тоже не было. Дверь открывали на условный стук, известный «своим». Когда стучался «чужой», Алексей Алексеевич, прикладывал палец к губам, требуя полной тишины, и все присутствующие замирали, дожидаясь, когда непрошеный гость, потоптавшись у дверей, уйдет.
По воспоминаниям Е. И. Бронштейн-Шур, относящимся к более позднему времени, вечерние беседы с посетителями шли при тусклом свете керосиновой лампы. Когда А. В. Казанская прочитала в «Путях в незнаемое» ее публикацию, эта подробность показалась ей неверной. Она помнила, что в квартире было «нормальное электрическое освещение»[143]. Однако другие мемуаристки, бывавшие у Алексея Алексеевича примерно в то же время, что Елена Бронштейн, вспоминали, как профессор открывал им дверь, держа в руках керосиновую лампу, и как при свете десятилинейной лампы с самодельным абажуром проходили их вечерние беседы, хотя в доме и на лестничной клетке было электрическое освещение. М. Г. Цыбина-Рейс как-то даже спросила профессора, почему он не пользуется электричеством, на что тот отшутился:
– Я поссорился с электротоком[144].
Не тем ли объясняется это разночтение, что в 1921–22 годах, когда у Ухтомского бывала и часто ночевала Анна Коперина, в Питере были «временные трудности» с керосином. Выдавали его для государственных нужд по особому разрешению. Вольно или невольно приходилось пользоваться электричеством, которое часто отключали, вернее, редко и ненадолго включали. Позднее, когда нэп набрал обороты, керосин появился в свободной продаже, и Алексей Алексеевич стал предпочитать старую керосиновую лампу капризным лампочкам Ильича.
Питался профессор по-прежнему скудно. К утреннему чаю, как на всю жизнь запомнилось Ане Копериной, полагался ломоть черного хлеба с солью и кусочек сахара «вприкуску», что уже было роскошью. Ужин был таким же, как завтрак. А на обед Владимировна варила «нечто среднее между супом и кашей из круп и картошки».
В большой комнате, за книжным шкафом, в не отгороженном закутке стояла кровать Коли Владимирского, а у противоположной стены – неудобный диван, на котором спала, оставаясь на ночь, «Владимировна». Романтических отношений у нее с Колей не было, но то, что ей приходилось спать в одной комнате с парнем, никого не смущало.
В квартире была еще одна комната – кабинет хозяина. Это была «святая святых». Сюда никто не допускался, даже «Владимировна» в нее заглядывала редко. В ней царил безукоризненный порядок, – и на большом письменном столе, за которым Алексей Алексеевич почти никогда не работал, предпочитая более теплую кухню, и на полках с книгами, и в полуотгороженном углу, где был виден иконостас и аналой с раскрытой книгой. Это была молельня.
Алексей Алексеевич вставал рано, когда его постоялец и гостья еще безмятежно спали, и сразу же проходил в кабинет-молельню. Просыпались они под его вдохновенное пение. В кухню, пить чай, он возвращался веселым и бодрым. Своим юным друзьям он говорил:
– Для того чтобы человек весь день чувствовал себя в рабочем, приподнятом настроении, он должен день свой начинать или с трудных математических задач или же с молитвы, восславляющей красоту и совершенство мира.
А для себя, в дневнике, он писал о том, что молитва является для него глубокой внутренней потребностью – не только душевной, но и чисто физиологической. Она вызывает в организме «совершенное напряжение внимания», «резко вырывает из обыденного, расслабленного состояния».
«Тут своя доминанта, а в обыденной инерции жизни – свои доминанты. Физиологическое состояние там и тут совершенно особое. И то изобилие мысли, готовности радовать людей, всецелая любовь к людям, которые даются в молитве, и составляют то воспитание доминант, которое ощущается как действие святого Духа в человеке»[145].
Поэтому он начинал день с молитвы.
На первых порах это сильно озадачивало его юных друзей.
«Мы в свои 19–20 лет, конечно, давно были неверующими, – вспоминала А. В. Казанская. – Хотя до самой Октябрьской революции, т. е. почти до 16–17 лет, нас заставляли регулярно посещать церковь и исполнять все обряды (вплоть до исповеди и причастия), мы с 14–15 лет верили только в науку и презирали религию. Но религия А. А. Ухтомского была совсем не похожа на ту, которую мы знали в школе и дома. И наше недоумение и удивление скоро стало сменяться любопытством, а потом и благоговением перед религией Алексея Алексеевича – она была сплошной поэзией, наполненной старинными преданиями и легендами. Он знал много древних сказаний о подвигах русских людей, причисленных позднее к святым. Алексей Алексеевич прекрасно знал русскую историю, историю христианства и других религий. <…> У Алексея Алексеевича был прекрасный голос и замечательный слух, и когда он пел псалмы Давида или величание девы Марии Одигитрии[146], мы чувствовали настоящее наслаждение – это было большое искусство в исполнении талантливого художника»[147].
Любопытство привело Аню и Колю Владимирского в Никольскую церковь[148] где оказалось совсем не так, как в обычных православных церквах. В этой церкви не было постоянного хора и причта, мужчины стояли справа, женщины (в одинаковых белых платках) слева по ходу к алтарю, и все дружно пели псалмы и молитвы, причем Ухтомский своим сильным высоким голосом как бы вел за собой весь хор. «Эти богослужения для меня лично превращались в прекрасные мистерии и доставляли мне иногда даже большее наслаждение, чем оперы в Мариинском театре»[149].
2.
В университете все еще было очень мало студентов, ибо «мало кто желал, вернее, имел возможность учиться». Лекции по физиологии – в большой поднимавшейся амфитеатром аудитории – посещало то ли восемь, то ли девять студентов (все, за исключением Николая Владимирского – девушки), да и из них кто-то не редко отсутствовал. Сидели в шубах, зимних шапках и валенках. Курс лекций читал Н. Е. Введенский – тоже в шубе и шапке. Он производил впечатление маленького, согбенного старичка. Второй профессор кафедры А. А. Ухтомский ему ассистировал, проводя демонстрации опытов, а иногда его заменял. К концу семестра Введенский как-то незаметно исчез, курс лекций завершал Ухтомский. Весенний семестр 1922 года он читал весь курс от начала до конца. Потом была – «прекрасная Александрия», о которой читатель уже имеет представление.
В Александрии возникли какие-то трения между профессором и единственным парнем из числа его подопечных, Николаем Владимирским. «Не мне судить, кто из них был виноват в этих разногласиях, но винила я все-таки Колю, так как Алексей Алексеевич был старше нас вдвое и был наш учитель, а учитель всегда должен быть авторитетом»[150].
После возвращения из Александрии Алексей Алексеевич стал тяготиться присутствием Коли в своей квартире, и тот должен был приискать другое пристанище. Ухтомский тяжело переживал этот разрыв и однажды сказал «Владимировне»:
– Никогда не прошу себе, что мог я так близко подпустить к себе человека, настолько мне чуждого!
Коля стал специализироваться по кафедре зоологии, и Аня Коперина не могла простить ему «измены» Алексею Алексеевичу. Однако она сама тоже вскоре «изменила» ему.
Его лекции казались ей слишком трудными и малопонятными, опыты, которые она ставила в Александрии под его руководством, – не особенно интересными. Похоже, что подобное мнение разделяли и другие «александрийцы». Из всех экспериментальных работ, выполнявшихся в Александрии в 1922 году, материализовалась в виде научной публикации только одна – Иды Каплан[151]. Девушки ездили в Медико-хирургическую академию на лекции И. П. Павлова, посещали его лабораторию, что Ухтомский им и организовал, ибо он сам в студенчестве отнюдь не замыкался на кафедре Введенского, а охотно посещал лекции Павлова, Бехтерева, других крупных физиологов, психологов, психиатров.
На лекциях Павлова, по мнению А. В. Копериной, все было проще, яснее и нагляднее. В Военно-медицинской академии, как мы помним, курс физиологии был адресован будущим врачам и потому акцент делался на относительно простых прикладных аспектах. В университете же кафедра физиологии входила в состав физико-математического факультета, здесь прорабатывались сложные теоретические аспекты, нужные «для выработки миросозерцания». Студентам они казались абстрактными и слишком сложными, тем более что Ухтомский не старался их облегчить. Но не в этом была главная причина их «измены» Алексею Алексеевичу.
Власти все активнее вмешивались во внутреннюю жизнь университета, студенческая вольница подходила к концу, переходить на следующий курс, не сдав всех экзаменов за предыдущий, стало невозможно. Жизнь студентов превратилась в «скачку с препятствиями», как назвал ее Ухтомский. Но и это, по-видимому, не было основной причиной того, что столь преданные ему еще недавно ученицы перестали появляться в его лаборатории.
Его это сильно огорчало, ибо «духом Александрии», сложившимся там дружеским кружком он очень дорожил. Но, как оказалось, они дорожили этим духом меньше. В его дневнике имеется запись под заголовком: «25 октября 1922 г. В. О. 16 линия, д. 29. Лаборатория физиологической химии (Речь к друзьям)». (В принадлежавшем университету доме, где в верхнем этаже жил Алексей Алексеевич, помещалась лаборатория физиологической химии, отпочковавшаяся от физиологической лаборатории еще при Введенском). Была ли та речь реально сказана перед студентками, или он только намеревался ее произнести, понять трудно. Вот ее начало:
«Наше маленькое общество, собравшееся так удачно в марте и апреле 1922 г., на наших глазах несомненно расточается.
Еще одна попытка собрать распадающееся под влиянием «ветров северных», так губительных для живого. А ведь эти северные ветры есть [не только] вне нас, в этом холодном городе и серой стране, которые мы охотно браним, но и в нас самих. И вот это гораздо страшнее и опаснее, чем всяческие невзгоды совне!»[152]
В отчаянной попытке сохранить то, что сложилось в Александрии, Алексей Алексеевич организовал студенческий научный кружок, выступал на нем с докладами о доминанте, рисовал безграничные перспективы, какие открывает новое направление исследований. Но кружок собирался редко, и дальше общих разговоров дело не шло.
«Дорогая Ида Исааковна, – писал Ухтомский своей неуклонно отдаляющейся возлюбленной 22 ноября 1922 г., – придя домой, я понял, что надо было ответить на ваш вопрос о том, что я «очень рассердился» на нашу александрийскую компанию. Я правдиво сказал Вам то, что чувствую в себе: я не рассердился. Но и Вы правы, что что-то произошло. Произошло во мне то, что, может быть, лучше, а может быть, и хуже, чем «рассердился»: я вдруг успокоился в отношении этих работ; в глубине души у меня что-то махнуло рукой, будут эти работы или нет.
До сих пор я жил только надеждой, что они будут. По правде сказать, среди постоянных тревог и волнений кроме этой надежды и не было ничего, на чем можно было бы отдохнуть душой. А теперь я чувствую, что ждать этих работ я перестал, т. е. я не перестал, а «у меня перестало». <…> Мне это больно, – Александрия наша все более затуманивается и уходит от меня. Но, видимо, и тут остается лишь “успокоиться”»[153].
3.
В начале мая 1923 года, когда Ухтомский был один у себя дома на «вышке», к нему громко и требовательно постучали. Стук не был условным, и он затаился в надежде, что непрошеные гости потопчутся и уйдут. Но стук становился все более громким и настойчивым, дверь пришлось открыть. В квартиру ворвались вооруженные чекисты в кожанках (теперь уже ГПУшники), обыскали квартиру, забрали множество бумаг, с ними и самого профессора.
«Одиночки на Гороховой улице в Петрограде, где помещается тюрьма местной Ч.К., представляют собой как бы деревянные гробы (камера 3 арш. длины и 1½ – ширины, без окон, таким образом, без дневного света). Там, где при самодержавии было 3 одиночки, теперь 13 с нагрузкой до 24 человек»[154].
В такой камере-гробу, номер 265, оказался А. А. Ухтомский. Мысленно он снова прощался с жизнью и, кажется, впервые усомнился в существовании Бога, придающего смысл всему сущему. В свой дневник он позднее перенес надпись, которую сделал там на стене:
«Если судьбы мира бессмысленны, то и все во мне бессмысленно, а стало быть, я не имею никакого основания критиковать бытие. И если моя судьба бессмысленна, то бессмысленно также бытие, которое в себе ее допускает; тут обязательный круг!»[155]
Чем был вызван арест, что ему инкриминировали? На эти вопросы до сих пор нет ответа, и, видимо, не будет до тех пор, пока его дело нетронутым пылится в гебистском архиве.
В сознании Ани Копериной арест Алексея Алексеевича был связан с его религиозностью и порожденными ею недобрыми слухами. С некоторого времени она стала замечать странные взгляды малознакомых соседей по общежитию. А однажды к ней подошел один парень и то ли всерьез, то ли насмешливо спросил: правду ли говорят, что она близко знакома с профессором Ухтомским и если так, то действительно ли он под одеждой носит вериги?
О том, что она бывает в Никольской церкви, она никому не рассказывала, но церковь находилась в центре города, была открыта для всех, ее могли там видеть, как, конечно, и высокую, статную фигуру профессора, громко распевающего псалмы и молитвы.
Да и всем своим обликом Ухтомский походил не на профессора, а на божьего странника: длинная, неухоженная, к тому времени уже совершенно седая борода, длинные закинутые назад волосы, высокие кованые сапоги с заправленными в них брюками, холщевая рубаха-толстовка на выпуск, зимой – облезлый овчинный тулуп и такая же шапка. Недаром однажды, когда он, уже будучи академиком, раньше времени пришел на заседание в Академию Наук, швейцар его принял за заблудшего бродягу. Такие старцы бродили по столбовым и проселочным дорогам старой России, собирая Христа ради на храм или обитель или просто на пропитание. После революции странников становилось все меньше; тем более выделялся своим странным видом профессор Ухтомский. И это в разгар борьбы с «поповщиной», когда советская власть вела погромную кампанию против церкви, и Ленин секретно инструктировал В. М. Молотова и через него всех членов политбюро:
«Именно теперь и только теперь, когда в голодных местностях едят людей и на дорогах валяются сотни, если не тысячи трупов, мы можем (и поэтому должны) провести изъятие церковных ценностей с самой бешеной и беспощадной энергией и не останавливаясь перед подавлением какого угодно сопротивления <…> Чем большее число представителей реакционной буржуазии и реакционного духовенства удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше. Надо именно теперь проучить эту публику так, чтобы на несколько десятков лет ни о каком сопротивлении они не смели и думать»[156].
Однако пик расправ над церковниками под флагом изъятия ценностей для голодающих приходился на 1922 год, а не на 1923-й. Тогда в Петрограде было арестовано и отдано под суд ревтрибунала 87 человек, во главе с митрополитом Вениамином (тем самым, к кому двумя годами раньше Ухтомский обращался с просьбой официально взять под свою руку единоверческие общины Петрограда). Десятеро подсудимых были приговорены к расстрелу, четверых расстреляли, в их числе митрополита Вениамина и коллегу Алексея Алексеевича с юридического факультета Ю. П. Новицкого. Судебный процесс над ними проходил с 10 июня по 5 июля 1922 года, когда А. А. Ухтомский переживал лучшие дни своей жизни в Александрии, наслаждаясь сердечным общением с ученицами, в особенности с ненаглядной Идой Каплан. В его переписке и дневниках, по крайней мере, в той части, что известна на сегодняшний день, эти трагические события следа не оставили: либо он боялся об этом упоминать, либо не на то были направлены его доминанты.
Взяли его без малого год спустя; то, что это было связано с антирелигиозной кампанией, похоже на малоосновательный домысел. А. В. Казанская (Коперина) пишет, что после его ареста Никольская церковь была закрыта, имущество ее конфисковано. Пишут и о том, что при обыске в церкви были найдены ценности, замурованные в стене. Если бы так, то арест Алексея Алексеевича не мог бы закончиться благополучно. По наведенным мною справкам, Никольскую церковь закрыли не в 1923, а в 1931 году – на восемь лет позже!
Как бы то ни было, но Аня Коперина перепугалась не только за Ухтомского, но и за себя: ведь могли открыться ее собственные посещения церкви. За это можно было тоже угодить в тюрьму и уж точно вылететь из университета с волчьим билетом.
Она поспешно забрала документы и ухала в Москву, оставив свои вещи у знакомых. Об Ухтомском старалась не думать, даже справки о его судьбе наводить боялась. О том, что он в конце июля был освобожден, узнала только поздней осенью в Рыбинске, от А. А. Золотарева. Ее страхи можно понять: в Московском университете, куда она перевелась, тоже «все время шли чистки: и за неуспеваемость, и за социальное происхождение, и за идейные шатания»[157].
В январе 1924 года, возвращаясь после зимних каникул из Рыбинска, она решилась сделать крюк и заехать в Питер за своими вещами. Навестила подруг-александриек – четверо из них снимали совместно квартиру и жили коммуной. С физиологией все они распрощались, с Ухтомским контактов не имели и ничего о нем сказать не могли. Вечером, поборов колебания, «Владимировна» решилась пойти к нему «на вышку». На душе было скверно: «я шла и боялась его суровой отповеди за внезапный отъезд из Петрограда».
Алексей Алексеевич был один, на условный стук сам открыл дверь. Ее приходу он не удивился, но и не обрадовался. Пропустил ее в кухню, вошел следом и сел к столу. Она села напротив него, «на свое обычное место». Воцарилось молчание, для обоих неловкое. Наконец, Алексей Алексеевич спросил, как она провела лето, была ли в Рыбинске, кого видела из общих друзей. Она с облегчением стала отвечать, поняв, что о его аресте и ее поспешном отъезде из Питера разговора не будет. Алексей Алексеевич держался сухо и отчужденно. Только при прощании глаза его потеплели и он сказал:
– А о жизни своей ты мне все-таки напиши!
«Я шла по коридору к лестничной клетке, и в глазах у меня стояли слезы. Никогда впоследствии я не сожалела, что уехала из Петрограда (наверное, потому, что жизнь моя сложилась счастливо), но тогда я плакала в душе о постигшей меня утрате»[158].
Это была их последняя встреча. О своей жизни «Владимировна» ему так и не написала. Объяснила это тем, что не знала, о чем писать, но этому трудно поверить. Полагаю, что ею владела доминанта страха. Она-то понимала, как плохо бывший князь и староста церкви, начинающий каждый день религиозными песнопениями, вписывается в советскую действительность, и чем могут обернуться для нее контакты с таким «пережитком прошлого». Думаю, что Алексей Алексеевич в душе своей ее не осуждал. Он и сам сознавал, сколь чужероден для Страны Советов, и благодарил Бога за каждый подаренный ему день.
Анна Коперина успешно окончила МГУ, стала ученым-биохимиком, вышла замуж за своего коллегу Бориса Александровича Казанского, впоследствии академика, директора Института органической химии АН СССР. Она прожила долгую жизнь, умерла в возрасте 94 лет. Имела двух сыновей, оба стали учеными[159]. Жизнь ее действительно сложилась на удивление счастливо.
4.
Из всей александрийской компании 1922 года одна Ида Каплан хотела и следующим летом работать в Александрии, но арест Алексея Алексеевича этому помешал. Когда он вышел из тюрьмы, большая часть лета уже прошла.
В том доме, где работали физиологи в предыдущем году, его кафедре было оставлено всего две комнаты, и те напополам с кафедрой химии. У физиологов было два рабочих стола, на одном из них работали две новые сотрудницы, нанятые без него М. И. Виноградовым, а на другом трудилась студентка четвертого курса Мария Бирштейн. Летом предыдущего года она не работала в Александрии, так как уезжала в Варшаву навестить заболевшего отца. До революции тот был купцом первой гильдии и должен был бежать из Питера от большевиков. Как дочь смогла избежать чисток и благополучно окончить университет, остается загадкой.
Корпус, в котором жили девушки летом 1922 года, тоже отобрали, для физиологов отвели только одну комнату в другом корпусе, в нее поместили двух новых сотрудниц. Для Марии Бирштейн пришлось снять комнату за оградой Александрии. В том же доме, на средства кафедры, можно было бы поселить и Иду Каплан. Алексей Алексеевич мечтал об этом, но, видя, что не сможет предоставить ей прошлогодних условий, звал ее очень сдержанно и испытал облегчение, когда она ответила, что у нее другие планы.
Хотя его выпустили из тюрьмы, дело против него закрыто не было. «О своем будущем ничего твердого не знаю и сказать не могу: будут ли последствия всей этой истории, и какие, – пока не видно», – писал он Иде через две недели после освобождения[160].
Он предупреждал, что его почта перехватывается, и просил писать на адрес соседа по дому Никифора Ивановича Лачугова, ставя рядом с фамилией маленький крестик, или же в Петергоф на имя Марии Мироновны Бирштейн, с прибавлением такого же крестика. Эта маленькая подробность говорит о том, что с Марией Бирштейн у него установились очень доверительные отношения.
Ида не побоялась, ответила, и он, ободренный сочувствием, подробнее написал о своем двусмысленном положении:
«Ничего определенного о своей судьбе не знаю. Документы и переписку все еще держат. При желании могут, конечно, состряпать какое угодно дело о «контрреволюции», благо это такое удобное понятие по своей растяжимости и неопределенности. Ведь вот Эренбург в своем прелестном «Хулио Хуренито» с достаточной логичностью обвиняет сферы в контрреволюции за то, что они до сих пор не уничтожили и, как видно, не хотят уничтожить искусство, творчество и понятие свободы! Так что о себе могу лишь повторить Ваше слово: «Хорошо, что хоть на свободе!» Но, может быть, такая неопределенность судьбы имеет свои хорошие стороны? Она настраивает человека в более мужественных тонах! Человек, уверенный в себе и своем положении, так легко становится невыносимым животным!»[161].
Бодриться Алексею Алексеевичу было очень трудно.
«Отрадного у меня лично мало, – писал он в том же письме, – живу серо и безразлично; как сера, тускла и безразлична Александрия нынешнего лета, грезящая старыми воспоминаниями, залитая лужами среди мокрых деревьев, и тоскливо ожидаю[щая] солнышка, которое едва напоминает о себе из-за нависших по-осеннему облаков, бесконечных однообразных облаков…»[162].
Действительно ли был столь ненастен александрийский август 1923 года, или он казался таким из-за доминанты ненастья, владевшей его душой, судить не берусь.
За что Алексея Алексеевича арестовали, что ему инкриминировали, почему выпустили, не завершив следствия, когда его (следствие) окончательно прекратили, – об этом точными сведениями мы не располагаем.
Между тем, его шатким положением воспользовались интриганы. Некий Константин Николаевич Кржишковский, врач-физиолог, имел большой опыт практикующего врача, несколько лет работал у И. П. Павлова, однако в науке ничего заметным себя не проявил. В университете он, на волонтерских началах, читал «павловский» курс физиологии пищеварения и условных рефлексов, студенты его лекций не любили. Зато, выражаясь лексиконом того времени, он был партийцем и, благодаря этому, стал председателем предметной комиссии по физиологии. «Из желания всеми правдами и неправдами втиснуться в Университет», он инициировал очередную чистку. Алексею Алексеевичу стало известно, что в инстанциях решается вопрос об удалении трех ведущих профессоров естественного отделения. «Я не годен “по политическим причинам”, Тур “по научной бездеятельности”, а Пэрна “как мистик”», – писал Ухтомский Иде Каплан[163].
И Федор Евдокимович Тур, и Николай Яковлевич Пэрна были крупными учеными, давними друзьями Алексея Алексеевича, учениками Н. Е. Введенского.
Ф. Е. Тур был старше Ухтомского на одиннадцать лет, в Санкт-Петербургский университет поступил еще при Сеченове, кандидатскую диссертацию готовил под руководством Введенского, совершенствовался в лучших заграничных университетах, создал первую в России лабораторию физиологической химии, разработал и читал новаторский курс под названием «Обмен веществ и физиологическая химия». Параллельно он был профессором и деканом естественного факультета Петроградского пединститута, исполнял обязанности проректора. Обвинить его в научной бездеятельности было трудно.
Н. Я. Пэрна был человеком иного склада. С юности он заинтересовался проблемой ритма биологических процессов, причем изучал биоритмы не только на лабораторных животных, но и на себе самом: ежедневно в течение 18 лет регистрировал состояние своего организма в разное время суток. Под углом зрения биоритмов он проанализировал творческие биографии многих великих людей – композиторов, поэтов, ученых, выведя закономерности нарастания и спада творческой активности в разные возрастные периоды. Мистику в его работах можно было узреть разве что с кондовых классовых позиций.
Н. Я. Пэрна был на три года моложе Ухтомского, но дни его были сочтены: он сгорал от быстротечной чахотки. Алексей Алексеевич пошел навестить друга и застал его в постели. Говорил он хрипло, при каждом слове задыхался. Одно легкое у него уже не работало. Было видно, что ему оставалось жить считанные недели. Алексей Алексеевич не стал говорить о готовящейся чистке, чтобы не нервировать больного, а пошел «ходатайствовать о нем, чтобы ему дали умереть преподавателем Университета»[164].
Алексей Алексеевич мог хлопотать об умирающем друге, но не о себе самом; перспектива вынужденного расставания с университетом, без которого он не мыслил жизни, его ужасала. «Так наболело на душе все это. Стал я деревянным от этих переживаний. Иногда очень больно. В другое время царит безразличие. Какое-либо дело не идет на ум. Забываюсь только за чтением лекций, – видя внимательные лица, узнающие новое и соображающие то, что слышат в первый раз. Это ужасно приятно, бодрит и радует. А вот и это хотят отнять! Именно это, последнее!»[165].
К счастью, само партийное начальство презирало Кржишковского, – видимо, поэтому его интрига не удалась. Однако положение А. А. Ухтомского оставалось шатким, и на это накладывался неотвратимо приближавшийся окончательный разрыв с Идой.
«Все это время я живу под ожиданием каких-нибудь новых ударов и неприятностей, – писал он ей все в том же бесконечно длинном письме от 14 октября 1923 г. – Они нависли, как тяжелые осенние тучи. Когда встречаю знакомого, то, по успевшей уже сложиться привычке, тревожусь, не принес ли он чего-нибудь нового, неожиданно тяжелого. Вот это начатки того, что в развившейся форме становится «бредом преследования». Я по природе очень крепок и здоров, – оттого не поддаюсь духу недоверчивости к людям; до сих пор подхожу к ним открыто и доверчиво. Но когда общий колорит жизни под постоянным ожиданием неприятностей и новых ударов сгущается, когда вдобавок возникает дух принципиальной недоверчивости к встречным людям, тут и начинается то боление человеческой души, которое так типично для всевозможных расстройств мозговой жизни и носит название «бреда преследования». Мы мало вникаем в весь ужас, охватывающий человека в этом состоянии! Евангелие предвидит, что в страшные времена окончательного боления человечества перед разрешением исторического процесса, «люди будут издыхать от страха и ожидания бедствий, грядущих на вселенную» (Ев. от Луки, 21, 26). И все это человеческое бедствие будет оттого, что «по причинам умножения беззакония во многих иссякнет любовь» (Ев. от Матфея, 24, 12). Конечно, если мир кончится и оскудеет его raison d'etre[166], то не оттого, что он охладеет, увлекаясь к «максимуму энтропии», а оттого, что иссякнет в нем любовь, не окажется больше способности любить!»[167]
Глава двенадцатая. Физиология духа
1.
Если Вы укололи палец, то непроизвольно отдергиваете руку. Болевое ощущение раздражает окончание нервного волокна, сигнал по нервным каналам возбуждения поступает в мозг; оттуда сигнал идет в мышцу, вызывая ее рефлекторное сокращение. Все это происходит в сотые доли секунды, поэтому реакция нам представляется мгновенной.
Когда речь идет об одном изолированном сигнале, то все довольно просто. Но на нервную систему животного (и человека) обрушивается одновременно множество сигналов – из внешнего и из внутреннего мира. Свет, запахи, температура воздуха, прикосновения, гормоны и другие вещества, вырабатываемые внутренними органами, воздействуют на нервные рецепторы, и они шлют сигналы в мозг. Организм испытывает то голод, то половое влечение, переполненный мочевой пузырь дает сигнал к мочеиспусканию, переполненный кишечник – к дефекации, и так далее и тому подобное, перечислять можно долго. Если бы на каждый внешний и внутренний сигнал нервная система реагировала так же, как на укол иголки, то организм разнесло бы на куски.
Чтобы этого не произошло, нервная система должна реагировать избирательно, селективно. Под воздействием наиболее сильных сигналов в мозгу создается относительно устойчивый очаг возбуждения, тогда как другие нервные центры тормозятся, на сигналы не реагируют, более того, они как бы пересылают получаемые сигналы в основной (доминирующий) очаг и усиливают его. Такое состояние довольно устойчиво, оно длится до тех пор, пока не происходит реализация функции, управляемой доминантным очагом возбуждения. Затем возбуждение угасает, появляется другой доминантный очаг, тогда как предыдущий уходит вглубь подсознания, но не исчезает бесследно, а как бы дремлет там, чтобы в подходящий момент снова выйти на сцену. Таков всеобщий физиологический закон функционирования нервной системы и контролируемого ею организма. Таков закон поведения животного и человека в среде обитания. Этот закон А. А. Ухтомский назвал законом, или принципом доминанты. Он формулировал просто:
«Под именем «доминанты» моими сотрудниками понимается более или менее устойчивый очаг повышенной возбудимости центров, чем бы он ни был вызван, причем вновь приходящие в центры возбуждения [сигналы] служат усилению (подтверждению) возбуждения в очаге, тогда как в прочей центральной нервной системе широко разлиты явления торможения»[168].
Ухтомский выделил три фазы развития «предметного мышления», как он выразился, выявляющие роль доминанты как посредника между внутренним миром человека и внешним миром, в котором он обитает и действует.
В качестве примера того, как развиваются и сменяют друг друга три фазы доминанты, Ухтомский приводит смену душевных состояний Наташи Ростовой.
Вот ее первый бал, когда она переполнена ощущением счастья. Это состояние подготовлено еще до самого бала, его ожиданием, и потому «привлекает к себе в качестве поводов к возбуждению самые разнообразные рецепции». Такова, по Ухтомскому, «стадия укрепления наличной доминанты по преимуществу». Это первая фаза.
На второй стадии доминанта вылавливает из множества внешних раздражителей (рецепций) – «группу рецепций, которая для нее в особенности биологически интересна». У Наташи это князь Андрей. «Она, подняв голову, разрумянившись и видимо стараясь удержать порывистое дыхание, смотрела на него. И яркий свет какого-то внутреннего, прежде потушенного, огня опять горел в ней. Она вся преобразилась. Из дурной опять сделалась такою же, какою она была на бале», – цитирует Ухтомский из романа Толстого и итожит: «Ранее Наташа возбуждена, красива и счастлива для всех, изнутри, экстенсивно. Теперь она хороша, и возбуждена, и счастлива только для одного князя Андрея: доминанта нашла своего адекватного раздражителя». Это вторая фаза.
И третья фаза характеризуется стойким закреплением доминанты. Уже не присутствие князя Андрея, а только имя его служит сигналом, поднимающим в душе все связанные с ним мысли, чувства и ощущения – не столько с ним, сколько с его идеальным образом, как он сложился в сознании влюбленной девочки.
А. В. Казанская (Коперина) вспоминала, что летом 1922 года, в «прекрасной Александрии», в вечерних беседах с ученицами, стремясь передать свое понимание доминанты, Ухтомский иллюстрировал его примерами из художественной литературы, особенно охотно из «Анны Карениной».
«Я хорошо помню, что он подробно, страница за страницей, разбирал, как у Анны складывалась доминанта самоубийства, как у Кити после перенесенного потрясения изменилось отношение к окружающей действительности. <…> Затем он привез как-то из Петрограда недавно вышедшее 2-е издание записок В. Булгакова “Л. Н. Толстой в последний год жизни”. Из этой книги он читал нам тоже большие отрывки и показывал, как из болезненной доминанты развилась психическая болезнь Софьи Андреевны и как потом, после потрясения смертью мужа, болезнь эта исчезла, и перестроилась ее личность»[169].
В одном из примечаний к своей первой работе о доминанте Ухтомский цитирует Эммануила Канта, впервые задумавшегося над тем, как незначительные, совершенно посторонние впечатления могут стимулировать творчество художника, поэта, мыслителя, будь то наблюдение за огоньками в горящем камине, журчание пенящегося ручейка или музыкальная пьеса. Кант привел анекдотический случай, о котором узнал из английского журнала, – об адвокате, имевшем привычку, выступая в суде, машинально наматывать на палец и сматывать нитку, которую носил с собой в кармане. Адвокат противной стороны незаметно вытащил у него эту нитку, и тот растерялся, сбился, стал нести вздор и проиграл дело. «Про него то и заговорили, что он потерял нить своей речи» – такими словами Кант закончил рассказ об этом забавном эпизоде, а Ухтомский с явным удовольствием его процитировал. Для него этот курьез был наполнен физиологическим смыслом и служил еще одной иллюстрацией принципа доминанты.
Развивая свою главную мысль, Ухтомский делал широкие обобщающие выводы:
«Пока доминанта в душе ярка и жива, она держит в своей власти все поле душевной жизни. Все напоминает о ней и о связанных с ней образах и реальностях. <…> Доминанта характеризуется своей инертностью, т. е. склонностью поддерживаться и повторяться по возможности во всей своей цельности при всем том, что внешняя среда изменилась, и прежние поводы к реакции ушли. Доминанта оставляет за собой в центральной нервной системе прочный, иногда неизгладимый след. В душе могут жить одновременно множество потенциальных доминант – следов от прежней жизнедеятельности. Они поочередно выплывают в поле душевной работы и ясного внимания, живут здесь некоторое время, подводя свои итоги, и затем снова погружаются вглубь, уступая поле товаркам. Но и при погружении из поля ясной работы сознания они не замирают и не прекращают своей жизни»[170].
Первая статья Ухтомского о доминанте завершается победным аккордом, который невозможно здесь не привести:
«С нашей точки зрения, всякое «понятие» и «представление», всякое индивидуальное психическое содержание, которым мы располагаем и которое можем вызвать в себе, есть след от пережитой некогда доминанты. След однажды пережитой доминанты, а подчас и вся пережитая доминанта могут быть вызваны вновь в поле внимания, как только возобновится, хотя бы частично, раздражитель, ставший для нее адекватным. Старый и дряхлый боевой конь весь преображается и по-прежнему мчится в строй при звуке сигнальной трубы»[171].
Когда-то, в первый год учебы в университете (а он, как мы помним, поступил на Восточный факультет), у Ухтомского был разговор с профессором В. Р. Розеном, крупным арабистом и востоковедом. Студент рассказал профессору о своем намерении изучать физиологию, чтобы постичь тайны душевной жизни человека. Розен снисходительно улыбнулся и посоветовал:
– С физиологией вы все равно до души не доберетесь; займитесь-ка лучше Упанишадами – там больше глубины и ближе душа.
Совет маститого профессора заняться древнеиндийским эпосом молодой Ухтомский не просто отверг, он был возмущен самодовольством гуманитария-классициста, которому оказалась чужда и недоступна сама мысль о том, что законы душевной жизни человека могут корениться в физиологических отправлениях организма. «Противный классицизм так повредил Ницше и даже Гегелю!», с вызовом записал в дневнике Ухтомский. Для себя он избрал другой путь: «Я – верующий реалист и решительный антагонист всевозможного классицизма. Пойдем далее, будем мучениками нашей веры, бодро вступим в жизнь мысли, тут созидания еще впереди»[172].
Однако, когда крупный зоолог профессор В. М. Шимкевич (позднее – ректор университета), приветствуя переход бывшего теолога на естественное отделение, назвал этот шаг «обращением», в нем возникло такое же чувство протеста: «Это свидетельствует о неизреченном самомнении того класса людей, которому он принадлежал. Самодовольство их безгранично и продолжается и тогда, когда они обкаканы событиями»[173].
Как мы уже знаем, став естествоиспытателем, Ухтомский не отрекся от религии, напротив, стремился ее обосновать из начал науки. Медленно, но верно он торил свою дорогу. 23 года спустя она привела именно туда, куда он стремился! Теория доминанты для Ухтомского не просто физиологическая теория, это золотой ключик, который распахивал волшебную дверцу в Зазеркалье, в тайники душевной жизни человека, в то, что определяет его поведение, его шкалу ценностей, его отношения с миром, с людьми, с Богом!
2.
Как ученый-физиолог, Ухтомский обосновывал принцип доминанты множеством экспериментальных данных – своих собственных, своих учеников, чьими исследованиями он руководил, данными экспериментов других физиологов, чьим исследованиям он давал новое истолкование. Какие-то частности не подтверждались и пересматривались. Другие углублялись и конкретизировались. Работа его лаборатории в последующие 20 лет его жизни непрерывно расширялась и углублялась, также быстро расширялась его научная школа. Ежегодно она пополнялась выпускниками университета, аспирантами, сотрудниками других лабораторий, приходивших к нему и становившихся его учениками. В 1934 году, после двух лет интенсивной подготовки, при ЛГУ был создан Научно-исследовательский институт физиологии, который возглавил Ухтомский. В состав института вошло девять лабораторий. Одну из них возглавил сам Ухтомский, другие возглавили видные ученые: В. А. Энгельгардт, Е. С. Лондон, B. C. Садиков, Д. Н. Насонов, А. В. Немилов, К. М. Быков, М. И. Виноградов. Партийным надсмотрщиком в должности заместителя директора стал Э. Ш. Айрапетянц. Ведущие сотрудники института были также профессорами или доцентами университета. Они активно привлекали к научной работе студентов и аспирантов – в этом отношении Ухтомский был особенно настойчив. В институте велась работа практически по всем аспектам физиологической науки: высшей нервной деятельности, биохимии, биофизики, морфологии и физиологии клетки, физиологии трудовой деятельности, но объединяющим для всех направлений был принцип доминанты.
В воспоминаниях об Ухтомском особо подчеркивается то, с какой чуткостью и бережностью он относился к сотрудникам и студентам, как входил в их нужды, как следил за их успехами и заботился о том, чтобы заслуги каждого получали своевременное признание и поощрение. С. А. Косилов вспоминает о небольшом конфликте, связанном с дипломной работой, выполненной под руководством профессора Е. С. Лондона. Задача, поставленная руководителем перед дипломницей, состояла в том, чтобы исследовать состав крови, оттекающей от печени собаки, и дать объяснение биохимических процессов, происходящих в печени.
Рецензентом работы был профессор Энгельгардт. В своем отзыве он отметил, что студентка проделала полезную работу, овладела сложной методикой исследований, установила некоторые новые научные факты, но поставленной задачи не решила. Поэтому он посчитал работу неудовлетворительной. Ученый совет согласился с такой оценкой и занялся уточнением формулировок, когда появился опоздавший Ухтомский. Его ввели в курс дела, он на минуту задумался и затем спросил Энгельгардта:
– Владимир Александрович, вы действительно полагаете, что в этой дипломной работе имеются некоторые интересные оригинальные факты?
Энгельгардт это подтвердил.
– А как вы думаете, можно ли эти факты опубликовать в научном журнале?
Энгельгардт ответил, что на основании этих данным можно подготовить статью для публикации.
– Если так, то давайте условимся, как нам следует оценивать работы, которые не дают решения поставленной задачи, но содержат новые интересные факты. Я предлагаю оценивать такие работы на отлично и обязательно их публиковать.
«И в заключение своего высказывания Алексей Алексеевич добавил: “С той же логикой, с которой мы подошли к сегодняшнему случаю, мы бы отказали в научном признании Колумбу, ведь он хотя и открыл новые замечательные факты, а свою задачу не решил”»[174].
Вместо двойки студентка получила пятерку, а все члены совета, от которых зависела ее судьба, получили урок, вряд ли кем-либо из них забытый.
Не забыл этого легкого щелчка по носу профессор, потом академик Энгельгардт.
Передо мной открытка В. Л. Меркулова, в которой он сообщил о выходе в свет тома «Избранных трудов» А. А. Ухтомского в серии «Классики науки» издательства «Наука». Походя в ней упомянуто, что издание книги «едва не утопил» академик В. А. Энгельгардт, «резко возражавший» против включения ее в эту престижную серию. Из-за его сопротивления книга, планировавшаяся к столетию Ухтомского, увидела свет с опозданием на три года![175].
Когда Василий Лаврентьевич писал мне эту открытку, он, скорее всего, не помнил, что о своих мытарствах с изданием этого однотомника писал мне подробно много раньше:
«Поразительно то, что мои коллеги универсанты и акад[емик] Крепс как будто нарочно делают все, чтобы затормозить однотомник А. А. Ухтомского, который составили Айрапетянц (умер 29 марта 1975), я и Ф. Некрылов».
Понятно, что в этой тройке рабочими лошадками были Меркулов и Некрылов, тогда как Айрапетянц был главной пробивной силой.
«После смерти Айрапета, – продолжал Василий Лаврентьевич, – пришлось заново хлопотать об издании однотомника. Потом потребовались рецензии, затем в марте 1976 г. на РИСО выступил против печатания однотомника в серии «Классики науки» В. А. Энгельгардт. Ей богу, он забыл, что А[лексей] А[лексееви]ч вытащил его из Казани в Ленинградский университет, подкинул ему толковых молодых работников, организовал ему кафедру в ЛГУ и т. д. А он его поносил в духе того, что А. А. – натурфилософ, а не физиолог, никакой он не классик и печатать его не след. Опять два академика, Костюк и Черниговский, должны были писать П. Л. Капице, что Ухтомский достоин войти в серию классиков»[176].
Для характеристики Ухтомского как человека и ученого, нелишне привести эпизод, произошедший на заседании биологического отделения Академии наук в Москве. Председательствовала академик Лина Соломоновна Штерн. В повестку дня было включено несколько докладов, в том числе А. А. Ухтомского и сравнительно молодого ученого В. В. Ефимова, чьи работы Алексей Алексеевич поддерживал и высок ценил. Заседание сильно затянулось, и Л. С. Штерн объявила, что в виду позднего времени доклад Ухтомского будет последним, а сообщение В. В. Ефимова снимается. Ухтомский тотчас встал и сказал, что уступает свое время Ефимову. Штерн стала возражать, но Алексей Алексеевич твердо повторил, что выступит с докладом только после Ефимова, а если времени не останется, отложит его до следующего приезда в Москву. Пришлось Лине Соломоновне смириться. Доклад В. В. Ефимова был заслушан.
По инициативе Ухтомского и под его руководством возникла новая научная дисциплина – физиология труда и спорта. Это направление исследований возглавлял М. И. Виноградов. Сотрудники Ухтомского и Виноградова много времени проводили на ленинградских фабриках и заводах, изучая трудовые навыки, ритмику трудовых действий и т. п. Их рекомендации способствовали повышению производительности труда, улучшению его безопасности, снижению утомляемости рабочих. Ученица Ухтомского Мария Мироновна Бирштейн разработала в Ленинградском Инженерно-экономическом институте систему деловых игр для повышения эффективности умственного труда руководящих работников и организаторов производства.
Мария Бирштейн, 1902 года рождения, окончила Ленинградский университет в 1924 году, дипломную работу по физиологии труда выполняла на кафедре А. А. Ухтомского и затем поддерживала с ним контакты: в ее архиве сохранились оттиски его работ с дарственными надписями[177].
Пионерское направление исследований, у истоков которого стояла М. М. Бирштейн, успешно развивалось до 1938 года, но затем было объявлено буржуазным и закрыто. Только в 1960-е годы, после того, как деловые игры стали с успехом применяться в США для подготовки менеджеров, их реабилитировали в СССР, и М. М. Бирштейн смогла вернуться к своим исследованиям.
Мария Мироновна не имела ученой степени – к защите диссертации ее не допускали, несмотря на настойчивые ходатайства. Но она создала свою научную школу, ее ученики и ученики ее учеников до сих пор питаются ее идеями. В мае 1992 года в институте было торжественно отмечено ее 90-летие. Взволнованная Мария Мироновна, полная сил, выступила с большим докладом, в котором наметила перспективы дальнейших работ по проблеме деловых игр. 2 сентября того же года она неожиданно умерла – не от старческих немощей, а от какого-то несчастного случая при выходе из автобуса: вскрытие обнаружило многочисленные открытые и закрытые переломы.
«Она была очень красивой женщиной и очень энергичным человеком и оставалась такой до самой смерти», – написала мне из Санкт-Петербурга» Татьяна Максимовна Бирштейн[178].
Ученики и последователи продолжают чтить память М. М. Бирштейн.
Они торжественно отметили 100-летие и 110-летие со дня ее рождения в 2002 и 2012 гг.
В. Л. Меркулов выделял 14 направлений исследований, родоначальником которых был Ухтомский. Его заслуги были отмечены премией имени В. И. Ленина – в те годы она присуждалась не так щедро, как сталинские и ленинские премии последующих лет. Он был избран членом-корреспондентом (1932), а затем и действительным членом (1935) Академии Наук, в которой создал и возглавил электрофизиологическую лабораторию.
Как академику, Ухтомскому был положен казенный автомобиль с шофером. Но ездить в машине он не любил. Шофер приезжал за ним пораньше, чтобы его застать, но Ухтомский еще раньше выскальзывал из дома и отправлялся в университет на трамвае. Зато он с готовностью предоставлял свою машину всем, кто об этом просил.
Алексей Алексеевич бережно охранял спаянность коллектива кафедры и руководимого им института. Щедро раздаривая ученикам и сотрудникам идеи, всячески помогая в работе, он настраивал их на то, что они делают большое общее дело и что в причастности к тому, что больше и выше каждого из них, следует черпать вдохновение. Но в растущий коллектив вливались разные люди, со своими капризами и амбициями; поддерживать атмосферу товарищества становилось все труднее. Да и общая обстановка в стране к этому не располагала. Все больший вес в обществе приобретали склочники и горлопаны, рвавшиеся на трибуны с разоблачениями врагов народа, идеалистов, механицистов, идейных шатаний, недопонимания самого передового учения. Все чаще возникали склоки, интриги, наушничанья. Ухтомский с горечью говорил, что «коллективное дело оказывается уже надорванным, ибо начинается внутренняя борьба между недавними товарищами, а на коллективное достояние школы предъявляются претензии индивидуальных собственников»[179]. Ценой больших, выматывавших душу усилий ему удавалось сохранять вокруг себя ядро наиболее преданных учеников и сотрудников. Для них нравственный авторитет руководителя был столь же высок, как и научный. Думаю, некоторое представление о том, как складывалась и развивалась школа Ухтомского, может дать более близкое знакомство с одним из его учеников.
Глава тринадцатая. Голиков
1.
Николай Васильевич Голиков был всего на два с половиной года старше Василия Меркулова, но в университет поступил раньше на пять лет. И настолько же раньше стал специализироваться по физиологии. Придя в лабораторию Ухтомского желторотым юнцом, он заявил: «Я буду работать здесь!»
Ухтомскому такая нахрапистость не понравилась. Но от щуплого паренька веяло такой неприкаянностью и сиротством, что он пригласил его к себе домой – погреться.
Алексей Алексеевич уже жил не один – к нему перебралась Надежда Ивановна Бобровская, бывшая служанка умершей сестры Лизы. Она уверенно взяла в свои руки его нехитрое домашнее хозяйство.
Когда продрогший студент, подрабатывавший сколачиванием ящиков на Сенном рынке, пришел к профессору, в квартире было почти так же холодно, как на улице. Надежда Ивановна поставила на еще не остывшую кухонную плиту низенькую скамеечку, на которую тот и взобрался, а Алексей Алексеевич пристроился рядом с плитой и, по своему обыкновению, стал неторопливо расспрашивать.
Николай Голиков родился в семье учителя царскосельской гимназии. Дедом Голикова по матери был Константин Алексеевич Яшумов, состоятельный и почтенный предприниматель, поставщик мясных продуктов для императорского дворца. В семье родилось восемь детей, из них выжило четверо. В революцию собственность семьи была конфискована. Мать не смогла перенести лишений и умерла в 1918 году в возрасте 34 лет. Пятидесятилетний отец, овдовев и оставшись без пенсии, вынужден был нищенствовать в прямом смысле этого слова: ходил с котомкой по дворам и просил подаяния. Детей он рассовал по сиротским приютам, но Николай из приюта сбежал и вернулся к отцу – с твердым намерением продолжать учебу. Гимназия, в которой он раньше учился, а еще раньше преподавал его отец, теперь называлась единой трудовой школой. В ней давали бесплатный завтрак. Ради второго завтрака Николай поступил в реальное училище, посещал его во вторую смену. Еще он подрабатывал на скотобойне, где расплачивались ведрами крови забитых животных. Таков был питательный приварок к объедкам, которые приносил отец.
Учеба давалась Николаю легко, в 1921 году, когда ему едва исполнилось 16 лет, он окончил школу и поехал в Петроград – поступать в Военно-медицинскую академию, так как мечтал стать врачом. По малолетству его не приняли, и тогда он подался в Питерский университет, где возрастных ограничений для поступления не было. Как мы помним, будущая писательница и математик И. Грекова тоже поступила шестнадцатилетней.
Николай жил сначала у тетки, но не поладил с ее мужем и оказался на улице. Не одну холодную ночь пришлось ему провести под мостом, среди бездомных бродяг, пока получил место в студенческом общежитии.
В лаборатории Ухтомского студент Голиков работал с увлечением и азартом, Алексей Алексеевич мог сполна оценить его способности и преданность делу. В 1926 году он окончил курс и поступил в аспирантуру при физиологической лаборатории в Петергофе. Лаборатория входила в состав Естественнонаучного (позднее Биологического) института, созданного по инициативе А. А. Ухтомского, А. С. Догеля и других профессоров университета. Институт располагался в бывшем дворце герцогов Лейхтенбергских. Связь с городом была непростой, поезда ходили долго и нерегулярно, но для аспирантов имелось общежитие, в нем и поселился Голиков. Многие сотрудники тоже жили при институте, он представлял собой «до самой войны своеобразную семью ученых, островок интеллигентности, и тем самым как бы негласно противостоял укреплявшемуся тоталитарному обществу»[180].
Окончив аспирантуру, Н. В. Голиков стал работать старшим научным сотрудником Петергофского института и одновременно ассистентом Ухтомского на кафедре физиологии ЛГУ. С 1932 года он исполняет обязанности доцента и сам читает несколько лекционных курсов. В 1934 году в советской науке вновь вводятся ученые степени, отмененные революцией; Голикову, по совокупности работ, присуждается степень кандидата наук. (В 1944-м он защитит докторскую диссертацию). На его счету большое число научных публикаций – в русле работ школы А. А. Ухтомского. О том, какое место он к тому времени уже занимал в науке, говорит тот факт, что на XV международном съезде физиологов 1935 года – первом таком съезде в России – он выступил с тремя докладами.
Еще аспирантом Николай Голиков женился, – на гувернантке детей профессора Догеля. Семья быстро росла.
«Увеличение семьи вынуждало Н. В. работать по совместительству, и он читал лекции в институте им. Лесгафта, во II Медицинском институте (который он одновременно закончил, получив, наконец, диплом врача, о котором так мечтал с детства), консультировал в отделе Патофизиологии ВИЭМ, с большим научным интересом руководил лабораториями электрофизиологии то в Нейрохирургическом ин-те им. Поленова, то в Психоневрологическом ин-те им. Бехтерева (законодательство тех лет разрешало институтам принимать совместителей только на 2 года, вот Н. В. так и работал по 2 года: то в одном, то в другом)» – сообщают его биографы[181].
Одна из обязанностей Н. В. Голикова состояла в демонстрации опытов на лекциях А. А. Ухтомского (как когда-то сам Ухтомский ассистировал Н. Е. Введенскому). Тогдашняя студентка Г. Г. Кошелева с большим юмором вспоминает:
«Звенел звонок, входил А. А., и начиналась лекция. При первых же словах лектора сидевший за кафедрой человек удовлетворённо закрывал глаза и спокойно, благодушно погружался в сон. Это поражало и вызывало интерес. Мне прошептали, что это – доцент кафедры физиологии Николай Васильевич, что студенты прозвали его «спящей красавицей», и что он проводит демонстрации опытов на лекциях А. А.
Во время лекции было очень интересно наблюдать, как Н. В. внезапно (и своевременно) просыпался, вставал, в руках его появлялось животное, поблизости оказывалась аппаратура, и он уверенно и быстро показывал всё, что требовалось. Случалось, он слишком увлекался пояснениями к очередному опыту, и только почувствовав едва заметное раздражение А. А., который не любил, чтобы демонстрации затягивались, со вздохом садился и погружался в прежнее сонное состояние. Если демонстраций на лекции не было, то Н. В. вроде бы и не просыпался вовсе.
Но надо сказать, что на протяжении долгих лет многие, как и я, имели возможность убедиться, что «сон» Н. В., изредка даже сопровождавшийся лёгкими всхрапываниями и настигавший его на всех заседаниях, конференциях, симпозиумах, съездах и собраниях, непостижимым образом способствовал тому, чтобы всё, сколько-нибудь достойное внимания, никогда не ускользало от него и надолго оставалось в памяти. Его выступления с тонким анализом заслушанного (а выступал он почти всегда) обнаруживали присущий ему дар сразу схватывать основное и видеть перспективы дальнейших исследований»[182].
Что касается лекций самого Н. В. Голикова, то, как вспоминает та же мемуаристка, «как-то особенно, празднично, говорил Н. В. о закономерностях межцентральных взаимодействий. Он увлечённо и подробно рассказывал историю создания А. А. [Ухтомским] учения о доминанте, анализировал механизмы её формирования и её исходы, рассматривал принцип доминанты как общий и основной принцип в работе нервных центров во всех возможных аспектах. И с особой торжественностью говорил Н. В. о новых, развиваемых с 1936 г. представлениях А. А. о физиологическом покое, как о торможении «иной», ещё мало изученной природы»[183].
2.
Годы войны выявили незаурядный характер Н. В. Голикова. Больной, доживающий последние месяцы Ухтомский не мог и не хотел покинуть блокадный Ленинград; тяжелое дело эвакуации кафедры, то есть оборудования, сотрудников и остававшихся еще студентов, легло на плечи Голикова. В ленинградской больнице умирала его жена; он должен был ее оставить на попечение еле передвигавшего ноги Алексея Алексеевича. Известие о ее смерти он получил в Саратове, куда перебралась кафедра. Через две недели после прибытия в Саратов кафедра возобновила научную и преподавательскую работу. Лаборатории Ухтомского с первых дней войны переключились на оборонную тематику – проблемы травматического шока. В Саратове, под руководством Голикова, эти работы были продолжены. В короткое время удалось получить ценные для спасения раненых результаты.
Тем не менее, после смерти Ухтомского, заведующим кафедрой Голикова не утвердили. Основная причина – его натянутые отношения с секретарем парторганизации университета. Предпочтение было отдано профессору Л. Л. Васильеву. Если у Николая Васильевича это решение вызвало обиду, то он никак ее не показывал. Он не пытался перейти на более высокую позицию в другой университет или в академический институт. 20 лет, до смерти Л. Л. Васильева, он оставался в скромной роли второго профессора кафедры. Свою задачу он видел в том, чтобы оберегать и развивать научное наследие Ухтомского. К его памяти он относился с сыновней трепетностью. Об этом свидетельствует эпизод, сохраненный для нас той же мемуаристской – Г. Г. Кошелевой.
Когда, после снятия блокады, университет вернулся в Ленинград, Николай Васильевич посоветовал ей поступить в аспирантуру по кафедре физиологии, и она пошла поговорить об этом с новым завкафедрой Л. Л. Васильевым. Тот был любезен, но предупредил, что в аспирантуре всего два места; на одно из них он берет свою ученицу, а на второе есть и претендентов, так что ей придется участвовать в очень жестком конкурсе. Обескураженная Кошелева пошла домой к Голикову, передала содержание разговора и спросила совета: не лучше ли ей подать на кафедру биохимии?
«Произошло нечто неожиданное и даже невообразимое: Н. В. взъерошился, усы и брови встали дыбом, он вдруг стал выше ростом и, сверля меня глазами, начал кричать в полный голос: «Вы!!! Вы!! Вы можете так себя вести? Вы знали А. А. и работали у него! Он так к Вам относился! А Вы? Куда идти? Что это? Вы на это способны? Как можно?!!» Это был взрыв. Я была совершенно уничтожена. В щёлку двери выглядывали из соседней комнаты испуганные дети. Не помню, как я выскочила из квартиры. Очнулась на мосту Лейтенанта Шмидта; сбавив шаг, дошла до дому. Пришла в себя, и тут меня осенило: вот в чём беда! Алексей Алексеевич! Н. В. чувствует себя виноватым, что не смог исполнить его волю, удержать в своих руках кафедру…
Позже я поняла, что Н. В. давно уже принял решение никогда не бросать кафедру. И в самом деле, ни тогда, ни после он совершенно не проявлял интереса ни к каким самым заманчивым предложениям, а предложений этих было не мало»[184].
3.
Верность Голикова памяти учителя и его школе подверглась жестокому испытанию в самые тяжелые для биологической науки годы. С санкции и при одобрении Сталина, в августе 1948 года состоялась печально знаменитая сессии ВАСХНИЛ, на которой подверглась разгрому классическая генетика, а учение Лысенко, демагогически названное мичуринским, было объявлено самым передовым, материалистическим, марксистско-ленинским, единственно верным. Н. В. Голиков тяжело переживал эти события, оказывал посильную помощь уволенным генетикам и ясно предвидел, что в физиологии вскоре тоже появится единственно правильное учение, коим станет материалистическое учение И. П. Павлова. Упреждая события, он стал писать статьи о «материалистической» сущности школы Введенского-Ухтомского и ее полном соответствии учению Павлова.
В 1950-м году, по образцу сессии ВАСХНИЛ, разразилась Павловская сессия двух академий – Академии Наук и Академии Медицинских Наук. Голиков выступил на ней с теми же тезисами. Это было одно из немногих выступлений, в котором никого не клеймили и не разоблачали. Как вспоминает ученик Ухтомского М. А. Аршавский, «в дни Павловской сессии представители школы Ленинградского университета (Битюков, Голиков и я), поскольку школу хотели переключить на павловские рельсы, решили пойти к Т. Д. Лысенко, который в то время фактически возглавлял биологическую науку. Мы решили убедить Лысенко оказать противодействие уничтожению целого научного направления – школы Введенского-Ухтомского. Добиться свидания с ним было нелегко. Но, когда мы пришли к Лысенко, нас поразила его фраза: «Что же вам от меня надо? Вас много, а я один». Это говорило об его вере в собственную непогрешимость. Когда мы ему изложили свою просьбу, он сказал: «Вы занимаетесь ерундой, вся физиология должна перейти на павловские рельсы, все животноводство. Всех коров, свиней надо кормить по звонку, по лампочке, чтобы они знали, что делать; тогда мы решим проблему животноводства». Это показывало убогость его взглядов, с одной стороны, а с другой – понимание важности воспитания автоматов. Тем не менее, многие годы в животноводстве применялись «павловские» методы. Это была нелепость, невежество»[185].
К Павловской сессии мы еще вернемся, но вопрос о том, как Голикову и другим ученикам Ухтомского удавалось сохранять его наследие, – за пределами нашего повествования.
После смерти Л. Л. Васильева в 1964 году Н. В. Голиков возглавил кафедру физиологии Ленинградского университета и руководил ею около 20 лет. Последние годы был консультантом. Он умер в 1988 году.
Глава четырнадцатая. «По Копернику»
1.
2 апреля того самого 1927 года, когда на митингах в Ленинградском университете студентов накачивали ненавистью к не вполне пролетарским писателям, таким, как Лев Гумилевский и Пантелеймон Романов, а сын Чан Кайши метал громы и молнии в собственного отца, А. А. Ухтомский выступил на заседании студенческого научного биологического кружка ЛГУ. Название доклада «Доминанта как фактор поведения».
Когда ученые анализируют сложный процесс, объяснял Ухтомский, то они стремятся разложить его на простые составные элементы. В физиологии нервной деятельности первичным элементом является рефлекс. Нервная система в целом – это агрегат огромного числа элементарных рефлекторных реакций. Постоянство этих реакций служило отправным пунктом в научном анализе. Ученые долгое время как бы не замечали те случаи, когда раздражение нервных окончаний вызывало «не ту» реакцию, которая ожидалась. Но такие факты накапливались, игнорировать их становилось все труднее. Тогда к ним стали относиться как к аномалиям, отклонениям от нормы.
Алексей Алексеевич подчеркивал, что научная школа, к которой принадлежал он сам, то есть школа Введенского, придерживалась иной точки зрения. Введенский и его ученики исходили из того, что рефлекторная реакция на одни и те же раздражения зависит от внешних и внутренних условий, в которых она протекает. Одно и то же воздействие в разных условиях может вызвать прямо противоположную реакцию, возбуждение может перейти в торможение. Это не отклонение от нормы, а такая же норма. Рефлекторная реакция организма – это производное от ряда независимых факторов, одни из них вызывают большее, другие меньшее действие. То воздействие, которое вызывает наибольшее, решающее действие, будет доминирующим. Другие воздействия ответной реакции не вызовут, а только усилят то, которая доминирует.
Ухтомский привел ряд конкретных примеров, когда под воздействием предсуществующего возбуждения или по другим причинам возникают «не те» рефлексы, то есть нервная система не реагирует или «неправильно» реагирует на данное внешнее раздражение. К тому времени им и его учениками было проведено много опытов на высших теплокровных животных (собаках, кошках), на земноводных (лягушках) и на моллюсках; в литературе были описаны опыты на медузах, оказавшихся – в силу своей примитивности – особенно удобной моделью для демонстрации закона доминанты.
Ухтомский выделил четыре основных признака доминанты. Во-первых, повышенная возбудимость нервного центра; во-вторых, его способность накапливать возбуждения, пересылаемые из других центров; в-третьих, способность стойко поддерживать возбуждение; и, в-четвертых, поддерживать его достаточно длительное время. Именно это наблюдалось в его первом опыте 1904 года, когда раздражение двигательного аппарата животного усилило реакцию предвозбужденного центра дефекации. Аналогичные процессы происходили и в других опытах, о которых он рассказал.
Важное место в докладе Ухтомского уделено критике представлений о том, что деятельность нервной системы сводима к законам физики и химии, в особенности к закону наименьшего действия, который гласит, что система, выведенная из равновесия, стремится вернуться к нему с наименьшими затратами энергии. Ухтомский доказывал, что к живой природе этот закон не применим. Эту мысль он развивал с особым пафосом и страстью, словно тут было задето что-то очень важное для него лично. Позднее закон устойчивого неравновесия живых систем был строго обоснован и сформулирован Э. С. Бауэром – венгерским биологом и революционером, который стал видным советским ученым, а затем – жертвой сталинского террора. Бауэр был одним из руководителей венгерской революции 1919 года, после ее поражения бежал из страны, работал в Вене, Геттингене, Праге, затем был приглашен в СССР. В 1935 году он издал фундаментальный труд «Теоретическая биология», в котором писал:
«Живые системы никогда не бывают в равновесии и исполняют за счет своей свободной энергии постоянно работу против равновесия, требуемого законами физики и химии при существующих внешних условиях».
В 1937-м Бауэр был арестован, в начале 1938-го – расстрелян.
Задолго до появления его классического труда Ухтомский говорил студентам:
«Правило – «уравновешенная нервная система действует в направлении наименьшего сопротивления» – фактически постоянно нарушается и, к нашему счастью, поведение может быть направлено в сторону наибольшего сопротивления, когда это нужно»[186].
Почему – к нашему счастью? Эта оговорка, столь неуместная в научном докладе, очень важна для Ухтомского. Он ни на минуту не забывал, сколь мал и незначителен тот «всплеск волны» в хронотопе, который составляет отдельную человеческую жизнь; но он также помнил и постоянно повторял, что каждый такой всплеск уникален; он не исчезает бесследно, он вносит свою струю в общее течение жизни. Каждый человек – активный участник исторического процесса, имеющего хотя и не ясный для нас, но безусловный сакральный смысл. Потому принцип наименьшего действия для Ухтомского – личный враг. Он означает самоуспокоение, самоудовлетворение, зацикленность на сложившихся представлениях, что отгораживает человека от живой реальности, делает его близоруким, даже слепым, не замечающим самое ценное, что есть на земле, – лицо другого человека!
«Общий колорит, под которым рисуются нам мир и люди, в чрезвычайной степени определяются тем, каковы наши доминанты и каковы мы сами», – говорил Ухтомский. «Наши доминанты стоят между нами и реальностью». «Я думаю, что настоящее счастье человечества <…> будет возможно в самом деле только после того, как будущий человек сможет воспитать в себе эту способность переключения в жизнь другого человека <…> когда воспитывается в каждом из нас доминанта на лицо другого. Скажут, что пока это только мечта. Ну, пускай мечта будет все-таки поставлена. Человек очень сильное существо: если он начинает серьезно мечтать, то это значит, что рано или поздно мечта сбудется»[187].
2.
