«Дед умер молодым»

1402

Описание

Книга «Дед умер молодым» Саввы Морозова посвящена личности известного русского промышленника и мецената Саввы Морозова. С. Т. Морозов рассказывает о драматической судьбе своего деда, раскрывая его характер на широком общественно-литературном фоне России на рубеже конца XIX — начала XX веков. Второе издание этой книги дополнено новыми материалами.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Дед умер молодым (fb2) - Дед умер молодым 8325K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Савва Тимофеевич Морозов

Люди верят только славе и не понимают, что между ими может находиться какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одною егерскою ротою, или другой Декарт, не напечатавший ни одной строчки в «Московском телеграфе».

Написать его биографию было бы делом его друзей; но замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны.

А. Пушкин, «Путешествие в Арзрум»

Врожденная это черта-упрямство

Пусть считают, что старомодно начинать с воспоминаний бабушки. Мне это представляется уместным. Очень уж много любопытного узнал я от Зинаиды Григорьевны Морозовой — матери моего отца, вдовы моего деда. И вот, взявшись за перо, думаю: сколь различно воспринимаются понятия о возрасте людьми разных поколений. Мне нынче примерно столько же, сколько было бабушке, когда она заводила этак невзначай рассказы о пережитом. Но какой давностью веяло на меня в ту пору от некоторых фраз Зинаиды Григорьевны:

— Летом дело было, в Покровском, гостили у нас Антон Павлович с Ольгой Леонардовной...

Или:

— Ну, кто я тогда была? Молодая барынька, дура дурой, конечно, а спорить решилась, ты подумай, с кем? С Василь Осипычем... С самим Ключевским...

Или:

— Витте Сергей Юльевич — ума палата. Российский

наш премьер, в ту пору еще титула не удостаивался, не пристало к нему еще прозвище «Граф Полусахалинский»...

Или:

— Весь тот вечер, когда «Синюю птицу» давали, Константин Сергеевич в нашей ложе просидел, в нашей ложе — морозовской...

Или:

— Максима Горького читать люблю. Русской земли писатель, ничего не скажешь... А вот с Пешковым Алексеем Максимовичем не дружила. Нет! Тебе, литератору, есть что на ус намотать, слушая бабушку...

Слушаю, мотаю на ус, думаю: а чего, в сущности, стоят мои двадцать семь против ее семидесяти? И хоть верю каждому слову, не перестаю дивиться вместимости человеческой памяти, обилию событий, вошедших в одну биографию. Конечно, я не могу беспристрастно оценить характеристики, которыми бабушка наделяет своих современников, моих предков. Ведь я почти не помню отца, умершего совсем молодым. Дед знаком мне только по книгам. Почти легендарной личностью представляется прадед...

А Зинаида Григорьевна отзывается о всех троих так, будто все трое живехоньки-здоровехоньки, будто гуляют они где-то тут по соседству — в сосновом лесочке, пока она со своим шитьем-вязаньем пристроилась на лавочке в тени.

— Упрямцы, нечеловеческой силы упрямцы... Фамильная эта у всех Морозовых черта, врожденная. Ну, Тимоше, отцу твоему, господь, думаю, простил, что женился без моего благословения... Молод был, горяч. А вот старший, Тимофей Саввич, почтенный свекор мой, любимого сына Саввушку не зря «бизоном» прозвал. За крутой нрав. Да... Но и сам-то свекор характером был не мягче. Не жаден был, не скуп, мог бы фабричному народу скостить штрафы. Ан нет, амбиция хозяйская не позволяла... Вот и достукался до забастовки... Морозовская стачка — да это на всю Россию срам...

Зинаида Григорьевна долго молчала, глядя куда-то вдаль. Потом снова обратилась ко мне:

— Ты, парень, без отца вырос. Как это в школе учили вас: человек от обезьяны? Лоб перекрестить в церковь не заглядывал. Не понять тебе, что это такое: голос на родителя возвысить. А дедушка твой, мой супруг Савва Тимофеевич, с отцом своим Тимофеем Саввичем так поспорил однажды по фабричным делам, что из кабинета выйти старику

предложил. Да! Вспомнить страшно... Вот и уехал тогда свекор в Усады — поместье свое,— недалеко это от Орехова... А я на сносях была, отца твоего ждала — Тиму... Так в ножки мужу кланялась: одумайся, мол, попроси у родителя прощения. Нет и нет! Согласился Савва повинную принести лишь тогда, когда плохо стало старику... А у меня тем временем роды начались.

После этих слов Зинаида Григорьевна вдруг замолчала, будто спохватилась: не слишком ли много семейных тайн поведала внуку? А может быть, и усомнилась: зачем, собственно, современному человеку углубляться в купеческую родословную? Сказала все же, как бы подводя итог:

— В конце концов, Морозовы не Ругон-Макарры и не Форсайты. У тебя, надеюсь, хватит ума не подражать Эмилю Золя и этому, как его, насилу вспомнила, Голсуорси...

Зинаида Григорьевна не то чтобы кокетничала смесью французского с нижегородским, но простонародные обороты так же присутствовали в ее речи, как и многие иностранные слова.

Разумеется, я оценил бабушкину эрудицию, свойственное ей чувство юмора. Однако подумал: бог уж с ними, с классиками мировой литературы... А вот написать кое-что о русской «мануфактурной династии» почему бы не попробовать? Ведь о многом говорят строки в классическом труде Владимира Ильича Ленина «Развитие капитализма в России»: «Савва Морозов был крепостным крестьянином (откупился в 1820 г.), пастухом, извозчиком, ткачом-рабочим, ткачом-кустарем, который пешком ходил в Москву продавать свой товар скупщикам, затем владельцем мелкого заведения — раздаточной конторы — фабрики... В 1890 году на 4 фабриках, принадлежащих его потомкам, было занято 39 тысяч рабочих, производящих изделий на 35 млн. руб.»'.

Это сказано о Савве Васильевиче Морозове (1770 — 1860) — моем прапрадеде. Примечательно, что он, дожив до глубокой старости, так и не одолел русской грамоты. Свидетельствует о том справка из статистической переписи 1858 года о составе семьи купца первой гильдии С. В. Морозова: «По безграмотству Саввы Васильевича расписуется сын его Иван».

Таков патриарх нашего рода. Внук его Савва Тимофеевич (1861 — 1905) охарактеризован Максимом Горьким: «Савва Морозов, на средства которого издавалась

ленинская «Искра»... Морозов был исключительный человек по широте образования, по уму, социальной прозорливости и резко революционному настроению»1.

О нем-то и хочу рассказать я — внук и «прямой наследник», как шутя говаривала бабушка. Давно уже, более тридцати лет, нет ее в живых, но остался в памяти тот летний день в подмосковном сосновом лесочке, когда Зинаида Григорьевна поведала мне о некоторых, ей одной известных, эпизодах семейной хроники. И притом как бы вскользь предостерегла молодого человека от наследственной врожденной морозовской черты — упрямства.

За минувшие годы у меня, естественно, накопился некоторый жизненный опыт. Удалось добыть в архивах любопытные сведения о родословной, начатой крепостным мужиком, одним из зачинателей российской промышленности. Созрели мысли о времени и о людях. И вопреки предостережениям бабушки, созрело упрямство — свойство характера, на мой взгляд, не столь уж отрицательное, а, наоборот, полезное литератору. Не отказываюсь от этого наследства.

Но вот беда: не хватает воображения. Как зрительно представить себе далекого прапрадеда? Портретов его не сохранилось. Но, судя по тому, что запросто хаживал он пешком из деревни Зуево в Москву с коробом товаров за плечами, был тот мужик стати богатырской, длинноногий, рукастый. И, надо думать, крепко в себе уверенный, дальновидный, домовитый. Об этом свидетельствует даже белокаменный старообрядческий крест на Рогожском кладбище с надписью, уже потускневшей от времени: «При сем кресте полагается род купца первой гильдии Саввы Васильевича Морозова».

Вот оно как! Мало того что при жизни оставил купчина сыновьям и внукам четыре фабрики, успел он подумать и о дальних потомках: «как устроить их на том свете».

Размышляя о родословной, я, естественно, обращаюсь к семейному альбому. Есть в нем фотографии и прадеда, и деда.

Тимофей Саввич — седой бородач с медальным профилем. Зорко смотрят большие глаза. Черты лица типично славянские. Такому бы на плечи — поддевку, рубаху с вышитым воротником, на ноги — сапоги бутылками.

А Савва Тимофеевич выглядит на снимке этаким татарином, азиатом: скуластый, темноволосый, усы и бородка коротко подстрижены. Ему бы впору пришлась тюбетейка и цветастый стеганый халат.

Впрочем, моя фантазия насчет костюмов прадеда и деда вряд ли уместна. На фотографиях оба они в черных сюртуках и белых манишках, как подобает людям деловым, соблюдающим правила хорошего тона. Такими и предстают они перед моим мысленным взором после рассказа Зинаиды Григорьевны о роковой размолвке между отцом и сыном.

Уточняю примерную дату — середина ноября 1888 года. Место действия — Орехово-Зуево, кабинет директора-распорядителя Никольской мануфактуры.

В простенке между окнами портрет царствующего тогда государя Александра Третьего. Над письменным столом застекленные полочки с образцами пряжи, тканей. Тут и расхожие ситцы, какие купишь в любой сельской лавке, и пышный бархат, и нежный гипюр,— за ними покупателю надо идти уже в фирменные магазины больших городов. Тут и хлопок разный сортов: американский с берегов Миссисипи, длинноволокнистый — из Египта, нашенский, отечественный, выращиваемый на собственных плантациях в Туркестане.

Тешат хозяйское честолюбие похвальные дипломы с выставок — и всероссийских, и заграничных. Золотятся почетные медали и двуглавые орлы — высшие в Российской империи награды, которыми, принято отмечать заслуги промышленных фирм. Мебель в кабинете старинная — мореного дуба, обои темные, штофные. Все сохраняется таким, каким было и в предыдущем тридцатилетии, когда сидел в директорском кресле Тимофей Саввич. И трех лет еще не прошло, как унаследовал это кресло сын — Савва Тимофеевич. Унаследовал при жизни отца.

Не подобру, не поздорову — по крайней нужде. На всю Россию ославили почтенную морозовскую фирму фабричные беспорядки. Хоть и нашлась у властей управа на «смутьянов» — зачинщики были высланы из Орехово-Зуева по этапу,— но суд присяжных, разобравшись в сути дела, оправдал рабочих. Пусть метал громы-молнии владимирский окружной прокурор, но истинным виновником забастовки тысяч ткачей и прядильщиков предстал председатель Московского биржевого комитета и Купеческого банка, член правления Курской железной дороги, мануфактур-советник Тимофей Саввич Морозов. Жестокими, несправедливыми штрафами заслужил себе хозяин дурную славу.

И тогда, чтобы спасти репутацию фирмы, потребовалось очень многое изменить в фабричных порядках: были резко сокращены штрафы, несколько повышена заработная плата, введены «наградные». По решению правления товарищества Никольской мануфактуры оставил старый хозяин свой кабинет, передав директорский пост сыну — двадцатилетнему Савве, недавнему выпускнику Московского университета. Дипломированный химик, он в ту пору совершенствовал познания за границей, в Манчестере и Кембридже.

Была своя закономерность в том, что молодой Морозов учился в Англии. В фабричном поселке Орехово-Зуево, еще не получившем статуса города, самая нарядная, самая «господская» улица называлась Англичанской. Еще покойный Савва Васильевич поселял на ней дорогих заморских мастеров по прядению, по ткачеству, по машинам. А Тимофей Саввич, унаследовав от отца самую крупную из четырех морозовских мануфактур, первым из российских текстильных промышленников распрощался с заграничными наставниками. Нанимал на службу молодых инженеров отечественной формации. Их к той поре уже выпускало Императорское техническое училище в Москве.

Платил хозяин щедро, квартиры предоставлял казенные на этой самой Англичанской улице. Однако не предлагал присаживаться никому из тех, кто являлся ежедневно в директорский кабинет с дежурными докладами по цехам. Даже Василий Михайлович Кондратьев — главный механик, повелитель всех многочисленных фабричных машин, и тот не удостаивался такой чести. Сколько бы ни продолжался доклад: час, полтора, два — стоял инженер перед хозяином, как солдат на смотру перед генералом. И конечно уж никто, входя в хозяйский кабинет, не осмеливался просить разрешения закурить. Знали все: Тимофей Саввич, как истый старообрядец, не терпит табачного зелья.

А при новом директоре-распорядителе, Савве Тимофеевиче, порядки в кабинете завелись иные. И дым от папирос, трубок, сигар стоял, как говорится, коромыслом. И тот же самый главный механик сидел этак непринужденно в мягком кресле, позволяя себе не только возражать молодому хозяину, но и спорить с ним.

С крайним неудовольствием отметил все это про себя

Тимофей Саввич, войдя в кабинет, прислушиваясь к разговору.

— Дело вы задумали хорошее, Савва Тимофеевич, электрическая станция вашей фабрике, конечно, пришлась бы ко двору,— говорил плотный, кряжистый Кондратьев, степенно поглаживая лысину, — однако торфы здешние, сами знаете, не мазут, не антрацит. Не в Баку мы с вами живем, не в Донецком бассейне...

— Знаю, знаю, — Молодой Морозов попыхивал папиросой,— Рассчитывать мы можем только на торф. Много говорят за границей о возможностях гидроресурсов, но дело это неизведанное. Зато капризы наших речек, хоть того же Киржача, что каждый год в паводок заставляет разбирать и собирать Городищенскую плотину, нам хорошо известны. Так что сжигание торфа куда как вернее. Думаю: если заказать, скажем, в Германии или Швейцарии нужные нам котлы, топки, турбины, такие, чтобы были рассчитаны на сжигание торфа, дело пойдет. Возьметесь вы за это, Василий Михайлович?

Кондратьев снова потер лысину и, завидев вошедшего в кабинет старого хозяина, поспешно встал, шагнул ему навстречу. Все это молча, как бы спрашивая совета. Но Тимофей Саввич, поздоровавшись кивком, смотрел куда-то в сторону с нарочито рассеянным видом. Заметно было: неохота старику вступать в беседу, начатую до его появления в кабинете.

И тогда Кондратьев сдержанно ответил директору-распорядителю: *

— За честь спасибо, Савва Тимофеевич, однако разрешите подумать. Семь раз примерь, один отрежь...

И неторопливо собрал в свою объемистую папку разложенные на столе чертежи и таблицы финансовых расчетов.

— Что же, Василий Михайлович, думайте, не буду вас торопить.

Молодой Морозов проводил главного механика до дверей кабинета. Раскурив об еще но погашенный окурок новую папиросу, вопрошающим взглядом окинул отца.

Тимофей Саввич отметил про себя: волнуется, недоволен. Хочет спросить: зачем, мол, пожаловал? Но стесняется. Знает, конечно, сын, уж доложили ему, что ходил отец по цехам, заглядывал и в котельную, и на склады, нагоняя страх на мастеров и приказчиков. Знает сын, что все на фабрике встревожены появлением в Орехово-Зуеве отца, постоянно живущего в загородном имении Усадах. И конечно, не сомневается сын, что обнаружены отцом какие-нибудь упущения, непорядки. Ждет, что начнет отец ему выговаривать. Ничего, Саввушка, подожди, потерпи...

Прежде чем усесться на диван, Тимофей Саввич молча шагнул к окну, распахнул настежь широкую форточку, шумно вдохнул морозный воздух, сказал:

— Зима, господин директор.

Молодой Морозов ответил шутливо:

— Как это у Пушкина: «Зима! Крестьянин, торжествуя...»

И мысленно приготовился отвечать на расспросы насчет завоза топлива, о причинах задержки в строительстве нового фабричного корпуса: не потому ли это, что одновременно строится жилая казарма?

Но отец заговорил о другом:

— Как Зина? Сколько ей еще осталось? К Николе-зимнему или к рождеству внука ожидать?

Погасив недокуренную папиросу, Савва Тимофеевич начал рассказывать о здоровье молодой жены.

— Хорошо, хорошо... Береги супругу.— Старик поудобнее уселся на диван, прищурился: — Торопыги вы, молодые.

Молодой Морозов покраснел, поморщился. С трудом, только из сыновьего почтения, терпел он все эти намеки. Ну, кому какое дело до того, что законная жена его должна родить на шестом месяце после свадьбы? С обидой вспомнил слова матери Марии Федоровны: «Да уж порадовал ты меня, Саввушка. Первый жених на Москве, а кого в дом привел... Что бесприданница твоя Зиновия — еще полбеды, разводка — вот что плохо...» Эх, матушка, матушка... Корыстна ты, тщеславна, жестока. По твоему родительскому разумению, молодому Савве Морозову невесту надо бы брать — из Коншиных, из Прохоровых, из Бардыгиных. Мало ли в Белокаменной достойных именитых фамилий. А он Зимину взял, дочку купца второй гильдии. Да еще мужнюю жену. От двоюродного племянника Сережи Морозова — Зиновию свою увел. Да, «Зиновией», как в святцах и метрике записано, а не «Зинаидой», как та самовольно нареклась, звала свекровь нелюбимую сноху. А за что невзлюбила? За красоту, конечно, ну, и за ум, а пуще всего за своенравный, гордый характер...

За все то, что дорого Савве Тимофеевичу. Потому и доволен был он, что живет с женой отдельно от родителей.

От Орехово-Зуева до Усад хоть и близко, а все же часто ездить с визитами не обязательно, особенно теперь, когда молодые ожидают первенца.

Тимофей Саввич, видимо, рассуждал иначе, коли, при всех своих стариковских недугах и докторских запретах, решил сына навестить. И не дома, а на фабрике — в директорском кабинете.

Да уж, визит сыну нанес нежданно-негаданно...

Расспросы о здоровье снохи стали не более как вступлением к другому разговору, который уже предвидел сын и к которому оказался готов.

— Так, так, реформатор, я гляжу, набрался ты ума за морями,— Морозов-старший погладил окладистую бороду.

— Затем и ездил, папаша.— Савва Тимофеевич пожал плечами, повертел в руках портсигар, опустил в карман, не закуривая.

— Вижу, Савва, ездил ты не зря... Однако правишь не в ту сторону. С мастеров строго спрашиваешь — молодец! А рабочий народ распустился у тебя... Много брака дают.

— Что поделаешь, папаша, учатся молодые. С пасхи-то сколько новеньких на фабрику пришло?

— Лениво учатся, острастки не знают.

— Что значит острастка? Не штрафы же снова заводить?..

— Ну, штрафы не штрафы, а расценки для молодых надо бы снизить.

— Не согласен, папаша. Расценки для всех рабочих должны быть одинаковы. Иначе не будет у молодых стимула.

— Стимула... Любишь ты ученые слова, Савва Тимофеевич.

— Не в словах дело, папаша. Вы отлично понимаете, о чем я толкую.

— Как не понять, сынок... К твоему просвещенному сведению, я не только в Англии бывал, но и в отечестве своем кое над чем призадумался. Кто насчет Всероссийской политехнической выставки хлопотал, когда ты еще и в гимназию не ходил?.. А ткацкие станки, те, что, бывало, дед твой Савва Васильевич у этих самых англичан покупал, а мы теперь сами строим,— это чья была забота, чья печаль?

— Станки — дело прошлое, папаша. Нынче о машинах думать надо. На одних паровых далеко не уедешь. Электричество подавай фабрикам. В Швеции-то как? Что ни завод — своя электрическая станция.

— Знаю. Про твою Швецию в книжках читал. Реки там горные, быстрые. Сама природа предлагает этот, как его, белый уголь. А нам сюда, в Подмосковье, и черный донецкий уголек за тысячи верст возить...

— Не надо забывать, папаша, про торфа подмосковные. Начиналась-то наша мануфактура на дровах да на торфу. Если для паровых машин торф годится, что мешает сжигать его в топке электрической станции?

— Ну, заладил ты, Савва, свое... Да, слышал я твой разговор с Кондратьевым. И думаю: прав он, Василий Михайлович. Ценю его: осторожный, расчетливый инженер. Пусть для начала на торфу электрическую станцию построит кто-либо другой из промышленников. Нам-то первыми вылезать зачем? Рисковать для чего?

— Умный риск — дело нужное, папаша.

— Смотря где. В картежной игре, в бегах, на скачках... Так пусть по этой части старается Серега Викулов.

Упоминание о Сергее Викуловиче Морозове, близком родственнике, недавнем муже* Зинаиды Григорьевны, Савва Тимофеевич воспринял с обидой. Побледнел, ничего не ответил.

А Тимофей Саввич продолжал, недобро усмехаясь:

— Рисковать в промышленном деле, господин директор-распорядитель, надо с расчетом. Не будь расчетлив первый Савва Морозов, чье имя наша мануфактура носит без малого сотню лет, так и остался бы он ремесленником, крепостным человеком господ Рюминых. И еще: прижимист был твой дед, не стеснялся копейку выколачивать из земляков — мужичков владимирских, да рязанских, да подмосковных. Все сыновья с малолетства были к делу приставлены. А про матушку, Ульяну Афанасьевну, и говорить нечего, какая была умница — вся красильня на ней держалась. Потому семья и дело основала... А ты, Савва Второй, реформатором хочешь, быть наподобие Александра Николаевича, в бозе почившего государя.

При последних словах Тимофей Саввич встал, осенил себя крестным знамением.

Савва Тимофеевич молчал, думал: вот куда повело старика! Царевым именем хочет сына стращать. Дескать, вспомни, к чему александровские реформы привели. Можно бы, конечно, возразить, сказать, что и он, как русский человек, скорбит по убиенном государе. Однако считает: в том-то и беда, что не довел до конца своих реформ царь-освободитель, не дал России конституцию... Будь у нас сейчас парламент, как в цивилизованных европейских странах, не кланялись бы промышленники царским министрам, а достойно представляли бы свое сословие — важнейшее по значимости в империи, заседали бы в какой-нибудь этакой палате в Санкт-Петербурге наравне с господами дворянами...

Такие мысли, которые могли увести далеко, молодой Морозов не счел уместным излагать отцу. «Не стоит раздражать старика. Успокоить его надо. Попробую-ка сослаться на собственный его стариковский авторитет».

— Если уж о реформах говорить всерьез, а не в насмешку, то вашей властью, папаша, Никольская мануфактура учреждена как паевое товарищество, сиречь акционерное общество на европейский манер. Вы с мамашей были учредителями того устава, который высочайше утвержден назад тому годов шестнадцать, если не ошибаюсь...

— Ну, допустим... А дальше что?

— А вот что, папаша. Как вам известно, все решения принимаются правлением, избранным пайщиками, а отнюдь не мною единолично. Так и с расценками было, и с новыми стройками — и по фабричному корпусу, и по рабочим спальням.

Тут Тимофей Саввич побагровел:

— Будто и считать ты не умеешь, Савва. Сколько у кого паев, сколько голосов, если по паям считать? Дианова или, скажем, Колесникова с Морозовым вровень не поставишь. Захоти они, все пайщики скопом, какое-либо решение провести, с тобой не согласовав, не совладать им с тобой, ди-ректор-распорядитель... Да они и не попробуют против тебя бунтовать, знаю я их, господ пайщиков... Значит, не к лицу тебе за чужие спины прятаться. Ты — хозяин!

Изменив обычной своей сдержанности, Тимофей Саввич хлопнул по столу так, что зазвенели письменные приборы.

А Савва Тимофеевич медленно поднялся с кресла, сказал вполголоса:

— Ну, уж коли так, почтенный мой родитель, то прошу вас хозяйские мои права уважать и в распоряжения мои не вмешиваться.

Старик часто задышал, распустил узел галстука, расстегнул ворот рубашки. Отодвинул стакан с водой, услужливо поданный сыном, произнес с усилием:

— Спасибо. Может быть, теперь из кабинета прикажешь выйти, господин председатель правления?

— Это как вам будет угодно, папаша.

Тимофей Саввич тяжело поднялся, зашагал к двери. Вышел, не оборачиваясь, тихонько, без стука притворил дверь.

Савва Тимофеевич хотел было шагнуть из-за стола, но сдержался. Снова опустился в кресло. «Догнать старика, остановить, попросить прощения... Какой у него жалкий, растерянный вид...» Вспомнились рассказы о судебных заседаниях во Владимире, когда слушалось дело о забастовке. Там — все в зале это видели — Тимофей Саввич после свидетельских показаний мелкими шажками пошел к своему креслу... Да поскользнулся на паркете, упал. И многие, кто был в зале, тихонько посмеивались...

«А теперь? Что делать теперь сыну после такой размолвки с отцом? Не бежать же за ним по коридору, не спускаться же по лестнице на глазах у всего честного народа? Да и не догнать уж, пожалуй. Конечно, не догнать...»

В открытую форточку был слышен зычный голос Агафона — кучера:

— Куда прикажете, Тимофей Саввич?

И вялый, какой-то безразличный ответ отца:

— Домой, в Усады.

«Ясно: теперь уж больше не покажется старик на фабрике... Может, оно и к лучшему, а?»

Самое тяжкое для себя молодой Морозов ожидал впереди. Не скроешь ведь от жены ссору с отцом. Беспокойные мысли удлиняли путь, с детства знакомый до булыжника. Уже сквозь голые ветви деревьев парка показался дом, маня уютным светом рано зажженных ламп, а он все еще не решил, рассказать ли все Зине. А как расскажешь — ведь растревожишь, а ей теперь особенно нужен покой.

Так оно и вышло. Едва Савва Тимофеевич вышел к вечернему чаю, сменив деловой сюртук на домашнюю куртку, Зинаида Григорьевна начала расспрашивать о фабричных новостях. Но тут же осеклась: очень уж замкнутым, озабоченным выглядел муж. Не таким, бывало, возвращался он с фабрики. Хоть и уставал порой, но всегда улыбался приветливо, шутил. А тут едва прикоснулся губами к щеке жены, едва скользнул рассеянным взглядом по выпуклому ее животу, заметному и под просторным труакаром, рассеянно похвалил портниху — здешнюю, ореховскую, искусно обшивавшую молодую хозяйку в пору беременности.

И это тоже показалось Зинаиде Григорьевне странным. Обычно муж к заграничным ее туалетам и к московским последним фасонам относился сдержанно: «Коли нравится тебе, модница, стало быть, хорошо. Носи на здоровье». Даже бальное платье, сшитое точно таким, в каком была великая княгиня на приеме у генерал-губернатора, и то не удостоилось особого внимания Саввы Тимофеевича. А тут вдруг...

— Чует сердце женское кручину добра молодца...— фразу, стилизованную под старинную русскую речь, Зинаида Григорьевна произнесла с усмешкой, зная, что юмор у мужа всегда в почете.

На этот раз Савва Тимофеевич не поддержал шутку:

— Тяжко, Зинуша... Ох, до чего тяжко...

Морозов присел к столу. Попросил чаю, самого наикрепчайшего. Повертел в руках портсигар, не закуривая. Сказал:

— Нет... Надо было мне после университета пойти по ученой части...

— И с чего это вздумалось тебе, Савва?— Зинаида Григорьевна устремила на мужа в упор карие с зеленоватым отливом глаза.— Ну, не таись, расскажи, что случилось?

И услышала краткий ответ:

— Поссорился с отцом.

— Из-за чего?

— Из-за фабричных дел,* конечно...

— Чем же прогневил родителя?

— Странный вопрос... Да всем решительно. Всем, что делается ради здравого смысла и по глубокому моему убеждению. Ну, да ладно. Не хочу тебя утомлять, вредно тебе, Зинуша.

— Погоди, Савва, погоди... Жена я тебе или метреска?

— Глупые слова, Зина, говоришь, не надо...

— Да уж по бабьему моему разумению. Извините, ежели что не так, государь супруг Савва Тимофеевич.

— Опять глупости, Зина... Знаешь ведь, как люблю я тебя, как ценю твой ум, знаешь, ради тебя готов на все...

— Потому и тревожусь, Савва. Свекор-батюшка суров. Но, тебе не в пример, мыслями делится с женой. Сейчас вот, не сомневаюсь, прикатил он в Усады и Марье Федоровне обиды свои выкладывает. А уж маменьке-то, свекрови, по-французски сказать — «бель мэр», только того и надо. Слушает, молчит, на иконы крестится. Да сноху-ненавистницу, по-французски сказать — «бель фий», про себя честит. Все грехи твои на меня навешивает...

Глаза Зинаиды Григорьевны заблестели слезами. Савва Тимофеевич попытался взять иронический тон:

— Однако успехи твои в иностранных языках меня радуют. Может быть, продолжим беседу по-английски: «май фэр леди», «май бьюти», «май дарлинг»...

— Не кривляйся, Савва. Лучше вспомни русские наши обычаи... Отец мой Григорий Ефимович, фабрикант средней руки,— куда Зиминым до Морозовых,— а как он семейной честью дорожит? Когда разъехались мы с Сергеем да пошла я по второму разу под венец с тобой, сказал родитель: «Мне бы, дочка, легче в гробу тебя видеть, чем такой позор терпеть...»

— Однако стерпел,— перебил жену Савва Тимофеевич,— дай ему бог здоровья, тестюшке.

Повысила голос и Зинаида Григорьевна:

— Помолчи, пожалуйста... Понимаешь ты моего отца, Савва. Вот и мне уж позволь твоего отца понимать. Человек он старинных правил, хозяином привык быть еще с той поры, как покойный Савва Васильевич поставил его, младшего сына, при самой большой своей фабрике. Жаден свекор до дела, привык к власти. Вот и не сидится ему в Усадах. Скушно... А мне тут в Орехове, думаешь, весело? Куда бы вальяжнее в Москве жить. Ты бы химией своей занимался, лекции читал. Ну, хоть и не профессором, как, скажем, Аннушкин муж, Карпов Геннадий Федорович, так уж приват-доцентом был бы для начала. Я при тебе — райская жизнь...

— Не пойму, к чему это ты говоришь, Зина?

— А к тому, что при такой нашей райской жизни на кого было бы дело оставить? На Карповых да Назаровых — сестер твоих — или на их детей? Аннушка-то Тимофеевна за те двенадцать лет, на которые она тебя старше, сколько внучат нарожала Марье Федоровне? Назаровой Александре Тимофеевне не угнаться за ней. Карповы да Назаровы маменьке твоей — разлюбезная родня потому, что кланяются до земли да ручки ей целуют. А ты с разводкой своей не мил родной матери... Одним словом, каждому свое... Карповым да Назаровым при Марии Федоровне в приживальщиках состоять, а Морозовым — тебе да нашим будущим детям — дело вести. Потому что Морозовы они, хозяевами им быть на роду написано...

— Ох, Зинуша, да пока и мне-то самому быть хозяином не дает родитель мой.

— Терпи, Савва. Не хватает тебе терпенья. Гибкости не хватает.

— Да уж, гнуться не хочу. А то согнешься смолоду — до смерти не выпрямишься... Отцу покориться — значит дело не вперед вести, а назад тянуть. Все ему не по нраву: спальни для фабричных новые строю... «Зачем? Баловство». Помилуй бог, какое баловство? Одно хочу: чтобы жил народ не по-скотски. Нынешние-то каморки с нарами в два яруса — это же хлевы, стойла. Англичанину мастеровому такое покажи,— он и за людей нас, русских, считать не будет... У манчестерских ткачей, у бирмингемских металлистов, у корабелов Глазго давно рабочие клубы в быт вошли. А у нас какие дома? Моленные, извольте видеть, те же церкви — только на староверский лад. Задумал я построить народный дом, насилу на правлении его отстоял. А папенька — ни в какую. «Затея, мол, вздорная, барская, наш мужик не дорос до просвещения». Мужик!.. А сам-то, между прочим, сам-то Тимофей Саввич гордится своей мужицкой родословной, не хочет в дворяне лезть. Вот и пойми его, господина мануфактур-советника.

— А ты попробуй все-таки понять. Пойми и прости. Как Христос понимал и прощал. Или ты не христианин?

— Ну, знаешь ли, Зина... Не гожусь я в святоши. Не выйдет из меня богослов, как дядюшка Елисей...

— Горе мне с тобой, Савва! Горе...

Зинаида Григорьевна громко всхлипнула, тяжело сползла с кресла, стала перед мужем на колени:

— Богом молю, поезжай в Усады, примирись с отцом. Не для себя прошу, для малыша нашего...

Савва Тимофеевич тотчас поднял жену, усадил на диван, целуя руки, плечи, голову:

— Зиночка, родная моя, успокойся.

Но она, охваченная нервной дрожью, разразилась рыданиями:

— Нет у тебя сердца, каменный ты!

Савва Тимофеевич позвонил, крикнул вбежавшей горничной:

— За доктором! Живо!

И получаса не прошло, как с лестницы понеслись поспешные шаги. В столовую хозяйского особняка стремительно вошел главный фабричный врач Базилевич. Зинаида Григорьевна лежала на диване. Муж стоял перед нею на коленях, держа обе ее руки в своих руках:

— Александр Павлыч, вся надежда на вас... — голос Морозова выдавал крайнее волнение.

— Спокойно, Савва Тимофеевич, спокойно.— Базилевич щупал пульс у молодой хозяйки, доставал стетоскоп, распоряжался уверенно, как свой человек в доме. — Сейчас мы вас, милостивая государыня, в спальню транспортируем, уложим с полным комфортом.

Зинаида Григорьевна вся в слезах, улыбалась виновато:

— Нет, я ничего... А вот маленький... Боюсь за маленького...

— Все будет в порядке, Зинаида Григорьевна, назначу вам в сиделки Варвару.— Базилевич посылал морозовского лакея за своей женой, любимой подругой молодой хозяйки.

Время близилось к полуночи, когда Савва Тимофеевич, приказав закладывать рысака, зашел в полутемную спальню, застегивая пальто, наклонился над кроватью жены, поцеловал ее в лоб:

— Быть по-твоему, Зина, еду в Усады.

Вскоре, бросив поводья взмыленной лошади подбежавшему лакею, Морозов шагал к загородному дому отца. Навстречу молодому хозяину торопилась встревоженная прислуга:

— Плохо с барином... Как приехали, сразу слегли.

Той ноябрьской ночью мануфактур-советника Тимофея

Морозова хватил первый удар. А утром явился на свет его внук. Новорожденного нарекли в честь деда.

Лестно быть купеческим воеводой

Пробежав глазами несколько утренних свежих газет, Зинаида Григорьевна сказала:

— Прекрасно. С большим чувством написано.— И повернулась к мужу:

— Знаешь, Савва, я думаю, надо листочки эти в Орехово послать... И в Глухово, и в Тверь. Пусть все Морозовы — и Викулычи, и Захарычи, и Абрамычи — знают, как

ты в Нижнем государя встречал. Чтобы и детям своим, и внукам рассказали... Правда ведь, а?

Савва Тимофеевич пожал плечами:

— А ты тщеславна, голубушка... Подумаешь, великое дело совершил твой супруг: хлеб-соль поднес царю, разных торжественных слов наговорил. Да такие речи, как моя вчерашняя, наверное, уж оскомину набили молодому императору... И потом, знаешь, очень уж нелепо чувствовал я себя с этим подносом в руках, отвешивая поясной поклон... Точно оперный пейзанин, ей-богу... Для полноты картины не мешало бы мне фрак сменить на домотканый армяк да еще дремучую бороду отрастить, такую, скажем, как покойный мой батюшка нашивал...

— Ну, ну, ну... И насмешник же ты, Савва... Ежели так, то и мне, твоей хозяйке, надо бы вчера на балу появиться в сарафане да в кокошнике.

Савва Тимофеевич посерьезнел:

— Насчет сарафана и кокошника судить не берусь. А со шлейфом ты, Зинуша, переборщила... Вот и пришлось мне по твоей милости краснеть перед серьезными людьми...

Савва Тимофеевич не добавил больше ни слова упрека. Но мысленно представил себе толки, пересуды, которые, конечно, идут нынче в Нижнем и среди купечества, и среди сановников царской свиты, съехавшихся на открытие Всероссийской промышленной выставки и ежегодной ярмарки. Еще бы! Вчера, когда председатель ярмарочного комитета Савва Морозов торжественно принимал августейшего гостя — самодержца всея Руси Николая Александровича, дамы соперничали в изысканности, замысловатости бальных туалетов. И вот церемониймейстер императорского двора усмотрел явное нарушение этикета супругой мануфактур-советника Морозова: шлейф у Зинаиды Григорьевны оказался длиннее, чем у самой императрицы Александры Федоровны. Потбму-то и покачал укоризненно головой Сергей Юльевич Витте, министр финансов, оглядывая с высоты своего богатырского роста коренастую фигуру Саввы Тимофеевича. Потому и усмехнулся с начальственной неприязнью:

— Ай-яй-яй, ваше степенство, ай-яй-яй...

После такого замечания министра, сделанного, правда, с глазу на глаз, этак конфиденциально, хотел Морозов отчитать жену. Но сдержался. Тихо, без объяснений провели супруги поздний вечер в своих апартаментах, занимающих добрых пол-этажа в гостинице «Россия» на Мининской площади. Не стал бы поминать жене вчерашний конфуз и нынче с утра, если бы Зинаида Григорьевна сама не дала тому повод своими верноподданническими восторгами. Знал Морозов: хлопотала жена в садоводстве, чтобы букет ей подобрали самый диковинный, ведь нынче — свидание с великой княгиней Ксенией. И что еще предстоят ей встречи с супругами губернатора и губернского предводителя дворянства. Каждое такое знакомство Зинаида Григорьевна почитала важным событием своей светской жизни.

Все это в глубине души муж расценивал как суету сует. Однако понимал, что и поездка в обществе камергеров и статс-дам за город, куда приглашена на завтра Зинаида

Григорьевна, и благотворительный базар в пользу нижегородских сирот, затеянный ею, все это не повредит доброму имени Никольской мануфактуры, которая в будущем, 1897 году отмечает вековой юбилей. Ну, да что там: руку на сердце положа, льстил Савве Тимофеевичу ореол, который окружал его супругу и в Москве. Пожалуй, именно она сама и была наилучшим украшением особняка на Спиридоньевке, построенного по проекту архитектора Шех-теля, украшенного фресками Врубеля. Впору пришлась Зинаиде Григорьевне и роль хлебосольной хозяйки в подмосковном имении Покровском-Рубцове, недавно купленном Морозовым у разорившегося помещика Голохвастова, родственника господ Яковлевых,— в том самом Покровском, которое упоминает Александр Иванович Герцен в «Былом и думах».

В Нижнем Новгороде, где ежегодно летом собиралось всероссийское торжище — ярмарка, супруги Морозовы возбуждали зависть купцов-волгарей то рысистым выездом в ландо, то кровными скакунами. В редкие часы досуга от ярмарочных дел приятно было Савве Тимофеевичу погарцевать в седле, разъезжая по зеленым откосам над Волгой, по заливным лугам у Оки.

Однако в торжественные «царские дни», когда российское купечество принимало сановных гостей из Питера, верховая езда как по городу, так и по территории ярмарки и соседней с ней торгово-промышленной выставки была запрещена полицейскими властями.

— В целях охранительных,— сообщил Морозову губернатор генерал-лейтенант Баранов. И протяжным вздохом дал понять: нелегкое это дело — управлять губернией, да к тому же еще ведать безопасностью ярмарки и выставки, на которые съехалось немало всякого народа не только со всей империи, но и из-за границы. Время-то — беспокойное, всяких сюрпризов можно ожидать после «огорчительных московских событий».

В такой осторожной форме власть предержащие изъяснялись о недавней катастрофе на Ходынском поле в дни торжеств по случаю «священного коронования» нового императора. Тысячи москвичей, главным образом обыватели из простонародья, польстились на обещанное властями даровое угощение, на различные сувениры, коим и цена-то — ломаный грош. Скопление огромных толп привело к давке: более тысячи человек погибло мучительной смертью, множество людей оказалось изувечено. Газеты сообщали о чудовищной трагедии стыдливым петитом на последних страницах. Но справедливый приговор виновникам бедствия — царю и его присным — вынесла народная молва. Зловещая тень Ходынки упала от стен Белокаменной на всю империю, захватив, разумеется, и волжские берега, озаренные праздничной иллюминацией, оглушенные звоном колоколов и торжественными молебствиями, прославлением благополучно царствующего дома Романовых.

И выставка 1896 года, задуманная еще при Александре Третьем как всеимперское торжество, как демонстрация успехов России в канун приближающегося нового века, в общем-то не удалась. Свидетель событий, популярный романист и публицист Александр Амфитеатров писал об этом:

«На Нижегородской Всероссийской выставке общество как бы выместило Ходынку. Там бедствие имело источником неожиданное чрезмерное многолюдство. Здесь — почти совершенное безлюдье. Там ждали двухсот тысяч, а привалил миллион. Здесь ждали миллиона, а не пришло и двухсот тысяч. Выставку построили, собрали, открыли, а простояла она чуть ли не пустой. Думали, что выставка оживит ярмарку, а вместо этого пришлось ожидать как милости открытия ярмарки, чтобы она оживила выставку»2.

Амфитеатров с Морозовым дружили уже не первый год, и мысли, выраженные писателем, полностью разделял промышленник.

Ведь он-то, Савва Морозов, был давним председателем Нижегородского ярмарочного комитета. Потому именно его .и выдвинуло купечество на роль одного из главных устроителей Всероссийской промышленной выставки, открытой в Нижнем министерством финансов во исполнение монаршей воли «почившего в бозе» Александра Александровича. По кому-нибудь, именно ему, Морозову, тридцатипятилетнему, совсем еще молодому человеку, высокое министерское начальство доверило также возглавить на выставке один из ответственнейших отделов — показ изделий из волокнистых веществ. А в помощники отрядили двух мануфактурных воротил: Коншина и Щукина.

Хозяева крупнейших в России текстильных фирм, поставлявших товары не только по всей России, но также в Персию и Китай, не без гордости вспоминали отчетные данные за минувший 1895 год: стоимость проданных тканей составила более трети всего торгового оборота ярмарки. Сотнями миллионов рублей исчислялась купля-продажа хлопка всевозможных сортов: и заграничного — из Англии, Северо-Американских Соединенных Штатов, Египта, и туземного — из Туркестана, Хивы, Бухары. В Нижнем Новгороде, на перекрестке больших торговых дорог, особенно наглядно было, ощутимо взаимопроникновение Запада и Востока.

Приезжая сюда из года в год, Морозов привык к приземистым, однообразно желтым рядам каменных лабазов ярмарки. В приоткрытые двери виднелись тюки полотняных и шерстяных тканей, цветастые ситцы. Поблескивали никелем скобяные товары, сияли зеркала, отливал цветами радуги граненый хрусталь. Штабелями высились мешки с мукой, горы сахара.

А люди? Какие только человеческие типы не встречались на ярмарке! Были тут и степенные бородачи сибиряки, и молчаливые, с лоснящимися лицами казанские татары, и закутанные (явно не по погоде) в цветастые халаты аборигены Ташкента, Самарканда. «Какая смесь племен и рас, одежд, наречий, состояний...»

Ярмарка, хоть и была привычным для глаза зрелищем, всегда как-то утомляла, ошеломляла своим многолюдством. А выставка, на которой деловых, занятых серьезными заботами людей можно было встретить лишь изредка, привлекала внимание другим — необычностью, вычурностью своих построек. Ослепительно сверкал, будто плавился под солнцем, золоченый двуглавый орел под крышей царского павильона. Изгибался полукольцом павильон сельского хозяйства, украшенный деревянной резьбой в стиле «рюсс». До боли в глазах блестело воздвигнутое из стали и стекла здание машинного отдела. Сквозь стены было хорошо видно, как там внутри движутся многочисленные шатуны, шестерни.

Здания самой разнообразной архитектуры представляли и отрасли промышленности, и отдельные фирмы, наиболее известные в империи. Присутствовали здесь и шведы братья Нобель, и армяне Лианозовы и Манташевы — хозяева кавказской нефти, и Савва Иванович Мамонтов — строитель железной дороги к Белому морю, горячий поборник освоения богатств русского Севера.

Как-то еще до открытия, в дни подготовки выставки, убеленный сединами Савва-старший шутливо упрекнул Морозова:

— Что-то, любезный тезка, скуповаты вы стали... Забываете, что реклама — двигатель торговли.

На это Савва-младший возразил с почтительной усмешкой:

— За вами, Савва Иваныч, не угнаться. Это вы на Руси великий князь Беломорский. А мы — владимирские мужики. Нам, видать, на роду написано век свой провести на речке Клязьме.

Мамонтов понимающе развел руками:

— Ох, Савва, Тимофеев сын, самоуничижение паче гордости. Клязьма, конечно, не великая река, однако вотчина ваша — Орехово-Зуево — иным городам не уступит. А уж марка-то ваша, Никольской мануфактуры, и в российских пределах, и за границей заслужила доброе имя.

Продолжая тот разговор, Мамонтов одобрительно высказался и о других пусть менее значительных, чем морозовская, но все же почтенных текстильных фирмах нашего отечества. Дескать, молодцы и Хлудовы, и Прохоров, и Поповы — все коренные россияне.

Савва Тимофеевич, слушая, отмечал про себя: а вот фирмы по машиностроению, металлу, добыче угля, они будто и не в России действуют. Одни только фамилии хозяев чего стоят: братья Бромлей, Густав Лист, Гужон, Юз... Почему на Волге с ее огромным речным флотом не наберется и пяти русских судостроительных верфей, хотя пароходы и баржи строятся нашими, российскими мастеровыми из наших, отечественных материалов? Конечно, обидно было, что с современной техникой — самыми ее сногсшибательными новинками, поражающими воображение российского обывателя,— гостей выставки знакомят опять-таки иностранцы. Участки специально построенных электрических железных дорог, соперничая друг с другом, открывали сначала фон Гартман, потом Сименс и Гальске.

И, пожалуй, совсем уж из области анекдотической: перечень экспонатов промышленной выставки начинался фотографическими портретами породистых рысаков и скакунов, фамилиями их не менее породистых владельцев: великого князя Дмитрия Константиновича, князя Романовского, герцога Лихтенбергского, графа Воронцова-Дашкова. графа Шереметева. Будто на конях собралась Россия-матушка въезжать в новый, двадцатый век. А ведь железных дорог в империи к той поре понастроили добрых 40 тысяч верст; общая их протяженность стала вдвое большей, чем была четырнадцать лет назад — во время предыдущей Всероссийской выставки.

Строил-то дороги кто? Купцы-подрядчики да вчерашние крепостные — российские мужики. А поклоны, по заведенному обычаю, приходилось отдавать опять-таки господам дворянам, министрам империи. Уж каких только похвальных слов не наговорил мануфактур-советник Морозов, выступая от имени своего сословия на обеде в честь главного устроителя выставки Сергея Юльевича Витте! Что поделаешь: положение обязывает. «Купеческим воеводой» окрестила Савву Тимофеевича пресса.

— Воевода, хм... Как тебе нравится мой новый титул, Зина?— обратился к жене Морозов, пролистав газеты и отчеркнув отдельные статьи карандашом.

Зинаида Григорьевна пренебрежительно скривила губы:

— Какой-то борзописец распоясался, а ты, Саввушка, будто и насмешки не чувствуешь в его строках.

— Ох, Зинаида свет Григорьевна, до чего же вы строги!— возразил муж.— Да почему бы и не улыбнуться шутке, коли она к месту пришлась?.. Когда вникаю в эту бумажную трескотню, нет-нет да и найду какое-либо здравое мнение. Во-первых, Амфитеатрова Александра Валентиновича, нашего с тобой доброго знакомого... А во-вторых, примечательным кажется мне слог и некоторые мысли одного репортера из «Нижегородского листка», инициалами он подписывается. «Купеческий воевода» — это, между прочим, им пущено, его словечки...

— Не знаю, Савва, да и знать не хочу всю эту газетную шатию-братию...

— Напрасно, Зина. Того репортера я приметил не только по писаниям, но и по внешности. Косоворотка на нем, сапоги высокие. Вихрастый такой, мужиковатый. Да и по тому, как пишет, видать: из простонародья он. За рабочий люд ратует...

— Ну и бог с ним...

— Нет, Зинуша, ты послушай.— Савва Тимофеевич снова потянулся к отложенным было газетам: — «Со всех сторон вас окружают разные архитектурные деликатесы, а между тем по той же самой земле, согнувшись в три погибели, грязные и облитые потом рабочие возят на деревянных тачках и носят на хребтах пудовые ящики с экспонатами. Это портит общий ансамбль праздника промышленности и даже как бы иронизирует над праздником...»

— Да, ядовито,— согласилась Зинаида Григорьевна.

— Слушай, дальше что пишет этот волгарь: «Когда входишь утром в машинный отдел, чувствуешь гордость за человека, радуешься... А он, этот творец и владыка, тут же около своих стальных детищ... весь в грязном масле, в поту, в рваной одежде, с грязной тряпкой в руках и с утомлением на эфиопски черном лице... Уходишь из отдела с чувством смущения и обиды за человека... Железо главенствует, а человек служит ему...»

— Жалко, конечно, наших бедняг мастеровых,— нехотя вздохнула Зинаида Григорьевна.— Однако ты увлекся, Савва,— мне все это критиканство не так уж интересно.

— Очень жаль, Зина... А мне думается, супруге мануфактур-советника надлежит интересоваться делами русской промышленности.

— Ну хорошо, читай дальше. Что тебе там еще кажется важным?

— Вот, пожалуйста.— Морозов продолжал цитировать выдержки из газетных отчетов о выставке: — «Паровая машина Ивана Ивановича Ползунова: он опередил Аркрайта, Уатта, Фултона, Стефенсона... Но оставался безвестным 132 года. Весьма поучительно, но чрезмерно нелепо и очень грустно». Ну, это область истории, а вот, пожалуйста, и нынешний день... Почитаем, что пишут «Одесские новости». У меня, знаешь, такое впечатление, судя по слогу, что и там сотрудничает этот нижегородский автор... Итак: «Людвиг Цой вырабатывает железо по системе инженера Артемьева. Почему Артемьев сам не выпускает своего железа?» Сильно, а? Не в бровь, а в глаз... Или вот: «Мы выставляем продукты труда нашего, но где же производители, где приемы производства продуктов? Покажите формы производства — тогда это будет иметь развивающее значение для публики...» Как хочешь, Зина, а такого журналиста можно взять на службу в любую фирму... Умный, деловой человек...

