Федор Кудрявцев Повесть о моей жизни
Ф. Кудрявцев, 1934 г.
Детские годы
Отец и мать
Вдали от больших городов, в стороне от железной дороги и от крупных сел, в глухом уголке Ярославской губернии, тесно прижавшись друг к другу, почти смыкаясь своими концами и околицами, стояло, да стоит и теперь, несколько небольших деревень и село. Село называется Парфеньево. Деревни — Софроново, Поляна, Старово, Долгишево и другие. В то время, о котором идет речь, это село и прилегающие к нему деревни составляли церковный приход и были в своей округе больше известны под именем Бельщины. В этом названии отражалась недобрая память о крепостном праве и о том, что этот приход или его часть когда-то были вотчиной помещика по фамилии Бельский. Так объясняли это старики. Больше ничего никто об этом не знал.
Село Парфеньево ничем от окружающих его деревень не отличалось, кроме белой каменной церкви о пяти главах, с не очень высокой, приземистой колокольней и кирпичной оградой вокруг, с двумя каменными же строеньицами по углам передней части ограды. В одном из них была часовня, в другом — сторожка. Рядом с церковью вдоль улицы стояли дом священника и дома дьякона и пономаря и в конце улицы церковно-приходская школа.
Вдоль самой окраины села протекала небольшая речка Верёкса, образуя кое-где небольшие бочажки, в которых в летние дни купались ребята, а в зимнее время прорубались проруби, где жители брали воду и полоскали белье.
С востока, запада и севера этот край был окружен лесами, и только с южной стороны леса было очень мало, а простирались небольшие пустоши и окруженные изгородями поля, разделенные на мелкие полоски. Жители сеяли рожь, овес, лен и очень мало ячменя и гороха, который служил лакомством детям, пока еще был зеленый.
В этом селе, в небольшой избе с соломенной крышей, которая стояла в конце улицы, недалеко от церкви, я и родился 14 июня 1895 года.
Отец мой Григорий Иванович был среднего роста, крепкого сложения, с глубоко сидящими, внимательными серыми глазами на круглом, со следами оспы лице.
Я помню его с зачесанными на прямой пробор, подстриженными по-крестьянски «под скобку», темно-русыми волосами и такого же цвета небольшой крестьянской бородой и усами. Одевался отец всегда просто, По-деревенски, но всегда аккуратно и опрятно, чего требовал и от всех своих детей, а нас у него было очень много.
Свое небольшое крестьянское хозяйство он содержал в большом порядке и чистоте. Сельский труд он любил и каждую работу делал с толком и экономно. Если он вспашет полосу, то сразу было видно, что вспахана она с усердием. Вы не увидите на ней ни огрехов, ни кое-как торчащих ломтей земли, ни комьев в конце полосы. Когда в конце лета он убирает с этой полосы снопы, то редко найдется там оставленный колосок. Когда он косит траву на своей кулиге, то он ее валит широким прокосом, хорошо насаженной и остро отбитой косой. И поэтому трава у него срезается низко и чисто, и не найдешь за ним пропущенных клочьев травы.
Собираясь куда-нибудь ехать, отец заботливо смазывал колеса телеги дегтем, а зимой проверял у саней завертки, и во время пути не случалось, чтобы у него на всю улицу скрипела и дребезжала телега или среди поля оторвалась у саней оглобля или лопнул гуж.
А как отец любил скотину и заботился о ней! Ни один из нас, его детей, не видел и никто из соседей не замечал, чтобы он когда-нибудь истязал или хотя бы сильно стегал прутом или кнутом лошадь или нагружал непосильные для нее возы. Каждое животное — лошадь, корова, овечка, поросенок, курица и цыпленок — видело в нем друга и заботливого хозяина и на его ласковые оклики радостно отзывалось, по-своему — тихим ржанием, радостным мычанием или веселым кудахтаньем — в ожидании горсточки овса или ломтя посоленного хлеба.
Помню, как летом, когда наша семья садилась за стол пить чай или ужинать, а наша лошадь оказывалась вместе с другими в селе неподалеку от нашего дома, она подходила к открытому окну и, просунув в него голову, просительно шевелила мягкими бархатными губами, — отец всегда говорил ей приветливые слова и угощал добрым куском хлеба. Задавая зимой коровам корм, он не забывал почесать у них за ушами и подбородок, а они вытягивали шею и благодарили его за ласку блаженными вздохами.
Зато и скотина у нашего отца была хоть и простая, недорогая, непородистая, но сытая, здоровая и веселая.
Но, хоть коровы доились и хорошо, хоть у нас водились и овцы, молока мы пили не вдоволь и нечасто, потому что коров было всего две, а овечек три, а детей была куча. Молоко же не все оставалось дома, добрая половина его относилась на сыроварню, и за него наша семья получала от хозяина сыроварни, местного лавочника, либо деньгами, либо товаром из лавки.
Но отец был не только хорошим земледельцем, но и неплохим мастеровым. Двенадцатилетним мальчиком он был отправлен в Питер и отдан в ученье в жестяницкую мастерскую. Обучившись ремеслу жестянщика, или, как тогда говорили, паяльщика, он работал у разных мелких хозяев и на больших заводах, в том числе на Балтийском. Незадолго до призыва в армию женился. Прослужил в гренадерах пять лет, как раз в конце царствования Александра Второго и в начале царствования Александра Третьего, и, вернувшись домой, снова стал летом заниматься крестьянской работой, а зимой — своим ремеслом в городе. Так продолжалось в течение многих лет, пока у него не подросли и так же, как и он сам, не уехали в Питер в ученье старшие сыновья.
За эти годы отец перенес тяжелую болезнь — оспу, целых полгода пролежал в больнице, лечась от ревматизма, полученного в сырых подвалах, в которых работали и ютились мастеровые у мелких хозяйчиков.
Весь свой заработок отец посылал в деревню семье, а сам жил очень скудно, отказывая себе во многом.
Наконец такая жизнь стала ему невмоготу, и, когда ему пошел пятый десяток, он стал постоянно жить в деревне и работать на земле вместе с женой и младшими детьми. Таким, еще молодым, я с моих младенческих лет и стал впервые его ощущать и, приходя в возраст, стал все больше его, постепенно стареющего, узнавать и любить. И долго еще воспоминания об отце будут встречаться в моей повести.
Свою мать я помню очень хорошо, хотя и ощущал ее своим ранним детским сознанием всего около трех лет, то есть примерно с пяти- до восьмилетнего возраста.
Моя мать Евдокия Антоновна была стройная, выше среднего роста, худощавая женщина с мягкими чертами лица, задумчивыми серыми глазами и негустой русой косой. У нее был веселый, добродушный характер простой русской крестьянки. Она была под стать своему мужу, такая же ловкая, работящая, во всяком деле проворная.
Она умела прясть на ножной самопрялке ровную льняную пряжу, ткала из нее на ручном стане тонкие полотна, суровые холсты и половики. Для настолешников — так называли тогда в деревне самодельные скатерти — мать умела ткать специальное полотно с узорами.
Мать была мастерица стряпать разные деревенские кушанья, из-за чего ее часто звали готовить на свадьбах.
Выйдя замуж за нашего отца восемнадцатилетней девушкой, она среди прочего приданого получила от родителей два улья пчел, за которыми тоже заботливо ухаживала, уделяя им время от множества дел в поле и дома, и сохранила пчел до самой своей смерти, обеспечивая свою быстро растущую семью медом.
Из тех далеких дней моего детства мать встает передо мною светлым видением. Воспоминания о ней наполняют мою душу нежным трепетом. Вспоминаю себя ребенком. Зимняя ночь под воскресенье или под какой-то праздник. В углу перед киотом теплится лампадка. Пахнет свежевымытым полом и чем-то вкусным из печи. Я проснулся, лежу рядом с матерью, смотрю на висящее на стене полотенце, и оно представляется мне каким-то высоченным великаном. Я боюсь, жмусь к матери, и она тихонько целует меня и получше укутывает одеялом. И я вдруг догадываюсь, что это не великан, а просто полотенце. Страх проходит. И я спокойно засыпаю.
Вот я болею воспалением легких. Мне надоело лежать. Мать взяла меня на руки, старшая сестра подносит мне в ложке микстуру. Я не хочу ее принимать. Тогда мать кладет в ложку кусочек сахара, такое любимое лакомство в нашей семье. Я выпиваю из ложки лекарство.
Воскресное утро. Отец и старшая сестра ушли в церковь. Мать управляется у печи. Мы, трое малышей, занимаемся своими делами. Но вот раздается звон церковного колокола к «Достойно…», что означает скорое окончание службы. Услышав его, мать собирает всех нас вокруг себя, ставит на колени, становится на колени сама, и все начинаем молиться. Мать вслух читает «Богородице Дево, радуйся…», мы, не понимая смысла молитвы, повторяем за ней слова и кладем поклоны. Вскоре отец и сестра приходят из церкви. Отец говорит:
— Бог милости прислал.
Мать собирает на стол, приносит самовар, и все садимся завтракать и пить чай.
Вспоминается такая картина. Вечер. Отец читает письмо от живущего в Питере в мальчиках моего братца Или. Письмо хорошее, веселое, без жалоб, отец читает его весело, а мать почему-то грустно улыбается, называет Илюшу ласковыми именами, а по щекам у нее катятся крупные слезы.
Я не знаю брата Илю, как не знаю и братьев Васю и Ваню, которые уехали в Питер «в люди», когда я еще качался в зыбке. Но мать и отец часто вспоминают их, говорят о них ласково и любовно, иногда получают от кого-либо из них перевод на пять, на десять рублей, посылочку, а чаще письмо с вложенной в него маркой на ответное письмо.
Я еще не знаю своих трех старших братьев, но каждого нежно люблю и называю их, как и остальные малыши, братец Вася, братец Иля, братец Ваня. И ждем не дождемся все вместе с отцом и матерью, когда они отработают положенный срок у своих хозяев и наконец приедут на все лето домой в деревню.
Встают передо мной и другие картины, где я вижу свою бедную милую мать.
Осенью и зимой отец устраивал за нашим овином запруду на речке, перегораживая ее поперек большими еловыми ветками. Посередине этой запруды оставлялось свободное место, на которое устанавливался вятер — продолговатая корзина с редкими прутьями, с воронкообразным отверстием, углубленным внутрь нее. Рыба, попадая через это отверстие в вятер, обратно выйти уже не могла и оказывалась нашей добычей. Это была мелкая рыбка: плотва, щучки, изредка налимы. Ловилось ее тоже немного, а очень часто в вятер и совсем ничего не попадало.
Мы, дети, любили ходить с отцом по утрам или к вечеру осматривать вятер и всегда захватывали с собой ведро под рыбу. Как-то раз улов оказался хороший. Мы принесли домой полведра рыбы, и в том числе одну или двух порядочных щук. Чтобы рыба не уснула, мы налили в ведро воды.
Вечером, когда была ухожена на дворе скотина и все собрались в избе, мать занялась рыбой. Доставая ее из ведра, мать вдруг испуганно вскрикнула и, резко выдернув из ведра руку, широко взмахнула ею в воздухе. Мы заметили, как при этом от ее руки отделилось что-то продолговатое и мягко шлепнулось у печи на пол. Рука у матери была в крови. Кровь сочилась из пальца с длинными следами зубов щуки, которая сильно укусила мать за палец и при рывке провела по нему зубами. Палец скоро зажил, но после этого мать стала обращаться со щуками осторожнее. Впрочем, вскоре после этого она заболела и уже не поправилась. Болела она долго.
Было это так. Глубоко осенью, когда были кончены не только все полевые работы, но и работы на гумне, то есть когда был обмолочен весь лен, мать и старшая сестра Рая (Ираида), девушка на выданье, стали измятый лен трепать на скотном дворе.
Мять лен ручной мялкой была тяжелая пыльная женская работа. Трепка льна тоже была нелегким делом. В левой руке нужно держать перед собой тяжелое березовое трепало в виде большого трехгранного меча, а правой рукой бить об него снизу и сверху повесьмо, то есть пучок льна, выбивая из него остаток тресты, держащейся на волокне.
В один из вечеров, кончив работу и умывшись, мать пожаловалась, что ей из щели надуло в шею, на которой появился какой-то маленький желвак величиной с горошину. На это сначала не обратили внимания, и мать продолжала работать, потеплее закутывая шею. Но желвак не пропадал, а начал расти, причиняя беспокойство. Пришлось ехать в город Кашин, за шестьдесят верст, к врачу. Тот прописал какого-то лекарства, дал советы, но ни то ни другое матери не помогло. Она продолжала болеть, хотя и управлялась со всеми работами по дому и даже справилась с большими хлопотами по свадьбе старшей дочери Раи, которая вышла этой зимой замуж.
Гори, Масленица!
Эта зима на всю жизнь запомнилась мне одним событием. Вечером в последний день Масленицы у деревенской молодежи был в то время обычай собираться за селом в поле и там зажигать большой яркий костер, петь песни и резвиться возле него. Это называлось «сжечь Масленицу». Мечтой каждого малыша было посмотреть на это зрелище поближе, и многим это удавалось. В тот вечер удалось это и моему брату Пете, который просто не пришел к ужину. Я же не хотел пропустить возможность заговеться, то есть поесть перед очень длинным Великим постом сдобных кушаний, и задержался дома.
После ужина я тихонько надел пальто и шапку и хотел незаметно улизнуть, но только подошел к двери, как меня окликнул отец:
— Ты куда, Федька?
— Масленицу жечь, — ответил я, поняв по тону отца, что ее сожгут без меня и мечты мои были напрасны.
— Никакой Масленицы, — заявил отец. — Раздевайся и ложись спать, ее сожгут и без тебя.
— Тятенька!.. — пискнул было я.
— Никаких разговоров! — прикрикнул посуровевшим голосом отец и выразительно посмотрел на потолок, где за матицей был заткнут и всегда торчал небольшой березовый прутик как напоминание о том, что каждое непослушание или дурной поступок не останутся безнаказанными.
Я нехотя разделся и залез на печку, ясно представляя себе эту веселую ночь у костра и жалея, что лишился такого удовольствия. Я долго не мог заснуть, думая, как бы мне вознаградить себя за эту ночь. И придумал.
На другой день, когда отец уехал в лес по дрова, а брат Петя ушел в школу и дома осталась только мать с маленьким братом Леней, четырехлетняя сестренка Шура да я, оказалось очень удобно осуществить мой план.
В эту зиму Раю выдали замуж, и больная мать осталась одна, без помощницы. Устав от хлопот возле печи, от ухода за скотиной, мать прилегла с Леней отдохнуть. Я воспользовался этим и, незаметно утащив с полицы над судёнкой коробок со спичками, вместе с четырехлетней сестренкой вышел на улицу. Здесь мы встретили ее ровесницу и тезку, соседскую девочку, и все трое отправились жечь Масленицу.
Кроме спичек я захватил из дому лучины, бересты и кудели на растопку. Место для костра мы выбрали самое подходящее, тихое и безветренное, между стеной сарая и наметенным возле нее сугробом снега, как бы в узком коридоре, на дне которого даже была видна сухая прошлогодняя травка.
Разложив растопку почти у самой стены сарая, я чиркнул спичку, которая, к нашей досаде, тут же погасла. Заслонивши собой костер от ветра, я чиркнул другую спичку и быстро поднес ее к растопке, но она тоже погасла. А спичек в коробке было всего три. Чтобы не потратить зря последнюю спичку, мы забрались вместе со своей растопкой под пол сарая, где было довольно просторно, и там, приняв все меры предосторожности, я чиркнул третью спичку и, дав ей разгореться, поднес к растопке. Огонек весело побежал по кудели, позолотив ее волокна, и, не зацепившись за лучину и бересту, погас, к нашему великому огорчению.
Оставив всю растопку на месте до нового подходящего случая сжечь Масленицу, мы выбрались из-под сарая и занялись другими делами. Стало смеркаться. Мы с сестренкой пришли домой, и я спокойно уселся на лавку в ожидании отца. И он вскоре явился. Свалив дрова и выпрягши лошадь, он вошел в избу. В руке он держал большой свежий березовый прут, при виде которого у меня вдруг стало холодно спине.
Молча раздевшись, отец сел на лавку и позвал меня.
— Расстегивай штаны, негодяй! — крикнул отец, когда я подошел. Я удивился. «За что он хочет стегать меня прутом? — подумал я. — Если за Масленицу, то ведь он еще ничего не знает». Но отец быстро разрешил мои сомнения. Зажав мою голову в своих коленях и спустив с меня штанишки, он больно стегнул меня прутом.
— Вот тебе Масленица, вот тебе Масленица, негодяй! — восклицал он дрожащим от волнения голосом, распаляясь все больше. Я приплясывал, хватался руками за мягкое место, а отец все стегал и стегал меня, приговаривая: — Да ты все село сожег бы и сам бы сгорел с девчонками, дубина ты этакая.
И, вероятно, представляя себе мысленно, как горит сарай и как от него загораются соседние постройки и дома, отец прибавлял мне еще и еще, а я приплясывал и верещал:
— Тятенька, прости, больше не буду!
— Отец, отец, за что ты его так? Довольно уж, довольно! — заступилась за меня мать.
— Ничего, дольше помнить будет. — И отец рассказал матери, как соседская девочка Саня на вопрос, где она была, все рассказала про Масленицу и как он сам, забравшись под сарай, убедился, что чуть-чуть не было пожара и что только мое неумение обращаться со спичками спасло нашу семью и соседей от большого несчастья.
— Не отнюдь чтобы у меня не трогать спичек, выпорю еще не так, — пообещал мне отец. И хотя я был еще маленький, всего семи лет, я понял, что был отстеган прутом не даром, и на отца не сердился.
Мать тоже наказала меня по-своему: постучав мне тихонько по голове согнутыми пальцами, она проговорила:
— Ах, нерачитель ты, нерачитель, да разве можно со спичками баловаться?
И я понял, что матери меня жалко. И я начал к ней ласкаться и обещать, что больше никогда не возьму спичек и не буду баловаться. И еще сказал ей в приливе нежности, что, когда вырасту большой, поеду в Питер, заработаю денег и куплю ей одной корову, чтобы у нее всегда было вдоволь молока и мяса. Это мне казалось большим счастьем, потому что в нашей большой семье хотя молоко на столе и бывало, но никогда не вдоволь, не досыта.
Остаток зимы прошел для нашей семьи без особенных новых событий. Как и в прежние годы, в это время в нашей избе ненадолго появлялись новые интересные жильцы на четырех ножках. Это был новорожденные телята и ягнята, которых при появлении на свет на несколько дней приносили в избу и устраивали за перегородкой в кути, чтобы они не замерзли в холодном дворе.
Мы, дети, видя ласковое отношение своих родителей к этим малюткам, сразу проникались к ним нежной дружбой и ухаживали за ними как могли. Когда ягнят было по нескольку штук, мы распределяли их между собой, и, таким образом, каждый считал одного из них своим, хотя и относился ко всем одинаково. Так же как в прежние годы, когда начинала нестись молодая курочка, мать, вынув из ее гнезда первое снесенное яичко, водила им по головке первого попавшего под руку ребенка, ласково приговаривая:
— Сколько у Феденьки (или у Петеньки, или у Санечки) на голове волосиков, столько положи, курочка, яичек!
Так же как и прежде, в праздник Вознесенья, когда грело землю солнышко и под его лучами на лугах зацветали цветы, а лес покрывался нежными клейкими листочками и в полях изумрудом зеленела озимь, мы, малыши, ходили к своей полоске в озимом поле «закатываться».
Этот обычай доставлял детям много радости и удовольствия. В этот день мать готовила нам в глиняном блюде яичницу, клала хлеба и ложки и завязывала все это в платок. Взяв узелок с этой едой, мы, детишки, как и наши сверстники, отправлялись к своим полоскам в поле. Посидев на травке в конце полосы и послушав пение жаворонков и кукование кукушки в недальнем лесу, мы ложились и начинали кататься по молодой траве, приговаривая:
— Рожка к овину, метла к лесу!
Этим восклицанием высказывалось пожелание, чтобы рожь выросла хорошая и тучная и весь урожай до последнего колоска попал на гумно, к овину, а сорняк (метла) чтобы убирался в лес.
Болезнь матери
Этой же весной из Кронштадта приехал брат Вася, тоже, как и отец, жестянщик. Ему сразу же стали сватать невесту и вскоре сыграли свадьбу. У нас в семье появился новый человек, молоденькая жена брата, которую мы стали звать сестричкой Машей.
Ее появление в нашем доме было как нельзя более кстати, потому что мать не поправлялась, управиться с хозяйством ей было тяжело и к тому же брат Илюша настойчиво просил, чтобы она приехала в Питер и показалась врачам-специалистам. Как только молодая невестка немного привыкла к дому, мать собралась и уехала в Питер. Мы, четверо малышей, остались на попечении занятого по горло отца и сестрички Маши. Брат Вася уехал вместе с матерью. Няньками трехлетнего Лени и пятилетней Сани остались двенадцатилетний Петя и я.
Отец и все мы ждали с нетерпением известий о матери и горячо молились о ее выздоровлении. И вот пришло письмо от брата Илюши. Он писал, что матери предлагали лечь в клинику на операцию, но, посоветовавшись со священником Андреевского собора в Кронштадте, знаменитым в то время Иоанном Кронштадтским, мать на операцию не согласилась и скоро приедет домой.
И действительно, недели через две после получения письма, я и Саня, каждый день выходившие на дорогу встречать мать, увидели в поле тройку и побежали навстречу. В тарантасе сидел какой-то щеголеватый парень, едущий в соседнюю деревню с хорошим заработком и по пути подвезший со станции и нашу мать.
Мы были несказанно рады ее приезду. Но наша радость была недолгой. В здоровье матери улучшения не было. Она рассказала, что была на приеме у отца Иоанна Кронштадтского и спрашивала у него совета насчет согласия на операцию. Тот, спросив ее о семье и потрогав ладонью повязку на ее шее, сказал, чтобы она ехала домой, что ей лучше умереть в кругу семьи, возле своих детей, чем на больничной койке. Этими словами он внушил матери, что ее положение безнадежно, и она поспешила домой.
Удрученная мыслью о скорой смерти, она действительно в начале осени слегла в постель. Ее положили в горнице, то есть в чистой комнате дома, на самодельной деревянной кровати. Вскоре ей стало совсем плохо, и она попросила себя соборовать.
Соборование — это религиозный обряд, совершаемый по желанию над тяжело больными людьми в надежде на их выздоровление.
Отец договорился со священником о дне соборования. Известили об этом родных и соседей. И вот в один воскресный день мать одели во все чистое, ее постель перенесли в переднюю часть горницы и стали ждать священника. В это время к ней подошел трехлетний Леня и очень серьезно посоветовал ее попросить батюшку, то есть священника, чтобы она не умирала. А мать слабеющей рукой гладила его по головке и слабо улыбалась, глядя на него и на нас с невыразимой скорбью. Присутствующие еле сдерживали слезы, глядя на эту печальную картину.
Но вот пришел священник с причтом. Все встали, взяли со стола свечи и зажгли их. Начался молебен о выздоровлении-исцелении рабы Божией Евдокии. Все горячо молились. Потом священник небольшой кисточкой помазал матери из чашечки освященным елеем, то есть деревянным маслом, лоб, щеки, подбородок, ладони рук и грудь, дал поцеловать свою руку, потом мать поцеловала Евангелие и крест, и молебен кончился.
Все мы ждали, что после этого мать начнет поправляться, но наши надежды были напрасны. Мать медленно умирала.
В тот год летом мне исполнилось восемь лет, и отец записал меня в школу. Перед школой я не робел, потому что уже умел читать и писать. А научился я этому у брата Пети, когда он выучивал свои домашние уроки.
Первого сентября перед отправлением в школу, которая была в нашем же селе на другом конце улицы, отец и больная мать велели мне помолиться вместе с ними, прося у Бога хороших успехов в учении. Затем благословили меня иконой, и, надев через плечо холщовую сумку, на которой была нарисована желтая голова льва, я отправился в школу, ощупывая в сумке старенький букварь. С этой сумкой и с этим букварем до меня ходил в школу три года Петя. Теперь они перешли ко мне, а после меня с ними ходила в школу сестра Саня. Так мы берегли свои школьные вещи.
Учителем в первом классе нашей церковно-приходской школы был отец дьякон Андрей Петрович. Ему было лет тридцать. У него были длинные, мочального цвета волосы, жиденькая борода, близорукие глаза за очками и большая семья. Он был добрый бедный человек, страдавший большим пристрастием к алкоголю. Как-то летом отец послал меня вместе с ним в соседнее село купить к празднику четвертную водки. Отец дьякон должен был помочь мне купить ее в казенке и перелить из стеклянной посуды в жестяную. Переливая, он оставил на дне трехлитровой бутыли добрый стакан водки и, смущенно улыбаясь, попросил меня:
— Ну а это уж позволь мне выпить за хлопоты.
Я кивнул.
Андрей Петрович тут же, посреди улицы, на глазах прохожих радостно опрокинул огромную бутыль и прямо из горлышка выпил вино, крякнул и закусил рукавом своего старенького подрясника. Мне помнится, что я об этом ничего не сказал отцу.
Вообще об этом дьяконе и его приключениях можно было рассказать многое, но это не входит в мою задачу.
Итак, будучи нашим учителем, отец дьякон в первый же день объяснил нам, что при встрече со старшими на улице обязательно нужно здороваться. Здороваться так здороваться — решили я и мой сверстник и товарищ, Лешка дяди Афанасия. И вот, разгуливая после уроков, мы встретили дьякона на улице.
— Здравствуйте, отец дьякон! — сказали мы оба разом, вежливо поклонившись.
— Здравствуйте, ребята, — кивнул нам дьякон. Это нам понравилось. Побегав по улице, мы вдруг снова встретились со своим учителем.
— Здравствуйте, отец дьякон! — опять поздоровались мы с ним.
— Здравствуйте, ребята, — ответил он и, остановясь, объяснил нам, что в один и тот же день здороваться полагается только один раз, а мы с ним здороваемся сегодня уже второй раз. Этот случай я запомнил на всю жизнь.
Учили нас в школе письму, чтению, четырем правилам арифметики, начаткам географии и закону Божьему, то есть молитвам на разные случаи жизни, названиям праздников, предметов богослужения и предметов одеяний церковнослужителей. Учили читать церковные книги и выучивать наизусть молитвы обязательно на церковнославянском языке, для чего нам выдали даже специальные словарики. Из такого словарика я помню первые два слова: аз — я, алектор — петух.
Первые дни и недели моего учения в школе вспоминаются мне как время мучительной тревоги за мать. Она совсем уже не вставала с постели. Ей было очень тяжело, и мне казалось, что, когда меня не будет дома, она умрет. А если я буду дома, я не подпущу к ней смерть. Поэтому в школу я по утрам уходил с большой неохотой и с гнетущим чувством близкой беды. То, что объясняли нам на первых порах, я уже знал и слушал невнимательно. Всеми мыслями я был с матерью. Вдруг мне представлялось, что вот сейчас, сию минуту она кончается и я больше никогда не увижу ее живую. К моему горлу подступал ком, глаза застилали слезы, и мое неудержимое рыдание оглашало класс.
— Что с тобой, что с тобой? — взволнованно спрашивал меня учитель, который хорошо знал причину моего отчаяния.
— Ма… ма… маменька умирает… — сквозь душившие меня слезы говорил я. Учитель как мог старался меня утешить и отпускал домой.
Придя домой и видя, что мать жива, я успокаивался, но тревога не покидала меня, и я не хотел даже уходить на улицу погулять.
Такие взрывы отчаяния, заставлявшие меня уходить из школы, повторялись несколько раз. Всем было ясно, что развязка близка.
Это понимала и сама больная. В одно из воскресений незадолго до смерти она попросила отца собрать всех детей. Все мы — сестра Рая, Петя, я, сестренка Шура и маленький Леня — собрались у постели умирающей. Рядом с нами стоял отец. Мать попросила его подать икону.
— Дети, — сказала она слабым голосом и долго, не отрываясь, глядела на нас милыми родными глазами, в которых застыло невыразимое страдание, — на все воля Божья, мне очень тяжело. Быть может, я уж и не встану больше. Помолитесь, я вас благословлю…
Мы горячо помолились на образа, потом подошли к ней снова. По очереди вставали перед ней на колени и склоняли голову, а она, полулежа, шептала ласковые слова и каждого благословляла иконой, после чего мы целовали икону, а мать целовала нас в лоб или в щеку.
— Пусть вас не оставит Мать Пресвятая Богородица, — проговорила она слабеющим языком и откинулась на подушку. Глаза ее закрылись. Лицо сделалось спокойным и как бы посветлело. Больная уснула. Мы все вышли из горницы.
Горе
Прошла еще неделя или две. Наступила настоящая зима. Навалило много снега. Начались морозы. Отец, как и все другие крестьяне, завалил уже завалину, то есть обложил всю избу кругом от земли до крыши соломой, а чтобы солома держалась, вдоль стен из жердей и кольев была сделана изгородь. В этой соломенной шубе были оставлены отверстия для окон, куда от стужи любили прятаться воробьи.
Мать была при смерти. Около полудня в горнице собралась вся семья, пришли соседки. У всех на глазах были слезы. Говорили шепотом. Мать дышала тяжело и прерывисто. Потом тихонько попросила положить ее поближе к образам.
— Чтобы Господь прибрал меня поскорее, — объяснила она.
Несколько человек взяли постельное вместе с больной и положили его на пол в передний угол. Началась агония. Все собрались вокруг матери и, затаив дыхание, молча ожидали ее конца, с напряжением ожидая ее предсмертных взглядов, не скажет ли она каких слов, чтобы запомнить их навсегда. И вдруг среди скорбной тишины раздался горестный детский вопль, полный отчаяния и тоски. Этот вопль вырвался из моей раздираемой горем груди. Вот оно, вот оно, чего я и все мы боялись столько времени. Сейчас, сейчас у нас не станет матери. Надежды уже никакой!
— Маменька, маменька! Милая!.. — рванулся я к матери и больше ничего не мог сказать. Ком встал у меня в горле. Кто-то зажал мне рукой рот. Сильные руки отца подхватили меня, и через минуту я оказался в соседском доме один. Отец сказал мне, что своим плачем я мешаю матери спокойно умереть, и снова побежал домой.
Я метался по избе, не находя места, подбегал к окну, из которого было видно наше крыльцо, плакал и звал мать, и от сознания, что она все равно не придет, отчаяние овладевало мною еще сильнее, и я не знал, как бы мне как можно горячее, крепче выразить любовь к матери и как бы сделать так, чтобы она меня услышала, и я кричал, вкладывая в свой призыв всю нежность маленького детского сердца, на которое навалилось такое огромное горе:
— Маменька, маменька!
Но вот дверь распахнулась. Без шапки, в одной рубахе вбежал отец. Схватил меня на руки, обливаясь слезами, стал целовать мне лицо со словами:
— Пойдем, Феденька, маменька-то умерла, умерла твоя маменька!..
В нашей горнице я увидел лежащую на постельнике на полу мертвую уже мать, возле нее, стоя на коленях, с громкими рыданиями билась головой об пол сестра Рая, кругом плакали родственники и соседи. Зеркало на стене было закрыто чем-то белым. Но вот нас, детей, увели из горницы. Мать обмыли, одели и положили на стол. Вскоре пришел священник отец Владимир с причтом и отслужил панихиду. У изголовья покойницы зажгли свечу, и кто-то начал читать псалтырь. Подавленный горем отец пошел кормить скотину. Соседки принялись шить саван. Мы, дети, с серьезными не по годам лицами, всем сердцем чувствуя всю тяжесть утраты, подходили к покойнице и долго безотрывно глядели на дорогое лицо матери, на ее скрещенные милые, при жизни такие ласковые, теплые, а теперь похолодевшие, бледные руки. В голову приходил вопрос: а как же теперь без маменьки? Как трудно будет без нее не только нам, а и отцу! «Дорогой тятенька, я, все мы всегда, всегда тебя будем слушаться и будем тебе во всем помогать», — думал я, и горячее нежное чувство любви к отцу наполняло мое сердце. «А маменьки у нас теперь никогда, никогда уже не будет!» — вдруг возвращалась в голову мысль, ком подступал к горлу, и никак его было не проглотить, и я снова заливался слезами и начинал в горьких словах изливать свое горе. Это было 19 октября 1903 года по старому стилю.
Через два дня мать хоронили. На улице было вьюжно. Кто-то из родных заметил мое плохонькое пальтишко, из соседнего дома принесли и одели на меня теплое пальтецо с воротником. Перед выносом гроба с телом в церковь все обратили внимание на воробьев, которые, трепеща крыльями и цепляясь коготками за раму, липли к стеклам окна, словно любопытствуя, что здесь происходит. Кто-то насыпал в противень овсяной крупы и посыпал ее у крыльца и дальше по тропинке от дома, по которой несли в церковь на отпевание мать.
После обряда отпевания, во время которого церковь оглашалась неутешными рыданиями родных, гроб забили гвоздями и под печальный похоронный звон колоколов понесли на погост недалеко от села. Мать похоронили в заднем углу погоста вместе с ранее похороненными здесь ее маленькими детьми Яшей, Таней и Аннушкой.
Прощай, маменька, прощай, родная! Ты всегда будешь жить в наших сердцах да иногда являться нам во сне как светлое видение детства! Прощай и спи спокойно! Мы не забудем твоих наставлений быть добрыми, честными, трудолюбивыми и рачительными. Мы будем знать цену трудовому хлебу. Мы будем любить и жалеть своего отца и жить дружно между собой!
Началась новая наша жизнь — без матери. Все хозяйство в доме легло на плечи снохи Маши. Петя вскоре уехал в Питер и был устроен мальчиком в мясную лавку. Я продолжал ходить в школу. Отец с наступлением зимы стал ездить в лес заготовлять дрова и бревна и возить их домой. В долгие зимние вечера он вспоминал свое рабочее ремесло и принимался чинить и паять соседские ведра, ковши и подойники или делать их новые из блестящей, так приятно гремевшей жести. Я очень любил такие вечера, любил слушать, как отец на длинном бруске железа сгибает корпус ведра или самоварной трубы или загибает края у донышка и звонко-звонко стучит по железу молотком. Я любил также смотреть, как он, сидя у маленькой печурки, нагревает паяльник и, потерев им о кусок канифоли и захватив на него капельку олова, водит им по заранее смазанному кислотой месту спая.
Иногда отец лудил соседские самовары. Я смотрел и удивлялся, как он клал пустой самовар прямо на огонь и как самовар, нагревшись, разваливался на части. Тогда отец, очистив с трубы и стенок самовара накипь, начинал кусочком льняного волокна покрывать их ровным слоем олова, блестевшим, как серебро. После этого он снова собирал все части вместе и все их спаивал. Самовар получался как новый. Я ничего не имел против того, чтобы поучиться ремеслу отца, и иногда без него доставал его инструменты и начинал орудовать. Когда он заставал меня за этим занятием, то давал мне легкий подзатыльник и строго говорил:
— Не отнюдь чтобы не сметь брать в руки паяльник, молоток или жесть. Мал еще, того и гляди сожжешь избу или обожжешься и поцарапаешься сам, тогда канителься с тобой еще больше.
Отец был прав. Со мной ему и при покойной матери канители было немало. Я не знаю отчего, но в детстве у меня болело левое ухо и даже немного гноилось. Но этого мало. Почти каждое утро я просыпался на мокрой постели. Я так крепко спал, что никогда не мог проснуться, когда это было нужно. Все это очень огорчало и тревожило моих родителей, а особенно это было неприятно мне самому, потому что меня часто этим дразнили. Вероятно, это были последствия воспаления легких. К счастью, все это с годами прошло, потому что во всем остальном я был крепкий, здоровый ребенок, в меру баловник и проказник, в меру тихоня и умник.
В школе я учился хорошо. Уроки готовил вовремя. В свободное от уроков время я норовил выбежать на улицу и погонять по дороге шарик клюшкой, соревнуясь с другими мальчишками. Это была игра вроде хоккея, только не на льду и без коньков. Кроме этой игры зимой мы катались с горы на санках, на коньках или на лодках. Коньком мы называли небольшое сооружение на трех или четырех ножках в виде деревянной скамейки, приспособленной для сидения верхом, как на коне. Эта скамейка была скреплена ножками с широкой доской лыжевидной формы. Чтобы конек лучше скользил, нижнюю доску обмазывали коровьим навозом, замораживали и несколько раз поливали на морозе водой. Это называлось «подморозить конек». Лодка выдалбливалась из одного куска дерева в виде небольшого, заостренного с одного конца корытца. Она также подмораживалась. На коньке и в лодке можно было ехать только одному, другому не хватало места. Самым лихим катанием с горы было катание на коньке.
Хотя у меня и был конек, но я больше любил кататься на санках. Я дружил с соседским мальчиком Митькой и чаще всего проводил время на горке вместе с ним. На одних санках можно было кататься вдвоем. Мы так и делали. Каких только трюков мы не выкидывали при этом! Мы катались назад лицом, стоя на запятках, сидя друг у друга на плечах. И если мы не сломали себе головы, то только потому, что горка была небольшая и некрутая. Но с горы мы обычно приходили вывалянные в снегу, полы наших пальтишек были заледенелые и жесткие, как деревянные.
Митька был самым близким моим другом, и, вероятно, поэтому мы всего чаще с ним и дрались. Помню, как-то, повздорив под горой на речке, мы с ним подрались. Я повалил его на лед возле проруби, сдернул с него валенок и зачерпнул в него воды. Митька с плачем поднялся, обул мокрый валенок и побежал домой. Я тоже. В другой раз весной мы катались на плоту из трех бревен по разлившейся реке и, свалившись с плота, чуть не утонули. Домой пришли мокрые с головы до ног. Инициатором этого водного спорта был я, поэтому мать Митьки пожаловалась моему отцу. Отец меня поругал, но дело обошлось без прута. Митькиным родителям этого показалось недостаточно, и они затаили на меня обиду. Но, несмотря на это, наша дружба с ним продолжалась и чуть не закончилась трагически. Но об этом я расскажу в своем месте.
Второй мужик
После отъезда брата Пети в Питер я остался у отца главным помощником, вторым мужиком в доме. С наступлением Великого поста надо было приниматься пилить дрова, которые отец навозил за зиму из лесу. Это была большая и тяжелая работа, но помогать в ней отцу, кроме меня, было некому. Я и раньше помогал родителям в работе, но это было в летнее время. Маленького меня брали на сенокос небольшими грабельками подгребать сухое сено или веточкой сгонять с лошади оводов во время навивки сена на воз, чтобы она не металась и не дергалась в оглоблях. Брали меня на полосу жать рожь или овес маленьким серпом и подбирать колоски, брали теребить лен. Но дров пилить еще не приходилось.
И вот в один день, когда я кончил готовить уроки, а на улице еще было светло, отец сказал:
— Пойдем-ка попилим дров, Федька.
Отец из опасения, что если он будет проявлять ко мне мягкость, то я перестану его слушаться и избалуюсь, всегда старался быть суровым и очень редко называл меня ласкательным именем. Из этого я сделал свои выводы: боялся в чем-нибудь ослушаться отца, никогда ни на какие боли и обиды ему не жаловался, опасаясь, что в том и другом случае он найдет и мою вину и как следует отругает. Ушиб ногу — не носись сломя голову; сосед отодрал за ухо — не балуйся как не следует; поколотил более сильный мальчишка — не схватывайся с кем не надо.
Вот почему я не удивился, что и на такую работу отец позвал меня, называя Федькой. Я быстро оделся и пошел с отцом.
За нашим двором лежал большой костер березовых и осиновых дров. Возле костра стоял, растопырив ножки, крепкий станок.
— Ну, Господи, благослови, — сказал, перекрестясь, отец, положил на станок березовую плаху, разметил ее зарубками по мерной палочке на пять или шесть частей и, перекинув через нее пилу, подал мне одну ее ручку. Я обеими руками с силой потянул пилу к себе, из-под пилы мне на валенок брызнули сочные белые душистые опилки. Отец потянул пилу на себя, опилки более сильной струей полетели в его сторону. С мягким хрустом пила все глубже и глубже впивалась в дерево, и вот ее ширканье стало все короче и короче, и с легким треском первый кругляш упал к нашим ногам. Отец передвинул на станке плаху, и пила заработала снова. Когда отец замечал, что я устаю, он не только тянул пилу, но и толкал ее от себя, так что я только держался за ручку и таким образом немного отдыхал. Изредка мы на минутку останавливались и оба глубоко вдыхали ароматный, пахнущий весной, но еще прохладный воздух. И все же к концу дня я сильно упарился, с лица у меня тек пот, и я видел, как у отца из-под шапки вился чуть заметный парок. Начало смеркаться.
— Ну, сегодня довольно, — сказал отец, и мы кончили работу.
Я всегда ел все хорошо, и меня не приходилось уговаривать, но в этот вечер ужин показался мне особенно вкусным, хотя он и состоял из простых серых щей, чуть приправленных льняным маслом, и крутой пшенной каши. На другой день повторилось то же самое, и на третий — тоже. Костер понемногу убывал, куча кругляшей все росла, и, удивительное дело, я чувствовал, что пилить мне все легче и легче и я меньше прежнего устаю.
Недели через две этот костер был распилен, и мы с отцом принялись за другой, около житницы, который тоже стал быстро убывать.
Приближалась весна. Солнце с безоблачного неба все больше и больше пригревало землю. Снег оседал и таял. Вдоль почерневших дорог побежали с журчаньем маленькие ручейки, таща за собой соломинки, щепочки и другой мусор, который, накапливаясь в каком-нибудь узком месте, образовывал маленькие запруды. Как приятно было разворошить прутиком такую запруду и помочь ручейку бежать все звонче и быстрее, спускаясь в какую-нибудь ложбинку! Но некогда заниматься ручейками, надо пилить дрова, ведь мне идет уже девятый год! И я пилю, пилю!..
Но зато, когда отец отлучается по каким-нибудь делам, с какой радостью бросаюсь я на улицу, ищу моих товарищей Митьку и Лешку, и, если они ничем не заняты, бежим мы проводить ручейки, или глядеть, как распушила мягкие белые лапки верба, или на какую-нибудь прогалинку, где совсем уже растаял снег и от мягкой земли из-под прошлогодней завявшей травки поднимается теплый парок. Ах, как хорошо, скинув сапоги, первый раз попрыгать босиком по этой лужайке! Как хорошо, стоя у стены какой-нибудь амбарушки, глядеть, как плачут сосульки, нагнуть голову под такой ледяной сосулькой и, получив несколько капель холодной воды за воротник, со смехом отбежать в сторону и вызывать своих товарищей совершить такой же подвиг! И наконец, отломив по сосульке, полакомиться ими, как лакомятся эскимо или петушком на палочке.
Но вот дрова все распилены. Отец топором колет кругляши на поленья и откидывает их в сторону. Рядом с ним растет гора из колотых дров. И возле этой горы, как муравей, копошусь я. Небольшими охапочками я отношу дрова к стене двора и укладываю их в поленницу под выступом соломенной крыши.
Приезд братьев
На Пасху мы ждали большой радости. Из Питера должны были приехать мои братья Иля и Ваня. Я каждый день с нетерпением поглядывал на юг, на дорогу, по которой должны были приехать со станции мои братья. И вот в скором времени я увидел из окна тройку. Через минуту я был уже в поле. Навстречу мне, звеня бубенцами, неслась тройка сытых лошадей, подгоняемая ямщиком в картузе со светлым козырьком, в суконном кафтане, подпоясанном красным кушаком. В тарантасе сидели два молодых, чисто одетых парня, два «питеряка», как называли в деревне своих живших в Питере земляков. Увидя меня, питеряки заулыбались, что-то крикнули, тройка остановилась, и я оказался рядом со своими братьями и с их чемоданами и корзинами, а еще через несколько минут тройка остановилась у нашего крыльца, на котором стояли отец, сестричка Маша, Саня и Леня. Как я был счастлив! Во-первых, я знал, что братья приехали на все лето, а я их очень любил, значит, я все лето буду радоваться, что они вместе с нами. Во-вторых, мне так хорошо удалось их встретить еще за селом и прокатиться вместе с ними на тройке с бубенцами. Кроме того, я хорошо знал, что они помогут мне уложить в поленницу дрова. Я с гордостью поглядывал на сбежавшихся к нашему дому других ребятишек, ожидавших угощения от питеряков.
Но что это? Едва мы вошли в избу и братья помолились на иконы, как они оба горько заплакали, заплакал и отец, крепко прижав их к своей груди и поочередно целуя. Я сразу догадался о причине этого общего плача — это отсутствие в доме матери, которая не дождалась своих ясных соколов.
Когда все успокоились и братья, умывшись и переодевшись с дороги, стали развязывать корзину, чтобы достать вино и закуски к столу, в избу вошла куча сельских ребятишек, чтобы поздравить Илю и Ваню с приездом. Прибывшие тотчас достали из корзины связку баранок и кулек с конфетами и начали оделять ими каждого ребенка по очереди. При этом отец спрашивал о некоторых детях, узнают ли они их, и тут же говорил: «Да ведь это твой крестник, Илюша, — Митюшка Попков!» Или: «А это твоего двоюродного брата Ивана Васильевича дочка Нюра, а это Ванюшка Афанасьев». Получив гостинцы, ребята говорили спасибо и сейчас же убегали показать матерям свое лакомство. Дети, оказавшиеся родными, получали вдобавок от обоих братьев поцелуй и несколько ласковых слов.
Таков был обычай. Приехавшие с заработков из города, особенно молодые парни, должны были показать шик и прикатить со станции в родную деревню на тройке с бубенцами, которая, кстати, стоила не так дорого: за расстояние в двадцать пять верст от станции до нашего села ямщик брал пять рублей. Оделять гостинцами всех ребятишек своего села или деревни — а села и деревни в нашем краю небольшие, — тоже считалось обязательным. Ведь в то время деревенские дети так редко видели конфетку, пряник или баранку. Но об этом я расскажу немного дальше, а сейчас вернусь к своим милым братцам Иле и Ване.
Вот мы сидим всей семьей в горнице за чаем. Кроме нас за столом несколько человек самых близких родственников: две тети, дядя, вволю наплакавшаяся, пришедшая из Поляны старшая сестра Рая. На столе вареные яйца, домашнее сливочное масло, колбаса, консервы, печенье, бутылочка вина, графин водки. Но много в нашей семье никто не пьет. Выпили по рюмочке и слушают, что рассказывают братья. Я сижу за столом и не свожу с них восторженных глаз, впитываю каждое их слово, запоминаю каждый жест, манеру разбивать ложкой яичко, намазывать масло на хлеб, пить чай из чашки. Особенно мне нравятся в их разговоре словечки «конечно», «неужели» и другие.
Брату Илье двадцать лет. У него красивое овальное лицо, серые спокойные глаза, крупный, правильной формы нос с чуть заметной горбинкой, на верхней губе чуть пробились усики. Он улыбается мягкой, ласковой улыбкой. Русые волосы зачесаны на косой пробор над большим умным лбом. Фигура у него стройная, тонкая.
Брат Ваня на два года моложе его. Это крепкий веселый юноша. У него смелый, озорной взгляд, живая бойкая речь. Так и кажется, что он сейчас скажет что-нибудь такое, от чего все прыснут со смеху. Русые, как и у брата Или, волосы тоже с пробором на боку, но с каким-то залихватским зализом над красивым юношеским лбом.
Брат Илюша работал перед приездом в деревню помощником буфетчика в Европейской гостинице. Этой осенью ему предстоит призыв в армию, поэтому он рекрут или «некрут», как говорят по-местному. Все уверены, что его примут в солдаты, потому что он «лобовой», то есть не имеющий никаких льгот для освобождения от военной службы. Брат Ваня работал в колбасной мастерской. Он закончил там срок обучения и теперь приехал отдохнуть, погулять с молодежью и помочь вместе с братом Илей отцу в деревенской работе.
Брату Иле по работе требовалось знание иностранных языков. Он привез с собой самоучитель французского языка и часто занимался им. Хозяин, у которого работал брат Ваня, был немец. Поэтому он знал немного немецких слов и лихо сыпал ими передо мной, забавляясь моим удивлением его ученостью. Мне захотелось его догнать. Я стал брать и зубрить самоучитель французского языка. Через день-другой я уже бойко считал по-французски до десяти: он, дю, труа, катр и т. д., и знал несколько французских слов. С этого времени у меня появился интерес к иностранным языкам, которому впоследствии довелось сильно развиться.
Пасха в 1904 году была поздняя. Стояли ясные теплые дни. Давно прилетели строгие черные грачи, хлопотали у скворешен скворцы, оглашая воздух своими трелями. Набухли почки на деревьях. От тополей, окружавших церковь, крепко пахло тополиным клеем.
Отстояв пасхальную заутреню и освятив кулич, мы все прошли на кладбище, на могилу к матери, и, недолго пробыв там, пришли домой разговляться. Отец похристосовался с каждым из нас, говоря: «Христос воскресе!» Каждый отвечал: «Воистину воскресе!» — и троекратно целовался с отцом, который каждому дарил красное яичко. Потом мы каждый поздравили друг друга с праздником и перехристосовались. После этого сели за стол и разговелись куличом и творожной пасхой, поели праздничных блюд и напились кофею. Затем легли отдыхать.
Вскоре на колокольне раздался разноголосый звон всех колоколов. Это молодежь и ребята забрались туда и кто во что горазд начали показывать свое мастерство в звоне. Получалось хотя и нескладно, да здорово. По существовавшему тогда обычаю вся пасхальная неделя считалась праздником. Никто не занимался работой, а каждый отдыхал, готовясь к весенним полевым работам. Всю неделю готовили праздничную еду, мужики собирались посидеть на бревнах у чьей-нибудь избы, женщины собирались группами на крылечках или скамейках, иные с детьми на руках, и обсуждали предстоящие свадьбы и сватовства. Мальчишки в церковной ограде или на лужайках играли в бабки или, как у нас говорили, в «бузанки». Девочки в ярких платьицах стояли и следили за игрой ребят или веселыми стайками расхаживали по улице. И над всем этим целую неделю гудели колокола, то заливаясь звонкой дробью под рукой опытного звонаря, то нехотя звякая под руками неумелого мальчишки, то вдруг начинал бухать большой колокол весом 209 пудов 12 фунтов, как было написано на нем по опоясывающему его медное тело кругу. Это был самый большой колокол среди десятка остальных, из которых самый маленький весил не более 20 фунтов. Все вместе они представляли определенную звуковую гамму.
По утрам в церкви всю неделю совершалась служба с очень веселыми песнопениями. Весенний воздух, праздничная еда, пасхальные перезвоны, то и дело получаемые от родных красные яички создавали у ребят, да и у взрослых отличное настроение.
И вот в один из дней той памятной для меня Пасхи мое настроение было сильно омрачено неприятным происшествием.
Я и мой друг Митька Попков, оба в новых рубахах и штанах, набив полные карманы бузанками, принялись играть в них на лужайке у Попкова дома. Игра состояла в том, что, поставив на землю на расстоянии один от другого по 4–5 сантиметров в затылок друг другу по два или три бузанка с каждого, мы далились, то есть намечали расстояние, кто с которого хотел бить в кон, то есть в стоящий рядок бузанков. Чье расстояние было дальше, тот и был вправе бить первым. Били валовиьсом, то есть большой костяной бабкой, в которую для тяжести было налито олово. Сколько бузанков собьешь с переднего конца кона, столько и твои. Сбитые в середине или на заднем конце ставились обратно на кон.
Мне с самого начала не повезло. Митька срезал кон за коном, я же либо мазал мимо, либо сбивал один-два бузанка, которые зачастую приходилось ставить обратно на кон, так как они были из середины. Бузанки в моих карманах катастрофически таяли, а Митькины карманы все больше отдувались. Наконец Митька подвязал потуже пояс и стал класть выигрыш за ворот рубахи, отчего вскоре у него сильно оттопырилась рубаха на животе. И хотя грязные бузанки прижимались прямо к телу (нижних-то рубах мы тогда не носили), Митька был отменно весел, я же был хмур и зол до крайности. Мне было тем обиднее, что вообще-то Митька был игрок слабее меня. И вот, когда я проиграл последний бузанок, меня вдруг охватило чувство несправедливости судьбы в лице Митьки, так быстро овладевшим моим мальчишеским богатством.
Я твердо перенес этот удар судьбы и не заплакал, что, несомненно, сделал бы любой другой на моем месте. Но примириться с проигрышем не мог. Грозно насупясь, я подступил к Митьке.
— Отдай обратно бузанки, — потребовал я.
— Не отдам, теперь они мои, — резонно ответил он.
— А я говорю отдай, а то у меня их нисколько не осталось, и будем снова играть, — сказал я.
— На-ка, выкуси, — огрызнулся Митька и показал мне известную фигурку из пальцев.
— Не отдашь?
— Не отдам! — И Митька бросился к своему крыльцу.
— Ах так! — Я схватил его за ворот рубашки на груди и с силой рванул к себе. Кумач не выдержал и разорвался до подола. Бузанки посыпались на землю, Митька с ревом бросился домой, а я дал стрекача под защиту родного крова.
Через минуту в наш дом явилась разгневанная мать Митьки — Попиха. Захлебываясь от волнения слюной, она стала требовать, чтобы отец примерно наказал меня. Но отец был в хорошем настроении и только поругал меня, а стегать не стал, сославшись на Пасху и на то, что он никогда не жалуется, когда его детей обижают другие дети. Попиха ушла от нас недовольная, грозясь расправиться со мной по-своему. Я ей поверил и стал опасаться ходить мимо Митькиного дома, хотя с Митькой и помирился уже на другой день. Но Митькин отец, старик Никифор, мне все же отомстил за разорванную рубаху.
Было уже лето, когда в один день наш теленок, которого я должен был загнать в свой двор, вдруг повернул к дому Попковых и подбежал к крыльцу. В этот момент из-за угла вышел дядя Никифор с охапкой дров в руках. Увидя меня, он бросил на землю дрова и схватил одно круглое тонкое полено. Видя это, я бросился бежать прочь, но полено догнало меня и стукнуло по спине. Теленок тоже получил от сердитого старика пару ударов и быстро подбежал к своему двору. К счастью, удар по моей спине поленом был не очень сильный и не повредил мне позвоночник.
А вот с моим маленьким братом Леней случилась беда. Оставшись без матери под присмотром таких нянек, как я и шестилетняя Саня, он где-то ушиб себе спинку, и у него стал расти на спине и на груди горб и появились мучительные боли, на которые он все время жаловался и тем очень докучал нам, своим нянькам.
Наш отец около двух лет переживал очень трудное время. У сестрички Маши родился ребенок, она собралась уехать к мужу в Питер. Женщины, которых отец нанимал на время самых тяжелых работ, не были надежными хозяйками дома, и отец женился. Таким образом, в нашу семью пришла мачеха Анна Григорьевна. Это была некрасивая старая дева, но наш отец был лет на двадцать старше ее. Мачеха была небольшого роста, с нескладной фигурой и короткими ногами. У нее был вспыльчивый характер и резкий крикливый голос, особенно когда она сердилась — тогда она кричала такие грубые ругательные слова, каких мы никогда не слышали от родной матери.
Конечно, нашему вдовому отцу трудно было найти себе новую жену, имея на руках трех малолетних детей, но я не сомневаюсь, что он искал не только работящую хозяйку, но и хотел, чтобы она была с детьми ласкова и нас не обижала. И я помню, как я, Саня и Леня ласкались к этой женщине, называя ее мамой, и старались ее полюбить. Она тоже первое время нас не обижала и спокойно и ловко управлялась со своими делами: готовила еду, пекла хлеб, стирала и работала в поле.
Так прошло около года, и вот в одну зимнюю ночь наш маленький Леня умер. После его похорон я долго тосковал о нем. Мне стали вспоминаться те мелкие обиды, которые я причинял ему больному, и мне становилось так горько и больно, что я не мог удержаться от слез и начинал плакать даже на уроке.
— Ты чего, Федюшка? — удивлялась учительница Александра Александровна.
— Мне жалко Леню, я его обижал.
— Ну, теперь ты его не сможешь больше обижать, — успокаивала меня учительница, — но у тебя еще есть маленькая сестра Саня, не обижай ее.
Я обещал не обижать, но иногда забывал об этом.
В третий класс нас перешло всего шесть мальчиков. Остальные мальчики и девочки перестали ходить в школу после первого и второго классов, потому что их темные родители считали, что их детям грамота не нужна.
В том году к нам приехал новый учитель Николай Александрович, совсем еще молодой веселый человек. Он не ругал нас за баловство и иногда сам баловался с нами. Помню, один раз весной, когда снегу уже не было и лед на реке и в ручье, что за школой, уже растаял, но вода была еще очень холодная, учитель повел нас к ручью. Возле глубокого места он велел нам всем раздеться. Мы разделись и задрожали от холода, а когда попробовали воду, не только задрожали, а даже посинели, так она была холодна.
— А ну, прыгайте все в воду! — скомандовал учитель. Мы не послушались и, стуча зубами и ежась, стояли на месте, толкая друг друга.
— Ах вы меня не слушаетесь! — закричал учитель и, как котят, побросал нас в воду. Нам было по одиннадцать лет. Холодная вода, как огнем, обожгла тело, захватило дух, и мы, побарахтавшись несколько минут, выскочили из ручья. Потом побегали на лужайке возле школы, согрелись, и учитель отпустил нас домой. Такие купания были еще несколько раз, но я не помню, чтобы кто-нибудь простудился и заболел.
Помню один случай нашего баловства, когда мы сильно подвели нашего учителя. Он зачем-то залез в подполье, вход куда был в нашем классе. Балуясь, мы захлопнули крышку люка и на нее надвинули парту. Стали смеяться и топать ногами, распевая: «Ах, попалась птичка, стой, не уйдешь из сети!..» Учитель тоже смеялся и просил его выпустить, но наша игра затянулась, и вот учитель начал громко петь на церковный лад молитву: «Изведи из темницы душу мою, исповедатися имени Твоему, аллилуйя!»
В это время дверь в класс отворилась и вошел попечитель школы, местный лавочник. Мы все притихли, а учитель продолжал петь: «Изведи из темницы…»
— Это еще что за безобразие! — закричал попечитель, велел открыть люк и полез в подполье, там в потемках он попал в яму с жидкой глиной, из которой его вытащил учитель. Оба, испачканные глиной, вылезли наверх.
Учитель от нас вскоре уехал, и нам было его жалко.
Раз в начале лета мы с отцом поехали в лес на болото теребить мох для постройки нового дома. Набрав полную телегу седого мху, мы поехали домой. Отец велел мне вести под уздцы лошадь. Я повел, да не так, телега застряла в грязи, и отец жестоко отругал меня, называя дурацкой охлябиной. Это было самое сильное выражение отца, когда он был в гневе на кого-либо из детей-мальчишек.
Когда приехали домой, гнев отца на меня еще не простыл. Но тут мать подала ему письмо. Он прочитал его, внимательно посмотрел на меня, взгляд его смягчился, и он сказал мне вдруг потеплевшим голосом:
— Ну, Федька, собирайся в Питер, Петя пишет, что тебе есть место в мясной лавке, надо поскорее ехать, а то займут.
У меня от радости затрепетало сердце. Значит, исполняется моя мечта увидеть Питер, о котором я слышал от старших братьев, да и от самого отца, который, рассказывая о нем, часто добавлял: «Да, брат, Питер бока вытер», — и объяснял, как несладко там живется мальчикам, приехавшим из деревни в ученье в лавки, в трактиры или в мастерские. Этим он подготавливал меня к общей судьбе учеников, которых просто называли мальчиками.
Я не боялся этой судьбы, был к ней морально подготовлен и нисколько не жалел деревенской жизни. Сборы были недолги. Через день, сложив смену белья, пару запасных портянок и новые валенки в деревянный сундучок, я простился с родными, поцеловал мать, сестренку Саню и недавно родившегося братишку Колю и, получив от отца родительское благословение, был отвезен им на станцию Родионово. По пути отец давал мне последние наставления: не забывать деревню, то есть оказывать ему посильную помощь, когда вырасту, быть старательным и бережливым, а главное — не баловаться в городе, то есть не приучаться курить, пить вино и играть в карты или на бильярде. Я слушал его и обещал не баловаться.
Отец купил мне билет. И вот подошел поезд, отец посадил меня в вагон, попросил какого-то дядьку-попутчика присмотреть за мной в пути, со слезами на глазах перекрестил меня, поцеловал и вышел. Поезд тронулся и унес меня навстречу новой увлекательной самостоятельной жизни.
Я не только впервые ехал в поезде, но и в первый раз видел поезд и железную дорогу. Весь вечер и всю ночь я не спал, все глядел на мелькание меняющихся картин за окном. Мимо меня проносились какие-то огни, дома, станции, все было интересно, но немного и жутко. А когда замелькал окнами и загрохотал колесами мимо нашего поезда первый встречный поезд, он меня так оглушил и изумил, что я долго не мог прийти в себя.
Ночь прошла. Рассветало. Поезд вкатился под крышу петербургского вокзала. Я с попутчиком, длинноусым мужчиной, вышел из вагона и на платформе увидел брата Петю. Мы расцеловались, он взял мой сундучок и повел меня сквозь толпу к выходу из вокзала. Так в воскресенье 7 сентября 1907 года началась моя жизнь в Питере.
В Питере
Петя с видом знатока вывел меня на площадь, и мы пошли с ним по Невскому проспекту. Все меня удивляло. И масса извозчиков, и конка, и большие красивые дома, которые я даже не смел называть домами, а то и дело спрашивал Петю:
— А это что за здание, а это что за здание?
— Какое там здание, просто дом и дом, — отвечал равнодушно Петя.
По Владимирскому мы пришли на Загородный проспект и вошли в небольшой четырехугольный двор дома № 4. Стены двора были окрашены желтой краской, и в них было много окон. Мы поднялись в квартиру на пятом этаже. Здесь жили два родственника — Орлов и Дорофеев, имевшие мясные и зеленную лавки, их родня и работники — взрослые молодцы и ученики-мальчики. Хозяева с семьями занимали в квартире две комнаты. Все работники, человек двенадцать, помещались в третьей комнате и спали по два человека на одной кровати без простыней. Обои на стенах возле кроватей были густо покрыты следами раздавленных клопов, которые я сначала принял за узоры. Я поел вместе с молодцами и ночевал в этой квартире. На другой день вечером мой родственник, один из этих молодцов, повел «ставить меня на место» в мясную лавку в другом конце Загородного проспекта. Хозяин этой лавки, плотный мужчина средних лет, с бородкой и усами, пытливо осмотрел меня, нажал мне на плечо рукой и заявил:
— Этот мальчик, Василий Степанович, мне не годится, мне надо мальчика покорпуснее, а этот разве может возить тележки и носить тяжелые корзины на голове?
У меня упало сердце. Я остался ни с чем. Еще не успев поработать, я уже стал безработным.
Неделю прожил у Пети на его харчах. Из Кронштадта приехал брат Вася, у которого была отдельная комната, где он жил с женой и ребенком. У Васи я прожил целый месяц, гуляя по улицам или помогая в чем-нибудь сестричке Маше. Мне выходило место мальчиком-поваренком в ресторане Морского офицерского собрания. Я был совсем не прочь ходить в белом колпаке, но наказ отца был поставить меня только в мясную лавку, и Вася не посмел не исполнить его желания.
Наконец из Питера пришло письмо. Мне нашлось место в мясной лавке. Меня взял родственник Петиного хозяина, Александр Лукич Орлов, у которого были мясная лавка на Большой Московской, д. 1/3, и зеленная на Загородном, д. 4. Он и его жена Любовь Васильевна были еще молодые и имели двоих детей: Леньку пяти лет и годовалого Володьку. Из-за этих детей у меня было немало неприятностей, потому что кроме работы в лавке приходилось быть им еще и нянькой, при этом не всегда угождая хозяевам.
— Ну, Федор, беру тебя на три года в мальчики, — сказал мне хозяин. — Смотри старайся, не балуйся. Будешь баловаться — буду наказывать, а то и совсем выгоню, — пригрозил он.
Меня взяли в ученье на условиях: заплатить мне за три года 90 рублей, выплачивая их частями по мере надобности; харчи, квартира, стирка и баня хозяйские. Через три года я должен был получать уже по 5 рублей в месяц и уметь кое-что рубить и продавать. А пока мои обязанности были: утром убирать лавку, ходить с чайником за кипятком для чая молодцам и за булками к завтраку, затем до часу дня разносить на голове корзины с провизией по квартирам покупателей. В час дня обед. После обеда — снова убирать лавку, разносить корзины с провизией или развозить их на тележке более крупным покупателям вроде ресторанов, столовых, чайных. Вечером — ошпарка и чистка телячьих голов и ножек, размолка сала на ручной мясорубке и перетапливание его на плите в соседней чайной. Кроме того, приходилось бегать за водкой для молодцов в соседнюю казенку и проносить водку тайно от хозяина или старшего приказчика. Приносить водку молодцам в лавку строго запрещалось, и за это мальчиков крепко бил хозяин. За отказ приносить водку мальчиков не менее крепко били молодцы. Вообще мальчиков здесь били ежедневно по малейшему поводу и без повода. Пощечины, затрещины, зуботычины и просто избиение были обычным явлением.
И вот я сплю на одной кровати с другим мальчиком, из зеленного отдела, Федькой Чачиным, худеньким, ниже меня ростом. Мы с ним дружим, но и часто деремся по пустякам. Живем мы в той комнате, где обои испачканы раздавленными клопами. Вместе с Федькой мыкаем наше горе, хотя воспринимаем это как полезную необходимую науку. У меня сразу завелись вши в голове и в белье; от тесноты в комнате вшей было довольно и у мальчиков и у молодцов. По вечерам перед сном все снимали с себя рубахи и при свете керосиновой лампы давали беспощадный бой паразитам.
Спать ложились после ужина, в десять часов, вставали в шесть. Если какой мальчик не сразу просыпался, его кто-нибудь из молодцов будил ремнем.
— А ну, живо вставай, не у мамки разнежился! — говорил он беззлобно.
Случалось, пробовал ремня и я. Хорошо помню полученный мной первый подзатыльник. Все сели за стол обедать и ждали меня, а я немного замешкался, и вот хозяин встал из-за стола и, встретив меня в коридоре, поддал как следует. И за дело, потому что есть не начинали, пока все не сядут за стол, — такой был обычай.
Наш хозяин кормил нас просто и однообразно. Утром в лавке до ее открытия он выдавал молодцам по пяти, а мальчикам по три копейки на завтрак. Молодцы обычно покупали по булке или по фунту ситного, мальчики — по двухкопеечной булке, по полфунта ситного или по фунту хлеба. Из трех копеек по копейке экономили на стакан семечек или ириску купить в воскресенье. Приносили большой медный чайник горячего чаю, и в этом состоял наш завтрак. Сахару хозяин выдавал мальчикам по маленькому кусочку из своих рук.
Иногда и нередко хозяин за какую-нибудь провинность оставлял мальчиков на несколько дней без завтрака, то есть не выдавал утром трех копеек и, таким образом, голодом наказывал нас.
На обед мясные щи или суп с мелкими кусочками обычно третьесортного мяса. Ели все деревянными ложками из общей большой эмалированной миски. На второе сваренная в мундире картошка, покрошенная на железный противень, заправленная топленым говяжьим салом и подогретая в духовке; ели ее прямо с противня ложками. Ужинали остатками этой же картошки, уже изрядно засохшей. Запивали квасом. Спать ложились в десять часов вечера. По воскресеньям и праздникам на второе к обеду пекли пирог или жарили телятину, которую в лавке было уже не продать.
Хозяин редко отпускал мальчиков гулять по воскресеньям или по праздникам, потому что в эти дни лавка торговала от восьми до двенадцати часов. Полностью выходных дней в году было только два — Рождество и Пасха. Но и в эти дни хозяин сначала заставлял мальчиков гулять со своими детьми и лишь ненадолго разрешал уйти повидаться с родными, а то и просто заставлял сидеть дома и караулить квартиру.
Хочу рассказать о неприятностях, случившихся со мною в праздники Рождества подряд в три года.
В 1907 году мне было всего двенадцать лет, и моему товарищу, тоже Федьке, было столько же. В первый день Рождества мы попросили хозяина:
— Александр Лукич, позвольте нам сходить повидаться с родными.
— Успеете, навидаетесь, — сказала хозяйка, — сначала погуляйте с Ленькой.
Она одела сына, и мы вышли на улицу. Был мороз. Гулять не хотелось. На счастье, нам попал навстречу мой родственник, ученик столяра Витька Мараханов. Ему было четырнадцать лет, он жил в Питере уже два года и кое-что понимал в городской жизни.
— Айда, ребята, в чайную, да возьмем бутылочку портвейну, — предложил он.
Мы согласились, сели в чайной за стол и стали пить портвейн и угощать им пятилетнего Леньку. Скоро все опьянели и пошли домой, шатаясь и держась за стены. Я крепко держал Леньку за руку, боясь потерять. Когда пришли домой, Ленька бормотал что-то несуразное, а мы, глядя на него, глупо смеялись. Хозяин при виде этого пришел в бешенство и с бранью начал бить нас по щекам. К родным мы, конечно, не пошли. На другой день он добавил нам еще.
Прошел год будничной жизни с частыми оплеухами и подзатыльниками. И вот снова Рождество. Мы с Федькой снова попросились гулять, и снова хозяин отправил нас гулять с ребенком, на этот раз с трехлетним Володькой. Мы пошли и через полчаса вернулись.
— Что так мало гуляли? — закричал на нас хозяин. — Погуляйте еще, негодяи!
— Да вот еще санки возьмите, — добавила хозяйка.
На улице мы посадили Володьку в санки и стали возить по улице, любуясь витринами магазинов и совсем забыв про маленького пассажира. А мороз крепчал. Когда мы догадались его спросить, не хочет ли он домой, он даже не мог разжать губы. Мы поняли, что хочет.
Когда хозяйка приняла из моих рук Володьку, она увидела, что он окоченел, а когда стала его отогревать, он закричал что есть силы, а мы с Федькой сидели рядышком на своей постели и чуяли беду… И вот она! К нам влетел хозяин и с криком «Негодяи, мерзавцы, заморозили ребенка!» стукнул нас головами друг о дружку и стал бить по лицам и по плечам, задыхаясь от ругани. И так несколько раз. Володька затихнет — хозяин убежит к себе, снова заплачет — хозяин снова бежит бить нас. Наконец, уткнув в мокрые полотенца разбитые в кровь лица, мы уснули на своей постели.
Это Рождество 1908 года запомнилось мне на всю жизнь. Но следующее Рождество 1909 года опять не обошлось без происшествия. Опять хозяин не пустил нас к родным, а, дав на троих пятнадцать копеек, велел идти с Ленькой в кино. Кино было близко, на Загородном проспекте, д. 1, на втором этаже. У двери кино мы остановились, доставая деньги на билеты. Вдруг перед нами появился пьяный швейцар.
— Вам что здесь надо, шкеты, а ну, марш отсюда! — закричал он и толкнул Федьку Чачина с лестницы. Я стал объяснять, что идем в кино, но он и меня с Ленькой спустил с лестницы, вытолкал из парадной двери и через стекло стал грозить кулаком. Мне было противно его пьяное лицо, я схватил подвернувшийся под руку кусок льда и запустил им в швейцара. Зазвенело разбитое стекло. Швейцар выскочил и погнался за мной. Меня тут же поймал постовой городовой и по требованию швейцара хотел отправить в полицейский участок, моих слов он не слушал. Собралась толпа. Кто за меня, кто против. Один офицер, выслушав меня, потребовал, чтобы городовой меня отпустил. Таким образом, это Рождество обошлось для меня без участка и без побоев хозяина, хотя поволновался я достаточно, чтобы запомнить и его.
Были у меня и другие приключения, плохие и хорошие.
Раз шел я по улице с пустой корзинкой на голове. Идти было далеко, на глухую пустынную улицу. Мимо ехал легковой извозчик. Я изловчился и вскочил на заднюю перекладину между рессорами коляски. Таким образом бесплатно катались многие мальчишки. Из-за откинутого верха извозчику было меня не видно, а мне сидеть было удобно. Зато каждый извозчик, который обгонял мою коляску, успевал стегнуть меня раз-другой кнутом.
В этот раз дело обошлось без кнута, но с другим приключением. Когда я шел через пустырь, то увидел грязного мальчика в лохмотьях. Он был примерно такой же, как я, ростом, да и лет ему на вид столько же. Оборвыш что-то искал в траве.
— Ты чего потерял? — спросил я.
— Пятачок потерял, а без него меня не пустят в ночлежку, — ответил он.
Ночлежный дом был недалеко; солнце клонилось к вечеру, возле ночлежки уже собирался народ, такие же бездомные оборванцы, как и этот мальчик. Я стал помогать мальчику искать пятак и заметил, что у него под рваной кофтой грязное голое тело. Мне стало еще больше жаль мальчика, этого бездомного сироту. На мне под курткой кроме нательной рубахи была еще жилетка. «Обойдусь и без нее», — подумал я, снял с себя жилетку и отдал несчастному. Пятак нашелся, и мальчик побежал в ночлежку, а я пошел своей дорогой, довольный тем, что сделал доброе дело.
В другой раз я стоял у витрины фруктовой лавки и любовался лежащими на ней лакомствами. «Эх, была бы у меня копейка, сейчас бы купил ириску», — мечтал я, но копейки у меня не было. И вдруг стоявшая рядом со мной нищая старушка уронила на панель несколько монеток и торопливо стала их подбирать. Я увидел одну монетку возле самого моего сапога. Незаметное движение ногой, и я прикрыл монетку, затем незаметно поднял. Это была копейка, и я тут же угостил себя ириской. Потом мне было стыдно перед самим собой, и, когда я сэкономил на завтраке копейку, я рассчитался со старушкой, а значит, и со своей совестью.
В 1908 году в Петербурге началась сильная эпидемия холеры — болезни очень опасной и заразной. В день заболевало по пятьсот человек и больше. Очень многие умирали в тяжелых мучениях. Заболевали большей частью простые люди. На улицах была расклеена масса плакатов, говорящих, как уберечься от холеры, каковы ее первые признаки и что надо делать при их появлении. Холерой заражались через пищу и немытые или гнилые фрукты и овощи. Я все это читал и запоминал; слушал, что говорят старшие, а они говорили, что лучшее средство от холеры — это перцовая настойка.
В один день жадюга хозяин, вместо того чтобы выбросить загнивший арбуз (дело было осенью), предложил нам с Федькой купить его вместо двадцати копеек за пятак. Мы согласились и тут же его съели. И тут я вспомнил про холеру и вдруг почувствовал ее признаки. «Скорей надо выпить перцовки», — подумал я и попросил у хозяина денег на сороковку.
— Александр Лукич, — сказал я дрожащим голосом, — меня забирает холера, уже холодеют руки и ноги…
— Ах ты, стервец такой! — заругался испугавшийся хозяин. — Поди скорей на квартиру, хозяйка даст тебе лекарства лучше перцовки! — И выгнал меня из лавки.
Когда я шел домой, навстречу мне попался брат Петя. Я издали закричал ему:
— Не подходи ко мне, я холерный!
Петя подумал, что я шучу, и хотел подойти, но я бегом убежал от него.
Дома хозяйка, ругаясь и пряча от меня детей, дала мне выпить стакан какой-то кисло-горько-солоноватой жидкости, но я не поверил, что она меня спасет, и у хозяйки попросил перцовки.
— Ложись в постель, падера этакая! — прикрикнула хозяйка.
Я лег, согрелся и уснул. К обеду я проснулся, у меня ничего не болело. После обеда я вместе со всеми пошел на работу.
Всего у этого хозяина я проработал четыре года. Терпя в торговле убытки, хозяин закрыл лавку, а меня за четвертый год вместо пяти рублей в месяц рассчитал по четыре, не доплатив мне двенадцать рублей.
Мне снова пришлось искать место.
Осень и зиму 1911–1912 года я проработал у мелкого торговца дешевой телятиной на Кузнечном рынке, на таких же условиях, как и у Орлова, но харчи были лучше — каждый день жареная телятина — и жалованье шесть рублей в месяц. Кроме того, здесь я имел больше свободы, так как не нянчил по воскресеньям хозяйских детей, не чистил картошку и не получал подзатыльников, так как сам хозяин не дрался, а молодцов у него не было, кроме второго мальчика Кости.
Кузнечный рынок тогда состоял из мелких открытых палаток под открытым небом. Торговля в нем велась с восьми утра до двенадцати дня. И продавцы и покупатели испытывали дождь, ветер, жару, мороз и вьюгу, смотря по времени года. После закрытия рынка шли обедать на квартиру в Казачий переулок, д. 5. Другую половину дня, после обеда, мы работали в кладовой, в подвале, где принимали товар — резаных телят — и готовили его к продаже: чистили головы, ножки, снимали с телят шкуру. Моим товарищем теперь был Костя Сизов — парень года на два старше меня. Мы с ним тоже часто дрались, не столько по злобе, сколько для развлечения, быстро мирились и зла друг другу не помнили.
Закончив часов в пять-шесть работу, мы шли в чайную пить за счет хозяина чай. Просиживали в чайной по полтора-два часа, слушая игру органа — похожего на платяной шкаф музыкального инструмента, представлявшего целый оркестр. Слушали соло или дуэты бродячих песенников под гармонь или балалайку. Иногда в чайную заходил человек с ширмой и разыгрывал похождения Петрушки. Артистами были две куклы — сам Петрушка и какой-нибудь городовой, богач или черт, с которыми простоватый Петрушка довольно остроумно расправлялся, и они спасались от него позорным бегством. Там же в чайной обязательно имелись и свежие газеты.
Но приносить в чайную водку и пить ее здесь не разрешалось, да ее никто и не приносил. Для этого были дешевые трактиры с распивочной продажей водки. Поэтому посетители чайных были самый простой и трезвый люд. Кроме чая в чайных подавались и недорогие обеды или отдельные горячие блюда.
Как приятно было, намерзнувшись на улице или наработавшись в кладовке в промозглом сыром подвале, прийти в такую чайную погреться чайком в компании таких же рыночных зябликов, как сами с Костей. А как пышно назывались тогда такие чайные! «Ясная Поляна», «Эдем», «Эллада», «Лебеди» и т. п. И оттого что в чайных можно было спокойно отдохнуть и всласть погреться зимой, я и по сей день вспоминаю эти чайные, хотя та чайная, куда мы ходили в ту зиму 1991–1912 года, и носила простое название «Щербаки», оттого что находилась в Щербаковом переулке.
Зимний ветер, лютый мороз, тяжелая работа не нравились мне. И вот в феврале 1912 года произошла резкая перемена в моей жизни к лучшему, перемена, немного похожая на Золушкину.
Европейская гостиница
Однажды, выходя из церкви, я подал милостыню одной из жалких нищих старух, которых много стояло на паперти.
— Спаси Бог, соколик, обрадует тебя Царица Небесная, — забормотала, крестясь, нищая.
«Чем-то она меня обрадует?» — подумал я про себя.
Когда я пришел домой, меня действительно ждала радость. Брат Иля, работавший официантом в номерах Европейской гостиницы, писал мне в открытке, чтоб я на следующий день, в понедельник, в семь часов утра ждал его у входа в гостиницу.
На другой день задолго до семи я уже ждал на условленном месте. А вот и Иля. Он ввел меня в гостиницу. Мне показалось, что я очутился в волшебном дворце. Красивые мраморные колонны, мраморные полы и лестницы с мягкими коврами, хрустальные люстры и хорошо одетые люди — все радостно удивило меня.
Мы пришли в небольшое помещение с длинным столом, шкафом с посудой и устройством для ее мойки. Иля переоделся в рабочий фрак, я снял пальто, пригладил волосы, и мы пошли к управляющему, белокурому немцу лет сорока из Швейцарии. Едва взглянув на меня, немец на чистом русском языке заявил, что на то место, на которое требуется мальчик, я не подхожу. Нужен мальчик лет одиннадцати-двенадцати, а мне было уже шестнадцать. Но управляющий обещал принять меня, когда будет подходящее для моего возраста место.
Помню, с какой досадой уходил я из гостиницы и как ругал я и старуху нищую, и саму Царицу Небесную за то, что не исполнили обещания меня обрадовать. Но радость пришла позднее. Недели через две или три брат Иля снова вызвал меня в гостиницу, и на этот раз я был принят на должность буфетного мальчика.
В этот же день я получил форменную серую куртку с красными кантами и белый передник. Мое рабочее место было в описанном выше помещении с белым столом и мойкой, куда я на особом деревянном подносе должен был приносить из кухни и из кофейного буфета завтраки, обеды и ужины, которые заказывали проживающие в номерах этого коридора гости. Это значило бегать по лестнице в нижние этажи, вниз и вверх, в течение всего дня.
То, что мы, мальчики, приносили, официанты на посеребренных подносах подавали гостям в номера. Затем нам приходилось мыть и перетирать принесенную из номеров посуду, а вечером убирать помещение буфета.
Каждый этаж гостиницы делился на две равные части — «невскую», что к Невскому проспекту, и «итальянскую», по названию Итальянской улицы. На каждом таком полуэтаже со сквозным коридором было по группе служащих. В группу входили два официанта, два коридорных, две горничные и два мальчика. Я попал на третий «итальянский» этаж. Другого мальчика, моего товарища, звали Ванькой. Мне он не нравился, и дружбы у нас не получалось. Я дружил с другими мальчиками, с которыми жил в одной комнате при гостинице, в полуподвале. Здесь у каждого мальчика была отдельная кровать с подушкой, простыней и одеялом. Клопов, блох и вшей здесь не было. За чистотой в комнате следила горничная. Она же меняла и постельное белье. Работали мы все по двенадцать часов в день, от семи утра до двенадцати ночи, с переменным перерывом в течение этого времени по пять-шесть часов. Завтрак, обед и ужин получали со специальной, «людской», кухни, конечно, очень простую еду.
Жалованье мальчикам было пять рублей в месяц. Еще рублей по пять-семь мы зарабатывали чаевыми. Мы караулили в коридоре, когда уезжающий гость выходил из номера, вежливо кланялись и желали счастливого пути, причем почти всегда получали какую-нибудь мелочь на чай. Из этого получался наш приработок.
В Европейскую гостиницу приезжало много иностранцев, поэтому от служащих требовалось знание иностранных языков. Все женщины-горничные говорили по-немецки, некоторые официанты тоже понемногу знали кто по-немецки, кто по-французски. Начальство гостиницы задумало и нас, мальчиков, обучать немецкому языку. Собралась группа, человек пятнадцать мальчиков, и учитель из соседней гимназии, швейцарский немец господин Берггольц, стал по вечерам заниматься с нами в одном из помещений на крыше гостиницы.
Я весь ушел в изучение языка, и учитель постоянно хвалил меня за успехи. Хвалил меня и радовался моим успехам и братец И ля.
К сожалению, наши занятия продолжались всего с полгода. Наш учитель, молодой еще, лет сорока, красивый господин Берггольц простудился, заболел и умер. Проводить его в последний путь до могилы предложили и нам, его ученикам.
Начальство гостиницы дало нам свой небольшой фирменный автобус, в котором нас и везли до кладбища и обратно. Таким образом, по такому печальному поводу я совершил свою первую в жизни поездку на моторе, как тогда называли автомобили в Петербурге.
(Вторую мою поездку на моторе я сделал в другой европейской столице, в Берлине, вместе с австрийцем, товарищем брата Ильи, Францем Лерлом по пути в Австрию.
В третий раз в жизни я ехал с ним уже в Австрии, на всемирно известном богемском курорте Карлсбаде, в маленьком автобусе с вокзала к месту работы, в гостиницу «Ганновер».
В четвертый раз в жизни мне довелось ехать на моторе, теперь уже грузовом автомобиле, в австрийской столице Вене, где меня с товарищами как пленных везли летом 1915 года на разгрузку какого-то металла. Там я сильно зашиб ногу и больше на разгрузку не ездил.
Пятый раз я ехал на моторе, легковом автомобиле, через три года после четвертого, в России, в городе Вологде, с приказом из штаба фронта командиру латышского стрелкового полка Красной Армии.
Такова география моих первых в жизни поездок на моторах — автомобилях.)
А теперь вернемся в Европейскую гостиницу, где меня в первый же день не только одели в форменную куртку и передник, но и научили, как надо есть с тарелки и держать нож и вилку, с помощью которых я еще никогда не ел. Этому учил меня старший официант Василий Захарович Евдокимов, который погиб в Первую мировую войну.
Работа в Европейской гостинице была для меня истинным наслаждением. Я быстро научился бегать с подносом на согнутой левой руке по лестнице, ловко мыть и вытирать посуду и многое другое. Здесь никто из старших не бил мальчиков по щекам и не сквернословил, все обращались друг к другу культурно. В официантах я видел не хамоватых лакеев или подхалимов, а сознательных тружеников, честно делающих свое дело. Была еще свежа в памяти революция 1905–1907 годов, и мне не раз приходилось слышать от них о забастовках всего персонала гостиницы. Сюда, в гостиницу, к нам в руки иногда попадали номера большевистской газеты «Правда», и мы тайком читали ее в нашей общей комнате. Приносил их, как помнится, буфетный мальчик Павлуша Гусаков.
Но самым главным для меня была близость брата Или. В вечерние часы в свободное от работы время я приходил к нему в буфет, и мы с ним говорили, говорили… Он был для меня очень хорошим воспитателем и примером добра и чести.
Руководящий состав в Европейской гостинице составляли иностранцы, главным образом из Швейцарии. Директором гостиницы был господин Вольфлисберг, красивый представительный человек, лет сорока, занимавший вместе с женой и дочкой Леночкой, лет двенадцати, роскошный двухкомнатный номер на третьем этаже со стороны Невского проспекта. У директора было три помощника: управляющий номерами господин Вайнгарт, управляющий рестораном господин Кауфман и управляющий обслуживающим персоналом господин Лютц. Главный бухгалтер был тоже швейцарец, господин Крок. Все эти господа имели представительный вид, отлично, без акцента говорили по-русски и никогда не позволяли себе грубого обращения со служащими. В Рождество для нас, мальчиков, в зале ресторана «На крыше» устраивалась рождественская елка и вечер с хорошей скрипичной музыкой и с подарками, которые выдавала жена директора. Помню, однажды я получил шесть хороших носовых платков в красивой фирменной упаковке известной фирмы Саввы Морозова.
Коридоры на этажах делились на две равные части и назывались со стороны Невского проспекта «невским», а со стороны Итальянской улицы «итальянским». На каждом этаже была небольшая комната без окон, с длинным столом и шкафами со столовым бельем и посудой и мойка с лотком, а также небольшой теплый шкафчик для суповых тарелок. Все это называлось буфетом. Сюда подавались звонки из номеров, здесь же сервировались на посеребренные подносы и подавались официантами заказываемые гостями горячие завтраки и обеды из кухни на первом и из кофейного буфета на втором этажах. На каждом этаже было по два официанта — шеф и помощник, по два буфетных мальчика, обязанных очень быстро приносить в буфет из кухни и из кофейного буфета на деревянных подносах покрытые теплой салфеткой горячие блюда, чай и другие горячие напитки. Чтобы они не остывали, мальчикам приходилось бегать по черной лестнице и вдоль коридора очень быстро. Кроме этого, мальчики должны были мыть и перетирать посуду, убирать буфет и вызывать гостей к телефону в конурке возле буфета, так как в номерах тогда телефонов еще не было. В таких же темных, без окон, как и буфет, помещениях находились по две горничных и по два коридорных носильщика багажа приезжих, поздно вечером также чистивших их одежду и обувь. Служебные помещения горничных и коридорных были их жильем и местом отдыха.
Рабочий день на этажах продолжался двенадцать часов и распределялся так: один человек из каждой пары служащих приступал к работе с семи часов утра, с часу дня и до шести вечера имел свободное время, в шесть часов возвращался на свое рабочее место и оставался на работе до двенадцати ночи. Вторая смена начинала работу с восьми часов утра и кончала в восемь вечера. Обедали обе смены в рабочее время. В выходные дни обе смены работали с утра до часу дня, в час одна смена уходила, вторая оставалась на работе до двенадцати ночи. В следующее воскресенье с утра до ночи работала другая смена.
Среди работников гостиницы кроме русских, татар и латышей было много иностранцев. Директор гостиницы и другая высшая администрация были швейцарцы. Среди официантов на этажах, поваров, кастелянш и метрдотелей были французы, шведы и итальянцы. В зимнем саду играл румынский оркестр.
На одном этаже с моим братом Ильей работал официант-австриец из Богемии Франц Лерл. Этот человек сыграл большую роль в моей жизни и оставил во мне хорошее воспоминание, поэтому я расскажу о нем поподробнее.
Францу Лерлу, когда я поступил в гостиницу, было лет тридцать. Он приехал в Петербург примерно в 1911 году прямо из Африки, из Каира, где работал у путешествовавшего там баварского короля в числе его многочисленной прислуги. К концу путешествия он взял у короля расчет и приехал в Петербург учиться говорить по-русски. До этого он работая в Германии, Франции, Италии, Испании, после Петербурга собирался поработать в Варшаве. Он говорил на немецком, французском, английском, испанском и итальянском языках. Поскольку его родиной была Богемия, то есть Чехия, то он знал и чешский, а за два года жизни в Петербурге научился свободно говорить и по-русски и собирался научиться и по-польски.
Франц был худощав, среднего роста, с жидкими светлыми волосами и слегка выпяченной нижней губой. У него был веселый, добродушный характер и не было никакой заносчивости перед товарищами, что нередко замечалось у других служащих-иностранцев.
В начале 1914 года Франц решил поехать к себе на родину и некоторое время поработать в курортном городе Карлсбаде (по-чешски Карловы Вары), затем переехать во Францию и поработать на Французской Ривьере в Ницце. Он списался о работе с владельцем гостиницы «Ганновер» в Карлсбаде господином Лешнером, и тот предложил ему привезти с собой русского мальчика, чтобы привлечь в ресторан отеля русских курортников. Франц предложил моему брату Иле отпустить меня с ним года на два-три, чтобы я смог на практике научиться говорить по-немецки и по-французски. Мой брат обрадовался такой возможности, так как верил Францу, что он меня не бросит на произвол судьбы, и посоветовал мне ехать с Францем, тем более что я был не первый из мальчиков, едущий из гостиницы за границу.
Итак, побывав в своем родном селе и попрощавшись с отцом, мачехой и всеми родными и взяв в Петербурге заграничный паспорт, 18 марта 1914 года я с Францем отправился в Австро-Венгрию, в состав которой входила тогда Чехия, а вместе с ней и город Карлсбад.
За границей
Первые впечатления
В Австрию мы поехали через Германию, потому что так было ближе до Карлсбада и, кроме того, мы могли остановиться на пару дней в Берлине, поэтому и билеты были взяты только до этого города.
Поезд отошел вечером с Варшавского вокзала. Утром мы были в Ковно (Каунасе). Днем прибыли на пограничную с Германией станцию Вержболово. После проверки документов русскими жандармами и небольшой задержки на станции, во время которой мы успели в последний раз съесть в ресторане по русскому обеду, наш поезд медленно прошел по мосту через реку Неман, и мы очутились на германской станции Эйдкунен. Здесь и железнодорожники и жандармы — все были одеты по-другому, кругом слышалась чужая речь, виднелись надписи на немецком языке и бросался в глаза черный германский герб — орел с одной головой.
Тут же на станции, в пограничной таможне, осмотрели чемоданы с нашими вещами, в которых ничего недозволенного для ввоза в Германию не оказалось.
Затем мы в особой кассе разменяли немного русских денег на германские. Одна германская марка стоила тогда 48 копеек. Потом за чистым деревянным столом без скатерти выпили по первой кружке немецкого пива. При этом я заметил, что официант поставил кружки не прямо на стол, а подложил под них белые, вроде блинов, картонные кружочки, чтобы от кружек на столе не осталось следов пива.
В это время подали германский поезд, и мы поехали. Оглядываясь в последний раз на русскую землю по ту сторону границы, я был спокоен, потому что знал, что вернусь сюда через полтора-два года. У меня было в душе ревнивое желание показать себя как русского с самой лучшей стороны. Я жадно впитывал в себя новые впечатления, отмечая про себя, что у нас в России многое лучше, чем в Германии. Мне не понравилось, что в германском поезде нельзя лечь, а можно дремать только сидя, что пиво на станциях подают не в бутылках, а в толстых кружках, а яблоки, которые мы купили в Кенигсберге во время остановки, нам отпустили не счетом, а взвесили на весах, как крупу или орехи, что немцы держатся с какой-то напускной важностью.
Уезжая из Петербурга, Франц купил на память о России хорошую балалайку с футляром, на которую сразу же обратили внимание наши спутники по вагону и стали просить что-нибудь сыграть. Я сыграл им «Ах вы, сени мои, сени…», «Коробочку», «Ах, зачем эта ночь…» и еще что-то из своего небольшого репертуара, а они слушали, улыбались и повторяли: «Schoën, schoën!»
Уже в дороге Франц стал заниматься со мной разговорной практикой. На какой-то станции, где была пересадка, он велел мне спросить у дежурного по вокзалу: «Wann geht der Zug nach Berlin?»
На следующую ночь мы должны были сделать пересадку в Лейпциге. Франц увидел, что я везу с собой в картонке старомодную шляпу-котелок, которую я хотел носить в Австрии, и велел мне оставить ее в вагоне. Я так и сделал. Это заметил проводник и погнался за нами, уверяя, что мы забыли вещь, но мы не оглянулись, и котелок так и остался у него.
Еще день мы ехали по Германии. Я с интересом смотрел на поля и леса, на деревни и хутора немцев. Все это так не походило на Россию. Я испытывал радость, что мне представилась возможность посмотреть на другие страны. На Франца я вполне полагался, как на брата.
В полночь мы должны были приехать в Берлин. Франц показал мне на висевшую на шнурке книгу «Путеводитель по Берлину» и велел мне выбрать гостиницу для ночлега. В книге на разных языках рекламировались гостиницы, рестораны, магазины и т. п. Я прочитал на русском языке: «Гостиница „Петербург“. Говорят по-русски. По желанию самовары. Пять минут ходьбы от вокзала. Максимиллианштрассе, 8».
— Вот мы туда и пойдем, — одобрил Франц.
Вот и Берлин.
Поезд вкатился под крышу вокзала Фридрихштрассе. Быстро сдав багаж на хранение, оставив у себя только балалайку и небольшой чемодан, мы зашагали через площадь, оба в русских зимних пальто и шапках.
— Русские, русские! — услышали мы раза два за своей спиной, видимо, это приветствовали нас соотечественники. Мы прошли уже порядочно по Фридрихштрассе, но Максимиллианштрассе все еще не было видно. Мы спросили прохожего. Он сказал:
— О, это еще не близко.
— Вот тебе и пять минут ходьбы от вокзала, — заметил я Францу.
Он ругнулся в адрес «этих пруссаков», которых, как видно, не любил. Наконец мы пришли на Максимиллианштрассе и позвонили у дверей невзрачной гостиницы.
— Спроси по-русски, есть ли у них свободный номер на двоих, — толкнул меня Франц, когда нам открыл заспанный швейцар. Я спросил. Швейцар замотал головой и сказал:
— Verstehe nicht.
Тогда Франц заговорил по-немецки, и мы сняли себе номер с двумя кроватями, в который нас проводила Zimmermädchen (горничная) — высокая полная немка. Мы попросили ее разбудить нас в восемь часов утра и легли спать. Однако утром нас не разбудили. Когда мы проснулись, было светло. На башне соседней церкви пробило девять.
— Вот тебе и немецкая аккуратность, — подтрунил я.
— Ладно, — усмехнулся Франц. — Теперь вели этой девушке принести нам самовар и будем пить чай.
Когда горничная пришла на звонок и я спросил у нее самовар, она ответила, что самоваров у них нет и не было.
— Позавтракаем в ресторане, Франц, — предложил я.
Но горничная, узнав, что мы ничего не заказываем, предупредила, что если мы ничего не будем заказывать в номер, то будем должны уплатить по лишней марке в день. Пришлось пить кофе и завтракать в номере. По-русски в «Петербурге» никто не говорил. Так мы в первый же день убедились в лживости немецкой рекламы.
После завтрака мы пошли гулять по Берлину который мне очень не понравился своим мрачноватым видом. Когда на улицах нам попадались германские офицеры, Франц плевался и говорил мне:
— Смотри, какой глюпи морда идет.
Действительно, надменный вид германских офицеров просто бросался в глаза.
В Берлине мы пробыли два дня. Купили мне за тридцать марок черный костюм для работы.
Побывали в гостинице «Адлон» на улице Унтер-ден-Линден, повидались с работавшим там моим товарищем по Европейской гостинице Костей Свиясовым, который прожил здесь уже около года. Он выбежал к нам в голубой куцей курточке со множеством круглых золотистых пуговок и голубой шапочке с вензелем отеля. Потом мы долго ходили по магазинам. Франц хотел купить себе простую кепку к темно-синему костюму, но ему везде предлагали головные уборы чисто немецкого покроя — что-то среднее между фуражкой и кепкой. Франц даже не хотел и смотреть на них, а только чертыхался, говоря, что он терпеть не может ничего такого прусского. Позднее я узнал почему.
Из Берлина в Австрию мы уезжали вечером с Кобургского вокзала. Чтобы доехать туда с вокзала Фридрихштрассе, где был наш багаж, Франц взял таксомотор. Таким образом, получилось так, что второй раз в жизни поездку на автомобиле я совершил в Берлине. Костя Свиясов пришел проводить нас на вокзал. Пока Франц сдавал багаж, мы успели с ним выпить в буфете бутылку лимонаду.
— Ich möchte zahlen, — позвал Костя официанта, чтобы рассчитаться. Я порадовался его успехам в немецком языке. Началась посадка. Мы попрощались с Костей, вошли в вагон, и поезд повез нас к границе Австро-Венгрии.
Мы ехали всю ночь. Наступившее утро было ясным и солнечным. Кругом все было так ново для меня. Поезд то углублялся в горы, которые я видел первый раз в жизни, — за окном мелькали красноватые скалы, лес, лощины, то он вырывался из гор и шел по холмистой местности, на которой там и тут виднелись беленькие, с черепичными крышами деревни и небольшие города с островерхими башнями. Здесь уже была весна, зеленела первая травка.
Вскоре после полудня мы приехали на австрийскую границу. Поезд с ходу подлетел к станции австрийского пограничного городка Эгер. Документов у нас никто не проверял. В таможне на наши вещи едва взглянули.
Австрийского поезда нам пришлось ждать несколько часов. В буфете с непокрытыми чистыми деревянными столами мы заказали себе по порции традиционного австрийского гуляша и по кружке пива. Кушанье было довольно вкусным. Пока мы ели, к нашему столу подошел какой-то парень. Попросив позволения, он подсел к нам, уронил голову на стол и горько заплакал. Шляпа на его голове вся была украшена какими-то цветными перьями, кисточками, ленточками, значками с портретом престарелого императора Франца Иосифа II. Я с недоумением посмотрел на Франца, и он мне объяснил, что в Австрии в деревнях так девушки украшают шляпы рекрутов, призванных в армию. А плачет парень потому, что ему не хочется идти в солдаты.
С вокзала мы пошли побродить по городу. Эгер был старинный городок, расположенный на холмах. Мы пришли на какую-то площадь с низким мрачным зданием и старинным готическим собором. Франц пригласил меня зайти в него. Мы зашли. У дверей стояла большая каменная чаша с водой. Франц обмакнул в ней пальцы. Я тоже. Постояв минуты две в пустом сумрачном соборе, Франц перекрестился, и мы вышли.
— Я ведь мало верю в Бога, — сказал мой спутник, — а зашел сюда ради мамы. Это чтимый собор, и мать меня спросит, заходил ли я в него. И вот я не хочу сказать ей, что заходил, а сам не заходил. Я не хочу обманывать маму, вот и зашел.
И вот мы снова в поезде, на этот раз в австрийском. Вагоны здесь попроще, публика тоже. Перед глазами проходят очаровательные горные виды Богемии. Вот очень уютный небольшой курорт Франценсбад. С красивыми, раскиданными среди зелени пансионами и отелями, на одном из которых я прочитал: «Hotel und Cafe Rübezahl».
Ехать от границы до родного городка Франца, где жили его мать и родные, надо было всего три часа. Городок называется Тепла. Любуясь живописными видами, я и не заметил, как поезд остановился у станции с этим названием.
— Ну, Федя, приехали, — сказал Франц, и мы вышли из вагона. Нас никто не встречал.
Городок поднимался от самой станции своей главной улицей Бангофштрассе, по которой мы и пошли и минут через десять вошли в небольшой каменный домик (там все дома каменные), где нас радостно встретила мать Франца — бодрая, приветливая деревенская старушка.
— Мой компаньон, Теодор, — представил меня Франц, расцеловавшись с матерью.
Тепла
Тепла — это маленький городок в холмистой местности Богемии с чешско-австрийским населением. В центре городка на холме была площадь с ратушей, церковью и несколькими лавками. К площади сходилось несколько улочек. Вот и весь городок. Большинство населения занималось сельским хозяйством. Тепла был окружен полями и лесом. Невдалеке от города располагалось кладбище, за кладбищем монастырь. С другой стороны было небольшое красивое озеро, из которого вытекала небольшая река Тепла.
Франц решил до отъезда в Карлсбад провести две недели дома у своей матери. Меня он пригласил быть его гостем и чувствовать себя как дома.
В домике было две комнаты, кухня и наверху небольшая светелка. Одну комнату с кроватью и периной на ней предоставили мне, в другой остался Франц со своей матерью. Столовой служила очень чистая уютная кухня.
Когда мы, умывшись с дороги, сели пить кофе с домашними булочками, я увидел на стене у стола красиво вышитую полотняную салфетку со словами «Das Trinken und Essen macht Sorgen vergessen» («Питье и еда заставляют забывать заботы»). Эти слова мне понравились, и я их сразу запомнил, но кофе мне не понравился. Он имел какой-то неприятный привкус, причину которого я сразу понял, увидев на дворе козу с козлятами. Значит, кофе-то был с козьим молоком, которого мне никогда не приходилось пить прежде. Я сразу же заставил себя привыкнуть к нему.
Мой милый хозяин старался, чтобы я не скучал. Мы ходили с ним в гости к его младшему брату Генриху — местному горшечнику. Он познакомил меня с семьей бургомистра этого городка — добродушнейшим господином Даммом и его приветливой женой госпожой Дамм. У них было несколько детей и среди них дочь Бетси, красивая белокурая девушка примерно моих лет, и сын года на два моложе меня. Я бывал у них несколько раз. Госпожа Дамм всегда угощала меня кофе с булочками. Молодежь учила меня говорить по-немецки. Все они забавлялись моим смешным выговором немецких слов и радовались моим успехам. Раза два они заставили меня прийти к ним с балалайкой и очень хвалили мою игру, хотя я играл и слабовато. Но балалайка была хорошая и звучала замечательно.
Часто мы ходили с Францем гулять в ближайший лес. И он учил, учил меня говорить по-немецки. Вот выбежал ежик. Я тотчас спросил Франца, как называется этот зверек. «Igel», — ответил он. Пролетел рябчик. «Rebhun», — сказал Франц. Как-то мы сидели на пригорке на опушке леса. Из леса не спеша выбежал заяц и, не обращая на нас внимания, стал пастись около нас. Франц дал мне знак сидеть тихо. Через несколько минут заяц убежал в лес и тотчас вернулся с выводком зайчат. Мне было любопытно, что они нас не боятся. А Франц сказал, что здесь животных и птиц в лесу никто не трогает, кроме времени, когда разрешена охота, оттого они такие и смелые. Более того, гуляя в лесу, я часто видел ясли с остатками сена, подвешенные между деревьями. Это местные жители подкармливают в зимнее время диких коз, водящихся в изобилии в этих местах.
Иногда я ходил гулять один и, поднявшись на холм за городом, любовался красотой местности этой славянской земли, и мне хотелось, чтобы Чехия была свободной и была бы поближе к России. Но я не думал тогда, что моя мечта может скоро сбыться.
Все шло хорошо. Мой друг следил за тем, чтобы я как его «русский компаньон» производил на его земляков хорошее впечатление, чтобы «делал хорошую рекламу России», как он выражался.
Он в первый же день предупредил свою мать, чтобы она позволяла мне отрезать от каравая за столом хлеб самому, а не выдавала по маленькому ломтику, как там принято. «Русские любят кушать хлеба досыта», — говорил он.
Он научил меня правильно надевать пальто и пиджак двумя ловкими движениями. Наблюдал, чтобы я не сутулился при ходьбе.
Однажды, придя в дом господина Дамма, я увидал там черноволосую смуглую девушку — подругу Бетси, которую она пригласила посмотреть на русского, то есть на меня, и послушать игру на балалайке. Во время разговора Бетси спросила у меня, показывая на свою подругу:
— Teodor, ist meine Freundin huebsch?
Я не понял. Тогда Бетси потрогала у подруги прическу, лицо. «А, — догадался я, — huebsch значит брюнетка».
— Ja, ja, sie ist huebsch! — поспешил подтвердить я. Брюнеточка зарделась от удовольствия. Тогда Бетси показала на свою прическу и лицо и спросила:
— Bin ich auch huebsch?
«Ну какая же ты брюнетка», — подумал я о белокурой хозяйке дома.
— Nein, Sie sind nicht huebsch, — ответил я и заметил, как сильно смутилась моя хозяйка, даже слезинки появились у нее на глазах.
Я почувствовал неловкость и поспешил уйти. Придя домой, я спросил Франца, что такое huebsch.
— Huebsch — это значит «красивый», — ответил он.
Я рассказал ему все и при встрече просил его извиниться за меня перед Бетси.
— Ах, глюпи шорт, глюпи шорт! — смеялся Франц. «Глюпи шорт», то есть «глупый черт», было любимым выражением Франца и звучало у него то дружелюбно-шутливо, то как ругательство, смотря по обстоятельствам. Других русских ругательств он почти никогда не употреблял.
Наступила Пасха. Мать Франца подала к завтраку какие-то особые пышки. К обеду на второе был жареный козленок. Больше в еде этот праздник не отличался ничем от других дней.
В Страстную субботу я был у церкви и смотрел на католический крестный ход. Вечером во всех домах, окружавших церковную площадь, на окнах горело по нескольку свечей. Это было красиво и для меня ново.
В один из пасхальных дней я пошел в церковь послушать орган и посмотреть богослужение. Франц остался дома.
Половина церкви была занята скамьями с высокими спинками. На них сидели люди. Я, как иностранец и православный, остался стоять позади последней скамьи и стал наблюдать за церемонией. Играл орган. Что-то произносил священник. Иногда все присутствующие принимались громко петь. Сбоку от меня в освещенной нише за стеклом на охапке сена лежала кукла в виде полуголого младенца — новорожденного Христа. Все так необычно для меня.
Обедня подходила к концу. Священник поднялся на кафедру (небольшой балкончик у широкой колонны) и стал говорить проповедь. В его речи мелькали отдельные знакомые мне слова, которые я силился связывать в одно целое и понять смысл сказанного.
Я так напрягал свое внимание, что вдруг почувствовал, как у меня закружилась голова, я сразу как-то ослаб и, чтобы не упасть, ухватился руками за высокую спинку скамьи, и в ту же минуту потерял сознание.
Очнулся я на церковном полу. Кругом меня стояли незнакомые люди с удивленными лицами. Мне помогли подняться на ноги и выйти из церкви. Отдохнув несколько минут на скамье, я пошел домой, где рассказал обо всем Францу.
— Вот глюпи шорт, — поругал он меня, — зачем ты так сильно попа слюшал?
— Франц, а как «поп» по-немецки? — спросил я.
— Pfarrer, — ответил он сердито.
Вскоре после этого случая мы прекрасным весенним днем отправились в Карлсбад, до которого от Теплы был всего один час езды на поезде среди живописнейших, покрытых лесом гор.
Карлсбад
Мне радостно и грустно писать эту главу. Радостно потому, что мне довелось побывать и пожить в этом замечательном, тогда австрийском, курортном городке в Богемских горах и теперь есть что о нем вспомнить. А грустно оттого, что мне пришлось в нем так мало побыть.
Выйдя из поезда, мы с Францем, которому здесь было все знакомо, прошли на привокзальную площадь и сели там в маленький, человек на восемь, совсем пустой автобус. «Эта третья в жизни моя поездка на моторе», — отметил я про себя. Через короткое время мы доехали до небольшой красивой площади с какой-то скульптурной группой посредине. Пройдя немного пешком в гору, мы вошли на просторную открытую веранду отеля «Ганновер», в котором нам обоим предстояло работать. Нас встретили владельцы отеля — господин Лешнер, чернявый, круглолицый, среднего роста, представительный человек в черном сюртуке — воплощение радушия и любезности, и его компаньонка госпожа Петер — приятного вида стройная женщина лет сорока.
После короткой беседы за чашкой кофе, во время которой Франц дал мне хорошую характеристику, хозяйка занялась моим устройством с жильем. Мы поднялись на чердак и там, непосредственно под крышей, в небольшом закуте с мансардным окном, я увидел две простые железные койки с постелями и перинами вместо одеял. Одну из них хозяйка указала мне, сказав, что на другой будет спать мой товарищ, мальчик Франц. Вечером, ложась спать, я его увидел. Это был бледный, болезненного вида белобрысый подросток. Он очень обрадовался моему появлению. У нас с самого начала установилась дружба. Его разговорчивость помогала мне осваивать немецкий язык, а ему нравилось жить на одном чердаке с иностранцем-руссом.
Была середина апреля. Курортный сезон еще не развернулся. Приезжих было еще мало, но подготовка к их приему шла очень оживленно.
На другой день после нашего приезда хозяева, которых я буду называть герр и фрау, усадили меня составить и написать печатными буквами на русском языке текст рекламного плаката: «Гостиница „Ганновер“. Говорят по-русски». Далее шел адрес. Я написал и сделал ошибку. Вместо «Ганновер» написал «Ханновер». На эту ошибку указал мне позднее кто-то из русских посетителей ресторана. Но о посетителях я расскажу ниже. А сейчас снова о себе.
Моя, бледного Франца и еще одного мальчика, шустрого черноволосого Карла, работа состояла с утра в уборке веранды и зала ресторана, покрытии столов белыми скатертями и сервировке их к завтраку. Когда часам к двенадцати веранда и зал наполнялись посетителями, которых мы называли гостями, начиналась горячая работа. Теперь мы, мальчики, обязаны были следить за тем, не нужно ли гостям подать какой-либо напиток.
Процедура приема гостей была такая: владелец герр Лешнер, перед сбором гостей умытый, причесанный, в отлично отутюженном сюртуке, бывал уже на веранде и радушно приветствовал входящих гостей, обмениваясь с некоторыми несколькими любезными фразами о погоде, поздравляя с приездом на курорт и выражая по этому поводу свою радость, или, если гость уже пробыл на курорте какое-то время, справлялся, как идет лечение и т. п., и приглашал к любимому гостем столику, а в это время у столика вырастал уже старший официант — привезший меня сюда из Петербурга Франц Лерл. Он быстро принимал у гостя или гостей заказ, записывая его на листке бумажки. Эту бумажку с заказом у него еще быстрее перехватывал рядовой официант и несся выполнять его, а перед столиком тут же возникал один из нас, мальчиков, смотря чей это был стол, и заботливо справлялся, чего бы господа желали пить. Именно «пить», а не «выпить», так как подавляющее большинство гостей были приезжие из разных стран на лечение курортные больные и в ресторан ходили не гулять и весело проводить время, а просто питаться здоровой, часто диетической едой.
Поэтому на вопрос мальчика, что подать пить, чаще всего следовал ответ: «Свежей воды» — или название какой-нибудь минеральной воды, реже — пива, и еще реже — пузырек, граммов 150, сухого вина. Такой крохотный графинчик назывался «пфиф» — «свистулька». «Пфиф вайн!» («Свистульку вина!») — и мальчик мгновенно летел, чтоб принести заказанное.
По уходе гостя мальчик должен проворно убрать со стола посуду, отнести ее в мойку и вновь подготовить стол для следующих гостей.
Часам к двум завтрак заканчивался. Зал и веранда пустели, со столов все убиралось. Встряхивались и перестилались скатерти, и служащие могли пообедать. На обед выдавалось по тарелке супа, затем второе — что-нибудь мясное или рыбное с гарниром. Хлеб к обеду каждому из нас по отдельности выдавала сама фрау Петер, отрезая от белого батона с тмином по небольшому ломтику, граммов по 75, что мальчикам, что взрослым — одинаково.
После обеда мы немного отдыхали, затем принимались за сервировку столов к обеду гостей, который продолжался часов с пяти до семи вечера. Веранда и зал снова наполнялись публикой, и все начиналось, как и во время завтрака, только с подачей большего количества блюд, включая первое, второе и сладкое, тогда как за завтраком большинство гостей обходилось одним-двумя. После обеда гостей — опять уборка со столов, перестилка скатертей, небольшая пауза. Ужин персонала — из одного блюда.
На завтрак нам выдавали по кружке кофе с молоком и по небольшой булке.
Рабочий костюм у нас, мальчиков, состоял из черного пиджака, черных брюк и белой рубашки с накрахмаленной грудью, с крахмальным воротничком и белым галстуком. Но такая роскошь, как белая рубашка и ее частая стирка, нам была не по средствам, поэтому мы заменяли ее целлулоидной манишкой и таким же воротничком. Такая галантерея стоила недорого, а служила она подолгу. С течением времени эти наши доспехи желтели, и их приходилось менять.
Я не могу с точностью сказать, получали ли мои товарищи, мальчики Франц и Карл, от хозяина какое-либо жалованье кроме питания и койки на чердаке, которую занимал Франц (Карл был местный и жил у родителей). Знаю только, что они работали учениками по контракту их родителей с хозяевами и через три года обучения должны были быть подготовлены для работы официантами, а что это за работа, я расскажу ниже. О себе скажу лишь, что, кроме койки на чердаке и питания, хозяева не платили мне ни копейки.
Кроме перечисленных выше обязанностей на мне лежала еще одна, пожалуй, не менее важная обязанность — быть рекламой для привлечения в ресторан и гостиницу «Ганновер» приезжающих из России курортников. Для них я каждое утро заполнял на русском языке несколько карточек меню.
Из взрослых служащих в ресторане кроме старшего официанта Франца Лерла было еще три рядовых официанта — шпайзентрегера, что значит «носильщик кушаний». Это были действительно носильщики — люди очень тяжелого, изнурительного труда.
Один из них, Рудольф, высокого роста, худощавый, редко улыбавшийся мужчина лет сорока с простым деревенским лицом, был родом тоже из городка Тепла, как и Франц Лерл. Второй, небольшого роста, юркий с редкими темными, зализанными назад волосами на лысоватой голове, тоже лет сорока, по имени Венцель, часто поторапливал нас, покрикивая на местном богемском диалекте: «Орамо, орамо!» — что значило «Аброймен, аброймен!» («Убирайте, убирайте! (со столов посуду. — Ф. К.)»). У него был неприятный, резкий голос, и мы его не любили за эти его покрикивания на нас.
Третий, Альберт, молодой, лет двадцати семи человек, круглолицый, с серыми, чуть косящими глазами и русыми, гладко зачесанными, напомаженными волосами, среднего роста, прямой и стройный, имел надменный вид, как бы показывая свое превосходство над остальными. Позднее я узнал, что Альберт немного знает английский язык. Он был дерзок на руку, и я видел раза два, как он давал пощечину мальчику Францу. «Эге, — подумал я, — а в Петербурге говорят, что за границей мальчиков не бьют. Вот так не бьют. Бьют за милую душу». В общем, Альберта мы тоже не любили за его надменный вид и за это рукоприкладство.
Вот таковы были мои взрослые товарищи по работе, австрийские официанты.
Когда я видел, как работают Рудольф, Венцель и Альберт в часы пик, то есть когда во время завтрака, обеда или ужина полон ресторан гостей, у меня пропадала всякая охота стать впоследствии официантом, как они.
Представьте себе почти бегущего, одетого в черный фрак, в белую крахмальную рубаху с тугим накрахмаленным воротничком, при черном галстуке, человека с протянутыми вперед руками. А руки-то у него не пустые. В левой руке в пальцах веером две тарелки с кушаньем, а к этим двум вдоль руки вверх к плечу нанизаны еще четыре! И как только они держались? А в правой у него еще две тарелки! Причем не маленькие, не десертные, а полновесные обеденные тарелки. А сколько все они весили вместе с кушаньем! И такие шаткие сооружения из множества тарелок от кухни до веранды или до зала на расстояние больше двадцати метров, а затем между столиками каждому официанту за день надо было пронести по нескольку десятков раз. И надо отдать должное этим скромным труженикам в щегольских фраках: я ни разу не видел, чтобы Рудольф, Венцель или Альберт уронили хоть одну тарелку или неосторожно запачкали пролившимся с тарелки соусом свою одежду. Так ловко и аккуратно они работали!
Ну а какова была плата за этот тяжелый труд? Не могу сказать, потому что ни разу не видел, чтобы у них была получка. Да и слова такого я там ни от кого не слышал. Вероятнее всего, что их заработком служили те жиденькие чаевые «тринкгельд», которые оставляли им гости в виде мелких никелевых монеток рядом с тарелкой на столе. Иногда «тринкгельд» перепадали и мальчикам, но они уже заключались в одной-двух медных монетках, сунутых гостем при уходе под тарелку. То, что мальчики, убирая тарелки, находили под ними, было их заработком. Такова была традиция в той стране в те годы. Жалкий заработок.
Хозяйским питанием официанты и мальчики не всегда наедались досыта. В этом я вскоре убедился. Но сейчас расскажу о гостинице и о ее местоположении.
Гостиница «Ганновер» находилась на одной из центральных улиц, Шлосбергштрассе. Это был небольшой четырехэтажный дом. Вход в него был через открытую незастекленную веранду ресторана. За верандой шел широкий коридор, с правой и с левой сторон которого были два зала. Если погода была плохая, гости охотнее проходили в эти залы и обедали здесь. Прямо из коридора был выход в небольшой чистый двор, в заднем углу которого помещалась кухня, а напротив нее погреб, то есть помещение, где отпускалось вино и пиво.
Вино в «пфифы» и пиво в кружки наливала хорошенькая молоденькая девушка Клара с гладкой прической темных волос на прямой пробор. Косы она скручивала по сторонам лица в тугие плоские узлы, которые закрывали ей уши, и я удивлялся, как она слышит, когда хозяйка, фрау Петер, зовет ее из кухни: «Клоор, Клоор!» Мальчику Карлу фрау Петер кричала: «Кооль, Кооль!» Дело в том, что в Богемии простые люди говорили по-немецки на «о», совсем как у нас в некоторых местах на Волге.
Улица Шлосберг была не очень длинной, и как раз в том месте, где стояла наша гостиница (дальше для удобства и краткости я буду называть ее отелем), она круто поднималась в гору. По этой причине одна половина нашей веранды была много выше тротуара, а другая была вровень с ним и даже частично врезана в землю. Окна двух ресторанных залов (их было по два в каждом зале) выходили на веранду.
Глядя с веранды прямо перед собой через колоннаду и дома на набережной, я упирался взглядом в другую гору, тоже высокую, но не с такой острой вершиной, как у Кройцберга.
Эта вторая гора называлась Драйкройцберг, то есть Гора Трех Крестов. И действительно, на ее плоской вершине уже издали виднелись три больших креста. Как-то, выбрав время, я поднялся и на эту гору. И ничего интересного там, кроме небольшой лужайки да трех больших деревянных, врытых в землю крестов, не увидел. Правда, подъем на гору был очень приятен и вид с ее вершины на город очарователен. А кто и зачем поставил эти кресты, я не запомнил. Слышал только, что какие-то три досужих короля каких-то небольших государств.
Направо от нашего отеля улица мимо площади с большим домом почты полого спускалась вниз и уходила метров на четыреста-пятьсот к подножию какой-то горы, названия которой не знаю. Здесь почти во всех домах были небольшие магазины и лавочки со всевозможным товаром. В витринах этих магазинов я видел пачки русского чая, книги на русском языке с заманчивым ярлычком «В России запрещена». Ни одной такой книги я не покупал и не читал — было не на что купить и некогда читать, да и интереса к ним не испытывал.
Дома через четыре от нас стоял еще один небольшой отель «Вюртембергергоф», а рядом с ним в доме, в узеньком помещении, была аптека. Мне сказали, что в этой аптеке работает фармацевтом русский. При первой возможности я зашел туда. Там действительно оказался русский еврей лет тридцати пяти. Он отрекомендовался мне террористом. Сказал, что бежал из России после революции пятого года. Он похвалился умением делать бомбы и предложил изготовить для меня штучку к завтрашнему дню. Я деликатно поблагодарил его, сказал, что ни в кого бомбу бросать не собираюсь, и, удовлетворившись зубным порошком, ушел из аптеки. Потом я еще заходил туда как покупатель без всякого желания развивать с этим террористом дальнейшее знакомство.
Улица Шлосберг оканчивалась у подножия горы, названия которой я не знал. В самом конце улицы стояла большая белая, очень красивая четырехэтажная дорогая гостиница под странным названием «Пупп» — «Hotel Pupp». Я не пытался разгадывать это название, помню только, что у нее был очень красивый подъезд и множество небольших балкончиков во всех этажах с позолоченными ограждениями. А кругом было очень много зелени и цветов. Гостиница выглядела, как настоящий загородный дворец какого-нибудь богатого монарха.
Однако пора рассказать и о том, как я с первых дней вживался в новые, заграничные условия существования. Итак, на первый или на второй день работы в «Ганновере» я вдруг заметил, что мне мало хлеба. Еду мы получали в кухне, а ели в небольшом служебном помещении в другом углу двора. Съев выданный мне хозяйкой ломтик белого хлеба с тмином с первым блюдом, то есть с супом, я пошел за вторым. Получив что-то мясное с гарниром, я попросил у фрау Петер еще хлеба. Фрау заявила мне, что свою порцию хлеба я уже получил и мне больше не положено. Я ответил, что этого мне мало. Она отрезала мне еще немного, а потом рассказала об этом старшему официанту Францу Лерлу. Он извинился, что не предупредил ее раньше о том, что русские любят хлеб и едят его с первым и вторым блюдами, и попросил хозяйку не ограничивать меня обычным маленьким ломтиком. С тех пор когда я приходил получать обед или ужин, фрау Петер молча подвигала мне батон и нож, а сама, пока я отрезал себе нужный кус, отворачивалась в сторону то ли из деликатности, то ли ее сердце не переносило такого расточительного потребления хлеба.
Мои товарищи, официанты Рудольф, Венцель и Альберт, скоро заметили эту предоставленную мне льготу с хлебом и стали просить меня поделиться хлебом с ними. Когда я вместе с ними шел на кухню за обедом или ужином, они подмигивали мне и говорили:
— Русс, отрежь хлеба побольше и поделись с нами, нам ведь тоже не хватает. — И я отрезал чуть не половину батона и охотно делился с австрийцами, а сам думал: «Эх, вы, бедняги, в своем отечестве не можете есть досыта, просите у иностранца. То ли дело у нас в России, чего-чего, а уж хлеба-то мы едим досыта».
После пары проведенных под периной ночей я убедился, что мне под ней не спать. На родине я привык спать хоть под плохоньким, но под одеялом, в которое можно закутаться. Здесь же перина была тоже плохонькая, но закутаться в нее было нельзя. Под ней можно было лежать, но едва я засыпал и как-нибудь поворачивался во сне, перина сваливалась на пол и ждала, когда я озябну, проснусь и подберу ее.
Об этом неудобстве я рассказал Францу Лерлу, а он хозяйке, и мне в тот же день было выдано одеяло. Ничего не поделаешь, иностранец!
И еще одну льготу получил я от хозяев. Льготу больше нормы пользоваться свечкой.
А дело было так. На нашем чердаке освещения не было. Поэтому хозяйка до моего приезда выдавала слабенькому Францу свечку, чтобы он вечером мог раздеться и лечь спать. Свечки ему хватало дней на десять — двенадцать. Когда я поселился вместе с Францем в этом простом убежище, я сразу же принялся за учебник немецкого языка. Кончив работу часов в десять вечера, мы поднимались к себе. Франц укладывался спать, а я усаживался со свечкой в нише окна у крошечного столика с книгой и тетрадкой и принимался выучивать новые слова и грамматические правила немецкого языка. Одновременно с этим я осваивал и русскую грамматику, так как был в ней, при моем трехклассном образовании в деревенской школе, довольно слаб.
На немецкий язык у меня было отведено очень мало времени, всего шесть-семь месяцев, поэтому я был очень усидчив и проводил за учебником по два-три часа каждый вечер. Свечки мне хватило на три вечера. Франц объявил мне, чтобы за новой свечкой я шел к хозяйке фрау Петер сам, потому что она ему новой свечки раньше, чем через неделю, не даст. Я пошел сам. Фрау сначала удивилась, что у нас так быстро кончилась свечка, а когда узнала причину этого, похвалила меня за усердие в овладении языком и стала выдавать мне свечи, как только они у меня кончались.
Изучение немецкого языка шло у меня успешно. Выученные накануне вечером слова я на другой день старался вставлять в разговор с товарищами и гостями и прислушивался, как они произносят эти слова. Через каких-нибудь месяц-полтора я уже довольно смело мог говорить по-немецки, но, что говорят мне, я еще понимал не все и не сразу, отчего иногда получались неприятные казусы.
Как-то в дообеденное время, когда на веранде не было посетителей, к нам завернул коренастый, невысокого роста, пожилой господин. Он подозвал меня, сказал что-то о погоде, сел за столик и произнес длинную речь о своей любви к пиву, то и дело повторяя слова «теплое» и «холодное».
— Ну так тащи же мне кружечку поскорее, — заключил он свою речь и потер руки от нетерпения утолить жажду.
Речь гостя я понял так, что на улице тепло, он вспотел и от холодного пива может простудиться. Сделав такой вывод, я специальной грелкой сделал пиво в кружке теплым и поставил его перед гостем. Он, отхлебнув глоток, резко поставил кружку, выпучил на меня глаза и сделал кулаком такое движение, как будто хотел ткнуть меня в бок.
— Вы что мне подали? — спросил он ледяным голосом.
— Пиво, господин, — ответил я, чуя недоброе.
— Я вам целый час толковал, что не выношу теплого пива, и просил принести самого холодного.
— Я вам принесу другого, господин, — сказал я и быстро заменил пиво, опустив в новую кружку кусочек льда.
— Вот хорошо, — крякнул гость, выпив за один дух полкружки и сразу подобрев.
— Ну так зачем же вы принесли мне теплое пиво? — спросил он меня.
— Я вас плохо понял, господин.
— Почему? Я ведь вам ясным немецким языком сказал, что не пью теплого.
— Но я еще слаб в немецком, — ответил я.
— Разве вы не немец? — вскинул он на меня глаза.
— Я русский.
— А, русский, славянин! А вы знаете, что все славяне плохие, лживые люди? — удивил меня гость своим странным заявлением. Я не хотел ему спустить.
— Это неправда, — решительно возразил я. — Среди русских есть отдельные нехорошие люди, но разве среди вас, немцев, плохих людей мало?
— Я не немец, — сердито буркнул гость, обидясь, что я принял его за немца. — Я швед, шведский профессор, — пояснил он.
— А шведы все-все хорошие люди и среди них нет негодяев, как и среди любого народа?
Я разговорился. Откуда только брались у меня немецкие слова. Моя речь была горячей.
— Гм… гм… — кивал головой швед. — Конечно, да, вы правы, негодяи есть везде, в том числе и в Швеции, — сдался гость. Он ушел с явной симпатией ко мне.
Это была моя первая победа в международной дискуссии, в которой я защищал честное русское имя и доброе племя славян.
Один раз я спросил только что заказавшего обед ничем не примечательного гостя средних лет, что ему подать пить.
— Вакат, — невнятно буркнул гость. Напитков с таким названием в нашем ассортименте не было.
— Извините, что вы сказали? — спросил я.
— Вакат! — как-то каркнул гость.
— Не понимаю, — сознался я, беспомощно оглянувшись, чтоб позвать Франца Лерла на выручку.
— Вакат! Вакат! — застучал гость по столу кулаками. К нему подошел хозяин и спросил, в чем дело.
— Прошу у этого парня подать мне вайнкарт (карточку вин. — Ф. К.), а он не понимает. Что с ним такое? — пожаловался гость.
— Это русский, он совсем недавно приехал в Карлсбад и еще слабо знает немецкий, но он научится, — заверил гостя герр Лешнер.
— Русский? И вы держите русского? Ну, тогда я в ваш ресторан больше не ходок.
Съев свой обед, сердитый гость ушел, и больше я его в нашем ресторане не видел. О своем обещании этот русофоб сказал хозяину, хозяин сказал Францу Лерлу, а Лерл сказал мне.
— Ну и что же, хозяин не собирается меня уволить? — спросил я встревоженно.
— Только вместе со мной, — ответил Франц. — Пусть этот глюпи шорт больше к нам не ходит, зато к нам будет ходить много русских, пока мы здесь, — заключил он.
И действительно, среди посетителей нашего ресторана в скором времени появилось немало русских, о некоторых встречах с которыми я и хочу рассказать.
Как-то днем, когда посетителей в ресторане не было, я стоял на веранде и смотрел на прохожих. Я увидел поднимающуюся по улице группу. Это были пожилой мужчина в шляпе, пожилая женщина и мальчик лет двенадцати в гимназической форме. Увидя наш плакат на заборчике веранды, мальчик вскричал:
— Смотрите-ка, смотрите, по-русски написано!
Все остановились и прочитали плакат.
— Гм… Какой-нибудь колбасник выучил пяток русских слов и вот вам — говорят по-русски! — съязвил мужчина.
Меня задело презрительное отношение к составленному мною плакатику, и я сказал:
— А вот и не колбасник, и не пяток слов, а здесь по-настоящему говорят по-русски.
От неожиданности все уставились на меня. Потом мужчина недоверчиво спросил:
— Это вы что-то сейчас сказали?
— Да, я.
— Но вы хорошо говорите по-русски.
— Как видите.
— Но где вы научились так чисто говорить?
— Там же, где и вы.
— Но мы русские, из России.
— И я тоже. Из Петербурга, а родом ярославец.
Соотечественники долго и приятно удивлялись такой встрече со мной. Но на мое приглашение посетить наш ресторан они ответили, что устроились в недорогом пансионе с питанием и в ресторане не имеют нужды. С тем и расстались.
Другая встреча. Тоже не в часы пик. Какой-то господин, сев на веранде за столик, спросил по-немецки пива. Когда я принес ему кружку, он читал какое-то письмо. Я заметил, что письмо на русском языке. Когда гость опорожнил кружку, я спокойно спросил по-русски, не подать ли ему еще пива.
Гость был приятно удивлен, что перед ним соотечественник, велел подать еще пива и долго беседовал со мной. Расспрашивал, нравится ли мне в Карлсбаде, рассказывал о его достопримечательностях, высказал предположение, что я влюблюсь в какую-нибудь хорошенькую чешку и женюсь на ней.
Но я ответил, что это мне не грозит, так как перед отъездом сюда успел влюбиться в русскую девушку, свою землячку-ярославочку.
На террасу ресторана вошли и заняли столик пожилые господин и дама. У подошедшего официанта они спросили, можно ли видеть русского мальчика. Я подошел, и они заговорили со мной по-русски. Сначала они высказали предположение, что я латыш или эстонец из Прибалтики, но, услышав, что я из Петербурга и зовут меня Федором, да еще Кудрявцевым, старички пришли в тихий восторг.
— Русский, русский, из Петербурга, — повторяла умиленно старушка, поглядывая на меня. Подав старичкам «пфиф вайн», я занялся другими гостями.
Пообедав, старички стали рассчитываться. Подсчитав, сколько с них приходится за поданные блюда, старший официант, или, как он обычно назывался, цалькельнер, то есть кельнер-кассир (это был Франц Лерл), спросил:
— А сколько вы скушали хлеба?
— Чего? — не поняли старички.
— Сколько ломтиков хлеба вы съели за обедом? — повторил вопрос Франц.
— А мы не считали, разве это нужно помнить?
— Да, — вздохнул Франц, — в Австрии такой порядок — хлеб считают отдельно.
— Странно, очень странно, этак вы подадите нам чай и за сахар спросите отдельную плату, — возмущался господин. Потом, успокоившись, он рассчитался, заказал пару бутылок какого-то вина и попросил прислать к ним это вино на дом с тем условием, чтобы заказанное принес им в свободное от работы время русский мальчик.
Когда посетители из ресторана схлынули, я понес старичкам заказ. Жили они недалеко, и я быстро их нашел. Они занимали небольшую уютную меблированную комнату в частном доме. Среди немецкой обстановки комнаты я увидел на маленьком столике в углу небольшую раскладную, из трех частей, икону в серебряной оправе. Перед иконой горела лампадка.
Старички встретили меня приветливо, усадили в кресло, сели в кресла сами и начали расспрашивать, как я попал в Карлсбад, нравится ли мне здесь и когда я вернусь домой.
Я делился с ними впечатлениями и отвечал на вопросы.
— Ах ты господи, смотри ты, куда приехал Федя, — приговаривала старушка, а старичок, вспомнив, как здесь в ресторанах получают отдельно за хлеб, приговаривал:
— Да, брат Федя, это тебе не Россия, тут, брат, с хлебцем туго.
А я сидел, и мне почему-то вспоминалась повесть Гоголя «Старосветские помещики».
Наговорившись со мной вволю, старушка дала мне серебряный гульден (около одного рубля).
— Как вы мне много даете, здесь никто на чай по гульдену не дает, — заметил я.
— А это тебе и не на чай, а на гостинцы, — поправила меня старушка, а старичок повторил:
— Это тебе, брат, не Россия.
Дней через пять после этого я шел через площадь отправить в Петербург письмо брату Илюше, как вдруг услышал, что кто-то меня зовет:
— Федя, Федя, постой!
Я оглянулся. Ко мне поспешно шла та знакомая старушка, что дала мне гульден. Между прочим, с того дня я ни ее, ни ее мужа не видал, они больше у нас не были.
— А мы завтра уезжаем домой, в Россию, — сказала она, подходя ко мне. — Увидела, ты идешь, и хочу проститься. Ну так до свидания, Федя, — сказала она растроганно, — счастливо оставаться.
— До свидания, госпожа, счастливого пути, — ответил я.
— А это тебе, — протянула она мне гульден.
— Да за что, госпожа? — засмущался я.
— Возьми, возьми, это тебе на гостинцы.
Я взял. Она попрощалась со мной за руки и, торопливо перекрестив меня, повернулась и ушла.
Мне говорили, что в Карлсбаде имеется русская церковь. Вскоре после приезда мне захотелось в ней побывать. Узнав у товарищей, как ее найти, я пошел на нее посмотреть.
Церковь как церковь, в русском стиле, с главами в виде луковиц. Кругом много зелени и цветов. На двери церкви была приколота записка с извещением о том, с какого дня начнутся регулярные богослужения. Пока я ее читал, ко мне подошел скромно одетый худой человек и на каком-то языке, которого я сразу не понял, спросил меня о чем-то. Потом по некоторым, похожим на русские, словам я догадался, что он спрашивает, когда откроется церковь. Я объяснил. Он ушел. Я тоже пошел домой, но метрах в ста от церкви меня остановил постовой полицейский лет сорока, с рыжими усами, в клеенчатом шлеме. Он спросил меня о человеке, с которым я говорил у дверей храма. Я о нем ничего не знал. Полицейский поинтересовался мной. Спросил, где живу, работаю, кто я такой. Узнав, что я русский и приехал, чтобы научиться говорить по-немецки, похвалил меня и тут же начал учить своему языку. Показав на свои ботинки, сказал протяжно: «Шуэ», потом на перчатки на руках: «Хандшуэ». Эти слова я знал и без него. Он попросил назвать эти предметы по-русски. Я назвал. Он сказал:
— Заходи ко мне на пост, когда будешь здесь, я буду учить тебя говорить по-немецки, а ты меня по-русски, я очень люблю русский язык.
Я больше никогда не видел этого полицейского и не искал с ним встречи, хотя недели через три и приходил в русскую церковь, когда она была открыта и шла служба.
Это было в воскресенье. Войдя в храм, я обратил внимание, что среди молящихся было немало солдат и офицеров в австрийской военной форме. Было странно видеть, как они вместе со всеми крестились по-православному, в определенные моменты вставали на колени или склоняли головы, когда проходил дьякон с кадилом. По окончании службы, во время которой мне хорошо запомнился возглас священника, после упоминания российских благочестивейших и самодержавнейших государя, государыни, наследника и всего царствующего дома он четко, нараспев произнес:
— Обладателя страны сея, императора австрийского Франца Иосифа да помянет Господь Бог во царствии Своем всегда, ныне и присно, и во веки веков!
— Аминь, — пропел хор.
Позднее я сообразил, почему в русской церкви были австрийские военные, — потому что у «обладателя страны сея», его апостольского величества, как титуловали австрийского императора, среди подданных были целые славянские народы, и в том числе немало православных.
Через несколько дней после посещения церкви я, стоя на террасе, увидел подъезжающий автомобиль, в котором сидели молодая дама и мужчина.
— Здесь, — сказала дама по-русски, увидев на стене плакат на русском языке. Автомобиль остановился, молодая пара вышла из него и вошла на террасу.
— Юнге, — обратилась ко мне дама по-немецки, — у вас работает русский мальчик?
Она была молода, стройна и красива какой-то особенной русской красотой, приветливой и доброй, мужчина был под стать ей. Мне захотелось пококетничать с ними.
— Да, работает, — ответил я по-немецки же.
— Так позови его к нам, пожалуйста, — сказала она.
— Слушаюсь, — ответил я, повернулся и через коридор прошел служебную комнату и через две-три минуты вернулся к ожидавшим гостям и остановился перед ними.
— А где же русский мальчик? — нетерпеливо спросила дама после короткой паузы.
— Он перед вами, — улыбаясь, ответил я по-русски.
— Ах, это вы и есть русский мальчик, — рассмеялись гости. — Что же вы нас разыгрываете, а не сказали сразу, что это вы и есть?
— А это вам за то, что вы сразу не признали во мне русского, а приняли за австрийца, — объяснил я им свою шутку.
В это время к нам подошел, сияя радушием и белоснежной манишкой, хозяин гостиницы герр Лешнер. Приветливо раскланялся. Осведомился:
— Господа из России?
— Да, мы русские, — ответила дама. Хозяин сделал широкий жест, приглашая гостей занять столик.
— Мы бы хотели пообедать одни, в кабинете, есть у вас кабинеты? — спросила дама; она отлично говорила по-немецки.
— К сожалению… — ответил хозяин. — Но я вас устрою в совершенно свободном зале, где вы будете одни. — И он провел гостей в зал слева от коридора. Там никого не было.
— У нас к вам просьба, — обратилась к хозяину дама. — Не можете ли вы ненадолго освободить нашего юного земляка от его обязанностей? Пусть он побудет с нами.
— О, пожалуйста, с большим удовольствием, — заулыбался хозяин и, обращаясь ко мне, сказал: — Я вам разрешаю, Теодор, оставайтесь с гостями, — после чего он ретировался.
— Вот и отлично, — обрадовалась дама. — Будьте нашим гостем, Федя, садитесь с нами обедать, — неожиданно пригласила она меня. Я смутился. Мне радостно было видеть такую красивую веселую соотечественницу, но чтобы сидеть рядом с ней за столом, разговаривать с ней и ее мужем, этого я себе не представлял.
— Садитесь, садитесь без стеснения, будьте нашим гостем, — поддержал жену молодой муж, подвигая мне стул. Я сел. Сели и они. А перед нами уже стояли в ожидании заказа цалькельнер Франц Лерл и кельнер-шпайзентрегер Венцель.
— Выбирайте, что вы будете кушать, — протянула мне меню дама. Я попросил, чтобы она как хозяйка стола выбрала сама, чем угостить гостя. Она быстро выбрала какие-то три блюда, и, пока Венцель выполнял ее заказ, мои русские застольники весело и с большим интересом слушали историю моего приезда на этот прославленный богемский курорт, о моем положении здесь и о первых впечатлениях от заграницы. Я им охотно рассказывал, делился впечатлениями. Они так спокойно вели беседу со мной как с равным, что я перестал смущаться и, обедая, все любовался на эту пару молодых, красивых и таких сердечных соотечественников.
Они рассказали, что слышали обо мне в клубе при церкви и вот решили убедиться, что я действительно простой русский юноша, и познакомиться со мной. Кто они сами такие, я не решился расспрашивать. Они дружески простились со мной и уехали. Больше я их никогда не встречал.
Выше я рассказывал о сердитом немце, который, узнав, что я русский, перестал ходить в наш ресторан. Но были и другие немцы, которые относились ко мне доброжелательно.
Во время работы мы с Францем Лерлом иногда переходили на русскую речь. Слыша это, некоторые спрашивали, как мы говорим. Франц отвечал, что по-русски и что я русский, учусь говорить по-немецки. Гости одобрительно кивали мне головой и говорили: «Schöen, schöen» («Прекрасно, прекрасно»).
Помню, за столиком у колонны всегда три раза в день кушала пара пожилых людей, очень аккуратный мужчина с совершенно белой головой и розовым лицом и такая же, как он, полная женщина. Официанты относились к ним особенно почтительно, называли «экселенц» («превосходительство»). Столик, за которым они ели, обслуживал напитками я. С первого дня, как эта пара появилась у нас, она узнала, что я русский.
— Русский, — произнес среброголовый господин, — это хорошо; хочет научиться говорить по-немецки — это прекрасно!
После этого каждое утро, когда я подавал им к завтраку бутылку минеральной воды «Эмс», он неизменно спрашивал меня:
— Ну, каковы ваши успехи в немецком, мой русский юноша?
Я отвечал ему, как умел, примешивая к речи только что выученные накануне вечером на чердаке слова.
— Ничего, дела идут вперед, — хвалил он меня и добавлял: — Aller Anfang ist schwehr! (Все сначала бывает трудно!) — А его жена, глядя на меня, повторяла эти слова еще более сочувственным тоном. И так изо дня в день.
Вскоре я узнал от товарищей по работе, что этот ласковый господин — адмирал германского флота Кнорр.
Но другой германский очень высокопоставленный военный оказался в отношении ко мне очень грубым и неумным.
В один из дней за столом в углу у окна в зале устроилась компания посетителей — два рослых, плотных, средних лет мужчины с круглыми бритыми головами и две крупные, полноватые женщины. Все с очень важным выражением на лицах. Их стол обслуживал напитками Карл. Но в этот момент он куда-то отвернулся. Один из важных господ кивнул мне. Я подошел, и он начал мне что-то пространно говорить, обращаясь с вопросами то к своему товарищу, то к дамам. Те ему что-то отвечали, а я слушал, старался понять, но ничего не понимал, а переспросить боялся: а ну как опять не пойму, заругаются! А вид у господ уж очень важный и строгий.
— Гут, — ответил я, когда господин перестал говорить, и, подбежав к Францу Лерлу, сказал ему по-русски, что ничего не понял и не знаю, что подавать тем господам. Ругнувшись про себя, Франц подошел к важным гостям и попросил повторить заказ. Гости что-то ему недовольно ответили, Франц им опять что-то сказал, и все они удивленно повернулись ко мне и стали меня рассматривать. В это время появился Карл. Франц передал ему заказ на напитки господам, а я за работой и забыл про них. Позднее, когда обедавшие разошлись из ресторана, Франц сказал мне по-русски (со мной он всегда говорил по-русски):
— Знаешь, кому ты сегодня не угодил?
— Нет.
— Этот глюпи шорт, которого ты не понял, есть начальник германского Генерального штаба генерал Мольтке. Он ругался, зачем ты его не понял, я ему сказал, что ты русский, и ты знаешь, что он сказал?
— Не знаю.
— Он, этот глюпи шорт, сказал, что если все русские такие, как ты, и ничего не понимают, то русских бояться не надо. Вот глюпи шорт, так и сказал, — смеялся Франц над генералом, — сам признался, что боится русских, вот глюпи шорт, — повторял он, издеваясь над этим пруссаком.
— Франц, — спросил я, — а почему этот такой важный и богатый генерал пришел обедать со своей компанией в наш такой простой и скромный ресторан?
— О, это у германских генералов такой обычай. В этой гостинице всегда, когда приезжал в Карлсбад лечиться, жил и в этом ресторане питался прусский канцлер Бисмарк. Вот почему прусские генералы, когда бывают здесь, раза два или три обедают в нашем ресторане, в память Бисмарка.
Мольтке еще раз или два посетил наш ресторан вместе со своей компанией и исчез. Больше я его никогда не видел.
Кроме Мольтке и того сердитого немца, который требовал «вакат», я ни от кого больше открытой неприязни не встречал. Но мне не один раз приходилось наблюдать недружелюбное отношение немцев к чехам, настоящим хозяевам Богемии. Так, когда наш чернявый хозяин герр Лешнер радушно приветствовал входящего гостя, а затем быстро ретировался, некоторые из гостей спрашивали меня, опасливо кивая на хозяина:
— Скажите, юнге, ваш хозяин не чех? — И получив ответ, что хозяин гостиницы истинный австриец, гость спокойно усаживался за столик и обедал или завтракал, а я про себя насмешливо думал: «Эх ты, боишься чеха, а и не подозреваешь, что перед тобой тоже славянин, русский».
Я уверен, что, если бы такому чехофобу сказать, что хозяин чех, а тем более что я русский, он бы сразу повернул к выходу.
Помню случай дружелюбного отношения ко мне одного гостя, по-видимому немца. Наблюдая за работой моих товарищей и учась у них не только говорить, но и отношению к гостям, я подметил, как наши официанты при уходе гостей из ресторана или с веранды, а иной раз успев подать им пальто или зонтик, с вежливым поклоном говорили загадочное для меня слово «кисдиханд», которое по интонации немножко напоминало русское «до свиданья». И вот я тоже при случае стал так прощаться с гостями, не забыв сначала поискать это выражение в словаре, но там никакого «кисдиханд» не было.
Как-то раз, подав какому-то пожилому господину пальто со стоявшей возле дверей вешалки, я, подражая щегольскому произношению этих слов Венцелем, с поклоном произнес:
— Кисдиханд.
— Что вы сказали? — удивленно спросил гость.
— Кисдиханд, — повторил я.
— Ха-ха-ха, — рассмеялся гость, — неужели вам, милый юноша, было бы приятно поцеловать вот эту мою руку?
— А что я сказал? — спросил я, удивленный его смехом.
— Вы сказали, милый юноша, «целую ручку». Разве вы не знаете, что эти слова прилично говорить дамам?
Я сказал, что еще не знаю всех тонкостей здешнего этикета. Узнав, что я приезжий русский, гость очень дружелюбно простился со мной. В следующие разы, когда я провожал его, я ему этих трех немецких слов «кюсе ди ханд» (Kuesse die Hand) больше не говорил, зато с удовольствием говорил их дамам, особенно молодым и симпатичным.
Я уже писал, что наши кельнеры Рудольф, Венцель и Альберт не всегда были сыты хозяйскими харчами, даже и тогда, когда я делился с ними хлебом. И вот, чтобы подкрепиться во время пауз между часами пик, они часто посылали в соседний киоск мальчиков Карла или Франца купить им по горячей брауншвейгской колбаске, размером и видом вроде нашей сардельки, которые тотчас и съедали.
С бледным мальчиком Францем, с которым я успел подружиться и любил поболтать по вечерам, учась говорить по-немецки, жить вместе на чердаке мне пришлось недолго. Месяца через полтора после моего приезда он заболел, и родители забрали его домой. На его место никого не взяли, и я на чердаке остался один и еще старательнее стал изучать немецкую грамматику, а заодно и русскую, и запоминать все больше немецких слов. Франц Лерл говорил со мной и на работе и вне ее всегда по-русски. Он очень часто смешил меня, стараясь щегольнуть знанием русского. Иногда он грубовато шутил. Так, к нам ходила обедать одна старенькая дама. Прежде чем заказать себе кушанье, она очень долго смотрела в меню и раздумывала, что ей взять, а Франц терпеливо ждал, когда она выберет. Когда я находился поблизости, он говорил какую-нибудь шутку вроде: «Ну что ты, старая, уснула, что ли?» или «Хлеб да каша — пища наша», а один раз он насмешил меня так, что я не удержался, фыркнул и выбежал из зала. Франц перепутал слова из некрасовского стихотворения. Вместо слов «Уж плоха избушка, думает старушка», он сказал: «Уж плоха старушка, думает избушка».
Другой раз он, не заметив сидевшую поблизости русскую молодую даму с очень похожей на нее девочкой лет семи, громко, но с любезным видом матерно выругал какого-то капризного немца, но тут же спохватился и перешел на немецкий, а дама сделала вид, что ничего не слышала.
Теперь хочу описать сам город-курорт, каким он запомнился мне с тех пор.
Определенных выходных дней в нашем ресторане не существовало. По крайней мере я не помню дня, чтобы кого-то из официантов не было на работе. Но нам, мальчикам, в паузах между часами пик примерно раз в неделю разрешали отлучаться часа на три-четыре.
Повернув от гостиницы «Ганновер» налево и пройдя метров двести, я поворачивал опять налево и шел переулочком мимо табачной лавочки с желтой вывеской и словами на ней «KuK Tabaktrafik», что означало «Kaiserliche und koenigliche Tabaktrafik», а по-русски «Императорско-королевская табачная монополия». В то время австрийский император являлся по совместительству и венгерским королем. Одним словом, был КуК.
Так вот, переулочком мимо этой лавочки я попадал к подножию горы, где начинался променад, то есть ведущая некрутыми зигзагами, очень чистая, очень ровная, неширокая дорожка в гору. Иногда она огибала гору, и из-за ее поворотов открывались все новые чарующие глаз виды. Я больше всего любил гулять по променаду, что поднимался в гору слева от нашей улицы. Иногда я забирался почти на самый верх горы.
Меня удивляла чистота леса с обеих сторон дорожки. На склонах горы среди деревьев довольно часто виднелись небольшие, около метра или полутора длиной и около тридцати — сорока метров высотой плетни из хвороста. Назначение этих плетней, как я сам догадался, — задерживать смывание земли с гор во время таяния снега весной и при сильных дождях летом.
На променадах довольно часто попадались большие белые скамьи со спинками, на которых нередко можно было видеть аккуратные таблички, извещающие о том, что такой-то король или князь какого-нибудь небольшого европейского государствица, чаще всего немецкого, любил отдыхать на этой скамейке. Иногда вместо имени коронованной особы на табличке стояло имя какого-нибудь известного деятеля. Признаюсь, что я ни одного из них не запомнил.
На всем этом променаде мне запомнилась одна-единственная карлсбадская достопримечательность — это так называемый «Hirschensprung» («Прыжок оленя»). Это примерно на половине пути от подошвы до вершины горы, возле самой дорожки-променада, на крошечной площадке среди деревьев одиноко стоящая небольшая, метра три с небольшим, коричневая скала вроде сахарной головы, а на ней небольшая фигурка косули почти в натуральную величину. И эта бронзовая косуля совсем не похожа на нашего оленя с ветвистыми рогами. С этой скалой местные жители связывают такую легенду:
«В давние времена здесь охотился император Карл. Выследив оленя, император погнался за ним. Когда оленя-косулю можно было уже достать стрелой из лука, косуля перепрыгнула с отвесного утеса на эту маленькую острую скалу и с нее ринулась вниз, в шумящий под горою поток. Пока венценосный охотник со своей собачьей сворой и егерями спускался с горы, олень-косуля успела свариться в этом потоке, настолько горяча была в нем вода. Этим потоком был якобы знаменитый карлсбадский источник Шпрудель. Мне не верится в это, потому что этот источник отстоит от знаменитой скалы примерно на километр. Так или иначе, но император получил к своему столу хотя и не убитого им, но вполне готового к употреблению отварного оленя. Радуясь такой удаче, тогдашний „обладатель страны сея“ приказал заложить здесь город с охотничьим замком для него. Но то ли замок не построили, то ли он не сохранился, но я его не видел, а город Карлсбад существует с тех пор».
Однажды мы гуляли по этому променаду с Францем Лерлом. К моему удивлению, он вместо восхищения гладкостью дорожки и благоустройством леса плевался и ворчал:
— Смотри, как здесь все прибрано, прилизано, смотреть противно и плюнуть некуда. Эх, то ли дело в России… уж лес так лес, чаща, бурелом… А здесь? Разве это лес? Нет, русский лес лучше, чем здешний, — заключал он.
А мне и здешний лес очень нравился.
В один день, когда у меня было побольше времени для прогулки, я решил подняться на Кройцберг (Крестовую гору), на вершине которой я каждый вечер видел чуть мерцающий огонек.
Свернув от своей гостиницы налево и пройдя около километра, я дошел до променада, ведущего на манившую меня вершину, и начал восхождение.
Передо мной отвесно стоял самый пик горы в виде большой острой скалы. Перед ней была совсем маленькая площадка. И здесь я встретил еще одного русского, который молча стоял, изваянный из бронзы, и спокойно смотрел на восток через горы, леса и холмы в сторону России. Это был памятник-бюст первому русскому императору, великому преобразователю России, царю-труженику Петру Первому. Мое сердце радостно забилось, преисполненное гордостью за Родину, за Россию, за то, что здесь ее Великому Петру оказан такой почет. «И здесь ты успел побывать, Петр Алексеевич», — думал я, глядя на памятник, который стоял на близко прислоненном к скале постаменте, а под ним, сияя на солнце золотыми буквами, находились три большие, расположенные рядом полированные доски из черного мрамора. На всех на них было высечено стихотворение князя Вяземского. На доске слева на французском языке, в центре под бюстом на русском, а справа на немецком. Стихи начинались так:
Великий Петр, твой каждый след Для сердца русского есть памятник священный. И здесь, средь гордых скал, твой образ незабвенный…Дальше я не запомнил.
Поднявшись по вырубленным в камне ступеням еще выше, на самый пик горы, я увидел возвышающийся над горой большой, метра два с лишним высотой, простой деревянный крест с горящей перед ним в особом фонаре лампадой. На небольшой табличке возле креста сообщалось по-русски, что на этом месте до 18… года стоял дубовый крест, который своими руками сделал и установил император Петр Первый. Но так как подлинный крест пришел в ветхость, он заменен точной его копией. Перед крестом постоянно горит неугасимая лампада, свет которой и виден снизу.
Мне кажется, что я еще раз поднимался на эту гору, но с полной уверенностью утверждать этого не буду, так как мне еще многое хотелось увидеть здесь, в Карлсбаде. Например, самый мощный горячий источник Шпрудель.
Длинный застекленный зал с крышей на легких колоннах, вернее, не зал, а галерея с круглым расширением в центре находилась от нас совсем недалеко. Если пройти направо по улице вдоль знакомой уже нам площади со скульптурой, свернуть налево, обогнуть сзади здание почты и выйти на набережную реки Теплы, тут и будет эта колоннада с источником. Источник находится в центре круглого расширения. Он огорожен небольшим круглым барьером в виде чаши. На расстоянии метра в полтора от этого барьера имеется другой барьер. Между этими двумя барьерами возле источника, который бьет мощной горячей струей большой толщины в высоту метра на четыре, ходят служители в белых клеенчатых халатах с капюшонами, с длинными палками в руках. На конце этих палок устроен подстаканник, в который вставляются кружки или стаканы, подаваемые служителями курортникам, пьющим в определенные часы эту воду.
Большинство курортников свои фарфоровые кружки с каким-нибудь видом Карлсбада носят на перекинутом через плечо ремешке, продетом сквозь ручку. У каждого своя кружка объемом двести — триста граммов. Отцепив кружку от ремешка, «кургаст», как там называют курортников, подает ее служителю, вставляя ее в подстаканник на конце палки, служитель подносит кружку на палке к водяному столбу, и кружка мигом наполняется падающей вниз водой. Кургаст принимает кружку от служителя с конца палки и начинает пить воду маленькими глотками — большими нельзя, потому что она горячая, с температурой 76 градусов.
Очень интересно было видеть множество мужчин и женщин, окруживших этот источник и получающих воду, а затем медленно пьющих ее, прогуливаясь вдоль колоннады. Среди публики особенно выделялись там и тут кургасты из Галиции — странно одетые евреи в длинных, вроде поповских ряс, черных пальто, в круглых, вроде ермолки, но с широкими полями, фетровых или плюшевых, черных или темно-зеленых шляпах. Шляпы эти местечковые евреи носили, обычно слегка сдвинув на затылок. Лица у хозяев таких длинных пальто-лапсердаков и описанных выше шляп были обрамлены у молодых и постарше бородой и усами и замечательными пейсами. Пейсы — это длинные косички волос на висках, спускающиеся возле ушей вниз. Эти косички были кокетливо закручены в кольчики. В киосках с сувенирами я часто видел открытки с фотографиями особенно выдающихся своим видом и длиною пейс мужчин с надписью внизу «Кургасты из Галиции». Впрочем, я часто встречал их не только у Шпруделя и на открытках, но и на улицах города.
Но вернемся еще раз к Шпруделю. Тут же в конце колоннады я видел заведение, где производился разлив этой воды в бутылки. Вода этого источника была проведена в ряд санаториев и водолечебниц. Ее набирали в деревянные наспинные ушаты местные жители и на лямках носили домой. И все равно большая часть этой целебной воды из большой бетонной трубы мощным потоком устремлялась здесь же у колоннады в реку. А так как река была совсем неглубокая, то ее вода от этого источника на довольно большом расстоянии была теплая, и вечером, когда на город опускалась прохлада, над рекой поднимался белый пар. «Не отсюда ли и название этой реки Теплы, то есть переиначенное на немецкий лад славянское слово „теплая“?» — думал я тогда.
Еще помню я в Карлсбаде место, называемое «Альте Визе», то есть «Старый луг».
Здесь перед глазами открывается широкая и длинная поляна, покрытая сочной зеленой травой, с ровными дорожками в разные стороны. В дальнем конце этой ровной поляны красуется прижизненный памятник царствовавшему тогда престарелому австрийскому императору Францу Иосифу. Памятник выглядит очень внушительно и богато. На постаменте то ли в кресле, то ли на троне сидит бронзовый старик в военном мундире, с лысой головой, с бакенбардами до выбритого подбородка и густыми усами. По сторонам пьедестала — рельефные изображения каких-то прославивших монарха событий, а по всем четырем углам основания памятника лежали грозные гривастые львы в натуральную величину.
Полюбовавшись памятником, я прошел до конца поляны и по небольшому променаду пошел на гору. Мне стали попадаться стрелки-указатели со словом «Stephaniewarte». Я решил дойти до этой самой «Warte», чтобы узнать, что это такое. Вскоре я увидел на небольшой полянке меж деревьев довольно высокую, из красного кирпича, круглую башню с редкими небольшими окошечками. Башня явно была не очень давней постройки.
Я слышал, что в Карлсбаде на набережной Франца Иосифа (Franz Joseph Qai) есть гостиница «Россия». Мне захотелось посмотреть на эту гостиницу, и, как только я получил пару часов, свободных от работы, отправился на эту набережную. «Россию» найти было нетрудно. Это был красивый большой дом с балконами и цветами на них. Три или четыре его этажа блестели чистыми стеклами окон. Богатый подъезд. Все говорили о том, что это была первоклассная гостиница. Но я подосадовал на то, что слово «Россия» над ее фасадом было выведено по-французски: «Russie». Но моя досада скоро рассеялась. Прохаживаясь вдоль набережной, я заметил на ее ограде метрах в ста от гостиницы доску с надписью на русском и немецком языках. Вот что там было написано:
«Здесь на набережной, напротив этого места, до 1895 года стоял дом „Пфау“ („Павлин“. — Ф. К.), в постройке которого принимал участие русский царь Петр Первый».
«И здесь ты успел потрудиться и прославить русское имя, Петр Алексеевич, — с гордостью думал я, рассматривая напротив этой доски небольшой, но вполне современный дом. — Не на скамейке на посыпанном песочком променаде, а на вершине горы, на орлиной скале, да на постройке дома, трудясь вместе с каменщиками и плотниками, оставил ты здесь свои следы, мой великий соотечественник!»
Кто-то из моих товарищей посоветовал мне побывать в местном краевом музее. Мне это тоже было интересно, и в ближайший свободный день я пошел туда. Музей помещался в красивом двухэтажном доме. Впрочем, все дома в Карлсбаде мне казались красивыми. Я обошел залы первого этажа. Музей как музей, экспозиции как экспозиции. Ничего из них я не запомнил. Стал подниматься на второй этаж и заметил на стене вдоль лестницы броско написанное изречение: «Atmen durch die Nase ist gesund, drum atme tief mit geschlossenem Mund» («Дышать через нос здорово, поэтому дыши глубоко с закрытым ртом»), Я тут же выучил наизусть этот совет. Ничего из виденного во втором этаже я не запомнил тоже. Но этот добрый совет сохранять свое здоровье крепко врезался мне в память, и я старался ему следовать. Значит, в музей я сходил не без пользы.
Примерно через месяц-полтора после моего приезда хозяин герр Лешнер вручил мне небольшую серую книжечку, в которой на одной из страниц была вписана моя фамилия и какие-то цифры. Хозяин велел ее беречь. Сначала я не разобрался в назначении этой книжечки, но товарищи объяснили мне, что теперь я застрахован и с этой книжечкой могу получать бесплатную медицинскую помощь, а в случае болезни с отрывом от работы — небольшое денежное пособие; могу получать ванны с минеральной водой с большой скидкой.
Все это я учел и стал искать у себя какой-нибудь болезни. Ведь надо же полечиться бесплатно. Я заметил, что мне трудно дышать через нос, что-то мне мешает. И вот пошел к врачу ухо-горло-нос.
Посидев немного в приемной с каким-то старым господином, который по моему выговору принял меня за приезжего из Берлина, я попал в кабинет к врачу. Ранее ни у каких врачей я никогда не бывал. Поэтому полутемный кабинет врача, где были освещены только кресло да стол с какими-то инструментами, и медицинские запахи произвели на меня очень сильное впечатление. Вдобавок к этому я увидел на белом халате врача и на его круглом смотровом зеркальце с дыркой посередине красные брызги крови. Мне совсем стало жутко. Когда же врач, довольно еще молодой мужчина, сунул мне в нос какую-то светлую трубочку и стал распяливать ноздрю, я совсем затрепетал с непривычки.
— О, какой вы нервный, молодой человек, — сказал врач.
— Что вы, доктор, у меня очень спокойный характер, — возразил я.
— Независимо от этого вы очень нервный, я уж это вижу. — И с этими словами доктор капнул мне чего-то в одну ноздрю, потом в другую. У меня в голове растеклось что-то теплое, в глазах потемнело, и я потерял сознание.
Очнулся я на диване здесь же, в кабинете. Возле меня хлопотала девушка, горничная врача.
— Ну, очнулись наконец, как вы себя чувствуете? — услышал я его голос.
— А что со мной было? — спросил я.
— Обыкновенный обморок. Я же сказал, что вы очень нервный, впечатлительный.
— Будешь тут впечатлительным, когда вы впустили мне в нос чего-то сногсшибательного.
— Самое простое масло. — И врач показал мне флакончик с какой-то душистой жидкостью.
Когда я выпил воды и успокоился, врач еще раз закапал мне нос и дал какие-то наставления, с чем я и ушел.
Мне давно уже хотелось как следует помыться горячей водой в бане по-русски. Но на все мои вопросы, есть ли в Карлсбаде баня, никто толком ответить не мог. Спросить об этом у Франца Лерла я как-то то ли стеснялся, то ли не догадался.
— А зачем тебе баня? Ты иди в ванную, ты ведь имеешь страховую книжку и с ней ты за ванную заплатишь вместо кроны всего двадцать геллеров, — сказал мне Карл и назвал адрес ванного заведения.
И вот я со свертком белья в этом ванном заведении. Меня впустили в кабину с большой, облицованной снаружи изразцами ванной. Я напускаю воды погорячей и с удовольствием забираюсь в ванну. Разомлел от приятного ощущения, но надо же и помыться. И вот я намыливаю голову — волосы не намыливаются, намыливаю мочалку — не намыливается. Сколько я ни бился, делая воду и погорячее и похолоднее, она никак не хотела растворять мыло. Так и пришлось мне потереться пустой мочалкой и выйти из ванной, которую больше часа занимать не полагалось. Но все же домой я шел бодрый и освеженный. Оказалось, что я купался в воде Шпруделя.
На чердачной площадке дверь в мою конурку была направо, а прямо перед лестницей была еще какая-то дверь. Она была всегда заперта, и я не знал, куда она ведет. Но вот один раз утром я увидел, что она отперта. Я осторожно открыл ее. Дверь была прямо на небольшую тихую улочку вровень с панелью. Значит, если входить в мое жилище через эту дверь с тихой улочки, то я вроде бы жил на первом этаже. Ощущение чердака как-то рассеялось. Я понял, что задней стеной наша гостиница примыкала к отвесному срезу горы, а верхним этажом, или, вернее, чердаком, равнялась с ее террасой, по которой и проходила незнакомая улочка, которую я так и не смог разглядеть, так как дверь с чердака больше никогда не открывалась.
Живя в Карлсбаде и гуляя в свободные от работы часы по его улицам, я видел в витринах много разных сувениров из какого-то переливающегося разными цветами камня, вещицы вроде перочинных ножей, мундштуков и тому подобное, отливающих такими же цветами. Этот камень и эти отливы получались из осаждающихся частиц минеральных вод.
Покупку сувениров я откладывал до отъезда из Карлсбада, купил только складной никелированный штопор для работы, а немного позднее выходной галстук ядовито-зеленого цвета с какими-то нелепыми разводами. За этот галстук Франц Лерл меня здорово поругал, говоря, что у меня дурной вкус. Потом мне стало жаль носить на работе мои петербургские красивые, с лаковыми носочками ботинки, и я решил купить здешние. Я долго подбирал на мою широкую ступню ботинки, все они жали мне ногу. Пришлось купить на один или два номера больше моего размера, с длинными нескладными носами. За них мне снова попало от Франца.
Вообще Франц меня по возможности воспитывал. Когда мы поднимались в гору, я сутулился. Он требовал, чтобы я шел прямо. Он научил меня правильным приемам надевания пиджака или пальто. Эти приемы были просты и красивы. Он сделал мне замечание, когда я говорил Карлу, что учусь немецкому языку, чтобы потом зарабатывать много денег.
— Разве у тебя нет других интересов, кроме денег? Зачем ты выставляешь деньги на первый план? — журил он меня, объясняя, что знать какой-либо иностранный язык само по себе представляет большой интерес.
Раз во время прогулки в откровенном дружеском разговоре я спросил Франца, почему он пригласил поехать с ним в Карлсбад меня, а не другого мальчика. Он ответил:
— Я работал вместе с твоим братом Ильей, он хороший, честный человек, и я видел, что ты тоже хороший, неглупый мальчик и сделаешь хорошую рекламу России, а Россию я люблю. Вот почему пригласил тебя. Будь таким, как твой брат. Ты серьезный мальчик.
Такая похвала со стороны Франца мне очень понравилась, хотя я и без того не думал ни о каких глупостях, а все внимание отдавал поставленной перед собой задаче — научиться говорить на иностранном языке. Впрочем, я несколько раз пробовал курить, чтобы казаться совсем взрослым, но после каждой выкуренной папиросы мне делалось так противно, что я по целым неделям не думал больше о папиросах и равнодушно проходил мимо лавочек с вывеской «KuK Tabaktrafik». Курить я все же научился, но это было позднее и при тяжелых обстоятельствах.
Расскажу об одном массовом зрелище, которое произвело на меня большое впечатление.
Кажется, это было первого мая. Утром на площади близ нашей гостиницы я увидел праздничное оживление. Близ здания почты, фасад которой украшали свисающие сверху донизу полотнища с цветами австрийского государственного флага — черным и желтым, строились отряды мужчин в клеенчатых киверах, пышно украшенных петушиными перьями, в военных мундирах и с какими-то допотопными ружьями. Эти опереточные вояки были пожилого возраста, многие с солидными брюшками, усатые или с такими бакенбардами и подусниками, которые делали их очень похожими на их престарелого императора Франца Иосифа. Мне объяснили, что это какие-то ветераны — то ли отставные солдаты, то ли не пригодные к военной службе люди, тешащие себя игрой в солдатики, — в общем, тыловое ополчение.
Тут же строились и перестраивались колонны детей лет от семи-восьми и старше — девочки в красивых разноцветных платьицах, с букетами цветов в руках, мальчики в легких курточках и рубашках, в очень коротких штанишках, со знаменами и вымпелами. Все выглядело пышно и красочно. Играла музыка, раздавались слова команды, а потом началось движение строем через площадь к набережной. Ничего подобного в Петербурге я не видел, и мне захотелось, чтобы такие парады были и у нас. И эта моя мечта осуществилась через нисколько лет.
А вот еще несколько совсем будничных впечатлений от Карлсбада.
Я обратил внимание, что движение экипажей на улицах идет по левой стороне. Для меня это было как-то странно и непривычно. Каждый экипаж, будь то извозчичья коляска, ломовая телега или собачья упряжка, был оборудован ручным тормозом. Когда, спускаясь по улице вниз под гору, извозчик начинал крутить ручку тормоза, раздавался скрежет и передние колеса у экипажа, продолжая двигаться, переставали вертеться — это тоже было странно и непривычно видеть. Но еще интереснее было видеть упряжки с собакой вместо лошади. Такие упряжки с собакой-лошадью на улицах города можно было видеть довольно часто. В небольшую тележку на четырех колесах запрягался крупный сенбернар — сильная, светло-бурой масти собака с длинной шерстью и большой круглой, как корчага, головой и висячими ушами. Замечательны у таких собак глаза. Умные, будто говорящие без слов. И какие-то скорбные. Я пытался представить себе такую собаку кусающей человека. И никак не мог. И вот, зная, что такие собаки в Альпах спасают людей, и видя здесь, как они служат человеку, возя из деревни на базар в город овощи, картофель и другие продукты пудов по шесть-семь, я проникся глубоким уважением к этим собакам-труженицам, сенбернарам.
Все больше знакомясь с окружающей жизнью и порядками в ресторане, я часто подмечал явления, говорящие не в пользу австрийцев. Например, в Петербурге, в «Европейской» гостинице, все служащие каждый месяц проходили медосмотр. В «Ганновере» его никогда не было. В Петербурге пиво в пивных, трактирах и ресторанах подавали только в закупоренных бутылках, было его несколько сортов и пили его из стопок тонкого стекла. Здесь пиво было только одного сорта, цедили его из бочек в грубые тяжелые кружки, пить из которых было невкусно. К тому же насос у нас был плохой, Клара всегда с ним мучилась, очень подолгу нацеживая каждую кружку.
И еще. В часы пик один цалькельнер, то есть Франц Лерл, не успевал делать два дела сразу — принимать заказы и получать за поданные кушанья и напитки, поэтому с гостями рассчитывались и кельнеры-шпайзентрегеры, то есть рядовые обслуживающие официанты. При расчетах в большом ходу были мелкие металлические деньги, или, как их здесь называли, бронза и никель. Первые были достоинством в один геллер и два геллера, или, как чаще называли эту монету величиной в теперешние наши две копейки, крейцер. Никелевые монеты были по пять, десять или двадцать геллеров. Далее шли серебряные монеты по одной и две кроны. И вот для этих-то геллеров, крейцеров и крон у каждого официанта под фалдами фрака, чуть пониже поясницы, находилась открытая кожаная сумка на двух лямках через оба плеча, в которую свободно и быстро входила рука.
Рассчитываясь с гостем, официант, чтобы достать мелочь для сдачи или положить туда полученные монеты, резким движением закидывал правую руку назад, совал ее в разрез между фалдами фрака и так же быстро вытаскивал ее с горсточкой монет или без них. При виде этого профессионального движения мне всегда было смешно, так как было похоже, будто человек на виду у присутствующих почесал «это место». Бумажные деньги кельнеры в эти сумки не клали, а держали их хорошо расправленными в бумажнике в боковом кармане фрака.
Еще я обратил внимание на то, что в Карлсбаде при каждом ресторане имелось небольшое помещение со входом откуда-то со двора или со стороны, с длинным, без скатерти, хорошо вымытым столом, где можно было недорого поесть человеку, чей костюм и карман не позволяли ему заходить в ресторан и сидеть среди чистой публики. Вероятно, здесь подавали вчерашние кушанья или сделанные из дешевых продуктов не самого лучшего сорта. Наиболее популярным блюдом в таких столовых был гуляш с горячим отварным картофелем.
В нашем ресторане получались по подписке австрийские газеты «Lokal-anzeitung», «Wiener Freie Presse», «Industriezeitung» и местная «Kurliste». В последней печатались сведения обо всех прибывающих в город на курортное лечение с указанием фамилии, имени, откуда приехал и где поселился. В этих списках я нередко встречал и фамилии приезжавших из России лечиться на воды соотечественников. Конечно, большинство из них были состоятельные люди, но были и такие, которые останавливались в дешевых гостиницах или на частных квартирах.
К середине лета я уже хорошо освоился со своим положением и научился неплохо и бегло говорить по-немецки. В своих мечтах я видел себя вместе с Францем Лерлом во Франции, на Ривьере, в замечательном городе Ницце, куда мы собирались уехать с ним на зиму и где я хотел поучиться французскому языку, но грозные, потрясшие весь мир события нарушили мирную жизнь миллионов людей и принесли бездну горя, бед и лишений человечеству.
Начало первой мировой войны
28 июня в городе Сараеве в австрийской провинции Боснии местными патриотами-славянами были убиты австрийский наследник эрцгерцог Франц Фердинанд и его супруга княгиня Гогенберг.
Утром на другой день, когда об этом стало известно в Карлсбаде, на лицах людей появилась тревога. Некоторые австрийцы с возмущением ругали славян. Слышались обвинения в адрес Сербии. И хотя молодые террористы Гаврило Принцип и Неделько Чабринович были австрийскими под данными, Сербию обвиняли в их подстрекательстве. Австрия предъявила Сербии ультиматум, выполнение которого грозило последней потерей независимости. Россия, считавшая себя покровительницей славян, не хотела этого допустить и стала грозить Австрии. Союзница Австрии Германия давно рвалась к захвату новых земель и готовилась к войне. Повод для ее развязывания был как нельзя лучше. И вот между германским кайзером Вильгельмом Вторым и русским царем Николаем Вторым началась оживленная переписка. Оба Вторые были в каком-то близком родстве и называли друг друга в письмах «дорогой брат». Тот и другой лицемерно старались показать свое стремление к миру, а в это же самое время спешно проводили в своих странах всеобщую мобилизацию. А Австрия за это время успела уже напасть на Сербию и вторгнуться на ее территорию. На улицах Карлсбада появились военные в полевой форме. В газетах стали печататься сообщения о блистательных победах австро-венгерской армии над сербами.
Многие австрийцы и иностранные гости курорта надеялись, что все ограничится победой Австро-Венгрии над Сербией и примерным ее наказанием за Франца Фердинанда, а Вильгельм с Николаем расцелуются и большой войны не будет. Но так не получилось. Вскорости войска двух «братцев» вступили в смертельную схватку между собой, а через несколько дней к России присоединились Англия и Франция и объявили войну Германии. Война стала мировой.
После покушения в Сараеве в Австро-Венгрии сразу началась мобилизация и были закрыты все границы. Поэтому кто пытался выехать из Карлсбада в Россию, сделать этого не мог.
Я продолжал работать у хозяина, ожидая первой возможности вернуться домой. Никакой враждебности ко мне никто не проявлял. Никто из служащих ресторана не был еще мобилизован в армию. Но мне приходилось слышать их тревожные высказывания: «Ах, только бы нам не пришлось воевать с Россией, Россия так велика!»
Однажды за столиком на веранде сидела компания из четырех-пяти офицеров в серой полевой форме. Они оживленно обсуждали перспективы войны. Вдруг один из них, знавший, что я русский, при моем приближении к их столику подал всем знак замолчать и прошептал:
— Тише, здесь русский!
Мне стало смешно оттого, что все сразу испуганно замолчали, и появилось гордое чувство, что меня, русского мальчишку, боятся эти находящиеся у себя дома австрийские офицеры.
В другой раз четверо штатских подозвали меня к своему столику и спросили, что такое «Народна одбрана». Я не знал и так и ответил.
— Да, он, конечно, не знает, — сказал один из них и больше меня ничего не спрашивали.
Шли бои на сербско-австрийском фронте, шли бои на русско-германском фронте. В Карлсбаде происходили шовинистические манифестации в поддержку войны. По улицам ходили толпы народа с черно-желтыми флагами, портретами дряхлого «КуК», то есть кайзера и короля Австро-Венгрии Франца Иосифа Габсбурга, и свирепомордого, с торчащими вверх к ушам острыми усами, в островерхой каске германского кайзера Вильгельма Гогенцоллерна. Раздавались воинственные крики и угрозы в адрес Сербии и Черногории, России, Англии и Франции. Рассказывали, что одна такая толпа разгромила кухню и избила повара-француза в отеле «Савой», выбила стекла еще в каком-то отеле, где какой-то иностранец сказал что-то оскорбительное для националистических чувств возбужденной толпы.
Забеспокоился за свой отель и мой хозяин Алоиз Лешнер, ведь и у него работал русский, то есть я, о чем оповещали афиши, расклеенные у веранды ресторана его гостиницы и в некоторых других людных местах. Поэтому хозяин быстренько убрал эти афиши. Францу Лерлу, с которым я приехал из Петербурга, он предложил пристроить меня, пока бушуют шовинистические страсти, куда-нибудь в другое место. Франц на несколько дней поехал в свой родной городок Теплу повидаться с матерью, братом и сестрой и договориться с ними насчет моего временного устройства у своей матери. Об этом плане он мне сначала ничего не сказал.
Утром того дня, когда Франц вернулся от родных, я увидел его в нашем служебном помещении плачущим.
— Франц, что случилось, о чем ты плачешь? — встревожился я.
— Ах, бедный, бедный мой брат Генрих, его, наверно, расстреляют, — пуще залился слезами Франц. Затем, немного успокоясь, он рассказал мне, что ездил домой, видел мать и сестру. Но брата Генриха, что занимался дома гончарным ремеслом, в Тепле уже не застал. Он, как и многие запасные, сразу же был призван на войну. На каком-то сборном пункте, подвыпив, он вскочил на стул и высказался против войны, сказав, что народу война не нужна, а кому нужна, тот пусть сам и воюет. Тут его другие солдаты стащили со стула и зверски избили. Сейчас он в тюремном лазарете, а когда поправится, его будет судить военный трибунал.
— Его, конечно, расстреляют, а что будет с его семьей, у него еще такие маленькие дети, что будет с ними?
Далее он рассказал, что его мать не возражает против моего приезда к ней и даже рада иметь во мне помощника по хозяйству, но что бургомистр герр Дамм, в семье которого я бывал гостем и давал концерты на балалайке, отсоветовал привозить меня в Теплу в такой неподходящий момент, когда некоторые семьи уже получили извещения с фронта о гибели своих близких, а тут еще эта история с Генрихом: «Народ очень возбужден, и господин Дамм опасается, что как только начнутся бои между австрийцами и русскими, а войну между Австрией и Россией все считают неизбежной, то этого твоего русского друга здесь просто могут убить».
Действительно, вскоре, а именно 6 августа того же 1914 года, австро-венгерская армия открыла военные действия против России.
Мой первый арест
Утром 7 августа, то есть на другой день после нападения Австро-Венгрии на Россию, я, как обычно, вышел на работу и вместе с мальчиком Карлом принялся за уборку ресторана и веранды. Вскоре пришли и официанты. Все были подавлены известием о войне с Россией. Однако от высказываний о ее перспективах все воздерживались, но считали, что она долго не продлится. Ко мне никакой вражды не проявляли, как будто ничего не случилось.
В 12 часов дня раздался звонок на обед. Все пошли на кухню за первым. Я помыл руки и тоже пошел за остальными. Вдруг во дворик вошел какой-то мужчина в штатском, с черно-желтой повязкой на левом рукаве. Он остановил меня.
— Мальчик, — спросил он, — здесь у вас работает русский парень, где он? Позови его.
— Сейчас, — ответил я и вошел в кухню, где в это время находились Франц Лерл, хозяин и хозяйка, и сказал им, что меня спрашивает какой-то человек, и спросил, что мне делать.
— Ну так выйди к нему и скажи, что это ты, — посоветовали мне.
— А если он меня заберет?
— Не заберет, он, вероятно, только проверяет.
Я вышел и сказал, что русский я и есть.
— Ах, это ты и есть Кудр… Кудр-ряв-риавзеф? — сказал человек с повязкой, давясь моей фамилией. — У тебя есть паспорт?
— Он у хозяина.
— Возьми его и пойдем со мной, — сказал человек.
В это время к нам подошли хозяин и Франц. Услышав, что нужен мой паспорт, хозяин тотчас принес его.
— Пошли, — сказал человек, взяв мой паспорт.
— Дайте мне возможность пообедать, у нас как раз обед, — попросил я. — У нас как раз служебный обед, и я поем очень быстро.
Но незнакомец категорически потребовал немедленно идти с ним.
— Позвольте мне тогда сбегать наверх и взять шляпу.
— Не позволю. Идем, — строго сказал он, подталкивая меня к выходу.
— Постойте минутку! — крикнул вдруг стоявший тут же мой товарищ, мальчик Карл.
— Что еще? — недовольно повернулся к нему мой конвоир. А Карл мигом влетел в дежурку, схватил свою шляпу и со словами: — На, Федор, надень мою, — протянул ее мне, еще не зная, вернусь ли я обратно. Этого не знал и я и расценил этот поступок как проявление настоящей дружбы.
Мой конвоир повел меня куда-то в сторону от нашей улицы. Я был совершенно спокоен, но я был романтик, и мне поскорее хотелось узнать, что меня ожидает.
— Куда вы меня ведете? — спросил я своего провожатого, который был раза в два старше меня и имел совсем не злое, простое лицо трудового человека.
— Ах, это совсем недалеко и тебя там долго не продержат. Тебя там проверит комиссия и отпустят, — ответил он, ничего не объяснив.
— Что же вы не позволили мне пообедать, ведь я голоден, — упрекнул я его.
— Я сказал, что тебя там накормят, чего тебе еще? Некогда мне было ждать, — досадливо отмахнулся он от моего вопроса.
Мы подошли к стоявшему в небольшом парке четырехэтажному зданию с табличкой у подъезда «КуК военный госпиталь». Часовой с винтовкой пропустил нас внутрь. Мы поднялись на второй этаж. Вошли в какое-то помещение. Там сидел дежурный офицер. Мой провожатый доложил, откуда меня привел, и сдал мой паспорт. «В палату номер…» — сказал офицер и назвал номер палаты. Мы вышли и поднялись еще на один или два этажа и пошли по длинному коридору со множеством закрытых дверей. Кругом было тихо и безлюдно. Несмотря на вывеску у подъезда, никакими лекарствами здесь не пахло, чему я подивился.
У одной двери стоял часовой в серой полевой форме, с топорщившимися в стороны, острыми длинными усами. Он был немолод. В руках у него была винтовка с примкнутым штыком. Мой провожатый велел ему впустить меня, а сам повернулся и ушел. Солдат отпер дверь и велел мне войти. Я вошел, и солдат тотчас запер за мной дверь.
Я очутился в комнате с двумя окнами. Прямо перед дверью вдоль комнаты стоял длинный дощатый стол с двумя скамьями по бокам. На скамьях сидело человек десять-двенадцать каких-то прилично одетых господ. Я молча остановился у двери. Все господа с любопытством уставились на меня и тоже долго молчали.
Я сразу сообразил, что это и есть комиссия, которая будет меня проверять.
— Кто вы такой и зачем вы здесь? — спросил по-немецки кто-то из сидевших за столом.
— Я русский, мальчик из гостиницы «Ганновер», а привели меня сюда, чтобы вы меня проверили, — ответил я, разведя руками.
— Как проверили? В чем? — изумились господа.
— Ну, я не знаю как, это ваше дело, вы комиссия, — ответил я, тоже изумясь их вопросам.
— Какая комиссия?
— Ну, та, про которую мне говорил человек с повязкой, который меня привел.
Тогда все господа дружно рассмеялись и заговорили со мной все разом по-русски.
— Никакая мы не комиссия. Мы просто русские подданные, арестованные вчера и сегодня утром по случаю начала войны с Россией.
— Значит, и я арестованный?
— Значит, и вы.
На минуту мелькнула мысль, что это австрийские сыщики, которые хотят выпытать у меня, не занимался ли я шпионажем против Австрии. Это были люди разного возраста лет от тридцати до пятидесяти. Из разговоров понял, что русских из них человек пять, остальные поляки, литовцы, евреи. Подозрительных вопросов мне никто не задавал, и я окончательно успокоился насчет их.
Часам к трем все проголодались. Обеда нам не несли. Постучали часовому, спросили, когда будет обед. Солдат не знал, обещал позвать офицера. Пришел офицер и объяснил, что мы содержимся здесь временно и обеда для нас не готовили, а кто хочет поесть за свои деньги, тот может заказать обед из ресторана, который здесь рядом, и он, офицер, обещает вызвать оттуда человека, чтобы он принял от нас заказ. И действительно, вскоре к нам впустили служащего из ресторана с карточкой меню. Все заказали ему, кто что выбрал.
У меня в кармане не было ни геллера, поэтому я ничего не мог себе заказать и сидел в сторонке.
— А вы почему ничего не заказываете, разве вы не хотите есть? — спросил меня кто-то из компании. Смущаясь, я объяснил почему и сказал, что могу поговеть до завтра, а завтра должны же либо выпустить, либо накормить от казны.
— Что за глупости?! Выбирайте себе что-нибудь повкуснее и заказывайте, я заплачу, — решительно сказал мне этот совершенно незнакомый человек. У меня подкатил ком к горлу. «Вот она, товарищеская помощь в трудную минуту», — подумал я, стараясь запомнить этот урок на всю жизнь, заказывая обед и благодаря накормившего меня человека.
Обед нам принесли быстро и так же быстро убрали после него посуду. Мы остались сидеть и гадать о своей дальнейшей судьбе.
Один из сидевших в палате, еврей лет под пятьдесят, забыв запрет, подошел к окну, лег грудью на подоконник и стал смотреть вниз. Снизу раздался окрик часового и какие-то другие злые голоса. Еврей отскочил от окна и бросился на одну из коек, которых стояло здесь несколько штук. Волнуясь, он рассказал, что, когда он посмотрел вниз, увидевшая его публика закричала на него и некоторые показали себе на шею жестом, означающим повешение, а часовой щелкнул затвором и навел на него винтовку.
Через несколько минут в палату вошел офицер и строго спросил, кто сейчас смотрел из окна.
— Я, — дрожа, ответил виновник шума.
— Идемте со мной, — приказал офицер и увел его.
Минут через сорок наш товарищ вернулся и со стоном повалился на койку.
— Что с вами? Где вы были? — обступили все его.
— Ой, что со мной было! Они грозили мне револьвером, говорили, что меня надо расстрелять, зачем я смотрел из окна. Ой, как у меня болит сердце! — говорил он, задыхаясь и хватаясь за грудь. Потом он начал громко кричать и требовать доктора. Мы стучали в дверь и требовали, чтобы пришел офицер. Он пришел и объявил, что доктора не будет. А наш товарищ то затихал, то начинал кричать пуще прежнего. Наконец пришел офицер и увел больного с собой. Это было часов в двенадцать ночи. Больше к нам в палату он не возвращался, и мы не знали, что с ним сталось.
На другой день утром нас никто не будил. Мы проснулись сами и тихо переговаривались, лежа на койках. В палату вошли два солдата с ружьями, тот усатый и другой, незнакомый. Они начали нас считать. Вероятно, происходила смена часового у нашей двери.
— А когда же привели эту барышню? — вдруг удивленно спросил усатый, ни к кому не обращаясь.
— Какую барышню? — спросил кто-то из заключенных.
— А вот эту. — И солдат показал пальцем на меня. Я лежал, покрытый до подбородка одеялом, и солдат по моему свежему юношескому лицу принял меня за девушку.
Пересчитав нас, солдаты ушли, отказавшись отвечать на наши вопросы.
Завтрака нам никто не предлагал.
Наконец после полудня нас начали по одному куда-то вызывать, минут через двадцать — двадцать пять одного за другим. Вызванные в палату не возвращались. Пятым или шестым вызвали меня.
Солдат с ружьем привел меня в небольшую комнату, где за столом сидели три офицера. Мне задали вопросы, когда и зачем я приехал в Карлсбад, где живу, что делаю. Я ответил.
— Где живут ваши родители? — вдруг спросил офицер, что был постарше.
— В России.
— Россия большая.
— В Ярославской губернии.
— В городе? В деревне? Кто они?
— В деревне. Крестьяне.
— Богатые? Бедные? Могут вам присылать денег на содержание здесь в Австрии?
— Не богатые, но и не совсем бедные. Но содержать они меня здесь не смогут. У отца есть еще малые дети, и скорее я должен ему помогать, — спокойно ответил я.
— Что вы будете делать, если мы вас отпустим?
— Буду работать и учиться говорить по-немецки, а если можно будет, уеду домой в Россию.
— Ну что ж, счастливого пути, — усмехнулся офицер, подавая мне паспорт, — можете идти к себе, вы пока свободны.
Я вернулся к себе домой, мне все были рады, кроме хозяина, который хотя и допустил меня к работе, но уже не афишировал и поторапливал моего друга Франца Лерла побыстрее подыскать мне другое место. Но Франц и так старался. Как-то раз он разговорился с обедавшим у нас важным англичанином и рассказал ему обо мне. Англичанин что-то вспомнил и обещал помочь.
Придя на другой день обедать, он подозвал меня и сказал, что в гостинице «Россия» живет его хороший знакомый, богатый русский, который приглашает меня прийти к нему в послеобеденное время; зовут этого русского Михаил Иванович Маркусон.
Вскоре я был у подъезда гостиницы «Россия» и спрашивал у швейцара, полноватого человека лет сорока пяти с круглым добродушным лицом, в каком номере живет господин Маркусон.
— Его превосходительство господин надворный советник живет в бельэтаже. — И швейцар объяснил мне, как пройти к гофрату.
Я поднялся в бельэтаж и по застланному хорошим ковром коридору дошел до нужной двери. Постучал.
— Войдите, — услышал я из комнаты.
Я вошел и увидел у окна сидящего в кресле средних лет мужчину с темными волосами на пробор и небольшой темной бородой и усами. Я поздоровался с ним по-русски. Он пригласил меня сесть. Я сел и оглядел номер. Комната была небольшая, но с хорошей обстановкой. Господин Маркусон стал расспрашивать меня о моем положении. Выслушав, он сказал:
— Не знаю, чем вам помочь. Если бы можно было вернуться в Россию, хотя бы через нейтральные страны, я дал бы вам денег на дорогу. Но в том-то и дело, что Австрия закрыла все границы и отсюда никуда нельзя уехать. — Подумав, он вдруг оживился. — Знаете что, — сказал он, — война долго не продлится, а на два-три месяца я постараюсь вас устроить.
И он рассказал мне, что в гостинице «Россия», в которой он живет, один швейцар собирался изучать русский язык и, возможно, он и пустит меня к себе пожить.
Не откладывая дела в долгий ящик, господин Маркусон надел шляпу и спустился со мной вниз. Но знакомого швейцара у дверей не было, там стоял другой.
— Ну что ж, зайдемте в кафе и там поговорим обо всем, — пригласил он меня. Мы зашли и долго разговаривали, вспоминая Россию, Петербург и гадая, когда и как удастся снова попасть домой.
Когда на другой день утром я пришел в гостиницу, там был другой швейцар, тот полноватый шатен лет сорока пяти. Господин Маркусон тотчас спустился вниз и очень быстро договорился со швейцаром, фамилия которого была Шимечек, насчет меня.
Условия были таковы: Шимечек предоставляет мне жилье и скромное питание, а я в любое время, пока он свободен, обязан заниматься с ним русским языком. Это меня вполне устраивало.
Вечером в условленный час я пришел с чемоданом к гостинице, и Шимечек, сдав дежурство, повел меня к себе домой. Он жил в Остенде, то есть в восточной части города. Шли недолго. И вот мы у него дома. Нас встретила жена господина Шимечека, фрау Шимечек, энергичная, подвижная женщина небольшого роста и тоже полноватая. Она тотчас начала устраивать мое жилье. Квартира супругов Шимечек состояла из довольно просторной кухни, она же и столовая, в первом этаже. Из кухни вела лестница во второй этаж, где была их спальня, а над спальней, под крышей со слуховым окном, был чердак с двумя пустыми кроватями. Одну из них фрау Шимечек сразу застлала, приставила к ней пустой ящик, покрытый тряпочкой, дала мне кувшин и таз для умывания и выразила надежду, что здесь мне будет хорошо.
Показав, где брать воду для умывания и познакомив меня с квартирой и порядками в ней, фрау Шимечек пригласила меня ужинать. За ужином, состоящим из тушеных овощей с ломтиком хлеба, господин Шимечек предложил мне тут же начать с ним урок русского языка. Я начал задавать ему по-русски вопросы типа: «Как вас зовут? Что вы делаете? Как это называется?» и т. п. и подсказывать ему возможные ответы на них. Затем заставлял его самого задавать мне подобные вопросы и запоминать мои ответы на них. Господин Шимечек был чех, и поэтому учение у него пошло неплохо, помню только, что он сильно мучился, осваивая произношение звука «ы». Говоря: «Как вы поживаете?» или «Что вы делаете?» — он напрягался изо всех сил и все же у него получалось вместо «вы» — «вуй» или «ууй».
Его жена фрау Шимечек была чернява, весела и очень словоохотлива. Когда ее муж был на работе, она, убирая квартиру или занимаясь чем-нибудь другим по дому, громко распевала немецкую патриотическую песню о том, что «милый фатерланд может быть спокоен, так как на Рейне твердо стоит верная стража» («Lieb Vaterland magst ruhig sein, fest steht und treu die Wacht am Rhein»).
Иногда она принималась горячо уверять меня, что Австрия и Германия обязательно победят Россию и больше никогда не будут ее бояться. То начинала восхвалять двух кайзеров — германского Вильгельма II и австрийского Франца Иосифа I. То начинала ругать русских казаков за их жестокость при подавлении революции 1905 года. Я старался отмалчиваться, видя в ней такую патриотическую жажду победы над моей родиной-Россией. Мое молчание ей надоело.
— Почему вы не спорите со мной? Неужели у вас нет своего мнения о войне или желания победы своим, русским? — настойчиво обратилась она ко мне.
— Конечно, есть, фрау, — ответил я.
— Так высказывайте же его смело, не бойтесь! — крикнула она.
«Ах, так!» — подумал я. Мне захотелось ее попугать и подразнить.
— Извольте, — ответил я ей. — Вот мое мнение о казаках. Если они в 1905 году так жестоко обращались со своими, русскими, то как яростно они будут бить своих врагов, немцев и австрийцев. И вашу песню насчет стражи на Рейне в России скоро будут петь так: «Милая Россия, можешь веселиться, казаки победно движутся к Рейну» («Lieb Russland, magst lueßtig sein, die Kasaken ziehn siegreich zum Rhein»).
— Молодой человек, — взвизгнула фрау Шимечек, — вы забываете, что находитесь в неприятельской стране, раз говорите такие слова.
— Но вы же сами хотели слышать мое мнение насчет войны, вот я и сказал. Я и в неприятельской стране остаюсь русским.
Фрау Шимечек замолчала. И после этого не вызывала меня на откровенность.
Прошло дней пять. И вот однажды утром, в присутствии мужа, фрау Шимечек заявила мне, что война может продлиться долго, что продукты на базаре дорожают и что вообще непатриотично держать у себя дома русского, когда идет война с Россией, и что ей очень жаль, но я должен от них уйти.
Откровенно говоря, я не очень верил в прочность моего положения у супругов Шимечек, поэтому, поблагодарив за краткосрочный приют моих добрых хозяев, я взял свой чемодан и отправился к Францу Лерлу.
Между прочим, я узнал, что защиту интересов российских подданных в воюющих с Россией странах приняло на себя правительство США. Поэтому, переночевав у Франца и посоветовавшись с ним, я отправился в имевшееся в Карлсбаде американское консульство. Там посетителей не было, и консул принял меня сразу. В разговоре со мной он не проявил интереса и не принял участия в моей судьбе. Как-то равнодушно он сообщил мне, что Германия обменивает русских гражданских лиц на своих, которые пересылаются через Швецию. Затем он сказал мне, что ничем не может помочь, и посоветовал ехать в Берлин и там обратиться в американское посольство, которое и постарается переправить меня как гражданское лицо в Россию.
В Берлине работали в отеле «Адлон» два моих товарища по «Европейской» гостинице, братья Свиясовы, и мне хотелось встретиться с ними. По наивности я думал, что они все еще работают и я могу у них временно приютиться, пока решится моя судьба. Но этому не суждено было случиться. Почему? Об этом ниже.
Деваться мне было все равно некуда и, посоветовавшись с Францем, я собрался и отправился в Берлин, так как австро-германская граница была открыта. Опечаленный расставанием со мной, этот добрый человек, заменявший мне на чужбине брата, дал мне немного денег, велел их хорошенько спрятать, проводил меня на вокзал и посадил в поезд. Прощаясь, мы обнялись и поцеловались. Он говорил мне последние наставления. Голос его дрожал, на глазах были слезы. Поезд тронулся, увозя меня в неизвестное.
От Карлсбада до пограничного города Эгера было недалеко, и часа через два поезд был уже там. Дальше он не шел. Нужно было подождать часа три-четыре, пока придет поезд из Берлина. Был теплый августовский день. На вокзале сидеть не хотелось. Я сдал чемодан на хранение, взял билет до Берлина и пошел гулять по городу. Подошел к собору, в который заходили вместе с Францем по пути в Теплу, зашел в небольшой местный музей, прошелся по двум-трем старинным улочкам и вернулся на вокзал. Вскоре началась посадка на берлинский поезд. Платформа была перегорожена железной оградой, и у выхода к поезду стоял военный патруль и офицер проверял документы отъезжающих.
Надеясь, что меня примут за подростка, я немного ссутулился и хотел пройти мимо офицера, но он остановил меня и тоже потребовал документ. Пришлось показать паспорт.
— Ах, вы русский, — удивился офицер. — Встаньте в сторону.
— Но, господин офицер, мне надо на поезд…
— Встаньте в сторону и подождите, успеете, уедете… — И офицер продолжал проверять документы, а возле меня встал солдат в серой полевой форме, с ружьем. Тут же, с другой стороны ограды, собралась кучка народа.
— Смотрите, смотрите, шпиона поймали, — раздались реплики в мой адрес.
— Эй, ты, русский, тебя надо повесить! — крикнул кто-то.
— А за что? — удивился я.
— За то, что ты шпион.
— Откуда это видно? Никакой я не шпион.
— Но ты стал бы стрелять в наших солдат, если бы был в России на фронте? — спросил кто-то другой.
— Конечно, стал бы, — спокойно ответил я.
— Ну, вот видишь. Значит, тебя надо повесить…
— Но ваши-то солдаты в наших стреляют, значит, ваших солдат тоже надо русским вешать? — ответил я этому кровожадному австрияку.
— Молчи, молчи, не разговаривай, — говорил мне солдат.
— А ведь парень правду говорит, чего же ему было бы делать, если наши в него стреляют? — сказала какая-то женщина.
— Конечно, он рассуждает правильно, — заговорили в толпе, враждебный тон которой превратился в сочувственный. — Смотрите, совсем еще мальчик. Что-то с ним теперь будет? И с виду совсем как австриец, — послышались возгласы. А я с тревогой смотрел на окончание посадки и просил офицера поскорей отпустить меня.
— Сейчас, сейчас, — отвечал он, а в это время раздался свисток и поезд ушел.
— Ну-с, а теперь, молодой человек, займемся вами, — обратился ко мне офицер и велел солдату отвести меня в распоряжение коменданта гарнизона.
Солдат примкнул штык к ружью и велел мне идти впереди. По улицам он вел меня но мостовой, и я слышал, как некоторые прохожие кричали: «Эй, ты, русский шпион», — и мальчишки бросали в меня камнями, а солдат грозил им кулаком.
Комендант гарнизона, какой-то пожилой офицер, сидел на террасе, когда мы вошли во двор казармы, и что-то говорил другим офицерам. Тут же во дворе толклось несколько серых солдатских фигур.
Мой конвоир доложил обо мне коменданту. Тот с любопытством, как и другие офицеры, смотрел на меня, потом сказал:
— Но ведь он же не солдат, зачем вы привели его ко мне? Ко мне вы приводите побольше русских военнопленных с фронта, а этот парень мне не нужен, ведите его к бургомистру, пусть он им распоряжается.
И вот я под конвоем снова шагаю по улице Эгера. Со стороны моего конвойного я не вижу никакой враждебности, а замечаю скорее симпатию.
В приемной у бургомистра ожидало несколько посетителей. Не слушая их протестов, солдат без очереди втолкнул меня в кабинет. Бургомистр был занят беседой с какой-то женщиной. Он сделал солдату резкое замечание, и, к удовольствию ожидающих, нам пришлось вернуться в приемную. Вскоре женщина вышла, и мы все же вошли раньше остальных. Выслушав солдата, бургомистр задал мне два или три незначительных вопроса и велел солдату вести меня туда, где находятся остальные арестованные русские.
Я и мой конвоир вернулись на вокзал.
— Ну что же, молодой человек, придется вас задержать, — сказал уже знакомый офицер и приказал тому же конвойному доставить меня в какие-то пехотные казармы и там сдать как арестованного.
— Но ведь у меня в кармане билет до Берлина, — напомнил я офицеру.
— Вам вернут за него деньги в кассе, — ответил офицер.
Мы с солдатом пошли. Получив в кассе деньги за билет и взяв вещи, чемодан и пальто из камеры хранения, я зашагал впереди конвойного из вокзала. Пройдя несколько улиц, мы оказались на окраине города. Конвойный пошел рядом со мной. Это был уже немолодой человек с простым добродушным лицом, с усами.
— Ты, парень, не горюй, что не поехал в Германию, — заговорил он. — У нас в Австрии тебе будет лучше, здесь много славян, которые любят русских, а немцы-пруссаки — скверный, жестокий народ и русских не любят, — старался он утешить меня. — Все равно тебя бы и там забрали, сколько тебе лет?
— Исполнилось девятнадцать.
— Ну вот видишь, конечно бы, тебя забрали и там.
В конце улицы я увидел небольшой трактирчик, а дальше лежало небольшое поле с видневшимся за ним на взгорке большим желтым зданием.
— Выпьем по кружечке пива, я угощаю, — сказал я своему конвоиру, кивнув на трактир.
— Спасибо, мой друг, не хочу. Иди выпей сам, я тебя подожду на улице, — ответил солдат, — да и зачем меня угощать, лучше побереги свои геллеры, если они у тебя есть, они тебе еще в дальнейшем пригодятся, а я уж, когда захочется, выпью и на свои, — добавил он назидательно с глубоким вздохом.
Я был не большой любитель пива, и пить одному мне как-то расхотелось, поэтому мы миновали трактирчик и молча продолжали путь.
Большое желтое здание на краю поля и оказалось той самой пехотной казармой, куда вел меня конвоир. Над главным его входом я прочел слова «KuK Infanterie Kaserne». Там и тут возле казармы были видны фигуры солдат в серой полевой форме.
Мы поднялись во второй этаж, прошли немного по коридору и оказались в небольшой комнате со столом и несколькими стульями. Здесь было два офицера. Один — блондин лет тридцати пяти, другой — молодой чернявенький еврей.
Оба встретили меня довольно весело. Выслушав рапорт моего конвойного, старший офицер сразу отпустил его. Кивнув мне на прощание, солдат удалился. Старший офицер, у которого на воротнике мундира с обеих сторон я увидел по три серебристые звездочки, спросил, как меня зовут, где я находился и кем работал до ареста, взял мой заграничный паспорт и велел открыть чемодан.
Кроме белья и рабочего костюма в чемодане был немецко-русский словарь, русская шапка из искусственного каракуля и никелированный складной штопор. Взяв этот штопор и изобразив из него пистолет, офицер со смехом и со словами: «Смотрите, да у него есть оружие», — стал целиться в своего молодого товарища, который в это время заинтересовался моим зимним пальто с каракулевым воротником и шапкой.
— Позвольте мне их примерить, — обратился он ко мне.
— Пожалуйста, — ответил я.
Офицер надел мои пальто и шапку и начал вертеться перед старшим и смотреться в зеркало.
— А что, герр обер-лейтенант, похож я на русского?
— Вполне, вполне можешь сойти, — отвечал тот улыбаясь. Затем, вызвав солдата, обер-лейтенант приказал:
— Отведите этого человека в помещение интеллигенции, да скажите на кухне, чтобы ему дали поесть.
Пройдя немного по коридору, солдат подвел меня к двери, у которой стоял часовой с ружьем с примкнутым штыком. Часовой отпер ключом дверь. Я вошел в нее. Замок железно скрипнул, и я уже по-настоящему оказался заключенным на целых три с половиной года.
Я оказался в большой светлой, с несколькими окнами, с побеленными стенами комнате. Посреди нее стоял сколоченный из досок длинный стол с некрашенными скамейками по сторонам. За столом сидело несколько человек в штатском. Вдоль стен комнаты на полу на соломе сидело и лежало еще человек тридцать. Я поздоровался, подошел к столу и сел на скамейку. Меня тотчас же окружили находившиеся здесь люди, у многих из которых на одежде были следы соломы, и стали расспрашивать, кто я, откуда и какие новости на фронтах. Я мог рассказать им только о прочитанном в газете сообщении о большом сражении под каким-то селением или городом Красником. В это время в комнату вошел солдат и принес мне обед — суп с кусочком мяса и половинку, фунта полтора (около 600 граммов), черного солдатского хлеба.
Жизнь в плену
Так началась моя жизнь в плену. Утром я проснулся хорошо выспавшимся и спокойным от сознания, что мое положение хотя и таким образом, но все же определилось, что я теперь имею крышу над головой и какое ни на есть питание и ко всему тому нахожусь среди своих соотечественников. Нас по нескольку человек выпустили умыться. На завтрак нам выдали по пол-литра подслащенного кофе-суррогата и дневной паек хлеба. После завтрака нас вывели на плац на прогулку. Под охраной нескольких солдат с винтовками мы около часу ходили друг за другом по кругу, на расстоянии один от одного метра полтора-два. Разговаривать между собой нам не разрешалось. Эта мера казалась нам предельно глупой, как будто мы были из одиночек и власти боялись нашего общения, хотя мы кроме этого часа прогулки и так целые сутки находились вместе и разговаривали сколько душе угодно.
К обеду мне выдали солдатскую железную, луженную оловом миску с отгибающимися ручками-ушками, с крышкой в виде сковородки и луженую железную ложку Обед состоял из такого же супа с мясом, какой я ел накануне. В пять часов вечера нам дали по пол-литра подслащенного чая-суррогата, а в семь часов по порции какой-то каши с салом.
Целый день, кроме прогулки, мы сидели взаперти, и если кому требовалось в туалет, стучали в дверь, солдат выпускал того в коридор, запирал дверь и под конвоем вел заключенного в туалет, затем обратно.
Окна в помещении были без решеток, их можно было открывать для проветривания. Перед окнами на плацу происходило обучение солдат стрельбе, штыковому бою, строю и другим военным наукам. Эти солдаты в своих мешковатых мундирах и тяжелых больших ботинках с манжетами поверх брюк казались мне против русских солдат такими жалкими и неуклюжими.
«Учитесь, учитесь, — думал я, — все равно вас русские перебьют на фронте, — и мне становилось их как-то жалко. — А может быть, который-то из вас убьет, и не одного, русского, и в том числе и моего брата», — приходила в голову мысль, и в сердце закипала злоба на зачинателей войны и в первую голову на германского кайзера Вильгельма II и его генералов. Престарелого австрийского монарха Франца Иосифа I я как-то не брал в расчет, потому что из тех немногих знаний по истории, которые у меня были, я что-то не помнил случаев, когда австрийцы побеждали противника в сражениях.
Между прочим, я постепенно знакомился с «интеллигенцией», то есть с моими товарищами по заключению. Это были большей частью студенты, одни помоложе, другие постарше, были и такие, которых принято называть вечными студентами. Русских из них было немного. Из них мне запомнилась почему-то всего одна фамилия — Дятлов, переводчик с болгарского языка. Было много евреев. Из них я запомнил толстяка Лурье, маленького доктора Сигалевича, задумчивого Бегуна и красивого франта Брусиловского, которого остальные называли почему-то князем. Запомнил я украинцев Квашу и Продайко с его скрипкой, молдаванина Гаркушу и эстонца Махлапу. Я был самый младший из них по возрасту, всего с начальным образованием, и мною особо никто не интересовался. Я же с жадностью слушал их умные, образованные разговоры о науке, политике и о прочих вещах, во многое вникал, что мог, запоминал, словом, понемногу развивался. Постепенно я привязался к Мише Брусиловскому и больше всех докучал ему разного рода вопросами и разговорами.
Время от времени к нам заглядывал обер-лейтенант, о котором я говорил выше. Заключенные почему-то называли его не по чину, а по фамилии — герр Матейко, против чего он ничуть не возражал. Это был явно славянин, только чех, поляк или украинец, я так и не знаю. Скорей всего, что чех, судя по его дружелюбному отношению к нам.
Наше сидение в этой казарме продолжалось месяца полтора. Но вот в один из дней к нам вошел Матейко и велел подготовиться к переводу в другое место.
— А там вы тоже будете нашим начальником, герр обер-лейтенант? — раздались вопросы.
— Да, я буду и там, — ответил он.
Нам не хотелось, чтобы на его место назначили другого начальника.
Вскоре к выходу из казармы подъехала конная повозка, мы сложили в нее свои пожитки и, окруженные конвоем, двинулись в путь. Нас привели в город на площадь с уже знакомым мне собором. Слева от собора темнело мрачное здание с зарешеченными окнами. Это была тюрьма. Войдя в ее двери, мы сразу начали спускаться этажа на два вниз по лестнице. «Нас ведут в подземелье», — с тревогой подумал я. Нас остановили в длинном сводчатом коридоре с рядом дверей с одной стороны. Мы вошли в одну из них, и моя тревога рассеялась. Это была довольно светлая, с двумя или тремя окнами, большая комната, но грязная, с давно не беленными стенами и потолком. Нам предложили разместиться, затем выдали по охапке соломы, и мы стали осваиваться и знакомиться с находившимися там заключенными. Близ окна, у стены, где была неглубокая ниша, я узнал в сидящем на соломе человеке священника карлсбадской церкви отца Николая Рыжкова. Мое место на полу оказалось рядом с местом дьякона той же церкви Александра Васильевича Соловьева, человека средних лет, со светлой бородкой и такими же волосами.
В этом же помещении находился и псаломщик церкви, молодой красивый статный человек Сергей Михайлович Брянский, студент Петербургской духовной академии, совмещавший летние каникулы с поездкой в Карлсбад и службой в здешней церкви.
Рядом со мной справа помещался черноволосый человек с глубоко запавшими глазами по имени Игнатий Кравчук, бывший кочегар с мятежного броненосца «Потемкин». Запомнились мне в нашей камере четыре рыжих парня — англичане, точнее, ирландцы из Белфаста. Помнится, что это были матросы с какого-то торгового судна. Все они умели лихо по-русски ругаться матерно, правда, с английским акцентом, отчего получалось очень смешно. Это были противные люди. Как только гасили в камере свет и все укладывались спать, они закуривали свои трубки и начинали дымить, отчего спертый воздух становился совсем невозможным. Нахалам со всех сторон кричали: «Не курить! Но смоук!» — но это не помогало, и тогда в них летели куски хлеба или ботинки. Другого под руками ничего не было. А они смеялись и ругались по-русски с английским акцентом.
Батюшка Николай Рыжков вел себя тихо, незаметно, в разговоры ни с кем не пускался. Я видел каждый день, как он перед обедом крестился, целовал висевший в нише большой серебряный нагрудный крест на серебряной цепи, выпивал стопочку спиртного и не спеша ел свой суп из солдатской миски, потряхивая седеющими волосами.
Запомнился мне из заключенных еще один. Кругленький человек средних лет, бритый, с улыбчивым круглым лицом, не то еврей, не то немец, по фамилии Реслер. О нем говорили, что это торговец живым товаром, и заметно его сторонились.
Ни книг, ни газет у нас не было, смотреть из окон на улицу запрещалось, дни текли томительно скучно. Но вдруг однажды утром дверь в нашу камеру отворилась и часовой пропустил к нам прелестную чернобровую румяную девушку лет семнадцати с большой, покрытой белой салфеткой корзиной. Блестя веселыми глазами и улыбаясь, она обвела камеру изумленным взглядом и милым голоском запела:
— Kalatschen, meine Herren, bitte, Kalatschen! (Калачиков, мои господа, пожалуйста, калачиков!) — И откинула с корзины салфетку.
«Калачиками» оказались разные сдобные булочки, рогульки и коржики. Деньги у заключенных имелись, и корзинка у девушки быстро опустела. На следующее утро наша милая «калашница» явилась снова и снова завела свою чудную песенку:
— Калачиков, мои господа, пожалуйста, калачиков! — И снова ушла с пустой корзинкой и полной выручкой. И так продолжалось каждый день, пока мы находились в этой тюрьме. Девушка из булочной кое-кого из нас уже знала по именам. Иногда она говорила:
— Калачиков, мои господа, калачиков! Господин Реслер, калачиков!
И слышать это несимпатичное имя из уст такой чистой хорошенькой девушки мне было неприятно.
Допуск к нам девушки с булочками мы расценили как добрый жест славянина обер-лейтенанта Матейко.
Но в нашей камере был случай, когда он на нас мог и рассердиться. Какой-то солдат принес и пустил к нам в камеру небольшую собачонку. Мы обрадовались, и так как собачонка была курносая, а обер-лейтенант тоже, мы дали ей кличку Матейко. И вот как-то раз вечером обер-лейтенант заглянул к нам в камеру. Увидев незнакомого человека, собачонка набросилась на своего тезку со свирепым лаем.
— Тихо, Матейко, назад! — закричал, забывшись, ближайший к двери заключенный и схватил пса за шкирку. Офицер все понял, нахмурился, сердито посмотрел на всех и приказал сейчас же убрать собаку из камеры, затем молча вышел.
Охранявшие нас солдаты были по большей части чехи. Нередко вечером они заходили к нам в камеру и знакомились с нами. Выяснив, что среди заключенных есть медики, просили у них совета, как сделать не очень вредное снадобье, приняв которое, можно обмануть медицинскую комиссию насчет здоровья и избежать отправки на фронт. Все они были убеждены, что русские наскоро разобьют австрийцев и скоро будут здесь, в Эгере, и просили нас, когда придут сюда казаки, чтобы они ненароком не изрубили их, приняв по форме за австрийцев.
Дрозендорф
С начала ноября 1914 года нам объявили об отправке из этого богемского городка на германской границе в глубь Австрии. И вот наши вещи сложены на подводы, и мы стоим, построенные перед тюрьмой близ собора, и ждем команды к отправлению. Возле нас топчутся человек двенадцать солдат — наш конвой. Мы видим, как перед нами откуда-то возник невзрачный старикашка с бакенбардами под Франца Иосифа и начал нас ругать, выкрикивать угрозы и плеваться. К нему подошли два солдата из нашего конвоя, сказали ему что-то и отвели его за угол собора. Вернувшись через минуту, они сказали стоявшему на фланге заключенному:
— Это шваб, мы дали ему пару раз, больше он не будет ругаться.
Мы поняли, что старик был австриец, а солдаты — чехи.
Но вот вышел Матейко с портфелем, отдал команду, и мы отправились в путь. На вокзале мы заняли указанный нам вагон третьего класса. Внутри нашего вагона возле окон уселось несколько конвойных. В тамбурах вагона тоже встало по конвойному.
Около полудня поезд подкатил к маленькой станции с названием Дрозендорф. Невдалеке краснел под горой крышами и кирхой маленький городок, а повыше него на горе белели стены и высилась другая кирха другого маленького городка. И хотя в общем это было одно целое, но, как мы потом узнали, назывались они по-разному: верхний назывался просто «город», а нижний с добавлением — «Старый город Дрозендорф». Здесь был конец железнодорожной ветки, и поезд дальше не шел.
Мы сложили вещи в приготовленные повозки, нас построили и повели мимо городка, мимо небольшого леска справа и кладбища с белой стеной слева. За леском мы увидели холм, а на нем какое-то большое странное строение. С дороги мы повернули к нему и, миновав проход в колючей проволоке, остановились в ста метрах от него.
Это было прямоугольное двухэтажное каменное здание со старой почерневшей черепичной крышей и с небольшими квадратными окнами, в которых виднелись толстые железные решетки.
Возле здания ходили какие-то фигуры, некоторые из них кутались в тонкие пестрые одеяла. Все мы порядком приуныли.
К нам подошел Матейко. Некоторые спросили его, останется ли он служить здесь, чего нам очень хотелось. Обер-лейтенант ответил, что не останется. Сдав нас по списку коменданту этого нового места заключения, он пожелал нам благополучия и вместе со своими солдатами ушел в город.
Новое начальство приказало нам размещаться в первом этаже на кирпичном полу вдоль стен. Снова нам выдали по охапке ржаной соломы, и мы устроились бок о бок, как снопы. Стали знакомиться с находящимися здесь старожилами. С первых же слов они стали жаловаться на «менаж», то есть на питание. И действительно, на ужин нам дали какой-то невкусной кукурузной каши.
Наше помещение изнутри представляло собой сплошное, в половину здания пространство с деревянным, из широких дубовых досок потолком, который посередине подпирали толстые, фигурно обтесанные дубовые столбы. Стены здания были в метр или более толщиной, а под каждым окном до самого пола была глубокая ниша. В углу против входа стояла параша — половина разрезанной надвое большой деревянной бочки с ушками из толстых железных прутьев. Днем можно было выходить из этого помещения на воздух, но с девяти вечера оно запиралось. Около восьмидесяти человек заключенных должны были пользоваться парашей, и от этого в помещении, освещенном небольшой керосиновой лампой, стояли невыносимая вонь и духота.
Мы узнали, что это здание построено в Средние века и долго служило хранилищем зерна, почему и называется «шюттенкастен», то есть «ссыпной амбар».
Менаж здесь был гораздо хуже, чем в Эгере. Хлеб был худшего качества, и каравай разрезался не на двоих, а на четверых; суп с мясом готовился не ежедневно, как там, а только два раза в неделю, в четверг и воскресенье.
Выше я упустил сказать, что, еще находясь в эгерской тюрьме, я написал в Карлсбад моему другу Францу Лерлу о своем местонахождении и положении и вскоре получил от него объемистую посылку с грубым шерстяным одеялом, простыней и парой теплого белья. В приложенном письме он ободрял меня и передавал привет от сослуживцев. Спрашивал меня, не нужно ли мне еще чего-нибудь.
Славный, добрый Франц! Как-то сложилась его судьба?..
Смешение языков и наречий
В этом огромном душном помещении первого этажа амбара уже до нас было множество народа разных национальностей. Здесь были сербы и черногорцы, поляки и финны, татары и грузины, были албанцы и турки сербскоподданные, были англичане, французы, бельгийцы, индийцы — английские подданные и даже один средних лет японец мистер Кидо.
Недели через три после нашего прибытия сюда пригнали человек сорок английских и французских негров — матросов с торговых судов, молодых и уже довольно пожилых. Один из негров был уже порядком седой, но прямой и стройный, хорошо одетый, в шляпе-котелке, явный интеллигент. Оказалось, он работал преподавателем иностранных языков в каком-то институте в Вене. Он ежедневно тщательно брился, умывался, затем просил у меня щетку и чистил ею свой костюм и пальто. Возвращая ее, он благодарил, называя меня «герр коллега».
Однажды он не успел мне ее вернуть, и ее у него украли. Я помню, с каким отчаянием он сообщил мне об этом и с каким сожалением он извинялся передо мной. И хотя щетка была мне дорога как подарок брата и была отделана карельской березой, мне пришлось долго успокаивать этого деликатного человека.
Но я забежал немного вперед. После того как прибывших негров, которых я видел впервые в такой массе, продержали некоторое время под дождем и холодным ветром, пока пересчитывали и принимали, их впустили в помещение и они стали размещаться. Я был последним в своем ряду, а далее следовали пустые места, поэтому рядом с моим местом положил свой мешок высокий, статный, не очень молодой негр. Когда вечером, ложась спать, он разделся и растянулся рядом со мной, я подивился его черному скуластому лицу с приплюснутым носом и толстыми губами, но еще больше подивился, что его белая рубашка не пачкается об его черное, как сажа, тело, хотя понимал, что оно черное не от сажи, а от природы. Мистер Беклес — так звали моего соседа — посмотрел на меня и вдруг спросил по-русски:
— Хозяйка, сколько стоит курица? — и сам себе ответил женским голосом: — Полтинник, батюшка. Хочешь тридцать копеек? — произнес он опять своим голосом.
— Вы говорите по-русски? — обрадовался я. Но по-русски он больше ничего не говорил, а эти две фразы выучился говорить, побывав на базаре в Одессе, куда приходил на судне за грузом.
В эту ночь в связи с прибытием негров русский студент Карпов разбил мне своей миской голову.
Произошло это так. Слева рядом со мной лежал русский — вечный студент Георгий Продайко. Он начал подтрунивать надо мной, говоря о неграх, что это не люди, а черти и что ночью они устроят жуткий шабаш.
— Бросьте шутить, — смеялся я.
— А вот я тебя разбужу, когда начнется, — пообещал Продайко, и мы уснули.
Вдруг Продайко разбудил меня и зашептал:
— Закрой рот, а то мышь вбежит, они их целую стаю выпустили.
Я тихонько хихикнул. В это время человек через десять от меня один из негров загремел какой-то железной посудиной, о которую тотчас зажурчала струя.
— Слышишь, слышишь, начинается! — зашептал Продайко. Я захихикал погромче и услышал возле головы шевеление железа. Продайко продолжал меня смешить, а я хихикать. И вдруг чем-то тяжелым меня сильно ударило по голове. Я потерял сознание. Очнулся, ощупал голову, она была в крови.
— Это ты меня, Карпов? — спросил я спавшего со мной голова в голову соседа другого ряда.
— Молчи! — зашептал Продайко уже всерьез. — А то он тебя до смерти убьет.
Я снова уснул, а утром проснулся с залитой кровью головой и лицом. Кровь была на руках и на рубашке. Товарищи, узнав, что меня ударил Карпов, с возмущением объявили ему на неделю бойкот, а доктор еврей Сигалевич начал промывать и перевязывать мне рану. О случившемся узнали товарищи со второго этажа, и один из них, тоже вечный студент-агроном Сергей Иванович Крестьянинов, бросился разыскивать вышедшего уже из помещения умываться Карпова, а найдя, крикнул ему три раза: «Сволочь! Сволочь! Сволочь!» — и так расстроился, что бросился на свою солому и пролежал до обеда. Бойкот Карпову был выдержан строго. Целую неделю с ним никто не говорил.
Свой безобразный поступок со мной Карпов объяснял тем, что у него в эту ночь сильно болели зубы и он с трудом заснул. Но тут его разбудило мое хихиканье, и он в ярости ударил меня без всякого предупреждения.
— Жаль, что не попалось под руку ничего потяжелее, я бы его насмерть убил, — зло заключил он.
В то время я выглядел моложе своих девятнадцати лет и со своим нежным, как у девушки, лицом казался совсем подростком, единственным таким юным среди заключенных, поэтому все относились ко мне с большой симпатией.
Приметил меня и наш лагерный переводчик, добрейший ворчун господин Алоиз Фильгур. Это был русский подданный, еврей средних лет, высокого роста и весьма представительного вида, которому не шли его гнусавый голос и нежное овальное лицо с маленькими глазками, маленьким, с горбинкой носом и совсем маленьким круглым сочным ротиком. Он был музыкант, мог играть на скрипке, но главным его инструментом был саксофон. Он ходил в длинном пальто и в хорошо вычищенной шляпе-котелке.
— Ну, хочешь работать в ресторане здесь, в городе? Ну? — как-то обратился он ко мне. — Там тебе будет хорошо, будешь там помогать хозяину, ну?
Я ответил согласием и на другой же день, почистившись, явился в караульное помещение, где мне был выделен конвойный и было сказано, что вечером он же придет и заберет меня из ресторана.
В трактире «У Золотого Ягненка»
Конвойный привел меня на маленькую городскую площадь с кирхой и фонтаном посередине. Кругом виднелись старинные двух- и трехэтажные дома, а на них вывески магазинов и гастхаузов, то есть небольших трактиров в первом этаже и с пятью-шестью комнатками для приезжающих во втором.
В один такой маленький трактир-гостиницу, с висящим над входом вырезанным из железа и покрашенным золотистой краской барашком и вывеской со словами «Gasthaus zum Goldenen Lamm» и именем хозяина заведения «Фердинанд Файлер», и привел меня солдат.
Герр Фердинанд Файлер был средних лет, тщедушного вида, подслеповатый, в толстых очках австриец. Он был лет сорока, но за полной непригодностью к военной службе не был призван в армию и спокойно вел свой Geschaeft. Его жена фрау Файлер была полноватая подвижная женщина и отличная хозяйка. Она одна управлялась на кухне, и дело хорошо спорилось у нее в руках.
Мой конвойный, сказав, что придет за мной вечером, ушел в лагерь. Хозяйка, узнав, как меня зовут, тотчас накормила меня гуляшом из телятины и налила кружку кофе с молоком, чего я уже давно не ел и не пил. Когда я управился с едой, хозяин объяснил мне мои обязанности. До прихода посетителей, то есть до середины дня, я должен был мыть пустые винные бутылки и другую посуду и убирать помещения трактира, а после обеда до вечера прислуживать посетителям, то есть подавать им напитки и кушанья и убирать со столов посуду и мыть ее на кухне. Посетителей было немного.
Я не скажу, чтобы мне очень нравилась эта моя работа. Мне было скучно без моих товарищей по лагерю и неприятно было слушать насмешки и похвальбу австрийцев разбить Россию.
Запомнился такой случай. Один солдат из караульной команды, придя однажды в трактир, стал показывать за столом своим товарищам нанизанных на нитку с десяток вшей. Вши были крупные, живые и ползали по столу, таща нитку в разные стороны, а солдаты смеялись и говорили:
— Вот так русские вши!
Оказалось, что солдат-весельчак наловил их на одеялах, которые заключенные вывешивали во дворе, чтобы хоть как-то избавиться от этих паразитов. Замечу, что морозы в ту зиму достигали в Австрии минус пятнадцать градусов и австрийцы говорили, что это «русские морозы».
Встреча Нового года
На встречу нового 1915 года в трактире «У золотого ягненка», в его летнем павильоне в саду за домом, собралось множество зажиточных бюргеров Дрозендорфа в штатском и в военных униформах. Все уселись за одним длинным столом, и пиво полилось рекой. Пили его из отдельных увесистых кружек, пили из одной, ходившей по кругу, огромной, чуть не ведерной глиняной кружки, постепенно хмелели и все громче и задорнее горланили свои воинственные песни под визг скрипок и вой каких-то духовых инструментов небольшого оркестра из заключенных музыкантов, русских подданных евреев.
Гостей обслуживал сам хозяин. Я только подносил ему из дома кувшины с вином и кастрюльки с гуляшом и сосисками с кухни, где готовила сама хозяйка. Ей помогала какая-то бедная родственница, девушка лет восемнадцати по имени Мици.
В какой-то момент, когда хозяйка отлучилась из кухни, Мици робко обняла меня и задушевно сказала:
— Ах, Теодор, как я желаю тебе поскорей возвратиться домой, в Россию, а пока ты здесь, пусть у тебя всегда будет кусок хлеба.
В двенадцать ночи под бой часов гости встретили новый 1915 год, и, покричав «Хох!», попев воинственных песен, подвыпившие австрийцы вскоре разошлись. Увели в лагерь и меня.
Дня через два в лагере вспыхнул сыпной тиф и был объявлен карантин. Начальство предложило моему хозяину предоставить мне жилье, чтобы я не занес заразу в город. Но когда он сказал мне об этом, я жить у него наотрез отказался, чем его и хозяйку сильно удивил. Удивился моему отказу и переводчик господин Фильгур.
— Ну и чудак же ты, ну, — говорил он мне. — У хозяина ты был бы сыт и не заболел тифом, ну, тебе было бы лучше, а ты уходишь, ну?
Но в лагере русские готовились к Рождеству и встрече Нового года, которые тогда, по старому стилю, праздновались в России на две недели позже. И я уперся, так как не мыслил себя в эти дни без своих товарищей по плену и таких добрых друзей, как вечный студент, вятич Сергей Иванович Крестьянинов; будущий агроном, краснохолмец Василий Иванович Шмутин; его товарищ по практике, милый душевный Григорий Федорович Водянюк с Волыни и его землячка Маруся Матвеюк. Все они, за исключением Маруси, были значительно постарше меня и относились ко мне внимательно и заботливо.
Самым близким моим земляком оказался в лагере Николай Александрович Матавкин, учитель, родом из одного со мной Мологского уезда Ярославской губерии. Впоследствии он тоже оказал большое влияние на мое развитие. Но об этом позднее.
Итак, я избавился от работы у герра Файлера. На мое место с большой охотой пошел молоденький серб, который до войны, как и я, работал мальчиком в ресторане.
Рождество и Новый год русские решили отметить самодеятельными концертами. Во втором этаже нашего огромного мрачного здания было устроено из досок небольшое возвышение — эстрада. Перед ней подвешены гирлянды из еловых веток и две небольшие керосиновые лампы. Места для зрителей — на полу с постланной по стенам и посредине соломой для спанья.
Концерты состояли главным образом из песен: «Из страны, страны далекой…», «Ты взойди, взойди, солнце красное…», «Солнце всходит и заходит…» и других подобного рода. Мне было предложено прочитать стихотворение Н. А. Некрасова «Внимая ужасам войны…», но я оказался плохим чтецом и этот номер исполнил пленный Иванов из Ставрополя Кавказского. На скрипке, гармонии и балалайке исполнялись «Тоска по Родине», «На сопках Маньчжурии» и др. Большой успех имела исполненная хором песня «Вечерний звон».
Впечатление от концертов в этой обстановке было потрясающее. Некоторые заключенные плакали.
К чести австрийцев, надо сказать, что свое католическое Рождество они отметили, выдав всем пленным кроме обычного рациона по небольшой белой булочке. Через две недели в православное Рождество всем русским подданным без различия вероисповеданий, а также сербам и черногорцам как православным, снова было выдано по белой булочке. Некоторые из пленных объясняли это тем, что у коменданта нашего лагеря барона Доббльгофа мать русская, православная. Кстати, барон Доббльгоф был довольно порядочным человеком и никаких особых притеснений пленным не чинил.
Зерновики
На втором этаже нашего здания, где пол был не кирпичный, а дощатый, хотя и здесь пленные спали на соломе, было все же лучше, теплее бокам. Тут среди общей массы пленных выделялась группа, человек тридцать — сорок, молодых парней лет по двадцать пять — двадцать семь. Это были представители разных народов России, но держались они между собой дружно и сплоченно. Они называли себя «зерновиками» и имели много общего. В Петербурге в те годы существовало общество «Русское зерно». Оно занималось распространением среди крестьян агрономических знаний. Возглавлял его генерал Болотов. Это общество вербовало в разных губерниях России наиболее развитых молодых крестьян, в ряде случаев и сельских учителей, и за свой счет отправляло их на практику за границу, главным образом в чешскую область Моравию, бывшую тогда под властью Австро-Венгрии. Здесь их устраивали в деревнях у зажиточных крестьян в качестве практикантов на два года. За койку, харчи и небольшую плату практиканты должны были работать как батраки и одновременно приглядываться к ведению сельского хозяйства и перенимать опыт. Родство русского и чешского языков облегчало эту задачу.
Начавшаяся летом 1914 года война нарушила эту работу. Все практиканты были интернированы сначала в пустовавшем заброшенном старинном замке Карлштейн в Чехии, а затем переведены в концлагерь Дрозендорф в собственно Австрии, куда вскорости перевели из Чехии и нас из города Эгера (ныне Хеб).
Я узнал, что среди зерновиков есть несколько казаков, а казаки в моем представлении тогда были особыми людьми, «которые за царя против народа». И мне захотелось к ним приглядеться. Я познакомился с ними. Их было трое. Все они оказались простыми русскими людьми без всякой свирепости в характере и внешнем виде. Вот донской казак — землероб Иван Артемов из хутора Жуков. Смуглый, темноволосый. Сильно тосковал по родине и по молодой жене. На третий год нахождения в лагере помешался и все хотел расправиться со стариком-цыганом, который будто бы подговаривал его убить сербского премьер-министра Пашича. Артемова увезли в Вену, и больше мы о нем не слышали.
Кубанский казак Семен Давыдов. Молодой белокурый красавец с чубом, лихо закрученными усами и довольно воинственным обликом, но простой и веселый парень.
Оренбургский казак Александр Пичугов. Худощавый, небольшого роста, очень интеллигентный парень из города Троицка, где он служил писарем в каком-то управлении. Человек передовых взглядов. К войне и царизму относился резко отрицательно.
Эти казаки, как и все остальные зерновики, относились ко мне дружелюбно, а некоторые, упомянутые выше (Шмутин, Водянюк и Матавкин), стали моими истинными друзьями. Я сблизился с этой группой пленных и старался держаться около нее.
Я и сейчас хорошо помню многих из них, правда, имена некоторых уже забыл. Вот Константин Кашин из Перми. Певец и рассказчик. Вот Дементьев — любитель поспорить, который, чтобы убедить противника, восклицал: «А вот приезжай к нам в Сампур и увидишь!» Вот белорусы, двоюродные братья Адам и Лазарь Мурашки; два латыша — запасной солдат-гусар Петр Кукач и красивый статный Викентий Зуян; тихий улыбчивый грузин Трифон Цегарешвили; украинцы — могучий Степан Барабаш, ведущий свою родовую от какого-то гетмана, и не менее могучий полтавский хлебороб с грубым крестьянским лицом Илларион Громко; вот высокий костлявый черноволосый учитель-мордвин Игнатий Нуянзин; простодушный литовский крестьянин Петр Палюкенс; объект товарищеских шуток — пахарь из пензенской деревушки Никита Доронин, которого его хозяева-чехи долго не могли приучить пить кофе. Еще вспоминается мне Иван Полубабкин, который, если слышал жалобы товарищей на плохой менаж (питание) в лагере, всегда говорил: «Ничего, охламоны, злее будете». А молчаливый воронежец Михаил Баранов втихомолку писал стихи. Как-то он осмелел и прочитал их нам. Стихи были примитивные, слабые. Я решил про себя, что смогу сочинить стихи складнее, и тоже стал писать. Наш критик С. И. Крестьянинов нашел мои произведения лучше, чем Баранова, и с тех пор я стал заниматься стихотворчеством. Найдя некоторые из моих виршей удачными, Сергей Иванович назвал меня «поэтом в неволе».
Объяснив мне простейшие правила стихосложения, мой друг принялся обучать меня простым дробям. В это время Франц Лерл прислал мне из Теплы учебник английского языка, и я принялся и за него. Вскоре я это занятие бросил, решив, что не уцелею от тифа, а праотцы поймут меня и по-русски. Бросить же дроби Сергей Иванович мне не позволил. Когда мы прошли все четыре действия, я спросил его, можно ли теперь считать, что я вроде как окончил гимназию. Вопрос был наивный и глупый, как и мое решение бросить английский, и я пишу об этом для того, чтобы показать, каким еще ребенком был я в мои девятнадцать лет.
Опасения попасть к праотцам имели серьезные основания. Я видел, как на полу, на перетертой соломе, рядом со здоровыми метался в тифозном бреду бежавший после 1905 года из России от смертной казни за революционную деятельность латыш-агроном Александр Владимирович Эйдук. Недалеко от него лежал в тифу тоже агроном украинец Коваленко. Были и другие тифозные больные.
Наша коммуна
Если в начале войны нашего менажа нам хватало, то уже в начале 1915 года он сильно уменьшился и ухудшился. Началась полуголодная жизнь, при которой каждая картофелина, каждый ломтик хлеба или ложка фальшгуляша были благом.
Чтобы добывать себе хоть немного добавочного питания, мы, несколько человек ближайших соседей по спальным местам в помещении, объединились в коммуну с условием, что каждый из нас будет стараться честно добывать чего-нибудь съестного и пользоваться этим всем вместе. В коммуну вошли: Сергей Иванович — он рисовал портреты желающих, кто мог заплатить ему чем-нибудь съестным; затем еврей-портной из Варшавы Игнатий Малый, который кусок хлеба или пару галет добывал иглой. Два донецких шахтера Червяков и Максимов, бежавшие в Австрию от военной службы еще до войны, носили на кухню воду и за это получали прибавку супу, который они отдавали в коммуну. Еще один пленный, бывший во время русско-японской войны в плену в Японии, и я, не умея ничего делать, просто брали у получающих с воли посылки белье в стирку, стирали его холодной водой в будке-прачечной, за что тоже получали чем-нибудь съестным. И был еще в нашей коммуне русский немец студент Бухмюллер. Чем он добывал свои вклады в общий котел, я сейчас точно не помню, кажется, что преподаванием стенографии.
Таким образом, к нашему полуголодному пайку к вечеру образовывалась кое-какая добавка, которую мы съедали все вместе.
Наша коммуна просуществовала недолго. Заказчиков на наши услуги оказалось очень мало, к тому же Сергея Ивановича вскоре перевели в другой лагерь под названием Гроссау, который, кажется, был филиалом нашего и находился от нас километрах в двадцати.
Австрийские власти приняли решительные меры против тифа. Произвели дезинфекцию в помещениях. В горячих паровых установках пропарили все вещи каждого пленного. Эпидемия прекратилась. Никто из членов нашей коммуны не болел.
Справа от меня на полу спал правоверный еврей лет сорока. Он был очень набожный, до войны жил в каком-то сугубо еврейском местечке русской части Польши и имел традиционные еврейские пейсы, рыжие усы и бороду.
Мой набожный сосед просыпался рано и готовился к молитве. Он прикреплял ко лбу нешироким ремешком какой-то кубик, затем этим же ремешком от плеча до кисти спиралеобразно туго обматывал левую руку, накрывался с головой большим белым покрывалом с черной полосой по краям и начинал, сидя, раскачиваясь взад и вперед, вполголоса читать молитвы, а я, слушая их, снова засыпал.
Иногда, ложась спать или просыпаясь, крестился и я, а один раз даже исповедовался и принимал причастие. Это было во время эпидемии тифа, когда то и дело кто-нибудь умирал. Было объявлено, что из Вены приехал греческий священник и что все православные могут исповедаться и причаститься.
Евреи устроили в одном углу первого этажа свою постоянную молельню, которую мы называли синагогой, и раз в неделю собирались там на моление. Раза два я заходил в нее и слушал, как заунывно запевал кантор и как общим пением, похожим на отчаянные вопли, подхватывали его песнь молящиеся.
Во время эпидемии тифа евреям пришлось вынести отчаянную борьбу в защиту своих бород и пейсов. Дело в том, что был приказ остричь всех пленных наголо во всех местах, где растут волосы. По понятиям же пожилых евреев, а их было много, борода и пейсы — это священный признак благочестия, придающий лицу богоугодный вид. И большинству благоверных евреев удалось сохранить этот вид.
Евреи-интеллигенты относились к своим бородатым сородичам с пейсами пренебрежительно и заверяли нас, что у них с этими богомолами столько же общего, как, скажем, с китайцами или эфиопами, и сторонились их.
Буковинцы
Той же зимой начала 1915 года в наш лагерь прибыла новая группа пленных. Это были пожилые мужчины, женщины и подростки. Были и молодые женщины с малолетними и даже грудными детьми. Вместе с ними прибыло шесть или семь небольших крестьянских лошадок с упряжью и крестьянскими повозками. Мужчины были одеты в домотканые шерстяные штаны и полушубки, на голове овчинные шапки, из которых почти до плеч свешивались длинные волосы. У них были усы, а бороды сбриты. Женщины были одеты по-деревенски. Во всем облике этих людей просвечивала нужда и забитость. Говорили они на каком-то украинском, но довольно близком к русскому наречии. Это были крестьяне из принадлежавшей в то время Австрии украинской земли Буковины.
Интересуясь, кем они считают сами себя, я спросил об этом одного из них, молодого парня.
— А мы руськие, — простодушно ответил он.
— Русские — это мы, а вы буковинцы, — возразил я.
— Ни, — заспорил он, — мы живем в Буковине, але мы руськие.
— Ну а кто же мы? — спросил я.
— А вы москали, российские, — так же просто пояснил он.
Видимо, буковинцев согнали с родных мест в спешном порядке. Они были плохо одеты, особенно дети, а зима была холодной. И вот один австриец из администрации лагеря, житель городка Дрозендорфа, стал в свободное от службы время ходить по домам, рассказывать о тяжелом положении детей в лагере и собирать пожертвования детскими вещами. Этим он очень хорошо помог маленьким невинным жертвам войны. Фамилия этого доброго человека была Кайзер.
Весна 1915 года
Миновала тяжелая холодная тифозная зима. Наступила весна, а с нею и весенние праздники.
На еврейской Пасхе для пленных русских евреев от австрийских евреев из Вены поступило много мацы — очень тонких лепешек из совершенно пресного теста из белой муки. Мацу разделили между всеми верующими и неверующими, то есть с пейсами и без пейсов, евреями. Многие из интеллигентных евреев угостили своей мацой и нас, что было очень кстати.
Наступила и христианская Пасха. Имевшееся в лагере православное духовенство организовало церковную службу под открытым небом. Устроили примитивное подобие алтаря и утром после завтрака началось богослужение. Его вел старший среди православных священников по сану, сербский не то архимандрит, не то епископ. Я помню, во время этой службы случился забавный курьез. По ходу службы требовалось кадило. Такого кадила не было. Его заменили железной сковородой с железной же ручкой. От горящих на ней углей с еловой смолкой сковорода раскалилась, нагрелась и ручка, и когда священник ухватился за нее, то сильно обжегся, и вот в молитву, с которой он в этот момент обращался к Господу, вплелась такая забористая матерщина, которая сразу развеселила молящихся. Замечу, что бывшие в лагере сербы матерились крепче всех и превосходили в этом мастерстве даже русских. Причем сербские ругательства очень схожи с русскими.
В один погожий день пленным объявили о прогулке вне лагеря. Желающих набралось сотни две. Нам разрешили взять с собой деньги в виде особых бумажных знаков, которые были введены в лагере вместо наличных денег. Такие знаки назывались бонами и принимались в отдельных магазинах и трактирах в самом городке.
Нас построили, сосчитали, предупредили, как вести себя на прогулке, и в сопровождении десятка солдат мы пошли в городок. Пройдя километра четыре то лесом, то по открытому месту в гору, мы пришли в небольшую деревню Обертюрнау. Здесь тоже имелась небольшая лавка и трактир одного из офицеров нашей охраны — пожилого ополченца господина Кельнера. Он был сам налицо и встретил нас очень радушно. Не снимая мундира, он надел фартук и в саду при своем трактире принялся наливать нам пиво. У другой бочки орудовала его жена. Кто-то из семьи подавал на столики вино и ром. Торговля шла бойко. Впоследствии нам рассказывали, что прогулка была организована именно для того, чтобы малость оживить совсем заглохший из-за войны гешефт некоторых лиц из нашей лагерной администрации.
Не помню, до или после этой прогулки со мной произошел неприятный случай. В лагерь привезли для раздачи пленным, кто сильно нуждается, подержанную, но еще довольно хорошую гражданскую одежду, пожертвования австрийского населения на нужды войны. Мой черный рабочий костюм за зиму сильно истрепался, при этом я постарался и сам придать ему рванистый вид. Когда я попросил дать и мне костюм, начальник склада спросил: разве у меня больше нечего носить? Я сказал, что нечего. Правда, у меня в чемодане был новый выходной костюм, но я не хотел рвать его на разных работах в лагере. Берег до дня освобождения. Начальник послал солдата проверить мой чемодан. Увидев у меня выходной костюм, солдат доложил начальнику. Начальник ударил меня раза три по лицу, один солдат стал бить по спине палкой, а двое или трое били кулаками. За обман. Узнав об этом, мои друзья пытались писать властям протест, но следов побоев у меня на теле не оказалось и дальше возмущения моих товарищей по коммуне дело не пошло. А потом всех нас, за исключением небольшой группы строителей да переводчика господина Фильгура, отправили в другой лагерь в другом районе.
Штейнклямм бай Рабенштайн
Недалеко от станции с таким названием стояли три-четыре небольших здания какой-то фабрики, а дальше ровными рядами стояли дощатые бараки, их было свыше семидесяти. Все это находилось в небольшой котловине, со всех сторон замкнутой высокими горами. На вершине одной из них виднелись развалины старинного замка. С одной стороны у подножия горы шумела небольшая речка, с другой параллельно ей шла железная дорога. Кроме фабрики и бараков, в котловине никаких селений не было.
Мы разместились в бараках и стали знакомиться с обстановкой. Прежде всего менаж. Он был хуже дрозендорфского. Около половины бараков пустовало. В остальных размещались бывшие союзники Австрии и Германии — итальянцы, а также прибывшие раньше нас русские подданные разных национальностей.
В этом лагере пленных заставляли работать. В одном из бараков одни пленные плели длинные жгуты из соломы, а другие шили из них огромные боты для фронта, чтобы надевать поверх ботинок. Мы всячески саботировали эту работу. Незаметно резали большие клубки с этими жгутами, протыкая их ножом. По возможности портили и готовые боты, и их производство скоро прекратилось. Стали гонять на работы по уборке лагеря и на разные другие работы.
Вскоре я заметил, что при прочесывании лагеря для сбора людей на работу солдаты пропускают пленных интеллигентного вида, на ходу читающих книгу. Я достал свой английский учебник и также во время сборов на работу стал расхаживать между бараками, заниматься английским. Больше меня на работу не гоняли. Но и без работы было скучно.
Стали набирать группу на работу по расчистке реки вне лагеря. На месте работы выдавали суп и хлеба лучше и больше, чем в лагере. Многие зерновики, жившие со мной в одном бараке, записались в эту группу. И я с ними. И вот каждый день утром мы садились на электричку (здесь я впервые в жизни ездил на электропоезде) и остановки четыре ехали до места работы.
Работали мы по расчистке реки, сильно занесенной песком. Одни нагишом влезали в воду, лопатами поддевали со дна песок и грузили его на тачки, которые другие по узким мосткам выкатывали на берег и там опорожняли. На другой день работавшие накануне в воде возили тачки, а их товарищи лезли в воду. Вечером электричка везла нас домой. Работали мы так около месяца.
Но вот стали набирать группу человек шестьдесят на угольные копи возле городка Берндорф. Объясняли, что будут хорошо кормить и платить по одной кроне (37 коп.) в день, а уголь-де идет на газовый завод, освещающий этот городок. В эту группу записались все зерновики. Не отстал от них и я.
И вот мы в Берндорфе, очень живописном, уютном рабочем городке. Разгар лета. Кругом все цветет. Со станции нас ведут в большую столовую какого-то завода. Перед ней зеленая лужайка. Развалясь на ней, мы с полчаса ждем. Затем входим в столовую. Большой чистый зал с длинными, чисто отструганными столами без скатертей. Возле столов длинные скамьи. Над окном раздачи, очень широким, под потолком красивая крупная надпись по-немецки: «Мир, работа, образование». Выделенные товарищи подают на столы прекрасный рисовый суп с консервным мясом, по большому куску хлеба и на второе по куску жареного мяса с гарниром из фасоли. Едим, а на лицах у всех радостное удивление, и рты невольно растягиваются в улыбку. Давно так хорошо и сытно не ели. Ведут на квартиру. Большой красивый оштукатуренный барак в каштановой роще. Каштаны цветут. В бараке три помещения с чистыми нарами и шкафчиками для вещей и одежды. Получаем пустые матрацы (штрозаки) с отверстиями для набивки соломой посередине, наволочки для подушек и жиденькие клетчатые хлопчатобумажные одеяла. За бараком куча соломы. Набиваем. Устраиваемся матрац к матрацу по полюбовному выбору соседей слева и справа. Смех, разговоры. В десять часов отбой. Гаснет свет. Засыпаем.
В шесть утра крик: «Ауф!» Просыпаемся. Это нас разбудил солдат на работу. Быстро одеваемся. Строимся, и нас колонной по четыре под конвоем солдат ведут километра два за город, полем. Подводят к небольшому белому зданию. Это столовая и души для рабочих со шкафчиками для одежды. Получаем по пол-литра эрзац-кофе и по куску, граммов двести, хлеба. Завтракаем и по очереди проходим медосмотр. Военный доктор средних лет спрашивает меня о возрасте. Отвечаю:
— Девятнадцать.
— Но вы же совсем мальчик, — удивляется он, но к работе все же допускает. У зерновика Мельникова красные глаза. Трахома. Его тут же направляют обратно в лагерь. Нам выдают по хлопчатобумажной куртке, кепке, паре штанов и по паре рабочих ботинок, по паре грубого белья и носков. Велят переодеться, потом снова ведут метров триста к какому-то сооружению с крышей без стен. Некоторым из нас выдают кирки, другим лопаты. Многим ничего не выдают.
Перед нами небольшая копь по добыче бурого угля открытым способом. Неглубокий, от трех до пяти метров, неровный котлован с выбранной землей и открытым пластом угля. По дну котлована разбегаются маленькие рельсы, на них опрокидные вагонетки.
Штейгер расставляет нас по рабочим местам и объясняет, кому что делать. Мне достается работа по засыпке шлаком места, где выбран уголь.
Мы быстро освоились с работой. Одни внизу дробили уголь, другие грузили его в вагонетки, третьи подгоняли вагонетки к машине-дробильне, которая измельчала его и насыпала в вагонетки, убегавшие по канату над землей куда-то через гору, а обратно эти же вагонетки шли к нам со шлаком и автоматически опоражнивались возле края котлована, а мы с товарищами грузили этот шлак в вагонетку, подгоняли ее ближе и опрокидывали над самым котлованом.
Часов в десять по свистку начинался получасовой перерыв. Раздатчик из столовой, тоже пленный, приходил с корзиной и раздавал всем нам по куску колбасы и хлеба и по четыре сигареты.
Обед был от часу до двух. Его, первое и второе, привозили в термосах по канатной дороге с заводской кухни. Это был какой-нибудь суп с консервным мясом и какое-нибудь тушеное или жареное мясо, иногда колбаса, с гарниром. В шесть кончали работу, шли в столовую, перед ужином мылись в душе, одевались во все чистое, ужинали и шли домой, то есть в свой барак.
По воскресеньям не работали. Питание получали в заводской столовой.
Однажды нам предложили поработать в воскресенье. Мы поработали. Вечером после ужина нам всем выдали по большой кружке пива, а в следующее воскресенье повели на экскурсию в поместье владельца завода Круппа. Там нам показали свинарник и коровник. При нас произвели электродойку коров. Я не буду описывать чистоту животноводческих помещений, скажу только, что в коровнике стены были облицованы кафельной плиткой, было светло и солнечно, коровы и свиньи были как сейчас из ванны. Потом мы полюбовались аллеями усадьбы, напоминающими зеленые туннели, окропленные солнечными брызгами.
Наш штейгер, пожилой австриец, был ревностный католик, читал клерикальную газету «Кройццайтунг» и пытался вести с нами душеспасительные разговоры. Его поддразнивали. Некоторые спрашивали его, сколько по Библии лет от Сотворения мира, он отвечал, что семь тысяч с чем-то лет. Тогда его спрашивали о возрасте добываемого нами бурого угля. Опасаясь показаться невеждой, он говорил, что двадцать пять тысяч лет, и тотчас же начинал мямлить о каких-то особых Господних сроках. Однажды его чуть не хватил удар.
А было это так. Зерновик-мордвин Игнаха Нуянзин, учитель по профессии, высокий костлявый брюнет, отпустил длиннющую черную бороду и стал похож на сурового Божьего угодника. Кто-то в шутку прозвал его по-немецки «Герр Гот», что по-русски означает «Господь Бог». Кличка привилась, и мы все стали называть его так. Он охотно отзывался. Раза два-три это было при штейгере. Он спросил: «Почему вы его так зовете?» Ему ответили: «Потому что он похож на немецкого бога». Штейгер побледнел от обиды за своего бога. Долго глядел на Игнаху, повернулся и пошел. На следующий день он попросил нас больше его так не называть. «Иначе я доложу начальству», — пригрозил он. Игнаха сбрил бороду, и штейгер успокоился.
Наше положение было неплохое. Кормили прилично. Каждую субботу платили, как и обещали, недельный заработок по кроне в день. Мы могли на эти деньги покупать в магазине рабочего кооператива белье, обувь и кое-какие ненормированные продукты. На руках у нас образовались сухие мозоли со въевшейся в них угольной пылью.
Я купил хромовые ботинки, рубаху апаш и металлическую папиросницу, хотя сам еще не курил. Мне она понравилась тем, что на ней стояло такое же клеймо, как на столовых приборах и металлической посуде в «Европейской» гостинице в Петербурге, где я работал до отъезда в Австрию.
Мы обмануты
Прошло месяца два нашей работы на копях. И вот в одно утро человек десять из наших товарищей повели не на копи, а на завод. Вечером они вернулись взволнованные. Они рассказали, что на заводе, куда прямехонько подаются по канатной дороге вагонетки с углем, производятся боеприпасы и что они сами видели, как идут в переплавку бронзовые статуи разных католических святых. Оказывается, мы добываем уголь для военного завода, делающего снаряды, которые полетят убивать русских. Мы этого не хотели и поэтому, посовещавшись, решили требовать вернуть нас в лагерь, о чем на другой день заявили начальнику копей. Он уговаривал нас остаться, обещал запросить разрешение нам здесь работать у испанского посла, поскольку Россия уполномочила нейтральную Испанию защищать интересы своих подданных во вражеской стране. Мы стояли на своем, говоря, что патриотическое чувство не позволяет нам помогать противнику. Начальник согласился с нами, но дело с отправкой нас обратно в концлагерь затягивал. Мы начали саботировать: умышленно сталкивали с рельс вагонетки с углем, ломали черенки лопат и кирок, переставали работать, как только видели, что за нами не наблюдают. За особо откровенный вид вредительства трое-четверо из нас отсидели по шесть часов в штольнях. Производительность нашей работы резко упала. Начальство не выдержало и отправило нас обратно в Штейнклямм. Согласились остаться работать человек десять, но и те вскоре вернулись. Я был в числе активных саботажников и уехал из Берндорфа с первой группой.
В концлагере прибавилось народу. Пригнали румынских и итальянских военнопленных, так как союзные с Австрией и Германией Италия и Румыния выступили против своих союзников.
В лагере рассказывали, что какой-то итальянский солдат вырвал у своего конвоира-австрийца винтовку и ударом о камень раздробил у нее приклад. Что было герою-итальянцу и разине-австрийцу, никто не знал.
После сносной жизни в Берндорфе в концлагере нам показалось особенно голодно и томительно скучно. Нас поддерживало сознание, что мы открыли обман австрийцев и освободились от работы на копях. Но мы не прочь были работать при лучших условиях, только не на войну. И вскоре нас опять обманули.
В Вене
Недели через две в лагере стали набирать группу на погрузочные работы в Вену. Обещали хороший менаж, и жилье, и плату за работу по одной кроне в день. Многие из моих товарищей-друзей, и я с ними, записались в эту группу Очень уж нам хотелось пожить в этом знаменитом городе и посмотреть на него.
И вот поздней сентябрьской ночью мы вышли из поезда на каком-то венском вокзале. Старший конвоир в чине капрала сказал, что здесь будем ждать до утра. По залу болтались какие-то сонные австрийские солдаты. Один молодой украинец рассказал, что он только что был в плену у русских, но его с товарищами не успели отправить подальше в тыл, и австрийцы снова отбили их у русских, о чем он очень сожалеет.
Утром мы сложили свои пожитки на подводы, а сами построились в колонну по четыре и под конвоем пошли по улицам Вены. Я шел рядом со своим ближайшим земляком из деревни Дымцево возле Красного Холма Васей Шмутиным. Будучи лет на семь старше меня и много грамотнее, он старался быть моим руководителем.
Нас привели на какой-то пустырь на окраине Вены, на котором одиноко стоял какой-то каменный сарай без окон. По стенам и посередине сарая были двойные деревянные нары. Мы только присвистнули. Обед, который нас ожидал, был не лучше лагерного.
На другой день после завтрака пришли грузовики и повезли нас на работу. Я отметил про себя, что еду на «моторе» четвертый раз в жизни.
Приехали на какую-то товарную станцию и стали на эти «моторы» грузить строительные материалы, железные балки, кирпич и пр.
Прошла неделя-другая. Менаж не лучше, спим в духоте и никакой платы за работу. Явно отсюда надо скорей бежать.
Мы, русские, в том числе двое татар, потребовали отправить нас обратно в концлагерь. Начальство отказало. На другой день отказались от завтрака и забираться в грузовики. Поехали на работу всего десятка два пленных итальянцев.
В наказание за стачку нас лишили обеда. Мы отказались и от ужина.
На следующий день никто из забастовщиков при побудке не встал с нар. Пришли солдаты, штыками и прикладами подняли и выгнали нас на улицу. Прибежал фельдфебель и стал уговаривать нас позавтракать и идти на работу. На первое мы согласились, на второе — нет. Тогда по его приказу солдаты окружили нас и, взяв винтовки наизготовку, стали наскакивать, грозя нам штыками, повторяя: «Жизнь или смерть!» Фельдфебель побежал докладывать о нас офицеру. Когда он ушел, солдаты засмеялись, опустили винтовки и, подмигивая нам, заговорили:
— Молодцы, русские, к черту войну, не бойтесь, мы вас не тронем, стойте на своем!
Пришел офицер с фельдфебелем. Солдаты снова приняли угрожающую позу и, подмигивая нам, направили на нас винтовки, а фельдфебель, показывая на нас офицеру, говорил:
— Вот это и есть самые такие, которые не хотят работать!
Офицер выслушал наше требование об отправке в лагерь и быстро ушел. Через несколько дней нас отправили на вокзал и повезли на поезде, но, к нашему удивлению, привезли не в Штейнклямм, а в Дрозендорф.
Снова в Дрозендорфе
На холме кроме каменного шюттенкастена в некотором расстоянии от него мы увидели расположенные четырехугольником четыре больших дощатых барака, немного в стороне еще один, окруженный проволочной сеткой. В центре между бараками стоял небольшой павильон-умывальня и другой — туалет. Все это было выбелено внутри и снаружи известью и имело веселый вид. К каменному зданию шюттенкастена было пристроено дощатое помещение кухни. От кухни к баракам был проложен ровный решетчатый настил. Такой же настил, но с крышей над ним, был и от барака к бараку, а от них к умывальнику и туалету. Вся территория лагеря была обнесена высокой проволочной сеткой на аккуратно выструганных столбах. Во всю ширину ворот в лагерь высилась вывеска со словами «KuK Konzentrationslager Drosendorf» («Императорско-королевский концентрационный лагерь Дрозендорф»). Во всех бараках и других помещениях был электрический свет. Освещена была и территория лагеря. У его ворот и вокруг проволочной ограды расхаживали часовые. Каждый барак был разделен на четыре больших помещения со входами через коридор посредине. В помещениях над койками вокруг стен были антресоли с перилами, на которых было столько же коек, сколько и внизу, всего коек сто в помещении. Посредине стоял длинный стол с такими же скамейками.
Вместе с лагерным начальством встретил нас и переводчик, все тот же любезнейший господин Фильгур.
— Ну, приехали и вы, ну, — говорил он нам, узнав большинство из нас, — а из Штейнклямма тоже все наши вернулись, идемте, я сведу вас в один барак с ними.
Мы со Шмутиным заняли две койки рядом внизу. В этот же вечер господин Фильгур с нашего согласия назначил меня и Васю рабочими на кухню. Мы носили из сарая уголь на растопку, разжигали котлы, мыли их после раздачи менажа, мыли столы и пол в кухне.
Недели через три Васе предложили работу в крестьянском хозяйстве, и он выбыл из лагеря. На его место назначили высокого курносого хохла Ивана Ермоленко, лет на десять старше меня. Вскоре мы стали с ним хорошими друзьями. Глядя на нашу крепкую дружбу, рабочий по кухне, пожилой сербский турок, которого все звали не по имени, а по-сербски — Турчин, умилялся на нашу дружбу и однажды высказался в восторге:
— Иване, Тодоре, вы врло (очень) добры люди, кажте да убию за вас любого турчина — и убию, тако вас люблю!
К счастью, в лагере больше, кроме него, турок не было, и убивать за нас Турчину было некого. Но Иван однажды допустил злую шутку над этим простодушным, как дитя, человеком. Турчин, согласно своей вере, не ел свинину, а у нас то и дело обеденный суп заправляли мукой, поджаренной на свином сале. В такие дни Турчин просил повара — а Иван стал уже поваром — наливать ему в котелок супу, пока в него еще не опускали свиное сало. И вот однажды Иван налил в его котелок супу, добавив в него изрядно сала, чтобы посмотреть, учует ли Турчин неладное и что он будет делать, поев запрещенной верой свинетины (свинины). Турчин съел весь суп и облизал ложку. Тогда кто-то из поваров-сербов сказал ему об озорстве Ивана. Турчин побледнел как мел, пристально поглядел на Ивана, на меня и изменившимся голосом спросил:
— Это правда, Иване, Тодоре?
— Неправда, Турчин, — ответили мы.
— Нет, Иван не мог этого сделать, — сказал Турчин и успокоился.
О, если бы он поверил своему земляку-сербу, он бы наверняка убил не турка, а самого Ивана. Бывает и ложь во спасение. Но мне до сих пор стыдно за Ивана, что он так зло подшутил над бедным фанатиком Турчином.
Вскоре и меня сделали поваром, и отношения у нас с Турчином остались самые лучшие. Повторять с ним подобные шутки я Ивану не позволял, сам наливал Турчину не оскверненного свиным салом супа.
Кроме меня с Иваном Ермоленко были еще повара, два брата серба Савва Маркович и Милан Маркович, а кроме Турчина еще трое кухонных рабочих. С сербами мы хорошо понимали язык друг друга и даже такие выражения сербов, как «извади ватру на поле» («выгребай огонь из-под котла») или «ели, бре, мети мало выше» («слушай, брат, положи немножко побольше»).
Работать поваром мне нравилось. Я вообще люблю этот труд. Я старался из имеющихся скудных продуктов готовить по возможности вкуснее. Из продуктов для обеденного супа давали картофель, фасоль, пшено, квашеную капусту, кукурузную крупу, горох. Супы из этих продуктов заправлялись небольшим количеством жаренных в свином сале, маргарине или растительном масле лука и муки, что вместе с морковью, лавровым листом и какой-то сухой измельченной зеленью придавало еде хороший вкус. По четвергам и воскресеньям суп варился с мясом, небольшой кусочек которого получал каждый пленный. Повара, конечно, ели сытнее остальных. Поварам, кроме того, платили за работу по 25 крон в месяц. На эту должность рекомендовал людей лагерный переводчик господин Фильгур, о котором я говорил выше. Но не надо думать, что он получал с этого какую-либо корысть. Просто он старался, чтобы у котлов стояли честные, уважаемые остальными пленными люди. При этом Фильгур предпочитал почему-то русских. Так, например, поварами (благо нетрудно было научиться несложной варке супов) работали такие авторитетные зерновики, как Константин Кашин и Николай Матавкин и некоторые другие.
Культурная жизнь в лагере
С наступлением зимы у некоторых пленных явилась мысль организовать концерт, поставить любительский спектакль. Главными инициаторами этого дела были зерновики К. Кашин, Н. Матавкин, русский немец Ломайер и некоторые другие. Получили разрешение коменданта лагеря. Провели концерт, в котором участвовал и я, прочитав сатирическое стихотворение «Тайя». После концерта стали готовить спектакль. Ставили комедию Н. В. Гоголя «Женитьба». Роли распределили так: Подколесин — К. Кашин, Кочкарев — Н. Матавкин, Степан — И. Полубабкин, невеста — М. Жидкая, ее тетка — Ф. Кудрявцев, то есть я, Яичница — И. Ермоленко, Анучкин — Н. Гиль, Жевакин — В. Базарник, Стариков — В. Литвинов, сваха — А. Полякова, Дуняшка — молодой паренек из Волынской губернии, фамилию не помню. Суфлером был очень интеллигентный оренбургский казак Саша Пичугов.
Спектакль, на котором присутствовали и комендант лагеря барон Доббльгоф с женой, и другое лагерное начальство, и большинство населения лагеря, — прошел очень удачно.
После «Женитьбы» инициаторы этой художественной самодеятельности пригласили фотографа, который и снял группу участников в костюмах и гриме.
Затем была заказана каучуковая овальная печать со словами на немецком языке «Musikalisch-dramatischer Verein der russischen Internierten, Drosendorf a/d Taja» («Музыкально-драматический кружок русских интернированных, Дрозендорф на Тайе»).
В ту же зиму нами был подготовлен и сыгран «Ревизор» Н. В. Гоголя. Роль Хлестакова исполнил Н. Матавкин, Городничего — И. Ермоленко. Мне достались две роли в разных актах — почтмейстера Шпекина и слесарши Пошлепкиной. Это были все те же артисты, что и в «Женитьбе», и некоторые новые люди. Режиссерами того и другого спектакля были Матавкин и Ломайер. Гримировали они же.
Выезды на работы
Из внешних событий закончившегося 1915 года вспоминаются неудачи наших войск на фронтах, взятие русскими Львова и Перемышля в Галиции и последовавшая вскоре их потеря. Впрочем, простые австрийцы этому не очень радовались, как и не очень скорбели над своим умершим в том году престарелым императором Францем Иосифом I, вместо которого вступил на австрийский престол другой КуК — Карл I. Война продолжалась и в наступившем 1916 году.
Кончилась зима. С наступлением весны в лагере начали формировать рабочие группы для направления на сельскохозяйственные и строительные работы с выездом из лагеря. Мне тоже надоело сидеть в лагере и видеть вокруг себя все одну и ту же обстановку. Захотелось хоть на время вырваться из лагеря и побыть в другом месте. Я сказал об этом переводчику Фильгуру.
— Ну хорошо, ну и поедешь, ну, — пообещал он.
В июне стала формироваться группа из двадцати — тридцати человек на ликвидацию разрушений от сильного ливня какой-то небольшой водяной лесопилки возле маленькой деревни Кольмюцграбен. Дома этой деревни белели по обеим сторонам реки Тайи в тесной лощине меж высоких скалистых гор. Здесь река делала крутой поворот, огибая большую высокую отвесную скалу, на которой стоял мрачный полуразрушенный замок какого-то феодала, или, как о нем говорили местные жители, чешского рыцаря-разбойника Кольмюца.
В эту группу, или, как было принято говорить, партию, входило большинство русских и несколько сербов. Старостой партии (партайфюрером) был назначен серб, поваром — я.
От Дрозендорфа на Тайе до Кольмюцграбена было километров пятнадцать, и мы под конвоем одного солдата пошли туда пешком вслед за подводой, которая везла наши пожитки и на неделю хлеба и продуктов.
Дорога, по которой мы шли, на открытых местах была с обеих сторон обсажена фруктовыми деревьями. На некоторых из них висели спелые ягоды черешни, и, если не было соломенной кисточки, запрещающей щипать ягоды, мы по дороге щипали их понемногу и ели.
В Кольмюцграбене мы разместились в небольшом двухэтажном крестьянском доме, рабочие на первом этаже, я с партайфюрером в спальне хозяев во втором. Здесь же, во втором этаже, была и кухня, где я готовил пищу для своих товарищей. Перед самым окном росло сливовое дерево со спеющими плодами. Немного справа от дома, видный и слышный из окон спальни и кухни, шумел на реке небольшой водопад.
В спальне среди прочего убранства красовалось большое католическое распятие и статуйка Мадонны с младенцем. Было довольно уютно.
Хозяин дома был чех с немецкой фамилией Вайсхаар. Трех его взрослых дочерей звали Анна, Эмма и Мария. Все были незамужние. За старшей, Анной, стал ухаживать кто-то из рабочих, за средней, Эммой, — староста-серб. Младшая, Мария, или, как ее ласкательно звали, Мици, строила глазки мне. Я это заметил и стал говорить ей комплименты и немножко ухаживать. Ей это нравилось, и однажды она, увидев на мне зеленый галстук, сказала по-чешски:
— Травичка зелена — мам вас рад значена (что по-русски можно перевести так: травка зелена — я в вас влюблена).
Но дальше глазок, комплиментов и прогулок за деревню к расщелине высокой скалы, сквозь которую прорывалась Тайя, у нас дело не пошло. Мици строго берегла свою девичью честь. Она с осуждением относилась к своей подруге Юлии Скаленц, которая после побывки в отпуске ее жениха-солдата родила ребенка, а вскоре прибыло известие с фронта, что ее жених убит.
Юлия была некрасивая бедная девушка с прыщеватым лицом, с веселым и довольно развязным нравом, но ухаживать за собой никому не позволяла. По вечерам ее всегда можно было видеть только с ребенком на руках.
О расщепленной скале, возле которой мы гуляли с Мици, есть легенда, что с ее вершины когда-то давно бросилась в реку обманутая рыцарем девушка, и поэтому скала зовется Юнгферфельс (Скала девы).
В деревне был небольшой трактирчик, где имелось пиво. Перед трактирчиком высились голые скалы. Вершина одной из скал была очень похожа на голову льва, с другой скалы рядом с ней с высоты стремился крошечный водопадик, рассыпая при падении облачко брызг, в которых по вечерам купался рой голубых светлячков. В вечернем полумраке это было очень красивое зрелище.
По лесистому склону горы я раза три поднимался к замку и бродил по его залам с обрушенными потолками и высокой круглой башней, на крыше которой росло раскидистое дерево. В зале, вероятно пыток, зияло отверстие в глубокий колодец, дна которого не было видно. Я бросил в него камень, всплеска воды в нем не услыхал, чуть слышно стукнуло где-то очень глубоко. Зажег бумажку и бросил в темное жерло. Бумажка погасла недалеко от поверхности, ничего не осветив. Стало жутко, и я поспешил прочь из мрачных стен.
Идя домой, я нашел несколько сыроежек. На улице мне встретились Мици и еще несколько девушек. Они стали уверять, что это ядовитые грибы и советовали их бросить. Я не послушал. Отварил и в присутствии Мици и Юлии съел. Девушки потом удивлялись, как я остался жив.
В Кольмюцграбене мы пробыли не больше месяца. С большой неохотой вернулись обратно в лагерь. А лето играло своими красками. Сердце стремилось снова на простор, в поля и горы.
Вскоре стали набирать небольшую группу на сельскохозяйственные работы в помещичье имение. Я в нее записался, но не поваром, а рядовым рабочим.
Генрихсрайт
Нас и на этот раз пешком привели в деревню с двумя недлинными рядами домов, составляющих единственную улицу этой деревни. В конце ее находилась небольшая помещичья усадьба. Вокруг была довольно ровная местность с посевами клевера, сахарной свеклы, мака. Рожь была уже убрана. Мы расположились в небольшом помещении с нарами на скотном дворе, окруженном хозяйственными постройками.
На другой день нас послали ворошить и убирать скошенный клевер. Граблей хватило не всем, некоторые взяли простые палки, иронизируя над запущенностью этого хозяйства.
Управляющим имением был чех, который ненавидел австрийцев, демонстративно не говорил по-немецки и даже со стерегущим нас солдатом говорил через переводчика, то есть одного из нас.
Вместе с нами на работу выходил худенький старик-батрак, рубаха и штаны которого были все в заплатах. В зубах он неизменно держал трубку с длинным висящим чубуком и большой головкой, которая во время работы раскачивалась, как маятник. Кроме него были еще два старика-итальянца, две молодые женщины и молоденькая девушка, тоже итальянки, австрийские подданные, беженцы из Тироля, где шли бои с итальянскими войсками.
Это был веселый живой народ. По пути на работу один итальянец брал грабли, как скрипку, водил по ним палочкой и что-то весело пел, женщины ему со смехом подпевали. Другой итальянец тоже пел и дирижировал своими граблями. Мне запомнились слова из наиболее часто повторяемой ими песни: «Триполи сераль тальяно, Триполи сераль тальяно, тромм делля канон». Что они значат — не знаю. Ходить с итальянцами на работу всегда было весело.
Женщин-итальянок звали Мария и Джулия, девушку — Джижотта. Мне она очень нравилась, и во время обеда или передышки в работе я старался подсаживаться поближе к ней. Мария и Джулия это заметили и стали легонько подталкивать меня к Джижотте, а Джижотту ко мне. Когда наши плечи касались, мы оба смущались и краснели, остальные потешались над нами.
Мы подружились с Джижоттой. Она называла меня Тодоро и каждое утро стала приносить мне в передничке слив из сада своих хозяев. Мы стали обоюдно учить друг друга каждый своему языку.
Однажды я, чтоб щегольнуть перед итальянцами, произнес запомнившуюся мне из какой-то книги стихотворную фразу: «Пию форте, пию форте, ке ля морте, ке ля морте».
— Но, но! — весело закричали и засмеялись итальянцы. — Но ля морте! Пиу форте, пиу форте, ке ль аморе, ке ль аморе! — и так нас толкнули, что мы с Джижоттой невольно прижались друг к другу и наши сердца сладко забились.
Из Генрихсрайта я помню еще, как, получив получку, мы, несколько парней (человек восемь), пришли в деревенский трактир и спросили литр рому. Хозяйка подала. Мы разлили его по стопкам и залпом выпили. Хозяйка ахнула и сказала, что впервые видит, как пьют русские. А мы после рома выпили еще стопки по две-три местного виноградного вина и, расплатившись, спокойно пошли домой. Хозяйка сказала, что теперь у нее плохо идут дела, все мужчины на войне, а мы дали ей хорошую выручку, и просила нас заходить к ней почаще.
В нашей группе был один хитрый парень, хохол Иван Присяжный. Как-то, огребая клевер, мы вспугнули зайца. Заяц понесся к недалекому лесу, Иван с криком «Сейчас поймаю!» понесся за зайцем, а управляющий, схватясь за бока, смеялся:
— Вот дурак, да разве ему поймать зайца!
Иван скрылся в лесу и вернулся оттуда к концу работы.
— Не поймал, уж очень быстро бегает, — смущенно говорил он управляющему, — весь лес за ним обегал.
А нам он говорил:
— Ну и выспался же я и погулял по лесу, а пан, дурак, думает, что я зайца ловил!
Месяца через полтора я попрощался с Джижоттой и другими итальянцами. Нас вернули в лагерь.
Наступила осень. В ноябре выпал снег. Началась зима. Война продолжалась без перспективы на скорый мир. Австрия выдыхалась. Нас кормили все хуже и хуже. Крупяной и фасолевый супы стали варить все реже. Чаще варили квашеную капусту. Появился какой-то эрзац гороха. Говорили, что это размолотая в муку солома с добавлением малой доли настоящей муки. Немногим лучше кормили и солдат из нашей охраны.
В лагере пошли разговоры о каких-то международных комитетах Красного Креста, оказывающих помощь военнопленным. Называли их адреса, главным образом в швейцарских городах. Заключенные начали писать в них просьбы о помощи. Несколько писем по этим адресам в разное время написал и я. По ним в разное время я получил одну продовольственную посылку с колбасой, галетами и чем-то сладким, одно письмо из Москвы, Остоженка, 19, с просьбой к «дорогому солдатику» прислать ни больше ни меньше как немецкую каску. Под письмом подпись: «О. Кудрявцева». Возможно, это писал ребенок.
Еще на мое имя в лагерь пришла посылка, в которой было около полусотни книг, в том числе поэма Лонгфелло «Песнь о Гайавате», которую, да и ряд других книг, я прочитал с удовольствием. Разумеется, все книги я сразу отдал в наш кружок, и они явились основой для создания лагерной русской библиотеки, которую организовали те же Н. А. Матавкин, К. К. Кашин и другие.
Позднее я получил посылку из Лозанны, в которой был прекрасный жакет, жилетка и брюки с носовым платком и театральным билетом в карманах. Костюм был с мужчины высокого роста, и я потом перешил его в Вене.
И еще в конце зимы я получил от неизвестного мне лица сто крон (около 37 рублей на наши деньги).
Получали мы и коллективные посылки с галетами, черными сухарями и табаком и даже с молитвенниками. Для их распределения был избран специальный комитет из заключенных.
Конечно, каждой посылке с едой я радовался. Но у меня были и большие огорчения. В русской армии на фронте находились три моих старших брата — Илья, Иван и Петр. И вот об Иване отец сообщил мне из России, что он попал в германский плен. Затем новое известие о том, что Иван, красавец, весельчак Иван, болел в плену особо тяжелой формой гриппа — «испанкой», ослеп и как инвалид обменен на немецкого инвалида и отправлен в Россию. Это известие меня потрясло. Я поплакал о беде брата и написал стихи:
О, если б я услышал, что брат мой в битве пал, Я так бы не заплакал, но я не то узнал. Узнал я, что мой милый, мой ненаглядный брат Ослеп, что очи брата на свет уж не глядят. Ужасно быть немому, глухому страшно быть, Но хуже всех слепому на белом свете жить, — Все чувствовать, все слышать — жар солнца, звон ручьев, И ничего не видеть — ни неба, ни цветов!Вскоре новое потрясающее известие об Иване — он умер от чахотки на шведской границе! Значит, я никогда больше не увижу брата Ваню, думал я, читая со слезами письмо от отца. И вдруг недели через две получаю от самого Вани письмо с его фотоснимком, и не с того света, а из Германии, с адресом лагеря военнопленных, где он находится. Как велика была моя радость! Я тут же ответил ему письмом и послал двадцать крон денег. Мы стали переписываться.
Оказывается, мой адрес он узнал через Красный Крест.
Между тем в лагерь вернулись с внешних работ все наши «артисты», и наши «режиссеры» стали готовить новую постановку. На этот раз выбрали сцену «Корчма на литовской границе» из «Бориса Годунова». Гришку играл Н. А. Матавкин, хозяйку корчмы — я, монаха Варлаама — К. К. Кашин, Мисаила — Володя Литвинов, сторожевых приставов — дюжий И. Г. и тщедушный Вася Базарник, студент учительской семинарии из Волынской губернии.
Спектакль удался на славу. На нас, «артистов», заключенные стали смотреть с любовью и уважением, а лагерное начальство — с почтительным удивлением: вот, мол, эти медведи русские на деле какие культурные, способные люди.
Успех нас раззадорил, и мы замыслили поставить новый спектакль, на этот раз драму Л. Н. Толстого «Власть тьмы».
Комендант лагеря барон Доббльгоф тем более охотно дал на него разрешение, что он сам со своей женой видел предыдущие спектакли и горячо апплодировал исполнителям.
Мы тщательно подготовили и хорошо сыграли без малейших сокращений и эту сложную пьесу при полном бараке зрителей, которые бурно нам аплодировали.
Главные роли в этом спектакле исполняли: Аким — Петя Гиль, молодой учитель из Волынской губернии, Матрена — Федя Кудрявцев, то есть я, Никита — Н. А. Матавкин (мой земляк, о нем я говорил в начале). Участвовали и другие, знакомые по прежним спектаклям «артисты», но кто что играл, я сейчас не помню.
Шла на убыль зима. На фронтах продолжались бои. Увеличивалось число убитых и инвалидов. В морях тонули корабли. Разрушались города, деревни и села. Голодали по тылам старики, женщины и дети. Уныло тянулась жизнь и в нашем лагере. На ухудшение менажа заключенные реагировали двух-трехдневными голодовками, на что лагерное начальство досадливо отвечало:
— Мы сами голодаем и не можем отдать вам последнее, чтобы раньше вас умереть с голоду. Лучше вы раньше нас умрите.
Но умирать никто не хотел, и голодовка прекращалась.
В один из мартовских дней менажмайстер (заведующий питанием) герр Франц Мандль, толстый пожилой австриец в мундире ополченца, принес на кухню газету с сообщением о событиях в Петрограде. Через несколько дней в газете появился портрет царя Николая II и сообщение о его отречении от престола. В России произошла Февральская революция!
Теперь мы ловили каждое известие о нашей стране. Начали повторяться имена Керенский, Львов, Родзянко и другие.
Радость по поводу свержения самодержавия смешивалась с опасением, что теперь немцы, пользуясь революционными событиями, победят Россию, а мы так хотели победы своей родине!
Я написал стихи:
Пусть будет отнята свобода, Пусть холод, голод нас томит В плену у чуждого народа, Но все ж победа заблестит На нашем русском небосводе, И после бури роковой Настанет ясная погода И заликует край родной!Австрийцы обрадовались было, что Россия скоро запросит мира, но новое русское правительство о мире и не думало, выдвинув лозунг «Война до победы!».
В разговорах нашей лагерной интеллигенции высказывалось удовлетворение «почти бескровной революцией» и стремлением новых властей к победе. Изредка слышались голоса, что революцию может использовать буржуазия в своих интересах. Так, например, говорил учитель из Житомира Андрей Дроздовский. Тогда я еще не слыхал слова «большевик», но мне все-таки вместе с Дроздовским не хотелось, чтобы буржуазия оставила рабочих с носом. В то время я в политику глубоко не вникал.
В апреле 1917 года я опять с небольшой группой рабочих поехал в качестве повара в Вену на строительство какого-то здания. Партайфюрером (старостой группы) на этот раз поехал молоденький польский шляхтич Любич-Грушецкий. Это был изящный франтик, одетый в форму австрийского офицера, но без погон и кокарды. Он рассказал мне, что служил добровольцем в австрийской армии, но потом одумался, отказался в ней служить, и его, как русского подданного, интернировали.
О России и русских этот мальчишка отзывался всегда хорошо и поругивал Австрию. Мы с ним подружились.
На этот раз мы помещались в каком-то старом доме, бывшем в давние времена карантином, в старом городском районе (в восьмом бецирке) на Шляйфмюльгассе. Кухня была здесь же. В помощники мне назначили пленного итальянца Артуро Фрешки. Он немного говорил по-немецки, но с кошмарным акцентом. Вместо «шпрехен» говорил «жбрекен», вместо «шнель» — «жнель» и т. д. Потом Артуро за то, что он при раздаче пищи обделял русских в пользу итальянцев, сняли, мне дали в помощники австрийского солдата-чеха, придурковатого Карла Лацину, в котором было кое-что от Швейка. Он больше прикидывался глупым, чем, пожалуй, был им.
В этот раз мне удалось хорошо познакомиться с Веной. За некоторыми продуктами мне с Лациной приходилось ходить с мешками на склад самим, а это было довольно далеко. В этих случаях Лацина был в двух лицах — носильщиком и моим конвоиром, хоть и без винтовки. Мы старались ходить на склад по разным улицам и таким путем знакомиться с городом.
Одним утром мы с Карлом, идя на склад, увидели на углах улиц и кое-где под арками ворот группы вооруженных солдат. Прохожих на улицах было мало. Нас несколько раз останавливали и проверяли полицейские патрули — я был в штатском.
Было утро первого мая. Власти опасались революционных выступлений венских рабочих. Вернувшись, я рассказал о виденном пожилому солдату-сапожнику, чинившему в каморке возле кухни обувь своим товарищам.
— А, — злорадно сказал он, — боятся, сволочи, чтобы и у нас не было, как у вас в России. Они и на крыши домов пулеметов понаставили! Но ничего, придет и их очередь. Вишь ты, новый военный заем выпустили, хотят воевать дальше. Дудки! Я, рабочий, социал-демократ, гроша ломаного им не дам! — гневно заключил он.
В Вене ничего особенного не произошло. Жизнь текла своим чередом. Любич-Грушецкий успел познакомиться с хорошенькой продавщицей из маленькой кондитерской лавочки напротив нашей казармы. С другой продавщицей, венгеркой Розой, он познакомил меня. Девушки были рады, когда мы приходили к ним в лавочку, шутили и смеялись с нами, отпуская нам жалкие сласти военного времени из ненормированных продуктов. Они прозвали нас — Любича-Грушецкого «Шнуки», меня «Бэби». Раза два нам удалось пригласить девушек в кино «Чеканандер», где молоденькая кассирша, когда мы сказали, кто мы, получила с нас за билеты, как с солдат.
Деньги за работу по одной кроне в день нам платили аккуратно и, чтобы мы могли их тратить, по воскресеньям нас небольшими группами, в сопровождении одного-двух солдат отпускали гулять по городу Это дало мне возможность побывать в венском парке Пратер, посмотреть на его аттракционы, проехать по подземному царству гномов, осмотреть музей восковых фигур — Паноптикум, поглядеть интересную программу в цирке, полюбоваться чудом архитектуры — собором Святого Стефана.
Как-то в Пратере я встретил группу вроде бы русских солдат в хорошем обмундировании. На погонах у них была буква «Ф», на фуражках овальные кокарды, а на поясных ремнях — австрийские штыки. Я спросил их:
— Откуда, земляки?
«Земляки» уставились на меня с непонимающим видом.
— Из каких вы губерний? Может, есть ярославцы? — построил я вопрос по-другому. Странные солдаты догадались.
— Мы не русские, мы бугаре (болгары), — ответили они.
— Немецкие союзники, — проворчал я и пошел прочь.
Что за дружба была между австрийцами и чехами, я убедился воочию. По тротуару двигался на тележке, подталкиваясь руками, безногий солдат. Калека попросил по-чешски сигаретку у двух встречных солдат. То были австрийцы. Один из них сказал безногому по-немецки:
— Если ты, богемская собака, хочешь попрошайничать в Вене, то научись говорить по-человечески. — И пошел прочь.
— Швабский пес! — бросил ему вслед калека-чех и покатил дальше, подбирая и пряча за отворот фуражки окурки сигарет.
Другой случай. Группка солдат с сигаретами во рту попросила у встречной группки таких же с виду солдат прикурить, у тех сигареты горели. Прикурив, сказали по-чешски:
— Дикую (Спасибо).
— Надо сказать по-немецки «Данке»! — взорвался один из второй группки.
— Дикую! — повторила первая группка хором.
— Данке! — крикнула вторая.
— Дикую! — озлилась первая.
— Данке!
— Дикую! — кричали обе группки одна другой, расходясь и зверея.
Я видел, как в нашей казарме подвыпивший солдат-чех Ян Ружичка ругал австрийца-фельдфебеля супаком (шкурой), а посаженный в каталажку, крушил там все, что было в его силах, и неистово ругался. Он был назначен в маршевую роту и отправлен на фронт.
В нашей группе особо близких мне друзей не было. Мне надоели сальные анекдоты Любича-Грушецкого, на Вену я за пять месяцев нагляделся. Я попросил отправить меня обратно в Дрозендорф.
И вот, кажется, в начале сентября я и рабочий-белорус, чудаковатый Нестор Голоднюк, который нагло на глазах у врача в медпункте съел принесенную врачу на обед жареную курицу, едем в Дрозендорф под конвоем солдата из выздоравливающих, который высказывает нам отвращение к войне и опасение, как бы его не послали снова на фронт.
— Вам хорошо, — завидовал он нам, — вас не пошлют, а меня за милую душу. Совсем калек посылают, — говорил он, вздыхая и ругая правителей Австрии.
Отъезд из Вены я отметил такими стихами собственного сочинения:
Увы, и в тебе не нашел я отрады, Так, город тревожный, останься вдали. Ни шум твоих улиц, ни домы-громады Тоски моей лютой унять не могли. Все люди чужие, чужие все лица, — Ты стал мне угрюмой темницы тесней, Хочу поскорее к друзьям возвратиться, Чтоб с ними делиться тоскою моей. Меж ними найду я и твердую руку, И слово привета, что мне так нужно, И верное сердце, что счастьем и мукой Моими же бьется с моим заодно!Своими близкими друзьями я считал С. Крестьянинова, В. Шмутина, Г. Водянюка и всех тех, с кем я играл на сцене, особенно Н. Матавкина, К. Кашина и И. Ермоленко. И еще польскую девушку Валентину из города Кельцы и очень милую застенчивую Марусю Матвеюк, крестьяночку из Волынской губернии. С первыми я мог говорить о судьбах Родины, со вторыми задушевно болтать и немножко флиртовать, и к ним так тянулось мое двадцатилетнее сердце.
Вернувшись в лагерь, я не застал в нем многих из моих ближайших друзей, чьи «сердца бились с моим заодно». Сергей Иванович Крестьянинов находился в лагере Гроссау, Василий Иванович Шмутин, мой близкий друг и земляк из-под Красного Холма, все еще работал в крестьянском хозяйстве в недальней деревне; Николай Александрович Матавкин, получив из России порядочно денег, вышел в колонию. Разъехались с разными партиями на работы и многие другие зерновики. В лагере остался мой добрый милый друг Григорий Федорович Водянюк и некоторые другие зерновики: Герр Гот — Игнатий Нуянзин, оренбургский казак Александр Пичугов, светлоусый чубатый кубанский казак Семен Давыдов и кое-кто еще.
За время моего отсутствия сменился менажмайстер. Вместо страдающего одышкой тучного герра Франца Мандля им стал еще не старый и не тучный герр Планер, имеющий в нижней части городка небольшую мелочную лавку. Он при первой возможности принял меня обратно на кухню поваром. Было непонятно, почему он при его вполне здоровой внешности был не на фронте, когда такой же ополченец, примерно его лет, упоминавшийся мною выше герр Кайзер был давно в действующей армии.
Вероятно, боясь, чтобы и его не послали туда же и чтобы его не убили на фронте русские, Планер никогда не ругал Россию и русских и не старался казаться большим патриотом. И все-таки он недолго пробыл в этой должности. Вместо него на кухне появился вернувшийся с фронта по ранению худощавый унтер-офицер, или по-австрийски цугсфюрер, по фамилии Петермихель. Он с ненавистью отзывался о войне и о правителях Австрии и Германии.
Однажды, придя на кухню выпивши, он заявил, что на фронте давно происходит братание русских солдат с немцами и австрийцами и что он тоже хочет брататься с нами. Мы сделали складчину и пригласили его. Он стал пить с нами на брудершафт и, когда очередь дошла до казака Саши Пичугова, стал особенно крепко целоваться и обниматься с ним, говоря:
— Вот бы ваш царь Николаус да наш новый кайзер Карл увидели, как русский казак и австрийский унтер-офицер целуются и обнимаются, у них бы селезенки лопнули.
— У нас же нет теперь царя, — заметил кто-то из нас.
— Правильно, нету, ваши его сбросили, но и наш Карл недолго продержится, мы тоже его сбросим, — пообещал Петермихель.
— А пока что вот ему! — сказал повар Гриша Клочков и плеснул на висевший на стене портрет-плакат Франца Иосифа ковшик суррогатного чая.
Все это происходило открыто, в присутствии двух других австрийских солдат. Так надоела им война. Нам это было ясно. Но не ясно было, что происходит в России. Дошли слухи об июльской демонстрации, слухи о советах рабочих и солдатских депутатов, слухи о введении в армии смертной казни, много разных слухов, и все они были тревожные, так как происходящие, по слухам, события в России не обещали ей скорой победы над немцами. Добиться этой победы над врагом Временному правительству мешают большевики, они хотят поражения своего правительства, которое пришло к власти в результате почти бескровной революции. Непонятно.
И вдруг в начале ноября новое ошеломляющее известие из России — Временное правительство свергнуто. Власть взяли большевики. Керенский, глава Временного правительства, бежал из Петрограда и собирает силы, чтобы ударить по большевикам, во главе которых стоят Ленин и Троцкий. Их портреты оба рядом были помещены в австрийской газете «Арбайтерцайтунг». Стали печатать о стычках большевиков с войсками Временного правительства. В каком-то журнале я увидел картинку: броневик, а поперек его капота мертвый солдат. Внизу подпись: «Убитый большевик». Потом в газетах замелькали заметки под названием «Хаос в России». Вот так бескровная революция!
В лагере распространялась газета на русском языке с названием «Неделя», писавшая о германских и австрийских победах. Большевики изображались узурпаторами. И вдруг та же газета стала хвалить большевиков за то, что они с первых шагов завоевания власти настойчиво добиваются мира. Запомнилась такая картинка в газете. Сугробы снега. Вдали виден Дворец мира. Ленин с лопатой в руках расчищает к Дворцу дорожку. Подпись: «Ленин хочет мира». Другая картинка. Обширное поле. Вдали видны селенья. По полю идет человек с демоническим лицом. В его руке дымный факел. Дым над полем черной тучей. По дыму слово «Война». И подпись: «Троцкий хочет войны». Обе картинки относились к переговорам в городе Брест-Литовске о заключении мира, которые предательски сорвал Троцкий, и мир, очень тяжелый для России, был заключен уже после удаления Троцкого от переговоров.
В моей личной жизни за это время произошло следующее. Меня попросили быть закупщиком для лагерной «кантины», а попросту маленькой кооперативной лавочки, организованной заключенными. В ней продавались ненормированные продукты и товары, которые можно было купить в городских магазинах, трактирах и у населения. Ассортимент был весьма скуден: вино, ром, сливовица, яблоки, какая-нибудь приправа к супу, курительная бумага, спички, какое-то эрзац-мыло, конверты и открытки. Вот, пожалуй, и все.
До меня эту должность исполнял бывший эстрадный артист поляк Закржевский. Но он, кажется, ушел с партией на работы или был переведен в Гроссау.
Я и мой помощник, то ли учитель, то ли дьячок из Волынской губернии по фамилии Савчук, получили у коменданта пропуска в городок и каждый день после завтрака брали по простому мешку и большую бутыль, обходили городок и покупали, что удавалось, затем с мешками на плечах возвращались в лагерь. Когда не удавалось ничего купить, возвращались с пустыми мешками, но не с пустой бутылью. Вина в городке было в изобилии в трактире у бывшего менажмайстера Франца Мандля. У него мы всегда и покупали.
Второе событие. Мне вместе с двумя товарищами — Федором Фроловым, зерновиком из Черниговской губернии, и Андреем Дроздовским, учителем с Волыни, дали «сепаратку», то есть отдельную комнатку в бараке, разделенном на клетушки для семейных; но семейных было мало, и нас пустили туда как общественников. Во всех «сепаратках» были чугунные печечки, на которых можно было варить суп, угля для нее каждый день понемножку выдавали, и вот мы перешли на сухой паек. Мы по очереди дежурили по своей комнатке. Это значит, что один из нас мыл пол, получал на всех положенные продукты и готовил еду и чай. Это было удобно.
Нашел я и «слово привета, что мне так нужно». Мне приглянулась молоденькая крестьянская девушка, тоже с Волыни, Маруся Матвеюк. Я не то чтобы в нее влюбился, а просто мне нравилось в свободное время заходить в женский барак и, присаживаясь возле Маруси, смотреть на ее чернобровое личико, говорить с ней и с ее землячкой, солдаткой Феклой, про всякую всячину и слушать Марусю, как она что-нибудь рассказывала на своем каком-то немножко особом русском языке. И когда я видел Марусю прогуливающейся возле барака со своим молодым черноусым земляком Пильгуем, я немножко ревновал, хотя всегда видел ее приветную улыбку, когда приходил в женский барак.
Вражьи происки
После Октябрьской революции в России в концлагере началась усиленная пропаганда среди заключенных поляков и украинцев за вступление первых в польские легионы, вторых в «сичевые стрельцы» — якобы для освобождения русской Польши и Украины от российского гнета. Поляки хмурились и не хотели слышать ни о каких легионах. Лишь двое-трое из них изъявили согласие, и их куда-то увезли. Недели через три один из них явился в новенькой военной форме, в фуражке-конфедератке с четырехугольным верхом и стал манить в легион своих земляков. Земляки, простые люди, ругали его «пся крев», «австрийско быдло» и посылали «к дьяблу». Легионер убрался из лагеря.
С украинцами у «сичевых стрельцов» получилось еще хуже. Обращенные к украинцам листовки (кстати, на русском языке) они получали, со смехом читали и, исписав поля самыми отборными выражениями в духе письма запорожцев турецкому султану, переделав подпись автора листовки Мороз на Мерзавец, Мразь, Морда, отсылали обратно. Один из украинцев, студент Кваша, сказал:
— Мы никогда не дадим оторвать Украину от России. Другое дело, если мы получим автономию. В отрыве от России нам не жить, мы одно с ней.
Но нашелся один предатель, тоже студент, по фамилии Гаркуша. Он согласился поехать на какие-то курсы агитаторов в Вену и, когда вернулся, стал агитировать украинцев вступать в батальоны «сичевых стрельцов», чтобы в составе австрийской армии «освобождать» Украину. Украинцы его презирали и утверждали, что он не украинец, а молдаванин. Кончилось тем, что один студент-грузин, князь Гриша Абашидзе, на виду у многих пленных избил Гаркушу. Грише ничего не было, а вражий агитатор тоже куда-то исчез.
Нас, русских, и других российских подданных, кроме двух упомянутых национальностей, никто никуда не вербовал, но зато по всему лагерю был пущен слух, что глава советского правительства Ленин запретил посылать пленным посылки с продуктами, которые мы изредка получали и делили. Это было неприятное известие.
Между прочим, Брестский мир был уже заключен, и мы со дня на день ждали отправки нас в Россию, но австрийцы медлили с этим. Говорили, что они и рады бы проводить нас в Россию с хлеба долой, да германский кайзер Вильгельм не позволяет.
И вот в одну ночь из лагеря бежали два человека. Потом еще один. Еще. В одно утро не оказалось на месте Н. А. Матавкина. Никого в лагерь не вернули. Узнав о побеге популярного в лагере Матавкина, переводчик Фильгур только пожал плечами и сказал:
— Ну и что, ну? Пусть бежит. Ну! Все равно ловить не будут, ну. Им самим есть нечего, ну. Сбежал, и хорошо, ну!
В лагере нашлись знатоки маршрутов побега, которые давали бесплатные консультации всем желающим.
Ну что ж, пора и нам в путь, решили мы втроем — Федя Фролов, Володя Литвинов, оба зерновики, и я. Получив консультацию у знающих людей, мы составили план и маршрут побега через Вену, Моравию, Краков, Львов и через пограничную станцию Подволочиск в Россию!
Побег
У всех нас были пропуска на выход из лагеря. На краю городка у крестьянина Вайскирхнера были дом и пивная. У него батрачил наш друг-зерновик белорус Вася Захаренков. Он договорился со своим хозяином австрийцем, что за небольшую плату свезет нас на лошади в возу с соломой на железнодорожную станцию подальше от лагеря, а там мы сядем на поезд и приедем в Вену.
Мы на буковинской подводе переправили наши чемоданчики с хлебом и бельем к Васе Захаренкову и после обеда по одному вышли из лагеря, чтобы больше в него не возвращаться, и собрались у Васи. Его хозяин получил с нас деньги за доставку на станцию, дал поужинать вместе с Васей и отрезал нам на дорогу по ковриге хлеба. Ночевали мы на чердаке, а на рассвете Вася уложил нас врастяжку на арбу с соломой, сверху нас наложил воз соломы же и повез на станцию.
Проезжая мимо лагеря, я раскопал в соломе дырочку и последний раз посмотрел на его ворота, часового возле них, на громаду шюттенкастена и на побеленные еще спящие бараки. Смешанные чувства щемили грудь, смешанные мысли проносились в голове. Все плохое, тяжелое отошло на задний план, потускнело. Вспомнилось хорошее: занятия с С. И. Крестьяниновым, дружба с Гришей Водянюком, знакомство с людьми других национальностей, сыгранные роли в спектаклях и пр., что скрашивало томительную жизнь за проволочной сеткой концлагеря. И вот все это отходит в прошлое. А что ждет меня в будущем, дома на родине? Встреча с горячо любимым отцом, с милыми сестрами и братьями, с мачехой, которая, имея четверых своих родных детей, возможно, в душе и не будет рада моему возвращению в отчий дом. Играл же я роль Матрены в драме Л. Н. Толстого «Власть тьмы»!
Прочь, прочь сомнения! Скорей, скорей домой, в Россию, где произошла революция! Какая она, Россия, теперь? Что так медленно катится арба? Вася, стегни же лошадь! Вместо этого Вася останавливает ее в лесочке, оглядывается и говорит:
— Вылезайте, приехали, вон и станция.
Мы быстро выкарабкиваемся из-под соломы, достаем чемоданчики, быстро отряхиваемся, прощаемся с Васей — у него слезы на глазах — и шагаем к станции, отъехав от лагеря двадцать километров.
Кассир спокойно продает нам билеты, мы садимся в поезд и через несколько часов выходим из него в Вене. Я в ней в третий раз.
Скоро находим нужную улицу, дом и открываем двери в испанское посольство. В приемной я говорю по-немецки сотруднику придуманную легенду и прошу оказать нам помощь в возвращении на родину. Легенда такова: мы из разных сел Украины, были в Австрии на временной работе. Документы потеряли. Не задавая никаких вопросов, сотрудник записывает наши фамилии, место рождения, спрашивает фотокарточки — они у нас есть — и уходит в другую комнату. Мы в приемной одни. Разглядываем стены. Ничего примечательного. Я не помню, был ли там даже портрет короля. Пожалуй, не было, иначе я бы запомнил физиономию этой персоны.
Не более как через час сотрудник выходит с тремя паспортами для нас. Паспорта на пышных бланках с королевским гербом и печатью, с нашими портретами и подписью господина испанского посла. Нас просят поставить на паспортах свои подписи, расписаться в книге и желают доброго пути. Мы вылетаем из посольства как на крыльях, то есть мы выходим спокойно, но с ликующей душой. Теперь у нас есть настоящие документы, а что в них немного наврано — это не беда. Я, например, значусь Федором Кудрявцевым из села Парфеньева Полтавской губернии, Фролов и Литвинов тоже назвали себя правильно, но уроженцами Полтавской губернии, только из разных сел.
Мы смело зашагали к нужному вокзалу, смело взяли билеты до какой-то станции на чешской земле Моравии, где работали у хозяев в разных селах наши зерновики. От этой станции — не помню ее названия — было близко до села Угершицы, где работал Фролов. По его предложению мы решили вместе с ним навестить его бывших хозяев. Поезда ждали недолго и в этот же день к вечеру были у цели.
Трудно описать, как радушно встретили нас бывшие хозяева Феди — старый пан Вондрак, его жена, пани мама и две или три их взрослые дочери! Нам дали умыться, усадили за стол и стали обильно угощать. Боже! Как давно мы не ели таких вкусных блюд! А хозяева с радостью рассказывали о знакомых Феде деревенских мужчинах, которые сумели сдаться русским в плен, и с грустью о тех, кому это не удалось и кто пал на фронте от русской пули. Хозяева были так радушны и веселы потому, что молодой Вондрак, их сын, тоже находился в русском плену.
Наговорившись вдоволь и узнав, что мы бежали из лагеря и направляемся в Россию, хозяева заахали и стали уговаривать не спешить туда, подождать, пока там все успокоится и тогда уж и возвращаться, а работы, мол, вам хватит и здесь. Мы ответили, что твердо решили как можно скорее попасть домой и своего решения не изменим. Хозяева успокоились, оставили нас ночевать.
Утром нас накормили завтраком и дали всем по большому пакету с едой. Мы попрощались.
По пути на станцию нам встретился старик в форме железнодорожного рабочего. Мы спросили его, нет ли на станции жандарма.
— А почему вы этого боитесь? Вы русские пленные? — спросил он. Мы кивнули. Старик оживился и горячо заговорил: — Спешите, спешите в Россию, там у вас революция! Молодцы большевики! Привет от меня Ленину и Троцкому! Я тоже большевик! — И он принялся трясти нам руки.
На станции ждали поезда на Краков несколько человек. На крыльце, опершись на перила, стоял солдат.
— Вы куда, камарады? — спросил он нас.
Мы что-то ему уклончиво ответили.
— По разговору слышу, что русские. Наверно, домой пробираетесь? Какие вы счастливые, у вас революция, — заговорил он. — А у нас вот нет, но будет, как в России! — скрипнул он зубами и хватил кулаком по перилам. Солдат-чех ехал на фронт после госпиталя и был возбужден. Мы постарались кончить с ним беседу, тем более что подходил поезд. Мы сели в него и к вечеру были в Кракове. Надо было искать ночлег в городе. Переждать ночь на вокзале было опасно — болталась полевая жандармерия.
В одном скромном трактирчике мы спросили хозяйку, нельзя ли у них ночевать. Подумав, хозяйка провела нас в комнатку за кухней, где была кровать и широкий замызганный диван, получила деньги и оставила нас одних. Радуясь удаче, мы легли и крепко уснули.
Утром нас разбудил мужчина в штатском.
— Вы русские военнопленные? Как сюда попали? Я полиция, — заявил он, стараясь говорить по-русски.
— Пойдемте со мной, — сказал он усталым голосом.
— Куда? — вырвалось у нас.
— Ничего. Пойдемте, — повторил он вместо ответа.
Мы оделись и, не умывшись, вышли за ним на улицу. Полицейский был какой-то дохлый. Он шел молча, задумавшись, как бы не слыша наших вопросов. «Брызнуть бы от него в разные стороны и убежать», — подумалось мне. Но как мы потом найдем друг друга? И я оставил эту мысль. Дохлый полицейский погружен в свои думы. Вдруг он останавливает нас перед парадной с вывеской «Полицай-президиум. Краков». Входим в какой-то кабинет. Несмотря на испанский паспорт, сердце щемит. Неохота снова попасть за решетку, в неволю. Дохлый скучно докладывает по-польски, где нас задержал, и выходит.
Мы видим за столом немолодого полицейского офицера. Он рассматривает нас и предлагает сесть. Я сажусь возле его стола, мои товарищи чуть поодаль.
— Ну-с, кто вы? Куда пробираетесь? — спрашивает он скучным голосом, от которого хочется зевнуть. Мы показываем испанские паспорта и повторяем свои легенды.
— Это не надо, это ерунда, — говорит офицер и отодвигает наши паспорта. — Откуда бежали? Когда?
Мы повторяем свои легенды. Мне приходит в голову озорная мысль: если полицейский во время допроса не предлагает задержанному закурить, пусть предложит полицейскому задержанный. Я, молодой человек с приятным лицом, одетый в дорогой жакетный костюм, брюки в полоску, достаю из кармана копеечный портсигар и предлагаю пану дешевенькую сигарету. Пан смущен, он выхватывает свой портсигар и предлагает мне сигарету. Мы закуриваем от его зажигалки и молчим. Мои друзья не курят.
Наконец пан говорит:
— Я вам не верю. Вы бежали откуда-то из лагеря. Вы хотите домой. Что ж, все хотят домой. Поезжайте во Львов, все равно вас там схватят, а мне вас некуда девать.
Он позвонил и велел нас выпустить. Мы с достоинством вышли из кабинета, спустились по лестнице и опять оказались на свободе. Как хорошо, что я, уходя из лагеря, не оделся в женское, а такое намерение было. Меня бы могли принять за шпиона, и так бы легко при задержании нам не отделаться.
До отхода поезда на Львов оставалось еще много времени, и мы решили походить по Кракову, посмотреть, что это за город. Какое он на меня произвел впечатление? Я не помню. В памяти осталась только красная кирпичная стена цитадели на какой-то ровной низкой площади, а потому и стена показалась мне низкой, невнушительной.
И еще запомнился мне случай в столовой, в которую мы зашли перекусить. Столовая была плохонькая. В зале было пусто. Молодая официантка подала нам какой-то подозрительного цвета дешевой колбасы, которую мы все же съели с аппетитом, потому что она была мягкая и горячая. Уплетая колбасу, я с гордостью подумал: вот мы какие, в настоящем Кракове едим краковскую колбасу. Такая же тщеславная мыслишка мелькнула у меня и тогда, когда, проезжая через Пльзен, мы на вокзале пили дешевое пльзенское пиво, которое подавали нам через окно в дешевых стопочках с видом Пльзеня, оставляя стопку пьющему на память. Помню, когда мы, рассчитавшись, пошли к дверям, официантка вслед нам громко рассмеялась. Я обернулся и, желая щегольнуть знанием польского, спросил:
— На цо паненка се смие?
Паненка только махнула рукой, а товарищи дернули меня за жакет, и мы поскорей ушли от насмешницы.
В поезд мы попали легко, и он тронулся, когда был уже вечер. Ночью была пересадка, и мы долго ждали другого поезда на станции с названием Одер, радуясь, что у нас все идет так гладко.
Западную польскую часть Галиции мы проехали ночью. Когда рассвело, мы ехали уже по Восточной Галиции с русинским населением (так тогда называли галицийских украинцев.).
Из окна поезда, который был набит наполовину солдатами и шел очень медленно, мы видели Карпатские горы, бедные деревушки с жалкими хатками, совсем не как в самой Австрии или Моравии; на станциях — местных крестьян, тоже одетых бедно, по-деревенски. Видели следы войны — окопы, колючую проволоку, разбитые повозки, взорванные мосты и могилы, то и дело могилы.
Я не помню, сколько времени мы ехали до Львова. Помню, что приехали мы перед самым вечером. Несмотря на обилие военных в австрийской форме, среди которых встречались и немецкие солдаты, смотревшие на австрияков свысока, на нас во Львове повеяло чем-то родным. Всякие вывески, объявления, указатели и прочее были и на украинском языке, хотя и не совсем сразу понятном, но, главное, написанные русскими буквами. Мы почти дома! Мы были почти дома, хотя до дома было еще очень далеко.
На вокзале во Львове было полно военных. Оставаться здесь на ночь было страшновато, и мы пошли искать ночлег. Ходить по городу долго не пришлось. Мы быстро устроились, примерно так же, как в Кракове. Слуга, мальчик лет шестнадцати, показал нам комнату и, чуть помявшись, спросил, не надо ли нам девушек. Мы расхохотались. Только нам в нашем положении и развлекаться с девушками! Не обидевшись нашим отказом, парень стал рассказывать, как во Львове, когда в нем были русские войска, было хорошо. Русские солдаты, говорил он, не только не обижали население, а даже помогали ему.
В эту ночь мы спали крепко, и утром нас никто не потревожил, но мы все же помнили предсказание краковского шефа полиции, что во Львове нас схватят, и были начеку.
По нашему плану и совету знающего человека в лагере, нам надо было найти во Львове некую улицу, а на ней небольшой трактирчик в подвале, зайти туда и спросить у буфетчицы — она же и хозяйка заведения, — как нам попасть в Киев, и она укажет нам проводника через границу.
Все получилось, как нам было сказано. Проехав несколько остановок на трамвае, мы нашли улицу и трактир, в котором было много народу. Пожилая буфетчица еле успевала отпускать посетителям вино и пиво. Посетители, видимо, были простой люд и завсегдатаи этого заведения. Подходя к стойке, многие из них заводили разговоры с хозяйкой. Мы долго ждали за кружкой пива удобного момента, чтобы обратиться к ней с нашим делом. Наконец я подошел к ней и прямо спросил:
— Пани, будьте ласковы, скажите, как нам перебраться через русскую границу, мы едем в Киев. Может, какой ваш человек поможет нам в этом?
Хозяйка нисколько не удивилась моему вопросу и как будто сердитым голосом ответила:
— А зачем вам человек, берите у коменданта пропуск и езжайте. — И она назвала нам адрес. Не провокация ли?
Посовещавшись, мы все же пошли за пропуском. Там, куда мы пришли, была действительно очередь за пропусками. Впереди нас было человек двадцать мужчин. Говорили по-русски. Очередь подвигалась быстро. У некоторых были, как и у нас, испанские паспорта. Мы повеселели.
Сегодня, через много лет, я не помню, какие мне задавали вопросы, кто выписывал пропуск, военный или гражданский служащий, и как выглядел этот пропуск.
Получив пропуска, мы были на седьмом небе от радости и весело посмеялись над пророчеством краковского пана офицера в полицай-президиуме о том, что нас изловят во Львове. С испанскими паспортами и львовскими пропусками мы весело пошагали на вокзал.
Но что такое? Вокзал полон народу, военные и штатские вперемежку. На путях несколько составов поездов. В один из них идет суматошная посадка, из других народ спешно выбегает и бежит к другому. Все возбуждены. В отдаленных концах платформ готовые к действию пулеметы. Ни один поезд никуда не идет, ни один не прибывает. Не видно служащих в железнодорожной форме. Время к вечеру.
Мы тычемся в толпе, как слепые. Спрашиваем, который поезд идет на Подволочиск. (Это пограничная станция, где, по нашим сведениям, проще всего перейти на русскую сторону.) Кто-то показывает нам переполненный состав. Из последних сил втискиваемся на площадку. Слава богу, теперь только бы ехать. Вдруг паника — этот поезд не на Подволочиск. Стремглав выскакиваем. На платформах порхает потрясающее известие: железнодорожники бастуют. Поезда никуда не пойдут! Мы радуемся: ага, австрийские правители, и у вас революция! Забастовку мы приняли за революцию. И все же ищем поезд, который пойдет на Подволочиск, готовые ждать сколько угодно, но только в этом поезде. Так мы еще втискиваемся в два-три поезда и вскоре выскакиваем из них.
Наконец кто-то авторитетно указал на состав, который пойдет до станции, куда были устремлены все наши мысли. Посадка только что началась, и мы легко попали в вагон. Усевшись на место, мы видели, как один влезший в вагон здоровенный германский солдат резко сбросил с плеч, как на пустое место, свой тяжелый ранец на сидящего маленького тщедушного австрийского ефрейтора. Бедняга даже застонал и что-то промямлил вместо протеста.
— А ты подвинься, — буркнул германец. Было видно, что германские военные презирают австрийских солдат, полагая, что больше половины из них «славянские свиньи». Да, солдат-славян было много в австро-венгерской армии, но кто был свинья данном случае, показал поступок германца.
Мы ждали очень долго. Чего-то поели и задремали. И вдруг радость — поезд дернулся и пошел. Повел его машинист, кончивший бастовать, штрейкбрехер или военнослужащий, мы не знали, да нам это было и не важно, главное, мы ехали в Подволочиск, и на нас никто не обращал внимания.
Поезд шел очень медленно. Я не помню, сколько времени мы ехали, пожалуй, около или больше суток. И вот Подволочиск! Вечер или утро, не помню. Темно. Станция чуть освещена. Сердце сильно забилось. Сейчас переход через границу. Сейчас нога должна ступить на святую землю Родины! А у нас нет провожатого. Куда сейчас идти? Мы остановились. Стали наблюдать. Военные и некоторые штатские пошли налево к зданию, где светилось окно. Может, и нам туда, ведь у нас есть львовские пропуска? А вдруг там о них скажут, как пан в Кракове об испанских паспортах: «Ерунда». Но вот какая-то группа штатских, постояв у вагона, повернула направо и пошла в темноту. Будь что будет, пошли и мы за ними. Пошли по родной земле, но все же с тревогой в сердце. Но темнота прикрывала нас. Мы обогнули здание станции и вдруг увидели у платформы русские пассажирские вагоны! Насколько они были выше, шире и мощнее австрийских, в одном из которых мы только что приехали! По ним мы убедились — мы в России!
Теперь мы на родной земле, но как противно режут глаз вот эти фигуры германских и австрийских солдат с оружием и тяжелыми ранцами за плечами, которые топчут с видом победителей эту нашу священную старокиевскую землю! А вперемежку с ними по платформе и в станционном зале уныло ходят наши русские солдаты в фуражках без кокард, без погон на плечах, в шинелях нараспашку. Кто они? Военнопленные или отпущенные из царской армии? Спрашивать их об этом было тяжело и бестактно, и ком становился в горле при их виде. Не привыкли мы, русские, быть побежденными. История баловала нас победами над ляхами, шведами, французами, турками и теми же немцами. Нам бы так ходить по их пруссиям и саксониям! Тяжело, тяжело на душе! Скорей бы в Киев!
И вот мы в вагоне русского поезда, везущего нас в Киев. В вагоне много «победителей». Их громкая грубая речь заглушает сдержанные разговоры на русском и украинском языках.
Неужели виновата революция, что это случилось? И вспомнились мне слова зерновика украинца Степана Барабаша, мнившего свое происхождение от каких-то знатных запорожских предков: «Украина — это не Россия, но Украине без России нельзя, это единое целое».
Рассветало. Из окон вагона стала видна Украина, на которую я глядел первый раз в жизни, но о которой так много читал, много слышал и нежно любил, любил тех товарищей-хохлов, с которыми вместе тосковал по родине в австрийских концлагерях, с которыми вместе мечтал о победе над наглым врагом. И вот эта самая милая благословенная Украина лежит распростертая под сапогом извечного врага, и враг беззастенчиво грабит ее.
На каждой станции мы видели награбленное немцами добро: огромные штабеля мешков с зерном, ящики с каким-то продуктами или изделиями и гурты, гурты скота, а возле них грабители в германской военной форме. Часто можно было видеть, как эти мешки и ящики грузили в вагоны под присмотром немцев русские бескокардные и беспогонные солдаты.
Потом, позже, когда я был дома, мне приходилось слышать насмешливую песенку: «Украина моя хлебородная, немцам хлеб отдала, сама голодная». И вот я вспоминал тогда, как Украина «отдавала» хлеб немцам. Стал виден Киев, мост через Днепр. Это в отдалении. А сейчас поезд подходил к ним через поле недавнего боя. На земле валялись вздувшиеся убитые лошади, исковерканные повозки, перевернутые пушки, ящики и прочий военный хлам. Трупов убитых солдат не было видно, их уже успели убрать.
Поезд подошел к вокзалу. Вечерело. Опять надо думать о ночлеге, но теперь уже под родным небом. А на душе все равно неспокойно. Ведь и здесь могут схватить и снова куда-нибудь засадить в лагерь или услать на работы.
Прошли несколько улиц, вспоминая поговорку «Язык до Киева доведет». Вот и довел. А где преклонить голову в этой «матери городов русских»? Остановились возле одной парадной. На пороге не старый еще швейцар. Напротив поврежденный снарядом дом. Швейцар стал рассказывать о недавних событиях в городе, а мы ему о своей заботе о ночлеге и попросили его помочь нам. Швейцар подумал вслух:
— Не было бы облавы, ребята, военное положение? — Потом открыл дверь в свою конуру под лестницей: — Заходите! — Принес нам кипятку, дал по куску белого хлеба: — Подкрепляйтесь и укладывайтесь.
Мы согрелись кипятком, а еще больше дружеским участием первого же встретившегося на родной земле человека.
Облавы ночью не было. Утром швейцар выпустил нас, пожелав счастливого пути.
Как выехать из Киева, мы не знали. На вокзал идти опасно. Всюду настороженные германцы и австрийцы. На улицах патрули. На перекрестках готовые к действию пулеметы. Нет-нет да прогромыхает броневик. Спрашивая надежных с виду людей, мы добрались до базара, где торговали на русские, германские и австрийские деньги. Было много разной готовой снеди.
Купив у женщины на оставшиеся от Австрии кроны какой-то еды, мы разговорились с ней о событиях в городе. Она, ахая, начала рассказывать, что тут происходило при большевиках:
— Каждый день были бои, каждый день! Очень страшно было! Большевики воевали с кадетами. Ой, сколько было крови! — ужасалась она. — А как пришли германы, так сразу все прекратилось и стало тихо, а большевики тикали.
Эта торговка, видимо, была довольна таким развитием событий. Ее соседка хмурилась и говорила:
— Погоди, еще покажут тебе твои германы.
Так, прислушиваясь к разноречивой оценке событий, мы узнали, что на какой-то улице есть учреждение, занимающееся выдворением солдат из неукраинских губерний в Россию. Это нам и было надо!
Узнав адрес учреждения, мы решили ехать туда на трамвае. На остановке Фролов и Литвинов успели вскочить в переполненный вагон, меня же кто-то оттолкнул, трамвай тронулся, и я навеки расстался без прощания с моими друзьями.
На следующей остановке и на той, что близ учреждения, их не было.
Учреждение — мрачноватый дом — находилось на небольшой малолюдной площади. У подъезда стоял солдат в русской форме с желто-голубым щитком вместо кокарды, «жовто-блакитный», как их называли. Это был солдат контрреволюционной Центральной рады (правительства). Я подошел к нему и спросил, не приходили ли сюда два парня в черных шляпах? Солдат опасливо оглянулся и торопливо заговорил:
— Никто не приходил. Уходи поскорей отсюда, а то заберут, пропадешь.
— А что здесь такое? — опешил я.
— Уходи! — вскинул солдат винтовку. — Не приказано разговаривать!
Я поспешил поскорей убраться. Я понял, что это, вероятно, была охранка, и солдат просто предостерег меня от беды. Еще друг?
Я снова, теперь уже один, пошел на базар поискать друзей. Напрасно. Но моя догадка об охранке подтвердилась. Там же кто-то назвал мне адрес «русского министерства», куда, мол, русским можно обращаться по разным вопросам. Я пошел туда.
С опаской вошел в канцелярию. Встретили вежливо. Выслушали и сказали, чтобы я шел на сборный пункт, Пироговская ул., 9, бывшая гимназия. Отсюда-де, как только набирается достаточно на эшелон людей, так их отправляют к большевикам. Так оно и оказалось. Прихожу на Пироговскую. Парадная открыта. В вестибюле толпятся люди в военном без погон и кокард и в штатском. Одни мужчины. Объясняют, что ждут отправки в Россию. В первом этаже ночью теплее, но все места заняты. Есть титан с кипятком. Вход и выход отсюда свободный. Никакого начальства. Поднимаюсь во второй этаж. В коридоре гуляет сквозняк. В конце коридора стена разворочена снарядом. В пролом видна улица. Кудрявится молодой листвой какой-то садик. В помещениях двухэтажные нары. Много свободных мест. Устраиваюсь рядом с кем-то лет тридцати, в штатском. Он здесь третий день. Просит меня присмотреть за вещами. Сам уходит. Через час возвращается. Угощает меня едой. Я отказываюсь, только что поел.
Темнеет. Свету нет. Все устраиваются спать. Утром выясняется, что кипятку нет. Жаловаться некому. Срабатывает самодеятельность. Достали дров. Согрели титан. Пьем горячий кипяток с белым хлебом. Блаженство! Так живем в ожидании отправки трое суток. Поодиночке, по двое подходят новые люди, которым тоже в Россию. Здесь это родное слово мне странно слышать, будто Украина это не часть России.
В вестибюле топчутся два-три монаха. Торгуют святыми сувенирами из Киево-Печерской лавры. Выбор большой. Все поделки иноков. Покупаю на память красный кипарисовый крестик с дырочкой посредине. Посмотришь в дырочку на свет и увидишь лавру. Я дивился такому сильному увеличению стеклышком в крестике такой маленькой картинки.
На четвертый день утром желающих выйти на улицу останавливает часовой — молодой русский солдат в русской военной форме с погонами и с желто-голубым щитком на фуражке. Парадная заперта. У солдата винтовка.
Народ возбужден. Одни требуют у солдата выпустить их на улицу, другие стыдят его за погоны и значок на фуражке, третьи ругают, называют германским прихвостнем. Солдат бледнеет, краснеет, на глазах у него слезы. Он оправдывается. Говорит по-русски, чуть гэкая:
— Да разве я виноват? Мой отец и дядя ушли из Киева с большевиками, а я проспал, когда уходили. Проснулся, а в Киеве уже германец. Вот Рада и забрала меня в свою армию.
Когда пришла часовому смена, разводящий простодушно сказал:
— Теперь на Украине новая власть. Раду германцы отменили, назначили гетмана Скоропадского, и теперь вы наши пленные. Выходить запрещено.
— Вот те на! А чего мы будем есть?
На другой день в вестибюль впустили торговцев с корзинами хлеба, булок, другого съестного.
— Хорошо, что хоть у гетмана фамилия многообещающая, Скоропадский, значит, скоро падет. Но что будет с нами?
Через три или четыре дня мы получили ответ на этот вопрос.
Утром ко мне подошел молодой еврей, с виду студент, с каким-то списком.
— Ваша фамилия? — спросил он и записал меня в какой-то список. Потом объяснил: завтра нас отправляют в Россию. По сорок человек на теплушку (теплушка — товарный вагон с нарами для перевозки людей).
— Я старший вагона, фамилия Меламед. При построении колонны держитесь меня, вставайте в мою группу.
Действительно, на другой день, чуть рассветало, все были уже на ногах, в нетерпеливом ожидании.
И вот по этажам звучит команда:
— Выходи строиться!
Построились быстро. Команда «Шагом марш!», и мы тронулись. Шли долго до товарной станции. На путях наш эшелон. Старшие рассаживают свои группы по вагонам. С двумя-тремя людьми из группы уходят получать сухой паек на дорогу. Приносят в мешках ржаные сухари и колотый сахар. На глазок делят. Достается фунта по четыре-пять сухарей и по четверти фунта (около 100 граммов) сахару Сухари мне девать некуда. Достаю из чемодана большой синий шахтерский носовой платок. Сшиваю из него мешочек и кладу сухари. Вместо лямки шнурок от ботинка.
Разместились на двухэтажных нарах. Тесно, грязно, жестко, но ничего, ведь мы едем на родину, в Россию, одни с фронта, другие из плена, третьи просто с Украины, «из-под германца».
Лязгнули буфера, и поезд натужно тронулся. Прощай, наш бедный Киев!
Поезд шел тихо, с долгими остановками на станциях или на запасных путях. Кое-где на платформах станций мы видели гайдамаков, военных в синих поддевках (жупанах) в талию, в барашковых шапках с длинным красным верхом, который, как тряпка, свешивался на спину. Сбоку сабля. Гайдамаки явно рисовались, изображая из себя запорожцев. А были они просто жандармы. Я видел, как один из них выхватил у кого-то бутылку и тут же с руганью треснул ею перед собой о платформу.
Подъезжаем к Смоленску. Новый противный сюрприз! По платформе, как хозяева, расхаживают польские солдаты и офицеры в куцых мундирчиках и фуражках с четырехугольным верхом. Эти-то еще зачем тут? Что им надо? И панам ляхам русской земли захотелось, мелькает злая мысль о вояках.
Остался позади и Смоленск, а на станциях, которые мы проезжаем, все еще нет-нет да и покажутся иноземцы в военной форме. И так хочется поскорее их не видеть на русской земле, этих непрошеных гостей, угощеньем для которых должны быть русская пуля и штык. Гадаем, далеко ли еще нас повезут?
Весенний день клонится к вечеру. Знающие люди говорят — подъезжаем к Орше. Немного не дойдя до станции, поезд останавливается. Вдоль состава пробегает какое-то начальство. Что-то кричат. В нескольких шагах от вагонов стоит цепь германских солдат.
Приехали. Разгрузка. Все выскакивают из теплушек. Передние идут к станции. Остальные за ними. Я иду с сильно бьющимся сердцем. Жду: вот сейчас будет сдача-прием прибывших. Ничуть не бывало. Никакой процедуры. Никакой проверки документов. Перейдя под взглядами германских солдат через небольшую ложбинку, мы у здания станции видим вместо солдат вооруженных винтовками штатских в пиджаках, тужурках, в кепках, с патронташами на поясных ремнях. Простые рабочие люди. Так вот они, большевики, о нелепых жестокостях которых и зверских расправах с буржуями рассказывали некоторые и в киевской гимназии на Пироговской улице и даже в теплушке во время переезда.
Из опасения показаться в моем жакетном костюме, в шляпе и при галстуке буржуем, я заранее донельзя измял шляпу, переоделся в русскую сатиновую рубашку без пояса и испачкал о чьи-то сапоги свой щегольской жакет. Но большевик в кепке с винтовкой и красным бантом только кивнул мне головой — проходи, мол, в зал ожидания.
А в зале уже происходила сутолока и гомон. Кто-то из наиболее активных искал коменданта станции, кто-то ругался, что вот, мол, нас привезли к своим в теплушках, как скот, а здесь нам даже питания не приготовили, другие искали кипяток, чтобы напиться горячего с киевскими сухарями. Словом, многие прибывшие были недовольны такой неорганизованной встречей, испортившей радостное чувство возвращения домой. Хотя все мы были еще далеко от своих домов, куда мы стремились, и ждали каких-либо распоряжений насчет дальнейшего следования.
Наконец появился комендант, высокий военный в кожаной куртке, и объявил, что завтра утром будет подан эшелон и, кто едет на Москву, должны садиться в первые вагоны, кто на север — в следующие, кто в Сибирь — в следующие за ними, и соответственно — идущие в других направлениях.
Начали разбиваться группами по направлениям. Я примкнул к группе на Москву, от Москвы до нашей станции Родионово было в обычных условиях несколько часов езды на поезде.
По пути вагоны других направлений отцепляли на узловых станциях и прицепляли к другим поездам. Мы с нетерпением ждали прибытия в свой пункт назначения.
А вот и Москва! Все рассыпались кто куда. Я пошел на Ярославский вокзал. По пути разглядывал улицы, площади, дома. Москва была обильно украшена красными флагами, транспарантами и лозунгами на красной материи. Я ни разу не видывал ни одного города с таким украшением. Мне бросилась в глаза огромная масса потраченной на лозунги красной материи, на которой были написаны слова: «Мир хижинам — война дворцам!», «Да здравствует советская власть!» и другие.
Было второе мая 1918 года, Москва в первый раз отмечала международный праздник трудящихся в условиях победы пролетарской революции в России и не пожалела средств, чтобы принарядиться. И все-таки это была старая Москва с ее разношерстными домами и домиками, старыми еще вывесками торговых заведений, ресторанов, чайных и трактиров, с ее булыжной мостовой, с ее церквами и соборами. Кажется, шла пасхальная неделя.
Я нарочно шел тихо, любуясь центром Москвы, Кремлем и его башнями. Вот мне навстречу попалось несколько военнопленных австрийцев. Идут без конвоя. Наверно, славяне, думаю я. Нет, говорят по-немецки. Значит, швабы.
На Ярославском вокзале я, как возвращающийся из плена, быстро получил литер для проезда до нужной мне станции Родионово. В поезд уже шла посадка. Народу было много. Я попытался попасть в один вагон, в другой. Везде битком, не протиснешься.
— Эй, парень, — окликнул меня солдат-инвалид с одной ногой, на костылях, с вещевым мешком за плечами. — Так ты никогда не попадешь в вагон. Видишь, сколько мешочников.
Слово «мешочники» я услыхал впервые, но разъяснений просить было некогда. Солдат посмотрел на меня, спросил:
— Откуда?
— Из плена, из Австрии.
— Пойдем садиться, — решительно сказал солдат. — Держись за меня, не отставай, говори, что меня провожаешь.
Подошли к ближайшему вагону.
— А ну, дайте пройти, — выставил он, как штык, один костыль.
Потеснились, дали инвалиду втиснуться на площадку. На меня закричали.
— Тихо, граждане, это мой провожатый! — рявкнул солдат. Пропустили и меня. Солдату дали место, рядом с ним — мне.
В Родионове я вышел на другой день после полудня, раньше солдата.
В версте от станции, в селе Воскресенском, жила моя двоюродная сестра, она же крестная мать, Татьяна Васильевна Мясникова. Ее муж Михаил Никифорович был известный в округе богатый скотопромышленник. Он покупал и продавал лошадей, скупал и поставлял в Петербург на мясо крупный и мелкий скот. Таких людей называли в то время «барышниками».
У Мясниковых была большая семья — одна дочь и шестеро еще маленьких сыновей. Один из них и открыл мне дверь, когда я к ним постучал. Я сказал, кого мне надо, мальчик ушел, и в сени вышла его мать, статная, очень красивая моложавая женщина. Она удивленно спросила меня, кого мне нужно.
— Вас, — ответил я.
— А зачем я вам? — опять спросила она.
— Крестная, неужели ты меня не узнаешь?
Крестная радостно вскрикнула:
— Федя! — обняла меня и ввела в комнату, объявляя всем, кто я такой и откуда.
Поставили самовар, стали угощать, расспрашивать, рассказывать сами. Из их слов я понял, что им от революции как буржуям можно ожидать много неприятностей, что теперь в силе беднота. Мне было странно слышать, что такого уважаемого человека, как Михаил Никифорович, может кто-нибудь обидеть, кроме разве что очень высокого начальства.
Во время нашей беседы мне сказали, что два моих брата-солдата Илья и Петр уже вернулись домой из распускаемой царской армии. И мне нестерпимо захотелось поскорее увидеть горячо любимых отца, братьев-фронтовиков и вообще всех родных, от которых меня отделяло каких-то двадцать с небольшим верст. Я засобирался уходить.
— Куда ты пойдешь в такую-то даль на ночь глядя, — удивилась крестная. Действительно, уже наступали сумерки. Но я заупрямился: пойду и пойду.
Видя мою решимость, Мясниковы не стали меня больше уговаривать ночевать у них. Объяснив мне, через какие деревни мне следует держать путь в Парфеньево, меня отпустили. Свой чемоданчик я все же согласился оставить у них, а они привезут его потом. И вот я в жакетном костюме, в легких ботинках, с черной шляпой на голове и ватным пальто через руку вышел из Воскресенского и зашагал домой к отцу, к родным, которых я не видел более четырех лет.
В начале мая дороги в наших краях бывают еще грязные. Но я не обращаю на это внимания, хотя и выбираю по возможности, где посуше ступать.
Я прошел уже верст пять. Миновал деревню Игнатово, иду дальше. Слева в версте расстояния виднеется родное село моей матери Сасеево. Но я иду мимо. Стемнело. Выбирать посуше тропинку вдоль дороги уже не приходится. Грязь хлюпает под ногами, но она меня не беспокоит. Я боюсь, как бы мне не сбиться с дороги и не уйти не в ту сторону. А до Парфеньева еще так далеко. Надо еще пройти деревни Спасское, Фальково, Кузьма-Демьян, Шамары и поместье Павловское, где особенно грязно, а оттуда уже до цели каких-нибудь пять верст.
Я устал от непривычной дороги, но не раскаиваюсь, что не остался ночевать в Воскресенском. Только бы не сбиться с пути! Вон уже в деревнях в окнах нет ни одного огня.
Вдруг — какое счастье! — меня догоняет подвода. В темноте я различаю, что на телеге сидит мужчина. Быть может, нам по пути?!
— Дяденька, вы куда едете? — бросаюсь я к телеге и прошу: — Ради бога, не гоните лошадь, я пойду за вами, чтоб не сбиться с пути.
— А ты куда идешь? — в свою очередь спрашивает мужчина.
— В Парфеньево, дяденька, — отвечаю я.
— В Парфеньево? — удивляется мужчина. — А к кому ты? Чьего ты дому?
— К Григорию Ивановичу. Я сын ему. Иду из плена.
— Так ты Федор, Федюшка! — вскрикивает мужчина и подвигается на телеге. — Садись, садись, подвезу. Я еду в Софроново, — поясняет он.
Эти слова звучат для меня как музыка. Я сажусь на телегу и вижу бородатое лицо ее хозяина, который, улыбаясь, спрашивает:
— Ты слышал про софроновского кузнеца Александра Ивановича Курочкина? Вот это я и есть.
— Как же! Как же! — радостно отвечаю я и жму ему руку.
За разговорами время прошло быстро. Мы довольно легко одолели «гиблые места», то есть особенно топкие и грязные места дороги. И вот телега из перелеска выкатилась в поле, и в версте от себя я увидел белую колокольню над спящим селом, а чуть левее деревню Софроново.
Возле поворота на мост через речку Верексу Александр Иванович остановил лошадь и сказал:
— Ну, Федя, вот я тебя и подвез, а теперь дойдешь сам.
Я от всей души поблагодарил его. Он свернул налево, и его телега застучала по мосту, а я с замирающим сердцем, пройдя немного прямо, увидел перед собой справа белую ограду кладбища и за ней различил приметный крест на могиле матери. Я останавливаюсь и с чувством крещусь на могилу. Слева темнеют рядом три овина, и один из них, средний, — отцовский.
А вот передо мной в самом начале села и отцовский дом. В окнах темно. Дальше видны другие дома. Нигде ни огонька. Ночь. Все село спит.
Я всхожу на крыльцо. Перевожу дыхание. В груди и сладко и тревожно. Вот сейчас я своим стуком разбужу отца, подниму на ноги всю его семью.
Я стучу. Мгновенье жду. Стучу еще раз. В сени кто-то вышел. Чувствую, что отец. За входной дверью его голос:
— Кто там?
Говорю изменившимся голосом:
— Откройте!
— Да кто стучит-то в такую пору? — Отец медлит открывать дверь и говорит: — Разные ведь теперь люди ночью стучать могут.
Значит, тятенька не узнал меня по голосу. Говорю опять спокойнее:
— Откройте и увидите кто.
— Господи, да это уж не Федя ли? — вскрикивает негромко отец, распахивает дверь, и я чувствую, как он обнял меня, а его теплые со сна губы сквозь усы и бороду крепко целуют меня.
Мы входим в избу. Я крещусь на иконы в переднем углу, а отец торопливо зажигает лампу и радостно зовет:
— Матка, Илюша, Петя, Шурка, вставайте, Федя пришел!
Проснулась и торопливо оделась мачеха. Из другой комнаты вышли два статных светлоусых парня и круглолицая девушка — мои старшие братья Илья и Петр и младшая сестра Шура. Все поздоровались, перецеловались, и началась радостная тихая суматоха. Тихая, потому что на печи спало еще четверо обитателей этого дома — дети от трех до одиннадцати лет, мои братья и сестры по отцу Коля, Боря, Нина и Маша. Они не проснулись. Отец подавал мне переодеться, мачеха тихо собирала на стол. Илюша с Шурой возились у самовара, а Петя глядел на меня, не находил, что сказать, и молча улыбался, сидя на лавке.
Наконец все сели за стол, на котором приветливо сиял медными боками и мурлыкал ярко начищенный к празднику кипящий самовар. Все стали угощать меня деревенской праздничной едой, что оказалась в наличии от пасхального разговения после Великого поста. Все с восхищением слушали мой рассказ о побеге и смотрели на меня как на героя.
Но вот ночной ужин окончен. Надо ложиться спать. Я вместе с братьями и сестрой вошел в комнату-пятистенок и увидел там кровать, на которую легла спать Шура. Илюша и Петя спали на полу, на двух соломенных постельниках без простыней. Я лег вместе с Петей. Отец и мачеха спали в избе, то есть в первой комнате дома, тоже на соломенном постельнике, положенном на лавку с приставленной к ней скамейкой. Четверо малышей, как я уже сказал, спали на печи. Так, на всех десять человек нашей семьи в доме имелась только одна кровать.
После многих тревожных, проведенных в побеге из плена суток я спокойно и крепко уснул среди родных, под отцовским кровом.
При новой власти
Возвращение
На другой день после моего возвращения из плена утром завтракать за стол село десять человек, то есть родители и восьмеро детей: четверо старших от первой жены отца — нашей матери — и четверо младших от второй. Но здесь были еще не все его дети. Самая старшая дочь Ираида была замужем в соседней деревне Поляне, имела пятерых детей и вместе со своим неловким на крестьянскую работу мужем, бывшим рабочим-жестянщиком, билась в отчаянной нужде. Жили они в старенькой покосившейся избе с соломенной крышей.
Самый старший сын Василий, тоже рабочий-жестянщик, с женой и тоже пятерыми детьми, был отделен от отца, жил в Москве, но военное ненастье выгнало его из города в родное село, где он получил надел земли, с трудом построил маленький домик, завел корову, купил чуть живую клячу и начал хозяйствовать. Но кляча вскоре пала, а какое крестьянство без лошади?! Он поступил почтальоном и стал на казенной лошади возить почту — это уже при советской власти — и, как советский служащий, получать зарплату и скудный продовольственный паек. Но одного пайка на семь ртов было мало. И вот он, собрав в мешок свои жестяницкие инструменты, отправился зарабатывать хлеб для семьи в «сытую» Нижегородскую губернию, а некоторые из его детей пошли по деревням просить подаяния. Отчаянней нужды не придумаешь!
И еще один сын, Иван, четвертый год томился в германском плену. Он был не женат и тоже должен был вернуться в отцовский дом.
Сам наш отец имел достаточно хлеба, чтобы прокормить свою семью. У него было две коровы, рабочая лошадь, лошадь-подросток и купленная недавно тощая бывшая кавалерийская лошадь. Так что по семье, где много рабочих рук и много едоков, это было только-только как раз, но беда была в том, что имелись только один плуг и одна борона.
Короче говоря, к моему возвращению из плена семья отца нужды в основных съестных припасах не испытывала. Отец считался средним крестьянином, или, как было принято говорить, середняком.
Мой брат Петр кроме крестьянской работы у отца служил еще у новой советской власти милиционером.
Таковы были семьи моего отца и старших сестры и брата весной 1918 года и их материальное положение.
Во время завтрака к нам в избу вошел юноша лет восемнадцати, поздоровался, поздравил меня с благополучным возвращением из плена и непринужденно сел, как свой, на переднюю лавку. Закурил. Я смотрел на него, пытаясь вспомнить, кто это такой, и молчал.
— Федя, да ты не узнаешь, что ли, родню-то? — спросил меня Илюша. — Ведь это же Ванюшка Григория Васильевича.
Действительно, узнать его было трудно. Когда я уезжал в Австрию, Ванюшка был четырнадцатилетним мальчишкой, а теперь он вырос, у него заметные темные усики и папироса в зубах.
— А ты знаешь, у Григория Васильевича теперь в нашем селе лавка, отбивает покупателей у своего братца Ивана Васильевича, — сказал отец, когда Ванюшка ушел.
Братья лавочники Иван и Григорий Васильевичи Кудрявцевы были племянники моего отца. Иван открыл в селе лавку еще до войны и стал отбивать покупателей у своего родственника Николая Спиридоныча, имеющего лавку в соседней деревне. Теперь у него самого стал отбивать покупателей родной брат. Но дела у всех троих шли плохо. Война разорила страну, и добывать нужный деревне товар стало все труднее. А тут еще эта пролетарская революция, которая не обещает им ничего хорошего. Но пока что все они торгуют, закупают товар у оптовых фирм в Ярославле, Рыбинске и других городах и ездят за ним на своих лошадях на станцию.
После завтрака пришла с Поляны старшая сестра Рая. Взволнованно обнимала меня, целовала. Потом повела меня на кладбище поклониться могиле матери. Там она наплакалась, сожалея о том, что мать не видит, какие у нее выросли хорошие сыновья, и не может сегодня порадоваться моему приходу из плена.
Потом приходил повидаться старший брат Вася. Стесняясь своей бедности, посидел на задней лавке, шевеля своими красивыми усами и уныло пошутив, что его дом в селе самый крайний к полю и теперь люди называют его не Василий Кудрявцев, а Василий Полевой.
Вечером мы с братьями пошли на «беседу», то есть в избу, где собираются на посиделки девушки и парни. Батюшки, в каких красавиц превратились за эти четыре года, что я не был дома, наши девчонки-подростки Феня Сторожева, Катя Серышева и другие. А парни! Почти все мои сверстники и те, что помоложе меня, одеты в солдатскую форму, только без погон и кокард.
Но прошла веселая пора отдыха, пока в поле и на огороде было нечего делать. Началось время срочных деревенских работ.
Сначала навозница, то есть вывозка со двора навоза на поля, и огородные работы — копка гряд и посадка картофеля и овощей. Это работа для женщин. И одновременно на полях разбивка и запашка навоза — это дело мужчин.
Отпраздновали престольный праздник «Десятую», в честь святой Параскевы Пятидесятницы, и началась страдная пора горячей крестьянской работы. Сенокос!
Какая это тяжелая в самую жаркую пору года и в то же время веселая работа! Косить траву встают очень рано, до восхода солнца. Сушить и убирать сено выходят принаряженные, особенно девушки и молодые женщины. Но эта веселая работа началась для меня с конфуза.
В утро начала сенокоса отец, братья и Шура встали очень рано. Я тоже. Они быстро оделись и вышли косить в загороде возле дома. Я немного замешкался, навертывая на ноги обмотки. Когда я вышел, все уже шли друг за другом, размахивая косами. Чувствуя себя неловко за опоздание и не зная, откуда мне приниматься косить, я спросил отца растерянно:
— Тятенька, а где же мой-то прокос?
Все прыснули со смеху. Дело в том, что прокосом называется та полоска земли со скошенной травой, по которой только что прошел косец. А я еще ни разу не тяпнул косой. Смеясь, вспомнили старый деревенский анекдот про парня, который, пожив полгода в городе, забыл, как называются грабли. Он вспомнил их название, когда наступил на их зубья и ручкой граблей его ударило по лбу. «Какой дурак бросил здесь грабли?!» — крикнул он. Словом, как я искал свой прокос, стало темой добродушных подшучиваний надо мной.
Все ли в нашей семье были одинаковых взглядов на новую, советскую власть? Нет. Отцу она не нравилась тем, что она опирается на бедноту и позволяет ей отбирать излишки хлеба у зажиточных крестьян, и тем, что в продаже не стало очень многих товаров, а те, что есть, дороги. По его мнению, пусть бы власть была у партии кадетов. Они бы не дали в обиду настоящих тружеников, старательных мужиков. Да и с послевоенной разрухой справились бы скорее. И снова бы сыновья поехали в Питер и нашли себе работу. Царя отец не жалел — как никудышного хозяина.
Брат Илюша был беспартийным, но держался большевистских взглядов. Как официант по профессии он нагляделся, как богачи швыряются в ресторанах деньгами, а простой народ живет в нужде. Он помнил, как какой-то великосветский паразит куражился над ним и кричал на него с угрозой: «Плевка от тебя не оставлю!»
Брат Петя в политику глубоко не вдавался, а просто честно служил в советской милиции под начальством дьяконова сына, убежденного члена коммунистической партии Вениамина Андреевича Успенского.
Мачеха и сестра Шура были вне политики.
А я? Я больше придерживался взглядов отца. И неудивительно. Ведь три года войны я сидел не в окопах под пулями, а далеко от них в австрийском концлагере. И я не верил, что партия большевиков, о которой я раньше и слыхом не слыхал, с помощью бедноты вроде нашего сельского многодетного мужика Васи Федина, пьяницы и нерачителя, делающего все кое-как, или придурковатого бобыля Саши Языни, сможет наладить большое хозяйство огромной страны России и разумно управлять ею.
Самым досадным для меня и моих братьев была вынужденная жизнь в деревне, так как в Петрограде было трудно найти работу и было голодно. А у отца мы все-таки работали и ели досыта.
Бежавший несколько раньше меня из плена мой друг Н. А. Матавкин еще до моего возвращения из Австрии приходил к нам в село обменять кой-какие вещи на хлеб. Он рассказал моим родным обо мне и показал фотокарточку, где я снят вместе с ним в женском облике.
Вскоре дал о себе знать и другой мой товарищ по плену — Александр Владимирович Эйдук. Это профессиональный революционер, латыш, за революционную деятельность в 1905 году заочно осужденный к смертной казни, но бежавший за границу и сотрудничавший с В. И. Лениным в Австрии. Вскоре после Октябрьской социалистической революции в России Александр Владимирович был выменен на какую-то австрийскую значительную военнопленную персону и теперь занимал в Москве ответственную должность. Случай помог ему узнать обо мне.
Получилось это так. Мой двоюродный брат Григорий Васильевич поехал в Ярославль, где только что был ликвидирован контрреволюционный мятеж, за товаром для своей лавки. В Ярославле он остановился в гостинице. Не успел выйти из номера, как к нему постучали и вошел рослый человек в военной форме с маузером на боку.
— Ваши документы, — спросил военный.
Григорий Васильевич подал свое удостоверение.
Чекист просмотрел его, хотел вернуть, но помедлил, снова просмотрел. Григорий Васильевич почувствовал легкий озноб, думая, что могут найти в документе какой-либо недостаток. Но еще держа удостоверение в руке, военный спросил:
— Ваша фамилия Кудрявцев?
— Кудрявцев, — встревоженно ответил Григорий Васильевич.
— Скажите, у вас случайно нет родственника в плену в Австрии? — продолжал чекист.
— Есть родственник.
— А его не Федей Кудрявцевым зовут?
— Федей. Был в лагере в Дрозендорфе, только сейчас его там нет. Он бежал из плена и теперь находится дома.
— Молодец Федя, — похвалил военный. — Мы были с ним в одном лагере. Нам такие люди очень нужны. Передай ему от меня большой привет!
— Но от кого передать-то? Вы бы лучше ему написали, — посоветовал Григорий Васильевич.
— От Эйдука, от Эйдука, от Саши, от Александра Владимировича, — поправился он улыбаясь. Он сел к столу и написал мне небольшую записку с приветом. Записка была подписана так: «Управляющий делами высшей советской ревизии А. Эйдук». Эту записку и передал мне Григорий Васильевич рано утром, едва вернувшись домой.
Месяца через полтора я получил письмо от Н. Матавкина, который сообщал, что он служит вместе с Эйдуком в штабе Северо-Восточного фронта, штаб размещается в поезде, стоящем в тот момент в Вологде. Матавкин приглашал меня приехать туда повидаться.
Илюша и Петя советовали мне ехать и по возможности остаться там. Отец и мачеха не возражали, и я поехал, а через месяц вернулся.
Мачеха
Бытует мнение, что большинство мачех злые, изредка бывают и добрые. О своей мачехе я могу сказать, что она была и злая и временами добрая, причем злая она была главным образом от темноты и невежества, а добрая — от сердечных побуждений.
Мачеха была небольшого роста некрасивая женщина, о каких говорят «невзрачная». Ей было двадцать восемь лет, отцу пятьдесят. Она пошла за него, вдовца с тремя малыми детьми, потому что ее никто больше не сватал, в девках оставаться не хотелось, а отец был ладный собой мужчина и исправный хозяин.
Отец взял ее потому, что за два года вдовства с малыми детьми намучился без настоящей хозяйки, о мачехе же были отзывы как о девке «на работу огонь». Он, видимо, не знал тогда, что существуют люди, которые «на работу огонь, да и с работой-то бы их в огонь». Эта поговорка к нашей мачехе полностью не относилась, но временами была приложима, до того мачеха на работу была тороплива, суетлива и суматошлива. Кроме того, она была еще и руглива. У нее то и дело сыпались такие выражения, как «черт», «дьявол», «леший», и такие, которые не принято употреблять в печати. Вероятно, сказывалось влияние на нее родителей. Ее отец был крючник, то есть грузчик. В прошлом веке погрузочные работы выполнялись хребтом грузчика с крюком в правой руке, которым он придерживал груз, отсюда и «крючник». Работа была адская, и сквернословили крючники адски. Мать ее была под стать отцу. Мне приходилось слышать, как моя богоданная бабушка Лукея, полная шестидесятилетняя старуха, при детях рассказывала охальные истории.
Когда отец женился на Анне Григорьевне, мне было десять, сестре Сане семь и брату Лене четыре годика. Я не помню случая, чтобы мачеха нас била или оставляла голодными, необшитыми, необмытыми. Но зато мы узнали от нее много новых словечек и истин, которые в наши годы нам знать было рановато.
Через год после прихода мачехи брат Леня умер пяти лет от роду. Через полтора года у мачехи родился сын Николай, а через два, в сентябре 1907 года я уехал в Питер. Мне было двенадцать лет. Дома осталась девятилетняя сестра Саня. Вот ей-то и досталась участь Золушки, только не с таким сказочно счастливым концом, как у той, а совсем наоборот.
Ей пришлось нянчить маленького братца Николая. Через три года к нему прибавился маленький Борис, а еще через два — маленькая Нина, затем Маша. Но теперь Саня подросла и с четырнадцати лет стала работать, как взрослая, а мачеха стала больше находиться дома при детях и за стряпней.
Когда в 1914 году началась Первая мировая война, четверо старших братьев Сани оказались на войне. У отца и у нее в душе поселилась тревога — не убили бы! У мачехи в душе тайное желание — хоть бы убили которого! Чтобы отцу не пришлось давать ему долю.
Никоторого не убили и даже не ранили! Двое пришли из армии к отцу зимой. Теперь, в мае, явился из плена третий — я, а в ноябре тоже из плена прибыл к отцу четвертый сын, Иван. Одиннадцать человек. Одного хлеба на такую семью сколько надо напечь! А сколько надо наготовить другой еды!
В Вологде
Я поехал к Эйдуку и Матавкину в Вологду, в Ярославле была пересадка. Между поездами я успел посмотреть на некоторые разрушения, произведенные в городе во время недавнего мятежа.
В Вологде «поезд Кедрова», как он назывался по имени командующего Северо-Восточным фронтом Михаила Сергеевича Кедрова, стоял на путях возле станции. Я сразу нашел начальника политотдела фронта товарища А. В. Эйдука и коменданта поезда Н. А. Матавкина. Меня тут же временно оформили на должность курьера политотдела и поставили на довольствие. Ночевать меня взял к себе Матавкин. Я занял нижнюю полку напротив него. На верхней спал сын командующего, шестнадцатилетний Юра Кедров.
Мои обязанности были несложны — разносить пакеты по отделам штаба, подшивать поступающие в политотдел бумаги, вызывать на допрос к Эйдуку задержанных по разным причинам людей, сидящих в арестантском вагоне, по которым велось следствие, или просто сидеть у Эйдука в вагоне и смотреть, как он ведет допрос. Меня удивляло, как он мягко обращался с задержанными и тщательно разбирался в деле, чтобы не обвинить невиновного.
Я особенно хорошо запомнил трех задержанных. Один был бывший царский офицер, барон Остен-Сакен, худощавый человек лет тридцати. Подозревался в желании перебежать к белым. По его делу были посланы в несколько мест запросы. И вот из какого-то губисполкома пришел ответ, подтверждающий, что «товарищ Остен-Сакен действительно командирован в г. Вологду по таким-то делам». А. В. Эйдук извинился перед ним за задержание, вернул оружие и документы и отпустил выполнять задание.
Второй — лесничий Дегтярев — подозревался в активном пособничестве белым и жестокости к населению. Я несколько раз вызывал его к Эйдуку, но каждый раз он все отрицал. И вот однажды из района, откуда были выгнаны белые, в политотдел пришла учительница Пластинина. Она рассказала о жестокостях Дегтярева и на очной ставке узнала его. Он побелел, как бумага, и стал молить о пощаде. Когда его повели обратно в арестантский вагон, он бросился бежать и двумя выстрелами конвойного был убит.
Третий — крестьянин из недальней от Вологды деревни, тщедушный мужичонка по фамилии Копейкин. Когда, приехав на лошади зачем-то в Вологду, он сидел в чайной, в его телеге в сене солдаты нашли карабин с пулеметными лентами. Эйдук спрашивал Копейкина, где он взял эти ленты и куда вез, Копейкин ныл и говорил, что сам не знает, как они очутились у него в телеге. К задержанному приезжала жена, привозила скромную передачу, просила Эйдука отпустить мужа. Эйдук передачу разрешил и велел ей посоветовать мужу, как бедняку, во всем признаться.
По словам Матавкина, в большинстве случаев задержанные оказывались активными врагами советской власти и их расстреливали за дело.
Чем кончилось дело Копейкина, я не знаю, так как вскоре уехал из Вологды, потому что штабной паек был очень скудным, я не наедался, а дома все-таки ел досыта.
Незадолго до отъезда мне пришлось принимать и записывать телефонограмму о ранении В. И. Ленина эсеркой Каплан.
Я ждал, что меня скоро так и так призовут в армию и я еще всего натерплюсь, поэтому добровольно оставаться у Эйдука мне не хотелось. Впрочем, он и не уговаривал, видя мое нежелание.
Снова дома
И вот я снова в кругу семьи. Замечаю, что мачеха становится все раздражительней. Она часто нападает на отца, адресуя свою брань и упреки нам. С Илюшей она не схватывается. Он выдержан и серьезен, и он больше других присылал отцу денег из Питера. Со мной тоже нет. Я как-то умел ей ответить так, что она замолкала. Саню не трогала, ибо за нее заступался Илюша. Зато Петя был такой же горячий и невыдержанный, как она сама. С ним схватки были чаще и злее.
Однажды в такой схватке Петя нехорошо выругался, мачеха подхватила это ругательство и целый день до вечера ежеминутно повторяла его, не стесняясь ни взрослых, ни своих детей.
В другой раз Петя в пылу ссоры крикнул мачехе: «Застрелю!» — и рванулся к столу за револьвером. Мачеху как ветром вынесло из избы.
Как-то в пылу общей ссоры, когда все, в том числе и отец, были против нее, она крикнула падчерице: «Саня, побереги моих детей!» — собрала узелок и убежала к своей матери в деревню Спасское. Отец плюнул ей вслед, а ее сын, одиннадцатилетний Николай, серьезно заметил: «Теперь у нас хоть тихо будет».
Но тихо было всего три дня. На четвертый она, урезоненная своими братьями, вернулась домой и как ни в чем не бывало принялась за обычные дела, а вечером расплакалась и сказала: «Я и сама не рада, что у меня такой характер». А характер у нее был такой, что она в ярости била своих детей чем попало, и они с плачем бросались к нам, старшим, ища защиты от не помнящей себя матери, а отец говорил ей: «Ведь искалечить можешь ребенка, полоумная!»
Мы, особенно Илюша, утешали обиженных детей как могли, и они платили нам за это своей чистой детской любовью.
Между тем в России все сильнее разгоралась гражданская война. Враги свои и интервенты наседали со всех сторон. В стране было объявлено всеобщее военное обучение.
Моему брату Илюше, как бывшему унтер-офицеру, и бывшему унтер-офицеру Алексею Степановичу Фалину из деревни Поляна было поручено обучать военному делу не служивших в армии здоровых мужчин и парней. Я попал в отряд брата Илюши.
Топча осеннюю грязь, мы маршировали, производили разные построения и тому подобное, готовясь к защите Родины и завоеваний Революции.
Но враг был ближе, чем мы думали. В один день к нам в село и прилегающие деревни явилась из соседней волости толпа вооруженных винтовками мужчин, которые стали призывать население к восстанию против советской власти, говоря, что восстание начинается по всей губернии и что на ближайшей станции стоит вагон с винтовками и каждый может там получить винтовку и патроны. Большинство к такой возможности отнеслось безразлично, но некоторые пошли на станцию и вернулись, потрясая оружием и призывая сшибать советскую власть начиная с волостного исполкома. Толпа поменьше пошла в церковь и, взяв иконы, что раньше были в школе, снесла их туда обратно.
Мой брат Илюша в это время был в другом селе, куда еще не докатилась эта сумятица, а брат Петя, милиционер, встретив в толпе неизвестно откуда-то появившегося на коне своего сверстника и однофамильца Дмитрия Владимировича Кудрявцева, бывшего офицера царской армии, мирно побеседовал с ним. Затем этот Кудрявцев — офицер куда-то быстро исчез, и мы так и не узнали, был ли он свой или враг. Лишь спустя пятьдесят пять лет я прочел в журнале «Наука и религия», что он умер в соседнем селе в глубокой старости, проработав там десятки лет учителем, и что он был опытнейшим краеведом.
Подойдя к исполкому, простому деревянному дому, я увидел, как «сшибают» советскую власть. У стены дома стояло человек пять советских работников с бледными лицами и среди них местный большевик, бывший питерский рабочий, небольшого роста, носастый Николай по прозвищу Епраксеин, а по фамилии Блохин. Перед людьми, которые были у стены, стояло несколько человек с винтовками, один из которых, рядовой крестьянин из деревни Старово Борис Мартимов, припрыгивая на месте, совал Блохину винтовкой в грудь и кричал:
— Говори, Колька, где у вас оружие? Говори, а то расстреляю!
— Да говорят же тебе, крестный, что нет в исполкоме никакого оружия, — заверял Блохин.
— Да расстрелять их, и вся недолга, — раздавались голоса подстрекателей.
— Нет, товарищи, так нельзя, мы не большевики, чтобы без суда расстреливать, — возражали трезвые голоса. — Может, они ни в чем не виноваты, а мы их расстреляем, а потом отвечай!
Слово «отвечай» отрезвило людей с винтовками. Крестный Николая Блохина перестал прыгать и тыкать крестника дулом винтовки. Решили исполкомовцев посадить в холодную и увели. Смотреть стало не на что. Толпа разошлась.
На другой день страшный слух — из уездного города Мологи идет большой отряд на усмирение восстания. Больше никто не хотел сшибать советскую власть, а охотники изучения закона Божьего в школе поспешно снесли из нее иконы обратно в церковь.
День прошел тревожно, ночь тоже. А утром наш отец обнаружил возле стен нашего дома десятка полтора приставленных к ним винтовок. Это под покровом ночи произвели саморазоружение перед спящим инструктором всеобуча моим братом Илюшей не в меру горячие головы.
Так у организаторов мятежа в Ярославле провалилась и эта попытка поднять восстание против советской власти на селе среди крестьян.
Через неделю отмечалась первая годовщина победы пролетарской революции. Возле клуба был митинг, на котором я увидел плакат на красной материи со словами «Собирали дураков на защиту кулаков».
После праздников я получил повестку о призыве в Красную Армию.
Призывная комиссия в Мологе меня временно забраковала по состоянию здоровья. Следующую повестку я получил уже в июле 1919 года. А теперь, вернувшись из Мологи, я застал дома брата Ивана. Он тоже пришел из плена, из Германии.
Брат Иван недолго раздражал мачеху своим присутствием в отцовом доме. Он быстро нашел себе невесту — единственную дочь у родителей, в чем ему поспособствовала мачеха, и ушел жить в семью жены.
В положении каждого из нас это был лучший способ решения семейного вопроса. У Пети тоже была на примете молодая вдова с домом, коровой, лошадью и полным крестьянским хозяйством. Для меня у отца с мачехой тоже имелось на примете несколько девушек — единственных дочерей у родителей. Но угрожающее для Советской России развитие гражданской войны решило все по-иному.
В декабре 1918 года брата Петю, как бывшего артиллериста, призвали в армию, теперь уже в новую — революционную Красную Армию. Петя получил назначение в часть.
Рано утром Пете надо было ехать на станцию Харино. Отец благословил Петю иконой.
Запряг лошадь. Петя стал прощаться с родными. Я, одетый, чтобы отвезти его до станции, ждал у дверей. Вот Петя подошел к постели мачехи. Она лежала лицом к стене.
— Ну, прощай, мама, — дрогнувшим голосом тихо сказал он.
— Прощай. Первую пулю тебе в лоб! — зло бросила она уходящему на войну пасынку невероятные слова, не поворачиваясь на постели. Эти слова меня потрясли, а Петя недоуменно развел руками, мгновение подождал, не ослышался ли, потом решительно повернулся и пошел к двери. Почти всю дорогу до станции мы молчали, не находя слов для осуждения дикой выходки мачехи.
Через три месяца, в феврале 1919 года, призвали в Красную Армию и старшего из нас — тридцатичетырехлетнего Илюшу — и сразу отправили на фронт. И его, как и Петю, мне пришлось отвезти на станцию Харино и там возле поезда проститься с любимым братом, проститься навсегда!
По примеру многих ловкачей-мешочников, возивших в голодные города Москву и Петроград съестные припасы и самогон, дорого их там продававших и привозивших в деревню городские товары и спекулировавших ими, попробовал и я испытать свои силы и убедился, что я на это не способен.
Великим постом, какого-то числа марта месяца, я выпросил у мачехи ведро творога и отправился с ним в Москву. Не зная, куда идти и как торговать своим товаром, стыдясь спрашивать за него с голодных людей дорогую цену, я отдал ведро с творогом земляку-рабочему, у которого остановился на ночлег, и он быстро расторговался им среди своих товарищей на заводе по скромной цене.
На вырученные за творог деньги я купил для «спекуляции» в деревне с десяток баночек сомнительного крема для чистки хромовой обуви и фунта два вара для натирания дратвы.
Хромовую обувь тогда в деревне носили немногие, многие обходились лаптями, и крем у меня не пошел. Продавать вар кусочками в розницу было неспособно. Я отдал его весь отцу, и ему хватило его на многие годы на дратву для подшивания валенок. Словом, я понял, что начисто лишен коммерческих способностей, и больше не пытался их в себе развивать. Зато этой способностью был богато одарен мой двоюродный брат по матери, любимец моего отца Михаил Иванович Кузнецов из села Сасеево, с легкой руки моего брата Илюши прозванный «буржуем». Он и вправду был мелким буржуем, так как до революции имел в Петрограде мясную лавку с наемными продавцами. Приземистый, темноволосый, с маленькими глазками и плотоядной ухмылочкой на круглом лице, «буржуй» ездил на низкой лошадке по деревням и скупал у крестьянок головки самодельного голландского сыру, клал их в мешки, перекинутые через спину лошади. Затем он возил этот сыр в Петроград, выгодно продавал, покупал у знакомых торговцев припрятанный в революцию товар и так же выгодно спекулировал им в деревне.
В Красной Армии
Лето 1919 года подходило к концу. Шло жнитво. Жать рожь серпом я умел не хуже хорошей жницы. Почти не отставал от проворной в этом деле — «на работу огонь» — мачехи.
И вдруг мне повестка — явиться в призывную комиссию. После медицинского осмотра я получил «талон на кашу», то есть был признан годным в солдаты и получил пропуск в столовую, чтобы съесть порцию солдатской каши и выпить кружку чаю. Это было 4 августа по старому стилю.
Я был зачислен во 2-й Ярославский территориальный батальон, формировавшийся в Рыбинске. Когда я пришел в отведенный для него барак, там еще никого не было. Кладовщик выдал мне на три дня сухой паек — три фунта хлеба и фунт селедки — и посоветовал ехать недели на две домой, пока в батальон не наберут личный состав.
Через две недели батальон был почти полностью укомплектован и помещался в небольшом здании бывшей гостиницы. На кухне были вмазаны два котла, а варить пищу было некому. Назначенный повар дезертировал. Без горячей пищи красноармейцы роптали. Мой односельчанин, батальонный писарь, сын дьякона Петя Успенский рекомендовал на должность повара меня. Он знал, что я был поваром в плену. Меня вызвал командир батальона бывший капитан Брусницын и спросил:
— Товарищ Кудрявцев, сможете ли вы варить пищу красноармейцам?
— Смогу, — весело ответил я.
— Ну, как же вы ее будете варить? — усмехнулся командир.
— А как солдат старухе из топора щи сварил, так и я.
— Ну, у нас до топора дело не дойдет, — принял мою шутку командир, — будете получать продукты, — и распорядился: — Пишите приказ, товарищ Успенский!
Так я стал батальонным поваром. Варил суп с картошкой из сушеной воблы или дешевой селедки и пшена, тушил на второе мороженую картошку или готовил суп с картошкой, а из пшена кашу. В том и другом случае, когда я подавал пробу пищи командиру, он был доволен, довольны были и красноармейцы, а раз так, то и я.
Дополнительно мне поручили заведование батальонной библиотекой, получение и распределение билетов в театр. Билетов в драматический театр давали много, всем желающим хватало, поэтому и я сам ходил на каждый новый спектакль. Труппа была хорошая. Играли замечательно. И это было для меня настоящим театральным университетом. Товарищи меня любили, и служилось мне легко.
Я подготовил себе замену и почти каждый месяц командир отпускал меня на три дня домой. Это пятьдесят пять верст поездом и двадцать пять пешком от станции Харино до нашего села. Из отпуска я всегда приносил полпуда картошки и каравай — фунта четыре хлеба. Зато домой я приносил три-четыре сэкономленные воблины или селедки да четверть фунта сахару.
Насколько бедны были тогда наше молодое советское государство и Красная Армия, говорит то, что мы, красноармейцы, были очень плохо одеты. Я получил из обмундирования старую фуражку, старенькие гимнастерку и брюки и пару разных починенных сапог. Вместо шинели носил свое старое, ставшее мне уже мало осеннее пальтишко. Вещевой мешок я сшил себе из холстины сам.
Единственную полученную на целый батальон новую шинель после долгих обсуждений командование выдало самому бедному красноармейцу Бирюлеву, кстати, по профессии портному.
В одну из моих побывок дома отец пожаловался мне, что у него забрали для школы большую поленницу дров, а больше ни у кого не взяли ни полена. Вернувшись в часть, я написал об этой несправедливости уездному военкому и отдал его для отсылки политкомиссару батальона Полякову. Поляков был из приказчиков галантерейного магазина, довольно интеллигентный человек.
На другой день, стоя на корточках, я разводил под котлом огонь. Кто-то незаметно подошел ко мне и грубо схватил меня рукой за зад. Я резко выпрямился, чтобы дать такому «шутнику» оплеуху и увидел перед собой… политкома.
— Не стыдно вам так шутить? А еще интеллигентный человек, политком! — зло глядя на него, сказал я.
— Ну, извини, извини меня, писатель, — виноватым тоном сказал он. — Ты прав, я действительно пошутил грубо. Давай мириться. Ты прямо писатель; как ты хорошо написал насчет дров в уезд военкому, я там еще приписал от себя. Вернут твоему отцу дрова.
И действительно, дрова моему отцу вернули, а политком стал относиться ко мне с уважением, как говорится, на равных.
В начале 1920 года я получил телеграмму: «Умерла сестра. Кудрявцев». Которая? Рая или Саня? Я поехал домой. Подходя ночью к дому отца, увидел темные окна. Значит, умерла Рая, мать пятерых детей.
Утром пошел проститься с покойницей. В темной бедной избе стоял гроб с телом. Кругом толклись соседи, родные. Рыдала старшая дочь умершей Нюша, выкрикивая что-то несвязное. Нужда щерилась изо всех углов. Было душно. У меня поламывало все тело.
Тело Раи отнесли в церковь. Во время панихиды я едва стоял на ногах, прислонясь спиной к теплой печке. Придя с панихиды, свалился в постель. У меня тоже оказался грипп «испанка», от которого умерла Рая. Болел две недели. За это время умерли Раины младшие дети — трехлетняя Дуня и годовалый Саша.
Пока я болел, в батальоне сменилось начальство. Командиром стал боевой солдат-фронтовик, член РКПб с 1914 года Федор Герасимович Князев; политком под стать ему — рабочий-текстильщик в прошлом, солдат-большевик в настоящем Федор Михайлович Кербников.
Вскоре, когда я принес командиру пробу, он, похвалив суп и кашу, решительно сказал:
— Ну, тезка, хватит тебе потеть у котлов. Пишешь ты красиво, сочиняешь складно, грамотно, будешь у меня служить батальонным писарем. Завтра будет приказ, сдавай дела и приходи в канцелярию.
По правде говоря, мне в писаря не хотелось, но приказ есть приказ. Я стал писарем.
Командиру поступали пакеты с грифом «секретно», «сов. секретно». Он говорил:
— Читай!
— Но ведь я не партийный.
— Будешь партийным! Читай!
Я читал и сочинял ответы. Князев подписывал. Все шло хорошо. Однажды политком Кербников позвал меня на закрытое партсобрание и велел вести протокол. Я заколебался, ведь я беспартийный.
— Ничего, будешь партийный, — сказал Кербников.
— Зато грамотный, — добавил Князев.
Как-то на красноармейском субботнике я сочинил и прочитал бойцам стихотворение «Молот и плуг». Командиру и комиссару оно понравилось, и они стали величать меня «пролетарский поэт».
Весной 1920 года вышла замуж моя сестра Шура. Теперь все стали так называть Саню. Сватовство происходило без моего ведома. Я был в армии. Если бы я был дома, возможно, я и отговорил бы Шуру выходить за этого жениха, Ивана Алексеевича Кузнецова из деревни Роговец. Уж очень он был невиден собой. Совсем низенького роста, на полголовы ниже Шуры, он был простым — не глупым, а очень уж простым деревенским парнем с темноглазым красноватым личиком, к которому не шел длинный вислый нос и свешивающиеся усики.
В нем не было стремления показаться лучше, чем он есть, не было ничего по-городскому франтоватого. И венчаться он оделся слишком уж по-деревенски, в светлой сатиновой рубашке с пояском, а не в сорочке с галстуком, как обычно одевается жених. Речь его тоже была простая, без городских «конечно», «разумеется» и других красивых словечек. Все это шокировало Шуру, выросшую среди развитых, стройных, франтоватых братьев. За Ваню она вышла потому, что он был в доме один сын у матери-вдовы, не пил, не курил и был хоть и не «огонь на работу», но старательный хозяин, и потому, что не хотелось оставаться в девках при мачехе, а других женихов не предвиделось. Были у нее раньше женихи и в своем селе, но она им отказала, не желая и замужем быть на глазах у мачехи.
Как бы в утешение в том, что у нее такой неказистый муж, у нее родился хорошенький мальчик, названный в честь любимого брата Ильей, а за ним еще три дочки, и Шура стала любоваться детьми.
В июле того же года нашу семью постигло новое страшное горе — на фронте был убит наш старший брат Илюша, любимец отца и друг его младших детей, милый, ласковый Илюша, которого и мачеха, видя, как его любят дети, называла «ребячьим праздником». Мне брат Илюша был особенно дорог, потому что я два года работал с ним вместе в «Европейской» гостинице, и он научил меня многому доброму, благородному.
Узнав о его смерти, я, веровавший тогда в Бога, горько плакал, молясь перед Господним ликом, изливая Ему свои тяжкое горе и скорбь о милом брате и учителе-воспитателе.
Радовалась только мачеха, так как выбыл один дольщик в отцовском имуществе.
Письмо Ильи:
«Здравствуй, дорогой тятенька!
Шлю привет всем из далекой Донской области. И прошу у тебя заочного родительского благословения.
Спешу уведомить Вас, дорогой тятенька, что я жив, слава богу. Затем я только что перенес тяжелую болезнь „Сыпной тиф“. Заболел по-новому 3 февраля в полку, потом 10-го отправлен в лазарет в станицу Константиновскую, где я и пролежал один месяц с неделей. Теперь нахожусь в станице Богоявленской в слабосильной роте, далеко в тылу от фронта. Болел очень сильно, был без памяти и, пока ехал с фронта в лазарет, растерял все свои вещи. В слабосильной роте нахожусь уже около месяца. Стоим по жителям по 2 или по 3 чел. Нас двое на квартире. Теперь чувствую себя ничего, только ноги слабы — здорово распухли. Долго ли пробудем на отдыхе, не знаю.
До болезни наш полк был все время на передовой линии. Я был во всех боях. Боев было много. Каждую секунду можно было ожидать пули в лоб, но меня Бог хранит. Только один раз пулей отбило каблук у правого сапога. Я последние два месяца до болезни был в 9-й роте, а первоначально, как прибыл в полк, в 7 роте, все время ездил на коне верхом в седле. Где мои братья? Очень жаль, что невозможно получить никакой весточки от вас. Все ли вы здоровы? Фалин был ранен, и я думаю, если он не дома, так был дома. Адреса своего писать считаю лишним, думаю, пробудем здесь недели две-три, много месяц, а потом куда-нибудь отправят. Затем остаюсь любящий Вас сын и брат
Илья. 3 апр. — по нов. 16-го апреля 1920 г. Все-таки адрес — Донская область, станица Богоявленская, 3-я рота слабосильных, 1-й взвод».Комиссар части писал, сообщая родным о его смерти:
«Гордись, отец, что твой сын, наш дорогой товарищ Илья Григорьевич, пал как герой смертью храбрых в бою с врагами революции. Они дорого заплатят за его безвременную гибель».
Наступил 1921 год. Постепенно началась частичная демобилизация из Красной Армии.
В конце мая вернулся из армии домой Петя. В июле демобилизовали меня. Лето мы работали в отцовом хозяйстве. Пете и мне пора было жениться.
Я мыслил про себя, что женюсь только по любви и только на красивой девушке. Но такая девушка была у меня только в мечтах, в реальности ее не было. И вот я, как сказано у Лермонтова, «любил мечты моей созданье». И вот мое положение — жениться пора и надо, а никак не встречается девушка, которую бы я беззаветно полюбил. А родные мне твердят: «Ты только женись, а любовь придет, как говорится, стерпится — слюбится. Смотри, на Илькине какая невеста, одна хозяйка большого крашеного дома».
Я знал эту некрасивую девушку, и она мне не нравилась. Но ее так хвалили, что я решился, будь что будет, и послал к ней сватов.
Я слыл в своей округе хорошим парнем, к тому же был секретарем сельсовета, поэтому родители девушки обрадовались такому жениху. Позвали невесту. Она удивилась моему сватовству и наотрез отказала. Ведь я никогда не уделял ей внимания, очень редко бывал в их деревне и даже не знал, что за ней ухаживает и пользуется взаимностью парень не хуже меня. Ее отказом я не огорчился и в душе признал ее правоту. Девушка была умная и вышла за того, кто ее любил.
Ну а Петя? Петя решил, что нечего ему, интересному городскому парню, жениться на вдове — хотя и молодой и с домом; ведь все равно он в деревне не будет жить, а уедет в Петроград. И он принялся ухаживать за девушкой, которая втайне мечтала обо мне. Но мне она тоже была не люба.
И вот у Пети совсем было сладилось дело с той девушкой, но тут активно выступила вдова и убедила его жениться на ней. Петя сыграл Дуне отбой и стал готовиться к свадьбе со вдовой, а меня убедил взять Дуню. Я его послушал, обещал Дуне ее посватать, и она сказала об этом родителям. Началось приготовление приданого. Но это была моя вторая глупость. Все пошло прахом.
Накануне сватовства я проводил ее вечером до дому и стал прощаться.
— Кумушек, — она меня так звала, — ты бы меня хоть поцеловал, ведь ты теперь мой жених, — попросила она. Я нехотя ее поцеловал, Боже! Бывают ли еще более неприятные поцелуи, чем этот? Дуня ждала и второго и третьего, а я тряхнул ее руку, сказал:
— Спокойной ночи, — и поспешно пошел прочь. Я пришел домой, лег спать и не мог уснуть до утра. Я думал, как я буду жить с Дуней, если мне так противен ее поцелуй? Встал вопрос: или не сватать Дуню и этим ославить ее, заставить поплакать от огорчения, или посватать, жениться и сделать ее жизнь адом? Я решил — не сватать! — и уснул.
И все же нашлась девушка, которая мне понравилась. Это была моя дальняя родственница Шура Лодыгина. Среднего роста, худощавая, чернявенькая веселая хохотушка из зажиточной семьи, она была похожа на городскую гимназисточку. Вот я и решил, прежде чем сватать, лично поговорить с ней. Сколько я ее ни убеждал, сколько ни рисовал перед ней радужные перспективы — она отвечала решительным «нет». Я понял, что не нравлюсь ей, и оставил о ней мечтания.
В Петрограде
В октябре 1922 года я собрался в Петроград. Я мог уехать и раньше, но моя совесть подсказывала мне, что, пока не будут окончены тяжелые деревенские работы, включая молотьбу, оставить отца и мачеху с кучей детей будет с моей стороны непорядочно.
Кроме того, меня задерживала еще и потеря воинского документа, без которого нельзя было рассчитывать поступить на работу.
Итак, не дожидаясь местного престольного праздника «Времянной», я решил ехать. Помывшись накануне отъезда в бане, я вечером лег спать. Ехать на станцию надо было рано утром. Но только все уснули, как среди ночи раздался набат. Все вскочили с постели и увидели ярко освещенную пожаром церковь и соседние с ней дома. Вблизи от нас за речкой полыхал сенной сарай. Летящие от него искры и горящие хлопья сена грозили зажечь соседние строения. Всю ночь пришлось пробыть на пожаре в борьбе с огнем. К утру пожар был потушен. Спешно умывшись и перекусив, мы с отцом на лошади поехали на станцию Родионово. К поезду мы опоздали. Пришлось в доме моей крестной близ станции ждать до вечера другого. Вечером проводить меня на поезд крестная послала одного из сыновей, подростка Алешу. По пути Алеша сунул мне в руку пачку денег, сказав, что это мне от его мамы. Крестная словно знала, как трудно мне будет на первых порах в Питере. Эти ее деньги меня очень поддержали.
И вот я еду в холодном темном вагоне. От стужи и неудобства положения, а также от рассказов соседей по вагону о разных страхах, якобы переживаемых населением города, о сне не приходится и думать. И так вторая ночь без сна. Поезд еле тащится, подолгу останавливаясь на станциях. До Петрограда добираемся только через сутки езды.
Город радует меня светом, знакомыми Знаменской площадью, Невским проспектом, извозчиками и трамваями, от чего я уже порядком за восемь лет отвык.
Несмело сажусь в блистающий лаком трамвай. Еду на Мойку к дальним родственникам, надеясь найти у них хотя бы ненадолго пристанище. Вот и их дом — недалеко от Невского проспекта. Звоню в квартиру на четвертом или пятом этаже, заранее радуясь жилью.
— Кто там?
— Беловы здесь живут? — спрашиваю.
— Ну здесь.
— Я к ним, откройте, пожалуйста, — прошу я.
— Не открою, приходите днем, — отвечают за дверью, и я слышу удаляющиеся шаги.
Озадаченно оглядываю площадку полутемной лестницы. В окне стекла выбиты, видно, и на других площадках тоже. Зябну до дрожи во всем теле. Снова настойчиво звоню. Тот же голос:
— Кто там?
— Я к Беловым, откройте, пожалуйста, или позовите их, — отчаянно прошу я.
— Я вам сказала, приходите завтра, — зло отвечает голос.
— Но я только что с поезда, с вокзала.
— Ах, ты опоздал, — издевается голос за дверью, — так и жди утра, — и снова топ-топ от двери.
Удивленный таким бессердечием женщины, сажусь в уголке возле двери на свой чемоданчик, который был со мной в Австрии. Дрожу от стужи. Слышу, как изредка кто-то идет по лестнице. Хлопает чья-то дверь, и опять тихо. Чтобы согреться, раза два пробежал вниз и вверх по лестнице, снова сел на чемодан. Чуть забылся и тут же очнулся от испуганного женского крика над самой головой:
— Ай, кто тут? Уходите от двери, дайте мне войти! — кричала возле меня какая-то молодая женщина, дергая за ручку звонка. Я попытался объяснить ей мое положение, но в это время дверь приоткрылась и впустила испуганную женщину. Я было пытался втиснуться за ней, но меня оттолкнули и дверь захлопнулась. Я услышал, как молодая сказала:
— Как я напугалась, какой-то мужчина у нашей двери.
— Не знаю, какой-то тип весь вечер ломится к Беловым, а я его не пускаю, — ответил уже знакомый мне голос.
— И правильно делаешь, — одобрила молодая.
Я третью ночь провел без сна, на стуже.
В семь утра по лестнице и во дворе началось движение, я снова позвонил в квартиру. Дверь тотчас открыла пожилая женщина.
— Я к Беловым, — сказал я.
— Пройдите в конец коридора, — как ни в чем не бывало сказала она.
Беловы — два молодых брата, уже встали. «Сейчас напоят меня чаем, и я согреюсь», — подумал я, увидя на столе чайник, и рассказал им, как ночевал на лестнице. Братья сказали, что они накануне поссорились со своей квартирной хозяйкой, и она выместила свою злость на мне.
Хотя комната у Беловых была большая, они деловито сказали мне, что не могут пустить меня ночевать или напоить чаем, и дали мне адрес одной своей родственницы, Зины Лодыгиной, которую я хорошо знал. Я отправился к ней на Козье Болото, так называлась местность, где находятся Псковская и Мясная улицы.
Я стал звонить и стучать в квартиру Зины, но никто не отвечал. Соседка по площадке сказала мне, что Зина именинница и ушла в церковь. Я стал ждать ее на лестнице. Через час она пришла. Встретила меня радушно и попросила помочь ей подготовиться к приходу с работы мужа и гостей. Затопила имевшуюся в квартире русскую печь и начала готовить кушанья. Нашлось дело и мне.
Часов в шесть вечера, когда у нас почти все уже было готово к столу, пришел с работы муж Зины Иван Сергеевич. Дружески поздоровался со мной. Он тоже знал меня, так как год назад на его свадьбе с Зиной я был шафером. Грудь у Ивана Сергеевича неестественно топырилась. Он снял пальто, пиджак, и вытащил из-под рубашки огромную рыбину соленой трески. Он работал грузчиком на продовольственном складе флотского экипажа в Новой Голландии и каждый день приносил домой что-нибудь съедобное, ловко спрятанное под одеждой.
Собрались гости, человек пять товарищей хозяина по работе. На столе появился самовар, брага, самодельное пиво. Начался пир, без водки и вин, которых тогда не было. Поздравив хозяйку с днем ангела, гости не спеша стали пить и есть. Хмелели медленно. Беседовали степенно. Я тоже выпивал и закусывал и отчаянно боролся со сном. Гости засиделись до утра. Благодаря этому я провел четвертую подряд бессонную ночь.
На утро Зина постлала мне на оттоманке, и я уснул, как только лег. Проспал почти целые сутки.
На другой день за завтраком Зина и Иван Сергеевич рассказали мне, как много в Петрограде безработных и как трудно поступить на работу, причем только через биржу труда.
Зина и Ваня — добрые души! Я всю жизнь благодарен им за это — предложили мне жить у них, пока не поступлю на работу и не устроюсь с жильем.
Первым делом я встал на учет на бирже труда как неквалифицированный рабочий и получил чудовищно далекий номер для посылки на работу.
Затем стал разыскивать товарищей по прежней работе, земляков и родственников, с которыми почти не общался, надеясь получить через них какую-нибудь случайную работу на день или два, чтобы заработать буквально на несколько дней на хлеб. Но и такой работы не было. Деньги, что у меня были с собой и дала мне крестная, быстро уходили на самое скудное питание черным хлебом и чаем и изредка куском дешевой колбасы или рыбы.
Я разыскал одного знакомого по «Европейской» гостинице, повара Ивана Алексеевича Морозова. Он работал в доме отдыха № 10 на Каменном острове. Он накормил меня сытным обедом и велел «заходить». Но заходить чаще, чем через две недели или дней через десять, было неудобно. Еще один повар-земляк работал на улице Герцена в столовой АРА (Американская организация помощи голодающим). У него я пообедал один или два раза и больше заходить не решался.
Как-то раз с одним молодым земляком Петром Ивановичем мы зашли в воскресенье на квартиру тоже к земляку Алексею Ильичу Тупицыну, жена которого Софья Степановна держала несколько девушек-портних и выполняла заказы на шитье женской одежды. Девушки у нее же и жили. Поэтому приход молодых людей в этот дом был радостью для хозяев и для девушек. Кроме того, с Тупицыными мы были немножко в родстве. Поэтому Софья Степановна и Алексей Ильич пригласили меня и Петю обедать. Обед был хороший. Хозяин был кладовщиком на холодильнике в порту. До этого я с неделю не обедал, и суп показался мне необыкновенно вкусным. Хозяйка предложила всем добавить супа. Добавки попросил я один. И в этот момент, при мысли, насколько я голоден, у меня перехватило горло и из глаз покатились слезы.
В другой раз я пережил такое же состояние, покупая в булочной полфунта хлеба на последние деньги. Хозяин булочной отрезал мне немного больше. Я попросил его отбавить. Он пристально взглянул на меня, протянул мне хлеб, не отбавляя, и отказался от денег. «Мне подали милостыню, — подумал я, — какой же у меня голодный вид!» — и мне сдавило горло.
С глубокой сердечной благодарностью я вспоминаю, что вечером, когда я приходил домой, Зина и Ваня, который вскоре оказался и сам без работы, делились со мной своим скудным ужином.
Один раз Ваня радостно сообщил мне, что нашел работу по вычерпыванию выгребных уборных в какой-то военно-морской части. Работы было дня на три-четыре. Когда же мы пришли выполнять эту работу, комендант, пожилой человек, узнав, что Ваня до войны был продавцом в обувном магазине, а я мальчиком в ресторане, отказался допустить нас к яме как непривычных к этому делу.
— Ямы не чистились всю войну, и вы в них сразу задохнетесь, — объяснил нам свой отказ. Понуро пошли мы прочь. Значит, не на всякую работу мы годимся. А здесь мы могли хорошо заработать.
Иван Сергеевич попробовал заняться кустарным промыслом. Он добыл где-то хромовой кожи, нашел портного и в компании с ним стал шить модные тогда кожаные куртки. Портной шил, Ваня продавал и добывал кожу и приклад. На ведение дела взяли в финотделе патент. Но налог на оборот был велик, и фирма прогорела. Ваня занялся перепродажей на толкучке (получившей название барахолки) на Покровке, ныне площадь Тургенева, разного старья. Купит подешевле, старается продать подороже. Иногда я ему помогал в этом, изображая собой покупателя, предлагающего приличную цену, так, чтобы слышали действительно желающие купить вещь. Помню, как он носил по рынку старенький унитаз, а я все ходил за ним и помаленьку набавлял цену, пока какой-то дядька не купил его за «крайнюю» цену, какую просил продавец.
Но это был тяжелый и неверный хлеб. Тогда Ваня снял на Дерябкином рынке кусок прилавка и стал торговать мясом. Купит пуда два по оптовой цене, притащит в мешке на рынок, нарубит и продает по розничной. Оставался кой-какой барыш. Я помогал ему и в этой коммерции. Очередь на получение работы через биржу труда у обоих была далеко.
В начале декабря 1922 года к Ване приехал из деревни свояк Митя, бывший питерский приказчик из мясной лавки. У свояка был громкий бас и большое самомнение о себе как о мяснике. Он принес половину свиной туши, предложил Ване вступить с ним в пай и развернуть дело покрупнее. Ваня продал свое и Зинино обручальные кольца и деньги вручил свояку как главному специалисту фирмы. Я остался в стороне.
Фирма «И. Осьминин и Д. Соколов» просуществовала недолго. Нэпманов из Вани и Мити не получилось. Сами они пошли в услужение к нэпманам — один в обувной магазин, другой в мясную лавку.
Конец голодной жизни
После почти трех месяцев голодной жизни и поисков работы, во время которых у меня износились сапоги и на лице посидел не один фурункул, мне наконец повезло. Я нашел одного своего товарища, Сашу Крылова, с которым вместе работали мальчиками в «Европейской» гостинице и дружили. Теперь он был женат на бывшей горничной из той же гостиницы, вдове с двумя детьми, польке Марии Антоновне. Он жил теперь на Петроградской стороне, а работал бухгалтером в Высшей военно-физкультурной школе на Литейном проспекте в доме 62. Эти мои прежние сослуживцы приняли самое горячее участие в моем трудном положении. Саша обещал узнать у своего начальства насчет работы. Оказалось, школе был нужен помощник повара, он же кухонный рабочий, которого еще не успели взять. Я обрадовался этой работе. По затребованию школы как военной организации биржа труда дала мне направление на эту работу.
На другой день рано утром я был уже на кухне, большом холодном помещении с двумя вмазанными чугунными котлами, возле которых возился в засаленном ватнике и белом фартуке повар, парень моих лет, да расхаживали два дежуривших на кухне курсанта. Повар, которого звали Петр Львович, дал мне фартук, показал на кучку мерзлой картошки и велел ее чистить. Я с радостью принялся за дело.
Радостно было от мысли, что я наконец на работе, что сегодня, завтра и в последующее время буду нормально питаться и еще буду получать двадцать рублей жалованья в месяц. Повар Петр Львович получал двадцать один рубль. От радостного волнения и, должно быть, оттого, что от мерзлой картошки у меня сразу озябли руки, я вдруг почувствовал, как у меня в голове растекается что-то тяжелое и липкое, опускаясь на глаза и к затылку, тело ослабло, ноги подкосились, и я потерял сознание. Очнулся я, когда дежурные по кухне курсанты осторожно посадили меня на табуретку и я ткнулся головой на стол. Они подали мне воды, я стал пить и увидел перед собой удивленное лицо начальника продовольственного снабжения Алексея Алексеевича Тюнегова, принимавшего меня на работу. «Меня примут за припадочного и вернут обратно на биржу труда», — тревожно подумал я.
— Я не больной, я здоровый, это просто так… я долго был без работы, вот и… — заговорил я слабым голосом, стараясь придать ему твердость.
— Ничего, ничего, товарищ, я все понимаю, успокойтесь, отдохните и продолжайте работать, — участливо ответил Тюнегов и вышел.
Поспел обед. Я получил миску пшенного супа, кусок вареного кролика, порцию тушеной на постном масле сладковатой картошки и вволю хлеба. Какое блаженство быть сытым, хотя и такой скромной пищей! Кролики, из которых мы готовили почти каждый день, были не розовые тушки домашнего откорма животных, какие мы видим на рынке. Это были крепко замороженные в небольших деревянных ящиках синие тощие тушки диких австралийских кроликов, по-видимому, долго лежавших в холодильниках и привезенных к нам через океан. Но в то время на их вкус никто не сетовал, тем более что в некоторые дни выдавалась и говядина, треска или вобла, а вместо пшена горох, гречневая или перловая крупа. Хлеба курсанты получали вдоволь, и после обеда оставалось много кусков. Эти куски мы отдавали давним обитателям дома, пожилым мужу и жене Куликовым, а они кормили поросенка. За куски Евдокия Денисовна стирала нам белье.
Вскоре я узнал от Куликовых, что дом, занимаемый школой, прежде был резиденцией бывшего обер-прокурора Святейшего Синода К. А. Победоносцева, и Александр Акимович Куликов после солдатской службы служил у него курьером и жил с женой и дочерью в двух небольших комнатках с кухней в подвале. В описываемое время он был в доме как бы старшим дворником на небольшом жалованье от школы.
Повар Петр Львович Коленкевич был поляк, беженец во время Первой мировой войны из Сувалской губернии. По состоянию здоровья в армии не был. В Петербурге он женился на русской девушке из Шульской губернии. Его жена и двое детей там и жили у стариков-родителей Марьи Ивановны (в девушках Бушиной).
Петя Коленкевич был сыном крестьянина, работал в городе кондитером. Война выгнала его их родных мест, и он оказался в Петрограде. Жил он при школе в пристроечке возле кухни, на заднем дворе, во втором этаже в небольшой комнате с плитой и раковиной с краном, с двумя окошечками над помойкой. Комната была наполовину завалена старой ломаной мебелью с торчащими из нее клочьями волосяной набивки. По его приглашению я перебрался к нему в комнату. Устроили из мебельного волоса общую постель на одной кровати и стали укрываться одним Петиным одеялом. У меня своего не было.
Мы с Петей крепко подружились и чувствовали себя счастливыми людьми. Еще бы, мы живем в Петрограде, куда еще вернулись из деревень очень немногие его жители. А мы живем и имеем постоянную работу, хотя и без выходных, но мы этого как-то не замечали, так как между обедом и ужином у нас оказывалось два-три часа свободного времени, и мы любили в эти часы раз-другой в неделю ходить в библиотеку им. И. С. Тургенева слушать литературные диспуты. На одном или двух из них мы слушали выступления поэтов-имажинистов. Когда их стихи были резко раскритикованы, они обидчиво заявили, что их не понимают, но что Сережа Есенин с ними. Так я впервые в 1923 году услышал это имя. Мы оба любили читать и по вечерам много читали. Помню, увлекались В. Г. Короленко.
Весной Коленкевич сказал мне, что он выпишет из деревни жену с маленьким сыном и дочкой. Я просто спросил:
— А где мне жить, Петя?
Он так же просто ответил:
— А здесь, вместе с нами.
Мы соорудили мне отдельную постель. Ломаную мебель вместе с волосом сожгли под плитой.
И вот приехала миловидная черноглазая шатенка, говорунья с певучим голосом Мария Ивановна с четырехлетним Витей и двухлетней хворенькой Надей. Мы слились как бы в одну семью и не чувствовали между собой отчуждения. Жили хорошо и дружно. Сами завели по маленькому поросенку и стали кормить.
И вдруг осенью беда! Школу закрыли, а нам дали расчет. Опять без работы!
Я вспомнил о товарищах по плену А. В. Эйдуке и Н. А. Матавкине и поехал к ним в Москву, уступив поросенка Коленкевичу.
Эйдука в Москве я не застал, он уехал строить Турксиб. Матавкин учился в Лесном институте, жил в общежитии и ничем мне в поступлении на работу помочь не мог. Но он сказал, что его брат Василий Александрович живет в Петрограде, заведует домом отдыха где-то за Лугой и, возможно, возьмет меня к себе.
Побыв в Москве с неделю, я вернулся в Петроград, разыскал В. А. Матавкина, и он взял меня к себе помощником в дом отдыха в деревне Полицы близ станции Серебрянка за Лугой.
Зимой отдыхающих не было. Комнаты дома были заполнены ворохами различных яблок из помещичьего сада при усадьбе. Матавкин разрешил мне их есть сколько угодно, оставлял меня за себя, а сам уезжал в город. Я, конечно, добросовестно налег на яблоки. Но работы было мало, и я скучал.
Примерно через месяц я получил письмо от Коленкевича с извещением, что школа снова открывается и прежние служащие возвращаются на свои места. Я тоже решил вернуться. С В. А. Матавкиным расстались друзьями.
Мы снова одна семья с Коленкевичами. Мария Ивановна убеждает меня жениться.
— А где жить?
— Да вместе с нами и живите, — просто говорит она.
Бедная Лиза
Знакомых девушек, тем более таких, которые были бы мне по мысли, у меня в Петрограде не было. По традиции наша деревенская молодежь женилась на деревенских девушках. Я не хотел отступать от этой традиции и стал перебирать в памяти возможных невест. Мне было очень трудно, потому что я, как у Лермонтова, «любил мечты моей созданье с глазами, полными лазурного огня, с улыбкой розовой, как молодого дня за рощей первое сиянье». Короче, мне хотелось взять девушку, которую я крепко и нежно полюблю и смогу сделать счастливой и которая будет понимать и любить меня.
Я вспомнил, как года два назад в деревне в гостях у сестры встретил стройную, загорелую, очень скромно одетую во все черное девушку Лизу Запорову и провел с ней около часа, гуляя по праздничной деревенской улице. Лиза была грустна, не расположена к веселой болтовне и шуткам. Она показалась мне довольно развитой для крестьянки девушкой. Еще за чаем в доме у сестры я обратил внимание на ее маленькую, плотно повязанную черным шарфом головку и с золотой искоркой глаза.
Наступал вечер, и Лиза заспешила домой, хотя мне хотелось побыть с ней подольше. Ее деревня Холопово находилась от Роговца, где жила моя сестра, верст за семнадцать. Лиза попрощалась и ушла.
Дома сестра рассказала мне о Лизе, что она родственница ее мужа, старшая из четырех сестер, что недавно от тифа умерла ее мать, что Лиза сама тяжело болела тифом, и, когда умерла и хоронили мать, она была без сознания; что во время болезни у нее выпали волосы и она наголо постриглась, отчего ее головка и кажется такой маленькой. Семья Запоровых бедная, и Лиза кроме крестьянской работы преподает в школе села Николо-Замошье труд — кройку и шитье.
Вот об этой девушке я и вспомнил и написал ей вежливое письмо с предложением восстановить знакомство. Лиза ответила согласием. Началась переписка. Лизины письма мне нравились. Для деревенской девушки они были довольно грамотны и без излишней наивности. В своем четвертом письме она выразила радость, что я весной собираюсь в отпуск и приду в Холопово повидаться с ней.
В мае 1924 года я купил обручальное кольцо, венчальные свечи и фату для невесты, купил на себя недорогое пальто, хлопчатобумажную блузу-толстовку, сапоги и брюки-галифе и поехал в деревню жениться.
Пробыв дня три в родном доме, я отправился в Холопово пешком верст за тридцать. На полпути зашел на Роговец к сестре, которая одобрила мой выбор, говоря, что Лиза очень добрая и умная девушка и рада, что я ее вспомнил.
Но вот и Холопово и дом Тимофея Запорова. Возле крыльца чем-то занимаются две молоденькие девушки. Одна с простым непримечательным лицом, вторая, почти подросток, замечательная красавица шатенка с пышными распущенными волосами. Они сказали, что Лиза дома. Я вошел в избу Лиза в белой кофточке и в белом платке сидела за столом и шила на машинке. Но это была не та смуглая от загара Лиза, какой я ее видел на празднике два года назад. Теперь она показалась мне блондинкой. У нее было бледное лицо без бровей, и выглядела она старше, чем я себе представлял. Она была похожа на прожившую два-три года замужем молодуху.
Мне она очень обрадовалась, попросила снять пальто, отодвинула в сторону работу. Я присел к столу, разочарованный видом Лизы. Видно, не легко ей достались два года жизни без матери.
Заговорили о городе, о деревне, о погоде и прочем. И чем больше я слушал Лизу, тем быстрее таяло во мне разочарование ее видом. Я оживился, думая про себя, что вот здесь, сейчас, решится моя судьба, я скажу, зачем я пришел сюда, сделаю Лизе предложение, и мы переменим тему беседы.
Вдруг Лиза, как бы непроизвольно, спустила платок с головы на плечи, и я онемел — она была почти лысой. Вместо волос на ее голове курчавились какие-то редкие хилые темные волосики, сквозь которые просвечивало темя. Потрясенный, я заметил, что у Лизы нет волос и на бровях, нет ресниц. Так вот почему она показалась мне блондинкой.
Я пытался продолжать разговор, но голос у меня стал глухой, мысли путались. Я соображал: Лиза болела тифом давно, за два года волосы должны были вырасти. Они не выросли. Значит, не вырастут никогда, а такой ее вид будет меня всегда терзать. Нет, надо отсюда уходить. Судьба подставила мне ножку. Я стал прощаться. Лиза вся затрепетала. Она поняла, что уходит ее счастье, рушатся мечты и надежда. Лиза стала меня удерживать. В какой-то книге показала соответствующее моменту место, как будто нарочно его заложила бумажкой.
Я уходил из Холопова с двойственным чувством. Мне до боли было жаль Лизу, что напрасно потревожил ее сердце, и жаль было себя, как будто я уходил от своего счастья. Лиза провожала меня до конца деревни и все спрашивала меня об истинной причине прихода и ухода. А я врал ей, будто, идучи на станцию, чтобы ехать в Рыбинск, зашел к ней по пути. Она была готова проводить меня и до станции пять верст, но я настоял, чтобы она вернулась домой. Она сдернула платок, гордо подняла голову, повернулась и пошла от меня, держа за уголок платок и не оглядываясь.
Через две недели я уехал в Петроград и там через неделю получил холодное письмо от Лизы с требованием возвратить ей ее письма. Я подумал, что этим еще сильней обижу ее, и не возвратил, а сжег. Так после двух недолгих встреч навсегда расстались мы с Лизой.
Прошло лет семь. Я уже был женат. Опять приехал в деревню в отпуск. Сестра сказала мне, что Лиза умерла, и поведала, чего я о ней не знал.
Еще до войны за ней три года ухаживал приезжий телеграфист. Лиза его любила, он любил ее. Перед назначенной свадьбой с Лизой телеграфист собрался побывать в другой губернии у родителей. В залог хотел оставить Лизе свой новый костюм. Лиза не взяла, сказала: «Верю. Любишь — вернешься». Телеграфист не вернулся, а известил Лизу, что по настоянию родителей женился на другой. Горе Лизы было понятно. Вскоре новый удар — умерла мать. Горя не перегоревать, а тут еще не отрастают волосы, обегают парни.
И вдруг упавшую духом Лизу оживила надежда — мое письмо, и вернулись мечты о счастье. Уже читая его и следующие мои письма, она полюбила меня и грезила о радости стать моей невестой при второй встрече со мной у себя дома. И опять судьба обошлась с ней так жестоко.
Боясь остаться вековушей, Лиза зимою вышла замуж за малознакомого парня и уехала с ним в Рыбинск. Муж ее, портовый рабочий, был груб, малоразвит, любил выпить, пьяный сквернословил и дрался. О таком ли муже она мечтала!.. И все же она подарила ему сначала сына, потом дочь.
Но и появление детей не сделало ее мужа лучше. Еще чаще стал он приходить домой пьяный, еще меньше приносить в получку денег, еще больше бить Лизу Измученную прежними невзгодами, нуждой, пьянством и бесчеловечным отношением мужа Лизу разбил паралич. Беспомощную, с нарушенной речью и сознанием ее отвезли в город Буй в дом хроников. Ее негодяй муж, испугавшись ответственности за избиения жены и заботы о детях, бросив их на произвол судьбы, скрылся из Рыбинска. Детей поместили в детдом. Там они и выросли. А прах Лизы покоится на кладбище в городе Буй. Вечная память страдалице!
Новое в моей жизни
Вернувшись из отпуска, я вместе со школой уехал в летние лагеря на Удельную, где нам и Политической академии им. Толмачева предоставили несколько старых больших бараков, которые раньше занимала психиатрическая больница. Кухня у школы и академии была общая, только готовили пищу с разных сторон плиты.
Здесь я и познакомился с Марией Ивановной, кухонной работницей академиков. Она была беженка, литвинка, родом из Паневежа. Ее муж поляк работал шофером, развелся с ней два года назад, оставив ее одну с ребенком. Теперь Марии Ивановне было 27 лет, ее сыну Володе пять. Она не была красива, даже наоборот. Русоволосая, с простым лицом, карими глазами, от которых разбегались мелкие ранние морщинки, с широковатыми носом и ртом. Ходила чуть сутулясь. На работе ходила в белом кружевном чепце, что придавало ей сходство с «Шоколадницей» на известной картине. Когда она что-либо делала, было приятно смотреть, так у ней получалось изящно. Ее облик излучал доброту и сердечность.
Меня умиляли в Марии Ивановне ее материнская нежность к сыну и ее голос и литовский акцент, напоминавший что-то детское. Так, она говорила «Клопотала, клопотала», «В концов конце» или «Ак, я уже совсем старука!». Она говорила сыну: «Бавься, Ладусю, бавься!»
Ее сын был совсем некрасивый мальчик с очень бледным лицом, с носом и ртом, как у матери, и нездоровыми красными глазами. Во рту были видны порченые редкие зубы. Но головой со светлыми кудрями и курточкой с большим кружевным воротником он напоминал сказочного принца. Он был болен коклюшем и то и дело задыхался от приступа кашля.
Мне нравилась эта женщина, и постепенно я ее полюбил. Сам я нравился сестре одного сотрудника, девушке Вере, которая обещала жене Коленкевича свое самое лучшее платье, если та познакомит меня с ней и я ее возьму замуж. Но Вера опоздала. Мое сердце было уже занято, к тому же она не была «мечты моей созданьем».
У Марии Ивановны была уютная комната с обстановкой, в которой я у нее много раз бывал. У меня была мысль перебраться сюда из подвала, но я все опасался, что не смогу полюбить ребенка, как люблю его мать. Она тоже сомневалась в этом и не стремилась завладеть мною.
Наша трехлетняя дружба кончилась тем, что я сделал Марии Ивановне предложение. Она дала согласие, но в назначенный для записи брака день она вместо загса пошла на работу. Я подумал: «Правильно сделала Маруся», — и перестал с ней встречаться, чтобы не мутить ни ей, ни себе голову.
Но я забежал вперед. Продолжу свой рассказ по порядку.
После лагерей школу окончательно закрыли, и все мы второй раз остались без работы.
Мы уже были членами профсоюза и имели некоторые льготы по получению работы, которой все еще на всех безработных не хватало.
Петр Львович нашел себе какую-то временную работу, а мне А. А. Куликов предложил исполнять обязанности дворника, а он будет собирать для меня с проживающих в доме зарплату по 15 рублей в месяц. На них можно было прокормиться, и я согласился. Куликов посоветовал мне жить отдельно от Коленкевича в дворницкой, маленькой подвальной комнатке с одним окном перед стеной, с плитой и раковиной, с входом из-под арки. Я вытаскал оттуда много хламу и слежавшихся стружек с куриным пометом (в войну там держали кур), почистил стены, вымыл пол и поселился.
Я прожил в дворницкой дней десять, как вдруг неожиданно ко мне 24 сентября 1924 года утром явился приехавший из деревни брат Петя. Я прописал его к себе, и на мои 15 рублей мы стали жить с ним оба, и оба искать работу.
Помню, что вечером в день приезда Пети в Петрограде разразился ураган и произошло сильное наводнение. То и дело стреляла пушка, оповещая жителей о подъеме воды в реках и каналах и о затоплении города. Мы поставили свои чемоданы на стол и вышли на улицу, то есть на Литейный, угол Невского. Было поздно. Вода подошла уже к улице Рубинштейна, вот-вот подойдет на Литейный и затопит наш подвал. Где будем ночевать? Вода дальше Рубинштейна не пошла.
По улицам сновал встревоженный народ. Мы услыхали, что вода ломает Литейный мост, и побежали туда. Увидели, что на разводную часть моста волны методично бросают большую баржу, грозящую разрушить механизм. С баржи на берег были перекинуты канаты, за которые, как муравьи, уцепились люди, стараясь оттащить баржу против ветра от моста. Канаты с людьми дергало вперед. Люди упирались, приседали и ослабляли удар по мосту. Получался какой-то странный массовый танец. Мы с братом тоже уцепились за канат и стали оттягивать баржу от моста.
Мост, кажется, спасли, потому что на другой день по нему продолжалось движение. А в целом городу был нанесен огромный ущерб. Много попортила вода продуктов в подвалах и первых этажах в низких районах города на Васильевском острове и на Петроградской стороне. Да и на Невском от Главного штаба до улицы Рубинштейна подняло всю деревянную мостовую. Вырвало с корнем и поломало в садах много деревьев, в том числе и тот старый дуб в Михайловском саду у павильона Росси, из остатка которого вырезали аллегорические фигуры.
Встреча с бывшим командиром
Как-то, придя вечером к В. А. Матавкину, я застал у него гостя из Рыбинска. В разговоре я спросил его, не знает ли он случайно рыбинского горвоенкома Федора Герасимовича Князева, моего бывшего командира батальона во время гражданской войны.
— Как же, Князев мой приятель, он теперь в Ленинграде. Я вчера был у него в гостях, — ответил он и дал мне адрес Князева. Это был для меня приятный сюрприз. В ближайшее воскресение я пошел повидаться со своим бывшим начальством на улицу Чайковского.
Дверь мне открыла его молодая красивая жена.
— Федя, к тебе пришли! — крикнула она в комнату.
Федя, все такой же подтянутый, стройный, только вместо военной формы в серой толстовке, сразу узнал меня.
— Тезка! — крикнул он радостно, стащил с меня пальто и повел в комнату.
На столе стоял самовар, хлеб и булка, масло и хорошая колбаса. Такого богатого стола я давно не видел.
— Садись пить чай, тезка, — пригласил меня Князев.
— Спасибо, я только что… — засмущался я.
— Садитесь, садитесь, — повторила его жена.
— Да садись ты, тезка, чего стесняешься, а то больше приглашения не будет! — полу сердито сказал Федя. Поняв, что, продолжая церемониться, я могу от богатого стола уйти голодным, я придвинул стул к столу, а Федя придвинул ко мне еду и чай.
— Разве чашечку…
— Ешь досыта и рассказывай, как живешь.
Ободренный таким простым радушным приемом, я рассказал о своем безработном положении, а Князев сообщил, что он работает заведующим (так тогда говорили вместо «директор») Колбасным заводом на Лиговке и что его помощником работает Сашка Власов, бывший каптенармус батальона, который живет с семьей в этой же квартире.
— А нельзя ли и мне к вам, тезка? — спросил я.
— Пока нет. Но ты заходи на завод, можно будет — возьмем.
Я не раз заходил на завод и на квартиру к Князеву, — он переехал на Литейный, 55, — но работы не было.
Раза два-три по подсказанной Князевым тематике я писал небольшие статейки в «Ленинградскую правду», но их не печатали.
И вот один раз в начале ноября 1924 года Федя велел мне приходить оформляться, и накануне седьмой годовщины Октябрьской революции я впервые вышел на 2-й Колбасный завод на работу. Каким это было для меня счастьем!
Должность моя была — подсобный рабочий в кладовой готовых изделий. Оклад — 45 рублей в месяц. Князев хотел поставить меня кладовщиком готовых изделий, но этой должности я не мог исполнять, и он перевел меня в экспедиторы. Это значит, что я с утра до вечера на небольшом заводском грузовичке развозил товар заказчикам. Нашими заказчиками были магазины и столовые районных рабочих кооперативов. Я помню названия некоторых из них, например, в Центральном (Куйбышевском) районе он назывался «Центрорайрабкооп», в Петроградском — «Петрорайрабкооп», в Василеостровском — «Василеостровец», в Выборгском — «Выборгский рабочий», в Володарском (Невском) — «Красный Октябрь», и др.
Мне очень нравилась моя работа — быть целый день на воздухе, разъезжая по всему, тогда еще без новостроек, городу С шофером грузовичка, молодым парнем, весельчаком и балагуром Митей Лебедевым, мы подружились сразу. Он когда-то учился на курсах акробатов-эксцентриков и удивлял нас тем, что, сжавшись в комок, скатывался с довольно высокой каменной лестницы.
Движение в 1920-е годы на улицах Ленинграда было не такое густое, дисциплина слабая, поэтому мы частенько, сдав свой вкусный товар, распивали четвертушку водки или бутылку вина и ехали домой. И я до сих пор удивляюсь, что у нас ни разу не случилось аварии и не было ни одного прокола на шоферском документе.
Наш завод до революции принадлежал военной организации — Гвардейскому экономическому обществу, которое в начале двадцатого века построило здание и в нем магазин, в котором ныне помещается универмаг ДЛТ. После гражданской войны его хозяином стало Ленинградское окружное военно-потребительское общество (ЛОВПО). Теперь это Военторг. Районные рабочие кооперативы входили в общегородскую организацию Петроградское единое потребительское общество (ПЕПО), вскоре переименованное в Ленинградский союз потребительских обществ (ЛСПО). Ему и принадлежал наш завод.
Двадцатые годы были годами расцвета нэпа. Кроме двух государственных заводов в городе существовали и частные колбасные мастерские, которые в ряде случаев качеством своей продукции превосходили изделия государственных заводов. Поэтому некоторые завмаги предпочитали торговать колбасами из частных мастерских известных тогда хозяев — Григорьева (Васильевский остров), Рыбкина (Московская застава), Кузнецова (Невский проспект) и др.
Волей-неволей и нашему заводу приходилось вести с ними конкурентную борьбу, бороться за покупателя, а для этого не уступать им по качеству изделий и быстроте их доставки в магазин. Для этого на заводе имелся специальный агент по распространению выпускаемой продукции — эстонец Иван Карлович.
Завод, когда я на нем работал, был полукустарным. На нем работало немногим больше сотни человек. Такие операции, как подготовка кишок, набивка фарша в кишки, резка шпига, обвязка сырых колбас шпагатом и другие, происходили вручную. Отсюда и название выполняющих эти операции: кишечник, шприцовщик, шпикорез, вязальщик. Рабочий у котлов для варки колбас и окороков так и назывался — котельщик.
По старой традиции каждый работник завода, будь это сторож или счетовод, заведующий или уборщица, получали вечером при уходе домой по полфунта (200 граммов) чайной колбасы на завтрак. Но с введением сдельщины на колбасных заводах в 1925 году эта традиция ушла в прошлое.
В те времена (двадцатые годы) завод вырабатывал и отпускал потребителям от 60 до 100 пудов, то есть по одной-полторы тонны колбас и копченостей в день. По сравнению с тем, сколько этот же завод дает продукции теперь, это было, конечно, очень мало, но зато ассортимент его изделий был очень широк. Одних вареных сортов, включая сосиски, было свыше десятка наименований, около десятка наименований было твердокопченых колбас и четыре сорта полукопченых. Все колбасы набивались, или, по профессиональному выражению, шприцевались только в натуральные говяжьи, бараньи и свиные кишки.
Перечисление названий этого вкусного съедобного товара заняло бы много времени, поэтому я лучше от этого воздержусь, а буду продолжать писать о себе и своей жизни на заводе и вне его.
Вступление в партию
— А не пора ли тебе, тезка, вступать в партию? Парень ты хороший, честный, развитой, общественными делами интересуешься, — сказал мне один раз Ф. Г. Князев в январе 1925 года. — Идет ленинский призыв в партию. 21 января будет первая годовщина со дня смерти В. И. Ленина, на заводе состоится торжественно-траурное партийное открытое собрание, — продолжал Князев, — будет прием в партию, так что подавай заявление.
Я давно уже думал о вступлении в партию, но считал себя еще недостаточно подготовленным и сильным для этого. Коммунисты же казались мне особыми людьми, кристально честными борцами против зла и несправедливости. Я вспомнил призыв ЦК партии: «Все, кто покрепче, — в ряды ВКПб!» «Значит, и я могу быть полезным членом партии, раз меня приглашают вступить в нее в такое трудное для страны время?» — подумал я и спросил Федора Герасимовича:
— А как же быть с рекомендациями?
— Во-первых, я как член ВКПб с 1914 года, тебе дам рекомендацию, так как знаю тебя с 1920 года, вместе служили в Красной Армии; во-вторых, тебя будет рекомендовать наш парторг Иван Слюняев — балтийский матрос, партиец с 1918 года; и, в-третьих, рабочий-разборщик Александр Солнцев, член партии с 1920 года, да, кроме того, и беспартийные рабочие будут на собрании выдвигать тебя в ряды партии.
Я написал заявление, получил от названных товарищей рекомендации, и на собрании, посвященном первой годовщине со дня смерти В. И. Ленина, был принят в кандидаты ВКПб. Вместе со мною были приняты молодые рабочие: Алексей Сеземов — разборщик, Павел Ананьев — кишечник, Сергей Благинин — коптильщик и Алексей Кузьмин — бухгалтер. Все с годичным кандидатским стажем.
Я всегда относился к своей работе добросовестно, но теперь почувствовал необходимость принимать и в общественной работе самое активное участие. Вскоре меня избрали в состав завкома и поручили культкомиссию. Затем вместе с бухгалтером А. Кузьминым мы организовали регулярный выпуск стенной газеты «Волчок», в которой я помещал свои заметки и сатирические стихотворения.
В 1925 году начали открываться «трудовые сберегательные кассы» (так они вначале назывались). Я стал одним из первых вкладчиков в ближайшей сберкассе и стал горячо агитировать за них и вовлекать новых вкладчиков. Некоторым из моих товарищей коммунистов не понравилось такое мое рвение к сберегательному делу, и один из них, товарищ Степан Объедков, во время чистки партии в 1929 году даже задал такой вопрос:
— Ты, товарищ Кудрявцев, очень уж агитируешь за сберкассы. Люди говорят, что ты накопил уже целую тысячу Что ты хочешь делать с деньгами — открыть свою лавочку или мастерскую и стать хозяйчиком?
Я ответил, что привлечение вкладов в сберкассы — дело большой государственной важности, что государство гарантирует тайну вкладов, но сам я могу сказать, что накопил четыреста рублей и потрачу их на одежду и обстановку комнаты, так как собираюсь жениться. Члены комиссии по чистке похвалили мои действия и мой ответ на вопрос и поставили меня в пример другим.
Но я опять немного забежал вперед.
Итак, я работал экспедитором, и эта работа мне нравилась. Другой я не хотел. Но примерно через год, когда завод стал выпускать больше продукции, кладовщику готовых изделий Александру Лукичу Цапугину, давно уже сменившему товарища Стильве, потребовался помощник, и на эту должность перевели меня.
Александр Лукич был тоже ярославец, тоже старый знакомый руководителя завода Князева.
Он был на два года постарше меня и гораздо деловитее и оперативнее при отпуске изделий по ежедневным заказам от магазинов и столовых. Это был кристальной честности и преданности делу человек. Серьезный, доброжелательный и справедливый к людям. Я сразу крепко и надолго — на всю жизнь! — подружился с Лукичем. Мы настолько верили друг другу, что, уходя в отпуск, он без всякого взвешивания имеющегося в кладовой товара и составления акта оставлял кладовую мне, а я принимал ее, даже не требуя честного слова, и заменял его во время отпуска. Возвращаясь из отпуска, Лукич просто вставал на свое рабочее место и начинал работать. И так было несколько раз. И ни разу никакой недостачи или излишков. Все в порядке.
И так повелось, что, когда Ф. Г. Князев с женой Марией Андриановной раза два-три в году справлял праздники, Лукич с женой Анной Петровной и я всегда были среди их гостей. Непременными гостями в семейные или революционные праздники у Цапугиных всегда были Князев с Марией Андриановной и я.
Но вот года за два до консервации нашего завода Князева перевели руководить чугунно-литейным заводом, а на его место пришел Алексей Владимирович Владимиров, бывший заведующий небольшим 1-м Колбасным заводом, рабочий-выдвиженец с Путиловского завода, худощавый, небольшого роста, со строгим лицом человек.
Сначала он хотел сменить кое-кого из работников завода — и в первую очередь А. Цапугина и меня, для чего принял на работу двух своих близких родственников, но они не подошли на предполагаемые должности, и мы остались на своих местах. Но, будучи редактором стенгазеты, я стал неугоден Владимирову, и он из помощников кладовщика перевел меня в помощники закупщика, на должность, в которой я ничего не смыслил, да и душа к ней не лежала, так как я был удален и от завода и от коллектива, хотя и был член завкома. Отдельные коммунисты увидели в этом стремление Владимирова держать меня подальше от завода, да заодно и мой новый шеф, закупщик, был недоволен мною, и я был возвращен на завод, но уже не помощником Лукича, а весовщиком с меньшим окладом, хотя я и продолжал выполнять ту же работу. Теперь я уже не подменял Цапугина во время отпуска, а заменял председателя завкома во время его призыва в Красную Армию на лагерный сбор, а также и при уходе в отпуск.
В члены ВКПб я был принят в июле 1926 года. В это время в завкоме работала техническим секретарем довольно симпатичная двадцатилетняя девушка-комсомолка Аня Николаева. Наш парторг начал усиленно сватать ее за меня. И когда в завкоме он заводил речь на эту тему, Аня вспыхивала до кончиков ушей и опускала глазки.
Но Аня и я были разные люди. Я был старше ее на десять лет. Она любила танцевать, я совсем не умел не только танцевать, но и увлекать девушек забавными разговорами. Поэтому на заводских вечерах я никогда не был ее кавалером, хотя, кажется, я ей все же нравился и даже вместе ходили в кино и ездили летом за город. Я убеждался, что Ане жить со мной будет скучно, и не решался сделать ей предложение, а тут еще другие наши девушки указали мне на Анин один очень неприятный физический недостаток, и мне расхотелось делать ей предложение.
Впрочем, Аня вскоре и, видимо, ничуть не сожалея обо мне, вышла замуж за знакомого рабочего паренька с Тамбовской улицы и родила ему сына, а ее мужа призвали на военную службу.
Но это не все. В 1929 году казначей завкома, хроменький молодой бухгалтер, изобличил Аню в уголовном преступлении, она крупно жульничала с профчленскими марками и была исключена из кандидатов в члены партии и осуждена на год принудительных работ. Мне и другим товарищам душевно было жаль Аню.
Между тем с 1928 года началась первая пятилетка, в 1929–30 годах развернулась массовая коллективизация сельского хозяйства. Проходила она туго. Многие крестьяне отказывались вступать в колхозы, например, в нашем селе Парфеньеве даже такой бедняк, как В. Ф. Рудаков по прозвищу Вася Федин, бывший первый председатель сельсовета в 1918–19 годах, отказался от вступления в колхоз. Мне он объяснил это тем, что всю жизнь имел мало земли, а теперь ему на большую семью наделили много, так он и хочет быть порядочным хозяином.
Во многих местах ретивые головы загоняли крестьян в колхозы насильно, угрозами и репрессиями. В колхоз при вступлении надо было отдавать свой скот и сельскохозяйственный инвентарь и работать в подчинении председателя колхоза и разных бригадиров. Все это для крестьян было как нож острый. Чтобы не сдавать скот в колхозы, началось его массовое истребление и поедание крестьянами на месте. Очень скоро возникло затруднение с заготовкой мяса и свинины. Резко сократилось поступление на завод этого сырья. Стали делать колбасу из конины и верблюжатины, но очень скоро прекратилось поступление и такого сырья.
В августе 1930 года завод на неопределенное время закрыли (законсервировали). Вместе с основной массой рабочих, со своим старшим братом Иваном и другом Петром Коленкевичем, которые тоже успели поработать здесь продолжительное время, я опять остался без работы.
Было жаль расставаться с заводом, с его коллективом, с хорошими друзьями, но теперь мне было не страшно, потому что безработных в городе сильно убавилось, а к тому же я был не только член профсоюза, но и член партии, и надеялся, что райком партии не позволит мне долго быть безработным. Да и на сберкнижке еще были деньги.
Шесть лет работы на 2-м Колбасном заводе были светлым периодом в моей жизни, но и с него я уходил, к сожалению, неженатым!
Работа в столовой
Признаюсь, я никогда не был способным руководителем или организатором, поэтому при обращении в райком партии насчет работы я на командные должности и не претендовал, но исполнителем я был добросовестным.
Учитывая это, райком направил меня на работу в районный рабочий кооператив «Красный Октябрь». Правление кооператива послало меня в открытую столовую на углу Невского проспекта и Дегтярной улицы на должность помощника заведующего.
Надо сказать, что в Советском Союзе еще в 1928 году были введены хлебные и продуктовые карточки. Рабочие и служащие, привыкшие питаться в столовых, могли прикрепляться на питание в столовые, которые кормили только прикрепленных, а для остальных были закрыты. Столовых, в которых мог поесть любой желающий, было оставлено немного, главным образом недалеко от вокзалов или рынков, то есть в местах скопления приезжего или пришлого люда. Такова была и столовая близ Московского вокзала, где мне пришлось работать. Открытая для всех.
Заведующим столовой был очень культурный деликатный приятного вида человек, коммунист Федор Феофанович Буров, бывший повар высокой квалификации, еще до революции совершивший с тремя такими же, как он сам, юными товарищами месячное путешествие по Европе.
Шеф-поваром был прекрасный специалист своего дела Федор Митрофанович, и вот я, третий Федор. «Столовая трех Федоров», — шутили наши товарищи по работе.
Старшим официантом был некто Одинцов, лет сорока, до революции служивший в трактирах, из которых приходилось «выкидывать» посетителей.
И еще один примечательный человек запомнился мне по этой столовой. Это совершенно опустившийся, не старый еще мужчина, которого все звали Ванька и добавляли прозвище, которое женщины-официантки стыдились произносить. Ванька прибился к нашей кухне, как прибивается течением бревно к берегу. Как-то раз худой небритый оборванец принялся помогать кухонному рабочему носить дрова на кухню, потом попросил у повара поесть. Его накормили. На другой день этот несчастный снова явился и опять стал таскать в кухню дрова. Его накормили. Была стужа. Непрошеный помощник попросил разрешения посидеть в теплой кухне в углу за дровами. Ему разрешили. Он пришел и на третий день. Кто-то из мужчин принес ему пару старенького чистого белья, кто-то старую одежонку. Ивану велели сходить в баню. С тех пор он так и прижился на кухне, всегда готовый выполнить любую самую неприятную работу. Где он жил-ночевал, никто не знает. Паспорта у него не было. О его прошлом никто ничего не знал.
Среди посетителей нашей столовой было немало темного бродяжного спившегося люда, среди которого выделялась тесно спаянная ватага подростков и молодых парней — беспризорников. Грязные, худые, с испачканными лицами, в лохмотьях, они были очень живописны. При появлении их в столовой не привыкшие к их виду посетители опасливо оглядывались и спешили поскорее съесть заказанный обед или ужин и уйти из столовой.
Когда официантка отказывалась брать у них заказ, они дико и шумно скандалили. Зав. столовой товарищ Буров, которого они явно уважали, попросил их брать питание домой и там кормиться.
«Котловцы», как их тогда часто называли за то, что они часто забирались греться, а то и ночевать в теплые большие котлы, в которых на улице варился асфальт, послушались Бурова и стали приходить за едой с большой кастрюлей. А «домом» им служил подвал в полуразрушенном доме рядом со столовой. Там у них был свой вожак, или, как они говорили, «комендант», умирающий от чахотки мужчина, о котором они любовно заботились, беря для него что-нибудь получше из еды.
Один раз вечером в столовую пришел пьяный подросток-котловец и потребовал чего-то, чего у нас в меню не было. Он поднял скандал, опрокинул стол с мраморной крышкой. Крышка разбилась на куски. Я хотел позвать милицию, но котловец сказал:
— Не зови, я сам пойду, проводи меня.
И действительно пошел. Я пошел за ним. Он весело вошел в дежурную комнату милиции. Дежурный старшина поднял голову и скучно спросил:
— Ну, что ты еще натворил?
Я стал говорить о разбитой крышке стола.
— Ну что ж, придется тебя посадить, — сказал милиционер.
— Сажай, дядя Миша, — сказал оборвыш и так мотнул ногой, что с нее слетел опорок, пролетел над головой дежурного и ударился о дверь каталажки.
На другой день, когда наш добровольный помощник Ванька узнал об этом, он мне сказал:
— Вы, Федор Григорьевич, поосторожней с этим парнем, он уж не одну голову у людей напрочь отрезал.
Работа в столовой мне очень не нравилась, и я думал отсюда сразу уйти. Но куда? Что я умею делать? Ничего не умею. Я с удовольствием бы пошел работать туда, где требуется знание иностранных языков, ведь я неплохо знал немецкий, но такой работы не находилось.
Я очень берег знание немецкого и старался все больше совершенствоваться в нем, будучи уверенным, что он мне когда-то потребуется. Я часто сам с собой говорил вслух по-немецки, читал вслух книги на этом языке и не упускал возможности поговорить с людьми, знающими его. На колбасном заводе был один немец из Поволжья, товарищ Кайзер, худощавый, небольшого роста человечек. Я и с ним часто беседовал на его родном языке. Занимался я и с учебником. И впоследствии эти мои знания хорошо послужили Родине. Но об этом потом.
А пока что я честно выполнял свои обязанности, хотя и не лежала у меня к ним душа.
Помню, меня с самого начала работы не включили в платежную ведомость, и я четыре месяца не получал зарплаты, а потом сразу получил порядочную сумму.
Примерно через полгода меня перевели из этой столовой в другую при общежитии Института гражданского воздушного флота. В ней питались только студенты, человек четыреста, этого института, жившие в общежитии.
Со своей работой я справлялся хорошо. В этом мне неплохо помогал и шеф-повар товарищ Скорняков, хороший, добросовестный работник.
В нашем меню часто была рыба — лещи, корюшка, салака, очень много шло соленой кеты. Эту крупную красную рыбу нам привозили в огромных деревянных бочках, центнера по два. Случалось, что студенты жаловались, настолько она им надоедала.
Со студентами у меня с самого начала установились хорошие отношения, и за целый год, что я проработал в этой столовой, у них не было ни на меня, ни на Скорнякова ни одной жалобы.
И все-таки и здесь у меня не лежала душа к работе, и я чувствовал себя не на своем месте. Вдруг мне представилась возможность уйти отсюда.
В те годы наша партия вела большую работу по созданию кадров специалистов из рабочих и крестьян по воспитанию своей народной интеллигенции. Партийным, комсомольским, профсоюзным организациям предлагалось выделять из своих рядов по тысяче — по две для направления на рабфаки и в вузы для получения высшего образования. Среди наших студентов тоже было немало таких тысячников.
Я тоже стал подумывать об учебе. Кстати, и возраст у меня был уже критический — тридцать пять лет. Старше этого возраста тогда в вузы уже не принимали.
И вот на одном профсоюзном собрании председатель месткома объявил, что нам выделена одна путевка для поступления в Ленинградскую высшую школу профдвижения. Огласил условия поступления. Назвал стипендию. Она была чуть меньше моей зарплаты. Спросил, кто желает учиться. Присутствующие молчали. Мгновение подумав, я поднял руку и объявил о своем желании. Путевку предоставили мне.
Сдав не очень трудные вступительные экзамены, я с 1 сентября 1931 года стал студентом Ленинградской высшей школы профдвижения (ЛВШПД) с двухгодичным сроком обучения.
В дворницкой мы с братом Петей ютились не очень долго. Месяца два спустя после приезда в Петроград ему удалось поступить в мясную торговлю государственной фирмы под названием «Мясохладобойня» на Сытном рынке. Чуть раньше его я поступил на Колбасный завод, и мы зажили нормальной жизнью. Муж и жена Куликовы освободили от своей рухляди комнату рядом со своей квартирой, тоже в подвале, тоже с плитой и раковиной, но чуть побольше размером и с двумя окнами. В нее нам Куликовы и предложили перейти. Комната была теплая, не очень сырая, и нам в ней было хорошо, но одолевали нахальные крысы. Однажды ночью они прожрали на коленках Петиных засаленных, пахнущих мясом брюк две большие дыры. В другой раз, когда он спал, крыса вцепилась зубами ему в руку, и я сквозь сон слышал, как он испуганно вскрикнул, и что-то мягкое шлепнулось об пол. Зажгли свет, и я перевязал ему укушенную руку. Рана вскоре зажила.
Мы решили во что бы то ни стало вывести крыс. На наше счастье, у Куликовых был черно-белый кот Мотька. Мы стали брать его к себе в комнату, а так как один из нас был мясник, а другой — колбасник, то Мотьке на наше угощение обижаться не приходилось. За короткое время Мотька окреп, в нем проснулся охотничий азарт, и он очень скоро избавил нас от этих противных тварей, за что продолжал получать у нас сытные ужины.
Семья Коленкевич из комнаты со сводами и окнами на помойку тоже перебралась в подвал напротив нас и чувствовала себя в нем недурно. Осенью 1925 года к нам с Петей приехал старший брат Иван. Встал на учет на биржу труда, а пока ходил без работы, жил и питался у нас. Он был колбасник по профессии и вскоре поступил на временную работу в частную колбасную мастерскую Рыбкина, а месяца через два подыскал себе и комнату и ушел от нас.
В начале зимы, когда деревенские работы кончились, брат Петя попросил у меня разрешения выписать из деревни свою семью — жену Клавдю и двух маленьких дочек Маню и Шуру. Я, конечно, не возражал, хотя комнатка наша была для пятерых и тесновата. Я даже обрадовался, что и у нас, как у Коленкевича, будет в доме хозяйка.
И вот мы с Петей встретили на вокзале и привезли домой Клавдю и девочек. На радостях я взял на себя обязательство приобщать невестку к культуре.
Мы зажили отлично. Питались вместе. Петя приносил домой мясо и телятину, я — колбасы и сало. Расходы на прочие продукты делили поровну на двоих. Клавдя и дети были нашими общими гостями.
Меня умиляло и забавляло, как Клавдя, никогда не видавшая города, воспринимает его и его явления. Петя оставался дома с детьми, а я водил невестку в кино и театры, где ей все было удивительно и казалось чудесами. Но когда мы были с ней в цирке, и, глядя на ловкие номера акробатов, я сказал Клавде:
— Смотри, что люди могут делать!
Она вдруг скучным голосом ответила:
— Ну, это все электричество.
Случались и неприятные казусы. Как-то, уходя на работу, Петя попросил жену приготовить на ужин макароны. Вечером Клавдя на сковороду с маслом положила сухие макароны и стала жарить, удивляясь, что они долго не делаются мягкими. В другой раз она начала чистить наждачной бумагой мою посеребренную столовую вилку. Вместо белой вилка стала красной. Взявшись постирать белье, она стала кипятить белое и цветное в одной воде. Что из этого получилось, можно себе представить. Во всяком случае мою модную тогда серую рубашку с белой отделкой стало уже неудобно надевать.
Я старался смягчать конфуз невестки, но Петю сердила такая неопытная жена, и он хмурился.
Маруся
Как-то в конце зимы в воскресенье вечером я, вернувшись домой, зашел за ключом от своей комнаты к Куликовым — мы всегда оставляли свой ключ у них.
— А здесь к вам пришли, Федор Григорьевич, — сказала Евдокия Денисовна. В их комнате сидела, не раздеваясь, в пальто и серой вязаной шапочке с помпоном, какие были тогда в моде, молоденькая, почти подросток, девушка. Она поздоровалась со мной, как знакомая, назвав меня Федей. Спросила, скоро ли придут Петя с Клавдей.
У девушки было приятное румяное личико, темные брови и карие глаза. В руках у нее был какой-то маленький пакетик. Мне она сразу понравилась.
Я пригласил ее к себе в комнату. Через несколько минут вернулись и Петя с Клавдей и детьми. Оживленно поздоровались и заговорили с гостьей, которая, развернув пакетик, подарила девочкам по маленькой кукле. Это мне тоже понравилось. В разговоре с девушкой я участия не принимал, а она, посидев немного, попрощалась и ушла.
— Что это за девушка? — спросил я невестку.
— Да, чай, Манька Монашенина, не знаешь, что ли? У нас еще в няньках жила, Манюшку нянчила, — ответила Клавдя, и мне не понравилась какая-то презрительная нотка в ее голосе. Я не стал больше задавать ей вопросов.
Я знал, что в деревне Софроново есть семья Федора Монашенина, а что это за семья и из кого состоит, не знал, да никогда и не интересовался. Правда, о самом Федоре я слышал осуждающие отзывы как о непутевом хозяине, который больше увлекается охотой с собаками, чем деревенской работой.
И вот дочь этого Федора, Маруся, как называли ее мои брат и невестка и стал называть и я, стала время от времени заходить к нам, то есть к Клавде с Петей, как к своим землякам и соседям по деревне, и рассказывать о своих делах.
Из их разговоров я узнал, что у родителей Маруси Федора Алексеевича и Евлампии (Евлании по-деревенски) Сергеевны Зайцевых, по прозвищу Монашениных, пятеро детей — четыре дочери и сын. Старшая из дочерей, Анна, замужем, живет в Разливе, свекровь у нее немка, младшие за Марусей — Юлия, Федор и Капитолина — живут с родителями в деревне.
Прозвище Монашенин Федор Алексеевич получил через свою мать, красавицу Александру, которая в юности пыталась уйти от грешного мира в монастырь и стать монахиней, или, как говорили в деревне, монашеной. Она даже пробыла какое-то время в монастыре, где носила черное одеяние послушницы, то есть была в приготовительной стадии для поступления в монашество. Но ее родители не допустили этого и вернули дочку домой. После этого ее в деревне и прозвали Монашеной. Случалось, что подруги и парни старались обидеть, а ребятишки подразнить ее этим прозвищем.
Саша была по-прежнему очень набожна и красива. Вскоре она вышла замуж, родила сына Федора и совсем еще молодой овдовела.
Федор женился на Евлании, когда ему не было еще и двадцати лет. Как единственный сын у матери призыву на военную службу он не подлежал. Его теща, Марусина бабушка Катерина, крестьянка из недальней деревни, жила в Питере прислугой в семье дальнего родственника, богатого владельца типографии А. Ф. Маркова. Свою дочь она тоже устроила прислугой к Марковым, а зятя — к ним же на дачу с большим участком земли дворником, садовником и кучером. Дача Марковых была в поселке Саблино под Петербургом, и знаменитые саблинские пещеры принадлежали тоже ему.
К началу Первой мировой войны у Федора было уже трое детей. Он был красив, и его дети тоже. Одевался франтовато, умел играть на гармони, был старательным работником, и хозяин ценил его.
В начале войны Федор, чтобы не попасть в армию, перешел на оборонный завод «Арсенал» чернорабочим в литейный цех, где вскоре после Октябрьской революции заболел туберкулезом, был признан инвалидом и по совету врачей уехал с семьей в деревню к матери. В течение года получал из Петрограда пенсию. За год жизни в деревне окреп, на переосвидетельствование в Петроград не поехал и пенсию получать перестал. За это время пристрастился к охоте и частенько в неподходящее время брал ружье, звал собаку и уходил в лес на охоту. Иногда он использовал на корм своим собакам мясо убиваемых крестьянами только что родившихся, но не нужных в хозяйстве жеребят. Все это сделало Федора в глазах односельчан лодырем, никудышным мужиком, а кое-кто и брезговал им, хотя он был неплохим охотником, и в тяжкие времена послевоенной разрухи и трудностей с продовольствием у его семьи на столе бывала жареная дичина — тетерка либо зайчик.
Маруся приехала в Петроград в конце 1924 года, чтобы поступить на работу. Явилась к старым хозяевам своих родителей и бабушки Екатерины, прослужившей у Марковых кухаркой более двадцати лет. От семьи Марковых осталось к тому времени только три дочери; две младшие — инвалидка Анна и Александра, старые девы; у старшей же, вдовы Дарьи Андреевны Животовой, были три замужние дочери. У одной из дочерей был маленький ребенок.
Сестры Марковы встретили Марусю радушно. Они жили в той же квартире на Невском проспекте, где жили и при родителях, во втором этаже. Под этой квартирой шумела и стучала, сотрясая квартиру, типография, некогда принадлежавшая их отцу, а теперь ее хозяином было Военно-морское ведомство.
До революции в этой типографии с ведома ее владельца Андрея Федоровича Маркова иногда тайно печатались большевистские брошюры и листовки, и поэтому от новой власти Марковым, кроме национализации их предприятия и имения, никаких стеснений не было.
Не вкусив длительной безработицы, Маруся быстро устроилась няней к имевшей маленького ребенка дочери Дарьи Андреевны Тамаре, муж которой, Владимир Васильевич Курасов, был преподавателем в одном высшем военно-учебном заведении.
У четы Курасовых своих детей не было, ребенок-мальчик был приемный, его имя было Спартак, но приемным родителям больше нравилось называть сына Юркой, они его так и звали.
После года с небольшим работы у них Маруси Курасовы переехали в Москву. После них она работала еще в двух семьях, о которых отзывалась очень хорошо. Хозяева последней семьи, где она служила, сами посоветовали и помогли ей поступить на лесопильный завод в Старой Деревне, говоря, что в рабочем коллективе она скорее разовьется, приобретет специальность и продвинется.
Все эти годы Маруся в свободные дни время от времени заходила к нам. Случалось, что у нас были гости, и мы приглашали ее к столу. Она держалась скромно и с достоинством и всем, кто ее видел, нравилась.
Как-то раз, когда во время отпуска я был в деревне, к нам в дом пришла немолодая уже женщина, назвалась Марусиной матерью и попросила передать своей дочери небольшую посылку — головку самодельного сыру. При этом Евлания Сергеевна простодушно пыталась дать мне десять копеек на трамвай. Я посылку обещал передать, а от денег, конечно, отказался.
Когда в Ленинграде я принес Марусе посылку на Петроградскую сторону, она, аккуратно одетая и причесанная, так мило захлопотала, чтобы угостить меня чаем, что я не смог отказаться. Чай и к нему печенье она подала мне на красивом подносике. Стала деликатно спрашивать о жизни в деревне.
Я ушел от Маруси с приятным чувством. В другой раз я испытал такое же приятное чувство от встречи с Марусей, когда она пришла к нам в хорошо сидевшем и очень шедшем к ней ковровом платье. Я любовался ею, но невестой себе не считал.
А между тем знакомые женщины донимали меня вопросами, почему я долго не женюсь, и советовали поскорей жениться. На такие советы я отвечал, например, жене Князева Марии Андриановне:
— Найдите мне невесту, похожую на вас, и я сразу женюсь. — Я и в самом деле хотел, чтобы у меня была такая жена.
— Ишь, тезка, черт, в мою жену влюбился, — смеялся ее муж.
Марии Ивановне Коленкевич я говорил, что у меня нет невесты, а она отвечала:
— А зачем ты от твоей литвинки отстал?
И только жена брата Вани Ксюша да сестра невестки Клавди Дуня как-то в праздник после ухода от нас Маруси воскликнули:
— Ну чем тебе, Федя, это не невеста? Посмотри, какая она хорошенькая!
С тех пор я стал замечать во внешности Маруси все больше и больше сходства с женою Князева. Но вот однажды Дуня показала мне фотокарточку Маруси в профиль с модной прической, в темном платье с кружевной отделкой и большой ниткой белых бус на шее, и я нашел, что Маруся не только моложе, но и красивее жены Князева.
Я спросил Дуню:
— А за что в деревне Федора, Марусиного отца, мужики не уважают? Что он, пьяница, драчун или нечист на руку?
— Что ты, Федя! — возмутилась она. — Федор — хороший мужик, детей своих любит и честный, только живет не совсем так, как все, вот некоторые на него и злятся.
У меня отлегло от души. Я стал думать о Марусе как о возможной невесте.
Но меня смущала не разность в летах и не то, что у Маруси нет никакого приданого, и не опасенье отказа с ее стороны, а значительная разница в моем и ее общем развитии и еще тот высокий авторитет нашей семьи и нелестная репутация, как непутевого мужика, отца Маруси в деревне. Короче, я боялся, что, если я женюсь на Марусе, деревенское общественное мнение да и отношение к браку с ней моих отца и мачехи будут не в мою пользу.
Во мне шла борьба. Я взвешивал все «за» и «против» и внутренне мучался. «За» были известные мне случаи неравных браков, например женитьба Н. А. Некрасова на простой девушке Фекле (Зинаиде), А. Ф. Маркова на Прасковье Ивановне, а также сожаление покойного брата Илюши, что он в свое время отверг предложенную ему невесту Маню Лодыгину. Вспомнилась досада отца, с которой он мне как-то сказал:
— И как ты можешь жить до таких лет неженатый? Да я бы на твоем месте Дуняшку Павла Ефимова взял, а не стал жить без жены! (Дуняшка была очень неказистенькая тихая крестьянская, уже не молоденькая девушка в нашем селе.)
«Против» — то, что я сказал выше.
Не в малой мере торопила меня с решением вопроса о женитьбе и известная басня И. А. Крылова «Разборчивая невеста». А главное, естество молодого, здорового мужчины властно требовало наличия подруги жизни. Мысль встретить очередную зиму 1930–31 года в одиночестве меня просто ужасала.
В это время я жил уже один в комнатке в седьмом этаже, в которую меня временно пустил пожить мой товарищ по работе Степан Объедков, уехавший в числе двадцати тысяч городских рабочих по призыву партии помогать в проведении коллективизации деревни. Интересно, что Объедков стеснялся своего имени Степан и, знакомясь, называл себя Сережей.
И еще одно обстоятельство подтолкнуло меня на решительный шаг. Передовой рабочий, не помню, какого завода, по фамилии Слободчиков, предложил объявить четвертый квартал 1930 года ударным, чтобы успешнее выполнялась первая пятилетка. Объявили. Портрет товарища Слободчикова напечатали в газетах, которые осветили этот почин.
Женюсь-ка я в этом ударном квартале, — решил я, а так как, кроме Маруси Зайцевой, у меня ни к какой другой девушке душа не лежала, то в понедельник 13 ноября 1930 года днем я пошел делать ей предложение.
Маруся в то время работала отметчицей на лесопильном заводе и жила в переулке Чехова (бывш. Эртелев).
По пути я зашел в подвал на Литейном. Невестка предложила мне позавтракать. Налила рюмочку водки. Это ничуть не изменило моего намерения, о котором я, во избежание отсоветований, ни слова не сказал Клавде.
Кажется, не было еще и двенадцати часов, когда я пришел к Марусе. Она стояла у корыта и стирала белье, раскрасневшаяся, с капельками пота на лбу и с мыльной пеной на руках.
Не дав ей времени удивиться моему столь раннему приходу, я тут же на кухне у корыта сделал ей предложение и попросил одеться и идти со мной в загс регистрировать брак.
Раздумье Маруси было недолгим. Не требуя от меня заверений в вечной любви и верности, она весело стряхнула с рук мыльную пену, быстро оделась, и мы, вероятно, в течение получаса зарегистрировали наш брак, после чего Маруся пошла достирывать белье, а я — кормить своих беспризорников и прочий пришлый и приезжий неприкрепленный люд.
Возвращаясь домой с работы в час ночи, я увидел в своих окнах в мансарде на седьмом этаже огонек. У меня забилось сердце. Итак, наконец-то я женат и меня дома ждет с работы жена! Как-то сложится наша жизнь?
Иллюстрации
Церковь в селе Парфеньево.
Фото 1970-х гг.
Село Парфеньево. Отчий дом.
Фото 1970-х гг.
Ларек по продаже дешевой телятины на Кузнечном рынке. Сентябрь 1911 г.
Справа налево: хозяин ларька С. М. Тюриков, мальчик-подсобник Федя Кудрявцев, хозяин соседнего ларька, продавец Костя Сизов.
Г. И. Кудрявцев со старшими детьми.
Слева направо: Илья, Петр, Григорий Иванович, Иван, Василий, Федор, Александра.
19 янв. 1914 г.
Федя Кудрявцев. Европейская гостиница.
СПб., 1912 г.
Илья Кудрявцев — младший унтер-офицер 6-й роты 191-го пехотного полка запасного батальона.
5 дек. 1915 г.
Иван Кудрявцев.
Карловы Вары (Карлсбад). Православный храм.
Фото 1970-х гг.
Русские интернированные пленные. Дрозендорф. 1917 г.
Второй справа Ф. Кудрявцев.
Русские интернированные пленные.
Дрозендорф. 1917 г.
Рисунок С. И. Крестьянинова «Богоматерь с младенцем».
Бум., цв. каранд. Дрозендорф, 1916 г.
Стихи Ф. Кудрявцева на обороте рисунка С. Крестьянинова.
Лагерь интернированных в Дрозендорфе. Кухня.
Третий справа Ф. Кудрявцев.
«Корчма на литовской границе» (по «Борису Годунову» А. С. Пушкина).
Сцена из спектакля.
Ф. Кудрявцев (хозяйка корчмы) и Н. Матавкин (Гришка Отрепьев) в спектакле по пьесе А. С. Пушкина «Борис Годунов».
Василий Базарник, Константин Кашин в ролях из спектакля.
Надпись на обороте фотографии.
Участники спектакля по пьесе Н. Гоголя «Женитьба».
Дрозендорф. 1915 г.
Музыкально-драматический коллектив русских интернированных в Дрозендорфе.1915 г.
Ф. Кудрявцев. Вена. 1917 г.
Комментарии к книге «Повесть о моей жизни», Федор Григорьевич Кудрявцев
Всего 0 комментариев