Ухтомский вложил в этот доклад свои самые дорогие и сокровенные мысли. И все же он остался недоволен, полагал, что «получились какие-то обрывки». Желая связать их в нечто целое, он следующим же утром стал писать письмо – той, которая, по настрою его доминанты, могла лучше кого бы то ни было его понять, – Леночке Бронштейн. При этом подчеркивал: «Эти искания наполняют мою жизнь и будут со мною, пока я жив».
«Старинная мысль, что мы пассивно отпечатываем на себе реальность, какова она есть, совершенно не соответствует действительности. Наши доминанты, наше поведение стоят между нами и миром, между нашими мыслями и действительностью», – подчеркивал Ухтомский, и продолжал: «Хочется сказать об одной из важнейших перспектив, которые открываются в связи с доминантою. Это проблема двойника и, тесно связанная с нею, проблема заслуженного собеседника»[188].
Проблема двойника, пояснял Ухтомский, поставлена Достоевским – в ранней повести «Двойник». Повесть раскритиковал Белинский, и сам писатель считал ее своей творческой неудачей. Однако в издании посмертных бумаг Достоевского Ухтомский обнаружил признание в том, что в этой «неудачной» повести писатель поставил самые важные для него проблемы, которые потом владели им всю жизнь.
Ухтомского это признание поразило. Интерес к творчеству Достоевского, прошедшего каторгу, у него особенно обострился в связи с собственным тюремным опытом – кратковременным, но очень болезненным. Посылая мне оттиск своей статьи о влиянии Достоевского на его Учителя, В. Л. Меркулов написал: «Естественно, что я не мог подчеркнуть то обстоятельство, усилившее интерес А. А-ча к Достоевскому и более глубокое понимание его творчества, как его два ареста в 1920 и 1922 [правильно 1923] гг.»[189].
Главный герой повести «Двойник», титулярный советник Яков Петрович Голядкин, маленький, ничтожный петербургский чиновник, считает себя человеком добрым, простодушным, безобидным. Он очень гордится этими добродетелями, так как больше ему гордиться нечем. Его преследуют беспричинные страхи, ему кажется, что все над ним насмехаются, пренебрегают им, интригуют против него, норовят его унизить и оскорбить. Он теряется в догадках – чем вызвано такое отношение? И, наконец, находит причину. В департаменте появился новый служащий, в точности похожий на него: у него такое же имя, должность, звание, – словом, это его двойник. Голядкин-Второй наделен самыми отвратительными качествами: он лжив, корыстолюбив, не чист на руку, умеет подхалимничать, интриговать, исподтишка делать пакости. Своими неприглядными поступками Голядкин-Второй компрометирует Голядкина-Первого – вот откуда все его несчастья! Пунктиром через повесть проходит тема психической болезни Голядкина: он страдает раздвоением личности. Двойник, наделенный отвратительными для Якова Петровича качествами, – это он сам!
Концепция доминанты позволила Ухтомскому прочитать загадочную повесть Достоевского как бы промытыми глазами. Писатель хотел сказать, что мерзопакостный Двойник сидит в каждом из нас! Каждый человек, в той или иной мере, замкнут на своем Двойнике; то, что происходит с нами и вокруг нас, мы воспринимаем через призму своего Двойника, этим диктуется наше отношение к миру, наше поведение в мире.
«Итак, человек видит реальность такою, каковы его доминанты, т. е. главенствующие направления его деятельности. Человек видит в мире и людях предопределенное своею деятельностью, т. е., так или иначе, самого себя. И в этом может быть величайшее его наказание!»[190].
Хорошо зная научную среду, Ухтомский не обольщался относительно нее. Сами по себе естественные науки требуют открытости, умения воспринимать реальность без предубеждений и предрассудков. Но люди науки часто оказываются мелкими себялюбцами и гордецами. Им проще и покойнее упорствовать в своих представлениях, чем подвергать их сомнению. Многие из них завистливы и претенциозны и оттого «легко впадают все в тот же солипсизм бедного господина Голядкина, носящегося со своим Двойником»[191]. Люди науки, не желающие считаться с новыми фактами, отказывающиеся их принимать и признавать, дабы не нарушалась гармония сложившихся представлений, – казалось бы что может быть более дикое и противоестественное? Но из опыта собственного общения с учеными Ухтомский знал, что таких очень много, а те, кто умеет преодолевать свои доминанты, – редкие исключения из правила. «Мы можем воспринимать лишь то и тех, – к чему и к кому подготовлены наши доминанты, т. е. наше поведение», – подчеркивал Ухтомский и очень выразительно иллюстрировал свою мысль:
«Плясуны перестали бы глупо веселиться, если бы реально почувствовали, что вот сейчас, в этот самый момент, умирают люди, а молодая родильница только что сдана в сортировочную камеру дома умалишенных. И самоубийца остановился бы, если бы реально почувствовал, что сейчас, в этот самый момент, совершается бесконечно интересная и неведомая еще для него жизнь: стаи угрей влекутся неведомым устремлением от берегов Европы через океан к Азорским островам ради великого труда – нереста, стаи чаек сейчас носятся над Амазонкой, а еще далее сейчас совершается еще более важная и, бесконечно интересная, неведомая тайна – жизнь другого человека»[192].
Наиболее выразительный пример, которым Ухтомский иллюстрировал мысль о Двойнике, заставляющем воспринимать действительность через призму замкнутых на себя доминант, он нашел в романе Достоевского «Братья Карамазовы».
«Посреди одних и тех же вещей и людей Федор Павлович Карамазов видит, понимает и соответственно действует совсем не так, как видят, понимают и действуют Иван, Алеша, Митя или Зосима». «У Федора Павловича, у Мити, у Ивана – у каждого своя отдельность и замкнутость, что ни человек, то свой особый, как бы самодовлеющий мир, своя претензия, – оттого и свое особое несчастье, свой особый грех, нарушающий способность жить с людьми!»
«Как же физиологически создается, чем воспитывается этот, столь глубоко различный склад восприятия, как можно было бы им овладеть? Моя исходная, первая и главная задача – в этом»[193].
«Дело в том, что мироощущение предопределяется направлением внутренней активности человека, его доминантами! Каждый видит в мире и в людях то, что искал и чего заслужил. И каждому мир и люди поворачиваются так, как он того заслужил. Это, можно сказать, «закон заслуженного собеседника». В том, как поворачивается к тебе мир и как он кажется тебе, и есть суд над тобой. Каждый миг мир ставит перед человеком новые задачи и предъявляет ему новые вопросы; а человек отвечает всегда в меру того, что успел в себе заготовить из прежнего, таким образом каждое мгновение мира выявляет в человеке то, что есть в его «сердце» – и в этом суд и судьба над человеком»[194].
Для изучения доминанты человека особый интерес для Ухтомский представляли данные психиатрии. Еще будучи студентом Духовной академии, он имел случай прожить полтора месяца в Ярославском доме для умалишенных, наблюдая за хроническими больными. Студентом университета он слушал лекции и посещал клиники выдающихся психиатров – Бехтерева, Томашевского. Постепенно он пришел к выводу, что человек, одержимый психической болезнью, полностью и без остатка порабощен своими доминантами, все, что происходит в окружающем мире, преломляется в его сознании таким образом, что только усиливает сложившиеся доминанты.
«Строятся подчас удивительно содержательные, цельные (“интегральные”) и красивые бредовые системы, чего-то ищущие, чем-то вдохновляемые и, однако, бесконечно мучительные для автора, – писал Ухтомский А. А. Золотареву. – Затравкою при этом всегда служит неудовлетворенный, невыполненный долг перед встретившимся важным вопросом, который поставила жизнь. Человек сдрейфил в мелочи, оказался неполносильным и неполноценным в один определенный момент своей жизненной траектории; и вот от этого “судящего” пункта начинает расти, как снежный ком, сбивающая далее и далее, логически правильная, но уводящая все более и более в сторону, бредовая система. Это и есть, так называемая “паранойя”»[195].
Ученик Ухтомского С. Е. Рудашевский пересказывает слышанные от него примеры того, как у людей начинает складываться болезненная доминанта буквально из ничего, из случайно услышанного разговора или шороха, а потом «она сама себя подкрепляет не относящимися к делу обстоятельствами». В экстремальных случаях это приводит к психозу. Отсюда понятен интерес Ухтомского к Фрейду и его психоанализу.
– Фрейд был, возможно, глубоко прав, пытаясь путем психоанализа оживить весь путь, по которому слагается доминанта, довести его до сознания и тем самым разрушить его, – говорил Ухтомский, причем, говорилось это тогда, когда в Стране Советов уже был объявлен крестовый поход против «идеалистического» учения Фрейда, и бывшие фрейдисты каялись в смертных грехах.
3.
Можно ли освободиться от своего двойника, можно ли преодолеть собственные доминанты? Ухтомский считал, что можно! Более того, в преодолении сложившихся доминант он видел основную нравственную задачу человека: от него требуется тяжелая, неустанная работа над собой, целеустремленное формирование, созидание собственной личности, воспитание в себе «доминанты на лицо другого», как он выражался. Елене Бронштейн он писал:
«Если было бы иллюзией мечтать о “бездоминантности”, о попытке взглянуть на мир и друга совсем помимо себя (бездоминантность дана разве только в бессоннице или в безразличной любезности старика Ростова!), то остается вполне реальным говорить о том, что в порядке нарочитого труда следует культивировать и воспитывать доминанту и поведение «по Копернику» – поставив «центр тяготения» вне себя, на другом: это значит устроить и воспитывать свое поведение и деятельность так, чтобы быть готовым в каждый данный момент предпочесть новооткрывающиеся законы мира и самобытные черты и интересы другого «ЛИЦА» всяким своим интересам и теориям касательно них»[196].
Наука нового времени, пояснял Ухтомский, которая стала складываться во времена Леонардо да Винчи, Коперника, Галилея, «решила выйти из застывших в самодовольстве школьных теорий средневековья с тем, чтобы прислушаться к жизни и бытию независимо от интересов человека»[197]. Центр мира впервые был поставлен вне замкнутого на себе человеческого сознания. Человек увидел себя со стороны, стал сознавать, как он, в сущности, мал и ничтожен в бесконечной Вселенной. И тем обрел величие. Его уму открылись такие дали, о которых схоластическая средневековая наука не могла и мечтать.
И внял я неба содроганье, И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье,– цитирует Ухтомский пушкинского «Пророка».
Ухтомский подчеркивал, что «воспитание доминанты на лицо другого человека» – это тяжелый труд, требующий душевной и интеллектуальной самоотверженности. Но он вознаграждается сторицей – обретением Заслуженного Собеседника. Алексей Алексеевич полагал, что ему повезло в жизни, ибо он встречал много замечательных, прекрасных людей. Он подчеркивал, что эти люди не просто казались ему прекрасными, но они на самом деле были такими. Чтобы душа встреченного тобой человека повернулась к тебе лучшей своей стороной, это надо заслужить, надо найти в нем Заслуженного Собеседника. Тот, кто не мог этого заслужить, бывал наказан тем, что проходил мимо Сократа, Иисуса, Спинозы, и других деятелей, воплощавших в себе, по Ухтомскому, самое лучшее, что есть или может быть в человеке. Они оставались непонятыми большинством своих современников – высокомерных, самоуспокоенных, замкнутых каждый на своем Двойнике, то есть на своих устоявшихся представлениях о мире и людях. Сократа заставили выпить цикуту, Иисуса распяли, Спинозу предали анафеме… За что? За то, что они несли свет нового знания, нового отношения к жизни, к ближним и к самим себе. Голядкиным это невозможно вынести.
«Помните того дурака из древнегреческих философов, который днем ходил с фонарем под тем предлогом, что он ищет людей! Ведь это Голядкин, да еще более тяжелый и противный, потому что самоуверенный, не догадавшийся о том, что себя-то нельзя найти, если сначала не нашел человека больше себя и помимо себя»[198].
Ухтомский с детства усвоил и никогда не забывал евангельскую заповедь: Не судите, да не судимы будете. Но преодолеть в себе соблазн судить ему не всегда удавалось. Он знал за собой эту слабость, это проявление «самости». Вот и Диогена, отправившегося днем с огнем искать человека, он высмеял и осудил.
Фаина Гинзбург подарила ему книгу М. О. Гершензона «Грибоедовская Москва». Прочитав ее, Алексей Алексеевич ответил подробным письмом, вылившимся в историко-философско-религиозный трактат.
Грибоедовской Москве он противопоставил толстовскую Москву примерно того же времени, как она изображена в «Войне и мире».
«Толстой выбросил темные и негармоничные черты своих героев, намеренно отстранился от декабристско-грибоедовской критики старых людей; и лишь после того, как чудесное полотнище «Войны и мира» было совсем закончено, не получившие выхода темные черты сконцентрировались и разрядились в «Анне Карениной», и здесь эти черты с большим чутьем отнесены к более поздней жизни, к эпохе 60–70-х годов. Я бы сказал так: в «Войне и мире» тайна автора в том, что [он] знает там лишь одно «древо жизни» и тщательно остерегается прикасаться к запрещенному «древу познания добра и зла»! <…> Оттого царит там тихий и всепрощающий свет над всем изображаемым! И лишь покончив с так удивительно начатой картиной, Толстой прикоснулся, наконец, к временно отстраненному и позабытому «древу познания добра и зла» – и тогда родилась «Анна Каренина», в сущности, из тех же материалов и источников, которые дали начало «Войне и миру». <…> И нарисовав новую картину, на этот раз уже с явочным перевесом темного и преступного, прежний художник «Войны и мира» ставит над нею великий текст: «Мне отмщение и Аз воздам».
То есть и тут, прикоснувшись к «древу познания добра и зла», автор не хочет сказать, судить, указать виновного, чтобы осудить его, почему он так тяжко гниет и тлеет, это не наше дело, нам не по силам! Пожалейте о нем, что он болеет, гниет и тлеет, поймите весь ужас его безысходности, помогите, как можете, остерегитесь заразы, но не судите!
Не нам судить «добра и зла» в людях даже там, где суд и осуждение просятся сами в раздосадованную душу! Раздосадован – значит, ты сам уже не прав, и суд твой к тебе возвращается! <…> Совершенно праведный наверное судить не будет. Мы судим и втравляемся в суд потому, что сами неправедны, но судим как-то невольно, ибо злое зерно носим в себе. Суд и осуждение московским прожигателям жизни произнесли Грибоедов и его друзья-декабристы, молодые сыновья того же грибоедовского Содома; за теми первыми судьями последовало своеобразное предание до Салтыкова-Щедрина и далее. <…> В конце концов пришел и осуществился воочию «город Глупов» во всех своих деталях и с такою яркостью выразительной, о которой не мечталось Салтыкову! Такова своеобразная Мудрость Истории: тот, кто начал судить и осуждать, несет суд и осуждение также и самому себе.
Я вот тоже весьма причастен к суду и осуждению тех стариков, что шумели в Грибоедовской Москве, и мне очень противны не только они сами, но и их кумиры с блудной notre ange[199] в лосиновых штанах, с еще более блудной Екатериной, со всеми преданиями после царя Алексея Михайловича. У меня недоброе чувство, когда я хожу по кладбищу и читаю их имена на напыщенных памятниках. И у меня – по контрасту – доброе чувство к несчастному Павлу: должно быть, было в нем что-то действительно прекрасное, если эти негодяи и прохвосты озаботились его задавить! Для меня звучат особенной музыкою последние слова Павла, сказанные им Платону Зубову, перед тем, как последний на него бросился: «С чем вы пришли ко мне, Платон Александрович?» «Мы пришли предложить Вам, Ваше Императорское Величество, отречься от престола в пользу вашего сына Александра». «Но от чьего имени явились вы ко мне с таким предложением?» «От имени русского народа, Ваше Императорское Величество». «Как? (вдруг опять вскипая) Это вы, какая-то гвардейская шантрапа, пробуете выступать от лица русского народа!» Говорят, что именно эти горячие слова Павла погубили его: шантрапа бросилась его бить и душить после этой правильной ее оценки.
Ну, так вот, я очень повинен в недобрых чувствах к Московско-Петербургской Содоме, узурпаторнице власти над нашим народом. Где-то очень далеко, с детства, питается во мне к ним чувство ненависти, впрочем презрительной, потому не воинствующей. <…> Так вот, тем удивительнее и замечательнее, что еврей Гершензон нашел в себе силы преодолеть искушение суда и осуждения тем старым московским жильцам, столь для него далеким и чуждым, и нашел правду в том, чтобы взглянуть на прошлое с другой точки зрения – с точки зрения общечеловеческого сочувствия – (которое, впрочем, может быть страшнее всякого человеческого суда!)… Это – настоящая человеческая мягкость, дающаяся углубленным пониманием и раскрывающаяся человеку, что за законом заслуженного собеседника и справедливости следует, превышая его и господствуя над ним, закон Милосердия. С точки же зрения закона Милосердия открывается опять и опять, что если хочешь приблизиться к постижениям тайны жизни, не прикасайся к испытанию добра и зла»[200].
4.
Философские, религиозно-этические, эстетические искания Ухтомского ярко отражены в его дневниковых записях, в письмах к некоторым родственным душам, особенно к Лене Бронштейн и к ее подруге и сокурснице Фаине Гинзбург. Девушки часто навещали Алексея Алексеевича, подолгу беседовали с ним в его теплой кухне, с неизменным самоваром на столе, при свете керосинной лампы с самодельным абажуром. А то, что он не успевал им сказать, досказывал потом в письмах.
О том, какое впечатление произвели на меня 40 лет назад философские искания Ухтомского, ставшие мне тогда известными только из фрагментов его писем к Е. И. Бронштейн-Шур, как преломились они через мои тогдашние доминанты, я могу восстановить по моей переписке с В. Л. Меркуловым.
12 декабря 1973 года я ему писал:
«Я считаю Ухтомского одним из самых великих людей 20 века, а его теорию доминанты – в том широком философско-этическом аспекте, как он ее понимал, одним из самых значительных завоеваний человечества – наряду с принципом дополнительности Нильса Бора. До сих пор этот принцип используют только в физике, между тем, сам Бор толковал его шире, как важнейший философский принцип. Смысл его, насколько я понимаю, в том, что мы принципиально не можем при изучении какого-либо явления или предмета достигнуть адекватного понимания этого явления или предмета, ибо сам процесс изучения предполагает первоначально выбор некоей точки зрения, некоего ракурса. Смысл принципа дополнительности в том, чтобы, рассмотрев предмет в одном ракурсе, учесть односторонность полученной картины и попытаться рассмотреть его заново с совершенно иных позиций. Только такая «дополнительность» и ведет к более или менее адекватному знанию. По-моему, доминанта дает этому принципу психофизиологическое обоснование. Идея Ухтомского, что человек живет в таком мире, какой рисуют его доминанты, что, следовательно, наше представление о мире неадекватно самому миру и что понять мир можно только через собеседника, то есть, человека, стоящего на иной точке зрения, имеющего иные доминанты, – это все настолько гениально, что по-настоящему будет понято лет через сто. То, что Вы пишите о влиянии на него Достоевского, очень важно и интересно, хотя я думаю, что здесь тоже не обошлось без доминанты, то есть он находил у Достоевского то, что хотел у него найти»[201].
В ответном письме никакой реакции на эти соображения не было, и я подумал, что Меркулов, видимо, не обратил на них внимания. Оказалось, наоборот: они его настолько заинтересовали, что он стал заново просматривать архив Ухтомского, пытаясь найти упоминания о Нильсе Боре или принципе дополнительности. Таких упоминаний он не нашел, о чем и сообщил мне без малого год спустя. Меня эти мысли настолько занимали, что я ответил еще более пространным письмом:
«Значит, Вас все же заинтересовала мысль о параллели между Ухтомским и Бором!! Я, признаться, был очень удивлен, когда Вы мне ничего на этот счет не ответили, и грешным делом подумал, что вот и Меркулов, как узкий специалист, в сторону от физиологии шага ступить не может. В том, как близоруки бывают узкие спецы, я знаю еще со времен работы над книгой о Н. И. Вавилове. Я тогда пропахал огромную литературу по вопросам происхождения древних цивилизаций и увидел, что археологи, историки, этнографы и т. п. безуспешно бьются над вопросами, которые прекрасно и вполне однозначно решены Вавиловым. А растениеводы, которые знают Вавилова (его прямые ученики!) в эти вопросы тоже не лезут, ибо не их специальность. Всемирно известный Тур Хейердал, приплыв на [плоту] Кон-Тики [из Перу] в Океанию, доказал свою смелую гипотезу о заселении [тихоокеанских] островов из Южной Америки, однако был смущен, что тамошние аборигены не знают культуры кукурузы, и замял весь этот вопрос, не подозревая, что в этом окончательное доказательство его идеи, ибо Вавилов показал, что в доколумбовой Америке было два независимых очага культуры – мексиканский, вскормленный маисом (кукурузой), и перуано-боливийский, вскормленный клубненосами и лишь в сравнительно поздние (хотя и доколумбовы) времена заимствовавший маис у своих северных соседей. Из этого нетрудно вывести, что в то время, когда люди Кон-Тики отплыли на своих плотах в Океанию, в Перу еще не возделывали кукурузу, но уже возделывали картофель, батат и пр. Всего этого не знал и не знает, кажется, до сих пор великий Хейердал. Отсюда же его заведомо бесплодная, хотя и увенчавшаяся успехом благодаря большой опытности чисто мореходной, авантюра с лодками Ра–1 и Ра–2[202]. Это уже чистый спорт, но не наука, ибо подобные путешествия не могут опровергнуть тот бесспорный факт, что доколумбова Америка не знала ни одного культурного растения из Старого Света.
Принцип дополнительности меня занимает очень давно, я рассматриваю его как универсальный философский принцип, призванный заменить со временем гегелевскую триаду и все ее модификации в работах последователей Гегеля, ибо принцип дополнительности основан на более широком и всеобъемлющем базисе. Наши философы в свое время обругали его как идеалистический, а затем объявили частным случаем диалектического материализма. На самом деле диалектику следует рассматривать как частный случай принципа дополнительности. Как я его понимаю? Попробую сформулировать (никогда еще этого не делал). До сих пор мы считаем, что всякая непротиворечивая система умозаключений, если она соответствует фактам, является истинной. Относительность истины мы понимаем в том смысле, что по мере накопления фактов непротиворечивая в себе система становится противоречивой и требует уточнений, а иногда и полного пересмотра. Проще говоря, мы безгранично приближаемся к истине, но не можем ее достигнуть. Наше сознание не мирится с возможностью двух (или больше) вполне равноценных и в то же время взаимно исключающих друг друга истин. Между тем, всякое знание основано на системе исходных постулатов, выбранных произвольно. Ни одна теорема римановской геометрии не возможна в системе геометрии Лобачевского и наоборот, и ни та, ни другая не лучше и не хуже другой, ибо обе правильно описывают некоторую совокупность свойств пространства.
Теперь самое важное. Описывать пространство двумя геометриями одновременно мы не можем, ибо они исключают друг друга. Что же нам остается? Остается пользоваться какой-то одной геометрией, но при этом помнить, что наше описание грубо, односторонне, хотя и вполне истинно, что оно адекватно и неадекватно объекту одновременно. В физике (от чего и отталкивался Бор) это означает, что, зная координаты частицы и направление ее движения, мы не знаем ее энергии, а зная энергию, не можем знать координат. Из этого физического принципа неопределенности Гейзенберга Бор и вывел философский принцип дополнительности.
Теперь прикиньте, что получится, если мы этот принцип перенесем в область гуманитарную, – в эстетику, этику, гносеологию, политику и т. д. Прежде всего, исчезает обязательный антагонизм – это проклятое понятие, поставившее человечество на грань самоуничтожения. Исчезает также фатализм, присущий, хотя и в неявном виде, гегелевской триаде. Ведущим принципом взаимоотношений в сфере мысли становится терпимость, учитывание противоположной точки зрения и т. п.
Дальше распространяться не буду, ибо об этом можно писать бесконечно. Еще два слова только об Ухтомском. То, что Бор обосновал в самом общем плане, Ухтомский совершенно независимо (меня не удивляет, что Вы не нашли в его бумагах никаких упоминаний о Боре) обосновал применительно к человеку, как познающему субъекту. Образно говоря, Ухтомский показал, что каждый человек познает мир в системе своей особой геометрии, совершенно иной, нежели геометрия другого человека. Отсюда все беды и все трагедии мира. И что не менее важно, Ухтомский показал путь к преодолению этой односторонности индивидуального знания – его великий принцип Собеседника.
Если бы философия Бора-Ухтомского стала религией будущего человечества, то можно было бы надеяться, что оно еще просуществует несколько тысяч лет на этой планете.
Весьма важно, что и Бор, и Ухтомский придавали своим теориям широкий философский смысл, но узкие специалисты этого понять не могут»[203].
Василий Лаврентьевич предлагал написать совместную статью о параллелизме идей Ухтомского и Бора, но проект этот не был осуществлен. Ясно высказать главную мысль в печати было невозможно: ни одна редакция не поместила бы такую ересь, как то, что принцип дополнительности и, следовательно, концепция «заслуженного собеседника», – это более широкий философский принцип, нежели диалектический материализм. К тому же мои «доминанты» были направлены в другую сторону: я заканчивал книгу о Г. С. Зайцеве (ученике Н. И. Вавилова, основателе научного хлопководства) и подбирал материалы для книги о В. О. Ковалевском.
Два года спустя, сообщая о том, что он уже отпечатал на машинке 387 страниц своей новой книги об Ухтомском, Василий Лаврентьевич спрашивал:
«Как Вы думаете: есть ли резон мне в моей новой рукописи писать о замечательной Вашей идее – совпадении “собеседника” и принципа дополнительности Нильса Бора. Объявив “миру и граду” о Вашем авторстве, я ведь не загораживаю Вам дороги в будущем. Это вроде заявки золотоискателя: здесь моя делянка, “моя идея”»[204].
Я, конечно, не возражал, но ответил, что он, придает этой идее большее значение, чем я сам. Вошло ли соответствующее упоминание в его вторую книгу об Ухтомском, и в каком виде, мне неизвестно: книга осталась неизданной. О ее печальной судьбе у нас речь впереди.
Глава пятнадцатая. Иван Павлов и его команда
1.
Иван Петрович Павлов и Николай Евгеньевич Введенский принадлежали к одному поколению, и жизненные пути их во многом были сходными. Оба были выходцами из семей провинциальных священников, оба окончили духовную семинарию, оба были воспитаны на идеях Писарева и Чернышевского, оба с юности посвятили себя науке, оба, хотя и не одновременно, окончили Санкт-Петербургский университет (Павлов еще и военно-медицинскую академию), оба стали крупнейшими физиологами. Но если Введенский был тщедушным, тихим, стеснительным, незаметным, то крепкий, кряжистый, решительный Павлов принадлежал к тому типу характеров, которых везде, где они появляются, сразу становится «слишком много».
Боевитый и целеустремленный, с огромным зарядом энергии, Павлов был ярко выраженным экстравертом: то, что возникало у него в уме, сразу же появлялось на языке. Во всё, к чему он прикасался, он вкладывал огромную страсть. Даже в любимую свою игру – городки – он играл с неистовым азартом и очень не любил проигрывать. Чуть ли ни с кулаками набрасывался на противников, обвинял их в нарушении правил, жульничестве и других смертных грехах, хотя противниками часто были его сыновья или ближайшие друзья. Служанка кричала его жене Серафиме Васильевне:
– Бегите скорее, а то они убьют друг друга!
В работе Павлов был столь же неистов и азартен, костил помощников за любую промашку – действительную или мнимую. В полемике был резок, невыдержан, не щадил ничьего самолюбия. Качества невозможного самодура и деспота непостижимым образом сочетались в нем с широким демократизмом. Высшим авторитетом для него был только его величество факт. Факты – воздух науки, перед лицом фактов нет патрициев и плебеев, перед ними все равны: академики и школяры, профессора и студенты, друзья и враги. Он мог страстно отстаивать какую-то идею, а назавтра громогласно назвать ее чепухой, ибо опыты ее не подтвердили. Он был очень требователен к сотрудникам, при их малейшей оплошности выходил из себя, но не терпел лести, угодничества, подобострастия. Лекции он читал ярко и увлеченно, но разрешал и даже поощрял в любом месте себя перебивать. Если затруднялся ответить на вопрос, так прямо и говорил, что не знает, и приглашал студента придти в лабораторию и вместе поставить эксперимент для получения ответа. Когда студент приходил, к опыту все было готово: дорожа своим временем, он дорожил и чужим. Лекции его сопровождались демонстрациями опытов, которые тоже тщательно готовились. И горе было ассистенту, если при демонстрации возникала заминка. Профессор буквально свирепел, тут же, в переполненной аудитории, мог обозвать своего ассистента (часто уже немолодого почтенного ученого) тупицей, болваном и неучем. Но был отходчив, и если выяснялось, что был неправ, сразу это признавал и приносил извинения. Л. А. Орбели, ставший позднее крупнейшим представителем школы Павлова, вспоминал, что по началу, когда работал в лаборатории Павлова волонтером, без оплаты, отношения у них были самые великолепные. Но как только Павлов зачислил его на штатную должность, начались придирки.
«Ивану Петровичу нужно было ассистировать при операциях; он работал то левой, то правой рукой (он был левша), перекидывал пинцеты, нож из правой руки в левую, значит, ассистирующему очень трудно было за ним угнаться. Оперировал он великолепно, но из-за каждого пустяка ругался:
– Ах, вы мне это сорвете, вы мне все испортите, пустите, вы не так держите»[205].
В конце концов, Орбели попросил поручить ассистирование кому-то другому, а самому снова перейти на положение волонтера. Озадаченный Иван Петрович помолчал, потом спросил:
«– Это вы что, господин, из-за того, что я ругаюсь?
Да, вы ругаетесь, значит, я не умею делать так, как нужно.
Эх, это у меня просто привычка такая; я не могу не ругаться, а вы относитесь к этому… Вы, когда входите в лабораторию, чувствуете запах псины?
Да, чувствую.
Так и рассматривайте мою ругань как запах псины. Вы же из-за запаха псины не бросаете лабораторию»[206].
Орбели остался, но другие не выдерживали и уходили навсегда. Невозможно подсчитать, сколько талантов потеряла из-за этого наука. А может быть, и не потеряла. Может быть, уходили те, у кого не был развит «рефлекс цели», без которого, по убеждению Павлова, в науке ничего не добиться.
Однако столь же высоко, как рефлекс цели, он ценил рефлекс свободы. Его главная претензия к большевикам состояла в том, что их диктатура пролетариата подавляла рефлекс свободы, превращала народ в рабов, с которыми можно строить египетские пирамиды, но не общество свободных и счастливых людей.
Чуткостью к окружающим Иван Петрович не отличался. У него был старый приятель, бывший соученик, работавший врачом в Воронеже. Приезжая изредка в Петербург, он наведывался к Павлову, и они тихо беседовали в его кабинете, пили чай, вспоминали молодость. Во время одной такой беседы вдруг поднялся шум, ругань; старый врач, как ошпаренный выскочил из кабинета, быстро спустился по лестнице, дрожащими руками накинул пальто и бросился к выходу. Оказалось, что он спросил Ивана Петровича, как тот относится к загробной жизни, существует она или нет. Рационалист до мозга костей, Павлов ответил, что все это чепуха, врачу стыдно задавать такие вопросы. Приятель второй и третий раз подвел разговор к тому же предмету, и тогда Павлов вспылил, сказал, что у него нет времени на пустую болтовню, и велел убираться.
«На следующий день Иван Петрович приходит мрачный, белее полотна, и хватается за голову:
– Что я наделал! Ведь этот доктор ночью покончил с собой. Я, дурак, не учел того, что у него недели три тому назад скончалась жена, и человек искал себе утешения; если существует загробная жизнь, то он все-таки встретится с душой умершей жены. А я этого всего не учел и так оборвал его»[207].
Орбели свидетельствует, что Иван Петрович всегда готов был оказать помощь нуждающемуся человеку, если его об этом просили. Сам он, поглощенный наукой и своими мыслями, помощи не предлагал, просто не думал об этом.
Зато неумение держать язык за зубами делало Павлова бесценным учителем и научным руководителем.
«Вся его умственная деятельность целиком протекала на глазах его сотрудников, и мышление вслух, думание вслух составляли его характернейшую черту, – свидетельствовал Орбели. – <…> Он выкладывал свои мысли в тот момент, когда они возникали, и давал возможность всем окружающим проследить за всеми разветвлениями этих мыслей, за всеми колебаниями, которые эти мысли претерпевали, пока не оказывались законченными. И в этом собственно заключалось особенно большое обаяние его и отсюда главным образом возникало влияние его на окружающих»[208].
Еще более выразительно о том же рассказано в воспоминаниях ученицы Павлова, Марии Капитоновны Петровой:
«Всякая новая научная мысль, пришедшая ему в голову, сообщалась и нам, работавшим у него, у него не было от нас научных секретов. Увлекаясь каким-нибудь вопросом, он умел заинтересовать им и каждого своего сотрудника. С юношеским задором и горящими глазами, безгранично, до самозабвения любящий свою науку, бегал он от одного сотрудника к другому, сообщая пришедшую в его голову мысль для объяснения или освещения интересовавшего его в эту минуту научного факта. Он не пренебрегал никаким мнением, пользуясь общим думаньем. Со свойственной ему страстностью стремился к новой очередной задаче, проявляя в то же время колоссальную волю и выдержку. Он преклонялся только перед фактами, мало считаясь с теориями, которых, как он выражался, можно выдумать очень легко сколько угодно и так же легко и отбросить, факт же остается всегда фактом»[209].
2.
Октябрьский переворот и последовавшая разруха – это были факты, понятые Павловым как ужасное бедствие для страны, народа, русской науки, культуры, интеллигенции. В этом он не был оригинален: так восприняла революцию почти вся научная элита. Чуть ли ни единственным исключением был «депутат Балтики» К А. Тимирязев. Но ученая братия Петрограда, как помнит читатель по цитировавшемуся письму Ухтомского, лишь тихо уповала на то, что «придут союзники, и барин нас рассудит». То есть ограничивалась пересудами в своей среде, не отваживаясь на открытый протест. Павлов же, при его темпераменте, не мог держать свое негодование при себе. Были у него и личные мотивы воспринимать происходящее с особой остротой. Двое из трех его сыновей, оба боевые офицеры, отправились на Дон к Корнилову; один из них, Виктор, погиб (то ли в бою, то ли умер от тифа), второй, Всеволод, воевал в армии Деникина и эмигрировал с ее разгромленными остатками; он вернулся только в конце 1920-х годов.
Денежная часть Нобелевской премии, положенная Павловым в банк, была реквизирована декретом о национализации банков. При одном из чекистских обысков у Павлова была изъята Нобелевская медаль, вместе с ней и другие золотые медали, полученные за научные достижения. Павлов воспринял это как глубокое оскорбление со стороны дорвавшейся до власти шпаны.
Безоглядная смелость Павлова подогревалась и тем, что, по его понятиям, ему уже нечего было терять. В 1919 году ему исполнилось 70 лет, а он (как объяснил 15 лет спустя в письме наркому здравоохранения Г. Н. Каминскому) считал, что таков «срок дельной человеческой жизни»; и так как вне дела, т. е. вне науки, жизнь для него не имела смысла, то он говорил себе: «Черт с ними! Пусть расстреляют. Все равно жизнь кончена, а я сделаю то, что требовало от меня мое достоинство»[210].
По сложившейся традиции, профессора Военно-медицинской академии вступительную лекцию каждого семестра посвящали общим вопросам, и Павлов с кафедры честил диктатуру пролетариата, не стесняясь в выражениях. Его обращения к властям с просьбой отпустить заграницу, не надо понимать буквально. Он мог бы уехать без разрешения, как это сделали многие другие: граница далеко еще не была на замке, железный занавес не был опущен. Более того, как следует из письма А. В. Луначарского Ленину от 21 июня 1920 года[211], Павлову дважды предлагали уехать. Была бы у него уверенность, что где-нибудь в Швеции, Англии или Америке будет возможность развернуть исследовательскую работу с должным размахом, он не промедлил бы дня. Но преклонный возраст делал его неперспективным, зарубежные друзья ничего определенного не обещали. Так что просьбы о «разрешении» эмигрировать были скорее удобным предлогом для того, чтобы высказать вожакам революции то, что накипело на душе. Он считал и прямо им говорил, что «проделываемый над Россией социальный опыт обречен на непременную неудачу и ничего в результате, кроме политической и культурной гибели моей Родины не даст. Меня безотступно гнетет эта мысль и мешает мне сосредоточиться на моей работе»[212].
3.
Власти никому не спускали и куда меньшей дерзости. Но в отношении Павлова они повели себя совершенно иначе. Как написал В. И. Ленин Петроградскому градоначальнику Г. Е. Зиновьеву, «отпускать за границу Павлова вряд ли рационально, так как он и раньше высказывался в том смысле, что, будучи правдивым человеком, не сможет, в случае возникновения разговоров, не высказаться против Советской власти и коммунизма в России. Между тем ученый этот представляет такую большую культурную ценность, что невозможно допустить насильственного удержания в России при условии материальной необеспеченности. Ввиду этого желательно было бы, в виде исключения, предоставить ему сверхнормальный паек и вообще позаботиться о более или менее комфортабельной для него обстановке не в пример прочим»[213].
О том, как Иван Петрович прореагировал на эту «заботу партии и правительства», мы знаем из его письма В. Д. Бонч-Бруевичу (гл. восьмая). Но настойчивые попытки ублажить Павлова продолжались. 24 января 1921 г. вышло постановление СНК, подписанное Лениным, «Об условиях, обеспечивающих научную работу академика И. П. Павлова и его сотрудников». О том, каковы тогда были эти условия, красноречиво говорит записка Е. Э. Енчмена – эмиссара, специально посланного в Петроград для ознакомления с состоянием лаборатории И. П. Павлова и выяснения на месте ее конкретных нужд. В записке сообщается, что огромное здание лаборатории Павлова в Институте Экспериментальной Медицины (так называемую «башню молчания») «пришлось совершенно закрыть и заморозить из-за отсутствия дров». Что в лаборатории осталось два сотрудника из 25: остальные мобилизованы в Красную армию. Электрическое освещение не работает, опыты проводятся «при освещении лучиной, зажигаемой у сломанной железной печки (нет даже свечей и керосиновой лампы)». Корм для собак настолько некачественен, что все животные (около ста) подохли; с трудом раздобываемые новые собаки тоже дохнут, «а лучшие живут за счет академического пайка сотрудников»[214].
Таково было положение уже после того, как Ленин приказал Зиновьеву обеспечить Павлова всем необходимым!
На декрет Совнаркома Павлов отреагировал тем, что снова отказался от усиленного пайка для себя и своей семьи, но не мог не принять помощи для налаживания лабораторных исследований. В «башне молчания» заработало электричество; были завезены дрова, а также пилы, топоры, напильники и другой инвентарь; возвращались сотрудники, вне очереди демобилизованные из армии; подопытных животных стали снабжать доброкачественным кормом. Эти привилегии «в виде исключения и не в пример прочим» вызывали ревнивые чувства у ученых коллег. Известный кораблестроитель и знаменитый острослов академик А. Н. Крылов, встретив однажды Павлова на улице, добродушно спросил:
Иван Петрович, могу я вас попросить об одолжении?
Конечно, – ответил Павлов.
Возьмите меня к себе в собаки!
Шутка была не без яда. Помрачневший Иван Петрович сказал:
– Вы умный человек, а такие глупости говорите, – и прошел мимо.
Павлов не мог не чувствовать двусмысленности своего положения и с особой настойчивостью показывал, что привилегии не могут заткнуть ему рот.
Постановление, подписанное самим Ильичем, стало для Павлова охранной грамотой. Оставлять его острые критические высказывания без ответа власти не могли, в полемику с ним вступали и Троцкий, и Бухарин, и Луначарский, но это была именно полемика, а не чекистский застенок и даже не цензура.
В предисловии к своему труду «Двадцатилетний опыт объективного изучения высшей нервной деятельности (поведения) животных», изданному в 1923 году, Павлов высказал резко-негативное отношение к большевистской революции. Когда готовилось второе издание книги, Н. И. Бухарин просил, даже заклинал его «не ссориться с революцией» и удалить это место из предисловия. Павлов ответил решительным отказом:
«То ли кровь, то ли 60-летняя привычка в лаборатории, только мне было бы стыдно перед собой, если бы я промолчал, когда надо было говорить, или бы говорил не то, что думаю. Поэтому я не могу согласиться на то, чтобы я выкинул в старом введении место о революциях. Революция для меня – это действительно что-то ужасное по жестокости и насилию, насилию даже над наукой; ведь один ваш диалектический материализм по его теперешней жизненной постановке ни на волос не отличается от теологии и космогонии инквизиции» [215].
Книга была переиздана без каких-либо изъятий.
4.
В «ухаживание» за Павловым была вовлечена добрая половина государственной и партийной верхушки: Троцкий, Зиновьев, Бухарин, Луначарский, нарком здравоохранения Семашко, другой нарком Каминский, предсовнаркома Молотов, закулисно и Сталин (Молотов пересылал ему письма Павлова и согласовывал с ним свои ответы). Все водили хоровод вокруг Ивана Петровича, а он не унимался:
«Я Вам посвящаю все свое внимание, мое время, мой труд, и надеюсь, на то, что от догматизма марксизма или коммунистической партии вы освободитесь, когда вы действительно войдете в науку, потому что наука и догматизм несовместимы. Наука и свободная критика – вот синонимы»[216].
Это 1923 год. Сказано в лекции студентам, когда среди них уже заметный процент составляли партийцы и комсомольцы, обязанные верить, что «учение Маркса всесильно, потому что оно верно».
А вот что он писал в декабре 1934-го председателю совнаркома В. М. Молотову:
«Вы сеете по культурному миру не революцию, а с огромным успехом фашизм. До Вашей революции фашизма не было <…> Да, под Вашим косвенным влиянием фашизм постепенно охватит весь культурный мир <…> Но мне тяжело не оттого, что мировой фашизм попридержит на известный срок темп естественного человеческого прогресса, а оттого, что делается у нас и что, по моему мнению, грозит серьезною опасностью моей родине <…> Мы жили и живем под неослабевающим режимом террора и насилия. <…> Человеку, происшедшему из зверя, легко падать, но трудно подниматься. Тем, которые злобно приговаривают к смерти массы себе подобных и с удовлетворением приводят это в исполнение, как и тем, насильственно приучаемым участвовать в этом, едва ли возможно остаться существами, чувствующими и думающими человечно. И с другой стороны. Тем, которые превращены в забитых животных, едва ли возможно сделаться существами с чувством собственного человеческого достоинства. Когда я встречаюсь с новыми случаями из отрицательной полосы нашей жизни (а их легион), я терзаюсь ядовитым укором, что оставался и остаюсь среди нея. Не один же я так чувствую и думаю?! Пощадите же родину и нас»[217].
В промежутке между этими двумя демаршами Павлов вел себя столь же вызывающе.
В 1925 году он ушел в отставку из Военно-медицинской академии, с которой был связан 50 лет. Это был протест против чистки студентов «неправильного» происхождения, в особенности выходцев из семей духовенства. Павлов заявил, что он сам сын священника и потому считает себя тоже «вычищенным». Много месяцев его отказывались уволить, исправно привозили ему домой жалование. Он поил чаем посыльного и отправлял назад – вместе с жалованием. Когда стало ясно, что старика не уломать, руководителем кафедры утвердили Л. А. Орбели.
Без работы Иван Петрович не остался – ведь он параллельно возглавлял «башню молчания» в Институте экспериментальной медицины (ИЭМ) и лабораторию физиологии Академии Наук, которую в конце 1925 года превратили в Институт.
Но в Академии Наук тоже шли преобразования, с которыми Павлов не мог мириться. Для советской власти Академия Наук была буржуазным учреждением, постоянно делались попытки ее перестроить, объединить с Коммунистической академией, а то и вообще ликвидировать. Президент академии А. П. Карпинский и непременный секретарь С. Ф. Ольденбург кое-как держали оборону, объясняя новой власти, что Академия Наук не ведет подрывной работы, что она вообще вне политики. Она только дорожит своими традициями, статусом, независимостью. Это, однако, объяснить большевикам было трудно: по их понятиям, никто не мог быть вне политики. Кто не служит пролетарской власти, тот служит буржуазии. Кто не с нами, тот против нас.
Когда страна, после гражданской войны и военного коммунизма, стала понемногу оживать, в ход пошли методы кнута и пряника. На Академию посыпались щедроты: усиленные пайки, повышенные зарплаты, все более широкое финансирование исследований, превращение маленьких академических лабораторий в институты с расширяющимся штатом сотрудников, новым оборудованием, закупаемым на валюту, снаряжением дорогостоящих экспедиций. За эту отнюдь не чечевичную похлебку от академиков требовали согласовывать с властями тематику исследований, отзываться на нужды народного хозяйства, брать в сотрудники предпочтительно коммунистов, комсомольцев, выходцев из «рабочего класса и трудового крестьянства», хотя бы неподготовленных и неспособных к научной работе. Академия вынужденно шла навстречу этим требованиям, но особого рвения не проявляла. Это воспринималось как противодействие «классово враждебных элементов».
В 1928 году было принято и широко разрекламировано решение совнаркома удвоить общее число академиков, но поставлено условие: часть открывавшихся вакансий должна быть предоставлена коммунистам и «марксистам» – по спущенному сверху списку. В списке стояло, например, имя выдающегося геолога И. М. Губкина, против его избрания вряд ли можно было возразить. С грехом пополам достойным звания академика можно было считать биохимика А. Н. Баха, хотя его революционные заслуги были куда более значительными, чем научные. С натяжкой можно было считать ученым историка-марксиста М. Н. Покровского или энергетика Г. М. Кржижановского – партийно-государственного деятеля, известного, главным образом тем, что он возглавлял разработку «ленинского» плана электрификации (ГОЭЛРО). На худой конец, можно было считать научной деятельность старого революционера Д. Б. Рязанова, возглавлявшего институт Маркса и Энгельса, где сосредотачивались материалы по революционному движению. Но Н. И. Бухарин, Н. М. Лукин, В. М. Фриче, М. А. Деборин были, в лучшем случае, талантливыми партийными публицистами, а не учеными.
Согласно уставу, новые академики избирались тайным голосованием, причем для избрания требовалось не меньше двух третей голосов. Как заставить академиков голосовать за тех, кого они не могли даже считать учеными? В прессе началась кампания давления и запугивания. Газеты грозили Академии карами, требовали вообще отменить тайное голосование, ибо только враги могут скрывать свои голоса от советской общественности. К президенту академии Карпинскому и непременному секретарю Ольденбургу засылали эмиссаров, их вызывали на ковер в Кремль. Попытки объяснить, что не в их силах заставить академиков голосовать так, как нужно властям, не действовали.
Карпинский и Ольденбург собирали общие собрания Академии, уговаривали коллег войти в положение, быть послушными. В. И. Вернадский, желая сгладить конфликт, предложил проголосовать за кандидатов-партийцев списком, а не за каждого в отдельности, но И. П. Павлов резко возразил: «Как можно такое предлагать? Это же лакейство!»
На другом подобном собрании Павлов вышел из себя. Он резко заявил, что вообще не понимает, зачем их собрали; большевиков не надо бояться, им нужно дать отпор! Где наше достоинство, где достоинство Академии! Коль скоро у них в руках власть, то пусть они назначат академиками всех, кого пожелают, – сделал же полоумный римский император Калигула сенатором своего жеребца! Большевики могут сделать то же самое. Но как можно требовать от академиков голосовать против своей совести!? Это не выборы, а профанация. Это унизительно!
Никто другой не мог и помыслить говорить вслух нечто подобное, но большинство в душе, конечно, соглашалось с Павловым. Видя, что Академия на краю гибели, С. Ф. Ольденбург запальчиво возразил Ивану Петровичу:
– Вы можете так говорить, вам позволяется, вас не тронут, вы в привилегированном положении, вы идейный руководитель их партии, большевики сами об этом говорят.
В словах Ольденбурга была доля правды: привилегированное положение Павлова объяснялось не только его мировой славой, но и тем, что большевики пытались оприходовать теорию условных рефлексов. Для них это было учение, подтверждающее «диалектический материализм». Н. И. Бухарин, считавшийся теоретиком партии, настойчиво проводил эту мысль. То была чистейшей воды демагогия. Павлов по своему мировоззрению был позитивистом и сцаентистом, то есть считал, что только наука и просвещение, а отнюдь не классовая борьба, выведут человечество на дорогу к лучшему будущему. Научно для него было то, что основано на точных экспериментах и подтверждено фактами, а не хитроумными рассуждениями, какими бы «диалектическими» и «материалистическими» они ни были. Бухарина это не смущало. Павлов, по его словам, выступал против диалектического материализма потому, что с ним не ознакомился, он-де – стихийный марксист, только сам этого не сознает.
После стычки с Ольденбургом Иван Петрович, покинул заседание и общих собраний Академии Наук больше не посещал.
В январе 1929 года состоялись выборы новых академиков. Несмотря на принятые меры, три кандидата из партийного списка двух третей голосов не набрали: Фриче, Деборин и Лукин. Над Академией нависла грозовая туча. Газеты писали, что Академия нанесла удар по рабочему классу, хватит с ней нянчиться, пора ее ликвидировать. Карпинский направил письмо в Совнарком: он униженно просил позволения провести повторное голосование по проваленным кандидатурам – с участием новоизбранных академиков. Это было вопиющим нарушением Устава, но вопрос стоял ребром: либо Устав, либо само существование Академии. Совнарком долго хранил молчание, держа всех в напряжении, затем милостиво разрешил провести новое голосование. Все трое теперь получили нужные две трети голосов – если, конечно, результаты не были подтасованы. Павлов в этой комедии не участвовал. Зато, выступая на заседании, посвященном столетию со дня рождения Ивана Михайловича Сеченова, сказал:
«Мы живем под господством жестокого принципа: государство, власть – все, личность обывателя – ничего. Без Иванов Михайловичей с их чувством достоинства и долга всякое государство обречено на гибель изнутри, несмотря ни на какие Днепрострои и Волховстрои»[218].
В письме в Совнарком от 20 августа 1930 г. Павлов протестовал против ареста в Москве академика Прянишникова и в Ленинграде профессора Владимирова. Не просил за них, а именно протестовал, заметив, что если Прянишников делал иногда «резкие заявления», то «они неизмеримо менее вредны (если только вредны, а не полезны), чем рабское «чего изволите» – зло и гибель правителей»[219]. После этого демарша оба ученых тотчас же оказались на свободе. Был ли вообще арестован Д. Н. Прянишников, я сомневаюсь: ни в каких других источниках сведений о его аресте не встречал. В наиболее полном списке репрессированных членов АН СССР значится: «Прянишников Дмитрий Николаевич (1865–1948) – агрохимик, физиолог растений, растениевод. Чл. – корр. Петербургской АН с 1913, академик АН СССР с 1929. По непроверенным сведениям, арестован не позднее августа 1930, вскоре выпущен (источник – заступническое письмо академика И. П. Павлова)»[220]. Не исключено, что поводом к заступничеству стал непроверенный слух.
5.
Между тем, «ухаживания» за Павловым продолжались. Расширялась его лаборатория в Институте экспериментальной медицины, рос Институт физиологии Академии Наук, земельный участок в Колтушах, выделенный ему еще в 1923 году под питомник для подопытных животных, стал быстро растущей биостанцией. Здесь возводились просторные корпуса, виварии, создавались новые отделы, закупалось новейшее оборудование, рос штат сотрудников, которым создавались роскошные (по советским стандартам того времени) условия жизни и работы. Достаточно сказать, что для научных сотрудников строились уютные двухквартирные коттеджи с палисадниками; каждому предоставлялась отдельная квартира «из расчета увеличенной нормы жилой площади от 12–15 кв. метров на человека + 18 кв. метров дополнительной площади»[221]. Для семьи Павлова в Колтушах был выстроен особняк. Это в то время, когда большинство населения Ленинграда, Москвы и других городов ютились в коммуналках, часто в сырых полутемных подвалах или бараках, а «нормой» жилплощади, для многих недосягаемой, было 6 кв. м на человека.
С еще большей заботой партия и правительство относились к созданию «лучших в мире» условий для подопытных животных. Собак не только отменно кормили, для них были оборудованы специальные бани и сушилки, так что попасть к Павлову в собаки действительно становилось вожделенной мечтой. Колтуши превратились в «столицу условных рефлексов». Уже после смерти Ивана Петровича, в 1939 году, биостанция стала Институтом физиологии имени И. П. Павлова – под руководством Л. А. Орбели.
Особенно настойчиво «приручением» Павлова занимался новоизбранный академик Н. И. Бухарин. Он навещал Павлова в его институтах и дома. Заводил оживленные беседы на самые разные темы, удивляя обширностью познаний и широтой интересов. Иван Петрович коллекционировал бабочек, в его коллекции были очень редкие экземпляры; и вдруг оказалось, что Бухарин и в бабочках знает толк! Милые хитрости начали действовать, сердце ученого, перешагнувшего 80-летний рубеж, стало потихоньку оттаивать. Он «с интересом» прочел подаренную Бухариным книгу Ленина «Материализм и эмпириокритицизм» и нашел доводы автора разумными, хотя не одобрил полемических грубостей и передержек.
Интересно сопоставить мнение Павлова с оценкой куда более «социально близкого» большевикам А. М. Горького: «Получив книгу Ленина, – начал читать и – с тоской бросил ее к черту. Что за нахальство! Не говоря о том, что даже мне, профану, его философические экскурсии напоминают, как ни странно – Шарапова и Ярмаркина[222], с их изумительным знанием всего на свете, – наиболее тяжкое впечатление производит тон книги – хулиганский тон! И так, таким голосом говорят с пролетариатом, и так воспитывают людей “нового типа”, “творцов новой культуры”»[223].
Правда, это мнение было высказано еще до революции, в разгар борьбы Ильича с «богоискателями и богостроителями», к коим принадлежал и сам Горький. Но даже с поправкой на этот фактор, нельзя не видеть, насколько благосклоннее Павлов отнесся к «философскому» труду вождя революции.
Если раньше Павлов считал большевистский эксперимент обреченным на провал, то теперь стал высказываться осторожнее: эксперимент еще не завершен, будет ли он успешным, покажет будущее. Чем была вызвана такая перемена? На этот счет есть разные мнения – от того, что Павлов был все-таки подкуплен властями, до того, что он был ими обманут. Я думаю, что объяснение лежит в иной плоскости.
Павлов страстно верил в науку и просвещение, а большевистские власти, ставившие целью «догнать и перегнать», невольно должны были ускоренными темпами развивать науку, технику, готовить кадры, способные ею владеть. Известная писательница и переводчица Рита Райт-Ковалева в молодости работала у И. П. Павлова. Она запомнила, как он сказал при ее первом посещении Колтушей в 1929 г.:
«Вы должны отдать должное нашим варварам в одном – они понимают ценность науки»[224].
Он твердо знал, что власть большевиков – это власть варваров; но надеялся, что благодаря науке их правление со временем сделается более цивилизованным.
Примерно в то же время Павлов, по пути на очередной Международный конгресс физиологов, остановился в Париже, где навестил старого знакомого В. М. Зернова. Иван Петрович пришел к нему с сыном, всегда его сопровождавшим, и своим другом из института Пастера профессором С. И. Метальниковым. Разговор был доверительный, не для посторонних ушей. Когда речь зашла о причинах смерти Ленина, Павлов сказал, что лично знаком с учеными, которые исследовали мозг Ленина; от них он знает, что в годы управления Россией вождь мирового пролетариата страдал от прогрессивного паралича мозга – последняя стадия сифилиса. Это и стало причиной его предсмертной болезни. «Советский строй он сравнивал с тремя самыми страшными болезнями: сифилисом, раком и туберкулезом. По словам Павлова, советская система страшна тем, что она старается духовно разложить человека»[225]. Иван Петрович говорил, что сам он защищен от репрессий, так как Ленин завещал «беречь Павлова», но «он опасается, что после его смерти правительство отомстит его сыну»[226].
В перестройке доминант Павлова немалую роль играло его ближайшее окружение, в особенности – его дама сердца Мария Капитоновна Петрова.
6.
Мария Капитоновна была дочерью священника и замуж вышла за священника. Но если отец ее был искренне верующим монархистом, то муж, по ее словам, «был полный атеист, но любил Христа как великого социалиста»[227]. Он был избран в Первую государственную думу, после ее разгона Столыпиным был ненадолго сослан в Череменецкий монастырь под Лугой. Мария Капитоновна родила ему сына Бориса. Но позднее супружеские отношения разладились. Они продолжали жить дружно, одной семьей, предоставив друг другу полную свободу.
После замужества Мария Капитоновна вела чисто светский образ жизни: балы, приемы, театры, роскошные туалеты. Но праздность ей скоро наскучила, она решила стать врачом и поступила в Женский медицинский институт. Студенткой посещала заседания Общества русских естествоиспытателей и врачей, где И. П. Павлов был председателем, но видела она его только издали – в президиуме или на трибуне.
Получив диплом врача, Мария Петрова стала работать в клинике профессора Г. А. Смирнова. Тот поручил ей проверить на животных действие некоторых лекарств, а его племянник Владимир Васильевич Савич, ассистент И. П. Павлова, привел ее в Павловскую лабораторию. Работа проводилась в течение двух лет в неурочное время, с 6 до 10 вечера. Так как Иван Петрович вел очень размеренный образ жизни и уходил домой ровно в половине шестого, то Марию Петрову он ни разу не встретил. Когда ее работа была закончена, она пришла к Павлову поблагодарить за предоставленную возможность. Тут только выяснилось, что о ее вечерних бдениях он ничего не знал!
С ноября 1912 года Мария Петрова начала работать в лаборатории Павлова уже в урочное время. Иван Петрович сразу же стал уделять ей столько внимания, что это вызывало ревность у других сотрудников.
Но отношения между ними были сугубо платоническими. Лишь через много месяцев, совершенно неожиданно, произошло бурное объяснение. Павлов признался, что давно уже не любит свою жену Серафиму Васильевну. Она очень предана ему, семье, родила и воспитала прекрасных детей, но она не разделяет его увлеченности наукой, а для него в этом смысл всей жизни. Однажды, придя домой после какого-то особенно удачного доклада, Иван Петрович стал возбужденно рассказывать о нем сидевшей в кресле жене и вдруг заметил, что она… спит! Вот с этого времени он ее разлюбил. Мария Капитоновна, как он мог убедиться, столь же предана ему, как и его науке, и поэтому он ее полюбил и будет любить со всем пылом души. Он понимает, что это звучит странно, ему уже седьмой десяток, она годится ему в дочери. Но это так, и с этим ничего не поделаешь!
Мария Капитоновна всем сердцем отозвалась на его порыв.
В годы гражданской войны она потеряла мужа и единственного сына, воевавшего в Белой армии; но она считала себя самой счастливой женщиной на свете. Ведь у нее был возлюбленный Иван Петрович и любимая работа, которую она проводила под его руководством, вместе с ним и рядом с ним.
Из ее дневников-воспоминаний встает образ крайне экзальтированной особы, очень настойчивой, твердой в своих убеждениях, умевшей отстаивать их с большим напором и страстью.
Кроме Ивана Петровича она беззаветно любила еще одного человека – Иосифа Виссарионовича Сталина. Она считала его мудрым политиком, великим полководцем, заботливым другом и отцом советского народа. Павлов охотно с ней обсуждал не только опыты на собаках, но и весь круг вопросов, которые его волновали. Неизбежно всплывала тема большевиков и их вождя.
По свидетельству Марии Капитоновны, весной 1935 года, выздоравливая после тяжелой пневмонии, которой 85-летний Павлов проболел почти всю зиму, «Ив[ан] Щетрович] воскликнул: «А большевички желали меня уже хоронить, а я вот взял да и выздоровел». И он назвал лиц, желающих его похоронить. Это А. Д. С[перанский], Л. Н. Ф[едоров], Н. Н. Щикитин] и др. А. Д. С[перанского] он тоже считал большевиком»[228].
Услышав такое резкое и, по ее мнению, крайне несправедливое суждение, Мария Капитоновна «вся закипела от негодования и в запальчивости ему сказала: не большевички, Ив[ан] Щетрович], вас хоронили! Столько внимания, любви и заботливости было проявлено к вам во время вашей болезни. Они любят вас и очень желали вашего выздоровления, несмотря на то, что вы ругатель их, но честно и открыто признающий все их положительные стороны»[229].
А. Д. Сперанский вступил в партию уже во время войны, но «беспартийным большевиком» он стал много раньше, так что Иван Петрович был прав, ставя его в один ряд с партийцами Л. Н. Федоровым и Н. Н. Никитиным. Схватки боевые с Марией Капитоновной из-за «большевичков» у него, вероятно, происходили и раньше. От наступления Иван Петрович все чаще переходил к обороне, постепенно отступая со своих бескомпромиссных позиций.
В 1932 году, во время XIV международного конгресса физиологов в Риме, Павлов предложил следующий конгресс провести в СССР. Это была сенсация! Международные конгрессы физиологов проводились каждые три года; Москва, стремясь выйти из политической изоляции, давно предлагала свое гостеприимство, но Павлов был категорически против. При его колоссальном авторитете это имело решающее значение. И вдруг – такой крутой поворот!
Не исключено, что проведение конгресса в СССР он рассматривал как шаг на пути постепенного цивилизования варварского режима. Или уступил нажиму ради своих близких, которые, после его кончины, останутся в полной власти того же режима.
По свидетельству М. К. Петровой, «в 1935 году, в свою последнюю поездку заграницу перед Всемирным физиологическим конгрессом, он по дороге в Англию, чтобы очень не утомляться после болезни, остановился в Риге (вместе со своим сыном Владимиром Ивановичем) у одного партийца. Когда разговор коснулся политического положения нашего Советского Союза, он сказал: «Счастье Вашей партии и нашей родины, что во главе у нас стоит именно Сталин». Иван Петрович по своей привычке приходить ко мне на другой день своего возвращения из-за границы, рассказывая обо всем, коснулся и этого. Сейчас Владимир Иванович подтвердил это, сказав, что это было мною записано буквально слово в слово, так как он сам присутствовал при этом разговоре»[230].
Не знаю, в какой мере можно верить такому свидетельству, но вряд ли это чистая выдумка. В семье Павлова, по понятным причинам, М. К. Петрову не жаловали, но старший сын Ивана Петровича Владимир Иванович составлял исключение: он с ней поддерживал самые добрые отношения.
7.
На проведение XV международного конгресса физиологов было ассигновано два миллиона рублей – по тем временам огромная сумма. Открытие Конгресса и первое пленарное заседание (9 августа 1935 года) проходили в Таврическом дворце. Шесть дней шли секционные заседания, было заслушано 485 докладов на пяти языках. Рабочими языками конгресса были русский, английский, французский, немецкий и итальянский. Работала бригада первоклассных переводчиков, кресла были оборудованы техникой для синхронного перевода. По окончании рабочих заседаний всех участников конгресса, с максимальным комфортом, перевезли в Москву. Заключительное пленарное заседание состоялось в Большом зале консерватории, затем был устроен торжественный прием в Кремле. Президент конгресса 85-летний И. П. Павлов, увенчанный короной «старейшины физиологов мира», подняв бокал с пенящимся шампанским, сказал:
«Вся моя жизнь состояла из экспериментов. Наше правительство тоже экспериментатор, только несравненно более высокой категории. Я страстно желаю жить, чтобы увидеть победное завершение этого исторического социального эксперимента». Сказав это, он под бурные аплодисменты провозгласил тост: «За великих социальных экспериментаторов!»[231]
А ведь письмо Молотову, в котором он обвинял «социальных экспериментаторов» в том, что они «сеют не революцию, а фашизм», было написано всего за насколько месяцев до этого тоста! Оно было реакцией на волну репрессий, обрушившихся на ленинградцев после убийства Кирова, когда десятки тысяч ни в чем не повинных людей были арестованы и высланы без следствия и суда, только из-за «неправильного» происхождения. В ответном письме, согласованном со Сталиным, Молотов «удивлялся»: как это Павлов позволяет себе «делать категорические выводы в отношении принципиально-политических вопросов, научная основа которых [ему], как видно, совершенно неизвестна». Он заверял, что «политические руководители СССР ни в коем случае не позволили бы себе проявить подобную ретивость в отношении вопросов физиологии, где Ваш научный авторитет бесспорен». Трудно сказать, чего в этом ответе больше, – цинизма или лукавства. Главари большевиков отнюдь не стыдились вмешиваться в научные проблемы, хотя ничего в них не смыслили, – в генетику, агрономию, педологию, во многие гуманитарные области. Правда, до физиологии их щупальца тогда еще не дотянулись, но то было вопросом времени. Фундаментальная разница была в том, что физиологи экспериментировали на собаках, лягушках, морских свинках, тогда как власть проводила свои вивисекции на миллионах живых людей.