Завтрак тем временем закончился. Встав из-за стола, Зинаида Григорьевна пошла в соседнюю комнату сменить утренний пеньюар на выходное платье. В открытое настежь окно был слышен цокот копыт, уже по этому звуку Морозов определил: подъехал его, всему Нижнему известный, парный выезд. Сегодня супругам предстояло участвовать в торжественном открытии павильона, где экспонируется новая картина Константина Маковского «Кузьма Минин».

— Картина яркая, стоит ее посмотреть,— говорил Морозов, надевая соломенную панаму, накидывая на плечи жены легкую мантилью,— но знаешь, Зина, Кузьма Минин, на мой взгляд, лучше запечатлен в скульптуре...

И кивнул в сторону окна — там за ветвями деревьев обширного сквера четко просматривался памятник Кузьме Минину. Особенно выделялась в бронзовом монументе высоко поднятая рука. Огромная, пожалуй, не соразмерная всей фигуре.

— Каков мужик,— восхищенно произнес Савва Тимофеевич,— наш брат, ухарь-купец... Из таких, что широко и далеко глядят, и Строгановы, и Демидовы вышли... Такой и царю не поклонится...

Зинаида Григорьевна поморщилась:

— Ну и вкус у тебя, Савва... Неудачный памятник, грубый...

Всероссийский торгово-промышленный съезд был задуман Сергеем Юльевичем Витте как демонстрация верности экономической политике Александра Третьего, который за пять лет до того — в 1891 году — провозгласил покровительственные пошлины. Чтобы иностранные товары не были опасными конкурентами для продукции русской промышленности, пошлины на них были увеличены на 20 процентов. Зато империя открыла широкий доступ в свои пределы иностранному капиталу. Новые и новые фирмы основывались приезжими немцами, французами, англичанами, бельгийцами. Капиталы их, пущенные в оборот на отечественном сырье, двигали вперед добычу угля, нефти, руды, выплавку чугуна, стали, цветных металлов, производство машин. По темпам промышленного развития в последнем десятилетии девятнадцатого века Россия обгоняла все страны Европы, шла вровень с Северо-Американскими Соединенными Штатами.

В день открытия съезда в Нижнем, точно живое олицетворение мощи империи, высилась на кафедре зала заседаний богатырская фигура министра финансов Витте в расшитом золотом придворном мундире. И победно звучала над рядами делегатов и гостей министерская речь:

— Успехи нашей фабричной промышленности так значительны, приток капиталов так велик, с такой быстротой возникают новые отрасли промышленности, что строго покровительственная система, введенная покойным государем, должна быть признана мерой глубокой государственной мудрости.

Мануфактур-советник Морозов искренне аплодировал речи министра финансов. Не покривил он душой и на ярмарке, когда купечество давало банкет в честь глубокопочитаемого Сергея Юльевича. Сердечно, по-дружески поднял бокал за покровителя российской промышленности. Министр финансов всесилен, стало быть, хочешь не хочешь, а надо с ним дружить, как, впрочем, и с тайным советником Дмитрием Фомичом Кобеко, которого петербургские круги поставили на пост председателя съезда.

Однако с Кобеко надо и поспорить, особенно когда поддерживает он ходатайства землевладельцев о снижении пошлин на ввозимые из-за границы сельскохозяйственные машины. «Нет,—считал Морозов,—самим нам пора научиться строить такие машины, на собственных русских заводах. Заводы такие надо создавать».

Весьма скептически встретили позицию молодого своего «воеводы» седые бородачи, заполнившие просторный зал в главном доме ярмарки. С явным неодобрением покачали головами, когда начал Мороз'ов возражать только что сошедшему перед ним с резной дубовой кафедры профессору Менделееву.

Дмитрия Ивановича провожали долгие рукоплескания. И стало тут Савве Тимофеевичу как-то неловко, боязно. В самом деле, после патриарха науки, славного своими трудами во всем мире, станут ли слушать какого-то рядового химика, окончившего университет в скромном звании «действительного студента»?

Однако надо заставить слушать! И Савва Тимофеевич, задумав «обходный маневр», благоговейно развернул перед собой один из недавних номеров консервативной петербургской газеты «Новое время»:

— Прошу вашего внимания, милостивые государи. Вот что пишет всеми нами глубоко почитаемый Дмитрий Иванович:

«Всероссийская выставка назначена быть смотром результатов прошлых 14-ти лет и дать указание на то, чего достигнет Россия, когда встанет в надлежащее соответствие с задачами предстоящего промышленного развития. Верю, что наши дети увидят Всероссийскую выставку, которая будет иметь значение всемирное. Русский человек реально встанет не в уровень, а впереди своего века».

Какие мудрые, какие пророческие это слова, господа. И потому достойно прискорбия, что в устной своей речи досточтимый профессор придерживался иных, умеренных взглядов, ссылаясь при этом на предначертания покойного государя. Смею думать, господа, что мнение ученого не нуждается в подтверждении от лица монаршей власти. Ибо наука как высшее проявление разума свободна.

При последних словах оратора Менделеев, сидевший в президиуме, недоуменно кашлянул. По рядам прошелестели хоть и негромкие, но явно неодобрительные возгласы. А Морозов продолжал:

— Итак, с благодарностью пользуясь плодами мудрого государственного решения, действующего вот уже пять лет, мы вместе с тем обязаны подумать и о дальнейших шагах, которые способствовали бы укреплению российской промышленности. Как вам известно, господа, некоторые наши фирмы, и в числе их Никольская мануфактура, каковую я имею честь представлять, не только выдерживают конкуренцию с иностранными фирмами на внутреннем рынке, но и завоевывают рынок внешний. Могу сослаться на примеры Персии, Китая, где нашими тканями вытесняются английские товары,— Савва Тимофеевич сделал многозначительную паузу, потом сказал: — А теперь позволительно спросить: что же мешает российским фирмам по машиностроению, добыче угля, производству металла — я имею в виду не только местоположение этих фирм в пределах империи, но и преобладание в них нашего национального капитала,— что же мешает таким фирмам конкурировать с фирмами, кои полностью подчинены капиталу иностранному? — И, снова сделав паузу, ответил на собственный вопрос: — Да только нехватка у нас этого самого капитала... И вот думаю: нам нужны кредиты! Долгосрочные! И в первую очередь на ярмарку будущего года, чтобы показать: русские люди строят свое государство на железных балках, в новый, двадцатый век Россия, в отличие от Китая и Персии, подчиненных иностранному капиталу, вступит как держава промышленная, вооруженная техникой... Потому и прошу вас, милостивые государи, ходатайствовать перед министром финансов о новых кредитах, обязательно долгосрочных.

Первые ряды реагировали на эти слова редкими, несмелыми хлопками. Потом, однако, рукоплескания, постепенно нарастая, охватили весь зал. В президиуме как-то сама собой составилась группа, начавшая редактировать телеграмму в Петербург, в адрес Витте. Текст, продиктованный Морозовым, не вызывал существенных поправок.

Не прошло и двух дней, как из Петербурга пришел положительный ответ: ходатайство съезда о долгосрочных кредитах удовлетворено.

— Ну, поздравляю, Савва Тимофеич,— говорил Александр Валентинович Амфитеатров, заглянув на следующий день с визитом в морозовские апартаменты гостиницы «Россия» с букетом для Зинаиды Григорьевны.

Но хозяйку дома не застал — укатила на прогулку с петербургскими гостями. Зато хозяин, отдыхая после хлопотливого, по-летнему знойного дня, принял писателя с обычным своим радушием.

— Как я мог подметить на съезде, Савва Тимофеич, вы политик тонкий,— говорил Амфитеатров, разбавляя чай сливками.

— Не льстите, Александр Валентинович, я просто деловой человек.— И Морозов придвинул гостю ароматные сушки.

— Зачем скромничать, ваше степенство. Вот гляжу на вас и гадаю о мечтах, которые бродят в беспокойной вашей голове. Хотите из своих коллег воспитать третье сословие, наподобие французской буржуазии. Что ж, благородная задача!

Морозов смущенно отмахнулся:

— Столь далеко пока не заглядываю. Но в одном твердо убежден: торгово-промышленное сословие на Руси сильно не только мошной своей, но и сметкой. Не только капиталами, но и умами... Одна беда — культуры мало! Не выработало еще наше сословие сознания собственного достоинства, сословной солидарности... Все еще по Островскому живем... А уж он-то, Александр Николаевич, как нас расписывал, как срамил...

— Верно, Савва Тимофеич, по этой части отстали расейские купцы от европейских буржуа, пожалуй, на столетие.

— Догоняем помаленьку... Скоро догоним. Хоть и мешают нам в том господа губернаторы и министры...

Единственный в мире театр

Морозов искоса глянул на Станиславского, сидевшего рядом в директорской ложе. И сразу приметил: Константин Сергеевич вытирал платком потный лоб, а по гладко выбритой щеке сползала слеза. Вот ведь как: не в первый раз, конечно, режиссер смотрит свой любимый спектакль, но, как всегда, он глубоко взволнован, милый человек Костя Алексеев! Такой близкий, родной по духу, коренной москвич, русак с головы до ног.

А тем временем на сцене Федор Иоаннович, невысокий, щуплый, согбенный под тяжестью своих Мономаховых одеяний, восклицал под занавес:

— Боже, боже! За что меня поставил ты царем!..

Занавес сдвигался медленно, будто задерживаемый лавиной рукоплесканий, охватившей зал. Потом в наступившей на мгновенье тишине раздались исступленные выкрики;

' В этой главе использованы материалы книг К. С. Станиславского «Моя жизнь в искусстве» и В. И. Немировича-Данченко «Из прошлого».

— Москвина! Москвина!

Морозов чуть тронул соседа за локоть, сказал восторженным шепотом:

— Да, это артист... Артист с большой буквы...— И, подождав, пока Станиславский вытрет глаза, спросил: — Откуда он у вас, Константин Сергеевич?

— От Корша, Савва Тимофеич...

— Поразительно... Колоссально!.. Сколько спектаклей у Корша я пересмотрел, видел, наверное, и его. Но там не приметил, не запомнил... Вы открыли его талант...

— Нет, куда уж мне,— устало возразил Станиславский,— за Москвина — Федора зритель должен благодарить вот его... — И кивнул в сторону открывавшейся двери. Там показалась холеная борода и щегольски вывязанный галстук Владимира Ивановича Немировича-Данченко.

Войдя в ложу, он приятельски обнял одной рукой Станиславского, другой — Морозова, произнес шутливо:

— Ну-с. Можно начинать заседание...

Сказал так, будто и не было никакого спектакля, будто и не бушевал сейчас зрительный зал, вызывая к рампе вслед за Москвиным и Вишневского, и Книппер, и Лужского, и Мейерхольда, и всех вместе участников спектакля.

Улыбаясь шутке Немировича, Морозов ответил:

— Да погодите вы, деловой человек, дайте жрецам Мельпомены насладиться триумфом. Ну, и меценату вместе со всеми порадоваться... Расскажите-ка лучше: как вам с Константином Сергеевичем удалось цензуру уломать? Ведь, насколько я знаю, трагедия «Царь Федор» была запрещена для сцены тому назад добрых тридцать лет, с той самой поры, как написал ее граф Алексей Константинович?

Немирович отмахнулся:

— Да уж пришлось политиканствовать в Петербурге. Дело это противное, грязное...

— Согласен, Владимир Иванович. Однако, думаю, и политиканством не стоит брезгать, коли служит оно хорошей политике. Успех ваш — это прежде всего большой моральный успех, нравственный... Да, да... Хоть и о давних исторических делах речь идет. Противоречия между государственной властью и человеческой совестью — проблема вечная. И тут, в трагедии своей, Алексей Толстой достиг, на мой взгляд, шекспировских высот. А вам всем, Художественному театру низкий поклон: поняли, раскрыли вы национальный русский характер... И еще: достоверно изобразили старорусскую жизнь. Нет на сцене и намека на традиционную оперную бутафорию.

Станиславский начал рассказывать, как труппа изучала русскую старину, путешествуя и в Углич, и в Ростов Великий, как художники старались понять житейский уклад той далекой поры, запечатлевая увиденное в эскизах для будущих декораций и костюмов.

Морозов слушал Станиславского не перебивая, иногда поглядывая на Немировича. Какие они разные, несхожие, эти двое, и как счастливо нашли они друг друга. Вспомнился Савве Тимофеевичу рассказ о первой творческой встрече Константина Сергеевича с Владимиром Ивановичем в ресторане «Славянский базар», когда сутки без малого провели они в отдельном кабинете, то дружески беседуя, то ожесточенно споря. И как Любимовка — подмосковная дача купцов Алексеевых — стала местом сборищ для молодых единомышленников — начинающих лицедеев, недавних любителей, только-только становящихся профессионалами. Конечно, редкостным обаянием обладают оба, если сумели сплотить такое дружное сообщество бескорыстных тружеников сцены...

Кстати, о бескорыстии... Как ему, Морозову, забыть начало знакомства своего с Немировичем-Данченко — известным уже драматургом, руководителем драматической студии Московского филармонического общества. Владимир Иванович не почел за труд самолично распространять платные билеты на показательный спектакль своих питомцев. Во время одной из светских встреч предложил билеты и Морозову. И тут, надо же такому случиться, у миллионера не оказалось при себе «красненькой» — десяти рублей. Извинился, пошутил: «В долг мне поверите, Владимир Иванович?»

Немирович согласился: «Ваша фирма, Савва Тимофеевич, любого кредита заслуживает...»

Ну, посмеялись и разошлись. А потом забыл миллионер об этой злосчастной «красненькой». Вспомнил только при следующей встрече с драматургом. Но денег в бумажнике не оказалось и на этот раз. Начал извиняться, корить природную свою рассеянность! Немирович успокоил: «Да пустяки, лестно мне держать в должниках богача... Впрочем, будет крайняя нужда в деньгах, сам к вам явлюсь, напомню...»

И явился. Да не один, вместе с другим давним знакомым Морозова — Алексеевым-Станиславским. Видел

Савва Тимофеевич, что невеселы оба гостя. Знал по московским слухам: задуман ими новый драматический театр, а денег не хватает. И финансовой помощи ждать неоткуда. Сама Варвара Алексеевна Морозова — тверская фабрикантша, вдова двоюродного брата Саввы, уж на что известная меценатка, и та отказала. Другие богатеи тоже проявили себя не больно щедрыми: Ушков раскошелился на четыре тысячи, Востряков — на две, Фирганг — тысчонку еле наскреб.

А Савву Морозова долго уговаривать не понадобилось.

— Значит, паевое товарищество артистов у вас? Что ж, вступаю в десяти тысячах. Одно только условие: чтобы не было над новым театром никакого «высочайшего покровительства» .

Так мануфактур-советник деликатно намекнул на августейшего генерал-губернатора московского, великого князя Сергея Александровича.

С этим носителем верховной власти — дядей царствующего императора, как, впрочем, и с родовитой дворянской знатью в Москве, — у Морозова сложились отношения, мягко выражаясь, натянутые*. Еще бы! В глазах вчерашних крепостников фабрикант — внук крепостного крестьянина — нувориш, выскочка. Про новый особняк Саввы Тимофеевича на Спиридоньевке, построенный на месте усадьбы господ Аксаковых, а еще раньше принадлежавшей поэту Ивану Ивановичу Дмитриеву, ходила по Москве едкая эпиграмма:

Сей замок навевает много дум,

И прошлого невольно станет жалко:

Там, где царил когда-то русский ум,

Теперь царит фабричная смекалка.

Все это как-то сразу вспомнилось Савве Тимофеевичу в тот вечер в Художественном театре на одном из первых представлений «Царя Федора». По сердцу, по душе, по разуму пришелся ему новый театр не только талантами актеров и режиссеров, но и гражданской смелостью. Впервые самодержец всея Руси был изображен на сцене не «божьим помазанником», а просто человеком, к тому же безвольным, почти слабоумным. Впервые в театральном представлении прозвучало осуждение властолюбия и тирании.

Буря зрительских восторгов постепенно стихала. В зале тускнел электрический свет. Стены московского «Эрмитажа», плохонького театрика, соседнего с летним садом, выступали в неприглядной своей наготе — пятнистые, обшарпанные, всякое повидавшие на своем веку.

Немирович сказал в обычном тоне добродушной усмешки:

— Итак — заседание дирекции. Вам, Савва Тимофеевич, по чину быть у нас главным распорядителем.

Станиславский поддержал:

— Гляньте-ка теперь на храм искусства не восторженным глазом зрителя, а по-хозяйски.

— Что ж, показывайте, посмотрим.

Все трое вышли из ложи и, дождавшись, пока опустеют гардероб и коридоры, стали осматривать здание. Начали с актерских уборных, переделанных владельцем «Эрмитажа» уже давно из простых садовых сараев. С места в карьер Константин Сергеевич показал на дыру в стене, закрытую листом фанеры:

— Тут, чтобы полочку повесить, начал я вколачивать гвоздь, ударил молотком раз-другой, а кирпич весь целиком так и выскочил. Сразу холодом потянуло — на дворе-то скоро зима. Намедни костюм повесил на стену, так он, представьте себе, примерз...

Немирович продолжал:

— С холодами поначалу мирились мы... Но пока мастеровые чинили трубы парового отопления, такой грохот во всем доме стоял, что репетиции проводить было невозможно. И электрическое освещение никуда не годится. Пока укладывали новые провода, артисты наши собирались на репетиции при свечах, а то и вовсе в потемках.

— Видать, хороший они народ, терпеливый, актеры ваши,— Морозов невесело усмехнулся,— мои рабочие бастовать бы начали...

— А запахи, ароматы в нашем храме искусства каковы? — Станиславский потянул носом,— Чувствуете, Савва Тимофеевич? То прокисшим пивом несет, то какой-то тухлятиной. Что значит театру быть в соседстве с увеселительным садом, с ресторанами и буфетами...

Немирович обратил внимание Морозова на фойе:

— Неуютно тут зрителям... Мебель — такое старье, что поневоле чехлами ее одели... Рамы оконные заново красили. Стены, как видите, сплошь белить пришлось, чтобы закрасить пошлейшие рекламные объявления... А занавеси были — этакая мещанская роскошь... Посрывали, заменили простеньким тюлем. В коридорах ковры постелили, чтобы не слышно было в зале топота ног...

— Ну, а про оборудование сцены и говорить нечего,— горестно вздохнул Станиславский,— такое убожество, бродячему балагану под стать, а не драматическому театру в большом городе.

Морозов молча соглашался со всем.

Поздним вечером, когда гасли фонари у театрального подъезда, вышли все трое на безлюдный уже тротуар Каретного ряда, зашагали вдоль ограды пустынного, закрытого на зиму сада.

— Для меня все ясно, господа,— Савва Тимофеевич, вздохнув, долго молчал. Когда подходили к Петровским воротам, он наконец вымолвил: — Новое здание надо вам, понимаю... Однако где его взять? Погуляем малость, дойдем до Камергерского. Есть у меня там на примете один домик... Тоже, с. позволенья сказать, храм...

Станиславский и Немирович не стали возражать. Пешая прогулка по ночной Москве успокаивала, давала нервам отдых, столь необходимый после многотрудного дня и шумного вечера в театре. Свернули с Петровки в Кузнецкий переулок, пересекли Большую Дмитровку, отмахиваясь от извозчиков. Чуть задержались, пропуская лихача, летевшего во всю прыть. Он правил по Камергерскому к ярко освещенному подъезду с приметной вывеской: «Кабаре-буфф ОМОН». Там бородатый швейцар с осанкой отставного генерала услужливо распахивал двери перед расфранченным гвардейцем и его дамой.

— Куда вы нас ведете, Савва Тимофеевич,— озабоченно спросил Станиславский, — не ужинать ли собираетесь в сем капище разврата?

— Что вы, Константин Сергеич,— успокоил Морозов,— нам, семейным людям, ужинать надлежит дома. А капище разврата советую снаружи пока осмотреть. Здание само по себе неплохое, может пригодиться нашему театру.

— Погодите, погодите,— сказал Немирович,— да ведь этот особняк Лианозову принадлежит.

— Знаю,— кивнул Савва Тимофеевич.— Однако известно мне от людей осведомленных, что мосье Омон собирается прикрывать свое злачное заведение. Вот и думаю: почему бы купцу Морозову не арендовать особняк у купца Лианозова?

— Да бог с вами, Савва Тимофеевич,— возразил Станиславский,— тут аренды будет мало, одно дело — кабаре и совсем другое — драматический театр.

— Да, перестройка понадобится солидная,— поддержал Немирович.

— Разумеется,— согласился Морозов,— однако, думаю, поможет нам в этом деле Франц Осипович Шехтель.

— Тот, что ваш спиридоньевский особняк сооружал? — поинтересовался Немирович.— Представляю, в какую копеечку обошлось вам палаццо.

— И я представляю по купеческому своему разумению,— кивнул Станиславский.

— Насчет копеечки, господа, это уж моя забота. Франц Осипович не только один из первых в Москве зодчих, но и личный мой друг, и театрал завзятый, и большой души человек...

Морозов замолчал, с наигранным почтением разглядывая швейцара, снявшего перед ним свой золоченый кивер. Ответил ему как давнему знакомому:

— Здорово, Пафнутьич, успехов тебе по службе...

— Спасибо на добром слове, Савва Тимофеевич,— швейцар поклонился, принимая чаевые.

— Однако к делу, господа, — продолжал Морозов, скользя рассеянным взглядом по новым и новым гостям ночного кабаре,— вернемся к нашим баранам. В наших силах, господа, превратить сей полупочтенный вертеп в храм искусства. Постараемся. По диплому я, как вы знаете, химик. Однако и в строительстве понаторел там, у себя, в Орехове. Вот и думаю: не откажет Шехтель взять меня себе в помощники, ежели решим мы с вами перестраивать этот особняк...— И вдруг, озабоченно глянув на карманные свои часы, произнес решительно: — Время позднее, пора и на боковую,— И, пожав руки обоим спутникам, остановил проезжавшего извозчика, легко вскочил в пролетку: — На Спиридоньевку, борода, за полтинник свезешь?

Извозчик натянул вожжи, обернулся к седоку, хитро прищурился:

— Маловато даете, Савва Тимофеевич, овес нынче, сами знаете...

— Насчет овса потолкуем по дороге. Поехали...

Не первый раз Константин Сергеевич и Владимир Иванович были гостями Морозова, но каждое новое посещение этого дома дополняло их восхищение творчеством Шехтеля. Гостей поражало и новое возрождение готики во внешних формах современного строения, и смелое использование чисто театральных световых эффектов во внутренней планировке. Переход из мрачноватого вестибюля в аванзал, пространство которого как бы расширялось громадным, во всю стену, стрельчатым окном, волновало как выход из кулис на сцену.

— Мне вспоминается Алупка, Воронцовский дворец,— заметил Немирович.

Зинаида Григорьевна улыбнулась Францу Осиповичу. Нетрудно было понять, что зодчий выполнял пожелания хозяйки.

Через гостиную в стиле «рококо» прошли в курительную. Темное дерево панелей и над ними панно работы Врубеля подсказали начало общей беседы.

— Врубель поразил меня как декоратор своими росписями еще в Киеве, и я рад, что удалось привлечь его к сотрудничеству,— сказал Шехтель.

— Композиция этой капеллы близка мне вашим с Врубелем деумвиратом.— И Немирович широким жестом пригласил всех подойти к живому панно — окну, выходящему в сад.

Оглядев собеседников, Савва Тимофеевич в раздумье произнес:

— Да, принцип «изнутри наружу», осуществленный Федором Осиповичем в нашем доме, думается мне, годится и для общественных зданий.

— Насколько я понял вас, милостивые государи,— начал Шехтель с немецкой чопорностью, — новый театр, как учреждение общественное, должен и внешним видом своим, и внутренним благоустройством удовлетворять чаяниям интеллигенции, соответствовать духу репертуара и творческому кредо труппы.

— Именно так, Франц Осипович,— кивнул Станиславский.— Нам нужны отнюдь не зрелищная парадность, не угодливость перед зрителем, — этого предостаточно в облике казенных императорских театров. Перво-наперво удобства для тех, кто служит зрителю своим искусством,— вот что требуется нам. Мы стремимся не ошеломлять зрителя, а воспитывать, не ублажать его, а будить в нем мысли. И потому в зрительном зале не должно быть ничего отвлекающего зрительское внимание от сцены.

— Разделяю ваши вкусы, господа. Никакой лепнины на потолке, никакой позолоты мебели, упаси бог от бархатной обивки лож. Кресла под мореный дуб, простые, строгие...

— И в фойе никаких роскошеств. Комфорт самый минимальный,— подсказал Немирович. — Зато на сценической площадке, в уборных артистов — максимум удобств, деловых удобств. Еще крайне важно инженерное оборудование. Да, да, не побоюсь этого слова применительно к театру.

— Понимаю, понимаю, — соглашался Шехтель,— вращающаяся сцена, световые эффекты... Боюсь, впрочем, что при нашей российской скудости в машинном хозяйстве тут не обойтись без заграничных заказов. А это немалые деньги. Как, Савва Тимофеевич, осилим?

— Сдюжим с божьей помощью,— Морозов пыхнул папиросой,— Машины купим за границей, а машинистов найдем у себя. Могу порекомендовать кое-кого из ореховских фабричных мастеров. Есть у нас такие — Левше не уступят. А по части электрической сам готов помогать. У меня, между прочим, еще с ребяческих лет страсть ко всяким иллюминациям, фейерверкам... Да, знаете ли, влеченье, род недуга...

И он смущенно улыбнулся.

Станиславский и Немирович озабоченно переглянулись. Какую цену заломит знаменитый зодчий? Но спросить напрямую как-то не решались. Не касался этого вопроса и Морозов. После томительной паузы он наконец вымолвил:

— Что же касается финансовой стороны дела, то...

Тут, Шехтель предупредительно поднял руку:

— Об этом, милостивые государи, говорить не будем. Заказ театра, украшающего ‘Москву, я почитаю за честь выполнить безвозмездно.

Станиславский и Немирович оцепенели. Морозов рассмеялся:

— Знай наших! Фамилия Шехтель иностранная, а размах у Франца Осиповича истинно русский, — И добавил, не скрывая торжества: — Насколько я знаю театр, господа режиссеры, неожиданная развязка — самое драгоценное в спектакле...

Права народная мудрость: скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Немало ушло времени на то, чтобы Шехтель разработал детальный проект нового театрального здания, а Морозов, арендовав дом Лианозова, дождался, пока кабаре Омона освободит помещение.

Но вот потянулись к парадному центру Москвы обозы с кирпичом, цементом, стальными балками. Вокруг здания бывшего кабаре поднялся забор. За ним начали расти строительные леса. Резким контрастом со сверкающими рядом витринами магазинов выглядело все это в глазах пестрой толпы прохожих, рекой лившейся между многолюдной Тверской и не менее оживленной Большой Дмитровкой. Праздные гуляки морщили носы от пыли, облаком поднимавшейся над забором, затыкали уши от непривычного шума. Мерно ухали паровые копры. Лязгал и скрежетал металл. Слышались хрипловатые озабоченные голоса, обрывки грубой мужицкой речи, оскорбительной для слуха франтоватых господ, шагавших с покупками от «Мюра и Мерилиза», от «Шанкса», фланирующих по переулку. Недовольно кривились на козлах надменные лихачи и кучера барских экипажей, когда случалось им в Камергерском придерживать рысаков, чтобы пропустить ломовых возчиков. Они подъезжали к стройке со всех концов огромного города, запружая и без того тесный переулок. И, конечно, недовольны всем этим беспорядком оставались городовые — блюстители уличного благолепия.

Доволен был, пожалуй, только один человек, ранним утром появлявшийся на стройке, уходивший отсюда поздним вечером, а иногда и вовсе остававшийся ночевать в тесной каморке рядом с наспех сколоченной конторой. Любил Савва Тимофеевич щегольнуть демократизмом, была у него такая слабость. Но не таким обладал характером, чтобы подчиняться кому-либо. Привык командовать с той самой, теперь уже давней поры, когда по праву наследования почти юношей принял от отца огромную Никольскую мануфактуру.

Разумеется, и на стройке в Камергерском чувствовал он себя хозяином, держась при этом правила: плох тот хозяин, который не умеет личным примером научить работника, вовремя похвалить, а то и приструнить.

В Орехово-Зуеве инженеры, мастера, фабричный люд привыкли встречать директора-распорядителя во всякое время дня, а иногда и ночью. Встречали то в ткацких цехах, где наметанным глазом осматривал он станки, примечая самую малейшую неисправность, придирчиво проверял качество ситцев, мадаполамов, молескинов, вельветов; то на прядильной фабрике, то в красильной, то на торфяных разработках, поставлявших Никольской мануфактуре топливо; то в конторе найма, у дверей которой всегда толпилась безземельная голытьба из деревень.

Не дивились ореховцы повседневному рабочему костюму хозяина: потертой куртке, а порой и охотничьим, выше колен, сапогам, темной блузе, перепоясанной ремнем, над воротом которой всегда белел мягкий отложной воротничок. Привыкли к тому, что бородка и усы, придававшие хозяину сходство со старьевщиком-татарином, всегда аккуратно подстрижены, благоухают дорогими духами. Но и аромат этот не мог заглушить стойкого застарелого запаха крепкого табака, исходящего от человека, который много и жадно курит.

Едучи в Москву, где находилось правление Никольской мануфактуры, или, скажем, во Владимир для встречи с губернатором, облачался Савва Тимофеевич в пиджачную тройку с иголочки, сшитую столичным портным — французом Делосом. И, выбирая галстук, один из доброй сотни, бросал иные на пол, наставительно замечая камердинеру. «Сей хлам, Ферапонт, пора изъять из употребления».

Компаньоны по театральной дирекции у Морозова в Орехове не бывали. А в Москве встречали его всегда подтянутым, подчеркнуто элегантным. И всегда спокойным, расположенным к шутке, но готовым на решения самые внезапные. Знали Станиславский и Немирович: хоть и ведет Савва Тимофеевич строгий счет каждому целковому, для хорошего дела не поскупится на тысячи. Так было в критический для театра период. После триумфа «Царя Федора» последующие спектакли не давали полных сборов. В театральной кассе оставались непроданные билеты, а касса дирекции пустела. Прямо хоть распускай паевое товарищество артистов, коли жалованье платить нечем. Собрались по сему поводу все пайщики. Выслушал Морозов финансовый отчет, поскучнел: долги... долги... Ясно стало ему: не осилить артистам повторных паевых взносов. Откуда быть капиталам у Москвина, Лужского, Качалова?

Помолчал, подумал, решил:

— Дублирование паевых взносов беру на себя... Сколько там всего? Постараюсь... А вас, милостивые государи Иван Михайлович, Василий Васильевич, Василий Иванович, должниками моими прошу себя не считать. Театр — не частная собственность фабриканта Морозова, а общая собственность труппы. Вашими талантами, вашим трудом он создан... — И, не слушая изъявлений благодарности, закончил шуткой: — Об одном прошу не забыть: как построим новое здание, чтобы мне контрамарки у вас не клянчить... Чтобы была для моей родни постоянная ложа... Ну, конечно, не такая, как у августейшей семьи в императорских театрах, поскромней. Только уж не в бельэтаже, в бенуаре желательно... Ладно?..

Хоть и далеко еще было до премьеры в новом помещении на Камергерском, Немирович все чаще заглядывал на стройку. Как-то ночью Владимир Иванович долго бродил меж кирпичных стен нового корпуса — не было еще там ни зрительного зала, ни сцены. Но работа спешная — торопились к открытию сезона — шла круглые сутки. В разных углах наперебой стучали молотки, топоры: одни звонко — по металлу, другие глухо — по дереву. В деревянной паутине лесов шипели дуговые фонари, Штукатуры отхлестывали стены известкой.

В поисках Морозова Немирович облазил все этажи строительной клетки, пока добрался до самого верха. Воздух под сырым потолком был спертый, пахло угаром.

— Вот он наконец,— обрадовался Владимир Иванович, выходя из люка и завидев приземистого маляра в холщовом халате, перемазанном краской,— Однако, Савва Тимофеевич, вас не сразу найдешь. Я по спине узнал, очень она у вас характерная, выразительная...

Маляр обернулся, сощурился:

— Здравия желаю, господин директор.

Левой рукой маляр прижимал к потолку деревянную линейку, в правой держал кисть, в то же время оживленно объясняя что-то стоявшему рядом юноше в потрепанной студенческой форме.

— Вот будущий инженер проходит у меня практику. Не по своей, правда, специальности,— пояснил Морозов Немировичу и обратился к студенту: — Вы как будто бы горняк, молодой человек?

— Точно так, Савва Тимофеевич.

— Не важно... Сегодня поможете мне по малярной части. Берите халат, начинайте...

Накрашенные серебристые линии, каждая шириной этак пальца в три, тянулись через весь потолок. Крайняя слева была только еще намечена угольным пунктиром. У студента с непривычки тряслись руки, линия ложилась неровно. Краска текла по рукам.

— Берите больше краски. Не нажимайте,— продолжал мануфактур-советник урок малярного ремесла.— Вот так... Теперь пойдет хорошо.

Сам он красил с увлечением. Отпустив правило, отступал назад и, наклонив голову набок, прищурившись, любовался своей работой, как художник удачным мазком на холсте.

Закончив свою линию, Морозов вытер о халат грязные руки, придирчиво оглядел потолок. И только после этого продолжил разговор с Немировичем.

— Как на ваш вкус, Владимир Иванович? По-моему, белое с серебром изящнее, чем с золотом. Не правда ли? Золото кричит... В зрительном зале должны быть спокойные краски, чтобы ничто не отвлекало внимания зрителя от сцены. Гражданский пафос может быть облачен и в форму лирическую. Как нельзя лучше отразит ваши творческие искания стилизованная волна на занавесе, задуманная Шехтелем,— И снова обратился к студенту: — Так-то, молодой человек. Для вас большая честь красить этот потолок... Единственный в мире театр... Вы бывали на наших спектаклях? — Потом, считая, видимо, урок законченным, он оставил студента продолжать работу и вместе с Немировичем начал спускаться по лесам.— Очень хорошо, что вы зашли, Владимир Иваныч, именно ночью. Днем такая суета. Пойдем в контору, потолкуем. Не только у вас ко мне, но и у меня к вам есть немало вопросов.

Светало, когда коллеги-директора вышли на пустынную Тверскую. Немирович подозвал дремавшего на углу извозчика.

Морозов, прощаясь, сказал:

— А я пешочком прогуляюсь, продышусь... Голова что-то тяжелая.— Но прежде чем зашагать по Газетному переулку к Никитской, напомнил: — Послезавтра жду вас и Константина Сергеича на Спиридоньевке. Покажу вам свои опыты по электрической части.

Огромный особняк по летнему времени пустовал. Супруга мануфактур-советника вместе с детьми жила в загородном поместье Покровском.

Встретил гостей усатый жгучий брюнет гвардейского роста в черкеске с газырями и кинжалом у пояса — черногорец Николай. Он был известен всей Москве своей экстравагантной внешностью.

— Прошу, господа, Савва Тимофеич приказали: как прибудете, в сад вас проводить.

Пошли в сад. Там под сенью вековых деревьев, украшавших когда-то еще аксаковскую и Дмитриевскую усадьбы, стояли театральные софиты, прожектор. По траве змеился толстенный кабель, протянутый от домика собственной электростанции, которая обеспечивала освещение особняка.

Морозов в белой сетчатой рубахе «грациоза», расстегнутой на широкой волосатой груди, стоял в окружении мастеров, одетых в синие рабочие халаты.

Поздоровавшись, Савва Тимофеевич представил гостям трех своих сотрудников. Каждого назвал по имени-отчеству. Сказал:

— Световые эффекты будут у нас самые разнообразные, как ни в каком другом московском театре. Сейчас вот с окраской стекол бьемся. Не получается у нас голубой цвет... Зато красный — о-го-го...— И скомандовал: — Включай, ребята!

Закатный пурпурный свет залил дорожки сада, сразу придав деревьям и кустарникам фантастический облик.

— Ну как, для сцены подойдет? — спросил Савва Тимофеевич.

Немирович и Станиславский согласились.

— А теперь, господа, приглашаю перекусить!

— Спасибо, Савва Тимофеевич, сыты.

— Тогда пройдем в химическую лабораторию. Она у меня в ванной комнате. Посмотрите, как я с красками колдую.

Оставив мастеров-электриков в саду, все трое зашагали к дому. Оттуда навстречу им торопился Николай:

— Барыня прибыли, Савва Тимофеич, просят к себе.

Морозов вздохнул:

— Пойдем поздороваемся с хозяйкой, господа.

Зинаиде Григорьевне, видимо, не терпелось встретиться с мужем. В легком кружевном платье, раскрыв цветастый зонтик от солнца, она выходила из боковой двери, ведущей в сад. Завидев Немировича и Станиславского, мгновенно сменила выражение лица: из сурового, недовольного оно стало приветливым, осветилось улыбкой.

— Какие гости у нас! Вот радость.

И после того как оба гостя почтительно приложились к ее руке, а муж чуть тронул губами щеку, сказала с обидой:

— Ты, Савва, совсем забыл и нас, и Покровское...

Савва Тимофеевич покраснел:

— Виноват, Зинуша, дел много... Но ничего. Сегодня вечерним поездом поедем.

Близкие друзья, даже на «ты»

Заочно они знакомы давно, еще с той поры, когда Алексею Пешкову — репортеру «Нижегородского листка» и «Одесских новостей» — было далеко до всероссийской известности писателя Максима Горького. Но уже тогда мануфактур-советник Морозов приметил зоркий глаз и острое перо журналиста, который с фамильярной почтительностью окрестил его «купеческим воеводой»3.

Савва Тимофеевич усмехнулся добродушно: титул, не предусмотренный официальной табелью о рангах, ему польстил. Но усмотрел Морозов тут и некий намек на особенности своего характера: властолюбие, решительность. Подумалось: вот поди ж ты, сумел безвестный литератор, живущий на медные деньги, заглянуть в душу капиталиста, ворочающего миллионами, понял, что не только о своей личной корысти радеет текстильный фабрикант из Подмосковья, но и старается блюсти интересы всего сословия, которому надлежит вести Россию по стезе промышленного развития.

Однако нельзя было не усмотреть в газетном комплименте и немалую долю иронии. Сословие-то еще не осознало себя общественной силой, не имеет оно политического лица. И стало быть, «купеческий воевода» — нечто вроде самозванца, генерала без армии.

Так или иначе, но автор сих писаний — человек умный. В подобном мнении Савва Тимофеевич окончательно утвердился, следя за успехами Максима Горького. Молодой писатель радовал разносторонним и глубоким знанием русской жизни на всех ее «этажах» — от подвалов ночлежек до купеческих хором. Слово Горького выражало скорбь по поводу социальной несправедливости, звало к борьбе. Доброта писателя согревала сердце, давала пищу разуму. И над всем этим главенствовал Человек: любовь к человеку, гордость человечеством.

В библиотеке Морозова рассказы Горького в журналах и газетах, первые его книги соседствовали с произведениями Чехова, Бунина, Леонида Андреева, Скитальца. И, естественно, на горьковских пьесах остановил свой выбор Московский Художественный театр. Недаром в уставе товарищества артистов, безоговорочно принятом Морозовым при его вступлении в правление театра, предусматривался репертуар общественно-политический.

Следя за успехами Горького на литературном поприще, зная и о репрессиях, которым нет-нет да и подвергали писателя власть предержащие, Морозов все еще не был лично знаком с ним.

Особенно нравилось Савве Тимофеевичу то, что писатель не ищет какого-либо покровительства или защиты у него — человека влиятельного, как говорится, «принятого в сферах».

Морозову — московскому барину, одетому с иголочки и всегда по моде,— нравилась и подчеркнуто простонародная одежда Горького. Однако простонародная внешность писателя и подвела фабриканта, когда наконец встретились они случайно за кулисами Художественного театра.

Стоя с рулеткой в руках, в сюртуке, испачканном мелом, директор театра раздраженно говорил столярам:

— Нешто это работа?.. И не стыдно вам, ребятушки...— Потом, отвернувшись, в таком же приказном хозяйском

тоне обратился к выступившему из тени долговязому усачу: — А ты, дядя, что без дела стоишь... Давай помогай...

Но тут подошел к Морозову Немирович, представил усача:

— Наш новый автор, Максим Горький.

Морозов покраснел, вытер платком мел на рукаве, отряхнул сюртук, улыбнулся этак хитровато, по-татарски:

— Очень рад встрече с вами, Алексей Максимыч, не посетуйте на мое невежество... Любой штраф готов платить за свою оплошность...

— Ловлю на слове, Савва Тимофеич,— Горький тряхнул руку Морозова, излучаясь улыбкой, — штраф возьмут с вас, ваше степенство, юные мои земляки, ребята нижегородских окраин. Ситчиком бы для них разжиться к рождеству Христову.

— Сделаем,— кивнул Морозов,— Много ли ребят там у вас будет на елке? Ага... Стало быть, четыре тысячи аршин хватит... Наверное, и сластей надо? Можно и сластей дать...

Последнюю фразу Морозов произнес как-то так, что Горький не мог не подумать: «Однако и сам он, пожалуй, любитель покушать».

И — точно в подтверждение этой догадки — новый знакомый сказал:

— С утра ничего не ел... Хотите со мной? Через десять минут...

Решительно все в новом знакомом вызывало симпатию Алексея Максимовича. И веселый ласковый блеск глаз, и быстрота движений плотно сбитого крепкого тела, и властный голос, то и дело подававший команды рабочим. Все говорило об энергии и здоровье этого человека.

Когда новые знакомцы вышли из театрального подъезда, на улице уже зажигались фонари. Щурясь от их блеска, Морозов повел Горького к трактиру Тестова. Но мыслями своими все еще оставался в театре.

О Станиславском говорил с влюбленной гордостью:

— Гениальнейший ребенок...

— Ребенок? — переспросил Горький.

— Да, именно так... Присмотритесь к нему — и увидите, что меньше всего он актер, а что гениальный ребенок... Он явился в мир, чтобы играть людьми для радости людей. Существо необыкновенное.

Горький не возражал. Такая характеристика молодого, еще только входившего в славу артиста и режиссера представлялась молодому писателю очень меткой и, главное, доброжелательной. Было очевидно, что коммерческий директор новорожденного театра близок с его вдохновителями и организаторами, что не чужда ему — крупному дельцу — юношеская восторженность в отношениях с людьми искусства.

Однако едва Савва Тимофеевич вошел в ресторан, весь облик его стал иным — подтянутым, официальным, суховатым. Он прошагал через весь зал к укромному уголку, заказал два обеда, бутылку красного вина.

По всему было видно, что спутник Горького не только сильно проголодался, но еще и соскучился по застольному собеседнику и слушателю. И все же его первая фраза показалась Горькому привычно льстивой. Слышать такие фразы молодому, но уже известному писателю тогда случалось нередко.

Морозов говорил:

— Я поклонник ваш... Привлекает меня ваша актуальность. Для нас, русских, особенно важно волевое начало и все, что возбуждает его... «Мыслю, следовательно, существую». Не согласен я с Декартом в этой формулировке. Мышление — процесс, замкнутый в самом себе. Он может не перейти вовне, оставаясь бесплодным и неведомым для людей. Мы не знаем, что такое мышление в таинственной своей сущности, не знаем, где его границы... Я говорю: работаю, значит, существую. Для меня очевидно: только работа расширяет, обогащает мир и мое сознание.

Горький слушал собеседника внимательно: «Однако

почти марксистски мыслит этот капиталист... Или, может быть, он торопится развернуть перед писателем «свою культурность»?.. Нет, все-таки не так обстоит дело. Просто долго молчал этот человек о том, что волнует его, устал молчать и вот рад случаю поговорить».

За речью Морозова, льющейся легко, плавно, угадывалось сильное нервное напряжение. В его манере держать себя запомнилась привычка быстрыми движениями потирать коротко остриженную голову, часто улыбаться. И это гасило суховатый блеск его глаз, делало лицо мягче.

Оглядывая зал, Горький не мог не приметить, что многие из гостей ресторана наблюдают Морозова насмешливо и враждебно. Сквозь стук ножей и вилок можно было расслышать чей-то вопрос: «С кем это он?» Видимо,

круг знакомств московского богача интересовал многих.

А сам Савва Тимофеевич никак не реагировал на окружающих. Все свое внимание он концентрировал на собеседнике. Говорил горячо, убежденно:

— Теория Маркса близка мне по духу своей активностью. Вовсе не согласен я с теми, кто видит в ней только детерминизм, дескать, свобода есть осознанная необходимость, этакое, знаете, примирение с объективными условиями. Люди, думающие так, не правы, тысячу раз не правы. Маркс учит не мириться с объективными условиями, но активно воздействовать на них, изменять их. Маркса надо воспринимать именно как воспитателя воли.

А Горький говорил:

— Если бы мы с вами, Савва Тимофеич, жили не в России, ваши воззрения удивили бы меня... Но у нас-то, слава богу, белых ворон достаточно. Князь, потомок Рюриковичей, проповедует анархию, граф из принципа самолично пашет землю. Из богословов выходят ярые атеисты. В хорошей компании очутились и вы, господин мануфактур-советник, с недавним босяком якшаетесь.

Морозов рассмеялся:

— Охотно принимаю в свою компанию и писателя, и босяка...

— Спасибо на добром слове, ваше степенство, — поклонился Горький.

Казалось, недолго просидели в ресторане за обедом новые знакомцы. А встали из-за стола с таким ощущением, будто знают друг друга давным-давно.

Сорокалетнему, начинающему седеть Морозову не было свойственно только любопытство к людям. Он с большим выбором коллекционировал человеческие типы, встречавшиеся на жизненном пути. Молодой Горький представлялся ему не простым дополнением к обширной уже и без того коллекции, но и неожиданным посланцем из какого-то иного, доселе неведомого мира, от которого он, капиталист, напрочь отделен, но к которому всю жизнь тянулся.

Питомца двух университетов: Московского и Кембриджского, Морозова, естественно, трогала, восхищала жадность к знаниям писателя-самоучки. А для Горького рассказы Морозова об опытах Ле-Бона, Резерфорда становились «открытиями новых и новых Америк».

Все это Алексей Максимович особенно остро почувствовал, когда Савва Тимофеевич, приехав по делам в Нижний, как-то вечером запросто зашел к Пешковым домой. Просидели они, дружески беседуя, далеко за полночь. Писатель не раз дивился восторженности, с которой его не столь уже молодой собеседник вдруг прерывал свою речь стихами Пушкина. Начав цитировать главу «Онегина», не успокаивался, пока не продекламирует ее до конца.

— Пушкин — мировой гений, — говорил Морозов.— Я не знаю поэта, равного ему по широте и разнообразию творчества. Он, точно волшебник, сразу сделал русскую литературу европейской, воздвиг ее, как сказочный дворец. Достоевский, Толстой — чисто русские гении. Они утверждают мнение Европы о своеобразии русской «души». Дорого стоит нам и еще дороже будет стоить это «своеобразие». Знай Европа гений Пушкина, мы показались бы ей не такими мечтателями и дикарями, как она привыкла видеть нас.

Морозов — коренастый, плотно сбитый — ходил взад-вперед по маленькой комнате, наполовину заставленной диваном, на котором сидел хозяин дома. Алексею Максимовичу было как-то неудобно перед гостем за тесноту. Он чувствовал: размашистые морозовские жесты и громкий голос воспитаны в другой домашней обстановке. Но Савва Тимофеевич таков уж был по натуре: быстро приноравливался он к любой среде, если видел перед собой чуткого собеседника. А собеседник — огромный, костистый, неуклюжий — самим своим присутствием делал комнатенку еще более тесной.

Под потолком часто мигала слабенькая электрическая лампочка. За окном по заснеженному стеклу ударяли черные ветви садовых деревьев.

— Наверное, будет так: когда у нас вспыхнет революция, она застанет всех нас врасплох и примет характер анархии. А буржуазия не найдет в себе сил сопротивляться, и ее сметут, как сор,— говорил Морозов.

— Вы так думаете?

— Да, да. И не вижу оснований думать иначе. Знаю свою среду...

— Вы считаете революцию неизбежной?

— Конечно. Только таким путем достигнем мы европеизации России. Необходимо всей стране перешагнуть от будничных драм к трагедии. Это нас сделает другими людьми.

Горький следил за тем, как из угла в угол тесной комнатки расхаживал Морозов, однообразно взмахивая рукой. В угрюмой речи его звучала боль, которую он не смог скрыть, а возможно, и не хотел скрывать.

— Можете считать меня сентиментальным, неискренним — ваше дело. Но я люблю народ. Допустим, что я люблю его, как любят деньги...— И тут же, усмехнувшись, отрицательно мотнул головой: — Я лично не люблю денег. Народ люблю не так, как пишете об этом вы, литераторы, а простой физиологической любовью, как иногда любят людей своей семьи: сестер, братьев. Талантлив наш народ изумительно. Удивительная талантливость всегда выручала, выручает и выручит нас. Вижу, что он ленив, вымирает от пьянства, сифилиса и, главным образом, оттого, что его не учат работать. А талантлив он изумительно. Очень мало нужно русским для того, чтобы они поумнели.

Морозов рассказал Горькому о нескольких случаях быстрого развития сознания среди молодых рабочих своей фабрики. И Алексей Максимович вспомнил, что у Саввы Тимофеевича есть несколько стипендиатов-рабочих, двое учатся за границей.

Горький думал о Морозове: искренне он говорит, потому что, рассказывая, не пытается убеждать. Ведь русская искренность — это беседа с самим собой в присутствии другого. Иногда беспощадно откровенная беседа о себе и своем. Чаще — хитроумный диалог прокурора и адвоката, объединенных в одном лице: защитник всегда оказывается умнее обвинителя. И еще думалось Горькому: не стоит восхищаться этим подобием объективизма, ибо в нем чувствуется отсутствие уважения человека к самому себе.

