Дмитрий Горчев Жизнь без Карло Музыка для экзальтированных старцев
Губы его всегда сухи. Внутри его шершавого рта медленно шевелится наждачный язык, стирая в пыль последние чёрные зубы.
Глаза его покрыты мутной плёнкой, как у птицы, уши шелестят на ветру, как осенние листья. Пересохшие сухожилия с трудом соединяют его деревянные кости и иногда рвутся. По глубоким трещинам на его ладонях можно было бы предсказывать землетрясения и наводнения, гибель цивилизаций и приход саранчи. Но трещины эти занесены сухим песком, и их никто не читает.
В нём не осталось ни капли влаги. Даже в сушёной вобле есть вода, но в нём её нет совсем.
Он мог бы летать, но его унесёт ветром в незнакомые и ненужные места, и поэтому он не летает и ходит, крепко цепляясь руками за кусты. В воде он не тонет, но и не плавает — он просто лежит на её поверхности.
Он мог бы жить в космосе без всяких приспособлений. Он ходил бы по Луне, и ему там было бы даже лучше, потому что там нет ветра, который мог бы его унести. Но никто не пускает его в космос, потому что он там никому не нужен.
Он часто пьёт. Влага всасывается в него, как живительный порошок Урфина Джюса, и исчезает с лёгким дымком. Он мог бы выпить море, но ему жалко тех жителей, что живут по его берегам, хотя он и не помнит, как они, эти жители, выглядят и зачем им это море нужно. Да и сами жители этого не знают.
Его не существует. Он не записан ни в каких книгах учёта регистрации, его не замечает милиция. Спешащие куда-то люди проходят сквозь него и потом отряхивают с себя пыль, удивляясь — где это они так испачкались. Если бы он захотел купить что-нибудь в магазине, ему бы ничего не продали, даже если бы он дал им деньги. Поэтому он ничего не покупает и деньги ему не нужны. Она даже и не помнит уже, как они выглядят, эти деньги.
Но он зачем-то есть. Он медленно-медленно переставляет безжизненные свои ноги и идёт куда-то, всё время идёт. Падает, долго лежит неподвижно, иногда много дней, потом снова между его веками появляются трещины, внутри него натягиваются полусгнившие верёвочки, и он снова встаёт и идёт.
Он не знает, куда он идёт, но знает, откуда уходит, — из сухого этого места, где всегда метёт песок и пыль, от ненужного этого моря, в котором живут мёртвые рыбы, от высохшей травы и чёрных деревьев.
Куда-нибудь туда, где всегда сыро и сумрачно, где когда-то давно жил Карло. Туда, откуда он когда-то вышел и куда он обязан однажды вернуться и снова стать тем, кем он всегда был: деревянным поленом.
Последняя песня Буратино
Они нарисовали мне рот и хотят, чтобы я говорил. Надели мне голову и хотят, чтобы я ею думал. Просверлили глаза и хотят, чтобы я ими видел. Привинтили мне нос и хотят, чтобы я этим нюхал. Они натянули на меня новую кожу, чтобы мне было жарко и страшно. Но когда откроется рот, я скажу им одно только слово. Только одно: да пошли вы все нахуй.Читатель нынче совсем охуел.
Лезут все прямо из кожи вон, чтобы ему угодить. Сюжетец? — вот вам такой лихой сюжетец, что можно читать с любого места, да хоть бы и задом-наперёд. Просвещённым себя желаете почувствовать, приобщённым к тончайшим тайнам бытия и мановениям небесного эфира — так вот вам: про философский камень и про тайную мудрость, да так ловко составлено, что по прочтении вы сможете непринуждённо посещать горние выси и чувствовать себя в астральных мирах ничуть не более стеснённым, нежели у себя в сортире. Желаете чего-то особенного — так вот вам и про гавнецо-с, но тонко и со вкусом, так что безопасно читать хоть за обедом. Вы, главное, купите! Если бы учёные изобрели такую книжку, которая бы во время чтения щекотала читателю гениталий, то книжка эта пользовалась среди читающей публики огромным успехом.
Конечно же главным виновником такого несчастного положения является не кто иной, как подлец-издатель, коего ничего ровно не волнует, кроме немедленных барышей — он и отца родного готов продать, завернув для лучшего вида в суперобложку, ежели посулят ему за то лишний грош. Но и ты, читатель, хорош тоже! — оглушённый криками книгопродавцев, совсем позабыл ты, что не та есть сладостная мечта, которая, задрав юбку, предлагает себя, едва отворивши двери твоего жилища, а совсем-совсем иная! Сладостная мечта требует любви и терпения, и непременно — непременно! — вложения души твоей. А, впрочем, если жалко, то и не влагай. Душа потомится, перебродит и станет ещё лучше.
Да что там говорить: возьми любой самый пустяковый предмет — да хоть ложку алюминиевую и нацарапай на ней что хочешь: хоть имя своё, хоть слово «хуй» — и забрось её далеко-далеко в море, или что там у тебя под боком. Обещаю тебе, что, когда через десять лет ты обнаружишь эту ложку в немыслимом каком-нибудь месте: в ящике, например, кухонного стола женщины, которую ты видишь утром первый раз в жизни, ты будешь потрясён до самой крайней степени, и ложка эта, быть может, станет для тебя более удивительна, чем все сокровища Египетского зала в Эрмитаже.
Что, читатель, неужели не веришь, что так бывает? Если ты не дурак, то и сам знаешь, что не бывает только того, чего не бывает. А бывает всё.
Впрочем, извини: автор, похоже, и действительно впал в чрезмерное панибратство — эдак и последние читатели разбегутся! И равнодушный издатель пролистает эту рукопись: «Что за хуйню изволили написать? Вовсе не того ожидали мы от вас, любезный автор!»
И что на это возразишь — ничего, ровным счётом ничего! Гол автор и беззащитен пред миром этим, сытым и пресыщенным, несёт доверчиво ему свои камушки, стекляшки и пёрышки — может, нужны кому? А не нужны, ну так и что ж? Разве перестанут они от этого быть? И уж ежели всё прах, то чем, ответьте, один прах хуже другого? Да ничем.
Но, впрочем, довольно уже вступлений.
Засим — и с Богом.
В середине июля 200* года, незадолго до отправления брестского поезда на платформу Витебского вокзала выбежал человек ничем не примечательной наружности. Впрочем, точнее было бы выразиться, «ничем не примечательной петербуржской наружности», ибо в других городах такая наружность скорее слишком примечательна — с клочковатой бородой, выросшей на лице как придётся, по всей видимости, от нерасположенности её обладателя к ежедневному бритью, в покосившихся очках (владелец, видимо, частенько на них садился или же наступал сослепу поутру); в неопределённого цвета джинсовых штанах, давно нуждающихся в замене или хотя бы уж в стирке.
Впрочем, довольно — лиц такого рода можно встретить в Петербурге на каждом шагу: порой в самой дешёвой рюмочной, в которой наливают водку в пластиковый стакан по десяти рублей за пятьдесят грамм, в Фонарных банях (ныне, увы, при странных обстоятельствах сгоревших), где брали тридцать рублей за вход, а то вдруг и в таком заведении, где одна только кружка пива стоит, может быть, столько же, сколько составляет весь месячный бюджет такого сорта господина. В этих заведениях такие характеры никогда не заказывают себе еды, сказавшись только что отужинавшими или же извинившись больным желудком. Что, однако же, не мешает им тут же изрядно нагрузиться пивом или другими напитками за чужой счёт.
Возраст их, как правило, трудноопределим: что-то между далеко за тридцать или слегка за сорок. Цвет лица их не цветущий, но и не чрезмерно болезненный, часто свидетельствует о пристрастии к горячительным напиткам, не переходящем, впрочем, определённых границ. Служат они в большинстве своём в должностях, не требующих постоянного присутствия на месте. Они часто даже вовсе почти не появляются на службе, предпочитая общаться с начальством через посредство удалённых сетей, в каковых сетях их обычно найти весьма затруднительно, ибо переносные их телефоны всегда отключены за неуплату, а компьютерные сообщения вечно пожираются смертельными вирусами. Впрочем, в дни выдачи жалования такие сотрудники становятся вдруг слишком доступны для общения и порой появляются на службе раньше даже самых прилежных работников, где бесцельно бродят по кабинетам, терпеливо дожидаясь появления главного бухгалтера.
Получивши, наконец, жалование, они моментально вспоминают о неотложнейших делах и уже через пять минут их можно видеть с банкой пива балтика или невское (пиво степан-разин употребляется в Петербурге чаще лицами более пролетарского сословия), задумчиво стоящими на мосту через Неву и созерцающими летящие на воздушных крыльях в Петергоф прогулочные суда или же баржи, перевозящие воду из Ладожского озера в Финский залив. Либо же их можно встретить в упомянутой уже рюмочной или в чебуречной, которая не сменила неказистый свой интерьер и неприветливый персонал ещё со времён развитого социализма; а то и просто бессмысленно сидящими на скамейке всё с той же открытой банкой пива.
Порой же они и вовсе нигде не служат и чем добывают себе хлеб насущный — Бог весть.
В петербуржском пейзаже они составляют такую же обязательную черту, как глухие дворы-колодцы, исписанные стены или спящий возле метро бомж, — взгляд местного жителя скользнёт равнодушно по такому персонажу, чтобы устремиться к чему-либо более интересному: непомерно обнажённой по случаю тёплой погоды девушке или же мужчине, идущему по Петроградской стороне в клетчатой юбке (трансвестит или шотландец?).
И даже милиция, которая, казалось бы, должна замечать всё, что происходит на белом свете, совершенно их не видит, подобно тому как лягушка не может увидеть неподвижные предметы. Хотя для справедливости нужно заметить, что, если даже и такой неприметный гражданин напьётся чрезмерно пьяным, то милиция немедленно со всем служебным рвением вычленит его из проходящего народа, дабы очистить его карманы от излишних денег и переносного телефона и преподать ему таким образом самый наглядный урок о пользе умеренности и пагубности неумеренного пьянства.
И вот именно такого рода персонаж появился, как мы уже говорили, на платформе Витебского вокзала.
Обливаясь потом, он почти что бежал с изрядно тяжёлым рюкзаком, хотя до отхода поезда оставались ещё добрые десять минут.
Всем известна эта малоприятная суетливость, которая порой охватывает перед отъездом даже самого хладнокровного человека: а как если пробки? А вдруг на моё место продали два билета (так случается очень редко, но проводникам выгодно для своих целей поддерживать в пассажирах заблуждение, что это происходит очень часто), и место займут? Причём займут не интеллигентные люди, а неприятные пьяные гопники или же такая железная старуха, перед которой бессилен не только проводник, но, может быть, даже целый батальон самого элитнейшего спецназа? Да мало ли что!
Утверждают, что жизненный опыт будто бы делает человека мудрее — чепуха! Жизненный наш опыт есть не что иное, как опыт отрицательный. Человек, хоть раз наблюдавший красные фонари на последнем вагоне уходящего навсегда поезда (а наш герой наблюдал их не один и даже не два раза), становится при всяком отъезде нестерпимо суетлив и глуп: он роняет вещи, путается в платформах, он ничего не понимает и легко может закричать или даже ударить человека, мешающего его продвижению к вожделенному вагону. Всякий раз он клянётся себе, что в следующий-то раз непременно выйдет за два часа, приедет на вокзал за час и будет там спокойно выпивать пиво, поедать блины с селёдкой или заниматься другим столь же приятным времяпрепровождением, но всякий раз что-то ему мешает, и он с удивительной точностью прибывает к поезду ровно за десять минут до его отправления. Но порой даже и в славящемся своей пунктуальность метро может случиться затор: усталый вечерний пассажир свалился на рельсы или другая какая причина — и вот они снова, красные огни.
А потому необходимо как можно скорее взгромоздить свою поклажу на личную свою полку и только тогда уже важно выйти на перрон, дабы с приветливой улыбкой проститься с провожающими, буде таковые есть, или же просто постоять с банкой пива или фляжкой самого скверного коньяка, снисходительно поглядывая на пробегающих туда и сюда ещё не устроенных пассажиров.
Ну вот, в конце концов, персонаж всё же благополучно проник в вагон, с облегчением сбросил на боковую полку рюкзак и оказался мной. Я ехал жить в деревню.
I. Дорога в деревню
Железная дорога
Для того чтобы полагать себя хоть немного путешественником, нужно любить дорогу. То есть не считать её досадной помехой на пути к ожидающему в конце её счастию, но помнить всегда, что именно дорога и есть самая главная часть любого путешествия, простите уж за такую сентенцию.
Сборы в последний момент (и непременно, в тысячный уже раз, забудешь взять с собой что-то очень важное, о чём горько потом пожалеешь в пути: пустяк какой-нибудь — ножик или, может быть, соль в спичечном коробке), посидеть на дорожку (ну, с Богом!), прибежать как всегда к самому уже отправлению, рыться по карманам в поисках билета, паспорта, сигарет, зажигалки (очень важно почему-то успеть, обязательно успеть покурить ещё на перроне), попрощаться торопливо — «ну пока» — «пока, пиши там» — «конечно-конечно».
И вот уже тронулся поезд медленно, словно и сам не уверен — а надо ли? а чего я там забыл? — но уже бесповоротно. Разве что в честь опаздывающего какого-нибудь пассажира, роняющего на бегу чемоданы и размахивающего голубыми тысячными бумажками, дёрнется вдруг поезд мучительно, зашипит страшно и злобно, остановится на краткую секунду, но тут же вновь упрямо рванёт оглобли — ибо теперь уже всё решено окончательно и навсегда: едем! И проводницы в парадном обмундировании застыли в дверных проёмах с жёлтыми флажками, будто неживые, словно солдаты у мавзолея (не то что на промежуточной какой-нибудь несущественной станции, где кряхтя спускают они со ступенек толстые свои жопы на толстых же ногах, завёрнутых в шерстяные носки, обтерев кое-как поручни закопчённой тряпицей). И звучит торжественная музыка, ибо это и есть тот самый момент, ради которого и были придуманы железные дороги.
И вот потянулись уже некрасивые пищеварительные пути покидаемого города (ему незачем более красоваться — его уже бросили), рельсы справа и слева сбегаются под наши колёса, и разве что случайная какая-то заросшая травою ветка вильнёт вдруг куда-то в сторону — к ржавому ангару, да и сгинет за никогда не раскрывающимися его воротами с непонятными для живых людей надписями: ОРС НОД, ОКПО, УГРУ… Прочь, прочь отсюда!
И вот здесь-то мы и попрощаемся с Петербургом Гоголя и Достоевского, тем более что ни первого, ни второго, ни уж тем более третьего уже всё равно нет. Двое последних давно умерли, а Петербург, хотя ему и посчастливилось больше, чем Москве, ныне погребённой под мухоморами небоскрёбов, выстроенных по самой последней сингапурской моде семидесятых годов прошлого века, тоже уже еле дышит. Одна только есть надежда, что какой-нибудь живительный кризис, мор и глад на какое-то время остановят его энергичных управителей и уплотнительных застройщиков, уничтожающих всё то, что высочайшим указом не превращено в расписную хохлому для зарубежных туристов. И тогда ещё сколько-то лет простоят бесценные руины древней Коломны, Петроградской стороны и Васильевского острова.
И вот уже остались позади дряхлый пожарный поезд в тупике, деревянные вагоны, каких давно уже не делают в бывшей братской республике ГДР, звенящий шлагбаум с выстроившимися к нему в очередь автомобилями (давно, видно, стоят, а мы только отъехали!). Закончился бесконечный, как нам казалось, бетонный забор, украшенный названиями радикальных партий и требованиями немедленной свободы, а то и вовсе бессмысленными загогулинами. И следует, значит, опять идти курить, теперь уже в тамбур — в этот раз не торопясь, аккуратно стряхивая пепел в чистую железную пепельницу, из которой не торчат ещё во все стороны тощие развратные окурки с перепачканными женской помадой фильтрами.
Потом вернуться на своё место и, дожидаясь проводника (обязательно нужно дождаться проводника! — а то вдруг билет неправильный и поезд остановят и высадят нас в чистом поле), осторожно рассмотреть попутчиков: не опасны ли? Не будут ли приставать с глупыми разговорами, храпеть, командовать, вонять? Вы докуда? Ах да, знаю, я там был один раз проездом. А вы из Питера? Да нет, я из Костромы, сестру ездила проведать.
И только когда проводница проверит билеты и выдаст постельное бельё, можно начинать обустраивать походный свой дом: выложить на столик книжку, ту, что давно собирался прочесть, да всё недосуг, или же наоборот — какую-нибудь безусловную дрянь в бумажной обложке, купленную ради непомерной её дешевизны на бегу в привокзальном киоске, чтобы пролистать и выбросить по приезде в урну; стащить с третьей полки матрас старушке, застелить бельё, повесить на скобу влажное полотенце, сесть наконец спокойно (едем!), открыть пиво, долго-долго смотреть в окошко до тех пор, пока за ним всё редеют и редеют строительные магазины, автозаправки, гаражи, позабытые кем-то бульдозеры на древнем и безнадежном кургане в честь строительства кольцевой дороги, паровозный музей — да вот и всё. Вот уже и нет решительно ничего, кроме грязных зонтиков ядовитого борщевика да кривых столбов. Стало быть, следует пойти с открытой бутылкой опять в тамбур.
Там уже курит неприветливый мужчина ещё в галстуке и строгая женщина с длинной сигаретой и равнодушным, но цепким взглядом. А вот ещё один человек вышел покурить, потом ещё один, и уже дым ест глаза. Кто-то открывает дверь в межвагонное пространство, где страшно грохочут две выпуклые железки, так ненадёжно скрепляющие вагоны между собой, за мутным стеклом так же напряжённо курят люди из чужого, не нашего, пространства — всюду жизнь.
В вагоне некурящие пассажиры слаженно шуршат пакетами, извлекая столь необходимые в дороге предметы: чашки, ложки, банки и кульки с пищей; в туалет выстроилась очередь на переодевание в тренировочные штаны с полосками и невыходные блузки; и старушка в соседнем купе завела уже нескончаемую свою историю про сына и невестку; а вот и проскочил мимо, лишь пошатнув нас на стрелках влево-вправо, полустанок с неразборчивым от большой скорости названием — слишком он для нас мелок, чтобы занимать драгоценное место в хранилищах нашей памяти.
Впрочем, в этой памяти вряд ли задержится даже имя и той станции, которую гордый наш состав удостоит краткосрочной остановкой, где мы спустим на хрустящий гравий своё отвердевшее от малой подвижности туловище и будем, зевая, отмахиваться от старух из привокзального града-китежа, умоляющих купить у них хотя бы одну бутылочку нездешнего пива. Сжалившись над старушками, купим мы у них кучку из четырёх рябых яблок или же два старательно облепленных укропом малосольных огурца, бросим на гравий недокуренную дымящуюся сигарету, и назад — в привычный уже вагонный запах, почти что к себе домой.
Там на столике лежит вниз лицом книжка, раскрытая всё на той же непроходимой семнадцатой странице, в пачке осталось две сигареты, и надо бы снять с третьей полки рюкзак, чтобы выудить с самого его дна следующую, но это потом, а пока лучше забраться наверх и, глядя в низкую, как крышка гроба, багажную полку, не торопясь переливать бесформенные мысли из одного полушария в другое.
Говорят, что половину дороги человек думает о том, что оставил позади, а вторую половину — о том, что ждёт его далее. Возможно, что у кого-то это именно так и происходит. А мы тем временем, поймав вдруг у себя в голове совершенно ни с чем не сообразный сюжет, понимаем, что засыпаем: день был хлопотный, да и предыдущий тоже.
Всегда ведь непременно нужно перед дорогой закончить тысячу неотложнейших дел и, конечно же, ничего так толком невозможно завершить, ибо для этого нужна целая человеческая жизнь, и, вернувшись потом (если когда-нибудь удастся!), найдём всё те же дела в том же самом месте, и ровно ничего с ними без нас не случилось: небо не упало на землю, никто не сел в тюрьму, и все люди, кому не вышел ещё земной строк, живы. Да если даже эти дела и никто вообще никогда не доделает — с нами ли, без нас, ничего ровно не произойдет чрезмерно фантастического… Но, впрочем, мы уже спим.
Проснёмся мы от того, что вдруг разом захлопало очень много дверей: это означает, что поезд остановился, — отчего-то во время стоянок всегда непрерывно хлопают двери, будто бы все пассажиры немедленно вскочили со своих мест и побежали по поезду в разные стороны. Но нет — все спят: пронзительно-голубой станционный фонарь освещает через окошко неровный ряд свесившихся в проход мужских ног в носках (в точности на уровне лица — главный конструктор первого плацкартного вагона в загробной своей жизни наверняка вечно идёт по бесконечному вагонному проходу с этими самыми носками), а в соседнем купе страстно храпит пассажир, ещё вечером производивший впечатление вполне интеллигентного человека.
«Стоим?» — глупо спрашиваем мы непрокашлявшимся голосом у старушки (она сидит на нижней полке, не спит). «Стоим!» — приветливо отзывается старушка, надеясь, видимо, продолжить свою историю про сына и невестку, каковая история закончится, впрочем, только вместе с чьей-нибудь смертью.
Что за станция? Но старушка, увы, не знает. Да и многие ли из вас, смеявшихся в детстве над человеком рассеянным, знают, на какой железнодорожной ветке расположена станция Дибуны?
Шаркая незашнурованными кроссовками, мы идём в засыпанный уже пеплом тамбур, закуриваем невкусную сигарету и смотрим в окно: там невидимая женщина кричит в громкоговоритель на неизвестного мужчину. От того, что ответов мужчины не слышно, кажется, что женщина эта страшная дура и сука, и непонятно, как её тут терпят, если она так орёт каждую ночь. «Осаживай состав на десятом! — кричит она с ненавистью. — Подавай маневровый на седьмой!» «А нахуй не пошла?» — мысленно отвечаем мы за невидимого мужчину, но он и без нас знает, что ему нужно делать и поэтому ровно ничего не происходит — никто никуда не осаживает и ничего никому не подаёт. Лишь хлопают по-прежнему двери и бегают туда и обратно одни и те же проводники, будто бы только от них и зависит — поедем мы дальше или же останемся на этой станции навсегда.
Дорога. 90-е годы. чуйская долина
Вот так однажды проснулся я среди ночи, освещённый синим фонарём, но уже не как простой безответный пассажир, которому каждое проходящее мимо лицо в фуражке вольно отдавать строгие распоряжения, а в статусе именно такого на всё уполномоченного лица, то есть проводника.
Двери, как это ни удивительно, нигде не хлопали либо же были не слышны из-за того, что весь наш вагон содрогался от страшных ударов снаружи. Я с большим трудом поднялся с полки и кое-как отомкнул дверь тамбура. Внизу стоял чрезвычайно злобный человек в железнодорожной форме, украшенной множеством разнообразных нашивок, что, по-видимому, свидетельствовало о высоком его чине (хотя нашивкам не всегда следует доверять: у иного демобилизованного узбекского рядового нашивок и аксельбантов может быть гораздо больше, чем у самого заслуженного генералиссимуса или даже инопланетного космонавта, но это к слову). Куда более убедительно выглядел портфель — среди сельского казахского населения он в те времена почитался как символ принадлежности к высшим слоям общества, то есть к Начальникам.
«Ага! Проснулся!» — сказал железнодорожный начальник с непонятным мне злобным удовлетворением и удалился в сторону штабного вагона, так и не дав мне никакого разъяснения этому странному происшествию.
Разъяснение, однако, было получено слишком даже скоро от командирши нашего отряда проводников. Оно появилась в проводницком купе уже через несколько минут и кратко сообщило: «Пиздец вам — милицию вызывают. Куда ж вы так нажрались?» «А мы нажрались?» — удивился я было, и тут же в сплошном тумане внутри моей головы высветились несколько моментальных снимков, которые неопровержимо свидетельствовали: о да! — мы действительно нажрались.
Здесь, впрочем, следует на некоторое время отвлечься от сюжета и объяснить читателю, каким образом я всё же оказался в этом странном положении.
Дело в том, что буквально накануне мы, то есть я и два моих институтских приятеля (мы когда-то вместе поступали в институт, но на время службы в армии часы мои остановились и я отстал от них ровно на два года), вернулись из самого нашего первого рейса в качестве проводников по маршруту Алма-Ата — Москва — Алма-Ата в составе так называемого СОПа, то есть, студенческого отряда проводников.
В качестве исторической справки для нынешнего дремучего поколения следует сообщить, что трудовые студенческие отряды были вообще чрезвычайно популярны в те времена. Богатые родители были тогда редки и пугливы, как эндемические растения, а юные организмы неумолимо требовали подружек, пирушек и всего остального, из чего, собственно, и состоит процесс получения высшего образования. А на стипендию, пусть даже повышенную, можно было позволить себе разве что самую скромную одежду, два беляша на завтрак и ежедневный хек с вермишелью в студенческой столовой на ужин.
В стройотряде же можно было, при благоприятной фортуне, заработать баснословные деньги — чуть ли не до тысячи рублей на руки за лето. Но и работать приходилось в прямом смысле от зари до зари, а иногда и ночью, без всяких выходных. Больных и малосильных сразу же безжалостно изгоняли, чтобы не кормить лишние рты. Чаще всего работа такого отряда состояла в строительстве коровника или сарая в богатом совхозе на паях с каким-нибудь предприимчивым армянином, каковые армяне во множестве разъезжали тогда по русским деревням. Такие отряды, впрочем, считались ненастоящими и были даже почти нелегальными, в отличие от настоящих, про которые показывали репортажи по телевидению и снимали кинофильмы («яростный строй гитар, яростный стройотряд, словно степной пожар, песен костры горят», — пел в одном таком кинофильме ставший популярным после исполнения песни Александры Пахмутовой про незнакомого прохожего певец и композитор Александр Градский). Позднейшие антисоветчики объявили всё это пропагандой, но наверняка и настоящие стройотряды тоже где-то были — в Советском Союзе было вообще всё, кроме кока-колы, только всегда очень мало.
Я же незадолго до описываемых событий вернулся из строительных войск, где и так уже уложил бетона гораздо больше, чем предписано в этой жизни среднему человеку, так что вовсе не рвался в именно строительный отряд и потому протиснулся в отряд проводников, где заработки были хоть и скромнее, но зато уж и работа поувлекательнее. Впрочем, имея голову на плечах, и в проводниках можно было заработать даже поболее тех, кто махал киркой и полутёрком, но об этом в свой черёд при более удобном случае.
Итак, мы вернулись из самого первого рейса, привезя пусть не баснословный, но вполне ощутимый капитал, — даже я, нисколько не отмеченный коммерческой одарённостью, заработал рублей, пожалуй, семьдесят — почти что две мои месячные стипендии.
Вообразив себя на этом основании крупными коммерсантами, мы, по приезде в Алма-Ату решили пустить заработанный капитал в оборот — то есть купить на него водки и торговать этой водкой в вагоне ночами но пятнадцати рублей за бутылку. И действительно, мы сообща приобрели два ящика водки (тогда это было ещё возможно, несмотря на уже начавшуюся под руководством забытого ныне Егора Кузьмича Лигачёва антиалкогольную кампанию) и спрятали её в рундуке для постельного белья. Ну и, понятное дело (излишне даже про это и упоминать), изрядно это всё дело отпраздновали песнями из кинофильма ирония судьбы, или с лёгким паром.
Очередной же рейс на ту же Москву был уже на следующий день пополудни, и потому, проснувшись поутру с сильнейшим похмельем, мы принуждены были в самые кратчайшие сроки осуществлять свои служебные обязанности (это только пассажирам кажется, что проводник только и делает, что расхаживает по перрону и покрикивает), а их множество: сдать по счёту грязное бельё, получить чистое, загрузить уголь и торфяные брикеты для титана, заправить воду, получить сахар, чай, печенье и вафли — и всё, как водится, в противоположных концах депо с огромными очередями из таких же проводников. Затем перечесть огнетушители, занавески, вилки и шахматные фигуры (а вы и не знали, что в советских вагонах были вилки и шахматы! — Правильно — хуй бы их вам выдали). Гонцы, ещё утром посланные за пивом, исчезли бесследно, так что к моменту подачи поезда на посадку все мы едва держались на ногах и с трудом шевелили огромными пересохшими языками, отвечая на неизменно идиотские вопросы садящихся в вагон пассажиров.
И вот, когда поезд уже готов был тронуться, увозя нас вместе со всеми нашими надеждами в безводные степи, появились наконец долгожданные гонцы — Айбол и Ербол, с трудом волочащие сетки с жигулёвским пивом. Ради такого дела мы бы и стоп-кран, пожалуй, сорвали, хотя это и считалось тягчайшим преступлением против графика движения поездов, но, к счастью, и этого не понадобилось — успели.
И вот поезд наконец-то тронулся, билеты у пассажиров были собраны, бельё выдано, титан растоплен, заполнены все бесчисленные путевые, бельевые и посадочные листы, и жизнь наконец-то остановила суматошный свой и бессмысленный бег и оказалась прекрасной. Пиво, правда, быстро кончилось, но по такому случаю из рундука была извлечена одна, и только одна, первая и последняя бутылка спекулятивной водки.
Последующие же события так никогда и не были прояснены окончательно. Что случилось далее? Очевидцы (сами на тот момент не вполне трезвые) рассказывали, что будто бы Волоха (мой напарник), во множестве накупив на станции Чу виноград и урюк, с видом сеятеля разбрасывал их с сатанинским хохотом по перрону, а потом ещё затеял разносить пассажирам чай, так что только чудом никто не погиб от ожогов кипятком — но увы! — ни подтвердить, ни опровергнуть ничего этого я не могу. Сам я вроде бы в тот раз ни в чём особо постыдном замечен не был, так как чрезмерно быстро заснул прямо на полу в подсобке возле электрощита.
И там же я и проснулся от уже описанного стука.
Состав, однако, снова отправился в путь, а к нам больше никто не пришёл.
Решив, что всё обошлось, я заглянул в проводниц-кос купе: там на полу храпел мой напарник. Я попытался его пробудить, но, понятное дело, тщетно, и полез в рундук, дабы оценить оставшиеся запасы спекулятивного товара. Запасы были удручающими: из двух ящиков осталась примерно половина одного.
«Не могли же мы столько выпить вдвоём или даже вчетвером?» — изумился я, но решил отложить разрешение этой загадки на утро, потому что голова решительно ничего не соображала.
Я глотнул из недопитой бутылки на столике прямо из горла и собрался лечь спать, чтобы освежить голову хотя бы к утру, но, увы! Состав снова остановился и через несколько минут раздались грозные шаги многочисленных ног.
В вагон одновременно ввалились пятьсот или, может быть, тысяча человек, и все в погонах. И все орут! Единственный человек в погонах, которого я опознал, потому что он орал громче всех, был бригадир поезда.
Нас быстренько взяли под микитки и куда-то поволокли. Я-то, уже кое-что сообразив, поволокся добровольно, а вот разбуженный сапогами напарник решил, видимо, что на него среди ночи напали Бесы, и взялся отбиваться. Однако его быстро успокоили теми же сапогами по почкам, и теперь он только пучил глаза.
О, этот пустынный полуночный перрон! На нём даже трезвый и свободный пассажир чувствует себя как первый и последний человек на Луне, а что там говорить про дрожащих с похмелья арестованных проводников?
Впрочем, на перроне мы пробыли недолго, потому что нас за шиворот отволокли в странное какое-то помещение, которым заведовал горбун в белом халате со ржавыми пятнами. Горбун был безобразен и ласков. «Присаживайтесь, молодые люди», — сказал он, гремя какими-то инструментами в железном корытце. «Пытать будет», — подумал я и застучал зубами.