Павлов, с присущей ему настойчивостью, снова написал «многоуважаемому Вячеславу Михайловичу». Он ручался своей головой, «которая чего-нибудь да стоит, что масса людей честных, полезно работающих, сколько позволяют их силы, часто минимальные, вполне примирившихся с их всевозможными лишениями, без малейшего основания (да, да, я это утверждаю) караются беспощадно, не взирая ни на что, как явные и опасные враги правительства, теперешнего государственного строя и родины. Как понять это? Зачем это? В такой обстановке опускаются руки, почти нельзя работать, впадаешь в неодолимый стыд: “А я и при этом благоденствую”»[232].
Это письмо датировано 12 марта 1935 года. Обращает на себя внимание наивный вопрос: «Как это понять? Зачем это?»
А за тем, что большевистским экспериментаторам мало было заставить людей примириться с их диктатурой. Цель их была в том, чтобы «выработать коммунистического человека из материала капиталистической эпохи всеми методами, начиная от расстрелов», как формулировал хорошо разбиравшийся в бабочках академик Бухарин. Живого, любящего, думающего, радующегося, страдающего человека требовалось превратить либо в робота-энтузиаста, заранее готового ликовать от любого начинания и от каждого слова вождей, либо в мертвеца. Потому, кстати, большевики не следовали примеру императора Калигулы и не назначали своих жеребцов сенаторами или академиками: им надо было добиться, чтобы сами академики избрали этих жеребцов.
Однако в отношении Павлова продолжала действовать охранная грамота Ильича. Ссориться с ним было нельзя. На второе письмо Молотов ответил в примирительном тоне и разъяснил, что Ленинград припограничный (!) город, потому-де в нем приняты «специальные меры против злостных антисоветских элементов». При этом он признавал, что возможны «отдельные ошибки, которые должны быть выправлены». Павлов ухватился за это признание и написал главе правительства еще несколько писем – последнее за два месяца до смерти. Он указывал на «отдельные ошибки» в отношении безвинно пострадавших людей, которых лично знал и за которых ручался. Круг этих лиц очень широк. Это и родственники жены его сына; и два сотрудника его лаборатории с семьями; и два сына 80-летней старухи, оба инженеры-путейцы – их мать Павлов знал с юности, еще по Рязани; и вдова археолога, работавшего в Эрмитаже; и бухгалтер, подрабатывавший преподаванием немецкого языка; и 77-летняя племянница И. М. Сеченова, «лишенка» из-за того, что была вдовой генерала, хотя муж ее вышел в отставку еще в 1905 году и почил в 1918-м.
ВСЕ ходатайства Павлова незамедлительно удовлетворялись. Это, вероятно, тоже послужило стимулом поднять тост «за великих социальных экспериментаторов».
8.
Большевики распорядились его тостом очень умело – такие шахматные партии они разыгрывали по-гроссмейстерски.
В начале февраля 1936 года 86-летний Павлов снова простудился и заболел пневмонией, на этот раз оказавшейся роковой. Проболев меньше месяца, он скончался в Колтушах 27 февраля.
Будучи до мозга костей рационалистом и атеистом, он пожелал, чтобы его отпели в церкви. Это был его последний протест против варварства. Но и в этом власти его переиграли. Церковная служба в Колтушах прошла незаметно, почти по секрету. А затем «гроб с его телом передали большевикам. Большевики перевезли его в Потемкинский дворец и там выставили в большом зале. У гроба был установлен почетный караул из научных работников вузов, втузов, научных институтов, членов пленума Академии и т. д. Стояли по четыре человека по углам стола с гробом, и этот караул сменялся каждые 10 минут. Вдоль стены зала стоял караул из матросов, державших в руках винтовки с примкнутыми штыками «на караул». Это была внушительная картина: мертвая тишина, старики у стола с гробом и застывшие, как бы бронзовые фигуры матросов», – свидетельствовал один из участников церемонии[233].
У свежей могилы Н. И. Бухарин произнес речь, в которой бесстыдно прихватизировал великого ученого:
«Павлов наш целиком, и мы его никому не отдадим!»
Сам Бухарин уже был на грани превращения из «любимца партии» в заговорщика, террориста, шпиона, изменника родины, но именно он заложил основы мифа, превратившего своеобразное, единственное, ни на кого не похожее лицо великого естествоиспытателя в густо загримированное олицетворение того, что нужно властям.
Одну из первых попыток соскоблить коросту из затвердевшего грима предпринял Василий Лаврентьевич Меркулов – в комментариях к двухтомнику под названием: «Летопись жизни и деятельности академика И. П. Павлова». Первый том был посвящен дореволюционному периоду – он вышел в свет без препятствий[234]. Второй том не появился. «Этот прекрасный том» был обнаружен «в материалах личного архива Меркулова»[235].
Вторую попытку предпринял известный историк науки В. Д. Есаков в 1972 году – в докладе в Комиссии по документальному наследию И. П. Павлова. Опубликовать доклад удалось только 17 лет спустя, в разгар горбачевской гласности.
9.
А. А. Ухтомский высоко ценил работы Павлова и его школы – это видно, например, из его большой обзорной статьи «К пятнадцатилетию советской физиологии (1917–1932)»[236]. Достижениям школы И. П. Павлова и дочерних школ (Орбели, Сперанского, Разенкова) в ней уделялось больше места, чем школе Введенского-Ухтомского. Алексей Алексеевич подчеркивал, что эти две школы, как две команды проходчиков, роют туннель с разных сторон навстречу друг другу, и близок час, когда они соединятся.
Вместе с тем в дневнике Ухтомского есть такая запись, сделанная уже после смерти И. П. Павлова:
«Традиция И. П. Павлова сложилась явочным порядком. Персональное влияние этого прекрасного труженика собирало около него людей и завязывало в коллектив лиц, подчас очень различных между собой. И это давало многим счастье чувствовать себя не одинокими и иметь возможность говорить от лица «мы». И не столько открытия И. П. Павлова, вносившиеся им в науку новые понятия, новые пути анализа – создали ему его положение, сколько моральное значение его лица, как работника и собирателя работников. Мы знали, что пока И. П. жив, сложившаяся около него группа корректируется в своем поведении его лицом, и из морального страха перед И. П. невозможны для участников группы те подлости, которые доступны этим людям, как индивидуальностям, каждому в отдельности. <…> Со своей стороны я считал бы нужным поддерживать и сейчас коллективность работы около имени И. П. Павлова, ибо оно и посейчас заставляет совеститься его учеников, обуздывает и сейчас их поведение, а затем сохраняет очень много намеченных задач, ожидающих нового таланта»[237].
Из этой записи видно, что Ухтомский относился к Павлову без подобострастия, хотя высоко ставил его нравственный авторитет. Неприятие у него вызывало равнодушие, даже презрение Ивана Петровича к философии, в особенности к диалектике. В значительной мере это объяснялось тем, что коммунисты агрессивно навязывали философию «диалектического материализма» как обязательную догму. Но Ухтомский, с юности высоко ценивший и почитавший диалектику Гегеля, полагал, что Павлов вместе с пеной выплескивает ребенка.
«И. П. Павлов говорит, что диалектическое мышление есть удел сумасшедших или жуликов! – писал он в дневнике. – Всемирная история убеждается в том, что оно является еще особенностью исключительных умов среди человечества. Нет ничего удивительного в том, что не принадлежащий ни к одной из трех названных категорий академик Павлов оказывается совершенно некомпетентным в вопросе о диалектике и наклонен всецело ее отрицать»[238].
О скептическом отношении Ухтомского к некоторым сторонам «учения Павлова» говорит и такая запись:
«Одно из самых вредных настроений человека – это иллюзия всепонимания! Работники по условным рефлексам [школа Павлова] переживали это внутреннее убеждение, что они до тонкости понимают те силы, которые управляют текущим внутренним миром человека и мотивами его поведения. Не понимая хорошенько своих ближайших опытов на собаках, они храбро перерабатывали свои умозаключения на внутренний мир человека. И это делало их невеждами по преимуществу»[239].
Если Ухтомский, отдавая должное достижениям Павлова и его школы, относился со скептицизмом к их претензиям на всезнание, то павловцы не оставались в долгу. Разница была в том, что он свои претензии высказывал в дневнике, иногда в письмах к двум-трем доверенным корреспондентам, а они, обладая большой властью в науке, не пренебрегали активными действиями. Особенно это обнаружилось при подготовке и в ходе XV международного конгресса физиологов.
Приличия, конечно, были соблюдены. В повестку дня первого пленарного заседания был включен доклад Ухтомского «Физиологическая лабильность и акт торможения», ставший одним из ключевых. Три доклада, как мы помним, сделал Голиков. Выступали с докладами и другие ученики Ухтомского.
Однако «И. П. Павлов и еще более Л. А. Орбели принимали все зависящие от них меры к тому, чтобы оттеснить нас и университетскую физиологию от сколько-нибудь заметного участия в Конгрессе, – жаловался Ухтомский Фаине Гинзбург. – В Организационный комитет от нас не было введено никого! Орбели доказывал везде, где мог, что в Университетскую лабораторию конгрессистов пускать не следует; наконец, во время самого Конгресса он делал все, что мог, для предотвращения поездок к нам и вникания в нашу работу. Очень странно и загадочно наблюдать поведение этих господ в отношении нас! Со своей стороны я предпочитал вести себя и наши дела так, как будто мы совсем не замечаем подвохов и интриганства с их стороны! Вы знаете, что я со своей стороны всегда относился к 0[рбели] дружелюбно и старался поддерживать его, когда у него бывали затруднительные условия»[240].
По свидетельству В. Л. Меркулова, «вообще ученики И. П. Павлова и Л. А. Орбели (in toto) в своей массе относились к моему учителю более чем сдержанно – и даже с ехидством!»[241]. Василий Лаврентьевич вспоминал, как в 1962 году академик Е. Н. Павловский, крупный паразитолог, «огорошил» его, рассказав о том, что Иван Петрович Павлов, перед смертью, просил прощения «за то зло, что он причинил моему учителю»[242].
Сам факт не был новостью для Василия Лаврентьевича: он знал о покаянии Павлова еще от самого Алексея Алексеевича и от близких к Павлову физиологов. Огорошило, видимо, то, что академик Павловский, относительно далекий от этого круга, тоже знал о покаянии Павлова и помнил о нем даже четверть века спустя.
Глава шестнадцатая. Школа Павлова: Сперанский
1.
Исключительное положение, какое занял Павлов по милости большевистской власти, не могло не сказаться на особенностях его быстро расширявшейся научной школы. Как писал мне В. Л. Меркулов, «в школе И. П. Павлова была разнообразная публика, до 1917 года были и честолюбцы, сметливые и озорные, вроде Глеба Васильевича] Анрепа[243], но не они делали погоду в школе. После революции И. П. Павлов занял привилегированное положение, ему прощали и разные заявления о жеребце Калигулы и т. п. К нему хлынуло много честолюбивых ученых, которые знали, что термин «павловский ученик» звучал солиднее, чем ученик Н. А. Миславского, В. Я. Данилевского и т. п. Анохин и Сперанский бесспорно яркие талантливые люди, но не ученые натуралисты, страстно влюбленные до самозабвения в Природу и любящие Ее и Людей. Оба они любили только себя и науку понимали как тропу к личной славе. Оба были падкими на лесть»[244].
Справедливо ли эта характеристика двух виднейших ученых? Нет ли в ней элемента завистливого брюзжания человека, чья жизнь сложилась куда менее удачно? Чтобы ответить на этот вопрос попытаемся поближе познакомиться с колоритной фигурой Алексея Дмитриевича Сперанского.
2.
Он родился 31 декабря 1887 г. (12 января 1888 г), в маленьком городке Уржуме Вятской губернии в семье чиновника судебного ведомства. В 1906 году окончил гимназию в Казани, а в 1911-м – медицинский факультет Казанского университета.
Когда началась Первая мировая война, Сперанский, как большинство дипломированных врачей его поколения, был призван в армию, работал хирургом в военных госпиталях. В 1918 году вернулся в Казанский университет, а два года спустя он уже профессор оперативной хирургии Иркутского университета. Его первые научные публикации – по анатомии и хирургии – не остались незамеченными. Казалось бы, круг его научных интересов определился.
Но не таков был этот уже не начинающий провинциал. Он был глубоко неудовлетворен общим состоянием медицины – не мог смириться с тем, что каждая болезнь изучается и лечится отдельно, без понимания и даже постановки вопроса об общей причине патологических процессов. Он видел, что ни врачу, ни анатому, такие задачи не под силу – для этого нужно быть физиологом.
Имея за плечами профессорскую кафедру и больше десяти лет практической работы врача и хирурга, он решает начать карьеру с чистого листа. В 1923 году он появляется в Петрограде и приходит к И. П. Павлову в его «башню молчания».
Почему именно к Павлову?
В. Л. Меркулов в двух больших письмах рассказал о так называемом казанском кружке, из коего сложилась значительная часть послереволюционного поколения учеников Павлова. Кружок образовался еще до Первой мировой войны. Душой и заводилой его Меркулов считал Б. И. Лаврентьева, ставшего видным ученым-гистологом. В кружок входили А. Д. Сперанский, И. П. Разенков, К. М. Быков, В. Л. Карасик, С. В. Аничков, причем, Разенков «выступал в Казанском цирке – любителем борцом и боксером, а Сперанский – глотал шпаги!!!»[245]
Группа тесно общалась с заведующим кафедрой фармакологии Казанского университета В. Н. Болдыревым, учеником И. П. Павлова. В 1919 году Болдырев навсегда уехал из России, но не терял контактов со своим учителем. В научно-медицинском центре в Battle Creek Sanitarium, штат Мичиган, для него была создана «Павловская лаборатория». В 1923 году Иван Петрович после долгого перерыва выехал заграницу – для участия в Международном конгрессе физиологов в Эдинбурге, оттуда поехал и в США, где навестил своего ученика. Жене он писал: «Болдырев с целой своей семьей живет здесь вполне хорошо, имея специально для него построенную лабораторию. Житье здесь прямо чудное»[246].
Так что В. Н. Болдырев вполне мог быть связующим звеном между «казанцами» и Павловым.
«К. М. Быков в январе 1914 г. работал у И. П. Павлова в ИЭМ и выполнил две работы по пищеварению совместно с Л. Орбели!!?!», писал мне Меркулов. Частокол восклицательно-вопросительных знаков служил напоминанием о том, как далеко разошлись соавторы этой работы, оказавшиеся во главе двух смертельно враждебных кланов наподобие Монтекки и Капулетти.
В Первую мировую войну большинство казанцев, как и Сперанский, работало в военных госпиталях, но «в 1919 г. Быков [снова] появляется в Петербурге [Петрограде] и зачисляется к Павлову».
Если вспомнить, в каком бедственном положении находилась тогда лаборатория Ивана Петровича, этот поступок молодого ученого следует признать отважным.
Как только, после декрета совнаркома «Об условиях, обеспечивающих научную работу академика И. П. Павлова и его сотрудников», работа в лаборатории стала налаживаться, Быков «убеждает Разенкова бросить профессуру в Томске и ехать к Павлову. Тот прибыл в конце 1921 г. Сперанский так же приехал сюда, и к Павлову»[247].
Крупным везением казанцев стало то, что Борис Иннокентьевич Лаврентьев оказался другом детства и однокашником В. М. Скрябина (Молотова) и сумел «катализировать», как выразился В. Л. Меркулов, эту дружбу. Возобновив в 1920 году научную работу в Казанском университете, Лаврентьев вскоре получает высокие посты в наркомздраве Татарии, в 1924 году, благодаря поддержке Молотова, отправляется в научную командировку в Голландию, затем становится заведующим отделом в Московском институте питания (директор – профессор биохимии Б. И. Збарский, знаменитый тем, что бальзамировал тело Ленина). Позднее, когда Молотов сменил А. Рыкова на посту председателя совнаркома, Лаврентьев «стал его постоянным советником». Эта фраза в письме В. Л. Меркулова подчеркнута жирной чертой, в конце три восклицательных знака[248].
Дружба Б. И. Лаврентьев с Молотовым осеняла и других «казанцев». Мало кто сумел этим так хорошо воспользоваться, как А. Д. Сперанский – человек невероятной работоспособности, одаренности и еще больших амбиций.
Когда он пришел к И. П. Павлову, тот принял его в свою лабораторию сверхштатно, то есть на волонтерских началах. То ли не нашлось свободной вакансии, то ли Павлов хотел сперва присмотреться к новичку, а, впрочем, таков был обычный порядок. Но Сперанскому было уже 35 лет, он был обременен семьей, содержать ее в полуголодном Петрограде было нелегко. Он работает в Военно-медицинской академии, по совместительству – в травматологическом институте профессора А. Л. Поленова, реорганизованного в институт нейрохирургии, и при этом проводит много часов бок о бок с Иваном Петровичем, впитывая его идеи и методы. Опытный хирург, Сперанский быстро освоил технику оперирования подопытных собак и скоро попал в число «особых любимцев» Павлова, как вспоминала Рита Райт-Ковалева. «С виду незаметный и спокойный, он таил в себе огромное честолюбие, неистощимую энергию, уверенность и яркий исследовательский талант»[249].
Благодаря поддержке Молотова, Сперанский в 1928 году получает научную командировку в Пастеровский институт. По возвращении становится заведующим отделом патологии ИЭМ, то есть административно отпочковывается от Павлова, но продолжает поддерживать с ним тесные контакты. Параллельно он «катализирует» дружбу с Львом Николаевичем Федоровым, которого знал по Иркутску.
Окончив перед Первой мировой войной медицинский факультет Томского университета, Федоров, как и казанцы, был призван в армию. В 1918 году вернулся в Томск, но вскоре снова был мобилизован – теперь уже в армию Колчака, где и служил до ее разгрома. Так что у него была сильно подмоченная биография: шутка сказать – колчаковец! Дабы смыть с себя это пятно или как-то его уравновесить, он вступил в партию большевиков и стал чуть ли ни единственным во всей Сибири партийцем с высшим медицинским образованием. Его тотчас делают военкомом Иркутского университета, он преподает на медицинском факультете и на факультете общественных наук. В 1923 году он получает командировку в Петроград и начинает работать у И. П. Павлова – почти одновременно со Сперанским. Однако ограничиваться только научной работой Федорову было либо не интересно, либо этого ему не позволяло партийное начальство. Его назначают замом зава Петроградского облздравотдела, затем ректором Института физкультуры имени П. Ф. Лесгафта.
В 1927 году, директором ИЭМ избирают (тогда еще избирали!) крупного ученого-биохимика С. С. Салазкина, что никак не могло обрадовать партийное руководство. В 1917 году Салазкин был министром просвещения Временного правительства, вместе с другими министрами был арестован в Зимнем Дворце в ночь с 25 на 26 октября и препровожден в Петропавловскую крепость. После освобождения уехал в Крым, где стал ректором Крымского университета, созданного при Врангеле.
Власти вынужденно смирились с избранием Салазкина директором ИЭМ, но приставили к нему надежного политкомиссара – в ранге заместителя директора. Им и стал Л. Н. Федоров.
В 1931 году Салазкин подал в отставку – формально по состоянию здоровья, фактически потому, что тяжело переживал политизацию ИЭМ. Противостоять этому процессу он не мог, а участвовать в нем не хотел. Директором Института стал Федоров, что еще больше укрепило положение его друга Сперанского.
Сперанский заводит и успешно «катализирует» дружбу с большим кругом влиятельных лиц в Ленинграде и в Москве. Уверенный в себе, веселый, компанейский, любящий выпить (и крепко выпить!) в теплой компании, он близко сходится с самыми разными и весьма видными людьми. Он часто бывает на кафедре Ухтомского, устанавливает короткие отношения с ним и с его учениками. В кругу его друзей – хирург Александр Васильевич Вишневский и его уже взрослый сын Шура, тоже хирург, Александр Александрович Вишневский; поэт Самуил Яковлевич Маршак, с которым он и породнится: дочь Маршака выйдет замуж за сына Сперанского; композитор и музыкальный руководитель Ленинградского детского театра Николай Михайлович Стрельников; знаменитый актер МХАТ Иван Михайлович Москвин; другой Иван Михайлович Москвин – крупный партийный деятель; бывший муж его жены Глеб Иванович Бокий – один из виднейших чекистов; юный зять Бокого Лев Эммануилович Разгон. Сперанский сближается с восходящей звездой биологической науки Трофимом Денисовичем Лысенко. И главное – с вернувшимся из-за границы в страну Советов Буревестником революции Алексеем Максимовичем Горьким.
3.
Приручение Буревестника для большевиков было еще более важной задачей, чем приручение академика Павлова, и справились они с ней куда более успешно. Горький отозвался на Октябрьский переворот «Несвоевременными мыслями», которые печатал в своей газете «Новая жизнь» до тех пор, пока Ильич ее не прихлопнул. Трудно указать на столь же яркие и беспощадные разоблачения кровавых бесчинств первого года революции. Разве что на «Окаянные дни» И. А. Бунина. Но Бунин опубликовал свою дневниковую книгу через много лет, в эмиграции, тогда как Горький печатал статьи в Петрограде, по горячим следам событий.
Горький был уверен, что не сегодня-завтра преступная ленинская авантюра провалится. Когда стало ясно, что большевики засели всерьез и надолго, он взял на себя трудную миссию: спасать хотя бы крохи гибнувшей культуры. У него для этого было больше возможностей, чем у кого-либо другого, – благодаря громкому имени, репутации Буревестника революции и прямому доступу к ее вождю.
«Для меня богатство страны, могущество народа измеряются количеством и качеством его интеллектуального потенциала. Революция имеет смысл только в том случае, если она способствует росту и развитию этого потенциала. С людьми науки надлежит обращаться с максимальной предупредительностью и уважением. Мы, напротив, спасая свою шкуру, рубим народу голову, уничтожаем его мозг», с возмущением писал он Ленину в 1919 году.
Ильич спасал власть своей клики, сметая всякое, даже только мысленное или воображаемое сопротивление «враждебных классов». Горький был нытиком, болтавшимся под ногами, но его нельзя было растоптать. Ильич ему отвечал:
«Неверно отождествлять интеллектуальные силы народа с «силами» буржуазной интеллигенции. <…> Интеллектуальные силы рабочего класса и крестьянства крепнут в борьбе за свержение буржуазии и ее приспешников – мелких интеллигентиков, лакеев капитала, воображающих себя мозгом нации. На самом деле они не мозг, а говно»[250].
Но отказывать Буревестнику в ходатайствах об отдельных «интеллигентиках», попадавших в чекистскую мясорубку, было неполитично. Горькому иногда удавалось вырвать из пасти дракона одного-другого ученого, писателя, деятеля искусства, общественного деятеля. То были лишь отдельные светлые искры в кровавом мраке разнузданного террора. Расправы творились с такой быстротой, что ходатайства часто просто опаздывали или Ильич делал вид, что они опаздывали. Так, «опоздало» ходатайство Горького о Николае Гумилеве, расстрелянном Петроградской ЧК за участие в мифическом «заговоре Таганцева». В конце концов, нытье заступника за «интеллигентиков» Ильичу надоело, и он «посоветовал» Буревестнику революции убираться из революционной России подобру-поздорову. Похоже, что последним толчком к отъезду Горького стала расправа над Помголом, в которой он оказался невольным соучастником.
Когда разразился невиданный голод в Поволжье – из-за страшной засухи, усугубленной трехлетием гражданской войны и военного коммунизма, а также конфронтацией большевистского режима со всем «буржуазным» миром, – видные общественные деятели России, еще недобитые чекистами, образовали Комитет помощи голодающим (Помгол). В него вошли бывшие министры Временного правительства, независимые писатели, публицисты меньшевистской, эсеровской, кадетской ориентации. Ленин поставил во главе Комитета своих ближайших соратников: председателем Л. Б. Каменева, его замом – А. И. Рыкова; в состав Комитета было введено около дюжины видных коммунистов. Но большинство принадлежало не им. Ленин считал, что Помгол недостаточно контролируется властью и страшно боялся его растущего влияния. В записках соратникам он издевательски именует Комитет Прокукишем и просто Кукишем – по именам его ведущих деятелей: Прокоповича, Кусковой, Кишкина. Наконец, приходит спасительная идея: пусть Максим Горький, всемирно известный писатель, обратится с призывом о помощи к мировой общественности. М. Горький публикует такое обращение, на призыв тотчас откликается Герберт Гувер – глава АРА (Американской администрации помощи) и Фритьоф Нансен, организовавший сбор средств в Европе. Как только договор с АРА был подписан, виднейшие деятели Помгола были арестованы. Горький понимает, что его подставили. Размазывая слезы, он говорит, что впервые в жизни оказался в роли провокатора. Он уезжает из страны «по состоянию здоровья»; два года спустя напишет Ромену Роллану: «У меня нет ни малейшего желания возвращаться в Россию. Я бы не смог писать, если бы был вынужден тратить время на повторение старой песни “не убий”»[251].
Тем не менее, на смерть кровавого фараона Горький отозвался таким культовым панегириком, с которым могли сравниться разве что мумифицирование его мощей профессорами В. Воробьевым и Б. Збарским да возведение фараоновой пирамиды на Красной площади архитектором А. В. Щусевым.
Кремль поставил перед собой боевую задачу – вернуть в страну Буревестника. Его книги переиздают массовыми тиражами, ему поют дифирамбы в советской прессе, засылают к нему эмиссаров, сулят золотые годы, с 1928 года организуют ему поездки по стране, дабы он собственными глазами мог видеть и восславлять великие свершения трудового народа под руководством ленинской партии. Горький ездит, смотрит, восславляет. Даже в Соловецком концлагере побывал и восхитился тем, как успешно «вырабатывается» новый человек «из материала капиталистической эпохи». Наконец, Горький соглашается окончательно переселиться в Советскую Россию – со всеми своими чадами и домочадцами. Его встречают фанфарами, барабанным боем, всеобщим ликованием. В стране рабочих и крестьян, которых, по меткому замечанию М. Булгакова, «немного испортил жилищный вопрос», Буревестника поселяют в роскошном особняке купца Рябушинского, дарят дачу в Горках Ленинских и вторую дачу в Крыму. Его родной город Нижний Новгород переименован в Горький. Центральная улица Москвы становится улицей Максима Горького. Его имя присваивают заводам, школам, театрам, пароходам. Он полон грандиозных планов, все они тотчас же воплощаются в жизнь. По мановению его пальца создаются газеты, журналы, книжные серии: «История фабрик и заводов», «История гражданской войны», «Библиотека поэта», «История молодого человека XIX столетия», «Жизнь замечательных людей». Начинается подготовка к Съезду писателей для создания единого Союза под его руководством. Но его амбиции простираются дальше литературы. Он всегда питал пиетет к науке. Его мечтой было создание Института человека – для оздоровления и обновления, для победы над немощью, старостью, вплоть до достижения – далеко и высоко смотрел Буревестник! – вплоть до достижения физического бессмертия!
И в этом партия и правительство тоже поспешили ему навстречу.
«Создается активная группа для реализации мечты Горького – создать «Институт человека» (Л. Н. Федоров, А. Д. Сперанский, И. П. Разенков, К. М. Быков и [Б. И.] Лаврентьев), – писал мне В. Л. Меркулов. – Горшков лично мил Горькому. Осенью 1932 г. в Москве у Горького собираются ИЭМовцы из столицы и Питера. Прибыли Сталин, Молотов, Ворошилов. Решено создать грандиозный институт биологии человека ВИЭМ – дир. Л. Н. Федоров, зам по науке Б. И. Лаврентьев, выписывается из Москвы биолог теоретик Э. С. Бауэр (друг Бела Куна, ум. 1937), автор митогенет[ических] лучей А. Г. Гурвич. Перевес биологов [над медиками] явный. И. П. Павлова на заседание к Горькому не пригласили (формально де он был в Риме на XIV конгрессе физиологов!). Горький в речи кольнул и Павлова: довольно ученым ИЭМа заниматься изучением собак и мышей – пора перейти к человеку»[252].
Проверяя эту информацию по доступным источникам, я выяснил, что упоминаемый в письме Горшков – это, скорее всего, крупный клиницист М. А. Горшков (кстати, один из лечащих врачей И. П. Павлова). Но свидетельств особой симпатии к нему А. М. Горького я не обнаружил. Зато есть множество свидетельств расположенности Буревестника к А. Д. Сперанскому. Если идея создания Института Человека принадлежала Горькому, то наполняли ее конкретным содержанием Федоров и Сперанский.
Институт человека, получивший официальное название Всесоюзного института экспериментальной медицины (ВИЭМ), создавался на базе Ленинградского ИЭМ – с последующим переводом головной части в Москву. Было начато строительство научного городка в Серебряном бору – лесистой местности на берегу Москвы-реки.
Планов громадьё захватывало дух. Ленинградский ИЭМ должен был стать одним из филиалов ВИЭМ, другие филиалы создавались в Сухуми, в Мурманске и, конечно, в родном городе Буревестника Нижнем Новгороде, то есть теперь уже в Горьком.
«Странное это было учреждение», – пишет в книге «Непридуманное» Лев Разгон и продолжает: «Насколько сейчас помню, было в идее этого института что-то лысенкоподобное. Его создатели и руководители полагали, что им очень скоро удастся найти в человеческом организме «что-то такое», на что можно воздействовать и таким образом быстро побороть болезни, и среди них самую вредную – старость. Кроме того, что такая цель была крайне соблазнительна, она еще была и совершенно в духе времени: мало было «покорить пространство и время», надо было покорить и подчинить себе все еще неизвестное и неуправляемое. <…> Организаторы ВИЭМа, конечно, не были жуликами. Но их научные идеи настолько соответствовали стремлениям и желаниям начальников, что могучая подъемная сила несла их стремительно вверх»[253].
О том, куда именно несла подъемная сила новый институт, лучше всех обрисовал сам автор идеи, великий пролетарский писатель Максим Горький:
«Близится время, когда наука обратится к так называемым нормальным людям с настойчивым вопросом: хотите, чтобы болезни, уродства, слабоумие и преждевременная гибель организма подверглись тщательному изучению? Такое изучение невозможно, если ограничиваться опытами на собаках, кроликах, морских свинках. Необходимо экспериментировать над самим человеком, необходимо изучать на нем самом, как работает его организм, как протекает межклеточное питание, кроветворный процесс, химия нейронов и все остальное. Для этого потребуются сотни человеческих единиц (курсив мой – С. Р.). Это будет настоящая служба человечеству – несомненно, гораздо более важная и полезная, чем истребление десятков миллионов здоровых людей ради комфортабельной жизни одного жалкого класса, выродившегося физически и морально, класса хищников и паразитов»[254].
Впрочем, ВИЭМ для экспериментов на сотнях человеческих единиц не подходил – он был слишком на виду. Для этого существовало другое заведение – сверхсекретная лаборатория в рамках самого секретного ведомства[255]. В ней проводились опыты на приговоренных к смерти «врагах советской власти», – причем, задолго до того, как к таким опытам приступили нацисты в Освенциме и других лагерях уничтожения. Так что мечта Буревестника была-таки осуществлена в государстве рабочих и крестьян.
4.
Лев Разгон выразительно обрисовал облик А. Д. Сперанского:
«Когда я вспоминаю годы на Спиридоновке [один из домов для партийно-правительственной элиты, где жил Разгон со своей женой Оксаной], я понимаю, что никто из встреченных там людей (их было много, и почти все они были значительными) не пленял меня в такой степени, как Сперанский. Он был академиком [это неточно, Сперанский стал академиком позднее, в 1939 г.] и о нем уже писали как о полубоге в науке. Но не было в Алексее Дмитриевиче ничего того, что зовется «академическим». Подчеркнуто простонародный, быстрый в движениях, с грубоватой, часто малоцензурной речью, любовью к бутылке… Причем это в нем соединялось с глубоким пониманием и знанием музыки. Он был превосходный виолончелист и рассказывал, что в голодные годы прирабатывал тем, что играл в киношках [значит, не только глотал шпаги на цирковой арене!]. Но больше всего меня в нем поражало его знание поэзии. Он знал на память чуть ли не всю поэзию нашего века и после бутылки коньяка мог часами читать стихи. И не какие-то из хрестоматии, а Кузмина, Анненского, Соловьева, Блока, Гумилева… Очень любил Маяковского и превосходно его читал. Но, конечно, не только этим привлекал Алексей Дмитриевич. Было в нем ощущение независимости. Независимости от начальства, от господствующих мнений в науке и политике. Он вел себя в обществе мало сказать независимо – грубо. Ему ничего не стоило оборвать речь какого-нибудь значительного собеседника и заявить, что тот порет чушь; он мог спросить хозяйку дома, вставившую слово в спор о науке: «А ты, дура, куда лезешь? Что ты понимаешь в этом?»; на одной из посиделок у Горького он сказал Молотову, что тот еще не научился государством управлять, а уже рассуждает о человеческом организме [этот факт не мог быть известен Разгону из первых рук, я считаю его совершенно неправдоподобным – С. Р.]… В том всеобщем конформизме, который уже пропитал всех и вся, эти качества притягивали к нему как магнитом. И Сперанский это понимал, больше того, из всего многочисленного спиридоновского общества он выделял меня – молодого, нечиновного. И не просто выделял, а установил со мной полудружеские отношения, в которых всячески подчеркивал равенство сторон. Алексей Дмитриевич мне казался идеалом ученого, человеком, чья независимость и дружба не зависят ни от каких преходящих обстоятельств. И меня сильно раздражало и просто злило, когда мой новый приятель – и тоже врач, только настоящий, а не виэмовский, – Шура Вишневский мне говорил:
– Ни фига ты в людях не смыслишь. Я Алексея Дмитриевича знаю с детства, он ближайший друг нашей семьи. Так вот: при любом испытании он сдрейфит больше любого. И тебя продаст со всеми потрохами. Удивительно, как вы все клюете на его театральные штучки-дрючки…
Происходил этот разговор в самом начале 37-го года, и никому из нас не приходило в голову, что скоро будут проверяться такие качества, как человеческое достоинство, независимость, мужество… Прошло меньше полугода, и остались мы на Спиридоновке в двух комнатах; с опечатанной дверью, ведущей в большую часть квартиры; с одним городским телефоном из всех находившихся прежде. И этот телефон – молчал. Каждый, кто пережил то время, оставшись в полузапечатанной квартире, знает, что из многих наступивших душевных потрясений одним из самых главных был замолкнувший телефон. <…> В этом отвратительном, трусливом молчании для меня особенно горьким было молчание Алексея Дмитриевича Сперанского. Ведь только что, какую-нибудь неделю-две назад он говорил мне, что считает меня другом, а Оксану чуть ли не дочерью… Чего он боится, он, такой смелый, такой независимый? Многих людей в эти дни и месяцы я вычеркивал из своих близких друзей, просто знакомых. Но труднее всего мне было это сделать с Алексеем Дмитриевичем. Но – вычеркнул. И больше всего боялся, что придется с ним встретиться. Не за себя боялся, а за него – каково будет ему глянуть мне в глаза? А ведь – глянул».
Далее Разгон рассказывает, как буквально в день своего ареста оказался в квартире Сперанского, привезенный туда С. Я. Маршаком.
«– А, Лева, здравствуй! – приветствовал он меня так, как будто мы вчера с ним виделись. Потом он поострил насчет “Узкого”, спросил меня, видел ли я только что вышедшую книгу Блока, и ушел. И в глаза мне посмотрел, и, как всегда, похохатывал и острил, и не было на его некрасивом и выразительном лице ни тени смущения»[256].
Умение без тени смущения выходить из пиковых ситуаций, в которые то и дело загоняли людей зигзаги того турбулентного времени, вероятно, и служило ангелом-хранителем, оберегавшим Алексея Дмитриевича.
О том, как высоко он котировался на Олимпе советской власти, говорит тот факт, что в 1935 году, специально к XV международному конгрессу физиологов, была в пожарном порядке издана его книга «Элементы построения теории медицины», причем ее издали в переводе на английский язык и раздавали бесплатно всем участникам конгресса. Такая акция не могла быть предпринято без одобрения Кремля, ибо это была не столько научная, сколько политическая акция с целью продемонстрировать всему миру, что мы-де тоже не лыком шиты. Книга была написана в боевом партийно-лысенковском духе, хотя по содержанию и отличалась от лысенковской лженауки.
Ухтомский отнесся к этому труду двойственно. Отдавая должное смелости и несомненной талантливости автора, он считал, что книга представляет собой серию едких претенциозных памфлетов, которые на Западе могут вызвать только недоумение. Позднее он писал Фаине Гинзбург: «Рядом с этими летописями патофизиологии классической науки Запада на полку норовит вскочить томик боевых памфлетов, занесенный из чужой атмосферы “грозы и бури”! Понятен злостный отзыв британского рецензента в том духе, что «чрезмерная претензия, сказывающаяся еще в заглавии книги, не дает серьезно отнестись и к тем материалам, которые кое-где сообщаются в книжке!» <…> Уместный тон памфлета в условиях местной советской медицины совершенно неуместен и очень вреден для книги, когда она передается на Запад, в британские или американские условия! Обо всем этом я говорил А. Д-чу один на один»[257].
5.
В семье М. Горького ни одно серьезное медицинское решение не принималось без участия Сперанского. В 1934 году тяжело заболел сын Горького Максим Пешков. Ему было 36 лет. Он был своенравным, трудноуправляемым человеком, беспробудным пьяницей. Пил с кем придется, в том числе с личным секретарем Горького П. П. Крючковым. Однажды, в конце апреля, Крючков забыл пьяного Максима на скамейке на берегу реки, где тот проспал несколько часов и сильно продрог. По другой версии, Максима оставил спать на берегу другой собутыльник, а Крючков, напротив, разбудил его и привел в дом. Как бы то ни было, Максим сильно простудился, простуда перешла в крупозное воспаление легких, болезнь быстро прогрессировала и привела к летальному исходу. До эры антибиотиков смертность от пневмонии была очень высокой. Тогда входило в моду лечение инъекциями новокаина, получившее название новокаиновая блокада. Сперанский был одним из энтузиастов этого метода, в справочной литературе он даже часто называется «Блокадой Сперанского».
В 1938 году состоялся театрализованный процесс над так называемым правотроцкистским блоком во главе с Н. И. Бухариным. Наряду с другими злодеяниями, подсудимым вменялось убийство Горького и его сына Максима Пешкова. Подсудимый Крючков показал, будто намеренно простудил Максима, а врачи Виноградов, Плетнев и Левин, будучи в сговоре, довершили задуманное «вредительским» лечением, в частности, тем, что НЕ применили блокаду Сперанского. Санитарный врач НКВД Виноградов до суда не дожил – был забит в застенке умельцами Ежова; Левин и Плетнев показания Крючкова подтвердили. Понятно, что все это было вранье: оговоры и самооговоры были выбиты пытками. Но неизбежен вопрос, ни разу не заданный на суде грозным прокурором Вышинским: куда же смотрел Сперанский? Почему не настоял на применении своей блокады – ведь в дни болезни Максима он постоянно бывал у Горького, о чем выразительно написал сразу после смерти Буревестника:
«В семье Горького мне пришлось уже пережить одно тяжелое событие. Два года назад умер его сын – Максим Алексеевич Пешков, человек большого своеобразия, талантливая, искренняя, несколько отвлеченная натура, преданная делу своего отца, оставивший многие из подлинно своих начинаний, чтобы служить ему. Болезнь сразу приняла катастрофический характер. В последний день Алексей Максимович не ложился спать. Долго, до поздней ночи, сидел в столовой и вел беседу на посторонние темы – о войне, о фашизме, но главным образом о ходе работ института [ВИЭМ]. Временами мне было трудно говорить, так как я знал, какая трагедия подготовлялась наверху. Однако Горький сидел, лицо его было полно внимания, реплики к месту, и только нервное постукивание пальцев лежащей на скатерти руки могло вызвать подозрение о том, что у него делается внутри. Когда через 2 часа после смерти сына к нему со словами сочувствия пришли старшие товарищи, он сделал усилие и перевел разговор на рельсы посторонних вопросов, сказав: «Это уже не тема». Также Алексей Максимович умер и сам. Просто, как если бы исполнял настоятельную обязанность»[258].
Павел Басинский, автор интересной книги о последних днях жизни A. M. Горького, в словах Сперанского «я знал, какая трагедия подготовлялась наверху» вычитал намек либо на сознательное умерщвление Максима, либо на непоправимую ошибку лечивших его врачей Плетнева и Левина. Думаю, что эти подозрения неосновательны. Трагедия наверху – это приближающаяся кончина Максима. Надежд на его выздоровление уже нет, врачи, не отходящие от больного, пытаются облегчить его страдания (не исключено, что инъекциями того же новокаина), тогда как Сперанский посторонними разговорами отвлекает от тяжелых мыслей отца.
Два года спустя, когда умирал – тоже от пневмонии – сам Буревестник, врачи боролись за его жизнь, сколько могли и как могли. В многочисленных консилиумах участвовал А. Д. Сперанский. У него были личные счеты с доктором Л. Г. Левиным, он даже «чуть не избил» Левина, когда тот проговорился Крючкову, что Горькому решено сделать новокаиновую блокаду, – видимо, против воли пациента, который просил не мучить его инъекциями и «отпустить», то есть дать спокойно умереть. Сперанский подчеркивал: «В течение 12 ночей мне пришлось быть при нем неотлучно»[259]. Имеются в виду последние 12 ночей жизни писателя. Подпись Сперанского стоит под медицинским заключением о его смерти – рядом с подписями Д. Д. Плетнева, Л. Г. Левина и других. Стало быть, он участвовал при принятии ключевых решений или, как минимум, должен был о них знать. И вот, Левин за «вредительское» лечение Горького расстрелян, полупарализованный Плетнев приговорен к 25 годам заключения (но тоже будет расстрелян – и сентября 1941 году, в Медведевском лесу под Смоленском, накануне сдачи города войскам вермахта), а Сперанский?
В одном из писем Василий Лаврентьевич мне написал, подчеркнув жирной чертой:
«Сперанский проявил стойкость в 1938 г., когда от него требовали заявить, что Д. Д. Плетнев действительно вредительски лечил Горького, – и отказался лжесвидетельствовать».
Откуда Василий Лаврентьевич почерпнул такие сведения, я не знаю, вероятно, от самого Сперанского. К сожалению, они ложны. Свое лжесвидетельство Сперанский опубликовал массовым тиражом, написав, не моргнув глазом, в газетной статье, что Горького «не уберегли от шайки безжалостных злодеев»[260]. Умолчал только о том, что если бы такая шайка и вправду существовала, то он сам бы в нее входил. Впрочем, неумолчание было бы равносильно самоубийству.
В том же году Сперанский был номинирован, а затем избран академиком, чего вполне заслужил своими достижениями в области патофизиологии.
6.
В конце 1936 года Алексей Алексеевич Ухтомский, к тому времени уже заметно состарившийся и ставший тяжелым на подъем, побуждаемый павловцами К. М. Быковым и Л. Н. Федоровым, должен был бросить лекции и текущую работу, чтобы поехать в Москву на выручку Сперанского, на которого сыпались жалобы из-за его высокомерия и невыдержанности. «Против него был собран сильный кулак и дело грозило тяжелыми последствиями для его школы»[261].
Характеризуя Сперанского, Алексей Алексеевич писал:
«Человек он хороший, с остро, быстро и дальновидно мыслящей головой! Кроме того, научно хорошо настроенный, честный, далекий от обыденного ученого профессионализма, шаманской кастовости! <…> Что касается нападений на него, то они во многом понятны и заслужены. Я не говорю о прямо злостных нападениях из принципиальной враждебности к лицу А. Д. Как сейчас увидите, дело идет о том, что А. Д. мог вызвать антагонизм и среди тех, кто готов вместе с ним искать новых перспектив и идей в медицине! <…> Он наплодил себе нетерпимых антагонистов из клинических врачей, на которых привык покрикивать и которым привык предписывать по безапелляционным его указаниям. Как часто это бывает у очень захваченных своими мыслями людей, А. Д. почти не считается с людьми, с лицами тех врачей, которые давались ему в качестве руководимых! Приходилось слышать, что в урочные часы (дни), когда Сперанский ожидался на консультацию в клинику, врачи заранее начинали клацать зубами, как в лихорадке, а потом, вдогонку, проклинали А. Д-ча за его безапелляционную критику и бесповоротные приказы!»[262]
О том, как «захваченность своими мыслями» нисколько не мешала Сперанскому ладить со многими людьми, которые от него НЕ зависели и могли быть ему полезными, Ухтомский, видимо, знал недостаточно. Или намеренно закрывал на это глаза, следуя своей философии Заслуженного Собеседника: видеть в людях лучшие их стороны и быть снисходительным к худшим. Он был доволен, что сумел выручить Алексея Дмитриевича, сгладив назревавший конфликт.
Высокомерие и грубость по отношению к подчиненным роковым образом сказались на научном наследии Сперанского. Как заметил однажды Эйнштейн, тирания привлекает к себе нравственно неполноценных. Это в равной мере справедливо для больших тиранов и для маленьких тиранчиков. Сперанский скончался в 1961 году. Вскоре после его смерти Меркулову довелось готовить работу о развитии советской физиологии после Павлова. Как и многие другие его работы, она не увидела света, но выступить с докладом ему удалось. В одном из писем он мне писал:
«Летом 1962-го я прочитал доклад, и ученики и последовательницы его мне устроили обструкцию, когда я указывал, что хотя Сперанский был очень талантлив, но вокруг него было много шантрапы, сделавшей все возможное, чтобы погубить его дело»[263].
В том же письме Меркулов вспоминал, что в 1950 году, придя к Сперанскому на правах старого знакомого, видел на стене над его рабочим столом два овальных барельефа, висевших рядышком: А. М. Горького и Т. Д. Лысенко.
«Дружба с Лысенко оказалась не случайной, особенно после трагической гибели Б. И. Лаврентьева в 1942 г. (инфаркт) [правильно – в 1944 г.]»[264].
Таков один из самых выдающихся «учеников Павлова», для которых имя великого естествоиспытателя служило фирменным знаком, обеспечивавшим быстрейшее удовлетворение карьерных амбиций.
Глава семнадцатая. Ухтомский: последние годы
1.
При военной выправке и богатырском телосложении Алексей Алексеевич Ухтомский не отличался богатырским здоровьем. В 1908 году он тяжело болел оспой, в 1917–18 несколько месяцев провалялся в Рыбинске, долго оправляясь от болезни и, будучи слабым, не решался ехать в Петроград в условиях разрухи на транспорте, когда поезда и места в поездах надо было брать с боем. В письмах его 20-х и особенно 30-х годов все чаще проскальзывают жалобы на недомогание, слабость, усталость, бессонницу.
15 июля 1930 года, он писал Фаине Гинзбург, что с ним «вышел скандал»: собираясь в университет на лекцию, он «грохнулся в обморок». Потом пролежал много дней с высокой температурой, доходивший до 40,2 градуса.
Незадолго перед тем в университете похоронили двух профессоров – зоолога В. Д. Заленского и генетика Ю. А. Филипченко, оба были моложе Алексея Алексеевича, так что его внезапная болезнь вызвала большой переполох. «Собственно, было бы наиболее остроумным и находчивым с моей стороны последовать за ними, и люди настроились на ожидание такого остроумия с моей стороны», – мрачно язвил Алексей Алексеевич. К счастью, «остроумия» не получилось, но неожиданная болезнь – рожистое воспаление правой ноги – оказалась привязчивой. Время от времени она обострялась и давала о себе знать до конца его жизни.
Он стал быстрее уставать, дома его тянуло в постель, и он часто работал над своими статьями и лекциями лежа в кровати, под видавшим виды полушубком. В таком положении нередко принимал своих многочисленных посетителей. На кровати, в ногах хозяина, «сибаритски развалясь, спал любимый кот Васька, полный сознания своей независимости от гостя и своего исключительного положения фаворита при хозяине дома»[265].
О том, какое важное место в жизни Ухтомского занимал этот пушистый фаворит, говорит его письмо Фаине Гинзбург от 6 января 1928 года. В нем повествуется о переживаниях Алексея Алексеевича, вызванных исчезновением кота Васьки из-за нерадивости одной из тогдашних постоялиц Ухтомского, Клавдии Ветюковой, видимо, родственницы сотрудника кафедры Игоря Александровича Ветюкова.
Клавдия была нерадивой и туповатой девицей, 8 лет училась в университете, но не могла его окончить, и, в конце концов, ее отчислили за неуспеваемость. Алексей Алексеевич пристроил ее на работу в Петергофский естественнонаучный институт. В Петергофе она проводила 4 дня в неделю, а последние три дня жила у Алексея Алексеевича, так как жена ее брата Ивана Алексеевича Ветюкова ее не жаловала, попрекала куском хлеба. У Ухтомского Клавдия находила приют, Надежда Ивановна Бобровская ее подкармливала.
«Надо сказать, что еще сама Над[ежда] Ив[анов]на по глупости пускала Ваську на продуктовый ящик в кухонном окне, «чтобы он подышал воздухом». Над. Ив. делала это все-таки днем и следила за Васей, оставляя форточку открытой, так что он мог возвращаться в комнату когда захочет. Клавдия же выставила Васю на ящик ночью, около 12 часов, форточку не только закрыла, но зачем-то еще и приперла кастрюлей! А затем просто забыла о Васе!»[266].
Бедный Вася, изрядно продрогнув и не дождавшись, когда его пустят в дом, решил вернуться через соседнее окно, освещенное неярким светом керосиновой лампы. Но до соседнего окна он не допрыгнул, только зацепился передними лапами за железный край подоконника, который проржавел и под его тяжестью обломился. С жалобным криком Вася полетел вниз и шмякнулся о мостовую. Когда его хватились, Васи уже нигде не было: он забился в какую-то щель, как забиваются раненые или больные коты, чтобы их никто не видел.
«Вы понимаете, какое это было несчастье для меня! – изливал душу Алексей Алексеевич. – Обыкновенно люди мало понимают значение и неповторимость лица, и им кажется, что все легко заменимо. Это оттого, что они обыкновенно знают вокруг себя лишь вещи, в лучшем случае – процессы, но лица мало кому доступны. Сейчас окружающая нас «культура» исключительно знает вещи и процессы, но совершенно утратила понимание лиц. Для этого нужно многое, чего не хватает улице! Со своей стороны, я чувствовал, что брошу и лекции, и служебную канитель, если Васи не будет»[267].
Серый кот Вася был для Ухтомского лицом! Остается непонятным, как же он в лаборатории ставил опыты на множестве таких же лиц, не дрогнувшей рукой обрекая их на страдания и сотнями отправляя на смерть!..
К счастью, Вася сам приполз дней через десять – грязный, больной, всклокоченный, со сломанной задней ногой, – «мой бедный и милый друг». Можно только себе представить, сколько сил и старания приложил Алексей Алексеевич, чтобы выходить Васю и привести его в прежнее состояние…
2.
В 1935 году Ухтомскому исполнилось 60 лет. Он не преминул вспомнить, что уже на год пережил своего отца. Попутно напомнил себе, что отец, как и тетя Анна, умер от рака, что род Ухтомских вообще недолговечен, так что жить ему осталось немного, и он, скорее всего, тоже умрет от рака. Как-то сразу он почувствовал себя стариком. Тогда же написал Фаине Гинзбург: «О себе могу сказать, что вместе со своею квартирою быстро стареюсь»[268].
Все чаще в его письмах появляются жалобы на болезни или усталость. Так, той же Фаине Гинзбург он писал в октябре 1936-го:
«Здоровье мое удовлетворительно, если не считать большую утомляемость и головокружения, посещающие меня изредка – то в аудитории, то дома, когда приходится хвататься за стол, чтобы не упасть»[269].
«Здоровье мое не очень важно, – писал он ей же 30 мая 1938 года. – Под влиянием «активов», проходивших у нас в апреле, я так устал нравственно и нервно, что уже от небольшого добавочного дела сбиваюсь в состояние острого утомления. На днях мне надобно было быть в Москве. Попытка пройтись по улице привела к болезненному дрожанию ног, острой испарине и иногда к головокружению. Это уже настоящая слабость. Перед этим мне пришлось просидеть в непрестанном напряжении три дня «актива» в нашей лаборатории, а два дня «актива» же в Институте Орбели. Это очень тяжело и расточительно для нервной системы старого человека! Между тем предстоят и еще «активы»! Пока мы их проводим, заграница ведет подлинные научные работы, так неузнаваемо перестраивающие нашу науку!»[270]
Нагрузки росли, а сил становилось все меньше. Алексей Алексеевич руководил несколькими научными учреждениями, под его началом работали сотни научных сотрудников. Он их нацеливал на дружную совместную работу, но по мере того, как число сотрудников росло, добиваться этого становилось все труднее. У каждого были свои амбиции, кто-то считал себя несправедливо обойденным, кто-то упорно тянул одеяло на себя, кто-то приходил с жалобами и наушничаниями на коллег. Алексей Алексеевич не мог смотреть на все это свысока, со снисходительным безразличием, тем более не мог и не хотел сталкивать людей лбами или устраивать публичные разборки. Ученики и сотрудники были для него родными, близкими людьми, каждый имел свое лицо. Это была его большая семья, всякое неблагополучие в семье отзывалось в нем острой болью.
«С людьми подчас бывает не справиться, поэтому в служебных делах не успеваю изглаживать в срок те злые глупости, которые производятся сотрудниками в их взаимоотношениях. Их глупые и злые взаимоотношения вредят делу, так или иначе отражаются на мне и приносят много боли», – жаловался Ухтомский своей рыбинской приятельнице А. И. Макаровой[271], и продолжал:
«Здоровье мое и не выдержало. Был сердечный приступ, пролежал я на полу, как говорят, около часа. Но и при болезни покоя мне не давали, – хлынул на квартиру народ. У меня температура поднялась 40,2°, а тут толкаются в комнате люди – каждый человек что-то советует, каждый предлагает спасительные меры. В результате же я увидал мутнеющим сознанием, что надо спешно уходить из квартиры – в больницу ли, на полюс, куда глаза глядят, – только необходимо поскорей ликвидировать бесконтрольное шатание по квартире чужих людей, все высматривающих, все вынюхивающих и все разносящих по ветру… Вот отчего я согласился перебраться в Обуховскую больницу, где пробыл около двух недель. Я там отдохнул и физически, и нравственно. Однако надо было торопиться к началу экзаменов, и вот я уже третью неделю возобновил работу, экзаменуя студентов»[272].
Приступ был вызван вновь обострившимся рожистым воспалением. Давали себя знать сердечные перебои, гипертония, частые бронхиты, плеврит и другие немощи. Он стал жаловаться на ослабление памяти.
«Я живу в последние месяцы разными предвидениями испытаний и перемен, от которых Господь пока отводит, но которые все-таки часто и твердо напоминают о себе. Очень много врагов, сознательных и несознательных, оказывается за последнее время. Здоровье мое тоже становится плохо, делаюсь я стар и беспамятен, работать на прежних моих дорогах делается мне все труднее», – жаловался он Марии и Варваре Платоновым в начале феврале 1940 года[273]. Та же тема в июньском письме Фаине Гинзбургу:
«Я очень ослаб за последнее время и мне нелегко сосредоточиться, чтобы сесть за письмо. Стариковские немощи и довольно много неприятностей по работе не успевают компенсироваться, как это бывало в прежние годы, радостью преподавания и общения со студенчеством. И преподавание дается все с большим трудом»[274].
И в октябрьском Елене Бронштейн-Шур:
«Я очень ослаб под влиянием сутолоки и множества неприятностей, наваливающихся на меня в последнее время. Начинаю прихварывать типичным образом для моей семьи: начинает сдавать сердце»[275].
3.
6 июня 1941 года внезапно скончалась Надежда Ивановна Бобровская. Для Алексея Алексеевича эта маленькая, сухонькая, необыкновенно живая старушка была не просто работницей и домоправительницей, ведшей его нехитрое хозяйство. Она была другом, наперсницей, с ней он делил свои радости и горести; она была в курсе всех его занятий и дел, знала жизненные обстоятельства его друзей и учеников, ко многим была привязана. Простая и словоохотливая, она бдительно стояла на страже интересов Алексея Алексеевича, следила за тем, чтобы он не перегружался работой и чтобы посетители его не переутомляли. Она постоянно хлопотала по хозяйству: варила, мыла, чистила, выстаивала очереди в продуктовых магазинах, – пока доставало сил.
Увядала она постепенно – на протяжении многих лет. Еще летом 1935 года Ухтомский писал Фаине Гинзбург: «Надежда Ивановна этой зимой все прихварывала – стала настоящей старухой. Я уж ее не пускаю из квартиры, а она, такая деятельная и подвижная во всю жизнь, теперь очень много лежит и спит»[276].
Надежда Ивановна была для него живой связью с прошлым, которым он всегда так дорожил. Ее внезапную смерть он воспринял очень тяжело, как сигнал, что и самому надо собираться в дальнюю дорогу…
6 июня была пятница – день, отведенный ему для работы дома. Он благодарил Бога, что несчастье случилось в его присутствии: много тяжелее было бы придти домой и найти ее безжизненное тело распростертым на полу.
В тот день, в 11 часов утра к нему пришла медсестра – делать перевязку больной ноги. Она сетовала на то, что у Алексея Алексеевича «плохие», отечные ноги, и с этим ничего нельзя сделать. Ухтомский заметил, что это сигнал: надо готовиться к смерти.
– Что это вы, папенька, негоже вам думать о смерти! – ворчливо вмешалась Надежда Ивановна.
После ухода медсестры пришла знакомая монахиня – сестра Зинаида. Они втроем сидели за самоваром, пили чай, мирно беседовали. Сестра Зинаида ушла около часу дня, и Надежда Ивановна стала прибирать в квартире.
«Она скончалась самым точным образом на текущей работе, вдруг упав на пол в моей комнате, – писал Алексей Алексеевич А. И. Макаровой. – Это было примерно в 2 часа дня <…> Когда я ее поднял с пола и посадил на кровать, речь ее была уже парализованной. В 5 часов она испустила последний вздох»[277].
Субботу и воскресенье обмытая и нарядно одетая Надежда Ивановна лежала на столе в его квартире, он всматривался в ее маленькую фигурку, в «спокойное хорошее лицо», предаваясь грустным воспоминаниям.
Надежду Ивановну он знал еще с тех пор, когда учился в Духовной академии. С ним тогда жила тетя Анна. Когда она заболела своей последней роковой болезнью, он, по ее поручению, ходил к Надежде Ивановне и просил ее поступить к тете Анне на службу за небольшое жалование, которое та могла платить. Надежда Ивановна ответила, что рада послужить Анне Николаевне за любую плату. «Вот так и завязалась эта многолетняя жизнь Надежды Ивановны в нашей семье! – писал Ухтомский Макаровой, и продолжал. – На ее руках скончались и тетя Анна, и сестра Лиза потом, муж Лизы Александр Петрович, крестница Аннушка из Софийского монастыря и другие. Бывало ведь, что ее звали к умирающему человеку или передавали ей просьбу умирающего человека – побыть с ним. И когда я сам в 1908 году тяжело болел оспою, и знакомые приходили только под окно, чтобы посмотреть на меня, Надежда Ивановна одна не отходила от меня ни на шаг, не опасаясь заразы. Когда в Михалеве умирала горловою чахоткою сестра Лиза, все отказались от нее, не подходили к ней близко, закрывали от нее двери. Одна Надежда Ивановна, стоя на коленях при умирающей, приняла ее последний вздох, поддерживая в ее руке иерусалимскую свечу, которая так и горела в Лизиной руке до ее конца… Так вот старый наш друг в свою очередь отошла от нас в свой путь. Помяните ее, добрый друг, в час ее отхода!»[278]
4.
22 июня 1941 года, «ровно в 4 часа, Киев бомбили, нам объявили, что началася война».
23 июня командующий Ленинградского военного округа генерал-лейтенант М. М. Попов послал своего заместителя в район Луги для рекогносцировки местности на предмет устройства оборонительного рубежа на псковском направлении.
25 июня Финляндия намеревалась официально заявить о своем нейтралитете в войне Советского Союза и Германии, но кремлевские умники упредили это заявление массированными воздушными бомбардировками Хельсинки и других финских городов. Как вспоминал с гордостью командующий авиацией Ленинградского военного округа А. А. Новиков (впоследствии главный маршал авиации), «воздушная армада из 263 бомбардировщиков и 224 истребителей и штурмовиков устремилась на 18 наиболее важных аэродромов противника»[279]. О чем он не вспомнил, так это о том, что бомбардировке подверглись не только аэродромы. Не вспомнил он и о том, что Финляндия противником не была. После «зимней войны» 1939–40 года между СССР и Финляндией был заключен мирный договор, финские власти не намеревались его нарушать. Операция была столь масштабной, что 26 советских бомбардировщиков в тот день не вернулись на свои базы: были сбиты финскими зенитчиками. Финляндии ничего не оставалось, как вместо заявления о нейтралитете вступить в войну против СССР. Генерал Маннергейм согласился принять командование финской армией, поставив условие, что он не будет вести наступление на Ленинград. Он повел наступление, обходя Ленинград с севера, и оно оказалось успешным. Финские войска вышли к берегу Ладожского озера, отрезав город от Севера России.
Ну а с юга стремительно продвигались германские войска группы армий «Север» под командованием генерал-фельдмаршала фон Лееба. Сопротивление они встречали слабое. 4 июля они форсировали реку Великая, преодолев укрепления «Линии Сталина». Они вступили в Ленинградскую область.
5–6 июля был взят Остров. 9 июля – Псков.
В Ленинград хлынули потоки беженцев, в город прибыло более 300 тысяч человек. Их надо было как-то разместить и чем-то кормить.
19–23 июля фон Лееб с боями рвется к Ленинграду. Его войска удается остановить в ста километрах от города.
27 июля в группу армий «Север» приезжает Гитлер. Он вне себя от ярости. Почему наступление застопорилось? Он требует от Лееба удесятерить усилия. Ленинград надо взять! Это необходимо не только по военно-стратегическим соображениям. Тут замешена Большая Политика. Падение колыбели большевистской революции произведет фурор во всем мире и еще больше деморализует Красную армию. Гитлер требует возобновить наступление. Фон Лееб отдает приказ.
Части вермахта достигают ленинградских пригородов, они уже в 10 километрах от центра города. 4–8 сентября дальнобойная артиллерия начинает планомерный обстрел: разрушаются промышленные предприятия, общественные здания, школы, жилые дома. 8 сентября германские войска выходят на побережье Ладожского озера. Лееб и его штаб перегруппировывают передовые части, готовя их к штурму. Взятие города – вопрос дней. Но вдруг приходит приказ Гитлера: часть войск, включая все танки, передать группе армий «Центр», рвущимся к Москве, наступление на Ленинград остановить.
Фон Лееб и его генералы в шоке. Но приказ есть приказ. Штурм города отменяется, начинается Ленинградская блокада.
11 сентября Сталин назначает Г. К. Жукова командующим Ленинградским фронтом – взамен провалившегося Клима Ворошилова.
12 сентября грандиозный пожар уничтожает Бадаевские склады, где сосредоточены почти все продовольственные запасы города.
14 сентября Жуков пребывает в Ленинград. Он начинает принимать экстренные меры к защите города от вторжения германских войск, не зная, что вторжение отменено Гитлером. «Героическая оборона» Ленинграда оказывается фикцией: противник остановил наступление, ограничившись тотальной блокадой.
Доставка продовольствия в город практически прекращена. По рабочим карточкам выдается 500 граммов очень плохого хлеба в день, служащим, иждивенцам и детям до 12 лет – по 250 граммов. В следующие месяцы нормы выдачи хлеба снижаются пять раз, доводятся до 250 граммов хлеба рабочим и до 125 граммов служащим, иждивенцам и детям. В городе начинается тотальный голод. После 15 декабря, когда стала действовать «дорога жизни» по льду Ладожского озера, нормы выдачи хлеба несколько увеличились: 300 граммов хлеба рабочим и 200 всем остальным. Проблему голода это, конечно, решить не могло.
22 сентября Гитлер заявляет, что Германия не заинтересована в сохранении жизни мирного населения осажденного Ленинграда. 8 ноября он повторит в своей речи в Мюнхене: «Ленинград должен умереть голодной смертью».
И Ленинград умирает.
Экзальтированная Мария Капитоновна Петрова, бывшая возлюбленная И. П. Павлова и пламенная поклонница товарища Сталина, наотрез отказалась эвакуироваться из осажденного города. Она записала в дневнике:
«Я выбрала минутку, чтобы черкнуть несколько слов. Каким ужасным оказался январь 1942 года (и начало февраля)! Холод, непрерывные морозы доходили до 36°, голод, кошмарные бытовые условия: ни света, ни воды. Из-за отсутствия сломанных на дрова уборных страшные антисанитарные условия. Трупы людей, умерших на улицах от истощения, и в квартирах неделями не убираются. Ежедневные пожары, которые из-за отсутствия воды не тушатся, и дома горят иногда в течение недели. Благодаря ослаблению мозговой коры граждан, вследствие голодовки выступили самые низкие инстинкты. Бандитизм широко развит. У детей из рук вырывают полученный хлеб, то же и у женщин в темноте. Врывание в квартиры и обирание всего ценного и съестных продуктов широко применяется. Наконец, людоедство. В больнице находят валяющимися отрезанные детские ручки и ножки, у нас во дворе труп студента с вырезанными ягодицами и щеками, на рынках продают студень из людского мяса и из конского навоза, обработанного под дуранду[280], продают лепешки, вызывающие кровавые поносы после их употребления. Вот это я считаю ужасом!