Но в словах Саввы Морозова неприкрыто ничем взвизгивала та жгучая боль предчувствия неизбежной к а т а с т р о ф ы4, которую резко ощущали почти все честные люди накануне кровавых событий японской войны и 1905 года. Эта боль, эта тревога, знакомые и Горькому, возбуждали симпатию к Морозову.

Горький ждал, когда Морозов спросит:

«— Вы удивляетесь, что я рассуждаю как революционер?

Морозов не спросил.

— Легко в России богатеть, а жить трудно,— тихо сказал он, глядя в окно, за которым бушевала метель. И снова заговорил о революции: только она освободит личность от тяжелой позиции между властью и народом, между капиталом и трудом.

Заметил как бы между строк:

— Я не Дон Кихот, конечно, и не способен заниматься пропагандой социализма у себя на фабрике. Но я понимаю, что только социалистически организованный рабочий может противостоять анархизму крестьянства».

Тот ночной разговор ,еще более сблизил этих двух людей, до той поры столь далеких друг от друга. Савва Тимофеевич и Алексей Максимович перешли на «ты». Люди интеллигентные, с общественным положением, в зрелом возрасте редко переходят на «ты». Для этого нужны не только единомыслие и взаимная симпатия, но и нечто большее. Надо поверять друг другу раздумья, сомнения, делиться радостями и печалями, рисковать своими благами ради блага товарища.

Такие отношения постепенно складывались между потомственным капиталистом Саввой Морозовым и писателем левого направления — Максимом Горьким. Алексей Максимович с шутливым почтением звал Савву Тимофеевича «отцом» — как-никак разница в возрасте целых семь лет. А Савва Тимофеевич находил в молодом друге ту душевную опору, которой не видел в людях своей среды. Морозов — мануфактур-советник по чину — был протестантом, фрондером по складу характера. Скованный принадлежностью к привилегированному классу, он получал некую отдушину в общении с «нижегородским цеховым Пешковым». И пренебрегал тем, что «цеховой» этот находится постоянно под надзором полиции. Мало того, демонстрируя это общение, фабрикант как бы бросал вызов и власти предержащей, и светской молве. Да и собственной семье, пожалуй.

Как ни тянулась Зинаида Григорьевна к титулованной знати, но принимала у себя на Спиридоньевке и людей нечиновных: артистов, художников, писателей, с которыми вел дружбу муж. Однако не всегда разделяла его вкусы и симпатии.

«Ну, скажите на милость, уместно ли радоваться избранию Максима Горького в почетные члены Петербургской императорской Академии наук по разряду изящной словесности и тем более негодовать, когда государь отказался утвердить это избрание?»

Хоть и восторгалась Зинаида Григорьевна, читая Чехова и Короленко, но не одобряла отказа обоих писателей от звания «почетный академик» в знак протеста против монаршей воли.

А Савва Тимофеевич одобрял. У него в кабинете, на втором этаже особняка, Горький нередко просиживал долгие вечера, лишь изредка спускаясь в салон хозяйки. Да и то лишь — по настоятельному приглашению хозяина.

Зинаида Григорьевна смотрела все премьеры в Художественном, дружила с семьями Станиславского, Луж-ского. Расспрашивала мужа о предстоящем репертуаре — новых пьесах, принимаемых к постановке. Всегда морщилась, услышав имя Горького. И никак уж не разделяла волнений супруга, когда готовилась премьера «На дне».

А для него, как и для других директоров театра, первый сезон, открытый в новом помещении на Камергерском, стал событием первостатейной важности. Хотелось и Морозову, и Станиславскому, и Немировичу ободрить писателя, только-только выбравшегося наконец из ссылки в Арзамасе. Пусть знает августейший генерал-губернатор второй столицы империи, а вместе с ним и весь московский «большой свет», что полицейские репрессии не сломили писателя. Ведь русская интеллигенция предоставляет ему трибуну на сцене любимого зрителями театра.

К премьере готовилась вся труппа вместе с автором пьесы. С утра до вечера проводил Алексей Максимович в общении с артистами. Помогал Станиславскому, Москвину, Качалову входить в столь необычные для них роли Сатина, Луки, Барона, создавать обраэы людей обездоленных, но не потерявших человеческого достоинства, людей, по-своему обаятельных, заслуживающих и уважения, и симпатий.

Важно было достоверно воссоздать на сцене реальную бытовую обстановку «дна». Ради этого артисты, режиссеры, декораторы не раз хаживали из Камергерского на Хитровку, предводительствуемые знатоком московских трущоб, всезнающим «королем репортеров» Гиляровским.

Сцена сценой, но требовал к себе внимания и зрительный зал. Надо было открыть доступ на премьеру не только завзятым театралам, эстетствующим снобам, скучающим барыням, щеголяющим туалетами, но и широкой публике, трудовым москвичам, тем, ради которых, собственно, и создавался театр как «художественно-общедоступный». Тут уж Морозов хлопотал вовсю, наставляя билетных кассиров, контролеров, капельдинеров. Кроме галерки, по традиции заполняемой молодежью, в распоряжение студенческой братии предоставлялись дешевые «стоячие» места в ложах, приставные стулья в проходах партера.

И вот наступил долгожданный вечер. Уютно и просто выглядели стены зала, окрашенные в серовато-зеленые тона, скромно поблескивали серебряные линии на потолке.

Медленно раздвинулся занавес. Перед зрителями предстало мрачное подземелье ночлежки. Оно и впрямь напоминало дно, затянутое тиной. Будто подводные камни выглядели неподвижные вначале человеческие фигуры. И глухо зазвучали голоса, надрывный чахоточный кашель, приглушенные всхлипы, когда «камни» эти начали постепенно оживать. Обитатели дна повествовали о горестной своей судьбе, взывая к справедливости, мечтая о настоящей человеческой жизни под солнцем, которого они лишены в жестоком царстве нищеты и бесправия5.

Пусть же задумаются преуспевающий адвокат в крахмальной манишке и офицер в парадном мундире, их декольтированные дамы — все, кто заполняют первые ряды партера и ложи,— пусть задумаются они о тяжкой доле «простонародья», на которое до сей поры было принято смотреть сверху вниз.

И да возрадуются слову правды, громко звучащему со сцены, парни в студенческих куртках и девушки-курсистки на притихшей галерке.

Было очевидно, что показываемые на сцене «подонки общества» отнюдь не бунтари. Они не способны ниспровергать устои. Все это так... Но многие думали: вот придет время, и мечтателей, резонеров, циников сменят люди действия, рыцари борьбы, разрушители старого и строители нового. Они заговорят — уже не со сцены, а в жизни голосом своего певца — Буревестника.

А Горький в тот вечер молчал. Слишком сильно было потрясение. После мучительного ожидания его ошеломила буря зрительских восторгов, лавина рукоплесканий, несмолкающие крики «браво!».

Станиславский, Москвин, Качалов, Вишневский, Лужений со всеми актерами, занятыми в спектакле, выходили на авансцену не один раз. Автору же пьесы пришлось шестнадцать раз отвечать на вызовы публики. Когда наступила пауза в шквалах аплодисментов и всеобщем гуле, откуда-то сверху раздался задорный молодой голос:

— Слава почетным народным академикам Горькому, Чехову, Короленко! Спасибо тебе, Максим Горький, за Человека!

«Дом Чехова» — так называли в кругах московской интеллигенции Художественный театр — постепенно становился и «домом Горького», не только в переносном, но и в самом прямом смысле этого слова. Алексей Максимович, изрядно уставший от бесприютной, бродяжьей жизни на Руси, от арестов и ссылок, от гласной и негласной «опеки» полиции, обретал тут, на Камергерском, столь необходимый ему душевный уют. Еще более сближался он с Морозовым, разделяя его убежденность в том, что «этот театр сыграет решающую роль в развитии сценического искусства».

Алексей Максимович все более соглашался с характеристикой, данной Морозову Немировичем: «Он способен страстно увлекаться, до влюбленности. Не женщиной — это у него большой роли не играет, а личностью, идеей общественной. И, увлекаясь, отдает свою сильную волю в полное распоряжение того, кем увлечен»6.

Одной из таких личностей, олицетворяющих передовые общественные идеи, стал для Морозова Горький. Дружба их крепла с каждым днем при всем различии вкусов литературных. Не соглашался Горький с Морозовым в оценке творчества Чехова:

— Как не стыдно тебе, отец, про Антона Павлова такое говорить, дескать, пишет он брюзгливо, старчески, от его рассказов садятся в мозг пыль и плесень... И вовсе ты не прав в том, что чеховские пьесы надо играть как комедии, а не как лирические драмы...

Морозов не сошелся характером с другом Алексея Максимовича Леонидом Андреевым, который после первой беседы называл Савву «ЕрмакомТимофеевичем» и говорил Горькому:

— У него лицо татарина, но это, брат, английский лорд.

А Морозов высказывался об Андрееве отнюдь не почтительно:

— ...Боится безумия, но хочет других свести с ума.

Запомнилось писателям и резкое суждение капиталиста

о социальном строе, которому он обязан весьма многим. Когда однажды в гостях у Андреева зашла речь о несостоятельности самодержавного строя, о неизбежности уступок обществу со стороны монархии, Морозов, скромно сидевший в углу, сказал спокойно и негромко:

— Я не считаю правительство настолько разумным, чтобы оно поняло выгоду конституции для себя. Если же обстоятельства понудят его дать эту реформу — оно даст его наверняка в самой уродливой форме, какую только можно выдумать. В этой форме конституция поможет организоваться контрреволюционным группам...

Вспыхнул ожесточенный спор. Выслушав многочисленные и обильные возражения, Савва иронически улыбнулся:

— Если мы пойдем вслед за Европой даже церемониальным маршем во главе с парламентом — все равно нам ее не догнать. Но мы ее наверняка догоним, сделав революционный прыжок.

Кто-то крикнул:

— Это будет сальто-мортале, смертельный прыжок.

— Может быть, — спокойно ответил Савва.

Его революционные симпатии и речи все-таки казались Горькому загадочными. Они стали более понятны после беседы о Ницше — модном в то время немецком философе-идеалисте, проповедовавшем культ сверхчеловека, превозносившем «нордическую расу господ». Горький иронически называл Ницше «превосходным немецким пиротехником», имея в виду чисто внешний эффект его воздействия на психику европейского мещанина, боящегося общественных потрясений, готового покориться диктатуре «сильной личности».

И у Морозова сложилась своя точка зрения на философию Ницше:

— Он полезен для прусской политики, становящейся все более агрессивной, так же как был полезен для нее Бисмарк... А вне отношения к немцам Ницше для меня — жуткий признак духовного оскудения Европы. Это крик больного о его желании быть здоровым... Да, да... Изработалась великолепная машина и скрипит во всех частях. Она требует радикального ремонта. Но министры ее — плохие слесари. Только в области экспериментальных наук и техники она продолжает свою работу энергично, но совершенно обессилела в творчестве социальном. Книги Ницше — нечто вроде экстракта Броун-Секара, даже не тот «допинг», который дают лошадям, чтобы увеличить их резвость. Я читал эти книги с некоторым отвращением и, пожалуй, злорадством. Европа относится к нам свински.

И, понимаешь, немножко приятно слышать, когда она голосом Ницше да подобных ему кричит от боли, от страха... предчувствуя тяжелые дни.

Славянофильство, народничество и все другие виды сентиментального идиотизма чужды мне. Но я вижу Россию как огромное скопление потенциальной энергии, которую пора превратить в кинетическую. Пора! Мы — талантливы. Мне кажется, что наша энергия могла бы оживить Европу, излечить ее от усталости и дряхлости. Поэтому я и говорю: во что бы то ни стало нам нужна революция, способная поднять на ноги всю массу народа.

Для Горького, хорошо изучившего среду купцов и промышленников, Морозов был интересен, значителен не только своеобразием своего характера, не только социальной своей исключительностью. В том, что Савва Тимофеевич предвидел, предчувствовал приближение революции, в том, что он понимал суть марксизма как философии действия, стремящейся изменить мир, давал о себе знать незаурядный интеллект. И показательно, что Горький в своих «Литературных портретах» сопоставляет Морозова — буржуазного русского интеллигента, на Родине окончившего университет, в Европе прошедшего деловую школу, человека высококультурного,— с другим интереснейшим самородком — Николаем Александровичем Бугровым, мордвином по национальности, азиатом по нраву и обычаям. Этот «удельный князь нижегородский», владелец паровых мельниц й речных флотилий, ворочая миллионами, обходился без бухгалтерии. Он запросто говорил губернатору «ты» и откровенно покровительствовал сектантам Заволжья, которых как еретиков преследовало казенное православие. Бугров считал Савву Морозова «человеком большого ума», хотя и не сходился с ним во взглядах. Самого же «удельного князя нижегородского окружала атмосфера тяжелой скуки, казалось, он живет как человек, глазам которого надоело смотреть на мир, и они слепнут».

Описанная Горьким встреча Бугрова и Морозова интересна как показ людей разных, но вместе с тем близких по восприятию окружающего мира. Оба они богаты и отнюдь не стеснены существующим строем. Но оба недовольны. И выражает это каждый по-своему. Бугров — глубокий старик, он доживает свой век, волей-неволей смиряясь со всем, что не устраивает его, чего он по старости просто не понимает. Морозов в расцвете сил, он многое хочет изменить, но не видит в своей среде единомышленников. Описание их встречи дано Горьким лаконично и красноречиво.

«Когда Савва Морозов и я пришли к Тестову, Бугров уже сидел в отдельном кабинете у накрытого стола, два официанта в белом, как покойники в саванах, почтительно и молча суетились, расставляя тарелки с закуской. Бугров говорил одному из них, называя его по имени и отчеству:

— Даешь мне вино это рейнское — как его?

— Знаю-с.

— Здорово, Русь,— приветствовал он нас.

А Морозов, пожимая ему руку, говорил:

— Пухнешь ты, Бугров, все больше, скоро тебе умирать...

— Не задержу...

— Отказал бы мне миллионы-то свои...

— Надо подумать...

— Я бы им нашел место...

Согласно кивнув головою, Бугров сказал:

— Ты — найдешь, честолюбец. Ну-тко, садитесь.

Савва был настроен нервно и раздраженно; наклонив

над тарелкой умное татарское лицо, он торопливо, дробной речью, резкими словами стал передавать рассказ какого-то астраханского промышленника о том, как на Каспии истребляют сельдь, закапывая в песок берегов миллионные избытки улова.

— А из этого можно бы приготовить прекрасный удобрительный тук, рыбью чешую превратить в клей...

— Все ты знаешь, — вздохнув, сказал Бугров.

— А вот такие, как ты, сидят идолами на своих миллионах и ничего не хотят знать о нуждах земли, которая позволяет им сосать ее. У нас химическая промышленность не развита, работников-для этого дела нет, нам необходимо устроить исследовательский институт химии, специальные факультеты химии нужны... А вы, дикари...

— Ну, начал ругаться,— примирительно и ласково сказал Бугров.— Ты — ешь, добрее будешь...

— Есть — выучились, а когда работать начнем?

Бугров попробовал вино, громко чмокнул и заговорил,

глядя в бокал:

— Очень много ты, Савва, требуешь от людей, они от тебя меньше хотят. Не мешал бы ты им жить.

— Если б им не мешать, они бы и посейчас на четырех лапах ходили...

— Никогда мне этого не понять! — с досадой воскликнул Бугров,— Помыслили праздные люди: откуда человек? Решили — от обезьяны. И — радуются.

С удивлением и горечью он спросил:

— Неужто ты веришь в эту глупость? Да ведь если б это и правда была, так ее надо скрывать от людей.

Савва взглянул на него прищурясь и — не ответил.

— По-моему, человека не тем надо дразнить, что он был скот, а тем, что был он лучше того, каков есть...

Морозов усмехнулся, грубо отвечая:

— Что ж, помолодеет старуха, когда ты напомнишь ей, что она девкой была?

Ели нехотя, пили мало, тяжелое раздражение Морозова действовало подавляюще. Когда принесли кофе, Бугров участливо спросил:

— Ты что, Савва? Али плохо живешь? На фабрике неладно?

Круто повернувшись к нему, Морозов заговорил тоном старшего:

— У нас везде неладно: на фабриках, на мельницах, а особенно в мозгах!

И начал говорить о пагубном для страны консерватизме аграриев, о хищничестве банков, о том, что промышленники некультурны и не понимают своего значения, о законности требований рабочих и неизбежности революции».

Встреча в трактире Тестова еще раз убедила Горького, что в среде промышленников и купечества кроме Саввы Морозова есть люди, которых тяготит миллионное богатство, русские люди устали от сознания неправедной жизни. Савва Тимофеевич близок к ним не по убеждениям, а по душевному настрою. Недаром Алексею Максимовичу Морозов говорил в минуты откровенности:

— Одинок я очень. Нет у меня никого.

Красин, Бауман, Шмит и другие

Жандармский штаб-ротмистр Устинов знал свое место в фабричном поселке Орехово-Зуеве Покровского уезда Владимирской губернии. Едучи в одноконных санках по зимней, хорошо накатанной Никольской улице, небрежными кивками отвечал на почтительные поклоны мастеров, инженеров, не замечал рабочих, многие из которых снимали перед ним шапки. Но, завидев шагающего по тротуару директора-распорядителя Никольской мануфактуры, тотчас останавливал лошадь и, придерживая рукой шашку, строевым шагом подходил к нему, вскидывая руку к козырьку:

— Здравия желаю, Савва Тимофеевич, как изволите поживать?

Морозов продолжал шагать, не подавая руки, бурча что-то себе под нос. Жандармский офицер не обижался. Что ж, на то и хозяин Савва Тимофеевич в здешней округе. Большой хозяин! Недавно самого губернатора привозил сюда из Владимира. Катал в ландо по всем улицам, разговаривал с высоким начальством запросто, называя по имени-отчеству, отнюдь не титулуя «превосходительством». Известно было штаб-ротмистру, что губернатор наносит визит неспроста. Пожалуй, чего доброго, собирается он поддержать Морозова в ходатайстве на высочайшее имя о даровании фабричному поселку Орехово-Зуево статуса города. Если здраво рассудить, то, конечно, заслужил поселок такой чести: и по населению, и по благоустройству давно обогнал он захолустный уездный Покров. Что ж, давно бы пора. Коли будет Орехово-Зуево городом, Устинову очередной чин может выйти: из штаб-ротмистров в ротмистры, чтобы достойно представлять отдельный корпус жандармов — «недреманное око государево». Ну, разумеется, забот тогда прибавится, однако и штаб подчиненных возрастет. Осведомителей, попросту сказать — шпиков, надо будет вербовать новых. Впрочем, на этот счет не следует беспокоиться: найдутся охотники за легким рублем среди конторщиков на фабрике, сидельцев в лавках, почтовых служащих и прочего мелкого люда.

Народишко этот Устинову хорошо знаком. Известно, что всякому, кто согласится верой и правдой служить его благородию господину штаб-ротмистру, надо платить. Каждому, конечно, копейки. А в сумме-то для казны расход! И немалый. Ежемесячно отчитывается Устинов перед губернским своим начальством во Владимире. И нередко там полковник Бурков журит штаб-ротмистра: «Мало

знаете о настроениях и взглядах рабочих: кто по пьяному делу о власти высказывается непочтительно, а кто и вовсе запрещенные книжки почитывает».

В жандармском управлении орехово-зуевские фабричные давно на особом счету. С той самой поры, когда при покойном Тимофее Саввиче бунтовали они против штрафов, сильно бунтовали. Прежний хозяин на что уж был кремень-купчина, а заставили и его пойти на уступки.

О том далеком времени главный орехово-зуевский жандарм знал по архивным материалам. И, перечитывая пожелтевшие листы, думал: как все просто было тогда. С одной стороны, неграмотное, нищее мужичье — огромной толпой, этаким морем разливанным. А супротив них стеной господа образованные, люди с достатком: пайщики, инженеры, мастера, служащие. У фабричных — нужда, темнота, злоба. У господ — и дивиденды и жалованье хорошее, и квартиры казенные, и наградные к пасхе и рожеству. Рассчитали хозяева забастовщиков, выслала полиция зачинщиков стачки по этапу в деревни, откуда они родом, упрятали особо опасных смутьянов в тюрьму... И — все ясно. Тогда, бывало, ткач или там прядильщик, красильщик, вчерашняя деревенская голытьба, кроме церкви, моленного дома да кабака, никуда не ходил. Если и читал по складам, то больше божественные книги. А теперь фабричный — потомственный орехо-вец — может спектакль посмотреть в народном доме, газетку полистать, за чайком посидеть в трактире «Общества трезвости», и книжка для него найдется в библиотеке рабочих. Да, впрочем, некоторые и без фабричной библиотеки обходятся. У таких — в потайном местечке и брошюрки про труд и капитал, и газетки, что скрытно из семьи в семью передаются,— газетки на русском языке, однако отпечатанные за границей. Теперь и среди инженеров, особенно молодых, можно подслушать разговорчики прямо-таки крамольные: пора-де в Российской империи конституцию вводить по примеру европейских просвещенных монархий: Германии или, скажем, Великобритании.

Да что там молодые инженеры! Сам хозяин, не такой уж нынче молодой (за сорок Савве Тимофеевичу), и тот, строго говоря, не очень благонадежен. Намедни вот забыл в директорском своем кабинете газетку на тоненькой, почти папиросной бумаге. Конторщик — толковый шпик, подобрал, доставил его благородию штаб-ротмистру. Издание оказалось прелюбопытнейшее. Называется «Искра»... Слышал штаб-ротмистр и раньше про эту газету, но читать пришлось впервые. До глубокой ночи читал, перечитывал, от первой до последней строки, у себя в служебном кабинете. Наутро в пакете за сургучной печатью с фельдъегерем отправил газетку во Владимир, пусть уж там полковник Бурков губернатору докладывает, а губернатор судит о благонадежности мануфактур-советника Морозова, с которым он, видимо, на короткой ноге.

У штаб-ротмистра Устинова забота попроще: Савве Тимофеевичу при встречах исправно козырять да издали на почтительном расстоянии доглядывать за ним «недреманным государевым оком».

Полковник Бурков во Владимире поблагодарил ревностного своего офицера за печатный трофей из Орехово-Зуева. Однако заметил:

— Как говорится, до бога высоко, до царька нашего мануфактурного вам, штаб-ротмистр, далеко. Присматривайтесь повнимательней пока к его окружению. Ну, старослужащие фирмы у нас все на хорошем счету. И Диановы — почтенная семья, и Лебедевы, и доктор Базилевич с супругой, и Кондратьев, и Федотов — господа благонамеренные, в верноподданнических их чувствах нет оснований сомневаться... А вот этот новый заведующий электрической станцией, которая все еще строится. Инженер этот, что из Баку в Орехово пожаловал...— Полковник заглянул в раскрытое досье: — Красин этот, Леонид Борисов... Как он?

— Разрешите доложить, господин полковник: к настоящему времени инженер Красин ни в чем предосудительном не замечен. По внешним данным человек солидный, состоятельный, одет всегда безукоризненно, даже щеголевато. На стройке электрической станции — от раннего утра до позднего вечера. С рабочих, с мастеров спрашивает строго, ни с кем никакого панибратства не допускает. Казенную квартиру Морозов ему предоставил на Англичанской улице. С остальными инженерами фирмы дружбы не заводит. Его даже как-то недолюбливают, считают заносчивым, замкнутым...

— Так, так... А с самим хозяином у него какие отношения?

— Не могу знать, господин полковник.

— «Не могу знать»,— хмуро передразнил тот. — Вы эти ваши армейские привычки оставьте, Устинов. Вы — офицер жандармерии, нам с нами еще государем Николаем Павловичем завещано: все знать. Нас мундир обязывает.

— Так точно, господин полковник.

После служебного разноса во Владимире главный орехово-зуевский жандарм настропалил свою агентуру насчет Красина. И вскоре выяснил: заведующий строящейся электростанции пользуется особым расположением директора-распорядителя Никольской мануфактуры. В кабинет к нему заходит без предварительного доклада секретаря. В Москву иной раз отлучается по делам, причем не извещая дирекцию, в нарушение установленных в Никольской мануфактуре правил. Однако по-прежнему ни в чем предосудительном замечен не был. С рабочими, которые на подозрении, не якшается. Никаких чемоданов и вообще тяжелых грузов из Москвы к себе не привозит. Стало быть, вне подозрения и по части доставки в Орехово-Зуево типографского шрифта. О том донесли штаб-ротмистру шпики, однако не разнюхали пока еще местонахождение означенного шрифта.

У жандармского полковника Буркова были все основания для недовольства штаб-ротмистром Устиновым. Еще бы. Ни сам он, ни шпики его и представить себе не могли, что тяжелый чемодан со шрифтом для подпольной типографии собственноручно доставил в свою «наследственную вотчину» директор-распорядитель Морозов, тот самый «мануфактурный царек», которого недолюбливали жандармы. И еще: охранители порядка понятия не имели о том, что у инженера Красина есть вторая, нелегальная должность: член Центрального Комитета социал-демократов — большевиков, финансист партии.

Спустя четверть века посол Советского Союза во Франции и Англии, народный комиссар внешней торговли СССР Леонид Борисович Красин в своих «Страничках воспоминаний об Орехово-Зуеве» писал:

«Разумеется, я не мог безразлично относиться к тому, что делалось в самом Орехово-Зуеве. С другой стороны, я не мог принять прямого участия в местной работе. Во-первых, потому, что, будучи инженером, я фактически был под непосредственным надзором как агента местной жандармерии (кажется, Владимирской), так и агентов Московской охранки, постоянно проживавших в Орехове, и особенно шпиков и агентов из самого правления предприятия, где главным лицом был не сам Савва Морозов, а его мать — главная пайщица. Во-вторых, я не мог принять участия в местной работе, не подводя под опасность провала не только себя лично, но и организацию ЦК в Москве, с которой я имел непосредственное соприкосновение при моих частых деловых поездках в Москву. Забавно, что по этому поводу как раз возник один из моих первых конфликтов с правлением: ни один из инженеров не мог поехать в Москву даже по своим личным делам без разрешения правления. Разумеется, я потребовал от Саввы Морозова изъятия из этого правила, и, к большому неудовольствию правления, оно было мне дано... Так как сам Савва Морозов находился в то время под довольно бдительным надзором... великого князя Сергея Александровича, то даже самое знакомство с ним надо было обставлять так, чтобы ни на кого из нас не могло пасть ни малейшего подозрения» .

Как же, когда и где, при каких обстоятельствах завязалось знакомство профессионального революционера с одним из крупнейших капиталистов России? Что свело вместе этих людей, по своему общественному положению, казалось бы, столь далеких друг от друга? Ответы на эти вопросы дает Максим Горький в своем некрологе Л. Б. Красину, напечатанном в «Известиях» 19 декабря 1926 года:

«Зимою 1903 года я жил в курорте Сестрорецка... Я был предупрежден, что ко мне приедет «Никитич», недавно кооптированный в члены ЦК, но, когда увидал в окно, что по дорожке парка идет элегантно одетый человек в котелке, в рыжих перчатках, щегольских ботинках без галош, я не мог подумать, что это и есть «Никитич».

— Леонид Красин,— назвал он себя, пожимая мою руку очень сильной и жесткой рукою рабочего человека...

Он сел к столу и тотчас заговорил, что, по мысли Ленина, необходимо создать кадр профессиональных революционеров, интеллигентов и рабочих.

Так сказать — мастеров, инженеров, наконец — художников этого дела,— пояснил он, улыбаясь очень хорошей улыбкой, которая удивительно изменила его сухощавое лицо, сделав его мягче, но не умаляя его энергии.

Затем он сообщил о намерении партии создать общерусский политический орган социал-демократии.

— На все это нужны деньги. Так вот, мы решили просить вас: не можете ли вы использовать ваши, кажется, приятельские отношения с Саввой Морозовым. Конечно, наивно просить у капиталиста денег на борьбу против него, но «чем черт не шутит, когда бог спит»! Что такое этот Савва?

Внимательно выслушав характеристику Морозова, он спросил:

— Так, значит, попробуете? И даже имеете надежду на успех? Чудесно...

...Через три часа Леонид Борисович ушел к поезду в Петербург... Свидание с Морозовым состоялось через три дня. Аккуратно и внимательно читая «Искру» и вообще партийную литературу, Савва был знаком с позицией Ленина, одобрял ее, и, когда я предупредил, с кем он будет говорить, он сказал ничего не обещающее слово:

— Поговорим.

Деловая беседа фабриканта с профессиональным революционером, разжигавшим классовую борьбу, была так же интересна, как и коротка. Вначале Леонид заговорил пространно и в «популярной» форме, но Морозов, взглянув на него острыми глазами, тихо произнес:

— Это я читал, знаю-с. С этим согласен. Ленин — человек зоркий-с.

И красноречиво посмотрел на свои скверненькие, капризные часы из никеля, они у него всегда отставали или забегали вперед на двенадцать минут. Затем произошло приблизительно следующее.

— В какой сумме нуждаетесь? — спросил Савва.

— Давайте больше.

Савва быстро заговорил,— о деньгах он всегда говорил быстро, не скрывая желания скорее кончить разговор.

— Личный мой доход ежегодно в среднем шестьдесят тысяч, бывает, конечно, и больше — до ста. Но треть обыкновенно уходит на разные мелочи, стипендии и прочее такое. Двадцать тысяч в год — довольно-с?

— Двадцать четыре — лучше! — сказал Леонид.

— По две в месяц? Хорошо-с.

Леонид усмехнулся, взглянув на меня, и спросил, нельзя ли получить сразу за несколько месяцев.

— Именно?

— За пять примерно?

— Подумаем.

И, широко улыбаясь, пошутил:

— Вы с Горького берите больше, а то он извозчика нанимает за двугривенный, а на чай извозчику полтинник дает.

Я сказал, что фабрикант Морозов лакеям на чай дает по гривеннику и потом пять лет вздыхает по ночам от жадности, вспоминая, в каком году монета была чеканена.

Беседа приняла веселый характер, особенно оживлен и остроумен был Леонид. Было видно, что он очень нравится Морозову, Савва посмеивался, потирая руки. И неожиданно спросил:

— Вы какой специальности? Но юрист ведь?

— Электротехник-

— Так-с

Красин рассказал о своей постройке электростанции в Баку

— Видел. Значит, это ваша? А не могли бы вы у меня в Орехово-Зуеве установку освещения посмотреть?

В нескольких словах они договорились...

Затем они отправились к поезду, оставив меня в некотором разочаровании. Прощаясь, Красин успел шепнуть мне

— С головой мужик.

Я воображал, что их деловая беседа будет похожа на игру шахматистов, что они немножко похитрят друг с другом, поспорят, порисуются остротой ума. Но все вышло как-то слишком просто, быстро и не дало мне, литератору, ничего интересного...

Савва из озорства с незнакомыми людьми притворялся простаком, нарочно употребляя «слово-ер-с», но с Красиным он скоро оставил эту манеру. А Леонид говорил четко, ясно, затрачивая на каждую фразу именно столько слов, сколько она требует для полной точности, но все-таки речь его была красочна, исполнена неожиданных оборотов, умело взятых поговорок. Я заметил, что Савва, любивший русский язык, слушает речь Красина с наслаждением.

Сближение с Красиным весьма заметно повлияло на него, подняв его настроение, обычно невеселое, скептическое, а часто и угрюмое. Месяца через три он говорил мне о Леониде:

— Хорош. Прежде всего идеальный работник. Сам любит работу и других умеет заставить. И — умен. Во все стороны умен. Глазок хозяйский есть: сразу видит цену дела.

Другой раз он сказал:

— Если найдется человек тридцать таких, как этот, они создадут партию покрепче немецкой.

— Одни? Без рабочих?

— Зачем? Рабочие с ними пойдут...

Он говорил:

Хоть я и не народник, но очень верую в силу вождей.

И каламбурил:

— Без вожжей гоголевская тройка разнесет экипаж вместе со всеми ненужными и нужными седоками.

Красин в свою очередь говорил о Савве тоже хвалебно:

— Европеец,— говорил он,— Рожица монгольская, а — европеец!

Усмехаясь, он прибавил:

— Европеец по-русски, так сказать. Я готов думать, что это — новый тип, и тип с хорошим будущим.

...Когда при помощи Саввы в Петербурге организовалась «Новая жизнь», а в Москве «Борьба», Красин восхищался:

— Интереснейший человек Савва! Таких вот хорошо иметь не только друзьями, но и врагами. Такой враг — хороший учитель.

Но, расхваливая Морозова, Леонид, в сущности, себя хвалил, разумеется, не сознавая этого. Его влияние на Савву для меня несомненно, я видел, как Савва, подчиняясь обаянию личности Л. Б., растет, становится все бодрее, живей и все более беззаботно рискует своим положением...» 1

Таково свидетельство великого писателя.

Но уместно добавить: дружеские отношения фабриканта и революционера были с первых же дней их знакомства надежно замаскированы внешней официальностью. В Политехническом обществе в Москве, куда Красин приезжал из Баку с докладом о своей электростанции, Морозов задавал ему вопросы в числе прочих слушателей, старательно вникая во все технические подробности и в экономическую сторону дела, нового тогда в России. Только убедившись в широте познаний и деловой хватке молодого инженера, мануфактур-советник пригласил его на службу, предложил приехать в Орехово-Зуево.

Директор-распорядитель Никольской мануфактуры не интересовался личной жизнью «главного электрического инженера». Савва Тимофеевич не спрашивал Леонида Борисовича: зачем, собственно, он так часто ездит в Москву? На Большом Трехсвятительском в правлении фирмы Красин не показывался. «Знакомства домами» с морозовской семьей не поддерживал. Зинаида Григорьевна не приглашала его в гости: не считала она служащих фирмы «людьми своего круга». И сам Красин не стремился в этот избранный круг. Да и хозяин дома Савва Тимофеевич к такой чести был, мягко выражаясь, равнодушен.

Он редко появлялся в огромном зале на первом этаже особняка; бывало это обычно ближе к полуночи. Рассеянно отвечал хозяин на поклоны гостей, едва прикасался губами к жениной руке, садился где-нибудь в уголке. Чуть усмехаясь, недолго наблюдал всеобщее веселье. И вскоре отправлялся к себе наверх. Там в полутемном кабинете с разноцветными витражами на готических окнах хозяин дома принимал своих' друзей: и московских, и питерских, и приезжавших откуда-то издалека. Откуда именно, Зинаида Григорьевна не интересовалась, хотя люди эти иногда ей нравились.

Вот хотя бы стройный светлоглазый блондин с курчавой бородкой, которого муж называл Иваном Сергеевичем. Элегантно одет, прекрасно владеет немецким, сразу и не подумаешь, что по профессии он всего-навсего ветеринар. Видно, Савва Тимофеевич оценил его знания по этой части, если возил на целую неделю в Покровское «на предмет ревизии конюшен». Да и по Москве катались они вместе, объезжая нового орловского рысака.

Выяснилось, что ветеринар Иван Сергеевич знаком и с другими богатыми семьями. Это и естественно: многие москвичи любят лошадей. Иван Викулович Морозов, например, директор второй в Орехове — «викуловской» — мануфактуры, один из совладельцев знаменитого Крепыша — победителя всех дерби — состязаний рысаков — и в Москве, и в Петербурге.

Однако Зинаида Григорьевна все же удивилась, когда, заглянув как-то под вечер в мужнин кабинет, увидела там Ивана Сергеевича вместе с другим отпрыском «династии Викулычей» — безусым Колей Шмитом7. Знала она, что после смерти Колиного отца — Павла Александровича, московского мебельного фабриканта, дела фирмы идут неважно (хоть по-прежнему значится она «поставщиком двора его императорского величества»), настолько неважно, что Коля с матерью и сестрами переехал из родительского особняка близ Горбатого моста на Новинский бульвар, сняв частную квартиру. Какие уж там лошади для парадных выездов, если и фабрику-то по завещанию покойного старика Шмита собираются продавать. Впрочем, что гадать. Любопытство несовместимо с правилами хорошего тона.

Зинаида Григорьевна поздоровалась с ветеринаром приветливым кивком, потрепала Колю Шмита по щеке, едва тронутой пухом.

— А ты мужаешь, дорогой мой внучек...

— Стараюсь, молодая бабушка, стараюсь,— смущенно улыбнулся Коля.

— Не удивляйтесь, Иван Сергеевич,— обратился Морозов к ветеринару,— в нашей мануфактурной династии несколько перепутаны поколения. Вера Викуловна — мать Николая Павловича Шмита — урожденная Морозова, мне доводится двоюродной племянницей, хоть годами мы почти ровесники. Стало быть, Коля нам с Зинаидой Григорьевной — двоюродный внук... Или, может быть, внучатый племянник, а? — Савва Тимофеевич улыбнулся.

— Так точно,— кивнул Шмит,— одним словом, десятая вода на киселе...

Иван Сергеевич улыбался молча, почтительно, как хорошо воспитанный человек. Зинаида Григорьевна сказала:

— Ну, вы тут рисуйте родословное дерево, а я поехала. Сегодня, Савва, у Варвары Алексеевны благотворительный концерт.

— Поезжай, Зинуша, счастливого пути. Кланяйся Василию Михайловичу.

— Поклонюсь... Кстати, Савва, статью для него ты скоро напишешь?

— Пишу, пишу,— пыхнул папиросой Морозов.

Когда за женой закрылась дверь кабинета, он вздохнул:

— Ох уж эти мне «Русские ведомости»...

Да, пожалуй, «Русскими ведомостями» Соболевский создал новый тип ежедневной газеты в России. Это дело его жизни. А сколько сделал Василий Михайлович в смысле ознакомления широких слоев читающей публики с программой и тактикой Германской социалистической партии! Но в современной русской жизни действенных сил он не видит и сомневается в том, что они откуда-нибудь придут.

Николай Шмит, слегка прищурившись, глянул на Морозова в упор:

— Насколько я знаю, Савва Тимофеевич, вам ближе по духу другие издания?

— Да, милый Коля, я предпочитаю издания более решительные. «Русские ведомости» — это для верующих скептиков. Но я целиком разделяю убеждение Василия Михайловича в необходимости борьбы за уважение личности каждого, защиты человеческого достоинства.

Коля, покраснев, перевел взгляд на Ивана Сергеевича: не сболтнули ли чего лишнего при постороннем?

Морозов расхохотался:

— «Своя своих не познаша», как сказано в писании...— И, выдержав паузу, добавил: — Конспиратор ты, Коленька, пока никудышный... Фамилию Ивана Сергеевича тебе знать пока незачем. Но говорить при нем можешь открыто. Выкладывай свои заботы.

Шмит долго молчал, потирая руки, морщась от табачного дыма, который плотным облаком окутывал Морозова. Третий их собеседник сделал вид, что и ему — некурящему — тоже душновато. Встал, подошел к боковой двери, ведущей к лестнице в сад

— С вашего разрешения, Савва Тимофеевич, выйду подышать...

Морозов кивнул, поморщившись:

— Пожалуйста... Только прошу к наружной ограде близко не подходить. А еще лучше посидите-ка в беседке, за кустами...

— Ясно, Савва Тимофеевич,— гость плотно притворил за собой дверь.

Морозов сказал Шмиту:

— Вот, Николай, у кого надо тебе учиться. Не только конспирации, но и простому такту. А теперь рассказывай...

Николай Павлович Шмит — студент естественного отделения Московского университета — начал издалека. Сначала про агрономические свои опыты: как выращивать пшеницу новых сортов. Потом про фабрику, которая в последние годы не дает дохода, поскольку оборудование устарело. И наконец про связанное с этим завещание отца: фабрику продать, а вырученный капитал вложить в паи мануфактуры «Викула Морозов и сыновья». Эти-то самые сыновья: Алексей, Иван, Сергей и Елисей, родные братья матери Николая, Веры Викуловны, собрались на днях у Шмитов на семейный совет. И решительно подтвердили волю покойного фабриканта мебели Павла Александровича.

— Что же ты им ответил, Николай? — спросил Морозов, выслушав рассказ юноши.

— Обещал подумать. И вот к вам, Савва Тимофеевич, за советом пришел...

— Так, так, ну, а сам-то ты какого мнения на сей счет?

— Не хочу фабрику продавать,— твердо ответил Шмит,— Вот достигну совершеннолетия, стану хозяином...

— Ишь ты,— Морозов погасил окурок.— Однако ты, студент, смел. Ну, какой из тебе хозяин выйдет с твоими социал-демократическими взглядами? Или хочешь пойти по .стопам' Роберта Оуэна?

— Н'е смейтесь, Савва Тимофеевич. Оуэна я уважаю, конечно, но ближе мне по душе и по разуму Фридрих Энгельс... Он ведь тоже из фабрикантов происходил.

— Ну, Коленька, высоко ты метнул...— Морозов произнес эту фразу чуть насмешливо, но с одобрительным почтением.

Шмит продолжал:

— Вы только подумайте. Закрыть фабрику, продать с аукциона, это значит прежде всего народ без работы оставить, на улицу выбросить. А какие у нас мебельные мастера! Краснодеревщики, резчики... Скульпторы, художники своего дела... И почти каждый всю жизнь отдал фабрике. А некоторые и вовсе — по наследству от отца к сыну. Расставаться с таким народом — все равно что родню терять

— Так, так, стало быть, хочешь и дальше эксплуатировать пролетариат, товарищ Энгельс с Пресни? — Морозов спрашивал хоть и со смешком, но явно сочувственно.— А капитал откуда возьмешь, чтобы переоборудовать фабрику?

— Займу. Матушка, надеюсь, одолжит тысяч семьдесят пять... На первое время хватит... Ну, и рабочих в пайщики привлеку, есть же там кое у кого какие ни на есть сбережения.

— Смотри, брат, не прихлопнули бы тебя с твоими социальными идеями...

Шмит продолжал, все более увлекаясь:

— Вспомните, с чего начинал наш с вами общий предок Савва Васильевич? Тоже с займа, хоть и с грошового... Едва в кабалу не пошел...

Савва Тимофеевич сощурился:

— Н-да... Общий предок. Он-то, голубчик мой, и сам потом земляков в кабалу брал... А у нас с тобой, Коля, не те характеры...— Помолчал, подумал и вдруг порывисто вскочил, обнял Шмита: — Все-таки ты, студент, молодец. Есть в тебе морозовский размах...

Николай смутился:

— Только поймите меня правильно, прошу. Не ради корысти стараюсь.

Морозов кивнул, теперь уже без тени улыбки:

— Понимаю и верю тебе. Промышленность в России надо развивать, рабочий народ поддерживать, не давать ему опускаться до пауперизма.

— Именно так,— обрадовался Шмит,— а вы, Савва Тимофеевич, разве не поддерживаете?

— Эх, Николушка, что про меня толковать... Мне бы твою молодость, да твой задор, да твою свободу.— Морозов долго молчал, нахмурившись. Потом вдруг широко улыбнулся: — С фабрикой решил ты правильно, русский человек Шмит.

Тем временем из сада возвратился Иван Сергеевич, сказал озабоченно:

— Думаю, Савва Тимофеич, пора мне прощаться с вашим гостеприимным кровом. Двух шпиков за оградой приметил. Сегодня ночью уйду.

Морозов вздохнул:

— Куда пойдете — не спрашиваю. Только адреса мои не забывайте, и здешний, и покровский. Еще, Николай Эрнестович, тезки вашего запомните адресок, этого вот юноши. У Горбатого моста, фабрика Шмита.

Николай Шмит раскрыл рот. Морозов сказал:

— Хватит, Коля, в прятки играть. Знаю, надежный ты еловек. Гордись знакомством с Николаем Эрнестовичем

Бауманом...

Прародительница и потомки

Написать книгу о современной ему Москве, объединив в ней газетные репортажи и журнальные очерки, давно собирался Владимир Алексеевич Гиляровский, любимый читателями «дядя Гиляй». Свой человек в литературных кругах, приятель Антона Павловича Чехова, запросто принятый в домах московской знати, он был завсегдатаем театральных премьер и праздничных богослужений в кремлевских соборах, в храме Христа Спасителя. Отовсюду острое перо «короля репортеров» несло новости. Но особенно сенсационными считались его корреспонденции о «столичном дне» — ночлежках, тайных вертепах, игорных притонах.

Делясь задуманным планом бытописательской книги, посвященной Москве, с добрым знакомым —Саввой Тимофеевичем Морозовым, журналист встретил горячее одобрение:

— Пора, давно пора показать нашу Белокаменную не только с парадной стороны... Тогда можно будет надеяться, что отцы города наконец обратят внимание на благоустройство.

— Боюсь, Савва Тимофеевич, не удастся мне преодолеть цензурные рогатки,— вздохнул Гиляровский.

— А вы не старайтесь особенно разоблачать,— посоветовал Морозов,— просто спокойно этак изобразите всю ту грязищу материальную и нищету духовную, в которых москвичи живут издавна. Например, про Хитровку, мне хорошо знакомую еще с детства, расскажите. Словом, пристыдите отцов города... Доброе дело сделаете, Владимир Алексеевич...

Выпустить книгу «Москва и москвичи» Гиляровскому удалось лишь после революции. А мне, автору этих строк, посчастливилось познакомиться с седоусым патриархом репортерской братии незадолго до его смерти, последовавшей в 1935 году.

Передо мной в привычной обстановке нашего старенького Дома печати на Никитском бульваре (тогда еще не переименованном на Суворовский) возникает фигура по-истине легендарная — седоусый богатырь Владимир Алексеевич Гиляровский. Кто-то из старших товарищей журналистов, представляя меня ему, называет обоих по имени-отчеству. И богатырь, протянув руку, приветливо улыбается из-под усов:

— Хорошо помню деда, рад познакомиться с внуком.

Пожимая его жесткую мускулистую ладонь, я чувствовал себя так, будто шагнул назад в прошлое на несколько поколений, будто стал современником Куприна, Льва Толстого, Репина, адмирала Макарова, академика Павлова. Ведь с каждым из них беседовал он — в том сомнения быть не может — король российских репортеров. От волнения у меня язык прилипает к гортани. Ценою огромных усилий я наконец выдавливаю из себя вопросы не слишком оригинальные, но вполне приличествующие случаю, расспрашивая Владимира Алексеевича о его знаменитой книге «Москва и москвичи». Жадно улавливаю разрозненные ответы, пытаясь занести их в блокнот в виде более или менее связанных фраз, и вот неожиданно:

— Тут, молодой человек, -запечатлено многое по совету дедушки вашего Саввы Тимофеевича, царство ему небесное.

Почти все, о чем узнал я тогда от Владимира Алексеевича, воспринималось мною восторженно, как некие сенсации, о которых прежде я по молодости лет и понятия иметь не мог.

Позже я выписал один из абзацев, особенно отмеченных автором книги. Речь идет о местах, давно стертых с карты Москвы, о события, ставших достоянием истории.

«Страшные трущобы Хитровки десятки лет наводили ужас на москвичей... С одной стороны близ Хитровки — торговая Солянка с Опекунским советом, с другой — Покровский бульвар и прилегающие к нему переулки — были заняты богатейшими особняками русского и иностранного купечества... Владельцы этих дворцов возмущались страшным соседством»8.

Одна из таких владелиц Мария Федоровна Морозова, мать Саввы Тимофеевича, прародительница обширного «клана», не интересовалась современным печатным словом, как и другими проявлениями общественного мнения. Занимая вместе со своими приживалками особняк в двадцать комнат, она не пользовалась электрическим освещением. Не решаясь из боязни простуды мыться горячей водой с мылом, предпочитала всевозможные одеколоны. В особняке на Большом Трехсвятительском переулке она прожила последние два десятилетия своей жизни безутешной вдовой, усердно молясь за упокой души супруга Тимофея Саввича.

В доме Морозовой был и зимний сад, и обширная моленная, в которой ежедневно отправляли службы священники из Рогожской старообрядческой общины.

По воскресеньям, после литургии, Мария Федоровна принимала многочисленных своих потомков: старшую дочь Анну Тимофеевну Карпову с чадами (их насчитывалось ни много ни мало пятнадцать душ), Юлию Тимофеевну, выданную за свечного и мыльного фабриканта Григория Крестовникова, с дочерью красавицей Машей, тоже уже замужней,— супругой московского заводчика Николая Листа. А также детей покойной уже дочери Александры Тимофеевны Назаровой. Один из Назаровых — брат мужа Александры Тимофеевны — Сергей был директором красильной фабрики в Орехово-Зуеве, слыл особо доверенным лицом Марии Федоровны.

С потомками своими чадолюбивая Мария Федоровна бывала неизменно щедра: каждому, кто подходил к бабушкиной ручке, полагался империал — золотая монета достоинством в пятнадцать целковых.

Особой материнской лаской был отмечен младший сын Марии Федоровны Сергей Тимофеевич, хоть и не одобряла она его увлечения и образа жизни. Засиделся молодой человек в холостяках, содержал венгерку-плясунью, посещая ее аккуратно два раза в неделю — по системе доктора Фореля, обязательно в сопровождении своего домашнего доктора. Это бы еще куда ни шло — мужчина в соку, о здоровье своем думать обязан. Но вовсе уж блажь — деньги давать на какие-то кустарные промыслы, музей строить в Леонтьевском переулке, поселить в своей мастерской живописца какого-то по имени Исаак Левитан...

«И зачем, Сереженька, дался тебе, московскому барину, этот безродный евреенок?»

Однако и плясунью, и живописца младшему сыну-баловню можно простить. С него, с тихони, много не спросишь!

А вот с другим сыном — Саввой, который тремя годами старше, дела обстоят сложнее. То есть, собственно, если о Деле с большой буквы говорить, то не обидел господь Савву Тимофеевича ни умом, ни хозяйской сметкой. С той поры, как унаследовал он от отца пост директора-распорядителя, еще круче в гору пошла Никольская мануфактура, год от году росли дивиденды пайщиков. Главная пайщица Мария Федоровна, вместе с покойным мужем учреждавшая паевое товарищество, хоть и сознавала себя хозяйкой по-прежнему, но старалась не выпускать сына из-под материнской опеки. Однако удавалось это не всегда. Потому-то и сокрушалась порой старуха, что знала: «Горяч Сав-вушка! Дай ему размахнуться во всю ширь морозовской натуры, он и в долги залезет, не ровен час. Увлечется каким-либо новшеством, с ненадежными людьми свяжется, не дай бог, а давних, годами проверенных сотрудников фирмы невзначай и обидеть сможет».