Однако же вместо блестящих клещей и щипцов горбун выудил из корытца две пробирки с бесцветной жидкостью, вставил в них трубочки и попросил в эти трубочки подуть. Ну, мы подули, попускали пузырики. Стало даже весело.
«А теперь, — сказал горбун, подливая в пробирки какую-то другую, тоже бесцветную жидкость, — если пробирки окрасятся в розовый или красный цвет, значит, вы принимали алкоголь!» Вид у него был при этом в точности такой же, как у моего школьного учителя химии Петра Пантелеевича перед тем, как он производил какой-нибудь занимательный опыт.
Только жидкость в пробирках не стала розовой. И красной она не стала — она сделалась густо-кровяного цвета, из пробирок повалил дым, и одна из них, кажется, даже треснула.
«Пошли, — кратко сказал сержант, наблюдавший в дверях за этим занимательным опытом. — Вещи в вагоне возьмёте».
Да какие там вещи — тапки да мятая пачка сигарет, одна на двоих. Ещё не протрезвившийся напарник засунул ещё себе за ремень предпоследнюю бутылку водки: «Утром похмелимся», — сказал он с видом бывалого человека.
Ну вот и всё. И уехал, сверкнув всё теми же красными огнями, наш поезд в далёкий и тогда ещё прекрасный город Москва, где на Казанском вокзале продают волшебный напиток фанта по двадцати копеек за стакан.
Дорога в деревню. мужчина
Слева от меня едет семья до Херсона — мама и дочка. С ними ещё мужчина, но очень неважный: когда мама с дочкой на него смотрят, они морщатся. Кажется он муж какой-то их родственницы.
Тем не менее женскую сущность никуда не денешь, и они проявляют о нём какую-никакую заботу: «Николай! — говорит иногда старшая женщина. — Вы, наверное, хотите кушать?» «Нет! — отвечает Николай важным голосом, — я сегодня уже кушал, то есть пил ряженку. И ещё мне давали макароны. А вчера я наелся котлет, так что я ничего не хочу больше». «Ну и ладно, — говорит тогда старшая женщина, — тем более что всё равно послезавтра уже Херсон, давайте уже спать».
Дорога. чуйская долина
В отделении милиции было почти что уютно: вдоль стен стояли огромные рюкзаки и пахло сеновалом.
Сержант Садвакасов (в Казахстане у всех сержантов милиции фамилия Садвакасов) быстро составил протокол, одобрительно вынул из штанов напарника бутылку водки, тщательно запер её в сейф и отобрал, как положено по уставу, шнурки и ремни.
Я всё ждал каких-нибудь пыток и казней, но ничего — сержант просто посадил нас в клетку, даже по почкам ни разу не стукнул.
Всё ж таки провинция всегда почти добрее города. В Алма-Ате, если попадёшь на казахский патруль (а там в милиции уже тогда были все практически казахи), — то пиздец тебе. Если отделаешься десятком пинков по рёбрам, — то благодари милосердного нашего Господа, ибо произошло Чудо.
В клетке уже кто-то жил. «Пацаны, курить есть?» — стандартный в таких случаях самый первый вопрос.
Я порылся в карманах, протянул пачку. «Тут курить всё равно нельзя — пизды дадут», — сообщил Некто.
Я уже немного различал в темноте: на полу спали ещё двое.
Некто оторвал от пачки кусок фольги, достал что-то из ботинка и стал аккуратно в эту фольгу заворачивать. Потом скатал всё это в шарик и проглотил.
«Потом посру, расковыряю палочкой и раскурюсь», — объяснил он мне, хотя я ничего не спрашивал. Я устроился, как мог, на полу и, кажется, даже заснул тем самым сном, который бывает в милицейских клетках. Ну, кто ночевал, тот и сам всё знает, а кто не ночевал, тому и знать незачем — может, и минует его чаша сия. Хотя, впрочем, ничего такого уж страшного — тоскливо только очень и холодно.
Но утро всё равно когда-нибудь непременно наступает.
В шесть часов загремел ключами сержант, зашёл в клетку: «Подъём, блядь, наркоманы и алкоголики!» Наркоманы и алкоголики, то есть мы, закряхтели и закашляли. «Кто тут алкоголики?» — продолжил сержант. «Мы! Мы!» — торопливо закричали мы с напарником, перепугавшись, что по какой-нибудь ошибке нас тоже причислят к наркоманам. Потому что одно дело вылететь из института (да и хуй с ним) и совсем другое — получить вполне не абстрактный срок за наркоторговлю.
«Пошли», — снова кратко сказал сержант и повёл нас куда-то в посёлок. «Во, бля, — подумал я. — Будем теперь до ишачьей пасхи тут за баранами говно убирать».
Но всё опять оказалось не так страшно. Сержант привёл нас к какому-то дому, возле которого стоял необычайно грязный милицейский уазик. «Вымыть, — сказал сержант. — Это капитана нашего. Потом придёте в отделение. Сбежите — пиздец вам. В тюрьму пойдёте». Ишь ты — разговорился.
Вымыли, вернулись. Сержант выдал нам шнурки, ремни и проводницкие удостоверения.
«А водка?» — неожиданно нагло спросил напарник. Глаза у сержанта стали очень нехорошие. «Какая водка?» — спросил он ласково. Я пихнул напарника в бок. «Не было водки, начальник! — сообразил он. — Это мне спьяну примерещилось. Не было». «Не было», — подтвердил я.
Тут бы сержанту в виде мягкого приговора присудить нам эцих без гвоздей, но, увы, кинофильм кин-дза-дза в тот момент даже ещё не был снят.
«Теперь идите нахуй, — сказал сержант. — Ещё вас увижу — поедете с этими». И показал на наркоманов, которые снова уже спали на полу.
И вот, стоим мы, значит, во всём своём неприглядном виде на платформе станции и имеем ровно один рубль двенадцать копеек денег на двоих. Сумма эта, несмотря на очень высокую покупательную способность рубля в описываемые времена, была, тем не менее, совершенно недостаточной для того, чтобы эту самую станцию покинуть как можно скорее. А ближайшие два места, где нам могли бы дать взаймы хотя бы каких-нибудь денег, находятся от нас ровно в пятистах километрах: одно место на севере, другое на юге.
Мы присели в условной тени казахского дерева карагач, закурили одну на двоих последнюю сигарету, в двух места поломанную, и стали думать о дальнейшей нашей судьбе. Но ровно ничего хорошего никак не придумывалось.
Сейчас положение наше назвали бы тяжёлой жестью, но в те времена так называли только листы (обычно ржавые) из прокатной стали, и поэтому напарник мой обозначил наше положение проще: «кажется, нам пиздец». Я не стал с ним спорить.
И тут в голову мне пришла одна из редких действительно умных мыслей: «Слушай, Волоха, — сказал я напарнику, докурив сигарету до самого фильтра. — Вот мы сейчас сидим с тобой и думаем, как можно за рубль двенадцать добраться вдвоём до Алма-Аты. Но про это очень глупо думать, потому что сделать это невозможно. Но мы всё равно про это думаем и думаем. Поэтому давай-ка мы эти деньги пропьём, и тогда они не будут нам мешать думать по-настоящему».
Напарник мой посмотрел на меня с большим уважением, и мы пошли в пристанционный магазин, где купили бутылку яблочного вина за девяносто копеек, банку кильки с глазами и полбуханки чёрного хлеба. Кильку вскрыли одолженным в магазине хлебным ножом и съели в тени того самого карагача при помощи наломанных с него же веток. Ну и всё остальное тоже, конечно, съели и выпили.
И стало нам легко и просто: мы подошли к первому попавшемуся машинисту тепловоза, показали ему удостоверения и наврали, что отстали от поезда. Он, без большой, впрочем, охоты, впустил нас в заднюю кабину и довёз до соседней станции, где передал нас следующему машинисту. Тот довёз до следующей, и так дальше, дальше, а точнее, всё ближе и ближе. Так что не прошло и шестнадцати часов, а мы, с ног до головы перемазанные жирной тепловозной копотью, уже оказались совсем дома.
А если бы мы не пропили тогда этот рубль двенадцать, то так бы навеки и остались в той стране дремучих трав, где нет ни времени, ни пространства, и не родили бы детей, и не заметили бы наступления нового тысячелетия.
Дорога в деревню. плацкарт
Никогда не понимал и сейчас не понимаю людей, которые предпочитают купейные вагоны плацкартным.
В купейном вагоне степень близости с попутчиками лично для меня чрезмерна. Никуда ты от них не денешься. Можно отворачиваться в окно, можно притворяться спящим, но один хуй — вот они: три или два абсолютно чуждых тебе человека, с которыми ты по непонятным причинам оказался заперт в одной камере.
А если один из них, а то и двое, Мудаки? Куда от них деваться? Стоять в слишком узком проходе и пялиться в тусклый пейзаж? Непрерывно курить в тамбуре? Я очень много курю, но даже я не умею курить непрерывно.
Да что там. Если отвлечься от тонких материй, то найдутся материи вполне обычные.
Вот ехали мы как-то с одним приятелем по маршруту Киев — Одесса. В купе, как приличные люди.
Там, в нашем купе, сидела Матушка (настоятельница какого-то женского монастыря) и беседовала о Божественном. Я ничего не имею против Божественного, я только за. Тем более что Матушка говорила на таком суржике, что даже я всё понимал. От Матушки пахло бурой тиной, Золотым Ключиком и другой плесенью нашего телесного бытия. Мы с приятелем некоторое время повнимали Божественному, затем пихнули друг друга в бок локтем и пошли в тамбур жрать коньяк из горла.
Выжрали, понятное дело, всё до последней капли, завалились спать, и вдруг в четыре часа утра я проснулся от ЗАПАХА. Оказывается, Матушка сошла в Крыжополе а на её место заступил Тракторист В Носках.
Я не очень нежный человек, честное слово. Я и в стройбате служил, и в общежитиях полжизни провёл. В общежитиях, там был такой метод обращения с носками, назывался «положить на экспозицию». То есть носки нужно было положить под матрац. Через пару дней они выдохнутся, и тогда их снова можно носить.
А ещё сосед мой по комнате любил замочить их в тазике и забыть на пару недель. В общем, спокойно отношусь.
Но тут я выскочил со слезящимися глазами, чихая и кашляя, и так и простоял в курительном тамбуре до самой Одессы.
Так что плацкарт всё же лучше. Там на каждого Человека В Носках и даже на двух Человеков В Четырёх Носках приходится гораздо больше кубометров воздуха.
А ещё бывают Вагоны Повышенной Комфортности.
Как-то в поезде читал я в какой-то железнодорожной газете (в поездах иной раз какой только дряни не начитаешься) интервью с Главным Железнодорожным Начальником.
В этом интервью он с большой обидой жаловался, что, мол, и сам он лично, и всё железнодорожное руководство день и ночь трудятся над повышением комфортности перевозок. Устаревшие вагоны изымаются, закупаются новые прекрасные вагоны с кондиционерами и телевизорами, питанием и выходом в сеть интернет. А россияне (у Главных Начальников и Президентов все, кто не они сами, не их родственники или знакомые и не иностранцы, называются «россияне») все как один набиваются в старые душные вагоны и сидят там, прижимая к груди деревянные чемоданчики, глазами лупают. Дремучие люди.
Ну, Главный Начальник, конечно, не так сказал — он же культурный человек, любит свой народ.
Но вот не понимает он, зачем ехать в душном вагоне, когда можно ехать с кондиционером? Хотя не кто-то там, а Начальник — дурака министром не назначат! Любая кассирша за окошком это понимает, а он почему-то нет.
Дорога. цыгане
Когда я лет двадцать тому назад работал проводником, в одном рейсе произошла очень неприятная история с проводником из соседнего вагона: на узловой станции Чу к нему набился целый табор цыган. Без билетов, конечно, — цыганам покупать билеты запрещают их обычаи.
При этом ещё до прибытия на станцию Чу по составу было разослано строгое приказание бригадира, чтобы зайцев не брать: какая-то шла проверка, что ли, министерская, и в этот редкий день ревизоры денег не брали и даже водки в штабном вагоне не пили.
А тут цыгане! Сосед их, конечно, пытался не пустить, да какое там — пока он выпихивал ногой с подножки беременную цыганку с восемью детьми, остальные цыганы зашли через другую дверь, расселись на всех полках и уже обобрали половину законных пассажиров. А тут и поезд тронулся — не выбрасывать же этих цыганов на ходу.
Ну и тут же, конечно, пришла ревизия. Я сам тогда в первый раз увидел трезвых ревизоров, да чтобы ещё что-то проверяли. А тут в соседнем вагоне сорок восемь зайцев! Ну, в общем, скандал, протокол, соседу пиздец.
После рейса, значит, разбор у начальника резерва проводников. Мы с напарником тоже туда были приглашены, но по другому поводу: нас тогда немного позже на станции Луговой сняла с поезда милиция, но это другая, впрочем, история.
И вот читает начальник резерва протокол про зайцев и с недоумением спрашивает нашего соседа: «Да ты, парень, охуел, что ли? Сорок восемь зайцев! Я сам проводником двадцать лет ездил, но такое первый раз слышу!» Тот объясняет, что вот, мол, цыгане налезли, а тут ревизоры. «Цыгане? — говорит начальник уже добрее. — Ну, цыгане — это другое дело. А почему в протоколе не записано, что это были цыгане?» Сосед растерялся: «А что — разве в протоколе такое пишут?»
Тут зачем-то и я влез, хотя уж мне-то следовало бы помалкивать: «А что, Акылбек Серикбаевич (или не помню, как там его звали), разве в протоколе нужно обязательно указывать национальность всех зайцев? Мол, обнаружено три безбилетных пассажира — один кореец и два узбека?» «Узбека не надо, — поморщился начальник. — А цыгане надо!»
Ну, в общем, присудили нам всем месяц исправительных работ по благоустройству территории с поражением в зарплате, но это уже неважно.
Но с Акылбеком Серикбаевичем я тогда так и не согласился. Что поделаешь: был я типичным продуктом несостоявшегося коммунизма, взрощеным в атмосфере безбожия, интернационализма и веры в светлое будущее. Что, впрочем, не мешало мне выдавать пассажирам бельё по второму разу, но это к делу не относится.
И только через много-много лет, да что там — только сейчас, я признал наконец правоту старого мудрого начальника резерва: национальность действующих лиц таки имеет значение для протокола! Да в сущности только она одна и имеет значение.
II. Деревня
Деревня. август. ночь
Ночью в деревне, пожалуй что, страшно.
Вот скрипнуло что-то: дом живет своей жизнью, и неизвестно ещё, нравится ли ему новый хозяин. На чердаке разговаривают домовые: один мужчина, другой женщина. Про меня наверняка и, кажется, не очень одобрительно.
А вот проиграли позывные радиостанции маяк: не слышны в саду даже шорохи. Слышны, ещё как слышны! Кто там, кто? Крот? Медведь? Вот Медведь уже вышибает одним ударом дверь с щеколдой, подвязанной куском проволоки чисто для душевного комфорта. Поднимается на крыльцо, а тут дверь вообще не закрывается — вчера ночью прошёл дождь, отсырела. Чем его? Ухватом? Топором? А если пораню? Он же тогда совсем рассердится.
Ну или пусть даже крот.
Один учёный натуралист позапрошлого века однажды взялся рассуждать о том, что бы случилось с нашей жизнью, если бы крот был размером со слона, и пришёл к такому выводу, что это был бы всем пиздец. В силу особенностей своего организма крот обязан жрать непрерывно, иначе помрёт. Он даже во сне всё время куда-то ползёт и всё подряд грызёт: палки, жуков, червяков, картошку, фундаменты, что попадётся — ему всё вкусно. И вот он вдруг стал размером со слона. «Представляете, какой бы это был кошмар!» — восклицал впечатлительный натуралист, сам до смерти перепугавшись придуманного им чудовища.
Да ладно, шут с ним, с этим Медведем. Про людей же лучше вообще не думать.
Но откуда тут радиостанция маяк? Тут вообще нет радио. Ага! «Сегодня, двадцатого августа, Генеральный Секретарь ЦК КПСС, Председатель Президиума Верховного Совета СССР товарищ Леонид Ильич Брежнев отбыл с дружественным визитом в Германскую Демократическую Республику. В аэропорту „Шереметьево“ его провожали члены Политбюро ЦК КПСС товарищи Зайков, Русаков, Пельше, Подгорный, Зимянин, Кадышев…» Понятно: фантомное радио — обычное дело.
Если включить лампочку под потолком — у меня будут единственные светящиеся окна на много-много километров. Все остальные жители (их человек восемь) ложатся спать в десять. А я по городской привычке никак не могу заснуть раньше двух.
Надо выпить водки, вот что.
Да, непременно нужно выпить, а то ебанешься тут, прислушиваясь.
Однажды мне подарили фляжку под коньяк и набор из маленьких рюмочек в клетчатом, как шотландская юбка, чехле — конусообразные из нержавейки, три штуки по двадцать грамм.
Фляжка куда-то потерялась, а рюмки прижились. Двадцать грамм — это правильная доза: её хватает ровно на двадцать минут. Потом можно выпить ещё двадцать или не выпить. Это уже вопрос свободной человеческой воли.
Так что нужно выпить эти двадцать грамм и подумать о чём-нибудь прекрасном. О советской армии, например.
Двадцать грамм. Советская армия
На станции Плесецк я побывал ровно четыре раза и вряд ли когда-нибудь побываю на ней ещё. В первое моё посещение станция эта произвела на меня впечатление самое удручающее: было чёрное декабрьское утро, и нас, дрожащих от горя и дурных предчувствий юношей, высадили из поезда Москва — Северодвинск и выстроили на освещённом единственным фонарём перроне. Вид наш был ужасающ: некоторые были ещё пьяны, другие тяжело похмельны; одеты все были в самые невозможные обноски — говорили, что по приезде в часть одежду сжигают, а что получше, забирают себе старослужащие (и это была чистая правда), так что все оделись во что не жалко. На мне, в частности, была школьных ещё времён болоньевая куртка, прожженная в двух местах, штаны, в которых отец моего институтского приятеля задавал корм нутриям, рваные кеды и непременная лыжная шапочка с какой-то спортивной надписью (по-простому «пидорка»). Все были клочковато выстрижены на призывном пункте электрической машинкой под ноль; в строю многие шатались и даже почти падали. Более всего мы напоминали ту роту дуболомов, на которую Урфину Джюсу не хватило живительного порошка. Работорговец на восточном базаре получил бы за всех нас оптом в лучшем случае одного хромого ишака, но покупатели (прапорщики из окрестных военно-строительных частей) не дали и того: просто разобрали нас по списку даром, не смотря даже в зубы и не щупая мускулов: в хорошем хозяйстве всякая тварь сгодится — не для работы, так на корм другим.
Нас погрузили в фургон без окон с голым дощатым полом и лампочкой в потолке (позже я узнал, что это была самая роскошная машина в части — в ней возили из города и обратно офицеров). В углу на скамейке спал рыжий сержант в засаленном бушлате. Когда мы стали рассаживаться, он проснулся и сонно нас осмотрел: «Ну чо, духи, — сказал он с удовлетворением. — Бухать есть?» Все развели руками — всё было выпито ещё в поезде. «Ну тогда вешайтесь», — равнодушно сказал сержант и снова заснул.
Прапорщик запер двери снаружи, и более я никаких достопримечательностей станции Плесецк в тот раз не увидел.
Во второй раз я побывал на этой станции при гораздо более счастливых обстоятельствах.
Был я к тому времени уже вполне заслуженным «дедушкой».
Внутренняя эта солдатская табель о рангах в зависимости от срока службы, в противовес официальным «соплям», как презрительно именовались ефрейторские или сержантские лычки, выдававшиеся за умение угодить командованию, существовала в армии уж точно через некоторое время после всеобщей демобилизации после войны и существует наверняка в том или ином виде и поныне. В разных родах войск и в разных местах дислокации названия чинов различались, но принцип оставался один: положение твоё зависело от того, сколько приказов Министра обороны ты пережил в армии.
Приказы эти (о призыве и демобилизации) с неизменной педантичностью подписывал 27 марта (весенний) и 27 сентября (осенний, в мой, кстати сказать, день рождения и, как я недавно узнал, в праздник Воздвижения Креста Господня) тогдашний Министр обороны маршал Дмитрий Фёдорович Устинов.
Как и все послевоенные генералы, не отличившись ничем на полях сражений (если не считать афганскую войну), Дмитрий Фёдорович, тем не менее, пользовался в войсках большой любовью. Про него даже было сочинено стихотворение, которое молодые солдаты обязаны были читать хором для ублажения засыпающих дедушек:
День прошёл, и ночь короче. Дедушкам спокойной ночи. Пусть вам снится дом у речки, Баба голая на печке, Самогону целый таз И Устинова приказ.До первого приказа солдат назывался духом и не просто не имел никаких вообще прав, а имел скорее права отрицательные, затем, после первого приказа он становился салагой и после прихода нового пополнения приобретал право это пополнение всячески унижать, но на свой страх и риск (если получит отпор, то никто за него не вступится); после третьего приказа он становился черпаком, никому уже кроме дедов не подотчётным, затем собственно дедом, в каковом звании он обязан был поддерживать должную строгость среди всех позднее его призванных; и наконец, после приказа, касающегося непосредственно его самого, он становился гражданским, над которым более не властны были никакие армейские или иные человеческие законы. К этому моменту он полностью утрачивал всякий интерес к военной службе и чаще всего бесцельно бродил по части в тапочках на босу ногу или же занимался приготовлениями к иной жизни, то есть к дембелю.
Деревня. август
Все сколько-нибудь работящие мужики уехали из нашей деревни в Белоруссию. До Белоруссии двенадцать километров, и все знают, что страшнее места, чем Белоруссия, нет. Ничего там нет: ни оппозиции, ни свободы слова, ни педерастии, ни прогрессивного искусства, ни макдональца, и вообще ничего нет, что бы не нравилось заскорузлому Батьке с фальшивым начёсом на лысине, но всё равно почему-то едут. И едут по одной причине: там в каждой деревне есть такая штука, которая называется «приём излишков сельскохозяйственной продукции».
Вот вы задумайтесь: лично вам нужно куда-нибудь сдавать эти излишки? Или, может быть, кому-то из ваших знакомых это нужно? Готовы ли вы пожертвовать за возможность сдавать излишки вашей сельскохозяйственной продукции драгоценной возможностью пиздеть всё, что вам придёт в голову? И это притом, что вам никогда, вы слышите, никогда не позволят пройти по центральной улице города Минска в разноцветных колготках.
Двадцать грамм. Володя
Вот, помню, был у нас в советской армии военный строитель Володя. Милый такой мальчик с персиковыми щеками — мечта седовласого педераста. В стройбат он попал со второго курса какого-то престижного московского института, откуда его выперли с большим скандалом, но о сути скандала Володя никогда не рассказывал, и только густо краснел.
Я попал в стройбат на пару месяцев позже, чем он, и очень долго не мог понять причин того всеобщего уважения и даже трепета, с какими к нему относились даже самые дикие жители кишлаков и аулов. Никаких видимых причин для этого не было: Володя не был сыном командира части или министра обороны, по сроку службы он был таким же новобранцем (у нас, впрочем, говорили «духом»), как я, который был вынужден еженощно обмывать кровь с разбитой морды и пересчитывать наличные зубы.
Более того, Володя был москвичом, а всякий, служивший в армии, хорошо знает, как там относятся к москвичам: там жители столицы нашей Родины сполна получают воздаяние за неравномерность распределения материальных благ по российской территории. Но Володи и это не касалось.
И даже командный состав относился к нему с большим пиететом: Володя работал при штабе — послать его на общие бетонные работы казалось кощунственным даже для бесчувственного, как мясная колода, и насквозь проспиртованного майора по фамилии Козляк (он ей полностью соответствовал).
Несмотря на свой небольшой срок службы Володя служил при штабе нарядчиком, то есть записывал за каждой бригадой объемы выполненных работ. Это была очень хлебная и почетная должность, и как на неё мог попасть дух, отслуживший два месяца, — это никакому человеческому объяснению не поддавалось.
Позже, когда я уже пристроился в клуб художником, Володя стал заходить ко мне в гости. Мы попивали там чифирь и другие запрещённые напитки и беседовали о буржуазных ансамблях. Володя много рассказывал о неизвестной мне столичной жизни. Например, именно от него я впервые услышал слово «динамо» не в применении к футбольной команде. Я в основном слушал и всё силился разгадать тайну его личности, но так и не разгадал.
Потом меня за нарушения воинской дисциплины прогнали из художников в бригаду бетоноукладчиков и землекопов, — и с тех пор я видел Володю лишь изредка: всё у него было по-прежнему — всё то же всеобщее почтение и восхищение. Я махнул на эту загадку рукой — на бетоне не до загадок.
Да. А конец у истории, как всегда, печальный. Пожалуй, слишком печальный даже для этой бесчувственной жизни.
Как-то уже на втором году службы где-то в декабре я (к тому времени опять художник) подновлял на строительном вагончике производственные показатели и вдруг заметил какое-то странное движение в траншее неподалёку. Пригляделся: Володя. В бушлате, валенках и ватных штанах.
Я краем уха слышал о каком-то гигантском и таинственном скандале в штабе, после которого Володе сначала дали десять суток гауптвахты, а потом отправили на рытьё траншей, так что не удивился. Удивился я другому: Володя танцевал. Танцевал он медленно и страшно: он взмахивал руками и пытался взлететь в воздух, но валенки и ватные штаны тянули его назад на землю, Володя делал изящное па и снова пытался улететь. И всё это в мертвецком свете ртутного прожектора над котельной. Признаюсь честно: я сбежал от ужаса.
А через два дня Володя порезал себе вены, его спасли и отправили в дурдом. Больше я никогда ничего о нём не слышал.
Деревня. август. день
А почему, собственно говоря, деревня?
Вопрос этот почему-то очень сильно беспокоит и даже раздражает многих моих знакомых и не очень знакомых людей. Люди, они вообще не выносят, когда им что-то непонятно, — для каждого действия обязательно должна быть легко понимаемая причина.
Вот, например, где-то в украинских степях живёт один программист. Но живёт он там не просто так: будучи необычайно прозорливым, как все программисты (прозорливее их только шахматисты), он тщательнейшим образом подготовился к обрушению мировой экономики, ядерной войне и другим напастям. Он подсчитал, сколько нужно на двадцать лет соли, спичек, туалетной бумаги, мыла и гвоздей, всё это за несколько лет закупил и только тогда переехал в деревню.
С ним всё понятно.
А я зачем?
Я хоть родился в крестьянской семье, но уже в городском роддоме: мать моя была первой из всей семьи, кто вырвался наконец в Город. Туда, где течёт из крана горячая вода, где тёплый сортир и где не нужно каждый день топить печку.
Она поступила в педагогический институт, и дети её, то есть я, через двадцать лет тоже поступил в педагогический институт, и жить бы, казалось бы, да жить, в наше время вообще очень много возможностей для достойной жизни.
Бежать от мирового кризиса? Да нет, тогда, когда я садился в поезд, им даже и не пахло, а пахло, наоборот, невиданным в нашей вечно голодной стране изобилием. А я, в отличие от того программиста, вовсе не прозорлив.
И не потому, что там чистый воздух и натуральные продукты, — о своём здоровье я вовсе никак не забочусь, если не сказать хуже.
От людей? Ну, может быть, в какой-то степени — уж слишком их много в городе. Правда, дальнейшая жизнь показала, что в деревне людей хотя и много меньше, но зато все они гораздо ближе.
Поэтому я не знаю, что ответить на этот вопрос: мне просто нравится жить в деревне, и всё. И хватит об этом.
Так что ещё по двадцать.
Двадцать грамм. гауптвахта
А гауптвахта, на которой Володя провёл десять суток, была страшным местом.
Заправляли там эстонцы. У нас в части тоже были эстонцы, но они были обычные, как их все и представляют: вялые, медленные, с белыми ресницами.
Они все до единого работали посудомойщиками. Никакой более унизительной должности, чем посудомойщик, в армии не было. Даже свинарь — и тот был почётнее.
Свинарь, кстати, был литовец по фамилии Курапка. Он был хотя и грязен до самой последней степени и подведомственные ему свиньи легко перепрыгивали через двухметровый забор, тем не менее держал себя с большим достоинством и время от времени даже посылал кого-нибудь нахуй, за что немедленно получал в морду, после чего долго и угрожающе матерился непонятными литовскими словами.
Вообще надо сказать, что все хозяйственные должности всегда были навеки закреплены за раз и навсегда определёнными народами бывшего СССР.
Так, повара, хлеборез и продавец солдатского ларька всегда были узбеками (поэтому ларёк назывался чайханой). Портной и сапожник всегда были армяне. Шофера все были почему-то из Западной Украины. Посудомойщиками всегда были, как уже сказано, эстонцы. И только самую хлебную должность заведующего вещевым и продовольственными складами занимал Витя Заплаткин, человек с неопределённой национальностью и немедленно забывающимся лицом. Фамилия ему очень подходила — был он сутулый с длинным носом, похожий на подпольного миллионера Корейко.
В окошко посудомойщиков даже самые распоследние чмори швыряли липкие от комбижира тарелки, ничуть не беспокоясь о том, куда они попадут. Попадали они обычно в предводителя эстонцев, длинного, унылого и безнадежного, как его фамилия, ефрейтора Ыунлоо, и ни разу не раздалось из этого окошка ни единого роптания. У меня даже есть подозрение, что все те, кто жили за этим окошком, так никогда и не поняли: что это было, где они были и чем это всё закончилось. Они просто два года мыли тарелки в каком-то чужом и непонятном им месте, а потом снова оказались дома.
А вот на гауптвахте служили совсем-совсем другие эстонцы. Какая-то, наверное, секретная их разновидность, наподобие дивизии чёрная голова или латышских стрелков.
Я много раз своим неуставным поведением зарабатывал себе гауптвахту, но всякий раз чёрная эта птица, сделав три круга над моей головой, улетала, и я отделывался маршировкой по плацу или исправительными работами по сортиру. За что птице этой огромное моё человеческое спасибо.
На гауптвахте было три срока: трое суток, пять, десять. Дальше уже шёл дисбат, про который говорили только шёпотом, хотя никто ничего достоверного про него не знал.
После трёх суток человек, привезённый из гауптвахты, мог сказать «пиздец», потом пару дней всё его отделение отщипывало ему по кусочку от самого дорогого, что есть в солдатской жизни (за исключением двух воскресных варёных яиц), то есть от пайки масла, и на второй день он почти уже всех узнавал и даже пытался улыбаться.
После пяти суток арестанта привозили, помогали ему выйти из грузовика и сразу вели в санчасть. Дня через два-три он уже начинал принимать жидкую пищу и переставал непрерывно плакать. Через неделю-другую он уже был готов к лёгким работам по казарме.
После десяти суток человека выносили из машины за руки-ноги, несли в ту же санчасть, а там дальше уже Божий промысел: или в дурдом, или комиссовать, а если не очень сильно умный, так, может, и очухается.
Я сам там однажды побывал, на этой гауптвахте, но, к счастью не в качестве арестанта: меня наш зампохоз продал тамошнему зампохозу за полную молочную флягу технического спирта для оформления ленинской комнаты. Я тогда, кстати, в первый раз узнал себе истинную цену.
Моя гуманная память, по счастью, сохранила очень мало сведений о том моём пребывании в этой юдоли непрерывного ужаса. Уже после армии, читая в книжке про жизнь в Мордоре, я встретил некоторые знакомые детали.
Помню только, что когда меня привезли обратно в родную уютную часть, я, который в отличие от арестантов не бегал с чугунными швеллерами на пятый этаж, которого ни разу там не ударили, кормили вместе с офицерами и укладывали спать на относительно чистое бельё, чувствовал себя примерно так, как будто бы отсидел там трое суток. Ну, то есть по возвращении мог сказать только «это пиздец».
Деревня. август. дорога на станцию
Всё-таки город от себя никак не отпускает.
Вроде бы и уехал, и попрощался. «Ну, — думаешь, — раньше чем через месяц я туда ни ногой». Да где там! Всё равно пробьётся этот город с суетливыми своими делами сквозь неработающий телефон: надо! Надо! Срочно!
И что поделаешь? Рюкзак на спину — и вдоль по дороге, как солдат из какого-то древнего фильма по сказкам Андерсена. До станции, там на дизель, там до райцентра — всего-то ничего.
Другая жизнь. зарплата
А ведь когда-то давно я был почти приличным человеком и ни в каких плацкартных вагонах не ездил — всё больше летал самолётами.
Я носил пиджак и галстух и ежедневно, кроме субботы и воскресенья, приходил к девяти часам утра на службу. Ежемесячный мой оклад тогда составлял полторы тысячи долларов в необлагаемом налогами конверте. Те, кто помнят, знают: это было не охуеть как много, но неплохо, тем более что дело было в Казахстане.
Помимо основной работы, на которой я ровно ничего не делал, я, пользуясь знанием английского языка, переводил на этот самый язык бесконечные уставные документы жульнических акционерных обществ, зарегистрированных на каких-то подозрительных архипелагах, и покупал на вырученные деньги автомобили бээмвэ для временно не желающих со мной ебаться барышень.
Иногда, отчаявшись этих барышень в конце концов выебать, я заказывал себе по телефону дюжину блядей для того, чтобы поговорить с ними о невозможности любви. По утрам я с тоской смотрел на стопку денег в верхнем ящике полированной стенки и понимал, что столько я не выпью.
Был ли я счастлив? Не знаю, может быть, и был, но я уже ничего про ту жизнь не помню.
Зато хорошо помню, как получил я тогда свою первую зарплату. Ой, блядь, нет, не будет никогда у меня больше такой зарплаты, сколько мне ни заплати, хоть миллион.
Я тогда вышел на улицу и купил себе телевизор. Пересчитал деньги — а их ещё пятьсот! Я этот телевизор пытался купить все четыре года, которые проработал учителем в школе. И всегда он, сука, стоил ровно в два раза больше, чем я мог скопить, независимо ни от какой инфляции и экономических реформ. Если я зарабатывал триста рублей, он стоил шестьсот, если десять тысяч — он стоил двадцать, ну и так далее. Я всё время от него отставал. А тут вдруг я вырвался вперёд и купил его таки, пидараса.
Он честно мне показывал чего-то лет пять, я даже завёл себе тарелку и по вечерам вяло зевал под канал дискавери. А потом я его бросил в съёмной квартире вместе с обгорелым креслом и тарелкой, когда уезжал однажды навсегда ранним утром в город Петербург.
Ну не продавать же его, прости Господи.
Купив телевизор и отнеся его в дом, я снова вышел наружу и прошёлся по периметру коммерческих киосков. Остановившись возле каждого из них, я с удовлетворением думал, что могу купить всё, что в нём находится вместе с продавщицей. Но так ничего и не купил, кроме пары банок пива туборг с потным человеком на картинке. Возможность купить что-либо без ущерба для кого-либо совершенно лишает покупку постыдной радости. Ну вот когда я, опять же, работая учителем, купил себе однажды тайком сникерс, и вместо того чтобы отнести его в семью, с наслаждением сожрал вместе с обложкой за киоском — это было стыдно, конечно, но вкусно. А так — хоть сто их покупай, хоть двести. Нет, не хочется.
Не то чтобы я вдруг додумался до такой умной мысли, что не в деньгах счастье, — оно, безусловно, не в деньгах. Но хоть радость-то должна быть? Когда телевизор покупал — она ещё была. А тут вдруг устал как-то, и она кончилась. Пришёл домой, выпил пива да и спать лёг.
Деревня. август. ночь
Когда ночью начинают лаять соседские собаки, я слегка отодвигаю на окошке штору и тщетно вглядываюсь в темноту — в точности как какой-то негодяй из американского кинофильма.
Музычку бы ещё к этому эдакую тревожную. И мне ковбойскую шляпу. И ещё проигрыватель с грампластинками. Ну и дробовик с солью для полного сходства.
Хотя если вдруг Медведь — то какой тут дробовик? На него противотанковое ружьё нужно, да и то ещё неизвестно, что из этого выйдет.
Но ни того ни другого у меня всё равно нету, так что лучше выпить двадцать и больше в окошки по ночам не выглядывать.
Ну вот — выпил водки, и всё уже наладилось: Медведь если придет, то я просто дам ему пестиком в рыло, он сразу и вспомнит, как по молодости ходил с цыганами по ярмаркам с кольцом в носу, да и спляшет камаринского. Люди если придут — так то не люди, а бабы. Прослышали, что приехал тут столичный парень, накрасили щеки свеклой, подвели брови углем да и пошли за пятнадцать километров с песней «вот кто-то с горочки спустился» в надежде на мою благосклонность. Чай не каждый день сюда ленинградские заезжают, хоть и без красного ордена на груди. А я-то парень еще хоть куда! Да я хоть до утра, если под гармошку!
Ну или сосед, основательный крестьянин с бутылкой самогонки (пей-пей, не боись, как слеза, голова с утра болеть не будет) пришел поговорить о серьезном: «Вот ты писатель, а о чём пишешь?» «Да так, — буду я отнекиваться, — о чём придётся». «Ну на жизнь-то хоть хватает?» — «Да какой там хватает!» — «Вот то-то и оно, что пишешь, о чём придется, — так, конечно, и не хватает».
И что ему возразишь? Да ничего никому не надо возражать, потому что бесполезно это. Я и не буду.
Так о чём, бишь, я? А, да, о другой жизни.
Другая жизнь. Мохаммед
Хозяином нашей алма-атинской американской конторы был некто Мохаммед Фатуречи. По происхождению он был, кажется, сириец, но давно это дело забросил: закончил Оксфорд не то Кембридж и навсегда обосновался в Соединённых Штатах Америки.
Был он мужчина чрезвычайно благородной внешности с нестерпимо пронзительными глазами и в идеально дорогом костюме. Ровно ничего мусульманского в нём не было: в то время это было не принято.
Наш офис он посещал нечасто: раз где-то в полгода — у него было множество филиалов по всему свету.
В один из своих приездов он однажды уселся в кабинете проджект-менеджера и стал вызывать к себе по очереди всех сотрудников проекта: и местных, и экспатов, то есть коренных американцев.
Соседки по моему кабинету переводчицы Света, Лена и Наташа вернулись после беседы с Мохаммедом какие-то непонятные, но на мой вопрос о том, что же там, в этом кабинете, собственно, происходит, отвечать отказались. «Сам узнаешь», — сказали. «Неужели всех ебут?» — подумал я с ужасом, но мысль эту отмёл как неосуществимую на практике.
Тут дошла и моя очередь. Мохаммед очень благожелательно сидел в кресле, на столе стояла тарелка с печеньками. «Угощайся», — предложил Мохаммед. Я вежливо взял печеньку и откусил.
«Ну что, Дима, — спросил меня Мохаммед задушевно (а глаза блядь злые), — как тебе нравится работать в нашей команде („тим“ по-английски)?» «Очень нравится! — ответил я искренне. — И люди все прекрасные, и цель у нас благородная: развить наконец рынок ценных бумаг в Казахстане, да и вообще!»
Мохаммед посмотрел на меня очень проницательно (кажется, не поверил), тоже взял печеньку. «А вот скажи, Дима, как ты думаешь — может быть, есть в нашей команде такие люди, которые, сами того не понимая, не дают нашей команде стать ещё лучше? Нет! Мы не будем их наказывать, увольнять — мы просто должны им подсказать, помочь…»
И тут я мысленно хлопнул себя по ляжке. Офисный человек с очень-очень хорошим жалованием совершает все человеческие действия только мысленно: расхохотаться в лицо, дать в морду, послать нахуй — всё это мысленно. Слишком уж хорошая зарплата и очень уж непыльная работа.
Ну так да. Я вдруг понял, кого же мне так мучительно напомнил этот многомиллионный американский сириец: да нашего армейского особиста!
Да и ладно. А Мохаммеду я тогда показал свой любимый фокус, то есть идиотского дебила, который вообще не понимает, о чём идёт речь.
Этот фокус любим мною потому, что, когда я его показываю, мне становится хорошо и спокойно, будто бы я возвратился домой. Потому что на самом-самом деле я и есть идиотский дебил, вынужденный всю жизнь изображать из себя вменяемого члена вашего не менее идиотского человеческого сообщества.
Ну а Мохаммед не очень мне поверил, но всё же отпустил. И ровно через два месяца (раньше не получилось) я уехал навсегда в город Петербург и с тех пор голодаю и скитаюсь. Зарплаты не те, да и работа довольно пыльная.
Но если без дураков, я сделал тогда вторую или третью в своей жизни умную вещь.
Деревня. сентябрь
В деревне кончился дачный сезон. В очереди к автолавке стоят постоянные и неизменные старухи. «А Райка где?» — спрашивает кто-то. «На похороны уехала — Пашкин Колька помер». — «Так молодой же!» — «А все мрут — хоть молодой, хоть не молодой».
Все снова стали внимательны друг к другу — впереди целая зима, и к кому бежать, если что — вариантов немного.
Осень, уже совсем осень.
Другая жизнь. алмазный британец
Как-то однажды путешествовал я с одним английским, а точнее было бы сказать, британским банкиром по разным захолустным городам внутреннего Казахстана.
Нынешнему цивилизованному человеку даже и не нужно ничего про эти города знать: все они одинаковы и невыносимо тоскливы. Степь, пыль, серые пятиэтажки, центральная площадь с бывшим горкомом партии. Гостиница с телевизором рубин и влажными простынями.
Банкир был джентльменом выпуска начала прошлого века, то есть абсолютно безупречным. Доктор Ватсон в исполнении артиста Соломина рядом с ним смотрелся бы весьма неубедительно. Кажется, у банкира даже были серебряные часы в жилетном кармане. Представлял он Всемирный Банк Развития по линии льготных кредитов, а я был при нём переводчиком.
Встречали нас, понятное дело, везде на самую широкую ногу, но банкир кушал обычно скромный салатик и выпивал минеральной воды без газа, после чего вежливо откланивался.
Где-нибудь ближе к вечеру, впрочем, мы с ним заказывали за свой счёт в гостиничной столовой по триста виски и беседовали о том о сём. Как-то мы с ним подружились, да оно и понятно — с кем ему ещё было поговорить в городе Джезказгане?
Он был действительно могучий старик. Рассказу его о том, как он однажды в сорок шестом году вёз двести тысяч долларов зарплаты для британских легионеров в набитом изнутри и облепленном снаружи индийском поезде или снимал дворец раджи где-то во внутренней Индии за один фунт стерлингов в сутки, мог бы позавидовать сам Редьярд Киплинг.
Однажды за ужином британец рассказал мне секрет.
«С центральной площади Лхасы, — сообщил он, аккуратно расчленяя ножом то, что в гостиничном ресторане называлось бифштексом, — каждую пятницу ровно в шесть часов утра отходит жёлтый автобус. Запомни хорошо: жёлтый. Он берёт пассажиров, их всегда очень мало, и уезжает. И никогда не возвращается».
«Ну? — спросил я тупо. — А куда идёт-то?»
«В Шамбалу», — невозмутимо ответил британец, умудрившись наконец отпилить от бифштекса кусок.
«А почему не возвращается?» — ещё тупее спросил я.
«Потому что из Шамбалы никто не возвращается, — терпеливо объяснил британец. — Потому что незачем».
«То есть автобус каждый раз новый?»
«Мммм, — он отрицательно потряс головой, наконец прожевал, проглотил. — Один и тот же. Он вообще один всего автобус. Ездит только туда. И никогда не возвращается. Потом снова едет туда и опять не возвращается. Понимаешь?»
Да, и вот как раз в Джезказгане британский банкир однажды допустил большую промашку, в результате которой мы с ним угодили на традиционный казахский обед.
Обед был роскошен и немыслимо традиционен.
Я сам, родившись и прожив в Казахстане тридцать лет, на такой обед попал впервые, ибо раньше не приглашали.
Казахи, кстати сказать, народ вполне продвинутый — многие из них закончили Оксфорд, а некоторые даже и Кембридж, но это был не тот случай. На первое нам подали варёный курдючный жир. Курдюк — это то, что у овцы вместо хвоста. Я, улыбаясь и параллельно исполняя переводческие функции, проглотил кусок, надеясь этим отделаться, но мне тут же навалили добавки. Я содрогнулся, но, впрочем, тут же порадовался, что не я тут самый почётный гость, ибо самому почётному гостю принесли голову барана с продолбленным черепом из которого надлежало есть ложкой мозги.
Я бросил переводить и стал с интересом наблюдать за британцем. И о! Он это сделал! Он попросил принести ему гранёный стакан, налил туда водки до краёв, произнёс цветистый тост за хозяина, его маму, папу, детей, внуков, племянников и, наконец, за хозяйку, крякнул, выдул одним духом и съел эти самые мозги. Все, до самого основания черепа.
«Ну как?» — спросил я его, когда мы уже ехали в машине в аэропорт.
«Ужасно, — честно ответил банкир. Потом подумал и сказал задумчиво (тут уж я, простите, употреблю английский, потому по-русски как ни крути, а всё получается коряво), — You know. You always play their game. Unless it conflicts with yours»[1]
Он был, видимо, последним расистом в Объединённом Королевстве, который полагал, что люди — они всё же разные.
Деревня. сентябрь. лиса.
В деревне завелась лиса.
Не иллюзорная какая-нибудь лиса, у которой избушка была ледяная, а нормальная, обычная. Живёт где-то на Дикой Горке.
Все куровладельцы в панике.
«Дима! — сказала мне сегодня баба Маруся. — Не поверите, прямо вот сюда подошла! Я палку об забор сломала! Отгоняла! Может быть, хоть вы убьёте?»
Я поёжился. Как же вот так? Лисичку-сестричку? Хвостик рыженький, Волка всё время обманывает.
Хотя, грустная правда действительности состоит в том, что каждая вторая из этих сестричек болеет бешенством. Но всё равно нет, не готов. Очень я пока что городской.
Другая жизнь. национальная валюта
Очень давно, в девяносто третьем ещё году, в самый разгар благотворнейших реформ во имя уничтожения Империи Зла, со мной приключилась полная жопа.
В декабре предыдущего года в государстве Казахстан была введена собственная валюта — тенге. Много-много позже я, выпивая с отцом этой валюты Григорием Марченко коньяк, спросил у него укоризненно: а зачем это было нужно? «А что было ещё делать?» — развёл руками видный финансист и отвёл в сторону глаза.
Вся моя тогдашняя клиентура, то есть деревенские немцы, которым я переводил документы для спешного бегства с тонущего корабля Империи на давно забытую их родину, тут же исчезла: до их сёл и деревень новая красивая валюта, отпечатанная не где-нибудь, а в самом Лондоне, просто-напросто ещё не добралась.
Прошёл январь, потом половина февраля. Я отвёз дочку к своей матери: мать всё же, пусть ещё ребёнком, пережила войну и умела делать хоть какие-то пищевые запасы.
В день рождения своей дочери я поехал к ней на троллейбусе. Денег у меня было ровно на один чупачупс.
Я доехал до центрального гастронома и пересел на маршрутку (маршрутка стоила тогда как-то очень дёшево, а то бы я пошёл пешком).
Мне было мучительно стыдно: я, вполне здоровый и не безрукий мужик, подарю сейчас дочери вот этот, блядь, чупачупс. Праздник-праздник. «Господи! — попросил я от всей своей небольшой души. — Господи! Не себе прошу, мне ничего не надо, вообще ничего. Сделай, пожалуйста, что-нибудь. Я даже не знаю что. Пожалуйста!»
После этого я затосковал и посмотрел в окно. Потом посмотрел на пол: между сиденьями лежали денежные бумажки. Я их подобрал: восемьдесят тенге. Сейчас это ничтожнейшая сумма — что-то около половины доллара, но тогда это были огромные и невообразимые деньги — долларов, наверное, двадцать.
Я очень хорошо понял, для кого выданы эти деньги, и немедленно истратил их все до копейки: купил какого-то шерстяного медведя, сникерсов, ядовитого зелёного напитка в пластмассовой бутылке и ещё чего-то из того, что продавалось тогда в коммерческих киосках.
В общем, праздник удался. Только вот зачем была нужна эта реформа, я так до сих пор и не понял.
Деревня. сентябрь. день
Попытался вырваться из заколдованного этого леса. То есть встал ни свет ни заря, умылся и даже почистил зубы (причесаться, правда, не нашлось чем, так что и так сойдёт), уложил в рюкзак то, что ношу с Собой, запер ворота на потешный навесной замок и отправился на железнодорожную станцию к дизелю до райцентра. Там в райцентре планировалось совершить решительно мне непонятные действия с причитающимися мне 0.6 га сельскохозяйственных угодий (о, это страшное слово «кадастр»).
Я честно шёл! Ни разу не присел передохнуть и даже вспотел, карабкаясь с горки на горку. И всё равно опоздал к дизелю ровно на десять минут и остался стоять на пристанционной площади посёлка: слева почтовое отделение с надписью «киберпочта», каковое я ещё ни разу не видел открытым, справа магазин бакалейных продуктов и ещё один, который раньше назывался бы «смешанные товары»: в нём продают всё: от галош, керосина и цемента до мороженого и водки.
Махнул на всё рукой, купил в бакалейном магазине толстую бутылку такого креплёного пива, от которого с ужасом отшатнулся бы в городе Петербурге, дошёл до безымянного, ровно на полпути, озера, скинул рюкзак, откупорил пиво и уселся на берегу. И никого: купальный сезон закончился позавчера. Одна лишь куча пластикового, жестяного и стеклянного мусора посреди обгорелого пятна напоминает о летних забавах и утехах приезжих и проезжих.
Простучал над моей головой дятел и совершил надо мной круг летучий хищник, но я его не заинтересовал. Обследовала мою шею одинокая землеройная оса и тоже не впечатлилась.
Завтра ещё раз попробую уехать.
Дорога. Петербург
Во львовском поезде в полпятого утра за полтора часа до прибытия в город Петербург включают безжалостный люминесцентный свет.
Что может сделать пассажир за полтора часа? Поссать, умыться, покурить в тамбуре, выпить кофе, подумать и выпить ещё пива, опять покурить, сдать бельё, закинуть матрас на третью полку — вот и двадцать пять минут долой.
А дальше всё, дальше заниматься совершенно нехуем. Смотреть разве что в непроглядное ноябрьское окошко и вести обратный отсчёт тем станциям, с которыми с таким удовольствием расставался месяц тому назад: Сиверская, Вырица, Павловск, Паровозный Музей, Купчино, Воздухоплавательный Парк. И наконец говнотечка обводного канала — приехали, значит. Витебский вокзал.
Витебский вокзал города Петербурга — это такой совмещённый аналог Казанского и Киевского вокзалов города Москвы.
Остальные вокзалы в Петербурге очень скучные. Московский, скажем, — ну что в нём интересного? Ездят с него в основном артисты телевизионных сериалов туда-сюда, туда-сюда, заебали уже. Ну и офисные работники, конечно. Все офисные работники в Москве родом из Петербурга, это давно установленный факт. Возят стареньким своим родителям свежие овощи из гастронома Ашан.
С Ладожского вокзала поезда уходят в разнообразные ебеня: Петрозаводск, Мурманск, Кандалакша, Вологда, Апатиты. Пассажиры там либо заскорузлые поморы, либо никому нахуй не нужные байдарочники и любители пения у костра.
С Финляндского ездят совсем уже какие-то идиоты. Я не знаю, сколько стоит спальный билет на поезд до Хельсинок, но точно знаю, что с площади Восстания то же самое стоит десять евров, и поэтому в поезде ни один нормальный сигаретный спекулянт не поедет, даже если его предварительно расстрелять.
С Балтийского не знаю чего ездит. Кажется, только дачные электрички.
В Варшавском нынче боулинг.
А вот Витебский! О, Витебский! Все гастарбайтеры, которые не таджики, ездят на родину с нелегальных своих работ через Витебский вокзал: молдаване, гагаузы, белорусы, украинцы — да кого там только не встретишь. И все пьяные, и у всех просроченная регистрация, если она вообще когда-то была.
И милиция на Витебском вокзале такая румяная, какой более нигде в мрачном городе Петербурге не встретишь. Она даже не шевелится (а то треснут штаны на жопе), а только делает жесты пальцем — иди, мол, сюда, нелегальная сволочь, выворачивайся.
Отправлением в наряд по Витебскому вокзалу награждают особо отличившихся сотрудников.
Я, впрочем, хожу по Витебскому вокзалу совершенно невозбранно. У милиции, у неё же рентгеновское зрение. И что она им видит в моём рюкзаке? Два валенка видит с галошами: в одном валенке колун, во втором от него топорище. Запасные носки. Книжка, неинтересная. Давно снятый с производства фотоаппарат.
В кармане штанов пятьсот рублей на обратный путь.
Очень уж я ненажористый, даже и пальцем махать лень.
Впрочем, на Витебском вокзале я давно уже не интересую не только милицию, но даже и таксистов с назойливыми их услугами. Едва чиркнув по моему лицу лживыми своими глазами, они уже знают, как искренне я рассмеюсь, услышав названную ими цену за проезд.
И потому прохожу я, никем не остановленный, к не открытому ещё метро, закуриваю и думаю, думаю: почему же мне так грустно?
А потом засыпаю в подземном поезде и ничего уже не думаю, ибо нехуй.
Другая жизнь. пожар
Да, а самая большая моя претензия к так называемым «цивилизованным странам» — это совершеннейшее отсутствие места для подвига.
Всё хорошо, всё удобно, всё для людей. Исполняй исправно свои вполне посильные обязанности и не нарушай абсолютно разумные запреты, не пизди, не выёбывайся, плати вовремя по счетам — и будет у тебя всё хорошо: домик, детки-скауты скачут, покушать полный магазин, автомобиль, отпуск. Ну, в общем, всё что нужно для счастья, если не требовать невозможного и рубаху не рвать, — всё будет.
Не совсем без проблем, конечно, жизнь покуда ещё не бывает без проблем, но и в этом направлении идёт целенаправленная работа, чтобы их вообще никогда не было. А пока если вдруг появилась проблема — есть специальные люди, которые её немедленно и высококвалифицированно устранят.
Вот, помню, однажды жил в Швеции в писательском доме, и там однажды ночью завыла вдруг пожарная сигнализация.
Ну, я выскочил в трусах, ищу пожарный щит, всё как в армии учили — огнетушитель, багор, топор, песок — где? Нету! Песка, ведра — ничего нету.
Повыскакивали в коридор другие писатели — финны там, поляки, исландцы (женщины в основном), смотрят на меня как на идиота, кричат что-то. А сирена воет — ничего не слышно.
Я тогда нашёл на стене кнопку, там чего-то написано по-шведски — я на нём не понимаю, выдавливаю стекло, нажимаю. Сейчас, думаю, хлынет пена и всё будет в порядке. Нет! — ничего не происходит, то есть совсем ничего (потом почитал ту кнопку со словарём — оказалось, что кнопка эта вообще была от прачечной).
Тогда я таки нашёл пожарный пульт, на нём мигает лампочка. Подёргал дверцу — не открывается. Лома, молотка, гвоздодёра — ничего поблизости нет. Буржуи. Непонятно, как они тут вообще живы ещё.
Выбил локтём стекло, нажал кнопку — заткнулось! А эти там в коридоре шушукаются: «Он выбил стекло! Он, не уполномоченный, не авторизованный выбил стекло!»
Я их спрашиваю: может быть, какой-нибудь писатель заснул с непогашенной сигаретой? (я сам так однажды чуть не сгорел, знаю), надо бы проверить — нихуя не понимают, о чём это я вообще говорю. Их волнует, что я без разрешения выбил стекло.
Ну я прошёлся по второму этажу, двери понюхал — вроде дымом нигде не воняет, ну и спать лёг, пошли вы все нахуй.
Щит там ещё чего-то пищал каждые пять секунд, но из комнаты не слышно. Дня два пищал, потом приехали, говорят, пожарные — заткнули.
Меня арестовывать не стали — русский, чего уж там.
Деревня. сентябрь. паучок
Ну вот живёт у меня в сортире паучок, даже скорее Паук — солидный очень. То есть прямо сейчас он спит, но, когда немного потеплеет, он проснётся.
И будет сидеть в своём углу и ждать, пока в его сетку не попадёт что-то Живое — муха там или ещё кто-то. Тогда он к этому живому подбежит, замотает его по-всякому паутиной, залепит пасть, чтобы не орало, и снова уйдёт в свой угол ждать, пока оно издохнет. Потом, когда оно помягчеет, съест, выкинет пустую оболочку, чтоб не мешалась, и будет ждать следующего Живого. Ну или сразу много Живых наловит и будет есть по очереди.
И что его, Паука, за это осуждать, что ли? Он делает то, что умеет делать: извлекает из воздуха пищу. Ну не умеет он собирать мёд и опылять клевер, не умеет, хоть лопни. Да, он живёт в сухом сортире, а не мокнет под дождём, но это же не повод его ненавидеть.
Но все почему-то его ненавидят. А спроси почему, так даже и не знают — ну ног восемь, глаз восемь, волосатый. Шмель вон тоже волосатый. «Нет, — возразят. — Шмель мохнатый».
И если задуматься, то действительно: шмель мохнатый и приятный, а паук волосатый и противный.
Ну, значит, такая у него судьба. Но сам он, похоже, по этому поводу не очень переживает.
Двадцать грамм. песня
Наша рота располагалась ближе всех к столовой. «Ррассия, любимая моя», — запевали литовцы, эстонцы и узбеки: Курапка, Ыунлоо, Камалов и Хашимов. «Ррассия: берёзки-тополя», — продолжали Хвелеури, Паркадзе, Алоев, Чочиев, Демурчиев и Юрий Васильевич Базадзашвили. Ну и я конечно.
На этом месте песня кончалась, потому что столовая была недалеко и петь дальше не было никакого смысла. Да и слов никто не знал.
Деревня. сентябрь. вечер
А вот и он — тот самый паук в сортире, чью паутину я совсем ещё недавно поджигал зажигалкой, после чего он панически рушился в самое говно, и тогда мне казалось, что нанесённое ему оскорбление он уже не переживёт. Но он его всякий раз переживал и наутро паутина и её творец ухмылялись в том же самом углу.
А теперь он валяется на полу дохлый и сухой, не шевелится. И мне немного обидно, потому что это ведь не я его победил.
Двадцать грамм. другой сентябрь
В день, когда мне исполнилось двадцать лет, я стоял дневальным по роте. В наряд меня отправил командир отделения Ваха Хамхоев, с которым у меня был затяжной конфликт, закончившийся в конце концов огромными пиздюлями. Мне, конечно, а не ему, но это ладно. Ну вот, значит, где-то уже после отбоя пидарашу я взлётку (то есть мою полы в коридоре для построений), и тут вызывают меня срочно в штаб. Ну, я оправляюсь, застёгиваю крючок на горле и иду в штаб получать очередной какой-нибудь пизды (просто так же в штаб не вызывают, тем более срочно). А там сидят нарядчики — Вова, Витя и Марк Цынман, довольные страшно. Налили мне чаю, даже с сахаром и вручили мне подарок: пачку сигарет дюбек, которую купили в складчину. Вот вам крест — это был самый прекрасный подарок, полученный за всю скучную мою и неказистую жизнь.
Деревня. сентябрь. утро
Выключилось электричество. Решило попугать: что, мол, страшно? Тут тебе не город, тут можно и неделю, и месяц его обратно дожидаться.
Ну я поразмыслил.
Для освещения у меня есть керосиновая лампа.
Еду можно (и даже лучше) готовить на печке.
Продукты из холодильника легко спустить в подпол.
В фотоаппарате батареи хватает на полмесяца.
В телефоне — на два дня, да и хуй с ним, с этим телефоном, равно как и с интернетом. А больше у меня ничего электрического нету.
Электричество тут же испугалось своей ненужности и включилось обратно.
Пойду лучше сажать Зимний Чеснок, мне соседская бабушка подарила. Скоро ещё хрен для посадки прибудет. А Чёрную Редьку посажу уже весной. И будет тогда в моём дому всё хрен да полынь, что не может не радовать.
А вот ещё интересно.
Если высадить жёлтенькие цветочки по зелёной траве на площади в полгектара, так, чтобы получилось слово ХУЙ, смогут ли его прочесть в безоблачную погоду пассажиры пролетающих над нашим домом самолётов?
А то совсем я как-то уже позабыл, что когда-то был создан на радость людям.
Другая жизнь. профессор
Вот один мой знакомый профессор (самый, между прочим, настоящий) живёт неподалёку от французского города Лиона, хотя родился в Москве, и выращивает на своём участке картошку. Все знакомые этого профессора, не говоря уже про его соседей, узнав о таком нелепом факте, немедленно разводят руками: «Павлик! — говорят они (профессора зовут Павликом, хотя, может быть, во Франции он называется как-то иначе). — Ну на хрена, скажи, тебе вот тут во Франции понадобилось растить картошку? Растил бы, как все приличные люди, виноград, надавил бы из него вина и назвал своим именем. Ну или хотя бы лягушек — тебе бы никто слова не сказал. А картошку растить — это для профессора как-то даже позорно». «А? — отвечает профессор Павлик рассеянно. — Кроты вот заебали. Чем кротов выводят?»
Профессора — они все такие. Какую-нибудь химическую формулу на две страницы он помнит наизусть даже во сне, а про то, что кротов выводят обычной консервной банкой, подвешенной на палке, не догадывается.
И тогда вопрошающий понимает, что профессор этот ни разу даже никогда и не задумался о том, почему же он сажает картошку. А потому что у него есть участок, а если есть участок, на нём должна расти картошка. По-другому не бывает. Участок без картошки — это нелепость какая-то, которую могут себе позволить разве что французы, глупый и легкомысленный народ, наделавший кучу революций и тут же про них позабывший.
У человека же серьёзного и основательного обязательно должна быть и картошка, и репа какая-нибудь, и лук, и чеснок. К чесноку хорошо ещё завести порося для сала и свеклу для самогона. А то вдруг завтра война? А какая может быть война без сала и самогона? Чем партизан тогда кормить, спрашивается? Партизаны, они жрут-то ого-го сколько.
Да даже если и не война, не блокада и не продразвёрстка. Я вот, человек, не очень ещё старый, но и то помню уходящие за горизонт полки в гастрономе, и на всех полках маринованный лук. А дома детки плачут, кушать хочут. Заплачу я тоже, бывало, да и пойду домой выковыривать окурки из-под плинтуса. А был бы у меня участок, да на нём картошка, да в хлеву порося хрюкает, на колбасу просится, да в курятнике курица кричит — рожает ежедневное своё яйцо. Да аппарат в бане булькает и роняет чистейшую свою слезу. Что мне тогда все ваши демократии, диктатуры и конституции, права человека и страсбургский суд? Чихал я на них и зевал.
Так что, когда у меня завёлся участок, я тут же посадил на нём чеснок, репу и картошку.
И совесть моя чиста — потому что я не француз какой-нибудь. А лягушки у нас в пруду и без моего участия вырастут. Мелкие, правда, но зато очень сильно зелёные.
Деревня. сентябрь. живая жизнь
Крысы совершенно уже распоясались: стоило только выключить пищалку для их отпугивания, как они среди бела дня спиздили со стола полбатона докторского колбасы и принялись вдвоём запихивать его к себе в нору. За каковым занятием и были застигнуты. А нора-то заткнута колбасой. Пока я ходил в сени за кочергой, они повалили лавку и куда-то таки просочились.
Ещё на горелом болоте за околицей живут неизвестные чёрно-белые птицы, а в небе циркулирует тоже неизвестный хищник. До тех пор пока у нас нету юных гусей, я отношусь к нему благосклонно и даже восхищаюсь удивительной его аэродинамикой.
В скворечнике на мёртвой яблоне ещё в августе жили, как это ни удивительно, именно скворцы. У скворчиной бабы был очень скверный характер. Потом они, похоже, развелись и куда-то пропали.
На горке в останках фашистских укреплений проживает та самая одинокая лиса, которая так пугает старушек.
По ночам ухают совы, но в последнее время куда-то попрятались, видимо, расселяют на зиму пучеглазый свой приплод.
Зайцы всё вокруг истоптали, но никто их никогда не видел. Кроты присматриваются к моей редьке и скоро заработают себе яду.
Ну и по мелочи ещё разнообразная чирикающая и жужжащая поебень.
Двадцать грамм. крыса
В армии, кстати, у меня была своя личная крыса. Жила она вообще-то не у меня, а в посылочной комнате у почтальона Андрюхи, который поселился там после того, как прошлый почтальон Вова ушёл на заслуженный дембель.
Он, между прочим, оставил перед уходом Андрюхе тайну почтальонского ремесла: все почтальоны части из поколения в поколение соблюдали древний договор с армянами. Договор состоял в том, что все посылки из Армении почтальон оформлял в ведомости как ценные письма (и то и другое в этих ведомостях по чьему-то недосмотру обозначалось как ц/п) и затем выдавал их получателям под покровом ночи без досмотра дежурным офицером. С чего из каждых трёх бутылок самого лучшего армянского коньяка получал одну. Договор этот никогда не нарушался и сохранялся в строжайшей тайне ибо был по-настоящему взаимовыгоден.
Крысу, впрочем, коньяк не интересовал, но зато живо интересовали другие предметы, обычно укладываемые в посылки любимому сыночку в голодную армию.
Поэтому посылки с родины от мамы-старушки всегда нужно было получать в день её, то есть посылки, а не мамы, прибытия. Иначе на следующий уже день в любовно и нежно уложенном ящике можно было найти разве что кучу жёваных фантиков и пахнущих салом с чесноком бечёвок.
Ко мне же крыса ходила вроде как в гости. Я ничего особенно против неё не имел — ну, крыса и крыса, живое всё ж таки существо. Иногда пинал её в рыло, когда она начинала грызть мои сапоги, но так — без ненависти, а чтобы знала своё место.
Но потом крыса совершила ошибку: она сожрала у меня пачку рафинада. Армейская крыса не должна совершать таких ошибок, потому что обязана знать о том, что ценность пачки рафинада настолько огромна, что ей, крысе, даже лучше об этом не думать.
И ладно бы просто сожрала, я бы может поскрипел бы день-другой зубами и простил. Но она ещё и насрала в пустую коробку, что, безусловно, было оскорблением. Циничным и обдуманным.
Я пошел к почтальону Андрюхе и мрачно сказал: «Нужно замочить крысу. Она меня оскорбила».
У Андрюхи как раз сидели какие-то его земляки, и все страшно обрадовались такой идее. Положили кусок сала посреди посылочной комнаты, выключили свет и притихли. Когда крыса зашуршала, свет включили, перекрыли ей все пути к спасению и стали счастливо пинать её сапогами. «Э, э, — возмутился я. — Нахуя мучить-то?» Но меня уже не слышали — азарт называется.
Тогда я взял в углу тяжёлую железяку, вышел в центр и одним ударом эту крысу убил. Мягкий такой, тупой звук, вроде как молотком по валенку. И ушёл.
«Ты чего?» — растерянно спросил меня в спину почтальон Андрюха.
А ничего. Хуйня всё.
Деревня. октябрь. мусор
Соседку нашу я немного побаиваюсь.
Однажды ввечеру я вяло палил на заднем дворе бесконечный хлам из разваленного сарая. Шёл мелкий дождь, хлам был весь мокрый и гореть решительно отказывался даже вместе с бензином. На зловонный дым пришла соседка.
«Палиш?» — спросила тётя Рая с сочувствием. «Палю, — признался я. — Не горит». «От же Лилька блядь! (Это про бывшую хозяйку нашего дома.) Чево людям оставила! Ташши бумажину». «Да вот же, — говорю, — бензин». «Да ябать твой бянзин, бумажину ташши!»
Притащил бумажину. Спички в руках соседки загорались сами и не гасли на ветру. Дым повалил значительно гуще. Начал разгораться еле живой огонь. Соседка тут же завалила его какими-то гнилыми тулупами. В глазах её сверкнуло что-то нездешнее. «Згарыть! — сказала она убеждённо. — Усё згарыть!»
Полил совсем уже нестерпимый дождь, стало темно, соседка ушла домой, и я тоже ушёл в избу.
Проснулся утром: всё тот же дождь. Выглянул в огород — горит.
На третий день погасло, когда сгорело всё.
Двадцать грамм. музыка для экзальтированных старцев
Вова Седалищев был ленинградский якут. Доармейская его судьба была никому не известна: Вова был немногословен. То есть более двух слов подряд от него никто никогда не слышал. У Вовы было совершенно плоское лицо и крошечные глаза. За всё время службы он не только ни разу ни с кем не подрался, но даже ни с кем и не поссорился, хотя в армии это совершенно невозможно. Всё каким-то волшебным образом проходило мимо него, никак его не задевая.
Жил Вова в кинобудке, она же почта, исправляя обязанности, соответственно, киномеханика и почтальона. Кроме того, в обязанности Вовы входило своевременное включение марша во время утреннего, дневного и вечернего разводов. То есть должность его была полнейшей синекурой: отыграв утренний марш, Вова отправлялся на машине за почтой, после обеденного марша разносил эту почту по ротам, а после вечернего развода выдавал военным строителям посылки с родины.
По субботам и воскресеньям Вова крутил кино, какое случалось ему обнаружить в пыльных армейских фильмохранилищах. Чаще всего это был кинофильм «Мы из джаза». Военные строители любили этот фильм за присутствие в нём артистки Цыплаковой — тогдашнего универсального секс-символа. Когда артистка, изящно облокотившись о рояль, пела «когда этих клавиш коснётся рука…», военные строители все как один восклицали: «Эх, блядь, заправить бы ей!» Такова она — волшебная сила искусства.
В свободное время Вова участвовал в армейском вокально-инструментальном ансамбле под названием «Стремление» (ударник, ритм, соло и бас — ионика не полагалась по смете). Вова играл на соло-гитаре и относился к этому с душой. Он прикладывал к струнам негодные радиолампы и другие какие-то предметы и извлекал из нехитрого инструмента заунывнейшие звуки — видимо, сказывалась память предков.
Ансамбль в то время играл песни собственного изготовления: музыку сочинял Вова, а стихи производил Андрюха из удмуртского города Сарапул. Стихи были что-то вроде «Плесецкий космодром — не только пуск ракет! Ракета — это сердце, взлетевшее ввысь!» Ну и так далее.
Вечерами, правда, Андрюха пел за кружкой чифиря совсем другие песни — в стилистике популярного в то время нытья: мол, и друг мне — не друг, и я — вроде как не я, и если ты попался мне навстречу, то, значит, нам с тобой не по пути. Такие унылые настроения считались тогда большой антисоветчиной и были чрезвычайно популярны среди молодёжи.
Выступления ансамбля большим успехом среди личного состава не пользовались: личный состав обычно сразу же засыпал под тоскливые Вовины модуляции, но Вову, как руководителя ансамбля, это ничуть не беспокоило: он прикрывал свои и без того прикрытые глаза и, раскачиваясь, уходил далеко-далеко, видимо, в родную и никогда не виданную якутскую тайгу.
Так бы оно и продолжалось, но однажды нашу отдалённую часть посетил культурный начальник из города Мирный — молодой и прогрессивный капитан.
В честь него был дан концерт: выступил представитель какого-то редкого афганского племени по фамилии Мамедов (в ведомостях он, кажется, числился как пенджабец), знаменитый тем, что умел петь индийским женским голосом, затем недоучившийся оперный бас Арутюнян с арией Дон-Кихота, потом простучали на тазах и кастрюлях лезгины и осетины, ну и наконец вышел вокально-инструментальный ансамбль.
Капитан терпеливо прослушал полторы песни, затем раздражённо захлопал в ладоши: «Постойте, постойте! Что за чепуха? Что за тоску тут развели? Есть же прекрасные песни! Вы можете сыграть что-нибудь из Юрия Антонова?»
Басист Серёга, который давно метил в руководители ансамбля, немедленно затряс головой: «Конечно, можем! Под крышей дома моего можем! Поверь в мечту!»
И тут Вова сказал самую длинную фразу, которую я от него слышал: «Но ведь это… — произнёс Вова тусклым голосом, — это же музыка для экзальтированных старцев».
В наступившей тишине Вова снял с себя гитару, положил её на стул и всё в той же тишине вышел из клуба.
Больше он никогда не участвовал в вокально-инструментальном ансамбле «Стремление». Когда в кинозале проходили репетиции, Вова затыкал выходящие в зал окошки своей будки ветошью.
А ансамбль, благодаря капитану, с тех пор процвёл. Песни «это кара-кара-кара-кара-кара-каракум» и «учкудук — три колодца» срывали бешеный аплодисмент у казахов, узбеков и таджиков. Серёга исполнял шуточную песню про тёщу: «Тёща моя! Ласковая! Молодая, озорная, поворотливая!» Плесецкий космодром сменился землёй в иллюминаторе, а от прошлого уныния осталась разве что песня «мой друг художник и поэт» запрещённого ансамбля «Воскресение», но никто из вышестоящего командования про это не догадывался.
Деревня. ноябрь. огонь
А вообще я очень боюсь в деревне огня.
Когда печку растапливаешь по неопытности, то дуешь-дуешь, изводишь кучу бумаги, подкладываешь толь — а всё без толку.
Зато от крошечного какого-нибудь уголька вдруг как задымится! Огонь — штука такая: когда нужен, не разожжёшь, а когда не нужен — не погасишь.
Да и обгорелые печные трубы, время от времени торчащие по дороге в райцентр, подтверждают, что опасения мои не вполне беспочвенные.
Вообще из стихий я сильно опасаюсь только двух: огня и воды. А землёй меня пока не заваливало, да и смерчем не уносило.
Другая жизнь. потоп
Я тогда жил в Алма-Ате в квартире на седьмом этаже, а старушка — на пятом. Она была бывшая учительница. У меня самого половина родственников учителя, и знакомые у них у всех учителя, так что всё моё детство прошло среди учителей. И тёща моя бывшая — учительница, и сам я работал учителем в школе, где каждый день наблюдал семьдесят носительниц знаний на разных стадиях непростого цикла женской жизни. Педагогика — это такое занятие, которое накладывает на человека такой нестираемый отпечаток, что его заметно даже с десяти метров в сумерках. Это вообще такое свойство у всех сильных профессий: врачей, депутатов, менеджеров среднего звена и так далее. Главным качеством учителей, в частности, является укрупнение испытываемых эмоций — чтобы всем было видно, даже с последних парт. В этом они похожи на оперных артистов.
Так вот. Когда я однажды залил весь дом (обычное дело — ушёл на сутки, забыв в раковине на кухне какой-то пакет, а тут как раз дали горячую воду, которой не было с прошлой зимы), я довольно быстро урегулировал все проблемы до самого первого этажа при помощи пятисот долларов. Но только не со старушкой-учительницей.
Когда я позвонил к ней в дверь, она открыла мне с большой бутылкой корвалола в одной руке и с градусником в другой. «Я вызвала „скорую помощь“, — сказала она мне предсмертным шёпотом. — Посмотрите, что вы сделали с моей квартирой».
Я зашёл, посмотрел: на кухне с пола был неровными кусками оторван весь линолеум, в зале со стен оборваны обои и в некоторых местах разворочен паркет. На полу были беспорядочно разбросаны стулья и книги. Мокрым был только один угол — вода, видимо, прошла внутри стен.
«Это всё я сделал?» — спросил я тупо. «А кто же ещё! — оскорбилась старушка. — Не я же!» Я пощупал оторванные обои: «А зачем вы их оторвали? Они же сухие». «Конечно сухие! — оскорбилась старушка. — А если бы я их оставила, они были бы мокрые!» «Так ведь и стена сухая!» «Ну и что, что сухая! — ещё больше оскорбилась старушка. — Как я могла знать, что здесь тоже не польётся вода?» «А стулья-то, стулья зачем?» «Молодой человек! — сказала старушка высокомерно. — Вы что — хотели, чтобы я спокойно смотрела на то, как заливают мою квартиру?» Я представил, как старушка швыряется стульями, и содрогнулся: «Ну ладно. Сколько вы хотите?» Старушка ждала этого вопроса, но начала издалека: «Ну, вы же понимаете, что надо делать капитальный ремонт…» «Понимаю», — сказал я устало. Мне вовсе не хотелось спорить и что-то доказывать. «Две тысячи долларов», — сказала старушка решительно. «Скока?!!» — охуел я: это был ещё прошлый век и вся старушкина квартира стоила тысяч двенадцать. А ремонт стоил вообще копейки — вдоль всей улицы Сейфуллина сидели тысячи людей, готовых за пятьдесят долларов побелить и наклеить всё что угодно. «Две тысячи, — повторила старушка ещё более решительно. — Во-первых, с такими соседями мне придётся купить моющиеся обои, а во-вторых, после этого потопа мне потребуется лечение».
Вот такая старушка.
Деревня. ноябрь. хлеб
Опасаясь, что автолавка и завтра тоже не приедет, решил самолично испечь себе хлеба.
И должен с гордостью сказать, что приготовленное мной в печи блюдо действительно чем-то напоминает хлеб: у него есть корка, очень качественная — еле проткнул её ножом, а внутри есть настоящий мякиш! Правда, несолёный, но в конце концов можно и снаружи посыпать.
Да, он не так красив, как хотелось бы, и без лишних вопросов его буду есть разве что я сам. Но я это сделал.
А теперь пора всерьёз осваивать самогон.
Другая жизнь. Петербург. Засор
Да, а вот петербуржцы не очень боятся пожаров и наводнений (к ним они давно привыкли) зато страшно боятся Засора.
Поэтому в каждой петербуржской квартире все сливные отверстия, ведущие в канализационные трубы, обязательно закрыты как минимум одним, а то и сразу тремя ситечками и решёточками. Когда в этих ситечках накапливается достаточно волос, высморканных из носа козулей и прочей человеческой и нечеловеческой чешуи, петербуржцы любуются на них и радуются: вот как хорошо! а ведь могло всё попасть в трубы и вызвать Засор.
Какой-нибудь глупый приезжий поначалу никак не может этого понять: бывают ведь разные устройства против Засора — вантуз, например, или жидкость может быть специальная. Но на него посмотрят с сожалением, как на всякого приезжего: разве же может какой-то там глупый резиновый вантуз спасти от Засора? Засор — это Засор.
Ведь при Засоре что происходит? Всех жителей временно выселяют из дома на два года (это так говорят, что на два, а на самом деле навсегда) куда-нибудь в актовый зал школы-интерната на улице Партизана Германа, Матроса Дыбенко или Солдата Корзуна. После этого дом разбирают, выламывают из него трубы и оставляют всё просто так валяться, пока куда-нибудь само не денется. Раньше такое могло долго валяться — даже деревья успевали на развалинах вырасти, а сейчас нет, сейчас времена другие: уже через два дня на месте бывшего дома появляется что-нибудь очень грозное с непрозрачными стёклами и электрическими воротами.
А жители всё живут в актовом зале, живут. Те, кто умеет, рожают детей, а остальные пишут каждый день коллективное письмо Губернатору. И Губернатор все эти письма читает и плачет, потому что она тоже мать и тоже женщина.
И у неё дома тоже в каждом сливном отверстии лежат на всякий случай по две решёточки.
Деревня. ноябрь. энтропия
Тут всё очень близко и очень вещественно. Грязно, тускло и везде, абсолютно везде крысиное говно. На обеденном столе, в твоей кружке, в постели — везде. Месяц назад ты думал, что отвоевал у энтропии ну хотя бы вот этот небольшой плацдарм: а вот хуй тебе — именно на этом плацдарме будет насрано в два раза гуще, ибо энтропия тоже себе там чего-то думает.
Да ну и что — выметаешь опять, хотя знаешь, что это не кончится никогда, потому что она не убывает, да и хуй с ней.
Другая жизнь. Петербург
Всякий раз, когда я возвращаюсь в этот город и спускаюсь в подземную трубу возле Витебского вокзала, я напоминаю сам себе радиста Володю из кинофильма «Вертикаль», который я в последний раз смотрел в далёком детстве — лет в пять, что ли, или, может быть, шесть. Там этот радист после совершённых в горах подвигов тоже выходил из поезда на площадь трёх вокзалов и шёл в толпе скучных утренних жителей, в точности такой же, как они, и куда-то среди них исчезал.
Кажется, это было в фильме именно так, хотя я могу ошибаться, потому что с тех пор его ни разу не видел.
Вот и я, ещё вчера повелитель насекомых и огня, от чьих шагов дрожали в своих норах крысы и прижимали к груди розовых, как креветки, младенцев, директор и разнорабочий, истопник и поджигатель, уже на следующий день шмыгаю носом среди пенсионеров в очереди в почтовом отделении и трепещу от опасения, что денег мне возьмут да и не выдадут. Дрянь, в общем, а не человечишко.
И очень большая для меня загадка — это существование города Петербург с ноября по февраль.
По какой-то причине в это время он по-прежнему указан на картах, в него отправляют почтовые бандероли и уходят в него с ленинградского вокзала поезда с пассажирами. Ни один поезд ещё не вернулся, но энергичные москвичи всё снаряжают их и снаряжают — вагонов у них дохуя, и если все их отправить в Петербург, то глядишь — вот и освободилось место под новую многоэтажную застройку.
Если в это время выйти в городе Петербург на улицу, то ровно ничего там не увидишь, можно было и не выходить. Если проснулся, то очень скоро поймёшь, что зря. Если с кем-то заговорил, то не ответят. Если тебя самого про что-то спросят — пожмёшь плечами и пойдёшь дальше. Всё происходит как во сне или после смерти: заходит мёртвый человек в круглосуточный магазин, покупает у спящей продавщицы бутылку мёртвой водки или пиво степан-разин и тут же исчезает. Вот только что стоял — и нет его уже.
В это время и жить тут невозможно, и умереть толком не получится.
Прекрасный город, прекрасный. Ни одну женщину я не любил столько долгих лет.
Деревня. ноябрь. ночь
Каждый вечер, когда стемнеет, я думаю: «Нужно немедленно отсюда уёбывать!»
Каждое утро, когда светает, я думаю: «Как же тут заебись!»
Вспоминается по этому поводу один шведский кулик с острова Готланд, где я как-то на закате сидел на берегу моря и курил трубку.
Когда солнце совсем исчезло, кулик этот закричал так горестно и тоскливо, что солнце на одну секунду снова высунулось из-за моря. Ну а потом исчезло навсегда, конечно.
Двадцать грамм. москвич Витя
Витя был москвич.
Витя прибился к моей художке таким образом: он принёс мне на хранение посылку с родины. Посылка была богатая: шоколадные конфеты, сгущёнка, кофе, банка красной икры.
Одним из важнейших преимуществ наличия собственного помещения в армии было именно хранение посылок. В роту приносить посылки нельзя: это человек понимает с первого раза. Я этот первый раз однажды наблюдал. Так, наверное, выглядит первое и последнее купание европейца в латиноамериканском ручье: пара секунд — и вот уже в воздухе летают два-три конфетных фантика, а по полу разбросаны щепки от посылочного ящика. Мама там чего-то собирала, укладывала, заворачивала в красивые бумажки, забивала сапожными гвоздями крышку, бережно несла на почту… Эх, блядь!
Поэтому молодые воины, пережившие этот опыт, предпочитали получать свои посылки во внеурочное время и отдавать их на хранение кому-нибудь не очень сильно зверскому, вроде меня. Я не злоупотреблял, то есть не жрал из посылок в отсутствие получателей, но если уж они пришли чего-нибудь оттуда изъять, то почему бы и не пожрать за компанию. У меня и кипятильник был, и заварка. Нет, можно было, конечно, со мной не делиться, это запросто, я бы даже не обиделся. Но в следующий раз посылку, к сожалению, уже не взял бы: военнослужащим вообще то запрещено хранить пищевые продукты. Антисанитария и всё такое.
Да, что-то я отвлёкся от Вити. Я его планировал оставить вместо себя в качестве преемника. Художественным талантом, сравнимым с моим, Витя не обладал, но изобразить три параллельных палочки буквы «ща» он умел, и этого, в сущности, было достаточно.
А потом случилось печальное событие. В третьей роте были вскрыты случаи мужеложства. Активных участников (троих грузинов и инструментальщика Петрова) увезли на гауптическую вахту, а затем посадили на пять лет в дисбат. Пострадавшие от мужеложства военные строители некоторое время питались за отдельным столом в столовой — по армейским, то есть тюремным, законам они стали нечистыми. Запрещено было прикасаться не только к ним, но и к тем предметам, которых они касались. Даже посудомойщики мыли их посуду отдельно от остальной. К сожалению, среди них был и Витя.
Ну а потом их увезли в другую какую-то часть.
Месяца через два мы выпивали коньяк со штабным работником Марком Цинманом (единственным из евреев, когда-либо служившим в стройбате), и он мне рассказал некоторые неприятные подробности из протокола, составленного городскими дознавателями. Помимо мерзостей бытия типа «я хотел выплюнуть, но мне сказали глотай», Витя зачем-то посчитал нужным упомянуть в протоколе то, что «в художественном помещении распивают чифирь».
Почему? Зачем? Никто никогда в моём помещении Витю не ёб. Неужели он это написал потому, что я съел из его посылки штук восемь конфет?
Никаких репрессий в отношении меня, впрочем, не последовало: чифирь — он всё же не водка. Чифирь — это просто очень крепкий чай и ничего более. Ненаказуемо.
Деревня. ноябрь. беда
«Ох, ох, — соседка прибежала, баба Рая. — Бяда! Конь упамши и не встамши! Бяжим!»
А сын её, хозяин мерина, как два дня тому назад ушёл пешком в соседнюю деревню, да так и не возвращался.
Ну бяжим, да. Соседи, они для чего соседи — они, если что-то горит, или ограбили, или там рожает кто, они вопросов не задают, а хватают ведро, ружьё или чайник кипятку и бегут спасать.
Бежим, значит, бежим, а я таки по скверной своей городской привычке думаю. Ну вот прибежим. А в этом коню пол тонны весу. И любое его нервное копыто разбивает любую гуманоидную кость, да хоть бы и самый череп с наидрагоценнейшими внутри него мыслями, в очень мелкие и неприятные дребезги. А я не лошадник, совсем не лошадник, я не умею с этими животными разговаривать. Это дед мой умудрился в тридцать седьмом году сесть на двадцать лет из-за лошадей, а я уже нет, не сумею.
Но в общем всё как всегда кончилось благополучно. Конь встал сам, долго рылся у меня в кармане в поисках сухаря, которого там не было, и я наконец осуществил свою детскую мечту, то есть сказал коню: «Ну-ну, ты тут не очень-то выёбывайся!»
Другая жизнь. квартира
А между прочим, я в компании (даже скорее в плеяде) с Абрамовичем и прочими олигархами получил от развала СССР ощутимую материальную выгоду.
Когда я в восемьдесят девятом году закончил педагогический институт, я честно поехал по распределению работать учителем в ту школу, в которой работала моя матушка. То есть в захолустный город Целиноград. За каковой подвиг, учитывая то, что я был в придачу обременён женой и однолетней дочкой, меня по просьбе районо включили в жилищно-строительный кооператив. Квартира в этом кооперативе стоила безумных совершенно денег, не помню уж — не то десять, не то двенадцать тысяч рублей. Что, учитывая мою зарплату в сто двадцать рублей, было не очень сильно лучше нынешней ипотеки.
Вступительный взнос, который собирали все мои родственники, кто сколько может, я, помнится, принёс в сберегательную кассу в полиэтиленовом пакете: там была пачка по одному рублю, пачка трёшек, солидная пачка пятёрок, остальное россыпью.
Потом дом стали строить. Я безотказно посещал заседания кооператива в точности похожие на кинофильм гараж. Дом тем временем потихоньку вылезал из котлована.
И тут грянул гайдарочубайс. На очередном заседании была озвучена остаточная стоимость квартиры: шестьсот пятьдесят тысяч. Я даже не вздрогнул, и правильно: через год Казахстан завёл себе личную валюту, про которую тогдашнему министру финансов Григорию Марченко мечталось, что она равна одному доллару (я его потом про это спрашивал — он только руками развёл), то есть пятьсот рублей меняли на один тенге. Таким образом, мой долг составил тысячу триста тенге.
Через два месяца оказалось, что на самом деле тенге равен двум центам. Каковую сумму (что-то около двадцати пяти долларов) я с удовольствием и заплатил в ту же самую сберкассу.
И дом при этом построили, вот что самое удивительное.
* * *
Да, и ещё один раз.
Я в СССР жил дохуя — почти тридцать лет. Из хорошего там были детство, отрочество, юность. Я там в первый раз в жизни поебался.
Хорошая была страна.
Я не очень о ней жалею. Но впрочем, впрочем. Это была-таки попытка, дурацкая и идиотская, сделать Общество Непотребления. Но как только людей перестали пиздить, они тут же выстроились в очередь за автомобилем жигули и югославской стенкой.
И вот тут-то всё и кончилось.
Деревня. декабрь. баня
Очень это сложное занятие — топить баню при наличии гостей и безбанных соседей.
Архетипически баня топилась с утра, потом к обеду в неё шли мужики и упаривались до пяти минут до смерти. Затем они выпивали по стакану и валились храпеть. После них бабы, потом дети, наутро — самые маленькие дети.
Нынче же всё перепуталось: мужики большей частью испуганно сидят на нижних лавках, а иная барышня поддаст на камни так, что все мужики повыскакивают с горящими жопами.
И вот начинается — кому похолоднее, кому погорячее, кому просто ополоснуться. И самое главное: кто с кем? Примерно половина барышень вовсе не возражает против парения с малознакомыми мужчинами. Что совершенно правильно: нет более антисексуального места, чем русская баня, чего бы там ни рассказывал кто-то из классиков письменной порнографии.
Вторая же половина ни за что не желает никому показывать свой целлюлит или что там у неё есть.
Тут и мужики начинают ныть, мол, да ну, с бабами, да ещё с чужими…
Так что я с некоторого времени совершенно на всё это забил. Пусть моется кто хочет, с кем хочет и когда хочет. А я пошёл в баню. Заходите все: бабы, дети, а я буду всё так же сидеть на полке и размышлять о главном. Мне неинтересно, барышня, слишком ли толста у вас жопа и насколько хороши ваши сиськи.
Хотя, впрочем, был случай. Рассмотрел я зачем-то сквозь слегка приоткрытый левый глаз одну знакомую случайного гостя и был вынужден немедленно выйти вон, дабы не случился конфуз. Ибо мужчина с восставшей плотью может казаться прекрасным и величественным только самому себе.
В целом же баня, при всём гигантском количестве сложенных вокруг неё легенд о её целебности и благотворности, штука довольно опасная.
Вот позвал меня как-то в свою баню сосед. Я вообще-то свою топить собирался, но если зовут, то чисто помыться — дело иногда полезное. И дров, опять же, экономия.
Ну, сам сосед быстренько помылся-побрился и убежал. А я сначала весёлый был, хоть и трезвый уже два месяца, а потом чувствую: пиздец мне. Надо бы с лавки встать, а хуй там — не встаётся.
Но, как говаривал писатель Д. Лондон, пока не выпрыгнул из иллюминатора собственной яхты, главное — это воля к жизни.
Так что выполз я весь в шампуне в предбанник, вроде там полегче.
Открыл дверь на улицу. О, как я одевался! Одни кальсоны я натягивал полчаса, наверное, не говоря уже про всё остальное. А может, и три секунды — хуй там что разберёшь с этим временем. Добрёл до дому, хорошо хоть там со вчера не топлено, влез в спальник, накрылся махровым халатом.
«Проснусь или не проснусь?» — подумал я с интересом. Проснулся. Через шесть часов, правый глаз не открывается. Выпил таблетку от головы. Понял, что жить буду. Очень недолгое время, как и все, а потом всё равно умру. Но в баню буду ходить только в свою.
Другая жизнь. воспитание
У меня было самое лучшее детство, которое можно придумать. Мной совершенно никто не занимался в плохом смысле этого слова. То есть меня не заставляли делать то, чего я не хочу. Мать (которую я очень люблю и уважаю) притом что я, разумеется, был всегда накормлен, умыт и постиран, решительно никак не участвовала в моём нравственном, интеллектуальном и прочем развитии, и потому этими делами я занимался сам. Я вообще доставлял очень мало хлопот — я даже практически никогда не болел. Организм мой, выпущенный ещё до наступления общества потребления, был удивительно прочен. Я вот его в последние тридцать лет тщательно уничтожаю, а он всё живёт и живёт.
Я сам ходил записываться на секции гимнастики, потом баскетбола, хоккея с шайбой и бокса. Последняя, после того как мой лучший друг ударил меня по морде, мне очень не понравилась, и я в неё больше не ходил.
Мы с моим другом Мишей занимались совершенно нелепыми с сегодняшней точки зрения занятиями. Например, начитавшись Тура Хейердала, мы строили плот Кон-Тики и бороздили на нём бескрайнюю лужу прямо за нашим домом. Или же совершенно бескорыстно таскали для строителей кирпичи на соседней стройке. Потом увлеклись фотографией и развешивали на аптекарских весах фенидон, гидрохинон, буру и поташ. Клеили гэдээровские модели самолёта Ту-144. В мае перекапывали шесть соток на даче, а осенью выкапывали картошку обратно. Подросши, слушали ансамбль битлз и будто бы случайно хватали одноклассниц за жопу.
Я вот сейчас думаю, подводя уже некоторые итоги, что из того скудного потенциала, который был мне выдан (это не кокетство, я просто очень хорошо с собой знаком), я, благодаря вышеизложенному, надавил из себя в последующей жизни раза в два больше того, что там было.
Деревня. декабрь. опять конь
Учусь потихоньку управлять кобылой, то есть мерином.
Конь — это весьма интеллектуальное транспортное средство, оснащённое довольно нехуёвым естественным разумом. Он сам, если хозяин напился пьян и заснул, доставит его домой, при том условии, что хозяин не свалился с телеги. Он сам объедет пешехода и разминется со встречным автомобилем.
Но, как правильно предполагали писатели-фантасты, когда некоторое устройство делается слишком умное, у него заводятся собственные Мнения.
В частности, когда конём управляю я, он в целом слушается, но даже по ушам его можно прочесть это самое Мнение: «А ЧТО ЭТО ЗА ХУЙЛО ТАМ НОКАЕТ? ОН ВООБЩЕ БЛЯ ХТО ТАКОЙ?»
Двадцать грамм. иофаназа
Серёга был из Новгорода, который Великий. А сам Серёга был наоборот мелкий, с редкими лошадиными зубами. Отсидел года три на малолетке. В первый же день службы уже зарекомендовал себя положительно: в ответ на какое-то замечание сержанта Файзиева Серёга взял за ножку табуретку и разбил её об голову этого самого сержанта. Отсидел десять суток на гауптвахте и после этого более никто ему никаких замечаний уже не делал: настоящих сумасшедших в армии уважают, тем более что народу, который постирает тебе портянки безо всякой табуретки по голове, там пруд-пруди.
Служил Серёга шофёром.
Шофера были средней кастой: не то быдло, которое таскает бетон или моет посуду, но и не те аристократы, которые могут выдать тебе с вещевого склада новое хэбэ или портянки с начёсом.
На автомобилях, конечно, но в основном под ними. Мне как-то довелось заглянуть одному такому автомобилю (Зил, кажется, его звали) под капот: там всё на бинтиках, проволочках, верёвочках. Как ездит? Почему? А потому что водитель хороший.
В водителях служили почему-то сплошь западные украинцы, справедливо называвшиеся бандеровцами. Самым знаменитым из них был ефрейтор Яцюк, который однажды во время просмотра кинофильма решил тайком покурить и случайно уронил уголёк себе за пазуху. «А що це гарыть? — вопросил на весь полный спящими строителями кинозал (фильм был очень патриотический) ефрейтор Яцюк. — Мамо! Та це ж я гарю!»
А Серёга обладал редким талантом: он умел петь под бас-гитару. Из знакомых мне людей тем же талантом обладает разве что Поль Маккартни. Я вот в музыке ничего не понимаю, и нету у меня ни слуха, ни голоса, но бас-гитара, она же играет совсем другую музыку, не ту что поют — какое-нибудь бум-бум, бу-бум-бум, а поют при этом что-то совсем другое. А вот Серёга умел.
Как-то раз, к дню советской армии, ансамбль «Стремление» решил порадовать слушателей новой концертной программой. Ученик почтальона Андрюха сочинил новые стихи, а сам почтальон Вова — новую музыку. Долго и тщательно репетировали, правда, чифиря выпили ещё больше.
Двадцать третьего всех военных строителей, которые не укрылись в медсанчасти и не стояли на посту, загнали в клуб. Замполит произнёс пламенную речь, после чего командный состав отправился в штаб выпить по маленькой рюмке за военную славу.
Начался концерт. Оставшиеся почти без присмотра военные строители в основном из тех республик, которые сейчас независимые государства, подозрительно тихо прослушали две первые заунывные песни.
Когда же Вова испустил из своей гитары тоскливый вой, намереваясь приступить к третьей, откуда-то с заднего ряда раздался резонный вопрос с грузинским акцентом: «Эээ, бля, зачем хуйню играешь? Весёлый песня давай!»
После чего вечно затурканные жители среднеазиатских республик подняли такой вопль и топот ногами, что сборно-щитовой клуб едва не развалился.
Ансамбль некоторое время пытался продолжать игру, но не слышно было даже барабанщика.
Вова аккуратно положил свою гитару на усилитель и, как всегда с достоинством, удалился. Остальные некоторое время ещё потоптались и тоже ушли. На сцене остался один Серёга со своей бас-гитарой.
Рассказывают такую историю, что мэр Москвы Юрий Михайлович Лужков однажды присутствовал на торжественном концерте по случаю открытия какого-то культурного объекта. Ну и во время выступления какой-то не в меру корпулентной балерины в сцене вдруг образовался провал (балерина, впрочем, не пострадала).
Среди зрителей поднялся неприличный смех, который ещё больше усилился, когда вдруг уже сам по себе над сценой просел потолок.
И тут Юрий Михайлович, великий и ужасный, твёрдым шагом вышел из своей начальственной ложи на сцену, встал у края разверстого провала и запел без всякого музыкального сопровождения. Вроде бы «не жалею, не зову, не плачу» на стихи поэта Есенина.
И пел он с таким чувством и так яростно, что насмешники замолкли. Некоторые рассказывали потом, что их во время этого исполнения практически парализовало.
Допев свою песнь, Юрий Михайлович тем же твёрдым шагом удалился вновь в свою ложу. И только после этого грянули бурные аплодисменты.
Так вот, на сцене остался один Серёга.
Он некоторое время стоял неподвижно и вдруг очень тихо запел: «Иофаназа… Иофаназа…» (сам Серёга утверждал, что это песня английского ансамбля назарет, но и сам ансамбль вряд ли бы опознал эту песню).
И вот он стоял на сцене, метр шестьдесят ростом, с лошадиными своими зубами и всё громче и громче повторял и повторял по кругу или, может быть, как принято у гитаристов, по квадрату: «Иофаназа… Иофаназа-а… Иофаназаааа…» Было в этом что-то от болеро и от шаманов, и ещё неизвестно от каких древних песнопений. И орал он всё громче, без всякого микрофона, но глотка у него была ого-го.
И дети степей, песков, тундр, дубрав и холмов стали потихоньку стихать и стояли, разинув рты и не понимали, что это такое происходит.
Когда в зале стало совершенно уже тихо, Серёга вдруг оборвал песню, снял гитару с шеи, зашвырнул её в угол, засунул руки в карманы и, не торопясь, ушёл в подсобку. Он победил.
Деревня. январь. вечер
Отправился сегодня в путешествие до районного центра за оконным стеклом. На полпути к станции встретил очень дремучего колхозника: в грязной телогрейке, ватных штанах и, несмотря на сырую погоду, в валенках. Из левой его ноздри бурно росли неопрятные седые волосы.
«Здравствуйте, — поприветствовал я Дремучего Колхозника. — А я успею на пригородный?»
Дремучий Колхозник надолго задумался. «Боюсь ввести вас в заблуждение, — сказал он наконец, — я сам этим поездом редко пользуюсь. Но, кажется, он проходит где-то без четверти двенадцать. Так что, если вы поспешите, то вполне его застанете».
«Благодарю вас! — ответил я, слегка охуевши от таких изысканных выражений, каких и в Петербурге-то услышишь не на каждом углу. — Всего вам доброго!»
«И вам всего доброго!» — покивал Дремучий Колхозник и пошёл дальше своим путём.
Двадцать грамм. божий человек
Однажды хмурым таким, знаете (да откуда вам, впрочем, знать, что такое январское архангельское утро), брёл я по плацу в тапочках к хозяину продуктового склада Вите Заплаткину за порцией грузинского чаю — мы тогда сильно увлекались чифирём.
На полпути встретил я генеральскую комиссию из Ленинграда.
Я был мало того что в тапочках, так ещё и без ремня, и военно-строительный мой бушлат, заляпанный всеми возможными красками, был надет на голое тело. На рукаве бушлата хлоркой была дерзко вытравлена пацифистская куриная лапа.
«А это ещё кто?!» — грозно спросил ленинградский генерал.
«Да не обращайте внимания, — кротко ответил наш комбат по фамилии Иобидзе. — Это художник, Божий человек. Дурачок наш».
Генерал бурно высморкался в трогательный носовой платочек с незабудками, посверлил меня запрятанными глубоко в смотровых щелях глазами и ничего не сказал.
Деревня. январь. утро
В деревне всё просто. Принёс из сарая дров, бросил в пенку, стало тепло. Простое действие, простой результат, никаких привходящих условий, типа «а вот если, то может быть, а может быть и нет». Никаких тебе коммунальных служб, у которых то трубу прорвало, то сантехники получили зарплату и ушли на неделю в неоплачиваемый отпуск.
И утром встаёшь не по каким-то там экзистенциальным причинам, а потому, что если не встанешь, то замёрзнешь нахуй.
Соседский вот старик так и помер: старуху его увезли в больницу, а он пил-пил с мальцами (так у нас называют всех лиц мужеского пола, которые ещё не старики) из соседней деревни. Потом мальцы ушли, а он лежал на печке, лежал — встать не мог. Да и кончился.
Но это, впрочем, грустно. Лучше уж действительно про космос. Где там мои двадцать?
Двадцать грамм. старт
Старт космической ракеты я однажды наблюдал метров с пятидесяти.
Вообще-то запуски в те времена происходили хоть и не каждый день, но довольно часто — где-то раз в неделю. Если ракету запускали с той площадки, к которой мы были приквартированы, нас поднимали среди ночи или же прямо перед обедом, рассаживали в машины и увозили на предписанное инструкциями расстояние. Там мы сидели в машинах или курили возле, потом раздавался грохот, и ракета улетала. После этого мы снова садились по машинам и ехали обратно в часть досыпать или же доедать холодный обед. Вот и весь космос.
Но мне непременно хотелось посмотреть запуск вблизи, так, чтобы как в кинофильме «Укрощение огня»: отходили бы штанги, отсоединялись шланги, ну и вообще. И эту свою мечту я, между прочим, осуществил.
Меня тогда кратковременно и неожиданно назначили заведующим складом при стройплощадке. Стройплощадка представляла собой глубокую, как мечта о дембеле, яму, которую каждый день, кроме воскресенья и календарных праздников, копали к центру Земли мои менее удачливые сослуживцы. Склад мой стоял буквально возле самого старта, и мимо него проходили рельсы, по которым подвозили ракеты — везли их очень медленно — иногда несколько дней, опасаясь, видимо, растрясти драгоценное их содержимое (непонятно при этом, как оно выживало при запуске). Потом её так же медленно поднимали носом вверх, и она несколько дней стояла облепленная фермами и штангами, откуда иногда что-то дымило, наверное, жидкий кислород. Всё это было чрезвычайно увлекательно, и я, когда не спал (а спал я в первые дни службы на складе постоянно), часами рассматривал ползающих по фермам ракетчиков.
Когда дело доходило до запуска, всех — и ракетчиков, и нас эвакуировали от греха подальше. Оставались только несколько человек в бетонном бункере с толстыми бронированными стёклами. О моём же складе, который был просто деревянным вагончиком, отчего-то никто не заботился. Впрочем, и ценностей в нём было немного: краски, лопаты, марля, гвозди, рукавицы да пара отбойных молотков.
Ну и однажды во время эвакуации я храбро спрятался за бидонами с краской и никуда не поехал. Эвакуаторы решили, что я ушёл по каким-то делам в свою часть, и не стали меня искать. Когда всё утихло, я на карачках вылез из-за бидонов и осторожно выглянул в окно: никого не было, ни единого человека. Ракета дымилась белым паром и поэтому напоминала самодельный воздушный шар, построенный коротышками под руководством мудрого Знайки. Всё было неестественно мирно, как было позднее замечено в одной песне.
Никто меня ни о чём не предупредил: не было никакого обратного отсчёта, но ракета вдруг ожила. От неё отвалились все штанги и шланги, и она, совершенно голая, крупно дрожала. Собственно старта я, честно сказать, не видел: всё его продолжение я провёл под столом, ведя уже не обратный, а прямой отсчёт, как всё в том же кинофильме: «одна секунда — полёт нормальный… две секунды — полёт нормальный… три секунды…»
Граф Лев Николаевич Толстой славится, в частности, тем, что в главе про битву при Аустерлице гениально описал замедление времени при охватившем человека ужасе: там князь Болконский смотрит на вертящееся перед ним ядро и думает множество интереснейших мыслей. Феномен этот, впрочем, гораздо доходчивее описан в старой русской поговорке «Баба с печи летит — семь дум передумает», но наблюдение, в целом, верное. Я вёл свой отсчёт уже несколько часов, а ракета всё ещё висела буквально над моей утлой и совершенно не бронированной крышей. Последнее, что я видел при старте, — это была ракета, которая с непереносимым рёвом шаталась, стоя на столбе огня, всё более и более кренясь в сторону моего склада.
В части рассказывали, что вот так же точно в восьмидесятом, что ли, году ракета завалилась на старте и угробила человек восемьдесят (и действительно — недалеко от шестнадцатой площадки, где мы что-то копали, стоял неприметный жестяной обелиск со ржавой звездой, похожий на те, что ставили на кладбищах неверующим покойникам).
Но в этот раз всё, по-видимому, обошлось благополучно и я, совершенно невредимый, вылез из-под стола, немедленно закурил и стал понемногу возвращаться к простой и земной человеческой жизни. Оно, конечно, ничего нет лучше, как после неминуемой гибели остаться вдруг в живых и понять, что жизнь прекрасна сама по себе — просто потому, что ты дышишь и видишь вот этот вот кирзовый сапог. Вот хрустнуло что-то в лесу («Посрать бы», — подумал я — в животе было нехорошо), каркнула, пролетая над дымящимся стартом ворона — что ещё нужно человеку для счастья?
А ещё для счастья было нужно как-то на всём этом деле не попасться.
Самое худшее, что мне грозило в случае обнаружения, — это особый отдел. Шпионом и изменником тогда был каждый второй, а точнее, каждый первый, что подтвердила позднейшая история нашего государства.
Один особист от ракетчиков уже позже, когда я работал батальонным художником, даже зачастил ко мне в библиотеку будто бы читать подшивки газет. Был он человеком чрезвычайно приятным, охотно угощал меня сигаретами с фильтром и вёл разные задушевные разговоры про дембель, девушку, которая наверняка ждёт меня из армии с орденом, и про мать-старушку. Сигареты я брал с удовольствием и в благодарность охотно валял ваньку — так, чтобы он, с одной стороны, не терял ко мне подозрительности, а с другой — нельзя было бы придраться. Это было для меня очень увлекательно, поскольку в те времена я, как и практически все закончившие десятилетку идиоты, был ярым антисоветчиком и кухонным революционером: замирая от гибельного восторга, я, пока особист шебуршал в библиотеке газетами, читал у себя в художке роман-газету шестьдесят четвёртого года с произведением запрещённого до самой последней степени писателя Солженицына про Ивана Денисовича.
Ах! Как мечталось мне тогда о наступлении царства свободы в нашей тюрьме народов! Чтобы по телевизору показывали ансамбли битлз и пинк флойд, чтобы можно было спокойно слушать по бибиси Севу Новгородцева, чтобы в магазинах продавали без очередей кока-колу и американские джинсы. И ведь всё сбылось — всё-всё!
Впрочем, я отвлёкся.
Так и не придумав никакого плана, я предоставил событиям их естественный ход, и, когда возле ямы опять закопошились мои сослуживцы, я вышел из склада, беззаботно вертя на пальце ключи (ключи есть главный аксессуар кладовщика).
«Ты где был?» — спросил меня лейтенант из молодых. «Как где? — неискренне удивился я. — Уезжал со всеми». «Что-то я тебя не видел», — прищурился лейтенант. «Да я с ракетчиками уехал». Лейтенант посмотрел на меня с большим сомнением, но ничего не сказал, и дело на этом закончилось.
Вот что удивительно: я прекрасно помню фамилии всех мерзавцев, под чьим началом служил двадцать лет тому назад (капитан Козляк, майор Жолтиков, прапорщик Нуца, подполковник Иобидзе и проч. и проч.), а фамилию этого самого лейтенанта вспомнить никак не могу. Он был хоть и из молодых (такие обычно рвут жопу, чтобы заметили), но не подлый. И ещё он был чем-то похож на Юрия Гагарина.
Я вот думаю сейчас: может быть, он тогда просто догадался про мою мечту, потому что сам когда-нибудь хотел бы остаться на старте во время запуска? Кто его теперь разберёт.
Деревня. январь. калымщик
Попробовал себя в роли сельского калымщика: привезли с соседом на коню пару возов дров мне и три, как выражается сосед, жардины для соседской бабушки.
Бабушка, как это принято, вынесла нам две сардельки и по стопке чистого спирта.
В далёкой моей навсегда ушедшей молодости я, бывало, иногда выпивал чистый спирт — ощущение было как от стакана проглоченных гвоздей, но через некоторое время можно было отдышаться.
А сейчас уже всё — нет того куража. Так что попросил ещё одну стопку и разбавил напополам.
Дорога в Петербург. станция Дно
Станция Дно всегда славилась варёными раками. Вышел ночью из вагона. Мимо шла старушка: «А вот курочку кому? Пиво!»
«Раки есть?» — спросил я.
«Ушли раки», — сказала старушка горько и побрела дальше вдоль вагонов.
Другая жизнь. Петербург. ритуалы
Когда мне случается попасть на Васильевский остров, я непременно иду в чебуречную на шестой линии. За те десять лет, которые я прожил в Петербурге, в ней не изменилось ровно ничего: всё та же недовольная тётушка за кассой, те же самые влажные чебуреки и те же самые посетители. Старожилы говорят, что в точности так же там было и пятьдесят лет назад и, может быть, даже двести.
Там я заказываю два чебурека, сто грамм синопской и стакан томатного сока.
Когда я уезжаю из города Петербург в деревню с Витебского вокзала, я обязательно покупаю два блина в блинном киоске и после этого захожу в рюмочную «за бетонным забором». Там, опять же, всё неизменно: крепко клюкнувшая продавщица за стойкой и роняющая стулья уборщица, которая притворяется, что будто бы протирает пол шваброй.
Там я заказываю бутерброд с сёмгой, сто грамм водки санкт-петербург, потому что синопской у них не бывает, и полстакана томатного сока.
Когда я приезжаю в город Невель, я первым делом иду на базарную площадь и покупаю там у узбеков самсу с картошкой и банку пива-балтика. И только потом иду уже по своим делам.
Говорят, что малым детям ритуалы помогают как-то систематизировать незнакомое пока ещё пространство. А вот мне, пожилому уже весьма человеку, который это пространство истоптал вдоль и поперёк, нахуя это нужно?
Нет ответа.
Деревня. февраль. отношения
В деревенской жизни есть две штуки, одну из которых я ненавижу, а другая меня вполне устраивает.
Ненавижу я то, что они тут живут друг с другом какое-то немыслимое количество лет, и за это время у всех накопилось огромное количество обид и претензий. Ну как если бы на каком-нибудь летучем голландце экипаж был бы живой, и так они там на нём живут и живут несколько тысяч лет. Спроси любого жителя деревни про другого жителя, и тебе расскажут такую кучу про него гадостей и мерзостей, что ты потом будешь ворочаться до утра.
А устраивает меня то, что никто не хочет быть кому-то чего-то должен. Если я поменял бабушке газовый баллон, она мне обязательно даст два десятка яиц или насыплет ведро картошки. И мы разошлись.
Я сначала этого не понимал и наливал соседу просто так. А потом понял, что это неправильно, и он страдает.
Сейчас я стал умнее и, если он зашёл утром похмелиться пивом, то я говорю, что, мол, пива-то я налью, а косу отобьёшь? «Отобью!» — радостно говорит сосед и пьёт потом пиво с чистой совестью.
Двадцать грамм. аккорд
Однажды я выполнил аккорд, чтобы уехать в краткосрочный отпуск на родину.
Аккордом назывался нечеловеческий подвиг, который нужно было совершить в самые кратчайшие сроки: выкопать за два дня погреб глубиной пятьсот метров, ну или вырубить в скальном грунте подземную комнату с самоваром и подсвечниками и тоже за два дня.
Лично мне выпало расписать весь плац по периметру (метров триста) картинами идеальных солдат, совершающих в идеальном мире идеальные строевые эволюции: поворот на ходу налево-направо и кругом, перестроение в колонну по двое, трое и четверо, ну и тому подобное. На всё это, начиная с грунтовки наваренных по периметру жирных жестяных листов, мне выделялось четыре дня.
Получив это задание, я отправился в свою художку и глубоко задумался. Затем заварил чифиря и приступил к работе. И работу эту я выполнил за три дня и три ночи, а затем рухнул замертво и заснул на сутки. Рисовал я без предварительных эскизов и даже без самой минимальной разметки, чисто по вдохновению, то есть как получится, тремя красками: чёрной, зелёной и жёлтой.
Позже, уже вернувшись из отпуска, я часто любил гулять среди этого своего паноптикума.
Вдохновенный мой гений придал лицам этих идеальных людей выражение такого безмятежного счастья и отсутствия всяких претензий к окружающему миру, что если бы мне довелось встретить таких людей на тёмной улице, так я непременно спрятался бы от них в кусты. Их вовсе ничуть не тревожило то, что вытянутые вперёд ноги у них в полтора раза длиннее опорных, что суставы их вывихнуты, что количество пальцев на руках редко у кого доходило даже до четырёх, — им достаточно было того, что они умеют поворачивать на ходу налево или направо. И пусть тот солдат, что поворачивал налево, никогда не смог бы с такими ногами повернуть направо, да и вообще пройти двух шагов — это пусть: каждому должно делать лишь то, что предназначено ему Творцом, то есть, в данном случае, мною. Умеешь поворачивать налево — так и поворачивай налево, а направо тебе поворачивать не нужно, нехуй тебе там делать.
Всё это, конечно же, давно и безвозвратно утрачено. Скорее всего, уже следующий после меня батальонный художник безжалостно закрасил эти листы, чтобы нанести поверх моей живописи выверенную и бездушную свою мазню.
Как мне жаль иногда, что на закате своих дней я не смогу, подобно Сальвадору Дали, выстроить себе усадьбу и украсить её теми, кто мне действительно дорог: вот этими погибшими Идеальными Солдатами; Тремя Богатырями, писанными малярной кистью; юной девой, до того устремлённой к счастью, что у неё даже был виден пуп; Владимиром Ильичом Лениным с ясно читаемыми на лице признаками посетившего его в Горках слабоумия.
Всё погибло, всё.
Деревня. март. статистика
Довезли с одним гостем нашей деревни на автомобиле случайного одноногого человека до райцентра. Там, когда он вышел на железнодорожном переезде, навстречу ему прошёл другой одноногий случайный человек, и они даже не поздоровались. Из чего следуют два вывода:
1) в нашем райцентре количество ног на душу населения существенно меньше двух, и
2) всех одноногих не перевозишь.
Это жестоко, но такова жизнь.
Другая жизнь. о любви и майонезе
Когда-то давно, когда я только недавно закончил школу и учился на первом курсе института, решили мы с друзьями правильно поздравить баб с международным женским днём.
Тогда ещё не было этого гендерного шовинизма и бабы были просто бабы — милые и прекрасные.
А правильно поздравить — это значит не подарить им по открыточке с цветочками и блокнотику с шариковой ручкой, а всё как у взрослых: накрыть стол, выпить по рюмке, станцевать что-нибудь под магнитофон, а затем уже, если получится, выразить им свою огромную и нестерпимую любовь. В смысле каждый отдельный своей отдельной избраннице. Для этого у нас была целая квартира с двумя комнатами, кухней и совмещённым санузлом. Ибо коллективизм тогда поощрялся только в комсомольских организациях.
Купили, понятное дело, водки себе и вина бабам. Продуктов купили: яиц там, муки, зелёного горошку.
Мяса, правда, в те времена нигде не продавали, но его легко можно было найти в любом холодильнике. На оставшиеся деньги купили мороженых тюльпанов и положили их на балкон, чтобы они не оттаяли до момента вручения.
Сели в кухне и задумались: чего бы такого приготовить? А чего там думать — салат-оливье, конечно. Праздник без салата-оливье — это не праздник, а непонятно что. Эдак можно и в подвале поздравить, среди окурков.
Но вот беда — во всём огромном городе не нашлось майонеза. То есть его не было вообще. Если бы в тот день в город приехал американский миллиардер и пожелал бы купить банку майонеза за миллион долларов, все продавцы развели бы руками: ну нету майонеза! Вообще нигде никакого нету, хоть режьте! Потому что в этот день не одни мы собрались готовить салат-оливье, а вся огромная и дружная страна.
А без майонеза салат-оливье невозможен в принципе.
Стали мы тогда вспоминать, а точнее, изобретать, из чего же готовят этот самый майонез.
«Может, из сметаны?» — высказал я предположение, но меня осмеяли, потому что сметана кислая, а майонез пресный. Тогда сошлись на той теории, что готовят его из сухого молока, растительного масла и яичных желтков, что в целом было близко к истине.
Порывшись в столах, нашли, что нашлось, высыпали в кастрюлю, взболтали, попробовали.
Кулинарные историки утверждают, что будто бы первым дегустатором майонеза был французский герцог Ришелье (не путать с кардиналом), которому во время какой-то затяжной осады его личный повар решил разнообразить меню. Так вот если бы этот повар решил бы угостить герцога нашим майонезом, он бы уже через десять минут разнообразил бы своим висячим туловищем меню окрестных ворон.
Долили уксуса — может, будет не так вонять. Мерзость сделалась ещё омерзительнее. Посолили. Досыпали сахара. Крахмала.
На этом идеи закончились.
И вот сидим мы, значит, в кухне, молчим. Жизнь бессмысленна, жестока, и нет в ней места празднику.
В дверь позвонили. Пришли бабы, весёлые, раскрашенные, с морозца. Посмотрели на наши лица, заглянули в кухню и увидели попытки майонеза, которые были там везде.
И поняли они, что мы их ждали. Ну и что, что ничего у нас не получилось.
Да всё получилось.
Деревня. март. коммунальные услуги
Ещё одно положительное обстоятельство деревенской жизни состоит в том, что коммунальные услуги находятся очень неподалёку.
В городе оно как: вот открыл ты кран, а оттуда одно шипение и две капли воды. Кому звонить, куда? Где этот горводоканал и какой у него теперь номер — это известно одному лишь губернатору Матвиенко, номера которой никто не знает, кроме особо приближённых лиц. И, даже если дозвонишься, то когда приедут — через три дня или пять?
А тут вот захотелось тебе полить огород, а из крана то же самое шипение. Ну и хули — пошёл к соседу, и если он дома и не уехал в Луки, то он пойдёт и включит башню. А если уехал, то сам пойдёшь и включишь. Чего, я кнопку эту, что ли, не знаю?
Можно было бы и без соседа обойтись, но он тогда обидится: он этой башней всё ж таки заведующий — двести рублей в месяц за неё из колхоза получает.
Дорога из Петербурга. гастарбайтеры
Никогда не ездите из Петербурга кишинёвским поездом, если вы не молдавский гастарбайтер.
Полный поезд гастарбайтеров — это слишком много для обычного человека. Едва усевшись в поезд, они жадно пожирают варёные яйца и бутерброды с варёной же колбасой и немедленно засыпают, как отпускные солдаты.
Ни одного пьяного, в проходах стоят чемоданы размером с хорошую домину, в которых наверняка спят другие гастарбайтеры, сэкономившие на билетах.
На каждой станции в поезд садится милицейская бригада и проверяет у приглянувшихся ей пассажиров регистрацию. С пустыми руками никогда не уходит.
А вот торговцы фальшивыми раками и рыбой чехонь к кишинёвскому поезду даже близко не подходят, потому что люди из этого поезда скорее удавятся, чем что-нибудь купят. Они не за тем ездили в злую эту и неприветливую страну, чтобы в ней ещё чего-нибудь покупать.
Сам же я, хоть и тоже в некотором смысле гастарбайтер, купил у разносчика, разодетого в молдавскую хохлому, две бутылки пива «Кишинёу», выпил и, так и не сказав никому ни слова, сам открыл себе дверь вагона и вышел в полночь один-единственный из всего поезда на нужной мне станции и, никем не замеченный, пропал в тумане.
Деревня. март. путешествие
Совершили с соседом конную поездку в центральную усадьбу нашего колхоза. Соседу нужно было выправить в сельсовете документ на коня, а мне на себя самого.
Расстояние до центральной усадьбы выражается мнимым числом — сначала это было пятнадцать километров, потом двадцать два, а в приложении к нашей материалистической действительности составило все сорок. Например, выяснилось, что сосед мой близко знаком с абсолютно всеми жителями в радиусе этих самых сорока километров. Если навстречу нам попадался мотоциклет с коляской, то все останавливались и неторопливо обсуждали новости, случившиеся за последние десять лет. Потом сосед кратко сообщал мне полезные сведения о собеседниках, например: «Да это латыш, родную тётку свою зарезал по пьянке», — ну или другое что-нибудь интересное.
Кроме того время от времени сосед сворачивал с дороги, останавливался возле какого-нибудь дома, говорил: «Ну, ты тут пока посиди, я щас» — и исчезал минут на пятнадцать. Потом возвращался, вытирая усы, и мы ехали дальше.
Закончилось это всё в точности так, как должно было закончиться: уже на обратном пути, как раз тогда, когда мы срезали дорогу напрямки через бывший фашистский аэродром и я не имел ни малейшего представления о том, где мы и кто мы, сосед сказал: «А ябать!» — накрылся с головой телогрейкой и заснул.
Ну и что делать? Взял я вожжи и самым грозным голосом крикнул коню: «НО!!! А ну пошёл!!! Давай-давай, скотина!»
Кони, даже если они без яиц, не умеют хохотать, поэтому мерин Гоша громко пёрнул и неторопливо, с видимым наслаждением посрал. Потом зевнул и побрёл куда-то самым медленным шагом, каким только может ходить конь.
Где-то через час мы добрались до развилки. По моим представлениям о пространстве, следовало повернуть налево, но конь повернул направо. Я не стал с ним спорить. И правильно: через полчаса показались знакомые деревья и озеро по правую руку, и, стало быть, до дому ровно два километра. А дом — это дом, там печка и картошка, и бочка с мусором дымится со вчерашнего дня на огороде, и вообще ничего нет лучше дома.
Тут и сосед проснулся и немедленно выпил вынутого из-под сена напитка чрезвычайно ядовитого цвета. «А ну зар-раза!» — крикнул он коню. Тот дёрнул ушами и прибавил шагу, но не чрезмерно.
В общем, всё закончилось хорошо. Ну и что, что собирались обернуться за пять часов, а обернулись за четырнадцать? В автомобиле так бы до сих пор и ездили.
Дорога из Петербурга. белорусы
Опять ехал с гастарбайтерами. Но в этот раз не с молдаванами, а с белорусами. У каждого белоруса под левым глазом была гематома от встречи с российской милицией и вывернутые карманы. «Ну и нахуя ж мы сюда ездили?» — спрашивали друг друга белорусы и не находили на этот вопрос ответа. Стали бранить, понятное дело, батьку Лукашенко.
Побранили, задумались, пригорюнились. Порылись в котомках. Оказалось, что милиция их обобрала не очень тщательно. В котомках нашлось пять или шесть бутылок водки хлебная дорога.
Разлили по стакану, потом ещё по стакану, потом пошли все бурно курить в тамбур, потом свет в вагоне погас, все легли спать. Ну не все, конечно, двое остались. Говорили: «Ну ёб твою мать в пизду нахуй! Ябал я всё это в жопу блядь!» Но им сделала замечание ленинградская старушка с боковой полки: «Как же это вам не стыдно говорить такие слова?!» И матерщинники сразу зарделись, накрылись с головой одеялом и больше не сказали ни одного матерного слова.
А потом началось страшное. Потому что они стали падать. Сначала в соседнем купе упал человек, ударившись со страшным стуком головой об стол, потом в нашем, тоже со страшным стуком. И хоть бы, блядь, храпеть перестали! Сосед напротив, Игар, некоторое время их подбирал и даже укорял: «Ну Сярога! Ну что ж ты?!» И пытался даже водрузить Сярогу на место, но у него не очень получалось. А потом он сам лёг спать на верхнюю полку и через пятнадцать минут тоже с неё ёбнулся.
Я, впрочем, к тому времени уже заснул. В полседьмого прозвенел будильник, я спрыгнул вниз на что-то мягкое: Сярога или Игар — да какая в жопу разница.
«Может, разбудить? — спросила так и не заснувшая сердобольная гастарбайтерша из Украины (ехала до границы, чтобы обновить миграционную карту). — Простудится ведь». Я пощупал пол. «Да не, — сказал. — До Орши не простудится».
Ну и вышел, потому что была моя станция.
Деревня. апрель. фашисты
Гости тут неделю назад приезжали. Нашли за околицей укрепления: окопы, блиндаж, на горке была вкопана пушка, чтобы как только из лесу выехал танк, так хул к по нему прямой наводкой! За горкой ямка под лазарет для раненых. Очень всё разумно устроено, и даже проникаешься некоторой симпатией к тем людям, которые это построили.
Но только до тех, пор пока не сообразишь, что наши-то шли с Невеля. То есть это в них из этой пушки стреляли, в наш танк тэ-тридцать-четыре, а не в ихний тигр или там фердинанд. И в окопах этих сидели Фашисты и играли на губной гармошке. Те самые, которые срали под моим личным дубом и заводили немецкий свой патефон в моём доме, выселив меня спать в конюшню, чтобы я не вонял им своими портянками.
Дорога в Москву. брат
«Брат! — обратился ко мне в тамбуре человек с коричневым туркменским лицом. Мы подъезжали к москве, в окне торчала останкинская телебашня. — До павелецкой далеко ехать?»
Я мог бы и соврать, что, мол, до павелецкой от комсомольской три остановки по кольцевой, но я сказал правду: «Далеко, — сказал. — В метро не заходи, а то вообще никогда туда не попадёшь. Поймай лучше машину, только отойди от вокзала подальше».
Но мой совет ему, впрочем, не помог. Во второй раз я его увидел на выходе с перрона по левую руку от милиционера с равнодушным свинячим лицом.
Ну, как говорил один покойник, спасти можно лишь того, кого можно спасти.
Деревня. апрель. обмен
Совершил сегодня самую выгодную сделку за всю свою жизнь. Встретил возле автолавки соседа, грустного. «Чего, — спрашиваю, — грустный?» «Да тялявизор, — говорит, — сломался, блядь, а матка сериал смотрит, боится серию пропустить». «Так бери, — говорю, — мой, я один хуй его не смотрю и смотреть не собираюсь, у меня и антенны-то нету». «Как это бяри, — сомневается сосед, — вещь ведь! Сломаю яшо. Давай я у тябя яго куплю». «Не, — говорю, — мы ж соседи, нахуй нам эти товарно-денежные отношения, бери так». «Не, так не возьму» — подозревает, видимо, какой-то подвох. «Ну ладно, — говорю, — давай меняться. Я тебе телевизор, а ты мне дров — ольхи или берёзы, а то баню уже нечем топить». «Во! — говорит, — вот это разговор! У мяня тут и конь застоялся — жрёт и серет, жрёт и серет».
Заодно договорились про неограниченное количество глины, перемешанной с конским говном, — а то у меня печка в бане прохудилась.
В общем, я похоже, что очень ловкий человек.
Дорога из Петербурга. Николай Носов
Взял в дорогу книжку — первый том из собрания сочинений Николая Носова: Мишкина каша, весёлая семейка, записки Коли Синицына, Витя Малеев в школе и дома. Это я на Финляндском вокзале недавно купил, не смог удержаться — у меня такое же было собрание, но от него остался только Незнайка на Луне, весь измазанный котлетами, с отвалившейся обложкой, а тут новое всё, похоже даже, что не очень-то и читали. Может быть, думали детей себе завести году в семидесятом, да как-то не получилось, вот и сдали в букинист.
Попутчики, которые читали про личную жизнь димы билана и дорожные иронические детективы, заглядывали в мою книжку с картинками и удивлялись, что такой взрослый человек читает такую хуйню. Улыбались между собой. А мне только того и надо, чтобы люди были добрей.
Деревня. апрель. дятел
Проснулся утром от строгого стука в окно — так мог бы стучать только участковый.
Вылез из-под одеяла, выглянул: Дятел.
Тогда уже я сурово посмотрел ему в глаза — рамы-то у меня чай не казённые, и если их будет долбить клювом всякий дятел, то не напасёшься.
Дятел вздохнул и улетел обратно — долбить мой фикус религиозный, он же бансай, он же мёртвая яблоня. Вот это на здоровье.
Хотя волшебных птиц, как все знают, должно быть две. Но ничего — может, по весне найдёт себе бабу.
Другая жизнь. ценные бумаги
Когда-то в девяносто третьем году я пришёл на собеседование к главному менеджеру алма-атинского отделения компании KPMG (это я для солидности написал английскими буквами, потому что очень тогда волновался). Контора эта тогда входила в биг сикс аудиторских компаний нашей вселенной, потом их стало биг файв, а сейчас не знаю чего там от них осталось.
Так вот этот самый главный менеджер Хью Оразко (я тогда ещё не знал, что внутри конторы русскоязычные работники зовут его не иначе как «Пидоразко»), задал мне пронзительный вопрос: «What do you know about securities?»
А я чего знал про секьюритиз в девяносто третьем году? Да ничего я не знал и сейчас ничего знать не хочу.
Однако же жрать-то хотелось. Я незадолго до того нехуёво наварился на строительстве унитазной фабрики в Джамбульской области на деньги чеченских магнатов — долларов, кажется, на двести, но они куда-то стремительно исчезли, так что к моменту собеседования я ничего не жрал уже дня два.
И тогда в приступе вдохновения рассказал я ему про давилонскую баржу из третьего тома Николая Носова. Ну и был мгновенно принят на работу. Занял под это дело у кого-то тысячу тенге и купил десяток яиц и бутылку водки.
Узнал потом множество ненужных английских слов: брокадилаз, андерайтинг, деривативз, фьючерз.
А потом однажды солнечным осенним днём, уволившись навсегда из другой уже конторы, прайс, кажется, вотерхаус она называлась, выкинул в мусорный бак ошейник и с облегчением забыл про всё то, что эти слова могли бы означать.
Деревня. май. хозяйство
Не нравится мне хозяйство у соседского деда.
Придёшь к нему за картошкой, а там газончик, цветочки. Хоть бы где доска трухлявая валялась или там ржавая коса с треснутым косовилом. И собаки такие справные, что аж будки за собой на цепях таскают. И картошка прошлогодняя хоть бы одна проросшая, не говоря уже про гнилая.
Прямо хоть сейчас зови корреспондента из районного телевидения и снимай репортаж про возрождение русской деревни.
А по мне, в хорошем хозяйстве непременно должны быть заросли крапивы и гнилая кадушка с лягушонка-ми, кривой плетень с дырявыми вёдрами и сваленные за сараем серые доски с видом на закат и заросшую лебедой картошку. И чтобы малина росла где попало и яблоки валялись прямо на земле: бери и ешь.
Вот такое хозяйство я и считаю образцовым, и оно у меня почти всё есть. Разве что лебеда ещё не поспела и яблоки не попадали.
Дорога из Киева. таможня
«Неубедительно вводите в заблуждение, — сказал мне украинский пограничник, когда я рассказал ему, зачем посещал Украину и куда из неё направляюсь. — Документ, что вы писатель, есть?» А вот документ-то я давным-давно проебал. «Сейчас», — говорю.
Зашёл в купе, поднял нижнюю полку, вынул из рундука рюкзак, засунул в него руку по локоть, долго рылся, выудил со дна. «Вот, — говорю, — книжка».
Пограничник открыл книжку где-то на середине, прочитал какой-то короткий текст, поморщился. Потом открыл книжку на последней странице и тщательно сверил выходные данные с моим паспортом. Ещё раз сверил фотографию в паспорте со мной. Неохотно достал штемпель, шлёпнул. Снова прочитал текст.
«Могу подарить», — сказал я. «Да зачем мне?» — ответил пограничник и ушёл наконец.
Я заглянул в купе проводницы: «Извините, чаю можно?» «Чаю?» — лукаво спросила проводница. «Ну ладно-ладно, — согласился я. — Давайте пива». Пиво — оболонь как всегда, другого в украинских поездах не бывает. Ну и ладно, оболонь — тоже пиво, мокрое, и то уже хорошо.
Пошёл в нерабочий тамбур, сел на табуретку (замечательное изобретение для нерабочего тамбура), выпил пиво, вернулся в вагон: снова украинская таможня, на этот раз в виде женщины. Дышит. Тема сисек раскрыта полностью и навсегда. Ещё один кубический сантиметр — и пуговицам на гимнастёрке пиздец.
Идёт сразу ко мне. «Это вы писатель?» — спрашивает. «Я!» — отвечаю, ни секунды не сомневаясь. В таких случаях рефлексия губительна. «Вы тут книжку предлагали, можно?» «Вам можно всё», — я хамею моментально, это хорошо знают все родные мои и близкие. «А подпишете?» Подписал. Прочитала, жарко зарделась: «Ну вы сразу комплименты!» «Девушка! — сказал я по-писательски строго. — Я не делаю комплиментов. Я пишу только о том, что вижу».
Ушла. Я опять пошёл в нерабочий тамбур покурить. Тут пришёл российский, то есть, наверное, белорусский, пограничник с унылыми усами. Вставил мой паспорт в отверстие на животе, прочитал обо мне всё то, что я, если повезёт, узнаю только на Страшном суде, ничуть не удивился, шлёпнул в мой паспорт неразборчивую надпись красными чернилами и ушёл навсегда, так и не поздоровавшись и не попрощавшись.
Деревня. май. автобус
В рейсовом автобусе из райцентра, который ходит два раза в неделю, одна старуха рассказывала другой: «Там так замечательно! Чистенько, уютно, приём по часам. Мне очень понравилось!»
Речь, понятное дело, шла о кладбище.
Дорога из Минска
На остановке в Минске к нашему вагону подошла соседняя проводница: «Мужчины тут есть?» — спросила. Я оглянулся вокруг — мужчин, кроме меня, не было. «Что там у вас?» — спрашиваю. «Да вот площадка между вагонами не поднимается, а нас сейчас будут перецеплять».
Ну пошли в её вагон, даёт она мне какой-то ржавый топор, я повертел его в руках. «Кочерга есть?» — спрашиваю. Принесла кочергу. Я ебанул по такой особой штуке сбоку (руки-то помнят), поднял площадку.
«Ой, — говорит проводница, — как вы ловко!»
Ага, ловко. Нас однажды с напарником моим Волохой после отбытия наказания за пьянство в рейсе назначили командовать вагоном номер тринадцать дополнительного летнего поезда Алма-Ата — Красноярск, составленного из списанных вагонов. Так там женщины ходили в сортир исключительно парами: одна исправляла внутри свои нужды, а другая в это время держала дверь, чтобы она не ебанулась внутрь и не убила её товарку нахуй. Потом они менялись местами.
Мы на каждой остановке выносили эту дверь на соседние рельсы и пиздили её изо всех сил кочергой, потом ставили обратно. Дверь стояла минут двадцать, а потом опять падала внутрь. Всегда внутрь, хоть бы раз, сволочь, выпала наружу.
Деревня. май. растение
Нашёл в огороде растение, очень похожее на чеснок. Надрал из него перьев, посыпал ими макароны. Съел.
А потом подумал: откуда же там у меня может быть чеснок, если я его туда не сажал? А что, если это вовсе не чеснок, а ядовитое растение лютик? Или даже белена?
Прислушался к организму: организм бурчит.
Взял фонарик, пошёл снова в огород, выкопал остатки растения с корнем: на вид чеснок. Надкусил: нет, не чеснок. Пожевал: опять чеснок. Вот ведь гадость какая!
Плюнул на это растение, послушал в лесу пение собственной моей Совы, пересчитал в небе личные мои звёзды: всё на месте. Всё ж таки я очень жадный.
Другая жизнь. о роли товарища Сталина
Когда-то очень давно в Алма-Атинском педагогическом институте иностранных языков я изучал чистейший и благороднейший бибиси инглиш.
Каким-нибудь людям из стерлитамака, которые по капризу судьбы оказались внутри третьего транспортного кольца города Москва, небось мерещится, что преподаватели мои скакали на работу на ишаках и жевали во время лекций курдючное сало, но я вынужден их разочаровать: в результате некоторых печальных происшествий прошлого века почти все они были коренными ленинградцами.
Кстати сказать, роль товарища Сталина в деле подъёма культуры в районах тогда ещё неподнятой целины до сих пор совершенно не раскрыта.
Отцу моему и сестре его, например, преподавал арифметику в сельской школе в деревне Вишнёвка математик с мировым именем, не помню как фамилия. В убогом нашем городе Целиноград ходили по улицам люди в таких страшных очках, которых уже не носит даже вдова покойного академика Сахарова.
А сейчас, когда этот город стал столицей огромного, могучего и демократического государства Казахстан, я хорошо знаю, кто там ходит, то есть, ездит по улицам: Большие Начальники с портфелями.
Деревня. май. День Победы
А мы с соседями Девятое мая отпраздновали на горке прямо за нашим огородом. На горке этой когда-то были выстроены великолепные немецкие фортификации по самому последнему слову оборонительной науки. Отличное место: всё вообще простреливается насквозь. Объём выполненных землекопательных работ впечатляет до сих пор.
В позапрошлом году, рассказывают бабки, приезжали немцы из Германии. Спросили, где могилки, им показали. Там крестик стоит серенький с тремя перекладинами.
Крестик этот поставила баба Паша — она умерла года три назад.
Когда в войну на стратегической горке возле нашей деревни стало тихо, баба Паша (тогда ещё, конечно, баба в совсем другом смысле) потихоньку перетаскала и наших, и немцев на кладбище, что прямо за околицей. Выкопала две ямы — у нас почва песчаная, копать легко.
Похоронила в одной яме наших, в другой немцев. А крестик поставила между ними: пускай там Господь сам разбирается.
Дорога. витебский поезд
«Ты уж как доберёшься, позвони сразу», — наставлял неразумного своего брата провожавший его петербуржский житель. Брат кивал и был на всё согласный, лишь бы его отправили наконец в путь до вожделенного города Витебск.
Брат облобызал брата и убежал торопливо по неотложным своим петербуржским делам, а оставшийся брат сел на нижнее боковое место и некоторое время смотрел в окно. В окне было всё то же, что он видел в предыдущий месяц. Купил у проезжавшего по вагону тележечника небольшую, очень маленькую, бутылку горилки (во львовском поезде водки не продают). Потом тележечник поехал обратно и опять продавал горилку.
На станции Дно в вагон вошли линейные милиционеры. «Где тут?» — спросили они. «Вон», — указали пассажиры.
Обули, завязали шнурки на ботинках, увели куда-то. А он так и не промолвил ни слова.
Это только по карте кажется, что от Петербурга до Витебска всего-то ничего. А если посмотреть даже на самую большую карту мира, то и до Антарктиды максимум полметра. А потом оказывается, что и в самом быстром пароходе плыть до неё полгода. И до Витебска тоже не всегда за один раз доедешь.
Деревня. май. возвращение
Вернулся домой.
Старухи в очереди перед автолавкой неодобрительно посмотрели на мерседес с тонированными стёклами, в котором я приехал с вокзала. Хозяин мерседеса, впрочем, в ходе дорожного разговора неохотно признался, что автомобиль его девяносто первого года, но всё равно лучше чем новый.
Кто-то, очевидно, побывал в нашем дворе за время моего отсутствия: алюминиевая проволока, которой я запираю ворота, закручена не по-моему.
Но всё, впрочем, на месте: и зелёный пластмассовый рукомойник, и почти новая вилка, забытая на крыльце.
Обошел посадки: все требуют внимания, кроме хмеля. Хмель — как будто бы тут и родился. Будет у нас к осени нормальная ограда.
Сел на крыльцо, закурил, допил коньяк из дорожной фляжки, выдохнул. Соловьи кудахчут даже средь белого дня. Кукушку ещё месяц назад проходивший по каким-то своим делам мимо Вечный Жид для смеху спросил: «Кукушка-кукушка, сколько мне лет осталось?» Кукушка так до сих пор и кукукает. Ни поесть, ни попить, детей своих забыла, и не сдохнуть ей, пока все не отсчитает.
Растопил печку, хотя и тепло, но с печкой ещё теплее, рухнул на гостевой трёхспальный поролон и мгновенно заснул беспробудным сном.
Дорога. Невельский вокзал
Я так думаю, что не всякому человеку случалось просыпаться на лавке в Невельском вокзале. А я вот сегодня проснулся и долго и тупо смотрел в высокий его лепной потолок.
За те краткие двадцать минут, на которые мне удалось заснуть, привиделись мне все те люди, которых я знал в прошлом, узнаю в будущем и знаю прямо сейчас. И все они были друг другу враждебны.
Действительность за пределами сна, впрочем, была довольно мирная: сосед мой по противоположной скамейке деловито стучал плошками и мисками и даже сладострастно отхлёбывал кипяток из алюминиевой кружки. Поезда все прошли, и следующие будут только следующей ночью. Ночные работницы вокзала, как то: поломойщица и заведующая багажным отделением — шёпотом обсуждали моё появление в жизни этого вокзала.
Но я не стал ничего этого слушать: застегнул под подбородком одну молнию, потом другую, нахлобучил на голову капюшон и ушёл в дождь. На всякий случай нужно запомнить, но лучше бы, чтобы не пригодилось.
Деревня. июнь. смирение
Долго думал: а почему в деревенских домах всегда такие низкие двери?
А для смирения — ходишь и всё время кланяешься. Не поклонишься — так голову разобьёшь.
Двадцать грамм. я
Однажды, когда я лежал на кафельном полу в умывальной комнате, и меня при этом пинали сапогами пять или шесть чечено-ингушских военных строителей, я вдруг задумался: а как же это я дошел до жизни такой?
Пинали, впрочем, не очень сильно, больше для того, чтобы унизить, чем покалечить или убить, — в дисбат никому не хотелось, даже самым гордым и смелым — о дисбате те, кто там выжили, отказывались даже рассказывать, а если настаивали, то плакали, как малые дети.
Путь мой к кафельному полу был долог и извилист.
Начинал я хорошо: когда нас, дрожащих от ледяной бани уродов, провели по казарме и под радостные крики «Вешайтесь, духи, вешайтесь сегодня! А то завтра выебем в жопу и повесим!» усадили в ленинской комнате писать диктант про устав караульной службы, я сказался неграмотным и стал рисовать в выданной для диктанта тетрадке человеческие рожи. Я всегда рисую рожи, если мне тоскливо и есть бумага и ручка. Когда я нарисовываю много рож, обязательно подходит кто-нибудь из-за спины и спрашивает: «А это кто?» «А хуй его знает», — отвечаю я всегда искренне.
Ну и тут, значит, сержант, который диктовал этот самый устав, вдруг внезапно отлучился покурить, и вместо него в ленинскую комнату вошли пять или шесть чечено-ингушских рядовых. «Встать!!!» — заорал из них самый главный (ефрейтор Исмаилов, через месяц получит пять лет дисбата). А мы, человек двадцать, ещё пока не знаем, мы вообще ещё ничего не знаем, кто тут, где, почему, имеет он право, не имеет, вроде бы тоже такой же как мы рядовой, но орёт уверенно, значит, наверное, имеет право, хуй его знает, какие тут порядки, так что, наверное, надо встать, а с другой стороны…
В общем, все встали.
«Сесть!!!» — заорал ефрейтор Исмаилов. Сели. Остальные воины пружинисто заняли ключевые позиции на случай бунта. Много-много лет спустя я очень хорошо понимал, как там оно было в Норд-Осте.
«Ты! — указал пальцем ефрейтор Исмаилов на самого левого человека в первом ряду. — Сюда!»
Встал человек, узбек или, может быть, туркмен. Вышел на середину. «Сел!!!» Сел. «Встал!!!» Встал. «Следующий!!!»
Ну, в общем, обычный обряд принуждения к покорности.
Я сидел в самом заднем ряду и думал: выебнусь или не выебнусь? Выебнусь или не выебнусь?
Тут очередь дошла до самого бодрого из всей нашей партии, на которого и была единственная надежда, что, может быть, хоть он скажет «а вот хуй вам». Но он чего — бодро вышел, бодро присел-встал и всё вполне эдак физкультурно. Помахал остальным ручкой, мол, пацаны, ничего страшного: сел-встал — и свободен.
И тут я понял, что пятый в очереди я. И за меня уже никто ничего не решит. Как же я это, блядь, ненавижу, когда решать. А я не буду садиться, и мне будет очень больно. Очень-очень. Я не крутой и не гордый, но просто не буду садиться, и всё.
И такая тоска.
Следующим, впрочем, был аульный казах Кокебасов. Он встал, вышел и неживым голосом сказал: «А я не сяду». Четыре сапога в одну секунду — два спереди по рёбрам, два сзади по почкам. Кокебасов рухнул, завыл и, размазывая слёзы, присел-встал.
Самый первый и самый главный урок: не уверен — не выёбывайся. Они чувствуют. Они не дураки, они звери, умные, между прочим.
«А это кто?» — спросили у меня за спиной. Я по-прежнему машинально рисовал в тетрадке рожи. «Да хуй его знает, — ответил я как всегда. — Так просто рожи».
Тут как раз на меня и указал палец: «Ты».
«Этот не пойдёт», — сказали у меня за спиной. «Ты!» Палец моментально сместился на моего соседа справа.
И я так до сих пор и не знаю: заплакал бы я, если бы вышел, или нет.
Деревня. станция
Наблюдал сегодня наяву сюжет, неоднократно использованный во множестве дряхлых анекдотов.
Приехал на велосипеде в магазин в соседнюю деревню, купил что нужно, сел на лавочку при магазинном крыльце выпить банку пива и неторопливо выкурить сигарету.
Тут, значит, подходят к магазину эдакие идиллические: молодая мама с младенцем в коляске, голубенькой с кружавчиками, и, видимо, сестра её младшая — лет тринадцати, в розовом платьице и белых носочках, мечта покойного гумберта-гумберта.
Оставили коляску, зашли в магазин, вышли через пять минут с огромнейшей упаковкой пива-балтика номер девять.
«Ну бля ухрюкаемся сёдня в пизду», — сказала молодая мамаша густым басом. «Заебись! Заебись!» — защебетала юная лолита.
Потом они скрылись за поворотом, а я допил своё пиво и поехал домой.
Можно было бы, конечно, спиздеть, что будто бы по дороге я размышлял о тех кривых окольных путях, которыми движется к вечному счастию бесконечно любимая мною Родина, но на самом деле я ничего такого не думал.
Я проехал два километра, сел на берегу и выпил ещё пива. Облако. Озеро. Башня за горкой — уже в нашей деревне.
И действительно заебись.
Двадцать грамм. Юра
А потом мне пришлось совершить подлость. По гражданским понятиям это не подлость вовсе, а скорее даже доблесть, но гражданские ваши понятия, они, ну, впрочем, ладно.
Я тогда доходил. В смысле подыхал. Не иллюзорно, а вполне так по-настоящему, без дураков. В отделении нашем был один грузин, один полугрузинский еврей, два ингуша, один черкес, один кабардинец, два узбека и я. Командир отделения Ваха Хамхоев, ингуш.
Я сам охуел, когда попал в эту жопу. Сам дурак: свалился с поносом в санчасть, а пока валялся, родное моё отделение, где я был кум королю, отправили куда-то в командировку.
Ну и пиздец пришёл: картошку в столовую кто будет чистить? Камалов, Хашимов и я. Полы в клубе кто будет мыть? Хашимов, Камалов и я. Остальным религия не позволяет. У них там курбан-байрам и рамазан. Сало из супа, кстати сказать, жрали с удовольствием.
Грузинов всё это, впрочем, не касалось, но их вообще ничего не касается, потому что они лучше.
Хотя, казалось бы, с чего? Взять вот хотя бы Юрия Васильевича Басадзашвили. Юрий Васильевич был идиот. По-русски он знал три предложения: «Пиляд бля», «Епрейтор хачу» и «Канпетка дай».
Когда меня выпизднули из художников и отправили в бригаду, Юрий Васильевич возлежал на панцирной койке и кричал: «Пистро-пистро работай тавай!»
Никто из моих нынешних знакомых в это ни за что не поверит, но я поднял Юрия Васильвича с койки за шиворот, дал ему поджопника и вручил ему совковую лопату. «Шени дедиспроче! Шени могетхан! Кхаргис мутели!» — кричал Юрий Васильевич, корчась, но ничего, кидал бетон не хуже прочих.
В обеденный перерыв подошёл ко мне серьёзный и очень не идиот Леван Паркадзе. «Пойдём, — говорит, — поговорим». Зашли за инструменталку.
«Юру зачем обижаешь?» «Я не обижаю, — сказал я, смотря в сторону. — Я его в чувство привожу, он охуел». «Ещё раз тронешь — пиздец тебе, понял?» Да понял я, понял, я и сам знаю, что пиздец.
И ни разу более не получил Юра от меня поджопника. Потому что было не за что. Он отчего-то проникся вдруг ко мне совершенно собачьим уважением.
Я очень любил ходить с ним в наряд. Ходить в армии во дневальные считается западло, но мне там было хорошо. Во-первых, после обеда дают поспать часа три, потом ночью тоже можно поспать, а уж когда рота упиздует на работу, а прапорщик Ревякин ещё не проснулся — это же вообще ничего прекраснее невозможно придумать. Сидишь эдак просто так на крылечке, лето начинается. Из крыльца идёт пар, и тишина, и никого, вообще никого, и так заебись, как никогда не бывает в той, другой жизни. А ты сидишь в самой середине огромной-преогромной тайги, и всё остальное вращается вокруг тебя, но тут, впрочем, просыпается прапорщик Ревякин.
Юра полов, конечно, не мыл. Но зато он выполнял другие функции. Он обожал стоять на тумбочке и орать при входе какого-нибудь майора громовым голосом: «Смирна!» — даже если в роте больше никого, кроме нас, не было. Когда рота возвращалась с работ, он ревел в предбаннике: «Валенкасымай чуркабля!» И в казарму заходили перепуганные босые узбеки и таджики.
Впрочем, это всё были времена довольно счастливые. Первое лето службы. А потом наступил сентябрь.
В день своего рождения я снова был дневальным по роте. Без Юры, и прапорщик Ревякин был с утра трезв и поэтому особенно злобен. Чистил я крантики и разводил в специальной ёмкости зловонную жидкость для замазывания сапогов.
Когда я уходил на дембель, я обнял Юру и похлопал по горбатой его спине. С тех пор я не боюсь идиотов и грузинов.
Деревня. июль. собака Степан
А вот собака Степан. Он жил у соседской старухи, которая по немощности кормила его исключительно комбикормом с водой. Имени у него тогда ещё не было. Пришлось приютить — старуха отдала его с огромной радостью.
Так вот, завидев выходящего на крыльцо меня, собака Степан обсирается от счастья, даже если я вышел без ливерной колбасы в руках.
«А ну пресмыкайся!» — говорю я ему грозно. Пресмыкается: ползает по земле и лижет ботинки. «Ну и чмо же ты, Степан!» — говорю я с неудовольствием. Степан чувствует неудовольствие, понимает, что сделал что-то не так, заглядывает в глаза, восторженно дышит, потеет языком.
В то время, когда я не выхожу на крыльцо, собака Степан роет под сараем подземный ход. Метра два уже выкопал, перегрыз там доски, вытащил наружу, теперь копает дальше.
Мечтает о тех временах, когда эта гнида (то есть я) больше уже никогда не будет его унижать.
Впрочем, когда я спускаю его с поводка, он всегда возвращается: жрать-то хочется.
Другая жизнь. про сук
А вот была у меня когда-то сука под названием Марта.
Я вообще к собакам и другим домашним питомцам довольно равнодушен, но Марту эту неизвестно зачем завел по настоянию тогдашней своей подруги, хотя точно знал, что скоро сбегу из Казахстана. Существо было почти ризеншнауцером и было очень непростое. Когда я в семь утра с закрытыми глазами выводил его, как наказанный, под дождь, оно влезало во все собачье говно на улице, но само не срало принципиально. Срало оно на линолеум сразу после возвращения домой и глядело на меня при этом с восхищением. В остальном существо было вполне приятным: не пиздело, не напрягало и появлялось из чемодана, только когда его хотели видеть. Неизвестно как оно это определяло, но всегда правильно. Хозяйка же квартиры, которая приходила по четвергам убирать, утверждала, что более Хамского Животного она в жизни не видела. Хамское Животное валялось с грязными ногами на моей постели, чесало себя Везде и только что сигару не курило. Когда Хамское Животное сгоняли с постели, оно разгрызало веник и ссало на только что вымытом. Однажды существо спасло меня, вероятно, от смерти, когда я, как классический мудак из передачи дорожный патруль, уронил в кресло сигарету и пошел спать. Существо больно укусило меня за ногу, зато все остались живы. Потом я навсегда уехал в питер и оставил существо той самой подруге, типа некуда мне ее брать, пидарас. Семейка там была неважная: дети, бабушки, порядочек, спать в десять. Видимо, существо это дело быстро заебало, и оно вскоре свалило на помойку. Я сильно надеюсь, что она там нашла свое сучье счастье, потому что должна же быть хоть какая-то Бляцкая Справедливость, а то я совсем тогда не согласен.
Другая жизнь. Петербург
Съездил на четыре дня в город Петербург.
Ничего, оказывается, не забыл, где там что расположено: садился в нужные автобусы, выходил на правильных станциях, вовремя оплачивал проезд. Город замечательный, я его страшно люблю, но я чай не турист, чтобы осматривать его достопримечательности.
Купил пылесос — очень полезная в деревенской жизни штука. Посмотрел интернет с картинками (у меня он обычно без картинок) — кругом война.
Потом я сел на поезд и поехал обратно.
Приехал среди ночи, взял фонарик, пошёл в огород, вырвал из зарослей огурец, выпил водки, закусил, сел на крыльцо и закурил. Темно кругом, все спят.
Деревня. август. ночь
Проснулся ровно в полночь. За некоторое время до полуночи соседи зазвали в гости и угощали неведомой настойкой из чрезвычайно пузатых рюмок.
Поссал на свою тень возле забора. Везёт мне на полнолуния.
Раскурил трубку и долго и тупо смотрел в синеватую бесконечность.
Как-то очень сильно много любви накопилось в моём небольшом организме, а всё мало. То ли сдохну скоро, то ли буду жить вечно, хуй его знает.
Дорога. шарик
Только однажды в жизни я видел настоящее волшебство. Это было много лет назад, многие из вас тогда ещё даже толком не родились, а я уже ходил на двух ногах и работал проводником пассажирского поезда.
Проводник пассажирского поезда — это, между прочим, огромный начальник: если какой-нибудь пассажир скажет ему поперёк хоть одно слово, то проводник, согласно своим служебным полномочиям, имеет полное право выбросить такого пассажира в ночь на полном ходу или, если пассажир начнёт раскорячивать руки-ноги вроде ивана-дурака, выбросить в ночь все его чемоданы, и ничего этому проводнику за это не будет. Ибо он — лицо сугубо административное и находится под вечной охраной всей его бюрократической Родины. Поэтому пассажиры сидят тихо, ни на что не жалуются и всегда всем довольны: лишь бы доехать живыми до дому или к родственникам.
В общем, совершив как-то в один рейс множество административных, но недоказуемых преступлений, типа повторной выдачи уже использованного белья и провоза безбилетных пассажиров, мы с моим напарником заработали по сто восемьдесят неправедных рублей на рыло.
За последние двадцать лет я чрезвычайно утомился переводить те тогдашние рубли в перестроечные, потом в нынешние, потом в доллары, потом опять в рубли, гривны, евро, шведские кроны, литовские литы, белорусские зайчики и поэтому вообще навсегда утратил способность определять: сто восемьдесят чего-нибудь — это очень много или, наоборот, очень мало? Но тех ста восьмидесяти — их хватало примерно на два месяца безбедной жизни.
Ну вот, выходим мы из вокзала, и пред нами весь мир: куда хотим, туда и пойдём: в шикарный ресторан? Или сразу к блядям? Или, ну сами не знаем куда — с фантазиями тогда ещё была проблема, это сейчас уже можно осуществить все самые потаённые желания, а тогда нам про них ещё не рассказывали.
А там на площади сидит человек с напёрстками, вполне образованный, говорит: «Марик-шалик-шарик-малик-атос-портос-арамис!» — и раздаёт налево и направо по тысяче рублей. Мы не были жадные, нет, нас это просто заворожило: вот крутится шарик, и каждый очень легко видит, под какой рюмочкой он окажется, и никто ни на кого не в обиде, потому что это честная игра.
Вот сейчас все стали умные, а тогда был восемьдесят пятый год.
Это потом-потом мне рассказывали: ты, дурак, думаешь, что шарик под другим напёрстком? А фокус-то в том, что его вообще нет! После чего начинали бурно хохотать.
А тогда мы всех этих премудростей не знали — мы верили, что шарик есть, не может его не быть, потому что если шарика нет, то зачем вообще это всё? Называется юношеский идеализм.
Ну, в общем, набрали мы тогда но карманам мелочи на трамвай и доехали до дома. То есть почти до дома, кварталов десять-двенадцать прошли пешком. Там нас отругали по-всякому, надсмеялись, накормили и уложили спать.
Ну и вопреки своему обычаю, всё же выведу мораль: нету шарика.
Деревня. октябрь. тоска
Несчастные городские жители не знают, как это прекрасно: приехать ночью в свой дом, растопить печку и наблюдать за тем, как пар изо рта медленно-медленно оседает на окнах. В доме всегда холоднее, чем снаружи, — побочный результат работы огромной инерционной машины под названием русская печка. Когда её топишь, она хранит тепло, когда не топишь — хранит холод.
Я вернулся домой. Включенный во дворе свет не доходит до дровника, но я там всё знаю на ощупь. Выбираю дрова — все почти просохли, успели до зимы.
Пиздато. И осенняя эта тоска — тоже пиздато.
Двадцать грамм. подлость
Ну и вот тут-то и подошло время для подлости.
Старого замполита уволили куда-то на повышение по должности, а художника части, ингуша Магомета Евлоева, отправили на гауптвахту за распитие неположенных напитков на рабочем месте.
Я пришёл в штаб в кабинет нового замполита и спросил: «Художник нужен?»
Замполит был из новых, не чета дряхлому и заскорузлому майору Баканову: румяный, даже скорее красномордый. Комсомолец.
Дал мне тестовое задание: нарисовать стенгазету к Новому году. Нарисовал, говна-то. С игрушечками, шишечками, в стиле покойного художника Саврасова. Был принят в должность немедленно. Мне выдали личные ключи от рая и поселили в тёплую художественную комнату, мечтать было уже решительно не о чем. Привезённый из гауптвахты бывший художник Евлоев был с позором отправлен в бригаду на общие работы. Но на душе было, впрочем, гадостно.
Но ничего, армия тем и хороша, что справедливость в ней всегда всё равно победит, как ты от неё ни уворачивайся. Земляк и, более того, односельчанин уволенного художника Ваха Хамхоев, он же командир моего отделения, в тот же самый день на вечерней поверке проверил натяжение моего поясного ремня. Натяжение было слабое — бляха ремня практически лежала у меня на яйцах. Что обычно не возбранялось, но не в данном конкретном случае. В данном конкретном случае я в присутствии командира роты был приговорён к неделе мытья кубрика.
Ничего нет позорнее мытья кубрика. Таскать бетон, чистить сортир — это всё неизбежность. Мытьё кубрика — это унижение.
В те самые редкие утренние тридцать минут, когда завтрак ещё не начался, а обед вообще понятие несуществующее, ты ползаешь с тряпкой под койками, пока все остальные притворяются, что читают газету «Красная звезда» в ленинской комнате, а на самом деле срут, курят и пиздят про баб. Хуй тебе, Ваха, а не кубрик.
Это была самая длинная ночь в моей жизни. Обычно как: накрылся одеялом и тут же орут «рота-подъём». Шесть, значит, часов утра.
А тут я всю ночь ворочался, потел, вонял, вздыхал: готовился к страшному.
Тут наконец рота-подъём, встал измученный, уселся в ленинской комнате, стал читать газету вверх ногами. Я трусливый, да.
Тут входит Ваха с недоумённым лицом: «А ты хули тут делаешь?» «Ваха, — говорю я деревянным своим ртом. — Я не буду мыть кубрик». И вот тут вдруг я понял, чего я боялся всю ночь: того, что я зассу и не скажу это предложение. Но я его сказал. Из ленинской комнаты куда-то подевались все бывшие там до этого люди и остались только Чочиев, Демурчиев, Хвелеури, Паркадзе и хуй его знает кто ещё, и, пинаемый со всех сторон, я вдруг возликовал: я это сделал! Мне уже не страшно!
Потом меня отвели в умывальную комнату и там опять тщательно пиздили, и я лежал на кафельном полу и изо рта моего текла некрасивая и совсем не красная кровь, надо мной склонились в последний раз и спросили: «Будешь мыть?» Я прижал колени к животу и попытался им объяснить так, чтобы они поняли: «Я не буду мыть, понимаете? Вы меня можете убить, мне не страшно. Ну как же, блядь, вам это объяснить».
Ничего, всё поняли. Звери — они умные. Они меня понюхали и поняли, что я не пизжу и действительно готов лучше сдохнуть.
Потом они ушли на завтрак, а я улёгся на койку и в первый раз в жизни закурил в казарме. Потому что уже имел право. «Молодец, Димка, — зашептал мне с соседней койки хлеборез из Ташкента. — Держись!»
Я посмотрел на него, пренебрежительно скосив глаз, и бурно высморкался в простыню. Кто он и кто теперь я? Ну да, морда разбита и почки отпинаны, но я крут, аж обосраться как крут. И подлость искуплена, и я уже никому ничего не должен.
«Что это с вами?» — испуганно спросил меня на утреннем разводе юный лейтенант. «Да ничего, — сказал я, махнув рукой. — Об батарею ударился». Лицо у меня при этом было такое счастливое, что лейтенант не стал задавать мне более никаких вопросов.
Деревня. октябрь. сельпо
Прозевал сегодня автолавку. Вроде бы и выходил за ворота периодически, а всё равно прозевал.
Ненадолго она сейчас задерживается — живых осталось шесть дворов, да и из тех не все выходят.
Взял рюкзак и пошёл в сельпо в соседнюю деревню — четыре километра туда, четыре обратно, с горки на горку.
О, тоскливейшая псковская осень — дождь даже не идёт, а просто так висит в воздухе, и идёшь ты сквозь него, идёшь, медленно-медленно набухаешь, отсыреваешь, и текут по очкам слёзы, и все почему-то снаружи.
На сельпо в деревне висит какое-то смешное расписание его работы, под расписанием амбарный замок.
«Ну ладно, — подумал я, — зато прогулялся». Достал из мокрого кармана мокрую пачку сигарет, мокрую коробку спичек, посмотрел на них и спрятал назад. Смотрю — идёт хозяйка магазина. Продавщицей её нельзя назвать — это в городе бывают продавщицы. А она хозяйка — топит в магазине печку, занавесочки на окнах. Весёлая: «Кошечка, — говорит, — тут в магазин зашла, такая хорошенькая. Я ей хозяина нашла. Они такие радые! А вы заходите, заходите!»
Купил у неё крупы, яиц, банку тушёнки, почерневших от непривычного климата бананов. Пошевелил руками в рукавах и купил ещё бутылку водки с прилагаемой к ней в виде промобонуса рюмкой.
Дошёл до озера, которое расположено очень удобно — в точности на полпути, точнее на четверти, если считать туда и обратно. Туда — четверть, обратно — три четверти. Смеркалось.
Выпил рюмку, содрогнулся. В кустах кто-то грозно кем-то закусил.
Я вспомнил кучу говна примерно по колено высотой, наваленную неизвестным животным возле соседского дома, и решил про это не задумываться.
Взобрался на последнюю горку, а под горкой уже наша деревня.
Вот сколько уже времени здесь живу, а всё до сих пор никак не привыкну: идёшь по лесу, идёшь. Деревья скрипят от невыносимости бытия, по правую руку скелет бывшей свинофермы, ни огня какого, и даже собака не забрешет. Кто я, где я? И вдруг — хуяк! — открываешь дверь, а там печка, на столе кружка с холодным чаем, на полу пластмассовый грузовик без двух колёс, раскрытая книжка про айболита и грязная кочерга. Дом.
Дорога. стёкла
Я в конце концов примирился с существованием мобильных телефонов. Ну не запихаешь же их обратно в ту пизду, из которой они вылезли, — значит, надо как-то с ними жить.
У меня и самого в последние года четыре есть такой телефон, и я честно признаю, что он таки выполняет некоторые полезные функции — будит меня к автолавке или показывает время. Ну или вот интернет, например, тоже бывает полезный.
А ведь когда они появились, ушла целая жизнь: «мы ждали оба, я у аптеки, а я в кино искала вас», — оно ведь уже невозможно, потому что быстренько созвонятся и встретятся. А нахуя, спрашивается, им это нужно?
И часы теперь носят только президенты, олигархи и пижоны. И муж уже никогда внезапно не вернётся из командировки. И на вопрос «где ты была» ответ теперь «у меня телефон сел, и деньги на нём кончились».
Или вот это, помните — когда поезд вот-вот должен отправиться, какой-нибудь юноша на перроне пишет снаружи что-то пальцем на стекле отъезжающей девушке, и она что-то пишет, и оба ничего не понимают, кто чего пишет, но лица у них такие счастливые и влюблённые.
А сейчас чего: «Ну, пока-пока. Ага, позвоню. И я тебя. Нет, пьяных мужиков нет, бабушка какая-то. И я тебя. Ага, сразу позвоню. Пока-пока».
И ничего там, оказывается, интересного на этих стёклах не писали.
Деревня. октябрь. колун
С интересом думаю: это я прохожу мимо жизни или же жизнь проходит мимо меня?
Читаю иногда в интернете остроумнейшие и проницательнейшие геополитические размышления в связи с сами знаете чем, восхищаюсь прозорливостью авторов, но вскоре, впрочем, начинаю скучать и иду колоть дрова.
Нам тут как раз вчера подвезли машину великолепнейших ольховых дров ярко-оранжевого цвета на срезе. Колоть их — одно наслаждение, особенно немецким народным колуном Фольксхаммер. Увы, но в родимом отечестве секрет изготовления колунов забыт, похоже, уже навсегда.
Деревня. ноябрь. ветер
У нас ветер. Выл ночью в трубе, стучал неподпёртой дверью сарая. Я плохой хозяин — всё время что-нибудь да неподпёрто.
В восемь утра завыла автолавка на углу нашего огорода, и я оказался возле неё чуть ли не первым, точнее вторым — первой была плохо различимая в шалях и тулупах баба Рая — у неё сегодня день рождения. Потом потихоньку подтянулись и остальные старухи — все кряхтя и жалуясь кто на ревматизм, кто на диабет.
Собака Степан громко стучит зубами в конуре — это у него первая в жизни зима. Вот так-то, брат, — оно тут не всегда лето, надо привыкать. Кинул ему полкило ливерки, может, станет ему теплее.
А сам ношу пока охапками дрова. Хуёвые всё ж дрова купил — вроде бы и ольха, а толку чуть. Пых — и нету. Эдак и до весны не доживёшь. В следующий год буду умнее. Хорошо хоть осталась ещё половина прошлогоднего разобранного сарая.
А вообще хорошо. Чистейшая, как слеза, дистиллированная тоска, лучше которой вообще ничего не бывает.
Другая жизнь. компьютерные игры
Я раньше очень любил компьютерные игры.
Ели бы те силы и таланты, которые я потратил на эти игры, я приложил бы к какой-нибудь практической жизни, то мне даже страшно представить, как бы и где бы я жил сейчас.
Но нет — к счастью, всё ушло в дум-два. Помню, как мы перезванивались ночами с моим приятелем: «А ты уже какой прошёл уровень? А я пятый. А ты всё ещё на третьем? Да там переключатель такой на стенке за углом — там телепортер». Так и прошли все тридцать уровней.
Ну и что? Он до сих пор работает охранником в американском посольстве в Лондоне, а я ращу редьку в Псковской области.
Но я, впрочем, люблю редьку и ни о чём не сожалею, а компьютерные игры я разлюбил совсем по другому поводу.
Они сначала были очень условные: монстры в них были ненастоящие и мы, которые по ним палили из Биг Факин Ганов, тоже были ненастоящие.
А потом компьютерная наука сделала много шагов вперёд, и оказалось, что палишь-то ты во вполне уже настоящих людей. У них от твоих выстрелов отваливаются руки или ноги.
А я, знаете ли, люблю во всяком деле условность, мне не нужно подробностей. Не хочу я никого убивать живописно.
Так что пусть там кто-нибудь и дальше развлекается отсечением членов от неприятных существ, а я разложу уж лучше тоскливый пасьянс-косынку да и выиграю сам у себя тысячу долларов. Или проиграю.
Деревня. ноябрь. снег
Ну вот и славно: до остального мира с бедами его, печалями, кризисами, пиратами, сбежавшим с космической станции пауком и прочей хуетой теперь можно добраться только на тракторе.
Днём погасло электричество. Я вынул из комода свечи, чтобы долгим вечером читать что-нибудь душеспасительное, но его через час снова включили. Придётся, значит, сейчас мыть посуду: я ещё с утра накипятил для этой цели ведро воды. Теперь уж, наверное, остыло.
Прокопал во дворе тропинки к важным стратегическим объектам, как то: воротам, дровнику, сортиру и Степану.
Хорошо.
Другая жизнь. пакеты
Кстати, о стирке целлофановых пакетов как одной из самых живописных черт убогости т. н. «совка».
Да, действительно, у нас в семье в кухонном столе бережно хранились пять-шесть таких пакетов: один для покупки дрожжевого теста из домовой кухни, другой для фарша, остальные для разных сыпучих веществ.
Тогда ведь практически не было упакованных продуктов: масло, маргарин и подсолнечную халву привозили в магазин огромными кубами, крупы, макароны и сахар — мешками. Всё это нарезалось и развешивалось в кульки из самой скверной бумаги. Квалификация продавщицы состояла не в способности, стиснув от ненависти зубы, сказать покупателю «спасибо за покупку», а в умении ловко вертеть кульки. Сейчас этого уже вообще никто не умеет.
Да, про пакетики. Каждый пакетик после употребления бережно стирался и развешивался для сушки и так служил примерно полгода. Потом в целлофане начинались какие-то необратимые процессы распада, и пакетик заменяли другим. Так что за год в мусор этих пакетиков выбрасывалось штук десять.
Что мы вообще тогда выбрасывали в мусор? О, я очень хорошо помню этот мусор — лет с семи я отвечал за вынос ведра к особой мусорной машине, которая ездила по всем дворам и выла при этом омерзительным голосом. Это означало, что хоккей прерывается и все бегут к зловонной этой машине вываливать зловонные свои вёдра. Вёдра были страшно тяжёлые, потому что внутри них была одна органика: картофельная кожура (в советской картошке на килограмм готового к употреблению продукта приходилось пять килограмм кожуры), шелуха и прочие очистки и огрызки. Помои, если по-простому.
И ещё мы сдавали обратно в магазин пустые бутылки, потому что сама бутылка часто стоила дороже, чем её содержимое.
Зато сейчас! Сейчас я, когда в городе, выношу на свалку красивые пластиковые бутылки из-под молока и пива, изящные разные упаковки, коробки, контейнеры и что там ещё придумала маркетинговая мысль. Всё лёгкое, чистое, ничего ниоткуда не течёт. И похуй мне, что там с ними дальше происходит.
А в деревне не похуй. В деревне вдруг выясняешь, что упаковки всегда больше, чем продукта у неё внутри. И красоту эту в печке не спалишь, потому что вся красота нарисована на пластике. И на огороде не сожжёшь, потому что ветер в сторону соседей — воняет. Да и если бы в другую сторону, то всё равно воняет. И куда её блядь девать? Те советские помои я вылил бы на компостную кучу, и выросли бы на ней дивные тыквы. А сраные эти ламинированные коробки куда?
То есть я это всё к тому, что, может быть, стирка целлофановых пакетов — это иногда не так уж и плохо.
Деревня. ноябрь. автолавка
Собирался сутра поехать в райцентр, но утром было как-то очень зябко, хотя и протопил с вечера печку. Проверил термометр на крыльце — аж целых минус четыре. И ветер. Какой там Невель.
Перевёл будильник на семь-сорок. Отвратительное число, всю жизнь меня преследует. Я даже в Петербург из Казахстана улетал навсегда самолётом в семь-сорок.
Выглянул из двери: стоят старухи, ждут. Вторую уж неделю автолавки не было, у всех пряники кончились и леденцы с подушечками.
Утренняя автолавка чем удобная — она останавливается прямо на углу нашего огорода. Оно хоть и далеко, без шапки не дойдёшь, но зато с крыльца видно.
Сварил себе кофию, мерзавцу из будки овсянки, выглянул: всё еще стоят. Потом ещё раз выглянул — разошлись, автолавка так и не приехала, кризис.
Выпил кофию, лёг опять спать.
Проснулся: в двери тарабанят. Вот же блядь! Деревня называется. Пойдём, говорят, водку пить.
Автолавки нету, а водки зато дохуя, на коню за ней съездили. В деревне зимой водку пить легко и приятно: с утра выпил — вот уже и вечер. Не успеешь оглянуться, а уже лампочка сияет над тобой под треснутым потолком в стационаре. Так что ну его нахуй. Еле отбрехался тем, что кончились сигареты.
Надел вторые штаны, нашёл в сенях измазанные герметической пеной рукавицы, застегнул под горло куртку и ушёл в сельпо.
Другая жизнь. финансовый кризис
Из Москвы приходят всё более и более тревожные вести.
Ну ладно — сообщение о том, что моментальный маникюр подорожал на пятнадцать процентов, может вызвать у человека, выковыривающего перегной из-под ногтей при помощи секатора, максимум что добрую улыбку, без всякого, впрочем, злорадства, ибо человек этот всё равно не понимает, о чём тут речь и в чём состоит проблема.
А вот сведение о том, что теперь не каждый работник среднего звена может себе позволить нанять в каждый день вечернюю няню, — это очень серьёзное сообщение.
Ведь это означает, что десятки, если не сотни, тысяч человек внезапно узнают, что вот эти вот ангелочки, поражающие всех своими не по годам развитыми талантами, они, оказывается, ещё и срут. Срут причём совершенно человеческим говном, почти таким же, как какой-нибудь бомж с Павелецкого вокзала. Ну не совсем уж таким, не всё так безнадежно — питаются они всё же получше и не употребляют с утра брынцаловских жидкостей, но говно — оно и есть говно. А жопу вытирать пока ещё не умеют.
Ещё у них из носа текут сопли. А в глубине этого самого носа нарастают огромные козюли, которые они выковыривают и с наслаждением поедают. Они приносят ужинающим родителям свои горшки и страшно гордятся их содержимым.
Собеседники они так себе. Шутка, повторённая дважды, — уже не шутка, а за шутку, повторённую семьсот раз, принято убивать на месте. Но их невозможно убить, потому что это невозможно.
Есть специально обученные люди, которые знают, как со всем этим обращаться. Но человеку — обычному, нормальному человеку и без того измождённому насыщенным трудовым днём, — ему-то зачем всё это нужно знать и уметь с этим обращаться?
Вот тут-то многие и задумаются о преимуществах однополых браков.
Деревня. ноябрь. Невель
Не устаю восхищаться городом Невель. Прервал сегодня беседу двух старушек вопросом: «Извините, а не подскажете, где тут можно купить ошейник для собаки?»
Собака — это слишком лестное слово для той скотины, которой этот ошейник предназначался, потому что прошлый удобный ошейник это ублюдочное существо сожрало прямо на себе и теперь сидит привязанное к капроновой верёвке.
«Ах, Софья Аркадьевна! — всплеснула руками одна из старушек. — Вы ведь меня подождёте? Я должна проводить этого молодого человека до ветеринарной аптеки, а потом я немедленно вернусь и мы продолжим наш разговор!»
Софья Аркадьевна не возражала, так что старушка довела меня непосредственно до дверей ветеринарной аптеки, на которой висел большой амбарный замок.
«Ах! — вновь всплеснула руками старушка. — Я ведь совсем забыла, что в этом ужасном городе в понедельник закрыто всё. Вы непременно приезжайте завтра! И тогда купите своему питомцу (питомец, ёб твою мать, подумал я с ненавистью) всё что вам нужно».
«Да-да, конечно!» — сказал я с энтузиазмом. Ну не станешь же рассказывать первой встречной старушке про то, что поездка в город Невель из моей деревни — это не подвиг, конечно. Но всё ж таки проснуться в пол седьмого утра и тащиться на станцию по беспроглядному лесу, а потом возвращаться обратно по ещё более беспроглядному ему же — в этом есть, как говорили в одном кинофильме, что-то героическое.
В общем, посидит пока скотина на верёвке.
Другая жизнь. опять про кризис
Ну ладно, отопление, водоснабжение и канализация меня не интересуют вообще никак: у меня есть три печки, машина дров, вода из скважины и сортир во дворе. Воду из скважины, правда, качает электрический насос и, если отключат электричество, она сразу кончится. Но зато за околицей есть родник, который никогда не замерзает.
Картошки, как я уже говорил, мы посадили мало и всю давно съели. Это плохо — когда начнётся голод, соседи свою не продадут, даже если у нас будут деньги, если эти деньги вообще ещё будут. Ну да ладно — до весны дожить можно: в озере рыба — пару щук за день на жерлицу можно поймать даже в январе. Зайцы весь огород истоптали, а ставить силки — не такая уж непосильная наука. Да в конце концов всегда можно наловить в лесу ёжиков — они не очень быстро бегают. А один ёжик, как мы знаем из литературы, может спасти жизнь как минимум одному подбитому лётчику.
Ружьё бы, без ружья никак: во-первых, зимой кабаны роются прямо под нашим дубом, это ж еда на месяц для всей семьи, а во-вторых, нужно будет как-то отпугивать москвичей с мёртвыми айфонами в скрюченных пальцах, которые поползут со всех сторон. Питерские поползут вряд ли, во всяком случае, настоящие питерские — у них у всех генетическая блокадная память.
Дом у нас не очень большой, но человек десять-двенадцать родных и близких в нём с большими неудобствами перезимуют. Ещё пару человек можно поселить в бане.
Так что я не понимаю, чего все так волнуются.
Деревня. декабрь. продукты
Очень удобно в деревне зимой с продуктами.
Это летом чуть не уследил — и вот уже потекло, прокисло, протухло, весь дом провоняло, а остальное мухи съели. Ну или сороки спиздили. Или крот выкопался, схватил что попало — и бегом обратно в нору запихивать. А не видит же нихуя, слепой, вот и запихает куда-нибудь в галошу. Наденешь эту галошу — а там как-то внутри нехорошо.
А зимой он пусть попробует выкопаться — я вчера лопату, воткнутую в землю ещё по осени в огороде, полчаса выколупывал из этой земли ломом.
И продукты тоже: купишь в автолавке кирпич молока, кирпич кефира и что-то ещё каменное, кажется яйца, и пролежит оно хоть до самого апреля, если, конечно, не класть их в тёплое место вроде холодильника.
Вчера вот, разбирая шкаф в сенях, нашёл пакет картошки. Хотел было эту картошку почистить, но ни один ножик её не взял, даже швейцарский. Ну, порубил топором на куски и так сварил. Получилось замечательное сладкое блюдо: чистый батат, которого я ни разу не ел.
Хорошо, в общем.
Другая жизнь. город. о животворящем слове
Вот все сейчас ругают милицию. Спохватились бля.
А я, наоборот, стал относиться к ней не то чтобы с любовью, но, во всяком случае, её, наверное, уже понимаю. Они бы и рады в ангелы, да копыта куда спрячешь?
Вот у меня был случай.
Купил я жетонов на станции метро удельная, а сам очень задумчивый. Не помню уже, после вчерашнего или просто так. Бросаю жетон в щель — красный свет. Ещё раз бросаю — опять красный. Сломался, думаю, аппарат, иду к другому турникету — опять красный. Тут соображаю, что вместо жетонов бросаю двухрублёвые монеты, но уже поздно: «Пройдёмте», — говорят.
Ну пройдёмте, куда ж денешься.
В линейном отделении милиции пахнет застарелой бедой и люди мрачные. Играют в подкидного дурака. «Документы», — говорят.
А фокус в том, что я как раз ехал за своим паспортом, где мне должны были продлить регистрацию ещё на три месяца за три тыщи рублей. «Нету, — говорю, — документов».
Но они ж зоркие. «А вот паспорт у вас в кармане», — говорят. А я по этому паспорту матери моего ребёнка собирался по пути заплатить за кредит на стиральную машину. Небольшой кредит — тысяч восемь, что ли.
«Ага! — сказала милиция. — Значит, вас зовут Екатерина Александровна. Кредиты берёте, судя по этой бумажке. Интересно-интересно. Плательщик Дмитрий Анатольевич Горчев, гражданин Казахстана. Это ещё интереснее! Это вы, видимо?» «Ну я», — говорю неохотно. «А Екатерина Александровна вам кем приходится, позвольте поинтересоваться?» «Женой», — отвечаю угрюмо. «Однако же в паспорте Екатерины Алексанровны написано, что мужем её является гражданин Мартынов». «Они разведены давно, — говорю. — Штамп только не успели поставить». «Это понятно, — кивает головой милиция. — Не успели. Поднимите-ка ручки».
Обшарили карманы. Извлекли из них семь тысяч рублей, телефон и фотоаппарат (у меня тогда ещё была мыльница).
«Это мы приобщаем к делу как вещественные доказательства, — сообщила милиция, распихивая добычу по карманам. — Сумочку позвольте посмотреть?»
И достали из моей сумки Пакет Белого Порошка. Грамм двести, то есть лет на десять-пятнадцать. «Ууу, бля», — сказала милиция и посмотрела на меня с большим сочувствием. «Это не мой пакет, это вы мне подкинули! Требую занести мои слова в протокол!» — истерически сказал я. Милиция посмотрела на меня почти что с нежностью: «Занесём-занесём. А ну-ка закатайте рукавчик. Ага. Всё понятно». «Я кровь сдавал, когда студентом был», — сказал я из совсем уже бездонных пучин отчаяния. Я действительно сдавал кровь. За деньги, вот такая сволочь, потому что жрать было нечего. «Донор», — юмористически кивнула головой милиция.
И тут я очнулся. «Господи! — сказал я с очень большим чувством. — Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного!» И медленно и торжественно перекрестился.
Милиция вздрогнула и заморгала. Тот милиционер, который держал в руках Пакет с Белым Порошком, раскрыл его, макнул туда палец и осторожно лизнул. «Соль! — сказал он с изумлением. — Вы всегда носите с собой соль?» Я задумался, вспомнил: «А, да это мы летом ещё ездили по набоковским местам, в Рождествено, помидоры ели».
Тот, который читал паспорт, долистал до страницы с детьми: «Горчев Дмитрий Дмитриевич, 2006 года рождения, — это ваш?» — «Мой». — «А на жизнь чем зарабатываете?» «Писатель я», — ответил я дерзко. «Про что пишете?» Стандартный вопрос, стандартный ответ: «Про вас».
Два милиционера, не говоря ни слова, вышли. Видимо, в книжный магазин, что при станции. «Вы курите, Дмитрий Анатольевич», — сказал оставшийся милиционер, подвигая мне пачку парламента. «Да у меня есть», — ответил я и закурил свою оптиму.
Минут через пятнадцать вернулись ушедшие милиционеры. Утвердительно о чём-то кивнули. Неохотно достали из карманов вещественные доказательства. «Вы уж поосторожнее с порошками, Дмитрий Анатольевич, — сказал сидевший за столом милиционер. — А вот это вашему сыну. Купите ему что-нибудь», — и протянул мне ещё тысячу рублей.
И тут я действительно охуел. Чтобы милиция вернула отобранное — это я чисто теоретически могу себе представить. С трудом, но могу. Мало ли чудес бывает в этом мире. Тем более что это только что на моих глазах случилось. Но чтобы отдала СВОЁ — нет, это невозможно вообще и в принципе. «Ну и нам на пиво дайте сколько не жалко», — продолжил милиционер. Не жалко мне было пятьсот рублей, каковые я отдал с большой радостью.
Я вышел из отделения и не стал дёргать судьбу за уши: никуда не поехал, а пошёл домой и по дороге всё пытался совместить невозможный факт с реальностью. И на полпути меня осенило: бля! у меня же в совсем заднем кармане была заначка на самый крайний случай. Вот её-то мне милиция и подарила.
Деревня. декабрь. сани
Как бы уничтожить в себе городского жителя?
Вот сегодня ехала к нам автолавка, ехала, да так и погибла в наметённых за ночь снегах. А жрать-то хочется! А курить-то нечего!
Сосед стукнул в ворота: «В Отрадное поедешь?» Ну то есть в магазин. Ёб же, как же не поеду, поеду, конечно. Оделся потеплее: пидорку на голову, валенки на ноги. Ватных штанов и варежек нет и никогда не было, то есть были, но только в армии.
Сел в сани, поехали. «Замёрзнешь», — сказал сосед мудро. «Да хуйня», — ответил я легкомысленно.
Ну, вернулись часа через два. Надо, думаю, водки выпить, а то пиздец мне. А пробку-то открутить не могу — промахиваюсь, потому что из холода в тепло — тут-то и понимаешь, что замёрз. А ведь ещё, думаю, надо стопку как-то донести до рта.
Нет, без ватных штанов и тулупа я больше в санях не ездок.
Двадцать грамм. боевой листок
Моя заметка из боевого листка «Военный Строитель» от ноября, кажется, восемьдесят третьего года прошлого века (воспроизвожу, к сожалению, по памяти):
Военный строитель!
А ты знаешь, как хорошо на гражданке?
Там нет утреннего подъёма, зарядки, кислой капусты на завтрак и вечернего развода.
Там нет нашего любимого старшины и ещё более любимого командира части.
Там ходят женщины с глазами и со всем остальным. Там едят пельмени и запивают их водкой.
Так вот, если ты хочешь однажды снова увидеть всё это своими глазами, СТРОГО СОБЛЮДАЙ ПРАВИЛА ТЕХНИКИ БЕЗОПАСНОСТИ!
Боевой этот листок собрал огромную аудиторию, но провисел на специальном стенде ровно десять минут, после чего был сорван и растоптан замполитом части, хотя он-то как раз и не был в нём ни разу упомянут.
Страшные были времена, страшные.
Деревня. декабрь. Степан
Собака Степан повзрослел, однако: гавкает только по делу, соседу, когда при исполнении, рвёт штанину, хотя он-то его и кормит, когда меня тут иногда нету.
Вообще-то говоря, деревенская цепная собака — это, пожалуй, лучшая порода, выведенная нашим глупым человечеством: Степан легко спит в снегу и жрёт всё, что дадут. Сейчас вот облиняет и станет ему прохладнее. В автономном режиме он живёт месяц минимум, больше я не пробовал, но, правда, всех до единого в деревне за это время успевает заебать.
Срёт вот только очень много.
Другая жизнь. город
Я очень всегда искренне сочувствую тем, кто вынужден возвращаться откуда-нибудь в унылое это наше говно. На необколупанные эти тротуары, к неёбаным этим продавщицам, к специально устроенной у пешеходного перехода луже, тухлому ветру от ушедшего поезда в метро.
Вот и я тут прожил в бездарной этой стране три уже почти недели. Нахуй-нахуй такую страну. Правители болваны, жители идиоты, продукты говно и погода дурацкая.
Деревня. декабрь. сухостоина
Утром, гуманно впрочем, часов в одиннадцать в двери стукнул сосед: «Ну чего, дровы будем делать?»
Будем-будем, а куда нахуй денешься — с дровами полный пиздец.
Заехали в лес, свалили сухостоину. Ну как свалили: бензопилу дружбу сразу зажало, остальное топором. Потом таскать чурки к коню. На третьей примерно чурке я уже засомневался в благотворной роли товарища Сталина в подъёме народного хозяйства: а если вот так, да четырнадцать часов, да не жрамши и каждый день двадцать пять лет подряд? Ну его нахуй, лучше уж тогда капитализьм с ихним макдональцом.
Другая жизнь. Вечность и Бесконечность
Смысл, а точнее, бессмысленность и безнадежность слов Вечность и Бесконечность я понял ещё после первого курса моего первого института в городе Омск.
Нас тогда, шестерых троечников и распиздяев отправили летом в так называемый студенческий отряд на кирпичный завод в посёлке нефтяников.
Работа на этом заводе состояла в обжиге кирпичей. Обжиг этот происходил в кольцевой печи, которая, если по-математически, имела форму тора. Трое из нас укладывали ещё сырые кирпичи ёлочкой, а остальные трое разбирали кирпичи уже обожжённые. И так мы ходили друг за другом: мы укладываем, они разбирают. Полный оборот — примерно неделя.
Температура внутри — градусов семьдесят. Сейчас бы я сдох через полчаса, а тогда ничего, организм был крепкий.
График работы был самый антигуманный: два дня в первую смену, два — во вторую, два — в третью, потом два выходных. Восьмидневный этот цикл специально и издевательски не имел ничего общего с графиком Божьим, и уже на второй неделе я, проснувшись, например, в восемь часов, долго и мучительно размышлял: а это восемь часов вечера (тогда надо идти на работу) или же восемь часов утра (ура! проспал)?
Да, и про безнадежность. Вот ходишь ты по этому кругу, ходишь, а он никогда не кончается. Ну, двери только разные, через которые закатывают тележки с сырыми кирпичами, а больше ничего не меняется. И результата от всего этого никакого — все кирпичи после этого исчезают куда-то бесследно. И можно так ходить всю жизнь, а кирпичей ни убудет, ни прибудет. Их сколько было, столько и есть.
Задумавшись над этим, я научился пить водку из горла без закуски, не чувствуя ни вкуса, ни запаха, курить папиросы беломор, ругаться матом и сморкаться на пол.
И хорошо ещё, что так легко отделался.
Другая деревня. Борька
Свинья всегда была одна и та же — звали её Борька, и жил этот Борька в собственном чрезвычайно вонючем домике без окон, проводя там в полном одиночестве краткий свой свинячий век.
Иногда у Борьки случалось счастье. Когда он насирал очень много говна, его выпускали побегать в палисаднике на то время, пока выгребали говно. В этих случаях Борька, совершенно охуевши, носился по палисаднику с дикими криками, успевал за короткое очень время подкопать носом все деревья до единого и нив коем случае не соглашался возвращаться в постылую свою одиночку. Городскому жителю свинья представляется вялым ленивым животным, которое если что и умеет, то только валяться на боку в грязной луже, но это не так. Свинья умеет бегать со страшной скоростью, она совершенно бесстрашна и абсолютно нечувствительна к боли. Свинья легко съедает взрослого пьяного мужчину, не говоря уже про ебанутую курицу. И пытаться загнать свинью куда бы то ни было при помощи пинков под жопу — это полностью бессмысленное занятие. Но всё равно — зверь есть зверь, а человек есть человек, и в конце концов Борьку всё же ухватывали за рукиноги и, не обращая внимания на его рыдания, забрасывали обратно в тюрьму.
Поздней осенью Борьку убивали и закатывали в литровые банки, а зимой он снова рождался у какой-нибудь совхозной свиноматки, и по весне его опять селили всё в тот же домик, хранивший ещё запах предыдущей невесёлой Борькиной жизни.
Другая жизнь. вегетарьянцы
Вот интересно, где находится та граница, за которой мировоззрение одного человека (безусловно, абсолютно неприкосновенное, ибо это его личное дело) начинает очень сильно мешать и даже вредить окружающим и уж более всего родным и близким? Если по-простому, то хочешь сидеть в лотосе, так и сиди на здоровье, если суп ребёнку сварен. А если нет ребёнка, то сиди пока не окочуришься, не наше это собачье дело.
Вот взять, например, вегетарьянцев. Почему-то жизнь моя сложилась так, что всё время вокруг меня был хоть один вегетарьянец.
Начальник, например, мой американский Тим Смит был вегетарьянец. Поедешь с ним, бывало, в командировку в Бишкек и аж заебёшься: ну где в столице государства кочевников найти место, где подают пищу без мяса? Ладно, договоришься с официантами, они принесут чего-нибудь овощного жареного, а Тим этот Смит, он же унюхливый, сволочь, два раза откусит и тарелку отодвинет, мол в этой сковородке недавно жарили мясо, и нежная его душа этого запаха не переносит.
Ну ладно, хоть другим есть мясо не мешал, и на том спасибо.
А то вот был ещё один грузин, тоже вегетарьянец. Я его, правда, видел только один раз, когда ходил однажды в ночи бить ему морду по женскому поводу. Так вот он, по рассказам, за обедом обычно говорил тем, кто ел мясо: «Ну ешьте уже свои трупы, пока они не завоняли». Рыбную икру он вообще за стол не допускал, ибо это тысячи нерождённых рыбок, а он за них переживал.
Что, впрочем, не мешало ему быть профессиональным убийцей и личным врагом тогдашнего президента Гамсахурдии.
А морду мне ему тогда так и не удалось набить. Он добродушно надо мной посмеялся и ни на одно оскорбление не среагировал. Кулак, нацеленный в морду, поймал легко, дружески пожал и сказал: «Слушай, иди спать».
Я был унижен и оскорблён, но всё равно в конце концов победил его по всем правилам тогда мне ещё неизвестного айкидо: грузина давным-давно кто-то убил, предмет моих с ним разногласий чувствует себя превосходно, а я жарю картошку с грибами в Псковской области.
Деревня. январь. Степан
Надо ехать срочно в город дня на четыре.
Сижу, туплю: что же делать со скотиной, мерзавцем и ублюдком Степаном? Соседи по разным причинам отпадают.
Остаются два варианта: сварить уроду и гниде ведро макарон с сардинами и оставить его на цепи или же сварить ему то же самое ведро и с этой цепи спустить? В любом случае он ведро это сожрёт за один присест — два раза лопнет, шесть раз обосрётся, но сожрёт.
Интересно, что будет дальше: в первом случае он за-ебёт всю деревню своим воем, а во втором — своей общительностью.
Вот вчера, например. Пришёл сосед, а это уёбище хоть бы тявкнуло. Ну ладно, у уёбища есть небольшое оправдание: когда тут иногда никого нет, то этот сосед эту скотину кормит. Но должна же быть субординация! Пока я здесь — я хозяин, а он обязан подавать сигнал о любом движущемся в пределах его слуха и нюха предмете.
А не хочешь подавать сигналы — так это на здоровье. Мы никого не неволим. Вон тебе прямо за околицей лес с двоюродными родственничками.
Да, а сосед приходил занять пятьдесят рублей. Я не первый уже год живу в этих краях и очень хорошо знаю, какой тут предмет стоит пятьдесят рублей. «Слушай, — сказал я ему, — вот дам я тебе пятьдесят рублей. Ты поедешь в Отрадное, нажрёсся там самогону да и замёрзнешь по дороге домой. А мне потом тебе яму копать, да?»
Сосед задумался: «А ведь и правда: кроме тебя, копать некому».
Помолчали. В каком-нибудь кинофильме в этот момент обязательно нужно было бы вставить тоскливый звук от виолончели. По у нас тут виолончелей нету, и звука никакого не получилось.
Другая жизнь. о собаках вообще
Одним из неисчислимых преступлений человеческого рода перед природой, его матерью, является выведение неестественных животных себе на потеху: для ловли лис, зайцев, помещения в бюстгальтер или прыжков через искусственно созданные препятствия.
Выведя безобразных этих существ, человечество не поленилось снабдить их самым худшим из того, что в самом себе накопило: теперь эти животные болеют неврозами, шизофренией, язвой желудка, сенной лихорадкой и мировой скорбью. Они не могут выйти на улицу без того, чтобы без жилетки и ботиночек не заболеть воспалением лёгких или катаром верхних дыхательных путей.
Для них создана целая индустрия из ветеринаров и дорогостоящих артефактов, ибо иначе они не выживут.
И тут вновь появляется собака Степан, который и есть та самая собака, предкам которой, очень-очень дальним, однажды когда-то позволили остаться во дворе. Которая жрёт то, что дадут, спит в снегу и честно исполняет свою обязанность: облаять того, кто не принадлежит к нашей стае, для того чтобы хозяин стаи знал, что к дому подошёл чужой, и вышел с топором.
Как объяснить собаке, кто тут является хозяином стаи, — на этот счёт у собачьих психологов мнения разделяются. Я же не стал мудрствовать: однажды, когда Степан прошлой зимой взялся среди ночи громко жаловаться на нелёгкую свою собачью жизнь, я вылез из-под тёплого одеяла (кто вылезал, тот знает, как это непросто), обул сапоги, подошёл к будке и пнул его со всего размаху сапогом по рылу.
Каковое деяние, наверняка уголовно преследуемое в культурных странах, возымело очень положительное педагогическое воздействие, как то: собака Степан раз и навсегда понял, что фамилия его начинается очень-очень далеко за последней буквой греческого алфавита. И ценность его туловища по нынешним рыночным расценкам не то чтобы нулевая, а скорее отрицательная.
Как очень верно сказал почтальон Печкин: «Таких, как вы, троих на шапку нужно».
А он же, Степан, умный, что-то там соображает. По-своему, по-животному, но уж наверняка не хуже нас.
Деревня. январь. события
Когда к нам в деревню приезжают люди из города, они поначалу опасливо озираются, дышат через раз и немедленно заводят разговор про Кризис. А потом ничего — выпьют чаю или там настоек, кто употребляет, поспят и наутро уже про всё напрочь забывают.
Потому что кризис — это что такое? Это когда жизнь была сильно хорошая, а потом вдруг стала сильно плохая. А тут всё всегда одинаково.
Сосед вон порося зарезал. У бабы Тамары баллон с газом кончился. С утра было семнадцать, а потом внезапно потеплело до двенадцати. Процент полнолуния — сорок восемь.
Двадцать грамм. холод
Ненавижу холод.
Это одна из многочисленных контузий, которые на мне оставила советская армия.
Ну хули там — средняя температура зимой — минус тридцать. Иногда сорок, реже двадцать. Щитовая казарма из гипсокартона. Где-то там в подземелье беснуется кочегар Коля, которого никто ни разу не видал на поверхности, но благодаря ему по трубам струится чистый кипяток. А толку-то? Гипсокартон — он и есть гипсокартон. Плюс пять внутри казармы — это считай ташкент. Кальсоны с облезлым начёсом и суконное одеяльце, обдроченное предыдущими военнослужащими до фанерного состояния.
Засыпать — тут проблем не было. Соприкоснулся ухом с подушкой и тут же орут «рота подъём!!!». Спрыгиваешь, ничего не видишь, ничего не слышишь и чувствуешь только внутри себя очень маленькую скукожившуюся печень, обледенелые почки и сморщенный от горя желудок.
Потом я хрустел в столовой твёрдой как айсберг перловой кашей, запивал её прохладным чаем и старался не думать про то, что впереди у меня двенадцать часов долбления никому не нужной траншеи на свежем воздухе. И ведь лом ещё хуй добудешь — за лом передерутся чечено-ингушские военные строители, ибо лом — он, хоть немного, но согревает. А я буду долбить лопатой — тюк-тюк. На каждый тюк откалывается микроскопическая крошка. Ни пользы, ни тепла.
Зато по этому именно поводу я однажды испытал истинное счастье.
Послали меня как-то со стройплощадки с пустяковым каким-то донесением в часть. Было часа четыре, то есть уже темно, лес. Ну, медведи там, волки чем-то хрустят в кустах — к этому быстро привыкаешь. Мне тогда было уже вообще всё похуй. Если бы меня съел медведь, то апостол Пётр погладил бы меня по голове и сказал бы: «Погрейся пока в предбаннике, потом поговорим».
Передал донесение в штаб, задумался. Ну как задумался — мысли в армии все простые: да ну ё нахуй или а пошли вы все в пизду. Других мыслей не бывает.
Пошёл в рогу, прислушался, как храпит в каптёрке прапорщик Ревякин, и тихо-тихо пробрался в сушилку для валенок — самое тёплое место во всём помещении. Улёгся на трубы с кипятком и счастливо заснул.
Проснулся часа через два от воплей азербайджанского сержанта Файзиева: «Ставить бушлята на сушилька и строиса все на казарма!»
Понял, что больше поспать не дадут. Вылез, мокрый и счастливый, как пизда после бурной ебли. Из меня валил пар, и на лице моём блуждал идиотизм.
Я был тёпл. Наконец-то я был тёпл.
Деревня. про Белого Бычка
Жила-была у нас в деревне старушка. Тихая, никого не трогала, раз в две недели выползала к автолавке.
Потом у неё в Великих Луках убили сына и её забрала к себе дочка из Красноярска.
На место бабушки вселилась племянница её Любаня, у которой в Великих Луках убили мужа, после чего её выпизднули из квартиры. Любаня в деревне занималась самым древним ремеслом, то есть собирательством: грибы, ягоды. То, что собирала, обменивала на самогон. Иногда ездила на родину, то есть в Великие Луки.
Однажды вернулась оттуда с кавалером: двенадцать лет тюрьмы, из них два по два по мелочи и восемь строгого за слом кадыка собеседнику в Великих Луках. Тихий, скромный. Как-то мы с ним поговорили, так он даже употребил в разговоре слово «ницше». Я сам Ницше не уважаю, но всегда приятно, когда какой-нибудь человек знает о его существовании.
Прожили они неделю, после чего Любаня поехала в Великие Луки и там сгорела в какой-то избе после распития.
Кавалер её, потрясённый таким горем, остался жить в её доме. Ловил карасей в пруду, копал грядки в огороде у соседей. Я как интеллигент навеки испорченный калиной красной, время от времени отсыпал ему сигарет и давал иногда двадцатку.
А когда я уехал по надобности в город Петербург, он вынул стекло из нашего окошка, вынес ноутбук, плёночный фотоаппарат (вот чего действительно жалко) и весь электроинструмент, типа пилы, рубанка и болгарки. И, что более всего меня поразило, спиздил трубку и табак. Ну и ушёл со всем этим добром в Великие Луки.
Что-то не так в городе Великие Луки, как мне кажется.
Другая жизнь. Родина
Не понимаю тех людей, которые живут в той стране, которую они ненавидят. Ходят они, всё им не так, морду воротят — деревья кривые, погода гадкая, кругом одни свиные рыла. Когда что-нибудь ёбнет, провалится или наши долбоёбы как всегда в футбол просерут — радуются: вот так вот вам! Вот так и надо!
Я вот не знаю решительно ни одной причины, по которой человек, желающий жить, например, в Испании или Франции, не мог бы там поселиться. Для этого нужно всего лишь приехать в эту самую Францию и там жить. Всё, больше ничего не нужно. Даже вон негры все, которые там хотели поселиться, уже давно живут, а что уж говорить про человека образованного и с профессией.
Но нет, не едут почему-то, ноют, причины разные выдумывают — мама больная, дети, квартира, работа, собака, ремонт, радикулит.
Это всё равно как жить с ненавидимым мужем, как это называется «ради детей». Нахуй такая жизнь нужна, и детям в первую очередь.
Зато, когда наступает отпуск, они со страшной скоростью бегут в аэропорт — подальше, подальше отсюда, вон, прочь! В засиженную Турцию, в Египет, куда угодно, лишь бы отсюда.
Потом возвращаются, как солдаты из краткосрочного отпуска на родину, и уже с погранично-пропускного пункта всё им не так, и рыла у пограничников поганые. Что, впрочем, чистая правда.
А предложи такому человеку провести отпуск где-нибудь, скажем, под Кандалакшей, он так на тебя посмотрит, как будто ты нассал ему на голову. А скорее всего и вовсе даже не поймёт, чего это ему такое сказали.
А меж тем Кандалакша замечательна как минимум по двум причинам: во-первых, это родина великолепного телевизионного ведущего Андрея Малахова, а во-вторых, в Кандалакше самый высокий в России процент заболеваний венерическими болезнями на душу населения. И это ещё далеко не всё.
А те, кому эти сведения неинтересны, могут пиздовать в свою Италию. Лично мне с ними разговаривать не о чем.
Деревня. война
Заходил дед-сосед. Смотрел внимательно, потом присел на табуретку. Выпил рюмку, хотя он вообще-то не пьёт.
Рассказал про войну. Хотя него там про неё рассказывать, все и так знают: немцы пришли — давай самогон, потом наши пришли — опять давай самогон. Так всю войну и провоевали.
Другая достойная жизнь
Что-то я решительно запутался.
Вот скажите, эти понятия «достойный уровень жизни» или «качество жизни» — они про что? Вёл ли достойную жизнь, например, Серафим Саровский, который десять лет просидел в ямке, кушая капустный лист? Или же прав один мой знакомый нижегородский психиатр, который сказал, что это был их клиент? Каково было качество жизни у условного рембрандта, не попавшего в обойму к тогдашним галеристам?
Да взять опять же того же Александра Сергеича: он очень сильно старался вести достойную высококачественную жизнь, а чем всё кончилось?
Нет, я не до такой степени дурак, чтобы не знать разницы между физикой и метафизикой. Но примерно раз в месяц, когда я вытаскиваю за цепь из-под сортира корыто, полное говна, задумываюсь: а вот если бы у меня был унитаз с подогревом и вытирателем жопы, стала бы моя жизнь более достойной?
А хуй его знает, не нахожу ответа.
Другая деревня. мысли о смерти
Про смерть я задумался однажды при очень неподходящих обстоятельствах.
Было мне лет девять, и проводил я летние каникулы у тётки в деревне. И вот как-то вечером я сидел и читал книжку Тура Хейердала, не то Аку-Аку, не то Кон-Тики, а тётка сидела на койке напротив и стригла ногти на ногах.
Я оторвался на минуту от книжки и неожиданно подумал: «А ведь она когда-нибудь умрёт» (тётке сейчас, кстати, сильно за девяносто, и она по сей день жива, чего и далее ей желаю). Нет, я, конечно, знал и раньше, что люди умирают, но знал как-то теоретически. Ну, помирают где-то там, а может, и не помирают. Взрослые эти, вообще, чего только не напридумают.
А тут вдруг я понял, что это правда: вот сидит, допустим, тётка, сидит — и вдруг хлоп! — и померла.
Мысль меня эта почему-то так поразила, что я дня два ходил такой потрясённый, что у меня даже разболелся зуб. И болел он целую неделю непрерывно. Мне время от времени засовывали в рот таблетку анальгина, и тогда зуб болел слабее, но боль всё равно никуда не уходила, а просто пряталась за соседним зубом, и я уже не мог ничего разобрать — где боль, а где смерть.
А ещё некоторые говорят, что будто бы детство — счастливая пора. Память у них хуёвая, потому что.
А потом я однажды проснулся днём: а зуб не болит! То есть вообще нигде не болит. Умер наверное.
Я, шатаясь, выполз в огуречник, выдернул морковку, вытер об штаны и съел. Потом съел очень твёрдое и кислое яблоко — нет, всё равно ничего не болит.
И солнце эдак светит, как светило потом всего ещё в один счастливый день, когда я уволился с должности школьного учителя. И какая, скажите, смерть, когда такое солнце?
Я лёг на траву под яблоню и впервые в жизни увидел богомола. Был он смешной, зелёный, и было совершенно непонятно, почему это существо не разваливается и на чём вообще эти спички держатся.
Богомол посмотрел на меня мрачно, тяжело вздохнул и убрёл куда-то: видимо, размножаться.
Другая жизнь. патриотизм
Я не люблю государство, вообще никакое. Будь оно американское, европейское, дзен-буддийское или уж тем более своё родное.
По внутреннему своему устройству я прирождённый анархист, хотя и не прочитал ни единого сочинения Кропоткина или Бакунина.
Что, впрочем, не мешает мне в некоторых экстремальных случаях вызвать скорую помощь или набрать заветный номер ноль-два. Каковые, кривись тут или не кривись, и есть результат деятельности этого самого государства.
Когда вдруг внезапно это государство починило дорогу от Порхова до шоссе Петербург — Псков, я готов пожать ему руку (целоваться, впрочем, со свиножопой этой мордой не готов).
Мне не нравится нынешний президент. И прошлый не нравился. Позапрошлый был весёлый, но очень за него стыдно. Позапозапрошлому я бы с удовольствием набил морду. Не за министра иностранных дел Шеварднадзе, а за то, что мне лично из-за него набили морду в очереди за водкой в восемьдесят шестом.
Двоих предшествующих пропускаем: ффух — и нету. А потом тихий и уютный, как американский винни-пух, леонид-ильич.
Там потом, отматывая ленту назад, Никита Сергеевич с натёртой суконкой лысиной, иосиф виссарионович с Герцеговиной флор, председатель Общества Чистых Тарелок, канонизируемый или уже канонизированный болван (мальчика жалко), и дальше, дальше обратно.
Но я опять же вот про что. Ну не люблю я петра-первого, иоанна-грозного и даже, страшно сказать, на ярослава-мудрого я хуй клал с прибором.
Однако же вот за это пространство, которое благодаря им или вопреки им образовалось и пока что существует, я глотку при возможности выгрызу, выплюну и утрусь рукавом.
Другая деревня. дядя Паша
Дядя Паша Штатын, когда садился в свой трактор беларусь, трактор этот сильно проседал на левое заднее колесо и ехал потом весьма-таки наискосок. Дядя Паша весил килограмм, наверное, двести и выпивал одним духом алюминиевую кружку самогону, а алюминиевая кружка — это не пол-литра, между прочим, а очень существенно больше. Такие кружки приковывали цепочкой к алюминиевому же баку на вокзалах или в поле во время сбора урожая.
Дядю Пашу всегда звали, когда нужно было зарезать свинью или бычка. Женщин в деревне всегда больше, чем мужчин, плохо живут мужчины в деревне и недолго очень. Ну вот дядька мой, к примеру, — красавец и гармонист, прошедши всю войну с маршалом Рокоссовским, вернувшись вполне здоровым — с руками и ногами, накинул однажды в шестьдесят шестом году петлю на балку в коровнике и совершенно без всяких причин повесился.
А женщина что, женщина максимум что может — это курице топором голову оттяпать, а свинья — животное серьёзное, злое и умное, несмотря на ложный свой хвостик крючком. Просто так его не зарежешь, потому что чувствует оно, когда пришли его убивать. А дядя Паша умел, он был не злой, звери его не боялись, и он резал сразу и, наверное, не больно, хотя всё равно, конечно, этого не узнаешь, пока тебя самого не зарежут.
Как раз после этого дяде Паше наливали ту самую кружку самогону, кормили самым вкусным — сердцем, печёнкой и почками, потом он шёл домой и засыпал прямо на крыльце, и крошечная его жена по имени Эльвира колотила его чем попало, рыдая на всю улицу от того, что дяде Паше на самом деле это совершенно похуй.
Другая жизнь. дедушки
«Мой дедушка Яков Абрамович… — говорю я иногда эпическим голосом во время каких-нибудь посиделок после двухсот на рыло. (Мы знали! Мы знали! — радуются собутыльники).
Да, так вот, мой дедушка Яков Абрамович вовсе не был моим дедушкой.
Дедушкой моим был Юрий Васильевич — человек с крайне энергичным и подвижным характером, из-за чего постоянно сидел то в тюрьме, то в немецком концлагере, а потом опять в тюрьме. Количество его детей до сих пор никем не учтено: среди них были даже азербайджанцы.
В последний, а правильнее сказать, в первый и последний раз я видел его за пару лет до его смерти в начале девяностых.
Это был очень аккуратный старичок в военной рубашке с хитрыми глазами, чем-то похожий на писателя Шолохова. Мы с ним выпили немного, поговорили про штрафную роту, про концлагерь Маутхаузен и генерала Карбышева, которого в этом концлагере превратили в ледяную глыбу.
Дед Юра, подобно писателю Достоевскому, очень скверно отзывался о поляках: «Вот французы нормальные были — если придёт к ним посылка, то всегда поделятся. А эти — накроются одеялом и жрут по ночам».
Потом я сходил ещё за одной бутылкой, потом ещё за одной. В результате дед дотащил меня до дома, благо было не очень далеко, уложил на койку и пошёл в кухню пить чай и любезничать с моей совсем тогда молодой женой.
Могучий был старик. Мне бы хоть половину.
Да, а бабушка Галина Алексеевна, святая женщина, долго этого деда терпела — родила от него двух детей, в том числе моего отца, но даже у самой святой женщины терпение в конце концов кончается. Так что, когда уже после войны дедушка в очередной раз вернулся из лагеря или вообще непонятно откуда, бабушка его не пустила на порог и вышла замуж за Якова Абрамовича. Потому что надо же в конце концов хоть немного пожить спокойно. Тем более что и бабушка тогда сама совсем недавно вышла из лагеря, в который попала по идиотскому доносу мерзавца-соседа. Пробыла там, правда, по тем временам, недолго — всего два года.
Отца моего и тётушку кормила её мать, моя прабабушка — баба Оля. Ну как кормила — нечем было кормить. Хозяйства-то толком никакого не было — муж бабы Оли, как сел в тридцатом за то, что отказался кого-то раскулачивать, так и сидел до пятьдесят третьего. А без мужика в деревне какое хозяйство? Да ещё в семье врага народа.
Сердобольные казахи тайком забрасывали им по ночам в окно баурсаки (это такие пончики, испечённые на бараньем жире). Тем и жили.
А Яков Абрамович был человек видный: он был директором лучшего в городе ресторана, который в аэропорту.
Я его помню, хоть и маленький совсем был тогда: он был всегда весёлый, лысый и круглый.
Директору ресторана в общем-то вовсе не обязательно уметь готовить пищу, но готовил он её замечательно. Баба Оля, царствие ей небесное, притом что была большой прибауточницей и знала все самые глубинные тайны народной мудрости, славилась ещё тем, что из любого набора продуктов неизменно готовила абсолютно несъедобное блюдо, которое, едва понюхав, отказывались есть вообще все.
Яков же Абрамович, вернувшись с работы, тоже нюхал это блюдо, тоже морщился, но незаметно, так, чтобы не обидеть тёщу, чего-то туда подсыпал, подливал, подмешивал и непременно добавлял туда чайную ложечку сахара. После чего блюдо съедалось всей семьёй за пятнадцать секунд.
Умер он от рака, когда мне было лет шесть. На похороны меня не повели, но потом я был с родителями, тётушками и бабушкой на кладбище. Там я собственными руками посадил в землю тоненький прутик в головах у не моего дедушки Якова Абрамовича.
Лет через двадцать пять я снова побывал на той могилке — там стоял огромный тополь. «Это ты посадил», — сказал отец. «Да помню», — сказал я. Тополя растут быстро.
А пару лет назад тётушка рассказала мне историю весёлого Якова Абрамовича.
Двадцати с небольшим лет от роду он, спрятанный на сеновале белорусскими соседями, наблюдал расстрел всей своей семьи. Потом как-то перешёл линию фронта, прибился к какой-то части и, как обычно говорят о ветеранах, дошёл до Берлина. И у меня в детстве была эта, оставшаяся от дедушки Якова Абрамовича, медаль «За взятие Берлина». И та самая медаль за город Будапешт была.
На что-то я их потом сменял, уже в школе, кажется, на фантики от жвачки с миккимаусом. До сих пор стыдно.
Двадцать грамм. дембель
В последний мой день в армии я проснулся с утра с кошмарного бодуна: в прошлый вечер меня провожали, а технический спирт — он и есть технический спирт.
Надел тапочки и обошёл в последний раз часть: свинарник со свинарём Свиридовым из Рязани (он как обычно жрал какое-то говно из грязной сковородки), вещевой склад с тишайшим и сутулым Витей (самым богатым человеком в нашей части), свою собственную художку — там уже сидели неприветливые армяне. Зашёл на почту к лепшему корешу (не в нынешнем смысле, а просто так) Андрюхе. «Ну что, хуйло, — сказал я Андрюхе. — Дедушка поехал домой, а ты тут дальше соси». «Пиздуй-пиздуй», — ответил Андрюха, выпятив челюсть. Мы изо всех сил ударили друг друга в левое плечо, и я пошёл в штаб.
Там капитан Суворов вручил мне военный билет со всеми необходимыми штампами, проездные документы и значок «Ударник коммунистического труда». Капитан Суворов был очень отеческий, как будто это не он пинал меня ногами год назад вместе с комбатом и замполитом, когда у ингуша Евлоева нашли в тумбочке дембельский альбом с моими дружескими шаржами на весь командный состав.
«Ты уж там всех баб сразу не еби», — посоветовал мне капитан Суворов. «Так точно!» — ответил я браво.
Потом ничего не помню. Помню, только как проснулся на второй полке: мне мучительно хотелось блевать. В Ярославле купили пива.
В Москве запомнилось безнадёжное лицо сержанта Ефремова: «Пацаны! Я военный билет потерял!» Но закрутило его людской толпой на станции комсомольская, завертело и унесло куда-то, и никто так и не успел ему помочь.
На конечной станции серой ветки (тогда это была станция южная) меня потряс за плечо дежурный: «Молодой человек — приехали».
Я вышел из метро, повернул направо — мимо гастронома «Ташкент» или, может быть, «Узбекистан», потом налево — на улицу днепропетровская, на которой живёт мой отец.
Зашёл в подъезд. В те времена не было не то чтобы домофонов — даже и слова такого не было. Поднялся на второй этаж, сел на пол возле батареи (идти к отцу в таком виде было стыдно), прижался к ней щекой и вдруг бурно разрыдался.
Плакать в армии было равносильно смерти. А тут я понял, что всё: оно кончилось. Теперь можно.
Потом заснул.
Двадцать грамм. всё
Ну вот я уже вроде бы и рассказал, всё что было. Наверное, на этом всё кончилось. Кончились сны про то, что меня опять забрали в армию, и мне уже много лет как категорически нельзя пить чифирь. Киномеханик Андрюха однажды написал мне письмо, но я на него не ответил. Однажды в Алма-Ате я встретил возле пельменной соло-гитариста Вову из ансамбля «Стремление». Похлопали друг друга по плечам, но не нашли чего друг другу сказать.
Забыли. Всё.
Никто
— Ты кто? — спросили его.
— Я — Буратино! — сказал он и ударил железной рукой в деревянную грудь.
Заменили грудь, подобрали с пола глаза, вытерли об штаны нос, поплевали и вставили обратно.
— Ты кто? — спросили снова.
— Я Железный Дровосек! — и ударил себя деревянной рукой в железную грудь.
Починили руку, прибили гвоздями, нарисовали обратно улыбку, научили есть луковицу.
— Ты кто? — спросили в последний раз.
Молчит. Ничего не понимает. «Да и хуй с тобой» — сказали.
Внезапно что-то понял, заворочался: «Я никто, меня нет, можно начинать всё сначала», — сказал он в пустоту.
А потом он подумал о том, что после смерти у него не будет головы и думать будет уже нечем.
Ну и успокоился.
Примечания
1
Ты всё время играешь в их игру. Если она не мешает твоей.
(обратно)
Комментарии к книге «Жизнь без Карло. Музыка для экзальтированных старцев», Дмитрий Анатольевич Горчев
Всего 0 комментариев