Что артиллерийские обстрелы и бомбежки в сравнении с этим кошмарным состоянием нашего красавца – города Ленина, колыбели революции. Рассудок отказывается верить, что мы дошли до такого состояния. Москвичи почувствовали весь ужас положения Ленинграда и поделились своим пайком с ленинградцами. Об этом сообщал по радио Попков[281], уговаривал граждан еще денечка 2 потерпеть – не умирать от голода, но упрямые граждане не внимают его уговорам, мрут, как мухи, и чем дальше, тем больше, так как эти 2 денечка растянулись уже на неделю. Говорят, около 2 миллионов граждан Ленинграда уже погибло от холода и голода. Этого только, конечно, и надо было немцам. Сейчас в связи с этим среди народа идет ропот, некоторые, и их много, ждут избавителей немцев, но, конечно, это все говорят люди несознательные, доведенные до отчаяния»[282].
Сознательная М. К. Петрова потеряла сперва 12, потом 22, потом 28 килограммов веса; она не раз была на грани смерти, но не отчаивалась. Она свято верила в мудрость любимого вождя, в то, что «Сталин добьется разгрома противника, это так и будет, и будет, как сказал он, то есть скоро. В течение лета и осени [1942 г.] война будет закончена»[283].
Эвакуация гражданского населения из Ленинграда, в особенности женщин и детей, началась сразу же после начала войны. Сталин был уверен, что Ленинграда не удержать. К началу блокады в окружённом городе оставалось 2 миллиона 887 тысяч жителей. За время блокады было уничтожено 3200 жилых зданий, 9 тысяч деревянных домов сгорело или было разобрано на топливо, было разрушено 840 фабрик и заводов.
В феврале 1942 года более 600 человек осуждено за каннибализм. В марте – более тысячи.
Два миллиона погибших, названных М. К. Петровой, надо отнести на счет преувеличенных слухов, циркулировавших в городе. По современной оценке, число погибших от голода, болезней и обстрелов оценивается цифрами от 800 тысяч до 1,5 миллиона человек. (Впрочем, оценки эти очень приблизительны.)
Одним из погибших был академик Алексей Алексеевич Ухтомский.
5.
У Алексея Алексеевича было много возможностей уехать из блокадного города. По одной из версий, он и хотел эвакуироваться, о чем свидетельствует справка от 30 июля 1941 г. о бронировании его квартиры «на весь срок длительной командировки»[284].
Однако стремление закончить свои работы, в особенности над учебником, а также необходимость читать лекции в университете, где занятия продолжались весь первый семестр 1941–42 учебного года, перевесили. А потом он уже чувствовал себя слишком немощным, чтобы тронуться с места.
По мере того как обстановка в Ленинграде ухудшалась, к Ухтомскому все чаще обращались с настойчивыми просьбами и предложениями покинуть блокадный город. Всякий раз он отвечал вежливым, но решительным отказом. Он сознавал, что ему осталось мало жить, и не хотел прерывать работу, продолжавшуюся в его университетской лаборатории и Физиологическом институте, хотя многие сотрудники и аспиранты были призваны в армию или в народное ополчение, другие эвакуировались или готовились к эвакуации.
С 7 июля 1941 года Ухтомский с сотрудниками начал исследования по травматическому шоку, стремясь найти наиболее эффективные средства для борьбы с этим бичом раненых воинов. Опыты проводились на кошках. С 7 июля по 25 сентября в жертву этим исследованиям была принесена 41 кошка. В. Л. Меркулов обнаружил в архиве Ухтомского записи этих опытов и сделанные им выводы: «Факторы, устраняющие шок: сердечный массаж, искусственное дыхание, введение в кровь физиологического раствора с глюкозой и адреналином… В опытах Е. Н. Сперанской введение молочной кислоты в кровь кошки восстанавливало кровяное давление и дыхание в фазе гистаминового шока. И. А. Ветюков показал, что содовый раствор, примененный после небольшого кровопускания и раздражения чувствительного нерва кошки в состоянии шока, восстанавливает кровяное давление и дыхание»[285].
Работы эти пришлось прекратить из-за отсутствия животных, а также эвакуации Голикова и других ведущих сотрудников, которые продолжили их в Саратове. В июне 1942 года уехал и Ветюков.
К частым артиллерийским обстрелам и бомбардировкам Алексей Алексеевич относился с поразительным хладнокровием. После кончины Ухтомского, выступая с докладом о нем в городе Кирове, Ветюков вспомнил эпизод, относившийся к ноябрю 1941 года. Во время совещания, которое Алексей Алексеевич проводил в своем университетском кабинете, раздался свист летящего снаряда, бабахнул взрыв. Следом разорвался второй снаряд, окна в кабинете задребезжали, присутствовавшие повскакали с мест и предложили Ухтомскому спуститься вниз, в более безопасное помещение. Он выдержал паузу и спокойно сказал: «Совещание продолжается…»[286].
Дома его часто навещали ученики и друзья, однако из-за эвакуации круг посетителей постоянно сужался. Ежедневно приходила старшая лаборантка физиологической лаборатории Марья Митрофановна Шаркова[287]. Она помогала по хозяйству, отчасти взяв на себя функции покойной Надежды Ивановны. С октября 1941 года Алексей Алексеевич стал ей жаловаться на боли в пищеводе, ему стало трудно глотать.
29 ноября он писал Фаине Гинзбург: «Что касается меня, я все прихварываю. Болят ноги вследствие эндоартериита, мышцы голени не успевают получать достаточно кислорода, оттого при работе легко впадают в контрактуры, сопровождающиеся сильными болями. Пройду два-три квартала, и уже должен останавливаться и садиться. Итак, анаэробная работа мышц неприятна и болезненна. Потом легко простужаюсь: сейчас сижу дома от бронхита и плеврита»[288].
В конце 1941 года Ухтомский прошел медицинское обследование, ему была выдана справка, подписанная доктором медицинских наук Кустяном: «А. А. Ухтомский болен гипертонией, кардиосклерозом, эндоартериитом и эмфиземой легких. Нужен покой, эвакуации не подлежит»[289].
Обращает на себя внимание заключение врача о невозможности эвакуации. Вписано оно, скорее всего, по просьбе пациента, возможно, для того и пошедшего на это обследование. Видимо, он опасался, что его будут заставлять эвакуироваться, и счел нужным запастись такой справкой!
В университете Ухтомский часто заходил в лабораторию биохимии, ее сотрудница М. И. Прохорова была одной из тех, кто его навещал. Она спрашивала, почему он не уезжает, на что он отвечал, что хочет завершить свои работы. О необходимости вывезти академика Ухтомского Прохорова говорила ректору университета А. А. Вознесенскому. Тот ответил, что высоко ценит Алексея Алексеевича, но вывозить его из города против его воли не считает возможным.
Однажды к Ухтомскому пришел его ученик Н. П. Мовчан. Он служил в авиации и ненадолго прилетел в Ленинград. Он предложил учителю покинуть город на его личном самолете. Алексей Алексеевич ответил, что охотно бы это сделал, но для работы над учебником потребовалось бы взять с собой много книг, в военном самолете их не поместить.
По свидетельству многих людей, опрошенных В. Л. Меркуловым, Ухтомский, несмотря на болезнь, постоянно появлялся в университете, много времени проводил в своей лаборатории, наведывался в другие лаборатории, даже оставался там ночевать: дома ему было одиноко и сиротливо.
В начале декабря ученый совет университета организовал два заседания, посвященные совершенно надуманной дате: 50-летию сдачи В. И. Ульяновым (Лениным) государственного экзамена на юридическом факультете. Ухтомскому предложили выступить, он, конечно, не мог отказаться. В. Л. Меркулов обнаружил в архиве тезисы этого выступления, из которых интересен последний, за номером 7:
«Великого Волгаря, пронесшего далеко и славно русское имя среди народов мира. Человека, которому выпало быть руководителем в момент, когда история приступила к рождению нового мира. Человек, который умел вносить всевозможные смягчения и глубокую гуманность в самые острые моменты рождающейся исторической стихии, – вот кого из своих прошлых питомцев вспоминает сейчас Ленинградский университет в текущий жестокий момент своей жизни и жизни родной страны (курсив мой – С. Р.)»[290].
Так Алексей Алексеевич пытался «в текущий жестокий момент» сказать слово в защиту смягчений и гуманности.
6.
Силы его иссякали.
С середины декабря он стал реже появляться в лаборатории, которая к тому времени опустела: большинство сотрудников эвакуировалось, а оставшиеся, ослабленные голодом и тяжелыми условиями жизни, часто и подолгу болели. В лаборатории не было света, топлива, не было лабораторных животных. Дома Ухтомский большую часть времени полулежал под своим полушубком и упорно работал над учебником. Голод его мучил не столько из-за скудости блокадного пайка, сколько из-за болей в суженном пищеводе. Принимал он теперь только жидкую пищу, и то не каждый день. «Иногда я ем, и тогда несколько подкрепляюсь; а иногда ничего не могу съесть за день, тогда очень слабею»[291]. Однако «тщательный просмотр тетрадей Алексея Алексеевича за 1941–1942 гг. не обнаружил в них записей о его здоровье. Он записывал замечания по поводу работы сотрудников, делал выписки из научной литературы, намечал планы на будущее, но заметок о его здоровье и быте нет»[292].
В марте 1942 года Алексея Алексеевича навестил и осмотрел видный хирург В. И. Сазонтов. Он и диагностировал рак пищевода. Он готов был сразу же поместить ученого в больницу и сделать срочную операцию, но Алексей Алексеевич этого не захотел.
Большим усилием воли он заставлял себя не думать о болезни и заниматься подготовкой учебника.
Его старинный друг и коллега Н. Н. Малышев обратился к нему с просьбой – быть оппонентом его докторской диссертации. Алексей Алексеевич внимательно прочитал диссертацию, написал отзыв и вызвался лично присутствовать на защите, которая была назначена в Зоологическом институте Академии Наук. 25 июня он отправился на защиту, пройдя пешком большой путь – от 16-й линии Васильевского острова до Дворцового моста.
Защита прошла успешно, и он, должен был пройти обратный путь своими распухшими, пораженными гангреной ногами. Еле живого, его привел домой Н. Л. Кузнецов, давний друг, тоже бывший оппонентом на защите Малышева.
Придя в тот день, как всегда, к Ухтомскому, но, не застав его дома, М. М. Шаркова сильно встревожилась. Когда он, наконец, появился, она набросилась на него с попреками:
– Ну, зачем вы пошли пешком, ведь могли бы отослать свой отзыв. Вы себя, Алексей Алексеевич, не жалеете.
Он ответил:
– Нельзя было не присутствовать. Я обещал быть. Да не будем об этом говорить.
«С тех пор Алексей Алексеевич уже никуда не ходил, все лежал, и его здоровье стало сильно ухудшаться. Таял он на моих глазах, глотать пищу ему было больно. А сам он все писал полулежа и жалел, что времени и сил осталось мало», – вспоминала М. М. Шаркова[293].
Учебник Алексей Алексеевич успел закончить, но редакционно-издательская деятельность в университете прекратилась, и ему вернули рукопись. Издана она была уже после его смерти.
Часто навещавший его В. Е. Делов, заместитель директора Ленинградского ИЭМ, сообщил, что на 27 сентября назначено юбилейное заседание, посвященное 93-й годовщине со дня рождения И. П. Павлова. Он предложил Алексею Алексеевичу подготовить тезисы доклада.
Тезисы под названием «Система рефлексов в восходящем ряду» он подготовил и передал Делову, но выступить с докладом ему уже было не суждено.
31 августа 1942 года Ухтомского не стало.
Часть третья
Глава восемнадцатая. От тюрьмы и от сумы…
1.
Зная мнение Ухтомского, что его школа и школа Павлова роют туннель с разных сторон, аспирант Меркулов захотел поработать в команде, рывшей его с другой стороны. В 1933 году его приняли волонтером, без оплаты, в лабораторию физиологии Военно-медицинской академии (ВМА), которую, как мы помним, с 1925 года возглавлял Л. А. Орбели. Скоро, однако, молодой волонтер заметил, что сотрудники лаборатории и сам Орбели относятся к нему настороженно: неохотно посвящают в технические детали экспериментов, уклоняются от обсуждения результатов, отделываются общими фразами. Не сразу он сообразил, что на него смотрят как на «шпиона», засланного Ухтомским, чтобы выведать их секреты![294].
Это было особенно странно, потому что многие ученики И. П. Павлова, включая самых известных, таких как Сперанский, Быков, Анохин, посещали лекции Ухтомского, работали в его лаборатории, дружески сходились с ним и его сотрудниками и «не обижались, когда А. А. Ухтомский доверительно и проницательно раскрывал им смысл их [собственных] открытий и опытов»[295].
После окончания аспирантуры и защиты кандидатской диссертации Василий Меркулов был принят в лабораторию психофизиологии Всесоюзного института экспериментальной медицины (ВИЭМ), точнее, его ленинградского филиала – ИЭМ. Лабораторию возглавлял Н. Н. Никитин, он же – директор Ленинградского отделения ИЭМ. Это был тот самый «большевичок», который, по мнению И. П. Павлова, вместе с Федоровым и Сперанским, нетерпеливо ждал его смерти.
Николай Николаевич Никитин, как и Федоров, был членом партии с 1920 года. Окончил Военно-медицинскую академию, специализировался по физиологии у И. П. Павлова, даже числился аспирантом ИЭМ, но в лаборатории его видели редко. Параллельно он учился в Институте красной профессуры, а затем работал в агитпропе Ленинградского обкома партии, то есть был не столько ученым, сколько партийным функционером.
Павлова он пережил ненадолго. 26 августа 1936 года по институту молнией разнеслась трагическая весть: Никитин выбросился из окна своей квартиры и разбился насмерть. «Перед этим он лечился в психиатрической клинике, и вполне возможно, что обострение его заболевания было связано с постоянным нервным напряжением и страхом перед возможным арестом»[296].
Его страхи были вызваны отнюдь не психическим заболеванием. Он уже попал в мясорубку; выбраться из нее можно было только тем путем, какой он избрал.
Неясные слухи, ходившие по институту, подтвердились, когда в многотиражке ИЭМ появилась статья, в которой покойного директора обвиняли в том, что он «окружил себя троцкистами». Сам он уже никого не интересовал, зато интересовало окружение. Его лаборатория была ликвидирована, сотрудники уволены и один за другим арестованы: В. Н. Баюин, К. С. Семенов, С. И. Горшков, В. Л. Меркулов. «Лишь один Василий Лаврентьевич Меркулов вернулся в институт после реабилитации и работал здесь с 1956 по 1968 г.»[297].
2.
За Василием пришли 3 июня 1937 года.
Ждал ли он заранее ночных гостей?
Трудно было не ждать!
Его коллега К. С. Семенов был арестован еще 3 ноября 1936-го. Семенова обвинили в участии в троцкистско-зиновьевской террористической организации, осудили на десять лет лишения свободы; он умер 20 января 1946 года в Нарильлаге, не дожив нескольких месяцев до истечения срока заключения[298]. В. Н. Баюин был арестован 3 июля, через месяц после В. Л. Меркулова, как участник той же или такой же террористической группы. Его осудили на пять лет лагерей, 18 сентября 1938-го он умер с Севвостлаге[299].
Аресты шли не только среди сотрудников лаборатории Н. Н. Никитина: чекисты провели по ИЭМу широкую борозду.
Был арестован и вскорости расстрелян видный теоретик биологии Э. С. Бауэр, о чем уже упоминалось.
Был взят ближайший сотрудник Орбели Е. М. Крепс. Он много работал с низшими морскими организмами, добивался создания морской биостанции на берегу Баренцева моря. Станция была организована в системе Академии Наук, а ее создатель оказался на Колыме; с ним нам и герою нашего повествования еще предстоит встретиться.
За Меркуловым пришли, скорее всего, ночью, как было у них принято. Перевернули все вверх дном, перетрясли книги на полках, перерыли бак с грязным бельем, велели одеться и увели в кромешную тьму белой ленинградской ночи. Успела ли жена сунуть ему в руку «допрскую корзинку» со сменой белья и шерстяными носками, мне неизвестно.
К этому роковому дню Василий Лаврентьевич был уже несколько лет женат и успел пережить семейную трагедию. Жену его звали Ирина. У них родился сын, но в 1935 году мальчик умер. Как его звали, и сколько годочков он успел протянуть на этом свете, я не знаю. Больше детей у них не было.
Ирина любила мужа, но странною любовью. Он ей предсказывал, что любовь ее перерастет в ненависть. Почти 20 лет спустя (в 1956-м), когда Василий Лаврентьевич лежал в больнице после ампутации ноги, Ирина навестила его и наговорила столько злых колкостей, что он долго не мог придти в себя. Но в ту роковую ночь, 3 июня, они расстались не потому, что охладели друг к другу.
Молодого, здорового, полного сил и надежд 29-летнего ученого, только начинавшего свое восхождение к высотам науки, столкнули в бездонную пропасть…
Что шили В. Л. Меркулову на следствии – шпионаж или «только» вредительство, принадлежность к троцкистско-зиновьевской террористической группе Никитина или «только» антисоветскую агитацию, мне неведомо. Я считал неделикатным бередить старые раны и не расспрашивал Василия Лаврентьевича о его тюремно-лагерной эпопее. Потому не знаю, били ли его по пяткам резиновыми дубинками, или «только» лишали сна, грозили ли вырвать глотку вместе с признаниями, или действительно рвали глотку, сажали ли в холодный карцер на хлеб и воду, где по коченеющему телу неторопливо ползали усатые крысы, или он «во всем признался», не дожидаясь истязаний. Мне кажется, что он держался стойко, ложных показаний не подписал, благодаря чему и получил «детский срок»: пять лет исправительно-трудовых лагерей. Судьбе было угодно этот срок удвоить, а с учетом бесприютных скитаний в качестве пораженного в правах, учетверить. Но об этом ниже.
Суд длился несколько минут, результат был предрешен. Машина сталинско-ежовского террора работала безостановочно, зловещие тройки ОСО автоматически штамповали приговоры.
С его женой Ириной, как с ЧСИР (член семьи изменника родины), судьба обошлась не многим мягче. Василий Лаврентьевич упомянул мимоходом в одном из писем, что она провела в ссылке 17 лет, и провела бы больше, но ее «вырвал» Илья Эренбург. Как и почему Эренбург заинтересовался ее судьбой, я не спрашивал, но есть ниточка, позволяющая строить резонные предположения.
3.
Василий Лаврентьевич посетил Эренбурга в 1952 году, выполняя обещание, данное Осипу Мандельштаму, умиравшему почти у него на руках.
Осипа Эмильевича он повстречал в октябре 1938 года в пересыльном лагере на Второй речке, под Владивостоком. Василий Лаврентьевич там уже был старожилом. Краеведы уточнили, что «Вторая речка» – это станция железной дороги, где разгружали эшелоны с зэками. Их строили в колонны и конвоировали к новому «месту жительства». Путь был недальний – лагерь располагался в пяти-шести километрах от станции.
Начальник лагеря Ф. Г. Соколов докладывал еще в 1935 году, когда подопечное ему население было куда менее многочисленным:
«Владивостокский пересыльный пункт находится на 6-м километре от г. Владивостока. Основной его задачей является завоз оргсилы в Колымский край ДВК [Дальне-Восточного края]. Пересыльный пункт одновременно служит также перевалкой оргсилы, направляемой по отбытии срока заключения из Колымского края на материк. Для полного обслуживания возложенных на перпункт задач последний на своей территории имеет нижеследующие единицы: а) стационар санчасти на 100 коек в зимний период и до 350 в летний период, за счёт размещения в палатках. Кроме стационара имеется в палатке амбулатория пропускной способностью до 250 человек в сутки, а при стационаре… аптека, которая располагает достаточным количеством медикаментов и перевязочного материала за исключением остродефицитных лекарств; б) хлебопекарню с необходимыми складами, как для муки, так и для хлеба с производительностью, вполне покрывающей потребности лагеря; в) кухню; г) склады для продуктов, вещевые, материальные; д) банно-прачечную с необходимыми кладовыми и парикмахерской при ней; е) клуб вместимостью 350–400 человек с библиотекой при нём, состоящей из 1200 томов; ж) конно-гужевой транспорт из 5–10 лошадей и другие. Кроме этого имеются подсобные производства, составляющие одно органически целое хозяйство, состоящее из портновской, сапожной и столярно-плотницкой мастерских…»[300].
Таково было это образцовое, с точки зрения гражданина начальника, заведение. Хотелось бы его спросить: куда же в зимний период девались те 250 больных, которые летом ютились в палатках санчасти? Неужели магическим путем выздоравливали, благо недостатка в медикаментах не ощущалось?
Обитателям бараков, оцепленных колючей проволокой и охраняемых сворой цепных овчарок, лагерь представлялся несколько в ином свете – особенно в конце тридцатых годов, когда число обитателей в несколько раз превысило расчетные нормы.
Для продолжавших прибывать зэков места в бараках не было – их размещали в палатках или под открытым небом. В лагере работала комиссия, отбиравшая арестантов для отправки на Колыму. Комиссии нужны были сильные здоровые работяги, таких среди пребывавших было немного. Остальные попадали в отсев.
Об Осипе Мандельштаме известно, что он был отправлен этапом из Москвы 9 сентября и прибыл 12 октября 1938 г. Почти два года спустя своим крутым маршрутом, чуть более коротким, из Ярославля, проследовала Евгения Гинзбург, автор одной из лучших книг о ГУЛАГе. Она тоже пробыла в пути больше месяца. Стало быть, и Меркулова везли на Дальний Восток столько же или дольше: из Ленинграда путь более дальний, чем из Москвы или Ярославля. О том, как зэки задыхались от скученности в товарных вагонах с надписью «Спецоборудование»; как страдали от жажды, ибо выдавали им по одной кружке воды в день; как, по приказу конвоя, замирали на долгих томительных остановках, дабы никто снаружи не мог догадаться, что представляло собой «спецоборудование», – обо всем этом с большой изобразительной силой поведано в «Крутом маршруте» Евгении Гинзбург. Ее этап был в июле, и зэки жестоко страдали от жары и духоты, а Меркулову пришлось проделать тот же путь в январе, страдая от смрадной духоты и холода. В лагерь он прибыл в день своего 30-летия, 3 февраля 1938 года и в тот же день «узнал, почему мороз в 35 градусов, при ураганном ветре с Охотского моря – нестерпим!»[301]
Оглядевшись, он убедился, что не ему одному так фатально не повезло: «Если В. Г. Короленко писал «В Дурном обществе», то я тогда оказался в отличном обществе образованных людей и смог набраться ума-разума»[302].
В 1938 году навигация из-за неблагоприятной погоды, завершилась раньше обычного. Отправка заключенных на Колыму приостановилась. А эшелоны с зэками продолжали прибывать.
В переполненных бараках, холодных, вонючих и грязных, вспыхнула эпидемия дизентерии и брюшного тифа.
Как свидетельствует Н. Я. Мандельштам, Осип Эмильевич еще после первого ареста и сравнительно мягкого приговора в 1934 году (три года ссылки сначала в Чердынь, затем в Воронеж) заболел психическим расстройством, от которого с трудом начал избавляться уже после освобождения. Через год последовал новый арест. Если первый раз его взяли за гневные стихи про кремлевского горца, то второй – вообще ни за что. Секретарь Союза писателей В. П. Ставский, не зная, что делать с отбывшим ссылку опальным поэтом, попросил «разобраться» с ним наркома НКВД Ежова. Мандельштаму припаяли новый срок и отправили на Колыму, но он дотянул только до пересыльного лагеря. Его психическая болезнь обострилась, появилась навязчивая идея, что его хотят отравить. Еще по пути он отказывался от казенного пайка, питался булочками, которые ему на станциях покупал конвой – пока у него были деньги. Купленную булку он разламывал пополам, отдавал половину кому-либо из попутчиков и глядел из-под одеяла, как тот ее ест. Убедившись, что попутчик остался жив и здоров, Мандельштам съедал свою половину.
Меркулову, к тому времени уже бывалому лагернику, повезло – его определили «при хлебе»: он разносил по баракам скудные зэковские пайки. Однажды, в одном из бараков, где к нему выстроилась очередь, откуда-то сбоку подбежал маленький худощавый человек в хорошем кожаном пальто коричневого цвета, схватил пайку и бросился наутек. Его догнали, стали бить, Василию Лаврентьевичу с трудом удалось его отстоять. Они познакомились. Меркулов спросил Мандельштама, почему тот так поступил, и услышал в ответ, что он выхватил случайную пайку, чтобы не получить отравленную, которая предназначена для него. Василий Лаврентьевич возразил, что если так, то отравленная пайка досталась кому-то другому. На это Мандельштам ничего не ответил. Мысль о том, что есть тайный приказ его отравить, сидела в нем глубоко.
Он еще не был истощен, но таял на глазах. В лагерном ларьке можно было прикупить немного сахару и табаку, но денег у Мандельштама уже не было. Он поменял кожаное пальто (подарок Эренбурга) на несколько горстей сахара и остался без верхней одежды. Он пытался подворовывать съестное у других зэков – за это его били. Уголовники били и просто так – потому что он был мал, слабосилен, не мог дать сдачи. Он боялся соседей по бараку, вообще сторонился людей. Немногие знали и понимали, кто такой Мандельштам. К этим немногим принадлежал Евгений Михайлович Крепс. Он был бригадиром по питанию, и Мандельштам иногда его просил:
– Вы чемпион каши. Дайте мне немного каши.
Но этим жить было нельзя. Для него собирали какие-то вещи, он их немедленно продавал или променивал на сахар или хлебную пайку.
Он сильно страдал от холода. По словам В. Л. Меркулова, на нем были только парусиновые тапочки, летние брюки, майка и какая-то шапочка. Между тем, надвигалась зима – с лютыми морозами и ледяными ветрами с Охотского моря.
В ответ на помощь друзей Осип Эмильевич мог предложить только одно – стихи. Их он самозабвенно читал всем, кто хотел слушать. По свидетельству Меркулова, он читал сонеты Петрарки. Читал Державина, Бальмонта, Брюсова, иногда Бодлера и Верлена по-французски. Читал свои стихи, в их числе «Реквием на смерть Андрея Белого» и, по-видимому, совсем новые, не записанные, погибшие вместе с поэтом.
Его заедали вши. Однажды он разделся догола и попросил Васю Меркулова выколотить из его белья насекомых. Тот выколотил.
– Когда-нибудь напишут: кандидат биологических наук выколачивал вшей у второго после Андрея Белого поэта, – прокомментировал Мандельштам.
Андрея Белого он считал первым.
Есть свою тюремную пайку он упорно отказывался. Обшаривал помойки и жадно набрасывался на остатки съестного. Быстро ухудшалось его нравственное состояние, обострялась психическая болезнь, пропала воля к жизни. В довершение ко всему у него развилась кишечная болезнь. По воспоминаниям некоторых его солагерников, это был брюшной тиф, но, насколько я помню, Василий Лаврентьевич говорил о дизентерии. В записанных его воспоминаниях говорится о кровавом поносе.
Обращаться в лагерную больницу Мандельштам упорно отказывался: он был убежден, что там его отравят. Когда он уже полностью доходил, Меркулов все же уговорил его пойти к врачу и проводил до дверей больничного барака. Пока они шли, Осип Эмильевич сказал:
– Вы человек сильный. Вы выживете. Разыщите Илюшу Эренбурга! Я умираю с мыслью об Илюше. У него золотое сердце. Думаю, что он будет и вашим другом.
О смерти Мандельштама Меркулову сообщил врач тюремного барака Кузнецов (тоже заключенный). Он сказал, что полное истощение пациента не позволило его спасти[303].
Свой последний долг перед покойным Василий Лаврентьевич смог исполнить только четырнадцать лет спустя.
Илья Эренбург: «В начале 1952 года ко мне пришел брянский агроном В. Меркулов, рассказал о том, как в 1938 году Осип Эмильевич умер за десять тысяч километров от родного города; больной, у костра он читал сонеты Петрарки»[304].
Брянский агроном? Вполне возможно! Где и кем только не побывал Меркулов в годы послелагерных скитаний!
Другом Эренбургу он не стал, но жену его из ссылки Илья Григорьевич помог вытащить.
4.
Навигация возобновилась весной 1939 года, зэков стали отправлять в Магадан, но Василий Меркулов, к счастью для него, попал в отсев. В числе других был отправлен Е. М. Крепс. Насколько тяжел и опасен был этот путь, он рассказал в своих воспоминаниях, хотя в целом о лагерном периоде написал очень скупо.
Ему сказочно повезло. Он пишет, что за него хлопотал Л. А. Орбели, и небезрезультатно. В 1940-м году, когда Крепс лежал в тюремной больнице в Магадане с двусторонним воспалением легких, ему объявили, что его дело пересмотрено и прекращено за отсутствием состава преступления; его переводят в отделение для вольных. Температура зашкаливала за 40 градусов Цельсия, больной был в полубредовом состоянии, смысл сказанного до него дошел не сразу. А когда дошел, наступила эйфория, он быстро стал поправляться.
Действительно ли пересмотра его дела добился Орбели, или он случайно попал в число счастливчиков в короткий период малого бериевского реабилитанса, сказать трудно. Да и реабилитанс был неполным: после освобождения Крепсу еще многое пришлось испытать. Только через три года с него была снята судимость, он смог вернуться к научной работе.
5.
В лагере Меркулов встретил немало тех, кто еще недавно обитал на Олимпе советской системы. В одном из писем он упоминал «маститого историка-западника Н. М. Лукина, с которым спорил о Петре Великом, коего Лукин не жаловал»[305]. Это был тот самый Николай Михайлович Лукин, который в 1929 году, под нажимом Кремля, со второй попытки стал академиком. Он был редактором журнала «Историк-марксист», директором Института истории Академии наук, автором «правильных», строго марксистских трудов о Французской революции и Парижской коммуне. Он был двоюродным братом Бухарина, его другом и единомышленником. После судебного спектакля с Бухариным в главной роли Лукин был обречен. Его взяли в августе 1938-го, приговорили к десяти годам заключения в январе 1939-го, он умер 16 июля 1940-го. Где он отбывал заключение, биографы Н. М. Лукина не уточняют. Им, вероятно, интересно узнать о его пребывании в пересыльном лагере на Второй речке под Владивостоком.
Еще ближе Василий Лаврентьевич сошелся с Валерьяном Федоровичем Переверзевым, известным литературоведом, таким же твердокаменным марксистом, как Лукин. Переверзеву было уже сильно за пятьдесят, по тем временам старик. Но он был крепок, кряжист, вынослив. Тюремную закалку он прошел еще при царском режиме. Первую свою книгу – «Творчество Достоевского» – написал в Нарымском централе, издал после освобождения, в 1912 году. Потом были книги о Гончарове, Гоголе, общетеоретические работы. Переверзев слыл идеологом нового, марксистского литературоведения. В 1918 году он стал членом только что созданной Социалистической академии, позднее переименованной в Коммунистическую, затем Государственной академии художественных наук. Был профессором МГУ, Института красной профессуры, знаменитого МИФЛИ. К концу 1920-х годов Переверзев – глава большой школы литературоведов-марксистов, объяснявших художественное творчество вообще и творчество отдельных писателей с самых передовых классовых позиций.
Переверзев доказывал, что художественный текст – это образное отражение производственного процесса, а внутренний мир писателя и его героев – слепок с мироощущения того класса, к которому писатель принадлежал. О том, что творчество писателя может быть внеклассовым, не могло быть речи: это было бы «буржуазным идеализмом».
Как совмещалась зашоренность узколобого доктринера с глубоким знанием конкретных литературных фактов, психологии творческих исканий писателей (такими знаниями Переверзев, безусловно, обладал), – это загадка сфинкса. Ключ к ней можно подобрать разве что в свете теории доминанты, ибо, как писал Ухтомский, «вся трагедия человека: куда и к кому ни приведет его судьба, всюду приносит он с собою себя, на все смотрит через себя и не в силах увидеть того, что выше его!»[306].
Уверовав в то, что «бытие определяет сознание», вобрав в себя постулат о базисе и надстройке, о том, что материя первична, а искусство, литература, все духовное вторично, Переверзев и его ученики укладывали многообразную конкретику художественного творчества в прокрустово ложе марксистской доктрины, проявляя немалую изобретательность. Их взгляды были востребованы, чем и определялась главенствующая роль Переверзева в литературоведении первого советского десятилетия.
Однако программный теоретический сборник «Литературоведение», выпущенный им и его учениками в 1928 году, подвергся неожиданным нападкам со стороны еще более «пролетарских» доктринеров. В крестовый поход против переверзевщины – был пущен в ход такой зловещий термин – выступил руководитель так называемой пролетарской литературы Леопольд Авербах. Он и его единомышленники «диалектически» доказывали, что Переверзев – последователь Плеханова, а это и хорошо, и плохо. Плеханов – первый русский марксист, поэтому следовать ему хорошо; но Плеханов не стал большевиком, не принял Октябрьской революции, потому быть его последователем плохо.
Сторонники Переверзева в долгу не остались. Рукопашная длилась до тех пор, пока не вмешались высшие силы. По указанию из ЦК партии Комакадемия приняла резолюцию, осудившую переверзевщину, которая, как оказалось, впала в страшную ересь: недооценку классовой борьбы и меньшевиствующий идеализм. Схватки боевые нашли гротескное отражение в «Золотом теленке» И. Ильфа и Е. Петрова. В главе 19 выведен доктринер Полыхаев, придумавший резиновый штамп с текстом, пригодным на все случаи жизни. Нетрудно догадаться, в чей огород сатирики бросили камень. В Малой Литературной Энциклопедии, издававшейся в то время, Переверзеву посвящена разносная статья огромного размера, с множеством уличающих цитат. Вчерашние ученики и последователи Переверзева стали спешно «осознавать ошибки», обещать их преодолеть. Команда покидала тонущий корабль. Один Валериан Федорович оставался на капитанском мостике, храня гордое молчание.
Победители торжествовали недолго. В 1932 году РАПП был распущен. Леопольд Авербах, сброшенный с литературного Олимпа, был отправлен в Свердловск – пасти преданного партии Ленина-Сталина, но все же подозрительного сына Чан Кайши Николая Владимировича Елизарова. В 1937 году, перед тем, как Елизарова, вновь ставшего Цзяном Цзинго, отправили в Китай, Авербах был арестован, о чем уже упоминалось. Дальнейшие сведения о нем двоятся: по одной версии, он был приговорен к высшей мере и расстрелян, по другой – получил 10 лет лагерей и попал на Колыму, где скоро стал доходягой и скончался.
Укорот, данный гонителям Переверзева, не спас его самого. Он был арестован через год после Авербаха. Часть полученного им 10-летнего срока оттрубил на Колыме (не пересекся ли он там со своим противником?!). Затем попал в лагерь под Минусинском, где, между прочим, сумел написать труд о Пушкине. Здесь с ним снова встретился Василий Лаврентьевич Меркулов.
Лежа на нарах в лагерном бараке рядом с Переверзевым, Василий Лаврентьевич слушал его колымские рассказы и жадно расспрашивал о Достоевском, особый интерес к которому вынес из общения с Алексеем Алексеевичем Ухтомским.
«Если у Вас будет время, – написал мне однажды Василий Лаврентьевич, – то перелистайте книгу Гроссмана о Достоевском – она была интересна[307]. Но когда я встретил в 1943 г. известного знатока творчества Ф. М. – критика Переверзева В. Ф., успевшего побывать на Колыме как з/к в течение 3-х лет, и попросил его прокомментировать (после многолетнего опыта) «Записки из мертвого дома», то его суждения были несравненно глубже и психологически обоснованнее, чем лепет Гроссмана!!»[308]
Уж не перестроила ли Колыма доминанты литературоведа-марксиста?
Как написал В. Л. Меркулов в другом письме, «покойник В. Ф. Переверзев <…> прав был, когда сказал однажды мне 33 года назад, что: «Легенда о Великом Инквизиторе» – это гениальное пророчество и проникновение вглубь веков, которое не дано дипломированным историкам, социологам и философам!!!»[309]
Мудрое высказывание, но очень уж неклассовое, не марксистское, не «материалистическое».
Василий Лаврентьевич вспоминал:
«В сентябре 1956 г. я не раз сиживал на берегу Иртыша на том месте, где был острог Достоевского. Конечно, Омск уже был не таким, а условия жизни колымчан, по свидетельству В. Ф. Переверзева, были значительно хуже, чем в Омске при Достоевском»[310].
По-видимому, там, в Омске, на берегу Иртыша, Василий Лаврентьевич с особой живостью вспоминал, как когда-то спросил Переверзева:
– Скажите, Валериан Федорович, как знаток Достоевского. Федор Михайлович побывал в мертвом доме, но уцелел. А вот колымскую каторгу он бы выдюжил, как вы считаете?
Переверзев только махнул рукой:
– Слаб был Федор Михайлович, ни за что бы не выдюжил!
Отбыв десятку, Переверзев в 1948 году поселился в Александрове, на 101-м километре от Москвы: ближе к столице пораженному в правах жить не дозволялось. В том же году он снова был арестован. Новый срок отбывал в Красноярском крае, где написал книгу о творчестве Макаренко. В 1956-м был реабилитирован и смог вернуться в Москву. Довелось ли встречаться с ним Василию Лаврентьевичу после освобождения, не знаю. Умер Переверзев в 1968-м в возрасте 85 лет. После освобождения успел написать еще две книги: «Основы эйдологической поэтики» и «Литература Древней Руси». О своей лагерной эпопее он, кажется, ничего не написал.
…Разве что пылится где-то рукопись, ожидая своего часа…
6.
Куда был этапирован Василий Лаврентьевич со Второй речки, сколько раз его снова выдергивали на этап и куда отправляли до встречи с Переверзевым под Минусинском? Об этом я ничего не знаю.
Знаю только, что в феврале 1942 года он по вечерам (то есть после рабочей смены), в холодном бараке, при свете тусклой, забранной в решетку лампочки под потолком, вместе с другими зэками, вязал варежки для фронта.
В барак вдруг пожаловал прокурор Сиблага – вероятно, проверять чью-то жалобу. «Ему жаловались, что в морозы не топят бараки, раздеты, плохо работает почта»[311]. Кто-то из зэков задал риторический вопрос: что же нам остается делать? Прокурор не реагировал, и тогда Василий Лаврентьевич «рявкнул»: «Распира ит эспера!» В письме он тут же разъяснил мне, несмышленышу, что по-латыни это значит «Дыши и надейся!»
Прокурор повернулся в его сторону и с удивлением произнес:
– Оказывается, вы знаете латынь!?
«Не помню, что резкое я ему ответил, но он тотчас покинул барак! Так будем дышать полной грудью и верить, что философ Панглосс был истинным мудрецом!»[312]
Философ Панглосс – это, конечно, персонаж из знаменитой повести Вольтера «Кандид», окарикатуренный Готфрид Лейбниц, доказывавший, что мы живем в лучшем из миров и ничего лучшего не можем желать!
Пятилетний срок заключения В. Л. Меркулова истек 3 июня 1942 года. Но – шла война! Выпускать из тюрьмы «врага народа» в такое суровое время было бы, конечно, ротозейством и мягкотелым либерализмом. В чем-чем, а в таких грехах корифея всех наук и его опричников заподозрить было нельзя. Василию Лаврентьевичу дали подписать бумагу, в которой объявлялось, что его заключение продлено на неопределенный срок, до конца войны.
До конца войны оставался тысяча семьдесят один день. Как каждый из них тянулся для Василия Лаврентьевича, можно представить себе по «Одному дню Ивана Денисовича».
Он дышал, надеялся, ждал конца войны.
Но вот война кончилась, отгремели салюты победы. И… в лагеря потянулись эшелоны с новыми партиями заключенных – в основном с теми, кто побывал в плену или на оккупированной территории.
Освобождения все не приходило. Он ложился спать с надеждой на завтрашний день, потом снова на завтрашний, потом снова, и снова, и снова…
Еще через два года с заключенным Меркуловым произошел несчастный случай: он сильно повредил ногу. Но освобождения от работы не получил. Нога болела все сильнее, через несколько дней появился отек.
…В лагерную больницу Меркулов попал только тогда, когда нога раздулась как бревно, налилась синевой, покрылась язвами.
Хирург поставил диагноз: гангрена, ногу нужно немедленно ампутировать, иначе больному не выжить. С трудом Василий Лаврентьевич уговорил его отложить операцию до следующего утра.
Вечером, когда из всего персонала в больнице осталась дежурная медсестра (из вольных), Василий Лаврентьевич упросил ее принести ему скальпель, немного марганцовки и ведро горячей воды. Скальпелем он вспорол себе налитую гноем ногу, сделав глубокий продольный надрез, и опустил ее в горячий раствор марганцовки. Всю ночь сестра приносила ему горячую воду, чтобы заменить остывшую.
К утру опухоль спала, опасность развития гангренозного процесса отступила, врач согласился отложить операцию.
Заживление шло медленно, да Василий Лаврентьевич и не торопился покинуть лазарет. И вдруг – ему приносят бумагу. Вышло постановление: отбывших срок по его статье выпускают на волю!
– Я подумал, – рассказывал Василий Лаврентьевич, – сегодня постановление вышло, а завтра его могут отменить. Откладывать нельзя! Ходить я еще не мог. И я пополз.
…Он выполз за ворота лагеря и пополз к видневшемуся поселку для вольнонаемных. Его приютила та самая медсестра, которая, вопреки правилам и запретам, принесла ему скальпель и марганцовку. Он отлеживался у нее еще две-три недели. Как только смог подняться, хромая отправился на вокзал.
7.
В Ленинграде пораженному в правах жить строго запрещалось. Но больше ехать ему было некуда: единственный близкий человек, жена Ирина, отбывала ссылку.
В Ленинграде друзья пристроили его в больницу.
В палату постоянно наведывался гебист, грозил составить протокол о нарушении режима. Но врачи подтверждали, что по состоянию здоровья пациент все еще нуждается в госпитализации. Хмуря брови, гебист удалялся, чтобы через несколько дней появиться снова…
Среди тех, кто пытался чем-то помочь Меркулову в то сложное время, был, между прочим, его давний знакомый по университету, ставший заведующим кафедрой дарвинизма, зловещий ревнитель «мичуринского учения» Исай Израилевич Презент, правая рука еще более зловещего Трофима Денисовича Лысенко.
– Я его спрашивал, – слегка усмехаясь, рассказывал Василий Лаврентьевич. – Исай! Ты стольких людей посадил, а мне вот помогаешь. Как это понять?
Маленький юркий Презент при этих словах свирепел. Он начинал бегать по комнате, размахивал длинными обезьяньими руками и истерично выкрикивал:
– Да!.. Посадил!.. Потому что они враги!.. А ты случайно попал, поэтому я тебе помогаю!
В одной из своих открыток Меркулов скупо, но выразительно обрисовал этого «демагога и изощренного пакостника»[313]:
«Он окончил ФОН ЛГУ в 1925, и его первая книга уделяла много внимания Августину Блаженному-африканцу. Выполнял он дипломат[ические] поручения в Персии, очищал монастыри МНР от книг по Тибетской медицине и как-то сумел представить Трофима – самому корифею. Это – дитятко эпохи кругом видело врагов революции и считало себя ее избавителем от бед и комплотов»[314].
Не знаю, как расшифровывается аббревиатура ФОН, но в воспоминаниях И. Грековой фоновками названы студентки филологического факультета. Значит, Презент учился на филфаке?
В моей книге о Н. И. Вавилове Презенту посвящена маленькая подглавка, в ней говорится, что по образованию он был юристом. Такими сведениями я располагал, когда писал книгу. Василий Лаврентьевич считал это ошибкой. Я попытался проверить эту информацию и убедился, что «долысенковский» период жизни И. И. Презента до сих пор подернут туманом. Родился он в 1902 году в маленьком городке Тороповце, в 19 лет стал секретарем уездного комитета комсомола, затем переведен завотделом Псковского губкома комсомола. Оттуда, видимо, и был направлен на учебу в ЛГУ. Больше всего подробностей я нашел в апологетической статье, посвященной 110-летию со дня рождения И. И. Презента, но и в ней немалая путаница. О его образовании говорится:
«В 1926 он окончил трехгодичный факультет общественных наук Ленинградского университета по юридическому отделению. Из документов не вполне ясно, какое отделение он окончил в 1926 году: юридическое или биологическое»[315].
Далее говорится, что Презент один год работал в ВИРе у Н. И. Вавилова. По моим сведениям, он имел намерение поступить в ВИР, чтобы «философски обосновывать» взгляды Вавилова и направление всей деятельности института, но Николай Иванович ему вежливо объяснил, что в философских услугах не нуждается. После этого Презент предложил свои услуги Лысенко, они быстро и хорошо спелись.
Книгу И. И. Презента о св. Августине я не обнаружил ни в библиотечных каталогах, ни в библиографических списках, но утверждать, что такой книги не было, не рискну, тем более, что она могла быть издана под псевдонимом. В одном Василий Лаврентьевич, безусловно, ошибался: Трофим Лысенко был замечен Сталиным задолго до того, как с ним снюхался Исай Презент.
8.
Но вернемся в то сложное для нашего героя время, когда он, пораженный в правах, то ложился в больницу со своей недолеченной ногой, то выписывался из больницы, тотчас покидая Ленинград и часто не зная, где будет ночевать. Так он кантовался несколько месяцев. Но надо было обрести крышу над головой, где-то работать, зарабатывать на пропитание.
Он обосновался в поселке Оредеж, на берегу небольшой речки с таким же названием, за пределами запретной стокилометровой зоны от Ленинграда. Как долго он там прожил и чем занимался, мне неизвестно, да и о пребывании его в этом поселке знаю только по беглому упоминанию. В одном из писем он вспомнил, как в феврале 1948 года приехал из Оредежа в Ленинград на научное заседание по высшей нервной деятельности.
С докладом выступал Петр Кузьмич Анохин, в то время профессор, впоследствии академик. Василий Лаврентьевич знал Анохина с 1928 года, когда тот, как и некоторые другие «павловцы», активно сотрудничал с Ухтомским. Знал о его неординарном поступке, о котором позднее лучше было не вспоминать. Анохин был членом партии, но в 1929 году заявил, что выходит из нее, так как не может совмещать научную работу с обязанностями партийца. Этот поступок, вызвал озлобление у большевичков, роившихся вокруг И. П. Павлова (Федоров, Никитин и им подобные). Они поспешили услать Анохина из Ленинграда, благо открылось место профессора в Нижегородском университете. К счастью, более серьезных последствий не было, – возможно, благодаря тому, что в Нижнем Новгороде, еще не ставшем городом Горьким, Анохин нашел покровителя в лице первого секретаря обкома А. А. Жданова.
«Теоретические конструкции Анохина были густо замешаны на дрожжах Ухтомского, – писал мне Василий Лаврентьевич, – и он применил нехороший прием – раз я критикую старые формулировки доминанты, то уж в таком-то виде я не могу что-либо заимствовать от него. Это дымовая завеса»[316].
После доклада Василий Лаврентьевич подошел к Анохину и – не без иронии – спросил:
– Не находите ли, Петр Кузьмич, что ваша функциональная система растворится в учении о доминанте?
Анохин на вопрос не ответил. Вместо этого стал участливо расспрашивать, где Меркулов поселился и чем намерен заняться[317]. Дал понять, что готов посильно ему помочь. Пораженный в правах вчерашний узник предпочел этих намеков не заметить. Он слишком хорошо помнил, что когда Анохин, уже поработав несколько лет у Павлова, появился в лаборатории Ухтомского, Алексей Алексеевич оценил его целеустремленность и исследовательский талант, но, узнав поближе, «метко его назвал “ушкуйником”». Полагая, что мне вряд ли известно значение этого древнего слова, Василий Лаврентьевич пояснил: ушкуйники – это «лихие завоеватели [из] Великого Новгорода, основавшие фактории за Уралом, покорили «инородцев» и брали «ясак» мехами и моржовой костью»[318]. «Многое, очень многое из его [Ухтомского] теоретических конструкций он [Анохин] позаимствовал без колебаний, но сие не признавал!»[319]
О том же свидетельствовал другой ученик Ухтомского М. А. Аршавский, автор содержательной статьи о Павловской сессии двух академий. (О ней в следующей главе):
«Анохин, формально якобы пострадавший после сессии, присвоил себе понятие Ухтомского о функциональной системе. Но ничего общего с системными принципами это понятие Анохина не имело. Сам Ухтомский называл Анохина разбойником, ушкуйником с большой дороги. Будучи вхож в ЦК, Анохин добился создания программы по физиологии для медвузов, в которой главным была не физиология, а изучение так называемых функциональных систем. Это имело трагические последствия для нашей медицины, для подготовки врачей. Врач, не знающий физиологии, – не врач. Эта программа до сих пор фактически не отменена»[320].
Как историку физиологии, Меркулову в последующие годы приходилось близко соприкасаться с Анохиным, особенно в связи с работой в комиссии по документальному наследию И. П. Павлова: Анохин был ее председателем, Меркулов – заместителем председателя.
«Мне приходилось его тормошить, редактировать его воспоминания и писать обширную рецензию (по его же просьбе) на 1 издание его книги о И. П. Павлове, – писал мне Василий Лаврентьевич. – Он сначала просил прислать рецензию к l/V 1966 г. «Это будет лучший первомайский подарок». Я раздобыл авторский экземпляр рукописи Анахона, хвалебную рецензию [Э. Ш.] Айрапетянца и добавил свою на 35 стр. И что же, 10 месяцев Анохин озлобленный отмалчивался. А в Ленинграде в апреле 1967 г. он извинился, что забыл поблагодарить. (Как можно понять, рецензия не была хвалебной! – С. Р.). Если Сперанский признавал, что общение с Ухтомским для него было важно и полезно, то Анохин в двух книгах критиковал учение о доминанте, пытаясь доказать, что его «10 принципов» имеют более универсальное значение»[321].
Все это Василий Лаврентьевич писал мне, чтобы подвести к главной, очень важной для него мысли:
«Отъявленные честолюбцы в науке, искусстве и политике ищут себе славы, почестей, популярности и воспринимают науку через себя. Истинные ученые щедры на идеи, обобщения и советы и их лихо обкрадывают, критикуют и унижают. Но есть безликая история (время) – она мудро взвешивает, отбрасывая шелуху и лак»[322].
Глава девятнадцатая. Павловская сессия
1.
Вскоре после войны, усилиями учеников Ухтомского стало выходить его шеститомное собрание сочинений. Академик Орбели, обладая большой властью в науке, не допустил включения этого издания в план издательства Академии Наук. Собрание сочинений выходило в издательстве ЛГУ, менее престижном и с куда более скромными ресурсами. Издание растянулось на 18 лет – с 1945 по 1962[323].
Первые тома этого издания выходили, когда Меркулов был еще в лагере, так что он не мог участвовать в подготовке Собрания сочинений своего учителя. Через много лет, когда он – к столетию Ухтомского – готовил однотомник его «Избранных трудов» для престижной серии «Классики науки», выпускавшейся издательством «Наука» (как стало называться изд-во АН СССР)[324], он в предисловии попытался намекнуть на не очень корректные действия Орбели в отношении Ухтомского, но титульный редактор однотомника академик Е. М. Крепс восстал против этого. Спасая книгу, Меркулов свое предисловие снял. Книга вышла с предисловием более сговорчивого профессора Н. В. Голикова[325].
Леон Абгарович Орбели входил в первую генерацию учеников И. П. Павлова, был его правой рукой, и после его кончины в феврале 1936 года унаследовал руководство всеми павловскими научными учреждениями. Избранный академиком в 1935 году (одновременно с А. А. Ухтомским), Орбели был введен в президиум Академии, затем стал академиком-секретарем биологического отделения и вице-президентом. Наряду с теоретическими исследованиями он возглавлял прикладные, под его руководством в 1930-х годах изучались возможности человеческого организма в экстремальных условиях (летчики, водолазы и т. п.). Эти работы имели оборонное значение и привлекли к себе внимание Сталина. Орбели было присвоено звание генерал-полковника медицинской службы – наивысшие для военврача. Поддержка Орбели много значила для развития практически всех направлений биологической науки, в особенности физиологии. Сотни ученых были обязаны ему своим выдвижением. Было и немало обиженных, и просто завистников.
В августе 1948 года состоялась сессии ВАСХНИЛ, на которой «мичуринец» Т. Д. Лысенко «разгромил» классическую генетику – так называемый менделизм-морганизм. Разгром был санкционирован Сталиным, о чем Орбели, конечно, знал. Он не появился ни на одном заседании сессии, хотя положение академика-секретаря биологического отделения к этому обязывало.
«Несмотря на то, что Орбели как руководитель ряда физиологических учреждений был вынужден хотя бы формально включиться в «антигенетическую» кампанию, как ученый он отказался в ней участвовать, – подчеркивает его биограф. – От Орбели потребовали не только изменить план генетических исследований [в руководимых им институтах и лабораториях], но и пересмотреть состав своих сотрудников, вплоть до увольнения некоторых из них (Р. А. Мазинг, И. И. Канаев). Орбели не только не сделал этого, но, проявив немалое мужество, ввел в свой штат уволенного из Ленинградского университета генетика М. Е. Лобашова. Однако, вопреки мнению Орбели, в Колтушах все-таки сняли с пьедестала бюст Г. Менделя, была прекращена работа с мушками дрозофилами»[326].
Здесь напрашивается небольшое отступление.
В 1963 году в редакцию серии ЖЗЛ, где я незадолго перед тем начал работать, пришел профессор, доктор биологических наук А. Н. Студицкий с пухлой рукописью об академике Павлове. Поскольку в серии мне был поручен раздел книг об ученых, то этой рукописью пришлось заниматься мне.
Кто такой Студицкий, я понятия не имел, но солидное ученое звание располагало отнестись к нему с доверием и почтением. Рукопись была написана темпераментно и достаточно популярно, читалась легко, однако кое-что меня в ней озадачило. Из нее я впервые узнал, что главная заслуга академика Павлова перед наукой и человечеством состояла в том, что он доказал: способность к выработке условных рефлексов усиливается от поколения к поколению, то есть у детенышей условный рефлекс закрепляется быстрее, чем у родителей, а в третьем поколении – еще быстрее. Иначе говоря, приобретенные упражнением полезные навыки передаются потомству – в полном соответствии с «мичуринским» учением и к посрамлению формальной генетики, созданной Менделем и Морганом. Опыты описывались, выводы И. П. Павлова цитировались.
О Павлове я тогда знал меньше, чем сейчас, но основные представления об условных рефлексах у меня имелись, а вот об их передаче по наследству никогда раньше слышать не доводилось. Я пытался направить рукопись на рецензию, звонил нескольким ученым, с которыми был в контакте, но когда называл имя автора, то натыкался на сухой отказ. Это меня озадачило еще больше, так как от таких предложений редко отказывались, ибо сотрудничать с серией ЖЗЛ было престижно и внутреннее рецензирование хорошо оплачивалось. А тут – дружный афронт! Пришлось разбираться самому. Оказалось, что профессор Студицкий – личность весьма известная. После разгрома менделистов-морганистов на августовской сессии ВАСХНИЛ он поставил своеобразный рекорд по их «разоблачению». Его залихватская и злобная статья в массовом журнале «Огонек» носила убойное название: «Мухолюбы-человеконенавистники». По молодости лет я об этом не знал, но ученые, к которым я обращался, знали и помнили.
О «великом открытии» Павлова выяснилось вот что.
В начале 1920-х годов один из его малоопытных практикантов Н. П. Студенцов (любопытна схожесть фамилий Студенцов и Студицкий!) поставил серию экспериментов по выработке условных рефлексов у нескольких поколений белых мышей. Он обнаружил, что у каждого следующего поколения условный рефлекс закрепляется при меньшем числе повторений. Если в первом поколении потребовалось триста подкреплений, прежде чем мышки стали по звонку подбегать к кормушке, то в пятом поколении для этого требовалось от пяти до восьми подкреплений!
Доклад Студенцова об этих опытах был раскритикован известным генетиком Н. К. Кольцовым. Он указал, что в опыты, скорее всего, вкралась методическая ошибка. В беседе с Павловым Кольцов подробно развил свою аргументацию, и у него сложилось впечатление, что Иван Петрович с ним согласился. Однако в докладе на международном конгрессе физиологов в Эдинбурге в 1923 году Павлов сообщил об опытах Студенцова. Он даже высказал предположение, что когда он вернется в Петроград, там уже, возможно, появятся поколения мышей, которые побегут к кормушке по первому звонку, то есть условный рефлекс, выработанный у их родителей, превратится в безусловный!
На конгрессе присутствовали некоторые генетики, в их числе Томас Гент Морган, создатель хромосомной теории наследственности. Он критически отозвался о выступлении Павлова, ибо, как и его русский коллега Н. К. Кольцов, знал, что благоприобретенные признаки не наследуются и что все попытки доказать обратное неизменно проваливались.
Вернувшись из заграничной поездки, Павлов поручил своему давнему и наиболее надежному сотруднику Е. А. Генике проверить опыты Студенцова. Генике усовершенствовал методику, устранил возможные помехи и выяснил, что первоначальный результат был неверным. Начинающий экспериментатор действовал неумело, но со временем его навыки улучшались, потому и рефлекторная связь у мышей устанавливалась быстрее. То есть не мыши становились более сообразительными, а сам экспериментатор!
Павлов, как и следовало поступить настоящему ученому, опубликовал письмо, в котором говорилось:
«Первоначальные опыты с наследственной передачей условных рефлексов у белых мышей при улучшении методики и при более строгом контроле до сих пор не подтверждаются, так что я не должен причисляться к авторам, стоящим за эту передачу»[327].
Английский перевод его книги «Лекции о работе больших полушарий головного мозга» в это время готовился к публикации в Лондоне. Текст уже был набран, но Павлов отправил в редакцию примечание с настоятельной просьбой включить его в книгу:
«Опыты по наследованию предрасположенности к образованию условных рефлексов у мышей, о которых было вкратце сообщено на Эдинбургском конгрессе физиологов (1923), ныне оценены нами как крайне недостоверные… Пока что вопрос о наследственной передаче условных рефлексов или наследственной предрасположенности к их приобретению должен остаться совершенно открытым»[328].
Результатом этого эпизода, было то, что Павлов проникся большим пиететом к генетике и ее основателю Грегору Менделю. Он настаивал на том, чтобы курс генетики был введен в обязательные программы медицинских вузов, так как с законами наследственности должен быть знаком каждый врач. В начале 1930-х годов, на биостанции в Колтушах, Иван Петрович создал лабораторию экспериментальной генетики высшей нервной деятельности и распорядился перед входом в нее установить три бюста: Декарта, Сеченова и Менделя. В лаборатории велись исследования на плодовой мушке дрозофиле – излюбленном объекте генетиков.
О «мухолюбии» Павлова в рукописи А. Н. Студицкого не было ни слова.
Я смог вернуть ему его творение под благовидным предлогом, не сообщая истинной мотивировки отказа. Лысенко был еще в полной силе, сказать автору, что он приписал Павлову лженаучные представления, которых у того не было, – значило бы нарваться на обвинения в том, что в серии ЖЗЛ засели менделисты-морганисты, мухолюбы-человеконенавистники.
Понятно, что академик Орбели, к которому после смерти И. П. Павлова перешло руководство биостанцией в Колтушах, не мог согласиться на снос памятника Менделю. Но отстоять его было ему уже не по силам.
2.
В 1950 году состоялась объединенная сессия Академии Наук и Академии Медицинских Наук, вошедшая в историю как Павловская. Она проводилась по образу и подобию сессии ВАСХНИЛ 1948 года. Ее подготовкой руководил лично Сталин. С основными докладами выступили академик К. М. Быков и академик Медицинской академии А. Г. Иванов-Смоленский. Л. А. Орбели – общепризнанный глава павловской школы – был «разоблачен» как антипавловец. Остракизму подверглись академик И. С. Бериташвили (Беритов) (после сессии снятый со всех постов), академик Л. С. Штерн (уже сидевшая на Лубянке по делу Еврейского антифашистского комитета), профессор П. К. Анохин, академик А. Д. Сперанский, которому не помогла даже личная дружба с Лысенко.
Впрочем, Сперанский, с присущей ему находчивостью, сориентировался в обстановке и выступил с такой боевой самокритикой, что в заключительном слове К. М. Быков сказал:
«Я с удовольствием отмечаю желание академика А. Д. Сперанского вскрыть свои ошибки».
Главный удар был направлен на Л. А. Орбели. Его надо было свергнуть с престола, дабы очистить место для «настоящих» павловцев. Больнее всего ему было слушать громокипящие разносы из уст тех, кому он дал путевку в жизнь. Как писал мне В. Л. Меркулов, «много значил для прогресса ученого патронаж Орбели в 1936–1950 г. Многих [он] поднял на щит»[329].
Мало кто из этих многих был в такой мере обязан Леону Абгаровичу, как Эзрас Асратович Асратян. Еще в 20-е годы Орбели помог аспиранту из Еревана перебраться в Ленинград, принял в свою лабораторию, рекомендовал его И. П. Павлову.
«Под руководством Л. А. Орбели Э. А. Астратян с 1928 по 1934 г. выполнил 18 исследований», указывает его биограф Н. А. Григорян[330]. В своих лекциях и трудах Орбели не раз выделял Асратяна как «очень страстного и очень решительного» молодого исследователя. Когда после смерти Павлова Орбели поставили во главе его осиротевших учреждений, не все этим были довольны. Но Асратян был в восторге. Он организовал групповое письмо в поддержку Орбели и первым его подписал. Орбели высоко оценил докторскую диссертацию Э. А. Асратяна, в чем, кстати, с ним был солидарен А. А. Ухтомский, рекомендовал его в члены-корреспонденты Академии наук (избрание тоже было поддержано Ухтомским). А в 1950 году, на Павловской сессии, Асратян со всей своей «страстью и решительностью» обрушился на Л. А. Орбели. Он же стал соредактором (вместе с Э. Ш. Айрапетянцем) спешно изданной стенограммы Павловской сессии.
«После «триумфа» Павловского учения победители разбирали должности и звания. На заседании Биологического отделения Академии наук происходили выборы в академики. Баллотировался член-корреспондент Э. А. Асратян в действительные члены. Его заслуги с трибуны в пышных выражениях живописали перед голосованием члены Отделения – академики. Заслуги и достоинства были бесспорны. Выступили почти все. После вскрытия урны с бюллетенями оказалось, что все против! Каждый надеялся, что хоть один будет “за”»[331].
Об этой пикантной подробности в биографии своего героя Н. А. Григорян не упоминает, а его выступление против Орбели оправдывает тем, что тот «был освобожден от всех своих высоких научных и административных должностей не в результате выступлений Э. А. Асратяна»[332]. В этом она, безусловно, права: не Асратян был режиссером спектакля, он лишь хорошо сыграл отведенную ему роль.
О том, какая атмосфера царила на Павловской сессии, можно судить по отрывку из письма ко мне В. Л. Меркулова. Сам пораженный в правах на ней не присутствовал, но он хорошо знал многих участников Сессии и, как историк науки, детально изучил относящиеся к ней материалы:
«Вы правы – если жить мирно с сукиными детьми, приспособленцами и иной челядью от науки, то можно превратиться в прохвоста самому! Когда-то (в 1963 г.) покойный ныне академик Н. Н. Аничков, вспоминая о Павловской сессии 1950 г., где он был с С. И. Вавиловым сопредседателем, запер дверь кабинета и стал откровенничать со мною: “Жили мы в страшное время, все боялись, стали трусами и подлецами. Вот я любил и уважал Леона Абгаровича Орбели. Его критиковали, унижали, оплевывали! Я слушал речи критиков и боялся выступить в его защиту. Был я – подлецом”»[333].
С. И. Вавилов должен был председательствовать на Павловской сессии как президент Академии наук; Н. Н. Аничков сопредседательствовал как президент Академии медицинских наук. Уклониться от навязанной им роли они не могли: оба помнили о неявке Л. А. Орбели на сессию ВАСХНИЛ 1948 года и видели, чем это для него обернулось. С. И. Вавилов, конечно, помнил об участи своего брата академика Н. И. Вавилова, «разоблаченного» Лысенко и заморенного голодом в саратовской тюрьме.
В своем вступительном и заключительном слове на Павловской сессии С. И. Вавилов усердно славословил корифея всех наук товарища Сталина. Что творилось в его душе, вероятно, навсегда останется тайной. В его скупых дневниковых записях Павловская сессия оставила три малозаметных следа. В воскресенье 25 июня (почти за две недели до открытия Сессии), на своей даче в Мозжинке, С. И. Вавилов записал:
«Полно цветов, клубники, земляники. Бегает маленький [внук] Сережа, в которого ум влезает все больше. А я искалеченный, еле дышу, проверяю «вступительное слово» [на Павловской сессии], смотрю журналы, впереди Энциклопедия, бездарные казенные рукописи. Деквалифицируюсь, глупею, слабею. Философия? Павловская»[334].