Взять хоть Кондратьева Василия Михайловича, главного механика, который за верную службу недавно введен в избранный круг пайщиков... Слышно, собрался он из Никольской мануфактуры уходить. Иначе зачем бы в Москве квартиру снимать, деньги тратить, когда в Орехове — казенная, даровая. Передают знающие верные люди: так поступил Кондратьев потому, что пришло время дочь и сына в гимназии отдавать.

Так-то оно так. А все-таки, думается, не в том причина. Обижен, думается, Василий Михайлович тем, что электрическую станцию для фабрик, которую он начал строить, Савва — директор-распорядитель — поручил достраивать и вводить в действие не ему, а какому-то новому инженеру из Баку. Как его звать-то, величать? Насилу вспомнила: Леонид Борисович Красин. Вопреки обычаям, не привозил его Савва в особняк на Трехсвятительском представлять матери. Гадай теперь: что за человек этот Красин?..

Гадать Мария Федоровна любила только для отдохновения души, раскладывая пасьянсы вместе с приживалками. О фабричных же делах привыкла судить по точным сведениям, чтобы как в цифрах все было: рубль к рублику, копейка к копеечке. Недаром каждый день перед обедом Иван Андреевич Колесников — главный бухгалтер Никольской мануфактуры — пересекал по специально проложенной асфальтовой дорожке мощенный булыжником переулок — от трехэтажного скучного правленческого здания к уютному, за решетчатыми воротами, морозов-скому особняку.

Летом иногда обедала Мйрия Федоровна с Иваном Андреевичем и в саду — просторном, тенистом, сбегавшем под горку к Хохловскому переулку. Там из-за высокой садовой ограды видны колокольня и стены соседнего Ивановского монастыря.

Еще круче под гору — картина совсем иная. Шумная Солянка, многолюдная Варварская площадь, где рядом с низенькой церквушкой Всех святых на Кулишках недавно поднялись строительные леса огромного, на полквартала, Делового двора. Начал его сооружать Александр Иванович Второв — с большими миллионами промышленник — сибиряк, делец, по всему видать, американской хватки.

Каков он будет — второвский Деловой двор из бетона и стекла? Мария Федоровна и представить себе не пыталась. Ей куда больше по вкусу старый Гостиный двор на Варварке. Добротный, солидный, с колоннами, памятный еще с девичьей поры, когда выдавали Машу Симонову с миллионным приданым за молодого Тимофея Морозова.

Нынче, на восьмом десятке, вдова мануфактур-советника Мария Федоровна ни на Варварскую площадь, ни на Варварку, ни на Ильинку, где Московская биржа, понятно, и глаз не кажет. Только посмеивается по-старушечьи, когда сынок Саввушка — молодой мануфактур-советник — именует Китай-город на английский манер «Московским сити». И совсем уж недовольно морщится Мария Федоровна, заслышав что-нибудь о Хитровом рынке, который Трехсвятительским переулкам ближайший сосед. К хитрованской голи и рвани старухе Морозовой, прямо скажем, не привыкать.

А вот что выходят из этой голи и рвани опасные смутьяны — это уж никуда не годится! Один этот Максим Горький, вчерашний босяк, нынешний модный писатель, чего стоит! Такому бы на спину бубновый туз, и с богом — шагай себе в Сибирь по Владимирке. Так нет, книжки его печатают! И того еще страшней (это уж точно Марии Федоровне известно) — дружит с тем Максимкой ее старший сын Савва Тимофеевич. То в Нижнем их видели: вдвоем гуляли по Верхне-Волжской набережной, то в Москве, в Тестовском трактире вместе обедали. А то и на Спиридоньевку в гости жалует этот хитрованец!.. Ох уж эта Спиридоньевка... Глаза не глядели бы на хоромы, что построил там Савва для своей Зиновии... И зачем такая роскошь? Будто так уж плохо было молодым жить на Никитской или хоть тут, на Трехсвятительском, где Савва вырос, откуда проводили его родители в гимназию первый раз. Отличный дом выстроил в свое время на Трехсвятительском откупщик Кокарев, совсем не дорого продал его Морозовым, когда разорился. Тогда-то вот Саввушка — наследник долгожданный, сын после четырех дочерей — только-только учился ходить*.

«Эх, Саввушка, Саввушка... Был пятым ребенком в семье, а вырос — стал первым во всей морозовской фамилии. Большую власть забрал и в Орехове, и в Москве... Однако не зазнавайся, сынок, найдется и на тебя управа...»

Визиты матери Савва Тимофеевич наносил регулярно, но всегда без особой радости, скорее выполняя сыновью повинность. Почитать родительницу — к этому призывали старообрядческие традиции, исконные, воспитанные с детства,— он считал своим долгом. А вот любить?.. Стыдно признаться, не чувствовал старший сын сердечной привязанности к Марии Федоровне, как покойный его отец Тимофей Саввич. Так с самой ранней поры, почти с младенчества. Не то чтобы ревновал он мать к младшему братцу Сереженьке, послушному баловню, нет. В Орехове или в Усадах, бывало, возвращаясь из «казаков-разбойников» в синяках и ссадинах, но всегда без единой слезинки, мальчик не отвечал на материнские расспросы: «Кто тебя обидел?» Молча шел в угол, беспрекословно становился коленками на горох. А на церковных службах вертелся как бесенок, петь в хоре отказывался, дома после молебнов руку батюшке целовать не хотел: «Противная она, волосатая». Если случалось заслужить порку, расстегивал штанишки сам, прощенья никогда не просил. Читать-писать научился неожиданно для родителей быстро. С домашними учителями, будь то мадам-француженка, гувернер-англичанин или законоучитель-священник, спорил, даже ссорился. Задачи решал быстро, сочинения писал с маху, без раздумий. Против порядков, установившихся в богатых купеческих семьях — обучать детей всем наукам дома, решительно восстал уже четырнадцати лет от роду. Пришлось в гимназию паренька отдавать. Определили в одну из лучших московских гимназий, что у Покровских ворот, в бывшем дворце графа Разумовского.

Домой приносил Савва не только пятерки. В карманах его гимназической шинели гувернер находил то папиросы, то колоду карт. Однако аттестат зрелости был получен чин по чину.

В университете на естественном отделении физико-математического факультета обучался молодой Морозов вместе с юношами из самых почтенных московских семей. Были среди его однокашников даже два графа: Сергей, сын Льва Николаевича Толстого, и Олсуфьев.

Но при всем при том не стеснялся Саввушка приводить домой и других коллег — в косоворотках под потертыми студенческими куртками.

Случалось Савве поздней ночью на лихаче подкатывать к отчему дому. А на другой день на вопрос родителей: «Где это ты так поздно гулял, Саввушка?» — старший сын отвечал непринужденно: «В Петровском парке, у цыган, место привычное».

Получив университетский диплом, собрался Савва Тимофеевич в Англию. Там в Кембридже слушал лекции профессоров, в Манчестере набирался сноровки, опыта у мастеров по ткачеству, прядению, крашению тканей. Сразу как возвратился домой в Орехово-Зуево, занял директорскую должность, заменив отца, ушедшего по хворости на покой.

Всем этим Мария Федоровна могла бы гордиться. Она и гордилась, конечно, но только втайне. Материнские свои чувства напоказ не выставляла. Впрочем, если уж по душам говорить, не столько гордилась мать сыном, сколько завидовала ему. Да и побаивалась малость его. Саввой не покомандуешь, как привыкла она за сорок лет супружеской жизни командовать покойным мужем.

Тимофей Саввич при всем к нему наружном, людям приметном, женином почтении ни одно решение по фабричным делам не принимал, не посоветовавшись со своей «душечкой». А у Саввы и обхождение другое, и разговор не тот. Сначала распорядится, как считает нужным, по-своему стало быть, а потом. «Вот, мамаша, разрешите доложить...»

«Это касаемо Никольской мануфактуры. Про другие же свои дела и вовсе не считает нужным докладывать. А таких дел у Саввушки, по московским слухам, премного. Один этот новый театр, что на Камергерском строит он для Кости Алексеева, в какую копеечку может влететь? Ну, компаньон-то Костя, конечно, солидный. Алексеевская фирма на Москве уважаема. Хотя жаль, конечно, что сам-то Константин не по отцовой дороге пошел, актерствует. Даже фамилию для сцены переменил, чтобы рода своего не срамить...

В общем, ладно: Костя так Костя, театр так театр...

А вот почему не везет Саввушка представлять закадычного друга родной своей матери? Любопытно мне, старухе, на этого красавца глянуть».

Помнит она Костеньку еще мальчонкой на детских балах в Купеческом собрании.

Так и сказала Мария Федоровна сыну, когда пришел он к ней как-то под вечер из правления мануфактуры, сразу после службы. Приложился к ручке, башку свою стриженую подставил под материнский поцелуй,— приметила тут Мария Федоровна, что появилась у Саввушки первая седина. Поздоровавшись, сказала:

— Про Орехово можешь не рассказывать, сама все знаю... А на Камергерском стройка скоро закончится?

— Надеюсь, к осени, мамаша. Константин Сергеич и Владимир Иваныч думают в новом помещении сезон открывать. На премьеру вас ожидаем, мамаша...

— Куда уж старухе по спектаклям ходить. А Константину твоему надо бы ко мне заехать. Не терпится мне поглядеть: какой он нынче стал важный.

— Константина сейчас нет в Москве, на водах, в Ессентуках...

— Стало быть, лечится. Хорошо. Ты, Савва, тоже за желудком следи. А то не ровен час...

— Слушаюсь, мамаша, спасибо вам...

— Из спасиба здоровья не добудешь. Отдыхать надо толком.

— Да я вчера из Покровского...

— Ну как там внучата? Машенька — тезка моя — все пляшет... Еще в актерки пойдет, не приведи господи...

— Что вы, Маше до этого еще далеко...

— А то, смотри, будет в Москве театр Морозовых, как опера Мамонтова. Не ударишь лицом в грязь перед Саввой Иванычем.

— Не будет театра Морозовых, мамаша. Уже есть Московский Художественный театр.

— Ладно, Саввушка, мне на том свете все равно будет... А пока думаю: оба вы — Саввы московские — хороши, что ты, что Иваныч. Побывал старик в долговой яме... Как бы и тебе в нее не угодить, коли разучишься деньгам счет вести. Ты не смейся, всякое может случиться... С театрами этими, поди, тысячи на ветер летят.

— Я не смеюсь, мамаша,— Савва Тимофеевич погасил улыбку.— Однако позвольте*уж мне свою точку зрения высказать...

— Говори, говори, послушаю,— Мария Федоровна поправила очки на носу.

— Ежели, мамаша, по-вашему судить, что все, мол, за деловой конторкой — купеческая блажь, то надо было и Павла Михайлыча Третьякова в свое время остерегать, и Солдатенкова Кузьму Терентьевича, дядю вашего. А глядите: Третьяковская-то галерея — украшенье Москвы... Солдатенковская больница сколько народу от смерти спасает! А солдатенковские издания просвещение народу несут... А клиника на Девичьем поле? Целый корпус там носит имя Тимофея Саввича Морозова... Да и Викула Елисеич по себе память оставил Морозовской детской больницей... Нам с вами, мамаша, надо гордиться, что сословие наше, вышедшее из мужиков, служит своему народу...

Мария Федоровна отмахнулась:

— Складно речи говоришь, Саввушка. Народ, народ... Злодеи, что царя-освободителя бомбой убили, тоже народниками себя называли... Народ, народ... Хоть наших фабричных взять, хоть деревенских — лодыри большей частью, пьяницы, смутьяны. Им острастка нужна, а не поблажки...

Савва Тимофеевич устало закрыл глаза: нет, старуху не переубедишь, не переспоришь.

Мария Федоровна сказала строго:

— Коли ты такой уж о народе радетель, Савва, вот тебе мой приказ: в богадельне в Орехове чтобы к осени капитальный ремонт закончить. Скажешь: строительных рабочих не хватает? Так ты со своей станции с электрической сними. Подождет станция вместе с этим твоим, как его, Краснюковым.

— Его фамилия Красин, мамаша.

— А, все равно... Боюсь, не из красненьких он будет, а?

— Что вы, мамаша, с отличной аттестацией инженер.

— Ну, ну, смотри, Савва. А насчет богадельни слово мое твердо.

Закончив деловую часть беседы, старуха Морозова обратилась к теме родственной:

— Про Елену Кривошеину, Аннушкину дочь. Муженек-то ее Александр Васильич, слыхивала я, государем намедни принят был. В гору идет. Ты с Зиновией собрался бы в Питер Кривошеиных проведать... И Зиновии лестно будет там перед графьями да князьями покуражиться, и тебе пригодится иное новое знакомство... Надо, Саввушка, родню свою помнить. Надо...

«Ох уж эта родня, — с тоской думал Савва Тимофеевич, выходя с Большого Трехсвятительского на Покровский бульвар. Отпустив кучера с экипажем, он решил прогуляться пешком до Спиридоньевки, по бульварам. Хоть и не ближний свет, а продышаться, промяться нелишне.— Ох уж эта родня! До чего же привыкла Мария Федоровна — маменька, бабушка, прабабушка — опекать многочисленных своих потомков. Есть в этой назойливой опеке некая болезненная мнительность. И откуда она берется? Не от тайного ли сознания собственной вины?»

Ведь не всем близким известно, что с Марией Федоровной Симоновой проникла в морозовскую славянскую породу вся эта азиатчина: скуластые лица, малость раскосые глаза, желтоватый оттенок кожи. И не только эти внешние признаки. Где-то там, в недоступных глазу неведомых памяти глубинах давно ушедших поколений, крепко засела дурная наследственность. Неспроста ведь Саша, старшая дочь, потеряла рассудок, не успев дожить до седых волос. Да и сама-то Мария Федоровна со всеми ее причудами, самодурством, строго говоря, заслуживала внимания врачей-психиатров...

«А добряк Сергуня, пуще огня боящийся маменьку? Он ведь тоже со странностями... Сидит себе этаким бирюком в своем Успенском под Звенигородом. Никак не решается невесту выбрать из хоровода барышень на выданье, кружащихся перед богатыми женихами.

Да и о следующем поколении как не задуматься с тревогой?.. Если Сашин сынок оказался на пороге желтого дома почти одновременно со своей матерью, то где гарантия того, что такая же судьба может не ожидать и «Саввичей», его, Саввы Морозова, собственных детей?

Не люблю я родную мать, честно говоря, не могу любить. Но жалею — просто по-человечески. Ведь если вдуматься, старуха всю жизнь подавлена подсознательным ощущением врожденной вины своих предков перед потомками. Чей это грех? В каком поколении и кем именно из Симоновых совершен он?.. Отсюда, наверное, и исступленное стремление Марии Федоровны замаливать грехи перед господом богом?»

Маниакальная религиозность матери враждебно воспринималась Саввой Тимофеевичем еще и потому, что показная добродетель в старухином характере отлично уживалась со стяжательством и властолюбием. Надо же было уметь еще в те давние времена, когда Саввушка и в гимназию не ходил, преобразовать морозовскую мануфактуру из единоличного владения Морозовых в паевое товарищество на манер европейских акционерных обществ. Умножив морозовский капитал посильными вкладами других пайщиков, сохранить за Морозовыми все командные посты. Недаром в высочайше утвержденном уставе Никольской мануфактуры в числе ее учредителей — первогильдейных купцов — значилась и Мария Федоровна Морозова с указанием на ее скромную сословную принадлежность — «потомственная почетная гражданка».

Да что там — разве в чинах дело? Хорошо знал Савва, что супругу своему, первому в империи мануфактур-советнику, Мария Федоровна не только не уступала в деловых качествах, но кое в чем и превзошла его.

«В чем же именно?» — не раз задумывался сын. В хозяйской сметке? Нет, пожалуй, не в этом. Маменьку и раньше, когда моложе да бодрей она была, не видел сын в фабричных цехах. Не вмешивалась она в дела трудовые. А вот в умении распознавать людские характеры и благодаря этому властно распоряжаться людьми — тут она была всегда, как говорится, на коне. Знала и в лицо, и по именам-прозвищам едва ли не всех орехово-зуевских бабок и дедов. Всегда была готова и ласковое слово молвить, и подарочек, хоть самый грошовый, пожаловать. Вот и почитали ее иные ореховцы — деды да бабки — своей благодетельницей, именем Марии Федоровны богадельню нарекли. За обедней в церкви во здравие рабы божией Марии просфоры освящали.

Не сомневался молодой хозяин, что хотелось бы старой хозяйке держать в ежовых рукавицах весь фабричный люд, как заведено было еще в патриархальные времена грозным свекром Саввой Васильевичем и продолжалось при Тимофее Саввиче.

Но теперь уж все по-другому. Недовольна старуха тем, что молодой хозяин как-то очень уж доступен стал для рабочих: фабричных старост, о которых раньше и слуху не было, в кабинете у себя принимает. А ежели кто по холопской привычке в ноги поклонится — такого директор и на диван усадит.

Докладывал Марии Федоровне о таких случаях все тот же верный ее осведомитель Сергей Назаров. И комментировал:

— Так-то, бесценная бабушка... Скоро, думаю, будет Савва Тимофеич друзей своих из фабры вместе с пайщиками на правление приглашать. Поглядели бы вы, бабушка, как привечает директор-распорядитель Алешку Барышникова, недавно избранного в число старост. А он, Алешка-то, в Сибири ссылку отбывал целых три года...

Такой примерно разговор Назарова с «главной хозяйкой» Савва Тимофеевич представлял себе очень живо. И тут же вспоминал не только Алексея Барышникова, вновь принятого на фабрику после ссылки, но и младшего брата его Володю, смышленого паренька, переведенного недавно из рассыльных в конторщики. В облике Алексея — сутуловатого, всегда чем-то озабоченного — сказывалась и многолетняя привычка к тяжелому физическому труду, и настороженность человека, всегда опасающегося начальства. А Володя — бравый молодец, и смотрит ясным соколом, и мало того что грамотен, почерк себе выработал отличный. Такому в конторе работать сам бог велит.

Обоих братьев Барышниковых нечего и сравнивать с отцом их Архипом Ивановичем. Алексей и Владимир — потомственные ореховцы, а на родителе их стойко держится отпечаток деревни, темной, дремучей. Глядишь на представителей двух поколений одной семьи — и порой кажется, что к разным человеческим типам они принадлежат...

Вспоминая Барышниковых и другие рабочие семьи, Савва Тимофеевич обращался с немым укором к Марии Федоровне: «Как хотите, маменька, но фабричный народ, который вы презрительно именуете «фаброй», нынче совсем не тот, что был вчера. И нам, промышленникам, надо С этим считаться. Не к дворянам в Санкт-Петербурге подлаживаться, не в родню к «белой кости» набиваться, а в мужике — человека видеть. Тем более что сами мы менее века назад были крепостными.

Надо нам, Морозовым, помнить, что только Тимофей, самый младший из сыновей Саввы Васильевича, родился свободным человеком. И еще гордиться можно тем, что хватило у Тимофея Саввича ума в дворяне не лезть. Отказался русский промышленник Морозов украшать баронским титулом свою фамилию в отличие от фабриканта-немца Кнопа и банкира-еврея Гинзбурга...

Словом, что и говорить: не глуп был покойный родитель. А вот не сумел понять, что нельзя больше помыкать фабричным народом».

Такие мысли назойливо одолевали Савву Тимофеевича, когда, отшагав добрую половину Бульварного кольца, он, притомившись, присел на лавочку на Страстной площади под сенью бронзового Пушкина.

«Как понять великого поэта? С одной стороны, эта самая «народная тропа», которой не дано зарасти, а с другой — «поэт, не дорожи любовию народной». И как это дальше?.. Забыл... Выходит, различал Александр Сергеевич, где народ в истинном смысле и где «чернь». Та самая чернь, от которой нарождаются «черные сотни».

И еще Морозов задал себе такой вопрос: «Ну, а ты, московский барин, ты-то и впрямь хочешь служить народу? Или все твое пожертвования революционерам не более как Желание купить себе этакую «индульгенцию», отпущение грехов? — И тут же ответил: — Скорее всего, почтенный, не хочешь ты ничего терять в установившемся своем буржуазном благополучии. И вряд ли отважишься теперь, в солидном своем возрасте, выйти на баррикады с бомбой и револьвером... Хотя в поисках самопонимания читал и «Коммунистический манифест», подчеркнув слова: «...Когда классовая борьба приближается к развязке, процесс разложения внутри господствующего класса, внутри всего старого общества принимает такой бурный, такой резкий характер, что небольшая часть господствующего класса примыкает к тому классу, которому принадлежит будущее. Вот почему как прежде часть дворянства переходила к буржуазии, так теперь часть буржуазии переходит к пролетариату. Именно часть буржуа-идеологов, которые возвысились до понимания исторического движения».

«Возвыситься до понимания» — хорошо сказано! Но одно только понимание без последующего действия — мало для того, чтобы изменить мир. И вот дальний твой родственник, но близкий по воззрениям человек, Коля Шмит, готов действовать. Потому, наверное, что ему двадцать, а тебе, Савва, за сорок. Впрочем, не в возрасте тут дело. Другой Николай — Бауман, человек взрослый, натура сложившаяся, а смотри-ка... Да-а, где-то он сейчас, милый человек, Николай Эрнестович, именовавший себя Иваном Сергеевичем?.. Скорее всего, в тюрьме, очень возможно.

А вот Колю Шмита проведать надо, и поскорей, хоть завтра пораньше утречком... Пойду сейчас домой, лягу спать, благо нынче у Зины все тихо, никаких приемов».

Ведь, пожалуй, из всего многочисленного «морозов-ского клана», возглавляемого Абрамычами, Захарычами, Викулычами, Тимофеевичами, именно он, Николай Павлович Шмит — сын Веры Викуловны Морозовой, был роднее, ближе всех по духу ему, «молодому дедушке» Савве. Сам Коля, по скромности своей робея перед Зинаидой Григорьевной, на Спиридоньевку заглядывал не часто. Что ж, не беда. «Сделаю почин — проведаю Колю, тем более что на новоселье он нынче...»

С такими намерениями Савва Тимофеевич шагал по Большой и Малой Бронным, по Козихе, чьи невзрачные кварталы помнил наизусть со студенческих лет.

Задумано — сделано. Следующий день начался ранним визитом к Николаю Шмиту.

— Слышал я про твое новоселье, внучек... А теперь вот и сам решил наведаться...— Морозов перешагнул порог квартиры Шмита.

Выйдя по звонку в переднюю, Николай Павлович встречал гостя в обычной своей косоворотке, едва успев накинуть на плечи тужурку. По всему было видно, что он еще не успел позавтракать.

— Входите, рад видеть вас... Это что же, в порядке моциона вы прогуливаетесь ни свет ни заря?

— Да, Николаша, такое уж правило я себе предписал: глаза открыл и шагом — марш!.. А то потом начнутся разъезды по делам, так до вечера из пролетки не вылезешь...

Савва Тимофеевич снимал пальто и шляпу, оглядывал себя в зеркало.

— Да-а, вот вышел нынче за ворота и думаю: до Новинского тут рукой подать, пойду погляжу на внучка, как он там?.. Итак, Николай, квартируешь в доходном доме Плевако... С родительским особняком расстался. Только по соображениям финансовым? Или по другой какой причине?

Шмит отвечал в раздумье:

— Как вам сказать, Савва Тимофеевич... Особняк, конечно, память об отце, родовое шмитовское гнездо... Однако содержать его со всеми службами по нынешним временам дороговато. Конюшни ни мне, ни сестрам не нужны. Лошадок родительских мы продали, пешком ходить любят и Катя, и Лиза. А я — и говорить нечего...

— Что ж, одобряю,— кивнул Морозов,— однако тебе, социал-демократ, вроде бы и не с руки жительствовать вдали от рабочего класса, оторвешься от базиса, интеллигент...

— Как раз наоборот,— возразил Николай Павлович,— там, у Горбатого моста, всякий, кто из цехов домой, в гости ко мне по пути заглядывает, бросается в глаза городовому. И понятно, это возбуждает подозрение у блюстителя порядка: очень уж запросто фабричные к своему хозяину шляются... А тут, на Новинском бульваре, видите, какой людской поток. Самым глазастым шпикам не уследить за всеми, кто входит и выходит из дома Плевако...

— Так, так, с точки зрения конспирации соображения вполне трезвые. Стало быть, уже наблюдают за тобой, Николай Павлов, приметной личностью стал ты для господ охранников.

— Не скажу, чтобы льстило мне такое внимание... Недавно двух провокаторов застукали наши прямо на фабричном дворе. С поличным поймали. Ну я сразу обоих и выгнал... А уж такие с виду симпатичные парни были, эти двое... Воскресную школу усердно посещали. Когда по политической экономии я занятия проводил, так и засыпали меня вопросами...

— Наверное, и библиотекой твоей интересовались, а? — продолжал расспрашивать Морозов, войдя в хозяйский кабинет. Один из массивных дубовых шкафов изнутри — за стеклами — был тщательно занавешен темной тканью.

Шмит кивнул. Морозов продолжал, подойдя к шкафу вплотную:

— Я, между прочим, тоже интересуюсь... Главным образом — свежими женевскими изданиями.

Николай Павлович достал из кармана ключ, щелкнул в замке, распахнул обе створки шкафа:

— К вашим услугам, Савва Тимофеич...

— Спасибо, Коля. Вот посижу у тебя почитаю, отдохну душой...

Морозов развернул на коленях плотно сброшюрованный том, отпечатанный на гектографе. На обложке значилось крупными буквами от руки: «Второй съезд».

Шмит тем временем принес из столовой чашку горячего кофе, фарфоровую корзиночку с сухарями.

— Спасибо, Николаша,— сделав глоток, Морозов отодвинул чашку, закурил и, перелистав несколько страниц, громко прочитал строки, отчеркнутые чьим-то острым ногтем: — «Членом Российской социал-демократической рабочей партии считается всякий, принимающий ее программу, поддерживающий партию материальными средствами и оказывающий ей регулярное личное содействие под руководством одной из ее организаций»,— После паузы произнес в раздумье: — Яснее не скажешь. Все слова на своих местах.— И обратился к Шмиту: — Ни о чем не расспрашиваю тебя, Николай. Вижу: ты и есть тот самый социал-демократ, большевик, который описан в этом уставе.

Шмит смутился:

— Я только стараюсь быть таковым...

— Правильно стараешься. Фабрику не для своих доходов стремишься сохранить, а потому что сколачивается там у вас из рабочего народа нелегальная организация...

— Вы проницательны, Савва Тимофеевич,— Шмит расцвел в улыбке,— вам с вашими убеждениями тоже надо бы в рядах нашей партии состоять... Тем более что материальная ваша помощь большевикам, насколько я знаю, регулярна и весьма значительна.

Морозов отмахнулся:

— Не будем преувеличивать. Даю, что могу, из личных своих доходов. А вот ежели попробую пальцем шевельнуть в смысле личного участия в нелегальной работе, сразу могу этих самых доходов лишиться. Родственники, не сомневаюсь, спят и видят: как бы меня от директорской должности отрешить... А уж без денег да без власти кому нужен Савва Морозов?

Он горько усмехнулся, глянул на Шмита в упор:

— Только ты, Николаша, тогда, может, и приютишь меня по доброте своей.

— Однако, Савва Тимофеевич, вы — убежденный пессимист...

— Не пессимист, Коля, а скептик, а скептицизм мой от горького жизненного опыта, которого у тебя, голубчик, еще нет.

Шмит принялся горячо возражать:

— Вот такие-то умудренные жизнью люди и нужны революции. Конечно, не бойцами на баррикадах им быть, нет. Их надо будет сберечь как организаторов, строителей нового общества...

— Далеко ты, Николаша, метнул... Сумеют ли большевики преодолеть анархию мужицкого бунта? Не уверен я... Страна-то у нас крестьянская...

— Все же вы помогаете большевикам...

— Потому и помогаю, что хочу их победы над анархией, неизбежной при всякой революции...

— Возможно, в вас говорит инстинкт самосохранения?

— Возможно. Однако инстинкт инстинктом, но есть еще и здравый смысл... А тебе, дружок Коленька, по молодости лет и здравого смысла еще не хватает, и выдержки...

— В чем же это, скажите на милость? — почти обиделся Шмит.

— Да в самых конкретных практических делах,— спокойно продолжал Морозов.— Скоро, Николаша, стукнет тебе двадцать один. Как совершеннолетний, станешь ты полноправным хозяином фабрики. Небось ждешь не дождешься, а?

Шмит радостно кивнул. Морозов продолжал:

— Ну, с места в карьер рабочий день сократишь, фабричный народ примешь в пайщики. Будет у вашего Горбатого моста рай земной, одним словом, пролетарии всех стран, соединяйтесь.

— Допустим,— улыбнулся Шмит.

— Я и допускаю. Более того, предсказываю тебе и другой вариант: соединятся против тебя, фабрикант Шмит, собратья твои по классу — московские хозяева-мебельщики. И рублем будут бить, и дубьем. Ну, а власти, естественно, им во всем помогут... В порошок сотрут твою справедливую социалистическую фирму, за это уж я ручаюсь.

— От чего же вы меня хотите предостеречь, Савва Тимофеич?

— От поспешности, Коля, от нетерпения... Подожди месяц, другой, третий. Обязательно забастуют твои пролетарии, на этот счет полную гарантию даю: войну с японцами проиграла Российская империя, не сегодня завтра сдадут Порт-Артур... Жить народу день ото дня становится труднее. Быть нынешней зимой большим беспорядкам на улицах. Может, и до баррикад дойдет... Вот тогда-то и покажешь ты себя, фабрикант Шмит, искренним другом рабочих. Требования забастовщиков примешь, оружье для баррикад найдешь...

— Уже нашел! — с радостью, почти мальчишеской, воскликнул, Шмит.— Стреляют наши боевики на Пресне. Учатся стрелять из браунингов и «смит-вессонов».

— Опять, Коля, конспирацию не соблюдаешь. Тайны выбалтываешь, карбонарий ты этакий,— Морозов шутливо погрозил пальцем,— И неожиданно закончил со вздохом, уже без улыбки: — Скинуть бы мне годков этак двадцать.

— Хотите, господин мануфактур-советник, тужурку студенческую примерить по старой памяти, а? — съязвил Шмит.

Савва Тимофеевич, приняв шутку, погладил себя по животу:

— Нет, брат, корпуленция не та...

В передней зазвонил телефон. Николая Павловича вызывали на фабрику.

Он распрощался с Морозовым у подъезда, пересек Новинский бульвар, зашагал Девятинским переулком под гору, к Пресне.

Нет, не стали они соседями - помещиками

Ветер, прохладно, но очень, очень хорошо. Все время сижу на палубе и гляжу на берега. Солнечно»9.

Чехов остановился на этой фразе и поднял голову, заслышав знакомые шаги. Действительно, в дверь постучали и голос Морозова заботливо пригласил:

— Антон Павлович, солнышко выглянуло, ветер стих — покорнейше прошу на палубу.

— Сейчас, сейчас, дописываю письмо и присоединяюсь к вам.

Морозов и его компаньоны, два добродушных немца, которые ехали осматривать завод во Всеволодово-Вильву, расположились на корме. Антон Павлович вступил в общую беседу, вспомнив свое прошлогоднее путешествие по Каме. Рассказчик сносно, как он сам выразился, владел немецким, но тут запнулся на словах «Пьяный Бор». Дословный перевод вызвал искреннее недоумение немцев, пытавшихся совместить столь далекие прилагательное и существительное. Сошлись на том, что если смогут они встать в пять утра, то сами убедятся, насколько точно такое своеобразное название пристани отвечает местности.

Этот курьез неожиданно вылился в разговор о чувстве меры в языке обиходном и литературном.

— Ценю талант Алексея Максимовича, однако же коробит меня порой его увлечение романтическим стилем. Скажем: «Море смеялось». Вы прочли и остановились: как это так — море и вдруг смеется... Посмотрите у Толстого: солнце всходит, солнце заходит, птички поют. Никто не рыдает и не смеется. А ведь это и есть самое главное — простота.

— Но, Антон Павлович, ведь в «Фоме Гордееве» все просто.

— Нехорошо вы сослались, ни к чему такая простота, когда все герои говорят одинаково. Романы умели писать только дворяне. Нашему брату, мещанам, разнолюду, роман уже не под силу... Надо дать отдохнуть читателю и от героя, и от автора. Для этого годится пейзаж, что-нибудь смешное, новая завязка, новая линия. Сколько раз говорил я об этом Горькому. Не слушает. Гордый он, а не Горький...

— Не могу с вами согласиться. Алексей Максимович всегда ждет критики и воспринимает ее с благодарным вниманием.

— Ну, ну, оба вы увлечены не только театром, но и друг другом.

Смена свежего воздуха в речном путешествии на духоту железнодорожного купе утомила Чехова. Праздничная суета встречи, устроенной служащими уральского завода, раздражала. При виде украшенной зелеными гирляндами и разноцветными флажками железнодорожной станции Всеволодово-Вильво, выстроившегося хора местных школьников Антон Павлович вполголоса спросил, выходя из вагона:

— А в колокола звонить будут?

Смущенный Морозов пробормотал что-то невнятное. Чувство неловкости усилилось, когда служащие, все как один, сняли шапки при выходе хозяина из вагона.

И уж вовсе виноватым почувствовал себя Савва Тимофеевич при осмотре цехов химического завода, когда в спертом воздухе у Чехова начался тяжелый приступ кашля.

— Как практикующий врач, должен заметить, дорогой хозяин, что работать в таких условиях по двенадцать часов невозможно,— резко произнес Антон Павлович.

Ударение на слове «хозяин» больно задело Савву Тимофеевича, и он, поотстав от гостя, сгоряча, к безмолвному изумлению служащих, распорядился: со следующего месяца сократить рабочий день.

Водевильная нелепость званого обеда усугубила хмурое настроение Саввы Тимофеевича. Задыхаясь от жары в суконных сюртуках и непривычных крахмальных манишках, служащие исправно пили водку, почти не обращая внимания на бледного, застенчивого господина в пенсне. Чехов не ел ничего, кроме супа, пил только минеральную воду. В ходе общей беседы, в которой Антон Павлович, в сущности, участия не принимал, постепенно выяснялось, что сотрапезники вполне равнодушны к нему самому и некоторые даже искренне считали, что этот высокий худощавый господин потому и числится писателем, что помогает хозяину — Морозову — «по письменной части».

Но самым неприятным оказалось то, что новое здание школы, названной именем писателя, далеко еще не достроено. Ввиду отсутствия крыльца, попадать в этот дом можно было лишь по узенькой стремянке, и Антон Павлович отказался от такого рискованного путешествия.

И, наконец, совсем уж грубо, нарочито грубо повел себя деликатный, обходительный гость после того, как выслушал напыщенную приветственную речь морозовского управляющего:

— У вас, Константин Иванович, туалет не в порядке, брюки спереди не застегнуты,— произнес Чехов с открытой улыбкой, глядя управляющему в глаза.

Оживился усталый гость только в тенистой усадьбе. Напряжение официальных дней во Всеволодово-Вильво уступило место обычной добродушной атмосфере общения. Впечатлительному практиканту Тихонову Антон Павлович мягко растолковывал:

— Вот вы говорите, что плакали на моих пьесах. Да и не вы один... А я не для того их написал... Я хотел только честно сказать людям: «Посмотрите на себя... Посмотрите, как вы все плохо и скучно живете». Самое главное, чтобы люди это поняли. А когда они это поймут, они непременно создадут себе другую, лучшую жизнь. Я ее не увижу, но я знаю, она будет иная, не похожая на ту, что есть. А пока ее нет, я опять буду говорить людям: «Поймите же, как вы плохо и скучно живете». Над чем же тут плакать?

После отдыха появились у Чехова силы и для рыбалки, и для шуток:

— Чудесное занятие... Вроде тихого помешательства. И самому приятно, и для других неопасно. А главное — думать не надо. Хорошо!..

— Вернемся в Москву, милости прошу ко мне на Малую Истру, и там на мелководье клюет,— тут же откликнулся Савва Тимофеевич.

Только через год смог Чехов воспользоваться этим приглашением.

В день рождения старшей дочери, Маши, у Морозовых в Покровском-Рубцове ожидалось много гостей.

Приехав из Москвы вместе с женой поздним вечером накануне, Савва Тимофеевич поднялся ни свет ни заря. Под горку к реке бежал мелкой трусцой: «Толстеть начинаю, нехорошо». На узкой полоске речного песка, сбросив одежду, сделал несколько приседаний под счет «раз, два, три». Взмахнул руками, вдыхая прохладный утренний воздух, откашлялся: «Да, курить надо бы поменьше». Быстро шагнул в воду. Но тут, чтобы окунуться, надо было лечь плашмя на дно. Что поделаешь, скучноватая речка эта Малая Истра. Плотину, хоть маленькую, надо ставить. Растерев тело до красноты мохнатым полотенцем, поежился: «Благодать». Улыбнулся солнечным лучам, что пробивались из-за леса, прислушался к благовесту. В сельской церкви Покрова божьей матери, напротив помещичьего дома, звонили к ранней обедне.

Вспомнил вдруг дымные облака над орехово-зуевскими фабриками, явственно представил протяжный звук гудка, толпы рабочих, шагающих в этот ранний час к цехам. И подумал: «А привольное у помещика житье. Будь моя воля, век бы просидел тут, на Малой Истре, с удочкой...»

Утренний благовест навевал и другие мысли. Надо бы в храм заглянуть, лоб перекрестить. Конечно, не отцу Гавриилу в угоду, нет — прихожанам его. А то окрестные мужики поговаривают: «Новый-то барин, миллионщик, слыхать из староверов, еретик, стало быть. Не то что прежние помещики, господа Голохвастовы. Те всегда у всенощной стояли и у заутрени и литургию слушали. А этот в божий дом и глаз не кажет».

Прямые потомки Саввы Васильевича Морозова, возглавлявшие четыре крупнейшие текстильные фирмы Центральной России (слева направо): Давид Абрамович Морозов — Тверская мануфактура, Тимофей Саввич Морозов — Никольская мануфактура в Орехово-Зуеве, Иван Захарович Морозов — Богородско-Глуховская мануфактура (ныне г. Ногинск), Викула Елисеевич Морозов — товарищество «Викула Морозов и сыновья» в Орехово-Зуеве. Снимок относится к 70 — 80-м годам XIX столетия.

Тимофей Саввич Морозов. 80-е годы прошлого века.

Зинаида Григорьевна Морозова. 90-е годы XIX века.

Мария Федоровна Морозова с Саввой Тимофеевичем Морозовым и его детьми (слева направо): Машей, Тимофеем и Люлютой. 90-е годы.

Особняк Марии Федоровны Морозовой в Большом Трехсвятительском переулке. Во дворе этого дома была мастерская Исаака Левитана.

Савва Тимофеевич Морозов с младшим сыном Саввой. 1904 год.

Портрет С. Т. Морозова, хранящийся в Архиве МХАТа.

На обороте снимка надпись, сделанная рукой К. С. Станиславского: «МХТ. Савва Тимофеевич Морозов — Директор и один из пайщиков МХТ, скупивший впоследствии паи театра и материально его поддерживавший. Он — выстроил наш теперешний театр в Камергерском переулке».

Савва Тимофеевич Морозов на стройке здания театра МХТ. 1901 — 1902 гг. Снимок хранится в Архиве МХАТа.

Московский Художественный театр. Дом Лианозова, перестроенный под театральное здание, в Камергерском переулке.

Константин Сергеевич Станиславский.

Владимир Иванович Немирович-Данченко.

Владимир Архипович Барышников, потомственный рабочий в Орехово-Зуеве. Большевик с 1905 года, участник Октябрьского вооруженного восстания в Москве. Будучи комиссаром, погиб в 1919 году.

Памятник В. Барышникову в Орехово-Зуеве.

Николай Павлович Шмит. 1903 год.

Николай Эрнестович Бауман. 1904 год.

Леонид Борисович Красин. 1904 год.

Интерьер дома.

Вдова С. Т. Морозова Зинаида Григорьевна Морозова, 1905 год. На обороте снимка дарственная надпись О.Л.Книипер-Чеховой. Снимок хранится в Архиве МХАТа.

Могила Саввы Тимофеевича Морозова на Рогожском кладбище в Москве. Надгробие работы Николая Андреевича Андреева.

В ремесленную школу* открытую Морозовым рядом с усадьбой, крестьяне что-то не торопились отдавать своих ребят.

Руку на сердце положа, господа Голохвастовы — столбовые дворяне, были здешним мужикам как-то ближе, не то чтобы роднее, но понятнее, чем фабрикант Морозов, хоть и привычно ломали перед ним шапки, когда объезжал он верхом на своем кабардинце все эти Ябедины, Крючковы, Рожновы, Буньковы. В окрестных деревнях редко можно встретить избы, крытые дранью, все больше — под Соломой. Ходили безземельные наниматься в батраки к управляющему покровским имением — степенному латышу Альберту Ивановичу, гнули спины на барских покосах, на жатве, на молотьбе. Поругивали в сердцах нового помещика: мало платит.

А сам-то новый помещик, хоть и платил пощедрей, чем прежние господа, не проявлял большого интереса к полевым работам. Мирился с тем, что каждый год управляющий докладывает про убытки, исчисляемые десятками тысяч рублей. Не очень разбираясь в причинах низких урожаев, потрав лугов и прочих неурядиц, Морозов молча досадовал: «И зачем фабричному хозяину все эти сель-' ские заботы? Продать бы землицу хоть тем же окрестным крестьянам (в рассрочку, конечно) — и гора с плеч! И жить бы мануфактур-советнику в усадьбе Покровском-Рубцово этаким беззаботным дачником».

Ан нет, не согласится на это супруга. Лестно Зинаиде Григорьевне чувствовать себя помещицей, барыней, равной по общественному положению всем этим Маклаковым, Цуриковым, графам Муравьевым — наследственным землевладельцам обширного Звенигородского уезда.

Потому и поддерживала жена Савву Тимофеевича в строительных его затеях. Дорогу — в сторону от Волоколамского шоссе — гравием вымостить, липами обсадить, так чтобы отныне звался тот недавний проселок «Моро-зовским шоссе». Да к самой Покровской усадьбе подъездной путь осенить еловой аллеей, свозя сюда рослые деревья, выкорчеванные в окрестных лесах. Главный господский дом с флигелем соединить заново отстроенным залом. И чтобы были в том зале камины, облицованные майоликой, и яркие витражи на окнах. Все это требовало и хозяйского упорства, и врожденного вкуса, чего Зинаиде Григорьевне не занимать. Эти ее достоинства Савва Тимофеевич ценил высоко. И с легким сердцем прощал жене суетное тщеславие, стоившее порой немалых затрат.

Исполнял женины прихоти, берег ее покой. Сейчас вот, ранней ранью, когда хозяин Покровского купается в реке, хозяйка, наверное, еще почивает или, может быть, уже пьет утренний кофе в постели. А дети-то уж конечно проснулись. Черноглазая Маша — певунья и плясунья — перебирает в своей детской подарки, полученные ко дню рождения. А Тимоша, двумя годами старше сестры, уж конечно тут как тут — мчится босой к речке, минует дощатую купальню — мамино владенье, продирается сквозь заросли ивняка. Завидев одевающегося отца, восклицает с упреком:

— Ну вот, папа, не мог подождать! — И, сбрасывая рубашку, штаны, тараторит обычной своей скороговоркой: — Нашел где купаться... На такой мели... Хочешь, я тебе настоящее место покажу — под Жихаревским обрывом. Там такая ямища — с ручками! Во!.. Там сомы прячутся...

— Постой, постой, Тимофей,— остановил мальчика отец,— поздоровайся сначала.

— Ах да... Доброе утро, папа, я и забыл... Пойдем, папа, завтра к Жихаревскому обрыву. Там и омуты есть, и водовороты...

Плюхнувшись на мелководье, мальчик тотчас вскочил, мгновенно оделся, так и не взявшись за протянутое отцом полотенце. *

— Тысяча слов в минуту,— засмеялся Савва Тимофеевич,— гляжу на тебя, Тимофей, думаю: не выйдет из моего сына адвокат или, скажем, профессор при такой дикции...

— Адвокат, профессор, вот еще,— отмахнулся мальчик,— я охотником буду, в Южную Америку поеду за крокодилами, по реке Амазонке поплыву...

— Смотри не утони, путешественник...

— Не утону... Я нашу Клязьму в Орехове знаешь как переплываю? Пять раз без отдыха... Не веришь?

— Верю, верю... А сейчас давай к дому. Причешись, \ оденься как положено. Вместе Машеньку поздравим. Потом мне и маме гостей встречать.

Для встречи гостей к станции Ново-Иерусалимская -новенькой, отстроенной совсем недавно (Виндавская железная дорога от Москвы до Риги только начала действовать) — из Покровского было подано сразу три эки-

пажа. В английской упряжи (без дуги) красовался вороной рысак Ташкент, еще недавно бравший призы на бегах в Москве. На козлах пролетки, что привезла хозяйку Зинаиду Григорьевну, восседал чопорный Адам Иванович, главный морозовский кучер, в цилиндре и ливрейном - сюртуке с золотыми пуговицами. Парой огненно-рыжих коней, запряженных в линейку, правил Евдоким, этакий ухарь-ямщик в шляпе с павлиньим пером и расстегнутой жилетке поверх кумачовой рубахи. А хозяин — Савва Тимофеевич — держал туго натянутые вожжи, сидя в шарабане рядом с сыном Тимошей. Грызла удила, била копытом гнедая Наяда — резвая четырехлетка, выращенная на покровских заливных лугах.

— Боже, какой парад ты устроил, Саввушка! — расцеловав брата, всплеснула руками румяная Анна Тимофеевна Карпова.

Вместе с нею приехал коллега ее покойного мужа, профессор Московского университета, похожий на дьячка,— с жиденькой бородкой, в очках, Здороваясь с четой Морозовых, он вполголоса назвал свою фамилию:

— Ключевский.

— Добро пожаловать, Василий Осипыч,— Савва Тимофеевич почтительно пожал его руку,— знаю вас в лицо уж много лет, хоть и не имел чести до сей поры быть лично вам представленным. Слушал ваши лекции в нашей альма-матер на Моховой...

— Профессор истории сам являет собой личность историческую,— добродушно комментировала Карпова.

Из вагона вышли еще две совсем молодые пары. Их Морозовы звали уменьшительными именами, как принято среди родственников.

— А где же Ольга Леонардовна с Антоном Павлычем?

Зинаида Григорьевна едва успела спросить, как на

станционной платформе появились еще двое: мужчина — очень высокий и худой, в пенсне на шнурке, в помятой шляпе — и его спутница, элегантная брюнетка под вуалью.

— Вот наконец и они, — обрадовались встречающие, радушно здороваясь с четой Чеховых.

Пока усаживались в экипажи, Антон Павлович спросил хозяйку:

— До вашей вотчины далеко?

— Три версты всего, быстро доедем.

Зинаида Григорьевна улыбнулась:

— А до вашей вотчины, доктор Чехов, и того ближе, рукой подать.— И показала на сверкавший вдали купол Ново-Иерусалимского собора. — Там он, ваш Воскресенск, Антон Павлыч.

— Мой Воскресенск,— Чехов вздохнул,— было время, лечил я там народ когда-то... Таким далеким казался городишко от Москвы... А теперь, смотрите, за два часа докатили по чугунке.

— Испытали и мы эту дальность,— сказал Морозов.— Когда покупали Покровское, ездили сюда лошадьми от Николаевской железной дороги. Однако прошу, господа, поедем...

Разговор о достопримечательностях Ново-Иерусалимской округи возобновился в Покровском, когда гости, слегка отдохнув, собрались к обеденному столу.

— Значит, вы, Антон Павлыч, в здешних краях человек свой,— сказал Ключевский,— а я, представьте себе, хоть и занимаюсь всю жизнь прошлым России, в иные места только гостем наведывался. Сколько архивных и книжных материалов о стрелецких бунтах знаю наизусть... А вот личные впечатления о монастырских стенах Нового Иерусалима, под которыми шел последний бой мятежных стрельцов против Петрова войска, как-то миновали мою память.

— Завтра же поедем в монастырь, Василий Осипыч,— предложил Морозов.— Заодно и могиле патриарха Никона поклонимся...

— Как, разве Никон похоронен там? — удивилась Ольга Леонардовна Книппер.— Вот не знала.

— Ай-яй-яй, актриса, а еще царицу Ирину играешь,— пожурил жену Чехов.

— Именно там,— продолжал Морозов,— он, кстати, и монастырь этот построил как оплот своей никонианской веры. По этой части уж я, старообрядец, точно осведомлен . Патриарх Никон, со святыми его упокой, крепко насолил нам, раскольникам.

К Морозову обратился Ключевский:

— Вот вы изволили упомянуть о раскольниках. И как я подметил, упомянули не без гордости. Разделяю вашу гордость, Савва Тимофеевич, ибо думаю: именно старообрядчеству обязано торговое сословие на Руси крепостью своих устоев, и нравственных, и семейных

— Эх, Василий Осипыч,— Морозов вздохнул,— о какой крепости устоев можно говорить нынче Ведь почти

в каждой купеческой семье — скандальные истории. Ежели дед и отец — серьезные, деловые люди, то внук уж обязательно мот, лошадник, цыганский угодник. Один Сашка Морозов чего стоит. Вот уж наградил господь двоюродным племянничком.

— Что ты, Савва, зачем Александра Федоровича срамить, не заслужил он... И без того под опекой,— вступилась Анна Тимофеевна.

— Стоит. Заслужил. Не будь опеки, сидеть бы Сашке за решеткой или — того хуже — в желтом доме... Нельзя, Аннушка, закрывать глаза на то, что творится в нашем сословии... Из песни слова не выкинешь. Быстрое вырождение в среде буржуазии отмечается и в Американских Штатах. Есть в этом, видимо, какая-то социальная закономерность.

— В последнем не могу с вами не согласиться,— откликнулся Ключевский,— А почему это происходит? Вы, мадам, какого мнения на сей счет? — обратился он к хозяйке дома.

Зинаида Григорьевна смутилась:

— Помилуйте, профессор, где уж мне о таких делах судить!

Ключевский настаивал:

— Вам в первую очередь. Вы — молодая мать — не можете быть безучастны к будущему следующих за вами поколений.

— О, как строго вы ставите вопрос, Василий Осипыч. Дайте подумать,— И после долгой паузы Зинаида Григорьевна ответила вполголоса, но твердо, убежденно: — Беда у нас в том, что нет постепенности в культуре... Вот... Дед, родоначальник фамилии, в лаптях в Москву пришел, а внучков его в атласных каретах катают. От роскоши да богатства у кого голова не закружится, ум за разум не зайдет...

— Браво, Зинаида Григорьевна! — Ключевский одобрительно наклонил голову.

— Умница ты, хозяйка, дай ручку поцелую,— расцвел Морозов.

А Чехов после долгого молчания произнес:

— Я ведь тоже из купцов, из мелких, правда... Отец мой в лавке сидел... А дети...— он вдруг запнулся.— Да вряд ли будут у меня дети...

Антон Павлович Чехов, человек бездетный, большую часть своей жизни — холостой, был в душе семьянином.

Приехав к Морозовым в Покровское, он на равных, как с закадычным приятелем, беседовал с тринадцатилетним Тимошей. Мальчик настойчиво приглашал гостя на охоту, на рыбалку.

Особенно нежен был Антон Павлович с хозяйскими дочками: одиннадцатилетней Машей и пятилетней Люлютой. Устроившись в березовой беседке над оврагом, он вслух читал девочкам свою «Каштанку», только что изданную в Москве отдельной книжкой с картинками. На титульном листе красовалась дарственная надпись: «Сестрам Морозовым Маше и Люлюте от дяди Антоши Чехонте».

— Теперь у нас новый дядюшка есть, понимаешь? — настойчиво втолковывала тоненькая непоседа Маша толстушке Люлюте, которая дичилась в присутствии взрослых.

То и дело Маша перебивала чтение:

— Ох как интересно, дядя Антоша, значит, ваша Каштанка в цирке стала артисткой... Я тоже буду артисткой — петь, танцевать... И еще рисовать учусь...

— Ну, а ты кем хочешь быть, малышка? — спросил Аптон Павлович младшую сестру.

Люлюта ответила:

— Мамой... У меня дети есть. Пойдемте домой, покажу.

— Что ж, пойдем,— Антон Павлович поднялся со скамьи, видимо готовый к осмотру Люлютиного кукольного семейства, когда в аллее, *ведущей от беседки к дому, показались Ольга Леонардовна и Зинаида Григорьевна.

— Вот вы где... Что, Антон Павлович, не утомили вас мои попрыгуньи?

— Помилуйте, Зинаида Григорьевна. Лучшего отдыха я и представить себе не могу,— улыбнулся Чехову вот жена подтвердит.

— Да, да, девчурки очаровательные,— поспешно сказала Книппер, глядя куда-то вдаль. И обратилась к мужу: — Если ты, Антон, по утреннему времени и в самом деле еще не устал, то, может быть, поедем на прогулку?

— Не возражаю,— как-то нехотя согласился Чехов.— Только зачем ехать? Пока не жарко, можно просто побродить по лесу...

И вопросительно глянул на хозяйку Покровского. Та сочла нужным уточнить:

— Пешком, думаю, далековато вам будет, Антон Павлович. Поедем на линейке.

— А куда, собственно? — спросил Чехов.

— Да в Киселево. Места, возможно, знакомые вам по врачебной практике.

— Что-то припоминаю.— Чехов, наморщив лоб, молча глянул на жену.

Та пояснила:

— Вот Зинаида Григорьевна говорит, что продается там имение Маклакова.

— Поехали,— согласился Чехов.

Вскоре линейка, запряженная парой рыжих, управляемая ухарем Евдокимом, покатила меж вековых берез, обрамляющих старую Котовскую дорогу. Проселок оказался пыльный, ухабистый. Линейку тряхнуло крепко — раз, другой, третий. Зинаида Григорьевна молча, как бы прося извинения, поглядывала на супругов Чеховых. Ольга Леонардовна морщилась. Антон Павлович, разглядывая деревья, шелестевшие листвой на ветру, говорил в задумчивости:

— Давненько, видать, посажены сии дерева, по екатерининскому указу, думаю... А колдобины на проселке сохранились, пожалуй, со времен Ивана Грозного... Эх, Россия-матушка...

Линейка свернула в поле, затем въехала в лес, густой, дышащий сыростью. Миновали тряскую гать через болото. И вот с высоты песчаного Киселевского обрыва над Малой Истрой открылась деревенька, за ней небогатая господская усадьба: деревянный дом с мезонином, липовая аллейка, ряды яблонь.

Почти вся семья Маклаковых находилась в эти дни в отъезде. Дома оказалась лишь старушка тетушка, помнящая, судя по всему, лучшие времена, в душе не согласная с намерением хозяина продавать кому-либо родовое гнездо. С Зинаидой Григорьевной она поздоровалась подчеркнуто официально, как с дамой хоть и знакомой, но, в сущности, чужой. Фамилия Чехов на нее особого впечатления не произвела. Это показалось Ольге Леонардовне обидным, а у Антона Павловича вызвало улыбку.

Гремя ключами, тетушка водила незваных гостей из комнаты в комнату. Всюду поскрипывали рассохшиеся полы, хлопали, болтаясь на несмазанных петлях, оконные рамы, шелушились высохшей, отставшей краской двери, мутнели непротертые стекла. И отчужденно, как-то даже осуждающе, смотрели фамильные портреты из потускневшей позолоты багетов.

— Сюда бы Бунина Ивана Алексеевича... Он бы тут уж погрустил всласть,— шепнул Антон Павлович Зинаиде Григорьевне, давая понять, что его, Чехова, весь этот обветшалый антураж мало трогает.

Зато Ольга Леонардовна умилялась и старым дубом, и заросшими травой дорожками и, проржавленным насквозь флюгером над давно не крашенной крышей.

— Ты, актриса, себя ведешь прямо как курсистка в музее древностей,— заметил жене Чехов.

— Ах, Антон, перестань насмешничать... Представь себе, какие закаты можно наблюдать с этого обрыва... А заливной луг! Воображаю, какое тут половодье весной. И главное, Антоша, воздух, тишина, покой, так тебе необходимые.

— Да, да, конечно,— согласился Антон Павлович и деловито осведомился у старушки тетушки: — А скажите, милостивая государыня, сколько тут до железнодорожной станции? Так, так, благодарю вас... Стало быть, добрых два часа в бричке трястись при дождливой погоде... если не утонешь в грязи.

Плохой погоды долго ждать не пришлось. Июльская духота вдруг разразилась грозой, часовым ливнем. Чехов молчал весь обратный путь, не реагируя ни на дождь, от которого не спасали раскрытые зонты, ни на громкое кучерское понукание, подгонявшее лошадей, тащивших линейку через разливанные моря жидкой грязи.

В Покровском на веранде, продуваемой насквозь сырым ветром, обедать было решительно невозможно. Большой стол накрыли в зале. Там, у жарко растопленного камина, уже расположились в креслах Карпова и Ключевский. Они возвратились вместе с Саввой Тимофеевичем из поездки в Ново-Иерусалимский монастырь,— тоже были застигнуты ливнем на обратном пути.

Маститый историк делился впечатлениями о встрече с монашеской братией, тепло говорил о молодом генерале Аркадии Александровиче Суворове — сыне прославленного генералиссимуса. Вот несчастная судьба: даже до Отечественной войны 1812 года не успел дожить юноша, такой талантливый, так любимый отцом. Утонул в реке. И память о нем хранит только надгробная плита в подземном этаже одной из церквей Ново-Иерусалимского монастыря. К слову пришлось, вспомнили и о Суворове — внуке — Александре Аркадьевиче, военачальнике, которому наследственная профессия не помешала быть прогрессивным человеком.

Ключевский, не торопясь, прочитал на память стихи Тютчева, весьма ядовитые, гневные:

Гуманный внук воинственного деда,

Простите нас, наш симпатичный князь,

Что русского честим мы «людоеда»,

Мы, русские, Европы не спросясь.

И заключил:

— Каково, господа, а? Знаете, о каком людоеде речь идет? О графе Муравьеве, прозванном «вешателем»,— усмирителе польского восстания. Не соглашался светлейший князь Суворов подписывать поздравительный адрес этому графу. А Тютчев мало того что подписал, но и под защиту взял Муравьева против свободомыслящих русских людей. Нам и нынче, думаю, стыдно за Тютчева.

— Не судите строго поэта, Василий Осипыч, его слава не в политике,— осторожно вступилась Зинаида Григорьевна.

— Нет, Зина, никогда с этим не соглашусь,— резко возразил Савва Тимофеевич.— Поэт прежде всего должен быть гражданином. Вспомни Некрасова. А ура-патриотизм, квасное русопятство противны истинной гражданственности.

Чеховы не принимали участия в споре. Переодевшись после дождя, оба наслаждались теплом камина.

К концу обеда Зинаида Григорьевна спросила:

— Ну как, будущие помещики Звенигородского уезда, господа Чеховы, пришли вы к определенному решению? Будете маклаковское именье покупать?

Глянув на мужа, Ольга Леонардовна вымолвила нерешительно:

— Мне все понравилось. Думаю, Антону Павловичу хорошо будет там в творческом уединении...

И тут Чехов изменил обычной своей сдержанности:

— А я, Ольга, так не думаю... Ты, исконная горожанка, и не представляешь, на какую тоску буду я обречен зимой, осенью, да и весной в распутицу в этом живописном медвежьем углу... Да еще с моим-то здоровьем...

— Почему же ты будешь там в одиночестве, Антон?

— Да потому, очаровательная актриса, что в зимний сезон твои театральные дела вряд ли отпустят тебя из Москвы хоть на день.

Антон Павлович устало вздохнул. Он зябко тянулся к яркому пламени камина. Все, кто был за столом, примолкли.

Вечером, в супружеской спальне, Зинаида Григорьевна сказала мужу:

— Неловко перед Антоном Павлычем, утомила его поездка в Киселево... И разговор этот с Леонардовной тяжелое впечатление оставил... Разные, в сущности, очень разные они люди, Савва. Она вся вперед устремлена, здоровьем так и пышет. Кровь с молоком... А он... Что значит болезнь и разница в возрасте...

Савва Тимофеевич не отвечал, рассеянно глядя в окно: там липы парка чуть шелестели под слабым ветерком. Мягко светила луна, проглядывая сквозь разрывы в тучах, редевших после непогоды.

— Да, очень разные,— согласился он после долгого молчания,— но не в характерах и не в годах дело, Зинуша. Просто она — женщина, яркая актриса. Но не более того. А он...— Морозов сделал паузу, подыскивая нужное слово,— а он — в одном ряду со Львом Николаевичем. Помнишь, когда гостили мы у Сережи Толстого в Ясной, как сказала однажды графиня Софья Андреевна?

Зинаида Григорьевна недоуменно пожала плечами, наморщила лоб:

— Запамятовала что-то... Хотя нет, постой, постой... Стала старая графиня припоминать, как помогала она голодающим, и тебе спасибо сказала за участие в том большом всероссийском деле... Пообещала даже: в мемуарах, мол, напишет, тебя добром помянет... Очень мне были дороги эти ее слова...

Морозов досадливо отмахнулся:

— Опять, Зина, твое тщеславие... Мне из бесед с Софьей Андреевной запомнилось совсем другое... Как она о супружеских отношениях судит: нелегко, мол, быть женой гения.

Мина напряжения на лице Зинаиды Григорьевны сменилась снисходительной усмешкой:

— Ты, Саввушка, у меня хоть и не гений, но и с тобою бывает нелегко.

Так и не стали Чеховы помещиками, соседями Морозовых по Звенигородскому уезду. Но дружеские отношения, «знакомство домами» продолжались и в Москве. Однако преследовало Савву Тимофеевича чувство какой-то вины перед Антоном Павловичем. Особенно после совместной поездки на Урал.

Не удалось Морозову проводить Чехова и за границу, куда уезжал он вскоре, уже тяжело, безнадежно больной. И такой печалью пахнуло от рассказа Зинаиды Григорьевны о последнем ее визите к Чехову в Москве.

— Ты знаешь, Савва, и раньше примечала я: очень уж неуютно устроен в быту Антон Павлович... А на этот раз прямо-таки тюремным узником показался он мне — коридор какой-то длиннющий, сырой, душный. А сам он бледный-бледный, едва на ногах держится. Увидел букет у меня в руках, смутился: «Ну, что вы, говорит, зачем». А я едва не плачу: «Нет, говорю, таких цветов на земле, которые вас были бы достойны, Антон Павлыч». И осталось у меня предчувствие, будто вижу его в последний раз...

Предчувствие не обмануло. Встречать Чехова — мертвого, в гробу — привелось Савве Тимофеевичу.

Все выглядело нелепо, трагично в тот жаркий летний день. В толпе на мощенном булыжником узком вокзальном дворе раздавались недоуменные возгласы:

— Откуда военный оркестр? А пушечный лафет? Почему рядом с катафалком?

Непонятно было и появление офицеров в строгих белых кителях, шагавших торжественным строем от перрона, несших на перевязях тяжелый гроб.

Но вскоре выяснилось: в составе скорого поезда из Петербурга, которым, к слову сказать, приехал из Питера в Москву и Горький, было два вагона-ледника. На одном написано мелом: «генерал», на другом вагоне, явно заграничного вида, обращала на себя внимание надпись латинскими буквами: «для устриц». В первом вагоне — в голове поезда — прибыли останки убитого в Маньчжурии генерала Келлера, во втором, прицепленном в хвосте, гроб с телом Чехова. Стандартную надпись о постоянной принадлежности вагона-ледника железнодорожники не удосужились стереть.

— Эдакая дикость расейская, экий срам...— возмущался Морозов, здороваясь с Алексеем Максимовичем.

Горький не отвечал, стиснув зубы, сдерживая слезы.

В скорбном молчании шагали за гробом Чехова Станиславский, Немирович, родные Антона Павловича, семья Книппер, Мамин-Сибиряк, Телешов, студенты. Мощным хором звучала добрая сотня голосов, слившихся в едином порыве печали:

— Ве-ечна-ая па-амя-ать...

Катафалк выехал на Каланчевскую площадь пустым. А двинулся он в далекий путь к Новодевичьему кладбищу, заваленный бесчисленными венками.

Гроб несли на руках. Сотни напряженных любящих рук сменялись в пути к Художественному театру по булыжным мостовым тихой Домниковки, узкого Уланского переулка, извилистой Мясницкой, горбатого Кузнецкого моста. Такой маршрут был утвержден властями. Впереди процессии ехал на толстой белой лошади толстый околоточный.

В толпе какая-то дамочка под зонтиком убеждала старика в роговых очках:

— Ах, он был удивительно милый и так остроумен...

Старик недоверчиво покашливал.

В Камергерском переулке процессия остановилась у серо-зеленого здания, у того, самого главного, театрального подъезда, в который столько раз входил живой Чехов.

Над дверями, над стеклянным навесом, висящим на цепях, красовался барельеф «Пловец», изваянный Голубкиной,— символ исканий и борьбы за правду в искусстве. Не раз, помнится, хвалил его Антон Павлович.

Следующая остановка процессии была на Моховой — перед университетом. И всюду: в центре города, на Волхонке, Пречистенке, на Зубовской площади — к похоронному шествию присоединились новые толпы.

Путь до Новодевичьего растягивался на долгие часы. Подозвав свой экипаж, следовавший за процессией, Морозов предложил:

— Заедем, Максимыч, на Спиридоньевку, выпьем кофейку, может, и полегчает малость.

Так и сделали: посидели в саду за кофе, помолчали. Любые слова, даже самые сдержанные, казались неуместными в такую пору. Потом снова сели в экипаж, покатили через Кудринку, Плющиху, мимо Девичьего поля.

Кучер резко натянул вожжи перед высокой монастырской стеной.

— Все-таки рано приехали,— вздохнул Морозов.— Пойдем побродим среди могил. Немало знакомых тут нам встретится.

Пока бродили, Савва Тимофеевич философствовал:

— Не очень остроумно, что жизнь заканчивается процессом гниения. Нечистоплотно. Хотя гниение — тоже горение. Я предпочел бы взорваться, как динамитный патрон. Мысль о смерти не вызывает у меня страха, а только брезгливое чувство. Момент погружения в смерть я представляю себе как падение в компостную яму. Последние минуты жизни должны быть заполнены ощущением засасывания тела какой-то липкой, едкой и удушливопахучей средой.

-=» Но ведь ты веришь в бога? — спросил Горький.

Морозов тихо ответил:

— Я говорю о теле, оно не верит ни во что, кроме себя, и ничего, кроме себя, не хочет знать.

Тем временем в ворота кладбища двинулась толпа. Священник начал церемонию погребения. И поплыл над сотнями людей скорбный голос:

— Ве-ечна-ая па-амя-ать...

Память... Отнюдь не «вечная», торжественно провозглашаемая в церковных песнопениях, нет, простая человеческая память, его собственная, только ему, Савве Морозову, принадлежащая, долго еще бередила душу после того печального летнего дня в Москве.

Откуда-то из глубин подсознания всплывали события, связанные с Чеховым, разрозненные реплики писателя:

«Прежде всего, друзья мои, не надо лжи... Искусство тем особенно и хорошо, что в нем нельзя лгать. Можно лгать в любви, в политике, в медицине. Можно обмануть людей и самого господа бога,— были и такие случаи, но искусство обмануть нельзя...»

«Вот меня часто упрекают, даже Толстой упрекал, что пишу о мелочах, что нет у меня положительных героев: революционеров, Александров Македонских, хотя бы, как у Лескова, просто честных исправников. А где их взять? Я бы и рад!..»

«Жизнь у нас провинциальная, города немощеные, деревни бедные, народ поношенный. Все мы в молодости восторженно чирикаем как воробьи на дерьме, а к сорока годам — старики и начинаем думать о смерти.. Какие мы герои?..»

Власть хозяйская и власть государева

Однажды, возвратившись домой после ранней утренней прогулки, Савва Тимофеевич едва успел подняться к себе на второй этаж, в кабинет, как услышал пронзительный телефонный звонок. Взяв трубку, узнал голос адъютанта великого князя гвардии капитана Джунковского, который накануне танцевал на балу у Зинаиды Григорьевны. Свой человек на Спиридоньевке, доверенное лицо августейшего генерал-губернатора, он искусно исполнял роль посредника между мануфактур-советником Морозовым и наместником государя во второй столице империи.

От Джунковского Савве Тимофеевичу была известна крайняя степень великокняжеского негодования после того, как, приехав осматривать новый морозовский особняк, он был принят не самим хозяином дома, а всего только его дворецким. Савва Тимофеевич тогда объяснил свое поведение просто: «Поскольку его высочеству не меня — Морозова — надо было повидать, а жилище мое осмотреть, и такое именно свое намерение он мне передал при вашем посредстве, любезный капитан, я и счел свое присутствие излишним. Принять же великого князя у себя в гостях я, разумеется, буду рад, коль скоро он выскажет такое намерение».

Словом, с точки зрения этикета светской вежливости придраться генерал-губернатору было не к чему. Но простить Морозову этакую вольность в отношении носителя верховной власти он не мог. Знал великий князь, что августейшая супруга его Елизавета Федоровна, покровительница богоугодных заведений, и ценительница искусств, бывает у Зинаиды Григорьевны запросто, но сам он такую фамильярность с подданными не допускал. Смотрел сквозь пальцы на то, что в таких визитах супругу сопровождает «милый Джун», «прелестный Вольдемар» — гвардии капитан Владимир Федорович Джунковский. И пропускал мимо ушей сплетни москвичей на сей счет, поскольку сам он к жене был холоден, досуги свои проводил с младшими офицерами свиты.

Однако, как говорится, дружба дружбой, а служба службой. Мануфактур-советника Морозова пора приструнить, призвать к порядку за его чрезмерное фрондерство. Мало того что Морозов финансирует театр крайне левого направления, этот, как его, «художественный общедоступный» (одно название чего стоит!), он еще и демонстрирует свою дружбу с поднадзорным Пешковым, вчерашним босяком, нынче модным писателем! А как пройти мимо последнего донесения охранного отделения о политическом банкете в морозовском особняке — сборище явно противоправительственном, посвященном памяти бунтовщиков 14 декабря 1825 года?

Не радовали великого князя и секретные донесения жандармов Владимирской губернии, особенно по фабричному поселению Орехово-Зуеву — центру двух морозовских мануфактур: «Саввинской» и «Викуловской», связанных фамильным родством. Немало там среди фабричного народа смутьянов, читающих нелегальные издания социал-демократов, публикуемые за границей, литературы, подрывающей основы самодержавного строя! Особо нетерпимо все это ныне — в суровую годину военных потрясений.

Все эти соображения и заставили московского генерал-губернатора пригласить к себе на аудиенцию фабриканта Морозова как одного из влиятельных лидеров промышленного сословия. Решился Сергей Александрович ради

интересов государственных превозмочь давнюю антипатию к этому человеку.

И Джунковский — великокняжеский адъютант — в телефонном разговоре подчеркнул крайнюю срочность и сугубую официальность встречи.

— Так, видимо, завтра это будет, Владимир Федорович? А в котором часу? — спросил Морозов.

— Никак нет, Савва Тимофеевич. Его высочество приглашает вас сегодня к одиннадцати часам утра.

Последняя фраза звучала уже в тоне приказа. Морозов поморщился. Вздохнул, не забыв, однако, прикрыть рукой телефонную трубку, подумал:«Чего доброго, еще

фельдъегеря за мной пришлют. Что ж, ехать так ехать».

Спокойно сел в пролетку, запряженную рысаком. И вот вслед за Спиридоньевкой быстро промелькнули Никитские ворота, Леонтьевский переулок, Тверская. Подкатили к дворцу генерал-губернатора. Тут в дверях уже стоял Джунковский, как всегда по-гвардейски элегантный, как всегда дружески приветливый, будто и не было полчаса назад официального разговора по телефону.

Мимо часовых в вестибюле, мимо камер-лакеев на мраморной лестнице Джунковский и Морозов поднимались на второй этаж в кабинет генерал-губернатора.

Завидев их, Сергей Александрович чуть приподнялся - над массивным письменным столом, легким кивком ответил на сдержанный поклон фабриканта. А Савва Тимофеевич, усаживаясь в кресло, поймал себя на обидной, но, в сущности, здравой мысли: «До чего же противно выражать почтение этой надутой раззолоченной кукле. Многих Романовых случалось видеть на своем веку. И никто из них не вызывал такой антипатии, как этот. До чего же самоуверен и туп!»

Великий князь, преисполненный сознанием своей царственной значительности, говорил с частыми паузами, будто вслушивался в собственную речь.

— Пригласил я вас, господин мануфактур-советник, для беседы откровенной, как говорится, по душам.

— Я весь внимание, ваше высочество,— Морозов наклонил голову.

Генерал-губернатор раскрыл объемистую папку, вслух прочитав надпись на переплете: «Дела департамента полиции о рабочих волнениях во Владимирской губернии»,— и произнес с особой значительностью:

— Тут, как явствует из официальной статистики,

ваше Орехово-Зуево по степени неблагонадежности на первом месте, это относится как к распространению противоправительственных листовок и газеты социал-демократов, издающейся за границей, так и к конспиративным квартирам, на которых собираются тайные сходки. По напряженности крамольной деятельности, коей озабочены власти, ваше фабричное село обогнало многие города.

Великий князь глянул на собеседника вопросительно и вместе с тем негодующе.

— Не пытаюсь возражать, ваше высочество, но позволю себе напомнить: по степени концентрации фабричного народа Орехово-Зуево стоит в одном ряду с Петербургом и Москвой.

— Так что же по-вашему,— в голосе великого князя зазвучала прямая угроза; он весь как-то напрягся, расстегнул тугой ворот мундира,— обе столицы должны стать очагами беспорядков?

— Не пытаюсь быть пророком, ваше высочество.

— Еще бы!.. За подобное пророчество можно жестоко поплатиться...

— Полагаю, ваше высочество, что беседа наша в таком направлении не даст желаемых результатов.— Морозов сдерживал себя с трудом,— Смею думать, ваше высочество, что претензии властей к рабочим бессмысленно предъявлять фабриканту. Предприниматели не несут никакой ответственности за политическую благонадежность мастерового народа.

— Однако за потворство бунтовщикам хозяева могут быть наказаны наравне с самими бунтовщиками.

— Как? — изумился Морозов.— Не знал, что уже издан такой закон.

Великий князь заметно смутился, сообразив, что тут он, пожалуй, хватил лишнего. А Морозову стало очевидно, что теперь и для него, подданного империи, пришло время задавать вопросы цареву дяде.

— Чем же все-таки могу я быть полезен вашему высочеству? Чего вы хотите от меня?

— Не так уж много. Чтобы ваша фабричная администрация лишила работы всех мастеровых, уволила бы всех смутьянов, находящихся под подозрением, внушающих сомнения в своей благонадежности.

— Всего-то только? — Морозов протяжно вздохнул.— Боюсь, однако, что такая мера, незаконная по существу своему, толкнет рабочих на обращения в судебные инстанции. А суд примет решение в защиту рабочих, как это уже произошло после памятной орехово-зуевской забастовки 1885 года. Может быть и другой вариант. Подозреваемые, а таковых очень много, будут уволены. Тогда некому будет работать у станков. Вот вам экономический ущерб для всей промышленности и, значит, почва для открытого уже, революционного, выступления рабочих.

— М-да,— великий князь оказался в явном недоумении.

Морозов отметил про себя: «Глуповат все-таки наш московский верховный правитель, решительно глуп! Удивительно, до чего одинаково скроены и сшиты многочисленные сановники в разных инстанциях бюрократического аппарата империи — самоуверенные, чванливые, ограниченные».

После долгой паузы Сергей Александрович вымолвил:

— К этому еще вернемся, а сейчас поговорим о другом, господин мануфактур-советник. Война требует более щедрых пожертвований на снабжение армии, нежели те, что совершались до сей поры... Армии нужны ткани, теплая одежда, обувь. А наши господа аршинники отсиживаются в лабазах своих, жмутся, жертвуют скудно. Надо их расшевелить.

— Та-ак,— протянул Морозов,— а позвольте узнать, ваше высочество, кого вы титулуете столь презрительно: «господа аршинники», уж не российское ли торгово-промышленное сословие, к которому я имею честь принадлежать?

Великий князь оторопел. Такой тон в устах верноподданных империи был ему непривычен.

Морозов продолжал:

— Так вот, от имени этого сословия позволю себе заявить: на военные нужды отечества мы жертвовали бы гораздо больше, много щедрей, если бы были уверены, что пожертвования не будут разворованы.

— Что? Да как вы смеете, в конце концов? — вскипел великий князь.

— Смею, ваше высочество, смею как гражданин России и патриот! А про интендантов-воров вы знаете лучше меня.

Великий князь встал из-за стола, давая понять, что аудиенция закончена.

Встал с поклоном и Морозов:

- Покорнейше благодарю, ваше высочество, за оказанное мне внимание10.

И неторопливо зашагал к выходу из кабинета, затем вниз по лестнице в сопровождении Джунковского. Прощаясь с Морозовым официально, адъютант великого князя счел, однако, уместным передать поклон Зинаиде Григорьевне.

Странные противоречивые чувства обуревали Савву Тимофеевича после свидания с Сергеем Александровичем. С одной стороны, вроде бы и лестно было сознавать, что сумел он крепко щелкнуть по августейшему носу царева дяди, перед которым трепетали многие знатные москвичи. А с другой: очень уж неприятно было повышенное внимание сановных и полицейских кругов к сугубо штатской его персоне. Возмущал откровенный губернаторский цинизм, с которым великий князь предложил ему сотрудничать с охранкой. Ему — русскому интеллигенту, дружащему с Горьким и Чеховым, принятому в доме Льва Толстого!

Видно, департаментом полиции собрано солидное досье о мануфактур-советнике Морозове, видно, охранители престола считают его личностью, опасной для самодержавия. Надо думать, числятся за ним разные грехи. Как забыть, например, что бесследно исчез из кабинета экземпляр «Искры», ввозимой в Россию конспиративными путями, газеты, которая к нему, Морозову, попадает изредка в Москве от надежных друзей.

Тут, в Орехово-Зуеве, директор-распорядитель не стремился к личным знакомствам с рабочими, вызывающими подозрение полиции. Понятия он не имел о питерском пропагандисте Иване Васильевиче Бабушкине, который жил под чужим именем в соседнем уездном городке Покрове и в Орехово наведывался временами как коммивояжер. Ничем не привлек к себе хозяйского внимания давний ореховский старожил Тихон Рудаков, снова поступивший на фабрику после нескольких лет работы на петербургских фабриках и тюремного заключения.

Однако потомственных ореховцев, представлявших разные поколения, знал Морозов в лицо, следил за их судьбами. Как было ему не интересоваться семьей Барышниковых: отец Архип Иванович помнил еще стачку восемьдесят пятого года, старший сын Алексей недавно отбыл три года в сибирской ссылке, а младший Володя, окончив школу с похвальным листом, попал в правление на должность «конторского мальчика». Радовал Володя всех смышленостью своей и каллиграфическим почерком. Показал себя и хорошим счетоводом, дельным учетчиком паспортов.

— В большие начальники скоро выйдешь, Вовка,— добродушно посмеивался старший брат,— Гляди не зазнайся, коли с самим Тимофеичем дружбу заведешь или, на худой конец, хоть с Назаровым...

Нет, так высоко пятнадцатилетний Володя и в мечтах не залетал. Правда, случалось ему заходить с бумагами в кабинет Сергея Александровича Назарова — директора красильной. Однажды повстречал там даже «самого Тимофеича». Крепко запомнилась пареньку эта встреча. Директор-распорядитель вошел в назаровский кабинет стремительно, спросил строго:

— Почему задерживаются выборы фабричных старост?

Назаров лениво ответил:

— По-моему, эти выборы вообще незачем проводить...

— Это по-вашему, Сергей Александрович.— Морозов вскипел.— А для меня, как и для других членов правления, обязателен закон от 3 июля 1903 года. Старост выбирают, чтобы держать связь администрации с рабочими, неужели вам это надо разъяснять?

Назаров еще попытался возражать, теперь уже в повышенном тоне. Морозов, ударив кулаком по столу, вышел из кабинета.

О случайной этой встрече Володя взволнованно рассказывал вечером старшему брату.

— Вот, оказывается, он какой, главный хозяин наш.

— Да-а, правильный, справедливый человек. Кабы все в правлении такими были.

А через несколько дней, когда прошли выборы старост и Алексей Архипович Барышников оказался в их числе, дома он рассказывал:

— Принимал нас, старост, Савва Тимофеевич у себя в кабинете, уважительно принимал. А потом меня одного задержал, это когда остальные-то вышли. Да, усадил, значит, в кресло и говорит: «Догадываюсь я кое о чем, Алексей Архипыч. Думаю, что этот наш разговор полиции известен станет, потому что есть на фабрике шпики-провокаторы. Предупреждаю на будущее: не следует тебе больше,

Алексей Архипыч, в хозяйский кабинет заходить. И тебе, рабочему человеку, то опасно, и мне — директору» Вот,

Вовка, какие дела, ухо держи востро,— заключил старший брат. И, помолчав, добавил: — Жаль, что нет у хозяина полной власти, потому как главный-то капитал у ихней мамаши, Марьи Федоровны. А Назаров Сергей Александрович — он Савве вроде племянника доводится, состоит при директоре шпионом — от старухи, значит. Все старухе доносит!

Усвоить все тонкости семейных взаимоотношений в клане Морозовых Володя в свои пятнадцать лет не пытался, но хозяйскую власть понимал в общем правильно, как и власть государеву, которая еще выше и крепче власти хозяйской. Знал, что рабочему человеку обе они чужды, враждебны. И это на годы вперед определило идейное возмужание младшего Барышникова.

Пройдет не один десяток лет, прежде чем память о Владимире Архиповиче воплотится в скульптуру, украшающую рабочий город Орехово-Зуево, и о нем будет написана книга. Однако не будем забегать вперед. Вернемся к первым ее страницам, тогда еще не написанным,— повествующим о Володе-юноше, о давней поре революционной борьбы орехово-зуевских*рабочих. От этой борьбы стоял в стороне капиталист Савва Морозов, человек умный, социально прозорливый, но скованный принадлежностью к своему классу.

Для Володи Барышникова, ученика начальной школы при фабрике, настоящим откровением, кладезем житейской мудрости стала газета на тонкой, почти прозрачной бумаге, газета, отпечатанная где-то далеко за границей, но рассказывавшая о родных российских делах, о рабочей жизни во многих городах и поселках, в том числе и в Орехово-Зуеве. Брат Алексей, принесший однажды вечером эту газету домой, с неохотой читал ее вслух и никак не комментировал заметки, набранные петитом: дескать, много будешь знать, Вовка, скоро состаришься.

А Володю больше интересовала строка эпиграфа под заголовком «Искра»: «Из искры возгорится пламя» — и подпись под эпиграфом: «Из ответа декабристов Пушкину». Про Пушкина Володя мог и сам кое-что рассказать старшему брату. Еще в начальных классах школы при фабрике выучил он наизусть «Сказку о царе Салтане», «Золотого петушка». Своими словами излагал историю про хитрющего работника Балду, который так ловко одурачил жадного и скупого попа.

Видно, хороший был человек этот Пушкин, коли сумел написать так. Мальчику даже как-то не верилось, что Александр Сергеевич Пушкин — из господ.

Расспрашивал Володя старшего брата Алексея про этих самых декабристов, которые с Пушкиным дружили. Ведь письмо-то они Пушкину откуда прислали? С каторги. А на каторгу попали за что? За то, что против царя бунтовали. А звали этого царя, как и нынешнего,— Николаем, только не Александровичем, а Павловичем. Прадедом приходится он нынешнему государю императору Николаю Второму... Выходит, у них, у царей, вроде как у господ Морозовых — хозяев Никольской мануфактуры, про которых на высокой вывеске большими золотыми буквами написано: «Савва Морозов, сын и компания». Знал Володя, что тот Морозов, Васильевич по отчеству, который на вывеске значится, был самым первым хозяином в Орехово-Зуеве, а Тимофей ему сыном приходится, а Савва — Тимофеев сын — внуком. Вроде как Савва Второй. Царь не царь, конечно, но власть большущая: бороться против такой силы мудрено.

Тем больше симпатии вызывал у Володи старший брат Алексей, читавший «Искру», часто уходивший по вечерам на тайные собрания — то в чайной «Общества трезвости», что у моста через Клязьму, то близ новой стройки на квартире, которую по заданию социал-демократических кружков снимал рабочий Лапин.

Брат Алексей дружил с Тихоном Илларионовичем Рудаковым; давно уже Рудаков, отбыв ссылку и приехав в родное Орехово, перво-наперво разыскал ту казарму, в которой квартировало семейство Барышниковых. Своим человеком для Алексея Архиповича был также Игнат Бугров, у которого в библиотеке «Общества трезвости» наряду с ура-патриотическими и религиозными книгами хранились и подпольные издания социал-демократов.

На все расспросы Володи — паренька любопытного, настырного — Алексей Архипович отвечал неизменно: «Молод ты еще, Вовка, мало каши ел». Однако стал постепенно давать младшему братишке поручения: то сверток с книгами в знакомую семью отнести и, передав его там, ни о чем не расспрашивать, то «на стреме стоять» близ дома Лапина зимним морозным вечером, пока идет собрание на конспиративной квартире. В один из таких вечеров, ставших особо памятным, Володе удалось заблаговременно заметить приближение полицейской облавы. Он сообщил о том сначала собранию, а потом и брату Алексею, занятому в ночной смене на фабрике.

Волна обысков прокатилась по рабочим казармам. В каморке Барышниковых ничего предосудительного полицейские не нашли. Но Алексея Архиповича все-таки арестовали, сослали в Сибирь на три года. За решеткой оказались Игнат Бугров и тот самый коммивояжер, приходивший в Орехово-Зуево из уездного города Покрова, проживавший там по чужому паспорту. Арестовав его, полиция установила настоящее его имя: Иван Васильевич Бабушкин, участник петербургского «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», опытный пропагандист.

За три года отсутствия Алексея немало горестей перенесла семья Барышниковых. Отец, Архип Иванович, и раньше-то неравнодушный к бутылке, теперь все чаще запивал горькую, в раздражении обрушивался с бранью на всех домашних. Мать безутешно горевала по старшему сыну. Жена Алексея, Татьяна, сокрушалась: как же теперь ей одной, без мужа, прокормить двоих малышей. Но товарищи не оставили в беде семью Барышниковых. Однажды ближе к весне постучался в каморку незнакомый дядя, назвался Иваном, потолковал с Татьяной, дал ей немного денег и сказал:

— Мужик твой за общее дело борется, за рабочее. Дай бог ему здоровья. А мы уж постараемся тебе помогать каждый месяц.

Володе, который прислушивался к разговору, Иван сказал:

— Ты, парень, с политикой пока не торопись... Вот подрастешь, тогда... А пока учись.

Володя учился и грамоте в начальной школе, и слесарным навыкам на механическом заводе Никольской мануфактуры, и игре на гитаре, которую приобрел на первые заработанные деньги. Часто собирались вокруг него сверстники в полутемном коридоре казармы. Распевали и старинные песни, еще родителями привезенные из подмосковных, рязанских, владимирских деревень, и злободневные частушки:

Тесно стало на земле,

Воюем с японами.

Они бьют нас по скуле,

А мы их иконами.

Старшие Барышниковы — отец с матерью — шикали:

— Ох, Вовка, попадешь ты в кутузку, погонят тебя по Владимирке вослед бедному Алешеньке...

Война между императорской Россией и императорской Японией, шедшая невесть в какой дали, становилась источником горестей для рабочих семей. По многим адресам поступали траурные извещения. В Орехово-Зуеве тем временем дорожали товары в харчевых лавках. Росла скученность в каморках. Новые корпуса казарм стояли недостроенные,— в солдаты позабирали многих строителей.

К той поре, как возвратился из Сибири Алексей и снова нанялся на прежнюю должность — складальщиком готового товара, Владимир сидел уже за конторским столом. При дружеской помощи бухгалтера Владимира Ивановича Будкина быстро освоил он специальность счетовода. А там вскоре перевело его начальство на должность еще более высокую, поручив учитывать паспорта поступающих на работу. Принимая от новичков фабричных «виды на жительство», он заочно знакомился со множеством людей. Проходили через его стол приезжавшие из Глухова, Твери, Серпухова, Егорьевска — отовсюду, где вчерашние хлебопашцы становились ткачами, прядельщиками. Проходили мужики, бабы из дальних и ближних деревень. Думалось: велика Россия, а нравы, обычаи всюду одни: в достатке живут только хозяева — захребетники.

Если уж о здешних ореховских хозяевах судить, то, конечно, Савва Второй лучше, чем покойный родитель его, Тимофей Первый. Конечно, это Савве Тимофеевичу к чести, что держится он запросто с фабричным народом. Однако еще неизвестно, как директор-распорядитель себя поведет, когда столкнутся лоб в лоб рабочие и пайщики, те, кто весь свой век горбатит у станков, с теми, кто привык доходы получать, эти самые, по-господски сказать, дивиденды...

Во многих вопросах надо было разобраться Владимиру, и он считал, что достаточно созрел для этого. И не ошибся. Алексей, вернувшись из ссылки, для начала пригласил Володю в трактир «Общества трезвости».

В трактире за стойкой хозяйничал некто, с виду весьма хмурый, пристально оглядывал входящих. Но рабочие знали, что половые тут из бывших фабричных, свои ребята, не доносчики. За столик к братьям подсели двое. Одного из них — в пиджаке и белой рубахе — ткача Степана Андреевича Терентьева, живущего на вольной квартире, Володя знал и раньше. Второго — высоченного дядю в косоворотке — видел впервые. Он назвался Федором.

— Из Москвы товарищ Федор,— представил Терентьев.— Послушаем его в воскресенье в лесу. А пока листовку надо переписать,— слышал я, Алексей Архипыч, рука у твоего братишки быстрая, легкая.

Когда паренек заулыбался, Терентьев добавил:

— Перепишешь не раз, размножить надо, понимаешь?

Распространять же листовки, которые Барышников-

младший переписывал три вечера подряд, поручили другим товарищам.

В воскресенье под вечер рабочие — и в одиночку, и группами — зашагали к берегу Клязьмы. Перешли реку по дощатым мосткам, потом по бревну переправились через быструю речушку Дубенку. За кустарником открылась поляна. Там уже горели костры, над огнем кипятились чайники. Играла гармонь, слышались песни.

Едва начали сгущаться сумерки, на пень, окруженный толпой, взобрался Федор. Предупредил собравшихся: если появится полиция — уходить через кустарник на Клязьму.

— Знаем, места нам знакомые,— послышались голоса.

Федор рассказал о потерях российских войск в боях

против японцев, о том, что поражения царской власти невольно благоприятствуют скорому началу революции, что пришла долгожданная пора всем рабочим быть готовыми к выступлениям против самодержавия.

Его слушали напряженно, согласно кивали головами. Когда сходка закончилась, к Володе подошла знакомая ткачиха, Елизавета Горячева, сунула листовку, ту самую, которую он переписывал собственноручно, и сказала:

— Вот... Прочти и передай, кому доверяешь...

Володя усмехнулся снисходительно:

— Передам, конечно, а сам-то ее наизусть знаю.

Придя домой, он спросил брата:

— Много ли бабы в политике смыслят?..

Алексей ответил:

— Это смотря какие бабы и в какой политике. А Лиза Горячева в нашей партии состоит. Старайся, парень, и ты заслужишь такую честь...

Владимир заслужил. В пятом году стал большевиком. В семнадцатом — солдатом Октября. В гражданскую — комиссаром Красной Армии. На фронте сложил голову11.

Народ уже не безмолвствует

Гнетущее одиночество, на которое Савва Тимофеевич сетовал Алексею Максимовичу, чувствовалось особенно остро при размышлениях о народе и толпе. Думы такие нахлынули с новой силой после событий, свидетелем которых ему привелось стать сначала в Москве, потом в Петербурге. Крепко застряла в памяти организованная охранниками-зубатовцами в Москве манифестация — шествие рабочих в Кремль к памятнику «царю-освободителю». Сначала манифестацию назначили на 19 февраля, приурочивая ко дню Указа об отмене крепостного права, потом ее перенесли на 1 марта — к очередной годовщине смерти Александра Второго.

Погода стояла предвесенняя, над Красной площадью плыли тяжелые облака. Не из-за Москвы-реки, нет... Казалось, откуда-то от дальних морей, что на окраинах обширной империи. Ряды манифестантов текли по площади к стенам Кремля двумя потоками, вливаясь в Спасские и Никольские ворота. Шагали фабричные люди чинно, размеренно. Говорили вполголоса, не создавая большого шума. Тысячи сапог мерно шуршали по грязному натоптанному снегу.

Морозов, оказавшись в толпе зрителей у подъезда Исторического музея, присматривался к манифестантам и к своим соседям. Кое-кто из них стоял неподвижно, кое-кто переминался с ноги на ногу. Постепенно удалось определить: в толпе участников манифестации преобладали люди пожилые, степенные. Они шли молча. А молодежь, которой было куда меньше, то и дело перебрасывалась шутками. И шутили все больше по поводу господ, стоящих У музея.

По тому, как пожилые рабочие молчаливо и озабоченно разглядывали площадь, кремлевские стены, золоченых орлов на башнях, разноцветные маковки храма Василия Блаженного, нетрудно было догадаться, что все они — жители окраины и тут, в середине древней столицы Руси, гости не частые.

Временами Морозову чудились в толпе лица, знакомые по Орехово-Зуеву, хотя и знал он наверняка, что его землякам добираться от берегов Клязьмы сюда к Москве-реке сложно.

О чем толковали в толпе, расслышать было, конечно, невозможно. А замечания зрителей настойчиво лезли в уши. Один из них, в добротной поддевке на меху, явно недоумевал, как же это допустили вчерашних смутьянов-забастовщиков в места, священные для всех верноподданных. Другой, с виду поскромней, фигурой вовсе не солидный, возражал: дескать, фабричный трудовой люд это и есть самые что ни на есть верноподданные, что, мол, на них, на тружеников, и опирается царский трон супротив студентов и прочих бунтовщиков.

Толковали досужие зеваки и о том, что для демонстрации единения народа с царем время надо бы выбрать весеннее, праздничное, скажем пасхальную неделю.

По мере того как толпа, шагавшая по площади, миновала музей, от нее все чаще отделялись манифестанты. Они небольшими группками прибивались к тротуару у музея, толпясь в противоположной стороне площади у Лобного места, в середине — у памятника Минину и Пожарскому.

«Да, праздная эта толпа — никакой не народ,— подумал Морозов.— Но, с другой стороны, нет оснований у вас, фабрикант и общественный деятель, числить всех своих сограждан этаким быдлом! Хотя, конечно, стыдно должно быть нам, интеллигентам, что вожаками московского пролетариата оказались на сей раз чиновники охранного отделения.

А где же те истинные вожди, которые, по мнению народников, только и способны возглавлять толпу? Если кто действительно ближе к истине, так это, пожалуй, марксист Ленин, доказывающий, что внести сознательность в стихийное рабочее движение обязаны социал-демократы, интеллигенты!

Для того и нужны, необходимы такие профессиональные революционеры, как Леонид Красин или Николай Бауман. А юному энтузиасту Коле Шмиту еще расти и расти, учиться и учиться. И, конечно, боязно за таких, как Коля Шмит. Не затоптали бы их своими сапожищами «у святых кремлевских стен» толпы, послушные зубатовцам.

Тяжко и страшновато, сказать по совести: до чего же мощен гул, доносящийся оттуда, из-за этих самых стен. Гул религиозных песнопений... «Спаси, господи, люди твоя...»

Неужели все-таки так коротка память народная, что уже забыты ужасы Ходынки и проявленное тогда царем равнодушие ко всеобщему горю?»

Уж кому-кому, а ему-то, Савве Морозову, встречавшему царя в Нижнем вскоре после ходынской катастрофы, памятна безучастная мина на физиономии «божьего помазанника», самодовольно принимавшего хлеб-соль от верноподданного купечества. Почему бы и сегодня не оставаться довольным гвардейскому полковнику Романову — внуку «царя-освободителя», если к дедушкиному памятнику в Кремле столь покорно топают тысячи сапог?

Если промышленнику Морозову по личному знакомству известно «его императорское ничтожество», то почему же оно составляет некий «секрет» для миллионов верноподданных?.. Видимо, сильны еще холопские навыки, привычки в сыновьях вчерашних крепостных. Вот уж поистине прав Некрасов: «Люди холопского звания — сущие псы иногда».

«Толпы без вождей. Никак решительно не годится в вожди такой сорвиголова, как, скажем, Балмашев, убивший министра Сипягина.

Герой пошел на виселицу, а убитому министру царь быстро нашел замену.

Нет, индивидуальный террор не поможет свергнуть монархию, революционизировать общественное мнение.

Скорее, наоборот, жестокость воспринимается всегда с сочувствием к жертве».

Когда с юга, из Малороссии, приходили вести о крестьянских волнениях и карательных акциях властей, Морозов обращался мыслями к мудрости Пушкина: «Да, страшен русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Это было сказано о событиях, происходивших почти полтора века назад, во времена Пугачева. Но останется в силе и ныне в начале двадцатого столетия, когда (в этом можно не сомневаться) стихия народного гнева взорвет наконец полицейское государство...

«А до чего же живуче холопство, воплощенное в квасном патриотизме! Не забыть день начала войны с Японией»

Надо же было Савве Тимофеевичу именно тогда оказаться в Санкт-Петербурге. Весть о внезапном и вероломном ударе самурайских военно-морских сил по кораблям русской Тихоокеанской эскадры застала Морозова на пути из Гостиного двора к «Европейской» гостинице на Невском, запруженном возбужденной толпой. По тротуарам, по мостовой двигались групйы людей, размахивавших свежими газетами. Постепенно они сливались в один человеческий поток. Разрозненные голоса горланили: «Царствуй на страх врагам, царствуй во славу нам...»

Свернуть с проспекта — главной столичной магистрали — в боковые улицы было уже решительно невозможно. И оттуда, с обеих сторон Невского, выплескивались новые и новые людские ручейки. Они вливались в общий поток. Он захватывал уже всю ширь проспекта.

Тут и там темнели солидные пальто деловых людей, пестрели распахнутые меховые шубы, пятнами выделялись студенческие и военные шинели, поблескивала позолота пуговиц.

В отличие от манифестации, организованной зубатовца ми в Москве, нынешняя — питерская — была стихийной.

У Полицейского моста толпа, точно река, выходящая из берегов, не умещалась в ложе проспекта, растекалась вправо вдоль Мойки. Захлестывала и ее набережные, текла дальше к Дворцовой площади.

А там уже — трудно было поверить глазам — там люди стремительно падали на колени, срывали с голов шапки. И широко раскрытые рты, будто алчущие пищи, жаждущие питья, изрыгали во всю мощь гигантских легких- «Победы благоверному императору!»

Захлебываясь, перебивая друг друга, яростно спорили, гадали: выйдет царь из дворца, покажется на площади или нет?

Наконец всеобщий вздох облегчения пронесся над согбенными фигурами, все ниже и ниже склонявшимися к растоптанному грязному снегу. Слышались бессвязные слова умиления, восхищения.