В воскресенье 2 июля, в час дня, уже после Сессии:
«Почти всю неделю, днем и вечером перед глазами наполненный зал Дома Ученых. Ломятся как на футбол. Физиологическая сессия. Утром (через многие часы) на сетчатке рельефные отпечатки человеческих лиц с глазами и ушами. Это давнее мое наблюдение. Многие сотни павловских систем, многоголовой бездарности. Вспоминаю 40 лет назад, «Благородное Собрание» 12-й съезд естествоиспытателей, я – студент первого курса – распорядитель. В задних рядах на эстраде. Павлов вроде седого льва. «Естествознание и мозг». Новое сообщение, гениальные слова, которые тогда плохо понимал, но чувствовалась «молния». А сейчас бездарная, аморальная толпа без новых мыслей. <…> В голове у меня – хаос, усталость, меланхолия»[335].
И 9 июля:
«Еще неделя. Разбитый и одурелый. Физиологическая сессия. Языкознание. Востоковедение. Алихановы. Сотни неприятных мелочей и в голове ничего творческого»[336].
Это все…
Краешек тайны, которую С. И. Вавилов унес с собой, мне кажется, открывается в одном малоизвестном эпизоде, относящемся к тому же времени.
В издательстве Академии наук готовилась к печати биография Гете. Написала ее известная писательница Мариэтта Шагинян. Автор популярных романов, серии книг о семье Ульяновых, она была также знатоком немецкой культуры, философии, литературы (училась на философском факультете Гейдельбергского университета).
Редактор издательства обнаружил в ее рукописи страшное упущение. В книге отсутствовала знаменитая оценка товарищем Сталиным сказки М. Горького «Девушка и смерть»: «Эта штука сильнее «Фауста» Гете. Любовь побеждает смерть». Однако писательница, вместо того, чтобы благодарить редактора за ценное замечание и с готовностью восполнить пробел, попыталась ему объяснить, что, при всем своем преклонении перед гениальными суждениями товарища Сталина, в этом конкретном пункте она с ним не совсем согласна. Поэтому цитировать про «Девушку и смерть», которая выше «Фауста», она не может. (Между прочим, есть сведения, что Горький был оскорблен высказыванием Сталина о своей сказке, посчитав его издевательским). Спор перешел в кабинет заведующего редакцией, затем главного редактора, затем директора издательства. Удивительно, что на упрямую авторшу никто не донес. Шагинян стояла на своем. Спор был перенесен в кабинет президента Академии Наук: административно издательство подчинялось ему.
Мариэтта Шагинян была наслышана о Сергее Ивановиче Вавилове, как о тонком, широко образованном интеллектуале, хотя, возможно, не знала, что «Фауст» был с юности любимым произведением Сергея Ивановича. Он перечитывал его бессчетное число раз в оригинале и русских переводах, многие страницы знал наизусть, собирал различные издания «Фауста» – в его личной библиотеке их было не меньше 15-ти. В молодости, в игривом настроении, Сергей Вавилов даже сочинял стихотворные пародии на Фауста и Мефистофеля. Словом, мало кто мог с такой ясностью осознавать степень неуместности и даже нелепости «этой штуки» в монографии о Гете, как Сергей Иванович Вавилов.
Пока директор издательства докладывал вопрос президенту академии, писательница с надеждой вглядывалась в его мягкое интеллигентное лицо с умными усталыми глазами и видела, как оно – каменеет! Она поняла, что и здесь не найдет поддержки.
Это была последняя инстанция, выше идти было некуда – не самому же Сталину писать жалобу!
Ее охватило отчаяние. От сознания собственного бессилия она разрыдалась.
Окаменевшее лицо Сергея Ивановича мгновенно ожило, он быстро встал из-за своего президентского стола, подошел к ней, молча поднял ее за руки, так же молча вывел в заднюю комнату, плотно прикрыл дверь и тихо сказал:
– Мариэтта Сергеевна, дорогая, не расстраивайтесь, успокойтесь! Помните, что сказал Савельич Гриневу, когда Пугачев потребовал, чтобы тот поцеловал ему руку? «Плюнь, батюшка, да поцелуй!» Так и вы. Плюньте и поцелуйте!
«Эта штука» была вставлена в текст, книга вышла без промедления – в том же 1950 году. Из последующих изданий она исчезла[337].
Думаю, что этот эпизод приоткрывает завесу над тем что творилось в душе С. И. Вавилов, вынужденного участвовать в охоте на ведьм, которая называлась «Павловской сессией» двух академий. В своих речах, вступительной и заключительной, он «целовал руку» корифею всех наук, не сказав ничего конкретного ни о гонителях, на ней торжествовавших, но о гонимых, в числе которых был достаточно близкий ему человек, недавний вице-президент академии Л. А. Орбели.
Сергей Иванович пережил Павловскую сессию всего на полгода. Он умер от разрыва сердца в январе 1951 года, не дотянув до 60-ти лет.
А Мариэтте Сергеевне Шагинян суждена была долгая жизнь. В эпоху Хрущева-Брежнева она стала яростной сталинисткой. Она почти потеряла слух и не расставалась со слуховым аппаратом. Появляясь на людях, сгорбленная, сморщенная, с седыми патлами старуха сердито вслушивалась в разговоры окружающих и если проскальзывала фраза о «беззакониях периода культа личности», как фурия, бросалась в бой! Брызгая слюной, сверкая ожившими глазками, размахивая длинными костлявыми руками, она начинала кричать о том, какое великое государство создал великий Сталин и как тупы и ничтожны пигмеи, смеющие его порицать. Когда кто-то пытался ей возразить, она демонстративно выдергивала из ушей свой слуховой аппарат, не желая ничего слышать.
3.
После Павловской сессии Орбели был снят со всех постов. За ним оставили лишь небольшую лабораторию физиологии в Институте имени П. Ф. Лесгафта, входившем в состав Академии педагогических наук. Стремясь увязать работу лаборатории с профилем института, Орбели сосредоточился на высшей нервной деятельности детского организма. После того, как профессор Педиатрического медицинского института А. Ф. Тур (сын Ф. Е. Тура – ученика Н. Е. Введенского, друга Ухтомского) предоставил ему клиническую базу для опытов и наблюдений, Орбели подготовил детальный план работы. Но его требовалось утвердить в Научном совете по проблемам физиологического учения академика И. П. Павлова.
Это был Совет Победителей, созданный после Павловской сессии: председатель – академик К. М. Быков, заместитель председателя – профессор А. Г. Иванов-Смоленский, ученый секретарь – Э. Ш. Айрапетянц, который играл активную роль при подготовке сессии и был соредактором ее молниеносно изданной стенограммы.
В Объяснительной записке к своему плану Орбели, усвоивший новые правила игры, усердно целовал руку властелину, униженно признавал свои «ошибки», но новым хозяевам жизни этого было мало. Обсуждение вылилось в глумление озлобленных шакалов над тяжело раненым, но все еще опасным львом. Заседание Научного совета длилось три дня. Стенограмма сохранилась в бумагах Орбели, его ученик профессор Л. Г. Лейбсон, имел возможность с ней ознакомиться.
«Врагов Орбели пугало, что, пока он работает даже на маленьком участке, он может добиться восстановления своего прежнего положения и лишить их тех преимуществ, которые ими завоеваны. Именно эту мысль высказал в своей разносной речи один из наиболее ярых оппонентов Орбели – Э. Ш. Айрапетянц. Он сказал, что все поведение Орбели можно объяснить тем, что тот рассчитывает повернуть ход истории к тому положению, которое было до объединенной [Павловской] сессии. Позиция Орбели – это позиция реванша обанкротившегося руководителя. Реванш будет дан, считает Орбели, если не через полгода, то через год. Орбели надеется, что все, кто сейчас стоит во главе физиологии, провалятся и снова придут в одиночку или сообща просить его возглавить основные физиологические учреждения»[338].
План работ Научный совет признал неудовлетворительным.
Орбели, поддерживаемый профессором А. Ф. Туром, продолжал уже начатые исследования и вскоре получил первые интересные результаты. Через полтора года (в декабре 1952-го) он подвергся новой экзекуции на заседании того же Научного совета. В порядке «самокритики» Совет признал свои прежние нападки на Орбели недостаточными и постановил перенести критику его «ошибок» в широкую печать. 16 января 1953 года в «Правде» появилась статья заведующего отделом науки ЦК партии Юрия Жданова. В ней говорилось: «Наиболее активными противниками павловской физиологии выступали академик Л. А. Орбели, а также академик И. С. Беритов, проф. П. К. Анохин и некоторые другие физиологи»[339].
Всего три дня назад страну потрясло сообщение ТАСС о кремлевских врачах-отравителях. Арест Орбели казался неминуемым. Но власти почему-то медлили, и нетерпеливый Айрапетянц начинает операцию по его окончательному изничтожению.
«Он организует заседание Общества физиологов, биохимиков и фармакологов в Ленинграде, на котором выступает с докладом о 8-й сессии Научного совета. В повестку дня включен также доклад Д. А. Бирюкова «О субъективных ошибках академика Л. А. Орбели». Речь Айрапетянца полна нескрываемой ненависти к Орбели. Он утверждает, что Орбели идеалист, дуалист, враг павловского учения, что он «по существу, собственно говоря, никогда не понимал и не усвоил павловской идеологии» <…>. С лютой злобой оратор сообщает реплику Орбели, которую он «обязан довести до сведения собравшихся, ибо это и есть истинная тактика и стратегия академика Орбели. Он сказал: «Через два года вы убедитесь, что я был прав». Вот в этой-то реваншистской позиции, – считает Айрапетянц, – все дело»[340].
Заседание состоялось 23 марта 1953 года. «Корифей всех наук» уже лежал рядом с Ильичем в мавзолее, меньше двух недель оставалось до освобождения «врачей-отравителей». Суровый критик опоздал!
Формально Э. Ш. Айрапетянц не был учеником Орбели. Он учился в Ленинградском университете, стал физиологом под руководством А. А. Ухтомского; когда был создан Институт физиологии при ЛГУ, коммунист Айрапетянц, как упоминалось, был назначен заместителем директора, то есть политкомиссаром при Ухтомском. Но он был одним из тех, кого Орбели поднял на щит, причем поднял из грязи. Есть сведения, что в начале войны Айрапетянц серьезно проштрафился, ему грозил трибунал. Орбели вытащил его из беды, принял на свою кафедру в Военно-медицинской академии, сделал своим адъютантом. Айрапетянц всюду его сопровождал. Остававшаяся в блокадном Ленинграде М. К. Петрова записала в январе 1943 года:
«Прилетел, наконец, из Москвы так долгожданный наш любимый шеф Л. А. Орбели. Прилетел он со своим адъютантом Э. Ш. Айрапетьянцем, его сотрудником по Военно-медицинской академии. Этому Айрапетьянцу и его жене В. Балакшиной я всегда особенно симпатизировала»[341].
К счастью для Марии Капитоновым, она не дожила до Павловской сессии, не стала свидетельницей того, как было профанировано и извращено учение ее возлюбленного Ивана Петровича, не увидела, с какой хищной боеготовностью адъютант, которому она «всегда особенно симпатизировала», кинулся клевать печень «нашему любимому шефу».
В. Л. Меркулов знал (а теперь стало общеизвестным), что Э. Ш. Айрапетянц играл ведущую роль при подготовке Павловской сессии. Это он написал речь академику К. М. Быкову, которую редактировал Сталин. Это он из суфлерской будки нашептывал ведущим действующим лицам спектакля, разыгравшегося на объединенной сессии двух академий, что и как говорить. Он же после сессии особенно рьяно пытался доклевать тяжело раненого льва.
Вопреки его стараниям, после смерти Главного Режиссера и Постановщика того зловещего спектакля накал разоблачений стал спадать. Орбели смог расширить масштаб исследований и превратить скромную лабораторию в институте Лесгафта в самостоятельный институт. Но организаторы недавнего погрома не намеревались уступать завоеванных позиций. Вопреки опасениям Айрапетянца, у постаревшего и потерявшего здоровье льва не было ни сил, ни возможностей для реванша; приходилось делать вид, что старое забыто. Но он, конечно, все помнил!
4.
В 1955 году, рано утром 6 октября, Василий Лаврентьевич Меркулов навестил больного Орбели, которого не видел со дня ареста, то есть больше 18-ти лет. Орбели «с горечью говорил, как Сессия 2-х академий доказала ему, что он – умный дурак, и т. д. И он тоже верил, что его ученики не отвернутся от него, а что вышло??»[342]
Два года спустя Василий Лаврентьевич пришел к академику Орбели с рукописью биографии Ухтомского. Положил папку на стол и сказал:
– Леон Абгарович! Вы много горя причинили моему учителю Алексею Алексеевичу Ухтомскому. У вас есть возможность искупить вину перед ним. Помогите издать его биографию!
Побагровевший Орбели, в генерал-полковничьем мундире, который, кажется, никогда не снимал, вскочил из-за стола, стремительно зашагал из угла в угол по кабинету, затем резко сказал, указывая на рукопись:
– Оставьте!
Вернул он ее со своим предисловием:
«В числе лиц, жизнь которых протекала в неустанных научных исканиях и являла собой во многих отношениях хороший пример для молодых научных работников и студентов, А. А. Ухтомский занимает видное место. <…> Автор этой книги, Василий Лаврентьевич Меркулов, ученик и последователь А. А. Ухтомского, был наряду с этим и другом покойного и хорошо знаком с внутренними переживаниями и образом жизни и деятельности Ухтомского. Я считаю, что эта книга окажет большое и хорошее влияние на нашу подрастающую научную молодежь. Академик Л. А. Орбели. Ленинград, 21 июня 1958 г.»[343].
Этим поддержка Орбели не ограничилась. В одном из писем ко мне Василий Лаврентьевич упоминал о том, что Орбели активно помогал пробивать книгу. Н. А. Григорян приводит письмо Орбели Э. А. Астратяну, которого он когда-то поднял на щит, а затем получил от него ножевой удар в спину. Письмо «глубокоуважаемому Эзрасу Асратовичу» (прежде-то он звал его просто Эзрасом!) выдержано в почти подобострастном тоне. Он просит помочь изданию книги Меркулова – «при условии такого авторитетного редактирования как Ваше»[344]. Похоже, знал, что у Эзраса Асратовича должен быть личный интерес, иначе пальцем не пошевелит!
Книга вышла через три года и почти через два года после смерти Орбели. Почему она выходила так долго? В одном из писем к Меркулову я спросил об отношении Ухтомского к религии (тогда еще ничего об этом не знал, лишь смутно догадывался). Василий Лаврентьевич ответил, что Алексей Алексеевич был очень религиозным человеком, но из его книги «сие и многое другое» убрали «красным карандашом»[345]. Кто орудовал красным карандашом, он не уточнил, но понять не трудно. На обороте титульного листа значится:
«Ответственный редактор член-корр. АН СССР Э. А. Асратян».
Академиком Асратян так и не стал, но рычаги влияния крепко держал в руках. Он был директором Института Высшей нервной деятельности, был лауреатом премии имени Павлова, был награжден медалью имени Павлова. А, главное, оставался одним из ведущих истолкователей учения Павлова, который, по меткому выражению академика В. В. Ларина, «не представлял себе, что его труды будут превращены в некий гибрид из псалтыря для молебнов и дубинки для устрашения инакомыслящих»[346].
5.
Айрапетянц столь же умело адаптировался к послесталинскому режиму, как Асратян. В Ленинградском университете он заведовал лабораторией высшей нервной деятельности, занимался также историей науки – в связи с этим Меркулову приходилось с ним пересекаться, порой и сотрудничать. О том, что они вместе составляли однотомник «Избранных» Ухтомского для серии «Классики науки», упоминалось выше.
29 марта 1975 года Э. Ш. Айрапетянц умер, окруженный почетом и уважением. Торжественная панихида состоялась 2 апреля, в актовом зале ЛГУ, при большом стечении народа. Во время панихиды В. Л. Меркулов оказался рядом с давним своим знакомым профессором Б. П. Токиным, героем Социалистического Труда, Заслуженным деятелем науки, человеком сложной судьбы и пестрой биографии. Василий Лаврентьевич мне после этого написал:
«Я спросил: Б[орис] П[етров]ич, почему вы не ответили мне по поводу вашего мнения о книге Резника [ «Мечников»] более подробно по телефону? Он повернулся и заявил: «Резник написал поверхностно о И. И. Мечникове, как журналист. Кое-что он исказил». Далее он едко обвинил Вас в плагиате. «Он (Резник) использовал мои статьи без ссылок и вообще его книга мне не понравилась». Тут нас вытряхнули из актового зала – затем я поехал в крематорий»[347].
В крематории панихида продолжалось. О заслугах Э. Ш. Айрапетянца было сказано много возвышенных слов, но ярче и проникновеннее всех выступил Б. П. Токин. По словам Василия Лаврентьевича, «Токин у гроба произнес редкий по демагогии панегирик коммунисту-ученому, борцу за науку и т. д. и т. п. Минут 20 он говорил патетически».
Меркулов не был бы самим собой, если бы промолчал.
«Меня взорвало, – продолжал Василий Лаврентьевич, – и я добился, что мне дали 5 минут. Мой тезис обидел родных и почитателей Эрвида: «Его счастье, что он встретил Ухтомского – и стал под его влиянием физиологом. Но в его генофонде не было генов иных, кроме партийного работника». Сразу в полемику со мной вступил Л. А. Балакшин, брат жены. Он доказывал героизм Эрвида. Естественно, что после такой речи моей, Токин не искал меня, он понял, куда я целил свои слова!»[348]
Имя Б. П. Токина мне было известно с тех времен, когда я писал книгу о Н. И. Вавилове. Стремясь получше представить себе атмосферу, в которой Вавилову приходилось вести борьбу за науку, я просмотрел многие издания тех времен, включая комплект журнала «Под знаменем марксизма» за 1920–30-е годы. Мне не раз попадались статьи Б. П. Токина, члена Общества биологов-марксистов, в котором он играл одну из ведущих ролей. Он громил «буржуазных» ученых за идеализм, механицизм, непонимание материалистической диалектики и другие подобные грехи.
Вместе с тем, Токину принадлежали научные работы по фитонцидам – веществам растительной клетки, подавляющим развитие микробов.
Токин жестко критиковал «великие открытия» старой большевички О. Б. Лепешинской, развивавшей теорию живого доклеточного вещества, из которого якобы образуются клетки – вопреки классической формуле Рудольфа Вирхова: «клетка только из клетки». Экспериментальная часть работ Лепешинской была беспомощна, зато ее публикации были нашпигованы марксистскими формулировками и обильным цитированием Энгельса. Всех несогласных она обвиняла в идеализме, витализме и вирховианстве.
Токин был не только более грамотен, он умел говорить на том же энгельсовидном языке. Он разносил построения Лепешинской, не стесняясь в выражениях. Он был профессором Томского университета, где пользовался большим влиянием, но в 1937 году попал в «ежовы рукавицы». Продержали его в тюрьме больше года, но еще при Ежове, то есть до малого бериевского реабилитанса, освободили и полностью реабилитировали. Это можно было объяснить только чудом или… или сговором с НКВДешным начальством. После войны Токин получил кафедру в Ленинградском университете.
Между тем, Лепешинская, сильно состарившись, но не потеряв боевого задора, продолжала публиковать свои «открытия» и слать жалобы в ЦК партии и лично товарищу Сталину на «буржуазных» ученых, которые не дают ей хода. Она подготовила монографию и хотела посвятить ее вождю народов. Вождь от такой чести уклонился, но публикацию книги поддержал.
Большинство ученых-цитологов предпочитало не связываться с воинствующей старой большевичкой. Но ей и молчания их было мало: она требовала всеобщего одобрения и продолжала клеймить идеалистов и вирховианцев, замалчивающих ее великие открытия. В конце концов, она их достала.
7 июля 1948 года, в газете «Медицинский работник» появилась статья под названием «Об одной ненаучной концепции». В ней давалась оценка трудам Лепешинской. Название статьи ясно определяло позицию авторов. Подписали ее 13 ленинградских ученых, в их числе академик АМН Н. Г. Хлопин, академик АМН Д. Н. Насонов, профессор В. Я. Александров, профессор Б. П. Токин[349].
А через месяц грянула августовская сессия ВАСХНИЛ.
Т. Д. Лысенко и А. И. Опарин, выдвинутый после сессии на пост академика-секретаря взамен отставленного Л. А. Орбели, активно поддержали Лепешинскую. Им была близка боевая диалектико-материалистическая риторика старой большевички. В Ленинград нагрянула комиссия – снимать стружку с авторов коллективной статьи. Э. Ш. Айрапетянц, казалось бы, далекий от разборок в цитологии, то ли пригрозил Д. Н. Насонову, то ли дружески его предупредил, что если тот не покается, то ему придется переквалифицироваться в сапожники.
На собрании, где разносили противников Лепешинской, Насонов, белый, как бумага, поднялся на трибуну и сквозь зубы процедил сожаление о том, что поторопился подписать статью 13-ти. Его покаяние было тут же осуждено, как неполное и неискреннее. Зато Борис Петрович Токин был «искренен». С большевистской прямотой он признал свои ошибки и напустился на своих соавторов с такими разоблачениями, что его выступление походило на публичный донос.
В. Л. Меркулову были также известны «ядовитые статьи, где Токин мял и позорил Александра Гавриловича Гурвича». Меркулов считал, что нападки Токина «укоротили жизнь замечательному ученому»[350], о чем с присущей ему прямотой говорил самому Борису Петровичу.
В постсоветское время стало известно то, о чем Василий Лаврентьевич, возможно, догадывался, но наверняка знать не мог: Токин не брезговал и подметными доносами. Так, он послал письмо в ЦК партии, в котором сообщал, что в Ленинградском филиале ВИЭМ окопалась конспиративная «еврейская масонская ложа». Главой ложи он назначил А. Г. Гурвича – «основателя наиболее реакционного идеалистического учения – неовитализма», секретарем – профессора В. Я. Александрова, членами – Д. Н. Насонова и ряд других ученых. То, что большинство из них не было евреями, его не смущало. Донос доложили секретарю ЦК ВКП(б) Г. М. Маленкову, по его указанию «еврейско-масонское гнездо» было разгромлено[351].
Так прокладывался путь к званию Героя Труда и Заслуженного деятеля науки!
У Василия Лаврентьевича с Токиным были долгие и очень не простые отношения. Правда-матка, которую Меркулов резал в глаза, уязвляла Заслуженного деятеля, но чем-то и притягивала. Когда Меркулов, по его собственным словам, «внедрился» в ЛГУ и стал создавать Кабинет истории науки при биофаке, Токин обещал свою поддержку, но умело ушел в сторону. И в других случаях он технично обводил Василия Лаврентьевича вокруг пальца. Однако пригласил на торжественный банкет по случаю своего семидесятилетия, на котором шиканул как достойный предтеча «новых русских». «Шампанского и коньяка было много, а приглашенных было более 300 гостей». Пир на весь мир обошелся в огромную по тем временам сумму – от четырех до пяти тысяч рублей. Василия Лаврентьевича Токин усадил рядом с собой и, «под влиянием паров коньяка», стал вспоминать о том, как солоно ему пришлось в тюряге города Томска в окаянном 1937-м[352].
Мало что из вышесказанного мне было известно, когда Василий Лаврентьевич сообщил о своем «обмене любезностями» с Б. П. Токиным по поводу моей книги о Мечникове – у гроба почившего Э. Ш. Айрапетянца. В ответ я ему написал:
«То, что Вы пишите о Вашем столкновении с Токиным, весьма симптоматично, хотя похороны и не лучшее место для таких дискуссий. Его реакция на моего «Мечникова» меня очень позабавила. Значит, и Токин записался теперь в великие мечниковеды, так что, не обокрав его, о Мечникове и написать невозможно!! Я вновь справился по самой полной библиографии трудов, посвященных Мечникову (Хижняков, Вайндрах, Хижнякова, 1951), и убедился, что имя Токина в ней упоминается ТРИ раза. Ему принадлежат: Статья о фитонцидах с упоминанием Мечникова и сборник «Фитонциды», который посвящен памяти Мечникова. Кроме того Токину принадлежит статья «К 100-летию со дня рождения И. И. Мечникова» в томской газете «Красное знамя», которая проаннотирована следующим образом: «Краткая заметка о значении трудов Мечникова в разных областях науки». Как видите, использовать эти работы (со ссылкой или без ссылки) при всем желании просто невозможно за отсутствием какой-либо оригинальности. Кроме этого мне известна еще публикация Токиным письма О. Н. Мечниковой к В. А. Чистович о посещении Ясной Поляны (публикация была в 1967 г. в «Науке и жизни»). Письмо это я использую, но на то, что оно опубликовано Токиным, указываю[353]. Вообще-то его реакция не является для меня неожиданной. Хотя по работе над Мечниковым я не имел случая с ним столкнуться, однако еще раньше, когда я занимался Н. И. Вавиловым, я просматривал периодику 20–30-х годов, и там довольно часто встречал имя Токина под статьями, громившими «буржуазную» науку, идеализм и проч., так что знаю, что сей Герой Труда немало потрудился на ниве уничтожения лучших наших ученых. И хотя мой «Мечников» не затрагивает этой темы, но, видимо, в книге все же чувствуется полная несовместимость автора с политкомиссарами от науки. Да и «Вавилов» мой тов. Токину, по-видимому, известен»[354].
В феврале следующего (1976) года в ЛГУ состоялось торжественное заседание, посвященное Ш. Э. Айрапетянцу, – в связи с 70-летием со дня рождения. Покойному юбиляру снова пели дифирамбы. «Интересно сказал полярник Г[ерой] Социалистического] Труда [Алексей Федорович] Трешников; обтекаемо говорил, но дал понять, что его покойный друг был фанатичным сталинистом! – делился со мной впечатлениями В. Л. Меркулов. – Я намеревался развить этот тезис, но под предлогом позднего времени, а вернее опасаясь, что речь моя «не в цвет» будет, мою претензию отклонили»[355].
Глава двадцатая. Путем взаимной переписки
1.
Похоже, что Илья Эренбург все-таки ошибся, когда назвал В. Л. Меркулова брянским агрономом. Агрономом ему поработать пришлось, но не в Брянской области, а в Алтайском крае, «среди глубинных колхозов – в 1950–56 гг.»[356]. К сожалению, в его письмах этот период жизни почти не отражен, если не считать нескольких случайных замечаний. Например, о том, что на Алтае он «встретился с печальной жизнью немцев-колонистов, которых срочно перевезли из Европы в 1941 г. в Алтайский край»[357]. (А я, признаться, полагал, что всех немцев Поволжья выслали в Казахстан.) Или о 40 тысячах армян, «вернувшихся на родину из Малой Азии, Египта, Бразилии, Франции и иных стран». В 1949 году их тоже выслали на Алтай; им, недавним поселенцам, приходилось много туже, чем уже обжившимся немцам.
В районном центре Чарыше Василий Лаврентьевич общался с местными врачами, упоминал трех: Марка Русоника, его жену, приехавшую из Горького, и Маргариту Вайнер из Симферополя. Когда прогремело дело врачей-отравителей и «началась история с знаменитой «народной героиней» Л. Ф. Тимашук», «начальник] рай[онного] МГБ (теперь он сильно поднялся по служебной лестнице и шишка в столице) собрал сведения о вредительстве их в лечении, умерщвлении младенцев и добился ходатайства об аресте всех трех евреев-медиков перед прокурором края. И тут вдруг кончина Величайшего, затем изъятие ордена у Тимашук, и «виновников вредительских художеств» не тронули!!!»[358]
До сих пор помню, с каким интересом я читал эти скупые строки меркуловского письма.
Когда разразилось дело врачей, я был еще недорослем, но народная героиня Лидия Тимашук и ажиотаж вокруг ее имени впечатаны в мое сознание. Не знаю, надо ли пояснять сегодняшнему читателю, что эта женщина-врач кремлевской больницы написала донос на профессора В. Н. Виноградова и других светил медицины, которые, по ее мнению, назначили неправильное лечение грозному партийному боссу А. А. Жданову, что привело к его смерти. Донос был написан сразу после смерти Жданова, т. е. в 1948 г. Несколько лет он лежал без движения, но когда потребовалось создать «дело врачей», его извлекли из архива. Слава бдительной патриотки Лидии Тимашук затмила славу Зои Космодемьянской, Павлика Морозова и прочих легендарных героев вместе взятых. Ее наградили орденом Ленина, в ее адрес шли восторженные письма трудящихся со всех концов необъятной родины, «Почта Лидии Тимашук» стала газетной рубрикой. Ну, а когда – после смерти вождя всех народов – Дело врачей было прекращено за отсутствием состава преступления, Тимашук разжаловали из героинь, лишили ордена, имя ее покрыли такой толстой броней молчания, словно она провалилась сквозь землю.
Освобождение «убийц в белых халатах» стало первым шагом процесса реабилитации жертв сталинских репрессий.
До В. Л. Меркулова очередь дошла только через три года…
2.
«7 мая стукнет ровно 20 лет моего повторного внедрения (после 1926) в город на Неве. И это был пасхальный день, и меня у Московского вокзала встретили два друга моей юности»[359], – писал мне Василий Лаврентьевич в 1976 году. Значит, судьбоносное внедрение произошло 7 мая 1956 года – после 19 летнего перерыва.
Радость, однако, была сильно омрачена. Нога, поврежденная в лагере десятью годами раньше, так и не пришла в норму; осложнения следовали за осложнениями, и Василий Лаврентьевич, под угрозой худших последствий, должен был согласиться на ампутацию.
Год оказался насыщенным и другими драматичными событиями. Произошел его окончательный разрыв с Ириной, женитьба на «сибирской докторше» Альбине Викторовне Яицких. Они внедрились в коммунальную квартиру на Выборгской стороне, по Ново-Литовской улице, д. 5, кв. 118.
Таков обратный адрес большинства его писем и открыток. Я бывал у них в этой квартире, с темным коридором, детскими ванночками и велосипедами на стенах, какими-то сундуками и всяким хламом по обе стороны узкого прохода. У них была одна комната – небольшая, но и не настолько маленькая, чтобы они могли претендовать на «улучшение жилищных условий», то есть на отдельную квартиру. В комнате было два высоких окна, но это не делало ее светлой и радостной. В ней не чувствовалось уюта, зато было много книг, вся она была завалена книгами. В этой комнате Меркуловы жили до кончины Василия Лаврентьевича, в ней же оставалась Альбина Викторовна до моего отъезда из Союза, когда наши контакты прекратились. В ней, вероятно, и она нашла свой конец…
Если верить историографам ВИЭМ, то в том же 1956 году (а не 58-м, как написано в одном из его писем) В. Л. Меркулова восстановили в институте. Но к работе физиолога-экспериментатора он не вернулся. За два десятилетия вынужденного простоя изменились представления, методики, иным стало оборудование, приборы. Все это требовалось бы осваивать заново, а ему было уже под пятьдесят. Но главное, люди науки его всегда интересовали больше, чем приборы и подопытные животные. Еще студентом он стал записывать разговоры с Ухтомским, и потом, до самого ареста «усердно занимался историей СПб у[ниверсите]та, МХА, съездов естествоиспытателей»[360]. В 1936 году он издал монографию о XV международном физиологическом конгрессе – первая его книга.
При ВИЭМ был музей истории медицины имени И. П. Павлова. В нем Меркулов и стал работать – сперва младшим, а потом старшим научным сотрудником. С жадностью он накинулся на архивные материалы, имевшие отношение к Павлову, к Ухтомскому, к их многочисленным ученикам, к Павловской сессии и вообще к истории российской медицины и физиологии. Не знаю, когда и по какой теме он защитил докторскую диссертацию – об этом ни одного упоминания в его письмах.
В 1972 году, когда мы познакомились на симпозиуме о биографии творческой личности, он был старшим научным сотрудником Института физиологии имени А. А. Ухтомского при ЛГУ. К этому времени он был автором не только научной биографии Ухтомского, но многих статей и докладов, отличавшихся, как правило, привлечением ранее неизвестного материала, остротой и независимостью мысли. Часто они шли вразрез с «правильными» представлениями, из-за чего с трудом пробивались (или не пробивались) в печать. Слишком многим влиятельным людям он был неудобен. Вскоре после московского симпозиума, в результате хитро проведенной реорганизации, его ставка в Институте им. Ухтомского была ликвидирована. В стране, кичившейся тем, что в ней нет безработицы, доктор наук, крупнейший знаток истории отечественной и мировой физиологии, заместитель председателя комиссии по научному наследию Павлова оказался на улице. Отныне и до конца жизни главным кормильцем его и его жены станет ампутированная нога: пенсия по инвалидности позволяла не умереть с голода.
3.
Я снова перелистываю папку с нашей перепиской и вижу, что в ней личность Василия Лаврентьевича Меркулова предстает куда более интересной и многогранной, чем мне удается показать на этих страницах. Его письма полны неиссякаемого жизнелюбия. Они искрятся мимолетными, а иногда и развернутыми, впечатлениями от увиденного, прочитанного, всплывшего из кладовых памяти, от контактов с людьми, часто вызывавших в нем острую эмоциональную реакцию.
Почти в каждом его письме – одно-два слова о погоде: «Солнце!» Или: «Грязь, хмурое небо». Или: «Солнце, – 18°C!». Или: «Много снега за два дня – зимний облачный день». Или: «Ураган весь день, валятся деревья, гудит в небе и холодно, темно и даже мрачно на улице! Нева бурлит!» Или: «Мглистое утро. Т=19°C». Или: «Солнца нет – хмурое небо – эл. свет почти целые сутки. Где же солнце?»
Его наблюдения и размышления – меткие и часто неожиданные – окрашены широкой гаммой настроений, они всегда информативны, полны смысла и чувства, порой саркастичны, иногда грустны, иногда полны негодования. То он пишет о посещении пансионата старых большевиков: «Часть из них, из состава былых питомцев сталинских парадизов, отягчены гипертонией, инфарктами, инсультами и производят сугубо грустное впечатление»[361]. То сопоставляет идеологически «правильный», но лживый роман А. Чаковского «Блокада» с книгой о ленинградской блокаде американского журналиста Гарисона Солсбери (невесть где раздобытой), в которой рассказано о том, о чем промолчал Чаковский: как в 1949 г. «руководители обороны были проучены свинцовой кашей»[362]. То бросает несколько саркастических замечаний о молодых палестинских «партизанах», залечивавших раны в ленинградской больнице и заигрывавших с молоденькими медсестрами. То упоминает о том, что горячо спорил с женой о романе Александра Крона «Бессонница». То пишет об «озорной» пьесе Бернарда Шоу, посвященной Ньютону. И тут же проводит параллель между Ньютоном и знаменитым народовольцем, узником Шлиссельбургской крепости Н. А. Морозовым: тот и другой пытались выстроить хронологию библейских событий, соотнося их с данными астрономии. Ньютона это привело к трагедии, так как поколебало его веру в Библию как откровение Божие. А неверующий Морозов сначала обосновал гипотезу о том, что Апокалипсис – это художественное отображение солнечного затмения; затем, исходя из своей собственной хронологии, переписал всю историю европейской цивилизации в грандиозном шеститомном труде «Христос».
Меркулов радуется красочной японской открытке, полученной от знакомого психиатра из Калифорнии, а еще больше – подарку профессора Льва Лейбсона, который ездил по гостевой визе в США (редчайшее по тем временам событие!) и прислал оттуда двухтомник записных книжек Леонардо да Винчи, с семьюстами великолепными иллюстрациями («Единственная радость у меня книги»[363]). Он восхищается песнями Окуджавы, в особенности «Молитвой Франсуа Виньона». Или весело вспоминает драматичный эпизод в рижском зоопарке в августе 1960 года, когда вдруг из клетки, которую забыли запереть, вышел молодой лев по кличке Спутник и неторопливо двинулся по полутемному коридору, грозно рыча и скаля пасть. «И вдруг моя доселе пугливая Альбина храбро подошла к нему, наставила нашу «Смену» и стала щелкать затвором. Зверь рычал и недоумевал. Я на всякий случай приготовил палку для обороны. Но несколько женщин вбежали, навалились дружно, и «Спутничек» попал в полон к красоткам Риги. Так и не удалось из-за скверного освещения заснять «Спутничка» на память. Вообще, зоопарк Риги великолепен, и я надеюсь съездить туда»[364].
В открытке от 1 июля 1975 года Василий Лаврентьевич задал вопрос:
«Что Вы можете сказать о писателе Марке Поповском, авторе 17 книг, настойчиво мечтающем о 18-й книге, посвященной В. Войно-Ясенецкому???»[365]
Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий, он же епископ Лука, был крупным хирургом и крупным деятелем православной церкви. За религиозные убеждения его ссылали в места отдаленные, а за достижения в гнойной хирургии наградили Сталинской премией. Его жизнь могла стать предметом захватывающе интересного повествования. К сожалению, за написание его биографии взялся писатель, органически не умевший писать правду.
Марк Поповский сделал себе литературное имя на восхвалении угодных власти проходимцев от науки, таких, как Т. Д. Лысенко, Г. М. Бошьян, на других подобных художествах. После падения Лысенко он стал писать биографию его антипода Н. И. Вавилова, что было, конечно, «шагом в правильном направлении». К сожалению, у него получилась смесь былей и небылиц – вплоть до того, что он сделал Вавилова главным виновником возвышения Лысенко.
Как написал мне Василий Лаврентьевич, Марк Поповский прислал ему три письма, прося поискать для него в архиве Ухтомского письма Войно-Ясенецкого и другие полезные для него материалы.
На вопрос, увенчанный тремя вопросительными знаками, я ответил без обиняков и довольно подробно. От поиска нужных Поповскому материалов Меркулов уклонился, за что был отомщен. Имя Поповского вновь всплыло в его письме три года спустя. Поповский к тому времени эмигрировал. И вот Меркулов узнает от товарищей, которые, «имея отличные транзисторы, успешно прислушиваются к чужим волнам», что будто бы «с 8 по 25 февраля известный Вам писатель сообщал развлекательные сведения уважаемой публике о том, как страх деморализовал людей. И как пример взял моего учителя, де трое его учеников пребывали в узилище, а он хлопотать не думал, даже о брате не пытался стучать в двери милосердия. Почему-то ему понадобилось упомянуть и меня, что-де после ампутации сей незлобивый субъект два года сочинял книгу об учителе, а эти эпизоды обошел молчанием!»[366].
Радиопередача Марка Поповского, транслировавшаяся по «чужим волнам» была полуправдой, которая хуже лжи. Как Ухтомский помогал арестованному брату еще в начале 1920-х годов, мы кое-что знаем из цитированных писем к В. А. Платоновой. Знаем и то, что он считал нужным все это держать в секрете даже от ближайшего окружения. Поэтому, предпринимал ли он что-то в 1937 году для смягчения участи брата и/или своих арестованных учеников и друзей, и что именно, нам неизвестно. Ясно, что официальных обращений с его стороны к властям с целью заступничества за репрессированных быть не могло: они только усугубили бы участь узников, став еще одним пунктом обвинения против них – и против него. Ведь он был под колпаком, в его «послужном списке» было два ареста, репутация упорного клерикала, носящего под одеждой вериги, и т. п. Охранной грамоты за подписью самого Ильича, как у И. П. Павлова, у него не было. После ареста Меркулова и других недавних сотрудников кафедры Ухтомского, на партсобрании в ЛГУ, его обвинили в том, что он пригревал и прикрывал врагов народа. Сам он, как беспартийный, на партсобрании не был, но ему тотчас об этом рассказали, может быть, и с преувеличениями. Сигнал был грозный: после таких обличений люди нередко исчезали без следа.
В архиве своего учителя Василий Лаврентьевич нашел черновик его письма в ответ на эти обвинения. Письмо было адресовано А. А. Жданову – тогдашнему первому секретарю Ленинградского обкома партии. Было ли оно послано, или так и осталось черновиком, неизвестно. Меркулов имел неосторожность сообщить об этом черновике Поповскому, чем тот и воспользовался. В книге «Управляемая наука», изданной М. Поповским в эмиграции, он посвятил Ухтомскому и Меркулову три небольших абзаца, в которых ухитрился переврать все, что только можно было переврать. Вот это место – выделяю его курсивом:
«Но подчас, для того, чтобы добиться крушения личности, и этого не требовалось. Академик физиолог Алексей Александрович Ухтомский (1875–1942) и как ученый и как человек, заслужил самое высокое уважение современников. Его теория доминанты вошла во все учебники физиологии, как одно из крупнейших открытий века. А опубликованные недавно в СССР письма явили нам личность огромного обаяния. Но и этого достойного человека не миновала машина деморализации. Ухтомские – старинный княжеский род, восходящий к XII столетию. Одного этого достаточно, чтобы в начале революции имение их в Костромской губернии, вместе с огромной библиотекой было разграблено и сожжено, а два брата – физиолог Алексей и епископ Андрей – брошены в тюрьму. Позднее судьбы братьев разошлись. Страстный христианин Андрей Ухтомский посвятил себя борьбе за права православной церкви, Алексей же с головой ушел в науку. Епископ десятилетиями не выходил из тюрем и ссылок, физиолог пребывал в сравнительном благополучии, заведуя кафедрой в Ленинградском Университете. Но вот пришел достопамятный 1937 год и, по наущению ли партийных органов, или по приказу чекистов, на открытом партийном собрании в Университете, профессор биолог Немилое призвал коллег пристальнее присмотреться к облику академика Ухтомского. На кафедре социологии недавно арестовали трех студентов, а он, академик, не покаялся, не отрекся от них. И с братом своим продолжает тайные сношения, оказывает ссыльному епископу, откровенному врагу народа, материальную помощь. Разве такое поведение – не двурушничество?
Сам Ухтомский на собрании не был, но когда сотрудники рассказали ему о возводимых на него обвинениях, ученый пришел в ужас. По настоянию сотрудников сочинил он слезное прошение на имя первого секретаря Ленинградского Обкома Жданова и в том послании отрекся и от брата епископа и от арестованных студентов. Может быть он канул бы в небытие, этот горький и постыдный эпизод из истории российской науки, но случилось так, что через много лет, когда Ухтомского уже не было в живых (он умер от голода во время Ленинградской блокады), один из тех, кого он предал, вернулся из лагеря. Нищий, потерявший здоровье, на костылях, бывший студент добрался до Ленинграда и решил воздать долг учителю – написать его биографию. Недавний лагерник пришел в архив, поднял бумаги покойного… В письме ко мне этот ученый (теперь он доктор наук) написал:
«А. А. оставил черновик – свидетельство испуга и эмоции страха. Нас троих он расписал как людей скрытных и лукавых, душа у коих была сущими потемками. И он-де по старости лет и наивности не усмотрел, что имеет дело с отчаянными террористами, коих славные чекисты разоблачили!
Никогда я не испытывал такой скорби и жалости к своему учителю, как в тот момент, когда держал в руках этот документ»[367].
Как видим, Алексей Алексеевич Ухтомский назван Александровичем; у его семьи сожгли имение в Костромской губернии, где никакого имения у нее никогда не было; кафедра физиологии ЛГУ, которой заведовал Ухтомский, превращена в кафедру социологии; черновик письма Ухтомского на имя А. А. Жданова, о котором Меркулов имел неосторожность сообщить Поповскому, превращено в реально отосланное письмо, хотя никаких доказательств того, что оно было отослано нет; утверждается, что Ухтомский предал брата и своих учеников, хотя о брате в черновике вообще не упоминается, а об учениках говорится, что они не были с ним откровенны и он их тайных мыслей не знал; Меркулов (не названный по имени, но легко узнаваемый) назван бывшим студентом, хотя до ареста он был научным сотрудником ИЭМ. И, наконец, если у Меркулова обнаруженный черновик письма вызвал скорбь и жалость к учителю, то Поповский, который сам этого документа не видел и в руках не держал, усмотрел в нем пример деморализации и учителя, и ученика. О том, с каких высоких моральных позиций он сам славословил «государственный подход академика Лысенко», «кукурузный скачек» Никиты Сергеевича Хрущева и прочие подвиги «передовой советской науки»[368] он, конечно, не вспомнил. То, что автор цитируемого письма оставался по другую сторону железного занавеса и публично возразить ему не мог, его не смутило. Не остановило и то, что по юридическому и по нравственному закону публиковать частное письмо живого автора без его разрешения за-пре-ще-но! Ну а то, что Ухтомский ничего не предпринимал для смягчения участи брата и арестованных учеников, это злостный домысел храбреца, размахивающего кулаками из безопасного далека.
Но вернусь к письмам Василия Лаврентьевича ко мне.
Подводя итог 1976 года, он писал с ядовитым сарказмом:
«В 1976 году ушли из жизни лица почтенные: генералиссимус Франко, Великий Кормчий Мао Цзэдун и «Знаменосец Сталинской науки» Трофим Лысенко. Я никогда не встречал эту тройку и не могу высказать свои впечатления об этих «светлых личностях». Но замечу, что если похороны первых двух были пышными, то Трофима похоронили скромно и не почтили его пышным некрологом, речами, почетным караулом у гроба, вспышками молний и телевизионной передачей!! «Так проходит слава вселенной» – говорили римляне (“Сик транзит Глория Мунди”)»[369]
В тон ему я отвечал:
«Благодарю Вас за новогоднее поздравление и выразительный итог, который Вы подвели минувшему году. Что до трех почивших «гигантов науки», то, по-моему, вполне закономерно, что Т. Д. [Лысенко], не в пример двум другим, не удостоился пышных почестей. Для этого на его совести слишком мало пролитой крови. Тут, конечно, у него кишка тонка в сравнении с Мао и Франко. Их следовало хоронить со всей пышностью, они ведь провели такую же основательную прополку среди человеков, как и наш великий вождь и учитель, который самой своей смертью отправил на тот свет не одну сотню скорбящих почитателей!»[370]
Больше всего в письмах Меркулова разнообразных сведений из истории науки, порой неожиданных, им самим добытых. Например, о том, что ранняя смерть Ломоносова была вызвана отравлением солями тяжелых металлов, а не алкоголизмом, о чем стыдливо эзопили советские биографы. Что И. П. Павлов, во время своей первой после революции зарубежной поездки, находясь в Англии, провел неделю в колонии йогов – выходцев из России, о чем в биографиях апостола материалистического мировоззрения умалчивалось. Что даже в период отчаянной борьбы за «русский приоритет» A. M. Бутлерова не жаловали из-за увлечения спиритизмом. Писал о чествовании 90-летней Анны Васильевны Тонких, ученицы И. П. Павлова:
«Это энергичная дама-физиолог, правая рука Л. А. Орбели, бодрая и разумная женщина, чествовали с подъемом»[371].
Мне особенно дороги его отзывы на мои книги, некоторые я уже приводил, но вот еще один, особенно подробный.
Весной 1976 года в издательстве «Знание», серия «Жизнь замечательных идей», вышла моя книга о создателях эволюционного учения под несколько выспренним заголовком «Раскрывшаяся тайна бытия». Мое первоначальное название, «Эволюция и эволюционисты», редакция сочла недостаточно завлекательным, оно стало подзаголовком. При редактировании книга была сильно усечена и покалечена, так что радостное чувство, какое испытывает автор, держа в руках свою новую, только что вышедшую книгу, было изрядно омрачено. Я, конечно, послал экземпляр Меркулову. Книга всколыхнула в нем множество воспоминаний, и он тотчас же выплеснул их на бумагу:
«Большое спасибо за дар (вчера днем получил): книга Ваша нам понравилась, как оформлением, что сразу бросается в глаза, так и содержанием. Из недр памяти я извлек впечатления о тех, кого я видел в жизни: Н. И. Вавилова, Л. С. Берга, И. П. Бородина, Н. К. Кольцова, Б. Л. Астаурова, Тимофеева-Ресовского, в квартире Феодосия Добжанского (после его отъезда в США в 1927 г.) мне пришлось не раз ночевать, там жил генетик и мой друг Юрий Горощенко. Сукачев мне известен, а в Лес[у] на Ворскле я работал с 10/IX–48 по 15/ХП–49 (и жил там до 17 мая 1950-го г. уже безработным). Мне пришлось слушать лекции Мёллера и В. И. Вернадского на заседании Общества естествоиспытателей и видеть там И. П. Бородина. Д. Н. Прянишникова я слышал на общем заседании АН в филармонии осенью 1932 г. Обидно, что Вы не затронули А. Н. Северцова и Ю. А. Филипченко и его работы по твердым пшеницам, и В. А. Догеля»[372].
Да! Он лично знал, видел, слышал, разговаривал с героями моего повествования, из коих я сам встречал только двоих – академика Б. Л. Астаурова и Н. В. Тимофеева-Ресовского! О Юрии Леонидовиче Горощенко я едва слышал, хотя это был крупный генетик из школы Ю. А. Филипченко, профессора ЛГУ, одного из пионеров генетики в России, основателя лаборатории генетики при Академии Наук. После его ранней смерти, в 1930 году, лабораторию возглавил Н. И. Вавилов и превратил ее в ведущий в стране институт генетики. Ну, а о том, что Василий Лаврентьевич ночевал в квартире Феодосия Добжанского (более распространенное написание фамилии Добржанский), когда тот уехал на стажировку в США, откуда не вернулся, я не мог и подозревать!
Заповедник «Лес-на-Ворскле» в моей книге, кажется, даже не упоминался. Но об академике Сукачеве, выдающемся лесоводе, который много лет руководил научной работой в заповеднике, есть несколько страниц. Они и вызвали у Василия Лаврентьева цепочку ассоциаций, родившую своеобразный историко-мемуарный трактат:
«Не знаю, бывали ли Вы в Лес[у] на Ворскле? Ведь это заповедник, основанный Петром Великим в память о победе под Полтавой. Он почти 1000 га дубового леса приказал не трогать и подарил фельдмаршалу Борису Шереметьеву (отсюда слобода Борисовка и дом, где Петр бывал позже и т. д.)[373]. А заповедник стал подчинен ЛГУ. Киноработники ЛГУ создали интересный учебный фильм. Сукачев стремился там к интродукции растительности с Дальнего Востока (лимонник, амурский виноград, бархатное дерево), из Канады (сахарный клен + шелковица, грецкий орех, персиковое дерево). [Там было] более сотни делянок, где произрастали интереснейшие растения, начиная от бешеного огурца и масличных культур. В этом заповеднике водились белые куницы, хорьки, волки, лисицы, соболя, горностаи, ласки. Именно туда зимой устремлялись все номенклатурные труженики района стрелять волков и лисиц!!! Обидно, что на стр. 123 вместо Петербургского напечатано Московский [университет]. Впрочем, опечатки бывают и более странные»[374].
Моя ошибка, которую Меркулов деликатно назвал опечаткой, была очень неприятна. Я ему отвечал:
«С большим интересом, как всегда, прочитал ваше письмо! Спасибо за добрые слова о книжке. Ее почти уполовинили при издании. У меня осталась целая часть о Ламарке, Кювье, Бюффоне, Э. Жоффруа Сент-Илере, написанная лучше, чем все остальное[375]. Кроме того округлили все острые углы, не дали сказать о судьбе Вавилова и Черверикова, изгнали упоминания о Лысенко, заставили сделать газетное предисловие и т. д. Я нервничал, и вот результат, несколько досадных опечаток и описок, которые, конечно, не проскочили бы, если бы моя доминанта (о редакторе не говорю) была направлена на это, а не на то, как бы сохранить хоть два слова о том, что жизнь Четверикова не была безоблачной!![376] Самое досадное, что я «перевел» Вернадского и его учителей [из Петербурга] в Москву»[377].
Василий Лаврентьевич искренне радовался моим удачам, огорчался трудностям и неудачам, давал советы.
В людях он выше всего ценил порядочность, презирал тех, кто ради карьеры лакействовал, подличал, терял человеческое достоинство. Карьеристов и приспособленцев он не терпел, каких бы высот они ни достигали. Сам он на компромиссы с совестью не шел – в той мере, в какой это вообще было возможно. Обронил в одном из писем:
«Некоторые лица убеждали меня, что если я возьмусь за сочинение панегирика в честь К. М. Быкова, можно ожидать многие блага и твердое положение. Но он не был героем в моих глазах, это – дитятко эпохи, и я уклонился от такого поручения. Вот покойный В. В. Парин был несравненно более симпатичным человеком, хотя и не создал такой большой школы, как Быков»[378].
Когда я сообщил ему, что издательство «Знание», стараниями вдовы В. В. Парина Нины Дмитриевны, заключило со мной договор на небольшую книжку о нем, Василий Лаврентьевич искренне обрадовался – за меня и за Парина.
Парин стоял у истоков космической биологии, отправлял в космос сначала собачек, потом Гагарина, Титова, Терешкову и других первых космонавтов. Значительная часть информации об этом оставалась закрытой. К тому же в жизни Парина был черный период: арест за мнимую выдачу американцам секрета лечения рака, обвинение в шпионаже, приговор к 25-летнему заключению, семь лет в знаменитой Владимирской тюрьме. Рассказать об этом в подцензурном издании было невозможно, это меня угнетало. Василий Лаврентьевич всячески подбадривал и поощрял:
«О В. В. Ларине необходимо писать. <…> Подводных камней и рифов здесь много, но благородная личность В. В. Парина – наивного, доброжелательного и честного – не потускнеет, если Вы вспомните, что «фигура умолчания» предполагается, но не акцентируется в книгах соцреализма, и будете бережно эту фигуру расставлять»[379].
И в другом письме:
«Работа над рукописью о Ларине очень важна – он достоин вдумчивого и трепетного анализа, тут все переплетается, и мечты Дедала и Икара и Леонардо да Винчи, и задачи определить границы адаптации человека к полету!!!»[380] И дальше: «У Парина были: скромность, почти детская доверчивость, преданность науке и малая степень той гибкости позвоночника и души, которая так нужна проходимцам для карьеры»[381]. В подтверждение «малой гибкости позвоночника», Меркулов сообщил эпизод, откуда-то ему известный и, увы, тоже несъедобный для цензуры. В августе 1968 года Парии возглавлял делегацию советских ученых на международном конгрессе физиологов в США. И вдруг пришло сообщение о вторжении советских войск в Чехословакию. Экспансивный Джон Экклс, всемирно известный австралиец, лауреат Нобелевской премии, потребовал изгнать с Конгресса делегацию страны-оккупанта. Приставленная к делегации надсмотрщица из посольства велела всем «в знак протеста» покинуть Конгресс. «Но Парин заставил всех остаться, и бабу осадил»[382].
4.
Неиссякаемое жизнелюбие В. Л. Меркулова особенно разительно на фоне бытовой неустроенности и тяжелых болезней – своих и жены: с ними он, стиснув зубы, вынужден был бороться на протяжении всех восьми лет нашего общения.
Первое из сохранившихся у меня писем, от 12 сентября 1973 года, было написано в больнице. Но о болезни в письме ничего нет. Основная тема – моя книга о Мечникове, только что им прочитанная. Он меньше всего старался мне польстить, о достоинствах книги не распространялся, лишь мельком назвал ее интересной. Затем указал на ряд неточностей в датировках (в ответном письме я их оспорил). Сообщил подробности о некоторых второстепенных персонажах книги: об академике Ф. В. Овсянникове, профессоре Н. П. Вагнере, профессоре К. Ф. Кесслере. Высказал интересные соображения о И. М. Сеченове. Вспомнил о своем докладе 1967 года, посвященном так называемому чумному форту в Кронштадте и роли Д. К. Заболотного в борьбе с чумой в Индии, Персии и Китае.
И только в дописанном на второй день добавлении обронил несколько слов о своем незавидном положении, впрочем, не столько о себе, сколько о жене:
«Очень досадно, что моя пенсионная жизнь и хвори страшно потрясли мою хрупкую душой Альбину – она иногда впадает в жуткую депрессию; болезни ее и ранее деморализовали, хроническая гемол[итическая] анемия превратила в инвалида, она не работает как врач 16 лет, но пенсия ей не положена, т. к. не хватает стажа. После радикальных операций у нее никогда не будет детей – и вот многое у нее наслоилось на «комплекс неполноценности». Моя глаукома и пророчество хирурга (после моей операции), сказавшего ей «муж ваш верно будет слепым»?! – ее потрясли. Конечно, я достаточно закалился, [проведя] почти декаду в пределах, и 9 лет маялся по стране. Но ее мне жалко! Придется стиснуть зубы и упорно пробивать лбом стены!»[383]
Между тем, в больницу он попал не с легким недомоганием. Ему была сделана операция по поводу парапроктита, и она прошла не совсем удачно. В следующем письме (открытке), оправдываясь, что отвечает с опозданием, он с протокольной точностью, словно заполняя историю болезни, сообщал о своем тяжелом состоянии, описав свои мучения по дням и почти по часам. Он писал о высокой температуре, перешагнувшей за 39 градусов Цельсия; о мучительных болях в животе; о бурных изматывающих рвотах; о большом некрозе, образовавшемся на правой руке, куда ему вводили глюкозу и противошоковый раствор.
«Альбина извелась, она стала заикаться, плохо спит и, как медик в прошлом, обосновывает дьявольские диагнозы, сулящие мне жестокую близкую смерть. Поэтому я полемизировать с Вами о Мечникове и заодно об ошибочном изложении биографии Презента в другой книге не буду»[384].
Как на грех, в это время я был в Ленинграде. Уверенный, что Василий Лаврентьевич давно уже дома, я намеревался зайти к нему, но не успел. Вернувшись домой, застал эту тревожную открытку и тотчас написал, стремясь его подбодрить и отвлечь от мрачных мыслей рассказом о собственных делах:
«Только что приехал из Ленинграда, где очень хотел, но не мог навестить Вас (будучи уверенным, что Вы давно уже дома), и застал Вашу открытку. Очень был ею обеспокоен, позвонил Б. Г. Володину[385], зная, что он недавно Вас видел, но он меня успокоил, сказав, что ничего опасного у Вас нет. У Вас, конечно, очень трудное состояние, рвоты выматывают и тяжело действуют морально, но дело это временное, я думаю, что на сегодняшний день все это уже позади. Ради Бога, не спешите с ответом на это письмо – напишете, когда поправитесь, и Мечников, и Презент вполне могут подождать.
В Питере я занимался Зайцевым, о котором Вам писал пару слов в прошлый раз. Архив его в отделе хлопчатника ВИРа оказался в три раза большим по объему, чем я предполагал, к тому же он не разобран и вообще в отделе о существовании этого архива узнали от меня. Коробки с бумагами пришлось извлекать из каких-то давно не используемых шкафов, из которых я вылазил чумазый, как трубочист, доставать из-под тяжелой пирамиды ящиков картотечных, для которых эти коробки служили подставками, вообще удивительно, что все это уцелело, пережив массу ремонтов и пр. Материал там уникальный, есть два или три десятка писем Вавилова, до сих пор неизвестных и очень содержательных [на самом деле таких писем оказалось 55]. В общем, я исписал выписками (так как копирование там организовать не удалось) две общих тетради. Кроме того в Госархиве заказал 120 фотокопий – и все это за 8 дней. К счастью в отделе хлопчатника оказались милые люди, они мне позволили брать бумаги домой на вечера и выходные дни, так что я был занят почти круглосуточно, – вот и не успел никого повидать, включая Вас. Конечно, если бы я знал, что у Вас такое состояние, я выбрал бы время, но я был уверен, что Вы уже дома и что все у Вас благополучно. Сердечный привет Вам и еще раз прошу не утруждать себя немедленным ответом, разве что о состоянии здоровья черкните пару слов или, еще лучше, попросите об этом супругу, а остальное отложим до лучших времен»[386].
В переписке Василий Лаврентьевич был предельно аккуратен – в отличие от меня. В следующей открытке он писал:
«Ваше письмо Альбина принесла 11/Х, но дьявольский некроз от СаСl2 на правой руке очень мучает меня и я не сочинил ответа. В архивах Ленинграда можно найти много сокровищ, было бы время и желание. После критического 2/Х, когда, по мнению медиков, я стал ходить на краю своей могилы – происходит вялый процесс заживления. Я надумал добиваться 15 сеансов УВЧ или уйти домой, ваннами с КМиОЧ хочу подстегивать свой организм. Кругом остеомиелитчики, их режут, скоблят и толка очень мало. Из 4-х палестинских партизан 2 уехали в Москву, а 2 – лечатся здесь. <…> Комическое приглашение Калифорнийского университета – прибыть к ним в Лос-Анджелес и консультировать там исследования по истории рус[ской] науки – где-то увязло, ибо официальных бумаг до меня не дошло! Чудесный солнечный день, многие больные в пальто и теплых халатах гуляют по парку, из окна палаты вижу трамвай, троллейбус и авто, что мчатся по Загородному проспекту от Детско-сельского вокзала к Палате мер и весов и обратно!»[387]
Постепенно ему становилось лучше, и он «отчитывался»:
«С 15/Х было 5 сеансов УВЧ, и они сильно катализировали заживление раны. С 22/Х к УВЧ решили добавить сеансы кварца! Я обратился к фармакологу С. В. Аничкову 1) дать сведения о новых мощных стимуляторах и 2) выписать их из аптеки АМН. Культ мази Вишневского меня раздражает, но хирурги – консерваторы по мышлению. Я мечтаю удрать домой 2/XI, и там Альбина будет заливать рану соком алоэ и облепиховым маслом. Утомительное бытие в больнице: гулять в садике нельзя, ходить на костылях по коридору больно из-за большого и болезненного некроза на правой руке. А надеть протез невозможно, он попадает как раз на разрез. Дома мне надо бы отчаянно писать, шлифовать и печатать. Ну а как у Вас идет обработка архивов? Два дня шел обильный снег – деревья вызывают страстное желание уйти отсюда и побродить по лесу! Как не повезло в этом году – то глаукома, то парапроктит! Появилась ли зима в столице? Будьте здоровы и счастливы! Благодарю за все. Ваш ВМ»[388].
После этого Василий Лаврентьевич о болезнях и сопутствующих бедах либо не упоминал вовсе, либо очень скупо, но с конца 1975 года его и Альбину закрутило так круто, что молчать об этом он уже не мог. Вот хроника свалившихся на него бед и мучений, как она отразилась в письмах только одного года:
30 декабря 1975 г.: «У АВ [Альбины Викторовны] – криз гипертонический, тяжелое состояние было 22/ХП».
8 февраля 1976 г.: «Нам не везет. В ночь на 18/1 моя сибирская докторша Альбина Яицких умирала от жестокого приступа панкреатита, потом у нее стало нагноение на руках [после] замораживания 2 бородавок. И 22/1 в гололед мы едва доползли до Пироговской набережной, туда нет транспорта, чтобы ей вскрыли ладонь и распороли волдыри. Днем 29 января в 16 ч. 35 м. лихач-москвич Иван Павлович Петров, 42 лет, член КПСС, приехавший в командировку, лихо катал некую Тамару, хозяйку новой «Волги» (без №№), по Литейному, под красный свет дал поворот на Невский и лихо помчался на людей! Я был сбит и жестоко пострадал. Правда, ребра и позвоночный столб не сломаны, но боли чувствую и сейчас. А 6 февраля появилась новая опасная гостья: рожа на лице – такое разлитое воспаление, которое охватывает подбородок, левую щеку, левый глаз, с зудом, краснотой и жжением. Как известно, рожистое воспаление может довести человека до кондиции слепоты!!! Тревога у А. В-ны перешла возможные границы. Йодная настойка + камфарное масло + русская водка – вот комплекс мероприятий, которые она применила!»
(Мой «успокаивающий» ответ от 18 февраля: «Ваше письмо очень меня огорчило. Что же Вам так не везет?? И болезни А. В., и Ваши собственные несчастья. Мало Вам напастей, надо еще угодить под машину! И рожа… Надеюсь, теперь Вам уже лучше. Насколько помню по временам занятия Мечниковым, рож[истое] воспал[ение] держится семь суток, а потом спадает. Если, конечно, я не путаю!»)
25 февраля: «Я ускользнул от рожистого стрептококка, но моя сибирская докторша была 18/2 сбита гриппом и сейчас медленно поправляется».
17 апреля: «Тяжелая сумрачная зима зело утомила нас. У Альбины немного спала фаза депрессии, борется с приступами панкреатита с помощью мексазы[389], которую нам прислали добрые люди из Белграда».
26 июня: «Мы 17 июня ездили на окраину города, где новая больница № 26 стоит рядом с гигантскими пустырями и свалкой. Туда выселили кафедру челюстно-лицевой хирургии, и проф. Кабаков Борис Дементьевич осмотрел Альбину, нашел, что ее опухоль левой подъязычной железы растет и нуждается в хирургическом вмешательстве. Паника сразу появилась у моей сибирской докторши (г. р. 1927, окончила Омский мединститут в 1950 г. и работала 6 лет медиком универсалом). 22 июня мы попали на консультацию к проф. Лазарю Рувимовичу Балану в Мединституте, он был готов ее положить в коридор на раскладушку до ремонта. Если к этому добавить, как я писал, что приехала из Парижа дочь соседки с мальчиком 6 лет, и теперь квартиру штурмуют кузины, тетки, подруги и знакомые женщины для осмотра нарядов и т. п., то причин для тусклого настроения у Альбины много. Сегодня она сказала, что колебалась огорчать ли меня, но пора вымолвить. В левой груди появилась боль и растет какая-то опухоль. Занятные происшествия! Медицинское образование только склоняет мою сибирячку к грустным прогнозам».