И стало хорошо видно, как на балконе Зимнего дворца холодно сверкнули под солнцем стекла массивных дверей, как распахнутые створки их выпустили на балкон две очень маленькие издали фигурки. Полковник в голубоватосером мундире держал под руку стройную даму в белом. Дама выглядела не то чтобы выше ростом, чем ее спутник, но как-то эффектнее, значительнее. Герцогиня Гессен-Дармштадтская Алиса, она же императрица всероссийская Александра Федоровна, умела держаться ца людях. Эту ее черту Морозов сохранил в памяти со времени нижегородского знакомства. Зримое превосходство царицы над царем подкреплялось и сведениями из августейшей биографии: Алиса как-никак бакалавр философии Гейдельбергского университета, а государю батюшке, при всех его домашних наставниках, университетский курс, видимо, и не снился.

Тогда в Нижнем Новгороде, на ярмарке, и на выставке, и на торжественном приеме у губернатора, это впечатление о венценосной чете подтверждалось не раз.

А теперь над Дворцовой площадью, над морем разливанным согбенных спин и обнаженных голов царица красовалась этакой «лебедью белой» из сказки. Именно в таком духе аттестовали ее восторженные голоса верноподданных.

— Тише, тише! — слышались почтительные шепотки.— Сейчас начнет говорить государь...

Далекие фигурки на балконе оставались неподвижны и вскоре скрылись за сверкнувшими еще раз стеклянными створками дверей.

«Помнится, в пушкинском «Борисе Годунове» народ безмолвствовал при виде циничной и жестокой борьбы царственных особ за власть. Там носители власти бессовестно обманывают народ. А здесь, в жизни, перед народом, ждущим царского слова, как мог оставаться безмолвным «божий помазанник».

Ну, допустим, сам-то государь император не семи пядей во лбу, но августейшая-то супруга должна подсказать мужу какие-то слова, обращенные к народу, подтолкнуть нерешительность самодержавца на какой-то значительный эффектный жест?

Нет! Видно, коленопреклоненная толпа на площади вызвала у царственной четы лишь чувство презрения господ к рабам. Отвратительна царская спесь... Да, отвратительна...

А до чего стыдно за сограждан, охваченных слепым инстинктом поклонения власти! Неужели ни у кого, из упавших на колени, не шевельнулся в душе гнев, не возник протест? Ну, а если у кого и шевельнулся?... Тогда, конечно, его сразу же подавил бы страх перед толпой. Попробуй встань во весь рост, раскрой рот, крикни. Тотчас тебя сомнут, затопчут.

Чувство покорности людскому стаду, стихийно влекомому неведомо куда, тупому, жестокому стаду, внушало ужас. Пытаясь успокоить себя, Морозов стиснул в кармане плоский браунинг, который привык носить с собой на случай самообороны. И тут же внутренне усмехнулся: «С таким пистолетиком не спасешься. Из него если уж стрелять в кого — так вернее всего в себя!»

Морозов осторожно, бочком-бочком протолкался в толпе к выходу с Дворцовой площади. Пробирался молча, оглушенный разноголосым гулом глоток, горлопанящих «Боже, царя храни».

Так и не «прогремел набатом» голос царя в годину новых испытаний для России. Зато сколь визгливо, неприлично звучали возгласы над Дворцовой площадью, выкрики из толпы в адрес «желтокожих макаков», угрозы утопить этих самых «макаков» в Тихом океане.

«До чего все это глупо! — думал тогда Морозов. — Что знаем мы тут, на балтийских берегах, о морской державе Дальнего Востока, о вековых ее традициях, об уровне военного искусства и техники?»

Морозов мысленно представлял себе географическую карту со схемой строящейся Транссибирской железной дороги, вспоминал рассказы Гарина-Михайловского, инженера и писателя, человека честного, любящего Россию. «Как долго надо нам строить этот путь, чтобы не прерывался он, не упирался бы в Байкал и забайкальские горные края?» И еще думалось: «Ненадежно все-таки связан Дальний Восток с остальной империей! Сколько у японцев преимущества в ведении войны. Это очевидно каждому грамотному русскому человеку.

Царь по недомыслию надеется легкой победой поднять свой престиж внутри страны. Но какими потерями и жертвами обойдется эта война народу, стране...»

С каждым новым месяцем военных действий на Дальнем Востоке победные реляции поступали все реже и реже, а тревога за страдающий народ возрастала все больше, щгла сердце.

Но кто же все-таки представляет народ в Российской империи? Те ли колонны молчаливых мастеровых, которые угрюмо печатали шаг, направляясь в Кремль к памятнику «царю-освободителю»? Или другая толпа — крикливая, холопски усердная, обнажавшая головы, стоя на коленях перед Зимним дворцом,— людское скопище, охваченное восторгом поклонения? Или, может быть, народ — это шеренги новобранцев на Владимирском шоссе (той самой Владимирке, которая ведет и в Сибирь — на каторгу),— толпы перед присутственными местами воинских начальников, очереди живых людей, обреченных стать пушечным мясом? Ведь это самое «мясо» и выносят на носилках из санитарных поездов, идущих мимо Орехово-Зуева с востока на запад. А власти, деликатно именуя его «увечными воинами», хладнокровно списывают тысячи жизней в расход по своей безжалостной и циничной бухгалтерии.

Война с Японией не приносила российскому флагу ничего, кроме позора, а российским гражданам только траурные похоронки. Такая почта находила своих адресатов почти в каждой орехово-зуевской казарме. И чем мог приветливый к людям хозяин Савва Тимофеевич утешить свою куму, старуху Секлетею Петровну, которая горько плачет по сыну — хозяйскому крестнику, сложившему голову невесть в какой дали, в распроклятой Маньчжурии. А другая кума Морозова — Пелагея Волкова... Нынче во здравие раба божьего Саввы просфору освятила после обедни и на сына Прокопия истово жалуется благодетелю хозяину: горькую пьет парень которую уж неделю кряду, с городовыми якшается, из уличных мальчишек какую-то шайку сколотил. Идет за Прокопием по всему Орехову дурная слава хулигана и черносотенца.

«А он, Прокопий, ведь тоже из народа, тоже представляет в известной степени этот самый рабочий класс, которому дано стать гегемоном истории?!»

Что прикажете делать и как мыслить при таком раскладе капиталисту Морозову — потомственному эксплуататору рабочих?

Но есть среди ореховского фабричного люда и другие. Вроде, скажем, братьев Барышниковых. Такие, по всему видать, все более осознают общественную свою значимость. С ними можно найти общий язык. Однако еще вопрос: пожмут ли они протянутую руку капиталиста Морозова, не отвернутся ли с обидным равнодушием, а то и с явным недоверием?

И, пожалуй, тогда он, хозяин, поймет движенье их души. Трудно ведь мириться с тем, что наряду со снижением заработков поднялись цены в харчевых лавках. Правы рабочие, когда на тайных своих сходках приходят к выводам, что пора выплачивать им наградные дважды в год, как давно уже выплачивают хозяева служащим. Ведь именно рабочие создают эти самые материальные ценности, от которых растут капиталы, а служащие-то всего-навсего угождают хозяевам.

Прав фабричный народ и в том, что пора на русских текстильных предприятиях рабочий день сокращать — по примеру предприятий европейских.

«Однако как склонить господ пайщиков к пониманию этого, чтобы малость потеснились они на своих сундуках, у банковских своих вкладов и текущих счетов? Привыкли господа к теплым местечкам...»

Сколько раз Савва Тимофеевич пытался представить себе, как будет выглядеть собрание пайщиков или заседание правления, если решится он, директор-распорядитель, выступить с таким «крамольным прожектом». И всегда грустно усмехался. Разумеется, встретят его в штыки и Назаровы, и Карповы, и все прочие во главе с родной мамашей.

Ну а если заикнуться о привлечении рабочих в паевое товарищество? Вот тогда уж поистине поднимется буря.

А ведь пора и об этом думать, если хочешь свои собственные хозяйские позиции сохранить и обрести тот вожделенный социальный мир, который марксисты считают утопией, но который так заманчиво рисовал в своих мечтаниях этот симпатяга англичанин, уже покойный Роберт Оуэн.

«Нет, маловероятно все это. Не уговоришь благоденствующих братьев по классу, никакими доводами не склонишь на жертвы. Не сдвинутся собственники, убежденные в своей непогрешимости, с насиженных мест в наследственной своей вотчине Орехово-Зуеве, если не подтолкнут их грозные события извне, в Питере хотя бы...»

А оттуда все чаще доходили слухи весьма беспокойные. Будто собираются столичные зубатовцы повести рабочих к царю, не бронзовому, «почившему в бозе», как водили в Москве, а к живому — его внуку, обитающему в Зимнем дворце. Достоверно было известно, что подобран там в Питере и пастырь «смиренной паствы» — некий священник Георгий Гапон, в просторечии прозванный «отцом Агафоном».

Бывать в Петербурге, вдыхать приморский столичный воздух Морозову случалось часто. Того требовали дела фирмы.

Теперь, однако, заботы, одолевшие Савву Тимофеевича, были куда крупнее, значительнее. Речь надо было вести о государственных реформах, вести решительно, с позиций промышленного сословия, и собеседника себе найти чуткого, трезво оценивающего обстановку, способного подсказать царю правильное решение. По опыту своего многолетнего знакомства с Витте Морозов был убежден, что именно он, побывавший на своем веку министром путей сообщения, министром финансов и, наконец, ставший премьером, должен был обладать здравым смыслом и решительностью при всех своих явно монархических взглядах.

«Пожалуй, его можно в чем-то убедить»,— думал Морозов, отправляясь в Петербург вместе с несколькими коллегами-промышленниками.

Но Сергей Юльевич Витте держался иного мнения. Вот какое историческое свидетельство оставил он в мемуарах, опубликованных много лет спустя.

«Представители знатного московского купечества требовали также ограничения самодержавия. Морозов дал через актрису, за которой ухаживал, сожительницу Горького, несколько миллионов революционерам. Помню, когда я еще был председателем комитета министров, до поездки моей в Америку для заключения мира — в начале 1905 г.,— как-то вечером Морозов просил меня по телефону его принять. Я его принял, и он мне начал говорить самые крайние речи о необходимости покончить с самодержавием, об установке парламентарной системы со всеобщими прямыми и проч. выборами, о том, что так жить нельзя далее, и т. д.

Когда он поуспокоился, зная его давно и будучи летами значительно старше его, я положил ему руку на плечо и сказал ему: «Желая вам добра, вот что я вам скажу — не вмешивайтесь во всю эту политическую драму, занимайтесь вашим торгово-промышленным делом, не путайтесь в революцию, передайте этот мои совет вашим коллегам по профессии...» Морозов, видимо, смутился, мой совет его отрезвил, и он меня благодарил»1.

А вот другое свидетельство об этом же самом разговоре — из-под пера Максима Горького12.

«Незадолго до кровавых событий 9 января 905 года Морозов ездил к Витте с депутацией промышленников, пытался убедить министра в необходимости каких-то реформ и потом говорил мне:

— Этот пройдоха, видимо, затевает какую-то подлую игру. Ведет он себя как провокатор. Говорить с ним было, конечно, бесполезно и даже глупо. Хитрый скот...»

Нелишне, думается, сопоставить эти два описания одного и того же события, чтобы лучше понять истинный его смысл.

Вельможа Витте пытался представить Морозова человеком неопытным, незрелым, попавшим под влияние революционеров. С высоты своего государственного поста председатель комитета министров считал попытки буржуазии заниматься политикой не более как блажью. А себя — сановного бюрократа, профессионального политика — воображал «отцом народа», мудрецом, наставляющим «заблудшую паству» на путь истинный, «ведомый только ему». Морозов отлично понял цинизм его уловок и сделал для себя единственно разумный вывод: властями задумана расправа. Надо предупредить обманутых рабочих, революционно настроенную интеллигенцию.

«...накануне 9 января,— продолжает Горький,— когда уже стало известно, что рабочие пойдут к царю, Савва предупредил:

— Возможно, что завтра в городе будет распоряжаться великий князь Владимир и будет сделана попытка погрома редакций газет и журналов. Наверное, среди интеллигенции будут аресты. Надо думать, что гапоновцы не так глупы, чтобы можно было спровоцировать их на погром, но, вероятно, полиция попытается устроить какую-нибудь пакость. Не худо было бы организовать по редакциям самооборону из рабочих, студентов, да и вообще завтра следует гулять с револьвером в кармане. У тебя есть?

У меня не было. Он вытащил из кармана браунинг, сунул мне и поспешно ушел, но вечером явился опять, встревоженный и злой.

— Ну, брат, они решили не пускать рабочих ко дворцу, будут расстреливать. Вызвана пехота из провинции, кажется 144-й полк. Вообще — решено устроить бойню...

Я тотчас же бросился в редакцию газеты «Сын Отечества» и застал там человек полтораста, которые обсуждали вопрос: что делать? Молодежь кричала, что надо идти во главе рабочих, но кто-то предложил выбрать депутацию к Святополк-Мирскому, дабы подтвердить «мирный» характер намерений рабочих».

Далее Горький подробно описывает визиты, сначала к Рыдзевскому — товарищу министра внутренних дел Святополк-Мирского, а затем к Витте.

«Сидя за массивным столом, над которым возвышался большой фотографический портрет Александра III, Витте методически прихлебывал из большого стакана какую-то мутно-опаловую жидкость и снисходительно слушал речи... Голова Витте показалась мне несоразмерно маленькой по сравнению с тяжелым его телом быка... во всем облике этого человека было что-то нескладное, недоделанное. Курносое маленькое лицо освещали рысьи глазки, было что-то отталкивающее в их цепком взгляде... Он заговорил тоном сожаления, пожимая плечами, приподнимая жидкие брови, улыбаясь скользящей улыбкой,— это делало его еще более неприятным. Голос звучал гнусавенько, слова сыпались обильно и легко, мне послышалось в них что-то хвастливое, и как будто он жаловался, но смысла слов я не мог уловить, и почти ничего не оставили они в моей памяти. Помню только, что, когда он внушительно сказал: «Мнение правящих сфер непримиримо расходятся с вашим, господа»...— я почувствовал в этой фразе что-то наглое, ироническое и грубо прервал его:

— Вот мы и предлагаем вам довести до сведения сфер, что, если завтра прольется кровь, они дорого заплатят за это...

Он искоса мельком взглянул на меня и продолжал сыпать пыль слов...»

Жизнь решительно опровергла хвастливое самодовольство российского премьера, вообразившего себя человеком всезнающим и всемогущим. Представители революционно настроенной интеллигенции, честные русские люди были в курсе политических настроений масс, догадывались и о коварных замыслах «власть предержащих», но, конечно, и представить себе не могли весь ужас надвигающихся на страну событий.

Как известно из истории, кровь на улицах и площадях Петербурга лилась обильно. На следующий день, 9 января, Горький стал свидетелем чудовищной жестокости царских властей и войск. Скупыми и точными штрихами писатель запечатлел трагедию русских людей, которые по тысячелетней традиции наивно верили в справедливость «божьего помазанника» и получили такой суровый жизненный урок.

«Дома мне отпер дверь опять-таки Савва Морозов с револьвером в руке; я спросил его:

— Что это ты вооружился?

— Прибегают какие-то люди, спрашивают, где Гапон. Черт их знает, кто они?

Это было странно: я видел Гапона только издали... не был знаком с ним. Квартира моя была набита ошеломленными людьми, я отказался рассказывать о том, что видел, мне нужно было дописать отчет о визите к министрам. И вместо отчета написал что-то вроде обвинительного акта, заключив его требованием предать суду Рыдзевского, Святополк-Мирского, Витте и Николая II за массовое и предумышленное убийство русских граждан.

Теперь этот документ не кажется мне актом мудрости, но в тот час я не нашел иной формы для выражения кровавых и мрачных впечатлений подлейшего из всех подлых дней царствования жалкого царя.

Только что успел дописать, как Савва, играя роль швейцара и телохранителя, сказал угрюмо:

— Гапон прибежал.

В комнату сунулся небольшой человечек с лицом цыгана, барышника бракованными лошадьми, сбросил с плеч на пол пальто, слишком широкое и длинное для его тощей фигуры, и хрипло спросил:

— Рутенберг — здесь?

И заметался по комнате, как обожженный, ноги его шагали точно вывихнутые, волосы на голове грубо обрезаны, торчали клочьями, как неровно оборванные, лицо мертвенно-синее, и широко открытые глаза остеклели подобно глазам покойника. Бегая, он бормотал:

— Дайте пить! Вина. Все погибло. Нет, нет! Сейчас я напишу им...

Выпив, как воду, два чайных стакана вина, он требовательно заявил:

— Меня нужно сейчас же спрятать, куда вы меня спрячете?

Савва сердито предложил ему сначала привести себя в лучший порядок, взял ножницы со стола у меня и, усадив на стул, брезгливо морщась, начал подстригать волосы и бороду Гапона более аккуратно. Он оказался плохим парикмахером, а ножницы — тупыми. Гапон дергал головой, вскрикивая:

— Осторожно... что вы?

— Потерпите,— нелюбезно ворчал Савва.

Явился Петр Рутенберг, учитель и друг попа, принужденный через два года удавить его, поговорил с ним и сел писать от лица Гапона воззвание к рабочим, это воззвание начиналось словами:

«Братья, спаянные кровью».

Далее Алексей Максимович несколькими лаконичными штрихами обрисовал атмосферу суматохи и растерянности, которые царили среди его знакомых и приятелей — интеллигентов, рабочих, принадлежащих к разным политическим группам, но единодушных в своем возмущении кровавым самоуправством царских властей.

Преступная провокаторская роль попа Гапона как агента охранки многим еще была далеко не ясна. И поскольку по городу ходили слухи о его гибели, священник мог выглядеть невинной жертвой, мучеником, служившим народу.

Опровергнуть вздорные слухи, установить истину взялся сам Горький. Вечером он повез Гапона, загримированного (на всякий случай в целях безопасности), в Вольно-Экономическое общество и там показал собравшейся публике.

Думается, что следующие горьковские строки не нуждаются в комментариях.

«А я пошел домой... по улицам, густо засеянным военными патрулями, преследуемый жирным запахом крови. Город давила морозная тишина, изредка в ней сухо хлопали выстрелы, каждый такой звук, лишенный эха, напоминал о человеке, который, бессильно взмахнув руками, падает на землю.

Дома медленно ходил по комнате Савва, сунув руки в карманы, серый, похудевший, глаза у него провалились в темные ямы глазниц, круглое лицо татарина странно обострилось.

— Царь — болван,— грубо и брюзгливо говорил он,— Он позабыл, что люди, которых с его согласия расстреливали сегодня, полтора года тому назад стояли на коленях перед его дворцом и пели «Боже, царя храни...».

— Не те люди...

Он упрямо тряхнул головой:

— Те же самые, русские-люди. Стоило ему сегодня выйти на балкон и сказать толпе несколько ласковых слов, дать ей два, три обещания — исполнять их необязательно,— и эти люди снова пропели бы ему «Боже, царя храни». И даже могли бы разбить куриную башку этого попа об Александровскую колонну. Это затянуло бы агонию монархии на некоторое время.

Он сел рядом со мною и, похлопывая себя по колену ладонью, сказал:

— Революция обеспечена! Года пропаганды не дали бы того, что достигнуто в один день.

— Жалко людей,— сказал я.

— Ах, вот что? — Он снова вскочил и забегал по комнате,— Конечно, конечно. Однако это другое дело. Тогда не надо говорить им: вставайте! Тогда убеждай их — пусть они терпеливо лежат и гниют. Да, да!

Я лежал на диване, остановись предо мной, Савва крепко сказал:

— Позволив убивать себя сегодня, люди приобрели право убивать завтра. Они, конечно, воспользуются этим правом. Я не знаю, кбгда жизнь перестанут строить на крови, но в наших условиях гуманность — ложь! Чепуха.

И снова присел ко мне, спрашивая:

— А куда сунули попа? Ух, противная фигура! Свиней пасти не доверил бы я этому вождю людей. Но если даже такой,— он брезгливо сморщился, проглотив какое-то слово,— может двигать тысячами людей, значит: дело Романовых и монархии — дохлое дело! Дохлое... Ну, я пойду! Прощай.

Он взял меня за руки и поднял с дивана, сердечно говоря:

— Вероятно, тебя арестуют за эту бумагу и мы не увидимся долго...

Мы крепко обнялись.

Я сказал:

— Ночевал бы здесь. Смотри — подстрелят.

— Потеря будет невелика,— тихо, сказал он, уходя.

На другой день вечером я должен был уехать в Ригу, и

там тотчас же по приезде был арестован. Савва немедля начал хлопотать о моем освобождении и добился этого, через месяц меня освободили под залог...»

Таково свидетельство Горького о последней его встрече с Морозовым, встрече знаменательной своей календарной датой — самым началом первой русской революции.

Единомышленники, близкие друзья, они в равной степени были охвачены предчувствием надвигающейся бури и вместе с тем подавлены неразберихой, которая царила в столице империи. Жизнь требовала от каждого из них четкого выбора дальнейшего пути. Горький — писатель-трибун — такой выбор сделал сразу. Выступив с открытым забралом, он знал, что ждет его: арест, тюрьма, годы изгнания — разлука с родиной.

А какой путь мог избрать Морозов?

Всю долгую зимнюю ночь, пока столичный курьерский поезд стучал колесами по рельсам между Петербургом и Москвой, Савва Тимофеевич не мог сомкнуть глаз. Чудились ему лужи крови, уже заледеневшие на морозе, припорошенные сероватым уличным снежком. Вдруг из мглы выплывал труп молодой женщины в распахнутом салопе, будто располосованном ударом казацкой шашки. С ветвей дерева в Александровском саду свисало тело мертвого мальчугана, сраженного солдатской пулей. То возникала искаженная зверской гримасой чья-то усатая физиономия и над ней кокарда на околыше бескозырки. То длинная и острая пика, нацеленная поверх лошадиной гривы на безоружную, бегущую в панике толпу.

«Откуда эти кошмары? Уж не привиделись ли мне они в бреду? Нет и нет!!! Было все это, было, и совсем недавно, считанные часы тому назад. И совершалось все это на родной моей русской земле, в столице государства, быть гражданином которого я сызмальства почитал для себя высокой честью.

Что же делать теперь? Как жить дальше?.. Не отрекаться же от Родины? Ей и сейчас принадлежат все мои помыслы. Отречение — это малодушие, недостойное мыслящего человека. Надо найти свое место, место, достойное гражданина, а это не просто...»

«Стыжусь этой победы»

Голос гражданской совести настойчиво внушал фабриканту Морозову: пора ему определить свое политическое кредо в надвинувшихся на Россию грозных событиях. Пора заявить о своей позиции известного в стране общественного деятеля не в доверительной беседе с Витте (всесильный премьер и слушать не захотел никаких советов от мануфактур-советника), ни в дружеских беседах с Горьким, который сам переживал смятение чувств, разброд в мыслях... Выступать надо было с трибуны куда более высокой, нежели та, с которой выступал он в недавнем времени перед коллегами по сословью в Нижнем Новгороде. Теперь предстояло говорить перед страной о насущных нуждах. Приехав из Петербурга в Москву с такими намерениями, Савва Тимофеевич тотчас уединился в кабинете на втором этаже особняка. Суток четверо кряду дымил там любимым крепчайшим табаком, в неимоверных количествах поглощал черный кофе, вовсе не спускаясь вниз в столовую. Телефонную трубку не поднимал, переключив аппарат на будуар жены. От справедливых упреков озабоченной Зинаиды Григорьевны: «Нельзя же, Савва, так себя изнурять»,— только отмахивался.

Отдохнуть, подышать морозным воздухом выходил в сад изредка, ночами.

Стопы писчей бумаги, испещренные размашистым почерком, черканые, перечерканные, то вырастали на хозяйском письменном столе, то исчезали в объемистой корзине.

И, наконец, родилась докладная записка в комитет министров, озаглавленная скромно: «О причинах забастовочного движения»... но вместе с тем и достаточно решительно: «Требования введения демократических свобод в России».

Требования! Да, только так, никакие не просьбы, обязательны только требования. Пусть почешут в затылках сановные бюрократы в Питере. Пусть наберутся они терпения, дочитывая до конца страницу за страницей. А начать, пожалуй, надо поспокойнее, выражением полнейшего почтения к властям:

«В числе событий, переживаемых Россией за последнее время, наибольшее внимание общества привлекли к себе возникшие в январе с. г. почти повсеместно забастовки рабочих, сопровождавшиеся серьезными народными волнениями... Забастовки, являясь обыкновенно по самому существу своему средством борьбы рабочих с работодателями... указывают исключительно на экономические нужды рабочего класса и вызываются либо желанием рабочих улучшить свое положение, либо мерами работодателей, могущих его ухудшить...

Обращаясь к исследованию этих причин, мы прежде всего наталкиваемся на то в высшей степени характерное явление, что рабочие, приостановив работу, под предлогом различных недовольств экономического свойства, объединяются затем в группы вне фабрик и предъявляют целый ряд других, но уже политических требований... Приходится констатировать, что они являются отголосками накопившегося в стране недовольства на почве общего правового положения...»

Савва Тимофеевич несколько раз вслух перечитал эту фразу, представил себе физиономию Витте молвил про себя:

. — Так, так, получайте правду в глаза, любезный Сергей Юльич.

И продолжал писать:

«Каковое недовольство одинаково испытывают как культурные элементы общества, так и народ с наиболее отзывчивым его классом — рабочими. Действительно, отсутствие в стране, лишенной возможности говорить о своих нуждах Верховному носителю власти, прочного закона, опека бюрократизма, распространенная на все области русской жизни, выработка законов в мертвых канцеляриях, далеких от всего того, что происходит в жизни, оковы, наложенные на свободный голос страны... невежество народа, усиленно охраняемое теми препятствиями, коими обставлено открытие школ, библиотек, читален, словом, всего того, что могло бы поднять культурное развитие народа...»

...Эти строки переделывались, правились несколько раз, автор докладной записки морщился, кряхтел:

— Верховный носитель власти... Экие громкие слова! Как не вяжутся они с заурядным гвардейским полковником... Однако как же еще иначе назовешь «царя-батюшку», который продолжает благоденствовать на берегах Невы... Хочешь не хочешь, а приходится считаться с фактом его существования и, мало того, ставить свою подпись под верноподданическим посланием, составленным торгово-промышленным сословием Москвы, словом, оставаться в одном строю с остальными семьюдесятью пятью фабрикантами, заводчиками, банкирами — хозяевами второй столицы (первопрестольной!).

И еще подумалось: «Да господь с ним, с верховным-то... У него, пожалуй, и терпения не хватит внимательно вчитаться в эту докладную записку. А вот премьер Витте и кое-кто из министров (есть же среди них люди неглупые, государственно мыслящие) обязательно прочтут и кое о чем задумаются... Однако хватит о народе... Скажем, как подобает деловым, и о хозяйственной жизни, развитие которой тормозится общим невежеством... Итак, продолжим...»

И снова заскрипело перо, потекли на белые листы одна за другой строки, весьма нелестные для правителей государства Российского:

«Все это задерживает развитие хозяйственной жизни и порождает в народе глухой протест против всего того, что его гнетет и давит. Выросшее на этой почве недовольство, не находя благодаря своеобразной политике бюрократии законного пути выражения, создало себе таковой в форме стачек, сообщив им несвойственный им по экономическому существу их характер...»

Перечитав последнюю фразу, Морозов скривился:

— Их... им... опять их... коряво. Очень уж по-канцелярски... Плохо ты стал мысли свои выражать, Савва. И чему тебя в двух университетах обучали. Показать бы сию писанину нижегородскому цеховому Пешкову... Ему разок взмахнуть пером достаточно, чтоб все слова стали на свои места... Однако Максимыч-то нынче в тюрьме, у него сейчас своя писанина — протоколы допросов подписывать. Эх, Максимыч, Максимыч, сколько предстоит еще хлопотать, чтобы вышел ты на волю... Ну, да ладно, плевать сейчас на «красоты стиля»... Продолжим главную мысль.

«...Приходя на основании вышеизложенного к заключению, что имевшие место грандиозные стачки в Петербурге и других городах России имели главным образом политическую подкладку, мы считаем нужным высказаться по этому вопросу. Мы имеем в виду вопрос о забастовках, о их месте в нашем фабричном законодательстве и об отношении к ним правительства».

— Итак, выскажемся откровенно, назовем вещи своими именами, держитесь, Сергей Юльич и все ваши присные: министры и сенаторы...

Обмакнув перо, с ходу посадив огромную кляксу и сбросив начатый было лист под стол в корзину, Савва Тимофеевич продолжал писать:

«Бюрократический строй нашей страны, не допуская свободной борьбы интересов, свободной организации классов, которой требовало положение дел, и считая себя призванным регулировать всю общественную жизнь, взял под свою опеку и рабочий вопрос. Преследование стачек развило в умах рабочих естественную уверенность, что власть идет против них. Это будило политическую мысль рабочих...»

Наконец-то высказал главное!

— Так, так, очень хорошо! Теперь поговорим о зубатовщине, хоть и не будем ее называть по имени... Продолжим.

«Чтобы отвлечь внимание рабочих от интеллигенции, к которой невольно они шли за советом, и взять движение рабочих в свои руки, направив его на путь, угодный администрации, последняя вступила в соглашение с некоторыми, по ее мнению, наиболее влиятельными представителями из рабочей среды и через их посредство пыталась объединить рабочих в союзы и общества, выросшие без законного порядка. Им были даны в руководство особые инструкции, утверждавшиеся не законодательным путем, а властью обер-полицмейстера, градоначальника и губернатора. Чины охранного отделения в обеих столицах и жандармы в провинции были главными вдохновителями и руководителями народившихся организаций. Рабочие, уверенные во всесильности своих покровителей, заявляли неумеренные и невыполнимые требования, отказываясь в то же время от исполнения принятых на себя обязательств... В результате административная сила над рабочими вопросами привела к полнейшей деморализации рабочих масс, посеяла раздор между самими рабочими, обострила отношения между ними и фабрикантами.

Не разрешив рабочего вопроса, деятельность администрации, однако, не прошла бесследно, а многому научила рабочих.

Во-первых, она поколебала уважение к закону. Та самая власть, которая еще недавно преследовала их за стачки и сообщества, теперь поощряет их, делает это в то время, когда карательные законы против рабочих не отменены. Во-вторых, эта политика поселила в рабочих убеждение в том, что добиться исполнения своих пожеланий они могут только тогда, когда добьются политической власти. Покровители рабочих союзов, восстанавливая рабочих против интеллигенции, уверяли их, что правительственная власть одна способна добыть победу в борьбе с предпринимателями. Администрация старалась доказать это фактами. Она попыталась угрозами оказать на фабрикантов давление, требовала от них исполнения тех условий, которые предлагали рабочие. Этим она внушала рабочим, что ни свободная борьба интересов, ни естественная необходимость справедливого соглашения не помогут разрешить рабочий вопрос. Рабочим внушалось, что его может разрешить только предписание властей. Рабочие увидели, что правительственная власть обещаний своих не выполнила, что положение их не улучшилось. И сделали вывод, что они действительно не улучшат своего экономического положения, пока не добьются политических прав, пока сами не станут политической властью».

Отложив исписанный лист в сторону, Морозов задумался: «Тут, пожалуй, чересчур резко... Однако не беда. Буду резать правду-матку до конца... Поставлю все точки над i... Так и запишем».

«Попытки приглушить политическое брожение среди рабочего класса на деле его обострили и усилили.

Из вышеизложенного явствует, что, с одной стороны, взгляд нашего законодательства на забастовки не отвечает требованиям жизни, а с другой — администрация своим усмотрением создала для взаимоотношений промышленников и рабочих ложную и шаткую почву».

Далее автор записки решительно подводил своих читателей к барьеру, который предстояло взять смелым прыжком. Ни с чем другим не сравнишь требования пересмотра всего существующего законодательства.

«А посему полагаем:

Первое. Рабочему сословию должно быть предоставлено полное право собраний, право организовывать всякого рода союзы и другие общества для самопомощи и защиты своих интересов. В такой же мере все означенные права должны быть распространены и на сословие промышленников.

Второе. Забастовки, представляющие собой мирное оставление работы, не сопровождаемое ни убийством, ни угрозами, ни насилиями, ни уничтожением или порчей имущества, не должны быть караемы ни административным, ни уголовным порядком.

Третье. Личность каждого рабочего должна быть ограждена законным порядком от насилий рабочих-забастовщиков, если, не сочувствуя возникшей забастовке, рабочий присоединяться к ней не желает. Ненаказуемость забастовки для рабочих, желающих в ней участвовать, вовсе не должна означать обязанность примкнуть к ней тех, кто не имеет к тому намерения...»

И наконец, главный вывод, который надлежит особо подчеркнуть.

«...Ни эти мероприятия, ни какие иные сами по себе не дадут желаемых результатов и не внесут успокоения в народные массы, пока внимание правительства не будет обращено на общее правовое положение страны, пока не будут предприняты коренные реформы, о которых высказывалось уже русское общество в лице ряда представителей и общественных групп. Действительно, лишь при других условиях государственной жизни, при гарантиях личности, при уважении власти к законам, при свободе союзов различных групп населения, связанных общим интересом, законное желание рабочих улучшить свое положение может вылиться в спокойные законные формы борьбы, которые могут только содействовать расцвету промышленности, как это наблюдается в Европе и Америке...»

Перечитав последнюю фразу несколько раз, Савва Тимофеевич отметил про себя: «Не больно складно, тяжеловато. Но верно по сути своей... И насчет Европы, Америки подпущено очень даже к месту...»

Дальше, дальше...

«Указав выше на необходимость специальных мер в фабричном законодательстве, мы считаем своей обязанностью заявить правительству, что установление нормальных отношений между рабочими и промышленниками, улучшение быта рабочих, наконец — преуспеяние в России самой промышленности, победа ее на мировом рынке немыслимы без соблюдения еще следующих общих условий:

Во-первых. Установить равноправность всех и всякого перед прочным законом, сила и святость которого не могла бы быть никем и ничем поколеблена.

Во-вторых. Полная неприкосновенность личности и жилища должна быть обеспечена всем русским гражданам.

В-третьих. Необходима свобода слова и печати, так как лишь при этом условии возможны: выяснение рабочих нужд, улучшение быта и правильный успешный рост промышленности и народного благосостояния.

В-четвертых. Необходимо введение всеобщего обязательного школьного обучения с расширением программы существующих народных школ и установлением упрощенного порядка для открытия всяких учебных заведений, библиотек, читален, просветительных учреждений и обществ...

В-пятых. Существующее законодательство и способ его разработки не соответствует потребностям населения и русской промышленности... Необходимо в выработке законодательных норм участие представителей всех классов населения, в том числе лиц, избранных промышленными рабочими. Участие тех же представителей необходимо и в обсуждении бюджета, ибо последний является могущественнейшим двигателем в руках государства при разрешении промышленных вопросов страны».

Таков сохранившийся в архивах до наших дней документ, который Савва Тимофеевич Морозов замышлял, видимо, как некую политическую платформу после событий

' ЦГАМ, ф. 342, оп. 8, д. 1169, л. 187-190.

9 Января, как некую программу конституционных реформ, направленных против самодержавия. Прежде чем дать ход докладной записке, следовало обсудить ее сначала в кругу пайщиков Никольской мануфактуры, а потом и среди остальных московских промышленников.

Вопрос о вмешательстве государственной администрации в отношения между рабочими и фабрикантами поднял Морозов и в своем выступлении в Московской городской думе. Как гласный Думы, он осудил злоупотребления вызовами полиции в случае забастовок. Речь его, однако, вызвала лишь недоумение у большинства слушателей, для которых такое решение рабочего вопроса было наиболее привычным и удобным.

Права народная мудрость: «Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается...»

Маменька Мария Федоровна приняла сына у себя на Трехсвятительском в зимнем саду. Тут восседали в глубоких креслах ближайшие ее советники, самые доверенные лица: Иван Андреевич Колесников и Александр Михайлович Вагурин. Здороваясь с ними, целуя ручку родительнице, Савва Тимофеевич подавил усмешку: «Чем не римский триумвират... Но вот беда: главный-то триумвир, Юлий Цезарь, представлен, так сказать, в женском роде...»

Однако Цезарь, как ему и положено, оказался грозен.

Без улыбки разжимая бледные губы, едва цедила маменька:

— Умен ты, Савва Тимофеевич, во все стороны умен. Читали мы втроем этот твой трактат или прожект, как уж правильно назвать — и не знаю, читали и диву давались: все-то ты знаешь, обо всем подумал.

Колесников и Вагурин согласно кивали, сохраняя на лицах полное бесстрастие.

— Однако, Саввушка,— продолжала Мария Федоровна,— много на себя берешь. Не нашего, не купецкого разума дело — государство переустраивать.

«А, старые песни, — Савва Тимофеевич хотел было возразить: — На то мы и граждане, обязаны за свое отечество радеть». Но сдержался.

Савва Тимофеевич нередко укорял себя в том, что помыслами своими и симпатиями он далек от матери. Понимал, что, будучи людьми разных поколений, не находит ни он, ни родительница общего языка в таких, скажем, делах, как воспитание детей, общественная благотворительность. Но с уважением относился сын к деловым свойствам матери, к несомненной ее торгово-промышленной хватке, к умению находить сложные ходы-выходы, когда речь идет о выгодах и собственной фирмы, и всего сословия. А тут, изволите ли видеть: «Не купецкое это дело — государство переустраивать».

«Ясно. Старых обычаев держится, смиренное благочестие хочет показать. А в глубине-то души просто боится рабочим волю давать».

Спорить с родительницей, убеждать ее, очевидно, было бессмысленно.

Мария Федоровна тем временем раскрыла журнал правления Никольской мануфактуры и, протянув его Вагурину, начала диктовать, то и дело поглядывая на Колесникова, как бы спрашивая его одобрения: достаточно ли ясно выражена мысль. Так родилась в журнале запись, определившая во многом дальнейшую судьбу Саввы Тимофеевича:

«1905 года сего 9 февраля. Слушали заявление директора правления Саввы Тимофеевича Морозова о необходимости подачи совместно с другими фабрикантами докладной записки по фабричному вопросу, представив содержание ее в копии.

Ознакомившись с ее содержанием и не разделяя изложенного в ней взгляда директора правления, М. Ф. Морозова, И. А. Колесников и А. М. Вагурин от подписи таковой отказались, предоставив ему, Савве Морозову, право, если он найдет нужным, подписать докладную записку на его личную ответственность, как директора, заведующего фабриками, о чем составлен настоящий протокол.

Члены правления: М. Ф. Морозова, Савва Морозов, И. А. Колесников, А. М. Вагурин»1.

— Есть ли у тебя к нам вопросы, Савва Тимофеевич? — строго спросила сына Мария Федоровна.

Сын пожал плечами:

— Все ясно, маменька, — спасибо за науку, за ласку...

— А у нас к тебе, сынок, есть. И вопросы очень важные... Из Орехова нынче Сережа Назаров уже два раза телефонировал. Шумит там фабра... Как выбрали новых старост, все смутьяны головы подняли. Не сегодня завтра забастуют. Вечерним поездом тебе туда отбывать, не опоздай смотри.

' ЦГАМ, ф. 342, оп. 6, д. 1169, л. 186.

— Еду, еду...

— Там уж разберетесь, Савва Тимофеич, какая нынче стачка, экономическая или политическая, по вашему научному определению,— съязвил Вагурин.

А Колесников, как и положено главному финансисту фирмы, подвел бухгалтерскую черту:

— Все едино: убытки миллионами обернутся.

Перед тем как забастовали 22 тысячи ткачей, прядильщиков, ремонтников, строителей, прошли выборы фабричных старост: из 35 человек, избранных на эти общественные должности рабочими, 18 принадлежали к социал-демократам. Сергей Александрович Назаров, наблюдавший за выборами как представитель правления, конечно, не мог располагать такими точными сведениями, но классовое чутье и опыт администратора его не обманывали.

— Ждите теперь приятных сюрпризов от фабры,— нашептывал он своим коллегам — пайщикам и членам правления.

В самом деле, теперь уже выдвигались такие требования: на 30 процентов повысить расценки, до восьми часов в сутки сократить рабочий день, допустить рабочих к участию в прибылях наравне со служащими, иначе говоря, дважды в год — к рождеству и пасхе — выдавать им наградные.

— Вот и доигрался Савва Тимофеевич, вот и дождался от них благодарности,— мрачно бубнил Назаров в трубку, в третий раз вызвав по телефону из Орехова Москву, Большой Трехсвятительский.

— На меньшее, чем встреча с господином директо-ром-распорядителем, эти смутьяны не согласны.

Уже самый тон Назарова звучал провокационно. Он явно иронизировал над Морозовым, ставил под сомнение его директорский авторитет в глазах рабочих.

В тот же вечер Морозов поездом выехал в Орехово.

«Как логически ясно было все еще вчера, наедине с бездонной чернильницей, в содружестве с листом. Да, сколь жестоким оказался сегодняшний день, когда проект докладной записки очутился запертым в долгий-долгий ящик на Трехсвятительском. И самое обидное, самое нелепое в конце концов то, что его, Савву Морозова, командируют в Орехово отнюдь не с миссией доброй воли... Ему поручают рабочих отнюдь не защищать, а приводить в покорность. Ему, значит, предстоит изворачиваться, хитрить, вместо того чтобы вести дело начистоту. Его хотят загнать в угол...»

Выйдя с перрона, сев в ожидавший его экипаж, увидел сразу нескольких городовых. Целый наряд блюстителей порядка патрулировал Никольскую — главную улицу поселка. Кто же это своей властью распорядился в Орехово-Зуеве в его отсутствие? Зачем и кому это понадобилось? Сдерживая нарастающий гнев, Савва Тимофеевич сказал кучеру:

— На дачу вези.

Гостиная загородного дома выглядела очень уютно. В камине потрескивали березовые дрова, горевшие ровным пламенем, на столе фыркал самовар, за морозными узорами на окнах проглядывали деревья сада, за ними — черное зимнее небо с большими яркими звездами. Все вокруг выглядело так, будто и нет на свете никаких больших городов, дымящих фабрик, толп, шумящих на улицах, городовых со свистками, верховых казаков.

Однако чувство обиды, стыда, тревоги, владевшие Морозовым с памятного «кровавого воскресенья», не проходило. Оно еще более усиливалось пониманием собственного безвластия. Угнетало постоянное бесцеремонное вмешательство в его, Морозова, хозяйские споры с рабочими, в дела, которые он привык решать без посредников.

Страсть до чего хотелось Савве Тимофеевичу приструнить самовольных фабричных администраторов, чтобы потом уж потолковать по душДм, по совести со старостами.

«Да, да. Утро вечера мудренее. За ночь много надо будет обдумать».

Но завтрашнего дня дожидаться не пришлось. Старосты явились на хозяйскую дачу поздно вечером.

Савва Тимофеевич поздоровался со знакомыми за руку, некоторых назвал по имени-отчеству, всем предложил приветливо:

— Садитесь, милостивые государи...— И усмехнулся укоризненно: — Однако поздновато пожаловали. С какой это радости?

— Радостей у нас и в заводе нет, Савва Тимофеевич,— язвительно и степенно ответил кряжистый усач,— а днем ходить по гостям нам некогда — на твою милость работаем.

— Ладно шутки шутить... Сейчас, ежели желаете, чайку попьем, а о делах потолкуем завтра.

Желающих чаевничать с хозяином не нашлось. Старосты один за другим поднимались со своих мест.

Хмурыми, недовольными выглядели они и на следующий день в директорском кабинете, слушая Морозова.

— Требования у вас большие, серьезные, понимаю. Но и вы должны понять: тут одной моей доброй воли мало. Надо еще пайщиков, членов правления спросить, что они решат...

— Это заранее нам известно — отказ... А тебе, хозяин, не к лицу хитрить... Тебе мы верим, то есть верили до сих пор...

Кому принадлежали эти обидные слова, Савва Тимофеевич не запомнил, но себя сдержать не смог. В гневе встал с кресла, шагнул к двери, сказав на ходу:

— Тогда письменно все разъясню, не обессудьте...

Дверь за директором закрылась мягко, без стука. Рабочие продолжали сидеть в тягостном молчании, переглядываясь.

В кабинет стремительно шагнул чиновник, судя по мундиру, весьма высокого ранга. Рявкнул начальственно:

— Что за сборище? Почему сидите, когда с вами разговаривают? Встать!

Никто не шелохнулся. Но вот в раскрытой двери за представительной фигурой вице-губернатора Сазонова показались полицейские. Волей-неволей пришлось рабочим выходить из кабинета, осторожно пробираться меж блюстителями порядка.

Морозов был готов плюнуть в лицо, надавать пощечин Назарову. Ведь конечно же обращение во Владимир, приезд оттуда в Орехово-Зуево вице-губернатора с изрядной свитой городовых были организованы им, самовлюбленным Сергеем Александровичем, доверенным лицом главной пайщицы, Марии Федоровны. Но стыдно выносить сор из избы, недопустимо перед посторонними людьми выворачивать наизнанку всю кухню Никольской мануфактуры, представлять на всеобщее обозрение семейные интриги. Нельзя позорить именитую в России фамилию, которую сам он, Савва Морозов, старался носить с достоинством. Волей-неволей надо сдерживать свои чувства, соблюдать приличия. И молчать, сознавая свое безвластие! И подчиняться власти, которую не уважаешь!

Однако формально носителем власти оставался все же он, директор-распорядитель. Родственники подталкивали его на конфликт с рабочими, на него взваливали всю ответственность.

Этот день ознаменовался официальным началом стачки.

А на следующий — на стенах цехов и казарм, на заборах появились печатные уведомления дирекции, подписанные С. Т. Морозовым:

«Требование наградных рабочим не может быть удовлетворено по нижеследующим причинам: в силу параграфа 91 Устава товарищества Никольской мануфактуры наградные за истекший 1903—04 год принадлежат служащим. Выдача наградных из какого-либо другого капитала по Уставу не является возможной.

Вопрос о том, чтобы рабочие принимали участие в отчислениях от прибылей, будет возбужден на ближайшем общем собрании пайщиков товарищества, причем я обязуюсь его поддерживать в смысле, желательном для рабочих... Рожающие работницы будут получать по 10 рублей в качестве вспомоществования за время, потерянное при родах. Вспомоществование за время болезни будет повышено.

Расценки пересматриваются при участии старост».

Еще через день рабочие повторили требование о выдаче наградных. Дирекция ответила: «Исполнено быть не может».

Улицы, дворы казарм в Орехово-Зуеве заполнялись толпами озлобленных людей. *Хоть порядок нигде не нарушался, власти посчитали нужным отрядить сюда войска: шесть пехотных рот из Владимира и сотню казаков из Москвы. Несмотря на то что ореховский исправник Безобразов еще 13 февраля телеграфировал владимирскому губернатору: «Морозов от вызова войск отказался»13, Назаров, действуя самочинно, вступал в прямой контакт с военными и полицейскими.

Красноречива сухая хроника событий февраля 1905 года в Орехово-Зуеве:

15-го предложено всем рабочим стать к станкам.

17-го началось увольнение.

18-го был объявлен набор новых рабочих, но в контору найма не явился ни один человек.

Пожалуй, никогда прежде Савва Тимофеевич не чувствовал себя столь беспомощным в родном Орехове. Противно было ему заходить в помещение конторы, где круг лые сутки толкались вооруженные люди. Они звякали шпорами, скрипели ремнями, откровенно презирая фабричных «шпаков». Кабинеты бесцеремонно использовались как ле тучие штабы, службы, караулки.

Не хотелось директору-распорядителю и нос показы вать на улицу — там в любой момент надо отвечать на поклоны знакомых, ловить на себе укоризненные взгляды рядовых ореховских обывателей: «Что ж, мол, если уж сам Савва Тимофеевич, за которым годами шла слава справедливого хозяина, теперь бессилен, откуда же фабричному народу ждать защиты?», «Да, «умыл руки» Савва, как Понтий Пилат в давние времена, отошел в сторону от людей, которые всегда ему верили. И потому поспешил уехать в Москву».

И потому отнюдь не справедливым сознавал он себя в эти тяжкие февральские дни.

Орехово-зуевская забастовка, осаждаемая солдатами, казаками, усиленными народами городовых, была теперь от него в доброй сотне верст. Мысленно представляя себе обстановку, сложившуюся в «наследственной своей вотчине», Савва Тимофеевич чувствовал себя будто в осажденной крепости и на Спиридоньевке, хотя особняк его и охранялся весьма бдительно не только живописным черногорцем Николаем, но и околоточным. Тот всякий раз становился во фрунт, когда из решетчатых ворот вылетал рысак, запряженный в легкие санки. Впрочем, выездом пользовалась обычно хозяйка, по-прежнему совершая ежедневные визиты к друзьям и знакомым, сдержанно отвечавшая на расспросы о здоровье супруга. Сам же хозяин предпочитал либо с утра уходить из дому пешком, либо отсиживаться в кабинете, даже не всегда отвечая на вызовы по телефону.

Понимал Савва Тимофеевич: не столь уж беспочвенны поползшие по Москве слухи о его тяжелом нервном переутомлении, которое того и гляди может перейти в психическое заболевание. Не сомневался он, что иные доброжелатели намекают при этом на дурную наследственность, от которой сошла с ума, покончила самоубийством старшая сестра Александра Тимофеевна Назарова. Еще втихомолку потому злорадствовали собратья по сословью, что общепризнанный «купеческий воевода» не сумел поладить со своим фабричным народом и, мало того, оказался вроде бы в ссоре и с пайщиками, и с родной своей матушкой — главной хозяйкой Никольской мануфактуры. Словом, было у Саввы Тимофеевича достаточно причин для бессонницы и головных болей, гнетущего, всевозрастающего чувства одиночества. Хотелось ему вдруг самоутвердиться, грохнув кулаком по столу, рявкнуть этак зычно: «Я царь еще!» — или что-нибудь в этом роде из реплик Ивана Грозного, Бориса Годунова (какого государя именно, Савва Тимофеевич точно уж не помнил).

Откуда же, однако, повести речь, с какой трибуны? Да, пожалуй, солиднее Московского биржевого комитета не найдешь. Разосланные комитетом приглашения на Всероссийское совещание промышленников приняли горнозаводчики Урала и Юга, машиностроительные фирмы Петербурга, промышленники Центральной России и Поволжья. Председателем совещания по традиции прошлых лет, установившейся еще на Нижегородской ярмарке, избрали Савву Морозова14. Были в этом и дань почтения к предпринимательской его деятельности как главы крупнейшей в Центральной России текстильной фирмы, и чисто человеческие симпатии. Так или иначе, Савва Тимофеевич почувствовал себя снова на коне... Правда, ненадолго...

Ибо, как говорится, «с чужого коня среди грязи долой». Докладную-то записку в комитет министров, свой замысел — введения демократических свобод, он на съезде обнародовать не решился. Не только потому, что 9 февраля подписать ее отказались члены правления Никольской мануфактуры, во главе с маменькой Марией Федоровной, но и потому, что совещание предпринимателей 10 — 11 марта почти совпало с окончанием забастовки в Орехово-Зуеве,— рабочие сняли свои требования, отступили под нажимом хозяев.

В те дни Мария Федоровна, вызвав к себе сына, молвила в тоне глубокой материнской печали:

— Устал ты, Саввушка, иди отдыхай. Не по плечу тебе нынче директорствовать.

А когда сын возразил, начал было спорить, прикрикнула:

— И слушать не хочу... Сам не уйдешь — заставим.

Под опеку возьмем как недееспособного. Доктора да адвокаты помогут нам... Уходи подобру-поздорову, не срамись перед всей Россией!

После такой беседы с матерью не хотелось Савве Тимофеевичу и рта раскрывать на совещании перед коллегами. От чьего имени мог бы он теперь говорить?

Тяжелый удар по честолюбию нанесла жизнь привыкшему к власти человеку.

Немногого стоило теперь и недавнее выступление Моро-зова-гласного в Московской городской думе с предложением отказаться от вызова войск против забастовщиков, за свободу рабочих собраний и союзов.

И новым ударом — уже не в спину, а в лицо — стало в эти самые дни откровенное объяснение дома с женой

Зинаида Григорьевна перво-наперво выразила беспокойство долгим отсутствием мужа (как утомительны эти совещания), затем сказала озабоченно:

— Тут, Савва, опять приходил один из этих людей,— она подчеркнула — э т и х.—Я велела его не пускать. Знаю, опять деньги у тебя клянчат.

— А у тебя, Зина, что* за выражения? Эти люди — мои друзья...

— Друзья, пока ты им нужен. А вот обанкротишься, так сразу отвернутся.

— Ты, Зина, этих людей не знаешь,— устало возразил Морозов.

— Знаю превосходно. Да они сами открыто заявляют о себе. Если не читал еще, почитай. Вроде бы за ум взялись, а все еще грозят властям.

И Зинаида Григорьевна протянула мужу «Обращение Московского комитета РСДРП к орехово-зуевским рабочим» в связи с прекращением забастовки.

Савва Тимофеевич читал про себя:

«Стачка кончилась. Наши требования не исполнены. Но мы не побеждены. Да и нет силы, способной сокрушить силу сплоченности и сознательности пролетариата...

Прежде чем бороться с фабрикантами, надо добиться политической свободы, при которой только и возможна успешная борьба пролетариата с капиталистами-эксплуататорами...

На насилие можно отвечать только силой...

Вступайте же в ряды борющегося пролетариата под знаменем социал-демократии.

Вооружайтесь и учитесь обращаться с оружием, чтобы восстать в одно время со всем пролетариатом России... вступить в последний решительный бой с царским правительством.

Долой самодержавие!»15

Отложив листовку, Морозов сказал жене:

А хорошая у тебя, Зина, почтовая связь с Ореховым, и агентура там, видать, толковая...

Зинаида Григорьевна упрямо тряхнула головой:

— Каждому свое, дорогой супруг. Твои друзья деньги с тебя тянут, и весьма большие... Я своим куда меньше плачу, дешевле они обходятся морозовской фирме...

— Эх, Зинуша,— Савва Тимофеевич тяжело вздохнул,— будто на разных языках мы с тобой разговариваем. Ты вот злорадствуешь, что хозяева ненавистную фабру к ногтю взяли. А мне этой хозяйской победы над рабочими людьми стыдно, да, скажу по совести, стыдно...

Зинаида Григорьевна, пунцово-красная, потеряла обычную сдержанность:

— Ну, Савва, ты решительно не в своем уме! Надо тебе лечиться.— Немного поостыв, она заговорила мягче: — Ты, Савва, нужен не только своим так называемым друзьям, которые любят тебя за деньги, за богатство. Ты перед детьми своими в долгу, перед обществом, перед Россией.

Громкие, решительные слова находила в своем лексиконе Зинаида Григорьевна — женщина властная и, конечно, умная. Но сколь чуждой вдруг представлялась она мужу в такие часы семейных дискуссий, каким одиноким тогда сознавал себя Савва Тимофеевич.

Чего стоили врачебные консультации под председательством известного в Москве психиатра и невропатолога Григория Ивановича Россолимо, если в итоге обмена мнениями доктора единогласно приговаривали его, Савву Морозова, человека действия, к обязательному, по их мнению, уходу от дел, к отрешению от общественной жизни. А она кипела вокруг, требовала его, морозовской, энергии, ума, смелости, решительности, готовности рисковать.

«...Долг перед детьми, перед обществом, перед Россией... Разве не любил он своих четверых ребят, старший из которых еще в гимназии, а младший пищит в колыбели?

Разве не мечтает он вырастить всех четверых достойными гражданами Отечества — интеллигентными, честными, справедливыми? Неужели отдаст он своих детей на воспитание людям, чей кругозор ограничен жадностью собственничества и безнаказанностью насилия?

Долг перед обществом? Да чего оно стоит, это общество, порабощенное царем? Куда годится самодержавный строй, давно изживший себя, способный не служить человеку, а только подавлять в людях достоинство!

Долг перед Россией? Какой Россией? Да можно ли дальше мириться с тем, что Родина миллионов талантливых людей погрязла в невежестве, опозорила себя бездарной войной, стала синонимом неволи в глазах всего человечества.

Нет, надо стараться идти вперед с новой Россией. Она пока только рождается... Но рождается! Не может быть в том сомнения! Значит, надо не скорбеть о потерянной славе русского оружия после падения Порт-Артура, а радоваться тому, что каждое новое военное поражение расшатывает устои трона. Не осуждать Ивана Каляева, чья бомба в клочья разметала по Кремлю вчера еще всесильного великого князя, а благоговеть перед подвигом революционера, пошедшего на виселицу!»

...Тем более тяжело, будучи уверенным в грядущей революции, сидеть сложа руки, пассивно ждать, вместо того чтобы самому в этой революции участвовать. Ведь, конечно, уже участвует в ней милый Коля Шмит... Или другой Николай — Бауман! Тот, по слухам, в тюрьме сейчас. Обидно. Однако такой и там не пропадет!..

А Леонид Красин, «электрический инженер» Никольской мануфактуры?

Милый он человек, в сущности... Савва Тимофеевич тепло вспоминал его нежданный-негаданный визит на Спиридоньевку. Как-то ранним утром (еще в феврале дело было) принес хозяину красинскую визитную карточку верный страж особняка черногорец Николай.

— Очень просят принять... Дело, говорят, срочное. Сами-то так встревожены, лица на них нет...

И впрямь, Красин, всегда элегантный, подтянутый, невозмутимый, выглядел на этот раз необычно бледным. Рассказ его не касался дел на электростанции. О другом шла речь в то раннее утро.

Регулярно бывая в Москве на квартире писателя Леонида Андреева, у которого в последние дни заседали московские большевики — члены ЦК, он обычно приезжал к нему от Курского вокзала на извозчике.

— А вчера, представьте себе, Савва Тимофеевич, примечаю необычный пейзаж на Ямской улице...

— Хорошо вы сказали, Леонид Борисыч,— перебил Морозов, — пейзаж улицы, яркий у вас язык...

— Ладно, бог уж с ними, с пейзажем и языком,— торопливо продолжал Красин.— Вижу, подозрительный какой-то народишко толчется у андреевского дома. И окна ярко освещены, да... Ну, проехал дальше и пошел ночевать к брату. И, знаете, правильно поступил. Все наши московские чекисты арестованы были вчера вместе с Андреевым.

— Ясно, Леонид Борисыч,— Морозов вздохнул,— в Орехово вам теперь ни ногой... А я чем могу помочь?

— Становлюсь снова нелегальным, за границу, в Швейцарию надо уезжать. Выпишите, пожалуйста, бумагу мне на завод Броун-Бовери. Как раз время подходит третью турбину принимать.

После недолгого раздумья Морозов ответил:

— Вы правы... Таким срочным отъездом можно будет объяснить в Орехове ваше внезапное исчезновение...

И, достав фирменный бланк Никольской мануфактуры, набросал несколько строк: служебное поручение инженеру Красину. Спросил:

— Сегодняшним числом датировать?

— Лучше вчерашним, Савва Тимофеевич.

Красин добавил с усмешкой:

— Ну, хозяин, не поминайте лихом нерадивого работника...

И два человека, всегда прежде сдержанные в общении, даже суховатые, вдруг крепко обнялись16.

Долго смотрел Морозов в окно, провожая взглядом Красина, быстро шагавшего по улице, в этот час еще пустынной. И потом, проводя дни свои в одиночестве, вспоминал не раз то утро.

Где-то Красин теперь, в марте? Успел ли перейти границу?

И позвонил камердинеру:

— Ферапонт, одеваться!

Зинаида Григорьевна остановила мужа у выходных дверей. Остановила встревоженная. Обычно в столь ранние часы Савва Тимофеевич выходил на прогулку только в сад.

— Куда это ты собрался?

— На Остоженку, Кондратьева проведать.

— С чего это вдруг?

— А с того, Зинуша, что болен Василий Михайлович, третью неделю в постели...

О нездоровье Василия Михайловича Кондратьева, главного механика Никольской мануфактуры,— жестоко простудился он, когда гасили пожар на разработках торфа, — было известно и раньше. Но о том, что он болеет на московской своей квартире, Зинаида Григорьевна не знала. И теперь произнесла сочувственно:

— Обязательно навести, от меня поклонись...

Савва Тимофеевич думал о другом. Болезнь болезнью, со всяким может случиться. Но виноват он, Морозов, перед Кондратьевым, давним своим сотрудником и добрым знакомым, по-человечески виноват...

Прогулка пешком по бульварам — от Никитских ворот до Пречистенских — одно удовольствие. И получаса не прошло, как Савва Тимофеевич, прошагав по внутреннему двору доходного дома Варваринского общества, звонил в квартиру номер 61. Дверь открыла сама хозяйка Елена Гавриловна, миниатюрная сухонькая блондинка:

— Батюшки, какой гость!..

— К тому же и незваный.— Морозов поцеловал руку хозяйке, шагнул в переднюю, потрепал по курчавой русой голове Женю,— паренек надевал ранец, собираясь в гимназию.

В двери столовой, служившей хозяину также и кабинетом, показался Василий Михайлович в накинутом на плечи халате:

— Извините, Савва Тимофеевич, мое неглиже...

— Помилуйте, Василий Михайлович, что за счеты. На Клязьме случалось мне наблюдать вас и в костюме Адама.

— Да уж благодатное на Клязьме было житье,— поддержал шутку Кондратьев, вздохнув с грустинкой.

Сели пить утренний кофе. Слово за слово перебрали всех общих знакомых. Но о фабричных делах молчали. После долгой паузы Морозов произнес с усилием:

— Я, Василий Михайлович, знаете, зачем к вам пришел, не только о здоровье справиться. Прощенья у вас прошу.

Крупное, заросшее давно не бритой бородой лицо Кондратьева выразило недоумение:

— Вы у меня? За что же, Савва Тимофеевич?

— За грубость мою, за бестактность...

— Помилуйте...

— Нет, уж это вам меня осуждать или миловать.

Изменив обычной своей манере служебного почтения

к хозяину, Кондратьев сказал покровительственно, как старший младшему:

— Инженеру Красину по молодости лет надо бы еще поучиться у меня. А вы его на мое место назначили, вроде бы мне в укор. Что ж, Савва Тимофеич, в этом деле господь вам судья.

Хотел было Морозов сказать, что рад бы снова призвать Кондратьева ведать электростанцией, поскольку Красин нынче, как говорится, «в нетях», но вовремя сдержался. Вид у Василия Михайловича был такой болезненный, что неуместно и намекать ему о какой бы то ни было работе вообще. Заговорили о сыновьях: какие у кого наклонности. Морозовский наследник Тимоша еще далек от гимназического аттестата зрелости, но уже в университет собирается на физико-математический факультет.

— А я Евгения своего химиком мечтаю образовать, только вряд ли дотяну до его студенческой поры,— Кондратьев вздохнул и посмотрел на Морозова сочувствующим, оценивающим взглядом,— про себя знаю: в богатыри не гожусь... Да и у вас, Савва Тимофеевич, вид неважнецкий. Вам бы отдохнуть, за границу съездить.

— Собираюсь поближе к лету. Куда-нибудь на воды или на Лазурный берег.

Не предполагал тогда Морозов, что московская газета с черной траурной каймой, извещающая о смерти и похоронах инженер-механика Кондратьева, догонит его во Франции.

А Василий Михайлович, изнуренный болезнью почек, поглощенный своим недугом, и представить себе не мог глубину нервного расстройства Морозова. По поводу некоторой сумрачности его настроения думал: «Что ж,

трудно в конце концов крупному промышленнику сохранять деловую невозмутимость, ежели фирма терпит миллионные убытки от забастовки...» И сказал как бы в утешение:

— Что поделаешь, Савва Тимофеич, годов тому двадцать назад вашему батюшке тоже тяжко пришлось...

— Да, да, конечно,— Морозов рассеянно смотрел в окно на проталины в снеговом покрове крыш низеньких домиков — они сбегали от Остоженки под гору,— на далекий лед Москвы-реки, заметно сереющий под весенним солнцем. Произнес как бы про себя: — Два десятилетия — срок солидный. Мы с вами и поседеть малость успели, и полысели. Казалось бы, за это время промышленному сословию кое-чему научиться пора, поумнеть. Фабричный-то народ многому научился. Партия у них теперь есть, так и называется: Российская социал-демократическая рабочая партия. Прокламации, листовки ихние, наверное, попадались и вам. Все там толково объяснено. Спокойно так, по-научному, хоть и грубовато, конечно... А мы — хозяева, вкупе с властями, на что рассчитываем? Только на силу. На острастку, как мамаша моя изволит выражаться. Пугаем фабричный люд солдатней, казаками. Мало того, харчевые лавки позакрывали в Орехове. Не удивлюсь, если и там могут повториться питерские события.

— Что вы, Савва Тимофеич, до этого не дойдет.

— А я уверен, дойдет. И чем скорее, тем лучше будет.

— Да вы, Савва Тимофеич, карбонарий,— улыбка Кондратьева не скрывала некоторый испуг.

— Увы, Василий Михайлович, до карбонария мне далеко. Пороху не хватит на бомбы.

Поговорили еще о том о сем, распрощались.

Возвращаясь домой кривыми арбатскими переулками, через Молчановки, Поварскую, Никитские, Морозов думал: такие люди, как Кондратьев, промышленности нужны. Но к делам общественным они, в сущности, равнодушны. Пайщики Никольской мануфактуры — они, конечно, стеной стоят за Марию Федоровну. А ему, Савве Тимофеевичу, поскольку нынче он не у дел, могут самое большее только посочувствовать.

С исчезновением Красина, о чем из Орехова на Спиридоньевку начали поступать слухи самые фантастические, с арестом Баумана, о чем было достоверно известно от друзей по Художественному театру, многого лишился Савва Тимофеевич. Не просто привычных дружеских связей, нет. Ведь и с тем, и с другим встречи бывали нерегулярные, эпизодические. Но для Морозова оба они были дороги обособленностью от житейской обывательской текучки, принадлежностью своей к миру высоких идеалов, такому далекому от буржуазного благополучия. Быть полезным делу, которому служат Красин и Бауман, Морозов мог только располагая финансовыми возможностями. А с другой стороны, никакую тайну нельзя хранить вечно, и полицейская слежка создавала вокруг Морозова атмосферу подозрительности, нервозности. Не могдо быть уверенности в том, что какой-либо блестящий офицер, завсегдатай балов у Зинаиды Григорьевны, не явится завтра с ордером на арест Саввы Тимофеевича.

Побег из плена

Рассказал бы ты мне, Николай, как же все-таки удалось твоему отцу бежать из плена, от турок? — с такими словами обратился Савва Тимофеевич к верному своему черногорцу, когда оба они остановили коней в овраге у журчащего ручья. Николай ответил не сразу. Как всегда на прогулке верхом, он оценивающим взглядом окинул барина и не нашел повода для замечаний:

— Красиво ездите, Савва Тимофеевич, вам бы в гусарах служить или в уланах...

— Только этого мне не хватало,— Морозов усмехнулся хмуро. Но в глубине души был польщен: значит, не потерян еще спортивный класс наездника, чем всегда он втайне гордился. И подумал: «Эх, Николаша, знал бы ты, какого труда стоит мне нынче держаться в седле. Ведь верховые прогулки остались последней и, пожалуй, единственной моей отрадой».

Знал это черногорец Николай, доверенный человек господ Морозовых. Знал, помнил, как недавно перед отъездом в Покровское из Москвы Зинаида Григорьевна строго наказывала:

— Очень тебя прошу, не выпускай барина никуда в одиночку, ни верхом кататься, ни, упаси господи, на охоту...

«Еще бы,— молча соглашался с хозяйкой Николай,— на охоту ходят с ружьями, всякое может случиться, не ровен час».

Впрочем, до весенней тяги было еще далеко. В Покровских окрестных лесах только стаял снег. По утрам еще бывали заморозки, болота, лужи на дорогах затягивало тонким ледком,— не время еще выходить на вальдшнепов. Да сказать по совести, барин и в лучшие времена не очень-то увлекался охотой...

Другое дело верховая езда... Во дворе перед конюшней, когда из стойла выводили любимого жеребца, хозяин, с утра угрюмый, рассеянный, как-то сразу преображался. Самолично проверив подпругу, звякнув уздечкой, легко вспрыгивал в седло. Трогал коня с места в карьер, стремглав вылетал за ворота покровской усадьбы. Николаю на тяжелом буланом иноходце трудно было поспеть за резвым вороным кабардинцем хозяина. И всюду: на Котовском ли большаке или на проселке, в обход погоста ведущем к Жихареву, Савва Тимофеевич брал такой бешеный аллюр, что встречные мужичьи подводы едва успевали сторониться.

Случалось и так: с ходу перемахнув две-три канавы, полные талой воды, он вдруг натягивал поводья, и кабардинец, послушный руке всадника, начинал крутой спуск по склону оврага к журчащему ручью. Там, выйдя из седла, Морозов по-хозяйски заботливо удерживал голову лошади высоко (чтоб, упаси бог, не опоилась). А потом и сам освежал разгоряченное лицо. Дышал глубоко, размеренно, не торопясь закуривал.

Так повторялось уж который день — шла вторая неделя уединения Саввы Тимофеевича в Покровском. Так было и сегодня, когда Николай услышал от хозяина такой неожиданный для себя вопрос.

— Вот уж, барин, не взыщите, о родителе своем не берусь рассказывать. Сам-то я, как вы знаете, в России рожден, русский подданный. А батюшка помер давно, еще и грамоте меня научить не успел.

— Так вот оно что,— протянул Савва Тимофеевич,— а мне хотелось представить себе, как изгнанники, беглецы с родных земель находили новую родину... Да и вообще — как это трудно, должно быть, бежать человеку из плена... Видимо, чертовски трудно...

Морозов долго молчал, обрывая кустик вербы, катая в ладонях пушистые почки.

— Может, поедем домой, Савва Тимофеич, а? — тихо спросил Николай.— А то зябко тут в овраге, и коней застудим, и сами...

Морозов ответил рассеянно:

— Да, да, пора уж...— И тяжело, против обыкновения, взобрался в седло, чуть звякнув поводом.

Но коня направил не назад, а вперед, по противо^ положному крутому склону. Размытая весенним таянием тропинка привела к лужайке, обсаженной липами, к пруду, еще затянутому сероватым подтаявшим льдом, сквозь который торчали сухие прошлогодние камыши. От лужайки во все стороны расходились аллеи,— былые дорожки давно заросли. Сиротливо выглядели остатки полуразрушенного осыпавшегося фундамента какого-то давнего строения. Не иначе стоял тут когда-то помещичий дом. Вдали сквозь голые сучья деревьев проглядывали белые, еще не потерявшие прежней окраски колонны садовой беседки. Она возвышалась уже над песчаным обрывом — берегом Малой Истры, бурлившей весенним ледоходом.

— Красиво здесь,— вполголоса произнес Николай,— только пустынно очень.

— Именье Жихарево. Был и тут хозяин, барин, детей, внуков растил, да разорился в пух и прах,— сказал Морозов.

— Обидно, Савва Тимофеич, такой красоте пропадать. Земля-то здешняя теперь ваша, как и во всей округе. Вам бы усадьбу тут выстроить для наследника своего.

— Для Тимоши-то? Что ж, дай срок, вот подрастет... Хотя... вряд ли потянет Тимофея в помещики... Да останутся ли помещики в той поре?..

Вопрос этот Савва Тимофеевич произнес про себя, как бы проверяя собственные свои мысли о близком будущем родной страны: «Как ни сложатся в ходе начавшейся революции отношения промышленников с фабричным народом, но главным для России останется земельный вопрос. Мужика пора наделить землей. Тогда быстро вырастут из деревенской голытьбы крепкие хозяева вроде американских фермеров. А тем, кто все еще чванится обветшалыми родословными, надо будет работать. Да, да, именно работать — не служить!»

Домой в Покровское лошади шли шагом. Отпустив поводья, Морозов глядел вдаль, где за синью лесов сверкал под весенним солнцем золоченый купол собора Ново-Иерусалимского монастыря, а ниже виднелись темные кровли одноэтажного Воскресенска. Вот тоже нелепость расейская: стоит городок рядом с железной дорогой, а числится заштатным. Уездной же «столицей», видимо из почтения к истории удельных княжеств, считается Звенигород, до которого от чугунки добрых двадцать верст...

Да, Воскресенск... Там, за окраиной, на опушке леса земская больница, в которой практиковал врач Антон Павлович Чехов. Как забыть его приезд в Покровское с Ольгой Леонардовной! И отъезд тяжело больным в Германию — лечиться... Тоже жил человек в плену, хоть и в родной стране. И тоже пытался бежать из плена...

Заезжим гостем чувствовал себя Морозов и в огромном своем помещичьем доме, нынче по весне еще плохо протопленном, пустом, неуютном. Один, под бдительной охраной верного своего Санчо Пансы — Николая, Морозов — российский донкихот из Орехово-Зуева — коротал сумрачные и холодные весенние деньки.

Счастливый человек этот черногорец, коли нашел в России второе отечество... А каково чувствовать себя в плену в родной семье?.. Богачу быть в плену своих миллионов... Чем, в сущности, может распоряжаться сегодня он, вчерашний директор-распорядитель крупнейшей мануфактуры? Даже за теми скромными тысячами, из которых складывается его личный доход, установлен строгий контроль банковских чиновников и собственных домочадцев. Матушка — благодетельница обширного клана — ему, непокорному сыну, грозила опекой, смирительной рубахой. А жена деликатно посоветовала отдохнуть на лоне природы. Посоветовала любя, искренне, от души. Если с матерью сложились отношения откровенно враждебные, то в привязанности, преданности жены не сомневался он. Спасибо Зине, в Покровском было ему привольно. Потому и не торопился он с возвращением. Но Москва напомнила о себе.

Узкий голубой конверт на сиреневой, тончайшей бумаги подкладке лежал в кабинете на письменном столе Саввы Тимофеевича, чуть прижатый массивным пресс-папье. Размашистый, неразборчивый почерк... Ему-то, впрочем, он знаком всеми своими извилинами, завитушками, стремительностью тонких линий...

Как волновал этот почерк когда-то Савву — двадцатипятилетнего. С каким трепетом вскрывал он надушенные цидулки от Зиночки, урожденной Зиминой,— дальней по морозовскому родству и самой близкой по сердечной привязанности! Дочь купца второй гильдии, еще недавно щелкавшая семечки на завалинке, она писала, конечно, с ошибками, даже будучи замужем, точнее сказать: в первом замужестве за двоюродным племянником Саввы Сергеем Викуловичем. Но для Саввы Тимофеевича, обладателя двух университетских дипломов, изъездившего половину Европы, дома — в России — не было невесты, желаннее этой «разводки». Ради нее преступил он каноны религии, древнее благочестие старообрядцев, едва не рассорился с родителями, пока добился благословения на брак.

Когда все это было?.. Не так уж давно, в сущности, назад тому годов восемнадцать...

С той поры почерк Зинаиды Григорьевны не изменился. И характер остался прежний — независимый, властный, когда-то восхитивший Савву Тимофеевича именно этими своими свойствами.

Тогда, в молодости, они воплощали страстную привязанность к нему, готовность пренебречь условностями и показными правилами купеческой морали ради любви, готовность к жертвам ради того, чтобы быть вместе с любимым...

Почему же теперь, когда столько прожито и выращены дети, совсем по-иному воспринимается характер жены? Почему теперь он чувствует себя одиноким и тут, в Покровском. и там — в Москве, на Спиридоньевке? Горько сознавать, что былая единомышленница стала человеком, настроенным враждебно. Потому теперь не радует привязанность ее (в которой он по-прежнему не сомневается), а, наоборот, тяготит.

Но власть супружеских уз обязывает ко многому.

Делать нечего — этой власти он покоряется. Письмо прочитано. Конечно, он отправится завтра в Москву, чтобы готовиться к заграничной поездке.

Быть может, отъезд за границу действительно единственно разумное решение, хотя бы потому, что позволит прочно и надолго отключиться от российской действительности.

Но возникает и тревога о детях. Конечно, есть кому за ними дома присмотреть. На своих постах и гувернер с гувернантками, и нянюшки, и бонны, и главенствующая над всеми «всеобщая тетушка» Варвара Михайловна, землячка по Орехово-Зуеву, свой человек на Спиридоньевке.

Но все-таки куда потянет шестиклассника-гимназиста Тимошу, уже расставшегося с охотничьими и спортивными увлечениями, ночи просиживающего за книгами, нашедшего друзей, советчиков среди университетских парней и стриженых барышень-курсисток? Не потянет ли эта молодежь сына на всякие там сходки, не закружится ли у парня голова от горячих споров, дискуссий, как в свое время закружилась у него, у Саввы, скромного мальчика из благонамеренной старообрядческой семьи?..

Да, впрочем, пусть так и будет, пусть шагнет сын по отцовской дороге, бог даст не оступится,— люди добрые помогут, посоветуют, не пропадет «старшуха» Тимофей.

С девочками сложней. Люлюта пока вся в куклах, в игрушках, а Маша скоро заневестится, закружится в этих самых кадрилях и котильонах. И сегодня кавалеров у Маши хоть отбавляй, но о женихах думать пока рано. Наименьшие заботы вызывает у отца самый младший — толстяк Саввушка,— пухлый, косоглазый, самоуверенный в свои полтора года, большой любитель покушать и поспать.

Думая о детях, Савва Тимофеевич нет-нет да и укорял себя: не очень часто дома на Спиридоньевке спускался он из кабинета на втором этаже в ребячьи комнаты, окнами выходившие в тенистый сад. Да и в Покровском все как-то времени не хватало собраться с ребятами в лес за грибами, на речку купаться...

И совсем невесело стало при мысли о том, что теперь-то уж этим заграничным вояжем и Спиридоньевка, и Покров-ское отодвигаются невесть в какую даль...

Поездка уже обдумана во всех деталях Зинаидой Григорьевной. Она повезет усталого, больного супруга по европейским курортам, выберет такие, где будет исключена возможность контактов с обстановкой, вредной для его состояния нервов. Иначе говоря, со всем тем, чем живет в эти дни Россия, разбуженная революцией.

Его Россия, ради которой только и стоит существовать... Значит, и там, за полосатыми столбами с двуглавым орлом, он останется пленником, каким в последние недели привык чувствовать себя дома. А ему так хочется бежать из плена...

Как больно может ранить иной раз нечаянно подслушанный обрывок чужого разговора...

Савва Тимофеевич входил в будуар жены с чувством осторожности и скрытого раздражения. Просторная эта комната казалась ему порой неким филиалом музея фарфора и отнюдь не приспособленной для жилья. Ярчайшие цветы, изваянные мастерами Мейссена, гирляндами обвивали хозяйкину кровать, делая ее похожей на огромную клумбу. Они же обрамляли высокое трюмо. Оно казалось уютным озерком в глубине сада. Обилие всякого рода ваз вынуждало двигаться очень осмотрительно: не ровен час, заденешь, разобьешь что-нибудь. Всегда, заглядывая к жене, Савва Тимофеевич думал: хороший у Зины вкус от природы. Искусство ей дорого, трогает ее, волнует. А вот скромности, чувства меры не хватает. И самоуверенности хоть отбавляй...

Теперь, приехав из Покровского в Москву, едва ступив в будуар, Морозов еще раз убедился в этом.

— Итак, Федор Григорьевич, вы со мной согласны,— все время нужно держать его под наблюдением.

— Не совсем так, Зинаида Григорьевна,— почтительно, но твердо возражал домашний врач Гриневский,— наблюдать, конечно, необходимо, но так, чтобы сам он этого не замечал.

— Понимаю. Нужно постоянно поддерживать вокруг него какую-то компанию, не давать уединяться...

Сомнений быть не могло. Жена разговаривала с врачом о муже, о нем. Вдвоем они что-то решали, разрабатывали какой-то режим, какие-то правила поведения.

«Ладно, смолчу, перемучаюсь»,— подумал Савва Тимофеевич, вспомнив с внутренней усмешкой своего егеря Егора Максимыча: «перемучиться» — его любимое словечко.

И хозяин дома вошел в будуар хозяйки с беззаботной улыбкой.

— Вот, Саввушка, и ты наконец,— Зинаида Григорьевна крепко обняла, нежно поцеловала мужа.— Смотрите, доктор, какой молодец нынче ваш пациент. Что значит покой и свежий воздух. Ну, как там, в Покровском, твои лошадки, Саввушка?

— Превосходно, Зинуша, как ты знаешь, с конями я умею ладить лучше, чем с людьми.

— Родной, не к лицу тебе казаться мизантропом,— Зинаида Григорьевна забавно сморщила носик,—ты же любишь людей, быстро привыкаешь к новым людям... Федор Григорьевич рекомендует нам в спутники за границу Николая Николаевича Селивановского, опытного врача, человека, в общении очень приятного.

— Что ж, Федор Григорьевич дурного не посоветует.

И Морозов подумал: «Втроем, пожалуй, веселей будет

ехать». И вспомнил вдруг чью-то строчку: «одиночество вдвоем» — откуда она, кому принадлежит?

Доктор Селивановский, человек немолодой годами, но моложавый, был представлен Савве Тимофеевичу на следующий день. Молчаливый, отнюдь не лишенный чувства юмора, он оказался к тому же шахматистом и цветоводом-любителем. Сыграл с Морозовым подряд три партии, две выиграл. О цветах и оранжереях говорил тоном знатока, влюбленно.

Словом, еще дня через три, когда все трое — супруги Морозовы и доктор Селивановский — разместились в соседних купе международного вагона, Савве Тимофеевичу уже казалось, что с этим спутником он знаком давным-давно.

Из всех родственников пришел на проводы только Тимоша — так распорядилась Зинаида Григорьевна. Долговязый, худющий, в гимназической шинели, он показался отцу озабоченным совсем по-взрослому.

— Смотри, старшуха,— Савва Тимофеевич обнял сына,— главным остаешься в семье, и девочки, и малыш у тебя под началом теперь.

— Не беспокойся, папа,— Тимофей смотрел отцу в глаза твердым немигающим взглядом, как мужчина мужчине.

Когда поезд тронулся, о» с какой-то затаенной грустью еще с минуту шагал по платформе рядом с вагоном.

За окном промелькнули станционные строения Александровской дороги, мост через Москву-реку и вдали корпуса Трехгорной Прохоровской мануфактуры. Там, по слухам, тоже начиналась забастовка. Почитать о ней можно было, конечно, в московских газетах. Но печатное слово в последние дни не попадало на глаза Савве Тимофеевичу, как и почта вообще, в том числе и письма деловые. Чувствовал муж во всем этом заботливую руку жены.

В поезде же, наоборот, как это ни странно, изоляции от внешнего мира пришел конец. На перронах Смоленска, Минска, Вильно, Варшавы крикливые продавцы газет едва не влезали в открытые окна вагонов, и пухлая пачка бумаг, еще пахнущих типографской краской, постепенно заполняла купе.

Савва Тимофеевич быстро пролистывал газеты, скользил по заголовкам, изредка вчитывался в текст. Временами произносил вполголоса: «Ого-го... Интересно... Очень любопытно. Вот это — да!» Но в беседы со спутниками не вступал. Жена вязала. Доктор смотрел в окно. Новости не обсуждались, скорее всего потому, что они без обсуждения тревожили, будоражили, рождали бездну вопросов, ответы на которые надо было искать, конечно, не здесь, не в вагоне трансевропейского курьерского поезда.

До чего же труден и рискован многомесячный вояж эскадры вице-адмирала Рождественского с Балтики на Дальний Восток. Казалось, очень уж медленно плывут наши корабли вокруг Европы и Африки, через Индийский океан к Тихому. Что-то сулит русским морякам, усталым, вымотанным в долгом походе, скорая встреча с японским флотом? Он-то, конечно, и вооружен лучше, и снабжен всем необходимым, и, главное, полон сил, свеж, ибо действует вблизи своих баз!

Писали газеты и о новых забастовках во многих городах России, о стихийных бунтах крестьян и разгроме помещичьих усадеб в Прибалтике, Малороссии, Поволжье, в Тамбовской, Курской губерниях. Радовали вести из-за границы. Всеобщая конфедерация труда призывала французский пролетариат: «Союзу наших правительств с русским самодержавием надо противопоставить объединение народов».

В знак солидарности с жертвами «кровавого воскресенья» проходили манифестации во многих городах Германии, Италии, в Вене, Праге, Брюсселе.

И вместе с тем — это было видно и по газетам, и просто из окон вагона — зарубежная Европа жила своей размеренной, еще ничем не потревоженной жизнью.

Подумать только, всего лишь семь лет назад ехал через Европу, направляясь на Международную выставку в Чикаго. Тогда Никольская мануфактура, отмечавшая столетний юбилей, демонстрировала свои первоклассные товары, вместе с почетными дипломами, медалями, премиями. Американские газеты с почтением писали о молодом русском фабриканте, чье имя и фамилия, совпадающие с наименованием известной текстильной фирмы «Савва Морозов, сын и компания», как бы олицетворяли бурный подъем деловой активности в России... А теперь едет за границу лечиться, отдыхать очень усталый, рано поседевший человек без определенных занятий. Как внезапно, неожиданно, чтобы не сказать катастрофически, изменилось все в его жизни... Не директор-распорядитель, отнюдь нет, хотя имя-фамилия его по-прежнему на всех фирменных вывесках Никольской мануфактуры, на всех рекламных ее проспектах...

Там, на востоке, за полосатым шлагбаумом границы, и еще дальше за Москвой, в цехах орехово-зуевских фабрик и в деловых кабинетах правления, хозяйничают сегодня неприятные ему люди; еще недавно они искательно заглядывали ему в глаза, а теперь если и вспоминают его, то с усмешками снисхождения. И не в том тут беда, что вершат они дела фирмы, все эти Карповы, Назаровы, Диановы, Колесниковы, а в том, что враждебны они рабочему люду Вражда эта рождена трусостью и жадностью.

Конечно, они одобрили бы «матушку-благодетельницу» Марию Федоровну, если бы ей вздумалось объявить строптивого сынка «недееспособным», не просто отрешить его от дел, но еще и упечь в сумасшедший дом.

Итак, с точки зрения благонамеренного обывателя, он, Савва Морозов, капиталист, желающий жить в мире со своими рабочими, просто-напросто ненормален.

Но позвольте, господа, кого прикажете считать нормальным в это сумасшедшее время? Офицеров, которые приказывают солдатам стрелять в мирных сограждан на улицах столицы? Или генералов, которые за тридевять земель от России ведут войну под флагом «защиты Отечества»? Или царя с царицей? Или премьера Витте, кичащегося показным либерализмом?

Чем дальше уходил на запад поезд, оставляя позади и Ковенскую губернию, и Царство Польское, тем неотвязнее, настойчивей вспоминалась то Истра, то Клязьма, то еще бог весть какие безымянные речушки и поймы, родная земля...

«Обратиться по возвращении к спасительному земледельческому труду, как проповедует Лев Толстой?.. А ведь и он, величайший из современных художников слова, заблудился между своей философской Россией и сегодняшней реальностью. Осудить людей, борющихся против правительства, в «Times» и предлагать крестьянину-собственнику принцип общности земли! Не видеть в этом вопиющего противоречия Евангелию! Ибо: «Не о хлебе едином жив будет человек». Но и принять Евангелие, как источник чистой мудрости, уже не могу, перерос. Видение действительности в мало привлекательном всеобъемлющем разрезе мыслящим человеком делает его уязвимым со всех сторон. То ли дело Зина-насмешница, твердо знает, что хорошо только то, что нужно ей. И уж конечно не ударит супруга лицом в грязь и в Берлине, удостоится не только приглашения на раут к российскому послу, но, возможно, и на прием в императорский дворец у самого кайзера Вильгельма. Только бы нам не задерживаться долго в Берлине, только бы Зина поживей управилась там с многочисленными своими знакомцами...»

Увы, в Берлине пришлось остановиться на несколько дней. Их апартаменты в отеле сразу же привлекли немало гостей. Приложиться к ручке Зинаиды Григорьевны пожаловали и оказавшиеся здесь добрые знакомые — москвичи, питерцы — и дипломаты, и агенты промышленных фирм, и журналисты. Все расспрашивали о здоровье Саввы Тимофеевича, проявляли при этом поразительную осведомленность о событиях в Орехово-Зуеве. Отмечали с удовольствием, что смутьяны-забастовщики усмирены, хотя, по слухам, 1 Мая выходили рабочие на улицу с возмутительными песнями. Добавляли, что на сельском кладбище в кустарнике полицейские нашли припрятанные красные флаги с противоправительственными призывами. И будто был в Орехово-Зуеве крупней пожар, уничтоживший немало фабричных строений и жилья.

Все эти новости Зинаида Григорьевна старалась воспринимать невозмутимо, хотя и поглядывала на мужа с тревогой.

А Савва Тимофеевич просто молчал. Раскланивался хмуро, предпочитая шумному обществу в гостиной шахматные поединки с доктором в отведенной ему уединенной спальне.

Пытаясь развлечь мужа, Зинаида Григорьевна раздобыла в российском посольстве приглашение на парад Вильгельмовой императорской гвардии. Ражие гренадеры в нескончаемых шеренгах на плацу очаровали ее выправкой, автоматизмом движений. Цокот копыт кавалерии, медный грохот оркестров взвинчивал настроение.

— Ты погляди, Савва, как идут! Красавцы! Будто не тысячи их здесь, а какое-то одно тысячеглавое существо, покорное единой воле. Нет, что бы ни говорили о пруссаках, а воины они бесподобные, истые наследники Нибелунгов.

— Оставь, голубушка,— устало отмахивался Савва Тимофеевич,— не интересна мне вся эта мишура. Штатский я человек, мирный... На такую муштру и дома насмотрелся — в Питере, в Москве... Едем-ка лучше в гостиницу.

— Что ж, пожалуй, пора,— нехотя согласилась Зинаида Григорьевна и предупредила: — К нам сегодня собирался заглянуть младший Нобель. Он тут проездом из Стокгольма.

Принимать представителя шведской промышленной династии, владеющей многими предприятиями в России, Зинаиде Грегорьевне пришлось одной. Муж, сказавшись больным, к вечернему чаю не вышел.

Поздней ночью Савва Тимофеевич, мучимый бессонницей, ходил по спальне из угла в угол. Безучастно слушал голос жены. Такой знакомый, родной, он доходил откуда-то издалека:

— Вижу, Саввушка, чувствую: надоела тебе вся нынешняя расейская жизнь. И хочу помочь... Знаешь что: уедем в Швецию. Купим нобелевские акции, жить будем этакими рантье, никаких тревог с фабричными.

— А Никольскую мануфактуру что ж, бросим?

— Не бросим, зачем. Продадим свои паи. Пусть уж там Назаровы да Карповы хозяйствуют под маменькиной эгидой...

Савва Тимофеевич резко возразил:

— Нет, Зина, никогда с этим не соглашусь... Вспомни, как сама ты меня поддерживала, когда еще с покойным родителем ссорился я...

— Так это когда было, Савва, назад тому двадцать лет. Мы с тобой тогда только-только в жизнь вступали.

— А теперь что же, состарились уже? Быстро состарились. Не могу и мысли такой допустить.

Савва Тимофеевич, куривший папиросу за папиросой, вдруг откашлялся, рывком шагнул к окну, рванул на себя раму, полной грудью шумно вдохнул ночной воздух.

— Нет, Зина, эмигрантом в Швецию не поеду. Русские мы люди, русские. Вспомни, что говорила ты мне о долге перед Россией!

Зинаида Григорьевна порывисто обняла мужа:

— Прости, Савва, мое малодушие. Конечно, ты прав. Отдохнешь, вернемся домой, все пойдет по-хорошему.

И показалось тогда Зинаиде Григорьевне, что пришли они с мужем наконец к согласию, что, пожалуй, еще потерпеть ей немного угрюмую отрешенность Саввы, и начнет он искать повода вернуться к делам, и снова забьет ключом его энергия.

Сам же Морозов воспринял разговор с женой с острой обидой. Вот, значит, как: если уж Зина подумывает о жизни рантье, об эмиграции из России, то какое впечатление производит он на посторонних: «Вышел в тираж, выжил из ума, развалина в сорок четыре года». Не способен к делам, к власти, отжил свое... Неужели все-таки уже отжил, как старшая сестра, покойница Саша, наложившая на себя руки в приступе глубокого отчаяния?

Александру Тимофеевну не поддержали близкие, не заметили всей глубины ее душевного кризиса. А его, Савву, эти самые близкие намеренно отдалили от себя, чтобы потом расправиться как с изгоем. Мол, прикончит себя он сам, следуя за сестрой.

Охваченный подозрением, Савва Тимофеевич вскоре поймал себя на внутренней усмешке: «Тут, пожалуй, ты, мануфактур-советник, переборщил, хватил лишнего. Может, мания преследования у тебя, любезнейший, а? А если нет такой мании, то скажи: за каким дьяволом таскаешь ты с собой такой элегантный с виду никелированный браунинг? Не пригодился он тебе ни в Питере, ни в Орехово-Зуеве.

Может, послужит пистолет теперь, в путешествии, а? Пусть лежит он в отдельном кармашке ручного саквояжа. Пусть лежит до поры до времени. Временами-то жизнь становится совсем невтерпеж...»

Мысль о самоубийстве — исходе от всех бед — мелькнула в сознании уже не в первый раз. Но жене Савва Тимофеевич отвечал бодро, уверенно:

— Отдыхать так отдыхать. Завтра — во Францию, в Париж не будем заезжать, прямо в Виши.

Виши — курортный городок, знаменитый своими водами,— не понравился Зинаиде Григорьевне. Не сам по себе, нет. Своей публикой. Очень много знакомых по обеим российским столицам отдыхало тут от бурных российских событий.

Впрочем, знакомые знакомым рознь. С баронессой из Эстляндии и киевским сахарозаводчиком Зинаиде Григорьевне скучать не пришлось. А вот элегантный господин, однажды минувшей зимой ни свет ни заря посетивший Спиридоньевку и так встревоживший тогда мужа, появился тут в Виши совсем некстати. Леонид Борисович Красин — совершеннейший джентльмен по костюму и манере держаться, сыпал французскими каламбурами и анекдотами из английской жизни. Среди курортных бездельников — как рыба в воде, беззаботен, даже болтлив, пожалуй...

Но все же замечала Зинаида Григорьевна: стоит ей на минутку-другую отлучиться из гостиной, выйти на террасу, как наступает за дверью напряженная тишина, лишь изредка прерываемая вопросами и репликами Саввы: «Вот оно что...», «Такие, значит, дела...», «Да, вы молодец, Леонид Борисович...»

Ответы же этого самого Леонида Борисовича и вовсе нельзя было разобрать, видимо, говорил он полушепотом. И это еще более усилило тревогу Зинаиды Григорьевны. С большим недоверием относилась она ко всем этим «Саввушкиным приятелям», которые не входили в избранный ею, хозяйкой дома, столичный «бомонд», но пользовались особыми симпатиями хозяина.

Тем временем за плотно притворенными дверьми Красин пристально разглядывал похудевшего, осунувшегося Морозова, явно недовольного мешковатым костюмом из светлой фланели, остриженного так, что череп угловато выпирал из-под седеющих волос. И нельзя было Красину не заметить, что морозовское рукопожатие, всегда прежде жесткое, энергичное, стало теперь размягченным, безвольным. И глаза татарские, всегда прежде зоркие к собеседнику, потеряли свой колючий блеск.

Красин сразу приметил, каким просящим, умоляющим взглядом посмотрел на жену Савва Тимофеевич и как недовольно повела плечами Зинаида Григорьевна, оставляя мужа наедине с гостем.

Но порадовала Красина шутливость Морозова, прежняя его склонность к цитатам из классиков.

— Откуда и куда путь держите? Из Керчи в Вологду или из Вологды в Керчь?

— Из Лондона, с Третьего съезда партии.

— Стало быть, большевики провели все-таки съезд. Молодцы! Ко времени это сегодня.

— Провели... Не без вашей денежной помощи. Спасибо вам...

— Не за что... За мной, Леонид Борисович, еще должок, помню...

Красин, вздохнув, промолчал. С деньгами у большевиков и впрямь было не густо. Вздохнул и Морозов: очередной взнос в партийную кассу задерживался им по стесненным материальным обстоятельствам. Помолчав, повторил, как бы прося снисхождения:

— Да, должок. Потерпите малость, Леонид Борисович.

Но имейте в виду: в случае чего поможет вам Мария Федоровна.

— Простите? — Красин не понял, о ком идет речь.

— Какая Мария Федоровна? Да уж не Морозова, конечно, не матушка моя. Андрееву Марию Федоровну я имею в виду. Нашу с вами общую приятельницу.

Была в этих словах, в тоне Морозова, пожалуй, насмешка, а может быть, и обида. Красин не разобрал. Но помнил он: давно уже, задолго до появления Горького на литературной арене, ходили по Москве слухи о том, что актриса Андреева — супруга действительного статского советника Желябужского — пользуется особым расположением миллионера Саввы Морозова17. Известно было Красину и то, что, официально расставшись с мужем и уйдя к Горькому, она оставила Художественный театр, уехала в Ригу, с намерением создать там свой театр. И что меценат Морозов тоже в Ригу ездил, как, впрочем, и в Петербург, куда Андреева телеграммой вызывала его, когда после 9 Января нужно было выручать Горького из Петропавловской крепости.

Так или иначе, Андреева — член партии большевиков — имела самое прямое отношение к конспиративным делам. Но финансами подпольной организации ведал до сей поры Красин. Однако, судя по последним словам Морозова, произнесенным теперь в Виши, Красин знал далеко не все.

Савва Тимофеевич глянул на собеседника в упор прежними своими глазами, зоркими и колючими, сказал, раздельно произнося слово за словом:

— Мария Федоровна Андреева в случае чего вас выручит...

— Погодите, Савва Тимофеевич,— встревоженно спросил Красин,— какой случай вы имеете в виду?

— Разные могут быть случаи...— Морозов, отвернувшись, смотрел в сад, говорил тихо, почти шепотом: — Мария Федоровна знает мою волю...

— Трудно понять вас, Савва Тимофеевич,— Красин чувствовал себя растерянно.

— Со временем поймете. А пока расскажите о съезде вашем. Стало быть, курс взят на вооруженное восстание, значит, не пропадет Россия...

Тем временем из сада возвратилась Зинаида Григорьевна, пригласила пить кофе. Но Леонид Борисович, поблагодарив, откланялся. Он торопился к поезду.

Встреча с Красиным, которого Морозов почитал как человека энергичного и прямого, все же оставила некий неприятный осадок. Потому, наверное, что Савва Тимофеевич почувствовал себя должником, и к тому же не очень кредитоспособным... Ощущение неловкости обернулось обидой, раздражением. Однако не против Красина и единомышленников его — революционеров, которым капиталист Морозов добровольно взялся помогать при всей своей противоположности их социальных позиций. Нет! С острой неприязнью думал Савва Тимофеевич о тех, кто вытолкнул его из привычной среды, лишил его не только власти, но и возможности распоряжаться личными доходами.

«Господа пайщики упорствуют как во времена Морозовской стачки. Они забыли, что именно он, Савва, провел модернизацию Никольской мануфактуры, благодаря которой удалось не только восстановить репутацию фирмы в глазах общественного мнения, но и увеличить доход. Скольких сил тогда это стоило!.. А теперь он уже не тот, смертельно устал от всего...»

Вскоре Морозовы отправились из Виши на Лазурный берег.

Там чудесная майская погода заметно взбодрила Савву Тимофеевича, настроила на шутливый лад.

— Итак, Зинуша, мы с тобой в Канне... Место почти евангельское. Помню что-то насчет Иисуса Христа в Канне Галилейской.

— Не богохульствуй, Савва,— строго заметила Зинаида Григорьевна.— Не всегда уместны твои остроты.

Но Савва Тимофеевич не унимался:

— Ладно, спустимся с небес на грешную землю. Гостиница наша громко именуется «Царский отель». Не случайно ты выбрала именно ее. Всю жизнь стремилась быть поближе ко двору,— Морозов чуть коснулся губами надушенной, тронутой легким загаром щеки жены.