7 июля: «Ваше письмо Альбина вынула из почтового ящика вчера около 23 ч. Я совсем скис от атаки рожистого воспаления на левой голени и читать не мог. Весь день лодырничал и то лежал, то механически перебирал всякие конспекты и записочки».
17 ноября: «Здоровье АВ дало дважды нежелательный крен – с 29 октября до 6/XI гипертонический упорный криз. Затем с 10/XI по 15/XI бурная атака панкреатита с тягостными головными болями, колющими в районе pancreas'a, и рвотами. Только мексаза спасает ее. Хвала швейцарским фармакологам, что производят это лекарство, и некие историки медицины щедро ею снабжают»[390].
Таков был фон, на котором, Василий Лаврентьевич продолжал, стиснув зубы, пробивать лбом стены.
Увы, часто они оказывались крепче его лба.
Глава двадцать первая. Судьба книги: Цион
1.
В то время, когда я познакомился с Василием Лаврентьевичем, им уже была написана научная биография Ильи Фаддеевича Циона – одного из самых ярких физиологов России последней трети XIX века, фигуры крайне драматичной и по-своему трагической.
Мне довелось прикоснуться к Циону, когда я писал о И. И. Мечникове, хотя Илья Фаддеевич и остался за бортом моего повествования. В 1870 году в Медико-хирургической академии (МХА), позднее переименованной в Военно-медицинскую, открылась вакансия ординарного профессора кафедры зоологии. Профессор физиологии МХА И. М. Сеченов предложил кандидатуру молодого, но уже прославленного значительными открытиями зоолога И. И. Мечникова. Препятствий к избранию Мечникова не предвиделось: серьезных конкурентов у него не было. Но на заседании Ученого совета, перед тем, как приступить к обсуждению кандидатуры Мечникова, ректор неожиданно предложил сначала обсудить другой вопрос: нужен ли вообще медицинской академии преподаватель зоологии в ранге ординарного профессора, не лучше ли передать эту вакансию одной из медицинских кафедр?
Предложение было чисто демагогическим, ибо, согласно уставу, Ученый совет не имел полномочий перебрасывать вакансии с одной кафедры на другую. Все это знали, но едва ректор внес свое «предложение», как раздались голоса в его поддержку. Сеченов понял, что за его спиной состоялся сговор с целью не допустить Мечникова в МХА. Он стал настаивать на голосовании предложенной им кандидатуры, и ректор вынужден был пустить ее на шары. В урне для голосования оказалось 12 белых шаров и 13 черных. Тринадцатый черный шар положил профессор-офтальмолог Юнг. Перед тем, как проголосовать, он, по выражению Сеченова, стал «кобениться». Он сказал, что по научным заслугам Мечников достоин даже звания академика, но поскольку в МХА ординарный профессор зоологии не нужен, он кладет черный шар.
Сеченов воспринял интригу очень болезненно. Перестал ходить на заседания Ученого совета и решил при первой возможности уйти в отставку. К счастью, Мечников получил кафедру в молодом Новороссийском Университете (Одесса) и тут же номинировал Сеченова на кафедру физиологии. Избрание прошло гладко, Сеченов рад был переехать в Одессу.
Покидая МХА, но заботясь о том, чтобы студенты не остались неучами, Сеченов рекомендовал на свое место молодого доцента Санкт-Петербургского университета И. Ф. Циона. Лично он Циона почти не знал, но его работы высоко ценил.
Цион провел несколько лет заграницей, в лабораториях знаменитых физиологов К. Людвига, Э. Дюбуа-Реймона, Клода Бернара, выполнил первоклассные исследования по иннервации сердечной деятельности и кровеносной системы. Они были удостоены премии Французской Академии Наук. Академик Ф. В. Овсянников, возглавлявшей в Санкт-Петербургском университете кафедру анатомии, физиологии и гистологии, пригласил Циона на должность доцента. Отдельной кафедры физиологии в университете еще не было, университетскую физиологию фактически возглавил доцент Цион. Он много и плодотворно работал, у него появились ученики, в их числе молодой И. П. Павлов, выполнивший под его руководством свои первые исследования.
Словом, более достойного кандидата на освобождавшееся место профессора физиологии МХА в России не было. Тем не менее, при голосовании на Ученом Совете кандидатура Циона была дружно провалена.
В литературе можно встретить версию, что Циона провалили из-за его реакционных взглядов, с которыми не хотели мириться прогрессивные профессора МХА. Это более чем сомнительно, если учесть, что перед этим они провалили вполне прогрессивного Мечникова, а рекомендовал обоих еще более прогрессивный Сеченов. Надо полагать, что немалую роль в забаллотировании сеченовских кандидатов сыграли антисемитские предрассудки «прогрессивных» профессоров: по происхождению Мечников был наполовину, а Цион стопроцентным евреем, хотя и принявшим православие.
Оскорбленный Цион подал жалобу военному министру Д. А. Милютину, так как МХА числилась по военному ведомству. Министерство запросило мнение ведущих физиологов Европы и получило блестящие отзывы о Ционе от крупнейших мировых авторитетов: Карла Людвига, Клода Бернара, Германа Гельмгольца, Эмиля Дюбуа-Реймона. Опираясь на эти отзывы, военный министр своим приказом назначил Циона ординарным профессором МХА – через голову Ученого совета и, конечно, к негодованию всей ученой корпорации.
Так Цион въехал в МХА на белом коне – почти в буквальном смысле, ибо он имел обыкновение приезжать в академию в парадном вицмундире, верхом на подаренной ему лошади (не знаю, правда, была ли его лошадь белой масти).
2.
Назначенный профессор не пытался наладить отношений с коллегами, а, напротив, всячески шел на обострение. И не только с профессорами, но и со студентами. Лекции он читал с блеском, сопровождал их множеством демонстраций, опыты проделывал виртуозно. Стоя на кафедре, он препарировал лягушек, белых мышей, голубей и другую живность. При этом профессор не надевал рабочего халата. Из рукавов парадного вицмундира высовывались белые накрахмаленные манжеты, но после кровавых вивисекций на них не появлялось ни пятнышка. Тонкие пальцы профессора артистично орудовали скальпелем, словно дирижерской палочкой. Однако лишь очень немногие студенты заворожено следили за священнодействием профессора-мага. В их числе был Иван Петрович Павлов. К тому времени он окончил университет и поступил на четвертый курс МХА – не в последнюю очередь потому, что туда перешел его Учитель.
Для большинства студентов физиология была слишком сложной теоретической дисциплиной, не очень нужной будущему врачу. Слушали они лектора вполуха, занимались кое-как; на экзамене профессор почти всему курсу влепил двойки. Начались сходки, протесты. В ответ неукротимый профессор обрушивал на студентов обвинения в лени, невежестве, в том, что они мало учатся и много митингуют, ничего не смысля в политике.
Обнажились глубокие идеологические расхождения между Ционом и молодежью, воспитанной на романе Чернышевского «Что делать?», на статьях Писарева, на переводных книжках Фогта и Молешотта, на «Рефлексах головного мозга» Сеченова.
Книга Сеченова воспринималась как научное доказательство того, что «Бога нет, а есть одни рефлексы». Цион же стоял на том, что рефлексы отдельно, а Бог отдельно; думать иначе могут только самоуверенные болваны. Верил ли он сам в Бога или был юродствовавшим во Христе выкрестом, сказать трудно, но то, что ни Бога, ни черта он не боялся, он многократно доказал. Он усердствовал сверх всякой меры. Начальству надоело разбираться в скандалах, связанных с его именем, и его отправили в длительную заграничную командировку, посоветовав в МХА не возвращаться.
3.
Заграницей Цион работал в разных лабораториях, потом создал в Париже свою собственную; результаты исследований исправно публиковал; это были вполне добротные и отнюдь не заурядные публикации. Но по-настоящему уйти в науку он уже не мог – не на то были направлены его доминанты.
Цион виртуозно владел не только скальпелем, но и пером. Его острые, полные сарказма памфлеты о нигилизме, атеизме и других модных течениях печатались в журнале «Русский вестник» – рупоре праворадикальных кругов. Цион был близок с главным редактором журнала М. Н. Катковым, был даже его крестником. Катков имел большое влияние в правительственных сферах. После убийства Александра II и воцарения Александра III оно еще больше возросло. Профессор Вышнеградский занял пост министра финансов по протекции Каткова, и, когда тот стал хлопотать за Циона, Вышнеградский не мог отказать.
Цион стал чиновником особых поручений министерства финансов, ему были даны широкие полномочия для заключения сделок по крупным государственным займам. Он оказался превосходным дельцом и дипломатом. Благодаря его энергии и инициативе, деловой хватке и умению заводить связи в самых элитарных кругах, способности «без мыла» пролезть в любую щель, линия Вышнеградского на привлечение в страну иностранного капитала стала наполняться конкретным (денежным!) содержанием.
Однако с таким же умением, с каким Цион обрастал влиятельными друзьями, он плодил и врагов. Вскоре стали поступать доносы о том, что, пропуская через свои руки огромные денежные суммы, Цион не всегда делал различие между государственным карманом и своим собственным. Не все донесения такого рода были беспочвенными, и, в конце концов, Вышнеградский должен был дать им ход. Циона вызвали в Петербург для объяснений. Приехать он отказался, чем окончательно себя скомпрометировал. Со службы он был уволен, стал в России персоной нон грата. То был один из редких случаев, когда «невозвращенцем» оказался не противник царизма, преследуемый по политическим мотивам, а горячий сторонник и идеолог режима.
Надеясь вернуть расположение власти, Цион стал использовать свои связи для сбора компромата на своего недавнего покровителя. Доносы он не только рассылал по начальству, но и публиковал в западной прессе, что вызывало громкие скандалы и – еще большее раздражение против Циона в российских высших сферах. Как ни странно, Илья Фаддеевич этого не мог взять в толк. Вот что значит находиться в плену своих доминант, не уметь посмотреть на себя и свои действия со стороны! Когда тяжело заболевшего Вышнеградского сменил на посту министра финансов С. Ю. Витте, Цион прислал ему восторженное письмо, наполненное лестью и предложением услуг. Зная, с кем имеет дело, Витте ему не ответил. И унаследовал опаснейшего врага.
«Нет гадости, которой бы обо мне Цион не писал. Он писал всевозможные на меня доносы, рассылал их, посылал в Петербург к государю императору и ко всем подлежащим министрам», вспоминал Витте[391].
Согласно одной из гипотез, именно у Циона российская тайная полиция выкрала памфлет, направленный против Витте и затем превращенный в антисемитскую фальшивку: «Протоколы сионских мудрецов»[392].
«Многие, знавшие его, и я в том числе, его очень не любили за злобный характер и неспособность стать на сколько-нибудь нравственно-возвышенную точку зрения»[393], вспоминал И. И. Мечников. У Мечникова не было личных столкновений с Ционом, так что его трудно заподозрить в предвзятости.
Но какой бы скандальной ни была репутация Ильи Циона, из песни слова не выкинешь: с его именем связана яркая страница в истории российской физиологии. И. П. Павлов настойчиво повторял, что является учеником Циона, высоко отзывался о его научных работах, поддерживал с ним дружескую переписку, обменивался оттисками публикаций, однажды был у него в гостях в Париже. Ухтомский отводил Циону роль зачинателя физиологии в Санкт-Петербургском университете, называл его «талантливейшим», «блестящим», высоко оценивал его вклад в науку, «вопреки всем тем нападкам, которым подвергался последний по заслугам»[394]. О том, каковы были эти нападки и чем Цион их заслужил, Ухтомский говорить не хотел.
4.
Отдавал ли себе отчет Василий Лаврентьевич, на что он шел, приступая к научной биографии Циона? Думаю, что отдавал в полной мере. В советских условиях издание биографической книги о каком-либо деятеле науки или искусства воспринималось как выдача ему ордена или возведение на пьедестал. Персонаж биографической книги должен был служить примером для подражания, на этом примере воспитывалась молодежь. Персонаж мог иметь отдельные недостатки, и даже обязан был их иметь, если его нельзя было причислить к марксистам-ленинцам, но в целом он должен был быть положительным героем. Цион под это понятие не подходил, так что огромные трудности предполагались заранее. Только автор, привыкший плыть против течения, мог взяться за такую тему.
Первоначальный вариант рукописи был закончен в 1971 году. Меркулов сдал ее в Ленинградское отделение издательства «Наука», с которым у него был заключен договор. Два года она пролежала без движения. Затем ответственным редактором книги был утвержден доктор наук, старший научный сотрудник Института истории естествознания и техники (ИИЕиТ) М. Г. Ярошевский. Это обрадовало Василия Лаврентьевича, так как они были друзьями, и, как считал Меркулов, единомышленниками. Они тесно общались в Ленинграде в 1964–65 годах и с первой же встречи «оба понравились друг другу».
«Он познакомил меня со стариком-отцом, сестрой и племянником – шофером такси, – вспоминал Василий Лаврентьевич. – Не удалось иметь знакомство с его сыном от первого брака и первой женой (сын умер от лейкемии, будучи химиком). Потом он переехал в Москву и сразу зашумел, вклинился в группу “науковедов”, был посылаем в Голландию, ГДР, а позже и в Англию. Моя рецензия, очень объективная, на его книгу «И. М. Сеченов»[395] вызвала его охлаждение и неудовольствие»[396].
Летом 1973 года они встретились в Ленинграде на симпозиуме по научным школам. Ярошевский с энтузиазмом отнесся к идее книги о Ционе, вызвался быть ее научным редактором. Но воз не двигался с места. В декабре 1973 года Меркулов мне писал:
«Моя рукопись о Ционе лежит без движения, то редакторша уезжала в отпуск, то схватила токсический грипп, то опять занята»[397].
Но если бы болезнь и занятость сотрудницы издательства были главной причиной проволочек!
Рукопись рецензировали, обсуждали на ученых и редакционных советах, возвращали для переделок. Академик В. Н. Черниговский написал предисловие, но такое, что, прочитав его, Альбина Викторовна сказала мужу: «Твой Цион никогда не выйдет!» Василий Лаврентьевич тоже считал, что предисловие только сильнее напугало издателей. Много выслушал он сочувственных вздохов и лицемерных обещаний, но когда доходило до дела, никто не хотел брать на себя ответственность за издание книги о такой сомнительной личности! Меркулову это стоило много крови, но он не терял надежды.
В марте 1975 года он писал мне в открытке:
«Очень обидно, что рукопись о Ционе завязла – я уже хотел попасть на прием к секретарше обкома Кругловой, ан ее срочно перевели в Москву, чтобы она была мощной подпоркой преемнику [министра культуры Е. А.] Фурцевой»[398].
Только отчаяние могло заставить его искать заступничество у партийных боссов.
Вероятно, в ответ на это письмо я попросил Меркулова прислать мне рукопись на предмет возможной публикации отрывка в журнале «Природа», где я тогда работал. Он мне ее прислал (в первоначальной редакции 1971 г.), и я ответил:
«“Циона” Вашего прочел с большим интересом. Думаю, что главу о его загран[ичных] работах мы сможем напечатать. Во всяком случае, попытаюсь ее пробить. Но ее нужно бы превратить в самостоятельный очерк, а для этого вставить из других глав кое-что о его полит[ической] деятельности в тот период. Это, кстати, и оживит повествование, и снимет возражения с той стороны, что-де он был реакционер, а у Вас об этом ничего нет (то есть в последней главе)»[399].
К предложению о публикации главы Василий Лаврентьевич отнесся сдержанно – вероятно, опасался, что такая публикация может помешать выходу книги. Думаю, я смог бы его убедить в обратном, но вскоре я ушел из журнала.
О том, к чему привела его попытка найти защиту у партийных боссов, он сообщал с горькой усмешкой полгода спустя:
«Меня сегодня вторично вызвали в Смольный в отдел наука горкома, и лидер отдела издательств поведал мне, что рукопись мою об Илье Фаддеевиче печатать не следует – мрачный-де субъект, и молодежь ничего позитивного из его жизнеописания не извлечет!!! Возвращать аванс в сумме 700 рублей я не обязан, и мне посоветовали «понять правильно и не обижаться на нашу организацию». Я сказал, что не только меня не печатают, но даже К. Маркса книжицу <…> «Тайная политика Европы в 18 столетии» никогда не переводили на русский язык, и в библиотеках нашей Родины есть всего два экземпляра английского издания (1899), и мне выдали его со скрипом, когда я сочинял доклад о Петре Великом и появлении на Руси естествознания и медицины! Это озадачило моего собеседника, и он напрягал мысль, чтобы вникнуть в мои слова!!! Как это так: единственную книгу Маркса о Руси, и не переводили никогда, а цитировали кусочек в БСЭ в статье о Петре!!»[400]
Василий Лаврентьевич снова пытался найти поддержку в Москве, и снова потерпел неудачу. Поздравляя меня с наступавшим 1976 годом, он писал в пояснение к какому-то нашему телефонному разговору:
«19/XII я получил официал[ьное] сообщение из ИИЕиТ, что в начале декабря РИСО [Редакционно-издательский совет] под председ[ательством] акад[емика] [А. Л.] Яншина in toto похоронило моего Циона. А 20/ XII звонил Ярошевский и сообщил, что он и Микулинский не были на заседании, [где] моего героя умертвили. И де надежд на приглашение меня консультантом в сей институт, о чем меня обнадеживали [более] 3-х лет, – нет и не будет. Эти вести вызвали тяжелую форму депрессии у Альбины – она не желает никого видеть и никуда не ходит. Т. к. она стояла около телефона, то разъяснять Вам ее состояние было не очень удобно! Сумрачно она смотрит на будущее и считает, что существование 20-й год в коммунальной квартире с чужими детьми, собаками и любовниками ее измучило. А год то [наступающий] не обольщает нас веселыми событиями. Но надежда не покидает меня!»[401]
Через несколько месяцев возникло какое-то движение:
«Кое-кто намерен гальванизировать труп Ильи Фаддеевича, потом его кастрировать и выпустить в свет этаким недоноском?!»[402]
Прошло еще почти 10 месяцев:
«Какая-то мышиная возня в издательстве «Наука» с рукописью о Ционе – решено отправить акад. Черниговскому, чтобы он, как председатель Комиссии по истории науки, снова рассмотрел и свое двусмысленное предисловие, и искореженный текст и решил бы: стоит ли печатать? Перестраховщики отчаянные!»[403]
Не знаю, что решил тогда академик Черниговский, но оскопленный недоносок тоже не увидел света. Эта душевная рана так сильно саднила, что два года спустя Меркулов написал о том же, припоминая не известные мне ранее подробности:
«Переговоры о внедрении меня в ИИЕиТ затянулись и лопнули, этому ожесточенно препятствовал Кедров [по-видимому, кем-то настроенный против Меркулова]. <…> С воодушевлением он [Ярошевский] воспринял мою идею написать рукопись о Ционе, но как отв. ред. снял заголовок: «Илья Фаддеевич Цион (1842–1912) – учитель Ивана Петровича Павлова» и не протестовал против мерзкого предисловия Черниговского: «Отвратительная личность смотрит со страниц рукописи на читателя» и т. п.
Ярошевский отнесся хладнокровно к тому, что 17 месяцев держали [в ленинградском отделении издательства «Наука»] отредактированную рукопись, а потом отослали в Москву с решением не печатать. Моя жалоба в отдел печати горкома КПСС не имела успеха. Какой-то чиновник с отличной военной выправкой пояснил мне: «С Вами работники издательства «Наука» поступили неправильно, не желая с Вами беседовать, но в принципе правильно». Я высмеял этого типа и заверил его, что хотя исторический материализм не признает библейского закона ВОЗМЕЗДИЯ, но он действует, вкратце сообщил о смешной смерти одного моего упорного недруга. Это было в августе 1975 г.
6 октября 1975 г., возвращаясь со съезда физиологов из Тбилиси, я имел долгую беседу с дипломатом-лицемером Микулинским. Он клятвенно гарантировал, что Цион будет напечатан и что он спит и видит меня в числе сотрудников ИИЕиТ. Действительно, рукопись о Ционе прибыла в Ленинград, [но] мне ее не дали посмотреть, а затем приехала З. К. Соколовская [По-видимому, редактор издательства «Наука»], дама хитрая и лукавая, и она, выяснив, что не хотят публикации Циона, особенно новый главред А. Фролов, затем прислала решение РИСО научно-биографической серии за подписью акад[емика] Яншина. РИСО считает нецелесообразным публикацию рукописи о Ционе, и ее опять отправили в Москву. Ярошевский пальцем не стукнул как ответственный] ред[актор]. Он элементарный перестраховщик!»[404].
Как писал мне Василий Лаврентьевич тремя годами раньше, «М. Г. Ярошевский усвоил плохую манеру – молчать и погружаться в быт с молодой 3-ей женой и переиздавать, переделывать свои книги. – При этом с горечью отмечаю у него элементы поспешности, верхоглядства и даже вранья в книге «Уолтер Кеннон», которая вот-вот выйдет, но мне на рецензию он с Чесноковой подкинули только корректуры!»[405].
5.
Солью на незаживающую рану стало появление в сборнике «Пути в незнаемое» (№ 12, 1976) большой главы из биографии И. П. Павлова, посвященной его учителю И. Ф. Циону. Книгу о Павлове писал (но не написал) Борис Генрихович Володин, наш общий приятель. Василий Лаврентьевич давал Володину свою рукопись о Ционе, и тот, с согласия автора, ею воспользовался. Меркулов полагал, что его книга вот-вот выйдет, но она безнадежно застряла, и публикацию Володина он воспринял очень болезненно.
Бориса Володина я знал много лет, мы были не просто приятелями, но друзьями. У Володина было два высших образования плюс неполное третье. Он окончил исторический факультет Ивановского пединститута, но затем решил стать врачом и окончил Московский мединститут. Еще одно высшее образование он получал в ГУЛАГе, куда попал семнадцатилетним парнишкой. Но так как дали ему «всего» три года, из коих он отсидел только два, ибо попал под амнистию, то это третье образование надо считать неполным.
Друзьями мы стали в процессе работы над его книгой о Менделе, которую он написал для серии ЖЗЛ. Грегор Мендель, первооткрыватель основных законов наследственности, был рожден в Моравии (заштатной провинции Австро-Венгерской империи) в семье бедных крестьян-католиков. Он с трудом окончил среднюю школу, постригся в монахи и прожил тихую затворническую жизнь в Августинском монастыре города Брно. Его гениальная статья о единицах наследственности, в которой он обобщил свои многолетние опыты по скрещиванию разных сортов гороха, была опубликована в любительском сборнике и осталась незамеченной. Сформулированные в этой статье основные законы наследственности были заново открыты 35 лет спустя – тогда о нем вспомнили! Мендель к этому времени давно умер, наследников не имел, бумаги его были в основном утеряны, не осталось людей, которые его помнили, так что о нем почти не сохранилось сведений. Требовалось глубокое проникновение в особенности жизни Августинского монастыря, в быт крестьянской моравской семьи и во многое другое, чтобы из крохотных кусочков фактического материала воссоздать жизненный путь и живой полнокровный образ ученого. Володину это удалось. Требовалась мелкая доработка рукописи, в частности, по замечаниям известного культуролога С. С. Аверинцева, которому мы посылали ее на внутреннюю рецензию. Моя книга о Н. И. Вавилове, великом менделисте-морганисте, погибшем за свою науку, уже была в типографии, так что наши интересы близко соприкасались.
Володин был старше меня на и лет, а выглядел еще старше. Он был автором нескольких книг, членом Союза Писателей, а я – начинающим. У него была широкая, коротко постриженная «шкиперская» бородка, уже абсолютно седая. Разговаривая, он ее машинально теребил и оглаживал. На правах старшего он относился ко мне чуть покровительственно, звал меня Сенечкой, а я его – по имени-отчеству. Но это не мешало нам подшучивать друг над другом, пикироваться, делиться бытовыми и иными заботами. Я бывал у него дома. Свою кооперативную квартиру он обставлял с большим тщанием и удовольствием, с особой гордостью демонстрировал сборные книжные полки эстонского производства, за которыми специально ездил в Таллинн, так как в Москве такие не продавались, их нельзя было достать ни за какие деньги.
Он познакомил меня со своей женой – второй – красивой белокурой армянкой со светлыми глазами. Кажется, ее звали Нона, но не могу поручиться. Она была журналисткой, не помню, в какой редакции работала. Она показалась мне своенравной особой. Борис в ней не чаял души. Сидя рядом со мной над рукописью, он чуть ли не каждые полчаса хватался за телефон, чтобы ей позвонить. При нем всегда был старый раздутый портфель, но набит он был не бумагами. В нем он таскал дефицитные деликатесы, добываемые для обожаемой супруги в закрытых распределителях, по большому блату. Понятно, как я был ошарашен, когда он вдруг мне сказал, что от нее ушел!
Не веря своим ушам, я спросил, что произошло. Он лаконично ответил, теребя бородку:
– Знаете, Сенечка, я просто вдруг очень сильно обиделся!
Холостяком он пробыл недолго. Вскоре я был в квартире его третьей жены, Оли, очень милой и привлекательной женщины, еще совсем не старой, но уже бабушки. Она буквально лучилась добротой. Я не мог налюбоваться, видя, с какой нежностью она к нему относилась, и с какой радостью он нянчился с ее полуторагодовалой внучкой.
6.
Книгу Володина о Менделе высоко оценил мой шеф Юрий Коротков. Подписывая рукопись в набор, он поздравил автора с успехом, и неожиданно сказал.
– Надеюсь, что наше сотрудничество на этом не кончится. Почему бы вам, Борис Генрихович, не написать для нас книгу о русском ученом? Когда шла борьба за русский приоритет, возникло немало дутых гениев, но были же в России и настоящие ученые. Почему бы Вам не написать о ком-либо из них?
Я был поражен. Делать такие предложения авторам, даже самым именитым, было не в правилах моего шефа. Он предпочитал, чтобы авторы сами приходили с предложениями, а редакция оставляла за собой право решать, какое из них принять, какое отклонить. Володин это знал. Он был польщен. Оглаживая бородку, спросил:
– А кого вы имеете в виду?
– Ну, например, Павлова или Мечникова, – сказал Коротков.
Не знаю, что в этот момент отразилось на моем лице, но у меня потемнело в глазах. Я уже работал над книгой о Мечникове, но для серии еще ее не предлагал: считал это неудобным до выхода в свет «Николая Вавилова», с которым было много цензурных сложностей. На сбор материала о Мечникове я уже потратил немало сил, но главное было не в этом. Главное было в том, что эту книгу я уже всю придумал.
На Мечникова я вышел через Вавилова. Первый большой труд Вавилова, «Иммунитет растений к инфекционным заболеваниям», изданный отдельной книгой в 1919 году, был посвящен памяти Мечникова. Меня заинтересовало, не было ли у них личных контактов – ведь в 1913 году Вавилов недолго стажировался в Пастеровском институте в Париже, где Мечников заведовал лабораторией и был заместителем директора. Никаких упоминаний об их возможной встрече в вавиловских материалах не было, поэтому я обратился к материалам о Мечникове. Того, что искал, я в них тоже не нашел, но понял гораздо более важное. Мечников оказался очень яркой и, в сущности, совершенно не понятой личностью! Во всяком случае, я увидел в нем то, чего не видели мои предшественники. Для них он был азартным «охотником за микробами», я же увидел в нем мыслителя, мучающегося вечными проблемами смысла человеческой жизни и смерти. Пришла мысль строить сюжет вокруг посещения Мечниковым Ясной Поляны, чей хозяин искал ответ на те же вопросы, но на совершенно других путях. Меня глубоко поразил внутренний драматизм этой встречи, никем до тех пор не замеченный. Раскрыть его мне представлялось увлекательной творческой задачей.
И вот столь дорогая, выношенная тема выскальзывала из рук!
Но тут я услышал слова Володина:
– Ну, если так, то никакого вопроса нет. Конечно, Павлов!
Когда Володин ушел, я попросил Короткова, застолбить за мной Мечникова.
А книга о Павлове у Володина не пошла. При встречах он жаловался, что чем глубже влезает в материал, тем труднее становится задача. Основное препятствие – взаимоотношения Павлова с советской властью. Рассказать правду в подцензурном издании невозможно, а повторять ложь советских книг о Павлове он не хотел. Тем не менее, мне казалось, что такова была только внешняя причина его неудач. Более глубокой, внутренней причины, он не признавал.
Если о Менделе было очень мало материала, так что драгоценной была каждая крупица, то о Павлове было известно слишком много: ведь даже скупая летопись его жизни и деятельности, которую комментировал В. Л. Меркулов, составила два увесистых тома. Потому мало было проработать опубликованный и архивный материал о Павлове – нужна была основополагающая идея, сюжетная линия, доминанта, если угодно, которая служила бы компасом, автоматически притягивая к себе нужное и отталкивая ненужное. Такой стержневой линии у Володина не было, он блуждал в дремучем лесу.
После выхода моего «Мечникова» у него появилась какая-то ревность, при каждой встрече он обязательно вспоминал давний разговор с Коротковым и, как бы подшучивая, но с большой долей серьезности говорил:
– Повезло же Вам, Сенечка, что Илья Ильич умер в 16-м году. Вот если бы я тогда выбрал Мечникова!..
Я мог ему только сочувствовать.
Но вот он мне сказал, что закончил главу об учителе Павлова И. Ф. Ционе, она пойдет в «Путях в незнаемое». Я надеялся, что это его подбодрит и он, наконец, обретет точку опоры.
Получилось так, что после этого разговора мы долго не виделись. И вдруг я читаю в письме Меркулова:
«Об АВ [Альбине Викторовне] веселого мало: ее угнетало 4-ое подряд появление дочери соседки с сыном и мужем-негроидом из Парижа, куча гостей и родичей и т. д. 2 месяца они жили то за городом, то приезжали сюда. А тут еще добавилось «casus belli»[406]. Прислал мне «Пути в незнаемое», № 12 (1976), Володин – там он щедро и тенденциозно утилизировал мою рукопись о Ционе, что когда-то выцыганил у меня. А. В. познакомилась с этим опусом, где бедный Цион подан так, что любые антисемиты могут радоваться и ликовать, – и была подавлена. Ход ее рассуждений был чудный!? «Вот-де Володин (коего она не любит и просила и ранее к нам не приглашать, хватит и двух визитов) – умный человек и знает, что и как нужно писать – его печатают, а ты написал так, что печатать отказались. Кому нужна твоя писанина!» И вспыхнула у нее тяжелая депрессия от сознания бесперспективности жизни и т. д. А я написал резкую открытку, он через 2–3 недели ответил каким-то письмом, которое я получил 4/9 – и до сих пор не распечатал. Я понял, что ради возможности публикации, т. е. хлеба насущного, сей сочинитель помнит, что такое злоба дня, и чутко на нее сочиняет – даже если это позорит его самого! Ну что же, не первый раз я получаю уроки жизненные»[407].
Очерка Володина я еще не читал, но, конечно, понимал, что упреки несправедливы и исходят не столько от самого Меркулова, сколько от его супруги, взвинченной сыпавшимися на них несчастиями и взвинтившей его самого.
Через день или два мне позвонил Борис Генрихович и стал говорить… Но об этом лучше рассказать словами моего письма В. Л. Меркулову:
«Теперь более деликатная тема. На днях мне позвонил Володин, которого я не видел очень давно, и рассказал с обидой в голосе о том, какой неприятный сюрприз получил от Вас к Новому Году. Он обещал мне прислать «Пути в незнаемое», я прочту и смогу иметь собственное суждение о его публикации, а пока, не говоря ничего по существу его очерка, я просто прошу Вас сменить гнев на милость. Удачен или неудачен его очерк, а все-таки Володин – человек порядочный, и то, что он очень болезненно воспринял Вашу на него обиду, лишний раз это доказывает: ведь с другого бы как с гуся вода. Кроме того, ему и так очень скверно из-за цепочки бед, которые валятся на него со всех сторон. После инсульта, перенесенного им в прошлом году, он, оказывается, летом сломал ногу и только недавно начал выходить. Жена его застряла где-то загородом в машине с каким-то приятелем. Приятель сидел за рулем, а она «толкала» машину. В результате инфаркт, из которого она только что начала выползать. Мать Володина похоронила скончавшуюся на ее руках сестру, и это так подействовало на нее, что она слегла с инсультом. Кстати, посылаю Вам выписку из письма Ковалевского[408] о Ционе, хотя и не думаю, что она представляет для Вас большой интерес»[409].
Но на Василия Лаврентьевича сильно действовало обострение болезни Альбины, столь нервно отреагировавшей на публикацию Володина. На мою попытку их примирить он ответил решительным «нет»:
«Теперь о Володине: я долго обдумывал положение с ним. На меня неприятно повлиял и сердечно-истерический припадок Альбины, и другие новости. Запечатав его нераспечатанное письмо и вложив рубль (стоимость письма), я его вычеркнул из числа знакомых и только Вам поясню причины: l) сноской внизу, что он использовал мою книгу, он поставил меня в забавное положение – читатель может думать, что его трактовка И. Ф. Циона как мошенника, авантюриста и проходимца реакционера – это трактовка моя и что именно я даю пищу для антисемитизма, а не он! 2) Логически рассуждая, можно видеть, что он и не очень стремился показать во весь рост Циона как замечательного ученого – яркую, противоречивую личность – а в угоду цензуры и занимательности дал едкую карикатуру на учителя И. П. Павлова (и косвенно дал намек на то, что И. П. Павлов восхищался Ционом чуть [ли] не по родству душ), з) Он отлично знал, что обком партии и «Наука» зарубили мою рукопись о Ционе. Мне даже не вернули рукопись и отослали в Москву. Если бы Володин написал в сноске – «с позволения автора В. Л. – я использовал широко материалы его рукописи и, зная о том, что она не будет опубликована из-за неподходящей тенденции – я дал ей иную трактовку, о чем и ставлю в известность уважаемого В Л-ча», то я бы счел сей инцидент – чепухой. Но моя мудрая сибирская докторша Альбина <…> прочитав сочинение Володина, она одновременно организовала сердечно-истерический припадок: «Вот русский дурачок Вася написал о Ционе так, что печатать не будут, а умный еврей Володин сумел написать, он знает, что нужно сейчас, что пойдет в номер. Брось свою писанину, мы лучше будем жить на твои 140 рублей – не порти глаза», и т. д. и т. п. 5) А ведь Володин еще просил у меня: дайте мне Ваши материалы об Ухтомском – я возьмусь за него. <…> Итак, не поймите ложно – я не злобен и отходчив <…> но я уже растерял жалость еще в Сибири! Я прошу больше к Володину не возвращаться»[410].
Прочитав очерк Володина, я убедился, что никакого «антисемитизма» в нем, конечно, не было. И на Павлова он тень не бросал. Изданию научной биографии Циона в издательстве «Наука» публикация его литературного портрета в писательском сборнике никак не мешала. О том, что автор очерка использовал материалы Меркулова, было четко сказано, ему выносилась благодарность. А ответственность за трактовку характера своего героя нес, конечно, сам автор, и никто другой. Думаю, что в глубине души Василий Лаврентьевич все это сознавал. Но так уж перестроились его доминанты под воздействием болезней, роковых неудач и истерического припадка супруги. Ничто человеческое ему не было чуждо!
7.
Бориса Володина я видел последний раз летом 1999 году, когда был в Москве. Он назначил встречу у конечной станции метро, уже не помню, на какой линии, усадил нас с женой в машину и повез лесистой дорогой на дачу. Милая Оля приготовила чудесный стол, мы по-российски «хорошо посидели». Вспоминали прошлое, рассказывали о том, что произошло у каждого за пробежавшие годы. Борис был очень весел, рассказывал забавные истории, искренне радовался встрече. Со времен горбачевской перестройки прошло 14 лет, уже восемь лет не было советской власти, но книга о Павлове не была написана. Этой болезненной темы мы, по молчаливому согласию, не касались.
Зашла соседка по даче, вдова писателя Владимира Тендрякова; подходившее к концу пиршество, пошло по второму кругу. Поздно вечером она уезжала в город и любезно согласилась подвезти нас к стации метро: Борис был подшофе и садиться за руль не рискнул.
Следующий раз я был в Москве в декабре 2003 года. Приехал всего на несколько дней – в связи с презентацией моей книги «Вместе или врозь?» График моего пребывания был плотным, но я, конечно, позвонил Володину. Женский голос в трубке показался сухим и незнакомым. Я попросил Бориса Генриховича. После паузы, последовал настороженный вопрос:
– Кто его спрашивает?
Я назвал себя.
– Бориса давно уже нет. Он умер полтора года назад… Очень мучился.
Тут только в дрогнувшем голосе я узнал мягкую Олину интонацию. Растерявшись, я бормотал неловкие слова соболезнования. Она отвечала скупо и односложно. Чувствовалось, что горя своего она еще не избыла, но делиться им с гостем издалека желания не имела. Заехать не пригласила…
Глава двадцать вторая. Судьба книги: Галлер
1.
Поначалу меня удивило, что Василий Лаврентьевич пишет книгу об Альбрехте Галлере: с чего это его потянуло в далекую Швейцарию далекого XVIII века? Подумалось, что он, видно, устал плыть против течения и решил передохнуть в тихой гавани, подальше от всевозможных табу «единственно правильного учения».
Но кто такой Галлер, чем знаменит, что собой представлял? Василий Лаврентьевич мне сообщал:
«Альбрехт Галлер – вундеркинд, писавший стихи в 9 лет на латинском и древнееврейском, прочитавший к тому времени Библию на древнегреческом, и потом он решил стать медиком. Его учитель Бургав рекомендовал 26-летнего Галлера профессором в новый Геттингенский университет коротко и ясно: «Он будет великим медиком Европы». И он оказался прав!»[411]
К этому письму, для моего ликбеза, была приложена страничка с краткой, но выразительной биографической справкой:
«Альбрехт ГАЛЛЕР (1708–1777) – универсальный натуралист, историк науки, полиглот и поэт. Учился в Тюбингене, Лейдене, Париже и Базеле.
Как анатом Галлер вскрыл 360 трупов и написал 8 томов анатомических таблиц: кровоснабжение органов и их иннервация.
Как ботаник описал 400 новых видов растений Швейцарии (2 тома) и 3 тома Истории изучения флоры Гельвеции[412].
Как эмбриолог произвел более 250 опытов над развитием сердца и костей у цыплят и млекопитающих (2 тома о цыплятах, два тома о костях). Кроме этого он описал в 2 томах мемуаров: процесс развития органа зрения у рыб и птиц – заложил основы сравнительной анатомии и эмбриологии органа зрения.
Как физиолог Галлер подчинил все исследования свои и 73-х учеников разработке специфических качеств живой материи – раздражимости и чувствительности. Он произвел 567 экспериментов над разнообразными животными по изучению раздражимости и чувствительности, работы органов дыхания и кровоснабжения, остроумно объясняя анатомо-физиолого-эмбриологические исследования.
Галлер – отец учения о гемодинамике (капилляры, скорость движения крови, определение емкости сосудов, сопротивления крови). Изучение уродств у животных и человека спаяны были с проблемами акушерства и гинекологии. В результате им были опубликованы многие мелкие статьи по физиологии нервной и мышечной систем и 8 томов «Элементы физиологии человеческого тела» (более 4000 стр. со ссылками на 13000 работ). Галлер создал новую эпоху в развитии экспериментальной физиологии! А его и не знали многие наши современники!!!
Как необычайно продуктивный историк науки Г. написал и издал два тома «Библиотека Анатомика», где дал сведения о работах 7138 анатомов, «Библиотека Ботаника» о нескольких тысячах ботаников, «Библиотека Хирургика», то же и Библиотека медика-практика, 4 тома, даны сведения об 11000 врачах, писавших о вопросах медицины. Им же были написаны 3 тома: «История изучения флоры Швейцарии», «Великие реставраторы анатомии Леонардо да Винчи, Микеланджело, А. Дюрер».
2 тома (более 1100 страниц) – методы изучения медицины Г. Бургава. Он отредактировал и издал 7 томов «Анатомических диспутов», где поместил свыше 200 диссертаций медиков по разным вопросам науки. Он отредактировал и издал переводы описаний путешествий на море и суше – и томов. Его лекции по судебной медицине в 2 томах были изданы после его кончины. Он издал 1004 письма иностранных ученых к нему в 6 томах.
Кроме этого он переписывался с 1080 корреспондентами на разных языках и отправил более 13000 писем. Редактируя журнал «Геттингенская газета научных событий», Галлер опубликовал там и в других журналах 9300 рецензий на книги, учебники и отдельные сочинения о медицине, истории, художественной литературе, философии и т. п. Более 1000 рецензий были посвящены новинкам писателей Англии, Франции, Испании, Италии, Германии и т. п.
Но наиболее важная заслуга Галлера перед наукой – создание и воспитание первой научной школы при Гетиннгенском университете в 1736–1753 гг., где им были воспитаны 73 медика, выполнившие несколько сот исследований, некоторые из них потом основали собственные направления в анатомии, акушерстве, общей медицине и физиологии.
Но жизнь его не была похожа на безоблачное существование. Ему приходилось вести ожесточенную полемику с Линнеем, Ламетри, Виттом, Вольфом ван Свитеном, Ван Гаеном – при этом никто из его критиков никогда не видел и не знал его лично. В последние годы своей жизни Галлер, недовольный смыслом философских повестей Вольтера, в порядке полемики написал исторические повести, обосновывая свой идеал гражданина Римской республики Катона, показывая опасность единовластия в образе Узонго – потомка моголов, и героизм Альфреда – короля саксов, отражавшего набеги датчан на Британию»[413].
И это все сотворил один человек?!
Без компьютеров, электронного моделирования и прочих чудес современной техники, орудуя грубым тесаком и гусиным пером!
«Одну статью о Галлере как воспитателе первой школы физиологов, анатомов и эмбриологов я напечатал в 4 выпуске «Из истории биологии» (ИИЕиТ, 1973), – сообщал Василий Лаврентьевич. – Теперь я намерен закончить статью: Галлер – сотрудник Энциклопедии Дидро и Даламбера и (2-ой) [слово нерзб.] в 1770–1777 гг. Это станет попыткой реабилитировать посмертно великого натуралиста, коего унижали Ламетри и Деборин»[414].
Так вот почему Меркулов взялся за эту тему! Галлера требовалось реабилитировать! Выходит, и тут не тихая заводь, а еще один бурный поток, который требовалось перебороть.
2.
В XVIII веке мир науки был куда более тесен, чем в наше время – не мир, а мирок. Коммунальная квартира с общей кухней и общим сортиром, в котором кто-то засиживался слишком долго, а кто-то забывал гасить свет. Хотя никто из оппонентов Галлера не встречался с ним лично, но все были повязаны друг с другом, живя в тесноте и часто в обиде. Знаменитая система растительного мира, с бинарной номенклатурой, созданная Карлом Линнеем, была признана всем миром, но не Альбрехтом Галлером. Галлер критиковал систему Линнея за ее искусственность и пытался создать другую, естественную, в чем, однако, не преуспел. Линней из далекой Швеции писал ему льстивые письма. Смиренно просил воздерживаться от публичной полемики, предлагал свою безграничную дружбу и клялся в преданности, а в печатных трудах обрушивался на швейцарца. Впрочем, это было в порядке вещей.
Столь же непростые отношения сложились у Галлера с Вольтером – слишком по-разному они смотрели на мир.
Но кто травил и терроризировал Галлера, так это блистательный остроумец Жюльен Ламетри (1709–1751). В молодости оба они, но в разное время, учились медицине в Лейдене, у знаменитого голландца Германа Бургаве. Через много лет, уже после смерти учителя, оба издали его сочинения со своими дополнениями и комментариями – один на немецком языке, другой на французском. В комментариях Ламетри Галлер обнаружил заимствования из своих собственных, о чем и заявил публично, то есть обвинил коллегу в плагиате. Справедливо ли было то обвинение или нет, историки науки разбираются до сих пор. Месть Ламетри была выдающейся по остроумию и изощренному коварству.
Ламетри был врачом, естествоиспытателем, мыслителем, блестящим публицистом и большим забиякой. Он насмехался над церковной догматикой, которая все еще господствовала в большинстве стран Европы – католических и протестантских. Сочинения Ламетри подвергались нападкам и даже публичному сожжению. Из католической Франции, где его грозили привлечь к суду, он бежал в кальвинистскую Голландию. Здесь написал свой самый дерзкий трактат «Человек-машина», прославивший его на века. С большим остроумием Ламетри доказывал, что все в мире материально, человек – это машина, механизм, никакой души у него нет, а то, что мы называем духовной жизнью, всего лишь иллюзия.
Автор хорошо сознавал, какую бурю вызовет его сочинение, и, дабы избежать новых гонений, издал его анонимно. А открывалось оно длинным – на шесть страниц – посвящением… Альбрехту Галлеру. Ему воздавалась неумеренная хвала, говорилось о большой личной дружбе и привязанности к нему автора и утверждалось, что Галлер полностью одобряет его труд.
Это был анонимный донос, к тому же абсолютно ложный.
Защищаясь от клеветы, Галлер послал в ведущий научный журнал Франции «Journal de savants» возмущенное опровержение:
«Так как анонимный автор «Человека-машины» посвятил мне это сочинение, в равной мере опасное и малообоснованное, я считаю своим долгом перед Богом, перед религией и перед самим собой сделать настоящее заявление <…> Я отмежевываюсь от этой книги, полностью противоположной моим взглядам. Я рассматриваю ее посвящение мне как самое жестокое из всех оскорблений, которое анонимный автор нанес всем честным людям, и я прошу уважаемую публику принять мои заверения в том, что никогда не имел с автором «Человека-машины» какой бы то ни было связи – ни знакомства, ни переписки, ни дружбы – и что я счел бы величайшим несчастьем какое бы то ни было согласие его взглядов с моими»[415].
Анонимность Ламетри сохранялась недолго: ведь птицу легко узнать по полету. Стиль трактата выдал автора с головой, и над головой его нависли нешуточные кары. Если в католической Франции безбожника требовали отдать под суд, то в кальвинистской Голландии – предать смертной казни. Проказник не стал мешкать и рванул в Берлин, под крыло короля Пруссии Фридриха II, который отличался свободомыслием и тщеславным стремлением окружать себя знаменитыми интеллектуалами. Ламетри стал членом Прусской академии наук и личным врачом короля, словом, зажил припеваючи. Он продолжал сочинять новые трактаты и памфлеты. Один из самых нашумевших – злой памфлет против Галлера под издевательским названием «Маленький человек с большим хвостом». В нем Ламетри снова изобразил благонамеренного швейцарца своим другом и единомышленником. А также материалистом, атеистом, проповедующим крамолу в обществе проституток.
Богобоязненный христианин, благочестивый кальвинист снова должен был доказывать, что он не верблюд.
Бурная жизнь остроумного пакостника оборвалась внезапно в 1751 году. Он отравился каким-то изысканным паштетом, а затем «лечил» себя модными тогда кровопусканиями и буквально истек кровью в возрасте 42 лет.
За Галлером же, как за главным противником ярого ниспровергателя религиозных догм, потянулся «длинный хвост» уничижительных кличек и ярлыков: ретроград, идеалист, мистик, враг свободомыслия.
Таким он и был представлен в обширном предисловии к советскому изданию трактата Ламетри «Человек-машина», увидевшему свет в 1925 году. Автором предисловия был А. М. Деборин, директор института философии Коммунистической академии, главный редактор ведущего теоретического журнала «Под знаменем марксизма», обладатель других высоких постов.
На «фронте» марксистско-ленинской философии Деборин был таким же главковерхом, как В. Ф. Переверзев в марксистско-ленинском литературоведении. Это он определял, что соответствует диалектическому материализму, а что ему противоречит; кто впадает в идеализм, а кто в механицизм; кто из далеких предков приближал пришествие единственно правильного учения, а кто его отдалял.
Ламетри был причислен Дебориным к предтечам марксизма, что подтверждалось одобрительными высказываниями о нем самих основоположников. Галлера же он отправил на галеры, отведенные для идеалистов и прочих врагов самого передового учения. То, что Галлер умер задолго до того, как основоположники родились на свет, роли не играло.
Прошло всего несколько лет, и сам Деборин попал в идеалисты, да не простые, а меньшевиствующие! Это было почти равносильно смертному приговору. Коего и удостоились многие деборинцы, получившие пулю в затылок, другие сгинули в ГУЛАГе. Но самого Деборина, по изуверскому капризу Сталина, не арестовывали. Его даже сняли не со всех постов. Ему придумали казнь не столь жестокую, зато более изощренную. Его труды были изъяты из библиотек, но не преданы забвению. В философской литературе стало чуть ли не обязательным топтать Деборина. На него сыпались громы и молнии, над ним изгилялись, его взгляды извращались и профанировались, цитаты из его работ подтасовывались и передергивались. Сам он не мог издать и звука возражения или протеста, в глотку ему был вбит здоровенный кляп.
После смерти Сталина можно было перевести дух и, по крайней мере, не ждать еженощно ареста. Деборину даже разрешили выпустить сборник своих старых работ, но не позволили сказать слово в свою защиту. Его воспоминания, написанные в качестве предисловия ко второму сборнику, опубликовать не позволили; они появились через 46 лет после его смерти и через два десятилетия после кончины советской власти[416]. Они показывают, что закоренелый марксист ничего не забыл и мало чему научился. Но в них есть любопытные подробности.
Деборин с младых ногтей уверовал в самое передовое учение и стал революционером-подпольщиком. Его ранние труды по «диалектическому материализму» выходили с предисловием Плеханова, их конспектировал Ильич. Особой своей доблестью Деборин считал то, что еще задолго до революции громил эмпириокритицизм, эмпириомонизм и эмпириосимволизм, богостроительство Богданова и богоискательство Луначарского, а также кантианство и бердяевщину. При всем том он был беспартийным и, даже став главковерхом философского «фронта», вступать в ряды не спешил. Только в 1928 году, когда Серго Орджоникидзе, встретив Деборина в Большом Театре, привел его в ложу Сталина и тот высказал «мнение», что товарищу Деборину давно пора быть в партии, он подал заявление и был принят сразу в члены ВКП(б), минуя кандидатский стаж. Об этом писали газеты, и это тоже стало для него предметом гордости.
О том, что Деборин пользовался особым расположением вождя народов, свидетельствовало и то, что его со скандалом протолкнули в академики по партийному списку, о чем, правда, в воспоминаниях он не упомянул.
А уже через год на каком-то совещании в Кремле В. М. Молотов как бы мимоходом заметил, что академик Деборин «воображает себя Энгельсом на советской земле».
Это было непозволительно! Марксом-Энгельсом-Лениным мог быть только один человек. Тотчас раздались боевые кличи, запели медные трубы, забили барабаны, краснознаменные конники с шашками наголо ринулись на штурм философского Перекопа.
Деборин, как оказалось, не понял, что марксизм был революцией в философии; он застрял на позициях Плеханова; он (самое ужасное!) проглядел ленинский этап в развитии философии.
ЦК принял решение об ошибках журнала «Под знаменем марксизма». Редколлегия была реорганизована, но Деборин иезуитски был сохранен в ее составе. Его имя красовалось на обороте титульного листа всех номеров журнала, в которых его четвертовали. Новым главным редактором стал М. Б. Митин. Он тотчас отметился статьей «Сталин как философ», четко и ясно объяснив, что следует понимать под ленинским этапом.
Митин был учеником Деборина, одним из самых бездарных. Зато запросы времени он понял лучше своего учителя.
Деборина разносили тем же боевым языком, каким он еще недавно громил идеалистов, махистов, механицистов и прочих недопонимателей самого передового учения. При этом беззастенчиво присваивали его же характеристики и формулировки. Так, Жюльен Ламетри и Альбрехт Галлер остались на тех же местах, куда их определил Деборин. Наклеенные им ярлыки перекочевывали из статьи в статью, из монографии в монографию, в учебные пособия, справочники, энциклопедии.
Вот чему вздумал противостоять В. Л. Меркулов! Не умел он плыть по течению…
3.
Первые статьи о Галлере, написанные им в 1973 году, были лишь подступом к теме. Только 9 июля 1975 года он мне сообщал: «Сейчас я начинаю всерьез изучать материал об Альбрехте Галлере (1708–1777)».
В следующем письме более подробно:
«Усердно вчитываюсь в литературу XVIII века и жажду «реабилитировать посмертно» великого натуралиста, поэта и полиглота Альбрехта Галлера, коего оплевывал Ламетри, Гете, Гегель и даже Деборин-отец. Но идеи и открытия коего широко использовали философы Франции XVIII и физиологи XIX вв.»[417].
Василий Лаврентьевич свободно владел основными европейскими языками – без этого нельзя было бы и подступиться к такой теме. Перемогая болезни, он работал быстро и продуктивно. Не прошло и года, как он сообщил, что рукопись о Галлере сдана в издательство «Наука», но он еще не имеет сведений о ее утверждении.
Ответственным редактором книги снова стал М. Г. Ярошевский, которого Василий Лаврентьевич по-прежнему считал своим другом.
«Сегодня 16 июня [1976] решается судьба моего Галлера, – писал мне Василий Лаврентьевич. – Я был вынужден снять несколько фраз о том, что эксперименты, учение Галлера о раздражимости и чувствительности и его концепция о процессе отражения мозгом и органами чувств реальности были восприняты и разработаны Д. Дидро и В. И. Лениным»[418].
Ну, конечно! Разве могли быть предшественники у вождя и учителя всего прогрессивного человечества?! Если бы ими были названы основоположники самого передового учения, – куда ни шло! Но не какой-то мистик и идеалист XVIII века!
Тем временем вышла в свет книга М. Г. Ярошевского (в соавторстве с С. А. Чесноковой) об Уолтере Кенноне, крупном американском физиологе. В отличие от В. Л. Меркулова М. Г. Ярошевский умел правильно выбирать героев своих книг. Уолтер Кеннон был «другом СССР». Пока был жив И. П. Павлов, Кеннон поддерживал с ним тесные научные связи; в 1942 году, когда США и СССР были союзниками в войне против общего врага, Кеннона избрали почетным академиком АН СССР. Словом, тема была беспроигрышная!
Замдиректора ИИЕиТ А. С. Федоров предложил Меркулову написать рецензию на книгу о Кенноне, на что Василий Лаврентьевич с готовностью отозвался. Но писать комплиментарные рецензии было не в его духе. С присущей ему обстоятельностью он «с горечью отметил элементы поспешности, верхоглядства и даже вранья»[419] в рецензируемой книге.
«Телефонный разговор с профессором Ярошевским меня огорчил. А. С. Федоров заказывал мне большую рецензию на книгу Ярошевского и Чесноковой «Уолтер Кеннон» (она уже продается в Москве). Я составил рецензию на 23 стр. И вдруг Федоров вспомнил, что Чеснокова-то его собственная жена, и ему дескать неудобно тискать в журнале рецензию, где дана хвала и едкая критика. Печатать не будем. Далее Ярошевский мне втолковывал, что он убрал из рукописи о Галлере все, «что не касается его самого». А я начал с истории Швейцарии, религиозных войн между католическими и кальвинистскими кантонами, экспорта молодежи в армии королей, феодалов и пап Римских, затем «утечка мозгов» в XVIII веке трех Бернулли и Эйлера в Россию и многих иных. Словом, я протестовал. Он сообщил, что отправляет письмо, где отказывается от своих сокращений»[420].
Еще через пару месяцев Меркулов писал, что на рукопись о Галлере получено четыре положительных отзыва, «но нет [в издательстве] свободных редакторов!»[421]
И – словно замерло все до рассвета…
Пробежало еще два месяца, Меркулов пишет: «Наши дела на стадии замерзания – мелодично позванивают льдинки, купол неба чуть засветился северным сиянием – и тишина – и мы ждем. Рукописи пока без движения! Я написал жалобу Микулинскому и Федорову на здешних работяг “Науки”»[422].
Но проблемы сводились не только к издательской волоките. Не всем пришлась по душе реабилитация клейменого Альбрехта Галлера. Это видно из того же письма:
«Вчера в Военно-Мед[ицинском] музее на заседании Об[щест]ва историков медицины прочитал доклад о Галлере (55 минут). Многим понравилось – был у меня подъем и эмоциональный заряд. Портил дело пред[седатель] собрания проф. [М. А.] Тикотин (зав. кафедрой истории медицины Л[енинградского] Медицинского] И[нститу]та имени Павлова). Этот бездарный карьерист с замашками «кристально чистого подвижника», склонного к лозунгу «тащить и не пущать», – пытался меня пугать и упрекать в апологии и т. п. грехах. Хотя сие было мною парировано с пристойной едкостью и насмешкой, он долго брюзжал»[423].
Брюзжание профессора Тикотина оказалось лишь первым легким облачком. Тучи стали сгущаться. М. Г. Ярошевский нашел новый повод к недовольству Меркуловым, хотя этот повод не имел никакого отношения к рукописи о Галлере. Василий Лаврентьевич написал для серии ЖЗЛ внутреннюю рецензию на рукопись А. Брагина о Сеченове. Рукопись была очень слабой, что и было показано в рецензии. Но оказалось, что автору покровительствовал профессор Ярошевский.
«Он наотрез отказался визировать (как ответ[ственный] редактор) перераб[отанную] рукопись о Галлере, и уже 5 месяцев нет ей движения. Причины вызывающе демагогически ядовитые. А в письме ехидно (26/478) писал, что ведь это более-де ответственно – писать для “Науч[но]-биогр[афимческой] серии” [издательства “Наука”], чем для “Молодой гвардии”. Т. е. “холодная война” перешла в горячую. Не взирая на протесты А[льбины] В[икторов]ны, я написал 6 стр. объяснительной записки и “сжег все мосты”»[424].
К особо выдающейся роли Ярошевского в торможении книги о Галлере Меркулов возвращался в своих письмах не раз, особенно подробно в поистине трагическом письме от 28 ноября 1978 года. Извиняясь за задержку с ответом на какую-то мою открытку, он сообщил о целом букете болезней – своих и жены, – которые на них навалились.
«“Корабль течет и мчится на рифы”, как сказал бы бывалый морской волк. Душевная депрессия Альбины <…> сопровождается частыми взрывами – потоком упреков в неустроенности жизни. Отказы в отдельной однокомнатной квартире в нашем же доме в 4-х инстанциях в августе 1977 г. были смягчены потоком лицемерных словес «гуманных администраторов», смысл которых краток: «не надейся и не жди!»
Альбину очень взволновало и поведение М. Г. Ярошевского – ответ[ственного] редактора моей рукописи «А. Галлер». Как Вы помните, благодаря Вашему посредничеству[425] я сочинил рецензию на рукопись A. M. Брагина «Сеченов». По-видимому, это сотрудник Ярошевского. Он мне звонил и настаивал на том, чтобы я признался, что «перегнул палку и загубил ценное произведение». Я отказался. Но в мае 1976 года Ярошевский предложил мне писать на паях солидную работу на 20 печ[атных] листов: «Школа И. П. Павлова», и на странных условиях: я сочиняю основную часть, получу гонорар, но книга должна выйти только под фамилией Ярошевского. Мне еще не доводилось быть ландскнехтом у феодалов мира сего! Я отказался и высмеял его.
Он спохватился и стал сулить «златые горы и реки полные вина». 1) зачислить меня консультантом в Ин[ститу]т истории естествознания и техники, гонорар и книга пополам и т. п. 2) клялся в любви, уважении и вечной преданности. Но уже протекло 2 года и 4 месяца, никто меня никуда не причислил. <…>
И вот после медлительной работы (8 печ[атных] листов за 3 месяца одолели с редакторшей [издательства] Эткинд-Налбодьян) мы отослали все те изменения, которые сделаны, и дополнения [Ярошевскому], и я просил [его] в письме приехать, чтобы поработать со мною и редактором, и что же? 26 апреля получаю язвительное письмо: «Чувство ответственности перед рукописью и серией не позволяет мне завизировать Вашу рукопись. Но это не изменило моих добрых отношений к Вам». К сожалению, главред [издательства «Наука»] А. А. Фролов из-за праздников майских отложил свой телеф[онный] разговор с Ярошевским и Соколовской З. К., а, изрядно выпив перед Днем Победы, был сражен смертью! Наступил долгий период междуцарствия, потом решили сделать ксерокопию, и все это так медленно, что полный текст моей рукопись был отправлен в Москву только 10 октября 78 г. Я написал резкое письмо С. Р. Микулинскому – не отвечает, Ярошевский молчит и не отвечает на письма»[426].
4.
Последний раз Меркулову пришлось встретиться с Ярошевским почти за два года до этого письма, в январе 1977-го, в Ленинградском доме ученых, на симпозиуме по теме «Роль научных дискуссий для прогресса науки». Ярошевский председательствовал и выступил с большим докладом, в котором, как писал мне Василий Лаврентьевич, не сказал ничего нового, а только перепевал то, что давно им же было опубликовано. Меркулов, по своему обыкновению, поднял новый пласт материала и – снова поплыл против течения. В своем докладе он проанализировал нападки А. А. Герцена (сына А. И. Герцена), врача и профессора физиологии, работавшего в Швейцарии, потом в Италии, на Сеченова, затем на Введенского, затем на Павлова, на что все трое отвечали экспериментами.
«Я показал, что такие научные дискуссии ведут к прогрессу науки и осмеянию высокомерных субъектов, снисходительно относящихся к ученым рангом повыше них. Науковедствующим философам сие мое выступление не понравилось, ибо велик пиетет к отцу Герцена! Как будто у умных отцов не бывает плохих детей! Естественно, мои тезисы в печать не попали. Но довольно о Ярошевском, рвущимся к креслу член-кора АН СССР, бог с ним»[427].
А вот и итог хождения по мукам рукописи о Галлере (к счастью, не окончательный):
«В рукописи я показал, – писал мне Василий Лаврентьевич, – что если и хвалят Ламетри за книгу «Человек-машина», то ведь он напечатал «Человек-растение» и кучу других поверхностных произведений. А уж пасквиль «Маленький человек с большим хвостом», [где он] представил Галлера безбожником, обсуждающим с проститутками содержание книг Бюффона, и т. п. – это позорное сочинение. А у нас всегда смотрят в БСЭ, где написано, что основоположники чтили озорного француза – прихлебателя Фридриха II-го. Второе, рассматривая взаимоотношения Вольтера и Галлера, я вновь двинулся против течения. Вольтер в своих философских повестях проповедовал гедонизм[428] в комбинации с критикой язв феодального общества, но он был сторонник просвещенного абсолютизма, а Галлер напечатал три исторические повести: «Фабий и Катон», где выразил свое кредо республиканца, «Альфред – король англосаксов», где попутно похвалил конституционную монархию в Англии, о коей он имел возможность знать, прожив в Англии в 1727 г. два месяца, и «Узонго» – о мудром правителе Ирана, перешедшем в христианство. <…> И третий мой грех, напугавший Ярошевского и его единомышленников, в том, что, анализируя некоторые пункты «Элементов физиологии тела человека» (8 томов, около 4000 страниц, со сносками на 13000 источников), я даю его схему отражения предметов, событий и законов мира в 5 фаз, что представлено за 106 лет до рождения В. И. Ленина, а, следовательно, и до его теории отражения!!! И добавив в конце, как воспринял поэму «О происхождении зла» А. Галлера (1728) Н. И. Новиков[429], усадив[ший] Н. М. Карамзина за ее перевод (затем Карамзин поехал в Швейцарию и там встречался с друзьями Галлера в 1789 году, с Бонне, Лафатером и другими), я, по мнению пугливых людей, поднимаю на щит масона Н. И. Новикова»[430].
5.
Книге о Галлере суждено было выйти в свет уже после смерти Василия Лаврентьевича. Как написала мне его вдова, «Вы наверно знаете, что вышла книга Василия Л. о Галлере. К сожалению, В. Л. так и не увидел своего творения»[431].
Следом я получил от нее и саму книгу, но толком не мог ее даже перелистать: это было перед самым моим отъездом из страны советов. Тогда как раз ввели новые ограничения на вывоз литературы, книга Меркулова, вместе с другими книгами издательства «Наука», попала в число невывозных. Прочитал я ее только сейчас, в ходе работы над этой книгой.
Глава двадцать третья. Судьба книги: снова Ухтомский
1.
О том, что мне придется оставить редакцию ЖЗЛ, стало очевидно в конце 1969 года, когда вместо удаленного Юрия Николаевича Короткова ее возглавил Сергей Николаевич Семанов.
В одной из своих публикаций постсоветского времени Сергей Семанов привел полный текст письма Михаила Шолохова генсеку Л. И. Брежневу от 14 марта 1976 года. В этом письме Шолохов сигнализировал об «особенно яростных, активных атаках» на русскую культуру со стороны «мирового сионизма, как зарубежного, так и внутреннего». Примером «сионистской атаки» назван кинофильм режиссера А. Митты «Как царь Петр арапа женил», с Владимиром Высоцким в главной роли. В фильме, доносил автор письма, «открыто унижается достоинство русской нации, оплевываются прогрессивные начинания Петра I, осмеиваются русская история и наш народ».
Раскрыв псевдоним кинорежиссера А. Милы (Рабинович), Сергей Семанов горделиво сообщал о том, что «патриотическую» акцию Нобелевского лауреата инспирировал он сам: он ездил к Шолохову в станицу Вешенская и убедил советского классика подписать неумный донос. Думаю, что из этого самопризнания Семанова ясно, на какой путь он стал переводить серию ЖЗЛ, когда ее возглавил.
Разорение «центра либерализма», как Семанов в другом месте назвал доставшуюся ему редакцию ЖЗЛ, поначалу шло медленно, с большим скрипом. После Короткова остался большой задел, портфель редакции был переполнен. Семанов не решался расторгать издательские договора, заключенные при его предшественнике (да и что бы серия издавала!). Рукописи, написанные в духе «либерализма», продолжали поступать, их надо было выпускать.
Зато Семанов широко распахнул двери редакции перед авторами национал-сталинистского толка, которых при Короткове у нас не пускали на порог. Удельный вес таких авторов с каждым годом становился все большим, а «либералов» – меньшим, научный и литературный уровень книг серии стал снижаться. На своем маленьком участке книг об ученых я пытался сдерживать этот напор, но понимал, что хватит меня ненадолго. Последней каплей стало заключение договора с Феликсом Чуевым на книгу об академике Стечкине – специалисте по ракетным двигателям. Это было в конце 1972 или начале 1973 года.
Феликс Чуев был известным поэтом, широко печатался, но прославился не столько стихами, сколько тем, что однажды, 5 марта, в день смерти Сталина, устроил единоличную демонстрацию на Красной площади, с торжественным возложением цветов на могилу «вождя народов». Это была вызывающая акция, но вполне безопасная, ибо после хрущевского разоблачения культа личности прошло много лет, над страной веяли иные ветры. Благодаря этой выходке Чуев приобрел вполне определенную репутацию.
Хотя в серии ЖЗЛ я вел раздел книг об ученых, Чуев ко мне не приходил, творческой заявки от него не поступало, пробных глав, которые мы обычно требовали от новых для серии авторов, тоже. И вдруг младший редактор Володя Пекшев (на нем лежало и делопроизводство) приносит мне отпечатанный договор с Феликсом Чуевым на книгу о Стечкине и говорит, что «Сережа» просит его завизировать[432].
Между тем, неделей раньше ко мне приходил другой потенциальный автор с предложением книги об академике Стечкине. Я представил его Семанову, и тот в моем присутствии сказал, что Стечкин – недостаточно крупная фигура для отдельной книги в серии ЖЗЛ (с чем, кстати, я был согласен); но очерк о нем может войти в сборник «Советские инженеры». О том, что у нас планируется такой сборник, я услышал тогда впервые.
– Когда сборник утвердят в плане, мы к Вам обратимся, – сказал Семанов. – Оставьте свои координаты Семену Ефимовичу.
И вдруг оказывается, что никакой сборник не планируется (Семанов это сочинил на ходу, чтобы вежливо отшить нежелательного автора); что Стечкин вполне «тянет» на отдельную книгу, и что о ней договорено с другим автором, а меня, ведущего в серии раздел книг об ученых, ставят перед свершившимся фактом!
Володе Пекшеву я сказал:
Я не видел заявки Чуева, не читал его пробных глав, ни разу с ним не говорил. У меня нет уверенности, что Стечкин тянет на книгу для ЖЗЛ и что Чуев способен ее написать.
Старичок, не заводись, – стал меня урезонивать Володя. – Зачем тебе его злить (кивок в сторону кабинета Семанова). Ему нужен договор с Чуевым, этого хочет Ганичев[433], они там вместе пьют. Помешать ты им все равно не можешь, а свое положение еще сильнее испортишь. У них и так на тебя зуб – ты это знаешь.
Я ответил, что помешать им не в силах, но участвовать в темных делах не буду. Пусть впишут в договор имя другого редактора и обойдутся без меня.
Разговор на эту тему больше не возникал, и я полагал, что они действительно решили обойтись без меня.
Через неделю или две Семанов позвал меня к себе в кабинет и стал участливо расспрашивать о моей работе над книгой о Мечникове. Она была утверждена в плане еще при Короткове, но договора я не имел. Никаких посягательств на нее со стороны Семанова не было, но и интереса к ней он до того момента не проявлял. Я ему ответил, что работа идет к концу, через два-три месяца рукопись будет представлена. Семанова эта новость обрадовала, он стал задавать вопросы и, к моему удивлению, обнаружил знание малоизвестных подробностей биографии Мечникова. (Видимо, к этому разговору он подготовился, подчитал кое-какую литературу). Еще более неожиданным оказалось его весьма позитивное отношение к моему герою, хотя Мечников никак не укладывался в рамки нацпатриотизма: либерал, полуеврей, атеист и полуэмигрант, резко высказывавшийся о российских порядках.
– Работайте спокойно, Семен Ефимович, – сказал мне Семанов. – Я понимаю, что отсутствие договора вас нервирует. Но я вас поддержу. Ганичев почему-то вас недолюбливает, договора заключать не хочет: говорит, что со своими сотрудниками предварительные договора не положены (сам Семанов давно имел договор на книгу об адмирале Макарове и уже брал отсрочку). Но вы не беспокойтесь. Заканчивайте рукопись, мы ее сразу запустим в работу. Никаких осложнений не будет. Я вам обещаю. Мечников – очень интересная фигура…
Мы дружески проговорили минут сорок, и я поднялся с кресла приятно удивленный. Я уже взялся за ручку двери, когда услышал в спину:
– Да, Семен Ефимович, чуть не забыл… Там у Володи договорчик лежит. Завизируйте его, пожалуйста!
Хотя я уже хорошо представлял себе, кто такой Семанов, но такого хода не ожидал даже от него. Он дал мне понять, что от визирования договора с Чуевым зависит судьба моей собственной, уже почти законченной книги, которой было отдано пять лет труда! Ведь без издательского договора, дающего автору минимальные юридические и финансовые гарантии, я был беззащитен.
Вернувшись к себе, я завизировал договор с Чуевым, но для себя решил, что выпускать его книгу о Стечкине, если он ее напишет, буду уже не я: уйду из редакции после выхода «Мечникова».
Рукопись моя была принята, без придирок одобрена, особых каверз не строилось на этапах внутреннего рецензирования и редактирования. Правда, пришлось убрать несколько абзацев о предках Мечникова по материнской (еврейской) линии: на этом настоял редактор книги Андрей Ефимов, «чтобы не дразнить Сережу». Все еще не имея договора, я вынужден был уступить.
Своего намерения уйти «на вольные хлеба» после выхода «Мечникова» я от Ефимова не скрывал, и, видимо, он имел неосторожность сказать об этом Семанову. Тот ухватился за возможность от меня избавиться и ловким маневром отрезал путь к отступлению – на случай, если бы я передумал. Перед подписанием «Мечникова» в печать он вдруг сказал, что книга задерживается. В издательстве-де идет финансовая проверка, начальство упрекают в том, что издается много штатных сотрудников, Ганичев распорядился книгу в печать не сдавать до окончания ревизии.
По опыту «Вавилова» я знал, чем чреваты такие задержки, и тут же сказал:
– Какой же я штатный сотрудник! Считайте, что я уже ушел из редакции.
– Да?! Вы так решили? Ну, смотрите, смотрите…
«Мечников» был подписан в печать в обмен на мое заявление об уходе. О «ревизии» было забыто.
Желание от меня избавиться было столь велико, что Семанов охотно согласился поставить в план мою новую книгу – о Владимире Ковалевском (пока опять без договора) и заключить соглашение на составление сборника «Земледельцы», для которого я написал биографический очерк о Г. С. Зайцеве – друге и ученике Н. И. Вавилова, основателе научного хлопководства[434].
Одного автора для сборника «Земледельцы» Семанов мне навязал, остальных привлекал я сам. В их числе был Владимир Матвеевич Полынин (сын композитора Блантера).
Лично Полынина я почти не знал, хотя в цехе научно-художественной литературы наши станки стояли рядом. Полынин написал и издал первую после падения Лысенко популярную книгу о генетике. Она носила игривое название «Папа, мама и я». Потом он выпустил две небольшие биографические книги – о крупном селекционере вавиловской школы В. Е. Писареве и выдающемся генетике Н. К. Кольцове. Обе были написаны живо и темпераментно. Для сборника «Земледельцы» он предложил биографический очерк о В. П. Кузьмине, крупном селекционере, работавшем в Казахстане. Написал он его ярко и публицистично, показав, между прочим, какой урон был нанесен среде обитания и урожайности бездумным освоением целины «ударными» темпами. Я опасался осложнений с цензурой, но они не возникли.
Полынин был высок, худощав, сутуловат и изысканно вежлив, почти застенчив. Таким он мне представлялся при наших первых контактах. Но когда он узнал, что я ушел из редакции ЖЗЛ, его словно подменили. Будучи ответственным секретарем журнала «Природа», он – с места в карьер – предложил мне пойти к нему в штат: у него была свободная вакансия.
Поблагодарив за лестное предложение, я объяснил, что стал свободным художником, и ни в какой редакции больше работать не собираюсь. Но на следующий вечер он мне позвонил и потом звонил чуть ли не каждый вечер. Застенчивости не было и в помине. С большим жаром и напором он доказывал, что я должен пойти к нему в редакцию; что этим я облагодетельствую себя, журнал и чуть ли не все человечество. Себя – потому что прожить на одни гонорары, без постоянной зарплаты, я не смогу: он пробовал и знает, что это невозможно. Журнал – потому что у него в штате нет профессиональных журналистов; журнал делается сухо, однообразно, без выдумки, материалы, как правило, добротные, но написаны суконным языком, тускло, в них не хватает изюминки. Если в редакцию приду я, ему будет на кого опереться; мы с ним «все перевернем» и тем осчастливим мир. Работа в журнале не помешает моим литературным планам: нагрузка невелика, режим вольный. Отсиживать «от и до» необязательно; можно появляться два раза в неделю на пару часов, а остальное время – работай дома, в библиотеке, занимайся своими делами, никто не контролирует. Меня все это не соблазняло. Но на следующий вечер снова раздавался телефонный звонок, и я час-полтора слушал вариации на ту же тему – с неослабевающим напором и страстью. Красноречие Полынина было неиссякаемо, он находил новые аргументы, или старые подавал в новой аранжировке. Я устал от его напора, с трудом сдерживал раздражение, но послать подальше столь расположенного ко мне человека было невозможно. Длилась эта канитель больше года; я все ждал, когда, он, наконец, тоже устанет.
В конце концов, я решил поговорить с ним начистоту. Я сказал, что не понимаю его настойчивости, разве он не видит, что происходит вокруг. Евреев на работу не берут. Тех, кто работает, как-то терпят, а новых не берут, тем более, в такое элитарное заведение, как единственный научно-популярный журнал Академии Наук. Слышал же он анекдот о том, что еврей, работающий в нашем учреждении, это еврей, а желающий к нам поступить – международный сионист.
Я полагал, что эти слова остудят его пыл, но Полынин понял их по-своему и закричал в трубку с удвоенной энергией:
– Это я беру на себя! Вы только дайте согласие! Пробить будет трудно, но это моя забота. Только дайте согласие!
Я решил преподать ему урок. То, что отдел кадров меня зарубит, у меня сомнений не было, а он, по крайней мере, спустится с небес на землю.
Но Полынин лучше меня знал ходы и выходы в академическом лабиринте. Административно журнал «Природа» входил в издательство «Наука», в отделе кадров издательства оформляли сотрудников, бухгалтерия издательства платила им зарплату. Но в журнале имелась общественная редколлегия – из видных ученых разных областей знаний. Заместителем главного редактора по «кадрам» был упоминавшийся в предыдущей главе кандидат наук А. С. Федоров, по основной работе – замдиректора Института истории естествознания и техники. Как я потом узнал, это был тертый политкомиссар от науки; некогда он был приставлен к академику Капице, потом к академику Семенову, в ИИЕиТ состоял при академике Кедрове, а с 1974 года – при Микулинском, сменившим Кедрова на посту директора. К этому политкомиссару и направил меня Полынин.
Федоров был дороден, добродушен, лысоват и улыбчив. На носу очки в тонкой оправе, золотые коронки посверкивали во рту. Разговор был недолгий и очень любезный: Полынин с ним заранее поработал. Книги о Вавилове и Мечникове плюс 10 лет работы в серии ЖЗЛ тоже были неплохой рекомендацией. Словом, Федорову я понравился.
Заручившись его поддержкой, Полынин сделал еще один ход конем. Он поехал с моим заявлением к главному редактору журнала академику А. В. Басову, изобретателю лазеров, нобелевскому лауреату, директору ФИАНа – головного физического института Академии Наук. У Басова хватало забот помимо «Природы». Едва взглянув в привезенное Полыниным заявление, он, без лишних слов, наложил резолюцию: «Зачислить!»
С этим Полынин и явился в издательство «Наука».
Увидев резолюцию Басова, начальница отдела кадров задохнулась от злости и впала в историку:
– Басов нам не указ! Пусть берет его к себе в институт! У нас свое начальство!
Полынин не спорил:
– Что ж, скажите об этом академику Басову.
У Басова была репутация крутого мужика, который своих решений не меняет и не любит, когда ему перечат. Кадрица об этом хорошо знала. Выпустив пар, она взяла заявление, но на этом не успокоилась. Басову, она, конечно, звонить не решилась. Выждав день-два, она позвонила А. С. Федорову и устроила новую истерику:
– Вот вы нам суете Резника, а знаете, что о нем говорят в «Молодой гвардии»? Это страшный интриган! От него десять лет не могли избавиться, с трудом удалили «по собственному желанию». А теперь его к нам!?
Федорова разговор встревожил: неужели он, такой опытный политкомиссар, дал маху?..
Положив телефонную трубку, он вспомнил, что когда-то рецензировал рукопись для ЖЗЛ и имел контакты с редакцией. Порывшись в записной книжке, он отыскал номер телефона старшего редактора ЖЗЛ Галины Евгеньевны Померанцевой.
Когда я пришел в редакцию, Галина Евгеньевна уже давно там работала, и осталась работать после моего ухода, там и доработала до пенсии. Мы с ней десять лет просидели в одной комнате, я не раз бывал у нее дома, знал родителей, сестру, она знала мою семью, словом, мы были не просто сослуживцами, а добрыми друзьями.
Когда ей позвонил Федоров и спросил, какие интриги Резник затевал в «Молодой гвардии», она рассмеялась и дала мне самую лучшую аттестацию. Тут уже взыграло самолюбие Федорова. Со всей большевистской прямотой он объяснил кадрице, кто на самом деле плетет интриги, и потребовал немедленно меня зачислить в штат «Природы».
Отступать было некуда – с января 1975 года я стал штатным сотрудником журнала.
История с моим зачислением, этим не кончилась.
Редакция «Природы» занимала несколько комнат в старинном двухэтажном особняке недалеко от метро «Октябрьская» (Мароновский пер., 26), там же находится и сейчас. В нем же располагались некоторые другие журналы Академии Наук. А основное здание издательства «Наука» находилось в районе Солянки (не помню адреса, теперь оно на Профсоюзной улице). Из издательства нам два раза в месяц привозили зарплату, за ней ездил один из сотрудников. Три раза я получил зарплату вместе со всеми, а на четвертый моей фамилии в списке не оказалось. Полагая, что это техническая ошибка, Полынин позвонил в бухгалтерию. Ему сказали, что зарплата мне начислена, но я должен сам приехать в бухгалтерию – получить расчет.
– В чем дело, какой расчет, почему?! – закричал в трубку Полынин.
– Резник был зачислен временно, на два месяца. Два месяца истекли.
Пришлось бедному Владимиру Матвеевичу ехать в издательство и снова выяснять отношения с начальницей отдела кадров.
Еще через два месяца повторилось то же самое. Был ли на третий раз я зачислен постоянно или опять временно, я не знаю: перед окончанием следующих двух месяцев я ушел из редакции. До сих пор помню, как у Полынина отвис подбородок, и маятником заходили очки в согнутой в локте руке, когда я положил перед ним заявление об уходе. Он был глубоко озадачен, искренне меня не понимал.
В. Л. Меркулову я написал:
«Моя главная новость состоит в том, что я ушел из «Природы». Там много охали по этому поводу и все допытывались, куда я ухожу, а я, естественно, ушел никуда, т. е. окончательно порвал со штатной должностью. За полгода работы в журнале я нахлебался полной мерой современного российского либерализма и должен Вам сказать, что от этой похлебки меня тошнит еще больше, чем от черносотенного душка моего прежнего обиталища. Там хоть точно знаешь, с кем имеешь дело. Здесь же я узнал, что такое мелкая трусость, кичащаяся своей смелостью, что такое «широта мышления» в понимании узколобых тупиц и что такое подлость людишек, убежденных в своей порядочности. Единственное доброе дело, какое я успел сделать, – это протолкнуть вашего Ухтомского. Уходя, я передал Ваше желание написать о Павлове в 23-м году, и они это напечатают хотя бы потому, что печатать им нечего, но лучше Вам списаться об этом с редакцией предварительно (пишите на имя Игоря Борисовича Шишкина)»[435].
Должен пояснить, что со всеми сотрудниками «Природы» у меня сложились добрые товарищеские отношения. Я тепло вспоминаю и И. Б. Шишкина, и В. В. Крупина, и Н. В. Успенскую, и О. О. Астахову, и других. Думаю, что и они меня не поминали лихом. Нину Владимировну Успенскую, до сих пор работающую в журнале, я через много лет, уже в 1991-м, имел удовольствие принимать у себя в Вашингтоне. Она увезла с собой мою большую статью об истории взаимоотношений Н. И. Вавилова и Т. Д. Лысенко. Статья появилась в журнале с ее теплым предисловием[436]. В мой последний приезд в Москву я заходил в редакцию и с радостью пообщался с Оксаной Олеговной Астаховой, тоже продолжающей там работать. Н. В. Успенская, к сожалению, была больна.
С Полыниным иногда возникали разногласия, но я их не обострял. Наши отношения за полгода совместной работы нисколько не омрачились, хотя мне не нравилась его слишком шумные фейерверки по пустякам. За деревьями он, похоже, не хотел видеть леса. Полугода оказалось достаточно, чтобы убедиться, что не только никакого переворота, но и малейших изменений в журнале добиться невозможно.
Беда была вовсе не в том, что сотрудники не были профессиональными журналистами – все были вполне профессиональны! Беда была в «простынке».
Каждая статья, подготовлявшаяся к печати, одевалась в «простынку» и направлялась нескольким членам редколлегии. Причем, направлялся только один экземпляр, переходивший из рук в руки. Первое, что читал член редколлегии, получивший статью, были несколько строк, написанных на простынке предшественником. Так что, еще не заглянув в саму статью, он знал мнение о ней коллеги и соответственно настраивался. К заключению предшественника, как правило, присоединялись, с замечаниями соглашались и добавляли одно-два дополнительных. Замечания, естественно, касались всего мало-мальски спорного, свежего, острого, необычного. Так почти автоматически выхолащивалось все оригинальное, яркое, непривычное, всякое живое слово!
Один из авторов, которых я привлек в «Природу», был доктор философии Арсений Владимирович Гулыга. Я с ним подружился, когда в ЖЗЛ готовил к печати его книгу о Гегеле. Тему я ему предложил «вольную», то есть он мог ее выбрать по собственному усмотрению.
Прекрасный знаток германской философии, истории и культуры, Гулыга, по малодоступным у нас источникам, написал статью об изуверских опытах в гитлеровских лагерях смерти по «изучению» возможностей человеческого организма переносить низкие температуры. Людей клали в ванны с ледяной водой и «изучали» процесс умирания от переохлаждения. О том, что опыты проводились в основном на евреях, в статье не упоминалось: настолько смелым автор не был. Но он пытался объяснить психологию изуверов в белых халатах, опираясь на психоанализ Зигмунда Фрейда.
Никакой ругани в адрес Фрейда в статье не было, в чем я видел ее главное достоинство. Я ее отредактировал и сдал Полынину, полагая, что дело сделано, ее можно ставить в номер. Но Полынин отправил ее на утверждение членам редколлегии. Через пару недель она вернулась ко мне в «простынке». Члены редколлегии единодушно заключили, что статья важная и интересная, но в ней недостает марксистской критики фрейдизма. Пришлось снова вызывать Гулыгу в редакцию. Не зная, куда прятать глаза от стыда, я показал ему надписи на простынке. Он к ним отнесся спокойно. Вынул из нагрудного кармана авторучку, вписал в нужное место несколько казенных фраз и, не сказав ни слова, ушел. «Реабилитировать» Фрейда не удалось.
Я говорил Полынину, что надо бы нам быть посмелее. На это всякий раз следовал ответ:
– Но мы напечатали Майера!
Был в анналах редакции такой героический подвиг! Издательство «Наука», выпустило в переводе книгу американского биолога Э. Майера, но опустило главу о генетике человека: кто-то из рецензентов усмотрел в ней евгенику и намеки на расизм. Пропущенная глава была напечатана в «Природе», и в нее вцепился академик Н. П. Дубинин, сводивший счеты с академиком Б. Л. Астауровым, который был членом редколлегии «Природы». С тех пор прошло несколько лет, Астауров умер за полгода до моего появления в журнале, а Полынин продолжал упиваться собственным геройством: они напечатали Майера!..
Слишком разные были у нас доминанты.
2.
Но, как я написал Василию Лаврентьевичу, одно доброе дело в «Природе» я все-таки сделать успел.
Приближалось столетие со дня рождения Ухтомского, это позволяло дать о нем «гвоздевой» материал, чем я и воспользовался. Я позвонил Меркулову и заказал большой биографический очерк, к которому просил приложить неопубликованные архивные материалы. Василий Лаврентьевич с радостью взялся за дело. Некоторые отголоски редакционной работы есть в нашей переписке. Так, он писал мне 13 февраля 1975 года: «Я посылаю Вам четвертую (по счету переделок) статью об А. А. Ухтомском и фотографии»[437].
Через полтора месяца (столько времени ушло на первичное проведение материала через лабиринты редакционных инстанций) я ему отвечал:
«Вчера звонил Вам, но, к сожалению, не застал. Альбина Викторовна записала то, что требуется от Вас по Вашему материалу, но на всякий случай повторю.
1. Нужно [добавить] полстранички точного и ясного текста о значении работ Ухтомского (прежде всего, теории доминанты) для современной науки и о ее значении в наши дни. У моего начальства была мысль попросить сделать это кого-нибудь из московских знаменитостей, но я это отверг, сказав, что Вы сами это сделаете.
2. Две иллюстрации забракованы худ[ожественным]отделом из-за плохого качества [отпечатков]. Если у Вас есть лучшие экземпляры, то пришлите их – тогда они пойдут. Это Ухтомский-кадет и группа с Введенским. Особенно будет жаль, если не пойдет эта последняя [обе фотографии опубликованы в журнале, значит, Меркулов прислал лучшие отпечатки].
3. Начальство очень обеспокоено текстом о Возмездии. [Архивный документ, содержавший размышления Ухтомского по поводу поэмы А. Блока «Возмездие»]. Усматривают христианство, непротивленчество и проч. Я буду бороться, чтобы отстоять, но нужно дать какой-то комментарий. Особенно важно указать дату, когда это было написано. Если сразу после выхода поэмы [1916] – один коленкор, если же в 30-е годы, то хуже. Конечно, этот кусок легче отстоять, если написать в комментарии, что Ухтомский «недопонимал», был под влиянием своего богословского прошлого и проч., но этого я не хочу делать, ибо считаю стыдным»[438].
Материалы Меркулова заняли 18 журнальных страниц. Из них 12 страниц (18–29) – биографический очерк и 6 страниц (30–35) – архивные документы[439]. Я-то задумывал заверстать то и другое как одно целое: две трети каждой страницы – статья Меркулова, а понизу подпирающей лентой тексты из архива Ухтомского. Я считал, что этим мы подчеркнем единство всей публикации: письма и размышления Ухтомского будут перекликаться с биографическим очерком. Когда я предложил это Полынину, он крепко задумался, потом сказал:
Нет, Басову это не понравится.
Откуда вы знаете? – удивился я. – Может быть, понравится. Давайте спросим его самого.
Не будем же мы с такой мелочью соваться к Басову!
Полынин хотел «все перевернуть» в журнале, но так, чтобы ничего не менять! Придя к такому выводу, я ушел из журнала.
Для Василия Лаврентьевича внушительная публикация в «Природе» была некоторой моральной и материальной поддержкой – и в том, и в другом он очень нуждался. Публиковался он редко, в малотиражных научных изданиях, плативших символические гонорары. Надежда на то, чтобы получить место консультанта в ИИЕиТ, возродившаяся после того как директором стал щедрый на обещания С. Р. Микулинский, снова стала гаснуть. Микулинский, заверял, что поддерживает идею о переиздании под эгидой ИИЕиТ дополненной книги Меркулова об Ухтомском, но и это не двигалось с мертвой точки.
Мне кажется, именно публикация в «Природе» подвигла Василия Лаврентьевича на то, чтобы написать новую книгу об Ухтомском, в которой показать его не только как ученого-физиолога, но и как философа, мыслителя, со своим особым духовным миром, противоречиями, морально-этическими исканиями. Заявку он послал в редакцию серии ЖЗЛ, где после рецензии на рукопись А. Брагина о Сеченове его уже знали.
3.
Уходя из ЖЗЛ, я посчитал своим долгом дать совет С. Н. Семанову, хотя был почти уверен, что он ему не последует. Я сказал примерно следующее.
– Раздел ученых в серии довольно специфичен. Мало кто из писателей-профессионалов тяготеет к этой тематике, а из ученых редко кто умеет писать интересно для широкого читателя. Авторов нужно активно искать и с ними работать, а для этого надо хотя бы в самом общем виде ориентироваться в естественных науках и их истории, знать людей, к которым можно обратиться за помощью. Я вам советую закрепить раздел ученых за одним редактором, как он был закреплен за мной. За кем именно – вы решите сами, но за кем-то одним, чтобы человек чувствовал ответственность за этот раздел. Поначалу он будет плавать в тумане, но со временем наберет опыт, обрастет связями и ему станет легче. Если же раздел этот оставить бесхозным, он зачахнет.
Семанов поблагодарил, сказал, что так и сделает, и сразу же сделал наоборот. В редакцию как раз поступили две плановые рукописи – о Сеченове и о Менделееве: он поручил их двум разным редакторам. По-своему он поступил логично. Он не хотел, чтобы кто-то из сотрудников имел свой сусек, что создавало бы хотя бы призрачное подобие автономии.
Книга о Сеченове досталась Ирине Андроповой – она только что была принята в ЖЗЛ, прямо со студенческой скамьи. Она окончила филфак МГУ, ее учителем был знаменитый В. Н. Турбин – автор нашумевшей книги «Товарищ время и товарищ искусство», считавшейся очень смелой. Понятно, что с трудоустройством у дочери всемогущего шефа КГБ проблем не было. Годом раньше она проходила у нас студенческую практику. Тогда она была Ириной Филипповой. С мужем, актером Театра на Таганке, она разошлась, но еще не оформила развода (когда оформила, снова стала Андроповой). Она была бесконечно далека от круга, к которому принадлежала по родственным связям, чувствовала себя одиноко и сдружилась с молодой частью нашей редакции. Кроме меня это были Андрей Ефимов и Володя Пекшев.
Ирина была молода, красива, с большими, карими, очень выразительными глазами. Она была рафинированно интеллигентна и чрезвычайно застенчива. К нам троим она быстро привыкла, при нас была раскованна и остроумна. Иногда после работы мы заходили в какую-нибудь забегаловку выпить по бокалу легкого вина, от которого она еще больше хорошела и веселела.
Я удивлялся глубине и зрелости ее суждений о литературе, и не только о литературе. Но когда в редакции появлялись авторы или другие малознакомые люди, она становилась замкнутой, молчаливой; если ее пытались вовлечь в разговор, она, беспомощно улыбаясь и сильно покраснев, с трудом выдавливала из себя пару слов.
Если не ошибаюсь, рукопись о Сеченове Александра Брагина была первой, которую ей пришлось редактировать. Она была поражена, насколько слабым и беспомощным оказалось это творение. У нее был безупречный литературный вкус, но, будучи очень мнительной, она не доверяла самой себе. Разрисовав поля рукописи редакторским карандашом, она просила меня посмотреть, справедливы ли ее замечания, не слишком ли она придирается к автору. Поскольку я уже в редакции не работал, она, по секрету от коллег, приезжала с рукописью ко мне домой. Я подтвердил, что все ее замечания справедливы и абсолютно необходимы. Рукопись была возвращена на доработку.
Заполучив в сотрудники дочь председателя КГБ, Семанов, видимо, рассчитывал на какие-то дивиденды, но в атмосфере интриг, какую он создал в ЖЗЛ, она чувствовала себя неуютно и вскоре ушла в журнал «Музыкальная жизнь», где, насколько мне известно, работала до пенсии. После доработки рукопись А. Брагина досталась другому редактору, Юрию Лощицу.
Лощиц появился в редакции ЖЗЛ еще при Ю. Короткове: он пришел с заявкой на книгу о Григории Сковороде – украинском самородке XVIII века: философ, педагог, поэт, моралист. Заявка и пробные главы Короткову понравились, представителей «народов СССР» в серии всегда не хватало, договор с Лощицем был заключен. Книга выходила уже при Семанове[440], а вскоре он был принят в штат.
Мне помнится, что Лощиц стал штатным сотрудником ЖЗЛ еще до моего ухода из редакции, но, в Википедии обозначены годы его работы: с 1974 по 1983. Если так, то его приняли через год после моего ухода. Аберрация памяти возможна, так как Лощиц часто бывал в редакции, когда велась работа над его «Сковородой», а я бывал после ухода, когда готовились сборник «Земледельцы» и моя книга о В. Ковалевском.
Невысокий, коренастый, с красивой окладистой бородой и выразительными глазами, Лощиц чем-то неотразимо к себе располагал. Несуетный, медлительный в движениях, он говорил тихим ровным голосом, а больше молчал, и за этим чувствовалась уверенность человека, знающего себе цену, но не склонного ее завышать. Отношения у нас установились ровные и несколько отстраненные; мы оба чувствовали, что лучше сохранять дистанцию.
От естественных наук Лощиц был далек. Книги об ученых ему перепадали редко и были для него обузой. Что делать с рукописью А. Брагина, он понятия не имел. Он спросил меня, кому бы послать ее на рецензию, и я назвал В. Л. Меркулова. После разговора с Лощицем я ему написал:
«Редакция заинтересована получить на нее по возможности объективный и обстоятельный отзыв, без излишнего снисхождения, но и без намерения «зарубить» рукопись Вашими руками. В общем, по возможности аргументировано и обстоятельно напишите, что она, по-вашему, стоит. Платят за рецензирование хорошо, тем более, что рукопись большая. Не забудьте перечислить все Ваши титулы и звания, от них нередко зависит ставка гонорара!»[441].
Василий Лаврентьевич благодарил за посредничество и делился своими впечатлениями:
«Я считаю, что надо основательно переделать рукопись. Например, Брагин упорно доказывает, что И[ван] М[ихайлови]ч очень любил Мед[ико]-Хир[гическую] академию (1860–1870), а Сеченов в письме Бутлерову из Одессы писал, что «я никогда не любил МХА и питал нежную любовь к университетам»[442].
Подробная и высокопрофессиональная рецензия Меркулова, та самая, что разозлила М. Г. Ярошевского, похоже, произвела на Лощица сильное впечатление. Он позвонил Василию Лаврентьевичу в Ленинград и, не застав его дома, сказал жене, что рецензией очень доволен и хочет послать ему в подарок только что вышедшую книгу о Петре Первом.
Заявку на книгу об Ухтомском Василий Лаврентьевич послал Лощицу, и тот отнесся к ней положительно. С его подачи положительно отнесся и новый заведующий редакцией Юрий Селезнев, сменивший Семанова, которого сделали главным редактором журнала «Человек и закон». Этот скачек вверх по номенклатурной лестнице мой бывший шеф заслужил своими усилиями по искоренению «сионистского следа». В том, что его преемник будет продолжать ту же линию, сомнений не было.
Я работал над книгой о Ковалевском. Она стояла в плане. Семанов обещал заключить на нее договор сразу после выхода сборника «Земледельцы», но слова не сдержал.
Тем временем Меркулов увлеченно работал над новой книгой об Ухтомском. Мне он писал:
«Пока я накопил и обработал интересный материал из «Памятных книжек Ярославскойгубернии» и «Ярославский календарь» и выудил оттуда много интересных сведений о семье Ухтомских, ну и мобилизовал накопленные конспекты. Но [телефонный] разговор с Ю. И. Селезневым и Ю. М. Лощицем был какой-то неопределенный: то ли мне можно надежду таить в своей душе, или этот вариант тоже проигрышный». В том же письме он просил: «И все же позвоните Лощицу – стоит ли мне энергично сочинять заново и расширенно рукопись о моем учителе???»[443]
Звонить я не стал, а при очередном посещении редакции попытался «провентилировать», какова судьба заявки Меркулова, после чего ему написал:
«Я говорил Лощицу, что Вы ждете ответа на заявку, он ответил, что уже написал Вам, но написал уклончиво, и при этом риторически спросил: «А что еще я мог написать?» От него действительно ничего не зависит на этой стадии. Селезнева я пока знаю мало. Судя по тому, что он заявляет в печати, он озлобленный славянофильствующий юдофоб, но в общении он производит впечатление человека, не держащего камня за пазухой. Деловые его качества пока неясны, да он, кажется, растерян и сам не знает толком своих прав и обязанностей. Мне, кажется, дали, наконец, договор на Ковалевского, но это первый договор за все время (больше полугода), что Селезнев возглавляет редакцию, – очень уж я на него наседал. Это после двух лет работы над книгой! Вот и решайте, стоит ли Вам садиться за книгу для них до получения договора? Риск большой. Ведь при самом добром к Вам отношении они могут просто уйти, и доказывайте потом новому начальству, что тема Вам заказана. С договором же можно работать относительно спокойно. Вон как они возятся с безнадежной рукописью Брагина! Все потому, что договорная!!»[444]
Меркулов отвечал:
«Письмо от Лощица я получил и ему послал 5-го [июля 1976 г.] ответ. Теперь надо собирать письма в адрес [Первого секретаря ЦК ВЛКСМ] Тяжельникова в защиту моего учителя, желательности появления о нем книги и приличной характеристики моей сумрачной личности!»[445]
Похоже, что Лощиц симпатизировал Меркулову, но растерянный Селезнев перестраховывался, почему и понадобились «письма в поддержку» на высочайшее комсомольское имя.
Я пытался сориентировать Василия Лаврентьевича, чтобы он знал, с кем имеет дело, и не допустил какого-нибудь промаха:
«Учтите, что с Лощицем Вам надо быть осторожным. Я знаю его уже не один год, но до сих пор не могу раскусить. Это весьма своеобразный тип христианствующего антисемита. В Алекс[ее] Алексеевиче его, скорее всего, привлекает то, что он учился в Духовной академии. Что касается естественных наук, то Лощиц в них крайне невежественен и, в духе примитивного мышления поздних славянофилов, считает, что все зло мира – от ученых и от евреев (конечно, для него эти понятия тождественны). Помочь Вам заключить договор он практически не властен, но помешать может очень легко, поэтому в переписке с ним учтите все вышесказанное»[446].
Меркулов, как уже отмечалось, работал быстро. В новогоднем поздравлении от 25 декабря 1976 года он мне писал, что уже «отпечатал 387 страниц на машинке». Это было так неожиданно, что я сперва не понял, о какой книге идет речь. Только внимательно перечитав письмо, убедился, что речь шла о новой книге об Ухтомском!
Договор с ним был подписан 26 мая 1977 года, и в нем был указан срок представления рукописи – 30 июня того же года, то есть через месяц. Это значит, что договор заключался на практически готовую рукопись. Стало быть, редакция с ней ознакомилась и нашла вполне приемлемой. В противном случае не стала бы заключать договор.
Но официально представленная через месяц после заключения договора, рукопись застряла у Лощица.
Прошло больше года, прежде чем Василий Лаврентьевич сообщил мне об этом в каком-то не сохранившемся письме. Наводить справки в редакции я уже не мог, так как полностью порвал отношения с ЖЗЛ. Это было связано с прохождением моей книги «Владимир Ковалевский: трагедия нигилиста». Герой ее – выдающийся палеонтолог, просветитель, близкий к освободительному движению 1860-x годов, поборник женского равноправия, муж (сначала фиктивный) Софьи Ковалевской, трагическая фигура: в 41 год покончил с собой. Мое отношение к герою книги, как к движению шестидесятников вообще, отнюдь не было апологетическим. Я критически оценивал некоторые поступки и взгляды Ковалевского, но книга никак не укладывалось в национал-патриотическое направление, по которому вели ЖЗЛ Семанов, а потом Селезнев.
Редактором книги был Андрей Ефимов. Он пришел в ЖЗЛ при Короткове – сначала младшим редактором. Он был всего на два-три года младше меня, заочно учился в МГУ на факультете журналистики. Мы с ним быстро сдружились, наши взгляды на то, «что такое хорошо и что такое плохо», совпадали. Но после того, как Короткова убрали, и его место занял Семанов, взгляды Андрея стали меняться, а наши отношения – осложняться. Он считал нужным угождать вкусам и прихотям нового шефа, причем не из карьерных соображений, а, так сказать, из принципа: ты начальник, я дурак. После того, как Семанова сменил Селезнев, Андрей стал угождать Селезневу. Это прямо отразилось в его работе над моей рукописью. Замечаний у него было немного. Что-то я уступал, что-то он, но одно место я решил не отдавать. В рукописи приводилось найденное мною в архиве письмо Александра Ковалевского (зоолога, профессора Новороссийского университета) брату Владимиру, в котором с возмущением сообщалось о разразившемся в Одессе еврейском погроме и о «дряни, которая все это проделывает». Андрей требовал снять эти два абзаца, я не соглашался. Мое сопротивление его злило, но он сдерживался:
– Мне-то что, мне это до лампочки, но Юрий Иванович [Селезнев] все равно этого не пропустит, зачем его злить?
Я отвечал, что если Селезнев будет покушаться на это место, я буду говорить с ним, а пока книга в твоих руках – не лезь в пекло поперек батьки.
– Будешь с ним спорить из-за двух абзацев? – недоверчиво спросил Андрей.
– А почему бы и нет? Никакого криминала я в них не вижу.
Разговор становился все более напряженным. Наши давние отношения накладывали на него особый отпечаток: главное не говорилось вслух, но было понятно обоим. Андрея уязвляло мое упрямство (из-за двух абзацев ставлю под удар свою книгу), я же давал понять, что презираю его лакейство.
В комнату вошел Лощиц, чье рабочее место было в соседней комнате, и вмешался в разговор, переведя его на «еврейский вопрос» – в том аспекте, как его понимали национал-патриоты.
– Ну, хорошо, Юра, – возразил я по поводу какого-то его замечания о «засилии» евреев в руководстве революцией и советской властью, – допустим, что евреи играли «слишком большую» роль и творили больше безобразий, чем другие головорезы. Но тот период длился недолго. К 27-му году их всех из Политбюро вычистили, ни одного не осталось…
Тут Лощиц, набычив шею и раскачивая крупной тяжелой головой вправо и влево, сорвался в фальцет:
– А-а Ка-га-но-вич!
В эти пять слогов, подкрепленных пятью качками головы из стороны в сторону, была вложена такая энергия ненависти, какую никак нельзя было ожидать в этом тихом, уравновешенном парне.
Каганович, будучи креатурой Сталина, был введен в Политбюро в 1930-м, о чем я попытался напомнить, но он быстро поднялся и вышел из комнаты.
Он явно жалел о своей вспышке, столь не свойственной ему при обычной сдержанности.
Повернувшись к Андрею, я сказал, что ни на какие уступки не пойду. Было в моем тоне что-то такое, что тут же заставило его отступить.
– Ну, смотри, я тебя предупредил, – Андрей перелистнул страницу.
От него рукопись перешла к Селезневу. Замечаний у того тоже было немного, в основном незначительные, но «погромное» место было отчеркнуто карандашом как подлежащее удалению. Я спросил, что его смущает.
Мне кажется, что это место лучше снять.
Почему?
Ну… вы же понимаете, – сказал он многозначительным тоном.
Ничего не понимаю. Это нужно для обрисовки моих героев. Здесь показано их отношение к насилию и произволу.
Но вы же знаете, как остро сейчас стоит этот вопрос, какие аллюзии это может вызвать.
Какие аллюзии? – удивился я. – Разве у нас бывают еврейские погромы?
Нет, конечно, но этот вопрос стоит остро!..
Я молчал, ожидая дальнейших разъяснений. Но сказать ему больше было нечего.
– Коль скоро вы настаиваете, мы можем это оставить, но если в главной редакции будут возражения, я вас не смогу защитить.
Я ответил, что не жду его поддержки в главной редакции. Если там будут вопросы, я сам на них отвечу.
Вопросов не возникло, рукопись ушла в типографию. А пока она набиралась, в редакции произошел «крупный скандал местного значения». Открылось, что Андрей Ефимов, лакейски выслуживавшийся перед Селезневым, завел тайный роман с его женой!
…Неисповедимы причуды женского сердца!
Селезнев был широко известным литературным критиком, печатался в ведущих изданиях, писал книгу о Достоевском, возглавлял прославленную книжную серию, причем было ясно, что долго он на этой должности не задержится: еще год-другой, и он шагнет дальше и выше, как его предшественник Сергей Семанов. Кроме того, Селезнев был красавчиком с обворожительной белозубой улыбкой! Его молодую жену, кажется, его бывшую студентку, я однажды видел в редакции. Смазливая простушка с распахнутыми глазами, она вся сияла, смотрела на него восторженно, на лице ее было написано, как она им горда и счастлива. А, поди ж ты! Променяла его на совершенно бесперспективного «чернорабочего умственного труда», замкнутого, угрюмого, малоконтактного!
Когда это открылось, Андрея как ветром выдуло из редакции.
А когда я получил на вычитку корректуру своей книги, «погромных» абзацев в ней не оказалось. Они были сняты за моей спиной – после того как редактор и завредакцией согласились их оставить!
Такой подлости по отношению к авторам ЖЗЛ на моей памяти не было. Мне было ясно, что совершил ее, по старой дружбе, Андрей Ефимов, но в редакции его уже не было, не кому (образно говоря) было бить морду.
Я упрямо вклеил в корректуру пропущенный текст и отнес ее в редакцию с возмущенным письмом на имя Селезнева. Риск был огромен, ибо ему ничего не стоило заслать корректуру на дополнительную рецензию какому-нибудь легко управляемому «патриоту», тот усмотрел бы в ней идеологическую диверсию против России, и тогда уже доказать, что я не верблюд было бы невозможно. Вероятно, именно так поступил бы Семанов. Но простоватый Селезнев до этого не додумался, а, может быть, не до того ему было на фоне семейной драмы. Книга была переверстана, злополучные два абзаца вернулись на свое место. Но в редакции я после этого не появлялся.
4.
Василий Лаврентьевич звонил и писал Лощицу, справляясь о своей рукописи, тот давал успокаивающие ответы, а дело не двигалось. Для Лощица рукопись была недостаточно «патриотична», но прямо своих претензий он автору не высказывал, просто тянул волынку. Впервые он откликнулся на рукопись в конце апреля 1978 года, то есть почти через год после ее представления, просрочив на много месяцев официальный срок одобрения, определенный законом.
Знаю об этом из письма Василия Лаврентьевича:
«Лощиц просмотрел первый вариант и прислал 26 апреля обратно: «совершенно не может считаться пригодным». Я переделал, добавил интересные воспоминания об А[лексее] А[лексееви]че и послал, а он увяз с юбилеем Льва Толстого»[447].
Где коза и где капуста?! Как юбилей Л. Н. Толстого мог помешать редактору работать над рукописью об Ухтомском??
В ноябре Лощиц прислал Василия Лаврентьевича еще одно письмо, «где убеждал меня, что для успеха моей рукописи необходимо «подключить опытного журналиста, можно столичного, а лучше из Ленинграда». Я послал ему 11/XI ответ, что от сотрудничества с журналистом отказываюсь, и мои товарищи по ЛГУ согласны, что портить облик А[лексее] А[лексееви]ча дешевой публицистикой в угоду занимательности нет резона!».
Читая это, я не верил собственным глазам!
За десять лет работы в ЖЗЛ через мои руки прошли десятки рукописей об ученых, большинство из них были написаны специалистами, а не писателями, некоторые (многие!) приходилось основательно перелопачивать, так как авторы, хорошо зная предмет, не умели подать его понятно и по-писательски интересно для широкого читателя. Но мне никогда даже в голову не приходило требовать от них взять в соавторы журналиста для внесения в текст дешевого оживляжа. В том и состояла моя работа литературного редактора, чтобы доводить такие рукописи до кондиции. Но не тем занимался Юрий Лощиц!
Вот мой ответ Меркулову:
«То, что Вы пишите о Лощице, меня не удивляет. <…> Лощиц – «борец» за царя и отечество супротив всяких инородцев-иностранцев. По-видимому, в Вашей рукописи он не обнаружил восхвалений в адрес самодержавия-православия-народности, а, может быть, нашел кое-что, что идет против такого восхваления. Поскольку Вы не инородец и не иностранец, то Вы для Лощица масон, а это еще хуже, ибо масоны – это все те, кто «губит Россию на еврейские деньги». Не исключено, конечно, что он не притронулся к Вашей рукописи просто за недосугом, ведь он большой идеолог, спаситель отечества, где же ему выполнять ту самую работу, за которую ему платили зарплату! Надеюсь, что с Померанцевой Вы лучше поладите, хотя в целом в редакции обстановка гнусная и будет таковой, пока не уйдет Селезнев. Была надежда, что его возьмут в Инст[итут] Миров[ой] Литературы, но его там с треском прокатили на конкурсе[448]. Последнее, чем отличилась редакция, была книга о Пуанкаре, написанная какими-то двумя шизофрениками[449]. Читать ее невозможно, ибо это самая неудобочитаемая книга в серии ЖЗЛ, однако одна мысль проводится в ней с маниакальной настойчивостью. Состоит она в том, что Эйнштейн украл у Пуанкаре и Лоренца теорию относительности, причем утверждается, что ему помогли совершить кражу «не немецкие ученые», которых оказалось «слишком много в немецкой науке», и во всем этом «были заинтересованы сионистские круги». Вот до каких времен мы дожили!»[450]
Имя Галины Померанцевой возникло в этом письме потому, что Лощиц сообщил Меркулову о том, что уходит из редакции и потому его рукопись передана Галине.
5.
Следующее из сохранившихся у меня писем Меркулова датировано 12 июня 1980 г. С присущей ему пунктуальностью отмечено: «15 ч. 20 м. Дождь осенний».
Василий Лаврентьевич извещал о резком ухудшении своего здоровья. У него обнаружилось или сильно обострилось амилоидное перерождение почек, что вызвало значительное снижение гемоглобина в крови, вялость, сонливость, потерю аппетита… Поскольку беда не приходит одна, то у жены его, пошли «бурные вспышки гипертонии», так что дважды ее увозила в больницу скорая помощь. Они вдвоем отправились на прием к невропатологу в поликлинику ЛГУ. «Она спрашивает, чем объясняется такая частота гипертонии? Альбина ответила: тяжело болен муж, я не имею родных, детей, квартиры отдельной, пенсии и т. п. А что за болезнь у мужа? Амилоидоз почек. И почтенная дама не нашла ничего более благоразумного, как сказать: «Мой брат 50-ти лет погиб от этой болезни. Никакие лекарства не помогли». Эффект такой справки был печальный, – продолжал Василий Лаврентьевич. – А[льбина] В[икторов]на в 2 часа ночи разбудила меня и стала петь мне отходную! Поставила на обсуждение – какой способ самоубийства наиболее легок и мгновенен?»[451]
Перейдя к своим литературным делам, Василий Лавретьевич привел копию письма, полученного им раньше от Юрия Лощица (оно датировано 31 октября 1979 г.) Вот текст этого письма:
«Глубокоуважаемый Василий Лаврентьевич! Мои личные обстоятельства сложились так, что в июле с. г. мне понадобилось расстаться со своими обязанностями научного редактора[452] серии ЖЗЛ. На 41-м году жизни (может и поздновато?) захотелось попробовать свои силы в собственных литературных занятиях, не совмещаемых с постоянной редакторской работой. Не знаю, получится ли что-нибудь из этого, но три книги я уже написал, так сказать без отрыва от производства и ей-ей как-то подустал. Числящиеся за мной рукописи далеко не сразу были перераспределены в редакции. Недавно узнал, что Ю. И. Селезнев передал ее [рукопись Меркулова] Г. Е. Померанцевой, и на душе у меня стало полегче. Дело в том, что она старейший и опытнейший редактор, умеет обходить самые различные рабочие препятствия, перед многими из которых я, например, терялся и опускал руки. У меня с ней был подробный разговор о теме рукописи, о Вас, и я понял из беседы, что Г. Е. с интересом отнеслась к личности Ухтомского и с пониманием к нашим с Вами рабочим трудностям. Кстати, у нас в редакции передача той или иной «трудной» рукописи не редкость. В свое время я принял от Г. Е. «Баха», а затем «Алексея Толстого», обе книги уже вышли. Иногда ведь и сам редактор неимоверно преувеличивает предстоящие «трудности», а другой, окинув их свежим взглядом, видит, что дело гораздо проще. В. Л., за время нашей работы (какой?)[453] и переписки я проникся к Вам искренней симпатией. Буду рад, если Вы не станете поминать меня лихом. Еще более буду рад, когда увижу Вашу книгу «Ухтомский» вышедшей в свет. Доброго Вам здоровья Ю. Лощиц».
Приведя это письмо, Василий Лаврентьевич продолжал:
«Но этим дело не кончилось. Некто Борис Белоголовый (какой-то приятель Селезнева) стал мне звонить, когда я 5/XII–79 г. вышел из больницы, и предложил такой вариант: «берите меня в соавторы, пишите о согласии заявление Селезневу, я – киносценарист и уезжаю сейчас в Новосибирск, а в конце февраля охотно буду (50/50 %) Вашим помощником в этом деле. Мне давали читать Вашу рукопись (варианты), и я убежден, что без меня у вас ничего не выйдет». Сей наглец разговаривал со мной в манере укротителя зверей. Я уклонился от такого лестного предложения. Даже не полюбопытствовал, что он собой представлял.
Померанцева писала о нем как о самоуверенном и очень нахрапистом деятеле искусств»[454].
Такого огорошивающего письма за восемь лет нашего общения я от Василия Лаврентьевича не получал!
Прежде всего – еще одна страшная болезнь, по-видимому, застарелая, но раньше он о ней не упоминал!
И реакция его неуравновешенной супруги!
И иезуитское письмо Лощица! И непрошенный «соавтор»!
Все в одном флаконе!
6.
Я тоже понятия не имел, кто этот приятель Селезнева, который вдруг обрушился на Василия Лаврентьевича – по наводке редакции. Не знал бы и сегодня, если бы не интернет. Поисковая система Google сразу же привела на личный портал Бориса Георгиевича Белоголового.
На заглавной странице – десяток выразительных портретов – живописных и фотографических. С них смотрит худощавое лицо аскета с впалыми щеками – узкие глаза, любовно ухоженная бородка, скорбная дума на челе и во всем облике.
Из автобиографической справки можно узнать, что Борис Белоголовый родился в 1937 году (почти мой ровесник); ему выпало тяжелое детство, довольно типичное для поколения, обездоленного войной. Его родители погибли в блокадном Ленинграде; он был усыновлен теткой, но воспитывался в детских домах. Программу школьной семилетки одолевал с натугой, дважды оставался на второй год. Научился обслуживать кинопередвижку, но экзамена на киномеханика сдать не смог. Неясно, когда и как он окончил среднюю школу. Пытался поступить в Литинститут, но на вступительном экзамене получил двойку за сочинение. На следующий год поступил на филфак МГУ, но учение опять шло с натугой: с третьего курса ушел «по собственному желанию». Однако в 1966 поступил во ВГИК и окончил сценарный факультет – с отличием.
«Первый фильм, учебный – «Использование РЛС при расхождении судов в тумане», 1973 г., Леннаучфильм. Первая публикация – очерк «Лес», журнал «Юный натуралист», № 8, 1974 год. Первая книга – «Красный август», Москва, «Кучково поле», 2007 год»[455].
На сайте помещена обложка книги «Красный август» и краткая аннотация. На обложке полупрофильный портрет Сталина с пышным, почти буденовским усом, черным, как смоль. Аннотация гласит:
«Беспримерная в мировой истории диктатура Сталина с неизбежностью сложилась в общественно-политическом климате смертельно больной России, которая очень хотела жить. Заслуги «ленинской гвардии» по захвату государственной власти бессовестно раздуты: октябрьский переворот 1917-го лишь окончательно довершил обвал России, подготовленный и совершенный Ее элитами, отчасти злонамеренно, а больше из благих намерений. Осенью 1917-го «Единая и Неделимая» распадалась, осыпаясь под бойкие копыта этой «гвардии», несомненная заслуга которой – удержание всероссийской власти. Большевизм не идеология, а бесцеремонная тактика, победоносная любой ценой. Ленин и Сталин – воплощение максимы «цель оправдывает средства» – явились разрешителями вожделений сонмища российских исповедников беспредела, порою ярых, а чаще стыдливо робких. И в бесконечных синодиках «жертв культа личности» не так уж много вовсе неповинных в создании, поддержании и характере культа Ленина-Сталина. Однако устремления Тельца и Стрельца оказались диаметрально различны: первый ратовал за Мировую Революцию, но не успел; последний – за «отдельно взятую страну» и преуспел. Россия получила феномен Красного Августа в пору крайней исторической необходимости, а народ – по заслугам и грехам своим. Нынешним поколениям россиян следует возблагодарить Всевышнего, что Сталин был, а они опоздали в Его крутую эпоху»[456].
Если перевести этот текст с кудревато-витиеватого на простой русский язык, то смысл его станет ясен: Слава Великому Сталину, и незачем скулить о жертвах его «беспримерной диктатуры» – они сами виноваты в том, что попали ему под горячую руку!
Интересно было бы узнать, донес ли Белоголовый свою сверхценную идея до Василия Лаврентьевича, у которого великий вождь и учитель отнял двадцать лучших лет жизни и сделал его калекой.
Но «Красный август» написан через тридцать (без малого) лет после того, как Белоголовый набивался к Меркулову в соавторы, – возможно, тогда его еще не осенила сия великая мысль. С чем же он к нему явился, что имел в своем активе кроме учебного фильма о кораблях в тумане и статейки о лесе в «Юном натуралисте»?
Судя по его собственной автобиографической справке, ничего другого достойного упоминания в его активе не было. Таков был багаж человека, которого Лощиц и Селезнев вознамерились навязать Меркулову в соавторы!
7.
Занятый своими делами, я часто отвечал с большим опозданием, но на это письмо отозвался незамедлительно.
Прежде всего, попытался утешить Василия Лаврентьевича в его незавидном положении:
«Что касается Вашей нынешней болезни и бестактности врача, то это не нужно принимать близко к сердцу. От всякой болезни кто-то умирает, а кто-то вылечивается. Мне рассказывали достоверный случай, как одного мужчину оперировали по поводу рака горла. Вскрыли и увидели, что рак запущенный, полно метастазов; зашили, ничего не сделав, кроме серии снимков: картина была такая классическая, что ее решили показывать студентам. И вот после этого человек живет 13 лет, успел жениться, заиметь ребенка и проч. Другой случай: женщина, проводник на железной дороге. У нее нашли запущенный рак, лечить или оперировать поздно. Она стала лечиться какими-то травами по совету знахарки, и вот уже двадцать лет как продолжает жить, ездит по железной дороге. Сколько есть всяких кустарных средств от рака, которые научно исследованы и установлено, что они не помогают, а между тем немало гуляет по свету «вылеченных» этими средствами людей. Что это? Ошибки в диагностике? Но запущенный рак слишком легко, насколько я знаю, диагностируется, чтобы все эти случаи отнести на счет ошибок. Очевидно, бывает спонтанное самоизлечение. Да зачем искать случаи с безымянными проводницами, когда вот пример человека всемирно известного: у Солженицына, как Вы знаете, был неоперабельный рак, который дал ему сюжет для романа, а затем бесследно исчез!![457] Расскажите обо всем этом Альбине Викторовне и скажите, чтобы не расстраивалась из-за бестактности какой-то врачихи. Кому когда отбыть в мир иной, решается на небесах, и нам заранее о том знать не дано».
После такого неуклюжего утешения я продолжал:
«Приводимое Вами письмо Лощица прелюбопытно! В каждой строке сладенькое фарисейское лицемерие. Какие там «трудности»? Никто так не знает предмета, как Вы! Если Вы что-то не дотянули в литературном отношении, то тут никаких трудностей для Лощица нет, а просто есть нежелание поработать. Но после книги «Пуанкаре» я окончательно убедился, что для них уже нет предела литературной недоброкачественности, когда бы они могли сказать: «Ну, это так плохо написано, что мы публиковать не можем!» Они могут, и публикуют то, что хотят. Вспоминаю характерную историю с «Кантом» Гулыги – его редактировал Лощиц. Гулыга мастер, пишет интересно, но интересна ли Лощицу философия Канта? Я, помню, зашел в редакцию, когда у него на столе лежала рукопись Гулыги и он брюзжал: «с трудом прочитал половину, написано скучно и слабо, придется вернуть на доработку». Я осторожно недоумевал, говорил, что Гулыга хорошо пишет и его «Гегель» очень интересен. «“Гегель” – другое дело», – отвечал Лощиц, хотя по тону было ясно, что он не читал «Гегеля», – а эта книга ему не удалась».
Я болел за Гулыгу (с ним еще раньше долго не заключали договор, обманывали, распускали ложные слухи, будто он «в опале», и проч., он мне часто звонил, и я, зная тогда редакционную кухню, давал ему советы) и сочувствовал ему, что он попал к такому редактору. И вот проходит неделя, я снова в редакции, спрашиваю Лощица:
Юра, как «Кант»?
Все в порядке, мы его сдали в производство.
Я порадовался за Гулыгу, но причину этой метаморфозы понял через полгода, когда, читая книгу, на стр. 211 (во второй половине!) обнаружил два позорных антисемитских абзаца!! Этого оказалось достаточно, чтобы исчезли все «трудности» и Лощиц закрыл глаза на то, что книга, по его же мнению, «плохая и скучная»! Гулыге я написал резкое письмо, после чего с ним практически раззнакомился. Вывод же из этого такой. Вашу книгу Лощиц по каким-то причинам не хотел отправлять в производство и ссылается на «трудности», которые, как, в сущности, он и признается, он сам и создал. <…>
Три книги Лощица, написанные без отрыва от производства, это «Сковорода», «Гончаров» и «Земля-именинница». Первую я не читал, вторая вся пропитана ложью и сектантским духом. Гончаров весь извращен. Третья книга – собрание очерков, написанных в разное время. Интересны в некоторых описания природы, однако основная линия та же: вот когда-то, раньше, до железных дорог и рефлексов головного мозга, на Руси жилось хорошо и привольно, и чем дальше вглубь веков, тем лучше. Москва в XV веке жила «под шелест книжных листов» (то есть все читали книги!) – это до книгопечатания, когда даже молитвенники в церквах читали выписанные для этого греки, так как своих грамотеев были считанные единицы!
Весьма любопытно, что они теперь, через 30 месяцев! пытаются Вам навязать своего соавтора, который только испортил бы Вашу книгу беллетристическими соплями и стянул бы за это половину гонорара»[458].
8.
Это письмо – последнее из нашей переписки, которое у меня сохранились, хотя переписка продолжалась. Помню, что я убеждал Меркулова отложить все в сторону и взяться за мемуары: он столько видел и пережил, встречал так много разных и интересных людей, что было бы грешно не запечатлеть все это на бумаге. Он отвечал, что не может позволить себе такой роскоши, ибо его мемуаров никто не напечатает, а ему надо подрабатывать: пенсии не хватает на жизнь.
А потом… Потом пришло письмо от Альбины Викторовны…
Глава двадцать четвертая. Альбина Викторовна
1.
Первое ее письмо, от 26 декабря 1980 г., привожу почти целиком:
«Дорогой Семен Ефимович! У меня случилось очень большое горе – умер мой многострадальный друг Василий Лаврентьевича] 6/XI – 80 г. <…> Последние полтора, а особенно последний год он чувствовал себя очень плохо и не мог выходить из дома. У него была очень сильная анемия почечного происхождения. Умер он от уремии в больнице. Смерть очень мучительная.
Василий Л[аврентьевич] несмотря на плохое состояние много работал, из последних сил старался закончить две свои рукописи, но так и не успел увидеть своих книг. О Галлере, я думаю, выйдет. А вот меня смущает рукопись об А. А. Ухтомском в «Молодой гвардии». Эта задержка только, я считаю, из-за Лощица. Столько времени держал рукопись и ничего не делал! Теперь редактор Померанцева Г. Е. – Василий Л[аврентьевич] с ней лично не познакомился, работа была по переписке. Узнав о смерти В. Л., она прислала мне письмо с уверением, что приложит все усилия, чтобы рукопись была издана и увидела свет. Как я надеюсь на это! Очень жаль, что Василий уже не увидит своих книг, если это состоится. Конечно, при жизни В. Л. получил бы полный гонорар, а вдовам платят только 25 %[459]. У меня положение критическое. Я очень больна, своей пенсии я не имею, т. к. у меня очень мало стажа, инвалидность не оформлена (при нашей бюрократии это не просто сделать). А за Василия я пенсию смогу получать только после февр[аля] 1982 г., т. к. мне сейчас нет 55 лет, и по нашим мудрым законам в это время нельзя работать, иначе пенсии не будет и в 82 г. Да я и не могу по состоянию здоровья! Жили мы трудно, последние 8 лет В. Л. был на пенсии и получал на двоих 140 р. Дополнением к бюджету были небольшие статьи, рецензии и авансы за ненапечатанные книги. А о Ционе работа вообще пропала – В. Л. представил Циона как учителя Павлова, а рецензент – как реакционера. Жили мы в «коммуналке», никакие хлопоты не помогли нам выбраться из нее. Да! Вы совершенно правы, и я считаю это чуть ли не преступлением не написать о своей жизни. Тут большая вина моя, надо было мне записывать, а в моей голове мало что осталось из рассказов В. Л. На первое время мне помогли друзья, а что делать дальше – просто не знаю. Советуют продавать книги, но я пока не могу этим заниматься, да и жаль, Василий Л. так любил и ценил книги. Обещал в этом деле [издании книги об Ухтомском] помочь Крепе Евгений Михайлович. Он написал письмо в «Мол[одую] гвард[ию]» Померанцевой. С искренним уважением Яицких Альбина Викторовна».
Как тяжело было читать это письмо!
Итак, Василия Лаврентьевича не стало. Отмучился…
А каково было его супруге, нет, теперь уже вдове! До какого отчаяния была она доведена, если ей пришлось обращаться за помощью к человеку, коего она терпеть не могла, а ее муж, вынужденный с ним сотрудничать, в сердцах честил последними словами.
Ей вряд ли было известно письмо Василия Лаврентьевича, в котором он писал мне о двусмысленной роли академика Крепса как главного редактора однотомника Ухтомского в серии «Классики науки», а заодно об их личных взаимоотношениях. Но я-то об этом помнил:
«В мае с/г назначили Крепса главредом и послали ему все документы. Он отмахнулся и не мне передал, а одному универсанту <…>. Тот долго держал и опять передал не по назначению. А если 1 июля не будет подписан с нами договор, то мы вылетим из сроков [из издательского плана] и снова надо иметь хлопоты! <…> Что касается Крепса, то он когда-то кормил со мной клопов и вшей на берегу Пасифика и позже клятвенно заверял меня в дружбе и готовности помочь. Но когда Микулинский пытался втиснуть меня консультантом в ИИЕиТ, то тот [Крепс], будучи лидером Отделения физиологии и членом Президиума АН, наотрез отказался хлопотать обо мне[460]. Дипломат и лицемер сей делец от науки. В 1973 г. в ноябре, он стал просить меня помочь ему написать статью «Физиология в Академии наук за 250 лет». Я сочинил статью о физиологии в XVIII веке. Он звонил не раз, торопил, просил литературу указать и т. п. Потом прислал шофера за текстом, затем приехал сам, начал болтать, что он видит, как нам трудно жить на 140 р. вдвоем, и готов дать деньги за работу. А[льбина] В[икторов]на у меня кипела и готова была ошпарить его кипятком, я ее выставил в кухню и сказал, что мне достаточно 30 Cеребренников. Он дал три червонца и умчался. Но потом на одном заседании в январе 1975 г. подробно рассказывал, какую большую статью по истории физиологических] исследований в Академии наук написал, и ни звука обо мне. Моя работа им была оплачена! Каков! 38 лет назад мы лежали рядом на нарах, вечерами смотрели на дивные закаты над Амурским заливом и давили клопов и вшей. Были и дружеские беседы и т. п. Ну, да дьявол с ними – людьми, утратившими совесть и честь!»[461]
Зная мнение только одной стороны, я не могу судить, насколько адекватен портрет Е. М. Крепса, прорисовывающийся в этой эпистоле. Не было ли и вины самого Меркулова в том, что академик не раскрывался перед ним лучшей своей стороной, не стал для него Заслуженным Собеседником? Нетрудно понять, что испытывал Василий Лаврентьевич при неизбежных контактах с бывшим солагерником, ставшим в научной иерархии козырным тузом!
«Ваша история про Крепса и 30 рублей – это целый роман, – ответил я тогда Меркулову. – Насколько я слышал, он в академических кругах имеет репутацию порядочного человека. Каковы же другие??»[462]
Какие же чувства бушевали в душе несчастной Альбины Викторовны, когда она шла на поклон к маститому академику, которого несколько лет назад готова была ошпарить кипятком!
Моего ответа на это ее послание у меня не сохранилось, но есть ее следующее – от 29 марта 1981 года. Она благодарила «за ваше сердечное дружелюбное письмо» и продолжала:
«Чем больше времени проходит после смерти моего бедного многострадального Василия, тем острее я чувствую эту потерю и одиночество. Я Вам писала, что у меня на всем белом свете нет родных и я очень больна. Недавно я прочитала в журнале «Октябрь» № 1 и 2 «Бобришный Угор» Александра Яшина. Он рано ушел из жизни, а незадолго до смерти перенес большое горе – смерть сына и в связи с этим писал: «Для чужих людей существуют сроки беды – прошел месяц, год… Для близких горе бессрочно». Теперь я это хорошо понимаю. Как это горько и страшно».
Часть письма посвящена хлопотам о пенсии, после чего следовало:
«Но главное сейчас для меня заботы о Васиной рукописи об А. А. Ухтомском, которая находится в «Молодой гвардии», ЖЗЛ. Я боюсь, чтобы этот труд, уже из последних сил, не пропал бесследно, как раньше было с Ционом (но по другой причине). На днях я получила от редактора Галины Евгеньевны Померанцевой письмо, в котором она пишет, что для завершения работы (кот[орую] так торопился и не успел сделать В. Л.) нужна литературная обработка. <…> В последнем письме Померанцева писала, что Белоголовый был в редакции по своим делам и опять предлагал свои услуги. Галина Е[вгеньевна] его хвалит, а у меня душа не лежит. Я вместе с академиком Евгением Михайловичем Крепсом (это Васин друг со времен лагеря [!?]) обсудили возможные кандидатуры и остановились на Вас. К сожалению, Евгений Мих. лично с Вами не знаком, но я ему так Вас охарактеризовала, что он полностью одобрил мой выбор. Я понимаю, что это большой труд, а Вы человек занятый, но, тем не менее, я очень Вас прошу ради памяти Василия Лаврентьевича взяться за этот труд. В письме Е. М. Крепсу Померанцева написала, что оплата литературного редактора идет за счет авторского гонорара, сколько это – я не знаю. Научным редактором любезно согласился быть Николай Васильевич Голиков. Это ученик Ухтомского, проф. кафедры физиологии ЛГУ. Сейчас он консультант. Но, прежде всего, нужна литературная обработка. С надеждой буду ждать Вашего ответа»[463].
Понятно, что никакого оптимизма по поводу того, что академик Крепс ляжет костьми, чтобы пробить книгу покойного солагерника, у меня не возникло. Мой ответ датирован 6 апреля 1981 г.
«Дорогая Альбина Викторовна! Только что принесли Ваше письмо, и я тороплюсь на него ответить. Очень хорошо понимаю Ваше состояние и сочувствую Вам. Василия Лаврентьевича я очень любил, переписка с ним (виделись мы, к сожалению, редко) – одно из самых больших удовольствий, какие я имел в последние годы. Как-то всегда чувствовалось его присутствие, мне его очень недостает, так каково же Вам. В. Л. очень хорошо раскрывался в письмах, я Вам писал, что их надо бы собрать и сохранить, Вы ничего об этом не пишите, и я решаюсь напомнить.
Теперь о деле. Еще раз благодарю Вас за доверие и подтверждаю, что охотно возьму на себя литературное редактирование рукописи Василия Лаврентьевича. Даю на это принципиальное согласие заочно, не заглядывая еще в саму рукопись и не представляя объема предстоящей работы, потому что считаю это своим долгом перед памятью Вас[илия] Лавр[ентьевича]. Единственное условие, которое я ставлю, состоит в том, чтобы официальное предложение исходило от редакции и было оформлено соответствующим соглашением. При этом, разумеется, не может быть речи об оплате за счет авторского гонорара. У издательства есть все возможности оплатить внештатное редактирование так, как это предусмотрено законом, не грабя Вас. Вам и так предстоит получить только 25 %, и исключительно по вине издательства, которое три года продержало без движения представленную рукопись»[464].
В ЖЗЛ привлечение внештатных редакторов было редкой, но рутинной практикой, делалось это по разным причинам. Так, для выпуска моей книги о Николае Вавилове Ю. Н. Коротков привлек внештатного редактора – бывшую сотрудницу, перешедшую от нас в изд-во «Наука», Татьяну Иванову. Книга была «идеологически вредной», как ее потом квалифицировал агитпроп. За такую «идеологическую ошибку» штатного редактора вполне могли снять с работы. Коротков привлек внештатного, чтобы никого из сотрудников не подставлять и принять весь удар на себя. С Таней Ивановой было заключено соглашение, по которому и было выплачено вознаграждение, – отнюдь не за счет авторского гонорара.
Но Белоголовый, как он первоначально заявил Василию Лаврентьевичу, претендовал на роль соавтора, ну а между соавторами гонорар, естественно, делится: либо поровну, либо согласно взаимной договоренности.
Альбина Викторовна этих тонкостей не различала. Она просто сообщила редакции о моем согласии на литературную обработку рукописи – на правах внештатного редактора, а отнюдь не соавтора. Получив ее письмо, Г. Е. Померанцева позвонила мне и просила это подтвердить. Узнав, что я не читал рукописи, она меня дружески предупредила, что объем работы предстоит большой, скромный гонорар за внештатное редактирование ее не окупит. Я ответил, что у меня не такие были отношения с Василием Лаврентьевичем, чтобы взяться ради него за легкую работу, а от трудной отказаться.
– Для меня это наилучший выход, – сказала Галина.
2.
Следующее письмо от А. В. Яицких датировано 10 мая 1981 г.
«Меня очень тревожит судьба рукописи Василия Лаврентьевича]. Боюсь, как бы его труд, уже из последних сил, не пропал бесследно. Прошел уже месяц с тех пор, как я послала в редакцию письмо с сообщением о Вашем согласии на литературное редактирование, но до сих пор нет никакого ответа. В чем дело? М. б. снова написать? <…> В апреле я прошла ВТЭК и мне дали инвалидность 2 гр. Пенсию буду получать досрочно, но она будет нищенская, всего 40 % от 140 р., т. е. 56 р. Состояние здоровья у меня сейчас очень неважное. <…> Напишите, что можно сделать для ускорения работы над рукописью Василия Л[аврентьевича]. М. б., Вам что-нибудь сообщили из редакции? Напишите». В это же письмо на отдельном листочке была вложена приписка: «С Галиной Евгеньевной у Вас хорошие отношения, м. б., Вы с ней можете поговорить? Подумайте, как лучше сделать»[465].
Содержание нового телефонного разговора с Г. Е. Померанцевой изложено в моем следующем письме к несчастной вдове В. Л. Меркулова.
«Дорогая Альбина Викторовна, извините, что поздно Вам отвечаю. Дело в том, что я долго и безуспешно пытался дозвониться до Померанцевой, мне даже стало казаться, что она меня избегает. В конце концов, я дозвонился, и разговор наш произвел на меня тягостное впечатление. Она долго рассказывала о своих взаимоотношениях с Вас[илием] Лавр[ентьевичем], о его взаимоотношениях с Лощицем, о друге Вас[илия] Лавр[ентьевича] Некрылове, от которого якобы явился Белоголовый, и проч., и проч., но у меня создалось впечатление, что все это говорится, чтобы завуалировать главное. О сути дела было сказано, что новый зав. редакцией настаивает на Белоголовом, что он давно взял Ваш телефон, чтобы поговорить с Вами об этом, и т. д., а почему еще не звонил, она не знает и писать Вам не может. При этом она дала мне понять, что сама умывает руки, то есть она ни слова не скажет в пользу меня и против Белоголового. (Это после того, как сама ко мне обратилась и говорила, что это для нее наилучший выход и что если я не возьмусь, то книга вообще может погибнуть!!) На мой прямой вопрос, считает ли она, по крайней мере, что Белоголовый справится с этой работой, она ответила, что не знает, «но наши знают его по другим работам и считают, что он справится». Поскольку Ю. Селезнев ушел из редакции, а новый зав., разумеется, в «другие работы» не вникал, то под «нашими» следует понимать Лощица, [вернувшегося в редакцию]. Вся интонация разговора была неискренней, я по возможности не перебивал, ибо когда человек говорит много, то выбалтывает правду, даже не желая того (метко подмечено Тан-Богоразом!!). И вот Г[алина] Е[вгеньевна], наконец, выболтала, что Белоголовый устраивает «наших» потому, что он доработает рукопись «в нужном направлении», то есть в направлении идей «православия-самодержавия-народности», из-за отсутствия коих Лощиц и продержал рукопись 30 месяцев.
Вот, дорогая Альбина Викторовна, результат этого разговора. Вам предстоит решить очень нелегкую задачу. Согласившись на Белоголового, Вы рискуете, что книга будет изуродована до такой степени, что В. Л. никогда бы на это не пошел, но зато это дает Вам шанс, что она все же будет издана. Это принесет Вам деньги (для Вас очень существенные), да и имя Вас[илия] Лавр[ентьевича] на обложке – не последнее дело. Как в этой ситуации поступить – со стороны советовать очень трудно, Вы сами должны на что-то решиться.
Что касается меня, то я тоже поставлен в несколько необычное положение. С одной стороны, я вовсе не хочу, чтобы у кого-либо могло возникнуть впечатление, что я хочу проникнуть в ЖЗЛ с черного хода, тем более, что это будет использовано для сплетен об «еврейских кознях». С другой стороны, мне дорога память о Василии Лаврентьевиче, жаль его трудов, и бросить Вас одну в этом сложном деле, в котором Вы так неопытны, как-то совестно. Во всяком случае, Вы понимаете, что я не могу проявлять активности, и даже мой единственный звонок, который я сделал только для того, чтобы спросить, почему она Вам не отвечает, был, я полагаю, излишен. В общем, я не отказываюсь от этого дела, но только при условии, что редакция по собственной инициативе обратится ко мне. Не думаю, что это возможно, ибо Лощиц забрал в ней прежнюю силу, а кроме того, что он не переносит еврейского духа, у него есть еще особые причины не желать иметь дело со мной лично – но об этом, кажется, я Вам уже писал.
Да, еще одно немаловажное обстоятельство! Гал[ина] Евгеньевна] дала мне понять, что, возможно, и вовсе не будет вести эту книгу, потому что Лощиц вернулся и она благородно предложила ему вернуть любую из рукописей, которые он ей передал перед своим уходом. Да минует Вас чаша сия! Надо надеяться, что Лощиц не позарится на рукопись В[асилия] Л[аврентьевича], ибо с ней нужно всерьез повозиться, а он не из тех редакторов, которые любят работать»[466].
Альбина Викторовна ответила незамедлительно, ее письмо датировано 10 июня. Она писала, что сама тоже звонила в редакцию. Померанцева сказала ей, что зав редакцией В. В. Володин настаивает на привлечении Белоголового, так как меня он не знает, ибо пришел в редакцию, когда я в ней уже не работал. «Когда я ей сказала, что Вы-то Резника хорошо знаете, она ответила, что все изложила Володину, а решать может только он»[467].
Письмо завершалось словами:
«От всяких неудач, волнений я очень устала и неважно себя чувствую. Бедный мой Вася! Если бы Вы знали, какая трудная судьба выпала на его долю! Это был замечательный добрый и честный человек. Как я хочу, чтобы труд Василия не пропал даром. Он так старался, торопился уже из последних сил, так хотел увидеть книгу о своем учителе»[468].
На этом я прекращаю цитировать мою переписку с Альбиной Викторовной, хотя она – не столь интенсивно – продолжалась еще больше года. К тому, о чем рассказано в этой главе, она ничего существенного не добавляет.
Книга В. Л. Меркулова об Ухтомском издана не была.
Вместо эпилога
3 сентября 1982 года я выехал из советского рая на постоянное жительство в капиталистический ад. Вторжение советских войск в Афганистан за три года до этого вызвало резкое ухудшение отношений с Западом; тонкий каменистый ручеек еврейской эмиграции был практически перекрыт. Как я прорывался через плотину, – тема другого повествования.
Для меня началась новая, совсем другая жизнь.
Писать Альбине Викторовне из-за бугра я не решался, не зная, как она это воспримет.
Когда и как она кончила свои дни, мне неизвестно.
2011–2014, ВашингтонПримечания
1
Хронотоп – одно из важнейших научных понятий, введенных Ухтомским в физиологию. Оно означает среду, с которой взаимодействует живое существо, причем имеется в виду не только пространственная, но и временная составляющая этой среды. Оно созвучно понятию четырехмерного пространства-времени в физике.
(обратно)2
«Новый мир», № 1, 1973.
(обратно)3
«Пути в незнаемое», Выпуск 10, М., «Советский писатель», 1973, стр. 371–435.
(обратно)4
А. А. Ухтомский в воспоминаниях и письмах. Составитель Ф. П. Некрылов. Спб., Изд-во С.-Петербургского университета, 1992.
(обратно)5
А. Ухтомский. Доминанта души. Из гуманитарного наследия, «Рыбинское подворье», 2000, стр. 535.
(обратно)6
Альбина Викторовна Яицких – жена В. Л. Меркулова.
(обратно)7
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 3 января 1978 г.
(обратно)8
Архив автора, письмо В. Л. Меркулова от 1 апреля 1980 г.
(обратно)9
Цит. по: Википедия, статья «Д. Г. Бурылин».
(обратно)10
Там же.
(обратно)11
Архив автора, письмо В. Л. Меркулова от 12 апреля 1980 г.
(обратно)12
Там же.
(обратно)13
Там же, то же письмо.
(обратно)14
Там же, письмо В. Л. Меркулова от 28 ноября 1978 г.
(обратно)15
И. Грекова. Ленинградский университет в 20-х годах,
(обратно)16
Там же.
(обратно)17
Архив автора. Письмо С. Е. Резника В. Л. Меркулову от 10 января 1977 г.
(обратно)18
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 14 января 1977 г.
(обратно)19
Сталин И. В. Беседа с Цзян Цзинго, личным представителем Чан Кайши, 3 января 1946 года. Сталин И. В. Сочинения, т. 18, Тверь: Информационно-издательский центр «Союз», 2006. С. 397–409. .
(обратно)20
Сведения о Цзяне Цзинго почерпнуты из нескольких источников, наиболее содержательный из них – статья Олекса Пидлуцкого «Коля Елизаров – президент Тайваня», «Зеркало недели» № 4, 2 февраля 2002.
(обратно)21
Институт генетики АН СССР был создан в 1933 году, под руководством Н. И. Вавилова. Преобразован из Лаборатории генетики, которой Вавилов руководил с 1930 г. После его ареста в августе 1940 году директором института стал Т. Д. Лысенко, который перевел его на рельсы «мичуринского учения». После падения Хрущева в 1964-м лысенковский институт был ликвидирован, вместо него был создан Институт общей генетики имени Н. И. Вавилова; директором института стал Н. П. Дубинин.
(обратно)22
«Человек науки», под ред. М. Г. Ярошевского, М., «Наука», 1974, стр. 160–172.
(обратно)23
Там же, стр. 5.
(обратно)24
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 17 января 1976 г.
(обратно)25
Ю. И. Миленушкин. Свежее слово о Мечникове. «Природа», 1974, № 8, стр. 122–124.
(обратно)26
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 17 января 1976 г.
(обратно)27
Даниил Кириллович Заболотный (1866–1929), выдающийся бактериолог и эпидемиолог.
(обратно)28
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 17 января 1976 г.
(обратно)29
Там же.
(обратно)30
Архив автора. Копия моего письма В. Л. Меркулову от 31 января 1976 г.
(обратно)31
В архиве Ухтомского сохранились краткие записи, дающие представление об этой длительной поездке. -380470.html?page=2.
(обратно)32
Единоверие – ветвь старообрядчества, которая пошла на примирение с официальной церковью на условиях сохранения древних богослужебных чинов, что и было узаконено при императоре Павле I по инициативе московского митрополита Платона (Левшина). По свидетельству А. А. Золотарева, переход Ухтомского в единоверие был совершен под «плодотворным и животворным воздействием» учебы в Духовной Академии, но об этом ниже.
(обратно)33
А. А. Ухтомский. Лицо другого человека, СПб., изд-во Ивана Лимбаха, 2008, стр. 74.
(обратно)34
Там же, стр. 77.
(обратно)35
Там же, стр. 106. Дневниковая запись от 4 августа 1899 г.
(обратно)36
Там же, стр. 148. Дневниковая запись от 23 мая 1900 г.
(обратно)37
Там же, стр. 165. Дневниковая запись от 27 ноября 1905 г.
(обратно)38
Там же, стр. 167. Дневниковая запись от 30 декабря 1905 г.
(обратно)39
Цит. по: Игорь Кузьмичев. А. А. Ухтомский и В. А. Платонова. Эпистолярная хроника, Спб., 2000, стр. 46.
(обратно)40
Лицо другого человека, стр. 509. Письмо Ухтомского к И. И. Каштан от 25 ноября 1922 г.
(обратно)41
Имеется в виду Оптина Пустынь – знаменитый монастырь, закрытый большевиками. Монастырь расположен на берегу реки Жиздры, напротив города Козельска. В. А. Платонова тогда жила в Калуге, но наезжала в Козельск (в 70-ти километрах от Калуги), о чем сообщала Ухтомскому.
(обратно)42
Там же, стр. 500.
(обратно)43
Здесь и далее письма Ухтомского к И. И. Каплан цитируются по: А. А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 504–542.
(обратно)44
Речь идет о докладе по материалам экспериментальной работы, выполненной И. И. Каплан в Александрии под руководством Ухтомского.
(обратно)45
Речь идет о знаменитых «Павловских средах» – семинарах, на которых обсуждались новейшие работы по физиологии.
(обратно)46
А. А. Ухтомский в воспоминаниях и письмах, стр. 71.
(обратно)47
А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 114. Дневниковая запись от 12 сентября 1899 г.
(обратно)48
А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 185–186.
(обратно)49
В. Л. Меркулов. Алексей Алексеевич Ухтомский. Очерк жизни и научной деятельности (1875–1942). М. – Л., Изд-во АН СССР, 1960, стр. 13.
(обратно)50
А. А. Ухтомский в воспоминаниях и письмах, стр. 65.
(обратно)51
«Пути в незнаемое», № 10, стр. 413. Письмо от 28 июня 1928 г.
(обратно)52
Там же, стр. 386–387.
(обратно)53
А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 633–634. Письмо к Ф. Г. Гинзбург от 25 декабря 1931 г.
(обратно)54
Там же, стр. 88–89. Дневниковая запись, 12 декабря 1897 г.
(обратно)55
«Пути в незнаемое», вып. 10, стр. 411. Письмо к Е. И. Бронштейн-Шур от 15 марта 1928 г.
(обратно)56
Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 108–109. Дневниковая запись, 9 августа 1899 г.
(обратно)57
Там же, стр. 607. Письмо к Ф. Г. Гинзбург от 17–18 ноября 1927 г.
(обратно)58
Там же, стр. 608.
(обратно)59
Там же, стр. 608–609.
(обратно)60
Солипсизм (от лат. solus – «единственный» и лат. ipse – «сам») – философская позиция, признающая несомненно существующим только собственное индивидуальное сознание. Весь окружающий мир – это только иллюзия, порожденная сознанием индивида. В этике термином «солипсизм» обозначают крайние формы эгоизма и эгоцентризма.
(обратно)61
-380470.html?page=14
(обратно)62
Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 531. Письмо к И. Каштан от 14 октября 1923 г.
(обратно)63
В. Меркулов. Ук. соч., стр. 16.
(обратно)64
Там же, стр. 18.
(обратно)65
Письмо Ухтомского к некоему Шелекову. -380470.html?page=9, См. также: И. Кузьмичев. Ук. соч., стр. 162.
(обратно)66
Цит. по: А. А. Золотарев, Ук. соч., -380470.html?page=14.
(обратно)67
Там же.
(обратно)68
А. А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 196. Дневниковая запись, 10 мая 1921 г.
(обратно)69
Там же, стр. 100. Дневниковая запись от 15/16 мая 1899 г.
(обратно)70
«Пути в незнаемое», вып. 10, стр. 427. Письмо к Е. И. Бронштейн-Шур от 30 авг. 1928 г.
(обратно)71
А. А. Ухтомский в воспоминаниях и письмах, стр. 50–51.
(обратно)72
А. А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 95. Дневниковая запись, 18 янв. 1899 г.
(обратно)73
А. А. Ухтомский в воспоминаниях и письмах, стр. 65.
(обратно)74
А. А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 103. Дневниковая запись, 16 июля 1899 г.
(обратно)75
Там же, стр. 93. Дневниковая запись, 30 ноября 1898 г.
(обратно)76
А. А. Золотарев. Ук. соч., -380470.html?page=14.
(обратно)77
Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 152. Дневниковая запись от 1 января 1901 г.
(обратно)78
Там же.
(обратно)79
Там же, стр. 156. Дневниковая запись от 25 июля 1902 г.
(обратно)80
Там же, стр. 373. Письмо В. А. Платоновой от 23 декабря 1914 г.
(обратно)81
-380470.html?page=15
(обратно)82
Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 157. Дневниковая запись от 11/12 мая 1903 г.
(обратно)83
Там же, стр. 415.
(обратно)84
Там же, стр. 364. Письмо к В. А. Платоновой от 30 июля 1914 г.
(обратно)85
Там же, стр. 396. Письмо к В. А. Платоновой от 1 октября 1915 г.
(обратно)86
Увы, «темные силы», как называли придворную камарилью, которой верховодил Гришка Распутин, были исконными, доморощенного российского образца. «Немецкими» их называли из-за происхождения царицы Александры Федоровны, однако влияние на нее сибирского мужика «отца Григория» было безграничным.
(обратно)87
Письма А. А. Ухтомского к Н. Я. Кузнецову до сил пор не опубликованы. В. Л. Меркулов обнаружил их в архивном фонде Н. Я. Кузнецова (ААН, ф. 793). Цит. по: В. Л. Меркулов, Ук. соч., стр. 94.
(обратно)88
Письмо Ф. П. Савостину, апрель 1917 года. -380470.html?page=10.
(обратно)89
Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 422–423. Письмо к В. А. Платоновой, 14 ноября 1917 г.
(обратно)90
Там же, стр. 422, Письмо от 14 ноября 1917 г.
(обратно)91
Цит. по: Священный Соборъ Православной Россiйской Церкви. Дѣянiя. – Изданiе Соборнаго Совѣта, Пг., 1918, Кн. III, стр. 6.
(обратно)92
Лицо другого человека, стр. 422. Письмо В. А. Платоновой от 14 ноября 1917 г.
(обратно)93
Там же, стр. 422–423.
(обратно)94
Там же, стр. 424. Письмо В. А. Платоновой от 24 ноября 1917 г.
(обратно)95
Там же, стр. 423. Письмо от 14 ноября.
(обратно)96
Цит. по: Игорь Алексеев. Смиренный бунтарь. /
(обратно)97
Там же.
(обратно)98
Там же.
(обратно)99
Из Записной книжки А. А. Ухтомского 1910 г., запись под заголовком «Из мотивов 1910 г.» Цит. по: В. Л. Меркулов. Ук. соч., стр. 78.
(обратно)100
Цит. по: Игорь Алексеев. Ук. соч., /.
(обратно)101
А. И. Деникин. Очерки русской смуты. Том первый. Крушение власти и армии. Февраль – сентябрь 1917 г., Париж, 1921, стр. 6.
(обратно)102
Цит. по: И. Алексеев. Ук. соч. /.
(обратно)103
Там же.
(обратно)104
Епископ Уфимский Андрей. Открытое письмо министру-предс. А. Ф. Керенскому.
(обратно)105
Цит. по: И. Алексеев. Ук. соч.
(обратно)106
Цит. по: А. Нежный. Князь Ухтомский, епископ Андрей. .
(обратно)107
Цит. по: А. А. Ухтомский в воспоминаниях и письмах. Составитель Ф. П. Некрылов, Спб., изд-во Спб. университета, 1992, стр. 61.
(обратно)108
А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 526. Письмо к И. И. Каплан от 21 августа 1923 г.
(обратно)109
Там же, стр. 404. Письмо к Платоновой от 8 февраля 1916 г.
(обратно)110
Там же, стр. 429. Письмо от 10 января 1918 г.
(обратно)111
Там же, стр. 430.
(обратно)112
А. А. Золотарев. Воспоминания об А. А. Ухтомском. -380470.html?page=14. В сильно урезанном виде помещены также в сб.: А. А. Ухтомский в воспоминаниях и письмах, стр. 42.
(обратно)113
А. А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 422. Письмо к В. А. Платоновой от 14 ноября 1917 г.
(обратно)114
Там же, стр. 456. Письмо к В. А. Платоновой от 7 декабря 1918 г.
(обратно)115
Там же, стр. 221. Дневниковая запись, 22–23 сентября 1923 г.
(обратно)116
Там же, стр. 630. Письмо к Фаине Гинзбург от 9 марта 1931 г.
(обратно)117
Письмо было обнаружено мною в 1980 г. в рукописном фонде Библиотеки имени Ленина (ф. 369, кор. № 314, ед. хр. 10, лл. 1–5 с оборотом). Опубликовано в книге: С. Резник. Непредсказуемое прошлое, Спб., «Алетейя», 2010, стр. 154–157.
(обратно)118
Цит. по: Кузьмичев, Ук. соч., стр. 104.
(обратно)119
А. А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 453–454. Письмо к В. А. Платоновой от 7 декабря 1918 г.
(обратно)120
Там же, стр. 456. Письмо к В. А. Платоновой от 13 декабря 1918 г.
(обратно)121
Там же, стр. 459. Письмо к В. А. Платоновой от 29 сентября 1919 года.
(обратно)122
Там же, стр. 456. Письмо к В. А. Платоновой от 7 декабря 1918 г.
(обратно)123
«Пути в незнаемое», сб. 10, стр. 395. Письмо к Е. И. Бронштейн от 30 апреля 1927 г.
(обратно)124
Там же, стр. 395–396. То же письмо.
(обратно)125
А. А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 462. Письмо к В. А. Платоновой от 30 ноября 1921 г.
(обратно)126
-380470.html?page=14.
(обратно)127
А. А. Ухтомский в воспоминаниях и письмах, стр. 42.
(обратно)128
Цит. по: А. Нежный. Ук. соч.
(обратно)129
Иностранная (в основном, американская) помощь стала поступать в Советскую Россию в связи с голодом, охватившим страну из-за массовой гибели хлебов в Поволжье.
(обратно)130
А. А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 462. Письмо к В. А. Платоновой от 30 ноября 1921 г.
(обратно)131
Согласно А. Нежному, никакого документа о том, что местоблюститель Петр Полянский запретил отцу Андрею отправлять церковные службы, в архивах не сохранилось; его, возможно, вообще не было. Если так, то митрополит Сергий «подтвердил» запрет, которого не существовало.
(обратно)132
Цит. по: Википедия, статья «Евгений Александрович Тучков».
(обратно)133
А. А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 621. Письмо к Фаине Гинзбург от 4–9 апреля 1930 г.
(обратно)134
А. В. Шлюпникова. Академик Алексей Алексеевич Ухтомский (1875–1942). Верхневолжское книжное изд-во, Ярославль, 1968, стр. 11.
(обратно)135
Письмо А. А. Ухтомского Н. Н. Малышеву от 8 июня 1940 г. «Природа», 1975, № 9, стр. 32.
(обратно)136
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова ко мне от 3 января 1978 г.
(обратно)137
-380470.html?page=9
(обратно)138
Меркулов. Ук. соч., стр. 87.
(обратно)139
А. А. Ухтомский. Избранные труды. Л. «Наука», 1978, стр. 93.
(обратно)140
Меркулов. Ук. соч., стр. 88.
(обратно)141
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 3 января 1978 г.
(обратно)142
Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 276. Дневниковая запись, после 1 мая 1936 г.
(обратно)143
-380470.html?page=15
(обратно)144
-380470.html?page=19
(обратно)145
Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 234. Дневниковая запись, 24 декабря 1923 г.
(обратно)146
Думаю, здесь не лишне привести энциклопедическую справку: «ОДИГИТРИЯ (греч. Odegetria – «Путеводительница, наставница в пути») – древний, главный и самый торжественный тип изображения Богоматери <…>. Одигитрия – центральный образ византийского искусства. Наиболее ранний тип композиции, сформировавшийся в V в., представляет собой изображение стоящей Девы Марии, фронтально, с Младенцем Христом на левой руке и поддерживающей ее у запястья правой рукой».
(обратно)147
А. А. Ухтомский в воспоминаниях и письмах, стр. 48. Воспоминания А. В. Казанской.
(обратно)148
А. В. Казанская ошибочно называет ее Николаевской. Ошибка вызвана, вероятно, тем, что церковь находилась на ул. Марата, бывшей Николаевской (д. 24а, угол Кузнечного пер.).
(обратно)149
А. А. Ухтомский в воспоминаниях и письмах, стр. 49.
(обратно)150
Там же, стр. 61–62.
(обратно)151
А. А. Ухтомский, И. И. Каплан. Сенсорная и моторная доминанта в спинном мозгу лягушки. «Русский физиологический журнал», 1923, т. 6, вып. 1–3, стр. 71–88; А. А. Ухтомский, Собр. Соч., Л.: изд-во ЛГУ, 1950, стр. 173–185.
(обратно)152
А. А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 205.
(обратно)153
Там же, стр. 507, Письмо к И. И. Каштан от 22 ноября 1922 г.
(обратно)154
С. П. Мелыунов. Красный террор в России., Нью-Йорк, изд-во Brandy, 1979, стр. 160 (со ссылкой на «Социалистический вестник», 1923, № 5).
(обратно)155
А. А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 218–219. Дневниковая запись от 22–23 сентября 1923 г.
(обратно)156
В. И. Ленин. Тов. Молотову для членов Политбюро. Строго секретно. 19 марта 1922 г., РГАСПИ Ф 2 Оп. 1 Д. 22947 – Цит. по: «Новая газета», 2009, 13 апреля, № 38.
(обратно)157
«А. А. Ухтомский в воспоминаниях и письмах», стр. 68.
(обратно)158
Там же.
(обратно)159
Е. В. Вичутинская «Московская ветвь рода Копериных-Щаповых» ).
(обратно)160
Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 524. Письмо к Идее Каплан от 13 августа 1923 г.
(обратно)161
Там же, стр. 525. Письмо к Идее Каплан от 21 августа 1923 г.
(обратно)162
Там же.
(обратно)163
Там же, стр. 529. Письмо к Идее Каплан от 14 октября 1923 г.
(обратно)164
Там же, стр. 529.
(обратно)165
Там же, стр. 529.
(обратно)166
Должно быть (фр.)
(обратно)167
Там же, стр. 535.
(обратно)168
А. А. Ухтомский. Избранные труды. Л., «Наука», 1978, стр. 9–10.
(обратно)169
А. А. Ухтомский в воспоминаниях и письмах, стр. 58.
(обратно)170
А. А. Ухтомский. Избранные труды, 1978, стр. 17–18.
(обратно)171
А. А. Ухтомский. Избранные труды. Стр. 19.
(обратно)172
А. А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 131–132. Дневниковая запись, 24 ноября 1899 г.
(обратно)173
Там же, стр. 261. Дневниковая запись начала 1930-х годов.
(обратно)174
-380470.html?page=19
(обратно)175
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова, 13 сентября 1978 г.
(обратно)176
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 16 июня 1976 г.
(обратно)177
Биографические сведения о М. М. Бирштейн и фотокопии материалов из ее архива мне любезно присланы из Санкт-Петербурга ее племянницей Т. М. Бирштейн. Контакты с ней мне помог установить ее родственник, живущий в Нью-Йорке, В. Я. Бирштейн – писатель и историк науки. Выражаю обоим сердечную благодарность.
(обратно)178
Эл. письмо от 20 июля 2013 г.
(обратно)179
Ухтомский А. А. Собр. Соч., т. V, 1954, стр. 173.
(обратно)180
Г. Г. Кошелева, М. В. Владимиров. Заметки к биографии Н. В. Голикова svetlitsa.spb.ru/Texts/NVG_BIO.htm
(обратно)181
Там же.
(обратно)182
Г. Г. Кошелева. Из воспоминаний о Николае Васильевиче Голикове
(обратно)183
Там же.
(обратно)184
Там же.
(обратно)185
М. А. Аршавский. О сессии двух академий.
(обратно)186
А. А. Ухтомский. Избранные труды, 1978, стр. 78.
(обратно)187
Выписки из доклада А. А. Ухтомского на заседании студенческого биологического кружка Ленинградского университета 2 апреля 1927 г. А. А. Ухтомский. Избранные труды, 1978, стр. 63–90.
(обратно)188
Пути в незнаемое, вып. 10, стр. 405. Письмо Ухтомского к Е. И. Бронштейн-Шур от 15–16 мая 1927 г.
(обратно)189
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 7 декабря 1973 г.
(обратно)190
Пути в незнаемое, вып. 10, стр. 383. Письмо Ухтомского к Е. И. Бронштейн-Шур от 3 апреля 1927 г.
(обратно)191
Там же, стр. 387.
(обратно)192
Там же, стр. 383.
(обратно)193
Там же, стр. 421. Письмо от 15 августа 1928 г.
(обратно)194
-380470.html?page=14
(обратно)195
-380470.html?page=14
(обратно)196
«Пути в незнаемое, 1973, вып. 10, стр. 384. Письмо от 3 апреля 1927 г.
(обратно)197
Там же, стр. 385.
(обратно)198
Там же, стр. 389.
(обратно)199
Наш ангел (фр.)
(обратно)200
Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 618–622. Письмо к Ф. Г. Гинзбург от 4~9 апреля 1930 г.
(обратно)201
Архив автора. Копия моего письма В. Л. Меркулову от 12 декабря 1973 года.
(обратно)202
Парусные лодки, сконструированные по типу древнеегипетских, на которых Тур Хейердал предпринял две попытки пересечь Атлантический океан из Африки в Южную Америку. Первая попытка (1969) была неудачной, но вторая (1970) закончилась полным успехом. Из этого был сделан вывод, что древние египтяне могли достигать американских берегов и создавать там свои поселения. Может быть, и могли, но практически таких переселений не было.
(обратно)203
Архив автора. Копия моего письма В. Л. Меркулову от 22 ноября 1974 года.
(обратно)204
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 25 декабря 1976 г.
(обратно)205
Л. А. Орбели. Воспоминания, М., «Наука», 1966, стр. 55.
(обратно)206
Там же, стр. 56.
(обратно)207
Там же, стр. 79.
(обратно)208
Там же, стр. 74.
(обратно)209
М. К. Петрова. Мне хочется приподнять завесу… Публикация Н. В. Успенской. «Природа», 1999, № 8.
(обратно)210
Письмо И. П. Павлова министру здравоохранения Г. Н. Каминскому в ответ на поздравление с 85-летием. Цит. по: «Протестую против безудержного своевластия». Переписка И. П. Павлова с В. М. Молотовым. Публикация В. Самойлова и Ю. Виноградова. Комментарии М. Ярошевского. «Советская культура», 1989, 14 января.
(обратно)211
-i-lunacharskij/142
(обратно)212
Цит. по: Н. А. Григорян. Общественно-политические взгляды И. П. Павлова, «Медицинская газета», 1989, 12 апреля, стр. 81.
(обратно)213
В. И.Ленин, ПСС, т. 51, стр. 22.
(обратно)214
Цит. по: В. Есаков. И академик Павлов остался в России. «Наука и жизнь», 1989, № 10, стр. 116–117.
(обратно)215
Цит. по: Д. Тодес. И. П. Павлов и большевики. -59.pdf
(обратно)216
Цит. по Н. А. Григорян. Общественно-политические взгляды И. П. Павлова, Вестник АН СССР. 1991. № 10, стр. 80.
(обратно)217
АПРФ. Ф.3. Оп.33. Д. 180. Л.47–50. Цит. по:
(обратно)218
Цит. по: «Протестую против…», «Советская культура», 14 января 1989 г.
(обратно)219
Там же.
(обратно)220
Сб.: «Трагические судьбы: репрессированные ученые Академии наук СССР», М., «Наука», 1995. Интернет-версия. В книжном варианте того же сборника ссылка на письмо И. П. Павлова отсутствует.
(обратно)221
Из проектного задания на строительство Биостанции в Колтушах. Цит. по: А. С. Мозжухин, В. О. Самойлов. И. П. Павлов в Петербурге-Ленинграде, Л., «Лениздат», 1977, стр. 264
(обратно)222
Второстепенные дореволюционные публицисты консервативного толка.
(обратно)223
Цит. по: Павел Басинский. Страсти по Максиму
(обратно)224
Цит. по: Д. Тодес. Ук. соч.
(обратно)225
Запись В. М. Зернова от 6 декабря 1964 г. была обнаружена канадско-российским историком Д. Поспеловским в архивном фонде русской эмиграции им. Бахметева в Колумбийском университете в Нью-Йорке. Она приведена в статье В. Флерова «Болезнь и смерть Ленина». Ксерокопия статьи из журнала «Время и мы» имеется в архиве автора.
(обратно)226
Там же.
(обратно)227
Цит. по: Н. В. Успенская. Пролог к исповеди М. К. Петровой. «Природа», 1999, № 8.
(обратно)228
Цит. по: Н. А. Григорян. Болезнь и смерть И. П. Павлова. «Природа», 1999» № 8.
(обратно)229
Там же.
(обратно)230
Воспоминания М. К. Петровой. Весна 1944 г.
(обратно)231
Павлов И. П. Полное собрание сочинений. М.; Л., 1951, т. I, стр.19.
(обратно)232
«Пощадите же родину и нас». Протесты академика И. П. Павлова против большевистских насилий // Источник. 1995. № 1(14). С. 138–144, Цит. по:
(обратно)233
И. Мюллер. К характеристике академика И. П. Павлова. «Вестник первопроходника», 1963, № 27. -1-0-185
(обратно)234
«Летопись жизни и деятельности академика И. П. Павлова», Составители Н. М. Гиреева и Н. А. Чебышева; комментарии В. Л. Меркулова. Том 1, Л., «Наука», 1969.
(обратно)235
Д. Тодес. Павлов и большевики. –59.pdf
(обратно)236
А. А. Ухтомский. Собрание Сочинений, т. V, стр. 30–119. Первая публикация «Физиологический журнал», 1933, т. 16, вып. 1.
(обратно)237
А. А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 283. Дневниковая запись от 26 января 1937 г.
(обратно)238
Там же, стр. 267–268. Дневниковая запись не раньше 1930 и не позже января 1937 г.
(обратно)239
Там же, стр. 294. Дневниковая запись не раньше 30 января и не позднее 4 ноября 1937 г.
(обратно)240
Там же, стр. 650. Письмо к Ф. Г. Гинзбург от 27 января 1936 г.
(обратно)241
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 17 ноября 1976 г.
(обратно)242
Там же.
(обратно)243
Анреп Глеб Васильевич (1889–1955) – Видный физиолог, ученик И. П. Павлова. Участник Первой мировой и гражданской войны (на стороне белых, в армии Деникина). После эмиграции из России работал в Великобритании, с 1931 г. в Каире. «На протяжении всей своей жизни А. поддерживал самые тесные отношения с И. П. Павловым. Встречаясь на международных конгрессах за границей, А. оказывал И. П. Павлову помощь в переводе докладов на английский язык. Большое значение для пропаганды «павловского» учения за рубежом сыграло издание в 1927 г. Оксфордским университетом «Лекций о работе больших полушарий головного мозга» И. П. Павлова в переводе А., и переизданных в 1928 г.» ()
(обратно)244
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 3 января 1978 г.
(обратно)245
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 25 декабря 1977 г.
(обратно)246
Википедия, статья: Болдырев, Василий Николаевич.
(обратно)247
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 25 декабря 1977 г.
(обратно)248
Там же.
(обратно)249
Цит. по: Сергей Евгеньев. В гостях у Сперанских. История одной фотографии.
(обратно)250
Цит. по: «Черная книга коммунизма», глава «Почему?» -htm
(обратно)251
Там же. Письмо от 23 апреля 1923 г.
(обратно)252
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова ко мне от 25 декабря 1077 г.
(обратно)253
Л. Разгон. Непридуманное.
(обратно)254
Arkadi Vaksberg, Le Mystere Gorki, Paris, Albin Michel, 1997, p. 312. Цит. по: «Черная книга коммунизма», глава «Почему?»
(обратно)255
См.: Бирштейн В. Эксперименты на людях в стенах НКВД. «Человек», 1997, № 5, и другие работы того же автора. Подробнее в его книге: Vadim J. Birshtein. The Perversion of Knowledge: The True Story of Soviet Science.
(обратно)256
Л. Разгон. Ук. соч.,
(обратно)257
А. А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 656. Письмо Фаине Гинзбург, 5 января 1937 г.
(обратно)258
«Известия», 1936, 24 июня. Цит. по: П. Басинский. Страсти по Максиму.
(обратно)259
Там же.
(обратно)260
«Известия». 1938, 28 марта. Цит. по: В. Д. Тополянский. Доктор Д. Д. Плетнев. -3i8-pdf
(обратно)261
А. А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 655. Письмо к Ф. Г. Гинзбург от 5 января 1937 г.
(обратно)262
Там же.
(обратно)263
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 25 декабря 1977.
(обратно)264
Там же.
(обратно)265
-380470.html?page=19 Воспоминания М. В. Кирзона.
(обратно)266
Ухтомский. «Лицо другого человека», стр. 617. Письмо Ухтомского Фаине Гинзбург от 6 января 1928 г.
(обратно)267
Там же.
(обратно)268
А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 648. Письмо Фаине Гинзбург, 12 июня 1935 г.
(обратно)269
Там же, стр. 653. Письмо Фаине Гинзбург, 21 октября 1936 г.
(обратно)270
Там же, стр. 659–660. Письмо Фаине Гинзбург, 30 мая 1938 г.
(обратно)271
-380470.html?page=14 Письмо от 9 июня 1941 г.
(обратно)272
Там же.
(обратно)273
А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 492. Письмо от 11 февраля 1940 г.
(обратно)274
А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 660–661. Письмо Фаине Гинзбург от 18 июня 1941 г.
(обратно)275
Там же, стр. 599–600. Письмо Елене Бронштейн-Шур от 27 октября 1940 г.
(обратно)276
А. А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 648. Письмо Фаине Гинзбург, 12 июня 1935 г.
(обратно)277
-380470.html?page=14 Письмо Е. А. Макаровой, 15 июня 1941 г.
(обратно)278
Там же.
(обратно)279
Новиков А. А. В небе Ленинграда (Записки командующего авиацией). – М.: Наука, 1970. Цитируется по интернет-версии:
(обратно)280
«Дуранда. Остатки семян масличных растений после извлечения масла, идущие на корм скоту; жмыхи», Словарь русского языка, т. I, М., «Русский язык», 1981, стр. 453.
(обратно)281
Попков, Петр Сергеевич, председатель Ленгорсовета (1939–1946), затем 1-й секретарь Ленинградского горкома и обкома ВКП(б) (1946–1949). Один из главных фигурантов Ленинградского дела. Приговорен к расстрелу (1 октября 1950 г.). В 1954 г. посмертно реабилитирован.
(обратно)282
(обратно)283
Там же.
(обратно)284
О. В. Иванова. Ухтомский Алексей Алексеевич, /
(обратно)285
Цит. по: Меркулов, стр. 234.
(обратно)286
Выступление И. А. Ветюкова, посвященное памяти Ухтомского, с которым он выступил 22 сентября 1942 г. в г. Кирове, куда он эвакуировался, приведено в книге В. Л. Меркулова, стр. 237–238.
(обратно)287
По версии О. В. Ивановой, Шаркова была бухгалтером Института физиологии.
(обратно)288
А. А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 661. Письмо Фаине Гинзбург от 29 ноября 1941 г.
(обратно)289
Меркулов, стр. 236. По другой версии справка подписана д.м.н. Д. М. Кустрей и имеет несколько иную редакцию: «Академик Алексей Алексеевич Ухтомский болен гипертонией 180–85, кардиосклерозом, эндартериитом и фиброзом легких и поэтому нуждается в покое и не может эвакуироваться». (О. В. Иванова. Ухтомский Алексей Алексеевич. /)
(обратно)290
Меркулов, стр. 245.
(обратно)291
Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 500. Письмо Ухтомского В. А. Платоновой от 22 июля 1942 г.
(обратно)292
Меркулов, стр. 237.
(обратно)293
Меркулов, стр. 239.
(обратно)294
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 3 января 1978 г.
(обратно)295
Там же.
(обратно)296
Т. И. Грекова, К. А. Ланге. Трагические страницы Института Экспериментальной Медицины (20–30 годы). /9–23.pdf
(обратно)297
Там же. Должен отметить, что в одном из писем ко мне Меркулов упоминал, что вернулся в ИЭМ в 1958 году, но настаивать на этой дате не могу: в письме могла быть описка.
(обратно)298
Там же.
(обратно)299
Там же.
(обратно)300
Бацаев И. Д., Козлов А. Г. Дальстрой и Севвостлаг НКВД СССР в цифрах и документах: В 2-х ч. Ч. 1 (1931–1941). Магадан: СВКНИИ ДВО РАН, 2002. С. 214. Цит. по: Государственный архив Магаданской области (ГАМО). Ф. р–23-сч, оп. 1, д. 3805, л. 66. /%D0%92%D0%BB%D0%B0%D0%B4%D0%BF%D0%B5%D1%80%D0%BF%D1%83%D0%BD%D0%BA%D1%82.
(обратно)301
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 8 февраля 1976 г.
(обратно)302
Там же.
(обратно)303
Картина последних месяцев жизни Осипа Мандельштама воссоздана мною по устным рассказам В. Л. Меркулова и по записям его рассказов, сделанным в разное время его женой А. В. Яицких, В. В. Райвид и ленинградским библиофилом и пианистом М. С. Лесманом. См.: Виталия Орлова «Есть хмель ему на празднике мирском!», «Вестник», 2001, № 16 (275); Чарская Л. В. О. Э. Мандельштам в воспоминаниях современников, . Согласно Н. Я. Мандельштам, рассказанное Меркуловым в основном совпадало со свидетельствами других зэков, которые она считала наиболее достоверными.
(обратно)304
И. Эренбург. Люди. Годы. Жизнь. Книга вторая, стр. 54.
(обратно)305
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 25 февраля 1976 г.
(обратно)306
Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 269. Дневниковая запись 1930–37 гг.
(обратно)307
Гроссман Леонид Петрович – литературовед и писатель, автор многих книг и статей о Пушкине, Тургеневе, Достоевском, Сухово-Кобылине, Чехове, Лескове. Меркулов, по-видимому, говорит о книге Л. П. Гроссмана «Достоевский» (серия ЖЗЛ, 1962; 1965).
(обратно)308
Архив автора. Открытка В. Л. Меркулова от 10 ноября 1973 г.
(обратно)309
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 17 апреля 1976 г.
(обратно)310
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 7 декабря 1973 г.
(обратно)311
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 28 ноября 1978 г.
(обратно)312
Там же.
(обратно)313
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 3 января 1978 г.
(обратно)314
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 4 октября 1973 г.
(обратно)315
С. С. Миронин. Сто десять лет со дня рождения профессора И. И. Презента.
(обратно)316
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 3 января 1978 г.
(обратно)317
Там же.
(обратно)318
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 25 декабря 1977 г.
(обратно)319
Там же.
(обратно)320
М. А. Аршавский. Ук. соч.
(обратно)321
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 25 декабря 1977
(обратно)322
Там же.
(обратно)323
А. А. Ухтомский. Собрание сочинений, тт. I–VI, Л., Изд-во ленинградского университета, 1945–1962.
(обратно)324
Том, как упоминалось, вышел с опозданием на три года из-за сопротивления академика В. А. Энгельгардта.
(обратно)325
А. А. Ухтомский. Избранные труды. Под редакцией акад. Е. М. Крепса. Статья Н. В. Голикова. Составление и комментарии Э. Ш. Айрапетянца, В. Л. Меркулова, Ф. П. Некрылова, Л., «Наука», 1978.
(обратно)326
-spb.narod.ru/necropols/bogoslovskoe/tombs/orbeli/orbeli.html
(обратно)327
«Правда», 13 мая 1927 г. № 106. Цит. по: Л. В. Крушинский. Наследуются ли условные рефлексы? «Природа». 1968. № 1. С. 120–123.
(обратно)328
Цит. по: А. С. Мозжухин, В. О. Самойлов. Ук. соч., стр. 260.
(обратно)329
Архив автора. Письмо Меркулова ко мне от 3 января 1978 г.
(обратно)330
Н. А. Григорян «Путь Э. А. Асратяна в науку». «Журнал высшей нервной деятельности», 2003, т. 53, № 3, стр. 265.
(обратно)331
С. Э. Шноль. Гении, злодеи, конформисты отечественной науки. Издание четвертое, М. «Либроком», 2010, стр. 487.
(обратно)332
Н. А. Григорян, Ук. соч., стр. 266.
(обратно)333
Письмо Л. Н. Меркулова ко мне от 21 августа 1975 г. Архив автора.
(обратно)334
Научное наследство, т. 35. Сергей Иванович Вавилов. Дневники. М., «Наука», 2012, стр. 442.
(обратно)335
Там же.
(обратно)336
Там же.
(обратно)337
Эпизод мне известен из рукописи Вл. Келера о С. И. Вавилове, которую мне, как своего рода специалисту по вавиловской теме, присылали на внутреннюю рецензию. Книга была издана (Вл. Келлер. Сергей Вавилов, М., «Молодая гвардия», 1975), но данный эпизод при редактировании был вырублен.
(обратно)338
Л. Г. Лейбсон. Трагические страницы жизни Л. О. Орбели // Репрессированная наука. Л., 1991. Вып. 1. стр. 292.
(обратно)339
«Правда», 16 января 1953 г. Цит. по: Л. Г. Лейбсон. Ук. соч., стр. 294.
(обратно)340
Лейбсон. Ук. соч., стр. 294.
(обратно)341
Воспоминания М. К. Петровой.
(обратно)342
Архив автора. Письмо Меркулова от 1 сентября 1973
(обратно)343
В. Л. Меркулов. Алексей Алексеевич Ухтомский. Очерк жизни и научной деятельности (1875–1942), Изд-во АН СССР, М.-Л., 1960, стр. 3.
(обратно)344
Цит. по: Н. А. Григорян. Ук. соч., стр. 266.
(обратно)345
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 12 сентября 1976 г.
(обратно)346
В. В. Парин. «Авторитет фактов». «Литературная газета», 1962. Цит. по: С. Резник. Лицом к человеку. Подступы к биографии В. В.Парина. М., «Знание», 1981, стр. 76.
(обратно)347
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 21 августа 1975
(обратно)348
Там же.
(обратно)349
«Об одной ненаучной концепции». Авторы: Н. Г. Хлопин, Д. Н. Насонов, П. Г. Светлов, Ю. И. Полянский, П. В. Макаров, Н. А. Гербильский, З. С. Кацнельсон, Б. П. Токин, В. Я. Александров, Ш. Д. Галустян, А. Г. Кнорре, В. П. Михайлов, В. А. Догель // «Медицинский работник», 7 июля 1948 г.
(обратно)350
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова, 22 сентября 1975.
(обратно)351
РЦХИДНИ – Российский Центр хранения и изучения документов новейшей истории – до 1991 г. Центральный партийный архив Ин-та марксизмаленинизма при ЦК КПСС, ф.17, on. 118, д. 774, л. 120–121. Цит. по: Владимир Яковлевич Александров. Биолог, мыслитель, боец. Путеводитель по работам В. Я. Александрова. Составитель – Н. И. Арронет, ООО «Любавич», СПб, 2001.
(обратно)352
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 22 сентября 1975 г.
(обратно)353
«В 1967 году профессор Б. Токин опубликовал в журнале «Наука и жизнь» со своим предисловием письмо О. Н. Мечниковой к В. А. Чистович – дочери А. О. Ковалевского и жене одного из ближайших учеников Мечникова». (С. Резник. «Мечников», М. «Молодая гвардия», 1973, стр. 7).
(обратно)354
Архив автора. Корпия моего письма В. Л. Меркулову от 15 сентября 1975 г.
(обратно)355
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 25 февраля 1976 г.
(обратно)356
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 17 апреля 1976 г.
(обратно)357
Там же.
(обратно)358
Там же.
(обратно)359
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 17 апреля 1976 года.
(обратно)360
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 12 сентября 1973 года. МХА – это Петербургская медико-хирургическая академия. Таково было первоначальное название Военно-медицинской академии, часто фигурирующей на этих страницах.
(обратно)361
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 1 августа 1975 г.
(обратно)362
Там же.
(обратно)363
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 14 января 1977 г.
(обратно)364
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 17 апреля 1976 г.
(обратно)365
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 1 июля 1857 г. Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий, он же архиепископ Лука (1877–1961) – крупный хирург и деятель церкви. За религиозные убеждения подвергался арестам, судилищам, ссылкам, другим преследованиям. За достижения в хирургии был награжден Сталинской премией.
(обратно)366
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 28 ноября 1978
(обратно)367
Марк Поповский. Управляемая наука.
(обратно)368
М. Поповский. Втрое сотворение мира. М., «Молодая гвардия», 160.
(обратно)369
Архив автора. Письмо В. Меркулова от 25 декабря 1976 г.
(обратно)370
Архив автора. Копия моего письма от 10 января 1977 г.
(обратно)371
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 25 февраля 1976 г.
(обратно)372
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 16 июня 1976 г.
(обратно)373
Шереметев Борис Петрович (1652–1719) – один из виднейших военачальников в царствование Петра I, высоко ценимый царем. Ему было присвоено звание генерал-фельдмаршала, он был возведен в графское достоинство.
(обратно)374
Там же.
(обратно)375
Документальная повесть «Извержение вулкана» позднее была издана в том же издательстве «Знание» (но в другой редакции) отдельной книжечкой и была опубликована в ежегоднике «Пути в незнаемое», 1978, № 14, С. 179–220.
(обратно)376
Сергей Сергеевич Четвериков (1880–1959) – выдающийся ученый-биолог, основатель популяционной генетики, «помиривший» генетику с дарвинизмом. В 1929 году он был арестован и приговорен к ссылке, после чего продолжать работу в излюбленной им области не мог.
(обратно)377
Архив автора. Копия письма В. Л. Меркулову от 23 июня 1976 г.
(обратно)378
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 1 ноября 1973 г. Академик К. М. Быков, как помнит читатель – главный «герой» Павловской сессии 1950 г.
(обратно)379
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 12 сентября 1976 г.
(обратно)380
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 7 июня 1976 г.
(обратно)381
Там же.
(обратно)382
Там же.
(обратно)383
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 12 сентября 1973 г.
(обратно)384
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 4 октября 1973 г.
(обратно)385
Борис Генрихович Володин – писатель, по образованию врач. Он был в дружеских отношениях в В. Л. Меркуловым и незадолго до этого его навещал. О Володине речь впереди.
(обратно)386
Архив автора. Копия моего письма от 9 октября 1973.
(обратно)387
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 14 октября 1973 г.
(обратно)388
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 21 октября 1973 г.
(обратно)389
Мексаза (Mcxase) – препарат, применяющийся при расстройствах пищеварения, в том числе при панкреатите.
(обратно)390
Архив автора. Письма В. Л. Меркулова (конец 1975 г. – конец 1976 г.)
(обратно)391
С. Ю. Витте. Воспоминания, Таллинн-Москва, изд-во «Алекс Скиф», 1994, стр. 278.
(обратно)392
Подробнее см.: С. Резник. Сквозь чад и фимиам М., «Academia», 2010, стр. 267–283. Глава «“Протоколы сионских мудрецов” шагают во второе столетие».
(обратно)393
Мечников. И. И. Страницы воспоминаний. М., 1946. С. 137.
(обратно)394
Ухтомский А. А. Доминанта. Статьи разных лет. 1887–1939, СПб.: Питер, 2002, стр. 251–252.
(обратно)395
Речь идет о книге: Ярошевский М. Г. И. М. Сеченов, Л. «Наука», 1968.
(обратно)396
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 3 января 1979.
(обратно)397
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 7 декабря 1973.
(обратно)398
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 3 марта 1975 г.
(обратно)399
Архив автора. Копия моего письма от 5 апреля 1975 г.
(обратно)400
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 22 сентября 1975 г.
(обратно)401
Архив автора. Открытка В. Л. Меркулова от 27 декабря 1975 г.
(обратно)402
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 17 апреля 1976 г.
(обратно)403
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 31 декабря 1976 г.
(обратно)404
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 3 января 1979 г.
(обратно)405
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 26 июня 1976 г.
(обратно)406
casus belli (лат.) – повод к войне.
(обратно)407
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 1 сентября 1976 г.
(обратно)408
В это время я писал книгу о Владимире Ковалевском (великом палеонтологе) и изучал его архив.
(обратно)409
Архив автора. Копия моего письма от 10 января 1977
(обратно)410
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 14 января 1977.
(обратно)411
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 31 декабря 1976 г.
(обратно)412
Гельвеция – другое название Швейцарии.
(обратно)413
Архив автора. Приложено к письму В. Л. Меркулова от 31 декабря 1976 г.
(обратно)414
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова. 1 ноября 1973 г.
(обратно)415
-b0kS4cC&pg=PT98&lpg=PT98&dq=%D0%90%D0%BB%D1%8C%D0%B1%D1%80%D0%B5%D1%85%D1%82+%D0%93%D0%B0%D0%BB%D0%BB%D0%B5%D1%80+++%D0%9B%D0%B0%D0%BC%D0%B5%D1%82%D1%80%D0%B8&source=bl&ots=XVS08yYkrh&sig=vSLGPyXcStcTQoU2hoCXeYpfZ78&hl=en&sa=X&ei=ePO_UPLKM7C10AGSqYHYDg&sqi=2&ved=0CEsQ6AEwBA
(обратно)416
«Вопросы философии», 2009, № 2, стр. 113–133.
(обратно)417
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 21 августа 1975.
(обратно)418
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 16 июня 1976 г.
(обратно)419
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 26 июня 1976 г.
(обратно)420
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 7 июля 1976 г.
(обратно)421
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 12 сентября 1976 г.
(обратно)422
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 17 ноября 1976 г.
(обратно)423
Там же.
(обратно)424
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 13 сентября 1977 г.
(обратно)425
Об этом в следующей главе.
(обратно)426
Архив автора. Письмо Меркулова от 28 ноября 1978
(обратно)427
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 3 января 1979 г.
(обратно)428
Гедонизм (др. – греч. Sovr)) – «этическое учение, утверждающее, что удовольствие, наслаждение является высшим благом, целью жизни». (Словарь русского языка в четырёх томах, т. I, М., «Русский язык», 1981, С. 303.
(обратно)429
Николай Иванович Новиков – выдающийся просветитель XVIII века, масон, приговоренный при Екатерине II к 15-летнему заключению в Шлиссельбургской крепости. Был освобожден при восшествии на престол Павла I.
(обратно)430
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 3 января 1979 г.
(обратно)431
Архив автора. Письмо А. В. Яицких от 26 июля 1982 г.
(обратно)432
По установленному порядку, в договор вписывалось имя редактора будущей книги; он первым визировал договор, после чего визировал завредакци ей, бухгалтерия и т. д. Затем договор шел на подпись директору издательства, после чего вступал в законную силу. Автору вручалась копия договора и выплачивался аванс.
(обратно)433
В. Н. Ганичев – тогда директор изд-ва «Молодая гвардия», добившийся увольнения Короткова и поставивший на его место Семанова. Ныне – глава «нацпатриотического» Союза писателей России.
(обратно)434
Очерк я потом превратил в небольшую книгу, она шесть лет томилась, но все-таки вышла в «Детской литературе»: С. Резник. Завещание Гавриила Зайцева. М., «Детская литература», 1981.
(обратно)435
Архив автора. Копия моего письма от 13 июля 1975 г.
(обратно)436
С. Резник. Снова о Вавилове и Лысенко. «Природа», 1992, № 11, стр. 88–98.
(обратно)437
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 13 февраля 1975 г.
(обратно)438
Архив автора. Копия моего письма В. Л. Меркулову от 5 апреля 1875 г.
(обратно)439
«Природа», 1975, № 9, стр. 18–35.
(обратно)440
Лощиц Ю. Григорий Сковорода, серия ЖЗЛ, М., «Молодая гвардия», 1972.
(обратно)441
Архив автора. Копия моего письма В. Л. Меркулову, без даты, первые числа 1976 г.
(обратно)442
Архив автора. Письмо Меркулова, 17 января 1976 г.
(обратно)443
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 26 июня 1976 г.
(обратно)444
Архив автора. Копия моего письма от 4 июля 1976 г.
(обратно)445
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 7 июля 1976 г.
(обратно)446
Архив автора. Копия моего письма от 27 июля 1976 г.
(обратно)447
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 28 ноября 1878 г.
(обратно)448
«Патриотические» заслуги Ю. Селезнева были оценены по достоинству, но несколько позже: в 1981 году он стал первым заместителем главного редактора журнала «Наш современник» – флагмана «патриотической» литературы, но на новом месте перестарался и через год был уволен. Как утверждал его друг В. Кожинов, эти передряги так подействовали на него, что стали причиной его преждевременной смерти. Ю. И. Селезнев умер в 1984 году в возрасте 44 лет. В серии ЖЗЛ его сменил некто Владимир Викторович Володин, которого я никогда не видел.
(обратно)449
А. Тяпкин, А. Шибанов. Пуанкаре, М., серия ЖЗЛ, «Молодая гвардия», 1979. (Втрое издание – 1982).
(обратно)450
Архив автора. Копия моего письма без даты. Судя по содержанию, написано в первой половине 1980 г.
(обратно)451
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 12 июня 1980 г.
(обратно)452
Лощиц назвал себя так для солидности. Научных редакторов в штате редакции ЖЗЛ не было.
(обратно)453
Слово в скобках, очевидно, вписано В. Л. Меркуловым.
(обратно)454
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 12 июня 1980 г.
(обратно)455
(обратно)456
Там же.
(обратно)457
Мой друг С. Ю. Бадаш, сидевший вместе с Солженицыным в лагере в Экибастузе (затем в Норильске и на Колыме), а после освобождения и реабилитации ставший врачом, был убежден, что у Солженицына была грыжа, а не рак. Об этом С. Ю. Бадаш упоминал в Открытом письме к А. И. Солженицыну, оставленном без ответа. См. ; -zametki.com/2005/Zametki/Nomer12/Reznik1.htm. С. Ю. Бадаш является также автором очень содержательной книги о своем опыте в ГУЛАГе «Колыма ты, моя Колыма…».
(обратно)458
Архив автора. Копия моего письма В. Л. Меркулову, 20 июня 1980 г.
(обратно)459
Таковы были гримасы советского законодательства об авторском праве: наследникам умершего автора причиталась четвертая часть гонорара, определенного договором.
(обратно)460
Наивный Василий Лаврентьевич! Если бы Микулинский, став директором ИИЕиТ в 1974 году, действительно хотел всунуть Меркулова консультантом в свой институт, то помощи Крепса ему бы не требовалось!
(обратно)461
Архив автора. Письмо В. Л. Меркулова от 16 июня 1976 г.
(обратно)462
Архив автора. Копия моего письма В. Л. Меркулову от 23 июня 1976 г.
(обратно)463
Архив автора. Письмо А. В. Яицких от 25 марта 1981 г.
(обратно)464
Архив автора. Копия моего письма от 6 апреля 1981 г.
(обратно)465
Архив автора. Письмо А. В. Яицких от 10 мая 1981 г.
(обратно)466
Архив автора. Копия моего письма от 1 июня 1981 г.
(обратно)467
Архив автора. Письмо А. В. Яицких, 10 июня 1981 г.
(обратно)468
Там же.
(обратно)
Комментарии к книге «Против течения. Академик Ухтомский и его биограф», Семен Ефимович Резник
Всего 0 комментариев