Суровость Зинаиды Григорьевны мигом растаяла:

— А ты по-прежнему якобинец, любезный супруг. Впрочем, надеюсь, здешняя теплынь несколько смягчит твои непреклонные взгляды, воспитанные в нашем российском климате. Вспоминаю Ключевского: как влияют природные условия на становление национального характера.

— Не только Ключевский так думает, Зина. И марксисты, тобой не любимые, признают это.

— Возможно. Правда, я не читала сочинений твоих друзей, да и вряд ли прочту когда-нибудь,— Зинаида Григорьевна снова посуровела: — Оставим политику, Савва.

— Оставим,— согласился муж.— Займемся лучше жильем, устроимся тут как следует...— И обратился к слугам, вносившим чемоданы: — Это, пожалуйста, вот сюда, это — в спальню, это — в гостиную.

И сам начал расстегивать ремни портпледов, щелкать замками. Устраиваться на гостиничном новоселье Савва Тимофеевич любил всегда, проявлял при этом хозяйскую озабоченность.

«Хороший признак»,— подумала Зинаида Григорьевна и сказала:

— Так ты тут хлопочи, Саввушка, а я пойду вниз, погляжу, как наш доктор обживает свой номер.

Прежде чем выйти, она распахнула двер на веранду. Отсюда, из бельэтажа, Средиземное море ошеломляло безбрежной синью. Оно слепило глаза, искрилось под солнцем. Влажный ветерок," шелестя листвой тенистого парка, заметно смягчал майскую жару.

— Райские места, истинно райские,— улыбнулся Морозов и вдруг, что-то вспомнив, добавил: — И в нашем Мисхоре тоже, наверное, неплохо сейчас... Как ты думаешь, Зина, через недельку можно отправлять туда малыша Савёнка с нянюшками. Для его возраста так важно раннее солнце.

— Да, конечно... Хотя, — Зинаида Григорьевна на минутку задумалась,— не повредит ли нашему толстячку такая смена — из Подмосковья в Крым. Ему сейчас и в Покровском в самый раз.

Младший сын Савва, которому шел всего второй год, родился весом в одиннадцать фунтов. Однако на то он и младшенький, чтобы над ним тряслись.

«И это добрый признак, что вспомнил он о сыне,— думала Зинаида Григорьевна, — впервые после отъезда из Москвы вспомнил».

И, довольная, вышла в коридор. А Савва Тимофеевич, разложив пожитки по шкафам, достал бумагу, начал набрасывать письмо крымскому управляющему. Одного взгляда вдаль, на равнину Средиземного моря, было ему достаточно, чтобы представить себе другие волны, не такие уж лазурные, цветом пожестче, потемней,— черноморские.

Почему-то вспомнилось персиковое дерево рядом с белокаменной мисхорской дачей. Как-то оно выглядит сейчас, после весеннего цветения, каким будет к осени, когда созреют плоды?

Любил, помнится, сиживать под тем деревом, срывая изредка те плоды, первый владелец мисхорской дачи покойный родитель Тимофей Саввич. Не таким уж старым скончался — на шестьдесят седьмом году всего-навсего. На молитве на коленях стоял перед древним старообрядческим киотом. Наповал хватил его второй и последний удар. А первый в Усадах случился. В первом-то, пожалуй, немало повинен сын, упрямый, несговорчивый, своенравный, «бизон», одним словом. Да, крепким прозвищем припечатал батюшка сынка на всю жизнь.

Мысли о давно умершем отце звучали настырной, никогда не стихавшей укоризной, настраивали на покаянный лад. «Виноватым остался ты, Савва Тимофеев, перед родителем, хоть и простил он тебя тогда. Завидуй отцу — нашел он силы перед смертью грехи замаливать, помогла ему в том вера пращуров — истовая, раскольничья, непреклонная. А тебе, критикану, куда преклонить ныне усталую голову, отягощенную сомнениями?»

Впрочем, нет. Вздор все это, сентиментальный вздор. Ни в малейшей степени не повинен сын перед отцом. Сам он, Тимофей Саввич, вступил по жестокосердию своему в противоборство со временем. Да, со Временем с большой буквы. Сколько ни перечисляй заслуги покойного перед отечественной промышленностью и финансами, а стачку Морозовскую из истории не выбросишь. Великий почет оказала старику Курская дорога, выделив специальный поезд для перевозки в Москву тела первого в империи мануфактур-советника. Лестно это, конечно, было всем Морозовым, но только он один — сын покойного — понимал, что увозит тот поезд и память о безвозвратно ушедшей эпохе.

Думалось об отце сочувственно, жалостливо... По всему видать, замаливал тогда Тимофей Саввич грехи свои на мисхорской даче. И смертный час встретил на родной российской земле. Крым-то, слава богу, тоже Россия еще с екатерининских времен! А здешний, Лазурный этот берег,— сторона вовсе чужая...

— Да, чужая,— вслух повторил Савва Тимофеевич, закуривая, отодвинув так и недописанное письмо.

— С кем это ты, Саввушка, беседуешь? — не без тревоги спросила, входя, Зинаида Григорьевна: не замечала прежде она, чтобы муж говорил сам с собой. И, не дождавшись ответа, продолжала быстро: — Представь себе, молодую Стахееву встретила внизу в вестибюле. Проведать дядюшку приехала, завтра в Монте-Карло собирается. Нет, ты подумай, он-то хорош... Совсем ополоумел с этой рулеткой. Столько просадил — не сосчитаешь. Говорят, принц Монакский его в подданство принимает из жалости, так сказать, в ознаменование заслуг перед игорными домами...

— Смешно, Зина,— скривился Савва Тимофеевич,— нет, пожалуй, не так смешно, как печально. До чего же паши степенства дожили. До какого вырождения!

Миллионер Стахеев — хозяин доходных домов в Москве, хлеботорговец, пароходчик на Волге — стал притчей во языцех из-за баснословных своих проигрышей в Монте-Карло. На худой конец, поговаривали в Москве и Питере, придется ему доживать свои дни пенсионером княжества Монакского.

— Ты вот про Стахеева, старого дурака, вроде анекдот рассказываешь, а у меня из головы не выходят московские, да питерские, да ореховские воротилы, наша с тобой ближайшая родня,— жадная, хищная, бессовестная. Со своим трудовым народом из-за копеек сквалыжпичают, а заграничному жулью миллионы выбрасывают забавы ради...— Подавив вспышку гнева, Морозов нервно закурил, глянул на жену с улыбкой, шутливо и виновато: — Ну, да ладно. Сам-то я тоже хорош... Яблочко от яблони недалеко падает.

Озлобление против родни, против всего родственного ему круга сменилось трезвыми размышлениями:

«Сам-то хорош, сел между двух стульев. Ведь все те требования, которые пытался адресовать комитету министров, были и в прокламациях забастовщиков в Орехово-Зуеве. В ответ категорическое «Нет!» правления. Это ли не ярчайшее доказательство непонимания третьим сословием в России Необходимости «кредита политического доверия» в общественной жизни? Один в поле не воин... Надо было добиваться общественной поддержки через газеты? Да, конечно, есть оппозиционная пресса вообще. А реально какую политическую силу она представляет? Современную прекраснодушную интеллигенцию, что говорит и говорит без конца? Сегодня, пожалуй, готовы действовать только большевики. Но фабрикант Морозов не вписывается в их понятия классовой солидарности!..

Однако лишить меня чувства гражданственности никто не может...»

Зинаида Григорьевна продолжала о своем:

— Нам с тобой, Саввушка, в Монте-Карло не торопиться. У тебя другой азарт... А мне, если и придется отсюда куда ездить, так только в Ниццу — в контору Лионского кредита. Но это уж моя, хозяйкина, забота. А ты тут дома сиди: купайся, загорай, играй с доктором в шахматы...

Текли на Лазурном берегу лазурные дни: солнечные, безветренные, напоенные рокотом моря, ароматами цветов, запахом водорослей, мелодичными напевами разносчиков свежей рыбы и фруктов. Зинаида Григорьевна уже стала привыкать к утренним прогулкам мужа на пляж вместе с доктором. Встречала их, мирно беседующих за завтраком, занятых своими мужскими разговорами. Когда хозяйка расспрашивала Селивановского: «Как он, Николай Николаевич, спокойнее стал?» — тот отвечал: «Все идет хорошо. Не раздражается теперь Савва Тимофеевич, наоборот, очень сдержан. Часами может на море глядеть молча».

«Ностальгия, пожалуй, проявляется по другому,— размышлял Николай Николаевич, пока Морозов обдумывал ответный ход в шахматной партии.— Да, что гадать, лучше вызвать его на разговор».

— Ностальгии по дому еще не чувствую, но писем жду уже с нетерпением,— начал Селивановский.

— Ностальгия — экое ломкое и скользкое слово. Не понимаю и не признаю,— Морозов как-то обиженно пожал плечами.— По-нашенскому, по-русски — тоска, тощища, куда как выразительнее. Но сказать по совести, тосковать я не умею и не люблю, потому что уверен — из любой дали, будь то Париж или, скажем, Чикаго, пароходом ли, поездом ли, доберусь домой в считанные дни,— Савва Тимофеевич сделал паузу и затем, передвинув фигуру, продолжал: — А из этой дыры, куда меня занесло, кажется, нет выхода, как из глубочайшего подземелья.

— Ну, знаете ли,— ответил доктор,— если сей райский уголок воспринимается вами, милостивый государь, как ад, то уж не знаю, что и думать.

Морозов продолжал:

— А вы послушайте, доктор, про сны, что одолевают меня каждую ночь. То водопад какой-то в Швейцарии — красоты необыкновенной, виданный наяву годов тридцать назад, когда я еще с родителями впервые за границу ездил. То Сикстинская мадонна в Дрезденской галерее, то хлопковые поля в Туркестане, то нефтяные вышки в Баку... — тоже впечатления давние, казалось бы, забытые. Почему же все это с такой яркостью, четкостью возникает во сне?

Подумав, доктор ответил:

— Может быть, так выражается ваша тоска по пережитому и уже невозвратному, Савва Тимофеевич.

Морозов уточнил:

— Все это тоска по былой власти, которой, как видите, я нынче начисто лишен. Такова расплата за власть, которой я часто пользовался не задумываясь и далеко не всегда во благо ближним своим.

Шахматная партия кончилась. Доктор, убрав фигуры в коробку, неторопливо шагал по садовой дорожке к гостинице.

А Савва Тимофеевич, оставаясь в тени на скамейке, думал: «Благо ближних... Побеседовать бы на эту тему с богословом дядюшкой Елисеем. В семье нашей, где главным принципом была поговорка «бог-то бог, да и сам не будь плох», он первый понял, что за богатство-то надо расплачиваться душой. А что заслужил? Насмешливопочетное прозвище «профессор по части антихриста» и всеобщую снисходительную жалость».

Тем временем Селивановский говорил Зинаиде Григорьвне:

— Думаю, ограничивать его досуг теперь незачем. Если захочет пообщаться с кем-либо посторонним, мешать не следует.

А пациент, поднадзорный доктора и жены, ни с кем, кроме них двоих, не стремился общаться...

Но вот однажды, будучи один в аллее парка, Савва Тимофеевич остановил проходящего мимо человека, никому в Канне не знакомого, добрых полчаса толковал с ним, сидя на скамейке. Потом, вынув из внутреннего кармана пакет, сказал вполголоса: «Это последнее. Все, что смог».

После этих слов, хорошо запомнившихся Зинаиде Григорьевне (она тихонько подошла к скамейке в конце беседы), незнакомец поспешно откланялся. Очень поспешно,— это тоже запомнилось Зинаиде Григорьевне.

— Опять, Савва, они? — с тихой укоризной спросила жена мужа.

Савва Тимофеевич ответил раздраженно:

— Сделай милость, Зина, помолчи. Устал я от расспросов, доносов, угроз...

— Ты о чем, не пойму?

— Не понимаешь!.. А пора бы начать понимать. Всю жизнь вместе прожили, но будто стена между нами выросла. Да, понимаешь, Зина, не замечаешь ты очень многое и дома, в России, и тут. Потому и неуместны твои расспросы о моих друзьях, о деньгах для них... А уж доносы, угрозы — это охранка... Сколько прохвостов в гороховых пальто слонялись за нашей садовой оградой на Спиридоньевке? И в Берлине, и в Виши немало этой шушеры толкалось вокруг гостиниц. И наверняка за тем, который был здесь у меня, потянулся изрядный хвост. В Москве не обходил меня вниманием покойный великий князь. Не забывает и теперь заграничная агентура охранки. Как собаки по следу волка идут. Спят и видят — как бы затравить матерого зверя...

— Что ты говоришь, Савва... Да у тебя просто мания преследования... Оберегают власти твой покой, как, впрочем, и покой всех благономеренных граждан.

И тут Савва Тимофеевич, дотоле поддерживавший разговор вполголоса, вдруг взорвался:

— Кто благонамеренный? Я? Я, видевший питерские улицы девятого января? Я, лично знакомый с августейшими дегенератами из романовской семьи? Я, работавший в Поволжье на борьбе с* голодом... Нет, милая моя, оставаться благонамеренным после всего пережитого — значит потерять человеческий облик.

— Ну, ну, кто-то же, в конце концов, должен оберегать устои государства?

— Предоставь эти почетные привилегии своему другу Джунковскому, околоточному, полицмейстеру, министру. Но рядовых граждан, людей порядочных, от такой чести избавь!

— Избавляю, охотно избавляю...

Умением снимать раздражение, переходя от повышенного тона к полной беспечности, жена владела в совершенстве.

— Что ты, Савва, успокойся.— Зинаида Григорьевна крепко обняла мужа, взяла за обе руки, подняла со скамьи, повела к веранде.

Савва Тимофеевич как-то вдруг сник, замолчал надолго.

Только придя к себе в комнату, он произнес задумчиво, вполголоса:

— Успокоюсь... Пора успокоиться мне. Пора...

Молча сели супруги за второй завтрак, с доктором

обменялись двумя-тремя фразами. Очень спокойно проводил Савва Тимофеевич жену к экипажу,— она собралась за деньгами в Ниццу.

Нежно поцеловав, сказал:

— Пойду прилягу, что-то очень уж жарко сегодня...

Ко времени обеда, когда Зинаида Григорьевна возвратилась в Канн, она застала мужа лежащим на кровати поверх одеяла, бездыханным, уже начинающим холодеть. Ни доктор Селивановский, никто другой в гостинице не слышали звука выстрела из-за плотно притворенных двойных дверей.

Но выстрел оказался точен, пуля вошла в самое сердце. Пальцы левой руки опалены. Разжатая правая рука лежала рядом с выпавшим никелированным браунингом. И ничего не объяснял бумажный листок с размашистой строкой: «В смерти моей не винить никого».

Врач Селивановский констатировал смерть, признав причиной выстрела внезапно наступившее состояние аффекта, то есть крайнее нервное возбуждение, когда человек в своих действиях уже не подчиняется рассудку.

Французы — чины из городской мэрии Канна — официально подтвердили факт самоубийства. Заявили, что не видят препятствий к отправке тела покойного на родину, в Россию.

Труден путь в царствие небесное

Смерть милого Саввы Тимофеевича и гибель эскадры довели мои нервы до последнего напряжения»,— писал Константин Сергеевич Станиславский Марии Федоровне Андреевой18 19 мая 1905 года по (старому стилю).

Примечательные строки, очень характерные и для Станиславского, сердечного, впечатлительного человека, и для общего настроения интеллигенции в те дни. Конечно, нельзя сравнивать по значимости два события — соседние по календарю: самоубийство видного капиталиста, общественного деятеля, и военно-морской крах самодержавия. Но тогда для многих русских людей они были знамением времени. Реагировали на эти события по-разному. Цусимская катастрофа стала общенациональной трагедией, а личную драму внутри именитой буржуазной семьи сама эта семья постаралась замолчать, замять

Вот они, траурные извещения, которые, можно прочитать и сегодня, три четверти века спустя, на хранимых в архивах пожелтевших газетных страницах:

«Правление Никольской мануфактуры «Савва Морозов, сын и компания» с глубоким прискорбием извещает о кончине незабвенного своего директора Саввы Тимофеевича Морозова, скончавшегося в Канне на Французской Ривьере 13 мая сего года. Панихиды по усопшему будут совершаться в правлении мануфактуры ежедневно»,— сообщало «Русское слово».

«Совет старейших Общества любителей верховой езды в Москве извещает о кончине глубокоуважаемого своего президента Саввы Тимофеевича Морозова» — объявление в «Московском листке».

«Русские ведомости» печатали извещение:

«От дирекции, артистов, и служащих Московского Художественного театра. В среду 18 мая в Камергерском переулке (дом Лианозова) будет отслужена заупокойная литургия по Савве Тимофеевиче Морозове».

На траурное богослужение приглашало москвичей и Общество содействия развитию мануфактурной промышленности.

Но нигде ни единой строкой не упоминалась причина внезапной смерти человека, которого еще недавно друзья и знакомые встречали бодрым, физически здоровым.

Правда, «Скорбный лист» в «Московских ведомостях» оказался несколько более откровенным:

«О причинах неожиданной смерти мануфактур-советника Саввы Тимофеевича Морозова, известного цветущим здоровьем, вчера много говорили в различных общественных кружках столицы и преимущественно в коммерческих, где известие было получено еще утром.

...Савва Тимофеевич умер от болезни сердца, и полагают, что эта болезнь развилась на почве сильного нервного потрясения, полученного покойным. Рассказывают, что на фабриках Никольской мануфактуры началось рабочее движение чисто экономического характера, вызванное соображениями о необходимости сократить рабочий день, увеличить заработную плату и пр. Движение это носило совершенно мирный характер и выражалось, главным образом, в мирных переговорах администрации с рабочими... С. Т. Морозову как главному директору-распорядителю товарищества пришлось принять ближайшее участие в этих переговорах как с рабочими, так и с администрацией фабрик. Все это сильно расстроило Савву Тимофеевича, и он, нравственно потрясенный, уехал в Москву. Врачи констатировали сильное нервное расстройство и посоветовали путешествие за границу. Не прожив за границей и месяца, Савва Тимофеевич скончался.

Савва Тимофеевич Морозов успел зарекомендовать себя большой энергией, был в высшей степени самостоятелен в решениях и настойчив».

Итак умер от сердечного недуга. Да и как было газетам не поддерживать эту версию, если сама родительница покойного хоть и не заливалась горькими слезами, но все же изображала скорбь на сморщенном татарском своем личике. Говорила трагическим шепотом:

— Слабенькое сердечко было у Саввушки, бедного... Вот оно и лопнуло...

Но в глубине души богомольная старуха соглашалась, конечно, со священным писанием: «Несть бо тайное, что не станет явным!»

Скрыть факт самоубийства от властей было невозможно, хотя бы потому, что из Канна в Москву доставлены акты, подписанные чинами мэрии, констатировавшие смерть (их быстро перевели с французского на русский). Да и свидетельства двух врачей: Селивановского, сопровождавшего покойного, и Гриневского, многолетнего домашнего эскулапа Морозовых, тоже достаточно авторитетны для властей.

Чудовищно человеческое лицемерие! Те самые недруги Морозова, которые сделали все, чтобы удалить его от дел, теперь, когда он по своей воле ушел из жизни, старались замолчать этот прискорбный факт. Вредил он доброму имени их фирмы, бросал тень на них.

Отступник от своего сословия, изменник своему классу подлежал еще и отлучению от церкви. Нельзя же на христианском кладбище, к тому же еще и старообрядческом, хоронить самоубийцу и очевидного атеиста. Ему не место под крестом, в пределах кладбищенской ограды.

Однако каноны канонами, обычаи обычаями, а власть — властью и деньги — деньгами. И земные власти любезно подсказывают усопшему рабу божьему Савве дорогу в царствие небесное. Генерал-лейтенант Козлов, сменивший на посту московского наместника — убитого великого князя, предписывал своему непосредственному подчиненному — градоначальнику графу Шувалову:

«Ввиду имеющихся у меня документов прошу ваше сиятельство распорядиться о выдаче удостоверения об отсутствии со стороны администрации препятствий к преданию земле по христианскому обряду тела мануфактур-советника Саввы Тимофеевича Морозова»19.

Для власть предержащих не было сомнений: человека, состоящего под надзором полиции, надо похоронить скорее, без шума. Но как осуществить это, если сообщения о следовании тела, упакованного в два гроба — цинковый и дубовый,— печатались в газетах из номера в номер? Посмертный путь мануфактур-советника в родную Москву проходил через Петербург: вагон отцепляли от заграничного курьерского поезда на Варшавском вокзале, чтобы на Николаевском прицепить к московскому экспрессу. А в Москве и вовсе — заранее объявлено о прибытии того вагона на Курский вокзал. Но время для этого выбрано самое раннее — 9 утра. И запрещено служить панихиду на перроне.

Городовые — пешие и конные — маячат тут и там: и на привокзальной площади, и по Садовой Землянке, сбегающей под гору к Яузе, вновь поднимающейся в гору к Таганке. Еще бы, по подсчетам вездесущих репортеров, на похороны собралось около 15 тысяч человек: и москвичи, и приезжие: из Орехово-Зуева, Твери, Богородска-Глухова. Гроб несут на руках от вокзального перрона до самого Рогожского кладбища. А венков оказалось столько, что ими загрузили пять траурных катафалков.

Репортеры старательно переписывали в блокноты надписи на венках, фотографы ловили объективами трогательные слова на траурных лентах, слова, шедшие от сердца: «Ты жил и жить давал другим»... «Ты умер телесно, но духовно ты жив».

Особенно подчеркивалось в газетных отчетах, что «на похоронах присутствовали представители ученого, литературного и художественного мира, профессора В. О. Ключевский и Д. И. Прянишников, вся труппа Художественного театра во главе с К. С. Станиславским и В. И. Немировичем-Данченко».

Заслуживают внимания и такие строки: «Погребение и все обряды совершились по чину, бывшему до патриарха Никона». Иначе говоря — по обрядам, существовавшим со времен Киевской Руси, от которых и пошло само понятие старообрядчества. Так, возможно, хоронили два с половиной века назад боярыню Морозову, пророчицу и мученицу раскола, что запечатлена Суриковым на знаменитом полотне. Кто-то из участников нынешней церемонии вспомнил об этом, добавив, однако, что с именитой боярыней именитый промышленник Морозов в родстве не состоял, родословную вел от крепостных мужиков.

Оглядывая храм, битком набитый молящимися, сверкающий огнями свечей, благоухающий ладаном, Мария Федоровна шепнула стоявшей рядом снохе:

— Благолепие-то какое, Зиновеюшка. Истинно ко господу отходит грешная душа...

Зинаида Григорьевна ничего не ответила. Не было сил произносить простые русские слова после тех жестоких строк, которые там, в далекой Франции, казалось, навеки врезались в память:

«Нижеподписавшиеся констатируют: господин Савва Тимофеевич Морозов в возрасте 44 лет скончался вследствие ранения, проникшего глубоко в область сердца и левого легкого».

Сколь безучастны к ее женской человеческой боли эти казенные формулировки и какая совершеннейшая чушь в последующих строках:

«Заболевания не было: ни эпидемического, ни заразного, и потому разрешается без опасности для общественного здоровья бальзамирование тела в малой степени...

Со своей стороны мы выражаем удовлетворение тем, что все сделано в соответствии с законом...»

Назойливо стучали в мозгу и другие чиновничьи строки, подписанные каким-то офицером ордена Почетного легиона в департаменте «Приморских Альп»:

«Разрешено транспортировать в Москву (Россия) гроб с телом Саввы Тимофеевича Морозова при следующих условиях:

1. Свинцовый гроб должен быть заключен в дубовый гроб. Свинцовые кромки — толщину иметь должны не менее двух миллиметров и плотно приникать друг к другу. Дно гроба должно быть покрыто порошкообразным слоем, состоящим из одной части дубильной коры и двух частей древесного угля. Тело покойного должно быть покрыто такой же пудрой».

Сколь отвратительны все эти объяснительные подробности транспортных правил: будто речь идет не о человеке, закончившем земной путь, а о хозяйственном каком-то грузе, перевозимом между складами.

Особенно кощунственными казались Зинаиде Григорьевне эти слова, относившиеся к человеку, с которым прожита жизнь, выращены дети, столько вместе передумано...

Зинаиде Григорьевне было страшно вспомнить одинокое возвращение из Франции. Оба гроба — цинковый и дубовый — ехали где-то отдельно, перегружались какими-то чужими людьми, а внутри этих гробов был уже не самый дорогой для нее человек, а всего только его земная оболочка...

И какими жестокими, бездушными казались вдове строки медицинских заключений, подписанных на днях дома, в Москве, врачами Селивановским и Гриневским.

«Тяжелое общее нервное расстройство,— ровными аккуратными строчками вывел Селивановский,— внезапно наступившее состояние аффекта».

И совсем безнадежными выводами ошеломлял Гриневский — постоянный домашний эскулап морозовской семьи.

«Зная Савву Тимофеевича более 20 лет, могу засвидетельствовать, что он не был психически болен какой-либо определенной болезнью. А с другой стороны, при врожденной непримиримости и упорстве в достижении поставленной цели, он не поддавался никакому убеждению».

«Значит, можно предполагать, что цель покончить счеты с жизнью была у Саввы давно, если он постоянно держал при себе револьвер. При чем тогда «состояние аффекта»? Почему это состояние наступило? Кто во всем виноват?»

Такими вопросами Зинаида Григорьевна терзалась и за границей, и по дороге домой, и особенно теперь, на заупокойной службе в храме Рогожской старообрядческой общины.

Заплаканная, бледная, вся в черном, Зинаида Григорьевна казалась воплощением скорби. Опираясь о руку сына, скользя взглядом по склоненным головкам дочерей, повязанным траурными косынками, она мысленно видела совсем иную картину: теннисную аллею в курортном парке, усталого, отчаявшегося мужа на скамье. И кляла себя за то, что в тот страшный день, уехав в Ниццу, оставила его одного.

Автор этих строк не пытается фантазировать, домысливать, рассказывая о переживаниях Зинаиды Григорьевны Морозовой у гроба мужа-самоубийцы. Я пишу о том, что слышал в доверительной беседе с близким человеком — моей бабушкой, прожившей долгую и сложную жизнь.

Далекая от меня по образу мыслей и взглядам, отнюдь не во всем симпатичная мне некоторыми чертами своего характера, Зинаида Григорьевна была все же человеком, достойным уважения: прямым, решительным. Умела она трезво судить о своих поступках. Сознавала свою немалую долю вины в гибели мужа. Но сводила все лишь к случайному стечению обстоятельств в роковой день 13 (26) мая 1905 года. Не понимала или не хотела понять, что не к тому дню, а годами раньше закономерно сложилось духовное несоответствие двух натур. Не оценила она высокие общественные запросы мужа, его сердечную чуткость к людям. Потому и не сумела сберечь его, что жизнь свою с Морозовым прожила супругой, а не другом.

Тридцать лет спустя после смерти Саввы Тимофеевича она искренне казнила себя. И казалось ей, семидесятилетней старухе, будто внук — человек другого поколения, питомец другого, непонятного ей мира — может быть беспристрастным судьей.

Нет! Ни осуждать, ни оправдывать свою бабушку не берусь. Думаю, что в «состоянии аффекта» повинно множество людей, виновата среда, окружавшая Морозова, жизнь его, полная неразрешимых противоречий.

Вернемся, однако, к жаркому летнему дню на Рогожском кладбище. Вспоминая тот день, Зинаида Григорьевна с отвращением говорила о пышности, помпезности похорон. Нелепой, ненужной роскошью казалось ей решительно все: и живые цветы, обрамлявшие дорожку от храма к могиле, и сама могила, выложенная внутри серебристым глазетом с нашитым на него золотым крестом.

Из всех многочисленных венков особенно раздражали вдову два: один — из белых лилий с надписью: «От

Максима Горького и Марии Андреевой» и второй — с большим крестом из красных роз — «От Общества помощи политическим заключенным». Однако когда мальчика, принесшего его на кладбище, задержали городовые, Зинаиде Григорьевне вдруг стало стыдно. Подозвав полицейского офицера, она попросила отпустить мальчика.

Совсем уж невмоготу стал вдове «роскошный помино-венный обед, сервированный на 900 персон в гостинице Рогожской общины» (так восторженно сообщали об этом газеты на следующий день).

И, пожалуй, единственным, что могло если не утешить, то хоть как-то успокоить Зинаиду Григорьевну, было безмолвие провожавших. Да, да! Очень она была благодарна исконному старообрядческому запрету произносить у могилы прощальные речи. Думалось: достойный обычай. Если уж к богу устремляется душа усопшего, к чему ей напутствия суетного языка людей.

Не знала Зинаида Григорьевна, что такой же примерно точки зрения придерживался московский градоначальник генерал-майор граф Шувалов. Представить себе она не могла, что сразу после похорон (а день-то был воскресный) запрется его сиятельство у себя в кабинете на Тверском бульваре и продиктует такую бумагу с грифом «Секретно»:

«МВД Московского градоначальника.

Отделение по охране общественной безопасности и порядка.

В Департамент полиции

29 сего мая на Рогожском кладбище состоялись похороны известного московского миллионера, промышленного и общественного деятеля Саввы Тимофеевича Морозова, скончавшегося в Канне.

По полученным мною сведениям, похоронами этими рассчитывали воспользоваться революционные организации, которым покойный оказывал широкую материальную помощь, и намеревались над гробом произносить речи противоправительственного содержания.

Ввиду этого, воспользовавшись существующим у старообрядцев обычаями не произносить надгробных речей, я пригласил к себе попечителей Рогожского кладбища, коим предложил войти в сношения с распорядителями похорон, чтобы этот обычай нарушен не был; независимо сего ввиду большого стечения публики, в особенности рабочих, мною был усилен местный наряд полиции...

...К изложенному присовокупляю, что, по полученным мною из вполне достоверного источника сведениям, покойный Савва Морозов еще до смерти своей находился в близких отношениях с Максимом Горьким, который эксплуатировал средства Морозова для революционных целей. Незадолго до выезда из Москвы Морозов рассорился с Горьким, и в Канн к нему по поручению Горького приезжал один из московских революционеров, а также революционеры из Женевы, шантажировавшие покойного, который, к тому же, к тому времени был психически расстроен. Под влиянием таких условий и угроз Морозов застрелился. Меры по выяснению лица, выезжавшего из Москвы в Канн для посещения Морозова, приняты» 20.

Документ этот уместно сопоставить с выдержкой из мемуаров графа С. Ю. Витте, касающейся опасной для самодержавия общественной деятельности С. Т. Морозова.

«...Он попался в Москве. Чтобы не делать скандала, полицейская власть предложила ему уехать за границу. Там он окончательно попал в сети революционеров и кончил самоубийством».

Всесильный премьер империи располагал обширной информацией, получаемой от секретных агентов полиции. Отнюдь не симпатизируя Морозову и откровенно ненавидя революционеров, сановник постарался всячески очернить их в глазах своих будущих читателей и вместе с тем отвести возможные подозрения от властей — истинных виновников самоубийства известного в стране общественного деятеля. Но это явно не удалось графу Сергею Юльевичу. Никаких доказательств шантажа Морозова со стороны революционеров в архивах полиции нет и в помине, а фразы: «...Он попался в Москве. Чтобы не делать скандала, полицейская власть предложила ему уехать за границу» — прямо указывают на то, что Морозова шантажировала именно охранка.

И наконец: зачем революционерам было угрожать Морозову? Еще задолго до отъезда за границу он вручил Марии Федоровне Андреевой страховой полис на 100 тысяч рублей на случай своей смерти для передачи этих денег большевикам. Значит, он заранее решил расстаться с жизнью. Но не забыл при этом своих обязательств перед нарастающей революцией.

Свидетельства Марии Федоровны Андреевой на сей счет не оставляют сомнений. Вот что писала она 5 июля 1906 года из Адирондака (Соединенные Штаты Америки), находясь там вместе с А. М. Горьким, адвокату П. Н. Малянтовичу, который вел процесс о страховом полисе:

«Многоуважаемый Павел Николаевич!

Покорнейше прошу Вас выдать полученные по страховому полису покойного Саввы Тимофеевича Морозова сто тысяч рублей для передачи Леониду Борисовичу Красину»

Так вот о чем предупреждал Морозов Красина при последней встрече с ним в Виши, когда говорил, что Андреева исполнит его волю. Воля эта была выражена вполне определенно: служить делу революции и после своей смерти — и была скреплена подписью на страховом полисе и выстрелом в сердце.

Принято считать самоубийство актом малодушия. Если это и верно, то лишь частично. Иногда, чтобы покончить с собой, надо иметь и благородную цель, и мужество, и ясный ум. Тогда человек оставляет по себе добрую память.

Думается, именно с этих позиций оценивал Максим Горький итог жизни Саввы Морозова:

«...из угла, в который условия затискали этого человека, был только один выход — в смерть. Он был недостаточно силен для того, чтобы уйти в дело революции, но он шел путем, опасным для людей его семьи и его круга...

После смерти Саввы Морозова среди рабочих его фабрики возникла легенда: Савва не помер: вместо него похоронили другого, а он «отказался от богатства и тайно ходит по фабрикам, поучая рабочих уму-разуму».

Легенда эта жила долго, вплоть до революции»1.

Мудрость времени. Послесловие

Легенда, о которой упоминает А. М. Горький, завершая очерк о Морозове, памятна землякам Саввы Тимофеевича и в наши дни. В этом я убедился, приехав в Орехово-Зуево на встречу с читателями документальной повести «Дед умер молодым». В историко-краеведческом музее во Дворе Стачки собрались люди разных возрастов — и пожилые мои сверстники, и молодежь. Все они с интересом расспрашивали меня о работе над книгой, с уважением и симпатией говорили о главном ее персонаже, о своеобразной его судьбе, тесно сплетенной с первой русской революцией.

И я подумал тогда: вот она, мудрость времени. Она выше сословных предрассудков, во власти которых оказались родственники Саввы Тимофеевича.

Еще бы. Репутации именитой буржуазной фамилии могли повредить как самый факт самоубийства известного в стране промышленника, так и особенно упорные слухи о связях его с революционерами. Потому-то и уместно мне предположить, что бракосочетание Зинаиды Григорьевны с генералом Анатолием Анатолиевичем Рейнботом, состоявшееся спустя два года после смерти С. Т. Морозова, было продиктовано честолюбивыми интересами богатой вдовы. Рейнбот был назначен московским градоначальником в 1906 году. Высокое положение нового супруга открывало перед его женой двери даже в придворные круги.

Новому семейному положению должно было отвечать и новое поместье. У некоего Герасимова, торговавшего дачными участками, было куплено обветшалое имение Горки близ Подольска, в живописнейшем уголке Подмосковья, на берегу Пахры.

Для реставрации был приглашен Франц Осипович Шехтель. Уже знаменитый к тому времени московский архитектор, он проявлял свой талант и мастерство и при возведении новых построек, и при реставрационных работах. Устройство загородного дома семьи Морозовых в Покровско-Рубцове, где впоследствии я родился, один из образцов его творчества. Сказочным воспоминанием детства запечатлелись в моей памяти двусветный зал с яркими витражами на окнах, с двумя каминами, украшенными майоликой Врубеля, резные дубовые хоры над лестницей.

Большое мастерство проявил зодчий и в Горках. Он не просто отреставрировал запущенную усадьбу, но придал ей новый облик. Возник единйй ансамбль классического барского дома с колоннадой и двух флигелей с портиками, органично вписанный в парк, сливающийся с природным лесом. Умело используя необычный рельеф местности, архитектор проложил удивительно красивые аллеи, две из которых, как бы уходя от Большого дома, сбегают к беседкам — ротондам. Между беседками застывшая чаша Круглого пруда. Словом, поместье стало выглядеть вполне достойным нового супруга Зинаиды Григорьевны.

Однако сам-то супруг показал себя недостойным того высокого государственного поста, который он занимал. Событие это, взволновавшее правящие круги Российской империи, изложены в «Воспоминаниях» С. Ю. Витте, находившегося к тому времени уже в отставке и настроенного оппозиционно к новому премьеру П. А. Столыпину.

«11 декабря последовало увольнение московского градоначальника Рейнбота. Рейнбот был назначен московским градоначальником, как я уже говорил, при Дубасове. Так как он был человек энергичный, то как градоначальник вел себя весьма хорошо, хотя и допускал некоторые произволы, но сравнительно с другими градоначальниками и губернаторами он все-таки умный человек, если и произвольничал, то в умеренных дозах...

Он очень понравился государю императору. Государь император взял его в свою свиту; затем государь император дал ему разрешение, что когда он приезжает в Петербург, то он может прямо к нему являться, не спрашивая разрешения его величества. Вследствие этого Рейнбот стал часто ездить в Петербург, бывать у его величества и, вероятно, его величеству многие вещи передавал, которые затем узнавал Столыпин, и Столыпину это не нравилось. Вероятно, Столыпин увидел в Рейнботе своего будущего соперника... Поэтому Столыпин сочинил сенаторскую ревизию над Рейнботом.

Производить ревизию был назначен известный Гарин... Как и всегда, нет дыма без огня. Опять-таки вследствие этого открылись некоторые неправильности...

В конце концов Рейнбот должен был подать в отставку и отчислиться от свиты. Недавно его судили... Рейнбота присудили к очень тяжелому наказанию, но одновременно суд просил уменьшить это наказание, и когда дело дошло до государя, то его величество повелел совершенно помиловать Рейнбота, то есть повелел наказание суда не приводить в исполнение...»21.

Думается, что комментировать эту пространную цитату излишне. Скажем все же, что служебные неурядицы не помешали отставному генералу на первых порах наслаждаться семейным счастьем в прекрасном имении богатой барыни. Однако отсутствие моральных принципов в дальнейшем дало себя знать и в частной жизни, привело в конце концов к разрыву семейных уз. В 1916 году Зинаида Григорьевна решительно предложила Рейнботу покинуть дом.

Частные эти события семейной хроники неожиданно сыграли важную роль в последующей судьбе имения Горки. Прошло еще два года, и ничем доселе не примечательное подмосковное имение вошло в историю: Горки стали Горками Ленинскими.

Из всех подмосковных поместий, конфискованных Советской властью, Горки оказались наиболее подходящими для загородного отдыха Владимира Ильича Ленина после покушения террористки Каплан. К моменту перехода в государственную собственность дома в Горках находились в хорошей сохранности, имелось электрическое освещение, телефонная связь с Москвой и другими городами страны. Важным достоинством Горок также была близость к Москве.

Летом 1918 года Владимир Ильич записал карандашом на листке блокнота:

«По Серпуховскому шоссе около 20—23 верст. Проехав железнодорожный мост и затем второй, н е железнодорожный, мост по шоссе, взять первый поворот налево (тоже по шоссе, по небольшому, узкому) и доехать до деревни Горки...

Всего от Москвы верст около 40»'.

В дальнейшем, когда Ленин и его близкие стали регулярно проводить в Горках свой отдых, внимание Надежды Константиновны привлекла библиотека, расположенная в одной из комнат первого этажа Большого дома. Наряду с книгами по военной теории и истории, несомненно принадлежавшими Рейнботу, были здесь найдены и произведения Ленина — давние издания.

Владимир Ильич был доволен: «Вот это хорошо! У меня у самого они не сохранились больше. Регистрируйте дальше, может быть, найдется что-либо еще»22.

Какими путями попали эти книги в Горки? Вероятно, они входили в библиотеку, принадлежавшую Савве Тимофеевичу и Зинаида Григорьевна хотя и не разделяла политические взгляды покойного мужа, но все же берегла книги, ему принадлежавшие.

Так пересеклись пути читателя и автора, двух современников, которые лично никогда не встречались, но, конечно, многое знали друг о друге.

Ленин, безусловно, слышал о Морозове от людей, хорошо знавших Савву Тимофеевича,— А. М. Горького, Л. Б. Красина, Н. Э. Баумана или от Дмитрия Ильича Ульянова, которому Морозов лично передавал деньги на квартире М. Ф. Андреевой23.

Об интересе Морозова к личности Ленина красноречиво свидетельствует А. М. Горький:

«После раскола партии он определенно встал на сторону большевиков, объясняя это так:

— Ленинское течение — волевое и вполне отвечает объективному положению дел. Видишь ли: русский активный человек, в какой бы области он ни работал, обязательно будет максималистом, человеком крайности. Я не знаю, что это: органическое свойство нации или что-то другое, но в этом есть логика, я ее чувствую.

И снова пророчески добавил:

— Для меня несомненно, что это течение сыграет огромную роль».

Савва внимательно следил за работой Ленина, читал его статьи и однажды забавно сказал о нем:

— Все его писания можно озаглавить «Курс политического мордобоя», или «Философия и техника драки». Не знаешь — в шахматы играет он?

— Не знаю...

— Мыслит как шахматист. В путанице социальных отношений разбирается так; как будто сам и создал ее.

Примечательно, что, исследуя «путаницу социальных отношений», Ленин побывал и в Орехово-Зуеве, одном из крупнейших пролетарских центров России. В конце 1895 года Владимир Ильич писал в Цюрих друзьям из группы «Освобождение труда»:

«Потом был в Орехово-Зуеве. Чрезвычайно оригинальны эти места, часто встречаемые в центральном промышленном районе: чисто фабричный городок, с десятками тысяч жителей, только и живущий фабрикой. Фабричная администрация — единственное начальство. «Управляет» городом фабричная контора. Раскол народа на рабочих и буржуа — самый резкий...»2

Называя Орехово-Зуево городом, Ленин исходил из оценки его промышленной значимости, хотя в то время этот важный текстильный центр статута города еще не добился, несмотря на ходатайства С. Т. Морозова перед губернским начальством.

Право называться городом было признано за Орехово-Зуевым лишь в 1917 году. И вскоре 25 октября, как только весть о вооруженном восстании в Питере достигла берегов Клязьмы, ревком немедленно заявил о взятии власти и к 29 октября все учреждения были подчинены Совету рабочих депутатов.

Приметами нового уклада жизни отмечен каждый последующий год летописи Орехово-Зуева.

28 июня 1918 года издан Декрет о национализации крупной промышленности. В августе того же года фабрики двух мануфактур, ранее принадлежавшие Морозовым, объединены временным правлением, в которое вошли по два представителя от двух прежних правлений и шестеро рабочих24.

Год 1919. 31 июля.

«Страна живет лихорадкой борьбы против буржуазии всего мира, мстящей бешено за ее свержение,— писал Ленин в письме к Горькому.— И каждый месяц в Советской республике растет % буржуазных интеллигентов, искренне помогающих рабочим и крестьянам, а не только брюзжащих и извергающих бешеную слюну. В Питере «видеть» этого нельзя, ибо Питер город с исключительно большим числом потерявшей место (и голову) буржуазной публики (и «интеллигенции»), но для всей России это бесспорный факт. ...Если наблюдать, надо наблюдать внизу, где можно обозреть работу нового строения жизни, в рабочем поселке провинции или в деревне...»25

Трудно было рабочим провинции строить новую жизнь. В апреле 1919 года Орехово-Зуевский Совет вынужден был обратиться к В. И. Ленину с экстренной телеграммой об отсутствии в городе ‘хлеба. После вмешательства Владимира Ильича городу было отправлено семь вагонов хлеба26.

Как и всюду в стране, здесь бушевала эпидемия сыпного тифа. Местная больница, построенная еще до революции и славившаяся когда-то как одно из лучших лечебных заведений при фабриках, не могла справиться с огромным наплывом больных. Наличие стеклянной крыши в операционной, обеспечивавшей естественное освещение, обернулось бедой в условиях разрухи — зимой там стояли жуткие холода.

Вопрос об улучшении санитарного положения рабочих фабрик Орехово-Зуева был поставлен в Совете Труда и

Обороны в апреле 1920 года27. На эти цели в июле 1920 года было выделено 60 млн. рублей28. Летом 1921 года на заседаниях Малого Совнаркома обсуждали конкретные мероприятия по оздоровлению города29.

Постепенно налаживалась жизнь, набирали силу фабрики. Открылась первая профессионально-техническая школа. В год десятилетия Октябрьской революции фабрики Орехово-Зуева достигли довоенного уровня выпуска продукции.

Все более разносторонней становилась культурная жизнь. Просторное здание Зимнего театра на 1350 мест, построенное еще в 1912 году к столетию Отечественной войны 1812 года при участии Ф. О. Шехтеля, вновь было согрето дыханием зрителей. В спектаклях участвовали и рабочая самодеятельность, и шефы из Москвы — артисты МХАТа. Реликвии тех лет и сегодня бережно хранятся в музее театра.

Судить о популярности театрального искусства, о размахе народного творчества можно по представлению пьесы В. Каменского «Стенька Разин», которое состоялось 30 апреля и 2 мая 1920 года на Клязьме с участием 500 исполнителей. В коллективном действии участвовали рабочий театр-студия под руководством Л. Н. Королева, малый симфонический оркестр, музыку для которого написали С. Н. Корсаков и В. А. Гайгерова, хоровой и танцевальный ансамбли. Берега реки заполнили едва ли не все жители города30.

Живая заинтересованность в исторических событиях именно жителей Орехово-Зуева показательна для небольшого рабочего города. Впрочем, само определение «небольшой» вряд ли применимо сегодня к Орехово-Зуеву, где общее число жителей перевалило за 130 тысяч, где наряду с собственным педагогическим институтом постоянно действуют филиалы столичных вузов, где кварталы города являют собой как бы наглядную иллюстрацию страниц отечественной истории XIX — XX веков. Здесь есть как здания промышленной и гражданской архитектуры столет ней давности, так и здания, характерные для развития архитектуры в советское время: от конструктивизм до современности. Органически вписываются в городской пейзаж и памятник борцам революции во Дворе Стачки, поставленный еще в первые годы Советской власти, и новый величественный монумент в честь 100-летия Морозовской стачки на центральной площади города. Все это придает облику Орехово-Зуева неповторимую особенность и огромную историческую ценность.

Личность С. Т. Морозова — это тоже часть истории Орехово-Зуева. Я пытался представить себе Савву Тимофеевича Морозова на улицах родного ему города, пытался вообразить, как могла бы сложиться судьба деда, если бы он не умер молодым, ...дожил бы, скажем, до декабрьского восстания на Пресне, до созыва Государственной думы... И тотчас обрывал свои фантазии.

Трагический исход был для Саввы Тимофеевича неизбежен, так же закономерен, как исторически закономерно было поражение первой русской революции 1905—1907 годов.

1

Ленин В. И. Поли. собр. соч., т. 3, с. 542.

(обратно)

2

Роман А. Амфитеатрова «Дрогнувшая ночь» посвящен Савве Тимофеевичу Морозову.

(обратно)

3

В этой главе использованы очерки М. Горького «Савва Морозов», «Леонид Андреев», «Н. А. Бугров».

(обратно)

4

Горький М. Поли. собр. соч. в 25-ти т., т. 16. М., 1973, с. 504.

(обратно)

5

Факты заимствованы из книги В. Лебедева «Крылья Буревестника». М., 1963.

(обратно)

6

Немирович-Данченко В. И. Из прошлого. М., 1936.

Горький М. Собр. соч. в 30-ти т., т. 17 с 47—55.

(обратно)

7

Факты взяты из книги Е. Андриканиса «Хозяин чертова гнезда», М., 1980.

(обратно)

8

Гиляровский В. Москва и москвичи. М., 1979, с. 32.

(обратно)

9

Чехов Л. П. Поли, собр соч. т 10. М., 1981, с. 250

(обратно)

10

Архив М. Горького, т. VI. М., 1957, с. 193.

(обратно)

11

О Владимире Барышникове А. Коновалов написал книгу «Рево-люцией призванный» (М., 1971), и читатель может подробно познакомиться с жизнью революционера.

(обратно)

12

Горький М. Поли. собр. соч. в 25-ти т., т. 16. М., 1973, с. 515.

(обратно)

13

та. М., 1959, с. 151.

(обратно)

14

Сеф С. Буржуазия в 1905 году. М.-Л., 1926, с. 24, 30 — 31; Черменский Е. Д. Буржуазия и царизм в первой русской революции. М., 1970, с. 72—73, 77.

(обратно)

15

Коновалов А. Революцией призванный. М., 1971, с. 39.

(обратно)

16

См. Дела давно минувших дней.

(обратно)

17

Воспоминания М. Ф. Андреевой за 1899—1903 г., с. 14—15. (Не опубликовано. Хранится в Архиве Горького.)

(обратно)

18

Из кн.: М, Ф. Андреева. М., 1968, с. 95.

(обратно)

19

Письмо Козлова Шувалову от 28 мая 1905 г. Мос. гор. архив.

(обратно)

20

ЦГАОР. Папка ДО - 1905.

(обратно)

21

Витте С. Ю. Воспоминания, т. III, с. 487 — 488.

(обратно)

22

О Ленине: Воспоминания революционеров Латвии. Рига, 1959,

(обратно)

23

•> Переписка В. И. Ленина и руководимых им учреждений РСДРП...,

(обратно)

24

Подвиг революционный, подвиг трудовой. М., 1986, с. 87—88

(обратно)

25

Л е н и н В. И. Поли. собр. соч., т. 51, с. 26, 25.

(обратно)

26

Владимир Ильич Ленин. Биографическая хроника. М., 1976, т. 7, с. 44.

(обратно)

27

Владимир Ильич Ленин. Биографическая хроника, т. 8, с. 480.

(обратно)

28

Там же, т. 9, с. 94.

(обратно)

29

Там же, т. 10, с. 603; т. 11, с. 44.

(обратно)

30

«Орехово-Зуевская правда», 1985, № 111, 115, 123.

(обратно)

Оглавление

  • Врожденная это черта-упрямство
  • Лестно быть купеческим воеводой
  •   Единственный в мире театр
  • Близкие друзья, даже на «ты»
  • Красин, Бауман, Шмит и другие
  •   Прародительница и потомки
  • «Стыжусь этой победы» Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Дед умер молодым», Савва Тимофеевич Морозов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства