«Мысли и воспоминания»

1585

Описание

Отто фон Бисмарк (1815–1898) – знаменитый немецкий дипломат, венцом политической деятельности которого стало создание Германской империи (1870–1918). Его «Мысли и воспоминания», которые были опубликованы в 1 898 г., стали настоящим бестселлером: в своей книге он рассказал о том, какие события привели к рождению Второго рейха. Однако это не просто мемуары, это прежде всего политическое завещание «железного канцлера», обращенное к «сынам и внукам для понимания прошлого и поучения на будущее». Подводя итоги своей деятельности на политической арене, Бисмарк не просто хотел оправдаться перед современниками, но и предостеречь своих преемников от возможных ошибок в будущем.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Мысли и воспоминания (fb2) - Мысли и воспоминания (пер. Аркадий Самсонович Ерусалимский) (Мысли и воспоминания) 9810K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Отто фон Бисмарк

Отто фон Бисмарк Мысли и воспоминания

Том I

Глава первая До первого соединенного ландтага

I

В качестве естественного продукта нашей государственной системы образования я к пасхе 1832 г. окончил школу пантеистом. Если я и не был республиканцем, то все же был тогда убежден, что республика есть самая разумная форма государственного устройства; к этому присоединялись размышления о причинах, заставляющих миллионы людей длительно повиноваться одному, между тем как от взрослых мне приходилось слышать резкую и непочтительную критику правителей. Из подготовительной гимнастической школы Пламана с ее традициями Яна, в которой я воспитывался с шестилетнего до двенадцатилетнего возраста, – я вынес наряду с этим немецко-национальные впечатления. Но эти впечатления оставались в стадии теоретического созерцания и были не настолько сильны, чтобы вытравить во мне врожденные прусско-монархические чувства. Мои исторические симпатии оставались на стороне власти. С точки зрения моих детских понятий о праве, Гармодий и Аристогитон были, так же как и Брут, преступниками, а Телль – бунтовщиком и убийцей. Меня раздражал любой немецкий князь, противодействовавший до Тридцатилетней войны императору; но, начиная с великого курфюрста, я был уже настолько пристрастен, что осуждал императора и находил естественной подготовку Семилетней войны. Тем не менее немецкое национальное чувство было во мне так сильно, что в первое время моего пребывания в университете я примкнул к студенческой корпорации (Burschenschaft), которая провозглашала своей целью заботу о развитии этого чувства. Однако при личном знакомстве с членами корпорации мне не понравилось их стремление избегать дуэлей и отсутствие у них внешней благовоспитанности и манер, принятых в обществе. Когда я узнал их еще ближе, то не мог одобрить и их экстравагантных политических взглядов, объяснявшихся недостатком образования и знакомства с существующими, исторически сложившимися условиями жизни, которые мне, в мои 17 лет, приходилось наблюдать непосредственней, нежели большинству старших, чем я, студентов; у меня сложилось впечатление, что утопизм сочетался у них с недостатком воспитанности. В глубине души я тем не менее сохранял свои национальные чувства и веру в то, что развитие в близком будущем приведет нас к германскому единству; с моим другом, американцем Коффином я заключил пари, что эта цель будет достигнута не позже чем через двадцать лет.

Мой первый семестр совпал с Гамбахским праздником (27 мая 1832 г.), его песни остались в моей памяти; третий семестр совпал с Франкфуртским путчем (3 апреля 1833 г.). Эти факты произвели на меня отталкивающее впечатление; мне, воспитанному в прусском духе, претило насильственное посягательство на государственный порядок. Я возвратился в Берлин не столь либерально настроенным, как до моего отъезда оттуда. Но эта реакция вновь ослабла, после того как я вошел в более непосредственное соприкосновение с государственным механизмом. То, что я думал о внешней политике, которой публика мало в то время интересовалась, было в духе освободительных войн, воспринятых под углом зрения прусского офицера. При взгляде на географическую карту меня раздражало, что Страсбургом владели французы, а посещение Гейдельберга, Шпейера и Пфальца возбудило во мне чувство мести и воинственное настроение. В период, предшествовавший 1848 г., аускультатору каммергерихта и правительственному референдарию без связей в министерских и высших ведомственных кругах почти невозможно было рассчитывать на какое бы то ни было участие в прусской политике. Ему нужно было сначала пройти однообразный, измеряемый десятилетиями путь по ступеням бюрократической лестницы, пока, наконец, высшие инстанции могли обратить на него внимание и приблизить его к себе. В качестве примера, достойного в этом отношении подражания, мне в моем семейном кругу указывали тогда на таких людей, как Поммер-Эше и Дельбрюк, а в качестве подходящего направления деятельности рекомендовали работать [в органах] Таможенного союза. Я же, насколько в моем возрасте вообще мог серьезно думать о служебной карьере, имел в виду дипломатическую деятельность даже после того, как встретил мало поощряющий прием со стороны министра Ансильона при моем обращении к нему по этому поводу. Как на образец тех качеств, которых недоставало нашей дипломатии, он указывал – не мне лично, а высшим сферам – на князя Феликса Лихновского, хотя личность эта вела себя в Берлине так, что не могла, казалось, рассчитывать на сочувственное отношение со стороны министра, происходившего из среды протестантского духовенства.

Министр находил, что наше доморощенное прусское поместное дворянство не могло дать дипломатии необходимого ей пополнения и не в состоянии было возместить недостаток в дарованиях, который он замечал в личном составе этого ведомства. Такой взгляд имел известное основание. В качестве министра я всегда питал особое расположение к коренным прусским дипломатам, как к своим землякам, но долг службы редко позволял мне проявлять это предпочтение на деле: обычно – лишь в тех случаях, когда я имел дело с лицами, перешедшими с военной службы на дипломатическую. У чисто прусских дипломатов из штатских, не знакомых вовсе или недостаточно знакомых с военной дисциплиной, я обыкновенно встречал излишнюю склонность к критике, к всезнайству, к оппозиции и личной обидчивости; все это усиливалось неудовольствием, которое испытывает эгалитарное чувство старого прусского дворянина, когда человек одного с ним положения оказывается выше его или, – вне отношений, связанных с военной службой, – становится его начальством. В армии эти круги на протяжении столетий свыклись с подобной возможностью и, достигнув более высоких постов, вымещают на своих подчиненных остаток того недовольства, которое испытывали сами по отношению к прежнему начальству. В дипломатии дело осложняется тем, что аспиранты из числа состоятельных лиц или лиц, случайно владеющих иностранными языками, особенно французским, претендуют в силу этого на особые преимущества и оказываются самыми требовательными и наиболее склонными к критике руководящих сфер. Знание языков, хотя бы в объеме знаний обер-кельнера, легко давало у нас людям повод считать себя призванными к дипломатической карьере. Так было до тех пор, пока предъявлялось требование, чтобы наши дипломатические донесения, в особенности адресуемые ad regem [королю], писались на французском языке. Правда, это соблюдалось не всегда, но официально оставалось в силе до моего назначения министром. Из числа наших посланников старшего поколения я знавал нескольких, которые, не разбираясь в политике, достигли высших постов единственно благодаря тому, что свободно владели французским языком; да и они сообщали в своих донесениях только то, что могли бегло изложить на этом языке. Мне еще в 1862 г. приходилось писать свои служебные донесения из Петербурга по-французски; посланники, которые писали и частные письма министру на этом языке, считались в силу этого одаренными особым призванием к дипломатии, хотя бы даже они были известны как неспособные к политическому суждению.

Кроме того, Ансильон был не так уж неправ, находя, что большинство аспирантов из кругов нашего поместного дворянства обычно лишь с трудом отрешалось от узкого круга своих тогдашних берлинских, так сказать, провинциальных взглядов; он считал, что на дипломатическом поприще им было бы нелегко изжить в себе специфически прусских бюрократов и приобрести лоск европейских. К чему это приводило, становится ясным, когда просматриваешь списки наших дипломатов того времени; поражаешься, как мало среди них настоящих пруссаков. Быть сыном аккредитованного в Берлине чужого посланника уже само по себе являлось основанием для привилегий. Дипломаты, выросшие при мелких дворах и принятые затем на прусскую службу, нередко были в более выгодном положении по сравнению с местными уроженцами, так как держались в придворных кругах с большей assurance (уверенностью) и были менее застенчивы. Примером мог бы послужить прежде всего господин фон Шлейниц. В списках следуют далее члены владетельных домов: происхождение заменяло им таланты. Ко времени когда я был назначен во Франкфурт, кроме меня, барона Карла фон Вертера, Каница и женатого на француженке графа Макса Гацфельда, я едва ли припомню хотя бы одного дипломата прусского происхождения, который возглавлял бы где-либо крупную миссию. Иностранные фамилии котировались выше: Брасье, Перпонше, Савиньи, Ориола. Подразумевалось, что они свободно владеют французским языком, и нравилось, что они «издалека». [Дипломаты прусского происхождения] обычно обнаруживали, кроме того, недостаточную готовность брать на себя ответственность во всех случаях, когда нельзя было укрыться за совершенно точными инструкциями, подобно тому как это было в армии 1806 г., при господстве старой школы времен Фридриха. Мы уже тогда выращивали непревзойденный ни одним государством офицерский материал – вплоть до полкового командира, но за этими пределами прусская кровь перестала оплодотворяться дарованиями, как это было при самом Фридрихе Великом. Наши полководцы, добивавшиеся наибольших успехов, – Блюхер, Гнейзенау, Мольтке, Гебен не были исконными пруссаками, точно так же как Штейн, Гарденберг, Моц и Грольман – на поприще гражданской службы. Дело обстоит так, как если бы наши государственные люди, подобно деревьям в питомнике, нуждались в пересадке для полного развития своих корней.

Ансильон посоветовал мне выдержать прежде всего экзамен на правительственного асессора, а затем уже окольным путем, поработав в Таможенном союзе, искать доступа в германскую дипломатию Пруссии; призвания к европейской дипломатии он, повидимому, не ожидал от отпрыска отечественного поместного дворянства. Я решил следовать его указаниям и начать с экзамена на правительственного асессора.

Лица и порядки нашей юстиции, где началась моя деятельность, давали моему юношескому уму скорее критический, нежели назидательный материал. Практическое обучение аускультатора начиналось с ведения протоколов уголовного суда. Советник фон Браухич, к которому я был прикомандирован, поручал мне необычно много этой работы, так как я писал тогда исключительно быстро и четко. Из «расследований», как назывались уголовные дела при тогдашнем порядке судопроизводства, на меня произвел особенно сильное впечатление процесс широко разветвленного в то время в Берлине общества приверженцев противоестественных пороков. Организация участников по клубам, списки, нивелирующее влияние совместного занятия запретным представителей положительно всех сословий – все это уже в 1835 г. свидетельствовало о деморализации, не уступавшей тому, что выявил процесс супругов Гейнце (октябрь 1891 г.). Общество это имело сторонников и в высших кругах. Судебные акты, касавшиеся этого дела, были затребованы министерством юстиции, как говорили, по настоянию князя Витгенштейна и не были возвращены по крайней мере до тех пор, пока продолжалась моя деятельность в уголовном суде.

Проработав четыре месяца над составлением протоколов, я был переведен в городской суд, разбиравший гражданские дела, и сразу же оказался вынужденным перейти от механического писания под диктовку к самостоятельной работе, выполнение которой затруднялось моей неопытностью и моими чувствами. Бракоразводные дела были вообще в то время первой стадией самостоятельной работы юриста-новичка. Делам этим придавалось, очевидно, наименьшее значение. Они были поручены самому неспособному советнику по фамилии Преториус и велись при нем совсем зелеными юнцами-аускультаторами, которые производили, таким образом, in согроге vili [на второстепенном материале] свои первые эксперименты в роли судей, правда, под номинальной ответственностью господина Преториуса, но обычно в его отсутствие. Для характеристики этого господина нам, молодым людям, рассказывали, что, когда его во время заседаний приходилось выводить из состояния легкой дремоты для подачи голоса, он имел обыкновение говорить: «Я присоединяюсь к мнению моего коллеги Темпельгофа»; иной раз при этом ему надо было указывать, что господин Темпельгоф на заседании не присутствует.

Однажды мне пришлось обратиться к нему, так как я оказался в затруднительном положении: мне, в мои двадцать лет и несколько месяцев, предстояло сделать попытку к примирению возбужденной супружеской четы. Задача эта представлялась моему восприятию в своего рода церковном и нравственном ореоле, которому, как мне казалось, не вполне соответствовало мое душевное состояние. Я застал Преториуса в дурном настроении не вовремя разбуженного пожилого человека, разделявшего к тому же довольно распространенное среди старых бюрократов нерасположение к молодым дворянам. «Досадно, господин референдарий, – сказал он мне с пренебрежительной усмешкой, – когда человек до такой степени беспомощен, я покажу вам, как это делается». Я вернулся с ним в комнату присутствия. Дело сводилось к тому, что муж хотел развода, а жена – нет, муж обвинял ее в нарушении супружеской верности, а она, заливаясь слезами, патетически клялась в своей невиновности и, невзирая на дурное обращение мужа, настаивала на том, чтобы остаться при нем. Шепелявя, как это было ему свойственно, Преториус обратился к жене со словами: «Не будь дурой. Зачем тебе это? Придешь домой – муж изобьет тебя так, что тебе не поздоровится. А скажи ты просто «да», и с пьяницей у тебя раз и навсегда покончено». – «Я честная женщина, не могу взять на себя позор, не хочу развода», – завопила женщина. После неоднократного обмена репликами в том же тоне господин Преториус обратился ко мне со словами: «Она не хочет внять голосу благоразумия; пишите, господин референдарий…» – и продиктовал мне заключение; оно произвело на меня столь сильное впечатление, что я и сейчас помню его от слова до слова: «После того как была сделана попытка к примирению сторон и все убеждения, основанные на доводах нравственности и религии, остались безуспешными, было решено, как ниже следует». Мой начальник поднялся со словами: «Запомните, как это делается, и впредь не беспокойте меня подобными вещами». Я проводил его до дверей и продолжал разбирательство. Мой стаж по бракоразводным делам продолжался, сколько помнится, от четырех до шести недель, но мне уже не приходилось больше мирить стороны. Налицо была определенная потребность в указе, который регулировал бы бракоразводный процесс, чем и пришлось ограничиться Фридриху Вильгельму IV после того, как его попытка издать закон об изменении имущественно-брачного права потерпела неудачу в результате сопротивления государственного совета. Следует при этом отметить, что упомянутым указом впервые в провинциях общего земского права вводился институт государственных стряпчих, которые должны были выступать в качестве defensores matrimonii [блюстителей брака] и защитников интересов третьих лиц против тайного сговора сторон.

Более привлекательной была следующая стадия разбирательства мелких дел. Молодой, неопытный юрист приобретал здесь по крайней мере навык в приеме жалоб и опросе свидетелей, хотя в общем его больше использовали как подсобного работника и меньше занимались его обучением. Помещение суда и судебное производство несколько напоминали суетливую обстановку у железнодорожной кассы. Пространство, где, спиной к публике, заседали председательствующий советник и три или четыре аускультатора, было обнесено деревянным барьером, и перед образовавшимся таким образом четырехугольником толпились стороны, сменяя друг друга и производя то больший, то меньший шум.

Мое общее впечатление от лиц и учреждений не изменилось существенным образом с моим переходом в административное ведомство. Стремясь сократить окольный путь к дипломатической карьере, я избрал одно из рейнских управлений, а именно аахенское; курс работы в этом управлении мог быть сокращен до двух лет, тогда как в старых прусских провинциях на это требовалось не менее трех лет.

Мне представляется, что при комплектовании рейнских административных коллегий в 1816 г. поступали подобно тому, как в 1871 г. при организации управления Эльзас-Лотарингии. Власти, которым приходилось уступать часть своего персонала, не считались, видимо, с государственной необходимостью дать лучшее из того, чем они располагали, для выполнения трудной задачи ассимиляции вновь присоединенного населения, а отбирали чиновников, ухода которых желало начальство или они сами; в коллегиях все еще встречались бывшие секретари префектур и другие остатки французской администрации. Личный состав не всегда отвечал тому несколько необоснованному идеалу, который витал передо мной, когда мне было 21 год; еще менее соответствовало ему содержание текущей работы. Мне вспоминается, что при частых разногласиях между чиновниками и населением или среди каждой из этих сторон – разногласиях, полемика вокруг которых длилась годами и нагромождала груды дел, – я обычно оставался под впечатлением: «да, пожалуй, можно сделать и так»; вопросы, то или иное решение которых не стоило затраченной на них бумаги, вполне могли быть разрешены одним префектом при затрате вчетверо меньшего количества труда. Если не считать низшего служебного персонала, то при всем том работа, которую в течение дня должен был выполнить чиновник, была невелика, должности же начальников отделений были чистой синекурой. Уезжая из Аахена, я составил себе невысокое мнение о нашей бюрократии в общем и об отдельных ее представителях в частности, за исключением даровитого президента графа Арнима Бойценбурга. Но относительно некоторых лиц это мнение изменилось в более благоприятном для них смысле, когда я вскоре познакомился с потсдамским управлением, куда я был переведен в 1837 г. по собственному моему желанию; косвенные налоги находились там, в отличие от других провинций, в ведении администрации, а именно они приобретали для меня особое значение, если я действительно стремился сделать таможенную политику базисом моего будущего.

Члены коллегии произвели здесь на меня более достойное впечатление по сравнению с аахенскими, но в своей совокупности они все же представлялись мне людьми с косичкой и в парике. К той же категории я в силу юношеской заносчивости причислял и патриархально-почтенного обер-президента фон Бассевица. В отличие от него аахенский регирунгс-президент граф Арним хотя и казался мне также человеком в парике общепринятого на государственной службе образца, но без косички – в переносном смысле слова. Переменив впоследствии государственную службу на жизнь в деревне, я в своих взаимоотношениях помещика с властями сохранил, как мне теперь представляется, очень уж отрицательное мнение о достоинствах нашей бюрократии и, пожалуй, чрезмерную склонность критиковать ее. Помню, как мне, замещавшему тогда ландрата, пришлось дать однажды заключение по плану об отмене выборности ландратов. Я высказался в том смысле, что уважение к бюрократии падает по мере удаления [по иерархической лестнице] от ландрата кверху. Уважением бюрократия пользуется только в образе ландрата – фигуры с головой Януса, одно лицо которого обращено к бюрократии, другое – к земству.

Склонность к нелепому вмешательству в самые разнообразные стороны жизни проявлялась при тогдашнем патриархальном режиме, быть может, сильней, чем в наше время; но те, кто осуществлял это вмешательство, были не столь многочисленны и стояли по уровню своего образования и воспитания выше части своих теперешних преемников. Чиновники достославного королевского правительства были честными, образованными и благовоспитанными чиновниками. Но их благожелательная деятельность не всегда встречала признание, так как сопровождалась недостаточным знакомством с местными условиями и разменивалась на мелочи, относительно которых взгляды ученого горожанина за канцеляр-ским столом не всегда выдерживали критику простого человеческого здравого смысла крестьянина. Членам административных коллегий приходилось тогда делать multa, а не multum [много, но незначительное]. Отсутствие более высоких задач приводило к тому, что они не находили себе достаточного количества действительно нужной работы и в своем должностном рвении выходили далеко за пределы потребностей управляемых, впадая в манию регламентирования, в то, что швейцарцы называют «Befehlerle» [ «повелительство»].

Если бросить для сравнения беглый взгляд в сторону современности, то придется отметить: в свое время надеялись, что после введения действующей ныне системы местного самоуправления государственные учреждения будут избавлены от излишка дел и чиновников. На самом деле получилось нечто прямо противоположное этому: количество чиновников и их загруженность делами значительно возросли в связи с увеличением переписки и возникновением трений между административными инстанциями и органами самоуправления, начиная от провинциального совета и кончая сельским общинным управлением. Раньше или позже наступит критический момент, когда мы окажемся раздавленными под бременем писанины, а главное – низшей бюрократии. Наряду с этим бюрократическое давление на частную жизнь усилилось еще и благодаря тому способу, каким осуществляется «самоуправление»; в сельских общинах оно ощущается теперь острее, чем прежде. Некогда столь же близкий населению и государству ландрат представлял собой последнее звено государственной бюрократии; еще ниже стояли местные органы, которые подлежали, правда, контролю дисциплинарной власти окружной и центральной бюрократии, но не в такой мере, как сейчас. То самоуправление, какое предоставлено теперь сельскому населению, вовсе не равноценно автономии, которой издавна пользуются города: в лице старшины оно получило начальника, который по приказам свыше, со стороны ландрата, и под угрозой дисциплинарных взысканий оказывается вынужденным обременять своих сограждан в пределах своего округа всякого рода списками, извещениями, требованиями, – все это в соответствии с общим духом государственной иерархии. Управляемые – contribuens plebs [платящий народ] – не обладают уже более в лице ландрата гарантией против неуместного вмешательства в свои дела, гарантией, выражавшейся прежде всего в том, что ставший ландратом житель того или иного округа имел обычно твердое намерение оставаться здесь в этой должности всю свою жизнь и разделял, таким образом, радости и горести своего округа. Пост ландрата оказался теперь низшей ступенью дальнейшего продвижения на административном поприще, и его домогаются молодые асессоры, побуждаемые к тому законным честолюбивым стремлением сделать карьеру; для достижения этой цели они нуждаются не столько в добрых чувствах жителей округа по отношению к ним, сколько в благоволении министра, и стараются снискать его, проявляя исключительное рвение и оказывая всемерное давление на старшин мнимого самоуправления при осуществлении даже никчемных бюрократических экспериментов. В этом заключается в значительной мере причина переобременения подчиненного им населения в системе местного «самоуправления». «Самоуправление» означает, таким образом, резкое усиление бюрократии, умножение чиновников, их власти и их вмешательства в частную жизнь.

Природе человека присуще свойство, в силу которого он, соприкасаясь с теми или другими порядками, склонен чувствовать и видеть прежде всего шипы, а не розы. Эти шипы вызывают раздражение против того, что в данное время существует. Старые правительственные чиновники, вступая в непосредственное соприкосновение с управляемым населением, проявляли педантизм и отчужденность от практической жизни благодаря своим занятиям за зеленым сукном. Но вместе с тем оставалось впечатление, что они искренно и добросовестно стремились быть справедливыми. Этого нельзя сказать об отдельных звеньях современного местного самоуправления в тех частях страны, где партии резко противостоят друг другу; благосклонность к политическим единомышленникам и предубежденное отношение к противникам нередко препятствуют беспристрастной работе учреждений. Сопоставляя на основании моего опыта, относящегося к тому времени, и более позднему периоду, судебные решения с административными с точки зрения их беспристрастия, я не могу признать превосходство исключительно лишь за первыми, по крайней мере – не во всех случаях. У меня, наоборот, создалось впечатление, что судьи низших и местных инстанций легче и полнее поддаются сильному воздействию партийных течений, чем чиновники администрации; да и едва ли можно найти какое-либо психологическое основание к тому, чтобы при одинаковом образовании судей и чиновников последние a priori [заранее] должны были считаться менее справедливыми и добросовестными в своих должностных решениях, чем первые. Но я согласен, что административные постановления отнюдь не выигрывают ни в смысле честности, ни в смысле своего соответствия существу дела от того, что они принимаются коллегиально; независимо от того, что при решении вопроса большинством голосов арифметика и случай заступают место логического обоснования, чувство личной ответственности, – эта существенная гарантия добросовестности решения, – утрачивается сразу же, когда что-либо решает анонимное большинство.

Ход дел в обеих коллегиях, как в Потсдаме, так и в Аахене, не мог возбудить во мне особого рвения. Я находил порученный мне круг занятий мелочным и скучным; воспоминания о моей работе по процессам о невзносе пошлин с помола и в связи с повинностью по постройке плотины в Роцисе, близ Вустергаузена, не вызывали во мне впоследствии желания возвратиться к моей тогдашней деятельности. Отказавшись от честолюбивой мечты о чиновничьей карьере, я охотно последовал желанию моих родителей и занялся запутанными делами управления нашими померанскими имениями. Я рассчитывал жить и умереть в деревне, преуспев на поприще сельского хозяйства и, быть может, отличившись на войне, если бы она разразилась. Остававшееся еще у меня в деревенской обстановке честолюбие было честолюбием лейтенанта ландвера.

II

Впечатления, воспринятые мною в детстве, мало способствовали тому, чтобы во мне развились черты, свойственные юнкеру. В воспитательном заведении Пламана, устроенном на основе принципов Песталоцци и Яна, частичка «фон» перед моей фамилией мешала мне чувствовать себя непринужденно в обществе сверстников и учителей. Равным образом в гимназии у Серого монастыря (zum Grauen Kloster) мне пришлось испытать на себе со стороны нескольких учителей ту ненависть к дворянству, которую сохранила значительная часть образованного бюргерства как воспоминание из времен, предшествовавших 1806 г. Но даже эта агрессивная тенденция, которая проявлялась при известных обстоятельствах в бюргерских кругах, ни разу не вызвала с моей стороны каких-либо ответных действий. Отец мой был чужд аристократических предрассудков, и если даже свойственное ему внутреннее чувство равенства и подверглось, быть может, некоторым изменениям, то только под влиянием офицерских впечатлений молодости, а отнюдь не в силу преувеличенного представления о преимуществах происхождения. Мать моя была дочерью Менкена, советника кабинета Фридриха Великого, Фридриха-Вильгельма II и Фридриха-Вильгельма III; Менкен слыл в придворных кругах того времени либералом; он происходил из лейпцигской профессорской семьи; ее последние, ближайшие ко мне представители оказались в Пруссии на службе в иностранном ведомстве и при дворе. Барон фон Штейн отзывался о моем деде Менкене, как о честном и весьма либеральном чиновнике. При таких обстоятельствах воспринятые мной с молоком матери взгляды были скорее либеральными, нежели реакционными, и если бы моя мать дожила до времени моей министерской деятельности, то она вряд ли была бы согласна с направлением этой деятельности, хотя внешний успех, сопровождавший мою служебную карьеру, чрезвычайно порадовал бы ее. Она выросла в бюрократических и придворных кругах. Фридрих-Вильгельм IV, вспоминая о своих детских играх с нею, называл ее Минхен. Я могу, таким образом, подчеркнуть, насколько несправедливой является такая оценка моих юношеских взглядов, когда мне приписывают «предрассудки моего сословия» и утверждают, будто воспоминание о прерогативах дворянства послужило исходным пунктом моей внутренней политики.

Фамильный герб Отто фон Бисмарка

Мать Отто фон Бисмарка, Вильгельмина фон Бисмарк, урожденная Менкен. Худ. В. Аллерс

Равным образом и неограниченный авторитет старой прусской королевской власти не был и не является последним словом моих убеждений. На первом Соединенном ландтаге я был, правда, убежден, что в государственно-правовом смысле такой авторитет монарха налицо, но при этом рассчитывал и стремился к тому, чтобы в будущем неограниченная власть короля постепенно определила сама меру своего ограничения. Абсолютизм требует от правителя в первую очередь беспристрастия, честности, верности своему долгу, работоспособности и скромности. Но даже когда монарх обладает всеми этими достоинствами, то и тогда фавориты – мужчины и женщины, в лучшем случае законная супруга, – собственное тщеславие и восприимчивость по отношению к лести отнимают у государства часть плодов королевского благоволения, ибо монарх не всеведущ и не может одинаково успешно охватить все стоящие перед ним задачи. Я уже в 1847 г. стоял за то, что следует добиваться возможности публичной критики правительства в парламенте и прессе, дабы избежать грозящей монарху опасности со стороны женщин, придворных, карьеристов и фантазеров, стремящихся держать монарха в шорах и мешающих ему видеть его монаршие задачи во всем их объеме и предупреждать или выправлять злоупотребления. Мои воззрения на этот счет становились все более четкими и определенными по мере того, как я ближе знакомился с придворными кругами и должен был отстаивать государственный интерес вопреки придворным течениям и оппозиции со стороны ведомственного патриотизма. Лишь государственный интерес руководил мной, и клевета, когда даже благожелательные ко мне публицисты обвиняют меня в том, будто я когда бы то ни было отстаивал господство дворянства. Я никогда не считал, что происхождение способно восполнить недостаток деловитости; если я и защищал землевладение, то делал это не в интересах землевладельцев одного со мною сословия, а потому, что в упадке сельского хозяйства я вижу одну из величайших опасностей для всего нашего государственного существования. В качестве идеала мне всегда представлялась монархическая власть, которая контролировалась бы независимым, по моему мнению – сословным или профессиональным, представительством от страны в той степени, в какой это необходимо, чтобы ни монарх, ни парламент не могли изменять существующее правовое состояние односторонне, а лишь communi consensu [с общего согласия] при условии гласности и публичной критики прессой и ландтагом всего происходящего в государстве.

Даже люди, считающие, что наиболее подходящей формой управления немецкими подданными является бесконтрольный абсолютизм в таком виде, как он был впервые выдвинут на сцену Людовиком XIV, теряют это убеждение при специальном изучении истории отдельных дворов и в результате критических наблюдений, подобных тем, какие я имел возможность производить во времена Мантейфеля при дворе короля Фридриха-Вильгельма IV, лично любимого и почитаемого мною. Король был верившим в свою миссию абсолютистом, и министры после Бранденбурга обычно [бывали] довольны, когда они оказывались под прикрытием королевской подписи даже в тех случаях, когда они лично не могли бы нести ответственность за содержание подписанного. Я слышал однажды, как при известии о невшательском восстании роялистов высокопоставленный и абсолютистски настроенный придворный сказал при мне и нескольких своих коллегах не без некоторого смущения: «Это – роялизм, который можно встретить в наши дни лишь на большом расстоянии от двора». Сарказмы были, вообще говоря, не в нравах этого старого вельможи.

Мои наблюдения над взяточничеством и крючкотворством окружных фельдфебелей (Bezirksfeldwebeln) и мелких чиновников в деревне и небольшие конфликты со штеттинским управлением, в которые я оказался вовлеченным, как депутат от уезда и заместитель ландрата, усилили мою неприязнь к господству бюрократии. Упомяну об одном из этих конфликтов. В то время как я замещал находившегося в отпуске ландрата, мною было получено предписание окружного управления побудить владельца Кюльца – а это был я сам – взять на себя определенные повинности. Я отложил предписание в сторону с тем, чтобы передать его ландрату после возвращения последнего, но получил повторные напоминания, и на меня наложили дисциплинарный штраф в размере одного талера со взысканием по почте. Тогда я составил протокол, в котором значилось, что я явился, во-первых, как заместитель ландрата, во-вторых, как владелец Кюльца. Присутствующий сделал самому себе в первом своем качестве предписанное внушение, а затем, в своем втором качестве, изложил мотивы, по которым он должен отклонить обращенное к нему требование, после чего протокол был им дважды подтвержден и подписан. В управлении понимали толк в шутках и распорядились вернуть мне штраф. В других случаях дело доходило до более неприятных трений. Я стал обнаруживать склонность к критике и оказался, следовательно, «либералом» в том смысле, в каком применяли в то время это слово в помещичьих кругах для обозначения недовольства бюрократией, которая со своей стороны в лице большинства своих членов была более либеральной, чем я, но только в ином смысле.

Мое сословно-либеральное настроение не пользовалось в Померании достаточным пониманием и сочувствием; в Шенгаузене же оно встретило одобрение со стороны соседей по уезду: графа Вартенслебена-Каров, Ширштедта-Дален и других, – это были те же элементы, которые в известной своей части принадлежали к церковным попечителям, осужденным по суду позднее, при «новой эре». Из этого настроения я был снова выведен несимпатичным мне направлением оппозиции первого Соединенного ландтага, к участию в работах которого я был призван лишь в последние шесть недель сессии в качестве заместителя заболевшего депутата фон Браухича. Речи представителей Восточной Пруссии Заукена-Тарпучен, Альфреда Ауэрсвальда, сентиментальность Бекерата, рейнско-французский либерализм Хейдта и Мевиссена и громогласная порывистость речей Финке – все это внушало мне отвращение; когда я теперь еще перечитываю эти дебаты, они производят на меня впечатление импортированного шаблонного фразерства. У меня было такое ощущение, что король – на правильном пути и имеет право на то, чтобы ему дали время и отнеслись со всей деликатностью к его собственному развитию.

У меня начался конфликт с оппозицией, когда я 17 мая 1847 г. впервые взял слово для довольно пространного выступления. Я опровергал в нем легенду, будто пруссаки пошли в 1813 г. на войну, чтобы добиться конституции, и дал выход своему естественному возмущению по поводу того, что господство иноземцев само по себе не могло быть якобы достаточным основанием для борьбы. Мне казалось недостойным, когда за то, что нация сама себя освободила, она собирается предъявить королю счет, расплата по которому должна быть произведена параграфами конституции. Мои слова вызвали бурю. Я остался на трибуне, перелистывал лежавшую там газету и, после того как волнение улеглось, закончил свою речь.

На придворных празднествах, происходивших во время Соединенного ландтага, король и принцесса Прусская явно избегали меня, но по разным мотивам: принцесса потому, что я не был либералом и не пользовался популярностью, а король по причине, которая стала для меня ясной лишь позднее. Когда во время приема членов ландтага король избегал говорить со мною или когда во дворце, обходя круг и заговаривая с каждым по очереди, он смолкал, как только доходил до меня, возвращался обратно или направлялся на противоположный конец зала, – в такие моменты у меня невольно являлось подозрение, что я в своем пылком увлечении роялизмом переступил границы, которые король поставил себе. Неосновательность этого предположения выяснилась лишь несколько месяцев спустя, когда, совершая мое свадебное путешествие, я посетил Венецию. Король, узнав меня в театре, назначил мне на другой день аудиенцию и пригласил к столу. Это было для меня такой неожиданностью, что при моем легком багаже и неумелости местных портных я был лишен возможности явиться в соответствующем случаю костюме. Прием был настолько милостив, и беседа, между прочим и на политические темы, была такова, что я мог заключить из нее об одобрении и поощрении занятой мной в ландтаге позиции. Король приказал мне являться к нему зимой, что и имело место. При этом, а также на малых обедах во дворце я убедился в полном благоволении ко мне обоих высочайших особ и в том, что король, избегавший в период сессий ландтага говорить со мной публично, не имел намерения выразить этим порицание моему политическому поведению, а стремился лишь не обнаруживать тогда своего одобрения перед посторонними.

Глава вторая 1848 год

I

Первое известие о событиях 18 и 19 марта 1848 г. я получил в доме моего соседа по имению, графа фон Вартенслебена-Каров, где нашли приют бежавшие из Берлина дамы. Политическое значение событий подействовало на меня в первый момент не так сильно, как возмутивший меня факт убийства наших солдат на улицах города. Король, – думал я, – быстро стал бы хозяином политического положения, если бы только он был свободен; ближайшей задачей я считал освобождение короля, который оказался, по-видимому, во власти мятежников.

20-го числа шенгаузенские крестьяне сообщили мне, что приходили делегаты из расположенного в трех четвертях мили Тангермюнде с требованием водрузить, по примеру их города, трехцветное черно-красно-золотое знамя на колокольне, пригрозив возвратиться, в случае отказа, с подкреплением. Я спросил крестьян, намерены ли они воспротивиться этому, они ответили единодушным и горячим «да», и я посоветовал им выгнать из села горожан, что и было исполнено при живейшем участии женщин. Затем я приказал взять из церкви и поднять на колокольне белое знамя с черным крестом, воспроизводившим форму железного креста, и выяснил, сколько было в деревне ружей и огнестрельных припасов. Налицо оказалось до пятидесяти крестьянских охотничьих ружей. У меня тоже нашлось штук двадцать, считая и старинное оружие. За порохом я послал верховых в Ерихов и Ратенов.

Затем, вместе с женой, я проехал по окрестным деревням и убедился, с каким усердием крестьяне готовы идти на Берлин выручать короля. Особым воодушевлением отличался старый смотритель плотины в Нейермарке Краузе, служивший некогда вахмистром «карабинеров» в полку у моего отца. Лишь мой ближайший сосед сочувствовал берлинскому движению, упрекнул меня в том, что я бросаю горящий факел в страну, и заявил, что если крестьяне в самом деле вздумают выступить, то он вмешается и отговорит их. Я возразил: – «Вы знаете, что я человек спокойный, но если вы это сделаете, то я застрелю вас». – «Вы этого не сделаете», – ответил он. «Даю в том честное слово, – продолжал я, – вы знаете, что я свое слово держу, а потому прекратите это».

Затем я поехал один в Потсдам и там на вокзале увидел господина фон Бодельшвинга, который до 19 марта был министром внутренних дел. Ему явно не хотелось, чтобы его видели беседующим со мной, «реакционером»; он ответил на мое приветствие словами: «Ne me parlez pas» [ «He говорите со мной»]. – «Les paysans se levent chez nous» [ «У нас поднимаются крестьяне»], – возразил я. «Pour le Roi?» [ «За короля?»] – «Oui» [ «Да»]. – «Этот канатный плясун», – сказал он, закрывая руками глаза, на которых показались слезы. В городе, в сквере возле гарнизонной церкви, я увидел расположившуюся бивуаком гвардейскую пехоту. Я поговорил с людьми и выяснил, что они возмущены приказом об отступлении и стремятся снова в бой. На обратном пути следом за мной шли по набережной канала похожие на шпионов штатские, которые старались вступить в разговор с солдатами и вели по моему адресу угрожающие речи. У меня было четыре заряда, но мне не пришлось пустить их в дело. Я остановился у моего друга Роона, которому, как воспитателю принца Фридриха-Карла, было отведено несколько комнат в городском замке, и посетил в «Немецком доме» генерала фон Меллендорфа, еще не оправившегося от побоев, нанесенных ему, когда он вел переговоры с мятежниками, а также генерала фон Притвица, который командовал войсками в Берлине. Я описал им настроение крестьян, а они сообщили мне некоторые подробности событий вплоть до утра 19-го. Все, что они мне рассказали, а также те известия, которые были получены позднее из Берлина, могли лишь укрепить меня в вере, что король был не свободен.

Притвиц, который был старше меня и рассуждал спокойнее, сказал: «Не присылайте нам крестьян, они нам не нужны – солдат у нас хватит; пришлите лучше картофеля и зерна, пожалуй, также денег, так как я не знаю, позаботятся ли о достаточном обеспечении солдат продовольствием и жалованьем. Если бы пришли подкрепления, я получил бы из Берлина приказ отослать их обратно и должен был бы его выполнить». – «Так выручите же короля!» – сказал я. Он возразил: «Это было бы не очень трудно. У меня достаточно сил, чтобы взять Берлин, но тогда придется опять сражаться; что мы можем сделать, когда король приказал нам играть роль побежденного? Без приказа я не могу выступить».

При таком положении вещей я пришел к мысли обеспечить иным путем получение приказа, которого не приходилось ожидать от несвободного короля, и попытался попасть к принцу Прусскому. Мне сказали, что для этого необходимо согласие принцессы, и я явился к ней, чтобы узнать местопребывание ее супруга (как я узнал позднее, он находился на Павлиньем острове). Она приняла меня на антресолях, в комнате для прислуги, сидя на сосновом стуле, отказалась дать мне просимые сведения и заявила в большом возбуждении, что ее долг оберегать права своего сына. Сказанное ею основывалось на той предпосылке, что король и ее супруг не смогут удержаться, и давало основание заключить, что она думает о регентстве в период несовершеннолетия сына. Чтобы получить для этой цели содействие правых в палатах, мне были сделаны формальные предложения через Георга фон Финке. Так как я не мог попасть к принцу Прусскому, то попытался воздействовать на принца Фридриха-Карла; я указал ему, как важно, чтобы королевская семья сохранила связь с армией, а если его величество не свободен, то и действовала бы ради дела короля, хотя бы и без его приказания. С живым волнением он ответил мне, что при всем сочувствии моей идее не может взять на себя ее осуществление, чувствуя себя еще слишком молодым для этого и не желая следовать примеру студентов, которые вмешиваются в политику, – он ведь не старше, чем они. Я решился тогда сделать попытку проникнуть к королю.

Принц Карл дал мне в Потсдамском дворце следующее открытое письмо, которое должно было служить мне удостоверением и пропуском:

«Податель сего – хорошо мне известный – имеет поручение лично осведомиться у его величества, всемилостивейшего брата моего, о высочайшем его здоровье и доставить мне известие, по какой причине я не получаю в течение 30 часов никакого ответа на мои неоднократные собственноручные запросы о том, могу ли я приехать в Берлин.

Потсдам, 21 марта 1848 г. Карл, принц Прусский

1 час пополудни».

Я поехал в Берлин. Так как со времени Соединенного ландтага меня многие знали в лицо, я счел благоразумным сбрить бороду и надеть широкополую шляпу с пестрой кокардой. Надеясь получить аудиенцию, я был во фраке. На вокзале у выхода было поставлено блюдо с призывом жертвовать в пользу баррикадных борцов, а возле него стоял долговязый верзила из гражданской гвардии с мушкетом за плечами. Мой двоюродный брат, с которым я встретился, выходя из вагона, вытащил кошелек. «Не станешь же ты благодетельствовать этим убийцам, – сказал я, добавив в ответ на предостерегающий взгляд, который он на меня бросил: – и не испугаешься же ты коровьей ноги!» В стоявшем на посту человеке я успел уже узнать моего приятеля, советника судебной палаты Мейера, когда он, сердито обернувшись на мое замечание, воскликнул: «Господи, да ведь это Бисмарк! Какой у вас вид! Ну и свинство же здесь!»

Караул гражданской гвардии во дворце осведомился, что мне там нужно. Когда я ответил, что я должен вручить королю письмо от принца Карла, часовой недоверчиво посмотрел на меня и сказал, что этого не может быть: принц как раз сейчас у короля. Следовательно, он должен был выехать из Потсдама еще до меня. У меня потребовали, чтобы я показал письмо; я показал, так как оно было незапечатано, а содержание его – безвредно; меня пропустили, но не во дворец. В гостинице Мейнгарда в окне нижнего этажа я увидел знакомого мне доктора. Я зашел к нему. Там я написал королю все, что намеревался сказать ему. С этим письмом я отправился к князю Богуславу Радзивиллу, который пользовался свободой сношений и мог передать его королю. Я писал между прочим, что революция ограничивается большими городами и что король будет хозяином в стране, как только он оставит Берлин. Король не ответил, но впоследствии сказал мне, что бережно сохранил написанное плохо и на плохой бумаге письмо, как первый знак сочувствия, полученный им в то время.

Когда я бродил по улицам, осматривая следы борьбы, какой-то незнакомый человек сказал мне вполголоса: «Знаете, за вами следят». На Унтер-ден-Линден другой неизвестный шепнул мне: «Идите за мной». Я последовал за ним на Малую Мауэр-штрассе, где он сказал: «Уезжайте, иначе вас арестуют». – «Вы меня знаете?» – спросил я. «Да, – ответил он, – вы господин фон Бисмарк». Откуда мне угрожала опасность и откуда исходило предостережение – я так никогда и не узнал. Незнакомец поспешно удалился. Один уличный мальчишка крикнул мне вслед: «Смотри-ка, да ведь это француз». Впоследствии мне неоднократно представлялся повод к тому, чтобы вспоминать этот отзыв. Моя длинная эспаньолка, – единственное, что я не сбрил, – мягкая шляпа и фрак произвели на мальчишку впечатление чего-то экзотического. Улицы были пусты, не видно было ни одного экипажа; мимо меня прошло только несколько отрядов в блузах и со знаменами, в том числе один, сопровождавший по Фридрих-штрассе увенчанного лаврами баррикадного героя на какое-то чествование.

В тот же день я вернулся в Потсдам – не из-за предостережений, а потому, что в Берлине мне, как оказалось, нечего было делать, и мы еще раз обсудили с генералами Меллендорфом и Притвицем вопрос о возможности самостоятельного действия. «Как нам за это приняться?» – сказал Притвиц. Я пробренчал на открытом фортепиано, возле которого сидел, пехотный марш к атаке. Меллендорф в слезах, превозмогая боль от ран, бросился мне на шею и воскликнул: «Если бы вы могли нам это устроить». – «Я не могу», – возразил я. «Но чем вы рискуете, сделав это без приказа? Страна будет вам благодарна, и король в конце концов тоже». Притвиц: «Ручаетесь ли вы, что Врангель и Гедеман пойдут с нами? Не можем же мы вдобавок к неповиновению вносить в армию еще и распри». Я обещал выяснить это, поехать в Магдебург лично, а в Штеттин послать доверенного человека, чтобы позондировать почву у обоих командующих там генералов. Ответ от генерала фон Врангеля гласил: «Как поступит Притвиц, так поступлю и я». Мне самому посчастливилось в Магдебурге меньше. Я попал сначала лишь к адъютанту генерала фон Гедемана, молодому майору, которому открылся и который выразил мне свое сочувствие. Вскоре, однако, он пришел ко мне в гостиницу и просил меня немедленно уехать, чтобы не ставить себя в неприятное, а старого генерала в смешное положение; последний намеревался арестовать меня как государственного изменника. Тогдашний обер-президент фон Бонин, олицетворявший высшую политическую власть этой провинции, выпустил обращение следующего содержания: «В Берлине разразилась революция: я буду стоять над партиями». Подобная «опора трона», – Бонин был впоследствии министром и занимал высокие и влиятельные должности. Генерал Гедеман принадлежал к кругу Гумбольдта.

Вернувшись в Шенгаузен, я постарался разъяснить крестьянам, что вооруженный поход на Берлин неосуществим, но тем самым навлек на себя подозрения, что заразился в Берлине революционным головокружением. Поэтому я сделал им предложение, которое было принято, – послать со мной в Потсдам делегатов от Шенгаузена и других деревень, чтобы самим все посмотреть и поговорить с генералом фон Притвицем, а может быть, и с принцем Прусским. Когда мы 25-го приехали на вокзал в Потсдаме, туда как раз прибыл король, весьма сочувственно встреченный большой толпой людей. Я сказал сопровождавшим меня крестьянам: «Там король, я вас представлю ему, поговорите с ним». Но они, испугавшись, отказались и быстро ретировались в задние ряды. Я почтительно приветствовал короля; он поблагодарил, не узнавая меня, и поехал во дворец. Я отправился следом за ним и слышал речь, с которой он обратился в Мраморном зале к офицерам гвардейского корпуса. При словах: «Я никогда не был более свободен и в большей безопасности, как под охраной моих граждан», – поднялся такой ропот и такой лязг сабельных ножен, каких в окружении своих офицеров ни один король Пруссии, вероятно, еще никогда не слыхал и, надеюсь, никогда уже больше не услышит[1].

С уязвленным чувством вернулся я обратно в Шенгаузен.

Воспоминание о разговоре, который я имел в Потсдаме с генерал-лейтенантом фон Притвицем, побудило меня в мае обратиться к нему со следующим письмом, подписанным вместе со мной и моими шенгаузенскими друзьями:

«Всякий, у кого бьется в груди прусское сердце, без сомнения, с таким же негодованием, как и мы, нижеподписавшиеся, читал те нападки, которым подвергались в печати королевские войска в первые недели после событий 19 марта в награду за то, что они честно исполнили свой долг в бою и, получив приказание отступить, показали непревзойденный пример воинской дисциплины и самоотвержения. Если печать с некоторого времени держится более прилично, то причина этого заключается не столько в том, что партия, распоряжающаяся этой печатью, стала с тех пор более правильно разбираться в положении вещей, как в том, что стремительный ход последующих событий оттесняет на задний план впечатления от предыдущих; иные становятся даже в позу, как будто готовы простить войскам их прежние дела ради вновь совершенных ими[2]. Даже среди сельского населения, встретившего первые сообщения о берлинских событиях с едва обуздываемым озлоблением, начали укореняться искаженные представления, которые распространялись со всех сторон – и почти без противодействия – отчасти прессой, отчасти эмиссарами, обрабатывающими народ по случаю выборов; в результате и благомыслящие люди из сельского населения начинают верить, будто не вовсе лишено оснований, что борьба на улицах Берлина была вызвана войсками умышленно, с ведома и желания столь оклеветанного наследника или независимо от него, с целью вырвать у народа сделанные королем уступки. В подготовку, которая велась другой стороной, в систематическую обработку народа почти никто уже не хочет верить. Мы опасаемся, что по крайней мере в сознании низших слоев народа эта ложь на долгое время станет историей, если не выступить против нее с обстоятельным, подкрепленным доказательствами изложением истинного хода дела, и притом как можно скорей: при совершенно не поддающемся расчету нынешнем стремительном беге времени не сегодня-завтра могут наступить события, которые своей значительностью прикуют к себе внимание публики настолько, что разъяснения, относящиеся к прошлому, не встретят уже никакого отклика.

Если бы удалось хотя бы до некоторой степени открыть глаза населению на мутные источники берлинского движения, равно как и на то, что борьба мартовских героев за достижение приводимых ими в свое оправдание целей (защита обещанных его величеством конституционных учреждений) была ненужной, это оказало бы, по нашему мнению, существеннейшее влияние на политические взгляды. Мы считаем, что вы, ваше превосходительство, как начальник достославных войск, действовавших во время этих событий, преимущественно перед всеми другими призваны и можете убедительнейшим образом извлечь на свет правду о них. Убеждение в том, как важно это для нашего отечества и как много выиграет от этого слава нашей армии, послужит нам извинением в том, что мы обращаемся к вашему превосходительству с настойчивой и почтительной просьбой: предать как можно скорее гласности, поскольку это допускают соображения служебного характера, точное и подкрепленное документальными доказательствами описание берлинских событий с военной точки зрения».

Генерал фон Притвиц не исполнил этой просьбы. Только 18 марта 1891 г. генерал-лейтенант фон Мейеринк напечатал в приложении к военному журналу «Militдr Wochenblatt» статью, которая ставила себе указанную мною цель; к сожалению, она появилась так поздно, что как раз самые важные свидетели событий, а именно флигель-адъютант Эдвин фон Мантейфель и граф Ориола тем временем уже скончались.

В дополнение к истории мартовских событий приведу здесь разговоры, которые я вел через несколько недель после этого с лицами, пожелавшими встретиться со мной, считая меня доверенным лицом консерваторов. Одни хотели оправдать свое поведение до и после событий 18 марта, другие – передать мне свои наблюдения. Полицей-президент фон Минутоли жаловался, что его упрекали, будто он предвидел восстание и ничего не сделал, чтобы предупредить его. Он отрицал, что ему были известны какие-либо тревожные признаки. Я возразил, что слышал в Гентине от очевидцев, будто за несколько дней до 18 марта по направлению к Берлину проехали какие-то люди, похожие на иностранцев и говорившие в большинстве по-польски, причем одни из них открыто везли с собой оружие, а другие – тяжелые тюки. В ответ Минутоли рассказал, что министр фон Бодельшвинг вызвал его в середине марта к себе и выражал ему свои опасения по поводу происходившего брожения умов; тогда Минутоли свел его на одно собрание перед палатками. После того как Бодельшвинг послушал, какие речи там произносились, он сказал: «Люди говорят вполне разумно, благодарю вас, вы удержали меня от глупости». При суждении о Минутоли подозрительной была его популярность в первые дни после борьбы на улицах. Для полицей-президента популярность, как результат мятежа, была неестественна.

Меня посетил также генерал фон Притвиц, командовавший войсками, [расположенными] около дворца. Он рассказал мне, что с их отступлением дело обстояло так: после того как ему стало известно обращение «К моим дорогим берлинцам», он прекратил сражение, но продолжал занимать для защиты дворца Дворцовую площадь, цейхгауз и прилегающие улицы. Бодельшвинг обратился тогда к нему с требованием: «Дворцовая площадь должна быть очищена!» – «Это невозможно, – ответил Притвиц, – тем самым я выдал бы короля». – «Король в своем обращении повелел, чтобы все «общественные места»[3] были очищены, – сказал Бодельшвинг. – Дворцовая площадь – общественное место или нет? Я еще министр и точно знаю, что в качестве министра я должен делать. Я требую, чтобы вы очистили Дворцовую площадь».

«Что же мне оставалось делать, – закончил свой рассказ Притвиц, – как не отойти?» – «А я счел бы самым целесообразным, – ответил я, – скомандовать унтер-офицеру: “Возьмите этого штатского под стражу”». Притвиц возразил: «Когда приходишь из ратуши, всегда делаешься умнее. Вы рассуждаете, как политик; я действовал исключительно, как солдат – по инструкции руководящего министра, опиравшегося на высочайше подписанное обращение». Я слышал из другого источника, будто Притвиц прервал этот свой последний разговор с Бодельшвингом, происходивший на улице, бросив в гневе саблю в ножны и пробормотав то, что Гец фон Берлихинген кричит в окно имперскому комиссару. Затем он повернул коня налево и молча поехал шагом по Шлосфрейхейт. Когда посланный из дворца офицер спросил его, где находятся войска, он едко ответил: «Они проскользнули у меня между пальцами, – ведь тут все распоряжаются»[4].

От офицеров ближайшего окружения его величества я слышал следующее. Они разыскивали короля, но не могли сразу найти его, так как он удалился по естественным надобностям. Когда он появился, они его спросили: «Ваше величество приказали, чтобы войска ушли?» Король ответил: «Нет». – «Они, однако, уже уходят», – сказал адъютант и подвел короля к окну. Дворцовая площадь была черна от заполнивших ее штатских, за которыми еще видны были штыки уходивших солдат. «Этого я не приказывал, этого быть не может!» – воскликнул король в замешательстве и негодовании.

О князе Лихновском мне рассказывали, что он попеременно распространял наверху, во дворце, панические слухи о слабости войск, о недостатке провианта и военных припасов, а внизу, на площади, по-немецки и по-польски уговаривал повстанцев держаться, – наверху, мол, пали духом.

II

На краткой сессии второго Соединенного ландтага 2 апреля я говорил:

«Я принадлежу к числу тех немногих, кто будет голосовать против адреса; и я просил слово только для того, чтобы мотивировать это голосование и объяснить вам, что в той мере, в какой адрес является программой будущего, я его принимаю, но единственно лишь потому, что ничего другого мне не остается. Я делаю это не добровольно, но под давлением обстоятельств; ибо за эти шесть месяцев я не изменил своих взглядов; я полагаю, что это министерство – единственное, которое может вывести нас из теперешнего положения и привести к порядку и законности; поэтому я окажу ему мою скромную поддержку везде, где это окажется для меня возможным. Но что заставляет меня голосовать против адреса – это выражения радости и признательности по поводу того, что совершилось в последние дни. Прошлое погребено, и я скорблю более, нежели многие из вас, о том, что никакие человеческие силы не в состоянии воскресить его, после того как сама корона бросила горсть земли на свой собственный гроб. Но, принимая это под давлением обстоятельств, я не могу закончить свою деятельность в Соединенном ландтаге ложью и выразить благодарность и радость по доводу того, что я должен признать по меньшей мере вступлением на неправильный путь. Если на том новом пути, на который мы теперь вступили, действительно удастся достичь единого германского отечества и счастливого или хотя бы только законным образом упорядоченного состояния, в таком случае настанет момент, когда я выражу свою благодарность зачинателю нового порядка вещей, – в настоящее же время это для меня невозможно».

Я хотел сказать больше, но внутреннее волнение не позволило мне продолжать, я судорожно зарыдал и вынужден был уйти с трибуны.

За несколько дней до этого выпад одной магдебургской газеты вынудил меня обратиться в редакцию со следующим письмом, в котором я воспользовался тем достижением, которого так бурно требовали и которое было обеспечено путем отмены цензуры, а именно «правом свободного выражения мнений», не подозревая, что через 42 года это право будут у меня оспаривать.

«Милостивый государь,

вы поместили в сегодняшнем номере вашей газеты статью «Из Альтмарка», которая бросает тень на некоторых лиц, косвенно также и на меня; поэтому я надеюсь, что вы сочтете справедливым принять нижеследующее опровержение. Хотя я и не являюсь тем господином, указанным в статье, который якобы приехал из Потсдама в Стендаль, но и я на предыдущей неделе заявлял в соседних со мной общинах, что не считаю короля свободным в Берлине, и призывал их послать депутацию в соответствующую инстанцию. Но при этом я не склонен допускать, чтобы мне приписывали те эгоистичные мотивы, которые указаны вашим корреспондентом. Во-первых, тот, кому было известно все совершившееся с королем после ухода войск, естественно мог составить себе мнение, что король не был властен делать и не делать то, что он хотел; во-вторых, я считаю каждого гражданина свободного государства в праве высказывать своим согражданам свое мнение даже в том случае, когда оно противоречит в данный момент общественному мнению. К тому же после только что пережитых событий было бы трудно оспаривать у кого-нибудь право поддерживать свои политические взгляды при помощи возбуждения народа; в-третьих, если все действия его величества в последние 14 дней были совершены им вполне добровольно, чего ни ваш корреспондент, ни я не можем знать с уверенностью, то ради чего же сражались берлинцы? В таком случае борьба 18 и 19 [марта] была бы по меньшей мере бесцельна и излишня, а все кровопролитие – беспричинно и безрезультатно; в-четвертых, я полагаю, что выражу мнение значительного большинства дворянства, если скажу, что в такое время, когда дело идет о дальнейшем социальном и политическом существовании Пруссии, когда Германии угрожает раскол не в одном лишь направлении, – мы не располагаем ни временем, ни склонностью растрачивать наши силы на реакционные попытки или на защиту несущественных, еще оставшихся у нас поместных прав. Находя этот вопрос подчиненным, мы охотно готовы употребить наши силы на дело более достойное. Восстановление законного порядка в Германии, сохранение чести и целостности нашего отечества мы считаем единственной в настоящее время задачей всех, взгляды коих на наше политическое положение не извращены партийным пристрастием.

Я не имею никаких возражений против оглашения моего имени, если вы поместите вышеизложенное. Примите уверения в совершенном почтении, с коим имею честь быть вашим, милостивый государь, покорным слугой.

Бисмарк.

Шенгаузен, близ Ерихова, 30 марта 1848 г.»

Считаю нужным заметить, что я с юности подписывал свою фамилию без «v.» и стал подписываться «v. B[ismarck]» лишь в 1848 г. в виде протеста против предложений об упразднении дворянства.

Следующая статья, набросок которой, сделанный моей рукой, сохранился, была написана, как показывает ее содержание, в период между вторым Соединенным ландтагом и выборами в Национальное собрание. В какой газете она была напечатана, установить не удалось.

«Из Альтмарка.

Часть наших сограждан, пользовавшихся при системе сословного деления большим представительством, а именно жители городов, начинают ощущать, что при новой системе выборов, когда городскому населению почти во всех округах придется конкурировать со значительно превышающим его по численности сельским населением, интересы горожан должны будут отступить перед нуждами огромной массы сельских жителей. Мы живем в эпоху материальных интересов, и когда новая конституция упрочится, когда происходящее сейчас брожение успокоится, борьба партий развернется вокруг того, должны ли государственные налоги взиматься соразмерно достаткам, или они должны быть возложены преимущественно на всегда готовую к обложению землю, которая представляет самый удобный и самый надежный объект обложения и размер которой ни в малой степени не может быть утаен. Горожане, вполне естественно, стремятся держать сборщика податей подальше от фабричной промышленности, от городского домовладения, от рантье и капиталистов, они предпочитают, чтобы он взимал налоги с полей, лугов и их продуктов. Начало положено уже тем, что в городах, где до сих пор существовал налог на помол, низшие категории освобождены от нового прямого налога, тогда как в деревне крестьяне, как и раньше, платят поразрядный налог (Klassensteuer). Мы слышим, далее, что принимаются меры к поддержанию промышленности за счет государственной казны, но что-то не слышно о том, чтобы собирались прийти на помощь поселянину, который из-за военных перспектив на побережье не может по соответствующей цене сбыть свои продукты, но который вследствие необходимости покрытия ипотечной задолженности вынужден в наше безденежное время продать свой двор. Точно так же, когда говорят о косвенном обложении, мы слышим более о системе покровительственных таможенных тарифов, благоприятствующих отечественной промышленности и ремеслам, нежели о свободе торговли, которая нужна земледельческому населению. Повторяем, вполне естественно, что часть городского населения, учитывая упомянутые спорные вопросы, не пренебрегает никакими средствами, чтобы на предстоящих выборах обеспечить свои интересы и ослабить представительство сельских жителей. Весьма действенным рычагом для достижения этой цели являются попытки опорочить в глазах сельского населения тех из его представителей, которые по своему образованию и развитию с успехом могли бы защищать в Национальном собрании интересы земли; с этой целью стараются искусственно возбудить недовольство против помещиков-дворян (Rittergutsbesitzer); полагают, что если обезвредить этот класс, то сельским жителям придется избирать адвокатов и других горожан, которые не особенно заботятся об интересах деревни, либо же придут простые в своем большинстве деревенские люди, а их рассчитывают незаметно вести за собой в Национальном собрании с помощью красноречия и ловкой политики партийных руководителей. Поэтому существовавшее до сих пор дворянство стараются изобразить такими людьми, которые хотят возвратить и сохранить старый порядок, тогда как дворяне-помещики, как и любой разумный человек, полагают, что было бы бессмысленно и невозможно остановить поток времени или заставить его повернуть вспять. Стараются, далее, пробудить и укрепить на селе представление, что настало сейчас время освободиться безвозмездно от всех выкупных платежей, причитающихся помещикам; при этом, однако, замалчивают то обстоятельство, что правительство, которое хочет права и порядка, не может начать с того, чтобы ограбить один класс граждан в пользу другого, что все права, основанные на законе, судебном решении или договоре, все требования, которые один человек может предъявить другому, все права на ипотечные доходы и капиталы могут быть отняты у тех, кто ими владеет, с таким же правом, с каким у дворянских поместий собираются отнять их ренты без полного возмещения. Крестьянина обманывают, [отрицая], что у него с дворянином-помещиком общие интересы сельского хозяина и общий противник в лице добивающейся исключительного положения промышленной системы, которая протягивает свою руку к власти в Прусском государстве; если этот обман удастся, то будем надеяться, что не надолго и что быстрая отмена в законодательном порядке существовавших до сих пор политических прав дворян-помещиков раскроет сельскому населению глаза на то, как тонко его перехитрили умные горожане, раньше, чем придется платить, ибо тогда будет уже слишком поздно».

В те дни, когда собирался второй Соединенный ландтаг, Георг фон Финке, от имени своих товарищей по партии и, надо полагать, по поручению лиц более высокопоставленных, старался заручиться моим содействием для осуществления плана, согласно которому предполагалось через ландтаг побудить короля к отречению и, обойдя принца Прусского, но якобы с его согласия, установить регентство принцессы при ее несовершеннолетнем сыне. Я тотчас же отклонил это предложение и заявил, что если будет внесено предложение такого содержания, то я отвечу на него предложением возбудить судебное преследование за государственную измену. Финке защищал свое предложение как политически целесообразное, продуманное и подготовленное мероприятие. Принца ввиду его, к сожалению, незаслуженного прозвища Картечный принц он считал неподходящим и утверждал, будто письменное согласие принца имеется. При этом он имел в виду заявление рыцарски настроенного принца о готовности отказаться от наследственных прав, если тем самым можно защитить короля от грозящей ему опасности. Я этого заявления никогда не видел, и принц никогда мне об этом не говорил. Под конец господин фон Финке спокойно и легко оставил попытки привлечь меня на поддержку регентства принцессы, заметив, что без содействия крайних правых, представителем которых он меня считал, не удастся побудить короля к отречению. Беседа происходила у меня в «Hotel des Princes», в нижнем этаже направо, и обеими сторонами было сказано больше, чем можно изложить письменно.

Я никогда не говорил императору Вильгельму ни об этом случае, ни о тех высказываниях, которые мне пришлось слышать от его супруги в мартовские дни в Потсдамском дворце, и не знаю, говорили ли ему об этом другие; я молчал об этих фактах даже в такие времена, как четырехлетний конфликт, война с Австрией и времена «культуркампфа», когда в лице королевы Августы я должен был признать противника, подвергшего самому тяжелому за всю мою жизнь испытанию мои нервы и мою способность отстаивать то, что я почитал своим долгом.

Зато принцесса написала, вероятно, своему супругу в Англию, что я пытался проникнуть к нему, чтобы добиться его поддержки для контрреволюционного движения за освобождение короля, ибо, когда принц на обратном пути остановился, 7 июня, на несколько минут на Гентинском вокзале и я отошел подальше, так как не знал, захочет ли он в качестве «депутата от Вирзица» со мною видеться, он меня узнал в самых задних рядах публики, прошел через толпу стоявших передо мною, протянул мне руку и сказал: «Я знаю, что вы действовали в мою пользу, и никогда этого не забуду».

Первая моя встреча с ним произошла зимой 1834/35 г. на придворном балу. Я стоял рядом с господином фон Шак из Мекленбурга, который был такого же высокого роста, как я, и также носил мундир референдария юстиции, – это дало принцу повод сказать в шутку, что юстиция подбирает себе ныне людей по гвардейской мерке. Затем, обратясь ко мне, он спросил, почему я не стал военным. «У меня было такое желание, – ответил я, – но родители мои были против этого, так как перспективы слишком неблагоприятны». Принц на это сказал: «Карьера действительно не блестящая, но и служба в юстиции – тоже». Во время первого Соединенного ландтага, в котором принц участвовал как член курии господ, он неоднократно на соединенных заседаниях беседовал со мной в таком тоне, который свидетельствовал о том, что он одобрял занимаемую мною тогда политическую позицию.

Вскоре после встречи в Гентине он пригласил меня в Бабельсберг. Я рассказал ему подробности мартовских событий – частью то, что я сам пережил, частью то, что слышал от офицеров и что касалось в частности настроения, в каком войска отступили из Берлина; это настроение выразилось в горькой песне, которую они распевали в походе. У меня хватило жестокости прочитать ему это стихотворение, показательное в историческом отношении для настроения войск, отступавших согласно приказу из Берлина.

Он так при этом разрыдался, как это было при мне лишь еще раз, когда я в Никольсбурге оказал ему сопротивление по вопросу о продолжении войны.

Принцесса, его супруга, относилась ко мне до назначения моего во Франкфурт настолько милостиво, что приглашала меня иногда в Бабельсберг, чтобы я выслушивал ее политические взгляды и пожелания, изложение которых она обычно заключала словами: «Я рада, что слышала ваше мнение», хотя при этом у меня не было возможности его высказать. Будущий император Фридрих, которому было в то время лет 18–19 – но выглядел он моложе, – выражал мне обыкновенно в этих случаях свои политические симпатии тем, что вечером, когда я, уезжая, садился в экипаж, он в потемках дружески приветствовал меня крепким рукопожатием, как если бы открытое изъявление его взглядов при свете дня не было ему дозволено.

III

В последние два десятилетия царствования Фридриха-Вильгельма III тяга к германскому единству находила свое внешнее выражение лишь в форме студенческих корпоративных стремлений, вызывавших соответствующие репрессии. Немецкое, или, как он писал, «тевтонское» («teutsches») национальное чувство было у Фридриха-Вильгельма IV сердечнее и живее, чем у его отца, но его проявление тормозилось из-за пристрастия короля к средневековым формам и из-за того, что он не любил принимать ясные и твердые решения в своей практической деятельности. Поэтому он упустил благоприятный момент в марте 1848 г., – и это был не единственный упущенный случай. В промежуток между южногерманскими революциями, в том числе и в Вене, и событиями 18 марта, когда было очевидно, что из всех германских государств, включая и Австрию, устояла только одна Пруссия, германские князья готовы были явиться в Берлин и искать там защиты на условиях, которые шли в направлении объединения гораздо дальше того, что осуществлено сейчас. Даже баварское самосознание было поколеблено. Если бы дело дошло до конгресса [германских] князей, который на основе декларации прусского и австрийского правительств от 10 марта должен был собраться 20 марта в Дрездене, то, судя по настроению причастных к этому дворов, можно было ожидать такой же готовности к жертвам на алтарь отечества, какая была проявлена французами 4 августа 1789 г. Это мнение соответствовало фактическому положению дел; в военном отношении Пруссия была достаточно сильна, чтобы остановить революционную волну и предоставить остальным немецким государствам такие гарантии порядка и законности на будущее время, которые казались тогда приемлемыми остальным династиям.

Дом Бисмарков в поместье Шёнгаузен

Отто фон Бисмарк в детстве. Худ. Ф. Крюгер

Отто фон Бисмарк в юности. Неизвестный художник

События 18 марта послужили доказательством того, как опасно может быть вмешательство грубой силы даже для тех целей, которые должны быть достигнуты с ее помощью. Между тем к утру 19 марта еще ничего не было потеряно. Восстание было подавлено. Его вожаки, в числе их знакомый мне еще по университету асессор Рудольф Шрамм, бежали в Дессау; первое известие об отступлении войск они приняли за полицейскую уловку и вернулись в Берлин лишь после того, как получили газеты. Я думаю, что если бы эта победа – единственная в то время победа, одержанная европейским правительством над мятежниками, – была использована умно и с твердостью, достигнутое в таком случае германское единство было бы более полным, чем это в конце концов произошло тогда, когда я участвовал в правительстве. Что было бы лучше и прочнее, – этот вопрос я оставляю открытым.

Если бы король окончательно подавил в марте [берлинское] восстание и не допустил его возобновления, то после крушения Австрии император Николай не препятствовал бы нам при создании новой устойчивой организации Германии. Его симпатии сначала склонялись скорее к Берлину, чем к Вене, хотя Фридрих-Вильгельм IV лично не пользовался – да при различии характеров и не мог пользоваться – этими симпатиями.

Когда король проезжал 21 марта по улицам Берлина под знаменами студенческих корпораций, это меньше всего могло содействовать восстановлению того, что было утрачено с точки зрения и внутренних и внешних отношений. Дело обернулось таким образом, что король оказался уже во главе не своих войск, а во главе баррикадных борцов, тех непокорных масс, перед угрозами которых [германские] князья несколько дней назад искали у него защиты. После столь недостойного шествия пришлось отказаться представить дело, как будто перенесение намеченного съезда князей из Дрездена в Потсдам является единственным последствием мартовских событий.

Мягкость, с которой Фридрих-Вильгельм IV под давлением непрошеных, а быть может, и предательских советчиков, уступая женским слезам, хотел завершить победу, одержанную в кровопролитном столкновении в Берлине, приказав своим войскам отказаться от победы, принесла вред дальнейшему развитию нашей политики прежде всего в том отношении, что была упущена благоприятная возможность. Другой вопрос – долго ли оставался бы успех на стороне короля, если бы он удержал и использовал победу своих войск. Во всяком случае король не был бы тогда в таком угнетенном настроении, в каком я застал его во время второго Соединенного ландтага, наоборот: под влиянием победы у него наблюдался бы усиленный подъем красноречия, как это было, например, в 1840 г., когда принималась присяга на верность, в Кельне в 1842 г. и в других случаях. Я не берусь судить, какое влияние на поведение короля, [на] романтику средневековых имперских воспоминаний об Австрии и князьях и [на] столь сильное до и после этого самосознание князей внутри страны оказало бы сознание [короля], что он окончательно расправился с мятежом, [не] победившим лишь его одного на всей нерусской части континента. То, что было бы завоевано в уличных боях, было бы достижением иного рода и меньшей значимости, чем то, что было завоевано позднее на полях сражений. Может быть, для нашего будущего было и лучше, что нам пришлось блуждать в пустыне внутренней борьбы с 1848 по 1866 г., подобно евреям, прежде чем они достигли страны обетованной. Вряд ли удалось бы нам избежать войн 1866 и 1870 гг., после того как наши соседи, силы которых в 1848 г. были подорваны, с помощью Парижа, Вены и еще кого-нибудь снова воспряли и окрепли бы. Представляется сомнительным, чтобы при развитии по более короткому и быстрому пути мартовской победы 1848 г. влияние исторических событий на немцев было бы таким же, как сейчас; когда создается впечатление, что династии – и как раз те, которые в прошлом были настроены особенно партикуляристски, – относятся к империи более дружелюбно, чем фракции и партии.

Мое первое посещение Сан-Суси произошло при неблагоприятных обстоятельствах. В первых числах июня, за несколько дней до отставки министра-президента Лудольфа Кампгаузена, я находился в Потсдаме; ко мне в гостиницу явился лейб-егерь с уведомлением, что король желает со мной говорить. Под влиянием моих тогдашних фрондистских настроений я сказал, что, к сожалению, не могу исполнить приказания его величества, так как собираюсь ехать домой и жена моя, здоровье которой требует особо бережного отношения, будет волноваться, если я задержусь дольше, чем это было условлено. Немного погодя явился флигель-адъютант Эдвин фон Мантейфель, повторил предложение в форме приглашения к столу и сказал, что король предоставляет в мое распоряжение фельдъегеря, чтобы известить мою жену. Мне ничего не оставалось, как отправиться в Сан-Суси. Общество за обедом было очень небольшое: насколько я помню, кроме дам и свиты были только Кампгаузен и я. После обеда король повел меня на террасу и дружески спросил: «Как ваши дела?» С раздражением, которое я таил в себе с мартовских дней, я ответил: «Плохо». На это король: «Я думаю, что настроение у вас должно быть хорошее». Под впечатлением указов, содержания которых точно не припомню, я ответил: «Настроение было прекрасное, но оно испортилось с тех пор, как королевскими властями, за королевской печатью нам была привита революция. Нет уверенности в поддержке со стороны короля». В этот момент из-за кустов показалась королева и сказала: «Как смеете вы так говорить с королем?» – «Оставь меня, Элиза, – сказал король, – я уж сам с ним справлюсь. В чем же, собственно, вы меня упрекаете?» – обратился он ко мне. «В том, что вывели войска из Берлина». – «Я этого не хотел», – возразил король. А королева, которая еще находилась на таком расстоянии, что могла слышать нас, добавила: «В этом король совсем не виноват, он трое суток не спал». – «Король должен уметь спать», – заметил я. Не смущаясь этим резким ответом, король сказал: «Когда приходишь из ратуши, всегда делаешься умнее; какая была бы польза, если бы я признал, что действовал, «как осел»? Упреки – плохое средство для того, чтобы восстановить пошатнувшийся престол; мне нужна для этого поддержка и действенная преданность, а не критика». Доброта, с какой было сказано это и прочее, покорила меня. Я явился к нему в настроении фрондера, которому совершенно безразлично, если его весьма немилостиво выпроводят вон, а ушел совершенно обезоруженный и покоренный.

На мое замечание, что он является господином страны и обладает властью, чтобы повсюду восстановить находящийся под угрозой порядок, король сказал, что он должен остерегаться сходить с пути формальной законности. Если бы он захотел порвать с Берлинским собранием, «парламентом поденщиков», как его называли тогда в известных кругах, то для этого нужно, чтобы на его стороне было формальное право, иначе его предприятие будет покоиться на непрочной основе и вся монархия окажется под угрозой не только со стороны внутренних движений, но и извне. Возможно, что он имел при этом в виду войну с французами в обстановке восстаний в Германии. Мне кажется, однако, более вероятным, что в тот момент, когда он хотел заполучить мои услуги, он именно мне не пожелал выразить опасения, что его общегерманские перспективы повредят Пруссии. Я возразил, что при настоящем положении формальное право и его границы весьма неясны и что противники, если бы они имели власть, так же мало церемонились бы с ним, как и 18 марта; я рассматриваю положение скорей с точки зрения войны и вынужденной обороны, нежели с точки зрения юридической аргументации. Король все же настаивал на том, что его положение будет слишком неустойчиво, если он сойдет с почвы законности, и у меня осталось впечатление, что вопрос о возможности восстановления порядка в Пруссии он подчинял на первых порах черно-красно-золотому, как тогда говорили, направлению мысли, которое поддерживал в нем Радовиц.

Из многочисленных бесед с королем, которые последовали за этой первой беседой, мне запомнились следующие его слова: «Я хочу повести борьбу против тенденций Национального собрания, но как бы я ни был убежден в своих правах, при нынешнем положении вещей, у меня нет уверенности, что другие, а также в конечном счете и широкие массы, разделяют это убеждение. Чтобы я мог быть вполне уверен в этом, [Национальное] собрание должно в еще большей мере сойти с почвы права, и притом в таких вопросах, где мое право защищаться силой было бы вполне ясно не только мне, но и всем вообще».

Мне так и не удалось убедить короля в том, что его сомнения относительно [реальности] своей власти неосновательны и что поэтому все сводится к тому – верит ли он в свое право, когда хочет обороняться против недопустимых посягательств собрания. Моя правота была вскоре подтверждена тем, что перед лицом больших и малых восстаний любое военное распоряжение проводилось беспрекословно и ревностно, и притом даже в таких условиях, когда соблюдение воинской дисциплины было с самого начала связано с подавлением уже начавшегося вооруженного сопротивления. Между тем роспуск собрания, коль скоро деятельность его была бы признана опасной для государства, не возбудил бы в рядах войск вопроса об обязательном выполнении военного приказа. Точно так же вступление большого количества войск в Берлин после штурма цейхгауза и подобных событий было бы понято не только солдатами, но и большинством населения (если не говорить о меньшинстве, игравшем руководящую роль) как заслуживающее признательности использование несомненного королевского права; и если бы даже гражданская гвардия захотела оказать сопротивление, то она только увеличила бы в войсках справедливый воинственный гнев. Мне трудно допустить мысль, чтобы летом король мог сомневаться в том, имеет ли он достаточно материальных сил, чтобы положить конец революции в Берлине. Скорее я могу предположить, что у него были задние мысли: [с одной стороны], – нельзя ли будет при каком-либо стечении обстоятельств использовать, прямо или косвенно, Берлинское собрание и примирение с ним и его правовой основой, – будь то в комбинации с Франкфуртским парламентом или против него, будь то для оказания давления в германском вопросе в других направлениях; [а с другой стороны], – не скомпрометирует ли формальный разрыв с прусским народным представительством перспективы германского объединения. Шествие под немецкими знаменами я, конечно, не приписываю таким наклонностям короля: он был тогда физически и душевно так потрясен, что не мог оказать достаточного сопротивления тем требованиям, которые ему настойчиво предъявлялись.

Бывая в Сан-Суси, я познакомился там с людьми, пользовавшимися доверием короля также и в политических вопросах, и по временам встречался с ними в кабинете. Из них назову в особенности генералов Леопольда фон Герлаха и фон Рауха, позднее Нибура – советника кабинета.

Раух был практичней; Герлах страдал тем, что склонен был при решении актуальных вопросов увлекаться остроумными обобщениями. Он был благородной натурой, [человеком] широкого размаха, но не таким фанатиком, как его брат, президент Людвиг фон Герлах; в обыденной жизни он был скромен и беспомощен, как дитя, но политик он был смелый, с широким кругозором, ему мешала только его флегматичность. Я помню, как мне пришлось однажды в присутствии обоих братьев, президента и генерала, следующим образом высказаться по поводу сделанного им упрека в непрактичности: «Если бы мы втроем увидели сейчас в окно, что на улице произошел несчастный случай, то господин президент пустился бы в связи с этим в остроумные рассуждения о недостатке в нас веры и о несовершенстве наших учреждений; генерал сказал бы в точности, что следовало сделать, чтобы помочь беде, но не двинулся бы с места; и только я вышел бы на улицу или позвал бы людей на помощь». Таков был генерал, влиятельнейший политический деятель среди камарильи Фридриха-Вильгельма IV: человек благородного и самоотверженного характера, верный слуга короля, но ни морально, ни, может быть, даже и физически – из-за своей тучности – неспособный быстро осуществлять свои правильные идеи. В те дни, когда король был несправедлив или немилостив к нему, в доме генерала на вечерней молитве можно было, вероятно, слышать старую церковную песнь:

Князьям не доверяйся, друг, — Изменчивы они: Провозгласят «Осанна» вдруг, На завтра же – «Распни!»

Но его преданность королю нисколько не умалялась этим христианским излиянием недовольства. Он душой и телом стоял за короля, даже в тех случаях, когда тот, по его мнению, заблуждался. В конце концов он почти добровольно поплатился за это жизнью. В очень холодный и ветреный день он шел за гробом своего короля с обнаженной головой, держа каску в руке. Это последнее формальное выражение преданности старого слуги праху своего короля подорвало его и без того слабое здоровье: он заболел рожей лица и через несколько дней умер. Его смерть заставляет вспомнить дружинников древнегерманского князя, добровольно умиравших вместе с ним.

Таким же, как Герлах, и, быть может, еще большим влиянием на короля пользовался в 1848 г. Раух. Весьма одаренный человек, воплощение здравого смысла, смелый и честный, без школьного образования, с устремлениями настоящего прусского генерала в лучшем смысле этого слова, он неоднократно выступал на дипломатическом поприще в качестве военного атташе в Петербурге. Однажды Раух явился в Сан-Суси с устным поручением министра-президента графа Бранденбурга испросить решение короля по одному важному вопросу. Королю это решение стоило больших усилий, и он никак не мог дать окончательного ответа. Тогда Раух достал из кармана часы и, посмотрев на циферблат, сказал: «Сейчас остается еще двадцать минут до отхода моего поезда. Ваше величество должны будете все же приказать, должен ли я передать графу Бранденбургу «да» или «нет» или я должен буду доложить ему, что ваше величество не хотите сказать ни «да», ни «нет». Эти слова были произнесены в раздраженном тоне, смягченном воинской дисциплиной, и в них выражалось недовольство, понятное у твердого и решительного генерала, утомленного продолжительной и бесплодной дискуссией. Король сказал: «Ну, так и быть, да». После этого Раух поспешно удалился, чтобы поскорее добраться через город к вокзалу. Постояв несколько минут в задумчивости, как бы взвешивая последствия принятого против воли решения, король, обращаясь к Герлаху и ко мне, сказал: «Ох уж этот Раух! Он не умеет правильно говорить по-немецки, но у него больше здравого смысла, чем у всех нас». И после этого, уходя из комнаты и обращаясь к Герлаху, он прибавил: «А умнее вас во всяком случае». Не знаю, прав ли был король в этом случае: Герлах был умнее, Раух практичнее.

IV

Развитие событий не дало возможности использовать Берлинское собрание для германского дела, между тем недопустимые посягательства все росли; поэтому зародилась мысль перевести собрание в другой город, чтобы избавить его депутатов от давления и запугивания, а возможно, и распустить его. Но тут возникло затруднение с созданием министерства, которое взялось бы провести это мероприятие. Уже с момента открытия собрания королю вообще было не легко подыскивать министров, в особенности же таких, которые были бы послушны его довольно изменчивым взглядам и чья бесстрашная непреклонность служила бы гарантией, что в решительный момент они не спасуют. Мне памятны многие неудачные попытки, предпринимавшиеся в начале года. Георг фон Финке, когда я позондировал у него почву, ответил мне, что он человек «красной земли», предрасположенный к критике и оппозиции, а не к роли министра. Бекерат соглашался взять на себя образование министерства только в том случае, если крайние правые безоговорочно пойдут за ним и обеспечат ему поддержку короля. Люди, пользовавшиеся влиянием в Национальном собрании, не хотели портить себе виды на будущее, когда после восстановления законного порядка они смогли бы войти и остаться в конституционном министерстве, опирающемся на большинство. Гаркорт, который намечался на пост министра торговли, выразил между прочим мнение, что восстановление порядка должно быть осуществлено деловым министерством в составе чиновников и военных прежде, чем верные конституции министры смогут принять у него дела; позднее они согласились бы на это.

Нежелание брать министерские посты усиливалось представлением, что это связано с личной опасностью, так как были уже случаи, когда консервативные депутаты подвергались избиениям на улице. При тех привычках, которые усвоила себе уличная толпа, и при том влиянии, каким пользовались у нее депутаты крайней левой, приходилось ожидать и больших эксцессов, в случае если правительство попытается оказать сопротивление демократическому натиску и взять более твердый курс.

Когда граф Бранденбург, равнодушный к этим опасениям, заявил о своей готовности стать министром-президентом, надо было подыскать ему подходящих и приемлемых коллег. В списке, представленном королю, стояло и мое имя; против него, как рассказывал мне Герлах, была сделана королем помета: «Может быть использован лишь при неограниченном господстве штыка»[5]. Сам граф Бранденбург сказал мне в Потсдаме: «Я взял на себя это дело, но я и газет-то по-настоящему не читал, незнаком с вопросами государственного права и неспособен ни на что другое, как только рисковать головой. Мне нужен «корнак», человек, которому я доверял бы и который говорил бы мне, что я должен делать. Я принимаюсь за это дело, как ребенок, блуждающий впотьмах; но я не знаю никого, кроме Отто Мантейфеля (директор в министерстве внутренних дел), который имеет надлежащую подготовку и которому я лично доверяю, но он все еще колеблется. Если он захочет, я завтра же пойду в собрание, если он откажется, нам придется подождать и поискать другого. Поезжайте в Берлин и уговорите Мантейфеля». Мне это удалось сделать, после того как я уговаривал его с 9 часов до полуночи и обещал уведомить его жену, которая находилась в Потсдаме. Вместе с тем я рассказал ему о мерах, принятых для охраны личной безопасности министров в здании театра и по соседству с ним.

9 ноября рано утром ко мне явился назначенный военным министром генерал фон Строта; его направил ко мне Бранденбург, чтобы я разъяснил ему положение. Я по возможности выполнил это и спросил его: «Вы готовы?» Он ответил мне вопросом на вопрос: «Как уговорились одеться?» – «В штатское», – сказал я. «Штатского костюма у меня нет», – заметил он. Я предоставил в его распоряжение слугу, и ему удалось еще до назначенного часа купить в магазине готового платья костюм. Для охраны министров были приняты некоторые меры предосторожности. Прежде всего в здании театра кроме усиленного наряда полиции было размещено около 30 лучших стрелков гвардейского егерского батальона; по условленному сигналу они должны были появиться в зале и на галереях и защитить своими исключительно меткими выстрелами министров, если бы последним угрожало физическое насилие. Можно было рассчитывать, что при первых выстрелах присутствующие быстро очистят зал. Соответствующие приготовления были сделаны в окнах здания театра, а также в различных зданиях на Жандарменмаркт с целью оградить министров при возвращении из театра от возможных враждебных нападений. Предполагалось, что и более многочисленная толпа, которая могла бы там собраться, рассеется, как только с различных сторон раздадутся выстрелы.

Господин фон Мантейфель обратил внимание еще на то, что вход в театр с узкой в том месте Шарлоттен-штрассе остается неприкрытым. Я предложил разместить солдат в расположенной напротив квартире графа Книпгаузена, ганноверского посланника, находящегося в отпуске. С этой целью я еще ночью отправился в военное министерство к полковнику фон Грисхейму, на которого было возложено осуществление военных мероприятий; он, однако, выразил сомнение по поводу того, можно ли воспользоваться для этой цели зданием дипломатической миссии. Тогда я отправился к ганноверскому поверенному в делах графу Платену, который проживал на Унтер-ден-Линден в доме, принадлежавшем ганноверскому королю. Он был того мнения, что официальным помещением миссии в данный момент должна считаться его квартира на Унтер-ден-Линден, и уполномочил меня написать полковнику фон Грисхейму, что он предоставляет квартиру «своего отсутствующего друга» графа Книпгаузена в распоряжение полиции. Я лег спать поздно, но в 7 часов утра меня уже разбудил посыльный от графа Платена, который просил заехать к нему. Я застал его в большом раздражении, так как оказалось, что отряд около 100 человек занял двор его дома, т. е. как раз того дома, на который он указал, как на помещение миссии. По-видимому, Грисхейм, получив мое сообщение, передал приказ какому-нибудь чиновнику, из-за которого и вышло это недоразумение. Я пошел к нему и добился приказа начальнику отряда занять квартиру Книпгаузена. Это и было исполнено, когда уже совсем рассвело, между тем как занятие остальных намеченных зданий было выполнено незаметно, ночью. Возможно, именно эта случайно обнаружившаяся решимость привела к тому, что, когда министры направлялись в здание театра, Жандарменмаркт был совершенно пуст.

Когда Врангель (10 ноября) выступил во главе войск, он начал переговоры с гражданской гвардией и уговорил ее добровольно отступить. Я считал это политической ошибкой; если бы дело дошло хотя бы до самой небольшой стычки, то Берлин был бы занят не в результате капитуляции, а силой, и тогда политическое положение правительства было бы иным. Тот факт, что король не сразу распустил Национальное собрание, а лишь отложил его заседания на некоторое время, что он перевел его в Бранденбург и сделал попытку получить там большинство, с которым можно было бы добиться удовлетворительного соглашения, – этот факт доказывает, что в политическом развитии, как оно, по-видимому, представлялось королю, роль Национального собрания и тогда еще не была сыграна до конца. Некоторые признаки, которые приходят мне на память, говорят о том, что такая роль отводилась Национальному собранию на поприще германского вопроса. В частных беседах влиятельных политических деятелей во время перерыва заседаний собрания германский вопрос в большей мере, чем прежде, выдвигался на передний план, в министерских кругах в этом отношении возлагались большие надежды на саксонца фон Карловича, признанное красноречие которого должно было подействовать в немецко-национальном духе. Какой точки зрения придерживался в германском вопросе граф Бранденбург, об этом он мне тогда не говорил. Он лишь выражал готовность выполнить с солдатской беспрекословностью все, что прикажет король. Позднее в Эрфурте он беседовал со мной об этом более откровенно.

Глава третья Эрфурт, Ольмюц, Дрезден

I

В неудачах нашей политики после 1848 г. повинна не столько затаенная германская идея Фридриха-Вильгельма IV, сколько его слабость. Король надеялся, что то, к чему он стремился, исполнится таким образом, что ему не придется поступиться при этом своими легитимистскими традициями. Если бы кроме того, чем Пруссия владела до 1848 г., король не стремился ни к чему более – даже к mention honorable [лестному упоминанию] в истории, как можно было предположить на основании речей 1840 и 1842 гг.; если бы у короля не было никаких целей и склонностей, для осуществления которых нужна была известная популярность, – что помешало бы ему в таком случае выступить – после того как министерство Бранденбурга упрочилось – против революционных приобретений в пределах Пруссии подобным же образом, как он выступил против Баденского восстания и сопротивления отдельных прусских провинциальных городов. Ход этих восстаний показал тем, кто этого еще не знал, что на армию можно было положиться: в Бадене свой долг исполнил по мере сил ландвер даже из тех округов, которые считались ненадежными. Несомненно, не исключена была возможность военной реакции, возможность – при октроировании конституции – большего заострения в монархическом духе положенного в основу конституции бельгийского образца. Желание использовать эту возможность отступало, вероятно, в душе короля перед опасением потерять то расположение национально настроенных и либеральных кругов, с помощью которых король надеялся добиться для Пруссии главенства в Германии без войны и путем, не противоречившим его легитимистским идеям.

Эта надежда или ожидание, которые вплоть до «новой эры» робко выражались в фразах о германской миссии Пруссии и о моральных завоеваниях, основывались на двойном заблуждении, которое с марта 1848 г. до весны следующего года играло решающую роль как в Сан-Суси, так и в церкви Св. Павла; речь идет о недооценке жизненной силы немецких династий и подвластных им государств и о переоценке тех сил, которые можно обозначить словом «баррикада», понимая под этим словом все подготовляющие баррикаду моменты, агитацию и угрозу уличных боев. Не в самой баррикаде заключалась опасность переворота, а в страхе перед ней. Более или менее феакийские правительства были разбиты в марте, еще до того как они обнажили шпагу, – частью вследствие страха перед врагом, частью в результате тайного сочувствия врагу со стороны их чиновников. Во всяком случае королю Пруссии во главе князей было бы легче, использовав победу войск в Берлине, восстановить германское единство, чем впоследствии [собранию] в церкви Св. Павла. Трудно, конечно, судить, не помешали ли бы своеобразные качества короля, даже при закреплении этой победы, восстановлению такого единства и не сделали ли бы они его снова непрочным после восстановления, как этого в марте опасался Бодельшвинг. Как об этом свидетельствуют заметки Леопольда фон Герлаха и другие источники, у короля в последние годы его жизни снова выступила на передний план его первоначальная антипатия к конституционным порядкам и убеждение в необходимости предоставления королевской власти большей свободы действий, чем это предусмотрено прусской конституцией. Мысль заменить конституцию «королевской хартией» была у короля еще во время его последней болезни.

Находясь в плену все того же двойного заблуждения, Франкфуртский парламент рассматривал династические вопросы как нечто уже преодоленное и со свойственной немцам теоретической энергией применял эту точку зрения и к Пруссии и к Австрии. Те депутаты, которые могли дать во Франкфурте достоверные сведения о настроениях в прусских провинциях и немецких областях Австрии, были отчасти заинтересованы в том, чтобы замалчивать истину; добросовестно или нет, но парламент находился в заблуждении насчет того факта, что в случае противоречия между постановлением Франкфуртского парламента и указом прусского короля парламентское решение у семи восьмых населения Пруссии будет иметь ничтожный вес или же не будет иметь никакого веса. Тот, кто жил тогда в наших восточных провинциях, еще и сейчас помнит, что все те элементы, в чьих руках находилась материальная власть, все те, кому предстояло в случае конфликта руководить или командовать вооруженными силами, относились к деятельности Франкфуртского парламента не с той серьезностью, какой можно было бы ожидать, судя по достоинству собравшихся во Франкфурте научных и парламентских величин. Если бы последовал монарший указ, призывающий кулаки масс на помощь государю, то он возымел бы тогда достаточное действие, и не только в Пруссии, но и в крупных второстепенных государствах [Германии]; не везде это произошло бы в такой степени, как это имело место в Пруссии, но все же везде в достаточной степени с точки зрения потребностей материальной полицейской силы, если бы только князья имели мужество назначать министров, которые твердо и недвусмысленно защищали бы их интересы. В Пруссии летом 1848 г. этого не было; однако как только в ноябре король решился назначить министров, готовых защищать права короны, невзирая на парламентские решения, все наваждение исчезло, и оставалась только опасность, как бы реакция не вышла за пределы разумного. В остальных северогерманских государствах дело не дошло даже до таких конфликтов, с какими пришлось бороться в некоторых провинциальных городах министерству Бранденбурга. В Баварии и Вюртемберге вопреки министрам, враждебным королевской власти, последняя в конце концов также оказалась сильнее революции.

Когда 3 апреля 1849 г. король отклонил императорскую корону, но заявил, что решение Франкфуртского парламента дает ему «право притязания», значение которого он умеет ценить, – его побудило к этому главным образом революционное или, во всяком случае, парламентское происхождение этого предложения и отсутствие у Франкфуртского парламента публично-правовых полномочий при недостаточной поддержке династий. Но если бы даже не было всех этих недостатков или король их не заметил бы, при нем едва ли можно было ожидать того развития и укрепления имперских учреждений, которое имело место при императоре Вильгельме. Войн, которые вел последний, нельзя было избежать; только их пришлось бы вести после установления империи, как следствие этого установления, а не до этого, подготовляя и строя империю. Я не знаю, можно ли было бы побудить Фридриха-Вильгельма IV своевременно вести эти войны; это было трудно даже в отношении его брата, у которого преобладала военная жилка и чувства прусского офицера.

Отмечая, что тогдашняя Пруссия в личном и деловом отношении не созрела для принятия на себя руководства Германией в военное и мирное время, я этим вовсе не хочу сказать, что в то время я видел это с такой ясностью, как теперь, оглядываясь назад, на развитие событий за 40 лет. Мое тогдашнее чувство удовлетворения по поводу отказа короля от императорской короны основывалось не на приведенной выше оценке его личности, а скорее на большей щепетильности в отношении престижа прусской короны и ее носителя, но еще больше – на инстинктивном недоверии к развитию событий после баррикад 1848 г. и их парламентских последствий. В отношении последних у меня и у моих политических друзей создалось впечатление, что руководящие лица в парламенте и печати, частью сознательно, большей частью несознательно, поддерживали и выполняли программу «все должно быть разрушено» и что тогдашние министры – не те люди, которые могли руководить движением или сдерживать его. Моя точка зрения по этому вопросу в основном не отличалась тогда от присущих еще в настоящее время членам парламентских фракций взглядов, основанных на приверженности к друзьям и недоверии или враждебности к противникам. В жизни фракций еще и теперь господствует убеждение, что противнику во всем, что бы он ни предпринимал, свойственна в лучшем случае ограниченность, а вероятнее всего, злонамеренность и бессовестность; господствует также нежелание расходиться в мнениях и рвать с товарищами по фракции; в то время убеждения, на которых основаны такие опасные для жизни государства явления, были значительно живее и честнее, чем в настоящее время. Противники мало знали тогда друг друга; с тех пор, за 40 лет, они имели возможность ближе узнать друг друга, ибо персональный состав партийных руководителей меняется обычно медленно и незначительно. Тогда обе стороны действительно считали друг друга либо глупыми, либо дурными людьми, действительно имели те чувства и убеждения, которыми они в настоящее время лишь маскируются с целью влиять на избирателей и на монарха, потому что эти чувства и убеждения составляют часть программы, во имя которой люди стали служить определенной партии, «попали» в нее, поверив в ее правоту и доверившись ее вождям. Политический карьеризм играет в настоящее время большую роль в жизни и деятельности фракций, чем 40 лет назад; тогда убеждения были искреннее и бесхитростнее, хотя страсти, ненависть и взаимное недоброжелательство фракций и их вождей, готовность жертвовать интересами страны ради фракционных интересов развиты в настоящее время, вероятно, сильнее. En tout cas le diable n’y perd rien [при всех обстоятельствах чёрт ничего не теряет]. Правда, византинизм и лицемерная спекуляция на симпатиях короля имели некоторое распространение среди небольшой части высших кругов, но в парламентских фракциях борьба за милость двора еще не была в ходу; вера в могущество королевской власти в большинстве случаев ошибочно расценивалась ниже, чем вера в собственное значение; ничего так не боялись, как прослыть раболепствующими или прислуживающимися. Одни стремились по собственному убеждению укреплять и поддерживать королевскую власть, другие полагали, что благо их самих и страны состоит в борьбе против короля и в его ослаблении; это доказывает, что если не мощь, то по крайней мере вера в мощь королевской власти в Пруссии была тогда слабее, чем в настоящее время. Недооценка могущества короны не изменилась и после того, как оказалось достаточно личной воли такого не очень сильного в волевом отношении монарха, как Фридрих-Вильгельм IV, чтобы отклонением императорской короны обезглавить германское движение; не изменилась она и в результате того, что вспыхивавшие вслед за этим спорадические восстания, имевшие целью добиться осуществления национальных стремлений, были легко подавлены королевской властью.

Благоприятное положение, создавшееся для Пруссии в короткий период между падением князя Меттерниха в Вене и выводом войск из Берлина, снова, хотя и в более слабой степени, оказалось налицо, когда выяснилось, что король и его армия, несмотря на все допущенные ошибки, еще достаточно сильны, чтобы подавить восстание в Дрездене и осуществить Союз трех королей. Тогда, пожалуй, можно было бы быстро использовать положение в национальных интересах, однако при условии ясной практической цели и решительных действий. Ни того, ни другого не было. Драгоценное время растрачивалось на разговоры о подробностях будущей конституции, среди которых одним из важнейших был вопрос о праве германских князей иметь дипломатическое представительство наряду с представительством Германской империи. В то время я отстаивал в тех придворных кругах, в которых вращался, и среди депутатов ту точку зрения, что право дипломатического представительства не имеет того значения, которое ему придается, и зависит от влияния отдельных государей Германского союза в империи или за границей. Если политическое влияние такого государя ничтожно, то его дипломатические миссии за границей не в состоянии будут ослабить впечатление о единстве империи. Если же влияние его на вопросы войны и мира, на политическое и финансовое руководство империей или на решения иностранных дворов останется достаточно сильным, тогда не будет средств воспрепятствовать тому, чтобы его корреспонденция или какие-нибудь более или менее влиятельные частные лица – вплоть до интернациональных зубных врачей – не были использованы для политических переговоров.

В то время мне казалось более полезным вместо теоретических разглагольствований о параграфах конституции выдвигать на авансцену имеющуюся налицо жизнеспособную прусскую военную силу, как это было сделано при подавлении восстания в Дрездене и как это могло быть сделано в остальных германских государствах. События в Дрездене показали, что дисциплина и верность саксонских войск оставались непоколебимыми, поскольку прусские подкрепления обеспечивали устойчивость военного положения. Точно так же в боях во Франкфурте гессенские, а в Бадене мекленбургские войска доказали, что на них можно положиться, как только они получили уверенность, что ими планомерно руководят, и убедились в единстве командования и как только им перестали внушать, что они должны допускать, чтобы на них нападали, и не [должны] обороняться. Если бы тогда Берлин своевременно и в достаточных размерах пополнил нашу армию и взял на себя без всякой задней мысли руководство военными операциями, то я не знаю, что могло бы оправдать сомнения в благоприятном исходе дела. Ситуация не была такой безукоризненно ясной с точки зрения права и нравственности, как в начале марта 1848 г., но политически она все еще не была неблагоприятной.

Берлин. 1840-е годы. Неизвестный художник

Отто фон Бисмарк, депутат Прусского ландтага. 1836 г. Иллюстрация к книге В. Штейна «Бисмарк. Жизнь железного канцлера»

Когда я говорю о задних мыслях, то имею в виду боязнь потерять сочувствие и популярность родственных династий, парламентов, историков и ежедневной печати. За выражение общественного мнения принималось тогда веяние дня, наиболее шумно выступающее в прессе и в парламентах, но не отражающее настроения народа, а между тем от этого настроения зависело, откликнутся ли массы на призывы, идущие сверху по естественным каналам. Духовная потенция верхних десяти тысяч в прессе и на трибуне поддерживается и определяется слишком большим многообразием скрещивающихся стремлений и сил; поэтому правительства могут руководствоваться ею в своем поведении только до тех пор, пока евангелия ораторов и писателей, завоевывая массы, не превращаются также в материальные силы, о которых сказано: «В пространстве ж вещь всегда помеха вещи». Когда же это происходит, наступает vis major [действие непреодолимых обстоятельств], с которым политике приходится считаться. Пока нет налицо этого действия, проявляющегося обычно не скоро, пока в крупных центрах шумят лишь люди rerum novarum cupidi [жаждущих переворота], а также пресса и парламент с их склонностью к бурному выражению чувств, – до тех пор для реального политика остается в силе соображение Кориолана о народных движениях, хотя тот при этом не принимал во внимание типографскую краску. В то время, однако, руководящие круги Пруссии давали себя оглушать шумом больших и малых парламентов, не считая нужным измерить их значение по тому барометру, которым могло бы служить для них поведение солдатских масс в строю или во время мобилизации. Ошибочной оценке реального соотношения сил, которую я сам имел тогда возможность констатировать при дворе и у самого короля, много способствовали симпатии высшего чиновничества отчасти к либеральной, отчасти к национальной стороне движения, – элемент, который без импульса сверху мог бы, пожалуй, оказать тормозящее влияние, но фактически решающей роли играть не мог.

Перед тем искушением, которое создавала обстановка, королем владело чувство, сходное с тем неприятным ощущением, которое я, хотя и большой любитель плавания, испытал однажды, когда в холодный день собирался войти в воду. Его опасения насчет того, созрела ли обстановка, питались между прочим теми историческими изысканиями, которые он обычно производил с Радовицем не только по поводу права Саксонии и Ганновера на дипломатическое представительство, но и по поводу распределения мест в «рейхстаге» по различным категориям его состава между теми, кто продолжал править, и теми, кто был медиатизирован, между владетельными князьями и персоналистами, между реципированными и нереципированными графами и в том числе по такому поводу, как привилегии барона фон Гроте-Шауэна.

II

Хотя в то время я стоял дальше от военных дел, чем впоследствии, но думаю, не ошибусь, предположив, что при переброске войсковых частей для подавления восстаний в Бадене и Пфальце было двинуто больше кадров и линейных соединений, чем следовало и чем потребовалось бы, если бы были двинуты мобилизованные войска. Во всяком случае во время ольмюцской встречи военный министр приводил в качестве одной из причин, вынуждавших к миру или по крайней мере к отсрочке войны, невозможность своевременно или даже вообще мобилизовать большую часть армии, кадры которой в неполном составе находились в Бадене или в других местах, вне районов своего постоянного расположения и мобилизации. Если бы весной 1851 г. мы имели в виду возможность решить вопрос путем войны и сохранили бы полностью свою мобилизационную способность, применив только готовые к войне войска, военные силы, которыми располагал Фридрих-Вильгельм IV, были бы вполне достаточны не только для того, чтобы подавить любое повстанческое движение в Пруссии и вне ее, но эти вооруженные силы обеспечили бы нам одновременно и возможность, не вызывая подозрений, подготовить в 1850 г. разрешение основных проблем того времени, в случае если бы последние обострились до степени вооруженной борьбы. Умному королю недоставало не политического предвидения, а решимости, и если в конкретных случаях его в принципе твердая вера в полноту собственной власти могла устоять против политических советников, то отнюдь не против опасений министерства финансов.

Я и тогда был уверен, что военные силы Пруссии достаточны, чтобы подавить все восстания, и что результаты такого подавления были бы тем благоприятнее для монархии и для национального дела, чем большее сопротивление пришлось бы преодолеть правительству; лучше всего было бы, если бы можно было разбить в одной кампании все силы, сопротивления которых следовало ожидать. Во время восстаний в Бадене и Пфальце некоторое время оставалось под сомнением, на чью сторону перейдет часть баварской армии. Я вспоминаю, что сказал баварскому посланнику графу Лерхенфельду, когда он как раз в эти критические дни прощался со мной перед отъездом в Мюнхен: «Дай бог, чтобы и ваша армия, коль скоро она колеблется, открыто изменила; тогда борьба будет большая, но решающая, и нарыв вскроется. Если же вы заключите мир с ненадежной частью ваших войск, то нарыв будет загнан вовнутрь». Лерхенфельд, встревоженный и удивленный, назвал меня легкомысленным. Я закончил разговор словами: «Будьте уверены, мы обломаем и ваше и наше дело; чем хуже, тем лучше». Он мне не поверил, однако моя уверенность все же его подбодрила; я и теперь думаю, что было бы еще больше шансов разрешить тогдашний кризис так, как того хотели, если бы перед тем баденская революция усилилась вследствие измены также и части баварских и вюртембергских войск, чего тогда опасались. Впрочем, и тогда эти шансы остались бы, пожалуй, неиспользованными.

Я оставляю открытым вопрос, были ли страхи министерства финансов или династические угрызения совести и нерешительность высших сфер единственной причиной половинчатости и трусливости мероприятий, принятых тогда перед лицом серьезной опасности, или же в официальных кругах имели место опасения, подобные тем, которые в мартовские дни помешали Бодельшвингу и другим принять правильное решение, а именно: опасения, что в той мере, в какой король почувствует себя снова могущественным и уверенным, он сможет взять курс также и на абсолютизм. Я вспоминаю, что замечал такие опасения среди высшего чиновничества и в либеральных придворных кругах.

Остается открытым вопрос – не было ли использовано в интересах католицизма влияние генерала фон Радовица на короля в действовавшей на него форме, с тем чтобы помешать протестантской Пруссии учесть благоприятную возможность и с тем чтобы скрыть эту возможность от короля. Я и сейчас еще не знаю, был ли фон Радовиц врагом Пруссии, как католик, или же он стремился лишь сохранить свое положение при короле[6]. Несомненно, он служил искусным костюмером для средневековых фантазий короля и способствовал тому, что его величество, увлекаясь вопросами об исторических формах и воспоминаниями из истории империи, упускал возможности практического вмешательства в ход развития современности. Tempus utile [полезное время] для создания Союза трех королей было кунктаторски (dilatorisch) заполнено второстепенными вопросами, пока Австрия не стала снова достаточно сильной, чтобы вынудить Саксонию и Ганновер к отступлению, так что в Эрфурте оба сооснователя этого Тройственного союза отпали. Во время заседаний Эрфуртского парламента у генерала фон Пфуля среди приглашенных им гостей зашел разговор о доверительных сведениях, полученных некоторыми депутатами, относительно численности формируемой в Богемии австрийской армии, которая должна была служить противовесом и коррективом к парламенту. Называли различные цифры – 80 тысяч и 130 тысяч человек. Радовиц в течение некоторого времени спокойно прислушивался и затем сказал решительным тоном, с присущим его правильному лицу выражением непоколебимой уверенности: «Австрия имеет в Богемии 28 254 человека и 7132 лошади». Тысячи, которые он назвал, obiter [случайно] сохранились у меня в памяти, остальные цифры я привожу наугад, чтобы дать наглядное представление о подавляющей точности сообщенных генералом данных. Естественно, эти цифры в устах официального и компетентного представителя прусского правительства заставили на время умолкнуть всех инакомыслящих. Какими силами располагала весной 1850 г. в Богемии австрийская армия, можно сейчас установить: к ольмюцскому периоду она насчитывала значительно более 100 тысяч человек, как я узнал на основании доверительных сообщений, сделанных мне военным министром в ноябре того же года.

Более близкое соприкосновение с графом Бранденбургом в Эрфурте убедило меня, что его прусский патриотизм питался главным образом воспоминаниями о 1812 и 1813 гг. и уже поэтому был пропитан немецким национальным чувством. Решающую роль все же играли его династические и борусские чувства, а также идея усиления мощи Пруссии. Он получил от короля, который тогда уже работал по-своему над моим политическим воспитанием, поручение использовать влияние, которое я мог бы оказать на фракцию крайних правых для поддержки эрфуртской политики, и попытался сделать это наедине; – во время прогулки между городом и Штегервальде он мне сказал: «Какая опасность может грозить Пруссии при таком положении вещей? Мы спокойно принимаем помощь в том размере, в каком нам ее предлагают, – «большем или меньшем» – «сколько дадут», отказываясь на время от того, чего нам не предлагают. Долго ли мы сможем терпеть пункты конституции, с которыми приходится мириться королю, – это покажет лишь опыт. Не выйдет это – «мы вытащим шпагу и выгоним всю компанию к чёрту». Не могу отрицать, что это воинственное заключение его рассуждений произвело на меня весьма выгодное впечатление, но я остался при своем сомнении – не будет ли зависеть высочайшее решение в критический момент в большей мере от иных влияний, чем от этого рыцарски настроенного генерала. Его трагический конец подтвердил мои сомнения.

Король побуждал также и господина фон Мантейфеля к попыткам привлечь прусских крайних правых на сторону правительственной политики и подготовить в этом смысле соглашение между нами и партией Гагерна. Он сделал так, что пригласил только меня и Гагерна к обеду и, не сказав даже нескольких вступительных слов, оставил нас вдвоем, когда мы еще сидели за бутылкой вина. Гагерн повторил мне лишь менее точно и вразумительно то, что было нам уже известно как программа его партии и, в несколько сокращенном виде, – как правительственное предложение. Он говорил, не глядя на меня, уставясь в небо. В ответ на мое замечание, что мы, прусские роялисты, прежде всего опасаемся, что при этой конституции монархическая власть будет недостаточно сильной, он, окончив свою длинную и напыщенную речь, погрузился в пренебрежительное молчание, что создавало впечатление, которое можно передать словами: Roma locuta est [Рим высказался]. Когда Мантейфель вернулся, мы еще несколько минут сидели молча: я – потому, что ожидал возражений Гагерна; он – потому, что, помня свое положение во Франкфурте, считал ниже своего достоинства вести переговоры с прусским юнкером иначе, как в безапелляционном духе. Он был более склонен к роли парламентского оратора и президента, нежели серьезного политического деятеля, и воображал себя Jupiter tonans [Юпитером-громовержцем]. После того как Гагерн удалился, Мантейфель спросил меня, что он говорил. «Он произнес передо мной речь, как будто я – народное собрание», – ответил я.

Примечательно, что в обеих семьях – Гагернов и Ауэрсвальдов, представлявших тогда в Германии и Пруссии национальный либерализм, было тогда по три брата и среди них по одному генералу; оба эти генерала были более практичными политиками, чем их братья, и оба были убиты в результате революционных движений, развитию которых оба они из добрых патриотических побуждений содействовали в сфере своей деятельности. Генерал фон Ауэрсвальд, убитый 18 сентября 1848 г. под Франкфуртом, как говорили, потому, что его приняли за Радовица, похвалялся во время первого Соединенного ландтага тем, что, будучи полковником кавалерийского полка, сделал верхом сотни миль, чтобы оказать во время выборов содействие оппозиции среди крестьян.

В ноябре 1850 г. я был одновременно вызван как офицер ландвера в полк и как депутат – на предстоящую сессию палаты. Проезжая через Берлин в штаб полка, я явился к военному министру фон Штокгаузену, с которым был лично в хороших отношениях и который был мне признателен за кое-какие личные услуги. После того как я преодолел противодействие старика-швейцара и был допущен к министру, я дал выход своему воинственному настроению, будучи несколько возбужден и призывом в полк и тоном австрийцев. Министр, старый, энергичный солдат, в моральной и физической отваге которого я был уверен, сказал мне в основном следующее:

«В настоящий момент мы должны по возможности избегать разрыва. У нас нет достаточных сил, чтобы сдержать натиск австрийцев, если они внезапно на нас нападут, даже без помощи саксонцев. Нам придется отдать им Берлин и объявить мобилизацию в двух центрах вне столицы, скажем, в Данциге и в Вестфалии; к Берлину мы могли бы стянуть лишь через две недели около 70 тысяч человек, но и этого было бы недостаточно против тех боевых сил, которые Австрия уже сейчас имеет наготове против нас». Если мы хотим ударить, – продолжал он, – то нам прежде всего необходимо выиграть время, а поэтому надобно желать, чтобы прения и речи, предстоящие в палате депутатов, не ускорили разрыва, как это можно предвидеть по тону, господствующему в прессе. Поэтому он просил меня остаться в Берлине и негласно воздействовать в духе умеренности на близких мне депутатов, которые уже были здесь или вскоре должны были приехать. Он жаловался на разбросанность линейных частей, которые выступили и были брошены в бой в составе мирного времени и находились теперь вдали от районов своего комплектования и цейхгаузов частью в глубине страны, большею же частью в юго-западной Германии, т. е. в местах, где трудно быстро провести мобилизацию.

Баденские войска повели тогда в Пруссию по трудно проходимым дорогам через брауншвейгский Везерский район – доказательство того, как боялись нарушить границы владений союзных князей, в то время как остальные атрибуты их суверенитета с легкостью игнорировались или совсем упразднялись в проектах конституций империи и Союза трех королей. В проектах доходили почти до медиатизации, но не осмеливались претендовать на то, чтобы расквартировать войска, вне предусмотренных договорами пределов этапных дорог. Эта трусливая традиция была нарушена лишь в Швартау, когда разразилась война с Данией 1864 г. и опущенный ольденбургский шлагбаум был поднят прусскими войсками.

Я не мог подвергнуть критике соображения такого компетентного и проникнутого чувством чести генерала, как Штокгаузен, я и теперь на это не отважусь. Вина за нашу скованность в военном отношении, которую он мне обрисовал, лежала не на нем, – она крылась в той бесплановости, в той смеси легкомыслия и скряжничества, с какой в мартовские дни и после них велась наша политика, как военная, так и дипломатическая. В военной же области она была такого рода, что проводимые мероприятия давали основание предположить, что в высших сферах, в Берлине, вообще не принимали в расчет разрешение назревших вопросов путем войны или хотя бы путем военной подготовки. Слишком много занимались общественным мнением, речами, газетами и возней с конституцией, чтобы наметить твердые планы и достичь практических целей в области внешней или хотя бы даже только внепрусской, германской политики. Штокгаузен не был в состоянии исправить упущения и уничтожить бесплановость нашей политики путем быстрых успехов в военном отношении и оказался поэтому в положении, которое считал недопустимым даже сам политический руководитель министерства – граф Бранденбург. Последний изнемог под бременем разочарований, которые пришлось пережить его высокому патриотическому чувству чести в последние дни его жизни. Было бы несправедливо обвинять Штокгаузена в малодушии, и я имею основания полагать, что и король Вильгельм I ко времени, когда я стал его министром, разделял мой взгляд на военное положение в ноябре 1850 г. Как бы то ни было, я не имел тогда никаких оснований для критики, которую я мог бы осуществить в военной области как консервативный депутат по адресу министра и как лейтенант ландвера – по адресу генерала.

Штокгаузен взялся уведомить мой полк, расположенный в Лаузице, о том, что он приказал лейтенанту фон Бисмарку остаться в Берлине. Я отправился прежде всего к моему коллеге по ландтагу, советнику юстиции Гепперту, который возглавлял тогда если не мою фракцию, то все же многочисленную группу, которую можно было бы назвать правым центром и которая была склонна поддерживать правительство; она считала лишь необходимым энергично отстаивать национальные задачи Пруссии не только принципиально, но также путем немедленного вмешательства военной силы. Я натолкнулся прежде всего на парламентские взгляды Гепперта, которые не совпадали с программой военного министра; поэтому мне пришлось постараться разубедить его во мнении, которое до разговора с Штокгаузеном я сам в основном разделял и которое можно определить, как естественное следствие уязвленного национального или военно-прусского чувства чести. Я вспоминаю, что наши разговоры были продолжительны и часты. Влияние их на фракцию правых видно из дебатов по поводу адреса. Я сам высказал 3 декабря мои тогдашние убеждения в речи, из которой привожу следующие выдержки:

«Прусский народ, как всем нам известно, единодушно поднялся по призыву своего короля, поднялся, полный доверия и послушания, поднялся, чтобы по примеру отцов сражаться в боях прусских королей, поднялся, прежде чем он узнал, – заметьте это себе, господа, – прежде чем он узнал, что именно должно быть завоевано в этих боях; этого, вероятно, не знал никто из вступивших в ряды ландвера.

Я надеялся, что вновь встречу это чувство единодушия и доверия в кругах народного представительства, в тех узких кругах, где сосредоточены все нити управления. Краткое пребывание в Берлине, беглый взгляд на то, что здесь делается, показали мне, что я заблуждался. В проекте адреса наше время названо великим; я не нашел здесь ничего великого, кроме личного честолюбия, ничего великого, кроме недоверия, ничего великого, кроме партийной ненависти. Вот три проявления великого, которые в моем понимании клеймят наше время, как ничтожное, и омрачают виды на будущее в глазах верных сынов отечества. Отсутствие единства среди указанных мной кругов едва прикрыто в проекте адреса пышными словами, под которыми каждый разумеет свое. Я не нашел ни в адресе, ни в поправках к нему никакого следа того доверия, которым воодушевлена страна, того полного доверия, которое основано на преданности его величеству королю, которое основано на опыте преуспеяния страны под управлением представляющего ее в течение двух лет министерства. Я считал бы это тем более нужным, что мне казалось необходимым усилить впечатление, которое произвел на Европу единодушный подъем страны, путем единения тех, кто не входит в состав вооруженных сил, в момент, когда наши соседи стоят против нас с оружием в руках, в момент, когда мы с оружием в руках спешим к нашим границам, в момент, когда дух доверия царит даже среди тех, кому, казалось, он не был обычно присущ, в момент, когда каждый вопрос адреса, касающийся внешней политики, таит в себе войну или мир – и какую войну, господа? Это не поход нескольких полков в Шлезвиг или Баден, это не военная прогулка по неспокойным провинциям; нет, – это война большого масштаба против двух из трех великих континентальных держав, в то время как третья, жаждущая добычи, вооружается на наших границах, прекрасно зная, что в Кельнском соборе находится сокровище, обладание которым может завершить французскую революцию и укрепить положение тамошних властителей, а именно французская императорская корона…

Государственному деятелю в кабинете или палате нетрудно трубить в боевой рог в унисон с популярными веяниями, сидя при этом у камина, и произносить с этой трибуны громовые речи, предоставляя решение вопроса о том, завоюет ли его система победу и славу, мушкетеру, истекающему кровью на снегу. Нет ничего легче этого, но горе тому государственному деятелю, который в это время не позаботится найти такое основание для войны, которое и после войны еще сохранит свое значение…

Прусская честь, по моему убеждению, состоит не в том, чтобы Пруссия всюду в Германии разыгрывала роль Дон Кихота по отношению к обиженным парламентским знаменитостям, считающим, что их местная конституция находится в опасности. Прусскую честь я вижу в том, чтобы Пруссия держалась прежде всего подальше от какой бы то ни было позорной связи с демократией, чтобы в этом, как и во всех других вопросах, Пруссия не допускала бы никаких изменений в Германии помимо своего согласия и чтобы то, что Пруссия и Австрия сочтут после совместного свободного рассмотрения разумным и политически правильным, осуществлялось совместно обеими равноправными державами – защитницами Германии…

Главный вопрос, который таит в себе войну или мир, – устройство Германии и урегулирование отношений между Пруссией и Австрией и отношений Пруссии и Австрии к мелким государствам, должен через несколько дней сделаться предметом обсуждения на свободных совещаниях и, стало быть, не может сейчас послужить причиной войны. Тот, кто хочет войны во что бы то ни стало, того я заверяю, что ее в любое время можно обрести на этих свободных совещаниях: это вопрос четырех или шести недель, если хотят воевать. Я далек от того, чтобы в столь важный момент, как сейчас, тормозить своими советами деятельность правительства. Если бы я и хотел выразить министерству свое пожелание, то оно заключалось бы в том, чтобы мы разоружились не ранее того, как свободные совещания дадут положительный результат; тогда у нас еще будет время вести войну, если мы, соблюдая свое достоинство, действительно не сможем или не захотим ее избежать.

Каким образом можно искать германское единство в унии – этого я понять не могу; это – странное единство, когда с самого начала требуется, чтобы в интересах этой своеобразной унии пока что перестреляли и перекололи на юге наших германских соотечественников; когда германскую честь усматривают в том, чтобы центр тяжести всех германских вопросов был непременно перенесен в Варшаву и Париж. Представьте себе, что лицом к лицу с оружием в руках стоят две группы германских государств. По своей военной мощи они отличаются друг от друга лишь настолько, что участие на стороне одной из них даже менее сильной державы, нежели Россия или Франция, может дать ей решающий перевес; я не понимаю, по какому праву тот, кто сам хочет создать подобное соотношение сил, может жаловаться на то, что при этих обстоятельствах центр тяжести решения переносится за границу».

Моей руководящей идеей при произнесении речи было [стремление] добиться, в соответствии с точкой зрения военного министра, отсрочки войны до тех пор, пока мы не вооружимся. Я не мог, однако, со всей ясностью открыто выразить это, я мог только намекнуть. Не было бы чрезмерным требовать от нашей дипломатии, чтобы она по мере надобности умела откладывать, предупреждать или вызывать войну.

В то время, в ноябре 1850 г., в России относились к революционному движению, происходившему в Германии, уже значительно спокойнее, чем в марте 1848 г., когда оно началось. Я был в приятельских отношениях с русским военным атташе графом Бенкендорфом и в 1850 г. вынес из доверительной беседы с ним впечатление, что движение в Германии, включая польское, тревожило петербургский кабинет уже не в той степени, как при его возникновении, и не воспринималось уже, как представляющее опасность в случае войны. В марте 1848 г. революция в Германии и в Польше казалась русским еще чем-то непредвиденным и опасным. Первым из русских дипломатов, который в своих донесениях в Петербург защищал другую точку зрения, был тогдашний поверенный в делах во Франкфурте-на-Майне, впоследствии посланник в Берлине, барон фон Будберг. Его донесения о переговорах и о значении церкви Св. Павла с самого начала носили сатирический оттенок, и то пренебрежение, с которым этот молодой дипломат отзывался в своих донесениях о речах немецких профессоров и о могуществе Национального собрания, доставили такое удовлетворение императору Николаю, что карьера Будберга была сделана и он очень скоро был назначен посланником и послом. В этих донесениях он дал оценку политических событий с антигерманской точки зрения, аналогичную той, которая преобладала в старопрусских кругах Берлина, где он прежде вращался, – только там проявляли больше патриотического духа и озабоченности. Можно сказать, что та точка зрения, первым проводником которой он был и благодаря которой сделал карьеру в Петербурге, зародилась в берлинском «Казино». С тех пор Россия не только существенно укрепила свои военные позиции на Висле, но и составила себе также более скромное мнение о тогдашних военных возможностях революции, равно как и германских правительств; тон речей, раздававшихся в ноябре 1850 г. у русского посланника барона Мейендорфа, с которым я был в приятельских отношениях, и его соотечественников, носил вполне успокоительный, с русской точки зрения, характер и был проникнут лично доброжелательным, но для меня оскорбительным участием к будущему дружественной Пруссии. У меня создалось такое впечатление, что Австрию считают более сильной и надежной державой, а Россию – достаточно сильной, чтобы взять в свои руки решение спора между обеими сторонами.

III

Хотя я не был в то время так хорошо знаком, как впоследствии, со всеми средствами и обычаями дипломатической службы, все же при всей моей неопытности я был уверен, что войну, если бы она казалась нам вообще желательной и приемлемой, можно было бы вызвать в любой момент и после Ольмюца, во время дрезденских переговоров, путем прекращения последних. Штокгаузен как-то сказал мне, что ему нужно шесть недель, чтобы иметь возможность сражаться, и, по моему мнению, нетрудно было бы удвоить этот срок путем искусного ведения переговоров в Дрездене, коль скоро неподготовленность к войне в тот момент была единственным основанием к тому, чтобы отказаться от решения вопроса путем войны. Если дрезденские переговоры не были использованы для того, чтобы добиться лучшего – с прусской точки зрения – результата или кажущегося справедливым повода к войне, то я никогда не мог уяснить себе, исходило ли это бросающееся в глаза ограничение наших целей в Дрездене от короля или от господина фон Мантейфеля, нового министра иностранных дел.

У меня в ту пору сложилось только впечатление, что этот министр, будучи ранее ландратом, регирунгспрезидентом и директором министерства внутренних дел, чувствовал себя стесненным и неуверенным в своих выступлениях вследствие заносчивой и важной манеры обращения князя Шварценберга. Уже домашняя обстановка жизни их обоих в Дрездене – князь Шварценберг в первом этаже, с ливрейными лакеями, серебряной посудой и шампанским, прусский министр этажом выше, с канцелярскими служителями и стаканами с водой, – была такова, что действовала в невыгодном для нас смысле на самочувствие представителей обеих великих держав и на оценку их остальными германскими представителями. Старинная прусская простота, рекомендованная Фридрихом Великим своему представителю в Лондоне, в изречении: «Если тебе приходится ходить пешком, говори, что за тобой идут 100 тысяч человек», – свидетельствует о бахвальстве; остроумный король мог сказать это лишь в припадке чрезмерной скупости. Сейчас всякий имеет 100 тысяч человек, только у нас, кажется, в дрезденские времена их не было. Главная ошибка тогдашней прусской политики заключалась в том, что считали возможным добиться путем публицистических, парламентских и дипломатических ухищрений тех успехов, которые могли быть достигнуты лишь борьбой или готовностью к ней; успехи эти казались как бы навязанными нашей добродетельной скромности в качестве воздаяния за ораторскую деятельность, в которой проявлялся наш «немецкий дух». Это называли впоследствии «моральной» победой. Это была надежда, что другие сделают за нас то, на что мы сами не решались.

Глава четвертая Дипломат

Когда прусское правительство решилось послать своего представителя в Союзный сейм, возобновивший в результате австрийских усилий свою деятельность, и пошло на то, чтобы восполнить таким образом его состав, посланником при сейме был временно назначен генерал Рохов, продолжавший оставаться в то же время аккредитованным в Петербурге. Одновременно в штат миссии были зачислены два советника: я и господин фон Грунер. Перед моим назначением советником миссии его величество и министр фон Мантейфель дали мне понять, что в ближайшем времени предполагается назначить меня посланником при сейме. Рохов должен был ввести меня в дела и подучить, но он и сам неспособен был работать по-деловому, меня же использовал как редактора и не держал au fait [в курсе] политических дел.

Предшествовавшая моему назначению беседа с королем, вкратце переданная в письме покойного моего друга Д. Л. Мотли к его жене, происходила следующим образом. После того как на внезапный вопрос министра Мантейфеля, согласен ли я принять пост посланника при сейме, я коротко ответил «да», король вызвал меня к себе и сказал: «Вы очень смелы, сразу же соглашаясь принять совершенно не знакомую вам должность». – «Ваше величество, – ответил я, – смелость проявляете вы, вверяя мне такой пост; впрочем, ничто не обязывает ваше величество оставить в силе назначение, если я не оправдаю вашего доверия. Сам я не могу с уверенностью сказать, по силам ли мне эта задача, пока не ознакомлюсь с ней ближе. Если я найду, что не дорос до нее, то сам же первый буду ходатайствовать о моем отозвании. Я имею смелость повиноваться, коль скоро ваше величество имеете смелость повелевать». – «В таком случае попытаемся», – заключил король.

11 мая 1851 г. я прибыл во Франкфурт. Господин фон Рохов, человек не столько честолюбивый, сколько склонный к покою и уюту, утомленный климатом и шумной придворной жизнью в Петербурге, предпочел бы надолго остаться во Франкфурте. Это вполне удовлетворяло всем его желаниям, и он хлопотал в Берлине о назначении меня посланником в Дармштадт, с тем чтобы я одновременно был аккредитован при герцоге Нассауском и городе Франкфурте; он был даже, пожалуй, не прочь уступить мне взамен свой петербургский пост. Ему нравилось жить на Рейне и общаться с немецкими дворами. Но его старания не увенчались успехом. 11 июня господин фон Мантейфель известил меня о том, что король утвердил мое назначение посланником при Союзном сейме. «Само собой разумеется, – писал министр, – что господина фон Рохова нельзя уволить brusquement [внезапно]; поэтому я предполагаю сегодня же написать ему об этом несколько слов и уверен, что вы согласитесь со мною, если я поступлю в этом случае, сообразуясь с желаниями господина фон Рохова; я в сущности весьма благодарен ему за то, что он взял на себя тяжелую и неблагодарную миссию, не в пример некоторым другим, которые всегда готовы критиковать, а как только доходит до дела, – бьют отбой. Незачем доказывать, что я имею в виду не вас, так как и вы защищаете брешь и не отступите, полагаю, даже в том случае, если останетесь один».

15 июля последовало мое назначение посланником при Союзном сейме. Хотя с Роховым обошлись очень предупредительно, он был тем не менее расстроен и выместил на мне досаду за несбывшиеся желания: однажды утром он выехал из Франкфурта, не предупредив меня и не сдав мне ни дел, ни документов. Узнав стороной об его отъезде, я успел как раз вовремя явиться на вокзал, чтобы выразить ему благодарность за проявленное им доброжелательное отношение ко мне. О моей деятельности и о моих наблюдениях в Союзном сейме опубликовано так много официального и частного материала, что мне остается дать лишь кое-какие дополнения.

Я застал во Франкфурте двух прусских комиссаров, оставшихся со времен интерима: обер-президента фон Беттихера, сын которого в качестве статс-секретаря и министра стал впоследствии моим помощником, и генерала фон Пейкера, доставившего мне повод впервые призадуматься над тем, что представляют собою ордена. Это был дельный и храбрый офицер с серьезным научным образованием, которое он имел случай применить впоследствии на посту генерал-инспектора военно-учебных заведений. В 1812 г., когда он служил в корпусе Иорка, у него украли плащ; обратный поход ему пришлось совершить в одном мундире; он отморозил себе пальцы на ногах и претерпел еще всякие другие беды в связи с холодами. Этот умный и храбрый офицер добился, несмотря на свою внешнюю непривлекательность, руки красавицы графини Шуленбург; от нее впоследствии перешло к его сыну богатое наследство семьи Шенк фон Флехтинген в Альтмарке. В удивительном контрасте с его общим духовным обликом находилась свойственная ему слабость – излишнее пристрастие к внешним знакам отличия, обогатившее берлинский жаргон особым словечком: о человеке, чрезмерно увешанном орденами, принято было говорить: «еr peuckert» [ «он пейкирует»].

Придя к нему однажды утром, я застал его перед столом, на котором были разложены честно заслуженные им, первоначально на поле битвы, ордена, стройный порядок коих на груди был нарушен только что полученной новой звездой. Поздоровавшись со мной, он заговорил не об Австрии или Пруссии, а о том, куда, с точки зрения художественного вкуса, приладить эту новую звезду. Чувство глубокого уважения, с каким я с детства привык относиться к заслуженному генералу, заставило меня совершенно серьезно заняться этим вопросом, и, только исчерпав его, мы перешли к деловому разговору.

Признаюсь, что, получив (в 1842 г.) свой первый знак отличия, медаль за спасение, я был весьма обрадован и даже польщен, ибо в то время я, простой провинциальный юнкер, не был еще избалован в этом отношении. На государственной службе я быстро утратил эту свежесть восприятия; не припомню, чтобы в дальнейшем получение наград доставляло мне объективное удовольствие; я испытывал только субъективное чувство удовлетворения этими внешними знаками благоволения, коими король отмечал мою преданность, а прочие монархи – успешность моих попыток заслужить их доверие и благосклонность. Наш посланник в Дрездене, фон Иордан ответил как-то на сделанное в шутку предложение – уступить один из его многочисленных орденов: «Je vous les cede toutes, pourvu que vous m’en laissiez une pour couvrir mes nudites diplomatiques» [ «Уступаю вам их все – оставьте мне только один для прикрытия моей дипломатической наготы»]. Grand cordon [орденская лента] составляет в сущности неотъемлемую принадлежность туалета посланника, а возможность переменить ленту, если только она пожалована не собственным двором, а иностранным, является для элегантного дипломата столь же желанной, как для дамы – перемена наряда. В Париже мне приходилось быть свидетелем того, как один вид monsieur decore [господина с орденом] сдерживал бессмысленные насилия над толпой. Я нигде не испытывал потребности носить ордена, кроме как в Петербурге и в Париже; в этих столицах просто необходимо показываться на улице не иначе, как с ленточкой в петлице, если хочешь, чтобы полиция и публика обращались с тобой вежливо. В прочих случаях я надевал обыкновенно лишь те ордена, которые требовались обстоятельствами; мне всегда представлялось своего рода китайщиной, когда приходилось наблюдать, какие болезненные формы принимала у моих коллег и сотрудников на бюрократическом поприще страсть к коллекционированию орденов; как тайные советники, которые и так уже были не в состоянии совладать с бившим из их груди каскадом орденов, добивались заключения какого-нибудь ничтожного договора лишь потому, что им хотелось пополнить свою коллекцию орденом того государства, с которым велись переговоры.

Члены палат, которым надлежало в 1849–1850 гг. пересмотреть октроированную конституцию, развивали весьма напряженную деятельность: с 8 до 10 часов происходили заседания комиссий, с 10 до 4 часов – пленарные заседания, которые иногда возобновлялись еще и в поздние вечерние часы и сменялись длительными фракционными совещаниями. Поэтому я мог удовлетворять свою потребность в движении только ночью, и мне вспоминается, как неоднократно поздней порой я бродил туда и обратно по Унтер-ден-Линден, между зданием оперы и Бранденбургскими воротами. Случайно я обратил тогда внимание на то, как полезны для здоровья танцы – развлечение, которое я оставил с 27 лет, считая, что оно к лицу только «юности». Как-то на придворном балу одна моя хорошая знакомая попросила меня разыскать для котильона ее исчезнувшего кавалера, а так как я его не нашел, она предложила мне заменить его. После нескольких туров на гладком паркете Белого зала у меня пропало появившееся было опасение, что закружится голова, я продолжал танцевать с удовольствием и спал после этого таким здоровым сном, какого давно не знал. Во Франкфурте танцевали все, начиная с 65-летнего французского посланника monsieur Marquis de Tallenay [господина Марки де Тальнэ], ставшего после провозглашения империи во Франции monsieur le marquis de Tallenay [господином маркизом де Тальнэ]. Я легко усвоил себе эту привычку, хотя работа при сейме оставляла у меня уже достаточно времени как для прогулок пешком, так и для верховой езды. И в Берлине, став уже министром, я не отказывался танцевать, когда меня приглашали знакомые дамы или удостаивали такой чести принцессы; но мне постоянно приходилось выслушивать по этому поводу саркастические замечания короля. «Меня упрекают, – говорил он, – в том, что я избрал в министры человека легкомысленного. Вам не следовало бы поддерживать это мнение своими танцами». Принцессам было запрещено выбирать меня кавалером. Надолго сохранившаяся у господина фон Кейделя склонность к танцам равным образом была причиной тех затруднений, которые я встречал со стороны его величества к повышению Кейделя по службе. Все это не соответствовало скромной натуре императора, который привык блюсти свое достоинство, избегая между прочим таких внешних проявлений, которые, не имея сами по себе значения, могли подать повод к критике. В его представлении танцующий государственный деятель был уместен только как участник торжественных придворных кадрилей; если же он кружится в вихре вальса, он дает повод усомниться в разумности своих советов.

Когда я уже совершенно освоился со своим положением во Франкфурте, – произошло это не без резких столкновений с австрийским представителем, прежде всего по вопросу о флоте, в связи с его попытками урезать в этом отношении влияние и финансовое значение Пруссии, с тем чтобы парализовать их на будущее, – король вызвал меня 28 мая 1852 г. в Потсдам и объявил мне свое решение послать меня в высшую школу дипломатии – в Вену: на первых порах поверенным в делах, а затем – преемником тяжело заболевшего графа Арнима. С этой целью король вручил мне приведенное ниже рекомендательное письмо к его величеству императору Францу-Иосифу, помеченное 5 июня:

«Ваше императорское величество, прошу вас благосклонно принять те немногие строки, коими я рекомендую подателя сего собственноручного моего письма, господина Бисмарка фон Шенгаузена, к вашему двору. Он принадлежит к рыцарскому роду, который еще ранее моего дома обосновался в наших марках и издревле сохраняет – особенно в его лице – свои старые добродетели. Его отважным и упорным трудам в недавнюю годину горьких испытаний обязаны мы сохранением и упрочением отрадных порядков в наших селах и деревнях. Вашему императорскому величеству известно, что господин фон Бисмарк занимает пост моего посланника при Союзном сейме. Так как в настоящее время состояние здоровья моего посланника при дворе вашего императорского величества, графа фон Арнима, потребовало временного его отсутствия», а отношения между нашими дворами не допускают (по моему мнению) второстепенного представительства, то я избрал господина фон Бисмарка для исполнения vices [должности] графа Арнима во время его отсутствия. Мне приятно думать, что ваше величество познакомитесь с человеком, которого, за его рыцарски свободную преданность престолу и за непримиримую вражду к революции вплоть до самых глубоких ее корней, многие у нас почитают, а некоторые – ненавидят. Он мой друг и верный слуга и прибудет в Вену под свежим впечатлением и с живым сочувствием к моим принципам, моему образу действий, моим намерениям и, прибавлю, моей любви к Австрии и вашему величеству. Он может, – если это будет признано нужным, – дать вашему величеству и вашим высоким советникам ответы и разъяснения по ряду вопросов [с такой полнотой], как лишь немногие в состоянии это сделать; его кратковременное пребывание в Вене может оказаться поистине благотворным, если только неслыханные, издавна накапливавшиеся недоразумения не пустили слишком глубоких корней, от чего да сохранит нас Господь. Господин фон Бисмарк едет из Франкфурта, где всегда находило сильнейший отклик, а нередко – и свои истоки то, что средние государства, чреватые Рейнским союзом, с восторгом называют разногласиями между Австрией и Пруссией; все это, все тамошние происки он наблюдал на месте своим острым и верным взглядом. Я приказал ему отвечать на любой вопрос, который мог бы быть предложен ему по этому поводу вашим величеством или вашими министрами, так, как если бы вопрос был поставлен мною. Вы, ваше величество, пожелаете, быть может, получить у него объяснения насчет моего взгляда и моего отношения к делам Таможенного союза; я питаю уверенность, что в таком случае мой образ действий на этом поприще заслужит если и не полного вашего одобрения, – что было бы счастьем, – то, несомненно, вашего внимания. Пребывание здесь дорогого, прекрасного императора Николая было для меня подлинной отрадой. Подтверждение моей давней и твердой надежды на полное единодушие с вашим величеством в признании той истины, что только наше тройственное, нерушимое, исполненное веры и действенное согласие может спасти Европу и наше непослушное, но все же столь дорогое немецкое отечество из нынешнего критического состояния, преисполнило меня благодарности Богу и еще более усилило мою давнюю и верную любовь к вашему величеству. Сохраните и вы, дорогой друг, то расположение ко мне, каким я пользовался в дивные дни, проведенные на берегу Тегернского озера, и укрепитесь в своем доверии и столь важной и мощной, столь необходимой для нашего общего отечества дружбе ко мне! Этой дружбе поручаю я себя, дражайший друг, от всей души, пребывая вашего императорского величества верным и искренно преданным дядей, братом и другом.

Сан-Суси, 5 июня 1852 г.»

В Вене я застал «односложное» («einsylbige») министерство Буоля, Баха, Брука и пр.; отнюдь не друзья Пруссии, они были со мною весьма любезны, в расчете на мою восприимчивость к высокому благоволению и на ответные услуги в деловой сфере. Внешне я был принят с большими почестями, чем ожидал; но с деловой стороны, т. е. в отношении таможенных вопросов, моя миссия осталась безуспешной. Австрия и тогда уже имела в виду таможенное объединение с нами, но я ни тогда, ни впоследствии не считал разумным идти навстречу этим стремлениям. К необходимым предпосылкам таможенного единства принадлежит известная степень однородности потребления; даже в пределах Германского таможенного союза лишь с трудом удается преодолеть различие интересов между севером и югом, востоком и западом, и то лишь при добром желании, проистекающем из чувства национальной общности; различие же в потреблении облагаемых пошлиной товаров между Венгрией и Галицией, с одной стороны, и Таможенным союзом – с другой, слишком велико, чтобы таможенное объединение представлялось осуществимым. Распределение таможенных доходов было бы в ущерб Германии даже тогда, когда цифры говорили бы как будто о том же применительно к Австрии. Цислейтания и еще более Транслейтания живут почти исключительно своими собственными, а не привозными продуктами. Кроме того, я в то время вообще не питал, да и теперь еще подчас не питаю, особого доверия к мелким чиновникам ненемецкого происхождения на Востоке.

Король Пруссии Фридрих-Вильгельм IV и его супруга Елизавета-Людовика. Литографии 1844 г.

Фридрих-Вильгельм IV отказывается от императорской короны. Карикатура 1849 г.

Единственный секретарь нашей миссии в Вене встретил меня с неудовольствием по той причине, что не он был назначен поверенным в делах, и обратился в Берлин с прошением об отпуске. Министр отказал ему в этом, я же сразу же отпустил его. Вот почему мне пришлось обратиться к моему давнишнему приятелю, ганноверскому посланнику графу Адольфу Платену, с тем чтобы он представил меня министрам и ввел в дипломатическое общество.

В доверительной беседе он спросил меня однажды, считаю ли и я себя намеченным в преемники Мантейфелю. Я ответил, что пока это не входит в мои расчеты, но я полагаю, что король думает сделать меня со временем своим министром и, видимо, подготовляет меня к этому, почему и возложил на меня данную mission extraordinaire [чрезвычайную миссию] в Австрии. Я же хотел бы прослужить еще лет десять посланником во Франкфурте или при различных дворах, с тем чтобы повидать свет, затем лет десять охотно нес бы службу министра, по возможности со славой, а уж потом, поселившись в имении, размышлял бы о пережитом и по примеру старика-дяди, живущего в Темплине, близ Потсдама, занимался бы прививкою плодовых деревьев. Этот шутливый разговор был передан фон Платеном в Ганновер, дошел до сведения генерального директора налогового управления Кленце, который вел в то время переговоры с Мантейфелем по таможенным вопросам и в моем лице ненавидел юнкера в либерально-бюрократическом понимании слова. Он поспешил передать Мантейфелю данные платеновского донесения, искаженные в том смысле, будто я стараюсь подкопаться под Мантейфеля. По возвращении из Вены в Берлин (8 июля) я почувствовал по некоторым внешним признакам последствия этих наветов. Проявлялось это в более холодном отношении ко мне моего начальника, не приглашавшего меня более останавливаться у него во время моих наездов в Берлин. Были взяты под подозрение и мои дружеские отношения к генералу фон Герлаху.

Выздоровление графа Арнима позволило мне уехать из Вены и побудило короля воздержаться пока от своего намерения назначить меня преемником Арнима. Но если бы граф и не выздоровел, я неохотно занял бы его место, ибо уже тогда у меня было такое чувство, что мой образ действий во Франкфурте превратил меня в persona ingrata [лицо неприемлемое] в Вене. Я опасался, что со мной будут продолжать обходиться там, как с элементом враждебным, будут затруднять мне мою службу и постараются уронить меня во мнении берлинского двора, а достигнуть этого путем переписки между дворами было бы еще легче, если бы я остался в Вене, нежели [при моем возвращении] во Франкфурт.

Мне припоминаются беседы о Вене, которые я впоследствии имел с глазу на глаз с королем во время продолжительных поездок по железной дороге. Я занимал тогда такую позицию: «Если ваше величество прикажете, я поеду туда, но – не по доброй воле; я уже навлек на себя недоброжелательство австрийского двора во Франкфурте, на службе у вашего величества, и если бы я получил назначение посланником в Вену, то у меня было бы такое чувство, что я выдан моим врагам. Каждое правительство с легкостью может повредить каждому аккредитованному при нем посланнику и пошатнуть его положение, прибегая к тем средствам, какие пускает в ход австрийская политика в Германии». Король обычно отвечал: «Приказывать я не хочу, вы должны отправиться туда добровольно и даже просить меня о том; ведь это высокая школа для вашего совершенствования в качестве дипломата, и вам следовало бы благодарить меня за то, что я беру заботу об этом на себя, зная, что вы того стоите».

Министерский пост также не вполне отвечал в то время моим желаниям. Я был убежден, что в качестве министра я не добился бы приемлемого для себя положения у короля. Он видел во мне яйцо, которое сам снес и высиживал, и при любом расхождении во взглядах ему казалось бы, что яйцо хочет учить курицу. Мне было ясно, что цели прусской внешней политики, как они представлялись мне, не вполне покрывались взглядами короля; так же ясны были мне и те затруднения, которые пришлось бы преодолевать ответственному министру этого монарха при свойственных ему приступах самовластия и изменчивых взглядах, при его деловой беспорядочности и подверженности проникавшим с заднего крыльца непрошеным влияниям политических интриганов; так уже повелось, что, начиная с приспешников наших курфюрстов и вплоть до более новых времен, подобные влияния – все эти pharmacopolae, balatrones, hoc genus omne [знахари, фокусники и весь этот сброд] – находили доступ к царствующему дому, даже при строгом и самобытном Фридрихе-Вильгельме I. Быть покорным слугою и вместе с тем ответственным министром было в то время труднее, нежели при Вильгельме I.

В сентябре 1853 г. мне представилась возможность занять пост министра в Ганновере. Как раз тогда я закончил курс лечения ваннами в Нордернее, и бывший министр Бакмейстер, только что вышедший из министерства Шеле, стал зондировать почву, не соглашусь ли я быть министром короля Георга. Я высказался в том смысле, что мог бы служить интересам внешней политики Ганновера лишь при условии, что король всецело пошел бы рука об руку с Пруссией; я не мог бы сбросить с себя, как сюртук, свое пруссачество. Проездом к своим в Вильнев, на Женевском озере, куда я отправился из Нордернея через Ганновер, я имел несколько совещаний с королем. Одна из наших бесед происходила в нижнем этаже дворца, в кабинете, расположенном между спальнями короля и королевы. Король хотел, чтобы факт наших переговоров не разглашался, но пригласил меня на пять часов к обеду. Он не возвращался более к вопросу, соглашусь ли я быть его министром, но пожелал только, чтобы я, как лицо, сведущее в делах Союзного сейма, сделал ему доклад о том, каким образом может быть пересмотрена при помощи союзных постановлений конституция 1848 г. После того как я развил ему свой взгляд, он попросил меня изложить его письменно, и притом тут же. Мне пришлось в присутствии короля, с нетерпением ожидавшего у того же стола, набросать в общих чертах план действий, что было не легко, так как письменные принадлежности, употребляемые, видимо, редко, были из рук вон плохи: густые чернила, скверное перо, грубая бумага, пропускной бумаги вовсе не было; составленная мною записка политического содержания на четырех страницах с чернильными кляксами отнюдь не походила на выполненный по всем правилам канцелярского искусства документ. Король вообще ничего не писал, кроме своей подписи, да и это было ему трудно сделать в том помещении, где он ради соблюдения тайны принял меня. Впрочем, тайна была нарушена тем, что дело затянулось до шести часов, и приглашенные к пяти часам не могли не догадаться о причине опоздания. Когда пробили стоявшие позади короля часы, он вскочил и, не сказав ни слова, с поразительной при его слепоте быстротою и уверенностью прошел по комнате, заставленной мебелью, в смежную спальню или гардеробную. Я остался один, не зная, что делать, не имея понятия о расположении покоев дворца, запомнив только со слов короля, что одна из трех дверей ведет в спальню, где лежит больная корью королева. Убедившись, наконец, что никто не придет проводить меня, я вышел через третью дверь и наткнулся на лакея; тот, не зная меня, был встревожен и перепуган моим появлением в этой части дворца, но успокоился, когда я, уловив акцент его недоуменного вопроса, ответил по-английски и распорядился проводить меня к королевскому столу.

В тот же или на следующий день вечером, точно не помню, я еще раз имел продолжительную аудиенцию у короля без свидетелей, во время которой был поражен тем, как небрежно обслуживали слепого монарха. Все освещение большой комнаты сводилось к двойному подсвечнику с двумя восковыми свечами, на которые были надеты тяжелые металлические абажуры. Одна из свечей догорела, и абажур свалился на пол, причем раздался такой звук, словно ударили в гонг; но на шум никто не явился, да и в соседней комнате никого не оказалось, так что монарху самому пришлось указать мне, где находится звонок. Эта заброшенность короля показалась мне тем более странной, что стол, у которого мы сидели, был завален всевозможными деловыми и частными бумагами; некоторые из них падали при малейшем движении короля, и мне приходилось поднимать их. Не менее удивительно было и то, что слепой монарх целыми часами беседовал со мной, чужим дипломатом, без ведома кого бы то ни было из министров.

Когда я думаю о моем пребывании в Ганновере, мне вспоминается один случай, который до сих пор остается для меня загадочным. К прусскому комиссару, назначенному в Ганновер для ведения переговоров по текущим таможенным вопросам, был из Берлина прикомандирован в помощники консул Шпигельталь. Когда я упомянул о нем в разговоре с моим приятелем, министром фон Шеле, как о прусском чиновнике, тот смеясь выразил свое изумление: «Судя по его деятельности, он принял этого господина за австрийского агента». Я послал об этом шифрованную депешу министру фон Мантейфелю и, так как этот Шпигельталь собирался вскоре ехать в Берлин, посоветовал обыскать его багаж при таможенном осмотре на границе и наложить арест на его бумаги. Мое ожидание, что в ближайшие дни я об этом прочту или услышу, не сбылось. А в конце октября, когда я провел несколько дней в Берлине и Потсдаме, генерал фон Герлах между прочим сказал мне однажды: «У Мантейфеля бывают иногда удивительные причуды: так, недавно он выразил желание, чтобы консул Шпигельталь был приглашен к королевскому столу и под угрозою отставки кабинета добился исполнения своего желания». Когда я сообщил ему в ответ на это мои ганноверские наблюдения, он придал своим мыслям непередаваемое выражение.

Глава пятая Партия «Еженедельника». Крымская война

I

В кругах, противодействовавших королевской власти, продолжали связывать успех германского дела со слабой надеждой на рычаги в духе герцога Кобургского, на английскую и даже французскую помощь, в первую же очередь – на либеральные симпатии немецкого народа. В своем практически-действенном проявлении эти надежды ограничивались узким кругом придворной оппозиции, так называемой фракцией Бетман-Гольвега, которая пыталась расположить в свою пользу и в пользу своих стремлений принца Прусского. Это была фракция, которая в народе никакой опоры не имела, а в рядах национал-либерального или, как тогда говорили, «готского» направления пользовалась лишь незначительной поддержкой. Я не считал этих господ попросту национальнонемецкими мечтателями, скорей наоборот. Влиятельный и поныне (1891 г.) еще здравствующий долголетний адъютант императора Вильгельма, граф Карл фон дер Гольц, к которому всегда имел свободный доступ его брат со своими приятелями, был когда-то изящным и весьма неглупым гвардейским офицером, пруссаком с головы до ног и царедворцем, интересовавшимся остальной Германией лишь в той мере, в какой этого требовало его положение при дворе. Он умел пожить, любил охоту с борзыми, обладал красивой наружностью, пользовался успехом у дам и вел себя уверенно на дворцовом паркете; политика стояла у него не на первом плане и приобретала в его глазах значение лишь тогда, когда она была нужна ему при дворе. Он знал, как никто другой, что нет более верного средства заручиться содействием принца в борьбе против Мантейфеля, чем напоминание об Ольмюце, а случай напомнить принцу об этом уколе его самолюбию постоянно представлялся графу и в путешествиях и в домашней обстановке.

Названная впоследствии по имени Бетман-Гольвега партия, вернее – клика, опиралась первоначально на графа Роберта фон дер Гольца, человека необычайно способного и деятельного. Господин фон Мантейфель проявил неловкость и дурно обошелся с этим даровитым честолюбцем; очутившись в результате не у дел, граф сделался импресарио труппы, которая выступила на сцену сначала как придворная фракция, а потом – как министерство регента. Она начала завоевывать влияние как в прессе, особенно посредством основанного ею органа «Preussisches Wochenblatt» [ «Прусский еженедельник»], так и путем вербовки сторонников в политических и придворных кругах. «Финансирование», как говорят на бирже, шло за счет крупных состояний Бетман-Гольвега и графов Фюрстенберга-Штаммгейм и Альберта Пурталеса; выполнение же политической задачи и достижение ее ближайшей цели – низвержение Мантейфеля – взяли в свои искусные руки графы Гольц и Пурталес. Оба они изящно писали по-французски, тогда как господину фон Мантейфелю при составлении дипломатических документов приходилось полагаться главным образом на доморощенные традиции своих чиновников из французской колонии Берлина. Граф Пурталес был также обижен по службе министром-президентом и поощрялся королем как соперник Мантейфеля.

Гольц, несомненно, стремился стать, рано или поздно, министром, если даже и не в качестве непосредственного преемника Мантейфеля. Данные для этого он имел гораздо большие, чем Гарри фон Арним, так как был менее тщеславен, более патриотичен и обладал более сильным характером; правда, в нем было также больше гнева и желчи, а это при свойственной ему энергии оказывалось минусом в его практической деятельности. Я лично содействовал его назначению сначала в Петербург, а затем в Париж и быстро продвинул Гарри фон Арнима, не без противодействия кабинета, с той незначительной должности, на которой застал его, но оба эти наиболее способные из моих дипломатических сотрудников заставили меня изведать то, что испытал Иглано по милости Ансельмо в стихотворении Шамиссо.

К этой фракции присоединился и Рудольф фон Ауэрсвальд, хотя и держался несколько в стороне. Однако в июне 1854 г. он приехал ко мне во Франкфурт и заявил, что считает кампанию, которую он вел последние годы, проигранной, склонен прекратить все это и готов дать слово не вмешиваться больше во внутреннюю политику, если его назначат посланником в Бразилию. Хотя я и советовал Мантейфелю в его же собственных интересах пойти на это, с тем чтобы нейтрализовать достойным путем тонкий ум этого опытного, заслуживающего уважения человека и друга принца Прусского, все же недоверие или антипатия к Ауэрсвальду со стороны Мантейфеля и генерала фон Герлаха были так сильны, что министр отклонил его назначение. Мантейфель и Герлах были вообще солидарны если и не между собой, то против партии Бетман-Гольвега. Ауэрсвальд остался в Пруссии и был одним из главных посредников между принцем и враждебными Мантейфелю элементами.

Граф Роберт Гольц, с которым я был дружен еще с юности, попытался во Франкфурте добиться и моего присоединения к фракции. Поскольку от меня потребовали бы содействия низвержению Мантейфеля, я отказался, сославшись на то, что занял франкфуртский пост при полном в то время доверии ко мне Мантейфеля; поэтому я счел бы нечестным использовать отношение ко мне короля для низвержения Мантейфеля, пока последний сам не поставит меня перед необходимостью порвать с ним; да и в этом случае я предварительно объявил бы ему открыто враждебные действия и обосновал бы это. Граф Гольц собирался тогда жениться и указал мне на пост посланника в Афинах как на то, чего он непосредственно домогался. «Мне следует дать пост, – прибавил он с горечью, – и притом хороший, впрочем опасаться этого мне не приходится».

Острая критика и изображение последствий политики Ольмюца, вина за которую фактически падала не столько на прусского уполномоченного, сколько на неуклюжее – чтобы не сказать больше – руководство прусской политикой до встречи уполномоченного с князем Шварценбергом, – вот оружие, с которым Гольц вступил в борьбу против Мантейфеля и завоевал симпатию принца Прусского. Ольмюц был больным местом солдатского чувства принца, и лишь свойственная ему дисциплина военного и роялиста по отношению к королю подчиняла себе в данном случае ощущавшуюся им обиду и боль. Вопреки всей своей любви к русским родственникам, которая под конец нашла свое выражение в интимной дружбе с императором Александром II, принц продолжал чувствовать унижение, причиненное Пруссии императором Николаем; и это чувство укреплялось в нем по мере того, как неодобрение политики Мантейфеля и австрийских влияний все ближе подводило принца к более чуждой ему прежде германской миссии Пруссии.

Летом 1853 г. казалось, что Гольц близок к своей цели и, хотя не устранит Мантейфеля, но будет министром. Генерал Герлах писал мне 6 июля:

«От Мантейфеля я слышал, будто Гольц заявил ему, что он может вступить в министерство лишь в том случае, если будет изменено окружение короля. Это значит прежде всего – если меня уберут. Впрочем, я полагаю, я мог бы даже сказать – знаю, что Мантейфель хотел бы привлечь Гольца советником в министерство иностранных дел, чтобы иметь там противовес другим лицам, как Ле Кок и др. (скорее – Герлаху и его друзьям при дворе) и т. д., что, однако, слава Богу, сорвалось благодаря упрямству Гольца. Осуществляется, думается мне, план – всеми ли намеченными участниками осознанный или не осознанный и до конца или наполовину, я оставляю в стороне – сформировать под покровительством принца Прусского министерство, в котором, после устранения Раумера, Вестфалена и Бодельшвинга, Мантейфель функционировал бы в качестве председателя, Ланденберг – по культам, Гольц – по иностранным делам и которое обеспечило бы себе большинство в палате, что, по-моему, не очень трудно. Тогда бедный король оказался бы между большинством палаты и своим наследником и не мог бы пошевельнуться. Все, чего добились Вестфален и Раумер, а они единственные люди, которые кое-что делали, пошло бы насмарку, не говоря уже о прочих последствиях. Мантейфель, как дважды человек ноября, оказался бы, как и сейчас, inevitable [необходимым]».

Во время Крымской войны противоречия между различными элементами, которые стремились влиять на решения короля, обострились, а вместе с тем вновь усилилось наступление фракции Бетман-Гольвега на Мантейфеля. Свое отрицательное отношение к разрыву с Австрией и к тому направлению политики, которое привело нас на богемские поля сражений, министр-президент проявлял особенно настойчиво во все критические для нашей дружбы с Австрией моменты. При князе Шварценберге, тотчас же после Крымской войны, когда содействием Пруссии злоупотребили для проведения австрийской политики на Востоке, наши отношения к Австрии напоминали отношения Лепорелло к Дон Жуану. Во Франкфурте, где ко времени Крымской войны все государства Германского союза, кроме Австрии, пытались добиться того, чтобы Пруссия отстаивала их интересы от засилья Австрии и западных держав, я, в качестве представителя прусской политики, не мог без стыда и огорчения видеть, как мы уступали австрийским притязаниям, предъявляемым даже в не особенно вежливой форме, и как мы приносили в жертву свою собственную политику и свое самостоятельное мнение, отступали шаг за шагом и, угнетаемые сознанием приниженности, боясь Франции и смиряясь перед Англией, искали спасения, тащась на буксире у Австрии. Королю не чужды были эти мои взгляды, но он не склонен был выйти из подобного положения, прибегнув к политике большого стиля.

Когда Англия и Франция объявили 28 марта 1854 г. войну России, мы заключили с Австрией 20 апреля договор о наступательном и оборонительном союзе, коим Пруссия обязалась в случае надобности сконцентрировать в течение 36 дней 100 тысяч человек – одну треть в Восточной Пруссии, остальные две трети в Познани или под Бреславлем – и довести состав армии, если потребуют обстоятельства, до 200 тысяч человек, сговорившись обо всем этом с Австрией.

5 мая Мантейфель написал мне следующее раздраженное письмо:

«Генерал фон Герлах только что сообщил мне, что его величество король повелел вашему высокородию присутствовать здесь на совещаниях в связи с обсуждением вопроса об австро-прусском союзе в Сейме и что господин генерал уже известил ваше высокородие об этом. В соответствии с этим высочайшим повелением, о котором мне до сих пор, впрочем, ничего не было известно, я позволяю себе покорнейше просить ваше высокородие немедленно прибыть сюда. Учитывая предстоящее в скором времени обсуждение вопроса в Союзном сейме, следует полагать, что ваше пребывание здесь не будет продолжительным».

При обсуждении договора от 20 апреля я рекомендовал королю воспользоваться случаем, чтобы вывести нас и прусскую политику из подчиненного и, как мне казалось, недостойного положения и занять позицию, которая обеспечила бы нам симпатии и руководящее положение среди немецких государств, желавших соблюдать вместе с нами и при нашей поддержке независимый нейтралитет. Я считал это достижимым, если мы, по предъявлении нам австрийского требования выставить войско, изъявим к этому полную дружественную готовность, но выставим свои 66 тысяч человек, а фактически и больше, не у Лиссы, а в Верхней Силезии, чтобы наша армия могла перейти одинаково легко как русскую, так и австрийскую границу, в особенности если мы не постесняемся и выставим негласно гораздо более 100 тысяч человек. Имея в своем распоряжении 200 тысяч человек, его величество был бы в тот момент господином всей европейской ситуации, мог бы продиктовать условия мира и занять в Германии положение, вполне достойное Пруссии.

Франция, занятая разрешением задач, стоявших перед нею в Крыму, была не в состоянии угрожать нашей западной границе. Армия, которой располагала Австрия, находилась в Восточной Галиции, где она теряла от болезней гораздо больше, нежели могла бы потерять на полях сражений. Эта армия была прикована расположенной в Польше русской армией, в которой, по крайней мере на бумаге, числилось 200 тысяч человек. Если бы эта русская армия была переброшена в Крым, она приобрела бы решающее влияние на создавшуюся там ситуацию, но положение на австрийской границе не позволяло осуществить такой поход. Нашлись уже тогда дипломаты, которые включили в свою программу восстановление Польши под протекторатом Австрии. Обе упомянутые армии стояли одна против другой и не могли никуда двинуться, так что Пруссия имела возможность дать своим содействием перевес любой из них. Возможная блокада нашего побережья Англией не представила бы большей опасности, чем полная блокада, которой мы уже неоднократно подвергались несколько лет тому назад со стороны Дании, но зато мы были бы вознаграждены, достигнув своей и немецкой независимости, освободившись от угрозы и давления австро-французского союза и избавив от насилия расположенные между Австрией и Францией средние государства. Во время Крымской войны престарелый король Вильгельм Вюртембергский сказал мне однажды в Штутгарте в интимной беседе, у камина: «Мы, южногерманские государства, не можем быть во враждебных отношениях одновременно с Австрией и Францией, мы находимся слишком близко от Страсбурга. Это – открытые ворота для нападения, и нас могут оккупировать с запада раньше, чем подоспеет помощь из Берлина. Если Вюртемберг подвергнется нападению и если я честно перейду в прусский лагерь, то мольбы моих подданных, притесняемых неприятелем, призовут меня обратно; вюртембергская рубашка мне ближе к телу, нежели костюм союза». Не лишенная основания безнадежность, сквозившая в этих словах умного престарелого государя, и более или менее озлобленное настроение в прочих союзных государствах, за исключением Дармштадта, где господин фон Дальвик-Цегорн твердо уповал на Францию, – все эти настроения, конечно, изменились бы, если бы решительное выступление Пруссии в Верхней Силезии показало, что ни Австрия, ни Франция не могут оказать нам в тот момент превосходящего по силе сопротивления, коль скоро мы решительно воспользовались бы их опасным и уязвимым положением.

Убежденный тон, каким я излагал королю [свой взгляд на] положение дел и на [представлявшиеся нам] возможности, произвел на него, видимо, впечатление; он благосклонно улыбнулся и сказал на берлинском диалекте: «Все это очень хорошо, мой милый, но обойдется мне слишком дорого. Такие насильственные действия может позволить себе человек вроде Наполеона, но не я».

II

Затянувшееся присоединение к договору от 20 апреля средних немецких государств, совещавшихся по этому поводу в Бамберге; попытки графа Буоля создать повод к войне, неудавшиеся вследствие очищения Молдавии и Валахии русскими войсками; союз с западными державами, предложенный им и заключенный 2 декабря втайне от Пруссии; четыре пункта Венской конференции и дальнейший ход событий вплоть до Парижского мира, заключенного 30 марта 1856 г., – все это описано Зибелем по архивным материалам, а мое официальное отношение ко всем этим вопросам изложено в сочинении «Preussen im Bundestage» [ «Пруссия в Союзном сейме»]. О том, что происходило в это время в кабинете, о разных соображениях и влияниях, коими определялись действия короля в изменявшихся условиях, уведомлял меня тогда генерал фон Герлах; привожу наиболее интересные отрывки из его писем. Для этой переписки мы завели с осени 1855 г. нечто вроде шифра, в котором государства обозначались названиями известных нам деревень, люди же назывались – не без юмора – именами шекспировских персонажей.

«Берлин, 24 апреля 1854 г.

Фра Диаволо (Мантейфель) заключил соглашение с (фельд-цехмейстером) Гессом, притом такого рода, что я не могу назвать это иначе как проигранным сражением. Все мои военные расчеты, все ваши письма, решительно доказывавшие, что Австрия никогда не отважится прийти без нас к какому-нибудь определенному соглашению с Западом (т. е. с западными державами), ни к чему не привели; испугались тех, кто сам запуган, и отнюдь не исключено – в чем приходится согласиться с Ф[ра] Д[иаволо], – что именно из страха Австрия могла решиться на смелый прыжок в сторону Запада.

Но как бы то ни было, это соглашение стало fait accompli [совершившимся фактом], и теперь необходимо, как после проигранного сражения, собрать распыленные силы, чтобы снова быть в состоянии противостоять врагу; надобно прежде всего заметить, что в договоре все основано на взаимном соглашении. Но именно поэтому ближайшим и весьма скверным последствием будет то обстоятельство, что, коль скоро мы прибегнем к правильному, с нашей точки зрения, толкованию, нас тотчас обвинят в двоедушии и вероломстве. Прежде всего нам надобно стать толстокожими, а затем стараться предупредить это теперь же, пока еще не произошло столкновения, и немедленно изложить и в Вене и во Франкфурте наше толкование договора. Ведь при нынешнем положении дел у сильного и смелого министра иностранных дел руки еще не связаны. Все необходимые шаги в Петербурге мы предпринимаем самостоятельно, можем, стало быть, оставаться последовательными и договориться во всяком случае о взаимности и обо всем том, чего недостает в договоре. Будберга и графа Г. фон М[юнстера] я постарался по мере сил утихомирить, Нибур работает весьма усердно и деятельно в том же направлении, держит себя, как всегда, ловко и превосходно. Но что толку штопать эти прорехи; ведь это, в конце концов, неблагодарная работа. Такова уж природа человека, а значит, и нашего государя, что если он с помощью какого-либо слуги подстрелил козла или тем более козулю, он именно этого слугу больше всех приближает к себе, а с рассудительными и верными друзьями обходится плохо. Как раз в таком положении нахожусь я сейчас, и, право, это положение незавидное…

Сан-Суси, 1 июля 1854 г.

…Дела снова страшно запутались, но пока обстоят все же таким образом, что, если ничто не сорвется, можно, пожалуй, рассчитывать на хороший конец… Если мы не удержим Австрию как можно долее, то тем самым возьмем на себя тяжелую вину, вызовем к жизни триаду, которая положит начало Рейнскому союзу и распространит влияние Франции до самых ворот Берлина. Сейчас бамбержцы сделали попытку образовать триаду под протекторатом России, отлично понимая, что не трудно переменить протекторат, тем более что кончится вся эта песенка франко-русским союзом, если только у Англии не откроются вскоре глаза и она не поймет всей нелепости войны и союза с Францией…

Сан-Суси, 22 июля 1854 г.

…Для немецкой дипломатии, поскольку она исходит сейчас от Пруссии, открывается в настоящий момент блестящее поле битвы, ибо, к сожалению, Прокеш, видимо, не без основания, трубит в атаку за своего императора. Известия из Вены неважные, хотя я все еще не теряю надежды, что в последний час Буоль разойдется с императором… Было бы величайшей ошибкой, какую только можно сделать, если бы мы не использовали еще не совсем понятный мне антифранцузский энтузиазм Баварии, Вюртемберга, Саксонии и Ганновера. Как только выяснится позиция Австрии, т. е. отчетливо выступят ее симпатии к западным державам, должны начаться самые оживленные переговоры с немецкими государствами, и мы должны заключить союз князей, но совсем иного рода и покрепче, чем тот, который был заключен Фридрихом II…

Шарлоттенбург, 9 августа 1854 г.

…Ф[ра] Д[иаволо] до сих пор вполне благоразумен, но, как вам известно, полагаться на него нельзя. Мне кажется, вам предстоит наставить обе стороны на путь истины. Во-первых, постарайтесь втолковать вашему приятелю П[рокешу] правильную политику и дайте ему понять, что теперь отпадает какой-либо повод потворствовать Австрии в ее желании во что бы то ни стало воевать с Россией, а затем вам надобно указать немецким государствам тот путь, по которому им надлежит идти… Это прямо несчастье, что пребывание [короля Фридриха-Вильгельма] в Мюнхене снова возбудило в некоем месте энтузиазм германомании. Мечта о немецкой резервной армии с ним во главе – это путанная идея, дурно влияющая на политику. Людовик XIV говорил: «l’etat c’est moi» [ «государство – это я»]. Его величество имеет несравненно больше оснований сказать: «l’Allemagne c’est moi» [ «Германия – это я»].

Л. ф. Г.»

Следующее письмо, полученное мною от кабинет-советника Нибура, еще более выяснило мне настроения при дворе.

«Путбус, 22 августа 1854 г.

…Я, разумеется, не закрываю глаза на добрые намерения, если даже они направлены, по моему мнению, не туда, куда нужно, и выполняются не так, как следует; я не отрицаю также права соблюдать свои интересы, хотя бы они были диаметрально противоположны тому, что я не могу не считать правильным. Но я требую правды и ясности, и отсутствие их может повергнуть меня в отчаяние. Я не могу упрекнуть нашу политику в недостатке правдивости во вне, но она заслуживает этого упрека по отношению к нам самим. Мы были бы в совершенно ином положении и многого избежали бы, если бы признались в истинных мотивах такого поведения, вместо того чтобы делать вид, будто отдельные акты нашей политики последовательно вытекают из ее правильных основных идей. Истинная причина того, что мы не отказались от участия в венских совещаниях после прибытия англо-французского флота в Дарданеллы и поддерживали последнее время в Петербурге требования западных держав и Австрии, заключается в ребяческом страхе, как бы не оказаться «вытесненными из concert europeen [европейского концерта]» и «не утратить положения великой державы». Нелепее этого ничего нельзя себе представить: ведь говорить о concert europeen в то время, когда две державы воюют с третьей, – это прямо-таки деревянное железо; а положением великой державы мы, право, обязаны не благоволению к нам Лондона, Парижа или Вены, а нашему доброму мечу. К этому повсеместно примешивается известное раздражение против России, которое я вполне понимаю и даже разделяю, но которому нельзя сейчас поддаваться, не повредив этим себе же.

Где нет правдивости перед самим собой, там нет и ясности. Так мы живем и действуем, хотя все же не столь безотчетно, как в Вене, где, будто в сонной одури, все время действуют так, точно России война уже объявлена; но как [можно] в одно и то же время быть нейтральным, брать на себя мирное посредничество и в то же время рекомендовать вещи, подобные предложениям, сделанным морскими державами, – это моему слабому уму непостижимо».

Приводимые ниже выдержки позаимствованы снова из писем Герлаха.

«Сан-Суси, 13 октября 1854 г.

… После того как я все прочел и по мере сил сопоставил и взвесил, я считаю весьма вероятным, что требуемые две трети голосов от Австрии не уйдут. Ганновер ведет фальшивую игру, Брауншвейг настроен в пользу западных держав, тюрингенцы – также, Бавария подвержена всяким настроениям, а его величество король колеблется, как тростник. Даже относительно Бейста поступают подозрительные сведения. К тому же в Вене, по-видимому, решили воевать. Приходят к заключению, что дальше выжидать, будучи вооруженными, невозможно уже по финансовым соображениям, и считают, что опаснее повернуть назад, нежели идти вперед. Повернуть назад в самом деле не так-то легко, и я не вижу, откуда у императора могла бы явиться такая решимость. Австрия могла бы скорее, и на первый взгляд легче, нежели Пруссия, помириться с такими революционными планами западных держав, как, например, восстановление Польши, бесцеремонность в отношении России и т. д.; но, с другой стороны, не подлежит сомнению, что Франция и Англия могут причинить затруднения скорей не нам, а Австрии, как в Венгрии, так и в Италии. Император в руках своей полиции; а что это значит, я понял в последние годы[7]; он поверил, будто Россия подстрекала Кошута и т. п. Этим он окончательно успокоил свою совесть; а то, чего не в состоянии сделать полиция, доделает ультрамонтанство, ненависть к православной церкви и к протестантской Пруссии. Поэтому уже” теперь поговаривают о королевстве польском под властью австрийского эрцгерцога… Что из всего этого следует? Что надлежит быть весьма настороже и готовыми ко всему, даже к войне с находящимися в союзе с Австрией западными державами, что немецким князьям доверять нельзя и т. д. Дай Бог, чтобы мы не оказались слабыми, но, положа руку на сердце, не могу сказать, чтобы я особенно доверял вершителям наших судеб. Будем поэтому крепко держаться друг друга. В 1850 г. Радовиц активно довел нас до такого же положения, какое пассивно создано теперь Буолем со стороны…»

«[Сан-Суси] 15 ноября 1854 г.

… Что касается Австрии, то тамошняя политика стала мне, наконец, ясна из последних переговоров. В мои лета соображаешь уже туговато. Австрийская политика является в основном не ультрамонтанской, как думает его величество, хотя при случае она непрочь использовать и ультрамонтанство; Австрия не преследует обширных завоевательных планов на Востоке, хотя не прочь отхватить кое-что и там; о германской императорской короне она не помышляет. Все это слишком возвышенно и лишь используется время от времени как маленькое средство на пути к цели. Австрийская политика – это политика страха, основанная на тяжелом внутреннем и внешнем положении Италии и Венгрии, на запутанности финансов, на попранном праве, на страхе перед Бонапартом, на боязни мести со стороны русских, а также на страхе перед Пруссией, которую подозревают в такой злокозненности, какой у нас никогда и в мыслях не было, – все это и служит мнимым оправданием этой политики. Мейендорф говорит: «Мой зять Б[уоль] – политический пройдоха; он боится всякой войны, но войны с Францией во всяком случае больше, нежели с Россией». Суждение вполне справедливое: этим-то страхом и определяется линия Австрии…

Франкфуртское национальное собрание. 1848 г. Худ. Л. фон Эллиот

Князь Меттерних, министр иностранных дел Австрии в 1809–1848 гг. Литография Й. Крихубера

Мне кажется, если учесть, что всегда опасно находиться в одиночестве, а положение внутри страны таково, что обострять его тоже опасно, и ни на Ф[ра] Д[иаволо], ни на… положиться нельзя, то, по-моему, было бы благоразумнее пойти на уступки Австрии, насколько только можно. Но возможность эта исключается при каком бы то ни было союзе с Францией, который для нас неприемлем ни с моральной, ни с финансовой, ни с военной точки зрения. Это было бы для нас гибелью, мы потеряли бы нашу славу 1813–1815 гг., которой мы живем, мы должны были бы уступить крепости союзникам, справедливо нам не доверяющим, и мы должны были бы кормить их. Бонапарт, l’elu de sept millions [избранник семи миллионов], немедленно подыскал бы короля для Польши с таким же правовым титулом, каким обладает он сам. Для этого короля без труда нашли бы избирателей в любом числе».

«Потсдам, 4 января 1855 г.

…Я полагаю, что, будь вы здесь, мы с вами были бы заодно если и не в принципе, то хотя бы на практике, потому что я, следуя Священному Писанию, считаю, что нельзя делать зла, чтобы вышло добро; сотворивший да будет осужден. Заигрывание же с Бонапартом и либерализмом есть зло, а в данном случае, по-моему, это еще и неразумно. Вы забываете (ошибка, в которую впадает всякий, кто хотя на короткое время покидает наши края) о личностях, а ведь они-то и решают все. Как можете вы предпринимать такие замысловатые обходные маневры при совершенно беспринципном и ненадежном министре, который помимо своей воли оказывается совращенным на ложный путь, и при таком своеобразном – чтобы не сказать больше – государе, поступки которого предвидеть невозможно. Учтите же, что Ф[ра] Д[иаволо] – убежденный бонапартист; припомните его поведение во время coup d’etat [государственного переворота], покровительство писаниям Квеля, а если хотите что-нибудь поновее, то могу вам сообщить, что он на днях в письме Вертеру (тогдашнему посланнику в Петербурге) выражал нелепое мнение, что, если мы хотим принести пользу России, нам следует присоединиться к договору от 2 декабря, дабы иметь право голоса в переговорах…

Если переговоры, происходящие в Вене, примут такой оборот, что можно будет рассчитывать на успех, то нас привлекут и не станут игнорировать нас с нашим 300-тысячным войском. Это уже и сейчас было бы невозможно, если бы мы своим постоянным прихрамыванием на две стороны, а иногда и на три не подорвали всякое доверие к себе и не утратили способности внушать страх.

Я бы очень хотел, чтобы вы приехали сюда хотя бы на несколько дней для ориентировки. Я знаю по личному опыту, как легко дезориентируешься при сколько-нибудь длительном отсутствии. Именно ввиду сугубо личного характера наших условий трудно рассказать о них в письменной форме, тем более что тут замешаны люди беспринципные и ненадежные. Мне всегда становится жутко, когда его величество секретничает с Ф[ра] Д[иаволо], ибо когда король чувствует, что он чист перед Богом и перед собственной совестью, он не только со мной, но и со многими другими бывает откровеннее, нежели с Ф[ра] Д[иаволо]. При этом секретничании получается смесь слабости и ухищрений на одной стороне и редкого подобострастия – на другой, что ведет обычно к самым печальным последствиям».

«Берлин, 23 января 1855 г.

…Что меня крайне угнетает, – это всеобще распространенный бонапартизм, а также безразличие и легкомыслие, с какими взирают на эту надвигающуюся величайшую опасность. Неужели же так трудно разгадать, куда гнет этот человек?.. А между тем, как обстоят здесь дела? The king can do no wrong [король не может ошибаться]. О нем я умалчиваю; Ф[ра] Д[иаволо] – ярый бонапартист… Бунзен в Лондоне вместе с Узедомом – совсем не пруссаки. Гацфельд в Париже женат на бонапартистке, и она его так обработала, что здешний его зять считает старого Бонапарта ослом по сравнению с нынешним. Что из этого выйдет, и можно ли упрекать короля, когда у него такие слуги? О случайных советниках нечего и говорить!..»

Активная, предприимчивая антиавстрийская политика встречала со стороны Мантейфеля еще меньше сочувствия, чем со стороны короля. Когда мы обсуждали этот вопрос с моим начальником с глазу на глаз, он производил, правда, впечатление, что разделяет мое борусское негодование по поводу обидного и пренебрежительного обращения с нами, проявлявшегося в политике Буоля – Прокеша. Но когда ситуация требовала дела, когда нужно было совершить решительный дипломатический шаг в антиавстрийском духе или хотя бы только поддержать отношения с Россией, не предпринимая прямых враждебных выступлений против этого доселе дружественного нам соседа, дело обострялось, и отношения между королем и министром-президентом доводили до кризиса кабинета. При этом король угрожал министру-президенту то мною, то графом Альвенслебеном, а однажды, зимой 1854 г., – даже графом Альбертом Пурталесом из клики Бетман-Гольвега, хотя его взгляды на внешнюю политику были совершенно противоположны моим и вряд ли совместимы со взглядами графа Альвенслебена.

Кризис неизменно завершался примирением короля с министром. Один из трех контркандидатов на министерский пост – граф Альвенслебен – заявил почти во всеуслышание, что при этом монархе он никогда никакого поста не примет. Король хотел послать меня к нему в Эркслебен, но я посоветовал не делать этого, потому что Альвенслебен незадолго перед тем с горечью повторил мне во Франкфурте это свое заявление. Однако, когда мы с ним увиделись вновь, его недовольство уже улеглось, он был склонен ответить на предложение его величества согласием и выражал пожелание, чтобы вместе с ним вошел в министерство и я. Но король не заговаривал со мной больше об Альвенслебене, может быть, потому, что вскоре после моей поездки в Париж (в августе 1855 г.) при дворе наступило некоторое охлаждение ко мне. В особенности охладела ее величество королева. Граф Пурталес из-за своего богатства казался королю «слишком независимым». Король был того мнения, что министры, небогатые и живущие только на свое жалованье, – послушнее. Сам я уклонялся по мере возможности от ответственного поста при этом государе и всегда старался помирить его с Мантейфелем, к которому ездил с этой целью в его имение (Дрансдорф).

III

При такой ситуации партия «Еженедельника», как иногда называли эту группу, вела странную двойную игру. Я вспоминаю, какими обширными записками обменивались эти господа. Порой они знакомили с содержанием записок и меня, надеясь привлечь на свою сторону. В качестве цели, к которой надлежало стремиться Пруссии как передовому борцу Европы, там намечалось: расчленение России, отторжение ее остзейских губерний, которые, включая Петербург, должны были отойти к Пруссии и Швеции, отделение всей территории Польской республики в самых обширных ее пределах, раздробление остальной части на Великороссию и Малороссию, хотя и без того едва ли не большинство малороссов оказывалось в пределах максимально расширенной территории Польской республики. В оправдание этой программы ссылались преимущественно на теорию барона фон Гакстгаузена-Аббенбурга («Исследования внутренних отношений народной жизни и в особенности сельских учреждений в России»), который доказывал, что эти три области, взаимно дополняющие своей продукцией друг друга, обеспечат 100 миллионам русских, если они будут едины, преобладание над остальной Европой.

Из этой теории делали вывод о необходимости культивировать естественный союз с Англией, смутно намекая на то, что если Пруссия поможет ей своей армией против России, то и Англия со своей стороны поддержит прусскую политику в том направлении, которое тогда называлось «готским». Согласно категорическим предсказаниям этих господ, германское устройство, которое впоследствии было завоевано на поле брани армией короля Вильгельма, должно было быть добыто с помощью пресловутого общественного мнения английского народа то ли в союзе с принцем Альбертом, который давал королю и принцу Прусскому непрошеные наставления, то ли в союзе с лордом Пальмерстоном, который в беседе с депутацией радикальных представителей городских предместий назвал в ноябре 1851 г. Англию благоразумным секундантом (judicious bottleholder) всякого народа, борющегося за свою свободу, и по наущению которого памфлеты объявили позднее того же принца Альберта опаснейшим противником освободительных стремлений. Никто не чувствовал, – а менее всего сторонники подобных экспериментов, – потребность продумать до конца вопрос о том, захочет ли Пальмерстон или какой-нибудь другой английский министр, идя рука об руку с либерализмом готского пошиба и с фрондой при прусском дворе, вызвать Европу на неравный бой и принести интересы Англии в жертву немецким объединительным стремлениям, а равно и другой вопрос – в состоянии ли это сделать Англия, не встретив поддержки других континентальных держав, при содействии одной только прусской политики, руководимой в духе герцога Кобургского. Фразой, готовностью одобрить ради партийных интересов всякую глупость – вот чем прикрывались все щели в шатком здании тогдашней закулисной западнической политики двора (Hofnebenpolitik). Этими ребяческими утопиями тешились в партии Бетман-Гольвега люди, несомненно, умные, разыгрывая роль государственных мужей; они считали возможным рассматривать в своих планах будущей Европы 60 миллионов великороссов как caput mortuum; они считали, что этот народ можно как угодно третировать, не превращая его тем самым неизбежно в союзника всякого будущего врага Пруссии, что вынудило бы Пруссию при всякой войне с Францией прикрывать свой тыл от Польши, ибо невозможно такое решение в провинциях Пруссии, Познани и даже Силезии, которое удовлетворило бы Польшу, не нарушив целостности самой Пруссии. Эти политики не только сами мнили себя в то время мудрецами – их премудрость превозносила и либеральная пресса.

Из творений «Прусского еженедельника» мне запомнилась памятная записка, составленная якобы при императоре Николае в министерстве иностранных дел в Петербурге в качестве руководства для наследника престола; в этой записке были изложены, в применении к современности, основные черты русской политики, намеченные в подложном завещании Петра Великого, сфабрикованном примерно в 1810 г. в Париже. Записка изображала Россию, ведущую подрывную работу против всех государств с целью добиться мирового господства. Впоследствии мне сообщали, что это произведение, попавшее в заграничную, а именно в английскую, печать, было доставлено Константином Францом.

В то время как Гольц и его берлинские сподвижники довольно ловко обделывали свои дела, примером чего может служить упомянутая статья, Бунзен, посланник в Лондоне, имел неосторожность послать в апреле 1854 г. министру Мантейфелю пространную записку, в которой выдвигались требования восстановления Польши, расширения Австрии вплоть до Крыма, возведения эрнестинской линии на саксонский королевский престол и т. п. и в которой рекомендовалось, чтобы Пруссия содействовала осуществлению этой программы. Одновременно Бунзен сообщил в Берлин, что английское правительство не возражает против присоединения приэльбских герцогств к Пруссии, если последняя примкнет к западным державам; в Лондоне же он дал понять, что прусское правительство согласно на это при условии означенной компенсации. Оба эти заявления были сделаны Бунзеном без всяких на то полномочий. Король, когда это дошло до него, нашел, при всей своей любви к Бунзену, что дело зашло уж слишком далеко, и через Мантейфеля приказал Бунзену уйти в долгосрочный отпуск, закончившийся отставкой. В биографии Бунзена, изданной его семьей, эта докладная записка перепечатана с изъятием наиболее одиозных мест, но без указания пропусков, а его официальная переписка, доведенная до момента ухода в отпуск, воспроизведена в одностороннем освещении. Попавшее в печать в 1882 г. письмо принца Альберта к барону фон Штокмару, в котором «падение Бунзена» объясняется русской интригой, а поведение короля оценивается очень отрицательно, послужило поводом к опубликованию полного текста докладной записки и к документальному, хотя все же довольно осторожному, изложению истинного хода дела («Deutsche Revue», 1882, S. 152).

В планы расчленения России принца Прусского не посвящали. Каким образом удалось заручиться сочувствием враждебному России повороту со стороны принца, проявлявшего до 1848 г. свои сомнения против либеральной и национальной политики короля лишь в границах почтительного отношения и подчинения брату, и как удалось довести его до довольно активной оппозиции политике правительства, выяснилось из беседы, которую я имел с ним во время одного из кризисов, когда король вызвал меня в Берлин, чтобы я оказал ему поддержку против Мантейфеля. Тотчас по приезде я был вызван к принцу, который под влиянием своего окружения был в возбужденном состоянии и выразил пожелание, чтобы я воздействовал на короля в антирусском и западническом духе. Он сказал мне: «Вы увидите тут два враждебных течения, из коих одно представлено Мантейфелем, а другое, дружественное России, – Герлахом и графом Мюнстером в Петербурге. Вы здесь свежий человек; король призывает вас в качестве своего рода арбитра. Ваше мнение будет поэтому решающим, и я заклинаю вас, выскажитесь так, как того требуют не только европейская ситуация, но и истинные интересы дружбы к России. Она восстановила против себя всю Европу и будет в конце концов побеждена». – «Все эти великолепные войска, – говорилось это после неудачного для русских исхода боев под Севастополем, – все наши друзья, погибшие там, – он назвал ряд имен, – были бы еще в живых, если бы мы должным образом вмешались и вынудили Россию к миру». Дело кончится тем, указывал он, что Россия, наш старинный друг и союзник, будет уничтожена или серьезно ослаблена. Задача, возложенная на нас провидением, заключается в том, чтобы продиктовать мир и спасти нашего друга хотя бы против его воли.

Примерно в таком приемлемом для принца свете Гольц, Альберт Пурталес и Узедом представили ему враждебную России роль, которую они отводили Пруссии, исходя из своей политики, рассчитанной на свержение Мантейфеля, и используя, по-видимому, антипатию к России супруги принца.

Желая избавить принца от этих навязанных ему идей, я стал доказывать, что мы сами не имеем абсолютно никакой причины воевать с Россией и что у нас нет в восточном вопросе никаких интересов, которые оправдывали бы такую войну или хотя бы необходимость принести в жертву наши давние дружеские отношения к России. Наоборот, всякая победоносная война против России при нашем – ее соседа – участии вызовет не только постоянное стремление к реваншу со стороны России за нападение на нее без нашего собственного основания к войне, но одновременно поставит перед нами и весьма рискованную задачу, а именно – решение польского вопроса в сколько-нибудь приемлемой для Пруссии форме. А раз наши собственные интересы не только отнюдь не требуют разрыва с Россией, но скорее даже говорят против этого, то, напав на постоянного соседа, до сих пор являющегося нашим другом, не будучи к тому спровоцированы, мы сделаем это либо из страха перед Францией, либо в угоду Англии и Австрии. Мы взяли бы на себя роль индийского вассального князя, который обязан вести под английским патронатом английские войны, или роль корпуса Иорка в начале войны 1812 г., когда обоснованный в то время страх перед Францией заставил нас быть ее покорным союзником.

Принца оскорбило употребленное мною выражение; покраснев от гнева, он прервал меня словами: «О вассалах и страхе не может быть и речи». Тем не менее он не прекратил беседы. Кто однажды снискал его доверие и благосклонность, мог очень свободно говорить ему неприятные вещи и даже в резкой форме. Я понял, что мне не удалось поколебать убеждения, которое принц составил себе под домашним, английским и Бетман-Гольвега влиянием. Влияние на него партии Бетман-Гольвега я, пожалуй, преодолел бы, но преодолеть влияние принцессы я был не в состоянии.

Во время Крымской войны и, сколько мне помнится, именно в связи с ней стало известно о давно практиковавшейся краже депеш. Один обедневший полицейский агент несколькими годами ранее доказал свою ловкость тем, что он, в бытность графа Брессона французским посланником в Берлине, переплыл ночью реку Шпрее, прокрался в виллу графа в Моабите и списал его бумаги. Теперь он получил от министра Мантейфеля поручение найти при посредстве подкупленных служителей доступ к папкам, в которых хранились входящие депеши и переписка между королем, Герлахом и Нибуром по поводу депеш. Он должен был снимать с этих документов копии. Оплачиваемый Мантейфелем с чисто прусской скаредностью, этот агент искал случая реализовать еще как-нибудь плоды своих усилий и при посредстве другого агента, Гассенкруга, нашел такую возможность сперва у французского посланника Мустье, а затем и у других лиц.

К числу клиентов этого агента принадлежал, между прочим, и полицей-президент фон Гинкельдей. Он явился однажды к генералу фон Герлаху с копией письма, в котором тот писал кому-то, по всей вероятности, Нибуру: «Теперь, когда король находится в Штольценфельсе, туда понаехали такие-то и такие-то, в том числе и Гинкельдей, – в Библии сказано: где падаль, туда слетаются и орлы; а тут можно было бы сказать: где орел, там и падаль». Гинкельдей потребовал у генерала объяснения, а на вопрос, как попало к нему это письмо, ответил: «Это письмо обошлось мне в 30 талеров». – «Какая расточительность! – воскликнул Герлах, – за 30 талеров я написал бы вам десять таких писем!»

IV

Дополнением к моим официальным высказываниям по поводу участия Пруссии в парижских мирных переговорах («Preussen im Bundestage», Theil II, S. 312–317, 337–339, 350) служит следующее мое письмо к Герлаху:

«Франкфурт, 11 февраля 1856 г.

Я все еще надеялся, что мы займем более твердую позицию прежде, нежели решатся пригласить нас к участию в заседаниях конференции, и что с этой позиции мы не сойдем, если этого приглашения совсем не последует. По моему мнению, это было единственным способом добиться, чтобы привлекли нас. Но, судя по инструкциям, полученным мною вчера, мы готовы d’emblee [сразу] пойти с теми или иными оговорками и на такую формулировку, которая обяжет нас и Союз к соблюдению прелиминарных условий. Если удастся заручиться таким согласием с нашей стороны, в то время как даже западные державы и Австрия подписали еще только projet [проект] прелиминарных условий [мира], то зачем же еще станут возиться с нами на конференциях; скорее просто по своему усмотрению используют в нашем отсутствии, как заблагорассудится, данное нами и прочими союзными государствами в сейме согласие присоединиться. Они будут уверены, что стоит только потребовать, и мы поддадимся. Мы слишком добры для этого мира. Мне не подобает критиковать решения его величества и моего начальника, раз они уже приняты (12 февраля), но все мое существо помимо воли протестует против этого; по получении этой инструкции, давшей сигнал к отступлению, у меня целые сутки были непрерывные приступы желчной рвоты, и небольшая лихорадка не оставляет меня ни на мгновение. Мое физическое и душевное состояние я могу сравнить лишь с тем, что я испытывал весной 1848 г.; чем более я обдумываю положение дел, тем менее нахожу я что-либо такое, что могло бы восстановить мое прусское чувство чести. Дней восемь тому назад все казалось мне еще непоколебимо прочным, и я сам просил Мантейфеля предоставить Австрии выбор между двумя приемлемыми для нас предложениями, но мне и в голову не приходило, что граф Буоль отвергнет оба эти предложения и даже предпишет нам ответ, который мы должны дать на его же предложение. Я надеялся, что, каков бы в конце концов ни был наш ответ, мы все же не дадим себя поймать до тех пор, пока наше участие в заседаниях не будет делом решенным. В каком же положении оказываемся мы теперь? За два года Австрия четыре раза провела с нами одну и ту же игру: она требовала, чтобы мы уступили все наши позиции, а мы после некоторого сопротивления уступали половину или около этого. Но теперь дело идет уже о последнем квадратном футе, на котором Пруссия может еще как-нибудь закрепиться. Успех сделал Австрию заносчивой, и она требует теперь не только, чтобы мы, называющие себя великой державой и претендующие на дуалистическое равноправие, принесли ей в жертву этот остаток нашего независимого положения, – она даже предписывает нам, в каких именно выражениях мы должны отречься, торопит нас до неприличия, часами отмеряя сроки, и отказывает нам в какой бы то ни было компенсации, которая могла бы залечить наши раны. Мы не решаемся настаивать даже на малейшей поправке в заявлении, которое она предписывает сделать Пруссии и Германии. Пфордтен обделывает это дело с Австрией, полагая, что заранее можно рассчитывать на согласие Пруссии и что коль скоро Бавария скажет свое слово, то это будет для Пруссии res judicata [дело решенное]. Последние два года при подобных же обстоятельствах мы по крайней мере на первых порах предъявляли немецким дворам свою прусскую программу, и ни один из них не принимал окончательного решения прежде, чем мы не приходили к соглашению с Австрией. А сейчас Бавария договаривается с Австрией, а мы присоединяемся в общей куче с Дармштадтом и Ольденбургом. Тем самым мы уступаем все, чего бы от нас пока ни потребовали. Как только Австрия будет иметь в кармане постановление сейма, включая голос Пруссии, мы тотчас же увидим, как Буоль, с прискорбием пожимая плечами, заговорит о невозможности преодолеть возражения западных держав против того, чтобы мы были допущены [на конгресс]. На поддержку России в этом случае мы, насколько я понимаю, рассчитывать не можем, ибо русским придется вполне по вкусу то разочарование, которое у нас неизбежно создастся, когда мы должны будем отдать последние остатки самостоятельной политики за входной билет на заседания [конгресса]. Кроме того, русские явно больше опасаются того, что мы в роли «посредника» поддержим политику их противников, нежели рассчитывают на какое-либо содействие с нашей стороны на конгрессе. Несмотря на всю дипломатическую хитрость Бруннова, мои беседы с ним и петербургские письма, которые я видел, не оставляют в этом ни малейшего сомнения.

Единственным средством добиться участия в заседаниях было и будет воздержание от всяких заявлений по поводу представленного Австрией проекта. Что им за охота спорить еще на конгрессе с Пруссией, когда решение Союзного сейма будет у них в кармане, а вместе с ним и мы сами. Австрия уж сумеет истолковать это решение, если нас там не будет. Из австрийской правительственной прессы и из поведения Рехберга явствует, что Австрия и теперь уже строго ограничивает статьей V[8] жалкую оговорку, сделанную к австро-баварскому проекту. В отношении conditions particulieres [специальных оговорок], которые будут выставлены воюющими державами, нам и Союзу предоставляется свобода суждений, но отнюдь не в отношении условий, предъявляемых Австрией; что же касается истолкования четырех пунктов, то предполагается, что Пруссия и вся Германия заранее присоединятся к мнению Австрии, представляющей их в качестве державы-покровительницы; это предположение находит свое оправдание в том, что оговорка, которой мы домогались в связи с этим ранее, была отклонена Баварией и Австрией, и мы на этом успокоились.

Все эти расчеты мы расстроим, отказавшись здесь высказываться до тех пор, пока мы сами не сочтем своевременным. Пока мы будем держать себя так, в нас еще будут нуждаться и будут стараться завербовать нас на свою сторону. Вряд ли здесь сделают попытку произвести на нас давление большинством голосов; даже Саксония и Бавария присоединяются к нынешнему австрийскому проекту, лишь «предполагая» наше согласие. Они уже привыкли к тому, что мы уступаем в конце концов, поэтому они и позволяют себе [делать] подобные предположения. Если же у нас хватит смелости настаивать на своем мнении, то, вероятно, сочтут нужным выждать заявления Пруссии, прежде чем решать вопросы немецкой политики. Если мы будем твердо настаивать на отсрочке решения и заявим о том немецким дворам, то на нашей стороне еще и теперь останется изрядное большинство, хотя бы даже Саксония и Бавария полностью продались Буолю, чего, однако, не случится.

Если мы не будем настаивать на этом, то должны быть готовы и к тому, что Сардиния и Турция будут самостоятельно обсуждать в Париже вопрос об ограждении германских интересов по обоим пунктам, принятым Союзом, между тем как за нас будет говорить Австрия. Мы не будем даже среди первых в свите Австрии, ибо граф Буоль, действуя якобы по полномочию Германии, посоветуется скорее с Пфордтеном и Бейстом, нежели с Мантейфелем, которого лично ненавидит, а коль скоро ему удастся привлечь на свою сторону Саксонию и Баварию, он будет считаться с противодействием Пруссии еще менее после решения сейма, нежели до того.

Не следует ли решительно предпочесть подобным возможностям, чтобы мы в качестве европейской державы вели переговоры о нашем участии непосредственно с Францией и Англией, а не добивались этого, как лицо не sui juris [юридически правомочное], под опекой Австрии и не оказывались на конференции всего лишь одной из стрел в колчане Буоля?..

ф. Б.»

Впечатление, что и формально и по существу Австрия третировала нас, нашедшее свое выражение в приведенном письме, и убеждение, что мы не должны терпеть этого пренебрежительного обращения, не осталось без влияния на позднейшее развитие прусско-австрийских отношений.

Глава шестая Сан-Суси и Кобленц

Записки королю и принцу Прусскому, к которым фракция Гольца прибегала как к орудию борьбы против Мантейфеля, предоставляя затем прессе и иностранным дипломатам использовать их, оказали свое влияние на принца. В этом я, между прочим, убедился, когда случайно обнаружил, что он разделяет теорию Гакстгаузена о трех зонах.

Еще сильнее политических доводов бетман-гольвегской клики было влияние на принца его супруги в духе преклонения перед западными державами, вызывавшее у него своего рода оппозицию к брату, чуждую по существу его инстинктам военного. Принцесса Августа с юных лет, проведенных ею в Веймаре, и до конца жизни сохранила убеждение, что выдающиеся личности и авторитеты Франции, а тем более Англии, выше наших, немецких. В этом она была чистокровной немкой с присущим нам национальным свойством, наиболее резко выраженным в поговорке «Das ist nicht weit her, taugt also nichts» [ «Что свое, то гнило»]. Несмотря на Гете, Шиллера и другие великие тени Елисейских полей Веймара, эта выдающаяся по своему духовному уровню резиденция не была свободна от предрассудка, тяготеющего до сих пор над нашим национальным чувством, будто любой француз и уж во всяком случае англичанин в силу своего происхождения и своей национальной принадлежности – существо высшего порядка по сравнению с немцем и будто похвала со стороны общественного мнения Парижа и Лондона – более убедительное доказательство наших достоинств, нежели наше собственное самосознание. Императрица Августа при всей своей духовной одаренности, при том признании, каким она пользовалась у нас за проникнутую чувством долга деятельность на различных поприщах, никогда не могла вполне отрешиться от этого предрассудка; ей импонировал развязный француз с его бойкой французской речью[9], а любой англичанин мог, как правило, рассчитывать, что с ним обойдутся в Германии, как со знатной особой, поскольку не доказано противное. Так повелось в Веймаре лет 70 тому назад, и с отголоском этого мне довольно часто приходилось сталкиваться в моей служебной деятельности. В то время, о котором идет речь, хлопоты принцессы Прусской об английском браке ее сына, вероятно, еще более укрепляли ее во взглядах, которые Гольц и его друзья старались навязать ее супругу.

Во время Крымской войны обнаружилась антипатия принцессы ко всему русскому, укоренившаяся в ней с детства, но ранее внешне не проявлявшаяся. На балах при дворе Фридриха-Вильгельма III, где я впервые увидел ее – молодую и красивую женщину, она при выборе кавалеров во время танцев отдавала обычно предпочтение дипломатам, не исключая и русских, причем заставляла пробовать свою ловкость на скользком паркете даже тех из них, кто был искуснее в беседе, нежели в танцах. Ту явную и сильную антипатию к России, которую она выказывала впоследствии, психологически не легко объяснить. Воспоминание об убийстве ее деда, императора Павла, едва ли могло бы иметь столь длительное влияние. Это было скорее следствием разлада между высокоодаренной, русской по своему общественному и политическому облику, матерью, великой герцогиней Веймарской, окруженной приезжими русскими, и взрослой дочерью, склонной при ее живом темпераменте играть первую роль в своем кругу; возможна и своего рода идиосинкразия по отношению к властной личности императора Николая. Несомненно одно: антирусское влияние этой высочайшей особы и впоследствии, когда она была королевой и императрицей, нередко препятствовало мне у его величества при проведении той политики, которую я считал необходимой.

Существенную поддержку бетман-гольвегской фракции оказывал господин фон Шлейниц, доверенное лицо принцессы по политической части. К борьбе против Мантейфеля его в свою очередь побуждало озлобление за то, что он был смещен, по служебным соображениям, с видного ганноверского поста, на котором не проявил, однако, особого усердия; смещен он был при таких обстоятельствах, что его жалованье посланника, находящегося в резерве, было выплачено ему задним числом лишь после того, как он стал министром. Сын брауншвейгского министра и профессиональный дипломат, избалованный придворной жизнью и внешними преимуществами службы по иностранному ведомству, не обладающий состоянием, обиженный по службе, но в милости у принцессы, он, естественно, был желанным союзником для противников Мантейфеля и с готовностью примкнул к ним. Он был первым министром иностранных дел «новой эры»; смерть застала его на посту министра двора императрицы Августы.

За завтраком принцесса делала целый доклад своему супругу, подкрепляя свое мнение письмами и газетными статьями, составленными иной раз ad hoc [для этой цели], и такой заведенный принцем обычай сохранил и император Вильгельм. Когда я позволял себе при случае намекнуть, что некоторые из этих писем могли быть изготовлены и добыты по распоряжению королевы господином фон Шлейницем, я встречал резкий отпор. Король, как истый рыцарь, неизменно вступался за свою супругу и тогда, когда все данные были явно против нее. Он как бы запрещал верить чему-либо подобному, даже если бы это и была правда.

Я никогда не считал задачей посланника, аккредитованного при дружественном дворе, сообщать своему правительству всякую мелочь, могущую вызвать неудовольствие, тем более – из Петербурга, где я был удостоен такого доверия, какое полагал бы рискованным оказывать иностранным дипломатам в Берлине. При тогдашней, да и вообще, как правило, антирусской политике королевы всякое сообщение, способное возбудить неприязнь между нами и Россией, могло быть использовано для ослабления наших русских связей, – будь то из антипатии к России и из-за преходящих соображений популярности, будь то из доброжелательства к Англии и предположения, что такое доброжелательное отношение к Англии и даже к Франции свидетельствует о более высокой ступени цивилизации и образования, нежели доброжелательство по отношению к России.

Когда в 1849 г. принц Прусский перенес в качестве губернатора Рейнской провинции свою постоянную резиденцию в Кобленц, взаимоотношения дворов Сан-Суси и Кобленца вылились мало-помалу в форму тайной вражды, в развитии которой и с королевской стороны играл известную роль женский элемент, хотя все же не в такой мере, как со стороны принца. Влияние королевы Елизаветы в пользу Австрии, Баварии, Саксонии было непосредственным и неприкрытым и являлось результатом солидарности, естественно вытекавшей из совпадения взглядов и из родственных, фамильных симпатий. Между королевой и министром фон Мантейфелем не было никаких личных симпатий, что уже само по себе вытекало из различия их темпераментов, тем не менее оба они нередко, особенно в критические моменты, одинаково влияли на короля в направлении австрийских интересов; впрочем, что касается королевы, то лишь в тех пределах, которые диктовались ей в решающие минуты интересами венценосного супруга, как она их понимала в качестве супруги и государыни. Забота о престиже короля проявлялась у нее именно в критические моменты, правда, не столько в виде поощрения короля к действию, сколько в свойственной женщине робости перед выводами из ее собственных воззрений и вытекавшем отсюда воздержании от дальнейшего влияния.

У принцессы за время пребывания в Кобленце развилась еще одна наклонность, которая отразилась на ее политической деятельности и сохранилась до конца ее дней.

Католицизм, чуждый кругу представлений Северной Германии и особенно небольшого городка в центре чисто протестантского населения, заключал в себе нечто притягательное для государыни, которую вообще больше интересовало иноземное, нежели свое близлежащее, повседневное, близкое. Католический епископ казался ей более знатным, нежели генерал-суперинтендент. Известная благосклонность к католицизму, которая замечалась в ней и ранее и отразилась, например, на подборе мужского персонала ее двора и прислуги, окончательно укрепилась благодаря ее пребыванию в Кобленце. Принцесса привыкла считать себя призванной защищать местные интересы искони подвластного епископскому посоху края и его духовенства. Современное конфессиональное самосознание на основе исторической традиции, нередко приводившее у принца к резким проявлениям протестантских симпатий, было чуждо его супруге. Каким успехом увенчались ее старания достигнуть популярности в Рейнской области, можно судить между прочим по письму графа фон дер Рекке-Фольмерштейна, писавшего мне 9 октября 1863 г., что благомыслящие люди на Рейне советуют королю не приезжать на торжество закладки собора, а послать ее величество, «которая будет встречена с энтузиазмом». С какой энергией она отстаивала пожелания католического духовенства, показывает такой пример: при постройке так называемой Мецской железной дороги одно католическое кладбище могло оказаться задетым намеченным направлением линии; против этого выступило духовенство и было настолько успешно поддержано императрицей, что направление железной дороги было изменено и пришлось предпринять ad hoc сложные строительные работы.

27 октября 1877 г. статс-секретарь фон Бюлов писал мне, что императрица просила министра Фалька выдать деньги на путевые издержки одному художнику-ультрамонтану, который не только сам не хочет просить об этом, но кроме того еще и занят живописью во славу Марпингена. 25 января 1878 г. фон Бюлов писал мне: «Перед отъездом кронпринца [в Италию] у него произошла бурная сцена с императрицей, которая требовала, чтобы он, как будущий государь восьми миллионов католиков, посетил его святейшество престарелого папу. Когда по возвращении кронпринц явился к императору, императрица также спустилась [из своих покоев]. Но когда разговор, коснувшись позиции короля Умберто, принял оборот, который ей не понравился и на этом оборвался, она поднялась со словами: «Il parait que je suis de trop ici» [ «Кажется, я здесь лишняя»]. Император сказал потом кронпринцу с грустью: «В этих делах твоя мать сейчас опять невменяема».

К посторонним влияниям, осложнявшим эту дворцовую борьбу, надлежит отнести также и недоразумения между принцессой и обер-президентом фон-Клейст-Рецовым, который занимал нижний этаж дворца, под апартаментами принца; все в нем претило принцессе – и его внешний облик, и то, что он был оратором крайней правой, и, наконец, его деревенский обычай ежедневных молитв с песнопениями в кругу своих домашних. Обер-президент привык скорей к служебным, чем к придворным взаимоотношениям, и рассматривал свою жизнь во дворце с прилегавшим к нему садом, как защиту королевских прерогатив в противовес мерещившимся ему излишествам в домоводстве принца; он искренно полагал, что поступился бы интересами короля, своего повелителя, если бы не отстаивал со всей энергией перед супругой наследника свои обер-президентские претензии в отношении хозяйственного использования дворцовых помещений против притязаний двора наследного принца.

Начальником генерального штаба в Сан-Суси после смерти генерала Рауха был Леопольд фон Герлах, а его помощниками, но иногда и соперниками – советник кабинета Нибур и Эдвин фон Мантейфель, а во время Крымской войны – также и граф Мюнстер. К придворной камарилье следовало, кроме того, отнести также графа Антона Штольберга, графа Фридриха цу Дона и графа фон дер Гребена.

Твердым и умным защитником государственных интересов, в противовес вредным женским влияниям, являлся при дворе принца Густав фон Альвенслебен, старавшийся по мере сил примирить оба двора, хотя он и не был согласен с политическими мероприятиями правительства. Он разделял мое мнение о необходимости решить вопрос прусско-австрийского соперничества на поле битвы, ибо иного решения быть не могло. Он, командир четвертого корпуса при Бомоне и Седане, и его брат Константин, чьи самостоятельно принятые решения у Вионвиля и Map ла Тура задержали перед Мецом французскую рейнскую армию, были образцовыми генералами. Когда я спросил при случае, каким может быть, по его мнению, исход первого генерального сражения между нами и австрийцами, он ответил: «Мы так ударим, что они ноги задерут». И его уверенность придала мне духу принять трудные решения в 1864 и 1866 гг. Антагонизм между влиянием, которое оказывал на принца Альвенслебен, руководимый исключительно государственными и патриотическими соображениями, и влиянием принцессы доводил Альвенслебена подчас до такого волнения, что он изливал его в словах, которые я не хочу повторять; все возмущение солдата-патриота против политиканствующих дам выражалось в форме, граничащей с уголовно-наказуемым деянием. То обстоятельство, что принц держал при себе такого адъютанта в противовес своей супруге, вытекало из особенности, сохраненной им и тогда, когда он стал королем и императором: для верных слуг он был верным господином.

Глава седьмая В пути между Франкфуртом и Берлином

I

Отчуждение между министром Мантейфелем и мною, возникшее после моей венской миссии и в результате наушничества Кленце и пр., повело к тому, что король все чаще вызывал меня [в Берлин] для «устрашения» министра, когда тот не хотел уступать ему. Путешествуя между Франкфуртом и Берлином через Гунтерсгаузен, я проехал за год тысячи две миль; в пути я непрерывно курил одну сигару за другой или проводил время в крепком сне. Король не только спрашивал мое мнение по вопросам германской и внешней политики, но и, случалось, поручал мне, когда ему представлялись проекты министерством иностранных дел, составлять контрпроекты. Относительно этих поручений и предлагавшейся мною редакции я совещался затем с Мантейфелем, который, как правило, уклонялся от внесения каких-либо изменений, хотя наши политические взгляды и расходились. Он скорее склонен был угождать западным державам и идти навстречу пожеланиям Австрии, тогда как, не будучи защитником русской политики, я не видел, однако, оснований ставить под угрозу наши давнишние мирные отношения с Россией ради каких бы то ни было непрусских интересов и считал возможное выступление Пруссии против России во имя чуждых нам интересов доказательством нашего страха перед западными державами и смиренной почтительности по отношению к Англии. Мантейфель не хотел еще больше раздражать короля, настаивая на своих взглядах; но не хотел и поддержкой моей якобы русской ориентации раздражать западные державы и Австрию; он предпочитал стушевываться. Маркиз Мустье знал об этой позиции, и мой шеф оставил на его долю задачу обратить меня при случае на путь западнической политики и ее защиты перед королем. Во время одного моего посещения Мустье у него, в силу его живого темперамента, вырвалось такое угрожающее заявление: «La politique que vous faites, va vous conduirea Jena» [ «Ваша политика приведет вас к Иене»]. – «Pourquoi pas a Leipsic ou a Rosbach?» [ «Почему же не к Лейпцигу или Росбаху?»], – ответил я. Мустье не привык, чтобы в Берлине с ним говорили таким независимым тоном, он не знал, что ответить, и побледнел от гнева. После некоторого молчания я прибавил: «Enfin, toute nation a perdu et gagne des batailles. Je ne suis pas venu pour faire avec vous un cours d’histoire» [ «В конце концов всякая нация проигрывала и выигрывала сражения. Я приехал сюда не для того, чтобы изучать с вами историю»]. Разговор больше не клеился. Мустье пожаловался на меня Мантейфелю, а тот передал жалобу королю. Но король похвалил меня, сказав Мантейфелю, а потом и непосредственно мне, что я ответил французу правильно.

Наиболее способные деятели бетман-гольвегской партии, Гольц, Пурталес, иногда и Узедом, приобрели при содействии принца Прусского известное влияние на короля. Некоторые срочные депеши составлялись не Мантейфелем, а графом Альбертом Пурталесом; король давал их проекты на просмотр мне, я в свою очередь сносился по поводу поправок с Мантейфелем, а тот привлекал помощника статс-секретаря Ле Кока, который проверял текст исключительно с точки зрения французской стилистики и задерживал депеши по нескольку дней, ссылаясь на то, что он еще не нашел вполне подходящего французского выражения – точного оттенка между темным, неясным, сомнительным и рискованным, как будто суть дела была тогда в подобных пустяках.

II

Я старался в подобающей форме уклониться от роли, которую навязывал мне король, и добиться по мере возможности соглашения между ним и Мантейфелем; так было и при серьезной размолвке, возникшей по поводу Рино Квеля. После того как восстановление Союзного сейма временно затормозило осуществление особых национальных устремлений Пруссии, в Берлине приступили к реставрации внутренних порядков, с чем король до тех пор медлил, не желая отпугнуть либералов в прочих немецких государствах. Однако в вопросе о цели и способах проведения этой реставрации тотчас же обнаружилось расхождение во взглядах между министром Мантейфелем и «небольшой, но могущественной партией». Это расхождение, как ни странно, остро обнаружилось в споре – оставить или устранить одно сравнительно второстепенное лицо – и повело к открытой и бурной вспышке борьбы. В том же письме от 11 июля 1851 г., которым Мантейфель ставил меня в известность о моем назначении посланником при Союзном сейме, он сообщал:

«Что касается наших внутренних дел, а именно сословных отношений, то дело шло бы вполне сносно, если бы люди вели себя при этом с бульшим чувством меры и с бульшим искусством. Вестфален в этом отношении превосходен, я ценю его очень высоко, и по существу мы с ним держимся одних взглядов. Клюцов, видно, не очень-то владеет пером, – со стороны формы безусловно имелись кое-какие промахи, которых можно было избежать. Куда хуже позиция, занятая в этом вопросе «Kreuzzeitung». Она не только выражает свое торжество в неуклюжей, вызывающей форме, но еще и толкает на крайности, которые, вероятно, ей самой пришлись бы не по вкусу. Если бы, например, оказалось возможным и удалось восстановить pure [в чистом виде] Соединенный ландтаг со всеми вытекающими отсюда последствиями, – а ведь дальше идти немыслимо, – что было бы этим выиграно? Я нахожу, что позиция правительства куда выгоднее, когда оно оставляет вопрос как бы открытым, пока не выяснилась необходимость коренного, органического преобразования. Я высказываю надежду и пожелание, что в этом случае удастся вернуться от провинциальных чинов (Provinzial-Stande) к общинным чинам (Kommunal-Stande), придерживаясь старых исторических разграничений, следы которых еще не стерлись и в Рейнской провинции, а во всех старых провинциях еще очень явственны, и что отсюда и выйдет представительство страны. Но такие вещи не делаются наскоком, во всяком случае не обходятся без серьезных столкновений, и их все же есть основание избегать. А вот «Kreuzzeitung» форменным образом объявила мне войну и в знак моей покорности требует отставки Квеля, не учитывая того, что если бы даже я и решил пожертвовать усердным и самоотверженным человеком, – что вовсе не входит в мои намерения, – то все же при таких обстоятельствах я этого никак не мог бы сделать».

Берлин. Вид на здание Шлосфрайхайт. 1840-е годы. Худ. Э. Гартнер

Так выглядело типичное юнкерское поместье (Имение Поммерн. Середина XIX в.)

Рино Квель был журналистом, через посредство которого Мантейфель еще во времена Эрфуртского парламента защищал в прессе свою политику, человеком, носившимся со всякими идеями и начинаниями, правильными и ложными, искусно владевшим пером, но непомерно обремененным ипотекой тщеславия. Дальнейшее развитие конфликта между Мантейфелем и Квелем, с одной стороны, «Kreuzzeitung» и камарильей – с другой, а также вся сложившаяся тогда внутренняя ситуация ясно видны из приводимых ниже высказываний Герлаха в письмах.

«Потсдам, 17 мая 1852 г.

Если Мантейфель не прогонит Квеля, это добром не кончится… Я считаю Мантейфеля честным человеком, но как странно сложилась его политическая жизнь. Он подписал декабрьскую конституцию, высказался за политику унии, решительно проводил в жизнь положение об общинном устройстве и закон о выкупе, амнистировал бонапартизм и т. д. Во всем этом он не был последовательным, что следует поставить ему в заслугу; хотя его величество сказал как-то, что последовательность – презреннейшая из всех добродетелей, но все же непоследовательность Мантейфеля бьет уже через край. Высказываются против палат и против конституционализма. Однако начиная с середины XVIII столетия до настоящего времени все правительства были революционными, за исключением Англии с ее палатами до реформы и Пруссии с небольшими перерывами в 1823 и 1847 гг. «Kreuzzeitung» поистине не так уж неправа в своей скромной апологии палат, и тем не менее наш премьер тоскует по бонапартизму, который уже, безусловно, никакой будущности не имеет.

Между прочим Мантейфель сказал вчера, что хочет вызвать вас сюда, если только вы успеете еще вовремя прибыть, чтобы познакомиться с императором и графом Нессельроде. Но самое важное, это чтобы вы избавили Мантейфеля от Квеля, потому что сам он пока еще необходим, а вместе с Квелем неприемлем. Ему ничего не стоит заявить, что он знать не знает об этой статье в «Zeit» и вообще никакого отношения к «Zeit» не имеет, но этим все же не отделаешься, поскольку и Тиле (редактор) – ставленник Квеля и Мантейфеля. Я опасаюсь также абсолютистских поползновений Мантейфеля-младшего».

«19 мая 1852 г.

В результате газетной статьи, о которой идет речь в вашем последнем письме ко мне, на Мантейфеля снова было оказано с разных сторон давление, чтобы убедить его расстаться с Квелем. Я не принимал в этом участия, ибо однажды уже поссорился с ним из-за этого человека, и тогда мы заключили своего рода соглашение – не касаться больше этой темы. Но вчера Мантейфель сам завел со мной разговор, решительнейшим образом защищал Квеля, заявил, что скорее подаст в отставку, нежели согласится расстаться с ним, выражал, не скрывая, свою ненависть к «Kreuzzeitung» и допустил, кроме того, несколько рискованные выражения о действиях министерства внутренних дел и о некоторых одинаково дорогих для нас лицах».

«Сан-Суси, 21 июля 1852 г.

Только что получил ваше письмо из Офен-Франкфурта от 25 июня и 19 июля, начало которого так же интересно, как и конец. Однако вы требуете от меня невозможного. Вы хотите, чтобы я разъяснил вам здешнее положение дел, которое так запутано и представляет собой такую неразбериху, что его даже на месте никак не поймешь. Выступление Вагенера против Мантейфеля не может быть оправдано, если только он не хочет совершенно изолировать себя от партии. Такая газета, как «Kreuzzeitung», может выступать против премьер-министра лишь в том случае, если вся ее партия переходит в оппозицию, как это было при Радовице… Такое положение bellum omnium contra omnes [войны всех против всех] не может быть терпимо. Вагенер volens nolens [волей-неволей] должен будет спеться с газетой «Preussisches Wochenblatt», а это было бы уже большой бедой; Гинкельдей и Мантейфель-младший, обычно такие непримиримые враги, объединяются против «Kreuzzeitung», словно Ирод и Пилат против Христа. Но больше всего меня огорчает министр Мантейфель, которого едва можно вытерпеть, но все же приходится оставлять на посту, ибо его предполагаемые преемники просто ужасны. Все вопят, чтобы он уволил Квеля. Я думаю, что от этого пользы будет мало. Возможный преемник Квеля, [Константин] Ф[ранц], пожалуй, еще хуже. Если Мантейфель не решится пойти на соглашение с приличными людьми, пусть пеняет на себя…»

«Сан-Суси, 8 октября 1852 г.

…Я воспользовался странным поведением Мантейфеля в отношении его креатур, я воспользовался назначением Радовица, чтобы откровенно поговорить с Мантейфелем, но из этого ничего не вышло. Я сказал ему, что не принадлежу к тем, которые хотят погубить Квеля, но что ему, Мантейфелю, следует все-таки сблизиться с порядочными людьми и сообща с ними укрепить свое положение. Но тщетно. Сейчас он опять якшается с бонапартистом Францем. Не хочу оправдывать то, что делает Вагенер, особенно его упрямое нежелание слушать чьи-либо советы и предупреждения, но он прав в том, что Мантейфель разрушает консервативную партию и доводит его, Вагенера, до крайности. Ведь это удивительная вещь, что «Kreuzzeitung» оказалась единственной газетой в Германии, которую, преследуют и конфискуют. О том, что во всем этом деле меня особенно волнует, – о влиянии такого положения вещей на е[го] в[еличество], мне не хочется и говорить. Обдумайте же, какими бы способами привлечь людей, которые укрепили бы министерство. Приезжайте сюда еще разок и посмотрите сами, что делается…»

«Шарлоттенбург, 25 февраля 1853 г.

…Я, наконец, обратил внимание е[го] в[еличества] на то, как все-таки нехорошо получилось бы, если бы Вагенер, рисковавший всем ради правого дела, очутился в ближайшем будущем в тюрьме, тогда как его противник Квель благодаря одной лишь vis inertiae [инерции] стал бы тайным советником. И Нибуру действительно удалось примирить короля с Вагенером, хотя последний остается при своем решении отказаться от редактирования «Kreuzzeitung»… Мантейфель имеет тенденцию книзу via [в направлении] Квель, Левинштейн и т. д., ибо сомневается в истинах, исходящих свыше, вместо того чтобы уверовать в них. Вместе с Пилатом он вопрошает: «Что есть истина?» – и ищет ее у Квеля и компании…Уже сейчас под влиянием Квеля он при всяком удобном случае пускается в прескверную скрытую и пассивную оппозицию против Вестфалена и его мероприятий, которые все же являются самыми лучшими и наиболее смелыми в нашем государственном управлении со времени 1848 г. Мантейфель терпит, когда Квель бесстыднейшим образом использует прессу против Вестфалена, Раумера и т. д., и, как меня уверяли, заставляет еще платить себе за это… Квель с его компанией доведут Мантейфеля да падения – не иначе, что я считаю несчастьем уже по той простой причине, что не вижу хоть сколько-нибудь подходящего преемника».

«Потсдам, 28 февраля 1853 г.

…Делаю все от меня зависящее, чтобы сохранить «Kreuzzeitung», или, вернее, чтобы сохранить пока Вагенера для «Kreuzzeitung». Он говорит, что не может продолжать вести это дело при интригах Квеля. Из королевских денег, которыми располагает этот субъект благодаря доверию Мантейфеля, он выдает сотрудникам Вагенера крупные гонорары и переманивает их у «Kreuzzeitung»; говорят даже, что по его предложению от [наших] посланников затребовали фамилии заграничных корреспондентов «Kreuzzeitung», чтобы и их сманить у нее…»

«20 июня 1853 г.

…Внутреннее положение мне очень не нравится. Боюсь, Квель одержит верх над Вестфаленом и Раумером уже просто потому, что Мантейфель постарается доказать королю свою незаменимость, – мнение, которое е[го] в[еличество] разделяет по соображениям и верным и неверным…»

«Шарлоттенбург, 30 июня 1853 г.

…Когда я сопоставляю различные сведения об интригах Квеля; когда учитываю, что Квель заключил своего рода соглашение с партией Гольвега, по которому Мантейфеля щадят, остальных же неугодных министров – Раумера, Вестфалена, Бодельшвинга – яростно атакуют; когда я замечаю, далее, что Мантейфелю совестно передо мной за сложившиеся у него отношения с принцем Прусским и что сейчас его сердцу ближе Нибур, нежели я, тогда как обычно он часто жаловался мне на Нибура; когда я замечаю, наконец, что этот Квель изображает принца Прусского и его сына в качестве единомышленников своих и Мантейфеля и в таком смысле высказывается (что мне известно из самого достоверного источника) и когда все это тянет в сторону Радовица (sic!), – то я чувствую, как почва уходит у меня из-под ног, хотя вряд ли удастся склонить короля на сторону всей этой стряпни, и мне самому все это, слава богу, довольно безразлично. Но вы, уважаемый друг, вы еще молоды, и вы должны собираться с силами и готовиться к борьбе, дабы в надлежащий момент во имя спасения страны разорвать все эти хитросплетения лжи…»

«Сан-Суси, 17 июля 1853 г.

…Перед К[велем] сейчас уже заискивают; всякие превосходительства толпятся в его передней и высиживают у него на диване. С другой стороны, я не считаю исключенным, что в один прекрасный день Мантейфель махнет рукой на Квеля, ибо благодарность не является характерной чертой этого скептически настроенного и поэтому часто впадающего в разочарование государственного деятеля. Но что получится, если Мантейфель уйдет? Подыскать министерство можно, но едва ли найдется такое, которое продержалось бы при е[го] в[еличестве] хотя бы только четыре недели. По этой причине и при том искреннем уважении и любви, которые я питаю к Мантейфелю, я не хотел бы брать на свою совесть инициативу его свержения. Подумайте обо всем этом и напишите мне…»

Вскоре после того как было написано последнее письмо, отношения между королем и Мантейфелем настолько обострились, что последний, надувшись, удалился в свое имение Дрансдорф. Дабы сделать его «послушным министром», король на сей раз решил припугнуть его не моей кандидатурой на пост министра, а поручил мне посетить в Эркслебене графа Альбрехта фон Альвенслебена, «старого пожирателя жаворонков», как король называл его, и спросить, не согласится ли он возглавить новое министерство, в котором мне поручено было бы ведомство иностранных дел. Незадолго до этого граф, весьма непочтительно отозвавшись о короле, заявил мне, что в правление е[го] в[еличества] он ни при каких обстоятельствах не вступит ни в какой кабинет. Я сказал это королю, и моя поездка отпала. Однако позже, когда вновь всплыла та же комбинация, Альвенслебен все же выразил готовность пойти на нее; но король успел уже договориться с Мантейфелем, который тем временем дал обет «слушаться». Вместо миссии в Эркслебен я по собственному почину отправился к Мантейфелю в его имение и стал убеждать его расстаться с Квелем и приступить вновь, не вступая в излишние объяснения с его величеством, к исполнению своих служебных обязанностей. Он возражал в духе своего письма от 11 июля 1851 г., что не может бросить усердного и преданно служащего ему человека. Мне показалось, что у Мантейфеля есть еще кое-какие основания щадить Квеля, и я сказал: «Уполномочьте меня избавить вас от Квеля так, чтобы дело не дошло до разрыва между вами; если это мне удастся, то вы сообщаете королю об уходе Квеля и продолжаете вести дела так, словно между вами и е[го] в[еличеством] никакой размолвки не произошло». Он с этим согласился, и мы условились, что он посоветует Квелю, который как раз в то время совершал путешествие по Франции, побывать на обратном пути у меня во Франкфурте, что тот и сделал. Я воспользовался планами короля в отношении Альвенслебена и постарался внушить Квелю, что если он не уйдет, то окажется виновником падения своего покровителя, и порекомендовал ему, пока не поздно, использовать влияние последнего. Я сказал ему: «Куйте железо, пока горячо. Это уже недолго будет длиться», и заставил его точно указать, чего он хочет; оказалось – генерального консульства в Копенгагене со значительно повышенным окладом. Я уведомил Мантейфеля; вопрос, казалось, был исчерпан, но дело еще несколько затянулось, ибо в Берлине действовали так неумело, что возвестили об укреплении Мантейфеля еще до отставки Квеля. Последний, прибыв в Берлин, нашел свое положение и положение Мантейфеля не столь шатким, как я ему это изобразил, и стал чинить кое-какие затруднения, которые создали ему еще лучшие условия при назначении в Копенгаген.

Подобные же переговоры пришлось вести и с агентами, использованными при краже депеш во французской миссии, в том числе с Гассенкругом; последний во время судебного процесса по делу об этой краже был арестован полицией во Франции, по-видимому, с его собственного согласия, и содержался там в заключении более года, пока дело не было забыто.

Король в то время ненавидел Мантейфеля, обходился с ним уже не с обычной своей вежливостью и зло отзывался о нем. Как вообще смотрел король на должность министра, показывают его слова, сказанные о графе Альберте Пурталесе, которым он также стращал иногда Мантейфеля: «Вот кому бы быть министром у меня, если бы у него не было лишних 30 тысяч рейхсталеров дохода; в этом источник неповиновения». Если бы я стал министром при короле, мне более чем кому-либо пришлось бы испытать на себе этот взгляд, так как король смотрел на меня, как на своего питомца, и считал существеннейшим элементом в моем роялизме безусловное «повиновение». Всякое самостоятельное мнение, выраженное мною, неприятно поразило бы его; ведь уже мое упорное нежелание окончательно принять пост посланника в Вене казалось ему чуть ли не нарушением верности. Два года спустя мне пришлось в этом убедиться на опыте, который имел длительные последствия.

III

Меня вызывали в Берлин не всегда по делам внешней политики, а иной раз и в связи с вопросами, возникавшими в ландтаге, куда я был переизбран 13 октября 1851 г., после моего назначения посланником.

Когда возник вопрос о преобразовании первой палаты в палату господ, я получил следующее уведомление от Мантейфеля, помеченное 20 апреля 1852 г.:

«Бунзен все более и более разжигает у короля страсть к пэрии. Он утверждает, будто крупнейшие государственные люди Англии полагают, что в ближайшие годы континент распадется на два лагеря: а) протестантские государства с конституционной системой, опирающейся на столпы аристократии; б) католическо-иезуитско-демократическо-абсолютистские государства. К последней категории он относит Австрию, Францию и Россию. Я считаю это совершенно ошибочным. Никаких таких категорий нет. Каждое государство имеет свой собственный ход развития. Фридрих-Вильгельм I не был ни католиком, ни демократом, но все же был абсолютным монархом. Но подобные вещи производят большое впечатление на е[го] в[еличество]. Конституционную систему, провозглашающую господство большинства, я считаю не чем иным, как протестантской».

На следующий день, 21 апреля, король писал мне:

«Шарлоттенбург, 21 апреля 1852 г.

Напоминаю вам, дорогой Бисмарк, что я рассчитываю на вас и на вашу помощь при прениях, предстоящих во второй палате относительно организации первой. Тем более, что я узнал, к сожалению, из достовернейшего источника, о грязных интригах, затеваемых сообща паршивыми овцами из правой и смердящими козлищами из левой, сознательно (?) или бессознательно (?) объединившимися для того, чтобы расстроить мои планы. Это – зрелище печальное при всех обстоятельствах, до того печальное, что «хоть волосы на себе рви», и все это на почве так дорого обошедшейся нам машины лжи французского конституционализма. Да исправит это Господь! Аминь.

Фридрих-Вильгельм».

Я написал генералу Герлаху, что я один из самых молодых среди этой группы людей. Если бы желания его величества были мне известны раньше, то, может быть, я и сумел бы оказать некоторое влияние; но прямое выполнение мною в Берлине распоряжения короля и защита его в консервативной партии обеих палат с тем, чтобы в краткий срок, в какие-нибудь два дня, пустить в ход свое влияние только в качестве королевского уполномоченного, защищающего не свои собственные взгляды, подорвали бы мое положение в парламенте, а оно может пригодиться королю и его правительству при разрешении других вопросов. Поэтому я запросил, нельзя ли мне уклониться от участия в ландтаге под предлогом исполнения возложенного на меня королем поручения о ведении переговоров с принцем Августенбургским. Я получил по телеграфу ответ – не ссылаться на августенбургское дело, а немедленно ехать в Берлин, куда я и отправился 26 апреля. Между тем в Берлине стараниями консервативной партии было принято решение, противоречившее намерениям короля; тем самым кампания, предпринятая его величеством, казалась проигранной. Явившись 27-го к генералу фон Герлаху в занимаемый им флигель в Шарлоттенбургском дворце, близ гауптвахты, я узнал от него, что король гневается на меня за то, что я не сразу выехал, считая, что если бы я тотчас же появился, то мог бы предотвратить это решение. Герлах пошел доложить обо мне королю, долго не возвращался и, наконец, пришел с ответом, что его величество не желает меня видеть, но чтобы я подождал. Противоречивое приказание прекрасно характеризовало короля: он сердит был на меня и хотел показать это отказом в аудиенции, но в то же время стремился обнадежить меня, что я могу в скором времени снова рассчитывать на его благоволение. Это был своего рода педагогический прием, подобно тому как в школе сначала выгоняют ученика из класса, а затем снова впускают. Я оказался как бы интернированным в Шарлоттенбургском дворце – положение, облегчавшееся тем, что мне подали хороший, изящно сервированный завтрак. Вне Берлина, в особенности же в Потсдаме и Шарлоттенбурге, король жил, как grand seigneur [вельможа] в своем поместье. Посетителя всегда угощали в замке всем, чем угодно в положенный час, а при желании – и в любое время. Хозяйство велось, правда, не на русскую ногу, но по нашим понятиям все было, безусловно, изысканно, всего было в изобилии, хотя ни в чем не замечалось расточительности.

Приблизительно через час за мною был прислан дежурный адъютант, и я был принят королем холоднее обыкновенного, но все же не столь немилостиво, как опасался. Его величество ожидал, что я явлюсь по первому зову, и рассчитывал, что мне удастся в течение 24 часов, оставшихся до голосования, повернуть консервативную фракцию, как по военной команде «кругом марш!», в том направлении, которого придерживался король. Я объяснил, что таким предположением переоценивается мое влияние на фракцию и недооценивается ее независимость, что лично я в этом вопросе не расхожусь во взглядах с королем и готов отстаивать его взгляды перед моими товарищами по фракции, если король даст мне срок и если ему угодно еще раз выразить свои пожелания в новой форме. Король, видимо, примиренный, выразил свое согласие и отпустил меня с поручением вести пропаганду в пользу его плана. Это мне удалось с большим успехом, нежели я сам ожидал; возражения против преобразования палаты имели только руководители фракции, и упорство этих возражений основывалось не на убеждении большинства, а на авторитете, которым во всякой фракции пользуются обычно ее признанные руководители, и пользуются не без основания, ибо обычно это лучшие ораторы и единственно работоспособные, деловые люди, которые избавляют всех прочих от труда подробно вникать в текущие вопросы. Оппонента из рядов фракции, не обладающего таким же авторитетом, вождь фракции, как правило, – более находчивый оратор, умеет без особого труда так поставить на место, что у того отпадает всякая охота к оппозиции в будущем, если только он не одарен способностью не смущаться, что как раз среди тех классов, к которым большей частью принадлежат консерваторы, встречается у нас не часто.

Я застал нашу тогда многочисленную фракцию – в ней было, кажется, свыше 100 членов – всецело под влиянием политических тезисов, установленных ее руководителями. Сам я некоторым образом эмансипировался от этого влияния с тех пор, как занял во Франкфурте оборонительную позицию против Австрии, вступил, следовательно, на путь, не встречавший одобрения руководителей фракции, и хотя в данном вопросе не затрагивались наши отношения с Австрией, все же разногласие по этому поводу поколебало вообще мою веру в руководство нашей фракции. Тем не менее меня поразило, как быстро возымела действие моя plaidoyer [защитительная речь] не столько в пользу данного взгляда короля, сколько в пользу сотрудничества с ним. Руководство фракции осталось при голосовании изолированным; почти вся фракция выразила готовность следовать за королем по его пути.

Оглядываясь теперь на эти события, я думаю, что те трое или шестеро вождей, против которых я поднял консервативную фракцию, были по существу правы в своих разногласиях с королем. Первая палата была более приспособлена к разрешению задач, падающих на ее долю при конституционном строе, нежели нынешняя палата господ. Она пользовалась у населения престижем, какого палата господ до сих пор не сумела завоевать. Последняя имела возможность проявить себя политически выдающимся образом лишь во время конфликта, и, вступившись с бесстрашной преданностью за монархию, она показала в те дни, что вполне созрела для выполнения оборонительных задач верхней палаты. Можно предположить, что в критические для монархии моменты она проявит ту же отважную стойкость. Но я сомневаюсь, сумеет ли она оказать подобное же влияние, как первая палата, в смысле предупреждения подобных кризисов в мирные, на первый взгляд, времена. Когда верхняя палата становится в глазах общественного мнения органом правительственной или даже королевской политики, это свидетельствует о дефекте в конституции. Согласно прусской конституции, король со своим правительством сам по себе имеет такую же долю участия в законодательстве, как каждая из обеих палат; он не только обладает правом абсолютного вето, но и полнотой исполнительной власти, в силу чего законодательная инициатива фактически, а проведение законов также и юридически принадлежит короне. Королевская власть, сознающая свою силу и имеющая мужество применять ее, достаточно могущественна и в конституционной монархии, чтобы не нуждаться в качестве опоры в послушной палате господ. Если бы во время конфликта палата господ и присоединилась к постановлению палаты депутатов по представленному бюджету, то все же для проведения бюджетного закона, согласно статье 99, было бы необходимо согласие третьего фактора – короля, без чего бюджет не приобретает силы закона. А по моему убеждению, король Вильгельм не дал бы своего согласия даже в том случае, если бы палата господ согласилась в своих постановлениях с палатой депутатов. Не думаю, чтобы «первая палата» поступила так; напротив, я предполагаю, что ее дебаты, более деловитые и спокойные, подействовали бы гораздо раньше, умерили бы пыл палаты депутатов и отчасти воспрепятствовали бы крайностям последней. Палата господ не имела того же веса в общественном мнении; в ней склонны были видеть дублера правительственной власти и параллельную форму выражения королевской воли.

Я уже тогда не чуждался подобных соображений. Наоборот, я настаивал перед королем, когда он неоднократно обсуждал со мною свой план, на том, чтобы, наряду с определенным числом наследственных членов палаты господ, большая часть ее выходила из корпораций выборщиков, основу которых составляли бы 12 или 13 тысяч рыцарских имений и в дополнение к ним равноценная им земельная собственность, магистраты крупных городов и плательщики наиболее высоких налогов, не обладающие земельной собственностью, но отвечающие требованиям высокого ценза, и чтобы положения о сроке депутатских полномочий и о роспуске, действующие в отношении палаты депутатов, были распространены на ненаследственную часть палаты. Король отверг эту идею с такой решительностью и пренебрежением, что пришлось оставить всякую надежду на ее подробное обсуждение. На новом для меня поприще законодательства я тогда не имел еще той уверенности в своей правоте, которая была необходима, чтобы решиться отстаивать свое особое мнение по конституционным вопросам при непосредственных, – что также было ново для меня, – взаимоотношениях с королем и учитывая мое официальное положение. Чтобы чувствовать себя при известных условиях правомочным и обязанным к этому, я должен был обладать более длительным опытом в государственных делах, чем тогда. Если бы лет 20 спустя зашла речь о сохранении первой палаты или превращении ее в палату господ, то первую часть этой альтернативы я превратил бы в вопрос о доверии кабинету.

IV

Позиция, занятая мною в консервативной фракции, расстраивала те планы, которые король имел или утверждал, что имеет в отношении меня. Когда в начале 1854 г. он стал уже прямо намечать меня в министры, его намерению воспротивились не только Мантейфель, но и камарилья, в которой главными фигурами были генерал Герлах и Нибур. Они, так же как и Мантейфель, не были склонны делить со мною влияние на короля и полагали, что вблизи, в повседневном общении им будет труднее ладить со мною, нежели на расстоянии. Герлаха поддерживал в этом предположении и его брат, президент, который имел обыкновение характеризовать меня, как человека с пилатовской натурой, размышляющего над вопросом: «что есть истина?», стало быть, ненадежного товарища по фракции. Это суждение обо мне резко проявилось и в борьбе внутри консервативной фракции и ее узкого comite [комитета], когда я, основываясь на моем положении посланника при Союзном сейме и докладчика короля по делам немецких государств, потребовал для себя большего влияния на позицию фракции в делах германской и иностранной политики, между тем как президент Герлах и Шталь претендовали на абсолютное руководство во всех отношениях. Я был в оппозиции к обоим, но в большей степени к Герлаху, нежели к Шталю; первый из них уже тогда заявил, предвидя будущее, что пути наши разойдутся и мы окажемся в конце концов противниками. Единомышленниками моими на протяжении всех изменчивых фаз, [пройденных] консервативной фракцией, неизменно оставались Белов-Гогендорф и Альвенслебен-Эркслебен.

Зимою 1853/54 г. король неоднократно вызывал меня в Берлин и подолгу задерживал там; тем самым я внешне оказался в категории карьеристов, которые добивались падения Мантейфеля, старались восстановить принца Прусского против его брата, урвать для себя должности или хотя бы поручения и являлись в глазах короля соперниками Мантейфеля cum spe succedendi [надеющимися заместить его]. После того как король заставил меня несколько раз сыграть по отношению к Мантейфелю подобную роль, поручая мне составлять контрпроекты депеш, я обратился к Герлаху, которого застал однажды в маленькой передней около кабинета короля в дворцовом флигеле, расположенном вдоль Шпрее, и просил его исходатайствовать мне позволение уехать обратно во Франкфурт. Герлах вошел в кабинет и стал говорить; король воскликнул: «Пусть он, черт побери, ждет, пока я прикажу ему уехать!» Когда Герлах вышел из кабинета, я сказал, смеясь, что ответ мне уже известен. Таким образом, я пробыл еще некоторое время в Берлине. Когда я собрался, наконец, уехать, то оставил министру составленный мною по повелению его величества проект письма к императору Францу-Иосифу, которое король намерен был собственноручно написать; Мантейфель взялся представить этот проект королю, предварительно обсудив его содержание вместе со мною. Центр тяжести лежал в заключительной фразе; впрочем, и без нее проект представлял собою завершенный документ; в этом случае, правда, существенно модифицировалось его значение. Я просил дежурного флигель-адъютанта при вручении королю чистового экземпляра обратить его внимание на решающее значение заключительной фразы послания. Об этой предосторожности в ведомстве иностранных дел не знали; произведенное во дворце сличение показало, – как я того и опасался, – что первоначальная редакция была изменена, и притом в сторону, более близкую к австрийской политике. Во время Крымской войны и предшествовавших ей переговоров в правительственных кругах нередко происходила борьба по поводу какой-либо фразы – западнически-австрофильской или русофильской, хотя бы фраза эта, едва ее написали, теряла всякое практическое значение.

Более серьезный вопрос, связанный с редакцией одного документа, – вопрос, затрагивавший ход событий, – возник в августе 1854 г. Король находился в то время на Рюгене; я ехал из Франкфурта в Рейнфельд, где находилась моя больная жена, когда один из старших чиновников почтового ведомства в Штеттине, которому поручено было не упустить меня, передал мне (29 августа) приглашение короля явиться в Путбус. Я охотно улизнул бы, но почтовый чиновник не мог понять, как может человек старого прусского закала уклониться от подобного приглашения. Я отправился на Рюген несколько встревоженный тем, что меня ожидают новые предложения занять министерский пост и что, таким образом, я окажусь в неприемлемом для меня положении по отношению к королю. Он принял меня (30 августа) милостиво и ознакомил с разногласиями по поводу ситуации, возникшей ввиду отступления русских войск из Придунайских княжеств. Речь шла о депеше графа Буоля от 14 сентября и о составленном Мантейфелем проекте ответа, который показался королю слишком австрофильским. Я набросал по приказанию его величества новый проект ответа, который был им одобрен и послан в Берлин, с повелением, несмотря на возражения министра, препроводить его сначала графу Арниму в Вену, а затем сообщить немецким правительствам[10]. Настроение короля, сказавшееся в одобрении им составленного мною ответа, отразилось и в приеме, оказанном графу Бенкендорфу, который прибыл в Путбус с письмами и устными поручениями и которого мне пришлось встретить известием, что англичане и французы высадились в Крыму. «Рад этому, – сказал он, – там мы очень сильны». Настроение складывалось в пользу русских. Я полагал, что исполнил свой политический долг, и, получив в это время дурные вести о здоровье моей жены, просил позволения уехать. Косвенно мне было отказано в этом путем зачисления в свиту, что представляло собой знак высокого благоволения. Герлах предупредил меня, чтобы я не придавал этому слишком большого значения. «Только не воображайте, – сказал он, – будто бы вы искуснее нас в политике. В настоящую минуту вы в милости у короля, и он дарит вам эту депешу точно так же, как он поднес бы букет даме».

Как справедливы были эти слова, я узнал тогда же, но в полной мере лишь впоследствии. Когда я продолжал настаивать на своем желании уехать и действительно уехал 1 сентября, король был очень недоволен и сказал Герлаху, что домашние дела мне дороже всей империи. Благосклонно принятый проект составленной мною депеши был телеграфно задержан и затем изменен. Но как глубоко было недовольство его величества, мне стало ясно лишь во время моей поездки в Париж и непосредственно после нее.

Глава восьмая Посещение Парижа

I

Летом 1855 г. наш посланник в Париже граф Гацфельд пригласил меня посетить промышленную выставку; он разделял еще распространенное тогда в дипломатических кругах мнение, что я буду вскоре преемником Мантейфеля по министерству иностранных дел. Хотя король иногда и действительно носился с такой мыслью, но уже тогда в интимном придворном кругу было известно, что произошла перемена. Как сказал мне граф Вильгельм Редерн, с которым я встретился в Париже, посланники все еще полагают, что я предназначаюсь в министры, и сам он недавно так думал; но настроение короля резко изменилось. Подробностей он, граф, не знает. Это произошло, очевидно, после моей поездки на Рюген.

День Наполеона – 15 августа – был отпразднован между прочим тем, что по улицам Парижа водили русских пленных, 19-го числа прибыла английская королева, 25 августа в честь ее был дан большой бал в Версале, на котором я был представлен королеве и принцу Альберту.

Принц в своем черном мундире, красивый и холодный, был со мною любезен, но в его обращении проглядывало некоторое неприязненное любопытство, из чего я мог заключить, что ему известно о моем влиянии на короля в духе, враждебном западным державам. По складу своего ума принц искал объяснения моего поведения не в его действительных мотивах, каковые сводились к стремлению обеспечить независимость отечества от сторонних влияний, находивших благодарную почву в нашем провинциальном почитании Англии и боязни Франции, а также – к желанию не ввязываться в войну, которую нам пришлось бы вести не в собственных интересах, а в силу зависимости от австрийской и английской политики. В глазах принца я был ярым реакционером, ставшим на сторону России, чтобы способствовать абсолютистской и юнкерской политике. Это я узнал, разумеется, не в тот момент, когда представился принцу, а из позднейших фактических и документальных данных. Нет ничего удивительного, что дочь принца Альберта, ставшая в скором времени нашей кронпринцессой, усвоила этот взгляд отца и тогдашних сторонников герцога Кобургского.

Уже вскоре после ее прибытия в Германию, в феврале 1858 г. я убедился по собственному опыту и со слов некоторых членов королевского дома, что принцесса лично предубеждена против меня. Меня удивил не самый факт, но способ, которым выражалось это предубеждение в тесном семейном кругу: она, мол, не доверяет мне. К тому, что принцесса не расположена ко мне из-за моих якобы антианглийских взглядов и моего неподчинения английским влияниям, я был подготовлен; но о том, что впоследствии она, видимо, судила обо мне под впечатлением далеко идущей клеветы, я смог догадаться, когда однажды, после войны 1866 г., сидя рядом со мной за столом, она сказала мне полушутя, что я питаю честолюбивое намерение стать королем или, по крайней мере, президентом какой-нибудь республики. В том же полушутливом тоне я отвечал, что не гожусь в республиканцы, так как воспитан в роялистских традициях моей семьи и нуждаюсь для земного благополучия в монархическом строе; но благодарю Бога, что мне не суждено, как королю, жить постоянно напоказ и что до конца дней своих я должен буду оставаться верноподданным своего короля. Не могу, однако, поручиться, что этот мой взгляд будет унаследован в будущем, и не потому, что переведутся роялисты, а скорее потому, что не окажется больше королей. Pour faire un civet, il faut un lievre, et pour une monarchie il faut un roi [Для рагу нужен заяц, а для монархии нужен король]. Я бы не поручился, что будущее поколение не станет республиканским за неимением короля. Говоря это, я не мог отделаться от грусти при мысли, что престол может перейти к наследнику, не воспринявшему монархических традиций. Принцесса не пожелала придать разговору серьезного оборота и продолжала его в шутливом тоне, оставаясь любезной и сдержанной, как всегда; у меня создалось впечатление, что ей просто хотелось подтрунить над своим политическим противником.

В первые годы моей министерской деятельности я неоднократно замечал во время подобных бесед за столом, что принцессе доставляло особенное удовольствие задевать мои патриотические чувства шутливой критикой лиц и порядков.

На упомянутом балу в Версале королева Виктория говорила со мной по-немецки. Я вынес из ее разговора впечатление, что она смотрела на меня, как на человека незаурядного, но несимпатичного; однако в ее тоне не чувствовалось оттенка иронического превосходства, которое я уловил в словах принца Альберта. Она была приветлива и учтива, как человек, стремящийся не обидеть забавного чудака.

Отто фон Бисмарк с супругой. Фото 1846 г.

Дворец Бисмарка в Варцино (между 1857-м и 1883 г.). Литография Т. Блэттербауера

За ужином меня удивил странный по сравнению с Берлином распорядок: все общество было разделено на три категории с особым меню для каждой, причем все те особы, которые были приглашены к столу, получили при входе билет с номером. На билетах первой категории было обозначено также имя дамы, председательствующей за соответствующим столом. Столы были накрыты человек на 15 или на 20. Я получил при входе билет к столу графини Валевской и позже, уже в самом зале, – еще по билету от двух других дам-патронесс из дипломатического и придворного круга. Стало быть, никакого точного плана размещения гостей не было. Я счел более подходящим занять место за столом графини Валевской, к департаменту которой я принадлежал в качестве иностранного дипломата. Направляясь в зал, где я должен был ужинать, я наткнулся на одного прусского офицера в мундире гвардейского пехотного полка; он вел под руку даму, француженку, и горячо спорил с одним из императорских дворецких, который не хотел пропустить их обоих, так как у них не было билетов. Когда офицер в ответ на мой вопрос объяснил в чем дело и назвал даму, которая оказалась герцогиней с итальянским титулом времен Первой империи, я заявил придворному служителю, что билет этого господина у меня, и подал ему один из своих. Но дворецкий все же не хотел пропустить даму, тогда я отдал офицеру и второй билет для его герцогини. «Mais vous ne passerez pas sans carte» [ «Но вы не пройдете без билета»], – заметил на это служитель; когда я показал ему третий билет, он сделал удивленное лицо и пропустил нас троих. Я посоветовал моим подопечным не садиться за те столы, которые были указаны на билетах, а пристроиться где-нибудь в другом месте, и никаких претензий из-за передачи мною билетов не слыхал. Беспорядок был настолько велик, что за нашим столом не все места оказались занятыми; это объясняется тем, что dames patronesses [дамы-патронессы] между собой не сговорились. Старый князь Пюклер то ли вовсе не получил билета, то ли не мог найти своего стола; когда он, увидев знакомое лицо, обратился ко мне, графиня Валевская пригласила его занять одно из пустовавших за нашим столом мест. Несмотря на установленные три категории, ужин был во всех отношениях не на высоте в сравнении с тем, что я видел в Берлине на таких больших придворных празднествах; лишь слуг было достаточно, и прислуживали они расторопно.

По сравнению с Берлином меня больше всего поразила беспорядочность движения публики. В Версальском дворце гораздо легче, чем в берлинском, упорядочить движение: и залов по числу больше, и все они, кроме Белого зала, просторнее. Но здесь лица категории № 1, отужинав, шли обратно тем же путем, каким направлялись к ужину голодные из категории № 2, которые неслись стремглав, обнаруживая уже большее отсутствие светских манер и навыков. Кавалеры в лентах, в шитых мундирах и элегантные дамы в роскошных туалетах толкали друг друга, причем дело доходило до брани и рукоприкладства, что немыслимо было бы у нас во дворце. Я уехал, с удовлетворением сознавая, что при всем блеске императорского двора придворная служба, воспитание и манеры придворного общества у нас, а также в Петербурге и Вене, выше, чем в Париже, и что прошли те времена, когда Париж и парижский двор были школой учтивости и хороших манер. Даже устарелый, особенно по сравнению с петербургским, этикет малых немецких дворов был достойнее нравов, царивших при французском императорском дворе. Правда, такое впечатление сложилось у меня еще при Луи-Филиппе; во Франции при его правлении положительно вошло в моду обращать на себя внимание утрированной бесцеремонностью и невежливым обращением, особенно с дамами. Хотя в этом отношении при Второй империи стало несколько лучше, но все же тон чиновного и светского общества и этикет самого двора во многом уступал этикету, соблюдавшемуся при дворах трех восточных великих держав. Во времена Луи-Филиппа, как и Луи-Наполеона, только в легитимистских кругах, не имевших ничего общего с официальным миром, дело обстояло иначе: сохранился безупречный тон, учтивый и радушный; исключение составляли разве лишь отдельные молодые люди, более зараженные парижским духом и приобретавшие свои привычки не в семье, а в клубах.

Император, которого я впервые увидел во время тогдашнего моего пребывания в Париже, в разговорах на различные темы дал мне тогда понять лишь в общих выражениях о своих желаниях и намерениях в смысле тесного франко-прусского сближения. Он говорил о том, что эти два соседних государства, по своей культуре и внутренним порядкам стоящие во главе цивилизации, нуждаются во взаимной поддержке. Не было заметно стремления прежде всего заявить мне претензии по поводу нашего отказа примкнуть к западным державам. Я чувствовал, что нажим, который осуществляли в Берлине и Франкфурте Англия и Австрия, чтобы принудить нас служить военным планам западных держав, производился с гораздо большей силой и, так сказать, запальчивостью и грубостью, нежели те высказанные мне в благожелательном тоне обещания и пожелания, которыми император защищал [идею] нашего соглашения именно с Францией. Он был гораздо снисходительнее к нашим прегрешениям в отношении политики западных держав, нежели Англия и Австрия. Ни тогда, ни впоследствии он ни разу не говорил со мной по-немецки.

На исходе сентября того же года я убедился, что моя поездка в Париж не понравилась нашему двору и усилила уже существовавшее недовольство мною, в особенности со стороны королевы Елизаветы. Во время поездки короля по Рейну на торжества по случаю постройки Кельнского собора я явился к королю в Кобленц и получил вместе с женой приглашение сопровождать его в Кельн на пароходе, но королева не удостоила мою жену ни малейшего внимания ни на пароходе, ни в Ремагене. Принц Прусский, заметив это, предложил моей жене руку и повел ее к столу. После обеда я просил позволения вернуться во Франкфурт, что мне и было разрешено.

Лишь зимой, в течение которой король снова приблизил меня к себе, он, сидя однажды против меня за столом, задал мне вопрос, каково мое мнение о Луи-Наполеоне; в тоне его звучала ирония. Я ответил: «Император Наполеон показался мне человеком умным и любезным, но не таким уж умницей, каким его считает свет, приписывая ему все, что ни делается: если в Восточной Азии дождь пойдет не вовремя, то и это стараются объяснить злокозненными махинациями императора. Особенно у нас привыкли считать его неким genie du mal [гением зла], у которого всегда на уме одни только пакости. Мне кажется, он доволен, когда может в тиши радоваться какому-нибудь доброму делу; его ум преувеличивают в ущерб его сердцу; в сущности он добродушен, и ему свойственно испытывать необычайную благодарность за каждую оказанную ему услугу».

Король рассмеялся так, что это меня задело, и я спросил, не будет ли мне позволено угадать, что в данный момент на уме его величества. Он разрешил мне это, и я сказал:

«Генерал фон Каниц читал в военной академии молодым офицерам лекции о наполеоновских походах. Некий любознательный слушатель спросил его, почему Наполеон упустил из виду такое-то и такое передвижение. Каниц отвечал: «Да, вот видите, что за человек был Наполеон, хороший парень, но глуп, донельзя глуп», что, разумеется, чрезвычайно рассмешило всех слушателей. Боюсь, что мысли вашего величества обо мне сходны с тем, что думал генерал фон Каниц о Наполеоне».

«Пожалуй, вы правы, – отвечал король, смеясь, – но я недостаточно знаю нынешнего Наполеона, чтобы оспаривать ваше мнение, будто сердце у него лучше, нежели голова». По некоторым мелочам, в которых обычно проявляются настроения двора, я заметил, что королеве мой взгляд не понравился.

II

Неудовольствие по поводу моих отношений с Наполеоном проистекало из понятия, или, точнее говоря, из слова «легитимизм»; в его современном смысле оно было сформулировано Талейраном, который в 1814 и 1815 гг. с большим успехом использовал это слово в интересах Бурбонов, как некую магическую формулу для отвода глаз.

Привожу здесь по этому поводу некоторые отрывки из моей переписки с Герлахом, которая относится к более позднему времени, но велась по поводу, явствующему уже из вышеприведенных выдержек.

«Франкфурт, 2 мая 1857 г.

…При всем единодушии с вами в вопросах внутренней политики я никак не могу усвоить ваш взгляд на внешнюю политику, заслуживающий, по-моему, вообще упрека в игнорировании реальностей. Вы исходите из того, что я будто бы жертвую принципом ради единичной импонирующей мне личности. Возражаю и против первого и против второго. Человек этот вовсе не импонирует мне. Склонность восхищаться людьми слабо развита у меня, да и глаза у меня так странно устроены, что я лучше различаю недостатки, нежели достоинства. Если мое последнее письмо написано в несколько приподнятом тоне, то прошу считать это не более, как риторическим приемом, которым я хотел подействовать на вас. Что же касается принципа, якобы принесенного мною в жертву, не могу вполне конкретно представить себе, что именно вы имеете в виду, и прошу вернуться к этому пункту в одном из последующих писем, так как я не хотел бы разойтись с вами принципиально. Если вы подразумеваете под этим принцип, который надлежит применить к Франции и ее легитимизму, то я утверждаю, конечно, что вполне подчиняю его моему специфически прусскому патриотизму; Франция интересует меня лишь постольку, поскольку она оказывает влияние на положение моего отечества; мы можем вести политику лишь с такой Францией, какая существует, и не исключать ее из [политических] комбинаций. Легитимный монарх вроде Людовика XIV – столь же враждебный элемент [для нас], как и Наполеон I, и если бы нынешний преемник Наполеона вздумал отказаться от престола и удалиться на покой, как частное лицо, он не сделал бы нам этим никакого одолжения, и Генрих V ему бы не наследовал; если даже посадить его [Генриха V] на вакантный, незанятый трон, он на нем не удержится. Как романтик, я могу пролить слезу о его судьбе; как дипломат, я был бы его верным слугой, будь я француз; но Франция, кто бы в данный момент ее ни возглавлял, остается для меня только фигурой, и притом неизбежной, в шахматной игре, [называемой] политикой, – игре, в которой я призван служить только моему королю и моей стране. Мое понятие о долге не позволяет мне оправдывать ни в себе, ни в других проявлений симпатий и антипатий к иностранным державам и лицам при исполнении служебных обязанностей на поприще внешней политики, ибо в этом таится зародыш неверности по отношению к монарху или стране, которой мы служим, в особенности если начинают ставить в зависимость от этого уже существующие дипломатические отношения и поддержание согласия в мирное время; тут уж, по-моему, прекращается всякая политика, а действует просто личный произвол. Подчинять интересы отечества личным чувствам любви или ненависти к чужому не в праве, по моему убеждению, даже король; однако он несет ответственность перед Богом, а не передо мною, поэтому я не касаюсь этого вопроса.

Или, быть может, вы находите принцип, которым я якобы пожертвовал, в формуле: пруссак непременно должен быть противником Франции? Из вышесказанного следует, что мое отношение к иностранным правительствам определяется не косными антипатиями, но лишь пользой или вредом, какой может, по моему разумению, произойти отсюда для Пруссии. Политика чувства вовсе не встречает взаимности – это исключительно прусская особенность; всякое иное правительство руководствуется в своих действиях только собственными интересами, как бы оно ни старалось прикрыть их правовыми или сентиментальными рассуждениями. Излияние наших чувств милостиво принимают, их используют, рассчитывая, что они не позволят нам уклониться от такого их использования; сообразно с этим с нами и обходятся, т. е. нас даже не благодарят, а просто почитают за удобного dupe [простофилю].

Я полагаю, вы согласитесь со мною, если я скажу, что наш престиж в Европе сейчас уже не тот, каким он был до 1848 г.; думаю даже, что все время с 1763 по 1848 г., – разумеется, за исключением периода с 1807 по 1813 г., – он стоял выше, чем теперь. Я признаю, что в соотношении наших сил с другими великими державами мы до 1806 г. были в смысле агрессии сильнее, чем теперь, но не с 1815 по 1848 г. Почти все были тогда тем же, чем они являются и теперь. Нам же приходится сказать словами пастушка из стихотворения Гете: «Я вниз в долину спустился, но сам не знаю как». Я не хочу сказать, что я это знаю, но, без сомнения, многое заключается в следующем обстоятельстве: мы ни с кем не находимся в союзе и не ведем никакой внешней политики, – именно активной [политики]; мы ограничиваемся лишь тем, что подбираем камешки, залетающие в наш огород, и по мере наших сил счищаем падающую на нас грязь. Говоря о союзах, я не подразумеваю под этим союзов оборонительных и наступательных, ибо миру не угрожает пока опасность, но все же намеки на возможность, вероятие или намерение заключить на случай войны тот или иной союз, примкнуть к той или иной группировке – эти-то намеки и лежат в основе влияния, которым какое-либо государство может теперь пользоваться в мирное время. Тот, кто в случае войны может очутиться в слабейшей группировке, склонен быть сговорчивее; тот, кто совершенно изолируется от других, отказывается тем самым от влияния, особенно если это самая слабая из великих держав. Союзы являются выражением общности интересов и намерений. Я не знаю, имеем ли мы сейчас в политике какие-либо осознанные цели и намерения; но что мы имеем интересы, об этом-то уж нам напомнят другие. Мы же можем рассчитывать пока на союз лишь с теми, чьи интересы наиболее многообразно скрещиваются и даже сталкиваются с нашими, а именно на союз с германскими государствами и с Австрией. Если мы намерены этим ограничить нашу внешнюю политику, то нам придется свыкнуться и с той мыслью, что в мирное время наше влияние на европейские дела будет сведено до семнадцатой части голосов в узком совете Союзного сейма, а в случае войны мы останемся одни во дворце Турн-и-Таксис с союзной конституцией в руках. Я спрашиваю вас: есть ли, скажите, в Европе хоть один кабинет, кроме венского, который был бы так кровно, естественно заинтересован в том, чтобы не допускать усиления Пруссии, а, напротив, уменьшить ее влияние в Германии; есть ли еще один кабинет, который преследовал бы эту цель более ревностно и искусно, который с таким хладнокровием и цинизмом руководствовался бы вообще в своей политике только собственными интересами и который дал бы нам, России и западным державам столько убедительных доказательств своего коварства и ненадежности в качестве союзника? Разве Австрия стесняется входить в любые, отвечающие ее выгодам, соглашения с заграницей и даже открыто угрожать ими членам Германского союза? Считаете ли вы императора Франца-Иосифа натурой, способной к жертвам и преданности вообще, а ради чуждых Австрии интересов – в особенности? Видите ли вы, с точки зрения «принципа», какую-нибудь разницу между его буольбаховским образом правления и наполеоновским? Глава последнего [Наполеон] сказал мне в Париже, что ему, «qui fais tous les efforts pour sortir de ce systeme de centralisation trop tendue qui en dernier lieu a pour pivot un gendarme secretaire et que je considere comme une des causes principales des malheurs de la France» [ «всячески старающемуся покончить с системой чрезмерной централизации, которая зиждется в низшей инстанции на полицейском писаре и которую я считаю одной из главных причин всех бедствий, постигших Францию»], очень странно видеть, как Австрия всеми силами стремится к такой централизации. Прошу вас далее ответить мне, не отделываясь уклончивыми выражениями: существуют ли еще помимо Австрии правительства, которые считали бы себя менее обязанными сделать что-либо для Пруссии, нежели средние немецкие государства? В мирное время они испытывают потребность играть роль в Германском союзе и в Таможенном союзе, оберегать свой суверенитет у наших границ, ссориться с фон дер Хейдтом, а во время войны их поведение по отношению к нам обусловливается боязнью или недоверием; ангел – и тот не в состоянии искоренить в них это недоверие, пока существуют географические карты, на которые они могут бросить взгляд. И еще один вопрос: неужели вы и его величество король в самом деле рассчитываете на Германский союз и на его армию в случае войны? Я имею в виду не революционную войну Франции против Германии, находящейся в союзе с Россией, а войну интересов (Interessenkrieg), когда Германия с Пруссией и Австрией оказались бы предоставленными самим себе. Если вы на это рассчитываете, то я не считаю возможным продолжать наш спор: значит, мы с вами исходим из совершенно различных предпосылок. Но что дает вам право предполагать, будто великий герцог Баденский или Дармштадтский, король Вюртембергский или Баварский возьмут на себя, в интересах Пруссии и Австрии, роль Леонида, если превосходство не на стороне этих держав и если никто не имеет ни малейшего основания верить в единодушие и взаимное доверие между Пруссией и Австрией? Едва ли король Макс заявит Наполеону в Фонтенебло, что только через его труп император перейдет границу Германии или Австрии.

Я был весьма удивлен, прочитав в вашем письме, что австрийцы утверждают, будто они сделали для нас в Нейенбурге более, чем французы. Так нагло лгать может только Австрия; если бы австрийцы даже хотели, они не могли бы ничего сделать, да и, право же, ради нас не стали бы входить ни в какие сделки с Францией и с Англией. Они, напротив, как только могли, мешали нам в вопросе о пропуске войск; они клеветали на нас, восстановили против нас Баден, а затем в Париже были против нас, заодно с Англией. И французы и Киселев передавали мне, что во всех переговорах, где Гюбнер присутствовал без Гацфельдта, – а это были переговоры как раз по решающим вопросам, – он первый всегда присоединялся к протестам англичан против нас; за ним уже выступала Франция, а за нею – Россия. Да, собственно говоря, с какой стати стал бы кто бы то ни было действовать в нашу пользу в вопросе о Нейенбурге и отстаивать наши интересы? Разве можно было от нас ожидать что-нибудь в награду за услугу или опасаться нас в противном случае? Пусть другие ожидают от нас, что мы станем действовать в политике единственно из чувства всеобщей справедливости или из желания угодить, – мы не в праве ожидать этого от других.

Если мы решаем и впредь оставаться изолированными и хотим, чтобы с нами не считались и при случае третировали, то я, разумеется, не в силах помешать этому; если же мы хотим восстановить наш престиж, то этого нельзя достигнуть, поскольку мы закладываем фундамент нашего будущего только на песке Германского союза и спокойно ожидаем обвала. Пока все мы убеждены, что часть европейской шахматной доски закрыта [для нас] по собственному нашему желанию или что мы из принципа связываем себе одну руку, в то время как другие пользуются обеими руками к невыгоде для нас, – таким нашим благодушием будут пользоваться без страха и без признательности. Ведь я отнюдь не требую, чтобы мы заключили союз с Францией и конспирировали против Германии; но не разумнее ли быть с французами в дружеских, а не в холодных отношениях, пока они оставляют нас в покое? Мне хотелось бы только, чтобы прочие не думали, будто они могут брататься с кем угодно, а мы скорее дадим вырезать ремни из нашей кожи, нежели станем защищать ее с помощью Франции. Учтивость – это дешевая монета, и если этой ценой удастся добиться хотя бы того, что другие перестанут думать, будто они всегда могут рассчитывать на Францию против нас, а нам постоянно нужна помощь против Франции, то и это уже будет большим выигрышем для мирной дипломатии; если мы пренебрегаем этим средством и даже поступаем противоположным образом, то не знаю, почему бы нам лучше не сэкономить и не сократить расходы на дипломатию, ибо эта каста при всем своем старании не добьется того, что может сделать без особых усилий король, а именно – возвратить Пруссии достойное положение в мирное время видимостью дружественных отношений и возможных союзов. В не меньшей мере его величество в состоянии без труда затормозить всю работу дипломатов демонстрацией холодных отношений; в самом деле, чего же могу добиваться здесь я или любой другой наш посланник, когда мы производим такое впечатление, что у нас нет друзей или же что мы рассчитываем на дружбу Австрии. Только в Берлине и можно говорить, не вызывая насмешек, о поддержке со стороны Австрии в каком-нибудь важном для нас вопросе. Да и в Берлине я знаю лишь очень ограниченный круг людей, которые говорили бы без горечи о нашей внешней политике. У нас от всех бед одно средство: броситься на шею графу Буолю и излить ему нашу братскую душу. В бытность мою в Париже некий граф NN потребовал ввиду нарушения супружеской верности развода со своей женой, бывшей наездницей, застигнув ее в двадцать четвертый раз на месте преступления; на суде адвокат графа превозносил его как образец галантного и снисходительного супруга. Но и ему не сравниться с нашим великодушием в отношении Австрии.

На внутреннем нашем положении собственные его недочеты отражаются вряд ли тяжелее, чем овладевшее всеми гнетущее сознание утраты нашего престижа за границей и совершенно пассивной роли нашей политики. Мы – нация тщеславная, нас огорчает, когда мы не можем ничем похвалиться, и ради правительства, которое создает нам вес за границей, мы можем многое стерпеть и многим поступиться, даже кошельком. Но если нам приходится сознаться, что внутри страны мы скорее благодаря здоровому организму справляемся с болезнями, прививаемыми нам лекарями из министров, нежели лечимся и соблюдаем здоровую диету по их предписанию, то напрасно было бы искать утешения в делах нашей внешней политики. Ведь вы, глубокоуважаемый друг, au fait [в курсе] нашей политики; так можете ли вы назвать какую-нибудь цель, которую ставила бы себе эта политика, хоть один какой-нибудь план на несколько месяцев вперед? Даже rebus sic stantibus [при данных обстоятельствах] знают ли там, чего собственно хотят? Знает ли это кто-либо в Берлине, и неужели вы предполагаете, что у руководителей какого-либо другого государства также отсутствуют положительные цели и взгляды? Далее, можете ли вы мне назвать хоть одного союзника, на которого Пруссия могла бы рассчитывать, если бы теперь дело дошло до войны, или который высказался бы в нашу пользу в таком вопросе, как, например, Нейенбургский, или который сделал бы для нас что-нибудь, рассчитывая на наше содействие или опасаясь нашей враждебности? Мы самые благодушные, самые безобидные политики, и, однако, нам, в сущности, никто не доверяет; мы считаемся ненадежными товарищами и неопасными врагами, точно мы в делах внешней политики ведем себя, как Австрия, а во внутренней так же больны, как она. Я не говорю о настоящем моменте; но можете ли вы назвать мне какой-нибудь позитивный план (оборонительных – сколько угодно) или какую-нибудь цель в нашей внешней политике со времени проекта Радовица о союзе трех королей. Правда, был проект относительно залива Яде, но он остается до сих пор не осуществленным проектом, а Таможенный союз Австрия любезнейшим образом вытянет у нас, так как мы не решимся наотрез сказать «нет». Удивляюсь, как это у нас еще находятся дипломаты, у которых хватает смелости иметь свое суждение и не угасло еще деловое честолюбие. Кажется, я ограничусь скоро, подобно многим моим коллегам, тем, что буду, не мудрствуя, исполнять получаемые инструкции, присутствовать на заседаниях и уклоняться от участия в общем ходе нашей политики; так и здоровье сохранишь и чернил меньше изведешь.

Вы скажете, наверное, что я вижу все в черном свете с depit [досады], что вы не разделяете моих взглядов, что я резонерствую, как скворец, но я, право, столь же ревностно, как и свои идеи, стал бы отстаивать и чужие, только бы они были. А чтобы и дальше так прозябать, нам вовсе не нужен весь аппарат нашей дипломатии. Жареные рябчики, которые летят нам прямо в рот, и так нас не минуют; впрочем, даже это может случиться, если мы не потрудимся вовремя разинуть рот, разве только зевнем в ту минуту. Я же стремлюсь к одному: не уклоняться от таких шагов, которые могут в мирное время создать у иностранных кабинетов впечатление, что мы не в плохих отношениях с Францией, что им не следует рассчитывать, будто мы нуждаемся в их содействии против Франции, и на этом основании прижимать нас; и что ежели с нами захотят обойтись недостойным образом, то перед нами открыта возможность любых союзов. Я утверждаю, что эти преимущества мы можем получить за одну только учтивость и видимость взаимности; а теперь – пусть мне докажут, что это не представит нам никаких выгод и что нашим интересам больше отвечает такая ситуация, когда иностранные и германские дворы имеют основание исходить из предположения, что мы при всех условиях должны быть вооружены против Запада и нуждаемся в союзах, а, возможно, даже в помощи против него: пусть мне докажут, что нам следует предпочесть такую ситуацию даже в том случае, когда эти дворы пользуются подобным предположением в качестве базиса для направленных против нас политических операций. Или же пусть мне предъявят другие планы и намерения, не совместимые с видимостью хороших отношений с Францией. Не знаю, имеет ли правительство какой-либо план (который мне неизвестен), – я этого не думаю; но когда уклоняются от дипломатического сближения, предлагаемого великой державой, и регулируют политические отношения двух великих держав, руководствуясь исключительно симпатиями или антипатиями к отдельным людям и порядкам, изменить которые ведь не в нашей власти и воле, то я проявлю лишь сдержанность, сказав: не могу согласиться с этим как дипломат и при подобной системе внешних отношений нахожу лишним и фактически упраздненным все дипломатическое ремесло, вплоть до консульской службы. Вы говорите: «Этот человек наш естественный враг; скоро обнаружится, что он именно таков и таким останется». Я мог бы возразить или с тем же правом сказать: «Австрия и Англия – наши враги; что это так, давно уже обнаруживается со стороны Австрии естественным образом, со стороны Англии – неестественным». Но оставим это, допустим даже, что вы правы; и все же я не могу признать политически благоразумным показывать наши опасения другим державам и самой Франции еще в мирное время, а, напротив, считаю, что, до тех пор пока не произойдет предсказываемый вами разрыв, было бы недурно дать понять прочим, что мы не считаем войну с Францией неизбежной в более или менее близком будущем, что такая война не есть нечто неразрывно связанное с положением Пруссии, что натянутые отношения с Францией – это не органический порок, не врожденный недостаток нашей натуры, на котором всякий может с уверенностью спекулировать. До тех пор, пока считается, что мы холодны с Францией, до тех пор и коллега по союзу будет здесь холоден со мной…

ф. Б.»

Вот что отвечал мне Герлах:

«Берлин, 6 мая 1857 г.

Ваше письмо от 2-го числа доставило мне, с одной стороны, большое удовольствие, так как я убедился в вашем искреннем желании сохранить или достигнуть единодушия со мной во взглядах, чему большинство людей не придает значения, но, с другой стороны, оно вызывает необходимость возразить вам и привести доводы в подтверждение моих взглядов.

Прежде всего я считаю, что в глубочайшей основе мы с вами все же единодушны. Иначе я не стал бы вдаваться в столь пространные возражения: ведь это ни к чему бы не привело. Если вы испытываете потребность не расходиться со мной принципиально, то надобно прежде всего установить, в чем заключается самый принцип, и не ограничиваться одними отрицаниями, вроде «игнорирования реальностей», «исключения Франции из политических комбинаций». Нельзя также искать этот общий принцип в «прусском патриотизме», «в пользе и вреде для Пруссии», в «службе исключительно королю и стране», ибо все это само собой разумеющиеся вещи, относительно которых вы должны ожидать моего ответа в том смысле, что я надеюсь осуществить их своей политикой и лучше и полней, нежели вашей или всякой другой. Но для меня установление принципа представляется именно потому делом исключительной важности, что без такого принципа я считаю все политические комбинации ошибочными, непрочными и в высшей степени опасными; в этом в течение последних 10 лет меня убедил его успех.

А теперь мне придется начать несколько издалека, со времен Карла Великого, т. е. оглянуться лет за тысячу назад. В то время принципом европейской политики было распространение христианской веры. Карл Великий служил этому делу, воюя с сарацинами, саксами, аварами и т. д., и его политика, право же, не была непрактичной. Его преемники были поглощены беспринципными распрями, и только великие государи Средневековья остались верны старому принципу. Прусская мощь была основана в борьбе бранденбургских маркграфов и Тевтонского ордена с теми народами, которые не хотели подчиниться власти императора – викария церкви, и это длилось до тех пор, пока упадок церкви не привел к территориализму, к упадку империи, к церковному расколу. С тех пор в христианском мире не стало общего принципа. От первоначального принципа уцелело только сознание необходимости бороться против опасного могущества турок. Австрия, а впоследствии Россия поистине не были непрактичны, когда сообразно этому принципу воевали с турками. Войны с Турцией упрочили могущество этих держав, и если бы мы только оставались верны этому принципу борьбы с Турецкой империей, Европа или христианский мир оказался бы – насколько в состоянии судить человек – в лучшем положении относительно Востока, нежели теперь, когда нам угрожает оттуда величайшая опасность. До Французской революции – этого резкого и весьма практического отпадения от церкви Христовой, прежде всего в политической области – проводилась политика «интересов» так называемого патриотизма, и мы видели, куда она привела. Чего-либо более убогого, нежели прусская политика с 1778 г. до Французской революции, не существовало; напомню о субсидиях, которые Фридрих II платил России и которые были равносильны дани; напомню о ненависти к Англии. В Голландии старый престиж Фридриха II удержался еще до 1787 г.; но Рейхенбахская конвенция была уже позором, вызванным отступлением от принципа. Войны великого курфюрста велись в интересах протестантизма, а войны Фридриха-Вильгельма III с Францией были, собственно говоря, войнами против революции. Протестантский характер имели по существу и три силезские войны 1740–1763 гг., хотя в них играли такую же роль интересы территориализма и соображения равновесия.

Принцип, внесенный в европейскую политику революцией, совершившей свой тур по Европе, сохраняет свою силу, по моему мнению, и доныне. Нельзя сказать, чтобы верность этому взгляду оказалась непрактичной. Англия, которая осталась до 1815 г. верна принципу борьбы с революцией и не дала обмануть себя старому Бонапарту, достигла высшей степени могущества; Австрия после многих неудачных войн все же благополучно вышла из этой школы. Пруссия тяжко пострадала от последствий Базельского мира и оправилась только в 1813–1815 гг.; еще более пострадала Испания, которую он погубил; немецкие же средние государства, по вашему собственному мнению, являются в Германии печальным продуктом революции и порожденного ею бонапартизма, этой materia peccans [источником греха], продуктом, октроированным и взятым под покровительство на Венском конгрессе из-за половинчатости и взаимного недоверия. Если бы, руководствуясь принципом, в Вене отдали Бельгию Австрии, а франконские княжества – Пруссии, то Германия была бы теперь в ином положении, в особенности если бы одновременно были сведены к своим естественным размерам незаконнорожденные – Бавария, Вюртемберг и Дармштадт; однако принципу предпочли тогда округление [границ] и тому подобные чисто механические соображения.

Но вам, вероятно, уже наскучили мои уходящие слишком далеко рассуждения, поэтому перехожу к новейшим временам. Неужели вы находите благополучным такое положение, что в настоящее время, когда Пруссия и Австрия враждуют между собой, Бонапарт владычествует до самого Дессау и ничто в Германии не делается без его разрешения? Разве союз с Францией может заменить нам тот порядок вещей, который существовал с 1815 по 1848 г., когда в немецкие дела не вмешивалась ни одна чужая держава? Я убежден, как и вы, что Австрия и немецкие государства ничего не сделают для нас. Но я думаю, что Франция, т. е. Бонапарт, также ничего для нас не сделает. Я, как и вы, не одобряю, что у нас относятся к нему недружелюбно и невежливо; исключать Францию из политических комбинаций – безумие. Но из этого еще не следует, что надобно забыть о происхождении Бонапарта, пригласить его в Берлин и этим перепутать все понятия и внутри страны и за рубежом. В невшательском вопросе он вел себя хорошо в том отношении, что предотвратил войну и открыто сказал, что больше ничего не станет делать. Но еще вопрос, не лучше ли обстояло бы дело, если бы мы не поддавались «политике чувства», а прямо поставили вопрос перед европейскими державами, подписавшими Лондонский протокол вместо того, чтобы укрываться под крылом Бонапарта, чего как раз и желала Австрия. С пленными же, за которых можно было заступиться, не приключилось бы никакой беды.

Далее, вы обвиняете нашу политику в изолированности. В том же винил нас и франкмасон Узедом, когда хотел навязать нам договор от 2 декабря; и Мантейфелю, ныне решительному врагу Узедома, эта мысль весьма импонировала, вам же в то время, слава богу, – нет. Австрия присоединилась тогда к декабрьскому договору, – а какую пользу он принес ей? Она мечется теперь в поисках союзов. Некий квазиальянс она заключила тотчас же после Парижского мира, а сейчас как будто заключила тайное соглашение с Англией. Я не вижу в этом никаких выгод, а одни только затруднения. Последний союз может приобрести значение лишь в случае ликвидации франко-английского союза, да и тогда не удержать Пальмерстона от заигрывания с Италией и Сардинией.

Моим политическим принципом была и будет борьба с революцией. Вы не убедите Бонапарта в том, что он не на стороне революции. Да он и не хочет быть в другом лагере, ибо он находит в этом свои безусловные выгоды. Стало быть, здесь не может быть речи ни о симпатиях, ни об антипатиях. Эта позиция Бонапарта есть «реальность», которую вы не можете «игнорировать». Но это отнюдь не означает, что не следует быть вежливым и уступчивым, признательным и предупредительным по отношению к нему и что нельзя договариваться с ним в определенных случаях. Однако если мой принцип, как принцип противодействия революции, правилен, – а я думаю, что и вы признаете его таковым, – то следует постоянно держаться его и на практике, дабы к тому времени, когда вопрос станет актуальным, – а это время придет, если принцип правилен, – те, которые также должны признать его (как, возможно, в скором будущем Австрия, а также и Англия), знали, чего они могут от нас ждать. Вы сами говорите, что на нас нельзя полагаться, а ведь нельзя не признать, что лишь тот надежен, кто действует по определенным принципам, а не сообразуется с шаткими понятиями интересов и т. д. Англия, а по-своему и Австрия были с 1793 по 1813 г. вполне надежны и поэтому всегда находили себе союзников, несмотря на все поражения, которые наносили им французы.

Что же касается нашей германской политики, то я думаю, что мы все же призваны показывать малым государствам свое прусское превосходство и не позволять делать с собой все что угодно, например, в делах Таможенного союза и многих других, вплоть до приглашений на охоту, вплоть до поступления принцев в нашу службу и т. д. Здесь, т. е. в Германии, и надлежит, как мне кажется, оказать сопротивление Австрии, но одновременно следовало бы также избегать в отношении Австрии всего вызывающего. Вот что я могу возразить на ваше письмо.

Если же говорить о нашей политике вне Германии, то я ничего удивительного и ничего страшного не нахожу в том, что мы изолированы в такое время, когда все перевернулось вверх дном, когда Англия и Франция находятся еще в таком тесном союзе, что Франция не отваживается принять меры предосторожности против швейцарских радикалов, потому что это может не понравиться Англии, между тем как на ту же Англию она наводит страх своей подготовкой к десанту и делает решительные шаги к альянсу с Россией, когда Австрия состоит в союзе с Англией, что непрестанно порождает смуту в Италии, и т. д. В какую же сторону нам обратиться, по вашему мнению, при таком положении вещей? Не в ту ли, на которую будто бы намекал, находясь здесь, Плон-Плон, т. е. к союзу с Францией и Россией против Австрии и Англии? Но такой союз немедленно приведет к преобладающему влиянию Франции в Италии, к полному революционизированию этой страны и вместе с тем обеспечит преобладающее влияние Бонапарта в Германии. Из этого влияния нам уделили бы во второстепенных вопросах известную долю, но небольшую и не надолго. Ведь мы уже видели однажды Германию под русско-французским влиянием в 1801–1803 гг., когда епископства были секуляризованы и распределены по указке из Парижа и Петербурга; Пруссия, которая тогда была в добрых отношениях с этими обеими державами и в дурных – с Австрией и Англией, также получила при дележе кое-что, но очень немного, и влияние ее было в то время меньше, чем когда-либо».

Не входя в подробное обсуждение этого письма, я писал генералу 11 мая:

«…Мне сообщают из Берлина, что при дворе меня считают бонапартистом. Это несправедливо. В 1850 г. наши противники обвиняли меня в изменнической привязанности к Австрии и нас называли берлинскими венцами, потом решили, что от нас пахнет юфтью, и прозвали нас казаками с Шпрее. В то время на вопрос, за кого я – за русских или за западные державы, я всегда отвечал, что стою за Пруссию и считаю идеалом в области внешней политики отсутствие предубеждений, образ действий, независимый от симпатий или антипатий к иностранным государствам и их правителям. Что касается заграницы, то я всю жизнь питал симпатию к одной только Англии и ее обитателям, да и теперь еще не лишен подчас этого чувства, но они-то не хотят, чтобы мы их любили; я лично получу одинаковое удовлетворение, против кого бы ни двинулись наши войска – против французов ли, русских, англичан или австрийцев, безразлично, лишь бы мне доказали, что этого требуют интересы здравой и хорошо продуманной прусской политики. Но в мирное время я считаю нелепым подрывом собственных сил навлекать на себя неудовольствие или поддерживать таковое, не связывая с этим никакой практической политической цели. Я считаю нелепым рисковать свободой своих будущих решений и союзов ради смутных симпатий, не встречающих взаимности, и идти только по доброте и из love of approbation [жажды одобрения] на такие уступки, каких Австрия ожидает от нас сейчас в отношении Раштатта. Если мы не можем теперь ожидать эквивалента за подобную услугу, то нам следует от нее воздержаться; случай использовать ее в качестве объекта соглашения представится, возможно, и позже. Соображения о пользе для Германского союза не могут быть единственной руководящей нитью прусской политики, ибо самым полезным для Союза было бы, несомненно, если бы мы и все немецкие правительства подчинились Австрии в военном, политическом и торговом отношениях в Таможенном союзе; под единым руководством Германский союз мог бы добиться гораздо большего и в военное и в мирное время, а в случае войны мог бы действительно быть устойчивым…»

Герлах отвечал мне 21 мая:

«Получив ваше письмо от 11-го с. м., я подумал, что это ответ на мою попытку возражения против вашего подробного письма от 2-го с. м. Я находился в напряженном состоянии, ибо мне крайне тяжело расходиться с вами во взглядах, и я надеялся, что мы договоримся. Однако ваши оправдания в ответ на сделанный вам упрек в бонапартизме показывают, что мы еще далеки друг от друга… Я так же твердо уверен в том, что вы не бонапартист, как в том, что большинство государственных деятелей не только у нас, но и в других странах действительно бонапартисты, как, например, Пальмерстон, Бах, Буоль и т. д.; знаю также a priori [заранее], что вам, наверно, попадалось немало экземпляров этой породы во Франкфурте и в Германии, чуть было не сказал – в Рейнском союзе. Уже то, как вы относились к оппозиции в последнем ландтаге, снимает с вас всякое подозрение в бонапартизме. Но именно поэтому мне совершенно непонятен ваш взгляд на нашу внешнюю политику.

Я также нахожу, что нельзя проявлять недоверчивость, упрямство и предвзятость к Бонапарту; надо в обращении с ним применять наилучшие procedes [приемы], но только не приглашать его сюда, как вы хотите; этим мы уронили бы себя, погрешили бы против здравого смысла, где он еще сохранился, возбудили бы недоверие и утратили бы свое достоинство. Поэтому я многое одобряю в вашем меморандуме; историческое введение (страницы 1–5) в высшей степени поучительно, да и большая часть из остального весьма приемлема; но, простите, не хватает головы и хвоста, нет ни принципа, ни цели политики.

1. Можете ли вы отрицать, что Наполеон III, как и Наполеон I, подвержен всем следствиям своего абсолютизма, основанного на народном суверенитете (l’elu de 7 millions [избранник 7 миллионов]), что он и сам сознает так же хорошо, как сознавал прежний [Наполеон]?

2. Франция, Россия и Пруссия – triple alliance [тройственный союз], в который Пруссия лишь вступает: «Ich sei, gewahrt mir die Bitte, in eurem Bunde der Dritte»[11]; она оказывается слабейшей из трех, и ей недоверчиво противостоят Австрия и Англия, она непосредственно способствует победе «интересов Франции», т. е. сперва ее господству в Италии, а затем в Германии. В 1801–1804 гг. Россия и Франция делили Германию и лишь немного отдали Пруссии.

3. Чем отличается рекомендуемая вами политика от политики Гаугвица в 1794–1805 гг.? И тогда речь шла лишь об «оборонительной системе». Тугут, Кобенцль, Лербах были ничем не лучше Буоля и Баха; Австрия была также вероломна; Россия была еще менее надежна, чем теперь; Англия, правда, была надежнее. Король в душе также не сочувствовал этой политике…

При расхождениях с вами мне часто приходит мысль, что я со своими взглядами устарел и что хотя я и не могу признать свою политику неправильной, все же, быть может, необходимо испробовать и другую политику, которую следует сейчас осуществить и преодолеть. В 1792 г. Массенбах был сторонником союза с Францией и в разгар войны написал об этом сочинение; начиная с 1794 г. Гаугвиц был сторонником оборонительной системы или нейтралитета и т. д. Революционный абсолютизм по существу своему носит завоевательный характер, ибо он может держаться внутри страны лишь при условии, что вокруг все обстоит так же, как и у него. Пальмерстон должен был поддержать выступление против бельгийской печати и т. п. По отношению к швейцарскому радикализму Наполеон III оказался весьма слабым, хотя, по его собственному признанию, Бонапарт считал радикализм неудобным для себя. И еще одна параллель. В 1812 г. Гнейзенау, Шарнгорст и еще немногие были против союза с Францией, который, как известно, состоялся и был осуществлен путем [посылки] вспомогательного корпуса. Успех говорил в пользу тех, кто хотел этого союза. Тем не менее я бы весьма охотно стал бы на сторону Гнейзенау и Шарнгорста. В 1813 г. Кнезебек стоял за перемирие, Гнейзенау был против; я, в то время 22-летний офицер, был решительным противником перемирия и, невзирая на [последовавший] успех, берусь доказать, что я был прав. Victrix causa deis placuit, victa Catoni [Дело победителей нравится богам, дело побежденных – Катону] – это также не лишено значения…

Вам не трудно будет провести политику оборонительной системы в союзе с Францией и с Россией, – прежде это называли политикой нейтралитета, и в восточном вопросе Англия не соглашалась примириться с нею; на вашей стороне Мантейфели и еще многие другие (его величество в душе будет, правда, не на вашей стороне, но займет пассивную позицию); но все они будут за вас лишь до тех пор, пока будет держаться бонапартизм. А мало ли что может за это время случиться? Я был бы очень рад, если бы вам удалось, оставшись не замешанным в эту историю, взять бразды в свои руки. Старый Бонапарт царствовал 15 лет, Луи-Филипп – 18; думаете ли вы, что нынешний строй продержится дольше?

Л. ф. Г.»

Император Франции Наполеон III. Худ. Ф.К. Винтерхальтер

Кавалеристы в бою под Балаклавой (Крымская война). Худ. У. Симпсон

Я писал в ответ:

«Франкфурт, 30 мая 1857 г.

Отвечаю на ваши последние два письма, угнетаемый сознанием несовершенства человеческого слова, особенно письменного; каждая попытка объясниться порождает новые недоразумения; человеку не дано высказаться целиком на бумаге или устно, и нам не добиться, чтобы другие восприняли высказываемые нами обрывки мыслей так, как мы их сами воспринимаем, – отчасти в силу несовершенства нашей речи по сравнению с мыслью, отчасти по той причине, что привлекаемые нами внешние факты редко представляются двум людям в одинаковом свете, разве только один расположен принимать взгляды другого на веру, не имея собственного суждения.

Ко всевозможным помехам, вроде дел, гостей, хорошей погоды, лени, болезни детей и собственного [недомогания], присоединилось упомянутое чувство, и все это вместе было причиной того, что у меня нехватало духа отвечать на вашу критику новыми аргументами, каждый из которых сам по себе страдает неполнотой и имеет свои слабые стороны. Примите во внимание при оценке этих доводов, что я только что оправляюсь от болезни и выпил сегодня первый стакан мариенбадской, и если наши взгляды не сходятся, то ищите причину этого различия в писательском зуде, а не в сути дела, относительно которого я неизменно утверждаю, что мы с вами согласны.

Принцип борьбы с революцией я также признаю своим, но считаю неправильным выставлять Луи-Наполеона как единственного или хотя бы только κατὲξοχήν [по преимуществу] представителя революции; не нахожу возможным проводить этот принцип в политике таким образом, чтобы даже самые отдаленные его следствия ставились выше всяких иных соображений, чтобы он был, так сказать, единственным козырем в игре и самая малая карта его побивала даже туза другой масти.

Много ли осталось еще в современном политическом мире таких образований, которые не имели бы своих корней в революционной почве? Возьмите Испанию, Португалию, Бразилию, все американские республики, Бельгию, Голландию, Швейцарию, Грецию, Швецию, наконец, Англию, сознательно опирающуюся до сих пор на glorious revolution [славную революцию] 1688 г.; даже и на те владения, которые нынешние немецкие государи отвоевали частью у императора и империи, частью у равных им владетельных князей, частью у собственных сословий, у них нет в полной степени легитимных прав, и мы сами в нашей государственной жизни не можем избежать использования революционных основ. Многие из соответствующих явлений уже укоренились, и мы к ним привыкли, как ко всем тем чудесам, которые окружают нас повседневно и именно поэтому уже не кажутся нам чудесными, что, однако, никому не мешало ограничивать понятие «чуда» явлениями, нисколько не более чудесными, чем факт нашего собственного рождения и обыденная жизнь человека.

Признавать какой-нибудь принцип главенствующим и всеобъемлющим я могу лишь, поскольку он оправдывается при всех обстоятельствах и во все времена; положение quod ab initio vitiosum, lapsu temporis convalescere nequit [изначально порочное не исправится с течением времени] остается верным с точки зрения доктрины. Но даже в тех случаях, когда революционные явления прошлого не были освящены такой давностью, чтобы о них можно было сказать, как говорит ведьма в «Фаусте» о своем адском зелье («у меня имеется флакон; я лакомлюсь порой сама, когда придется. Притом нисколько не воняет он»), даже и в то время люди не всегда были столь целомудренны, чтобы воздерживаться от любовных прикосновений. Весьма антиреволюционные властители называли Кромвеля «братом» и искали его дружбы, когда она представлялась полезной; весьма почтенные государи вступили в союз с Генеральными штатами [Голландии], еще прежде чем последние были признаны Испанией. Вильгельма Оранского и его преемников в Англии наши предки считали вполне кошерными даже в те времена, когда Стюарты предъявляли еще свои права на престол, а Соединенным Штатам Северной Америки мы простили их революционное происхождение еще по Гаагскому договору 1785 г. Ныне царствующий король Португалии посетил нас в Берлине, а с домом Бернадота мы породнились бы, если бы не возникли случайные препятствия.

Когда же и по каким признакам все эти силы перестали быть революционными? Очевидно, им прощается их не легитимное происхождение с того момента, как они перестают быть опасными для нас, и впоследствии не возникает принципиальных возражений, когда они без всякого раскаяния и даже с гордостью продолжают признавать бесправие своим источником.

Я не вижу примера до Французской революции, чтобы какой-нибудь государственный деятель – даже самый добросовестный и христианнейший – вздумал подчинять все свои политические стремления, все свое отношение к внутренней и внешней политике, принципу «борьбы с революцией», и только этим мерилом оценивал бы отношения своей страны к другим странам; а ведь принципы и американской революции и английской революции весьма сходны с теми, которые во Франции привели к нарушению правопреемственности, если не говорить о размерах кровопролития и различных, смотря по национальному характеру, бесчинствах в области религии. Я не могу допустить, чтобы до 1789 г. не нашлось ни одного столь же христианского и консервативного политического деятеля, так же хорошо понимавшего, в чем зло, как мы с вами, и чтобы от его внимания ускользнула истинность того принципа, который мы считаем основой всякой политики. Не нахожу к тому же, чтобы мы применяли этот принцип ко всем революционным явлениям после 1789 г. так же строго, как к Франции. Аналогичное правовое состояние в Австрии, процветание революции в Португалии, Испании, Бельгии и в современной, насквозь революционной Дании, открытое исповедание и пропаганда основных революционных идей английским правительством и применение их хотя бы в нейенбургском конфликте – все это не мешает нам смотреть на отношения нашего короля с монархами этих стран снисходительнее, чем на его отношения с Наполеоном III. Что же такого особенного в Бонапарте и во Французской революции вообще? Нелегитимное (unfurstliche) происхождение Бонапартов, разумеется, – немаловажное обстоятельство, но то же мы видим в Швеции, где оно не влечет, однако, подобных последствий. Не заключается ли что-либо «особенное» именно в семействе Бонапартов? Но ведь не оно же породило революцию, и ни устранить, ни хотя бы обезвредить революцию не удалось бы даже с истреблением этой семьи. Революция гораздо старше Бонапартов, и ее основа куда шире Франции. Если искать ее источник на земле, то это следует делать не во Франции, а скорее в Англии, если не еще раньше в Германии или в Риме, смотря по тому, будем ли мы винить во всем крайности реформации или римского католицизма, или внедрение римского права в германский мир.

Наполеон I начал с того, что с успехом воспользовался революцией во Франции для своих честолюбивых целей, а затем пытался побороть ее безуспешно и негодными средствами; он с великой охотой вычеркнул бы ее из своего прошлого, после того как сорвал и прикарманил ее плоды; он содействовал революции в гораздо меньшей степени, нежели все три предшествовавшие ему Людовика – установлением абсолютизма при Людовике XIV, непристойностями регентства и Людовика XV, слабостью Людовика XVI, который при утверждении 14 сентября 1791 г. конституции объявил, что революция окончена; созрела-то она во всяком случае. Династия Бурбонов, если даже не ставить им в счет Филиппа Эгалитэ, сделала для революции больше, нежели все Бонапарты вместе взятые.

Бонапартизм не порождает революции; как и всякий абсолютизм, он только плодородная почва для ее семян; это отнюдь не означает, что я помещаю бонапартизм вне сферы революционных явлений; я хочу только показать его без примесей, не неизбежно присущих его существу. К таковым я отношу, далее, несправедливые войны и завоевания. Они не являются характерным атрибутом семейства Бонапартов или названной их именем системы правления. Так умеют поступать и законные наследники древних тронов. Людовик XIV в меру своих сил распоряжался в Германии не менее свирепо, чем Наполеон, и если бы последний со своими задатками и наклонностями родился сыном Людовика XVI, то, верно, также отравил бы нам существование.

Завоевательные стремления свойственны Англии, Северной Америке, России и другим не менее, чем наполеоновской Франции; если только хватит сил и представится случай, то даже легитимнейшую из монархий едва ли остановит скромность или любовь к справедливости. У Наполеона III этот инстинкт, видимо, не преобладает. Он не полководец, и в случае большой войны, которая ознаменовалась бы крупными победами или поражениями, взоры французской армии, носительницы его господства, скорее, пожалуй, обратятся на какого-нибудь удачливого генерала, нежели на императора. Поэтому он будет стремиться к войне только в том случае, если решит, что вынужден к тому внутренними опасностями. Но такая необходимость представилась бы с самого начала и легитимному королю Франции, если бы он теперь пришел к власти.

Итак, ни воспоминания о дяде с его жаждой завоеваний, ни самый факт незаконного происхождения власти нынешнего императора французов не дают мне права рассматривать его, как исключительного представителя революции и как предпочтительный объект борьбы с революцией. Второй порок он разделяет со многими существующими властями, а в первом заподозрить его можно пока не больше, чем других. Вы ставите ему в вину, многоуважаемый друг, что он не сможет якобы удержаться, если все вокруг не будет устроено так же, как у него; если бы я признал это справедливым, то этого было бы достаточно, чтобы поколебать мой взгляд. Но бонапартизм тем и отличается от республики, что ему нет надобности силой распространять свои принципы управления. Даже Наполеон I не старался навязать свою форму правления тем странам, которые прямо или косвенно не были присоединены к Франции; они, состязаясь друг с другом, добровольно подражали ему. Угрожать революцией другим государствам стало с некоторого времени специальностью Англии, и если бы Луи-Наполеон хотел того же, что Пальмерстон, мы были бы уже давно свидетелями восстания в Неаполе. Распространением революционных порядков на соседние страны французский император создал бы затруднения самому себе; при его убеждении в несовершенстве нынешних французских порядков он скорее постарается в интересах упрочения своего господства и своей династии подвести под собственную власть более прочное основание, чем то, каким может служить для него революция. Сможет ли он это сделать – иной вопрос, но он ни в коем случае не закрывает глаз на несовершенства и опасности бонапартистской системы правления, ибо он прямо это заявляет и жалуется на нее. Нынешняя форма правления не представляет собой для Франции чего-то произвольного, что Луи-Наполеон мог бы установить или изменить: она была для него чем-то заранее данным, и, вероятно, это единственный способ, которым можно будет управлять Францией еще в течение долгого времени; для чего-либо другого отсутствует основание: оно либо отсутствует в самой основе, в национальном характере, либо было разрушено и утрачено; очутись сейчас на троне Генрих V, и он не мог бы править иначе, если бы вообще оказался в состоянии править. Луи-Наполеон не создал революционные порядки своей страны; власть он добыл не путем восстания против законно существующей власти, а попросту выудил ее как бесхозяйное имущество из водоворота анархии. Если бы он пожелал теперь сложить с себя власть, то поставил бы этим в затруднительное положение Европу, и его довольно единодушно попросили бы остаться, а уступи он свою власть герцогу Бордосскому, тот так же не сумел бы удержать ее, как не сумел добыть. Когда Луи-Наполеон называет себя elu de sept millions [избранником семи миллионов], он признает лишь факт, которого не мог бы отрицать. Он не смог бы приписать своей власти какое-либо иное происхождение помимо действительного; но нельзя о нем сказать, чтобы теперь, находясь уже у власти, он продолжал на практике придерживаться принципа народного суверенитета и считал для себя законом волю масс (что сейчас все сильнее чувствуется в Англии).

Для человека естественно, что притеснения и унизительное обращение, которым подверглась наша страна при Наполеоне I, производят неизгладимое впечатление на всех тех, кому пришлось это пережить, и что в их глазах тот, кого называли l’heureux soldat heritier de la revolution [удачливым солдатом – наследником революции], и весь его род отождествляется с принципом зла, с которым мы боремся в образе революции; но мне кажется, что вы возводите на нынешнего Наполеона слишком многое, когда именно в нем, и только в нем, усматриваете олицетворение ненавистной революции и на этом основании вносите его в проскрипционный список, объявляя всякие отношения с ним бесчестными. Любой знак революционности, который он носит на себе, вы находите и на других, но не обращаете, однако, против них свою ненависть с такой же доктринерской строгостью. Бонапартистская система внутреннего управления с ее грубой централизацией, уничтожением всякой независимости, ее презрением к праву и свободе, ее официальной ложью, ее коррупцией и в государственном аппарате и на бирже, ее бесхребетными и беспринципными писаками процветает в незаслуженно предпочитаемой вами Австрии, точно так же как и во Франции; при этом на берегах Дуная все это насаждается сознательно, свободным отправлением полноты власти, тогда как Луи-Наполеон застал этот режим во Франции как готовый, ему самому нежеланный, но не легко устранимый результат истории.

Я нахожу то «особенное», что побуждает нас сейчас называть революцией преимущественно именно Французскую революцию, не в семье Бонапартов, а в близости к нам событий и территориально и во времени, а также в величине и могуществе страны, где эти события разыгрались. Они поэтому опаснее, но я не нахожу, исходя из этого, что поддерживать отношения с Бонапартом хуже, чем с другими порождениями революции, или с правительствами, которые добровольно отождествляют себя с нею, как Австрия, и активно содействуют распространению революционных начал, как Англия. Всем этим я вовсе не хочу прославлять отдельные личности и порядки во Франции; к первым я никакого пристрастия не питаю, а последние считаю несчастьем для страны; я хочу только объяснить, почему я не считаю ни греховным, ни бесчестным войти в более близкие отношения с признанным нами монархом крупной державы, если это требуется ходом политических событий. Я не говорю, что такие отношения были бы ценны сами по себе, я говорю только, что все прочие возможности хуже и что, желая их улучшить, мы должны действительно или для вида сблизиться с Францией. Только таким путем мы можем образумить Австрию и заставить ее поступиться своим чрезмерным шварценберговским честолюбием настолько, чтобы она подумала об установлении взаимопонимания с нами, а не пыталась всячески ущемить нас; только таким путем мы можем пресечь дальнейшее развитие непосредственных отношений средних германских государств с Францией. Равно и Англия начнет тогда понимать, как важен для нее союз с Пруссией, когда будет иметь основания опасаться, что может упустить эту возможность в пользу Франции. Следовательно, даже с точки зрения вашего предпочтения Англии и Австрии, мы должны начать с Франции, чтобы образумить первые две державы.

Вы предсказываете в своем письме, многоуважаемый друг, что мы будем играть в прусско-франко-русском союзе ничтожную роль. Я никогда не считал этот союз целью наших стремлений, а говорил о нем как о факте, который, очевидно, рано или поздно произойдет из нынешней decousu [неурядицы] и которому мы не можем помешать, с которым мы должны, следовательно, считаться и последствия которого мы должны заранее себе выяснить. Я прибавил при этом, что, поскольку Франция добивается нашей дружбы, мы, пойдя ей в этом навстречу, могли бы, возможно, помешать такому союзу или изменить его последствия и во всяком случае избежать необходимости присоединения к нему в качестве «третьего». При всяком соединении с другими великими державами мы будем на положении относительно слабого до тех пор, пока мы не станем сильнее, чем сейчас. И Австрия и Англия, если бы мы вступили с ними в союз, использовали бы свое превосходство не в наших интересах; мы испытали это, к ущербу для себя, на Венском конгрессе. Австрия не сможет мириться с тем, чтобы мы приобрели значение в Германии; Англия не может мириться с развитием нашей морской торговли или флота и ревниво относится к нашей промышленности.

Вы проводите параллель между мной и Гаугвицем с его «оборонительной политикой». Но обстоятельства в то время были иные. Франция уже тогда обладала грозным превосходством сил, во главе ее стоял заведомо опасный завоеватель; на Англию, наоборот, можно было вполне рассчитывать. Я имею смелость не порицать Базельский мир; союз с тогдашней Австрией, с ее Тугутом, Лербахом и Кобенцлем был так же невыносим, как и с нынешней; и если в 1815 г. мы достигли немногого, то я не могу это отнести за счет Базельского мира; мы не могли одержать верх над интересами Англии и Австрии, противостоявшими нашим интересам, так как наша физическая слабость по сравнению с прочими великими державами не внушала страха. Государства Рейнского союза испытали «Базель» еще не так, как мы, и тем не менее они отлично преуспели на Венском конгрессе. С нашей стороны было поразительной глупостью не воспользоваться случаем в 1805 г. и не помочь сломить превосходство Франции; нам следовало напасть на Наполеона быстро, решительно и драться до последнего вздоха. Бездействие было еще непонятнее, чем выступление на стороне Франции; но, упустив этот случай, мы должны были и в 1806 г. a tout prix [любой ценой] соблюсти мир и выждать другого благоприятного случая.

Я вовсе не за «оборонительную политику», я говорю только, что мы можем без каких-либо агрессивных намерений и обязательств пойти навстречу попыткам сближения со стороны Франции; это даст нам то преимущество, что оставляет открытой любую дверь, сохраняет возможность поворота в любом направлении, впредь до того момента, когда положение вещей станет более прочным и ясным; предлагаемую мною линию я рассматриваю не как конспирирование против других, а лишь как меру предосторожности, необходимую для нашей самообороны.

Вы говорите: «Франция не сделает для нас более, чем Австрия и средние [немецкие] государства»; я думаю, что никто для нас не сделает ничего, если это не будет и в его собственных интересах. Но то направление, в каком Австрия и средние государства сейчас преследуют свои интересы, совершенно несовместимо с задачами, которые являются жизненными вопросами для Пруссии, и никакая общность нашей политики немыслима, пока Австрия не усвоит по отношению к нам более скромную систему [поведения], на что пока мало надежды. Вы согласны со мной в том, что мы «должны показать малым государствам превосходство Пруссии»; но каким средством для этого располагаем мы в рамках союзного акта? С одним голосом из 17 и имея противником Австрию – многого не добьешься.

Визит к нам Луи-Наполеона по указанным мною в другом месте причинам мог бы уже сам по себе придать нашему голосу большее значение в глазах мелких государств. Их уважение к нам и даже преданность будут прямо пропорциональны страху перед нами; доверять нам они никогда не будут, каждый взгляд на карту лишает их этого доверия; они понимают, что их собственные интересы и вожделения преграждают путь общему направлению прусской политики, что в этом таится для них опасность, против которой единственной гарантией в настоящее время является бескорыстие нашего всемилостивейшего государя. Посещение Берлина французом не увеличило бы недоверия к Пруссии, в общем и целом и без того уже существующего, а настроения короля, которые могли бы это недоверие рассеять, отнюдь не вызывают чувства благодарности к его величеству: его лишь используют и эксплуатируют. Предполагаемое «доверие» не даст нам в случае нужды ни одного солдата, тогда как страх, если мы сумеем его внушить, отдаст весь Союз в наше распоряжение. А внушить этот страх можно ощутительным показом наших добрых отношений с Францией.

Если что-либо подобное не будет предпринято, то, вероятно, не удастся долго поддерживать те приязненные отношения с Францией, которые вы сами признаете желательными. Ибо теперь оттуда заискивают перед нами, чувствуют потребность заключить с нами брачный союз, надеются на свидание; отказ с нашей стороны вызвал бы охлаждение, которое не осталось бы незамеченным другими дворами, так как «parvenu» [ «выскочка»] почувствовал бы себя [задетым] в самом чувствительном пункте.

Предложите мне какую-нибудь иную политику, и я готов обсудить ее с вами честно и без предубеждения; но, находясь в самом сердце Европы, мы никак не можем пассивно проводить бесплановую политику, радуясь, когда нас оставляют в покое. Такая политика может стать для нас теперь такой же опасной, как в 1805 г., и мы окажемся наковальней, если ничего не сделаем, чтобы стать молотом. Я не могу признать за вами права утешаться тем, что victa causa Сatoni placuit, если вы при этом рискуете обречь наше общее отечество на victa causa [поражение]…

Если мои взгляды не находят у вас снисхождения, не произносите, по крайней мере, окончательного приговора, вспомните, что в тяжелые времена мы много лет не только трудились вместе на одной ниве, но и растили на ней одни и те же злаки; вспомните, что со мной можно столковаться и я всегда готов признать свою неправоту, убедившись в этом…

ф. Б.»

Герлах отвечал:

«Сан-Суси, 5 июня 1857 г.

…Прежде всего я охотно признаю практическую сторону ваших взглядов. Нессельроде справедливо говорил здесь, как и вы, что, пока Буоль у власти (вы правильно упоминаете наряду с ним Баха), сотрудничество с Австрией невозможно. Австрия, рассыпаясь в громогласных уверениях в дружбе, восстановила, говорил он, против них (т. е. русских) всю Европу, оторвала у них кусок Бессарабии и сейчас еще причиняет им тяжкое огорчение. Подобным же образом Австрия обращается и с нами, а во время Восточной войны она вела себя до гнусности вероломно. Итак, когда вы говорите, что с Австрией вместе идти нельзя, то это относительно верно, и in casu concreto [в конкретном случае] мы едва ли разойдемся с вами на этот счет. Однако не забывайте, что одно прегрешение всегда рождает другое и что Австрия также может предъявить нам список прескверных грешков, как, например, противодействие в 1849 г. вступлению в Баденский озерный округ, что, собственно, и привело к потере Нейенбурга, который должен был тогда завоевать принц Прусский; затем политика Радовица; далее, высокомерное отношение в период интерима, когда даже Шварценберг проявлял добрую волю, и, наконец, множество менее значительных деталей: все сплошь повторение политики 1793–1805 гг. Но тот взгляд, что наши дурные отношения с Австрией должны быть лишь относительно дурными, практичен при всех обстоятельствах, поскольку он, во-первых, удерживает нас от мести, способной привести только к беде, и, во-вторых, сохраняет волю к примирению и сближению, а следовательно, устраняет все то, что могло бы помешать такому сближению. И то и другое у нас отсутствует. А почему? Потому, что наши государственные люди donnent dans le Bonapartisme [ударяются в бонапартизм].

Но о последнем скорее могут судить старики, чем молодые. Стариками же в данном случае являются король и аз грешный, молодыми – Фра Дьяволо [Мантейфель] и т. д., ибо Ф[ра] Д[ьяволо] в 1806–1814 гг. был в Рейнском союзе, а вас еще на свете не было. Мы же десять лет изучали бонапартизм на практике, нам хорошо его вдалбливали. Поэтому все наши расхождения сводятся – ибо в основе мы единодушны – лишь к различному пониманию сути этого явления. Вы говорите: Людовик XIV был тоже завоевателем; австрийское Viribus unitis [общими силами] также революционно; Бурбоны более повинны в революции, нежели Бонапарты, и т. д. Вы заявляете, что положение «quod ab initio vitiosum, lapsu temporis convaleseere nequit» правильно только с точки зрения доктрины (я не согласен даже с этим, ибо из всего неправого может возникнуть правое и возникает с течением времени; из установленной вопреки Божьей воле царской власти во Израиле вышел спаситель; столь признанное первородство нарушается Рувимом, Авессаломом и т. д.; на Соломона, прижитого с прелюбодейкой Вирсавией, нисходит благословение Господне и т. д. и т. п.). Но когда вы все это валите в одну кучу с бонапартизмом, то это свидетельствует о полном непонимании сущности бонапартизма. Бонапарты – и Н[аполеон] I и Н[аполеон] III – отличаются не только революционным неправомерным происхождением своей власти, как это свойственно, пожалуй, и Вильгельму III, и королю Оскару, и т. д.; они сами воплощение революции. Оба, и № 1 и № 3, ощущали в этом свою беду, но избавиться от этого оба были не в силах. Прочтите забытую сейчас книгу «Relations et Сorrespondances de Nap. Bonaparte avec Jean Fievee» [ «Отношения и переписка Наполеона Бонапарта с Жаном Фьеве»], вы найдете там глубокие взгляды старого Наполеона на сущность государств; да и нынешний Бонапарт импонирует мне такими идеями, как, например, признание дворянских титулов, восстановление майората, понимание опасности централизации, борьба против биржевой спекуляции, стремление восстановить старые провинции и т. д. Но это не меняет существа его власти, так же как и существо Габсбургско-Лотарингского дома не меняется от наличия в его составе либерального и даже революционного и[мператора] Иосифа II или Фр[анца] Иосифа с его высокоаристократическим Шварценбергом и баррикадным героем Бахом. Naturam expeilas furca [Гони природу в дверь…]. Никакой Бонапарт не может поэтому отречься от народного суверенитета, он и не делает такой попытки. Как показывает цитированная выше книга, Наполеон I отказался от своего стремления отречься от своего революционного происхождения, когда велел, например, расстрелять герцога Ангиенского; так же будет действовать Наполеон III, и так он уже поступил, например, при нейенбургских переговорах, когда ему представлялась наилучшая, и при других обстоятельствах весьма желанная, возможность восстановить Швейцарию. Однако он убоялся лорда Пальмерстона и английской прессы, что честно признал Валевский, Россия убоялась его, Австрия – и его и Англии, и таким путем состоялась эта позорная сделка. Не странно ли, – мы имеем глаза и не видим, имеем уши и не слышим, – что тотчас же за нейенбургскими переговорами следует история с Бельгией, победа либералов над клерикалами, победоносный союз парламентского меньшинства с уличным восстанием против парламентского большинства. Но тут, оказывается, не должно быть вмешательства со стороны легитимных держав – этого Бонапарт безусловно не потерпел бы; если же все это не угомонится, то бонапартизм вмешается – вряд ли, однако, в пользу клерикалов или конституции, скорее в пользу суверенного народа.

Бонапартизм – это не абсолютизм и даже не цезаризм; первый может опираться на jus divinum [божественное право], как в России или на Востоке, он поэтому не затрагивает тех, кто не признает этого jus divinum, для кого он не существует, разве лишь вздумается такому автократу объявить себя бичом божьим, как Атилла, Магомет или Тимур, но ведь это исключение. Цезаризм есть захват imperii [высшей власти] в правомерной республике и оправдывается необходимостью; но для всякого Бонапарта волей-неволей, хочет он того или не хочет, революция, т. е. народный суверенитет, есть внутреннее, а при любом конфликте или нужде – и внешнее правовое основание. По этой причине меня не может удовлетворить ваше сравнение Бонапарта с Бурбонами, с абсолютистской Австрией, как не удовлетворяет меня и ссылка на индивидуальный характер Наполеона III, который мне во многих отношениях тоже импонирует. Не он, так его преемник будет завоевателем, хотя prince imperial [наследный принц империи] имеет шансов на трон не многим больше многих других и во всяком случае меньше, чем Генрих V. В этом смысле Наполеон III наш такой же естественный враг, каким был Наполеон I, и я хочу лишь, чтобы вы это имели в виду, а вовсе не желаю, чтобы мы с ним ссорились, дразнили его, раздражали, отвергали его ухаживания; но наша честь и право обязывают нас к сдержанности по отношению к нему. Он должен знать, что мы не подготовляем его свержения, что мы относимся к нему без враждебности, искренно, но пусть знает также, что мы считаем происхождение его власти опасным (да и он так думает), и если он попробует использовать это, мы окажем ему противодействие. Это он, да и вся остальная Европа должны знать, не дожидаясь наших заявлений; в противном случае он накинул бы на нас аркан и потащил бы куда вздумается. Суть хорошей политики именно в том и заключается, чтобы, не доводя дела до столкновения, внушать доверие тому, с кем мы действительно единодушны. Но для этого надо откровенно говорить с людьми, а не ожесточать их, как делает Ф[ра] Д[ьяволо], молчанием и коварными выходками. На [совести] Пруссии тяжкий грех: она первая из трех держав Священного союза признала Луи-Филиппа и побудила других к тому же. Луи-Филипп правил бы еще, быть может, и теперь, если бы с ним были искренни, почаще показывали ему зубы и тем самым напоминали о том, что он узурпатор.

Говорят об изолированном положении Пруссии; но как можно искать прочных союзов, si [если], как выразился император Франц в 1809 г. на Венгерском сейме, totus mundus stultiziat [весь мир сошел с ума]? Политика Англии с 1800 до 1813 г. была направлена к тому, чтобы отвлекать Бонапарта на континенте и не допустить тем самым десанта в Англии, к чему он всерьез стремился в 1805 г. Теперь Наполеон занят военными приготовлениями во всех своих портах, чтобы высадить в нужный момент десант, а легкомысленный Пальмерстон враждует со всеми континентальными державами. Австрия не без основания опасается за свою Италию и враждует с Пруссией и Россией – единственными державами, которые не противодействуют ей там; она сближается с Францией, еще с XIV века с вожделением взирающей на Италию, и доводит до крайности Сардинию, которая держит в своих руках входы и выходы Италии; она перемигивается с Пальмерстоном, который усердно раздувает и поддерживает восстание в Италии. Россия начинает либеральничать во внутренней политике и ухаживает за Францией. С кем же следует соединяться? Возможно тут что-либо иное, кроме выжидания?

В Германии прусское влияние столь невелико потому, что король никак не решается показать немецким государям свое неудовольствие. Как бы странно они себя ни вели, их все же рады видеть и в Сан-Суси и на охоте. В 1806 г. Пруссия начала войну с Францией при очень неблагоприятных предзнаменованиях, тем не менее за ней последовали Саксония, Кургессен, Брауншвейг, Веймар, тогда как Австрия уже в 1805 г. оказалась без всякой свиты…

Л. ф. Г.»

Я не видел оснований дальнейшими возражениями продолжать эту по существу бесцельную переписку.

Глава девятая Путешествия. Регентство

I

В следующем, 1856 году король снова начал сближаться со мною. Мантейфель, а быть может, и некоторые другие лица опасались, как бы я не приобрел влияния в ущерб им. Ввиду этого Мантейфель предложил мне министерство финансов, с тем что он пока сохранит за собою председательствование и ведомство иностранных дел, а со временем поменяется со мною местами и, сохранив пост председателя, возьмет министерство финансов, а мне отдаст министерство иностранных дел. Предложение это исходило якобы от него лично. Хотя оно показалось мне странным, я не отклонил его прямо, а только напомнил Мантейфелю, что, когда я был назначен посланником при Союзном сейме, газеты отнесли ко мне шутку остроумного декана Вестминстерского аббатства о лорде Джоне Росселе: такого сорта человек возьмется и фрегатом командовать, и камень из почки удалить. Если бы я стал министром финансов, то дал бы лишний повод для таких суждений, хотя и мог бы подписывать бумаги не хуже Бодельшвинга, министерская деятельность которого в этом и заключалась. Все зависит от того, долго ли это промежуточное состояние продлится. Предложение это на самом деле исходило от короля, и когда его величество спросил Мантейфеля, чего он добился, тот отвечал: «Он попросту высмеял меня».

Когда король неоднократно предлагал, или, верней, приказывал мне принять портфель Мантейфеля, повторяя: «Сколько ни вертитесь, вам ничто не поможет, вы должны стать министром», – я чувствовал в этих словах главным образом желание привести Мантейфеля к покорности, к «послушанию». Впрочем, если бы даже его величество говорил это серьезно, я все же не мог бы отделаться от уверенности, что при нем мне не удалось бы сохранить приемлемое для меня положение в качестве министра.

В марте 1857 г. в Париже начались переговоры для разрешения спора, возникшего между Пруссией и Швейцарией. Император, располагавший всегда самыми точными сведениями о том, что происходило в придворных и правительственных кругах Берлина, очевидно, знал, что король был со мною в более близких отношениях, нежели с прочими посланниками, и что он неоднократно имел меня в виду как кандидата на министерский пост. Во время переговоров со Швейцарией император занял внешне доброжелательную, особенно по сравнению с австрийской, позицию по отношению к Пруссии и считал себя, видимо, в праве рассчитывать на уступчивость Пруссии в других вопросах; он сказал мне однажды, что его совершенно напрасно обвиняют в том, будто он стремится к установлению границы на Рейне. Левый, немецкий берег Рейна, с его тремя миллионами жителей, был бы для Франции, по его словам, весьма ненадежной границей по отношению к Европе; в таком случае логика вещей толкала бы Францию к завоеванию также Люксембурга, Бельгии и Голландии или, по крайней мере, к установлению их прочной зависимости от нее. Таким образом, установление границы на Рейне рано или поздно дало бы Франции лишних 10 или 11 миллионов трудоспособного зажиточного населения. Подобное усиление французского могущества было бы признано Европой нетерпимым – «devrait engendrer la coalition» [ «породило бы коалицию»], поддержать его было бы труднее, чем достигнуть, – «un depot que l’Europe coalisee un jour viendrait reprendre» [ «приобретение, которое европейская коалиция в один прекрасный день постаралась бы отнять»]; притязания, напоминающие времена Наполеона I, являются по нынешним обстоятельствам чрезмерными; всякий сказал бы, что рука Франции действует против других [держав], и поэтому все прочие начали бы действовать против Франции. Быть может, сказал Наполеон, он еще и потребует при некоторых обстоятельствах «une petite rectification des frontieres» [ «небольшого исправления границ»] для удовлетворения национального самолюбия, но может прожить и без этого. Если бы ему снова нужна была война, он искал бы ее скорей в направлении Италии. Во-первых, эта страна все же весьма сходна с Францией, а во-вторых, могущество Франции как континентальной державы и число ее побед на суше и так велики. Для французов гораздо заманчивее увеличение их морской мощи. Он не думает о том, чтобы превратить Средиземное море просто во французское озеро, «mais a peu pres» [ «но вроде того»]. Француз по природе своей не моряк, а хороший сухопутный солдат, именно поэтому успехи на море особенно льстят ему. Это был, по его словам, единственный мотив, побудивший его способствовать разгрому русского флота на Черном море, ибо, если бы Россия располагала когда-нибудь таким прекрасным боевым материалом, как греческие матросы, она могла бы стать слишком опасным соперником на Средиземном море. Мне показалось, что, говоря это, император был не вполне искренен, что он скорей сожалел о разгроме русского флота и старался задним числом оправдать результат этой войны, в которую Англию под его влиянием, как выразился английский министр иностранных дел, снесло, подобно кораблю без руля – we are drifting into war [мы втянулись в войну].

Император Александр II Освободитель. Худ. Н. Лавров

Фельдмаршальский зал Зимнего дворца. Худ. В. Садовников

Результатом будущей войны могло быть, по мнению императора, сближение между Францией и Италией и установление зависимости Италии от Франции, возможно, даже приобретение Францией кое-каких прибрежных пунктов. Для осуществления этой программы необходимо, чтобы Пруссия не противодействовала ей. Франция и Пруссия нуждаются друг в друге. Он считает ошибкой, что в 1805 г. Пруссия не была на стороне Наполеона, как прочие немецкие государства. Весьма желательно, сказал он, чтобы мы [Пруссия] упрочили свои владения приобретением Ганновера и приэльбских герцогств и таким образом заложили основу к усилению Пруссии на море. Необходимо создать морские державы второго ранга, которые, соединив свои боевые силы с французскими, покончили бы с подавляющим превосходством Англии. Тут не было бы никакой опасности ни для этих государств, ни для всей остальной Европы, так как они объединились бы не ради односторонних эгоистических французских интересов, а для борьбы за свободу морей, против засилья Англии. Прежде всего ему желательно заручиться нейтралитетом Пруссии на случай войны с Австрией из-за Италии. Хорошо было бы, чтобы я позондировал короля по всем этим вопросам.

Я отвечал, что вдвойне обрадован тем, что император высказал эти соображения мне, а не кому-либо иному: во-первых, я вижу в этом доказательство его доверия ко мне, а во-вторых, из всех прусских дипломатов, пожалуй, я один решусь умолчать об этом у себя дома и даже перед своим государем. Я убедительно просил его отказаться от этих мыслей; король Фридрих-Вильгельм IV абсолютно не в состоянии согласиться на подобные предложения; если они будут ему переданы, то в отрицательном ответе не приходится сомневаться. В последнем случае возникла бы серьезная опасность нескромности, которая могла бы быть проявлена в личном общении монархов, или намека на то, перед какими соблазнами устоял король. Если бы другое немецкое правительство оказалось в состоянии сообщить в Париж о подобной нескромности, то этим были бы нарушены столь ценные для Пруссии хорошие отношения с Францией. «Mais ce ne sera it plus une indiscretion, се serait une trahison!» [ «Но это была бы уж не нескромность, это была бы измена!»], – прервал меня император с некоторой тревогой. «Vous vous embourbriezl» [ «Вы увязли бы в трясине!»], – добавил я.

Император нашел это выражение метким и образным и повторил его. Наш разговор кончился тем, что он поблагодарил меня за откровенность, а я обещал ему умолчать обо всем, что слышал от него.

II

В том же году я использовал каникулы в работе сейма, чтобы отправиться на охоту в Данию и Швецию. В Копенгагене я имел 6 августа аудиенцию у короля Фридриха VII. Он принял меня в полной парадной форме, с каской на голове, и занимал меня выспренним описанием разных происшествий, пережитых им в сражениях и штурмах, в которых он вовсе не участвовал. На мой осторожный вопрос, долго ли, по его мнению, просуществует конституция (вторая общая конституция от 2 октября 1855 г.), он отвечал, что поклялся отцу, лежавшему на смертном одре, соблюдать ее; он забыл при этом, что в год смерти его отца (1848 г.) этой конституции и в помине не было. Во время нашего разговора я заметил на стене соседней, залитой солнцем галереи тень женской фигуры; оказалось, что король говорил не для меня, а для графини Даннер, об отношениях которой к его величеству я слышал странные анекдоты. Я имел тогда же случай беседовать со многими видными деятелями Шлезвиг-Гольштейна; никто из них и слышать не хотел о том, чтобы их страна могла стать одним из маленьких немецких государств; «им приятнее чувствовать себя хоть чуточку европейцами, в Копенгагене».

В Швеции во время охоты, 17 августа, я наскочил на выступ скалы и сильно ушиб берцовую кость; к сожалению, я не обратил на этот ушиб должного внимания, так как спешил в Курляндию охотиться на лося. Возвращаясь из Копенгагена, я приехал 26 августа в Берлин и 3 сентября принял участие в большом смотре, надев впервые белый мундир, только что введенный тогда для полка «тяжелой кавалерии». Из Берлина я поехал в Курляндию.

8 июля король из Мариенбада отправился в Шенбрунн на свидание с австрийским императором. На обратном пути он 13 июля прибыл с визитом к саксонскому королю в Пильниц, где в тот же день «почувствовал недомогание»; в бюллетенях придворных врачей это объяснялось поездкой, совершенной в сильную жару; отъезд из Пильница был отложен на несколько дней. Когда король 17 июля возвратился в Сан-Суси, окружающие, и главным образом Эдвин Мантейфель, заметили у него симптомы умственного переутомления, причем Мантейфель всячески старался не допускать или прерывать беседы короля с другими лицами. Политические впечатления, оставшиеся у короля от его пребывания у родных в Шенбрунне и Пильнице, подействовали на него удручающим образом, а споры крайне утомили его. Во время строевого учения, 27 июля, я ехал верхом подле короля; беседуя с ним, я заметил, что мысль ускользает от него, и оказался вынужденным вмешаться в то, как он управлял лошадью.

Состояние его ухудшилось после того, как, провожая 6 октября на вокзал Нижнесилезской железной дороги русского императора, отчаянного курильщика, он пробыл довольно долго в закрытом царском салон-вагоне в атмосфере табачного дыма, которого не переносил точно так же, как и запаха сургуча[12].

Вскоре, как известно, с ним случился удар. В высших военных кругах было распространено представление, что нечто подобное произошло с ним в ночь с 18 на 19 марта 1848 г. Врачи совещались о том, пустить ли ему кровь или нет, опасаясь, что в первом случае это могло повлиять на мозг, а во втором – создать угрозу для жизни; спустя несколько дней решились, наконец, пустить кровь, и король пришел в сознание.

В эти дни, когда принц Прусский мог считаться с возможностью стать в ближайшем будущем королем, он совершил со мною 19 октября большую прогулку по вновь разбитому парку; он говорил о том, следовало ли ему, придя к власти, принять конституцию без изменений или же потребовать ее предварительного пересмотра. Я сказал, что отклонение конституции могло бы быть оправдано только в том случае, если бы здесь было применимо ленное право, в силу которого наследник обязан исполнять распоряжения отца, но не брата. Я советовал, однако, принцу, по соображениям политического характера, не затрагивать вопроса о конституции и не нарушать внутреннего спокойствия государства, хотя бы условным ее отклонением. Не следует возбуждать опасений, что при каждой смене на престоле должна меняться система [правления]. Значение Пруссии в Германии и ее дееспособность на европейском поприще уменьшились бы в результате разлада между правительством и ландтагом; несомненно, вся либеральная Германия будет против этого шага. Рисуя возможные последствия, я в данном случае руководствовался теми же соображениями, какие мне пришлось высказать ему в 1866 г. по поводу индемнитета, а именно, что конституционные вопросы имеют второстепенное значение сравнительно с нуждами страны и с ее политическим положением в Германии и что в данный момент нет настоятельной необходимости касаться этого вопроса; теперь важнее всего проблема силы (die Machtfrage) и наша внутренняя сплоченность.

Вернувшись в Сан-Суси, я заметил, что Эдвин Мантейфель был чрезвычайно встревожен и озабочен моей продолжительной беседой с принцем и возможностью моего дальнейшего вмешательства. Он спросил меня, почему я не возвращаюсь на свой пост, где могу быть весьма полезен при теперешних обстоятельствах. «Здесь я гораздо полезнее», – ответил я.

Высочайшим указом от 23 октября принц Прусский был сначала уполномочен королем замещать его в течение трех месяцев. Затем этот срок трижды удлинялся, каждый раз на три месяца, и истек бы без нового продления в октябре 1858 г. Летом 1858 г. была сделана серьезная попытка повлиять на королеву, чтобы она добилась от короля подписи на письме к его брату; в этом письме было бы сказано, что его здоровье в достаточной мере восстановлено, что он в состоянии сам управлять государством и благодарит принца, действовавшего в качестве его заместителя. Доводы были таковы: раз королевское письмо дало принцу полномочия заместителя, то же королевское письмо может и лишить его этих полномочий. Предполагалось, что страной будет управлять под контролем королевской подписи ее величество королева при содействии призванных к тому или предложивших свои услуги придворных лиц. Мне также было в словесной форме предложено содействовать осуществлению этого плана, но я отклонил всякое участие в нем, сказав, что такое правление будет носить гаремный характер. Меня вызвали из Франкфурта в Баден-Баден, и я сообщил принцу об этом плане, не называя его инициаторов. «В таком случае я подам в отставку!» – воскликнул принц. Я обратил его внимание на то, что уход его с военных постов не поможет делу, а только ухудшит положение. Настоящий план может быть осуществлен только в том случае, если государственное министерство будет втайне сочувствовать ему. Поэтому я посоветовал вызвать телеграммой министра Мантейфеля, который выжидал в своем имении осуществления известного ему плана, и не медля перерезать нить интриги соответствующими распоряжениями. Принц согласился. Вернувшись во Франкфурт, я получил от Мантейфеля следующее письмо:

«Честь имею уведомить ваше высокородие, что я намерен выехать в четверг 22 числа сего месяца в 7 часов утра отсюда во Франкфурт н/М[айне], с тем чтобы на следующее утро отправиться как можно ранее в Баден-Баден. Мне было бы приятно, если бы ваше высокородие соблаговолили сопровождать меня. По всей вероятности, со мною поедут моя жена и сын, которые находятся еще в имении, но которых я ожидаю сюда завтра.

Я не желаю, чтобы во Франкфурте было известно о моем приезде, но позволяю себе предупредить о том ваше высокородие.

Мантейфель

Берлин, 20 июля 1858 г.»

Дальнейшее развитие вопроса о заместительстве выясняется из следующего письма Мантейфеля:

«Наша важная акция, касающаяся государства и его главы, тем временем наполовину закончена. Она доставила мне множество забот, неприятностей и незаслуженных обид. Не далее как вчера я получил от Герлаха очень раздраженное письмо. Он находит, что это почти равносильно тому, чтобы выкинуть суверенитет в окно. При всем желании я не могу с ним согласиться; лично я представляю себе это дело так:

У нас есть король, хотя и дееспособный, но не способный править государством; ему самому ясно, и не может не быть ясно, что он уже более года не в состоянии править; врачи, точно так же как и он сам, не могут даже приблизительно указать время, когда он будет в состоянии самостоятельно править страною; неестественное продление действовавших до сих пор полномочий неуместно: государству необходимо иметь главу, который был бы ответственен только перед самим собою; руководствуясь всеми этими соображениями, король повелит тому, кто призван наследовать престол после него, поступить так, как предписано в подобном случае конституцией страны. После этого вступят в действие постановления конституции, именно в данном пункте изложенные правильно и в монархическом духе, и последует, хотя после заявления короля и излишнее, однако не без основания предписываемое конституцией голосование ландтага, впрочем, строго ограниченное ответом на вопрос: необходимо ли учреждение регентства? Иными словами: с достаточным ли основанием король отстранен от дел? Не представляю себе, каким образом на этот вопрос можно было бы ответить отрицательно. Тем не менее предстоят еще некоторые затруднения, преимущественно формального свойства. В частности в конституции не указан регламент предусмотренного ею соединенного заседания. Придется его сымпровизировать; тем не менее я надеюсь, что дней в пять удастся довести дело до резолюции; тогда принцу останется принести присягу и закрыть собрание. Само собою разумеется, что другие вопросы, в частности касающиеся утверждения кредитов, на этом заседании не будут подлежать рассмотрению. Если дела вам позволят, мне было бы очень желательно, чтобы вы были здесь, и по возможности до открытия сессии ландтага. До меня дошли сведения о странных предложениях крайней правой, которым следовало бы препятствовать не только в общих интересах, но даже в интересах самих этих господ.

Отставка Вестфалена именно в данный момент была для меня крайне нежелательной. Я уже воспротивился ей однажды, когда он сам ее добивался. Теперь принц намерен был дать ему отставку по [собственному] совершенно свободному решению, без всякой его просьбы и прислал мне соответствующее частное письмо для Вестфалена с приказанием немедленно представить надлежащий документ. Однако я воздержался от этого, а также от отправки собственноручного письма и представил ответные соображения, касающиеся несвоевременности момента, причем возражения мои, не без значительных усилий с моей стороны, достигли цели. Я был уполномочен приостановить, по крайней мере, выполнение приказа и оставить письмо у себя. Но тут Вестфален обратился 8-го сего месяца к принцу и ко мне с весьма странным посланием, в котором он, беря назад прежние заявления, обусловливает свою контрассигновку уже готовых к обнародованию указов требованием, чтобы и последующие указы принца представлялись особо на одобрение короля; при ухудшившемся за последние дни психическом состоянии короля такое требование граничит фактически с бессмыслицей. Принц потерял терпение и стал укорять меня за то, что я не отослал его письма тотчас же, и настаивать далее было уже безнадежно. Выбор Флотвеля сделан был принцем самостоятельно, без всякого моего участия. Он имеет свои как положительные, так и отрицательные стороны.

Берлин, 12 октября 1858 г.»

Я приехал к открытию ландтага, выступил на заседании фракции против тех лиц, от которых исходила попытка воспрепятствовать утверждению (Votirung) регентства конституционным порядком, и энергично доказывал необходимость утвердить его, что и последовало.

После того как 26 октября принц Прусский принял на себя регентство, Мантейфель спросил меня, как ему поступить, чтобы избежать отставки помимо собственного желания, и дал мне по моему настоянию прочесть свою переписку последнего времени с регентом. Мой ответ, что принц, очевидно, намерен уволить его в отставку, показался ему неискренним, быть может, даже продиктованным честолюбием. 6 ноября он на самом деле получил отставку. Его место занял князь Гогенцоллерн с министерством «новой эры».

III

В январе 1859 г. на балу у Мустье или у Карольи граф Штильфрид бросил мне шутливый намек, из которого я мог заключить, что мне предстоит уже неоднократно намечавшийся перевод из Франкфурта в Петербург; к этому он присовокупил благожелательное замечание: «Per aspera ad astra» [ «Через тернии к звездам»]. Граф, вероятно, получил эти сведения благодаря своим близким отношениям ко всем католикам, составлявшим личный штат принцессы, начиная от обер-камергера и кончая камердинером. Мои отношения с иезуитами в то время ничем еще не были омрачены, и Штильфрид еще относился ко мне благожелательно. Я понял его прозрачный намек, отправился на следующий день (26 января) к регенту, сказал ему откровенно, что слышал, будто меня переводят в Петербург, и позволил себе выразить по этому поводу сожаление, а также надежду, что назначение может быть еще отменено. «Кто сказал вам это?» – спросил в свою очередь принц в ответ на мой вопрос. Я заметил, что с моей стороны было бы нескромностью назвать то лицо, от которого я это слышал; могу только сказать, что это известие получено мною из лагеря иезуитов, с которым я издавна поддерживал отношения. Я сожалею о предполагаемом моем перемещении, потому что во Франкфурте, этой лисьей норе Союзного сейма, я изучил все ходы и выходы вплоть до малейших лазеек и полагаю, что мог бы быть там полезнее любого из моих преемников, которому придется заново осваиваться с очень сложным положением, обусловленным взаимоотношениями со множеством дворов и министров; передать же ему мой восьмилетний опыт, приобретенный при весьма быстро меняющихся обстоятельствах, я не в силах. Каждый немецкий государь, каждый немецкий министр знаком мне лично точно так же, как придворные круги в княжеских резиденциях союзных государств, и я пользуюсь в сейме и при немецких дворах всем тем влиянием, какое только возможно для представителя Пруссии. В случае отозвания меня из Франкфурта этот капитал, накопленный и завоеванный прусской дипломатией, будет бесцельно утрачен. Назначение на мое место Узедома подорвет доверие [к нам] немецких дворов, так как он отличается смутным либерализмом и скорее – тароватый на анекдоты придворный, нежели государственный деятель. Что же касается госпожи фон Узедом, то своей эксцентричностью она произведет во Франкфурте нежелательное впечатление и поставит нас в неловкое положение.

Регент в ответ: «Вот потому-то высокая одаренность Узедома и не может быть применена ни в каком ином месте, так как его жена при всяком дворе поставила бы нас в неловкое положение». Это действительно имело место не только при дворах, но даже и в снисходительном Франкфурте; переоценивая свои дипломатические прерогативы, она причиняла неприятности частным лицам, причем дело доходило до публичного скандала. Но госпожа Узедом была англичанкой по рождению и в силу низкого уровня немецкого самосознания пользовалась при дворе таким снисхождением, на какое не могла рассчитывать ни одна немецкая дама.

Мои возражения регенту гласили примерно так: «Значит – ошибка, что я не женился также на бестактной особе, иначе я имел бы одинаковые с графом Узедомом права на тот пост, с которым освоился».

Регент: «Я не понимаю, почему это вас так огорчает; место посланника в Петербурге всегда считалось высшим постом для прусского дипломата, и вы должны видеть знак высокого доверия в том, что я посылаю вас туда».

В ответ я: «Коль скоро это является выражением доверия вашего королевского высочества, я должен, естественно, молчать, но при той свободе выражать мои взгляды, которую ваше королевское высочество всегда предоставляли мне, я не могу не сказать, как я озабочен нашим внутренним положением и его влиянием на германский вопрос. Узедом – brouillon [путаник], а не человек дела. Инструкции он будет получать из Берлина; если граф Шлиффен останется децернентом по германским делам, инструкции будут хороши, но в их добросовестное выполнение Узедомом я не верю».

Тем не менее Узедом был назначен во Франкфурт. Его последующее поведение в Турине и Флоренции доказало, что мой отзыв о нем был справедлив. Он любил позировать там то как стратег, то как сорви голова и завзятый заговорщик, имел сношения с Гарибальди и Мадзини и не прочь был при случае пользоваться этим. Из пристрастия к подпольным связям он взял себе в личные секретари человека, выдававшего себя за приверженца Мадзини, но оказавшегося на деле австрийским шпиком. Узедом давал ему читать документы и доверил шифр, сам же отсутствовал по целым неделям и даже месяцам и при этом оставлял бланки, которые секретари миссии заполняли своими донесениями. Таким образом, в министерство иностранных дел поступали за его подписью донесения о переговорах, которые он якобы вел с итальянскими министрами, между тем как в указанное время он этих господ и в глаза не видал. Но он был видным франкмасоном. Вот почему, когда я потребовал в феврале 1869 г. отозвания этого непригодного и сомнительной репутации чиновника, то натолкнулся на решительное сопротивление короля, который с почти религиозной верностью выполнял свои обязанности по отношению к братьям. Этого сопротивления не сломило даже мое на многие дни затянувшееся воздержание от служебной деятельности, что и привело меня к намерению просить об отставке. Перечитывая теперь, по прошествии 20 с лишним лет, документы, относящиеся к этому эпизоду, я охвачен раскаянием, что, будучи вынужден выбирать тогда между моим пониманием государственного интереса и личной привязанностью к королю, я предпочел и должен был предпочесть первое. Мне становится совестно, когда я вспоминаю, как снисходительно король переносил мой служебный педантизм. Я должен был бы пожертвовать ради него и во внимание к его масонским убеждениям нашим представительством во Флоренции. 22 февраля 1869 г. его величество писал мне:

«Податель сего письма (советник кабинета Верман) сделал мне сообщение о поручении, касающемся вас и возложенном вами на него. Как могли вы только подумать, что я мог бы пойти на то, что вы замыслили! Ведь мое величайшее счастье состоит в том[13], чтобы жить вместе с вами и быть в крепком согласии. Как можете вы так поддаваться хандре, чтобы единственный случай моего несогласия с вами заставил вас сделать самый крайний шаг! Еще из Варцина вы писали мне в связи с разногласиями по поводу покрытия дефицита, что хотя и не разделяете моего мнения, но, принимая свой пост, поставили себе за правило подчиняться моим решениям, высказав предварительно соображения, какие диктует ваш долг. Что же на этот раз в корне изменило намерения, столь благородно высказанные вами всего три месяца тому назад? Между нами, повторяю, существует только одно разногласие – по вопросу о Франкфурте]-н[а]-М[айне]. Узедомиаду я, согласно вашему желанию, еще вчера обстоятельно разобрал в письменной форме; это наше домашнее дело уладится; при замещении должностей мы были с вами одного мнения, но некоторые индивиды (Individuen) не соглашаются. Где же основание для extreme [крайностей]?

Ваше имя красуется в истории Пруссии ярче, нежели имя кого бы то ни было из прусских государственных деятелей. И вас я должен лишиться? Никогда! Покой и молитва все сгладят.

Ваш самый верный друг[14] В.»

На следующий день я получил помещенное ниже письмо Роона:

«Берлин, 23 февраля 1869 г.

После того как я вас оставил вчера вечером, мой уважаемый друг, я непрестанно думаю о вас и о вашем решении. Оно не дает мне покоя. Я снова взываю к вам: составьте прошение так, чтобы не исключалась возможность уступок. Пожалуй, вы еще не отослали письма и можете кое-что изменить в нем. Примите во внимание, что полученная вчера почти нежная записка претендует на искренность, пусть даже без достаточного основания. Она написана в таком духе и, очевидно, с намерением, чтобы вы приняли ее не за фальшивую, а за настоящую, полновесную монету; учтите также, что примешанная к ней лигатура – не что иное, как ложный стыд, испытывая который автор записки не хочет, а при своем положении, пожалуй, и не может сознаться: «Я поступил очень плохо и постараюсь исправиться».

Недопустимо, чтобы вы сожгли свои корабли. Вы не должны этого делать. Вы этим погубили бы себя во мнении страны, и Европа стала бы смеяться. Побуждения, руководившие вами, не будут поняты; все сказали бы: он отчаялся в возможности довести дело до конца и поэтому ушел. Я не хочу больше повторяться, разве только в выражении моей неизменной и верной привязанности.

Ваш фон Роон».

После того как я взял назад прошение об отставке, я получил следующее письмо:

«Берлин, 26 февраля 1869 г.

Когда, ошеломленный сообщением Вермана, я писал вам 22-го числа коротенькую, но тем более настойчивую записку, чтобы отклонить вас от намерения, чреватого пагубными последствиями, я надеялся, что, прежде чем прийти к окончательному решению, вы примете во внимание мои доводы, – и я не ошибся. Спасибо, сердечное вам спасибо за то, что вы не обманули моих ожиданий!

Что же касается главных причин, заставивших вас подумать один момент об отставке, то я вполне признаю их основательность, но припомните, как настойчиво просил я вас при вашем возвращении к делам в декабре прошлого года облегчить себе, по мере возможности, свой труд, чтобы вам – это можно было предвидеть – не пришлось снова изнемогать под тяжестью множества дел. К сожалению, вы сочли, кажется, такое облегчение недостижимым, не сбросили с себя даже бремя Лауенбурга, и мои тогдашние опасения оправдались в такой степени, что в конце концов вы дошли до мрачных мыслей и намерений. Если, судя по вашим словам, возникли новые затруднения при разрешении ряда деловых вопросов, то поверьте, я сожалею об этом более чем кто-либо другой. Одно из таких затруднений связано с назначением Зульцера. Я со своей стороны давно уже выражал готовность содействовать его перемещению куда-нибудь, и не моя вина, если оно не состоялось после того, как и сам Эйленбург убедился ныне в желательности этого. Если дело Узедома также доставило вам лишнюю работу, то и это не может быть приписано мне, так как представленная им в свое оправдание записка, – которая, конечно, не могла быть продиктована мной, – требовала разъяснений с вашей стороны. Если я не изъявил тотчас своего согласия на то, что вы мне предлагали, то, вероятно, вы были к этому подготовлены, видя, как я был изумлен, когда вы сообщили мне о шагах, уже предпринятых вами против Узедома. Вы уведомили меня об этом в середине января, т. е. всего через три месяца после того, как история с Ла Мармора начала несколько утихать, так что я не мог еще изменить высказанного летом в письме к вам взгляда на пребывание Узедома в Турине. Сделанные мне 13[15] февраля сообщения о ведении дел Узедомом, требовавшие если не предания его дисциплинарному суду, то по крайней мере немедленного увольнения от должности, были оставлены мной несколько дней без движения, потому что до меня дошло сообщение, будто Кейдель, с вашего ведома, предложил Узедому подать прошение об отставке. И все же я спрашивал вас уже 21 февраля, следовательно еще до получения ответа из Турина, как вы мыслите себе замещение этого дипломатического поста, показав тем самым, что согласен считать его вакантным. Несмотря на это, вы сделали 22-го сего месяца решительный шаг против Вермана, поводом к чему должна была послужить узедомиада. Другой повод вы хотите видеть в том, что, заслушав доклад государственного министерства касательно Ф[ранкфурта]-н[а]-М[айне], я не потребовал еще раз вашего доклада, прежде нежели установить свое мнение. Так как ваш взгляд на дело и суждения министров были выражены как нельзя более ясно в представленном законопроекте и пояснительной записке к нему и так как от меня требовали немедленной подписи для внесения законопроекта в палату, то повторный доклад казался мне не необходимым для установления моих взглядов и намерений. Если бы мне доложили об этом прежде[16], нежели в министерстве был выработан способ разрешения вопроса о Ф[ранкфурте]-н[а]-М[айне], совершенно отличный от моих прежних указаний, то путем обмена мыслей удалось бы найти выход при всем различии взглядов и избегнуть, таким образом, разногласий, отсутствия необходимого сотрудничества, переделок, – словом, всего того, на что вы совершенно справедливо сетуете. Я целиком подписываюсь под всем, что вы в связи с этим говорите о трудности сохранить бесперебойный ход конституционной государственной машины и т. д., не могу я только согласиться с высказанным вами мнением, будто вам и другим советникам короля недостает моего столь необходимого доверия[17]. Вы сами говорите, что это – первое разногласие, возникшее между нами с 1862 г. Неужели оно доказывает, что я перестал доверять моим правительственным органам? Никто более меня не ценит того счастья, что за все шесть лет пережитого нами тревожного времени между нами ни разу не возникало разногласий; но мы этим избалованы, поэтому настоящий moment [момент] вызвал у нас большее, чем следовало, ebranlement [потрясение]. Может ли монарх оказывать своему премьеру более доверия, нежели оказываю я тем, что обращаюсь к вам в столь различных случаях и, наконец, сейчас с частными письмами по самым злободневным вопросам с целью убедить вас, что я ничего не предпринимаю за вашей спиной. Когда я послал вам для прочтения письмо[18] генерала Мантейфеля относительно Мемельского дела[19], заключавшее в себе, по-моему, кое-что новое (Тотлебен), о чем я желал знать ваше мнение; когда я сообщил вам письмо генерала фон Бойена, а также газетные вырезки с замечанием, что эти документы дословно повторяют то, о чем я неизменно говорю повсюду и официально уже много лет, – то я имел все основания считать, что большего доверия оказать уже невозможно. Вы и сами, конечно, не потребуете, чтобы я оставался глух к тем, кто доверчиво обращается ко мне в некоторых важных случаях.

Останавливаясь здесь лишь на тех пунктах вашего письма, в которых вы перечисляете причины, вызвавшие ваше теперешнее настроение, и обходя молчанием другие, я хочу вернуться напоследок к вашему собственному признанию, что ваше теперешнее настроение надо считать болезненным; вы чувствуете себя усталым, переутомленным[20], вы жаждете покоя. Я понимаю это как нельзя лучше, ибо то же испытываю и я, но могу ли я[21], имею ли я право вследствие этого уйти с моего поста[22]? Точно так же как я, и вы не в праве сделать это! Вы не принадлежите самому себе и только себе, ваша жизнь слишком тесно связана с историей Пруссии, Германии, Европы, чтобы вы имели право удалиться с арены, которая созидалась при вашем участии. Но чтобы иметь возможность посвятить себя всецело делу, вами созданному, вы должны[23] облегчить себе труд, и я настоятельно прошу вас представить мне по этому поводу ваши соображения. Вам следовало бы, например, освободиться от заседаний государственного министерства[24], когда на них обсуждаются рядовые дела. У вас такой верный помощник в лице Дельбрюка, что он мог бы избавить вас от многого[25]. Ограничьте ваши доклады у меня самым существенным и т. д.[26] Но главное – никогда не сомневайтесь в моем неизменном доверии и моей неисчерпаемой благодарности.

Ваш Вильгельм».

Узедом был отчислен в резерв. Его величество настолько отступил в данном случае от традиций управления личным королевским имуществом, что приказал регулярно выплачивать ему из собственной казны разницу между его окладом по должности и содержанием, полагающимся во время пребывания в резерве.

IV

Возвращаюсь к разговору с регентом. Высказав ему свои соображения относительно должности посланника при Союзном сейме, я перешел к общему положению дел и сказал:

«У вашего королевского высочества во всем министерстве нет ни одного способного государственного деятеля, все только посредственности, ограниченные люди».

Регент: «И Бонина вы тоже считаете ограниченным?»

Я: «Этого я не скажу, но он не в состоянии держать в порядке ящик своего письменного стола, не то что министерство. Шлейниц же придворный, а не государственный муж».

Регент обиженно: «А я, по-вашему, что же – ночной колпак? Своим министром иностранных дел и военным министром буду я сам; я в этом кое-что понимаю».

Я принес извинения и продолжал: «В наше время даже способнейший ландрат не может управлять своим уездом без толкового секретаря и всегда будет стремиться найти такого; прусская монархия в гораздо большей степени нуждается в чем-то подобном. Не имея дельных министров, вы не будете удовлетворены достигнутыми результатами. Внутренние дела затрагивают меня меньше, но когда я подумаю о Шверине, то и тут мной овладевает беспокойство. Он храбр и честен, и будь он солдатом, пал бы на поле брани, как его предок под Прагой; но ему недостает рассудительности; вглядитесь, ваше королевское высочество, в его профиль: выступы надбровных дуг свидетельствуют о быстроте суждений; французы таких людей называют primesautier [непосредственными]; но у него отсутствует лоб, где, по словам френологов, заключена рассудительность. Шверин – государственный деятель без глазомера, он скорее способен разрушать, чем созидать».

Относительно ограниченности прочих лиц принц со мной согласился. Но главной его целью было представить мое назначение в Петербург в виде своего рода отличия; мне показалось даже, что он как будто почувствовал облегчение, когда неприятный и для него вопрос о моем перемещении был исчерпан в разговоре, начатом по моей инициативе. Регент отпустил меня весьма милостиво, а я оставил его, охваченный чувством неизменной преданности к нему и еще большего презрения к тем карьеристам, которые в ту пору при поддержке принцессы оказывали на него большое влияние.

Ее высочество на первых порах могла считать себя основательницей и покровительницей министерства «новой эры». Впрочем, и во время существования этого кабинета ее влияние не долго оставалось решающим (gouvernemental) и вскоре приобрело характер протежирования тем министрам, которые были неудобны высшему государственному руководству. Пожалуй, больше всего ее покровительством пользовался граф Шверин, находившийся под влиянием Винтера – впоследствии Данцигского обер-бюргермейстера и других чиновников из либерального лагеря. Будучи министром, он довел свою независимость от регента до такой степени, что на письменные приказания его высочества возражал письменно, что они не контрассигнованы. Когда министерство вынудило однажды регента подписать какую-то бумагу против его желания, он сделал совершенно неразборчивую подпись и вдобавок раздавил на ней перо. Граф Шверин приказал вторично переписать документ начисто и настоял на том, чтобы подпись была сделана четко. Тогда регент подписался, как обычно, но смял бумагу в комок и кинул ее в угол; бумагу подняли, разгладили и приобщили к делам. На моем прошении об отставке, поданном в 1877 г., также видны были следы того, что его величество смял его в комок, прежде нежели ответить на него.

V

29 января 1859 г. я был назначен посланником в Петербург, но выехал из Франкфурта только 6 марта и до 23 марта пробыл в Берлине. За это время я имел случай узнать на практике, как расходуется австрийский секретный фонд, о чем ранее я знал только из упоминаний в прессе. Банкир Левинштейн, который, много лет исполняя секретные поручения моих начальников, был в сношениях с руководителями иностранной политики в Париже и в Вене и лично с императором Наполеоном, прислал мне утром в самый день моего отъезда следующее письмо:

«Настоящим позволяю себе почтительнейше пожелать вашему превосходительству счастливого пути и успешного выполнения возложенной на вас миссии, в надежде, что мы будем скоро иметь удовольствие приветствовать вас здесь, так как в своем отечестве вы, несомненно, способны проявить себя более полезным образом, нежели вдали от него.

В наше время нужны люди, нужна энергия; в этом здесь убедятся, быть может, слишком поздно. Но события в наше время идут стремительно, и мир, на мой взгляд, едва ли долго продлится, как бы ни старались что-то склеить на несколько месяцев.

Я совершил сегодня маленькую операцию, которая принесет, надеюсь, хорошие плоды; позднее я буду иметь честь сообщить вам о них.

В Вене очень встревожены вашим назначением в Петербург, так как считают вас своим принципиальным противником.

Было бы очень хорошо наладить там отношения, ибо рано или поздно мы найдем общий язык с этими державами.

Если бы ваше превосходительство, хотя бы в нескольких строках, и притом по вашему усмотрению, сообщили мне, что вы лично не предубеждены против Австрии, то это принесло бы неизмеримую пользу. Господин фон Мантейфель всегда говорит, что я отличаюсь упорством при осуществлении той или иной идеи и не успокаиваюсь, пока не достигаю цели, – но при этом добавляет, что я не жаден ни на почести, ни на деньги. Я горжусь тем, что до сих пор, слава богу, никто не понес убытка от сношений со мной.

На время вашего отсутствия я с радостью предлагаю вам свои услуги для устройства ваших дел здесь или в любом другом месте. Вряд ли кто-нибудь стал бы служить вам более честно и бескорыстно.

С совершенным почтением честь имею быть вашего превосходительства покорнейшим слугой

Левинштейн.

Б[ерлин], III-50».

Я оставил письмо без ответа, но сам господин Левинштейн посетил меня в тот же день, перед самым моим отъездом на вокзал, в Hotel Royal, где я остановился. Предъявив мне в качестве рекомендации собственноручное письмо графа Буоля, он предложил мне принять участие в одном денежном предприятии, которое «наверняка даст мне 20 тысяч талеров ежегодно». На мое возражение, что у меня нет свободных капиталов, он ответил, что вместо денежного вклада от меня требуется иное: защищать при русском дворе не только прусские, но и австрийские интересы, ибо дело, о котором идет речь, может пойти успешно лишь в том случае, если отношения между Россией и Австрией будут благожелательные. Мне очень хотелось иметь в руках документ, удостоверяющий сделанное мне предложение, чтобы наглядно доказать регенту, как основательно было мое недоверие к политике графа Буоля. Поэтому я заявил Левинштейну, что в столь щекотливом деле мне необходимо иметь более верную гарантию, нежели его словесное заявление, подкрепленное несколькими строками, написанными рукой графа Буоля, которые он оставил при себе. Он уклонился от того, чтобы дать мне письменное обязательство, но увеличил предлагаемую сумму до 30 тысяч талеров в год. Убедившись, что мне не удастся получить от него никакого письменного доказательства, я предложил Левинштейну оставить меня и сам направился к выходу. Он последовал за мной на лестницу, развязно продолжая разговор на тему: «Одумайтесь, ведь неприятно иметь врагом “императорское правительство”». Лишь после того как я обратил его внимание на крутизну лестницы и на мое физическое превосходство, он поспешно спустился с лестницы и уехал.

Санкт-Петербург. Вид на Адмиралтейство. Худ. Ф.-В. Перро

Санкт-Петербург. Набережная реки Фонтанки. Худ. Ф.-В. Перро

Этого посредника я знал лично потому, что он много лет был доверенным лицом в министерстве иностранных дел и во времена Мантейфеля являлся ко мне с поручениями оттуда. Свои связи в низших инстанциях он поддерживал чрезмерно щедрыми чаевыми.

Когда я стал министром и пресек отношения Левинштейна с ведомством иностранных дел, то попытки возобновить эти отношения делались неоднократно, в частности, со стороны нашего консула в Париже Бамберга, который много раз заходил ко мне и упрекал меня за то, что я столь дурно поступаю с таким «превосходным человеком», как Левинштейн, занимающим такое положение при европейских дворах.

Вообще я счел нужным отменить немало обычаев, укоренившихся в министерстве иностранных дел. Старик-швейцар, горький пьяница, служивший много лет при здании министерства, не мог быть как должностное лицо попросту уволен. Я заставил его подать прошение об отставке, пригрозив притянуть в суд за то, что он «показывает меня за деньги», пропуская ко мне всякого, кто дает ему на чай. Когда он стал возражать, я заставил его замолчать, сказав: «А когда я был посланником, разве вы не показывали мне господина фон Мантейфеля во всякое время за один талер, а когда приказ никого не принимать был особенно строг, то за два талера?» О моих собственных слугах мне не раз докладывали, какие несуразно крупные чаевые раздавал им Левинштейн. Активными агентами и взяточниками были некоторые канцелярские служители, оставшиеся от Мантейфеля и Шлейница; среди них был один чиновник, занимавший сравнительно незначительный пост, будучи в то же время видным масоном. Граф Бернсторф, бывший министром весьма короткое время, не сумел искоренить продажность чиновников в ведомстве иностранных дел; вероятно, к тому же он был слишком переобременен делами и своим графским достоинством, чтобы интересоваться подобными мелочами.

О моем свидании с Левинштейном, моем мнении о нем и об его отношениях к министерству иностранных дел я во всех подробностях доложил регенту, как только представилась возможность сделать это устно, что произошло лишь несколько месяцев спустя. От письменного донесения я не ждал успеха, так как покровительство Левинштейну со стороны господина фон Шлейница восходило не только к регенту, но и до кругов, близких к принцессе[27], которая в своем освещении деловых вопросов обнаруживала не столько призвание к проверке объективных доказательств, сколько склонность брать на себя защиту моих противников.

Глава десятая Петербург

I

В истории европейских государств едва ли известен другой пример, когда неограниченный монарх великой державы оказал своему соседу такую услугу, как император Николай – Австрийской монархии. При том опасном положении, в каком она находилась в 1849 г., он пришел ей на помощь 150-тысячным войском, усмирил Венгрию, восстановил там королевскую власть и отозвал свои войска, не потребовав за это никаких выгод, никаких возмещений, не упомянув о спорных между обоими государствами восточном и польском вопросах. Не менее бескорыстную, дружескую помощь, чем та, какую император Николай оказал Австро-Венгрии в ее внутренней политике, он в дни Ольмюца продолжал оказывать ей за счет Пруссии и в ее внешней политике. Если даже им руководила не дружба, а соображения, [диктовавшиеся] императорской русской политикой, все же это было более того, что обычно делает один монарх для другого монарха; лишь такой самовластный, преувеличенно рыцарственный самодержец был способен на это. Николай смотрел в то время на императора Франца-Иосифа, как на своего преемника и наследника в руководстве консервативной триадой. Он считал последнюю солидарной перед лицом революции и, озабоченный поддержанием ее гегемонии, уповал больше на Франца-Иосифа, чем на своего собственного наследника. Еще более низкого мнения был он о способности нашего короля Фридриха-Вильгельма взять на себя роль вождя на поприще практической политики и считал, что он, так же как и его собственный сын и наследник, не может руководить монархической триадой. В Венгрии и Ольмюце император Николай действовал в убеждении, что волею Божиею он призван возглавить монархическое сопротивление надвигающейся с Запада революции. По природе он был идеалистом, хотя изолированность русского самодержавия и придала ему черствость, и надо лишь удивляться, как при всех испытанных им впечатлениях, начиная с декабристов, он сумел пронести через всю жизнь свойственный ему идеалистический порыв.

Как он понимал свои отношения с собственными подданными, явствует из одного факта, о котором рассказал мне сам Фридрих-Вильгельм IV. Император Николай попросил его прислать двух унтер-офицеров прусской гвардии для предписанного врачами массажа спины, во время которого пациенту надлежало лежать на животе. При этом он сказал: «С моими русскими я всегда справлюсь, лишь бы я мог смотреть им в лицо, но со спины, где глаз нет, я предпочел бы все же не подпускать их». Унтер-офицеры были предоставлены без огласки этого факта, использованы по назначению и щедро вознаграждены. Это показывает, что, несмотря на религиозную преданность русского народа своему царю, император Николай не был уверен в своей безопасности с глазу на глаз даже с простолюдином из числа своих подданных; проявлением большой силы характера было то, что он до конца своих дней не дал этим переживаниям сломить себя. Будь у нас в ту пору на престоле лицо, столь же симпатичное ему, как молодой император Франц-Иосиф, он, возможно, поддержал бы Пруссию в тогдашнем споре о гегемонии в Германии, как поддерживал Австрию. Необходимым условием для этого было бы, чтобы Фридрих-Вильгельм IV закрепил и использовал победу своих войск в марте 1848 г.; а ведь это было вполне возможно без дальнейших репрессий, подобных тем, какие пришлось применить Австрии в Праге и Вене руками Виндишгреца, а в Венгрии – с помощью русских.

В мое время в петербургском обществе можно было наблюдать три поколения. Самое знатное из них – европейски и классически образованные grands seigneurs [вельможи] времен Александра I – вымирало. К нему можно было еще отнести Меншикова, Воронцова, Блудова, Нессельроде, а по уму и образованию также и Горчакова, несколько уступавшего названным лицам вследствие своего непомерного тщеславия. Все они получили классическое образование, говорили совершенно свободно не только по-французски, но и по-немецки и принадлежали к crиme [сливкам] европейского общества.

Второе поколение было одних лет с императором Николаем или во всяком случае отмечено его печатью и ограничивалось в своих разговорах преимущественно придворными новостями, театром, повышениями, награждениями и чисто военными интересами. В качестве исключения из этой категории, приближавшейся по своему духовному облику к старшему поколению, могут быть названы старик князь Орлов, который выделялся своим характером, изысканной учтивостью и безупречным отношением к нам; граф Адлерберг и его сын, впоследствии министр двора, наряду с Петром Шуваловым, самая светлая голова из тех, с кем мне приходилось там встречаться, человек, которому недоставало только трудолюбия, чтобы играть руководящую роль; более всех других симпатизировавший нам, немцам, князь Суворов, в котором традиции русского генерала николаевских времен сочетались в резком, но не неприятном контрасте с чертами немецкого бурша, реминисценцией немецких университетов; железнодорожный генерал Чевкин, человек в высшей степени тонкого и острого ума, каким нередко отличаются горбатые люди, обладающие своеобразным умным строением черепа; он вечно ссорился и все же был в дружбе с князем Суворовым; и, наконец, барон Петр фон Мейендорф, самое симпатичное, с моей точки зрения, явление среди дипломатов старшего поколения. Он был в свое время посланником в Берлине и по образованию и утонченным манерам принадлежал скорее александровскому времени. В ту пору он благодаря уму и храбрости выбился из положения молодого офицера армейского полка, с которым проделал французские походы, до уровня государственного деятеля, к слову которого внимательно прислушивался император Николай. Гостеприимный дом Мейендорфа как в Берлине, так и в Петербурге был местом, куда приятно было прийти, чему немало способствовала его супруга, по-мужски умная женщина, благородная, глубоко порядочная, приветливая, еще более ярко, чем ее сестра, госпожа фон Фринтс во Франкфурте, подтверждавшая ту истину, что в семье графов Буоль наследственный ум был леном, передававшимся по женской линии (Kunkellehn). Ее брат, австрийский министр граф Буоль, не унаследовал той его доли, без которой нельзя руководить политикой великой монархии. Лично брат и сестра были друг другу нисколько не ближе, чем австрийская и русская политика. Когда я в 1852 г. был послан с чрезвычайной миссией в Вену, отношения между ними были еще таковы, что госпожа Мейендорф склонна была облегчить осуществление моей, дружественной Австрии, миссии: несомненно, она руководилась инструкциями супруга. Император Николай желал в то время нашего соглашения с Австрией. Когда же год или два спустя, во время Крымской войны, зашла речь о моем назначении в Вену, отношение госпожи Мейендорф к брату выразилось в следующих словах: она надеется, что я приеду в Вену и «доведу Карла до желчной лихорадки». Как жена своего мужа, госпожа Мейендорф была русской патриоткой, но и без того она и по своему личному побуждению не одобрила бы враждебной и неблагодарной политики, на путь которой граф Буоль толкал Австрию.

Третье, молодое, поколение обнаруживало обычно в обществе меньшую учтивость, подчас дурные манеры и, как правило, большую антипатию к немецким, в особенности же к прусским, элементам, нежели оба старших поколения. Когда по незнанию русского языка к этим господам обращались по-немецки, они были не прочь скрыть, что понимают язык, отвечали нелюбезно или вовсе отмалчивались и в своем отношении к штатским далеко не соблюдали того уровня учтивости, какой был принят в кругу лиц, носивших мундиры и ордена. По распоряжению полиции слуги представителей иностранных правительств носили галуны и особо присвоенные им ливреи, и это было вполне целесообразно. Иначе члены дипломатического корпуса, не имея обыкновения носить на улице мундир и ордена, рисковали такими же, порой крупными, неприятностями с полицией и лицами из высшего общества, каким зачастую подвергались на улице или на пароходе штатские, если они не имели ордена или не были известны, как знатные лица.

В наполеоновском Париже я наблюдал то же самое. Если бы я прожил там долее, то мне пришлось бы усвоить французский обычай и ходить по улице не иначе, как с тем или другим знаком отличия. На одном из парижских бульваров мне во время какого-то празднества пришлось быть свидетелем такой сцены: толпа в несколько сот человек оказалась не в состоянии двинуться ни взад, ни вперед, попав из-за чьей-то нераспорядительности между двумя отрядами войск, маршировавшими в противоположном один другому направлении; полиция, не понимая причины затора, набросилась на толпу, пуская в ход кулаки и столь излюбленные в Париже coups de pied [пинки ногой], пока не оказалась лицом к лицу с каким-то monsieur decore [господином с орденом]. Красненькая ленточка побудила полицейских по крайней мере выслушать протесты ее обладателя и заставила их, наконец, убедиться, что толпа, которая казалась им строптивой, была зажата между двумя отрядами войск и не могла поэтому никуда податься. Начальник возбужденных полицейских вышел из затруднительного положения с помощью шутки: указывая на отряд chasseurs de Vincennes [венсенских стрелков], которые дефилировали d’un pas gymnastique [беглым шагом] и сперва не были им замечены, он сказал: «Eh bien, il faut enfoncer са» [ «Ну что ж, придется обратить их в бегство»]. Публика, не исключая избитых, расхохоталась; все, кто избежал рукоприкладства, разошлись с признательным чувством к decore, который спас их своим присутствием.

И в Петербурге я рекомендовал бы появляться на улице не иначе, как со знаками одного из высших русских орденов, если бы тамошние расстояния не заставляли обычно пользоваться каретой, а не ходить пешком. Даже при езде верхом, но в штатском платье и без конюха не всегда можно было избежать опасности оказаться жертвой невоздержанного языка или неосторожной езды отличавшихся своей особой одеждой кучеров видных сановников; кто свободно владел конем и имел при себе хлыст, тот поступал правильно, когда добивался при таких конфликтах признания законности своего равноправия с хозяином кареты. Едва ли не большинство немногочисленных всадников в окрестностях Петербурга составляли немецкие или английские купцы, избегавшие в силу своего положения неприятных столкновений и предпочитавшие снести обиду, но не обращаться с жалобой к властям. Из офицеров лишь весьма немногие пользовались прекрасными дорогами для верховой езды на островах или в ближайших окрестностях столицы, да и те были, как правило, немецкого происхождения. Все старания высших сфер приохотить офицеров к верховой езде не имели прочного успеха и приводили лишь к тому, что в течение нескольких дней после каждого напоминания навстречу императорским каретам попадалось больше всадников, чем обычно. Знаменательно, что лучшими наездниками среди военных слыли два адмирала: великий князь Константин и князь Меншиков.

Помимо искусства верховой езды тогдашнее молодое поколение уступало предшествующему поколению современников императора Николая I также в отношении манер и хорошего тона; в смысле же европейского образования и общего уровня своего воспитания представители обоих этих поколений уступали старым вельможам времен Александра I. Но все же в придворных кругах и в так называемом «обществе», а также в тех аристократических домах, где преобладало влияние дам, поддерживался безукоризненный светский тон. Однако молодые люди проявляли далеко уже не ту учтивость, когда с ними приходилось сталкиваться при таких обстоятельствах, где они были вне влияния и контроля придворной сферы и дам из высшего круга. Не берусь судить, в какой мере то, что мне пришлось наблюдать, объяснялось общественной реакцией со стороны молодого поколения против довольно сильного прежде немецкого влияния и в какой – упадком образования в русском обществе по сравнению с эпохой императора Александра I; возможно, здесь сказывалось и социальное развитие парижского общества, которое оказывает свое воздействие на русский высший свет. Хорошие манеры и безупречная учтивость уже не так распространены в господствующих кругах Франции, за пределами Сен-Жерменского предместья, как это было раньше и как я наблюдал это при знакомстве с пожилыми французами и дамами всех возрастов во французском, а в еще более выигрышном свете – в русском обществе. Впрочем, так как мне по моему положению в Петербурге не приходилось особенно близко сталкиваться с младшим поколением, я вынес из моего пребывания в России лишь приятные воспоминания, которыми обязан любезности двора, пожилых мужчин и дам светского круга.

Антинемецкие настроения молодого поколения дали знать о себе вскоре не только мне, но и другим лицам также и в области политических отношений с нами, особенно сильно с тех пор, как мой русский коллега князь Горчаков стал проявлять и по отношению ко мне одолевавшее его высокомерие. Пока, претендуя на участие в моем политическом воспитании, он видел во мне только младшего сотоварища, благоволение его было безгранично, причем формы, в которые выливалось его доверие, выходили за пределы, допустимые для дипломата; возможно, он делал это с предвзятой целью, а возможно – из потребности покичиться перед коллегой, сумевшим убедить его в своем преклонении перед ним. Подобные отношения стали уже немыслимы, едва я в качестве прусского министра принужден был рассеять иллюзии, которые он питал насчет своего личного и политического превосходства. Нinс irae [отсюда гнев]. Едва я как немец или пруссак или как соперник начал выдвигаться на самостоятельное [место] в признании Европы и в исторической публицистике, как его благоволение ко мне превратилось в неприязнь.

Наступила ли эта перемена после 1870 г. или я ее ранее не замечал – не берусь судить. В первом случае это можно объяснить достаточно уважительной причиной и вполне основательным для русского канцлера мотивом, а именно – ошибочным расчетом, что разлад между нами и Австрией и после 1866 г. надолго останется в силе. В 1870 г. мы с готовностью поддерживали русскую политику, помогая ей освободиться от ограничений на Черном море, которые наложил на нее Парижский трактат. Эти ограничения были противоестественны; запрет свободного плавания у своих собственных берегов был на длительный срок нетерпим для такой державы, как Россия, ибо он был унизителен. К тому же – как прежде, так и теперь – не в наших интересах препятствовать России расходовать избыток своих сил на Востоке; мы должны радоваться, когда при нашем положении и историческом развитии мы встречаем в Европе державы, с которыми у нас нет никаких конкурирующих интересов в политической области, и к таким державам по сей день относится Россия. С Францией мы никогда не будем жить в мире, с Россией у нас никогда не будет необходимости воевать, если только либеральные глупости или династические промахи не извратят положения.

II

Всякий раз, как мне случалось бывать в Петербурге в одном из императорских дворцов – Царскосельском или Петергофском, хотя бы для того лишь, чтобы посовещаться с жившим там летом князем Горчаковым, я находил в отведенном мне дворцовом помещении сервированный для меня и для того, кто сопровождал меня, завтрак из нескольких блюд, с тремя-четырьмя сортами превосходного вина; иных мне на императорском столе вообще никогда не приходилось пить. Несомненно, в дворцовом хозяйстве много крали, но гости императора от этого не страдали; напротив, их порции были рассчитаны на обильные остатки в пользу слуг. Погреба и кухня были совершенно безупречны, даже в тех случаях, когда они были вне контроля. Возможно, что дворцовые служащие, пользовавшиеся невыпитыми винами, успели, в результате долголетнего опыта, приобрести изысканный вкус и не потерпели бы непорядков, от которых пострадало бы качество подававшегося к столу. Цены на поставки, судя по всему, что я узнавал, были, правда, очень высоки. Правильное представление о характере дворцового гостеприимства я получил тогда, когда моя покровительница, вдовствующая императрица Шарлотта, сестра нашего короля, пригласила меня к себе. Для приглашенных со мной лиц из состава миссии на императорской кухне заказывалось два обеда, а для меня – три. В отведенной мне квартире продолжали готовить и ставить в счет, а также, должно быть, поедать и выпивать завтраки и обеды для меня и моих спутников, словно ни меня, ни их и не приглашали к императрице. Мой прибор, со всем к нему причитающимся, подавался и убирался, во-первых, в отведенной мне квартире, а во-вторых, к столу императрицы вместе с приборами моих спутников; но и там я не притрагивался к нему, так как мне приходилось кушать без моих спутников у постели больной императрицы в узком кругу. В этих случаях роль хозяйки дома вместо своей бабушки выполняла с присущей ей грацией и оживлением принцесса Лейхтенбергская, впоследствии супруга принца Вильгельма Баденского, переживавшая в ту пору расцвет своей юной красоты. Припоминаю также, как в другом случае четырехлетняя великая княжна, бегая вокруг стола, за которым сидело четыре персоны, ни за что не желала оказать одному высокопоставленному генералу ту же учтивость, что и мне. Я был очень польщен, что на замечание бабушки великокняжеское дитя ответило, указав на меня: «он милый» («on milii»), а, указывая на генерала, имело наивность сказать: «он воняет» («on wonnjaet), – после чего великокняжеский enfant terrible [несносный ребенок] был удален.

Был такой случай, когда прусских офицеров, долго живших в одном из императорских дворцов, откровенно спросили их русские добрые приятели – действительно ли они поглощают столько вина и прочего, сколько на них требуют; если так, то остается позавидовать их способностям и озаботиться их дальнейшим удовлетворением. Оказалось, что люди, к которым был обращен откровенный вопрос, отличались умеренностью; с их согласия обыскали занимаемые ими апартаменты и обнаружили в стенных шкафах, о которых они не знали, большие запасы ценных вин и разных деликатесов.

Рассказывают, что однажды император обратил внимание на непомерное количество сала, которое ставится в счет всякий раз, как приезжает принц Прусский; в результате выяснилось, что при первом своем посещении принц после прогулки верхом пожелал съесть к ужину ломтик сала. Истребованный лот сала превратился при последующих посещениях в пуды. Недоразумение разъяснилось в личной беседе высочайших особ и вызвало взрыв веселья, послуживший на пользу замешанным в этом деле грешникам.

С другой русской особенностью я столкнулся во время моего первого пребывания в Петербурге в 1859 г. В первые весенние дни принадлежавшее ко двору общество гуляло по Летнему саду, между Павловским дворцом и Невой. Императору бросилось в глаза, что посреди одной из лужаек стоит часовой. На вопрос, почему он тут стоит, солдат мог ответить лишь, что «так приказано»; император поручил своему адъютанту осведомиться на гауптвахте, но и там не могли дать другого ответа, кроме того, что в этот караул зимой и летом отряжают часового, а по чьему первоначальному приказу – установить нельзя. Тема эта стала при дворе злободневной, и разговоры о ней дошли до слуг. Среди них оказался старик-лакей, состоявший уже на пенсии, который сообщил, что его отец, проходя с ним как-то по Летнему саду мимо караульного, сказал: «А часовой все стоит и караулит цветок. Императрица Екатерина увидела как-то на этом месте гораздо раньше, чем обычно, первый подснежник и приказала следить, чтобы его не сорвали». Исполняя приказ, тут поставили часового, и с тех пор он стоит из года в год. Подобные факты вызывают у нас порицание и насмешку, но в них находят свое выражение примитивная мощь, устойчивость и постоянство, на которых зиждется сила того, что составляет сущность России в противовес остальной Европе. Невольно вспоминаешь в этой связи часовых, которые в Петербурге во время наводнения 1825 г.[28] и на Шипке в 1877 г. не были сняты, и одни утонули, а другие замерзли на своем посту.

III

Во время итальянской войны я еще верил, что, будучи посланником в Петербурге, смогу оказывать влияние на принимаемые в Берлине решения, как пытался с переменным успехом делать это, находясь во Франкфурте; я еще не отдавал себе тогда ясного отчета в том, что огромные усилия, которые затрачивались мной с этой целью при составлении донесений, не могли принести ни малейшей пользы, так как и мои всеподданнейшие донесения и сообщения, которые посылались мной в виде собственноручных писем, либо вовсе не доходили до сведения регента, либо доходили с такими комментариями, которые мешали им оказывать какое бы то ни было влияние. Помимо осложнившейся болезни, которой я был обязан отравившему меня врачу, мои труды имели лишь тот результат, что показалась подозрительной [необычайная] точность моих сообщений о настроениях императора и для контроля за мной был послан граф Мюнстер, прежний военный атташе в Петербурге. Я был в состоянии доказать инспектировавшему меня графу, с которым был в дружеских отношениях, что мои донесения основаны на собственноручных пометах императора на полях донесений русских дипломатов, которые показывал мне князь Горчаков, а кроме того, – на словесных сообщениях личных друзей, которые оказались у меня в кабинете и при дворе. Собственноручные пометы императора предъявлялись мне, возможно, с рассчитанной нескромностью, т. е. с тем, чтобы их содержание дошло до Берлина таким, менее обидным путем.

Эти и другие формы, в которых мне становились известными особо важные сообщения, являются характерными шахматными ходами тогдашней политической [практики]. Один господин, доверивший мне подобное сообщение, уходя, обернулся в дверях и сказал: «Моя первая нескромность вынуждает меня ко второй. Вы, наверно, передадите это в Берлин, не пользуйтесь только для этого вашим шифром номер такой-то, мы уже много лет имеем к нему ключ, а по совокупности обстоятельств у нас заключили бы, что источником являюсь я. Кроме того, сделайте мне одолжение, не отказывайтесь сразу от скомпрометированного шифра, пользуйтесь им еще в течение нескольких месяцев для самых безобидных телеграмм». Из этого эпизода я, к своему успокоению, позволил себе тогда сделать заключение, что русским известен, вероятно, лишь один из наших шифров. Сохранить тайну шифра было в Петербурге особенно трудно, так как ни одна миссия не могла обойтись там без того, чтобы не допускать в свое помещение русский низший персонал и прислугу, и из этой среды тайной полиции не трудно было вербовать своих агентов.

Во время австро-французской войны император Александр жаловался мне однажды в откровенной беседе на резкий и оскорбительный тон, в каком немецкие государи критиковали русскую политику в письмах к членам императорской фамилии. «Во всем этом обижает меня более всего то, что мои немецкие кузены посылают свои дерзости по почте, чтобы они вернее дошли до моего сведения», – с возмущением заключил он свою жалобу на родственников. Он не видел ничего предосудительного в этом признании, будучи искренно убежден, что его право монарха – знакомиться даже и таким путем с содержанием корреспонденции, посылаемой по русской почте.

В Вене были прежде подобные же порядки. Еще до постройки железных дорог было время, когда тотчас по переезде прусским курьером австрийской границы к нему в экипаж садился австрийский чиновник и при его содействии, с ловкостью привычного человека вскрывал депеши, снова заклеивал их и делал из них выписки, прежде нежели они достигали венской миссии. Даже после того, как такая практика вывелась, одной из осторожных форм официального сообщения [берлинского] кабинета кабинетам Вены или Петербурга все еще считалось письмо на имя тамошних прусских посланников, отправленное простой почтой. Обе стороны заранее рассматривали содержание этих писем как инсинуированное и пользовались такой формой инсинуации в тех случаях, когда надлежало ослабить действие неприятного сообщения, дабы не испортить тона формальных отношений. Как понимала почта Турн-и-Таксиса неприкосновенность частной переписки, явствует из моего письма к министру фон Мантейфелю от 11 января 1858 г.:

«Я уже высказал телеграммой настоятельную просьбу не посылать по почте графу Флемингу в Карлсруэ мое секретное донесение о жалобе лорда Блумфилда по делу Бентинка и не доводить его таким образом до сведения Австрии. Если бы моя просьба пришла слишком поздно, то я попал бы по отношению ко многим лицам в неловкое положение, которое вряд ли может разрешиться иначе, как путем личного столкновения между мной и графом Рехбергом. Насколько я его знаю и как это вообще вытекает из австрийской точки зрения на тайну переписки, то обстоятельство, что доказательства почерпнуты из вскрытого письма, не помешает ему использовать их. Я скорее ожидаю от него недвусмысленной ссылки на то, что депеша могла быть сдана на почту лишь с целью довести ее до сведения императорского правительства».

Когда мне в 1852 г. пришлось руководить венской миссией, я столкнулся там с обычаем, согласно которому посланник, делая то или иное сообщение, должен был предъявлять австрийскому министру иностранных дел оригинал инструкции, которая поручала ему это из Берлина. Такое безусловно вредное для дела правило, при котором официальная посредническая деятельность посланника оказывалась в сущности излишней, укоренилась столь глубоко, что правитель канцелярии миссии, уже десятки лет живший в Вене, узнав о том, что я запретил это, явился ко мне с представлением относительно того, какое недоверие вызовет в императорской государственной канцелярии внезапное нарушение нами долголетней практики; прежде всего будет поставлено под сомнение, действительно ли то, чего я добиваюсь у графа Буоля, соответствует смыслу присланных мне инструкций и, следовательно, намерениям берлинской политики.

Чтобы оградить себя от измены со стороны чиновников иностранного ведомства, в Вене прибегали иногда к очень энергичным средствам. Мне попал однажды в руки секретный австрийский документ, из которого мне запомнилась следующая фраза:

«Kaunitz, ne sachant pas demeler, lequel de ses quatre commis l’avait trahi, les fit noyer tous les quatre dans le Danube moyennant un bateau a soupape» [ «Будучи не в силах разобраться, который из четырех чиновников предал его, Кауниц велел утопить всех четверых в Дунае при помощи лодки с люком»].

О потоплении же шла речь и в шутливой беседе, которую я вел однажды в 1853 или 1854 г. с русским посланником в Берлине бароном Будбергом. Я упомянул об одном чиновнике, который, по моим подозрениям, исполняя возложенные на него поручения, действовал в интересах одного иностранного государства. Будберг сказал мне на это: «Если этот человек вам мешает, пошлите его к Эгейскому морю, у нас там имеются средства заставить его исчезнуть». А когда я спросил его несколько испуганно: «Но вы, надеюсь, не утопите его?» – он продолжал, смеясь: «Нет, он исчезнет в недрах России, а так как человек это, по-видимому, ловкий, то со временем он вынырнет в образе благоденствующего русского чиновника».

IV

В первой половине июня 1859 г. я на короткое время съездил в Москву. При этом посещении древней столицы, совпавшем с итальянской войной, я получил возможность убедиться, как велика была ненависть русских к Австрии. В то время как московский губернатор князь Долгорукий водил меня по одной библиотеке, я увидел на груди служителя в числе многих военных орденов также и Железный крест. На мой вопрос, по какому случаю он получил его, служитель отвечал: «За битву при Кульме». После этой битвы Фридрих-Вильгельм III приказал раздать русским солдатам довольно большое число железных крестов несколько измененного образца, который был назван Кульмским крестом. Я поздравил старого солдата с тем, что у него и через 46 лет такой бодрый вид, и услыхал в ответ, что он и сейчас пошел бы на войну, лишь бы позволил государь. Я спросил его, с кем бы он пошел – с Италией или с Австрией, на что он, вытянувшись в струнку, с энтузиазмом заявил: «Всегда против Австрии». Я заметил, что ведь при Кульме Австрия была другом Пруссии и России, а Италия – нашим врагом, на что он, стоя все так же навытяжку, сказал громко и отчетливо, как русские солдаты говорят с офицерами: «Честный враг лучше неверного друга». Этот невозмутимый ответ привел князя Долгорукого в такой восторг, что не успел я оглянуться, как генерал и унтер-офицер заключили друг друга в объятия и горячо облобызались. Таково было в ту пору противоавстрийское настроение среди русских – от генерала до унтер-офицера.

Воспоминанием о моей поездке в Москву служат следующие письма, которыми я обменялся с князем Оболенским.

«Москва, 2 июня 1859 г.

Осматривая недавно московские древности, ваше превосходительство проявили особый интерес к памятникам нашей древней политической и духовной жизни. Старинные здания Кремля, домашняя утварь русских царей, драгоценные греческие рукописи патриаршей библиотеки – все это привлекло ваше просвещенное внимание. Компетентные замечания, сделанные вашим превосходительством по поводу этих исторических памятников, свидетельствуют о том, что помимо больших познаний дипломата вы обладаете столь же глубокими сведениями и в области археологии. Подобное внимание к нашим древним памятникам со стороны иностранца вдвойне отрадно мне, как русскому и как человеку, посвящающему свои досуги археологии. Позвольте поднести вашему превосходительству в память вашего кратковременного пребывания в Москве и моего приятного знакомства с вами, удостоиться которого я имел честь, экземпляр «Книги, содержащей описание избрания на царство и вступления на престол царя Михаила Федоровича». На рисунках, хотя и мало искусных, но интересных своей древностью, вы увидите изображение тех же зданий и предметов, которые так заинтересовали вас в Кремле.

Примите и пр. Кн. М. Оболенский».

«Петербург (июль 1859 г.)

Я проявил бы крайнюю неблагодарность, если бы после любезного приема, оказанного мне вами в Москве, я без особо уважительных причин целый месяц не отвечал вашему превосходительству на письмо, которым вы меня удостоили. Вернувшись из Москвы, я серьезно заболел чем-то вроде подагры; сильные ревматические боли пригвоздили меня на целый месяц к постели; редкие просветы, которые оставляла мне болезнь, были поглощены текущими делами, запущенными во время моей болезни. Еще и сейчас я не в состоянии ходить, хотя в общем чувствую себя лучше, так что постараюсь исполнить предписание моего правительства, которое вызывает меня в Берлин. Простите меня за эти подробности, князь, но они были необходимы, чтобы объяснить мое молчание.

Я надеялся, что это промедление даст мне возможность присоединить к моему письму также и ответ из Берлина по поводу посылки, которую вам угодно было вручить мне для передачи его королевскому величеству. Я еще не получил его, но не могу уехать отсюда, не высказав вам, князь, как я тронут любезностью и редким достоинством приема, какой вы оказываете во вверенном вам учреждении и в столице, где вы проживаете, являя иностранцу пример истинно русского гостеприимства. Роскошная книга, присланная вами, навсегда останется драгоценным украшением моей библиотеки; с нею неизменно будет связано воспоминание о русском дворянине, который так умело сочетает репутацию ученого с достоинствами истинного вельможи.

Примите и пр. фон Бисмарк».

V

В июне 1859 г., не успев еще свыкнуться с петербургским климатом, я после продолжительной езды в сильно натопленном манеже отправился однажды домой без шубы и еще задержался по дороге, чтобы посмотреть на учение рекрутов. На следующий день у меня обнаружился суставный ревматизм, с которым мне пришлось долго бороться. Однако я успел оправиться к тому времени, когда мне надо было съездить в Германию, чтобы привезти в Петербург жену; я ощущал только незначительную боль в левой ноге, которую повредил, сорвавшись со скалы на охоте в Швеции в 1857 г., и которая из-за недостаточного ухода осталась locus minoris resistentiae [местом наименьшего сопротивления]. Доктор Вальц, рекомендованный мне перед отъездом бывшей великой герцогиней Баденской, предложил мне прописать против этой боли какое-то средство, а когда я возразил ему, что не чувствую в этом надобности, так как боль в ноге незначительная, он стал убеждать меня, что она может усилиться в дороге и лучше принять предупредительные меры, средство же – самое невинное: приложить на подколенную ямку пластырь, который не будет причинять никакого беспокойства, полежит несколько дней и сам отвалится, оставив только незначительную красноту. Ничего не зная о прежней деятельности этого врача, происходившего из Гейдельберга, я имел неосторожность поддаться его уговору. Через четыре часа после того, как я приложил этот пластырь и крепко уснул, меня разбудила сильная боль, я поспешно сорвал пластырь, но не мог удалить его остатки с уже растравленной подколенной ямки. Несколько часов спустя приехал Вальц и каким-то металлическим инструментом попытался выскрести черную липкую массу из раны величиной с ладонь. Боль была нестерпимая, а результат – далеко не вполне удовлетворительный, ибо разъедающее действие яда не прекратилось. Несмотря на высокую рекомендацию, которой я доверился, мне пришлось убедиться в крайней невежественности и недобросовестности доктора Вальца. Сам он уверял меня с виноватой улыбкой, что мазь была переперчена и что это недосмотр аптекаря. Тогда я велел попросить из аптеки рецепт, но получил ответ, что Вальц взял его обратно, а он сам сказал мне, что рецепта у него уже нет. Таким образом, я не мог установить, кто был отравителем, и лишь узнал у аптекаря, что главной составной частью мази было то вещество, из которого изготовляются так называемые вечные шпанские мушки, и что вещество это, насколько он помнит, было, во всяком случае, прописано в необычайно большой дозе. Впоследствии мне задавали вопрос, не было ли это умышленное отравление, но я приписываю его просто невежеству и наглости врача-шарлатана.

По рекомендации вдовствующей великой герцогини Софии Баденской он стал директором всех детских больниц в Петербурге. По наведенным мною впоследствии справкам оказалось, что это был сын университетского кондитера в Гейдельберге; будучи студентом, он ничего не делал и не сдал ни одного экзамена. Его мазь повредила мне вену, от чего я страдал много лет.

Желая посоветоваться с германскими врачами, я отправился в июле в Берлин морским путем через Штеттин; жестокие боли вынудили меня обратиться за советом к знаменитому хирургу Пирогову, который был вместе со мной на борту; он хотел ампутировать мне ногу и на мой вопрос, ниже или выше колена, указал место гораздо выше колена. Я отклонил это и, безуспешно испробовав в Берлине разные процедуры, проделал затем в Наугейме курс лечения ваннами под наблюдением марбургского профессора Бенеке и поправился настолько, что мог ходить и ездить верхом, а в октябре – даже и сопровождать принца-регента в Варшаву на свидание с царем. Когда на обратном пути в Петербург я заехал в ноябре к господину фон Белову в Гогендорф, то образовавшийся у меня в поврежденной вене и закупоривший ее тромб оторвался, попал, по мнению врачей, в кровеносную систему и вызвал воспаление легких; врачи считали мою болезнь смертельной, но я выздоровел, прохворав несколько месяцев. Мне странно теперь вспомнить, каковы были связанные с опекой впечатления умиравшего пруссака. После того как врачи приговорили меня к смерти, первым моим желанием было изложить на бумаге мою последнюю волю, исключавшую всякое судебное вмешательство в учрежденную опеку. Успокоившись на этот счет, я стал ждать конца с той покорностью, какую вызывают невыносимые страдания. В начале марта 1860 г. я уже настолько поправился, что мог уехать в Берлин, где в ожидании окончательного выздоровления принимал участие в заседаниях палаты господ и провел весь май.

Глава одиннадцатая Промежуточное положение

I

В течение этих недель князь фон Гогенцоллерн и Рудольф фон Ауэрсвальд возбудили перед регентом вопрос о моем назначении министром иностранных дел. По этому поводу во дворце состоялось своего рода совещание, в котором участвовали князь Гогенцоллерн, Ауэрсвальд, Шлейниц и я. Открывая заседание, регент обратился ко мне с просьбой изложить рекомендуемую мною программу. Я развил ее в том направлении, какого придерживался впоследствии, став министром, и сделал это настолько открыто, что в качестве самого слабого места нашей политики указал на слабость по отношению к Австрии, в подчинении у которой наша политика находилась со времени Ольмюца и особенно в последние годы, в период итальянского кризиса. Если бы мы могли разрешить нашу германскую задачу в согласии с Австрией, тем лучше. Но это было бы возможно только в том случае, если бы в Вене были убеждены, что в противном случае мы не побоимся ни разрыва, ни войны. Сохранить желательную для проведения нашей политики связь с Россией легче, действуя против Австрии, нежели заодно с Австрией. Впрочем, насколько я успел узнать петербургский двор и господствующие там влияния, я и во втором случае не считал это совершенно невозможным. Благодаря Крымской войне и польским осложнениям мы приобрели там такие преимущества, которые при умении ими воспользоваться дадут нам возможность столковаться с Австрией, не порывая с Россией; я высказал лишь опасение, что в Вене слишком переоценивают собственную и недооценивают прусскую мощь, а потому соглашение с Австрией будет обречено на неудачу по крайней мере до тех пор, пока в Австрии не убедятся в полной серьезности того, что мы, если понадобится, готовы на разрыв и войну. Видя, какой политики мы держались за последние десять лет, в Вене перестали верить в возможность подобного исхода; там свыклись с положением, достигнутым в Ольмюце, считают его длительным и не замечают или забыли, что Ольмюцская конвенция имела свое оправдание главным образом во временно неблагоприятной для нас ситуации, вызванной распылением наших кадров и тем фактом, что весь груз русского могущества пал в ту пору на австрийскую чашу весов, чего уже не повторялось более после Крымской войны. Между тем австрийская политика в отношении нас осталась все такой же требовательной после 1856 г., как и в то время, когда император Николай поддерживал ее против нас. Наше подчинение австрийским иллюзиям напоминает известный опыт с курицей, которую приковывают к месту, обведя его сделанной мелом чертой. Австрийская самонадеянность, ловкое использование прессы и крупные секретные фонды дают графу Буолю возможность поддерживать австрийскую фантасмагорию и закрывать глаза на то, насколько прочной будет позиция Пруссии, как только она решится сломить чары мелового круга. Куда клонило упоминание об австрийских секретных фондах, регенту было уже известно.

После того как я развил свою точку зрения, Шлейницу было предложено противопоставить ей свою. Он сослался в своей речи на завещание Фридриха-Вильгельма III, ловко затронув струну, которая всегда находила отголосок в душе регента, и остановился на неожиданностях и опасностях, которые грозили бы с Запада (из Парижа) и с которыми пришлось бы столкнуться во внутренней политике, если бы нам не удалось сохранить соответствующие отношения с Австрией, несмотря на все имеющиеся у нас основания для обиды. Далее он изобразил опасности русско-французского сближения, которое уже тогда занимало общество, и представил возможность прусско-русского сближения так, как будто общественное мнение осудило его. Весьма характерно, что едва Шлейниц договорил последние слова своей речи, которая была произнесена им без запинки и, очевидно, подготовлена заранее, регент вновь взял слово и совершенно ясно заявил, что, почитая традиции предков, он становится на сторону соображений министра Шлейница; на этом обсуждение и закончилось.

Санкт-Петербург. Мемориальная доска Отто фон Бисмарку на Английской набережной, 50

Санкт-Петербург. Малый Эрмитаж. Худ. Л. Премацци

Быстрота, с какой регент принял решение, едва только министр произнес последнее слово, заставила меня предположить, что вся эта mise en scene была подготовлена заранее и разыграна по желанию принцессы, чтобы выслушать для приличия мнение князя Гогенцоллерна и Ауэрсвальда, хотя уже в то время она была не согласна с ними и с их намерением усилить кабинет, введя меня в его состав.

Основную роль в политике принцессы, оказывавшей сильное воздействие на своего супруга и на министра, играли, по-моему, не столько положительные цели, сколько антипатии. Антипатии были направлены против России, против Луи-Наполеона, в сношениях с которым меня подозревали, и, наконец, против меня за мою склонность к независимости суждений и за неоднократный отказ защищать перед регентом взгляды его высокой супруги, как свои собственные. В том же направлении влияли и ее симпатии. Господин фон Шлейниц в политическом отношении был ее креатурой, подчиненным ей царедворцем, не имевшим своих собственных убеждений.

II

Князь Гогенцоллерн, убедившись, что принцесса, а благодаря ей и Шлейниц, были сильнее его, фактически отстранился вскоре от дел, хотя номинально оставался министром-президентом до сентября 1862 г. Вместе с тем руководство, даже внешне, перешло к Ауэрсвальду, с которым я поддерживал дружеские отношения все время, пока оставался в Берлине. Он был человеком исключительно приятного обхождения и выдающихся политических способностей; когда два года спустя я был назначен министром-президентом, он оказал мне благожелательную поддержку, оспаривая сомнения и опасения кронпринца относительно будущего нашей страны, которые внушались ему Англией и были направлены против меня, как руссофила, и привели позднее к Данцигскому пронунсиаменто. На смертном одре Ауэрсвальд просил кронпринца посетить его, настойчиво предостерегал от опасностей, которые могла создать монархии его оппозиция, и убеждал принца держаться за меня.

Летом 1861 г. дело дошло до ожесточенной борьбы внутри министерства, которая описана в нижеследующем письме военного министра фон Роона от 27 июня.

«Берлин, 27 июня 1861 г.

В общих чертах вы, вероятно, знакомы с принявшим теперь критический оборот вопросом о присяге. Положение обострилось до разрыва. Король не может уступить, не погубив навсегда себя и корону. Так же немыслимы уступки и для большинства министров; они тем самым вспороли бы себе свои безнравственные животы и политически уничтожили бы себя. Они не могут поступить иначе, как быть и оставаться непокорными. До сих пор мне, занявшему в этом жгучем вопросе совершенно противоположную позицию, и (Эдвину) Мантейфелю с трудом удавалось убедить короля не сдаваться. Он пошел бы на это, если бы я ему посоветовал, но я молю Бога, пусть лучше он вырвет у меня язык, но не даст изречь согласия. Однако я одинок, совершенно одинок. Эдвин Мантейфель отправляется сегодня в крепость. Вчера король разрешил мне, наконец, наметить для него других министров. Он держится неутешительной точки зрения, что, кроме Шталя и Ко, не найдется людей, которые считали бы допустимой присягу с принесением клятвы. Меня интересует: считаете ли вы исконный обычай принесения присяги монарху посягательством против конституции? Если вы ответите утвердительно, значит, я ошибся, полагая, что вы одного со мной мнения. Если же вы разделяете последнее и полагаете, что [ссылка моих] любезных партнеров на то, будто они считают себя не в состоянии [поступить так же], является доктринерским шарлатанством, вытекает из политических обязательств и [диктуется] партийной позицией в политике, – тогда и вы не задумаетесь вступить в совет короля и разрешить подобающим образом вопрос о присяге. Тогда вы найдете также и способ незамедлительно подготовиться к намеченному отъезду в отпуск и, не мешкая, известите меня по телеграфу. Достаточно будет слов: «Да, приеду», еще лучше, если вы сможете указать и дату прибытия. Шлейниц уйдет при всех обстоятельствах, независимо от вопроса о присяге. Это решено. Но еще не ясно, какой вам придется взять портфель: его или Шверина. Его величество склоняется, по-видимому, скорее в пользу второй возможности. Но это уже сurа posterior [дальнейшая забота]. Прежде всего надо убедить короля, что такое министерство, какое ему нужно, он может составить, не меняя явным образом системы. Кроме того, я обратился с подобными же вопросами к президенту фон Мёллеру и фон Зельхену, но еще не получил ответа. Положение безотрадное! Король жестоко страдает. Самые близкие члены его семьи – против него и советуют ему пойти на худой мир. Боже его упаси поддаться! Стоит ему согласиться – и мы на всех парусах въедем в болото парламентарного правления.

Я горю в деловой лихорадке, ибо возросшее бремя вкупе со всем этим политическим misere [бедствием] того и гляди раздавит меня, однако добрый конь падает мертвым, но не отказывается служить. Деловые заботы должны поэтому оправдать и лаконичность этих строк. Добавлю только одно: я сжег за собой мосты и потому уйду, если король уступит; впрочем, это ясно и само собой.

Это письмо будет доставлено вам английским курьером, обещает Шлиффен. Отвечайте мне немедленно по телеграфу».

Я ответил 2 июля:

«Ваше послание через англичанина прибыло сюда вчера в бурю и ливень и нарушило мой уют, прервав мечты о спокойном времени, которое я намеревался провести в Рейнфельде, попивая киссинген, а затем – в Штольпмюнде. В безмятежный спор между влечением к молодым глухарям и желанием повидать жену и детей резким диссонансом ворвалась ваша команда: «На коня!» Я стал ленивым, вялым и малодушным с тех пор, как болезнь подорвала мой организм. Но к делу. Я не совсем понимаю, каким образом спор о присяге мог приобрести такое значение для обеих сторон. В правовом отношении у меня нет сомнений, что король отнюдь не вступит в противоречие с конституцией, если примет присягу по установленной традицией форме. Он имеет право потребовать от каждого из своих подданных в отдельности и от каждой корпорации своей страны принесения присяги, когда и где ему заблагорассудится, и если у моего короля оспаривают право, которое он хочет и может осуществлять, то я чувствую себя обязанным бороться за это право, хотя бы я сам и не был проникнут сознанием практической важности его осуществления. В этом смысле я и телеграфировал Шлиффену, что считаю правильным то «юридическое основание», на которое должно опираться новое министерство, и объясняю доктринерским упрямством отрицательную позицию противной партии и то значение, какое она придает недопущению акта присяги. Когда я добавил, что прочие возможности мне не ясны, то подразумевал не личности и дарования, с помощью которых мы могли бы взяться за дело, а программу, на основе которой нам пришлось бы действовать. Здесь, по-моему, кроется вся трудность. По сложившемуся у меня впечатлению, главный недостаток нашей политики заключался до сих пор в том, что мы выступали либералами в Пруссии и консерваторами за границей, ценили права нашего короля низко, а права иностранных государей слишком высоко: таково естественное следствие дуализма между конституционным направлением министров и легитимистским направлением, сообщавшимся нашей внешней политике личной волей его величества. Мне было бы не легко решиться принять наследство Шверина, тем более что я считаю недостаточным капиталом для этого мое здоровье в его теперешнем состоянии. Но если бы даже это и произошло, то я бы и во внутренних делах ощутил необходимость другой окраски нашей внешней политики. Я думаю, что только ценой поворота нашей «внешней» политики можно [укрепить] позицию короны внутри страны, избавив ее от напора, которому в противном случае она фактически не в состоянии будет долго противостоять, хотя я и не сомневаюсь в достаточности имеющихся для этого средств. Давление паров изнутри, по-видимому, достаточно сильно, иначе непонятно, каким образом нашу общественную жизнь могут до такой степени будоражить ничтожества вроде Штибера, Шварка, Макдональда, Пацке, Твестена и т. п.; за границей будут недоумевать, как и почему вопрос о присяге мог взорвать кабинет. Можно было бы подумать, будто тягостное, дурное управление в течение длительного времени так восстановило народ против власти, что в результате при малейшем дуновении ветерка вспыхивает пламя. В том, что мы спотыкаемся на каждом шагу, повинна в немалой степени наша политическая незрелость; но за последние четырнадцать лет мы привили нации вкус к политике, не сумев удовлетворить ее аппетит, и она ищет себе поэтому пищу в помойных ямах. Мы почти так же тщеславны, как французы; когда нам удается уговорить себя, что вовне мы пользуемся уважением, тогда и дома нам многое нравится; но когда нам кажется, будто любой мелкий вюрцбуржец издевается над нами и презирает нас и будто мы сносим все это потому, что трусим и надеемся, что императорская армия защитит нас от Франции, – тогда мы видим внутренние недостатки в каждом закоулке, и любой газетный писака, горланящий против правительства, оказывается тогда прав. Ни один из владетельных домов от Неаполя до Ганновера не поблагодарит нас за нашу любовь, а ведь по отношению к ним мы проявляем подлинно евангельскую любовь к врагу в ущерб безопасности собственного престола. Моему государю я верен вплоть до Вандеи, но ради всех прочих я не чувствую себя ни в малейшей степени обязанным хотя бы пальцем двинуть. Я опасаюсь, что слишком расхожусь во взглядах с нашим всемилостивейшим государем и что он едва ли сочтет меня подходящим человеком для вхождения в его коронный совет. Поэтому, если он вообще пожелает воспользоваться моими услугами, то скорее всего по внутренним делам. Впрочем, это, на мой взгляд, совершенно безразлично, так как я не жду успешных действий от правительства в целом, если наша внешняя политика не станет более твердой и менее зависимой от династических симпатий, на которые мы, по недостатку доверия к самим себе, пытаемся опереться, хотя они не могут служить опорой, да мы в ней и не нуждаемся. Принимая во внимание выборы, жаль, что разрыв происходит именно в такой форме; верноподданная масса избирателей не разберется в споре о присяге, а демократия извратит его смысл. Лучше было бы ни в чем не уступать Кюне в военном вопросе, порвать с палатой, распустить ее и показать тем самым нации, как король относится к этой братии. Захочет ли король, если это понадобится, прибегнуть к такой мере зимой? Я не думаю, чтобы выборы на сей раз были удачными, хотя именно присяга даст королю кое-какие средства воздействовать на них. Но все же своевременный роспуск после явных эксцессов большинства – средство весьма целительное, пожалуй, самое верное, при помощи которого можно восстановить здоровое кровообращение.

Я не могу в письме исчерпывающе изложить свою точку зрения на положение, с которым я недостаточно знаком, и не решаюсь доверить бумаге многое из того, что мне хотелось бы сказать. Получив сегодня разрешение на отпуск, я в субботу отправлюсь отсюда морским путем, во вторник утром надеюсь быть в Любеке, а вечером в Берлине. Выехать раньше не могу, потому что император хочет еще повидаться со мной. Это письмо тоже пойдет с английским курьером. Подробности, стало быть, устно. Прошу передать сердечный привет вашей супруге.

Преданный вам друг

ф. Бисмарк».

9 июля в 5 часов утра я прибыл в Любек, после того как целых пять дней не видал газет, и узнал из единственной оказавшейся на вокзале шведской газеты, что король и министры покинули Берлин и что кризис, таким образом, по-видимому, улажен. 3 июля король обнародовал манифест, гласивший, что он сохраняет в силе традиционный обычай наследственной присяги, но, принимая во внимание изменения, внесенные в конституцию монархии во время правления его брата, решает восстановить вместо наследственной присяги церемонию коронации, в которой находит свое обоснование наследственное королевское достоинство. О том, как протекал кризис, Роон писал мне 24 июля из Бруннена (кантон Швиц):

«Я дал себе слово ответить вам в первый же дождливый день и, к сожалению, принужден писать вам уже сегодня, пользуясь при этом чернильницей, которую мне придется ввиду того, что ее содержимое иссякло, выставить на несколько минут за окно, если помощь не придет иным путем. Я считаю скорее злым роком, нежели волей провидения, что мы все время разминаемся. Депеша из Франкфурта попала ко мне в руки по глупости служебного персонала лишь 17-го после 8 часов утра, а посланный мною немедленно ответ возвратился через несколько часов за ненахождением адресата. Тем более смущал меня предстоящий отъезд. Но отсрочить его я не мог. Шлейниц, служа королеве Августе, успел нам сильно напакостить. Нарыв тем временем созрел. Сам Шл[ейниц] убедился в несостоятельности нынешней системы и подал в отставку, главным образом по той же причине, по какой крысы бегут с ветхого корабля. Но он и ф[он] д[ер]Хейдт были согласны в том, что гальваническим током мнимого мученичества нельзя воскресить мертвых, отслуживших людей, а потому ополчились на меня. Шл[ейниц] совместно с к [оролевой] А[вгустой] и великой княгиней Еленой взяли верх с помощью вновь всплывшей идеи коронации, мантии для которой были заказаны еще в феврале. Началось плохо замаскированное отступление, а почти готовый список министров был приобщен ad acta [к делам]. Впрочем, я склонен думать, что Шл[ейниц], как и к[оролева] А[вгуста] и даже князь Гогенцоллерн предвидят близкое крушение нынешней системы лжи и готовы способствовать ему. Отставка Шл[ейница] – шаг вперед во всех смыслах, хотя он и не стоит на доктринерской позиции Патова, Ауэрсвальда и Шверина. Несмотря на его бессилие [в тех случаях, когда надо] действовать, присутствие Шл[ейница] давало министерству поддержку сверху. Любимчику нельзя было пасть: что ж, теперь он в гавани! Если граф Бернсторф хоть наполовину таков, каким его изображают многие, то этот второй клин окажется действенней первого или же он не продержится, в должности и четырех месяцев. О том, что по вопросу о присяге я разошелся навсегда, даже внешне, со своими партнерами, вы, должно быть, знаете от Мантейфеля или Альвенслебена. Остаюсь же я в «таком обществе» лишь потому, что на этом настаивает к[ороль], а при сложившихся обстоятельствах у меня развязаны руки, и я могу отныне продолжать борьбу с открытым забралом. Мне больше по душе, когда эти господа знают, что я противник их рецептов, а не только предполагают, как это было до сих пор. Да поможет нам Бог! Больше я почти ничего не могу сделать, как оставаться честным человеком и работать, осуществляя разумное, в моем ведомстве. Величайшее все же несчастье во всем этом misere [бедствии] – инертность и вялость нашего короля. Он более чем когда-либо в подчинении у к[оролевы] и ее сподвижников. Если он не приободрится физически, тогда все пропало: мы будем продолжать скатываться по наклонной плоскости под ярмо парламентаризма, республики и президентства Патова. Я не вижу ниоткуда, ниоткуда спасения, если только Господь Бог не поможет нам. В процессе всеобщего разложения я могу назвать только один способный к сопротивлению организм – армию. Предохранить ее от гниения – вот задача, которую я считаю разрешимой, впрочем лишь на некоторое время. И армия окажется зачумленной, если только не будет брошена в дело, если сверху в нее не вдохнут струю живительного воздуха, но и это, даже это, с каждым днем становится все труднее. Если я не заблуждаюсь, а мне кажется, что – нет, то нельзя порицать меня за то, что я продолжаю служить в подобном обществе. Я не стану утверждать, что другой не сумел бы управлять моим ведомством с равной или большей предусмотрительностью и энергией, но даже самому одаренному человеку нужно не меньше года, чтобы освоиться, – лишь «мертвецы мчатся быстро». Мне незачем доказывать тем, кто знает меня несколько ближе, как охотно я ушел бы. У меня в натуре тяготение к покою и уюту гораздо сильнее, чем полагалось бы, а выслуженная мною солидная пенсия обеспечила бы мне все это, ибо я не избалован и не честолюбив. Насколько я склонен к лени, мне стало ясно теперь, когда, подобно загнанной кляче, я выпущен на пастбище без сбруи и узды. Если ничего особенного не случится, то я не вернусь под ярмо до начала сентября. Тогда, надеюсь, мы уже не разминемся. Правда, 9 сентября мне уже надо отправляться на Рейн, на маневры, но всего лишь на десять, одиннадцать дней. По-видимому, еще не решено, поедет ли король также в начале сентября на несколько дней в Б[ерлин], как он собирается (?). Мне кажется, это необходимо, если вообще можно еще говорить о королевской власти (Regiment) в Пруссии.

Судя по вашему письму, я могу надеяться, что вы не возвратитесь в Петербург до коронации. Я считаю крупной политической ошибкой, что «Kreuzzeitung»[29] так беспощадно раскритиковала манифест о коронации. Не меньшей ошибкой было бы, если бы сторонники этой газеты отсутствовали при церемонии. Так и скажите Морицу. Из-за этой злополучной статьи упущено многое, что надо наверстывать вновь.

В заключение желаю вам успеха во всех видах лечения. Возвращайтесь после них вполне окрепшим! Недалеко то время, когда вы должны будете напрячь все силы на благо родины. Вашей уважаемой супруге мой и наш почтительнейший и самый дружеский привет!

Это письмо я отправляю заказным через Циммергаузен. Нельзя, чтобы оно попало в посторонние руки.

ф. Роон».

По желанию министра фон Шлейница я отправился 1 июля в Баден-Баден, чтобы представиться королю. Он был, видимо, неприятно поражен моим появлением, полагая, вероятно, что я приехал в связи с министерским кризисом. Я упомянул, что слышал о благополучном разрешении кризиса, и сказал, что приехал испросить его личное согласие на продление моего отпуска свыше положенных трех месяцев до намеченной на осень коронации. Король любезно изъявил свое согласие и лично пригласил меня к обеду.

Пробыв август и сентябрь в Рейнфельде и Штольпмюнде, я приехал 13 октября в Кенигсберг, где 18-го числа состоялась коронация.

Во время коронационных торжеств я заметил в настроении королевы некоторую перемену, быть может, связанную с последовавшим тем временем уходом в отставку Шлейница. Она по собственной инициативе заговорила со мной о национально-немецкой политике. В Кенигсберге я впервые увидел графа Бернсторфа в роли министра; он, по-видимому, не принял еще определенного решения о [направлении] своей политики; из бесед с ним я вынес такое впечатление, как будто он борется за то, чтобы составить себе какое-то мнение. Королева уже много лет не была со мной так любезна; она выделяла меня настолько, что это бросалось в глаза, и, по-видимому, в большей степени, нежели это соответствовало в тот момент желанию короля. В обстановке, когда церемониал едва ли допускал разговор, она, остановившись передо мной, в то время как я стоял с целой группой, завела со мной беседу о германской политике; король, который вел ее под руку, некоторое время безуспешно пытался прервать этот разговор. То, как держали себя в этом и некоторых других случаях обе высочайшие особы, доказывало, что в то время было налицо известное расхождение во взглядах короля и королевы на германский вопрос; я предполагаю, что ее величество не симпатизировала графу Бернсторфу. Король избегал говорить со мной о политике, опасаясь, вероятно, прослыть реакционером, имея дело со мной. Эти опасения владели им еще в мае и даже в сентябре 1862 г. Он считал меня фанатичнее, нежели я был на самом деле. Сказывалось, вероятно, и воспоминание о критике, которой я [в разговоре] с ним подверг новый кабинет перед моим отъездом в Петербург.

III

Назначение в марте 1862 г. принца Адольфа Гогенлоэ Ингельфингена заместителем министра-президента вместо князя Гогенцоллерна было своего рода министерской уловкой, рассчитанной на короткий срок. Принц был умен, обходителен и безусловно предан королю; в делах нашей внутренней политики он участвовал, правда, скорей как дилетант, но во всяком случае интересовался ею живее, чем большинство равных ему по положению представителей нашего владетельного дворянства; однако ни физически, ни, быть может, умственно он уже не соответствовал тому, чтобы в такое тревожное время занимать пост министра-президента; при нашей встрече с ним в мае 1862 г. он нарочито старался усилить это впечатление, заклиная меня стать как можно скорее во главе министерства и избавить его тем самым от мученичества, под бременем которого он изнемогал.

В ту пору я не был еще в состоянии исполнить его просьбу, да и не проявлял в этом отношении особого нетерпения. Но уже тогда, когда я был вызван из Петербурга в Берлин, мне по тем зигзагам, которые проделывала наша парламентская политика, стало ясно, что этот вопрос неминуемо встанет передо мной. Не скажу, чтобы эта перспектива была мне приятна и настраивала меня на деятельный лад, я не был уверен, что у его величества надолго достанет твердости противостоять семейным влияниям; мне помнится, что я переступил границу моего отечества в Эйдкунене далеко не с тем радостным чувством, как обыкновенно. Меня угнетало сознание, что мне предстоит трудное и ответственное дело взамен приятного и не обязательно ответственного поста влиятельного посланника. При этом я не мог составить себе точного представления о степени и характере поддержки, на которую я мог рассчитывать со стороны короля, его супруги, моих коллег и в стране для борьбы с надвигавшимися волнами парламентского господства. Положение, при котором я был прикован к гостинице, к Берлину, подобно посланникам-интриганам времен Мантейфеля, и должен был выступать в свете некоего претендента, – все это претило моему чувству собственного достоинства. Я просил графа Бернсторфа дать мне какое-нибудь назначение или добиться того, чтобы я мог уйти в отставку. Он не потерял еще тогда надежды удержаться на своем посту и предложил, а через несколько часов и добился моего назначения в Париж.

Назначение состоялось 22 мая, а 1 июня я уже вручил в Тюльерийском дворце свои верительные грамоты. На следующий день я писал Роону:

«Я прибыл сюда благополучно, живу здесь, как крыса в пустом амбаре, и вынужден ввиду холодной и дождливой погоды сидеть дома. Вчера я имел торжественную аудиенцию с прибытием в императорской карете, торжественным церемониалом, дефилирующими сановниками. Впрочем – коротко и ясно, без политики, которая отложена на un de ces jours [один из ближайших дней], впредь до частной аудиенции. Императрица очень хороша собою, как всегда. Вчера вечером прибыл фельдъегерь, но не привез мне из Берлина ничего, кроме нескольких кожаных сумок скучных депеш по поводу Дании. Я ожидал письма от вас. Из послания Бернсторфа к Рейсу я вижу, что отправитель твердо рассчитывает на мое продолжительное пребывание в Париже и на свое в Берлине и что король ошибается, полагая, будто Бернсторф стремится возвратиться в Лондон, чем скорее, тем лучше. Я не понимаю его: почему он не скажет откровенно, хочет ли он остаться или хочет уехать; ведь ни в том, ни в другом нет ничего зазорного. Занимать оба поста одновременно – это уже не столь безупречно. Как только у меня будет что-либо сообщить, т. е. как только я увижу императора с глазу на глаз, я напишу королю собственноручно. Я все еще льщу себя надеждой, что его величество сочтет меня менее незаменимым, если я некоторое время не буду показываться ему на глаза, и что найдется какой-нибудь непризнанный до сих пор государственный деятель, который обгонит меня, а я тем временем еще несколько пополню здесь свой опыт. Я спокойно ожидаю, будет ли решено и как что-нибудь относительно меня. Если в течение ближайших недель ничего не выяснится, то я буду просить об отпуске, чтобы привезти сюда жену; но в таком случае мне необходимо знать определенно, как долго я тут пробуду. В расчете на предупреждение за неделю я здесь прочно устраиваться не могу.

Надеюсь, в высших сферах не возникнет мысли назначить меня министром без портфеля; на последней аудиенции об этом не было речи. Это невыгодное положение: ничего не скажи и за все отвечай, всюду будь непрошеным гостем, а когда действительно захочешь заявить свое мнение, тебя оборвут. Я предпочитаю портфель посту министра-президента; ведь последнее, в сущности, означает быть в резерве, к тому же мне не особенно хотелось бы иметь своим коллегой [человека], который живет наполовину в Лондоне. Если он не желает переселиться туда совсем, то я охотно предоставляю ему оставаться там, где он находится, и считаю, что не по-дружески было бы понуждать его.

Сердечный поклон вашим. Преданный вам друг и, если на то пошло, бесспорный, хоть и не задорный, соратник, причем зимой охотнее, чем в такую жару!»

4 июня Роон писал мне из Берлина:

«…В воскресенье Шлейниц говорил со мною о преемнике Гогенлоэ и высказал мнение, что ваше время еще не пришло. На мой вопрос, кто же будет стоять во главе министерства, он пожал плечами, а когда я добавил, что ему остается в таком случае только пожалеть себя, он увильнул, не дав ни утвердительного, ни отрицательного ответа. Что это меня беспокоит, не должно вас удивить. Поэтому я воспользовался вчера случаем возбудить в надлежащих сферах вопрос о министре-президенте и встретил прежнюю склонность к вам наряду с прежней нерешительностью. Что прикажете делать? И чем это кончится? У нас нет партии, способной править! О демократах, само собою разумеется, не может быть и речи, но ведь значительное большинство состоит из демократов и тех, кто хочет стать таковыми, хотя их проект адреса насквозь пропитан уверениями в лояльности. Наряду с ними – конституционалисты; подлинные – кучка в двадцать с лишним человек, с Финке во главе; около пятнадцати консерваторов, тридцать католиков и до двадцати поляков. Где же возможное правительство найдет необходимую поддержку? Какая партия, кроме демократов, может править при подобной группировке сил, а они не могут и ни в коем случае не должны править. При подобных обстоятельствах, учит [меня] моя логика, теперешнее правительство должно остаться у власти, как бы это ни было трудно. Именно поэтому оно непременно должно усилиться, и притом чем скорее, тем лучше. Интересы Пруссии едва ли, как мне кажется, требуют, чтобы граф Бернсторф занимал по-прежнему два столь крупных поста. Поэтому я буду очень доволен, если вы в ближайшее время получите пост министра-президента, хотя и уверен, что Б[ернсторф] не замедлит выйти тогда из своего двойственного положения и перестанет изображать колосса, стоящего одной ногой в Берлине, а другой – в Лондоне. Я взываю к вашей совести – не делать встречного хода, так как это в конце концов могло бы толкнуть – да и толкнуло бы – короля в распростертые объятия демократов. 11-го сего месяца истекает отпуск Гогенлоэ. Обратно прибудет не сам он, а его прошение об отставке. И тогда-то, тогда, надеюсь, вас вызовут по телеграфу. Все патриоты жаждут этого. Как же вы можете тут колебаться и маневрировать?»

Я отвечал:

«Париж, Троица, 1862 г.

Любезный Роон,

Штейн (в то время военный атташе) аккуратно доставил мне ваше письмо, которое, видимо, не было распечатано, так как мне самому не удалось вскрыть его, не надорвав. Можете быть уверены, что я отнюдь не делаю никаких встречных ходов и маневров; если бы я не видел по всем признакам, что Бернсторф вовсе и не помышляет об уходе, то я со всей определенностью ожидал бы, что мне придется через несколько дней оставить Париж и отправиться через Лондон в Берлин; я и пальцем не пошевелил бы, чтобы противодействовать этому. Я и так ничего не предпринимаю, но не могу же я на самом деле советовать королю дать мне место Бернсторфа; а если бы я был назначен [министром] без портфеля, то, считая Шлейница, у нас оказалось бы три министра иностранных дел, один из которых перед лицом малейшей ответственности всегда готов ретироваться в министерство двора, а другой – в Лондон. С вами, я знаю, мы единодушны; с Яговым, надеюсь, могли бы прийти к тому же; ведомственные министерства не были бы для меня камнем преткновения, а в вопросах внешней политики я имею довольно определенные взгляды; возможно, они имеются и у Бернсторфа, но я с ними не знаком и не могу освоиться с его методом и приемами; не доверяю я также и его глазомеру в делах политики, как он, должно быть, не доверяет моему. Впрочем, слишком долго неизвестность не может продолжаться – подожду до 11-го, тогда будет видно, остается ли король при своем мнении от 26-го прошлого месяца или же предпримет что-либо иное. Если до тех пор ничего не произойдет, то я напишу его величеству, что позволяю себе считать свое теперешнее назначение окончательным и устроить свои домашние дела в расчете на пребывание здесь до зимы и долее. Мои вещи и экипажи находятся еще в Петербурге, мне нужно куда-нибудь девать их; кроме того, мне свойственны привычки заботливого отца семейства и, между прочим, потребность иметь определенное место жительства, а я лишен его в сущности с июля прошлого года, когда Шлейниц впервые сказал мне, что я получу другое назначение. Вы несправедливы ко мне, подозревая, что я упираюсь, напротив, я подвержен настроениям того предприимчивого животного, которое от избытка веселья пускается в пляс по льду.

Я следил в известной мере за прениями в связи с адресом и вынес впечатление, что в комиссии и, пожалуй, даже на пленуме правительство оказалось уступчивее, чем следовало. Какое значение имеет, собственно, плохой адрес? Люди полагают, что, проведя такой адрес, они добились победы. В форме адреса палата инсценирует маневры с условным врагом и холостыми зарядами. Если же люди примут мнимое сражение за действительную победу и вступят на правовую почву короля (auf kцniglichen Rechtsboden), рассеявшись по ней, грабя и мародерствуя, то неизбежно настанет момент, когда условный враг демаскирует свои батареи и начнет стрелять по-настоящему. В нашем восприятии чувствуется недостаток благодушия; ваше письмо дышит благородным гневом воина, пылом и жаром сражения. Вы, скажу без лести, отвечали превосходно, но тем досадней в сущности – ведь эти люди не понимают по-немецки. Нашего здешнего любезного соседа я нашел спокойным и довольным, весьма доброжелательным к нам и весьма склонным обсуждать трудности «германского вопроса»; он не может отказать в своих симпатиях ни одной из существующих династий, надеется, однако, что Пруссия успешно разрешит поставленную перед ней великую задачу, а именно – германскую, после чего правительство приобретет доверие и внутри [страны]. Сплошь красивые слова. На вопрос, почему я не устраиваюсь здесь как следует, оседло, я отвечаю, что в скором времени попрошусь на несколько месяцев в отпуск, после чего возвращусь вместе с женой.

10 июня. Ответ его величества на адрес производит достойное впечатление своей сдержанностью и умеренностью – холоден, никакого раздражения. Намеки на то, что Шлейниц сменит Гогенлоэ, встречаются во многих газетах. От души рад за него, а министром двора он при этом все же останется.

Посылаю настоящее письмо завтра с фельдъегерем, который пробудет в Аахене до тех пор, пока не получит что-нибудь из Берлина для доставки сюда. Привет вашим дамам; все мои здоровы. Издавна верный вам

ваш ф. Б.»

Отто фон Бисмарк в дипломатическом мундире. 1860-е гг. Иллюстрация к книге В. Штейна «Бисмарк. Жизнь железного канцлера»

Канцлер А.М. Горчаков. Худ. Н.Т. Богацкий

Малый тронный зал Зимнего дворца. Акварель Э. П. Гау

27 июня император пригласил меня в Фонтенебло и долго гулял со мною. Во время беседы на политические темы дня и последних лет он неожиданно спросил меня, думаю ли я, что король склонен будет заключить с ним союз. Я отвечал, что король питает к нему самые дружеские чувства и что предрассудки против Франции, господствовавшие некогда в нашем общественном мнении, почти исчезли; однако союзы вызываются обстоятельствами, в соответствии с которыми определяется потребность в них и польза от них. Союз предполагает тот или иной мотив, определенную цель. Император оспаривал необходимость такой предпосылки; одни державы относятся друг к другу дружественно, в отношениях между другими это имеет место в меньшей степени. Перед лицом неопределенного будущего необходимо дать своему доверию то или иное направление. Говоря о союзе, он отнюдь не имеет в виду какого-либо авантюрного проекта; он видит общность интересов Пруссии и Франции и находит в них элементы d’une entente intime et durable [тесного и прочного согласия]. Было бы большой ошибкой пытаться создавать события; заранее нельзя рассчитать ни их направления, ни их размаха, но в ожидании их можно подготовиться, se premunir, en avisant aux moyens pour у faire face et en profiter [предусмотрительно принять необходимые меры, чтобы противостоять им и извлечь из них пользу]. Император продолжал развивать идею «дипломатического альянса», при котором входит в обычай взаимное доверие и стороны привыкают рассчитывать друг на друга в затруднительных обстоятельствах, а затем, внезапно остановившись, сказал:

«Вы не можете себе представить, quelles singulieres ouvertures m’a fait faire l’Autriche, il у a peu de jours» [ «какие странные предложения были сделаны мне Австрией несколько дней назад»]. По-видимому, совпадение вашего назначения с приездом в Париж господина Будберга вызвало в Вене панический страх. Князь Меттерних сказал мне, что им получены столь далеко идущие инструкции, что он сам испугался; ему даны самые неограниченные полномочия, какие когда-либо давал суверенный государь своему представителю, – во что бы то ни стало прийти со мною к соглашению по всем вопросам, какие бы я ни затронул. Это заявление привело меня в некоторое замешательство, ибо, не говоря уже о несовместимости интересов обоих государств, я испытываю почти суеверное предубеждение против того, чтобы сочетать свою судьбу с судьбой Австрии».

Эти откровения императора, конечно, не могли быть вовсе лишены основания, хотя он и мог рассчитывать, что я не использую мои установившиеся в обществе отношения с Меттернихом во зло оказанному мне доверию. Как бы то ни было, подобная откровенность с прусским посланником была неосторожностью независимо от того, соответствовала она истине или была преувеличением. Еще во Франкфурте я пришел к убеждению, что венская политика не останавливается при случае ни перед какими комбинациями; она пожертвовала бы Венецией или левым берегом Рейна, лишь бы на правом его берегу приобрести такой ценой союзную конституцию, гарантирующую преобладание Австрии над Пруссией; германская фраза котировалась в венском императорском дворце лишь до тех пор, пока ею пользовались как вожжами, предназначенными для нас и вюрцбуржцев. Если против нас еще не была создана франко-австрийская коалиция, то обязаны мы были этим не Австрии, а Франции, и не возможным симпатиям к нам Наполеона, а его неуверенности, в состоянии ли была Австрия плыть по течению столь сильных тогда национальных стремлений. Из всего этого я не сделал в своем донесении королю вывода, что нам следует искать союза в той или иной форме с Францией, зато подчеркнул, что мы не должны и не можем ни полагаться на Австрию, как на верного союзника против Франции, ни надеяться, что она добровольно изъявит свое согласие не препятствовать укреплению нами нашего положения в Германии.

За отсутствием каких-либо политических поручений и дел, я на короткое время уехал в Англию, а 25 июля предпринял более продолжительную поездку по югу Франции. К этому времени относится следующая переписка:

«Париж, 15 июля 1862 г.

Любезный Роон,

я в совершенном недоумении, почему вы осведомляетесь по телеграфу, получил ли я ваше письмо от 26-го (истекшего месяца). Я не ответил на него потому, что по основному вопросу не мог ничего сообщить, а мог только ждать новостей. С тех пор ко мне прибыл курьер, о котором меня предупредили телеграммой за две недели и в ожидании которого я вернулся из Англии на неделю раньше. Он привез письмо Бернсторфа в ответ на мою просьбу об отпуске. В настоящее время я здесь не нужен, так как здесь нет ни императора, ни министров, ни посланников. Я не совсем здоров; эта неопределенная жизнь – постоянно в неизвестности, без настоящего дела – не способствует успокоению нервов. Я думал, что еду сюда дней на 10 – недели на две, но вот уже 7 недель, как я тут, и совершенно не знаю, буду ли я здесь через 24 часа. Я не хочу навязываться королю, обосновавшись в Берлине, и не еду домой потому, что боюсь проездом через Берлин застрять в гостинице на неопределенное время. Из письма Бернсторфа я вижу, что королю до поры до времени нежелательно поручать мне иностранные дела и что его величество еще не решил – следует ли назначить меня на место Гогенлоэ, но не хочет предрешать этот вопрос и в отрицательном смысле, дозволив мне полуторамесячный отпуск. Король сомневается, как пишет мне Бернсторф, могу ли я быть полезен во время текущей сессии и не лучше ли отложить мое назначение – если оно вообще состоится – на зиму. Ввиду этого я возобновляю сегодня просьбу о полуторамесячном отпуске, мотивируя ее следующим образом. Во-первых, я действительно нуждаюсь в подкреплении сил горным и морским воздухом; если мне суждена каторжная работа, то необходимо запастись здоровьем, а Париж действует на меня пока что плохо, при той собачьей жизни бездомного холостяка, какую мне приходится вести, Во-вторых, королю нужно дать срок спокойно принять решение по собственному побуждению, иначе его величество возложит ответственность за последствия на тех, кто будет понуждать его. В-третьих, Бернсторф не хочет теперь уходить; король неоднократно просил его остаться и заявил, что о министерстве иностранных дел он со мною не говорил вовсе, а положение министра без портфеля для меня неприемлемо. В-четвертых, мое вступление в министерство, которое в настоящее время показалось бы бесцельным и случайным, может со временем сыграть роль эффектного маневра.

Я мыслю себе все это так: министерство будет твердо и спокойно возражать против каких-либо ограничений военного бюджета, но не доведет дела до кризиса, а предоставит палате возможность всесторонне обсудить бюджет. Это закончится, я думаю, к сентябрю. Затем бюджет, который, как я предполагаю, окажется неприемлемым для правительства, поступит в палату господ, но лишь при наличии уверенности, что изуродованный проект бюджета будет ею отвергнут. Тогда, а в противном случае – до обсуждения бюджета в палате господ, можно будет возвратить его для вторичного пересмотра в палату депутатов, сопроводив его королевским посланием, в котором будет дана деловая мотивировка отказа короля утвердить подобный закон о бюджете и будет предложено подвергнуть бюджет новому рассмотрению. Тогда или несколько ранее надо будет, пожалуй, отсрочить на месяц сессию ландтага. Чем больше затянется это дело, тем более потеряет палата в общественном мнении, так как, придираясь к сущим мелочам, она уже допустила ошибку и будет допускать ее и далее, и так как у нее нет ни одного оратора, который не нагонял бы тоски на публику. Если бы удалось добиться, чтобы она стала придираться к таким пустякам, как перманентность палаты господ, начала бы ради них войну и затянула бы разрешение серьезных вопросов, то это было бы большим счастьем. Палата утомится, будет надеяться на то, что правительство теряет силы, а уездных судей надо будет припугнуть расходами на их заместителей. Когда она совсем размякнет, почувствует, что надоела стране, и будет нетерпеливо ждать уступок со стороны правительства, чтобы выпутаться из двусмысленного положения, тогда, по-моему, наступит момент показать ей моим назначением, что не может быть и речи об отказе от борьбы, а лишь о продолжении ее со свежими силами. Появление нового батальона в боевом строю кабинета произведет тогда, быть может, такое впечатление, какого теперь не достичь; если же предварительно еще и пошумят немного на тему об октроировании и государственном перевороте, тогда моя старая репутация человека безрассудной жестокости пригодится мне как нельзя более, и люди подумают: «вот оно, начинается», – и тогда все центровики и половинчатые охотно пойдут на переговоры.

Все это основывается скорее на инстинктивном ощущении, и доказать, что это так, я не могу и не захожу так далеко, чтобы из-за этого ответить королю на свой страх и риск отказом, если он мне что-либо прикажет. Но если спросят моего мнения, то я скажу, что меня следует подержать еще несколько месяцев за кулисами.

Быть может, я говорю все это впустую, быть может, его величество никогда не решится назначить меня, ибо я не знаю, почему бы это произошло теперь, если не произошло шесть недель тому назад. Но глотать раскаленную парижскую пыль, зевать в кафе и театрах или снова располагаться в берлинском Hotel Royal в качестве политического дилетанта – ко всему этому нет никаких оснований, – лучше провести это время на водах.

Удивляюсь я все же политической бездарности наших палат; ведь мы все же очень просвещенная страна, даже чересчур просвещенная, – это не подлежит сомнению. Другие, наверное, тоже не умнее, чем те, которые составляют цвет наших [трех] классных выборов, но у них нет той ребяческой самоуверенности, с какой наши выставляют напоказ, как нечто образцовое, свои импотентные срамные части во всей их наготе. Откуда у нас, немцев, репутация людей застенчивых и скромных? Среди нас нет таких, кто не считал бы, что он во всем – от ведения войны до ловли блох у собак – разбирается лучше, нежели все обученные своему делу специалисты вместе взятые, тогда как в других странах есть все же немало людей, допускающих, что они понимают в некоторых вещах менее других, довольствуются этим и помалкивают.

16-го. Мне надо сегодня спешно кончать, так как я потратил время на другие дела.

Сердечный поклон вашим. Издавна верный вам

ваш ф. Б.»

Роон ответил мне 31 августа 1862 г.:

«Любезный Бисмарк,

Вы, должно быть, понимаете, почему я до сих пор не отвечал вам; я все ждал и ждал решения или хотя бы такой ситуации, которая привела бы к быстрой развязке. К сожалению, моя, вернее наша, болезнь приняла хронический характер. Теперь присоединился новый момент – оправдательный приговор лицам, оклеветавшим фон дер Хейдта, но и это затеряется в песках [бранденбургской] марки. Я отвлекся на несколько дней от misere generate [общего бедствия], воспользовавшись отъездом короля в Д[оберан], и уехал сюда (в Циммергаузен) пострелять дичь. Бернсторф, недели 3—4 тому назад твердо, как я мог заключить, решившийся оставить свой пост, на котором ему теперь приходится слишком тяжко и невесело, сказал мне неделю назад, что он еще не знает, но возможно будет вынужден, по окончании парламентской сессии, уступить желанию короля (если таковое будет выражено) и остаться, хотя он по-прежнему жаждет избавления; другими словами – в переводе на язык действительности – сессия затянулась так долго, что окончание ее приблизительно совпадет с разрешением графини от бремени, а тогда переезд зимой к месту нового назначения будет еще менее удобен, нежели теперь. Он говорил мне, собственно, еще ранее, что перемещение в Лондон приемлемо для него только в том случае, если оно состоится в сентябре. Этот эгоизм, который, пожалуй, еще придется проклинать, с одной стороны, и нерешительность короля – с другой, наряду с точкой зрения фон дер Хейдта, который хотя и готов примириться с президентом, но только не из числа своих более молодых коллег, – все это заставляет меня вернуться к прежней мысли, что вам придется стать министром-президентом, хотя бы и без портфеля; со временем вы его получите – это произойдет само собой. Нам, я считаю, невозможно и бессмысленно встретить зимнюю сессию в прежнем неполном и недостаточном составе, и это мое мнение не раз получало высочайшее одобрение. Мы должны и мы будем драться. Об уступках и компромиссах нечего и думать, менее всего склонен к ним король. Поэтому можно с уверенностью предвидеть опасные катастрофы, даже совершенно независимо от осложнений в области нашей внешней политики, где уже теперь обнаруживаются весьма примечательные хитросплетения. Могу себе представить, мой старый друг, что все это вам до крайности опротивело; по собственному отвращению я могу судить о вашем. Но я все еще надеюсь, что вы из-за этого не фрондируете, но, наоборот, вспомните древний рыцарский долг – с мечом в руках выручать короля, даже если он, как в данном случае, добровольно подверг себя опасности. Но вы человек и, – что еще более того, – вы муж и отец семейства. Вы хотите наряду со всей вашей работой домашнего уюта, семейной жизни. Вы имеете на это право, c’est convenu! [это неоспоримо!]. Поэтому вам необходимо знать, и знать как можно скорее, где будет поставлена ваша кровать и ваш письменный стол: в Париже или Берлине. А слово короля, что вам не следует обосновываться в Париже, пока, насколько мне известно, еще не взято назад. Вам необходима определенность. Я постараюсь, со своей стороны, сделать все возможное и оказать вам содействие – не только из эгоистических побуждений, но и из патриотической заинтересованности, чтобы создать вам эту определенность. Я буду поэтому действовать так, как будто вы мне privatim [частным образом] поручили добиться для вас этой уверенности, и так будет продолжаться до тех пор, пока вы мне этого не запретите. Вслед за последними разговорами с serenissimo [величеством, точнее, светлейшим] о вас я и без того уже вынужден был пустить в ход мой особый личный интерес к вам. Я могу поэтому говорить и о вашем невыносимом положении, которое вызвано главным образом тем, что вам достаточно недвусмысленно не дают обосноваться в Париже. Подобные мотивы вызывают сочувствие и влияют, пожалуй, сильнее, чем политические рассуждения. Я буду поэтому действовать как будто с вашего согласия и посоветую временно назначить вас министром-президентом без портфеля, чего я до сих пор избегал касаться; иначе нельзя! Если вы этого категорически не желаете, то вы дезавуируете меня или прикажете мне молчать. Я буду беседовать с государем 7-го в совершенно конфиденциальной аудиенции, которую он назначил мне на этот день проездом в Карлсруэ на крестины (9/IX). У вас, таким образом, есть еще время для протеста.

Об общем положении я не хочу сегодня распространяться. Внутренняя катастрофа произойдет, как мне кажется, не теперь, а лишь весной, и к тому времени вы непременно должны быть на месте. Она окончательно решит наше будущее…

Ваш фон Роон».

Я ответил:

«Тулуза, 12 сентября 1862 г.

Мои странствования вдоль и поперек Пиренеев были причиною того, что я только сегодня застал здесь ваше письмо от 31-го [августа]. Я ожидал также письма от Бернсторфа, который месяц назад писал мне, что в сентябре вопрос о персональных переменах будет решен во всяком случае. Ваше письмо заставляет меня, к сожалению, предположить, что неизвестность останется столь же полной и к Рождеству. Мои вещи все еще в Петербурге и там замерзнут, мои экипажи – в Штеттине, лошади – в имении близ Берлина, моя семья – в Померании, я сам – на большой дороге. Сейчас я возвращаюсь в Париж, хотя работы у меня там теперь еще меньше чем когда-либо, но срок моего отпуска истекает. Мой план таков – предложить Бернсторфу съездить в Берлин, обсудить дальнейшее устно. У меня потребность провести несколько дней в Рейнфельде, так как я не видал своих с 8 мая. Я должен воспользоваться случаем добиться ясности. Я ничего так не желаю, как остаться в Париже, но я должен знать, что переезжаю и устраиваюсь не на несколько недель или месяцев, – ведь мой дом поставлен на широкую ногу. Я никогда не отказывался от поста министра-президента без портфеля, если так прикажет король; я говорил только, что считаю это мероприятие нецелесообразным. Я и теперь готов вступить в министерство без портфеля, но не вижу никаких серьезных намерений в этом смысле. Если бы его величество сказал мне, что я буду назначен 1 ноября, или 1 января, или 1 апреля, – я знал бы, что делать; ведь, право же, я не любитель создавать затруднения; я требую только сотой доли того внимания, которое так щедро оказывают Бернсторфу.

При такой неопределенности я теряю всякий вкус к делам и буду вам от души благодарен за всякую оказанную вами дружескую услугу, которая покончит с этой неопределенностью. Если это не удастся в ближайшее же время, то придется примириться с существующими фактами, сказать себе, что я – посланник короля в Париже, поселиться там с 1 октября с чадами и домочадцами и устроиться окончательно. Коль скоро это совершится, его величество сможет уволить меня в отставку, но уже не принудить сразу же вновь переезжать куда-то; я предпочту уехать к себе в имение и буду тогда знать, где живу. В уединении я, с Божьей помощью, восстановил свое здоровье и чувствую себя лучше, нежели когда-нибудь за последние 10 лет; но о том, что делается в нашем политическом мире, я не слыхал ни слова; из полученного мною сегодня письма жены я узнал, что король был в Доберане, иначе я не мог бы понять, что означает буква Д. в вашем письме. Я не слыхал также, что он едет к 13-му в Карлсруэ. Мне во всяком случае не удалось бы застать там его величество, даже если бы я туда и поехал; к тому же я знаю по опыту, что там недолюбливают неожиданных появлений; государь решит, что я настойчиво преследую честолюбивые цели, от коих я, видит Бог, весьма далек. Я так доволен положением посланника его величества в Париже, что не просил бы ничего другого и желал бы только знать наверно, сохраню ли я этот пост по меньшей мере до 1875 г. Дайте мне эту или какую угодно другую уверенность, и я подрисую ангельские крылья к вашей фотографии.

Что вы подразумеваете под «окончанием этой сессии»? Можно ли это так точно предвидеть, не перейдет ли она без перерыва в зимнюю сессию? И можно ли распустить палаты, не добившись результата по вопросу о бюджете? Я не отрицаю этой возможности, все зависит от того, какой будет выработан план кампании.

Я сейчас уезжаю в Монпелье, оттуда в Лион и Париж. Пожалуйста, пишите мне туда, передайте мой сердечный привет вашим. Ваш верный друг ф. Б.»

В Париже я получил следующую телеграмму с условной подписью:

«Berlin le 18 Septembre.

Periculum in mora. Depechez-vous.

L’oncle de Maurice Henning» [ «Промедление опасно. Спешите. Дядя Морица Геннинга»].

Геннинг было второе имя Морица Бланкенбурга, племянника Роона. Хотя текст телеграммы оставлял под сомнением, принадлежит ли инициатива вызова Роону или королю, однако я выехал не колеблясь.

Прибыв в Берлин 20 сентября утром, я был приглашен к кронпринцу. На его вопрос, как я оцениваю положение, я мог ответить лишь весьма сдержанно, так как последние недели не читал немецких газет и из своего рода depit [досады] не осведомлялся об отечественных делах. Мое недовольство объяснялось тем, что король обещал не далее как через 6 недель поставить меня в известность относительно моего будущего, т. е. относительно того, где мне обосноваться: в Берлине, Париже или Лондоне; между тем прошло уже четверть года, наступила осень, а я все еще не знал, где буду жить зимой. Я был не настолько хорошо знаком с положением в его деталях, чтобы изложить кронпринцу свою точку зрения в виде программы; кроме того, я не считал себя вправе высказаться перед ним раньше, чем перед королем. О впечатлении, какое произвела моя аудиенция, я узнал прежде всего из сообщения Роона, которому король, имея в виду меня, сказал: «От него тоже не будет толку, он уже побывал у моего сына». Я не сразу понял тогда все значение этих слов, так как мне не было известно, что король носился с мыслью об отречении от престола; он же предположил, что я, зная или догадываясь об этом, старался заручиться расположением наследника.

На самом же деле я и не думал об отречении короля, когда был принят 22 сентября в Бабельсберге; ситуация стала мне ясна лишь тогда, когда его величество определил ее примерно так: «Я не хочу править, если не могу действовать так, чтобы быть в состоянии отвечать за это перед Богом, моей совестью и моими подданными. Но этой возможности я не имею, раз я должен править по воле нынешнего большинства ландтага; я не нахожу более министров, которые были бы согласны возглавлять мое правительство, не заставляя меня и самих себя подчиняться парламентскому большинству. Поэтому я решил отречься и набросал уже проект акта об отречении, обосновав его вышеизложенными причинами». Король показал мне лежащий на столе документ, написанный им собственноручно; был ли он уже подписан или нет, не знаю. Его величество закончил разговор, повторив еще раз, что без подходящих министров он не может править.

Я ответил, что его величеству уже с мая известно о моей готовности вступить в министерство; я уверен, что вместе со мною останется при нем и Роон, и не сомневаюсь, что нам удастся пополнить состав кабинета, если мой приход побудит других членов кабинета уйти в отставку. После некоторого размышления и разговоров король поставил передо мною вопрос, согласен ли я выступить в случае назначения меня министром в защиту реорганизации армии, и, когда я ответил утвердительно, задал второй вопрос – готов ли я пойти на это даже против большинства ландтага и его решений? Когда я снова ответил согласием, он, наконец, заявил: «В таком случае мой долг попытаться вместе с вами продолжать борьбу, не отрекаясь от престола». Уничтожил ли он лежавший на столе документ или сохранил его in rei memoriam [на память], я не знаю.

Король предложил мне пройтись с ним по парку. Во время этой прогулки он дал мне прочесть программу на восьми больших страницах, исписанных убористым почерком. Она затрагивала все возможности тогдашней правительственной политики и останавливалась на деталях вроде реформы крейстагов. Оставляю открытым вопрос, служило ли уже это произведение основой для объяснений с моими предшественниками или оно должно было явиться мерой предосторожности против приписывавшейся мне консервативной прямолинейности. Нет сомнения, что, в то время как король собирался призвать меня в министерство, такого рода опасения возбуждались в нем его супругой, о политических дарованиях которой он первоначально был высокого мнения; оно создалось еще в ту пору, когда его величество на правах кронпринца мог позволить себе критиковать правительство брата, не будучи обязан показывать сам пример лучшего правления. В критике принцесса была сильнее своего супруга. Впервые он усомнился в умственном превосходстве супруги тогда, когда ему пришлось уже не только критиковать, а самому действовать и нести официальную ответственность за попытки сделать так, чтобы было лучше. Когда задачи обоих высочайших особ приобрели практический характер, здравый смысл короля начал постепенно освобождаться из-под влияния бойкого женского красноречия.

Мне удалось убедить его величество, что для него дело идет не о консерватизме или либерализме того или другого оттенка, а о том, быть ли королевской власти или парламентскому господству, и что последнее во что бы то ни стало следует предотвратить, хотя бы даже установив на некоторый период диктатуру. Я сказал: «Если при таком положении ваше величество повелите мне сделать что-либо с моей точки зрения неправильное, то я, правда, откровенно выскажу вам свое мнение, но если вы все же будете стоять на своем, я предпочту погибнуть вместе с королем, нежели покинуть ваше величество в борьбе с парламентским господством». Это умонастроение было во мне в ту пору сильно и имело для меня решающее значение, так как я считал, что перед лицом национальных задач Пруссии голое отрицание (Negation) и фраза тогдашней оппозиции пагубны в политическом отношении, и так как я питал к личности Вильгельма I столь глубокое чувство любви и преданности, что мысль погибнуть вместе с ним казалась мне, по тем обстоятельствам, вполне естественным и привлекательным завершением жизни.

Король разорвал программу и хотел бросить клочки с моста в сухой овраг парка, но я напомнил ему, что эти бумажки, исписанные всем известным почерком, могут попасть в весьма неподходящие руки. Он с этим согласился, сунул клочки в карман, чтобы потом предать их огню, и в тот же день назначил меня государственным министром и временно исполняющим обязанности председателя государственного министерства, о чем было объявлено 23-го числа. Назначение меня министром-президентом было отложено до завершения соответствующей переписки с князем Гогенцоллерном, который официально продолжал еще занимать этот пост.

Глава двенадцатая Взгляд назад на прусскую политику

На авторитете королевской [власти] неблагоприятно отражалось у нас то, что нашей внешней и особенно нашей германской политике недоставало самостоятельности и энергии; на этой почве укоренилось и несправедливое отношение бюргерства к армии и ее офицерам, и предубеждение против военных мероприятий и расходов на армию. В парламентских фракциях честолюбие главарей, ораторов и кандидатов в министры питалось и прикрывалось национальной неудовлетворенностью. После смерти Фридриха Великого ясно осознанные цели в нашей политике либо вовсе отсутствовали, либо неуклюже выбирались или осуществлялись; это имело место с 1786 по 1806 г., когда наша политика, лишенная с самого начала определенного плана, привела к печальному концу. Ни малейшего намека на национально-немецкое направление не удается обнаружить в ней вплоть до того момента, когда Французская революция разразилась полностью. Первые проблески такого направления – Союз князей, идея прусской империи, демаркационная линия, присоединение немецких земель – были плодом не национальных, а прусско-партикуляристских стремлений. В 1786 г. основной интерес был все еще сосредоточен не на немецко-национальной почве, а на мысли о приобретениях польских земель, и недоверие между Пруссией и Австрией поддерживалось вплоть до самой войны 1792 г. соперничеством обеих держав не столько в Германии, сколько в Польше. В конфликтах Тугут-Лербахского периода спор из-за обладания польскими территориями, в частности Краковом, играл гораздо более видную роль, нежели спор из-за гегемонии в Германии, стоявший на переднем плане во второй половине нынешнего столетия.

Национальный вопрос был в то время в большей мере на заднем плане; прусское государство приобретало новых польских подданных с той же – если даже не с большей – готовностью, как и немецких, лишь бы это были подданные. Австрия, в свою очередь, не задумывалась ставить под вопрос результаты совместных военных действий против Франции, как только у нее зарождалось опасение, что она не будет располагать для отстаивания своих польских интересов против Пруссии необходимыми военными силами, если захочет употребить их в дело на французской границе. Принимая во внимание взгляды и способности лиц, стоявших в то время во главе австрийской и русской политики, трудно сказать, была ли у Пруссии возможность избрать при тогдашней ситуации более рациональное направление вместо того пути, на который она вступила, наложив veto [запрещение] на ориентальную политику обоих своих восточных соседей, что нашло свое отражение в Рейхенбахской конвенции 27 июля 1790 г. Я не могу преодолеть впечатления, что это veto было всего лишь актом бесплодного самомнения вроде французского prestige [престижа], – актом, в котором бесцельно разбазаривался авторитет, унаследованный от Фридриха Великого; эта затрата сил не принесла Пруссии никакой иной пользы, кроме чувства удовлетворенного тщеславия проявлением своего великодержавного положения, по отношению к обеим империям, – show of power [демонстрацией силы].

Если Австрия и Россия были заняты на востоке, то в интересах их менее могущественного в то время соседа было, думается мне, не мешать им, а скорее поощрять и укреплять обе державы в направлении их восточных домогательств, ослабляя тем самым их нажим на наши границы. По своей военной организации Пруссия в то время была в состоянии привести себя в боевую готовность быстрее, чем ее соседи, и могла бы использовать это свое преимущество, как она делала это не раз впоследствии, если бы она воздерживалась от преждевременных выступлений на чьей-либо стороне и, в соответствии со своей относительной слабостью, предпочитала оставаться en vedette [на страже], вместо того чтобы присваивать себе prestige арбитра между Австрией, Россией и Портой.

Порочность подобного рода отношений заключалась обычно в отсутствии [ясно поставленной] цели и в нерешительности, с которыми приступали к их использованию и эксплуатации. Великий курфюрст и Фридрих Великий отчетливо понимали, насколько пагубны полумеры в тех случаях, когда надо выступить на чьей-либо стороне или пригрозить таким выступлением. Пока Пруссия не превратилась еще в государственное образование, приблизительно соответствующее немецкой национальности, пока она не принадлежала к числу государств «насыщенных» (zu den «saturirten» Staaten), по выражению, которое я услышал от князя Меттерниха, – до тех пор она должна была строить свою политику в согласии с приведенным выше выражением Фридриха Великого «en vedette». Но ведь «vedette» [здесь: дозор] имеет право на существование лишь при том условии, если за ним стоит готовый к бою отряд; без такого отряда и без решимости употребить его в дело – будь то за, будь то против одной из враждующих сторон – прусская политика, бросая на чашу весов свой европейский авторитет в случаях, подобных Рейхенбаху, не могла извлечь отсюда никакой материальной выгоды ни в Польше, ни в Германии, а могла лишь возбудить недовольство и недоверие к себе обоих своих соседей. В исторических суждениях наших шовинистически настроенных соотечественников еще и теперь обнаруживаешь отголоски того глубокого удовлетворения, какое испытало прусское самолюбие в связи с тем, что Берлин оказался в состоянии сыграть роль арбитра в восточном споре; Рейхенбахская конвенция слывет у них апогеем того же уровня, как политика Фридриха – апогеем, начиная с которого идет спуск и понижение через Пильницские переговоры и Базельский мир – вплоть до Тильзита.

Будь я министром Фридриха-Вильгельма II, я скорее дал бы совет поддержать честолюбие Австрии и России, направленное на Восток, но в уплату за это потребовал бы материальных уступок, хотя бы только на почве польского вопроса, который был во вкусе того времени, – и не без основания, пока мы еще не владели Данцигом и Торном и не задумывались еще над германским вопросом. Опираясь не менее чем на 100 тысяч солдат, готовых идти в бой, и угрожая в случае надобности привести их в движение и предоставить Австрию в войне с Францией ее собственным силам, – прусская политика могла бы достичь при тогдашних обстоятельствах во всяком случае больших результатов, нежели чисто дипломатический триумф Рейхенбаха.

Принято считать, что история австрийского дома с Карла V раскрывает ряд упущенных возможностей, причем ответственность за это возлагается в большинстве случаев на очередного духовника государей; но история Пруссии всего лишь за последние сто лет не менее богата подобными же упущениями. Если правильно использованный случай времен Рейхенбахской конвенции мог повлечь за собой пусть недостаточный, но все же шаг вперед на пути возвышения Пруссии, то уже в 1805 г. возможно было развитие более широкого масштаба, развитие, при котором прусская политика могла бы начать действовать против Франции, в пользу Австрии и России, предпочтительно военными, а не дипломатическими средствами и, разумеется, не безвозмездно. Добиться соответствующих условий, на которых Пруссия должна была или оказала бы им поддержку, мог, разумеется, не министр вроде Гаугвица, а лишь полководец во главе 150-тысячного войска в Богемии или Баварии. То, что в 1806 г. случилось post festum [после пира], могло оказать в 1805 г. решающее влияние. В том, что возможности были упущены, в Австрии были повинны духовники, а в Пруссии – советники кабинета и честные, но ограниченные генерал-адъютанты.

Оказывать gratis [даром] услуги, подобные тем, какие прусская политика оказала России при заключении Адрианопольского мира в 1829 г. и при подавлении польского восстания в 1831 г., совсем уже не было никаких оснований, так как берлинский кабинет отнюдь не пребывал в неизвестности относительно далеко не дружественных Пруссии махинаций, которые незадолго до этого имели место между императором Николаем и королем Карлом X. Идиллией родственных уз между государями дорожили у нас обычно достаточно сильно; чтобы смотреть сквозь пальцы на грехи России, недоставало лишь взаимности. В 1813 г. Россия бесспорно приобрела право на прусскую признательность; с февраля 1813 г. и вплоть до Венского конгресса Александр I оставался в общем и целом верен своему обещанию восстановить Пруссию в ее status quo ante [состоянии, в каком она была до войны, т. е. в ее довоенных границах]. Он не забывал, разумеется, и русских интересов, но все же исполненные благодарности воспоминания Фридриха-Вильгельма продолжали быть по отношению к нему естественными. Подобные воспоминания были еще очень распространены в нашем обществе в годы моего детства, вплоть до кончины Александра I в 1825 г.; русские великие князья, генералы и русские воинские части, появлявшиеся по разным поводам в Берлине, унаследовали еще остатки той популярности, с какой у нас встречали в 1813 г. первых казаков.

Нарочитая неблагодарность, как ее афишировал князь Шварценберг, и в политике, как и в частной жизни, не только некрасива, но и неумна. Но ведь мы выплачивали наш долг России не только в то время, когда русские оказались в затруднительном положении под Адрианополем, не только нашим поведением в Польше в 1831 г., но и на протяжении всего царствования Николая I, который был более чужд немецкой романтике и благодушию, чем Александр I, хотя и поддерживал дружеские отношения со своими родственниками в Пруссии и с прусскими офицерами. В его правление мы жили на положении русских вассалов; [так это было] в 1831 г., когда Россия без нас едва ли справилась бы с поляками, особенно же при всех переменах европейской конъюнктуры с 1831 по 1850 г., когда мы неизменно акцептировали и оплачивали русские векселя; [так продолжалось до тех пор], пока русский император не отдал после 1848 г. своего предпочтения молодому австрийскому императору перед королем Пруссии; русский арбитр холодно и черство вынес тогда свое решение против Пруссии и ее германских стремлений и заставил заплатить себе полностью за дружеские услуги 1813 г., навязав нам Ольмюцское унижение. Позднее, во время Крымской войны и польского восстания 1863 г., мы авансом оказали России значительные [услуги], и если мы в том же году не последовали личному призыву Александра II к войне и, наряду с датским вопросом, вызвали тем самым его раздражение, то это показывает лишь, как далеко вышли уже русские притязания за пределы равноправия и какого они требовали подчинения.

Дефицит нашего счета был обусловлен, во-первых, родственными чувствами и привычной зависимостью более слабого от более сильного, а затем – также и ошибочным мнением, будто император Николай питает к нам те же чувства, что и Александр I, и имеет право на признательность за услуги времен освободительных войн. На самом деле, однако, в царствование императора Николая не было никаких более глубоко коренившихся в немецкой душе побуждений поддерживать нашу дружбу с Россией на основе равенства, [не] извлекая из нее по меньшей мере той же пользы, какую извлекала Россия из оказанных нами услуг. При несколько более развитом чувстве собственного достоинства и несколько большей уверенности в своих силах мы могли бы добиться признания нашего права на взаимность, тем более что в 1830 г., после июльской революции, Пруссия, перед лицом этой неожиданности, была целый год, несмотря на тяжеловесность своей системы ландвера, несомненно, самой сильной и, пожалуй, единственной в Европе военной державой, остававшейся в боеспособном состоянии. Слабость и медлительность, с какими вооружалась могущественная Российская империя для борьбы с восстанием маленького Варшавского королевства, доказывают, насколько запущено было за 15 лет мира военное дело не только в Австрии, но и в России, за исключением, быть может, одной лишь императорской гвардии и польской армии великого князя Константина.

В подобном же положении находилась в то время и французская, а тем более – австрийская армия. После июльской революции Австрия потратила более года на приведение своей развалившейся военной организации в такое состояние, чтобы защищать хотя бы только свои итальянские интересы. Австрийская политика отличалась при Меттернихе достаточной ловкостью, чтобы оттянуть какие-либо решения трех великих восточных держав до тех пор, пока Австрия не почувствовала себя достаточно вооруженной, чтобы иметь возможность сказать и свое слово. Вполне правильно военная машина функционировала только в Пруссии, как бы тяжеловесна она ни была, и если бы прусская политика способна была принимать самостоятельные решения, то у нее достало бы сил по собственному усмотрению предопределить в 1830 г. положение в Германии и Нидерландах. Но самостоятельной прусской политики с 1806 г. и вплоть до 40-х годов вообще не существовало: наша политика делалась тогда попеременно то в Петербурге, то в Вене. Что же касается предпринимавшихся в Берлине с 1786 по 1806 г. и с 1842 по 1862 г. попыток найти пути самостоятельной политики, то они едва ли встретят признание при их критической оценке с точки зрения ревностного пруссака.

До 1866 г. мы могли приписывать себе ранг великой державы только cum grano salis [весьма условно] и после Крымской войны сочли нужным добиваться внешнего признания за нами этого ранга, пресмыкаясь на Парижском конгрессе. Мы признавали [тем самым], что нуждаемся в аттестате от прочих держав, чтобы чувствовать себя великой державой. Мы чувствовали себя не достигшими мерила, выраженного в горчаковском изречении по поводу Италии, согласно которому «une grande puissance ne se reconnait pas, elle se revele» [ «великая держава не признается, она проявляет себя»]. Revelation [откровение], что Пруссия великая держава, было в свое время признано Европой (ср. главу V), но долгие годы малодушной политики привели к ее ослаблению, нашедшему в конце концов свое выражение в той жалкой роли, какую взял на себя Мантейфель в Париже. Его запоздалое допущение [к участию в конгрессе] не могло поколебать той истины, что держава, желающая, чтобы ее признали великой, должна прежде всего сама считать себя такой и иметь мужество быть ею. После всех унижений, которые нам пришлось перенести со стороны Австрии и вообще западных держав, я считал прискорбным доказательством отсутствия чувства собственного достоинства наше желание быть допущенными на конгресс и скрепить его решения своею подписью. Наше положение в 1870 г. при лондонских переговорах по вопросу о Черном море могло бы доказать справедливость этого мнения, если бы Пруссия не проникла недостойным образом на Парижский конгресс. Когда Мантейфель, возвращаясь из Парижа, гостил у меня 20 и 21 апреля во Франкфурте, я позволил себе выразить ему свое сожаление по поводу того, что он не взял себе за руководство в своих действиях victa Сatoni и не положил начала подобающему нам независимому положению на случай взаимного русско-французского сближения, которое можно было предвидеть по ходу событий. В министерстве иностранных дел в Берлине не могло быть сомнений, что император Наполеон уже тогда имел в виду сближение с Россией и что руководящим кругам Англии заключение мира казалось преждевременным. Как достойно и независимо было бы наше положение, если бы мы не проникали унизительным образом на Парижский конгресс, а отказались участвовать в нем, не получив своевременного приглашения. Если бы мы вели себя более сдержанно, то в условиях новой группировки [держав] у нас стали бы заискивать; даже с внешней стороны наше положение было бы достойнее, если бы признание нас великой европейской державой не ставилось нами в зависимость от наших дипломатических противников, а основывалось исключительно на собственном самосознании и сопровождалось воздержанием от претензии на участие в европейских сделках, не представлявших для Пруссии никакого иного интереса, кроме интереса голого престижа и участия в обсуждении безразличных для нас предметов, – по аналогии с Рейхенбахской конвенцией.

Упущенные возможности, приходящиеся на периоды с 1786 по 1806 г. и с 1842 по 1862 г., редко бывали поняты современниками; еще реже ответственность за них распределялась сразу же правильно. Только изучение архивных материалов и воспоминания соучастников и посвященных дали общественному мнению возможность 50–100 лет спустя установить для отдельных случаев πρῶτoν ψεῦδος [первоначальное заблуждение] и момент отклонения с правильного пути. Фридрих Великий оставил богатое наследие авторитета и веры в политику и могущество Пруссии. Его преемники могли целых два десятилетия глодать его наследие – подобно тому, как нынешний новый курс гложет наследие старого, – не отдавая себе отчета в слабости и ошибочности своего эпигонского хозяйничанья; вплоть до самой битвы под Иеной они тешили себя преувеличенной оценкой своих военных и политических дарований. Лишь катастрофа, последовавшая в ближайшие за Иеной недели, заставила двор и народ осознать, что управление государством было преисполнено промахов и ошибок. Но чьи это были промахи и ошибки, кто лично нес ответственность за эту грандиозную и неожиданную катастрофу, – остается спорным и до сих пор.

В абсолютной монархии, – а Пруссия была в то время абсолютной монархией, – никто, кроме суверена, не несет такой доли ответственности за политику, которую можно было бы установить точно; коль скоро он принимает или одобряет те или иные мероприятия, чреватые роковыми последствиями, никому уже не дано судить, являются ли они следствием его собственной нравственной воли или результатом влияния, оказанного на монарха самыми разнообразными особами мужского и женского пола, адъютантами, царедворцами, политическими интриганами, льстецами, болтунами и наушниками. Высочайшая подпись покрывает в конечном счете все; как она получена – не узнает ни один человек. С точки зрения монархических взглядов наиболее простой выход заключается [в возможности] возложить ответственность за случившееся на очередного министра. Но даже в том случае, когда абсолютизм сменяется конституционной формой правления, так называемая ответственность министров вовсе не независима от воли безответственного монарха. Министр может, конечно, уйти, если он не в состоянии добиться королевской подписи под тем, что считает нужным; но, уходя, он принимает на себя ответственность за последствия своей отставки, которые могут оказаться гораздо более глубокими в других отношениях, чем в непосредственно спорной области.

Установленная в Пруссии система государственного министерства с его коллегиальной формой и соответствующим ей мажоритарным голосованием, кроме того, повседневно вынуждает министра к компромиссам и уступчивости по отношению к своим коллегам. Действительную ответственность в делах большой политики может, однако, нести только один-единственный руководящий министр, а отнюдь не анонимная коллегия с мажоритарным голосованием. Выбор правильного или ложного направления сводится нередко к минимальным, но решительным поворотам, зачастую к тону или подбору слов того или иного международного документа. Даже при незначительном отклонении от правильного пути расстояние, отделяющее от него, нарастает нередко с такой быстротой, что прежняя стезя становится уже недостижимой, а возвращение к перепутью, откуда начались блуждания, – невозможным. Традиционная служебная тайна на протяжении жизни целых поколений скрывает от нас обстоятельства, при которых был сделан первый ложный шаг; вытекающая отсюда неясность прагматической связи вещей создает у руководящих министров, как это наблюдалось у ряда моих предшественников, равнодушие к существу дела, раз формальная сторона кажется обеспеченной королевской подписью или парламентским голосованием. У других конфликт между собственным честолюбием и путаницей междуведомственных отношений приводит к нервной горячке со смертельным исходом, как это было с графом Бранденбургом, или вызывает симптомы умственного расстройства, как в нескольких более ранних случаях.

Трудно сказать, кто по справедливости должен разделить ответственность за нашу политику в правление Фридриха-Вильгельма IV. С чисто человеческой точки зрения основная ответственность падает все же на самого короля, так как у него никогда не было выдающихся советников, способных руководить им и делами. Он оставлял за собой выбор не только в пределах советов каждого министра в отдельности, но также и в гораздо более широких пределах тех советов, которые поступали от более или менее умных адъютантов, советников кабинета, ученых, бесчестных карьеристов, честных фантазеров и царедворцев. И этот выбор он часто оставлял за собой надолго. А иногда менее вредно сделать что-либо плохо, нежели вообще ничего не делать. В период с 1852 до 1856 г. этот, лично столь обаятельный, государь неоднократно, и иногда в настойчивой и почти категорической форме, выдвигал передо мной возможность стать его министром; у меня никогда не было мужества воспользоваться этой возможностью или способствовать ее осуществлению. При его отношении ко мне я не пользовался бы в его глазах авторитетом; что же касается его богатой фантазии, то она оказывалась бессильной, едва ей приходилось перейти в область практических решений. Мне же недоставало гибкости и уступчивости, чтобы я мог усвоить и в качестве министра отстаивать такие направления в политике, в которые я не верил, или такие, осуществление которых я не доверил бы решимости и настойчивости короля. Он поддерживал и даже поощрял элементы разлада между своими министрами; трения между Мантейфелем, Бодельшвингом и Хейдтом, составлявшими своеобразный треугольник борющихся между собой сил, были приятны королю и служили ему вспомогательным политическим орудием в мелких столкновениях между влиянием короля и министров. Мантейфель терпел совершенно сознательно влияние и деятельность камарильи в лице Герлаха, Рауха, Нибура, Бунзена, Эдвина Мантейфеля; политику он вел скорее оборонительную, чем направленную на достижение определенных целей, «тянул все ту же канитель» («fortwurstelnd»), по выражению графа Тааффе, и был спокоен, когда мог укрыться за высочайшей подписью; и все же чистый абсолютизм без парламента сохраняет как-никак ту свою хорошую сторону, что у него остается сознание ответственности за свои собственные поступки. Гораздо опаснее абсолютизм, опирающийся на услужливый парламент и не нуждающийся ни в каком ином оправдании, кроме ссылки на согласие большинства.

Ближайшая после Крымской войны благоприятная для нашей политики ситуация сложилась вследствие итальянской войны. Я, разумеется, не считаю, что король Вильгельм склонен был, уже будучи регентом, перешагнуть в 1859 г. во внезапном порыве решимости пропасть, отделявшую его тогдашнюю политику от той, которая привела впоследствии к восстановлению Германской империи. Если подходить к оценке тогдашнего положения с тем масштабом, какой вытекает из поведения министра иностранных дел фон Шлейница при последовавшем вскоре заключении Теплицского гарантийного договора с Австрией, а также из отказа признать Италию, то в таком случае правомерно усомниться, можно ли было побудить тогда регента к такой политике, которая ставила бы использование прусской военной силы в зависимость от уступок на политическом поприще Германского союза. Положение рассматривалось не с точки зрения прусской политики, стремящейся вперед, а в свете традиционных забот о том, как бы снискать одобрение немецких государей, австрийского императора, а заодно и немецкой прессы, и, наконец, в свете неясных попыток заслужить некую идеальную награду за добродетельную преданность Германии, при полном отсутствии сколько-нибудь ясного представления о характере самой цели и о том, в каком направлении и какими средствами она может быть достигнута.

Император Франц-Иосиф в форме фельдмаршала. Худ. Ф. Винтерхальтер

Шёнбрунн – летняя резиденция австрийских императоров

Под влиянием своей супруги и партии «Еженедельника» регент в 1859 г. был близок к тому, чтобы принять участие в итальянской войне. Случись это, и война превратилась бы из австро-французской главным образом в прусско-французскую войну на Рейне. Россия, горевшая еще в то время ненавистью к Австрии, предприняла бы по меньшей мере демонстрацию против нас; как только мы оказались бы втянутыми в войну с Францией, Австрия, оказавшись у длинного конца политического рычага, стала бы взвешивать, где и когда положить предел нашим победам. То, чем во времена Тугута была Польша на шахматной доске Европы, стала тогда Германия. Я думал, что нам следовало, продолжая вооружаться, предъявить одновременно ультиматум Австрии – либо принять наши условия в германском вопросе, либо ждать нападения. Однако фикция постоянной самоотверженной преданности «Германии», [всегда] лишь на словах, никогда на деле, влияние принцессы и ее преданного австрийским интересам министра фон Шлейница и обычное фразерство парламентов, ферейнов и прессы мешали регенту оценить положение своим собственным ясным и трезвым умом, в то время как в окружавшей его политической и личной среде не нашлось человека, который показал бы ему никчемность всей этой болтовни и отстоял бы перед ним дело здравых немецких интересов. Регент и его тогдашний министр верили в справедливость изречения: «Il у а quelqu’un qui a plus d’esprit que Monsieur de Talleyrand, c’est tout le monde» [ «Есть кое-кто поумнее господина Талейрана – это весь свет»]. В действительности, однако, tout le monde’y [всему свету] нужно слишком много времени, чтобы осознать истину, и обычно момент, когда это сознание могло бы принести пользу, оказывается упущенным, когда tout le monde, наконец, смекает, что собственно следовало сделать.

Лишь внутренняя борьба, которую предстояло пережить регенту, а впоследствии – королю; лишь убеждение, что его министры «новой эры» неспособны сделать его подданных счастливыми и довольными, держать их в повиновении и добиться внешнего выражения – на выборах и в парламентах – их удовлетворенного настроения, на что он надеялся и к чему стремился; лишь затруднения, которые привели короля в 1862 г. к решению об отречении, – лишь все это вместе взятое оказало на душу и на здравый смысл короля то влияние, которое помогло ему перейти от его монархических взглядов 1859 г. по мосту датского вопроса к точке зрения 1866 г., от слов к действиям, от фразы – к делу.

При тогдашних, и без того трудных, европейских ситуациях руководство внешней политикой со стороны министра, который намерен был вести трезвую и практичную политику, без династической сентиментальности и свойственного двору византинизма, чрезвычайно осложнялось мощными перекрестными воздействиями; сильнее и эффективнее всего проявлялись влияние королевы Августы и ее министра Шлейница, а также другие влияния, исходившие от государей и родственной корреспонденции; кроме того, свою роль играли инсинуации враждебных элементов при дворе, а равно – иезуитских агентов (Нессельроде, Штильфрид и т. д.), разных интриганов и опасных соперников вроде Гольца и Гарри Арнима, а также соперников неопасных, как, например, бывшие министры и жаждавшие стать министрами парламентарии. Нужна была вся искренняя и благородная преданность короля своему первому слуге, чтобы его доверие ко мне не поколебалось.

Король отправился ко дню рождения своей супруги (30 сентября) в Баден-Баден, а я поехал в первых числах октября навстречу ему до Ютербока, где, сидя в темноте на опрокинутой тачке, ожидал его на недостроенном вокзале, переполненном ремесленниками и пассажирами третьего класса. Я искал случая увидеть его величество с намерением как можно скорее успокоить его насчет одного заявления, сделанного мною 30 сентября в бюджетной комиссии, хотя и не застенографированного, но воспроизведенного газетами довольно верно и наделавшего много шума.

Людям, не ослепленным честолюбием и злобой, сказанное достаточно ясно показывало, куда я стремлюсь. Пруссия – таков был смысл моих слов – не может, как показывает даже беглый взгляд на карту, нести впредь одна, при своем узком, растянутом в длину теле, все бремя вооружений, необходимых для спокойствия Германии; это бремя должно быть равномерно распределено между всеми немцами. Мы не приблизимся к этой цели путем речей, ферейнов, решений большинства, нам не избежать серьезной борьбы, такой борьбы, которая может быть решена только железом и кровью. Для того чтобы обеспечить нам победу в этой борьбе, депутаты должны вручить королю Пруссии как можно больший груз железа и крови, дабы он мог, по своему усмотрению, бросить его на ту или другую чашу весов. Ту же мысль я высказал уже в 1849 г. с трибуны палаты депутатов в своем выступлении против Шрамма во время дебатов об амнистии.

Роон, слышавший мою речь, выразил мне на обратном пути неодобрение по поводу сказанного мною, заметив, между прочим, что считает такого рода «остроумные экскурсы» не слишком полезными для нашего дела. Сам я колебался между желанием завербовать депутатов в пользу энергичной национальной политики и опасением возбудить недоверие к себе и к своим намерениям со стороны короля, по натуре осторожного и не расположенного к насильственным мерам. Навстречу ему в Ютербок я отправился с тем, чтобы своевременно помешать возможному влиянию на него прессы.

Мне не сразу удалось узнать у неразговорчивых кондукторов следовавшего по обычному расписанию поезда, в каком вагоне едет король; он сидел совершенно один в простом купе первого класса. Под влиянием свидания с супругой он был явно в подавленном настроении, и когда я попросил у него позволения изложить события, происшедшие в его отсутствие, он прервал меня словами:

«Я предвижу совершенно ясно, чем все это кончится. На Оперной площади, под моими окнами, отрубят голову сперва вам, а несколько позже и мне».

Я догадался (и впоследствии мне это подтвердили свидетели), что в течение восьмидневного пребывания в Бадене его обрабатывали вариациями на тему: Полиньяк, Страффорд, Людовик XVI. Когда он умолк, я отвечал коротко: «Et apres, Sire?» [ «А затем, государь?»] – «Что ж, apres нас не будет в живых», – возразил король. «Да, – продолжал я, – нас не будет в живых, но ведь мы все равно умрем рано или поздно; а разве может быть более достойная смерть? Сам я умру за дело моего короля, а ваше величество запечатлеете своею кровью ваши Божией милостью королевские права; на эшафоте ли или на поле брани, не все ли равно, где доблестно отдать жизнь за права Божией милостью? Ваше величество не должны думать о Людовике XVI; он был слаб духом при жизни и перед лицом смерти и как историческая фигура – не на высоте. Но возьмите Карла I, – разве не останется навеки одним из благороднейших явлений в истории тот факт, что, обнажив меч в защиту своих прав и проиграв сражение, он гордо скрепил собственной кровью свои королевские убеждения? Ваше величество стоите перед необходимостью бороться, вы не можете капитулировать, вы должны воспротивиться насилию, хотя бы это и было сопряжено с опасностью для жизни».

Чем долее я говорил в этом духе, тем более оживлялся король, тем более входил он в роль офицера, борющегося с оружием в руках за королевскую власть и отечество. Перед лицом внешней личной опасности он проявлял редкое и вполне естественное у него бесстрашие как на поле битвы, так и при покушениях на его жизнь; в минуты внешней опасности он держал себя так, что воодушевлял своим примером других. В нем нашел свое высшее воплощение идеальный тип прусского офицера, который при исполнении служебного долга безбоязненно и самоотверженно идет на верную смерть с одним словом «приказано»; когда же ему приходится действовать на свой страх, то он пуще смерти боится осуждения со стороны начальства и окружающих, так что боязнь получить выговор или выслушать порицание мешает ему принимать правильные решения и энергично осуществлять их. До встречи со мною король всю дорогу задавал себе вопрос, в состоянии ли он будет устоять перед критикой супруги и перед общественным мнением и удержаться на том пути, на который вступил со мною. В противовес этому, под влиянием нашего разговора в темном купе, он понял роль, которую ему при существующих обстоятельствах предстояло играть, главным образом с точки зрения офицера. Он почувствовал себя офицером, которого схватили за портупею и которому дан приказ удержать ценой жизни определенную позицию. Это ввело его в привычный ему круг мыслей, и он в несколько минут обрел ту уверенность, которой его лишили в Бадене, и даже свойственную ему веселость. Жертвовать жизнью за короля и отечество – обязанность каждого прусского офицера, тем более короля, первого офицера страны. Как только он взглянул на свое положение с точки зрения офицерской чести, оно представилось ему столь же ясным, как ясна для всякого нормального прусского офицера необходимость защищать, согласно приказу, быть может, даже безнадежную позицию. Его уже не беспокоила перспектива «разбора маневров», которому мог подвергнуться его политический маневр со стороны общественного мнения, истории и его супруги. Он проникся задачей первого офицера прусской монархии, который считает смерть при исполнении служебного долга доблестным завершением того, что ему поручено. Справедливость моего наблюдения доказывается тем, что король, которого я застал в Ютербоке утомленным, угнетенным и обескураженным, подъезжая к Берлину, пришел в бодрое, можно сказать, приподнятое боевое настроение, которое проявилось самым недвусмысленным образом перед встречавшими его министрами и должностными лицами.

Если грозные исторические реминисценции, которые вызывали у короля в Бадене, могли быть применены к нашим условиям лишь недобросовестным или нелепым образом, все же наше положение было достаточно серьезным. Некоторые прогрессивные газеты выражали надежду, что мне придется прясть шерсть на благо государства, а 17 февраля 1863 г. палата депутатов большинством 274 голосов против 45 возложила на министров личную и имущественную ответственность за противоконституционные траты. Мне подали мысль передать брату мою земельную собственность ради ее спасения. Однако такая ее передача с целью сберечь имение при конфискации моего имущества, которая не исключалась в случае перемены на троне, произвела бы впечатление трусости и алчности, что мне претило. Кроме того, мое место в палате господ было связано с обладанием Книпгофом.

Глава тринадцатая Династии и племена

Никогда, и в частности во время моего пребывания во Франкфурте, я не сомневался в том, что ключ к германской политике находится в руках государей и династий, а не у публицистики – в парламенте и прессе – и не у баррикады. Общественное мнение образованных людей в парламенте и в прессе могло оказывать на династии влияние, сдерживающее или поощряющее их решимость; но вместе с тем эти выступления, пожалуй, чаще усиливали сопротивление династий, нежели оказывали на них давление в национальном направлении. Более слабые династии искали опоры, примыкая к национальному делу; те же государи и владетельные дома, которые в большей мере чувствовали себя способными к сопротивлению, относились к этому движению с недоверием, ибо укрепление немецкого единства было связано с ограничением их независимости в пользу центральной власти или народного представительства. Прусская династия могла предвидеть, что с усилением ее мощи и влияния гегемония в будущей германской империи будет в конце концов принадлежать ей. Можно было также предугадать, что capitis deminutio [умаление прав], которого так опасались прочие династии, послужит ей на пользу, если только оно не будет поглощено национальным парламентом. С тех пор как во Франкфуртском союзном сейме идея австро-прусского дуализма [в Германии], под впечатлением которой я туда явился, уступила место сознанию необходимости оградить наше положение от нападок и хитроумных интриг председательствовавшей в сейме державы; после того как я уверился, что взаимное сближение Австрии и Пруссии представляет собой юношескую мечту, возникшую под влиянием освободительных войн и школы; после того как я убедился, наконец, что той Австрии, на которую я до тех пор рассчитывал, для Пруссии не существует, – после всего этого во мне созрело убеждение, что, опираясь на авторитет Союзного сейма, Пруссия не сможет вернуть себе даже то положение, какое она занимала в Союзе до марта [1848 г.]. Я уже не говорю о том, что невозможна была такая реформа союзной конституции, которая открывала бы перед немецким народом перспективу осуществления его притязаний на существование, в международно-правовом смысле, в качестве одной из великих европейских наций.

Помню, какой поворот совершился в моих взглядах, когда во Франкфурте мне пришлось прочесть до того мне не известную депешу князя Шварценберга от 7 декабря 1850 г., в которой он излагал итоги Ольмюца так, будто от него зависело «унизить» Пруссию или же великодушно простить ее. Мекленбургский посланник господин фон Эрцен, человек честных, консервативных убеждений, и одних со мной взглядов на дуалистическую политику, с которым я беседовал по этому поводу, старался успокоить меня, видя, до какой степени шварценберговская депеша задела мои прусские чувства. Несмотря на оскорбительную для чувств пруссака унизительность наших выступлений в Ольмюце и Дрездене, я приехал во Франкфурт еще благожелательно настроенным к Австрии; но, ознакомившись там по официальным документам с шварценберговской политикой «avilir, puis demolir» [ «унизить, затем уничтожить»], я утратил мои юношеские иллюзии. Гордиев узел наших германских взаимоотношений не допускал полюбовного, дуалистического развязывания, его можно было разрубить только силой оружия; дело заключалось в том, чтобы склонить прусского короля, сознательно или бессознательно, а тем самым и прусское войско, к служению национальному делу, независимо от того, что рассматривалось при этом в качестве основной задачи: руководящая ли роль Пруссии, с борусской точки зрения, или же вопрос об объединении Германии с точки зрения национальной. Обе цели покрывали друг друга. Это было мне ясно, и на это я указывал, употребив на заседании бюджетной комиссии (30 сентября 1862 г.) выражение о железе и крови, вызвавшее так много превратных толкований.

Номинально Пруссия была великой державой, по крайней мере пятой из них; это положение было достигнуто ею благодаря духовному превосходству Фридриха Великого и восстановлено мощным проявлением народной силы в 1813 г. Если бы не император Александр I с его рыцарским поведением, которого он держался с 1812 г. вплоть до Венского конгресса под влиянием Штейна (во всяком случае под немецким влиянием), – сомнительно, достаточно ли было бы национального воодушевления 4 миллионов пруссаков (по Тильзитскому миру) и еще некоторого, быть может, такого же числа sympathizers [сочувствующих] в старопрусских или иных немецких землях, чтобы при тогдашней дипломатии Гумбольдта и Гарденберга и при робости Фридриха-Вильгельма III национальный подъем мог привести хотя бы к тому искусственному воссозданию Пруссии, как это произошло в 1815 г. Материальный вес Пруссии не соответствовал в то время ее духовному значению и ее фактической роли в освободительных войнах.

Немецкий патриотизм для своего деятельного и энергичного проявления нуждается, как правило, в посредствующем звене в виде чувства приверженности к династии; вне этого он проявляется на практике лишь в редких случаях, хотя теоретически это происходит ежедневно в парламентах, в газетах и на собраниях; in praxi [на деле] немцу нужна династия, которой он был бы предан, или же какой-нибудь повод к раздражению, который возбудил бы его гнев, побуждающий к действию. Но последнее по природе своей не может быть продолжительно. У нас всякий скорее готов засвидетельствовать свой патриотизм в качестве пруссака, ганноверца, вюртембержца, баварца, гессенца, нежели в качестве немца; пройдет еще много времени, пока это изменится в низших классах и в парламентских фракциях. Нельзя сказать, чтобы ганноверская, гессенская или какая-либо иная династия особенно старалась завоевать расположение своих подданных, и все же немецкий патриотизм последних существенным образом обусловлен привязанностью к той династии, именем которой они себя называют. Не в племенных различиях, а в династических взаимоотношениях коренится первооснова центробежных сил. Усиливается не тяга к племенной самобытности – швабской, нижнесаксонской, тюрингенской, а обособление областей господства отдельных владетельных домов, выделившихся в качестве династий Брауншвейгской, Брабантской, Виттельсбахской, для династического участия в организме нации. Единство Баварского королевства зиждется не только на баюварском племени, обитающем на юге Баварии и в Австрии, – аугсбургский шваб, и пфальцский алеман, и майнский франк – люди очень различного происхождения – с тем же удовлетворением называют себя баварцами, как и старобаварец в Мюнхене и Ландсгуте, исключительно потому, что на протяжении трех поколений они связаны с последними общностью династии. Наиболее резко выраженные племенные типы – верхненемецкий, нижненемецкий, саксонский – выделяются, в силу династических влияний резче и сильнее остальных племен. Немецкая любовь к родине нуждается в государе, на котором сосредоточиваются чувства приверженности. Если вообразить себе такое положение, что все немецкие династии внезапно оказались бы устраненными, то представляется маловероятным, чтобы среди трений европейской политики немецкое национальное чувство способно было обеспечить единство всех немцев в международно-правовом смысле, хотя бы только в форме федерации ганзейских городов и имперских деревень. Лишившись связующего начала, которое заложено в сознании сословной общности владетельных князей, немцы стали бы добычей более крепко спаянных наций.

Исторически наиболее резко выраженной племенной самобытностью безусловно отличаются в Германии пруссаки, и все же никто не сумеет с уверенностью ответить на вопрос, сохранится ли государственное единство Пруссии, если представить себе, что династия Гогенцоллернов или какая-либо иная, законно ей наследовавшая, исчезнет. Можно ли считать несомненным, что восточная и западная часть [Пруссии], померанцы, ганноверцы, гольштейнцы и силезцы, что Аахен и Кенигсберг, объединенные в неделимом прусском национальном государстве, продолжали бы и без династии жить по-прежнему? Сохранила ли бы Бавария, если представить ее себе изолированно, свою крепкую сплоченность, если бы династия Виттельсбахов бесследно исчезла? Некоторые династии имеют кое-какие воспоминания, которые как раз не особенно способны пробудить преданность в разнородных частях, из коих исторически сложились эти государства. У Шлезвиг-Гольштейна совершенно нет династических воспоминаний, особенно в антиготторпском духе, и все же одна лишь перспектива создать вновь самостоятельный маленький двор с министрами, гофмаршалами, орденами и вести жизнь самостоятельного малого государства за счет выполнения Пруссией и Австрией своих союзных обязательств вызвала в приэльбских герцогствах довольно сильное партикуляристское движение. Великое герцогство Баден не имеет со времен маркграфа Людвига – героя Белграда почти никаких династических преданий. Быстрый рост этого маленького княжества в Рейнском союзе под французским покровительством, придворная жизнь последних герцогов старой линии, брачная связь с домом Богарне, история с Каспаром Гаузером, революционные события 1832 г., изгнание дружественно настроенного к бюргерству великого герцога Леопольда, изгнание правящего дома в 1849 г. – все это не могло сломить силу повиновения страны своей династии, и в 1866 г. Баден воевал против Пруссии и немецкой национальной идеи, потому что этого неотвратимо требовали династические интересы царствующего дома.

Прочие европейские народы не нуждаются в подобном посредствующем звене для проявления своего патриотизма и своих национальных чувств. Поляки, венгерцы, итальянцы, испанцы, французы сохранили бы единство и сплоченность как нация при любой династии и даже при отсутствии таковой. Германские племена на севере, шведы и датчане, показали себя достаточно свободными от династической сентиментальности. В Англии внешняя почтительность перед короной составляет признак хорошего тона, и все партии, принимавшие доселе участие в управлении страной, признают нужным формальное сохранение королевской власти. Но я не думаю, чтобы народ распался или чтобы могли на деле проявиться такие чувства, как во времена якобитов, если бы историческое развитие показало, что смена династии или переход к республике нужны или полезны британскому народу.

Преобладание чувства приверженности к династии и необходимость иметь династию как связующее звено для сплочения определенной части нации именем династии составляют специфическую особенность имперских немцев. Отдельные народности, сложившиеся у нас на почве родовых владений династий, состоят по большей части из разнородных элементов; их общая принадлежность основана не на общности по племени и не на общности исторического развития, но исключительно на факте далеко не всегда безупречного приобретения династией, по праву сильного или по наследству, в силу родственных отношений, наследственного побратимства (Erbverbruderung), или привилегий, полученных от императорского двора при выборах императора. Каково бы ни было происхождение этой партикуляристской сопринадлежности в Германии, ее результатом остается тот факт, что немец всегда готов бороться со своим немецким соседом и соплеменником огнем и мечом и самолично убить его, если в силу каких-либо споров, ему самому непонятных, последует соответственный приказ правящей династии. Исследовать вопрос о том, насколько оправдана и разумна эта особенность, не входит в задачу немецкого государственного деятеля до тех пор, пока эта черта проявляет себя настолько сильно, что с нею приходится считаться. Трудность искоренить эту особенность и игнорировать ее или теоретически поддерживать единство, не обращая внимания на эту практическую помеху, – все это нередко оказывалось роковым для передовых борцов за единство, особенно при попытках использовать благоприятную обстановку национального движения с 1848 до 1850 г. Я вполне понимаю приверженность нынешней партии вельфов к старой династии и не знаю, не принадлежал ли бы и я к этой партии, если бы родился староганноверцем. Но и в этом случае я не мог бы избежать влияния национального немецкого чувства и не был бы удивлен, если бы vis major [непреодолимая сила] общенационального [сознания] беспощадно уничтожила мою верность и преданность династии и личные симпатии. В политике, и не только в немецкой, задача погибнуть с честью выпадает также на долю и других душевных побуждений, имеющих еще большее оправдание; неспособность выполнить эту задачу ослабляет до известной степени симпатию, которую мне внушает вассальная верность брауншвейгским курфюрстам. Всюду, где немецкое национальное чувство вступает в борьбу с партикуляризмом, я вижу все же большую силу в первом: ведь сам партикуляризм, и прусский также, возник из возмущения против всенемецкой общности (das gesammtdeutsche Gemeinwesen), против императора и империи, путем отпадения от обоих, при поддержке папы, а впоследствии французов – в общем при чуждом романском содействии, неизменно и одинаково вредном и опасном для всенемецкой общности. Для устремлений вельфов на все времена остается определяющей первая веха на их историческом пути – отпадение Генриха Льва перед битвой при Леньяно, дезертирство по отношению к императору и империи в личных и династических интересах в момент самой тяжелой и самой опасной борьбы.

Династические интересы оправданы в Германии лишь настолько, насколько они приспособляются к общим национальным интересам империи, с коими они прекрасно могут идти рука об руку; владетельный герцог, по-старинному верный империи, при определенных обстоятельствах полезнее для общего дела (dem Ganzen), нежели непосредственные отношения императора к герцогским вассалам. Но если бы династические интересы стали угрожать нам новым раздроблением и бессилием нации, то их следовало бы свести к надлежащим размерам. Немецкий народ и его национальная жизнь не могут быть поделены, как частная собственность, между отдельными князьями. Я всегда был того мнения, что это соображение применимо в такой же мере к Бранденбургской династии, как к Баварской, Вельфской и прочим династиям. Если бы осуществление моих немецких национальных чувств требовало разрыва с бранденбургским владетельным домом и выступления против него, я оказался бы в отношении к нему безоружным; но историческое предопределение было таково, что моих талантов придворного оказалось достаточно, чтобы привлечь короля, а тем самым и его армию на сторону германского дела. Против прусского партикуляризма мне пришлось выдержать, пожалуй, даже более трудную борьбу, нежели против партикуляризма остальных немецких государств и династий, и эта борьба осложнялась для меня еще моей врожденной преданностью императору Вильгельму I. И все же, несмотря на сильные династические устремления императора, но, с другой стороны, благодаря его династически обоснованным национальным устремлениям, которые в решающие моменты всегда усиливались, мне в конце концов всегда удавалось привлечь императора на сторону германского направления нашего развития, даже тогда, когда со всех сторон настаивали на более династическом и партикуляристском направлении. В ситуации, создавшейся в Никольсбурге, мне удалось достигнуть этого лишь при содействии тогдашнего кронпринца. Территориальный суверенитет отдельных владетельных князей в ходе немецкой истории приобрел неестественно большое значение; отдельные династии, не исключая Пруссии, сами по себе никогда не обладали по отношению к немецкому народу большим историческим правом на его раздробление в своих частновладельческих интересах, на суверенное обладание отдельными частями национального организма, нежели при Гогенштауфенах и при Карле V. Неограниченный государственный суверенитет династий, имперского рыцарства, имперских городов и имперских деревень представлял собой революционный захват за счет нации и ее единства. На меня всегда производил впечатление чего-то неестественного тот факт, что затерявшаяся в лесах и болотах граница отделяет нижнесаксонского жителя Альтмарка, у Зальцведеля, от нижнесаксонца в курфюршестве Брауншвейгском, у Люхова, – относит живущих по обе стороны нижнесаксонцев, говорящих на одном и том же нижненемецком наречии (plattdeutsch), к двум различным и подчас враждебным государственно-правовым образованиям, из коих одно управлялось из Берлина, а другое – раньше из Лондона, а затем из Ганновера; одно стояло наготове, обратив глаза на Восток, другое – на Запад; что одни и те же мирные крестьяне этой местности, связанные между собою семейными узами, должны были при случае стрелять друг в друга: одни – во имя вельфско-габсбургских, другие – во имя гогенцоллерновских интересов. Уже одно то, что это было вообще возможно, доказывает, с какой силой и глубиной влияет династическая приверженность на немца. Династии всегда оказывались сильнее прессы и парламентов; это подтверждено тем фактом, что в 1866 г. государства Германского союза, династии которых находились в сфере австрийского влияния, действовали, невзирая на национальные устремления, заодно с Австрией, и только те из них шли за Пруссией, которые находились «под дулом прусских пушек». Из числа последних, правда, исключение составили Ганновер, Гессен и Нассау, ибо они считали Австрию достаточно сильной, чтобы победоносно отразить все притязания Пруссии. Им пришлось за это поплатиться, ибо не удалось убедить короля Вильгельма в том, что Пруссия, стоящая во главе Северогерманского союза, едва ли нуждается в расширении своей территории. Не подлежит, однако, сомнению, что и в 1866 г. материальная сила государств Германского союза была в распоряжении династий, а не парламентов, и что саксонцы, ганноверцы и гессенцы проливали кровь не за немецкое единство, а в борьбе против него.

Династии повсюду являлись тем центром, вокруг которого кристаллизовалось влечение немцев к обособлению в узкие союзы.

Глава четырнадцатая Министерство конфликта

I

При распределении министерств кандидатов оказалось немного и назначение министра финансов отняло меньше всего времени: оно было предоставлено уже занимавшему этот пост при Мантейфеле с 1851 по 1858 г. господину Карлу фон Боделъшвингу – брату вышедшего в марте 1848 г. в отставку министра внутренних дел Эрнста фон Бодельшвинга. Правда, вскоре обнаружилось, что ни он, ни граф Иценплиц, которому досталось министерство торговли, не были в состоянии руководить своими министерствами. Оба они ограничивались тем, что скрепляли своей подписью заключения сведущих советников и старались по возможности сгладить расхождения между политикой короля и государственного министерства и мнениями этих советников, часть которых была либералами, часть же оставалась во власти узко ведомственных точек зрения. Весьма сведущие в делах чины финансового ведомства в своем большинстве находились в скрытой оппозиции министерству конфликта и считали его лишь кратковременным эпизодом в дальнейшем либеральном развитии бюрократической правительственной машины; хотя наиболее деловитые из них были слишком добросовестными людьми, чтобы тормозить деятельность правительства, все же они оказывали ему, насколько это допускало чувство их служебного долга, пассивное, но довольно упорное сопротивление. Подобное положение приводило к той несообразности, что господин фон Бодельшвинг, стоявший по своим личным убеждениям правее всех нас, остальных министров, занимал обычно при голосовании одно из самых левых мест.

Бисмарк манипулирует Россией, Австрией и Германией (встреча трех императоров в Берлине в 1862 г.). Карикатура из журнала «Панч»

Бисмарк-реалист. Карикатура из журнала «Панч»

Министр торговли граф Иценплиц также не в силах был самостоятельно управлять своим перегруженным ведомственным кораблем и плыл туда, куда его вели подчиненные. Для тогдашнего министерства торговли с его столь различными отраслями, пожалуй, и не найти было начальника, который во всех подведомственных ему областях был бы способен руководить своими подчиненными, но даже и при этих условиях граф Иценплиц был гораздо менее знаком с подлежавшими его разрешению задачами, чем, например, фон дер Хейдт, и довольно беспомощно подчинялся в технических вопросах компетентному руководству своих децернентов, особенно Дельбрюка. К тому же человек он был по природе мягкий, лишенный энергии, необходимой для руководства столь обширным ведомством; этому, лично щепетильному в вопросах чести, начальнику стоило больших усилий принять меры даже против тех очень беспокоивших его злоупотреблений, в которых обвиняли тогда отдельных видных сотрудников министерства торговли, так как он считал, что технически не обойтись без подозрительных ему самому чиновников. Мне лично не приходилось рассчитывать на поддержку моей политики обоими коллегами, о коих идет речь, и потому, что они ее не понимали, и по той доле доброжелательства, которую они уделяли мне, как более молодому, не причастному ранее к делам, президенту.

На посту министра внутренних дел я застал господина фон Ягова, но он вскоре так восстановил против себя своих коллег резкостью тона, многословием и самоуверенностью в спорах, что его пришлось заменить графом Фридрихом Эйленбургом. Его характеризует один эпизод, относящийся уже к тому времени, когда он ушел из министерства и занял место обер-президента в Потсдаме. По весьма важным для города Берлина делам шли переговоры, в которых Ягов являлся по должности посредствующим звеном между правительством и городскими властями. Дело было настолько срочным, что государственное министерство предложило обер-бюргермейстеру отправиться в Потсдам, получить по одному решающему пункту устное мнение обер-президента и доложить об этом на специально назначенном вечернем заседании министерства. Обер-бюргермейстер получил двухчасовую аудиенцию; но, явившись для доклада на заседание, он заявил, что ничего не может доложить, так как господин обер-президент не дал ему слова вымолвить за те два часа, которые были в его распоряжении между приходом и отходом поезда. Он неоднократно пытался поставить свой вопрос, рискуя даже оказаться невежливым, но его начальник каждый раз и со все возраставшей энергией останавливал его словами: «Позвольте, я еще не кончил, дайте мне досказать». Это сообщение обер-бюргермейстера вызвало по деловым соображениям досаду, но одновременно и известное оживление, напомнив, что и с нами бывали случаи в этом роде.

Способности моего коллеги по министерству земледелия фон Зельхова не соответствовали славе, какой он пользовался в органах провинциального управления. Король предназначал ему важнейшее тогда министерство внутренних дел. После довольно продолжительной беседы с господином фон Зельховым я, познакомившись с ним, просил его величество изменить свое намерение, так как, по моему мнению, Зельхову непосильна такая задача, и предложил назначить не его, а графа Фридриха Эйленбурга. Оба они были связаны с королем как масоны и при тех затруднениях, с которыми сопряжено было пополнение министерства, решились вступить в него лишь в декабре. Король сомневался, достаточно ли подготовлен граф Эйленбург к управлению внутренними делами, и хотел предоставить ему министерство торговли, графу Иценплицу – министерство земледелия, а Зельхову – министерство внутренних дел. Я развил в ответ те соображения, что ведомственная компетентность Эйленбурга и Зельхова, как министров торговли, стоит примерно на одинаковом уровне; в обоих случаях этой компетентности пришлось бы искать не столько у них самих, сколько у их советников; я в этом отношении придаю гораздо большее значение личным способностям, ловкости и знанию людей, чем технической подготовке. Я согласен с тем, что Эйленбург не особенно трудолюбив и очень склонен к удовольствиям, но он человек умный и решительный, и если бы он, как министр внутренних дел, оказался в ближайшее время на линии огня, то необходимость защищаться и отвечать ударами на удары вывела бы его из состояния бездеятельности. Король, наконец, уступил, и я по сию пору уверен, что при тогдашних обстоятельствах мой выбор был правилен; правда, мне приходилось подчас тяжело из-за недостатка работоспособности и слабо развитого чувства долга у моего друга Эйленбурга, но зато, когда у него бывали приливы энергии, он был отличным помощником и всегда обнаруживал тонкий ум, впрочем, не без некоторого избытка честолюбия и обидчивости даже по отношению ко мне. Когда периоды отречения и напряженного труда затягивались, он подвергался нервному недомоганию. Как бы то ни было, он и Роон были наиболее выдающимися деятелями министерства конфликта.

Роон был единственным из всех моих будущих коллег, кто понимал при моем вступлении в министерство его истинное значение и смысл, а также предстоявший нам план действий, который он обсуждал вместе со мной. Никто не мог сравниться с ним в верности, смелости и работоспособности, никто ни до, ни после моего назначения не оказал такой помощи в борьбе за преодоление кризиса, в который вверг государство эксперимент «новой эры». Роон знал свое ведомство и владел им, был лучшим оратором среди нас, человеком большого ума и непоколебимых убеждений прусского офицера, ставящего свою честь выше всего. В политических вопросах он разбирался так же хорошо, как Эйленбург, но был последовательнее его, увереннее и осторожнее. В частной жизни он был безупречен. Я был с ним в личной дружбе еще с детства, когда он жил в доме моих родителей (1833 г.), занимаясь топографической съемкой, и лишь изредка терпел от его вспыльчивости, которая легко достигала угрожавшей его здоровью степени. В то время когда, в 1873 г., я передал ему председательствование, те же самые карьеристы, вроде Гарри Арнима и более молодых военных, которые вместе со своими союзниками действовали против меня в «Kreuzzeitung» и через «Reichsglocke», обхаживали Роона, с тем чтобы вызвать отчуждение между ним и мною. Его председательствованию был положен конец без моего содействия, по инициативе моих остальных коллег; [чем] сильнее возрастала с годами вспыльчивость Роона и [чем меньше] импонировали ему наши сотоварищи в штатском, [тем острее] чувствовали они несоблюдение им тех форм, на которых они настаивали в коллегиальных взаимоотношениях; это привело к тому, что они поставили передо мной, а через Эйленбурга и перед королем, вопрос о том, чтобы я снова взял на себя председательствование. К моему сожалению, и помимо моего умысла, главным образом в результате сплетен, это вызвало у Роона в последние годы его жизни не прямое охлаждение, но все же известную сдержанность по отношению ко мне, а у меня – такое ощущение, что мой лучший друг и товарищ не выступил против систематически распространявшейся обо мне лжи и клеветы с той решительностью, какую, думаю, проявил бы я в подобном случае.

У министра культов фон Мюлера было в деловом отношении много общего с его позднейшим преемником фон Госслером, с той лишь разницей, что на него оказывали влияние любительский интерес к делам и энергия его бойкой и – когда она хотела того – приятной жены, более сильной воле которой он, по-видимому, подчинялся; правда, вначале я знал об этом не по непосредственным наблюдениям, но мог заключить, что это так лишь по впечатлению, которое оба они произвели на меня при личных встречах. Припоминаю, что уже в Гаштейне в августе 1865 г. мне пришлось однажды настаивать, отбросив учтивость, на том, чтобы переговорить с господином фон Мюлером с глазу на глаз по поводу одного королевского повеления, прежде чем удалось убедить супругу министра оставить нас вдвоем. Факт подобного давления привел его в дурное расположение духа, что, ввиду его служебной опытности, не повлияло первоначально на мое отношение [к нему] на деловой почве, но неблагоприятно отразилось на нашем личном общении. Заимствуя свое политическое направление не у супруга, а у королевы, госпожа фон Мюлер заботилась больше всего о поддержании связей с ее величеством. Придворная атмосфера, вопросы ранга, внешнее проявление высочайшего благоволения нередко оказывают на жен наших министров влияние, которое дает себя чувствовать в политике; противоречившая, как правило, государственным интересам личная политика императрицы Августы находила в лице госпожи фон Мюлер усердного слугу, а господин фон Мюлер, хотя он и был благоразумным и честным чиновником, не обладал достаточно твердыми убеждениями, чтобы не делать для поддержания домашнего мира некоторых уступок в ущерб государственной политике, когда это не слишком бросалось в глаза.

Министр юстиции граф цур Липпе, вероятно, еще со времен своей деятельности в качестве государственного прокурора сохранил привычку говорить самые резкие вещи с улыбкой и язвительным выражением превосходства, раздражая этим парламент и коллег. Наряду с Бодельшвингом он занимал среди нас крайнюю правую позицию и резче его отстаивал свое направление, так как был в своем ведомстве достаточно сведущим человеком, чтобы руководствоваться собственным убеждением, тогда как Бодельшвинг не в состоянии был овладеть делами министерства финансов без ревностной помощи своих компетентных советников; советники же эти стояли по своим политическим взглядам левее своего шефа и всего министерства.

II

Публично-правовой вопрос, к которому сводился конфликт, и взгляд, усвоенный на него кабинетом и заслуживший одобрение короля, изложен в письме его величества к подполковнику барону фон Финке из Ольбендорфа, близ Гротткау; о письме этом упоминалось в свое время в прессе, но, сколько мне помнится, оно не было опубликовано полностью, хотя вполне заслуживает этого, тем более что оно объясняет позицию короля в вопросе об индемнитете.

Господин фон Финке в заключение своего поздравительного письма королю к новому, 1863 году писал: «Народ остается верным вашему величеству, но в то же время он твердо стоит за право, которое недвусмысленно предоставлено ему 99-й статьей конституции. Да отвратит Господь в своем милосердии злополучные последствия крупного недоразумения».

Король ответил 2 января 1863 г.:

«Я искренне вам благодарен за ваши любезные пожелания к Новому году. Наступающий новый год не сулит ничего отрадного, – доказывать это нет нужды. Но мне непонятно, почему и вы бьете тревогу, будто я не знаю настроения значительного большинства народа; по всей вероятности, вы не читали моих ответов многочисленным депутациям, являвшимся ко мне с выражением своих верноподданнических чувств. Я снова и снова повторял, что мое доверие к народу непоколебимо, ибо я знаю, что народ мне доверяет; но тех, кто хотел отнять у меня его доверие и любовь, тех я проклинаю, так как их планы осуществимы лишь в том случае, если это доверие будет поколеблено. А что они считают пригодными для этой цели любые пути, известно всему свету, ибо их планы созревают лишь на почве лжи, обмана и надувательства.

Вы говорите далее: народ требует соблюдения § 99 конституции. Хотел бы я знать, много ли найдется людей в народе, которые знают § 99 или когда-либо слышали о нем!!! Впрочем, это безразлично и не меняет сущности дела, ибо для правительства этот параграф существует и подлежит соблюдению. Но кто сделал невозможным выполнение этого параграфа? Не я ли согласился между зимней и летней сессиями уступить 4 миллиона и сообразно с этим изменил – к сожалению! – военный бюджет? Не я ли пошел – к сожалению! – и на многие другие уступки, чтобы доказать новой палате готовность правительства идти ей навстречу? А к чему это повело? К тому, что палата депутатов делала вид, будто я ровно ничего не сделал, чтобы пойти ей навстречу, и требовала все новых и новых уступок, что привело бы, наконец, к тому, что управлять страной стало бы невозможно. Кто таким образом пользуется своим правом, т. е. урезывает бюджет так, что все в государстве прекращается, тому место в сумасшедшем доме! Где сказано в конституции, что только правительство должно идти на уступки, а депутаты никогда??? После того как я пошел на уступки в неслыханных размерах, палате депутатов следовало бы уступить со своей стороны. Но она ни за что не соглашалась на это, и так называемый «эпизод» доказывает ясно, как день, что нам ставили одну ловушку за другой, в которую из-за низости Бокум-Дольфса попали даже ваш двоюродный брат Патов и Шверин. 234 тысячи рейхсталеров намечалось сократить еще на 1862 г., чтобы сделать бюджет приемлемым, хотя самая сущность вопроса подлежала обсуждению лишь в 1863 г.; это было предъявлено уже в печатном виде; я соглашаюсь и на это; и лишь тогда Бокум-Дольфс заявляет, что с их стороны, т. е. со стороны его политических друзей, эта уступка может быть принята лишь в том случае, если в комиссии немедленно будет изъявлено согласие на двухгодичный срок службы, а законопроект об этом будет на другой же день внесен на пленарное заседание. На это я не иду, и тогда Б[окум]-Д[ольфс] осмеивает нас в своей прессе: «Подумать только, до чего бесстыдно правительство, если оно воображает, что палата пойдет на мировую за 234 тысячи рейхсталеров!» Но ведь только это предложение со стороны палаты и было налицо! Была ли совершена когда-либо бульшая гнусность с целью осрамить правительство и сбить с толку народ?

Палата депутатов воспользовалась своим правом и урезала бюджет.

Палата господ воспользовалась своим правом и отклонила урезанный бюджет en bloc [в целом).

Что предписывает в подобном случае конституция?

Ничего!

Так как палата депутатов воспользовалась, как показано выше, своим правом для уничтожения Агтее [армии] и страны, то мне пришлось возместить это «ничего» и как заботливому хозяину дома вести дом дальше, чтобы впоследствии дать во всем отчет. Кто же сделал, следовательно, невозможным соблюдение § 99??? Поистине не я!

Вильгельм».

Глава пятнадцатая Конвенция Альвенслебена

Движение в Польше, которое началось одновременно с переворотом в Италии, и не без связи с ним, и выразилось вначале в национальном трауре, церковном праздновании памятных для отечества дней и агитации земледельческих обществ, вызвало в Петербурге довольно длительные колебания между полонизмом и абсолютизмом. Дружественное полякам течение связано было с требованием конституции, явственно раздававшимся теперь в высших кругах русского общества. То обстоятельство, что русские, которые были ведь тоже образованными людьми, вынуждены были обходиться без учреждений, существовавших у всех европейских народов, и что они не могли принимать участия в обсуждении своих собственных дел, воспринималось как унижение. Разлад на почве отношений к польскому вопросу распространился вплоть до высших военных кругов и привел к бурному объяснению между варшавским наместником генералом графом Ламбертом и генерал-губернатором генералом Герстенцвейгом, закончившемуся насильственной смертью последнего (январь 1862 г.) при невыясненных обстоятельствах. Я присутствовал в одной из лютеранских церквей в Петербурге на его похоронах. Те русские, которые требовали для себя конституции, говорили иногда как бы в свое оправдание, что поляки не могут находиться под управлением русских и, в качестве более цивилизованных, могут предъявить повышенные требования на участие в управлении.

Это мнение разделял и князь Горчаков, которому парламентские учреждения обеспечили бы европейское поприще для проявления его красноречия и потребность которого в популярности делала его неспособным противостоять либеральным течениям в русском «обществе». При оправдании Веры Засулич (11 апреля 1878 г.) он был первым, кто подал сигнал к рукоплесканиям присутствовавших.

Происходившая в Петербурге борьба мнений была при моем отъезде оттуда в апреле 1862 г. весьма оживленной, и это продолжалось в течение первого года моей министерской деятельности. Я взял на себя руководство министерством иностранных дел под тем впечатлением, что вспыхнувшее 1 января 1863 г. восстание затрагивало не только интересы наших восточных провинций, но и другой вопрос, более важный по своим последствиям, вопрос о том, какое направление преобладало в русском кабинете – дружественное Польше или антипольское, стремление к панславистскому, антигерманскому братанию (Verbruderung) между русскими и поляками или [идея] взаимной поддержки русской и прусской политики. Среди тех, кто стремился к братанию, русские были честнее; польское дворянство и духовенство едва ли верили в успех этих стремлений или принимали его во внимание как определенную цель. Вряд ли хоть один поляк видел в политике братания нечто большее, нежели тактический ход, имеющий целью обманывать легковерных русских до тех пор, пока это могло бы представиться нужным или полезным. Это братание польское дворянство и его духовенство отвергают если и не совсем с той же, то все же почти с такой же неизменностью, как братание с немцами; последнее для них во всяком случае еще неприемлемей не только из-за расовой антипатии, но и в силу того соображения, что при совместном государственном существовании русские оказались бы под руководством поляков, а немцы – нет.

Для германского будущего Пруссии позиция России была вопросом первостепенного значения. Дружественное полякам направление русской политики благоприятствовало бы оживлению русско-французских связей, к развитию которых стремились при случае со времени Парижского мира и даже раньше; тот дружественный полякам русско-французский союз, идея которого носилась в воздухе до июльской революции, поставил бы тогдашнюю Пруссию в затруднительное положение. В наших интересах было бороться против партии польских симпатий в русском кабинете, даже в том случае, когда симпатии эти понимались в духе Александра I. Из доверительных бесед, которые я вел частью с князем Горчаковым, частью с самим императором, я мог заключить, что Россия сама не давала никаких гарантий относительно того, что не будет брататься с Польшей. Император Александр не прочь был тогда отдать часть Польши; он сказал мне это без обиняков, по крайней мере – по поводу левого берега Вислы, причем, не делая на этом особого ударения, он исключил Варшаву, которая, как место расквартирования войск, имела все же для армии свою привлекательность и стратегически входила в укрепленный треугольник на Висле. Польша представляла, по его словам, источник беспокойства и европейских опасностей для России, а руссификация ее неосуществима из-за различия вероисповеданий и из-за недостаточных административных способностей русских властей. Нам, немцам, удалось бы, по его мнению, германизировать (?) польские области, у нас есть средства к тому, ибо немецкий народ культурнее польского. Русский же человек не чувствует того превосходства, какое нужно, чтобы господствовать над поляками; следует ограничиться тем минимумом польского населения, какой допускает географическое положение, т. е. – границей по Висле и Варшавой, как предмостным укреплением.

Не могу судить, насколько зрелы и обдуманны были эти высказывания императора. С государственными людьми они были, по-видимому, обсуждены, ибо самостоятельной, личной политической инициативы по отношению ко мне я никогда не наблюдал у императора. Этот разговор состоялся тогда, когда уже было вероятно, что я буду отозван; мои слова, что я сожалею о моем отозвании и охотно остался бы в Петербурге, сказанные не только учтивости ради, но и в соответствии с истиной, побудили императора, не так меня понявшего, задать мне вопрос – не склонен ли я вступить на русскую службу. Я учтиво отклонил это, подчеркнув свое желание остаться вблизи его величества в качестве прусского посланника. Не сказал бы, чтобы мне было неприятно в то время, если бы император сделал с этой целью какие-либо шаги; мысль о том, чтобы служить политике «новой эры» в качестве ли министра, в качестве ли посланника, в Париже или Лондоне, без перспектив на участие в нашей политике, не заключала в себе ничего привлекательного. Как и чем я мог бы быть полезен стране и своим убеждениям, если бы находился в Лондоне или Париже, я не знал, между тем как влияние, коим я пользовался у императора Александра и у его наиболее выдающихся государственных деятелей, не лишено было значения с точки зрения наших интересов. При мысли о том, чтобы сделаться министром иностранных дел, мне становилось не по себе, как бывает не по себе человеку, которому предстоит выкупаться в море в холодную погоду; но все эти ощущения были недостаточно сильны, чтобы побудить меня самого вмешаться в собственное будущее или просить о том императора Александра.

После того как я все-таки сделался министром, на переднем плане первоначально стояла в большей мере внутренняя, а не внешняя политика; в области последней мне под влиянием моего недавнего прошлого особенно близки были отношения с Россией, и я стремился сохранить по возможности за нашей политикой капитал того влияния, каким мы располагали в Петербурге. Было совершенно очевидно, что прусской политике, поскольку она развивалась в германском направлении, нечего было ожидать тогда поддержки со стороны Австрии. Представлялось маловероятным, чтобы благожелательное отношение Франции к нашему усилению и к объединению Германии надолго осталось искренним, [но] это убеждение не должно было служить препятствием к тому, чтобы временно принимать utiliter [из соображений выгоды] поддержку и поощрение от Наполеона, основанные на ошибочных расчетах. По отношению к России мы были в таком же положении, как и по отношению к Англии, поскольку с обеими этими странами у нас не было принципиального расхождения интересов и поскольку с обеими нас связывала долголетняя дружба. От Англии мы едва ли могли ожидать чего-либо, кроме платонического доброжелательства да поучительных писем и газетных статей. Царская помощь, как показала венгерская экспедиция императора Николая, простиралась при [известных] условиях за пределы благожелательного нейтралитета. Что это будет сделано ради нас – не приходилось рассчитывать, но ничто не мешало учесть и такую возможность, что при французских попытках вмешаться в германский вопрос император Александр оказал бы нам при отражении этих попыток по крайней мере дипломатическую поддержку. Настроение этого монарха, обосновывавшее такое мое допущение, обнаружилось еще в 1870 г., в то время как нейтральная и дружественная Англия со всеми своими симпатиями оказалась тогда на стороне Франции. Мы, таким образом, имели, по моему мнению, все основания поддерживать всякое проявление симпатии, которую в противоположность многим своим подданным и высшим чиновникам питал к нам Александр. И хотя бы в той мере, в какой это было нужно, чтобы по возможности предотвратить присоединение России к враждебному нам лагерю. В то время нельзя было с уверенностью предвидеть, можно ли будет практически использовать этот политический капитал царской дружбы и если да, то как долго. Простой здравый смысл повелевал нам во всяком случае не допускать, чтобы он попал в обладание наших противников, которых нам следовало видеть в поляках, полонизирующих русских, и в конечном счете, вероятно, также и во французах. Австрия в первую очередь имела в то время в виду соперничество с Пруссией на германском поприще, и справиться с польским движением ей было легче, нежели нам или России, так как, несмотря на воспоминания о 1846 г. и денежные награды, установленные за головы польских дворян, католическая империя пользовалась все же у этих дворян и среди католического духовенства гораздо большими симпатиями, чем Пруссия и Россия.

Согласовать австро-польские и русско-польские планы братания будет всегда трудно, но образ действий австрийской политики в 1863 г. в союзе с западными державами в пользу поляков доказал, что Австрия не боялась русского соперничества во вновь воскресшей Польше. Предпринимала же она троекратно – в апреле, июне и 12 августа – совместно с Францией и Англией шаги в пользу поляков в Петербурге. «Мы рассмотрели, – говорится в австрийской ноте от 18 июня, – условия, при которых Царству Польскому могли бы быть возвращены спокойствие и мир, и пришли к тому, чтобы сформулировать эти условия в нижеследующих шести пунктах, которые и представляем на рассмотрение санкт-петербургского кабинета: 1) полная и общая амнистия; 2) национальное представительство, участвующее в законодательстве страны и располагающее средствами действительного контроля; 3) назначение поляков на государственные должности, с тем чтобы была создана особая национальная администрация, пользующаяся доверием страны; 4) полная и неограниченная свобода совести и отмена всех стеснений в отправлении католического культа; 5) исключительное употребление польского языка, как официального, в управлении, в органах юстиции и при преподавании; 6) введение упорядоченной и узаконенной системы рекрутского набора». Предложение Горчакова, чтобы Россия, Австрия и Пруссия договорились об определении судьбы своих польских подданных, австрийское правительство отклонило, заявив, «что согласие, установленное между тремя кабинетами – венским, лондонским и парижским, создает между ними такую связь, от которой Австрия не может сейчас освободиться, чтобы вести отдельные переговоры с Россией». Таково было положение, когда император Александр собственноручным письмом в Гаштейн уведомил его величество о своем решении обнажить меч и потребовал от Пруссии союза.

Не подлежит сомнению, что близкие отношения с обеими западными державами содействовали решению императора Франца-Иосифа предпринять 2 августа выпад против Пруссии при помощи съезда князей. Он, несомненно, впал при этом в заблуждение, не зная, что императору Наполеону уже надоели польские дела и что он подумывал о том, как бы приличным образом совершить отступление. Граф Гольц писал мне 31 августа:

«Из отправленной мною сегодня почты вы увидите, что я здесь с Цезарем единодушен (действительно, он никогда еще, даже в самом начале моей миссии, не был со мной так любезен и откровенен, как в этот раз), что Австрия своим съездом князей оказала нам, – поскольку дело касается наших отношений с Францией, – большую услугу; нужно лишь мирно уладить польские разногласия, чтобы благодаря одновременному отсутствию Меттерниха и последовавшему сегодня отъезду его высочайшей приятельницы вновь вернуться к такому политическому положению, при котором мы могли бы спокойно смотреть навстречу грядущим событиям.

Я не мог пойти навстречу намекам императора относительно польских дел в той степени, как желал бы того. Мне казалось, он ожидал предложения о посредничестве; однако заявления короля удержали меня. Во всяком случае, мне кажется, надо ковать железо, пока оно горячо; притязания императора в настоящее время скромнее чем когда-либо, и надо опасаться, что он вернется снова к более серьезным требованиям, если, скажем, Австрия постарается загладить повышенной уступчивостью в польском вопросе неуклюжесть, допущенную во Франкфурте. Сейчас он хочет лишь с честью выйти из положения, сам признает шесть пунктов негодными и будет поэтому охотно смотреть сквозь пальцы на то, как они будут осуществляться на практике; поэтому его, пожалуй, даже устраивало бы, если он не будет вынужден в слишком обязывающей форме следить за их строгим выполнением. Я боюсь только, что если мы будем подходить к делу так же, как до сих пор, то русские отнимут у нас заслугу улаживания [конфликта], сделав без нас то, в чем мы (?) собирались их уговорить (?)[30]. Поездка великого князя, который, очевидно, не отозван, внушает мне в этом отношении большие подозрения. А что если император Александр объявит сейчас конституцию и сообщит о том императору Наполеону собственноручным обязывающим письмом? И все же это было бы лучше, нежели продолжение разногласий, но более неблагоприятно для нас, чем если бы мы сказали предварительно императору Наполеону: «Мы готовы это посоветовать; будешь ли ты доволен этим?»

Мы не последовали тому внушению, которое еще двумя неделями ранее было сделано непосредственно генералом Флери одному из членов прусской миссии и сводилось к тому, чтобы посоветовать императору Александру сделать указанный шаг. Так дипломатический поход трех держав затерялся в песках. Весь план графа Гольца казался мне и политически неправильным и недостойным, задуманным скорее в парижском, нежели в нашем духе.

Польский вопрос не представляет для Австрии тех трудностей, которые неразрывно связаны для нас с вопросом о восстановлении независимости Польши ввиду взаимно перекрещивающихся польских и немецких притязаний в Познани и Западной Пруссии и положения Восточной Пруссии. Наше географическое положение и смешение обеих национальностей в восточных провинциях Пруссии, включая Силезию, вынуждает нас оттягивать по возможности постановку польского вопроса; вот почему и в 1863 г. признано было целесообразным не поощрять, а, напротив, предотвращать по мере сил постановку этого вопроса Россией. До 1863 г. было время, когда в Петербурге на основе теорий Велепольского намечали великого князя Константина с его красивой супругой – великая княгиня носила тогда польский костюм – на пост вице-короля Польши, с восстановлением, быть может, польской конституции, предоставленной Александром I и оставшейся формально в силе при старом великом князе Константине.

Военная конвенция, заключенная в Петербурге в феврале 1863 г. генералом Густавом фон Альвенслебеном, имела для прусской политики скорее дипломатическое, нежели военное значение. Она олицетворяла собой победу, одержанную в кабинете русского царя прусской политикой над польской, которая была представлена Горчаковым, великим князем Константином, Велепольским и другими влиятельными лицами. Достигнутый таким образом результат опирался на непосредственное решение императора вопреки стремлениям министров. Соглашение военно-политического характера, которое заключила Россия с германским противником панславизма против польского «братского племени», нанесло решительный удар намерениям полонизирующей партии при русском дворе; в этом смысле довольно незначительное, с военной точки зрения, соглашение выполнило свою задачу с лихвой. Военной надобности в нем в тот момент не было, русские войска были достаточно сильны, и успехи инсургентов существовали в значительной своей части лишь в весьма иной раз фантастических донесениях, которые заказывались из Парижа, фабриковались в Мысловицах, помечались то границей, то театром военных действий, то Варшавой и появлялись сперва в одном берлинском листке, а затем уже обходили европейскую прессу. Конвенция была удачным шахматным ходом, решившим исход партии, которую разыгрывали друг против друга в недрах русского кабинета антипольское монархическое и полонизирующее панславистское влияния.

У князя Горчакова в его отношении к польскому вопросу чередовались то абсолютистские, то нельзя сказать чтобы либеральные, но парламентские приступы. Он считал себя крупным оратором, да и был таковым, и ему нравилось представлять себе, как Европа будет восхищаться его красноречием, расточаемым с варшавской или русской трибуны. Предполагалось, что либеральные уступки, которые были бы предоставлены полякам, не могут не распространиться и на русских; конституционно настроенные русские уже по одному этому были друзьями поляков.

В то время как польский вопрос занимал у нас общественное мнение, а конвенция Альвенслебена возбудила непонятное возмущение либералов в ландтаге, мне как-то представили на вечере у кронпринца господина Гинцпетера. Так как он находился в повседневном общении с высочайшими особами и отрекомендовался мне человеком консервативных убеждений, то я вступил с ним в беседу, в которой изложил ему свой взгляд на польский вопрос, ожидая, что он будет иметь время от времени возможность говорить с ними в этом духе. Через несколько дней он написал мне, что госпожа кронпринцесса спрашивала его, о чем я так долго разговаривал с ним. Он все ей рассказал и потом сделал запись своего рассказа, которую переслал мне с просьбой проверить или исправить ее. Я ответил ему, что должен отклонить эту просьбу; если я ее исполню, то после того, что он сам сообщил, получится, как будто я высказался по этому вопросу в письменной форме не ему, а госпоже кронпринцессе, а это я готов делать только устно.

Глава шестнадцатая Данцигский эпизод

I

Император Фридрих, сын монарха, которого я считаю моим государем in specie [по преимуществу], своей обходительностью и своим доверием облегчил мне возможность перенести на него те чувства, которые я питал к его державному отцу. Как правило, он более, чем его отец, придерживался конституционного взгляда и понимал, что в качестве министра я несу ответственность за его решения. Семейные традиции в меньшей степени затрудняли ему поступать так, как это соответствовало политическим требованиям внутри страны и за границей. Все утверждения, будто между императором Фридрихом и мной существовали длительное время разногласия, лишены основания. Временные разногласия имели место в связи с инцидентом в Данциге. Касаясь этого инцидента, я могу теперь, когда опубликованы документы, оставшиеся после смерти Макса Дункера[31], проявить менее сдержанности, нежели я проявил бы в противном случае. 31 мая 1863 г. кронпринц отбыл в военную инспекционную поездку в провинцию Пруссию, обратившись предварительно к королю с письменной просьбой избегать всякого октроирования (Octroyirung). В том поезде, в котором он ехал, находился обер-бюргермейстер города Данцига господин фон Винтер, которого принц в пути пригласил в свое купе. Несколько дней спустя он посетил господина фон Винтера в его имении близ Кульма. 2 июня кронпринцесса последовала за ним в Грауденц, а днем раньше был обнародован королевский указ о прессе, основанный на одновременно опубликованном докладе государственного министерства. 4 июня его королевское высочество обратился к королю с письмом, в котором выразил свое неодобрение по поводу этого октроирования, жаловался на то, что его не пригласили к обсуждению этого вопроса в государственном министерстве, и высказал свою точку зрения на обязанности, которые лежат, по его мнению, на нем, как на наследнике престола. 5 июня в Данцигской ратуше состоялся прием городских властей, во время которого господин фон Винтер высказал сожаление, что обстоятельства не позволяют городу полно и громко выразить испытываемую им радость. Кронпринц в ответной речи сказал, между прочим, следующее:

«Я также сожалею, что прибыл сюда в такое время, когда между правительством и народом наступил разлад, весть о чем меня в высокой степени поразила. Я ничего не знал о распоряжениях, которые к этому привели. Я был в отсутствии. Я не давал советов, которые к этому привели. Но все мы, и больше всего я сам, так как мне лучше чем кому-либо известны благородные намерения, отеческие заботы и великодушный образ мыслей его величества короля, – все мы питаем уверенность, что Пруссия под скипетром его величества короля уверенно идет к тому величию, которое предназначено ей провидением».

Экземпляры «Danziger Zeitung» с отчетом о происшедшем были разосланы в редакции берлинских и других газет, не получавших означенный листок из-за его узкого местного характера. Поэтому слова кронпринца тотчас же получили широкую огласку, и внутри страны и за границей, естественно, поднялся шум. Из Грауденца он прислал мне формальный протест против указа о печати и потребовал передачи протеста государственному министерству, что, однако, по повелению короля, не было исполнено. 7 июня ему был послан строгий ответ его величества на письменную жалобу от 4-го числа. После этого кронпринц просил отца простить ему шаг, который он не мог, по его мнению, не сделать ввиду своего собственного будущего и будущего своих детей, и просил освободить его от всех занимаемых им должностей. 11-го он получил ответ, в котором ему даровали просимое прощение; о его жалобе на министра и о просьбе об отставке в ответе не было упомянуто, но ему самому впредь вменялось в обязанность молчание.

Будучи вынужден признать гнев короля оправданным, я старался, не допустить, чтобы он выразил его каким-нибудь государственным или хотя бы только могущим получить огласку актом. Моя задача заключалась в том, чтобы в интересах династии успокоить короля и удержать его от шагов, которые напоминали бы о Фридрихе-Вильгельме I и Кюстрине. В основном эта задача была осуществлена 10 июня, во время поездки из Бабельсберга в Новый дворец, где его величество производил смотр учебному батальону; беседа происходила на французском языке, так как на козлах сидели слуги. Мне действительно удалось смягчить отцовский гнев, исходя из соображений государственного порядка о том, что при существующей сейчас борьбе между королевской властью и парламентом раздоры внутри королевской семьи нужно смягчать, игнорировать и строжайше замалчивать; как король и отец, он должен в первую очередь заботиться о том, чтобы интересы обоих не пострадали. «Будьте милостивы, ваше величество, к мальчику Авессалому, – сказал я, намекая на то, что священники уже произносят в стране проповеди на тему из II книги Самуила, глава 15, стих 3 и 4. – Избегайте, ваше величество, принимать решение ab irato [продиктованное гневом]; только соображения государственного порядка могут иметь решающее значение». Особенно сильное впечатление произвели, по-видимому, мои слова, когда я напомнил, что в конфликте между Фридрихом-Вильгельмом I и его сыном симпатии современников и потомства находятся на стороне последнего и что было бы неблагоразумно делать из кронпринца мученика.

После того как дело, по крайней мере с внешней стороны, было улажено путем вышеупомянутого обмена письмами между отцом и сыном, я получил из Штеттина от кронпринца письмо, датированное 30 июня, в котором он в сильных выражениях осуждал всю мою политику. Она-де лишена доброжелательства и внимания к народу, опирается на весьма сомнительное толкование конституции, обесценивает конституцию в глазах народа и толкает его на внеконституционный путь. С другой стороны, писал кронпринц, министерство, переходя от одного произвольного толкования к другому, еще более произвольному, в конце концов посоветует королю совсем порвать с конституцией. Кронпринц собирается просить короля позволить ему воздержаться от участия в заседаниях министерства до тех пор, пока это министерство находится у власти.

Тот факт, что я, получив это заявление наследника престола, продолжал идти по избранному мною пути, является красноречивым доказательством, что я отнюдь не заботился сохранить свой министерский пост после смены на престоле, которая, в сущности, могла наступить очень скоро. Тем не менее кронпринц вынудил меня подтвердить это ему лично в одном разговоре, о котором я скажу ниже.

Король был поражен тем, что в «Times» от 16 и 17 июня было напечатано: «Принц позволил себе во время служебной поездки по военным делам высказать мнения, противоречащие политике государя, и взять под сомнение его мероприятия. Самое меньшее, что он мог сделать, чтобы снять это тяжелое оскорбление, – это взять свои слова обратно. Король этого потребовал от него в письме, где добавил, что, если кронпринц откажется, он будет лишен своих званий и постов. Принц, как говорят, с согласия ее королевского высочества принцессы, написал весьма решительный ответ на это требование. Он отказался взять обратно что-либо из сказанного, предлагал сложить с себя командование и звания и испрашивал разрешение удалиться со своей супругой и семьей в такое место, где на него не могло бы пасть подозрение, что он каким бы то ни было образом вмешивается в государственные дела. Письмо это, как говорят, превосходно, и принц имеет счастье гордиться тем, что его супруга не только разделяет его либеральные взгляды, но также в состоянии оказать ему подобную поддержку в столь важный и критический момент его жизни. Нелегко представить себе более затруднительное положение, нежели положение кронпринца и его супруги, лишенных советника и имеющих дело со своевластным монархом и губящим [страну] кабинетом, с одной стороны, и возбужденным народом – с другой».

Расследование о том, кто передал эту статью в газету, не привело к каким-либо определенным результатам. Ряд обстоятельств давал основание заподозрить советника миссии Мейера. Более подробные сообщения депутата Братера в «Grenzboten» и в «Suddeutsehe Post» исходили, видимо, от одного второстепенного немецкого дипломата, который пользовался доверием кронпринца и его супруги, сохранил порученные ему рукописи принца и четверть века спустя злоупотребил доверием, нескромно опубликовав эти рукописи.

Я никогда не брал под сомнение уверения принца, что он ничего не знал об этой статье, даже и после того как прочел одно его письмо к Максу Дункеру от 14 июля[32], в котором он писал, что не был бы особенно удивлен, если бы со стороны Бисмарка сумели завладеть копией его переписки с королем.

Я полагал, что инициаторов этой статьи следует искать там же, откуда, по моему мнению, исходило влияние, определившее поведение кронпринца. Наблюдения во время войны с французами и опубликованные недавно извлечения из документов Дункера подтверждают мое тогдашнее мнение. Если в течение четверти века целая школа политических писателей могла преподносить и рекомендовать континентальным народам в качестве образца для подражания то, что они называли английской конституцией и о чем имели весьма отдаленное представление, то вполне понятно, что кронпринцесса и ее мать не признавали своеобразия прусского государства и невозможности управлять им при помощи сменяющихся парламентских групп; вполне понятно, что из этой ошибки проистекала и другая, а именно: опасение, что в Пруссии XIX столетия повторится та внутренняя борьба и те катастрофы, которые испытала Англия в XVII столетии, если у нас не будет введена та система, которая положила конец этой борьбе. Я не мог установить, достоверно ли было полученное мной тогда известие, будто в апреле 1863 г. королева Августа приказала президенту Лудольфу Кампгаузену, а кронпринцесса – барону фон Штокмару разработать меморандумы с критикой внутреннего состояния Пруссии и довести их до сведения короля; но что королева, к числу приближенных которой принадлежал советник миссии Мейер, чрезвычайно боялась возможности стюартовских катастроф, – это было мне известно; еще в 1862 г. это ясно выразилось в том подавленном настроении, в котором король возвратился из Бадена, где праздновался день рождения его супруги. Партия прогрессистов, которая вела борьбу с королевской властью и со дня на день рассчитывала на победу, не упустила случая изобразить в прессе и через отдельных лидеров положение в таком свете, который должен был особенно сильно подействовать на женские души.

II

В августе кронпринц посетил меня в Гаштейне; чувствуя себя там более свободным от английских влияний, он в духе своей первоначальной несамостоятельности и уважения к отцу скромно и любезно объяснил свое поведение недостаточной политической подготовленностью и тем, что стоит в стороне от дел; он говорил без стеснения, тоном человека, который видит, что был неправ, и объяснил свой поступок посторонними влияниями.

В сентябре, после того как король вернулся вместе со мной в Берлин через Баден, а кронпринц проехал туда прямо из Гаштейна, снова взяли верх влияния и опасения, побудившие его выступить в июне. На другой день после того, как было решено распустить палату депутатов, он писал мне:

«Берлин, 3 сентября 1863 г.

Я сообщил сегодня его величеству те взгляды, которые я изложил вам в письме из Путбуса (точнее – Штеттина) и которые я просил вас не сообщать королю, пока не сделаю это сам. Вчера в совете принято решение, чреватое последствиями; в присутствии министров я не хотел возражать его величеству; сегодня я это сделал; я высказал ему свои сомнения, изложил ему мои серьезные опасения относительно будущего. Отныне королю известно[33], что я решительный противник министерства.

Фридрих-Вильгельм».

Теперь пришлось обсудить также и просьбу, высказанную уже ранее кронпринцем в письме от 30 июня об освобождении его от участия в заседаниях государственного министерства. Следующее письмо министра фон Бодельшвинга, от 11 сентября 1863 г., показывает, каковы были в то время отношения между обоими высочайшими особами:

«Не зная наверное, когда именно вы вернетесь из предпринятой вами поездки, вызванной столь печальным обстоятельством[34], и буду ли я иметь возможность тотчас по вашем приезде говорить с вами, сообщаю вам письменно, что, согласно приказанию его величества, переданному мне флигель-адъютантом, я сообщил адъютанту его королевского высочества кронпринца по вашему поручению о вашем поспешном отъезде и о причине вашего отъезда. Я просил его далее поставить о том в известность его королевское высочество на тот случай, если ваша просьба о назначении вам аудиенции уже была ему передана или если эта аудиенция уже была назначена. Его величество, как передал мне принц Гогенлоэ, со своей стороны не счел уместным говорить с кронпринцем о вашем отъезде и об испрошенной аудиенции».

Король принял решение, что кронпринц должен по-прежнему присутствовать на заседаниях государственного министерства, как это было заведено с 1861 г., и поручил мне убедить его в этом. Испрошенная с этой целью аудиенция, кажется, не состоялась, так как, мне помнится, я воспользовался тем, что кронпринц по недоразумению приехал на заседание министерства, которое в тот день не состоялось, чтобы заговорить с ним об этом деле. Я спросил его, почему он держится так далеко от правительства, – ведь через несколько лет это будет его правительство; если он имеет несколько иные принципы, то ему следовало бы не быть в оппозиции, а подумать о том, как бы содействовать [будущему] переходу. Он резко отклонил это, предполагая, по-видимому, что я хотел подготовить себе почву для перехода на службу к нему. На протяжении многих лет я не мог забыть того враждебного выражения и олимпийского величия, с каким это было сказано; я до сих пор вижу откинутую назад голову, вспыхнувшее лицо и взгляд, который он бросил на меня через левое плечо. Я подавил свое собственное волнение, подумал о Карлосе и Альбе (акт II, сцена 5) и ответил, что говорил в приливе династических чувств, желая снова наладить более близкие отношения между ним и отцом в интересах страны и династии, коим вредит происшедшее между ними отчуждение; я сделал в июне все от меня зависящее, чтобы удержать его высочайшего отца от решений ab irato, так как в интересах страны и в борьбе против парламентского господства я хочу сохранить согласие в королевской семье. Я преданный и верный слуга его державного отца и желаю, когда он вступит на престол, найти вместо меня такого же преданного слугу, каким я был для его отца. Я выразил надежду, что он отбросит мысль, будто я стремлюсь со временем сделаться его министром; этого никогда не будет. Он так же быстро успокоился, как и пришел в раздражение, и закончил разговор дружескими словами.

Он настаивал на своем желании – не принимать более участия в заседаниях государственного министерства; еще в течение сентября он направил королю записку, составленную, возможно, не без постороннего влияния, в которой, объясняя свои мотивы, одновременно как бы оправдывал свое поведение в июне. В связи с этим между мной и его величеством возникла частная корреспонденция, которая закончилась следующей запиской:

«Бабельсберг, 7 ноября 1863 г.

В приложении к сему посылаю вам ответ моему сыну кронпринцу на его сентябрьский memoire [памятную записку]. Для того чтобы вы могли лучше ориентироваться, я вновь посылаю вам memoire с вашими замечаниями, которые я использовал в своем ответе».

Я не снял копии с записки, о содержании ее можно, однако, судить по моим замечаниям на полях, которые я здесь привожу:

Стр. 1. Претензия на то, чтобы предостережение его королевского высочества уравновешивало решения короля, принятые после серьезного и тщательного обсуждения, придает его положению и опытности не соответствующее им значение по сравнению с положением и опытностью монарха и отца.

Никто не может подумать, что его королевское высочество «принимал участие в октроировании», ибо всем известно, что кронпринц не голосует в министерстве и что официальное положение, какое занимал обычно в прежние времена наследник престола, стало после принятия конституции невозможным. Поэтому dementi [опровержение], сделанное в Данциге, было излишним.

Стр. 2. Свобода решений его королевского высочества не потерпит ущерба от того, что его королевское высочество присутствует на заседаниях и, выслушивая мнение других и высказывая свое собственное, находится au courant [в курсе] государственных дел, что составляет обязанность каждого наследника престола. Исполнение этой обязанности, если о том станет известно в печати, может создать повсюду только хорошее мнение о добросовестности, с какой кронпринц готовится к своей высокой и серьезной миссии.

Слова «со связанными руками» и т. п. не имеют никакого смысла.

Стр. 2. «Страна» никоим образом не может прийти к мысли отождествить его королевское высочество с министерством, ибо страна знает, что кронпринц не призван принимать официальное участие в решениях. К сожалению, позиция, которую занял его королевское высочество против короны, достаточно известна в стране. Каждый отец семейства, к какой бы партии он ни принадлежал, открыто осуждает эту позицию, как пренебрежение отцовским авторитетом, неуважение к которому оскорбляет чувства и обычаи. Ничто не могло бы сильнее повредить в общественном мнении его королевскому высочеству, как обнародование этого memoire. Священники произносят уже в стране проповеди на тему из II книги Самуила, глава 15, стихи 3 и 4.

Стр. 2. Положение его королевского высочества во всяком случае «весьма ложное», ибо наследник престола не призван к тому, чтобы водружать знамя оппозиции против короля и отца. Его «долг» – выйти из этого положения – может быть выполнен лишь путем возвращения к нормальному положению.

Стр. 3. Конфликта между одним долгом и другим нет, так как первый долг создан им самим; забота о будущем Пруссии лежит на короле, а не на кронпринце; а сделана ли «ошибка» и с чьей стороны – это покажет будущее. В тех случаях, когда «взгляд» его величества находится в противоречии со «взглядами» кронпринца, мнение первого всегда решает; следовательно, никакого конфликта нет. Его королевское высочество сам признает, что в нашей конституции «нет места для оппозиции [со стороны] наследника престола».

Стр. 4. Оппозиция внутри совета не исключает повиновения его величеству, коль скоро решение уже принято. Министры тоже возражают, если они придерживаются иного мнения, тем не менее они повинуются[35] решению короля, хотя им приходится самим выполнять то, против чего они боролись.

Стр. 4. Если его королевскому высочеству известно, что министры действуют согласно с желанием короля, то его королевское высочество не может заблуждаться также и насчет того, что оппозиция наследника престола направлена против самого царствующего короля.

Стр. 5. К тому, чтобы предпринимать «борьбу» против воли короля, кронпринц совершенно не призван и не правомочен именно потому, что его королевское высочество не занимает никакого официального «status» [ «положения»]. Каждый принц королевского дома мог бы с таким же правом, как и кронпринц, заявить притязание на то, что в случае расхождения с королем во мнениях его долг становиться в открытую оппозицию к нему, дабы оградить этим возможные наследственные права «свои и своих детей» от последствий предполагаемых ошибок королевского правительства, т. е. обеспечить себе престолонаследие в духе Луи-Филиппа на случай если бы король был свергнут революцией.

Стр. 5. Относительно своих высказываний в Гаштейне министру-президенту надлежит дать более обстоятельные разъяснения.

Стр. 7. Кронпринц присутствует на заседаниях не в качестве «советника» короля, а по предложению его королевского величества для своей собственной информации и с целью подготовки к своей будущей миссии.

Стр. 7. Попытка «нейтрализовать» мероприятия правительства означала бы борьбу и сопротивление королю.

Стр. 7. Ослабление уз, связывающих еще народ с династией, ослабление путем примера открыто провозглашенной оппозиции со стороны наследника престола и преднамеренной демонстрации разлада внутри царствующего дома опаснее всех нападок демократии и всякого «подрыва» основ монархии. Если сын и наследник престола восстает против авторитета отца и короля, то для кого же этот авторитет будет священным? Если у честолюбца будут виды на то, что в будущем его ожидает награда за то, что в настоящее время он отступается от короля, то тем самым эти узы ослабляются в ущерб будущему королю и подрыв авторитета нынешнего правительства посеет дурное семя для будущего. Любое правительство лучше того, в котором существует раскол и которое подорвано изнутри, а потрясения, которые может вызвать нынешний кронпринц, затрагивают самый фундамент здания, в котором ему самому предстоит жить в будущем в качестве короля.

Стр. 7. В силу действующих до сих пор конституционных прав Пруссией правит король, а не министры. Только законодательство, но не управление страной разделяется с палатами, в коих министры представляют короля. Поэтому вполне законно, что министры, как и до конституции, являются слугами короля, и при этом – призванными советниками его величества, но не правителями Прусского государства. Королевство Прусское и после утверждения конституции стоит не на одном уровне с Бельгийским и Английским, ибо у нас страной все еще правит лично король; он отдает приказания по своему усмотрению, поскольку конституция не предусматривает иного положения, что имеет место только по отношению к законодательству.

Бой между прусской и австрийской кавалерией в битве при Находе 27 июня 1866 г. (австро-прусско-итальянская война). Худ. Р. Кнотель

Бисмарк-триумфатор (создание Северогерманского союза). Карикатура из журнала «Панч»

Стр. 8. Оглашение государственных тайн есть уголовно наказуемое деяние. Что именно следует понимать под государственной тайной, зависит от повеления короля о соблюдении служебных тайн.

Стр. 8. Почему придается такое большое значение тому, чтобы все стало известно «стране»? Если его королевское высочество соответственно своему долгу и убеждению высказывает свое мнение в conseil [совете], то этого достаточно для успокоения совести. Кронпринц не имеет официально отношения к государственным делам, и в его обязанности не входит высказывать публично свое мнение; лишь на том основании, что его королевское высочество присутствует на заседаниях conseil без права голоса, а следовательно, не имея возможности действенно возражать против его постановлений, ни один человек, хотя бы поверхностно знакомый с нашими государственными учреждениями, не сделает заключения, что его королевское высочество одобряет действия правительства.

Стр. 8. «Не казаться лучше»; ложность положения в том именно и заключается, что придают слишком много значения тому, чтобы «казаться». Важно, что ты есть и на что способен, а это лишь плод серьезного и вдумчивого труда.

Стр. 9. Участие его королевского высочества в conseils [советах] не есть «активное участие», и «голосования» кронпринца не имеют места.

Стр. 9. Сообщения «призванным» («berufne») (?)[36] лицам без соизволения его величества было бы уголовно наказуемым деянием. Право его высочества свободно высказывать свое мнение не ограничено; напротив, оно желательно, но только в conseil, где такие его высказывания только и могут иметь влияние на принимаемые решения. Желание «поставить страну в известность» о разногласии может иметь единственной целью удовлетворение собственного самолюбия и легко может привести к недовольству и неповиновению, а тем самым – подготовить путь революции.

Стр. 10. Его королевское высочество, без сомнения, затрудняет работу министров; их задачи были бы облегчены, если бы его королевское высочество не принимал участия в заседаниях. Но может ли его величество отказаться от своего долга и не делать все, что в силах человеческих, дабы кронпринц изучал дела и законы страны? Разве не было бы опаснейшим экспериментом держать будущего короля в стороне от государственных дел, в то время как благо миллионов заложено в том, чтобы он был с ними знаком? Его королевское высочество обнаруживает в настоящем memoire [записке] незнание того факта, что участие кронпринца в conseil никогда не было ответственным, но носило только информационный характер, и что от его королевского высочества никогда нельзя требовать votum [голосование]. Все его raisonnement [рассуждение] основано на незнании этого обстоятельства.

Если бы кронпринц был ближе знаком с государственными делами, то не могло бы случиться так, чтобы его королевское высочество угрожал королю в случае, если король не исполнит желания его высочества опубликованием прений в conseil, т. е. нарушением закона и прежде всего уголовного законодательства. И это через несколько недель после того, как его королевское высочество очень строго осудил опубликование его переписки с его величеством.

Стр. 11. Указанный упрек будет во всяком случае весьма понятен всему народу; никто не обвиняет его королевское высочество в подобных намерениях, но все же говорят, что другие, питающие такого рода намерения, надеются осуществить их при бессознательном содействии кронпринца и что инициаторы возмутительных покушений имеют сейчас, в большей степени, чем раньше, виды на перемену режима (Systemwechsel).

Стр. 12. Требование получать своевременно сведения о вопросах, которые будут обсуждаться на заседаниях, всегда признавалось обоснованным и исполнялось; часто высказывалось даже пожелание, чтобы его королевское высочество сам старался быть более, чем это было до сих пор возможно, аn courant [в курсе дел]. Для этого необходимо, чтобы местопребывание его королевского высочества всегда было известно и доступно, чтобы кронпринц, лично был доступен министрам и чтобы было обеспечено соблюдение тайны. Но особенно необходимо, чтобы советники-докладчики (die Vortragenden Rathe), с которыми его королевское высочество только и должен был бы иметь право обсуждать подлежащие рассмотрению государственные дела, были бы не противниками, а друзьями правительства или хотя бы беспристрастно судили о положении и не состояли бы в близких отношениях с оппозицией в ландтаге и в прессе. Самый серьезный пункт – это соблюдение тайны, в особенности по отношению к иностранным державам, до тех пор, пока его королевское высочество и ее королевское высочество кронпринцесса не прониклись убеждением, что в царствующих домах ближайшие родственники не всегда являются соотечественниками, но в силу необходимости и по долгу своему представляют иные, а не прусские интересы. Тяжело, когда между матерью и дочерью, между братом и сестрой лежит государственная граница как линия разграничения интересов; но забвение этого обстоятельства всегда опасно для государства.

Стр. 12. «Последнее заседание совета» (3-го) не было заседанием conseil, министры были просто приглашены к его величеству, о чем сами предварительно ничего не знали.

Стр. 13. Сообщение memoire [записки] министрам придало бы ему официальный характер, между тем как высказывания наследников престола сами по себе лишены такого характера.

Глава семнадцатая Съезд германских князей во Франкфурте

I

Первые шаги по тому пути, который привел к заключению в 1879 г. союза с Австрией, были сделаны в то время, когда министром-президентом и министром иностранных дел был граф Рехберг (с 17 мая 1859 г. по 27 октября 1864 г.). Так как личные отношения, установившиеся между нами в то время, когда мы состояли при Союзном сейме, могли содействовать и временами содействовали этим шагам, то я приведу два эпизода, которые произошли у меня с ним во Франкфурте.

По окончании одного заседания, на котором я вызвал недовольство Рехберга, последний, оставшись со мною в зале наедине, горячо упрекал меня в несговорчивости: я, мол, mauvais coucheur [беспокойный человек] и забияка; при этом он сослался на случаи, когда я выступал против неправильных действий председательствовавшего. Я возразил ему, что не знаю, серьезно ли он сердится или это только дипломатический шахматный ход, но что во всяком случае выражение его гнева носит в высшей степени личный характер. «Не можем же мы, – сказал я, – разрешать дипломатические споры наших государств в Бокенгеймской роще на пистолетах». Он ответил с большой запальчивостью: «Поедемте туда немедленно, я готов хоть сейчас». Считая, что разговор сошел с дипломатической почвы, я спокойно заметил: «Зачем же ездить; места хватит и здесь, в саду союзного дворца; напротив живут прусские офицеры, есть поблизости и австрийские. Можно покончить это дело в ближайшие четверть часа. Я попрошу у вас только позволения набросать вкратце на бумаге происхождение нашего спора и надеюсь, что вы подпишете эту записку вместе со мною, так как я не хотел бы оказаться в глазах моего короля бретером, который вершит дипломатию своего государя на поединке». Я начал писать, а мой коллега, пока я писал, быстро шагал взад и вперед у меня за спиной. Гнев его мало-помалу улегся, и он спокойнее взглянул на созданное им самим положение. Я ушел, сказав, что пришлю к нему господина фон Эрцена, мекленбургского посланника, в качестве моего секунданта, чтобы условиться о дальнейшем. Эрцен уладил дело миром.

Не лишено также интереса, каким образом я впоследствии приобрел доверие, а когда мы оба были уже министрами, – пожалуй, и дружбу, этого вспыльчивого, но щепетильного в вопросах чести человека. Однажды, когда я был у него по делу, он вышел из комнаты, чтобы переодеться, и, уходя, передал мне депешу, только что полученную им от своего правительства, с просьбой прочитать ее. Из содержания бумаги я понял, что Рехберг по ошибке дал мне документ, хотя и касавшийся того дела, о котором шла речь, но предназначавшийся только ему лично и, очевидно, сопровождавшийся другим – неконфиденциальным. Когда он вернулся, я возвратил ему депешу, сказав, что он ошибся и что я забуду то, что прочел; я действительно хранил полное молчание по поводу его промаха и ни в своих донесениях, ни в беседах, ни прямо, ни даже косвенно не использовал ни содержания секретного документа, ни того факта, что Рехберг ошибся. С тех пор он питал ко мне доверие.

Если бы соответствующие попытки, относящиеся ко времени министерства Рехберга, оказались успешными, они могли бы привести к созданию общегерманского союза на основе дуализма, к образованию в Центральной Европе 70-миллионной империи с двуглавым увенчанием; Шварценберг в своей политике стремился примерно к тому же, но с единым австрийским увенчанием и с низведением Пруссии на уровень среднего государства. Последним опытом в этом направлении был съезд князей 1863 г. Если бы политика Шварценберга в ее посмертной форме съезда князей увенчалась в конце концов успехом, то на первый план, по-видимому, выдвинулось бы прежде всего использование Союзного сейма для репрессий в области внутренней политики Германии по образцу того пересмотра конституций, к которому Союз уже приступил в Ганновере, Гессене, Люксембурге, Липпе, Гамбурге и пр. Подобная же участь могла постигнуть и прусскую конституцию, если бы король не считал это ниже своего достоинства.

В результате моего сближения с Рехбергом можно было бы достичь дуалистического увенчания и равноправия Австрии и Пруссии; и при этом нашему внутреннему конституционному развитию не обязательно угрожало бы болото реакции Союзного сейма или одностороннее поощрение абсолютистских стремлений в отдельных государствах; соперничество двух великих держав служило бы защитой конституции. При дуалистическом увенчании – Австрия, Пруссия и средние государства должны были бы соревноваться между собой, чтобы заслужить одобрение общественного мнения в пределах всей нации и отдельных государств; трения, которые возникали бы при этом, предохранили бы нашу общественную жизнь от застоя, подобного тому, какой начался со времени Майнцской следственной комиссии; период либеральной деятельности австрийской печати, соревновавшейся с Пруссией, хотя бы только в области фразы, показал уже к началу 50-х годов, что незавершенная борьба за гегемонию была полезна для оживления наших национальных чувств и для конституционного развития.

Но та реформа Союза, которой добивалась Австрия при помощи съезда князей в 1863 г., поставила бы узкие рамки соперничеству между Пруссией, Австрией и парламентаризмом. Династический страх перед Пруссией и парламентской борьбой обеспечил бы при намечавшейся тогда реформе преобладание и господство за Австрией, у которой было бы прочное и систематически обоснованное большинство в Союзе.

Внешнеполитический вес Германии при обеих системах – дуалистической и австрийской – зависел бы от той степени единства и сплоченности, которая была бы достижима для всей нации при каждой из этих систем. Как показал весь ход датских осложнений, Австрия и Пруссия, действуя заодно, представляли собой такую силу в Европе, что ни одна из прочих держав не была расположена легкомысленно напасть на нее. До тех пор пока Пруссия занята была этим вопросом одна, хотя бы и при полной поддержке общественного мнения немецкого народа, включая средние государства, дело не двигалось вперед и приводило к таким итогам, как перемирие в Мальме и Ольмюцская конвенция. Как только при Рехберге удалось привлечь Австрию к единодушному выступлению вместе с Пруссией, удельный вес обеих немецких держав оказался достаточно внушительным, чтобы удержать прочие державы от возможных поползновений к вмешательству. На протяжении новой истории Англия постоянно ощущала потребность в союзе с одной из континентальных военных держав, добивалась этого, в зависимости от английских интересов, то в Вене, то в Берлине и, переходя внезапно от одной опоры к другой, как это было в Семилетнюю войну, не придавала особого значения упрекам в том, что она покидает старых друзей. Но когда оба двора стали действовать совместно и заключили союз, английская политика не сочла уместным (ihres Dienstes) выступить против них в союзе с одной из опасных для нее держав – с Францией или Россией. Если бы, однако, прусско-австрийская дружба была подорвана, то и на тот раз последовало бы вмешательство в датский вопрос европейского сеньорен-конвента под руководством Англии. Вот почему поддержание доброго согласия с Веной было для нас чрезвычайно важно во избежание того, чтобы наша политика не сошла снова с правильного пути; это служило нам защитой против англоевропейского вмешательства.

4 декабря 1862 г. я раскрыл мои карты графу Карольи, с которым был в дружеских отношениях. Я сказал ему:

«Наши отношения должны стать либо лучше, либо хуже, чем сейчас. Я готов вместе с вами сделать попытку улучшить их. Если это не удастся из-за вашего отказа, то не рассчитывайте, что нас можно будет связать фразами о дружбе и союзе. Вам придется иметь дело с нами, как с великой европейской державой; параграфы Венского заключительного акта не в состоянии задержать историческое развитие Германии».

Граф Карольи, человек честного и независимого характера, несомненно, в точности доложил все то, о чем мы говорили с ним доверительно с глазу на глаз. В Вене, однако, со времени Ольмюца, Дрездена и всемогущества Шварценберга установился ошибочный взгляд; нас привыкли считать более слабыми и особенно более робкими, чем нам следует быть, и стали придавать в вопросах международной политики слишком большое значение родственным узам и любви, соединявшим царствующие дома. Военные выкладки прежнего времени приводили, правда, к тому выводу, что, если бы война 1866 г. была объявлена уже в 1850 г., наши шансы были бы сомнительными. Но рассчитывать на нашу робость еще в 60-х годах было ошибкой, при которой не учитывалась перемена царствования.

Фридрих-Вильгельм IV также легко решился бы, вероятно, в 1850 г. на мобилизацию, как его преемник в 1859 г., но он едва ли решился бы вести войну. При нем была опасность, что уловки, подобные тем, к которым прибег в 1805 г. Гаугвиц, поставят нас в ложное положение; в Австрии и после действительного разрыва решительно перешли бы к порядку дня независимо от наших колебаний и наших попыток найти компромисс. Король Вильгельм был столь же не расположен рвать с отцовскими традициями и установившимися семейными отношениями, как и его брат; но если он все же считал себя обязанным принять скрепя сердце какое-нибудь решение, повинуясь чувству чести как в смысле прусского porte-eрее [честь мундира], так и в смысле монархического самосознания, то уж тот, кто следовал за ним, мог быть уверен, что он не будет оставлен на произвол судьбы. С этой переменой в характере высшего руководства в Вене считались недостаточно и слишком полагались на то влияние, которое можно было оказывать ранее на берлинские решения через так называемое общественное мнение, создаваемое с помощью своих агентов в прессе и субсидий газетам, а равно и на то воздействие, которое хотели и могли оказывать и впредь через державных родственников и путем переписки членов королевского дома.

К тому же в Вене переоценивали расслабляющее действие, какое мог оказать наш внутренний конфликт на нашу внешнюю политику и нашу боеспособность. В широких кругах было очень сильно отрицательное отношение к тому, чтобы разрубить мечом гордиев узел германской политики. Об этом свидетельствовали в 1866 г. разнообразные симптомы, начиная с покушения Блинда и оценки его прогрессистскими листками[37] и кончая открытыми демонстрациями крупных городских корпораций и результатами выборов. Но наших полков и полей брани эти течения не достигали, а ведь именно там в конечном счете решалось дело. На ход военных действий не оказал никакого влияния также и тот знаменательный факт, что, еще во время первых сражений в Богемии, при посредничестве бывшего министра иностранных дел и тогдашнего министра двора фон Шлейница, в Берлине продолжали плести дипломатические интриги, связанные с двором.

Если бы австрийский кабинет не истолковывал факты превратно, а оценил по достоинству то доверительное сообщение, которое я сделал в 1862 г. графу Карольи, и если бы, изменив соответственно свою политику, он стал искать сближения с Пруссией, вместо того чтобы пытаться подавлять ее с помощью большинства и других влияний, то нам пришлось бы, по всей вероятности, пережить или хотя бы испробовать в Германии период дуалистической политики. Сомнительно, правда, могла ли эта дуалистическая политика развиваться мирным путем, в духе, приемлемом для немецкого национального чувства, с предотвращением надолго внутреннего раскола, если бы не действие просветившего [нас] опыта 1866 и 1870 гг. В Вене и при дворах средних государств вера в военное превосходство Австрии была слишком сильна, чтобы можно было достичь того или иного modus’a vivendi с Пруссией на основе равноправия. Это доказали в отношении Вены прокламации, которые были обнаружены в ранцах австрийских солдат наряду с предназначенными для вступления в Берлин новыми мундирами; содержание этих прокламаций выдает, как велика была уверенность в победоносном захвате прусских областей. Отклонение последних прусских мирных предложений, сделанных через брата генерала фон Габленца, обоснование этого отказа соображениями министра финансов о необходимости получить с Пруссии контрибуцию и сделанное в то время заявление о готовности начать переговоры после первого сражения – все это равным образом указывает, с какой уверенностью рассчитывали на победу в этом первом сражении.

II

Общим результатом подобных представлений, влиявших в одном и том же направлении, было нечто обратное готовности венского кабинета пойти навстречу дуалистическим тенденциям; не отозвавшись на прусский почин (Anregung) 1862 г., Австрия, перейдя к очередным делам, выступила с диаметрально противоположной инициативой созыва Франкфуртского съезда князей, о чем в начале августа неожиданно узнали в Гаштейне король Вильгельм и его кабинет.

Согласно сообщениям Фребеля[38], считающего себя инициатором съезда князей и, без сомнения, посвященного в его подготовку, австрийский план не был известен прочим германским князьям до получения ими приглашения, датированного 31 июля. Возможно, однако, что в известной мере тайна была открыта фон Фарнбюлеру, который был впоследствии вюртем – бергским министром. Этот умный и деятельный политик выразил летом 1863 г. пожелание возобновить со мной знакомство, завязавшееся несколько ранее благодаря нашему общему другу фон Белову-Гогендорф. Он побудил меня к встрече с ним, которая состоялась по его желанию 12 июля в таинственной обстановке, в маленьком богемском местечке, к западу от Карлсбада. Я вынес из этого свидания лишь то впечатление, что он скорее хотел позондировать меня, нежели сделать мне какие-либо предложения по германскому вопросу. Экономические и финансовые проблемы, в разрешении которых он оказал мне в 1875 г. большую помощь своими знаниями и работоспособностью, занимали уже тогда выдающееся место в его взглядах, во всяком случае, в применении к великогерманской политике с соответствующим ей таможенным объединением.

2 августа 1863 г. я сидел в Гаштейне под елями в парке Шварценберга, на краю глубокого ущелья реки Аах. Надо мной было гнездо синиц, и я наблюдал с часами в руках, сколько раз в минуту птичка приносила своим птенцам гусеницу или какое-нибудь иное насекомое. Наблюдая за полезной деятельностью этого существа, я заметил на другой стороне ущелья короля Вильгельма, который сидел один на скамье на Шиллерплатц[39]. Когда настало время одеваться к обеду у короля, я зашел к себе и нашел там записочку от его величества, в которой он писал, что будет ожидать меня на Шиллерплатц, чтобы переговорить о свидании с императором. Я поспешил, насколько это было возможно; но еще до того, как я успел добраться до помещения, которое занимал король, беседа между обоими государями состоялась. Если бы я не так долго задержался, наблюдая природу, и увидел короля раньше, то первое впечатление, которое произвели на него предложения императора, оказалось бы, может быть, иным.

Он не почувствовал сначала того унижения, которое заключалось для Пруссии во внезапности этого приглашения, этого вызова a courte echeance [с кратким сроком явки]. Австрийское предложение понравилось ему, возможно, из-за содержавшегося в нем элемента солидарности государей в борьбе против парламентского либерализма, который беспокоил тогда его самого в Берлине. Королева Елизавета, которую мы встретили в Вильдбаде, на пути из Гаштейна в Баден, также настаивала предо мной, что надо ехать во Франкфурт. Я возразил: «Если король не примет другого решения, то я поеду и буду устраивать там его дела, но я уже не вернусь в Берлин министром». Королеву эта перспектива, по-видимому, встревожила, и она перестала оспаривать перед королем мое мнение.

Если бы я перестал оказывать сопротивление стремлению короля ехать во Франкфурт и, согласно его желанию, сопровождал его туда ради того, чтобы превратить на съезде князей прусско-австрийское соперничество в совместную борьбу против революции и конституционализма, то Пруссия с внешней стороны осталась бы тем же, чем она была ранее; она имела бы, разумеется, возможность воспользоваться принятыми под председательством Австрии решениями Союзного сейма, с тем чтобы добиться пересмотра своей конституции, подобно тому как были пересмотрены конституции Ганновера, Гессена, Мекленбурга, Липпе, Гамбурга и Люксембурга; но тем самым она закрыла бы перед собой национально-немецкий путь.

Мне было нелегко убедить короля оставаться вдали от Франкфурта. Я занялся этим на пути из Вильдбада в Баден, когда мы ехали в небольшом открытом экипаже и обсуждали немецкий вопрос на французском языке, так как на козлах сидели люди. Я считал по приезде в Баден, что мне удалось убедить государя. Но там мы застали короля саксонского, который возобновил от имени всех государей приглашение прибыть во Франкфурт (19 августа). Моему государю было нелегко противостоять этому шахматному ходу. Он многократно повторял соображение: «30 правящих государей и король в роли курьера!» К тому же он любил и уважал короля саксонского, который и лично подходил более всех остальных государей для выполнения этой миссии. Лишь около полуночи мне удалось добиться подписи короля под отказом королю саксонскому. Когда я покинул государя, мы оба были совершенно измучены нервной напряженностью обстановки, и мое устное сообщение, которое я немедленно сделал саксонскому министру фон Бейсту, носило еще отпечаток этого возбуждения. Тем не менее кризис миновал, и король саксонский уехал, не повидав еще раз моего государя, чего я опасался.

На обратном пути из Баден-Бадена (31 августа) в Берлин король, находясь в непосредственной близости от Франкфурта, не заехал туда. Его твердая решимость не участвовать [в съезде] проявилась, таким образом, явно, и большинству государей или по крайней мере наиболее могущественным из них стало не по себе при мысли о том, что при воздержании Пруссии задуманная реформа оставит их в союзе с одной лишь Австрией и соперничество великих держав не будет уже более служить прикрытием остальным государствам. Венский кабинет считал, по-видимому, возможным, что остальные союзные князья пойдут на предложение, сделанное съезду 17 августа, даже и в том случае, если при преобразовании союза они останутся в конечном счете с одной Австрией. Иначе оставшимся во Франкфурте государям не было бы сделано предложение принять и осуществить на практике австрийский проект и без согласия Пруссии. Но средние государства не хотели во Франкфурте ни односторонне прусского, ни односторонне австрийского руководства; они стремились [создать] себе возможно более влиятельное положение арбитров в системе такой триады, при которой обеим великим державам приходилось бы домогаться голосов средних государств. На австрийское предложение заключить союз хотя бы и без Пруссии они ответили указанием на необходимость новых переговоров с Пруссией и заявили, что они сами готовы начать такого рода переговоры. Формулировка ответа была недостаточно гладкой, чтобы не задеть Вены. Граф Рехберг, будучи подготовлен к тому хорошими отношениями, которыми завершилось наше совместное пребывание на дипломатических постах во Франкфурте, заявил, в результате этого, что для Австрии путь в Берлин не длиннее и не затруднительнее, нежели для средних государств.

Раздражение, вызванное отклонением австрийского предложения, главным образом и побудило, по моему мнению, венский кабинет к тому, чтобы договориться с Пруссией вопреки точке зрения Союзного сейма. Это новое направление соответствовало бы австрийским интересам, даже если бы оно было сохранено и на более долгий период. Для этого было необходимо прежде всего, чтобы Рехберг оставался у кормила.

Если бы установлено было дуалистическое руководство Германским союзом, то остальные германские государства не возражали бы против него, поскольку они убедились бы, что между обеими великими державами установилось честное и прочное соглашение; перед лицом австро-прусского соглашения заглохли бы поползновения отдельных южногерманских министров образовать Рейнский союз (наиболее резко, что бы ни говорил в своих воспоминаниях граф Бейст, это проявлялось в Дармштадте).

III

Через несколько месяцев после Франкфуртского съезда скончался датский король Фридрих VII (15 ноября 1863 г.). Неудача австрийского выпада, нежелание остальных союзных государств вступить после отказа Пруссии в более тесные отношения с одной Австрией побудили Вену, в результате постановки вопроса о Шлезвиг-Гольштейне и престолонаследии, призадуматься над идеей дуалистической политики обеих германских великих держав, причем на этот раз виды на осуществление этой идеи были значительно реальней, чем в декабре 1862 г. Граф Рехберг, раздраженный отказом союзных государств взять на себя какие-либо обязательства без участия Пруссии, повернулся попросту «кругом», заявив, что Австрии еще легче договориться с Пруссией, чем со средними государствами. В данный момент он был прав, но на длительное время это могло бы быть справедливо только в том случае, если бы Австрия действительно готова была обращаться с Пруссией, как с равноправной ей в Германии державой, и если бы она предоставила Пруссии беспрепятственно осуществлять свое влияние по крайней мере в Северной Германии в возмещение за поддержку европейских интересов Австрии в Италии и на Востоке. Дуалистическая политика с самого начала получила блестящее осуществление в совместных боях на берегах Шлея, в совместном вступлении в Ютландию и в совместном заключении мира с Данией. Даже при условии, что прусско-австрийский союз ослаблял вызванное им раздражение в среде остальных союзных государств, он все же оправдал себя, как противовес, достаточный для того, чтобы обуздывать противодействие и недовольство других великих держав, под давлением которых Дания могла позволить себе бросить перчатку всему немецкому миру (Deutschthum).

Наше дальнейшее сотрудничество с Австрией было поставлено под угрозу сначала сильным натиском на короля со стороны военных кругов, которые хотели побудить его перейти границу Ютландии хотя бы и без Австрии. Мой старый друг фельдмаршал Врангель послал королю незашифрованную телеграмму, полную самых грубых оскорблений по моему адресу; имея в виду меня, он говорил там о дипломатах, заслуживающих виселицы[40].

Мне удалось все же убедить тогда короля, что нам не следовало ни на волос отходить от Австрии и не следовало, в частности, создавать в Вене впечатления, будто Австрия втянута нами против своей воли. Добрые отношения, в которых я находился с Рехбергом и Карольи, дали мне возможность добиться согласия на вступление в Ютландию.

Несмотря на этот успех, дуалистическая попытка достигла своего кульминационного и переломного пункта в совещании обоих монархов 22 августа 1864 г. в Шенбрунне с участием их министров, Рехберга и меня. В ходе этого совещания я сказал австрийскому императору:

«Будучи призваны историей действовать на политическом поприще сообща, мы устраиваем наши обоюдные династические и политические дела лучше, если держимся вместе и становимся во главе Германии, что нам будет всегда удаваться, пока мы едины. Если Пруссия и Австрия поставят себе задачей защищать не только свои общие интересы, но и взаимно поощрять интересы друг друга, в таком случае союз обеих великих немецких держав может достигнуть большого влияния и значения не только в Германии, но и в Европе. Австрия, как государство, не заинтересована в том или ином устройстве датских герцогств и, наоборот, весьма заинтересована в своих отношениях с Пруссией. Разве из этого несомненного факта не следует сделать вывода о целесообразности ведения доброжелательной Пруссии политики, которая упрочила бы существующий ныне союз обеих великих немецких держав и пробудила бы в Пруссии признательность к Австрии? Если бы совместные приобретения были расположены не в Гольштейне, а в Италии, и если бы война, которую мы вели, предоставила в распоряжение обеих держав не Шлезвиг-Гольштейн, а Ломбардию, то мне не пришло бы в голову настаивать перед моим королем на том, чтобы противиться желанию нашего союзника или требовать от него за это эквивалента, при отсутствии в данный момент такового. Однако отдать ему за Шлезвиг-Гольштейн старопрусскую область вряд ли было бы возможно даже в том случае, если бы этого хотело население; ведь в Глаце протестовали против этого даже осевшие там австрийцы. Мне представляется, что выгодные результаты дружбы немецких великих держав не исчерпываются гольштейнским вопросом; если сейчас эти выгоды находятся далеко за пределами сферы австрийских интересов, то в другой раз они могут оказаться значительно ближе, и Австрии было бы полезно проявить на этот раз щедрость и предупредительность по отношению к Пруссии».

Мне казалось, что нарисованная мною перспектива произвела некоторое впечатление на императора Франца-Иосифа. Он говорил, правда, что, учитывая общественное мнение в Австрии, трудно выйти из создавшегося положения без всякого возмещения, в то время как Пруссия делает такое крупное приобретение, как Шлезвиг-Гольштейн; закончил он, однако, вопросом, действительно ли мы твердо решили требовать эти владения и присоединить их. У меня создалось впечатление, что он все же не считал невозможным отказаться, в нашу пользу от притязаний на земли, уступленные Данией, если бы в дальнейшем ему были обеспечены виды на прочную солидарность с Пруссией и на поддержку с ее стороны подобных же стремлений Австрии. Он поставил на дальнейшее обсуждение прежде всего вопрос о том, действительно ли Пруссия твердо решилась превратить герцогства в прусские области или же мы удовлетворимся там известными правами, которые были сформулированы впоследствии в так называемых февральских условиях. Король молчал, и я, прервав молчание, ответил императору: «Мне весьма приятно, что ваше величество задаете мне этот вопрос в присутствии моего всемилостивейшего государя: я надеюсь узнать при этом его мнение». Нужно сказать, что до тех пор я не получил от короля ни устно, ни письменно его окончательного волеизъявления по поводу герцогств.

Mise en demeure [настоятельное требование] императора привело к тому результату, что король нерешительно, с некоторым смущением сказал, что он не имеет никаких прав на герцогства и поэтому не может предъявлять никаких претензий на них. Этим заявлением, в котором я почувствовал влияние родственников короля и либеральных придворных кругов, я был, разумеется, обезоружен перед лицом императора. Вслед за тем я выступил еще раз за поддержание единения обеих немецких великих держав и набросал вместе с Рехбергом соответствующую этому направлению краткую протокольную запись (Redaction), в которой вопрос о будущем Шлезвиг-Гольштейна оставался нерешенным и которая была одобрена обеими высочайшими особами.

IV

Дуализм, как я его себе представлял, походил бы на существующее сейчас положение, но с той разницей, что Австрия как член союза сохранила бы влияние на государства, образовавшие ныне вместе с Пруссией Германскую империю. Рехберга удалось привлечь на сторону идеи усиления [политического] веса Центральной Европы с помощью подобного соглашения обеих держав. Такое устройство представляло бы по сравнению с прошлым и с тем, что было тогда, во всяком случае, шаг вперед – к лучшему, но оно обещало быть прочным лишь до тех пор, пока оставалось непоколебимым доверие к руководящим деятелям той и другой стороны. Граф Рехберг сказал мне, когда я уезжал из Вены (26 августа 1864 г.), что его положение пошатнулось; объяснения министерства и отношение к последнему императора поставили его в такое положение, что он вынужден опасаться, как бы его коллеги, а именно Шмерлинг, не выбросили его за борт, если ему не удастся добиться по крайней мере обещания, что через определенный срок мы пойдем на переговоры о заключении Таможенного союза, к которому стремилась Австрия и который особенно интересовал императора. Я не возражал против такого рода pactum de contrahendo [договор о ведении переговоров в будущем], так как был убежден, что ни к каким уступкам, выходящим за пределы того, что кажется мне возможным, это меня не обяжет, а также потому, что политическая сторона вопроса стояла на первом плане. Я считал таможенный союз с Австрией несбыточной утопией из-за различия хозяйственных и административных условий обеих сторон. Предметы, составляющие в северной части Таможенного союза его финансовую основу, на большей части австро-венгерских территорий совсем не потребляются. Трудности, возникающие уже в пределах [нынешнего] Таможенного союза из-за различия в образе жизни и характере потребления между Северной и Южной Германией, были бы непреодолимы, если бы обе эти области были включены в одну общую таможенную границу с восточными областями Австро-Венгрии. Невозможно было бы договориться о справедливом масштабе распределения [таможенных доходов], соответствующем действительному потреблению подлежащих таможенному обложению товаров; всякий масштаб оказался бы либо несправедливым для Таможенного союза, либо же неприемлемым для общественного мнения Австро-Венгрии. Непритязательный словак и галичанин, с одной стороны, и житель Рейнской или Нижнесаксонской областей – с другой, представляют собой с точки зрения налогового обложения величины несоизмеримые. Кроме того, мне недоставало веры в надежность таможенных чиновников на значительной части австрийской границы.

Франко-прусская война. Битва за Вейсенбург. Литография XIX в.

Прусская артиллерия при Саарбрюкене. Литография XIX в.

Убежденный в невозможности Таможенного союза с Австрией, я, не колеблясь, готов был оказать графу Рехбергу просимую им услугу ради того, чтобы сохранить его на посту. Уезжая в Биарриц (5 октября), я был уверен, что король будет придерживаться высказанного мной мнения; мне до сих пор не ясно, какими мотивами руководились мои коллеги, министр финансов Карл фон Бодельшвинг и министр торговли граф Иценплиц, а также их spiritus rector [вдохновитель] фритредер Дельбрюк, когда они во время моего отсутствия так энергично обрабатывали короля в этой довольно чуждой для него области; из-за нашего отказа положение Рехберга, как он и предсказывал, оказалось поколебленным, и министром иностранных дел был на его место назначен Менсдорф, который был сначала кандидатом Шмерлинга, пока последнего не оттеснили реакционеры и католики. Несмотря на всю стойкость, приобретенную королем в вопросах внутренней политики, он поддавался еще тогда влиянию той доктрины, которую проповедывала его супруга, а именно, будто средством для разрешения германского вопроса является приобретение популярности.

Вот что писал мне в Биарриц господин фон Тиле по поводу совещания чинов министерств иностранных дел и торговли, происходившего 10 октября 1864 г.:

«Сегодняшнее совещание вновь подтвердило тот, впрочем, давно уже известный факт, что господа специалисты, при всей их охотно признаваемой мною виртуозности в том, что касается их частной сферы, относятся крайне невнимательно к политической стороне дела и смотрят, например, как на пустяк, на возможность смены министерства в Вене. Иценплиц очень неустойчив в своих взглядах. Мне удавалось неоднократно доводить его до признания, что 25-я статья finaliter и realiter [в конечном итоге и фактически] ни к чему нас не обязывает. Но затем укоризненный взгляд Дельбрюка неизменно возвращал его на позиции специалиста».

Через два дня, 12 октября, Абекен, находившийся в Баден-Бадене при короле, сообщил мне, что он не мог добиться его согласия на 25-ю статью; его величество боится «криков», которые поднялись бы по поводу такого рода уступки Австрии, и между прочим сказал: «Министерского кризиса в Вене мы, пожалуй, избегли бы, но зато вызвали бы его в Берлине; если бы мы допустили 25-ю статью, Бодельшвинг и Дельбрюк просили бы, вероятно, об отставке».

Еще через два дня граф Гольц писал мне из Парижа:

«Если положение Рехберга окончательно пошатнулось (в том, что оно поколеблено в глазах императора, я сомневаюсь решительно), то для нас могла бы явиться необходимость предупредить здесь предложения чисто шмерлинговского министерства».

V

Для оценки дуалистической политики не лишен был значения вопрос, могли ли мы и в какой степени рассчитывать на то, что Австрия будет придерживаться этой линии. Если представить себе ту внезапность, с какой Рехберг порвал со средними государствами, не поладив с ними из-за обнаруженной ими недостаточной податливости, и заключил союз с нами, не только без них, но даже против них, то нельзя было не считаться с возможностью, что разногласие с Пруссией в отдельных вопросах также внезапно приведет к новому повороту. Я никогда не мог пожаловаться на отсутствие искренности у графа Рехберга, но он был, как говорит Гамлет, в необычайной степени splenetic and rash [раздражителен и опрометчив]. Личное недовольство графа Буоля, вызывавшееся не столько политическими разногласиями, сколько нелюбезным обращением с ним императора Николая, оказалось достаточным, чтобы долгое время вести австрийскую политику в духе шварценберговской неблагодарности: (Nous etonnerons l’Europe par notre ingratitude [Мы удивим Европу своей неблагодарностью]); тем более не исключена была возможность, что гораздо менее прочные узы, существовавшие между мною и графом Рехбергом, могли быть смыты какой-нибудь бурной волной. Император Николай имел гораздо более серьезные основания верить в устойчивость своих отношений с Австрией, чем мы – в эпоху датской войны. Он оказал императору Францу-Иосифу такую услугу, какую едва ли какой-нибудь монарх оказал когда-либо соседнему государству, а выгоды взаимной поддержки в монархических интересах против революции, как итальянской и венгерской, так и польской в 1846 г., делали союз с Россией гораздо важнее для Австрии, чем союз, который она могла заключить с Пруссией в 1864 г. Император Франц-Иосиф – честная натура, но австро-венгерский государственный корабль построен так своеобразно, что покачивания, приспособляясь к которым монарх должен держаться на борту, едва ли могут быть учтены заранее. Центробежные силы отдельных национальностей, переплетение жизненных интересов, которые Австрии приходится защищать одновременно в германском, итальянском, восточном и польском направлении, неукротимость национального духа венгерцев и, главное, та не поддающаяся учету обстановка, в которой влияние духовников скрещивается с политическими решениями, – все это обязывает каждого союзника Австрии быть осторожным и не ставить интересов своих собственных подданных в исключительную зависимость от австрийской политики. Репутация устойчивости, приобретенная австрийской политикой под долголетним руководством Меттерниха, не может долго сохраниться при наличном составе Габсбургской монархии и ее внутренних движущих силах. Политике венского кабинета до меттерниховского периода эта репутация не соответствует вовсе, а политике после меттерниховского периода соответствует далеко не вполне. Хотя на длительный срок нельзя учесть действия сменяющихся событий и положений на решения венского кабинета, тем не менее каждому союзнику Австрии рекомендуется не отказываться от поддержки отношений, из которых в случае надобности могут получиться новые комбинации.

Глава восемнадцатая Людвиг II, король Баварский

По пути из Гаштейна в Баден-Баден мы заехали в Мюнхен; король Макс уже уехал оттуда; он отправился во Франкфурт, предоставив своей супруге принимать гостей. Не думаю, чтобы королева Мария, при ее замкнутости и нерасположении к политике, могла энергично воздействовать на короля Вильгельма и на решение, задуманное им тогда. Во время нашего пребывания в Нимфенбурге 16 и 17 августа 1863 г. моим постоянным соседом за столом был кронпринц, впоследствии король Людвиг II, сидевший обычно напротив своей матери. У меня создалось впечатление, что мыслями он уносился куда-то вдаль и лишь по временам, очнувшись, вспоминал о своем намерении вести со мной беседу, не выходившую за рамки обычных придворных разговоров. Тем не менее из всего, что он говорил, я мог заключить, что это натура живая и даровитая, исполненная мыслями о своем будущем. Когда беседа прерывалась, он смотрел мимо своей матери, в потолок и поспешно снова и снова опорожнял бокал с шампанским, который наполнялся с промедлением, вероятно, по приказанию его матери, так что принц неоднократно протягивал пустой бокал назад через плечо, и лишь тогда слуга нерешительно наполнял его. И в то время и впоследствии принц соблюдал в питье меру, но мне казалось, что окружающие наводили на него тоску и с помощью шампанского он хотел придать иное направление своим мыслям. Принц произвел на меня приятное впечатление, хотя я с некоторой досадой должен был сознаться, что мое старание быть приятным для него собеседником за столом оказалось бесплодным. Это – единственный раз в жизни, когда я имел случай лично встретиться с королем Людвигом, но с тех пор, как вскоре после этого (10 марта 1864 г.) он вступил на престол, и до его кончины я поддерживал хорошие отношения с ним и находился в довольно оживленной переписке; у меня всегда было впечатление, что, как правитель, он хорошо разбирался в делах и разделял национальные немецкие убеждения, хотя и озабочен был преимущественно сохранением федеративного принципа имперской конституции и конституционных привилегий его страны. Мне запомнилась одна его идея, совершенно неосуществимая с политической точки зрения (она у него возникла во время переговоров в Версале), чтобы императорская власть – и соответственно председательствование в Союзе – наследственно чередовалась между Прусским и Баварским домами. Сомнения, каким образом практически осуществить подобную непрактичную мысль, сами собой отпали при переговорах с баварскими уполномоченными в Версале, и в результате председательствующему в Германском союзе монарху, т. е. королю прусскому, еще до того как речь зашла об императорском титуле, были в основном предоставлены те права, коими он пользуется в настоящее время по отношению к своему баварскому собрату по Союзу.

* * *

Привожу здесь некоторые письма из моей переписки с королем Людвигом, которые способствуют правильной характеристике этого несчастного монарха; сами по себе они также могут сызнова приобрести актуальный интерес. Официальные обращения приведены лишь в первых письмах.

«Версаль, 27 ноября 1870 г.

Всепресветлейший державный король!

Прошу ваше королевское величество принять изъявление моей благоговейной признательности за милостивые сообщения, переданные мне по повелению вашего величества графом Гольнштейном. Чувство признательности, которое я питаю к вашему величеству, имеет более глубокое основание, нежели одни только личные чувства, ибо мое служебное положение дает мне возможность оценить великодушные решения вашего величества, коими вы содействовали с самого начала и вплоть до предстоящего окончания этой великой национальной войны объединению и могуществу Германии. Но не мне благодарить Баварский правящий дом за истинно немецкую политику вашего величества и за героизм вашего войска: это долг немецкого народа, это дело истории. Я могу только засвидетельствовать, что до конца жизни буду благоговейно предан и искренно признателен вашему величеству и всегда почту за счастье, если мне удастся оказать вашему величеству какую-либо услугу.

Почтительнейше сообщаю, что в вопросе о титуле германского императора, по моим соображениям, самое главное, чтобы почин исходил только от вашего величества и ни от кого более, в особенности не от народного представительства. Положение сложилось бы ложное, если бы вопрос не был поставлен благодаря свободной, хорошо продуманной инициативе могущественнейшего из всех примыкающих к Союзу государей. Я позволил себе передать графу Гольнштейну проект, который будет направлен моему всемилостивейшему королю и по его желанию, с соответствующими редакционными изменениями, – другим членам Союза. В основу этой декларации положена идея, которой действительно проникнуты немецкие племена: германский император – их соотечественник, король прусский – их сосед, титул же германского императора означает лишь, что связанные с этим права основаны на добровольном вручении ему полномочий германскими князьями и племенами. История учит нас, что высокому европейскому престижу великих княжеских династий Германии, включая Прусскую, наличие избранного ими германского императора никогда не было помехой.

Почтительнейше пребываю вашего величества

нижайшим и глубоко преданным слугой

ф. Бисмарк».

«Любезный граф!

С особенным удовольствием я отметил, что, несмотря на ваши многочисленные и не терпящие отлагательства занятия, вы нашли время выразить мне воодушевляющие вас чувства.

Приношу вам за это горячую благодарность, ибо я высоко ценю дружеское расположение человека, к которому вся Германия с гордостью и радостью обращает свои взоры.

Вашему королю, моему любезному и высокоуважаемому дяде, мое письмо будет вручено завтра. От всего сердца желаю, чтобы мое предложение нашло полное сочувствие у короля и у прочих членов Союза, которым я также писал, и у всей нации; меня радует сознание, что благодаря положению, занимаемому мною в Германии, я мог в начале и при окончании этой достославной войны сделать решительный шаг на пользу национального дела. Но в то же время питаю твердую надежду, что Бавария сохранит и впредь свое положение, так как оно вполне согласуется с честной и прямодушной союзной политикой и вернее всего может помешать пагубной централизации.

То, что вы сделали для немецкой нации, велико, бессмертно, и я могу сказать без лести, что вам принадлежит самое почетное место в ряду великих людей нашего века. Да продлит Господь вашу жизнь на много-много лет, дабы вы могли продолжать свою деятельность на благо и процветание нашего общего отечества. Примите, любезный граф, искренний привет, с коим я пребываю неизменно

вашим искренним другом

Людвиг.

Гогеншвангау, 2 декабря 1870 г.».

«Версаль, 24 декабря 1870 г.

Всепресветлейший король, всемилостивейший государь!

Благосклонное письмо вашего величества, переданное мне графом Гольнштейном, дает мне смелость вместе с благодарностью за милостивое содержание этого письма принести вашему величеству мои почтительнейшие поздравления с наступающим Новым годом. Едва ли Германия питала когда-либо такую уверенность в том, что новый год принесет ей осуществление ее национальных желаний. Когда сокровенные мечты осуществятся, когда объединенная Германия достигнет того, что она будет в состоянии своими собственными силами обеспечить себе мир в надежных границах, не стесняя вместе с тем свободного развития отдельных членов Союза, то решающий голос, который ваше величество имели в преобразовании нашего общего отечества, навеки стяжает благодарность немецкого народа и никогда не будет забыт историей.

Ваше величество совершенно справедливо предполагаете, что я также не ожидаю ничего доброго от централизации, но считаю, что наиболее соответствующей немецкому духу формой государственного развития является поддержание прав, которые союзная конституция обеспечивает отдельным членам Союза, и нахожу вместе с тем, что это самая верная порука против тех опасностей, кои могут угрожать праву и порядку при свободном развитии современной политической жизни. Враждебность, с какой вся республиканская партия в Германии отнеслась к инициативе вашего величества и союзных князей относительно восстановления императорского титула, доказывает, что последнее вполне согласуется с монархическо-консервативными интересами.

Прошу ваше величество милостиво верить тому, что я почту себя счастливым, если мне удастся сохранить всемилостивейшее расположение вашего величества

ф. Б[исмарк]».

«Любезный граф!

В знак признательности за ваши выдающиеся заслуги в деле заключения германских союзных договоров я жалую вас прилагаемой при сем звездой с бриллиантами к имеющемуся у вас нашего дома ордену Св. Губерта.

Благодаря главным образом вашему содействию справедливые интересы Баварии были приняты в этих переговорах во внимание, и поэтому вы, любезный граф, можете видеть в этом пожаловании не только акт простой вежливости, но и выражение моего дружеского к вам расположения, на которое вы имеете несомненное право. Орденский девиз – «верность без колебаний» – является также и моим девизом. Бавария, руководясь им, будет искренним союзником Пруссии и гармоническим звеном империи. Выражая еще раз свое постоянно и особливо благожелательное к вам отношение, я шлю вам, любезный граф, мой искренний привет,

неизменно пребывая вашим искренним другом

Людвиг.

Мюнхен, 22 марта 1871 г.».

«Любезный князь!

Мне было бы не только в высшей степени интересно, но и доставило бы живейшую радость побеседовать с вами и лично выразить вам, любезный князь, чувства глубокого уважения, которые я к вам питаю. Гнусное покушение, за неудачу которого я всегда буду благодарить Бога, очень плохо повлияло, как я узнал с истинным сожалением, на ваше здоровье, столь драгоценное и для меня, и на ход вашего лечения, так что я не решаюсь просить вас приехать ко мне в горы, где я живу в настоящее время. От всего сердца благодарю вас за ваше последнее письмо, которое меня искренне обрадовало. Я твердо уповаю на вас и вполне уверен, что вы употребите, как вы сказали моему министру ф. Пфрецшнеру, все свое политическое влияние, чтобы в основу нового порядка вещей в Германии был положен федеративный принцип. Да сохранит Господь вашу столь драгоценную для всех нас жизнь на много лет! Ваша смерть, точно также как и кончина столь глубоко уважаемого мною императора Вильгельма, была бы большим несчастьем для Германии и для Баварии. Шлю от всего сердца мои наилучшие пожелания, любезный князь, и остаюсь с особым почтением и глубоким доверием вашим искренним другом

Людвиг.

Гогеншвангау, 31 июля 1874 г.».

«Киссинген, 10 августа 1874 г.

Всепресветлейший король,

всемилостивейший государь,

намереваясь закончить лечение и покинуть Киссинген, я не могу не принести еще раз вашему величеству мою глубочайшую благодарность за все милости, оказанные мне здесь вашим величеством, в особенности за ваше милостивое письмо от 31-го прошлого месяца.

Я глубоко осчастливлен доверием, которое ваше величество высказали мне в этом письме, и всегда буду стараться заслужить его. Порукой этому служат не только мои личные чувства; ваше величество можете вполне рассчитывать и на те гарантии, которые вытекают из самой сущности имперской конституции. Последняя зиждется на федеративной основе, утвержденной союзными договорами, и всякое нарушение конституции означает нарушение договоров. Этим и отличается наша общеимперская конституция от конституции всякой иной страны. Права вашего величества составляют неотделимую часть имперской конституции и основываются поэтому на тех же прочных правовых основах, как все учреждения империи. Германия имеет ныне в лице своего Союзного совета, а Бавария в лице своего достойного и разумного представительства в Союзном совете твердую гарантию против всяких попыток извращения и преувеличения стремлений к единству. Ваше величество можете быть вполне уверены в том, что конституционные права, утвержденные договорами, будут строго соблюдаться и тогда, когда я не буду более иметь честь служить империи в звании канцлера.

С чувством глубокого преклонения пребываю

вашего величества

всеподданнейшим слугой

ф. Бисмарк».

«Фридрихсруэ, 2 июня 1876 г.

Ваше величество, как пишет мне барон Вертерн, и в настоящем году милостиво предоставили в мое распоряжение экипаж из королевских конюшен для поездки в Киссинген. Надеюсь, я буду иметь возможность последовать совету врачей и поехать и этим летом для исцеления туда, где я обрел его два года тому назад, как ваше величество изволили милостиво напомнить в высочайшем повелении от 29 апреля.

В Турции дела принимают угрожающий оборот и могут потребовать усиленной дипломатической деятельности, но из всех европейских держав Германия всегда будет в наиболее благоприятном положении и долго или во всяком случае дольше других останется в стороне от тех осложнений, которые угрожают европейскому миру на почве восточного вопроса. Поэтому я не теряю надежды побывать в Киссингене через несколько недель и почтительно прошу ваше величество благосклонно принять мою нижайшую благодарность за милостивое попечение обо мне.

ф. Бисмарк».

«Я искренно рад, что надежда посетить Киссинген, выраженная в драгоценном вашем письме от 2-го числа сего месяца, оправдалась.

От души приветствую вас в моей стране и льщу себя приятной надеждой, что ваше столь драгоценное для империи здоровье будет снова восстановлено целебным источником Баварии.

Дай Бог, чтобы исполнилось общее желание всех немецких государей о сохранении мира и чтобы вы, любезный князь, могли, таким образом, воспользоваться необходимым для вас отдыхом от напряженной работы и волнующих вас забот.

Целуя руку княгине и посылая вам, любезный князь, самый сердечный привет, остаюсь всегда вам доброжелательным и искренне преданным другом

Людвиг.

Берг, 18 июня 1876 г.».

«Киссинген, 5 июля 1876 г.

…К сожалению, политика не дает мне полного покоя, столь необходимого при пользовании водами; бесплодные труды дипломатов вызваны не действительной опасностью, угрожающей миру, по крайней мере в отношении Германии, а общим тревожным состоянием и беспокойством. Труды эти и не могут быть плодотворны до тех пор, пока борьба в пределах Турции не приведет к какому-нибудь решению. Чем бы она ни кончилась, соглашение между Россией и Англией всегда будет возможно при наличии искренности с той и другой стороны, постольку и до тех пор, поскольку и пока Россия не стремится овладеть Константинополем. Гораздо труднее будет примирить на долгое время интересы Австро-Венгрии и России; впрочем, до сих пор между обоими императорскими дворами еще не нарушено согласие, и я твердо надеюсь заслужить высочайшее одобрение вашего величества, почитая поддержание этого согласия главной задачей германской дипломатии. Германия была бы поставлена в весьма затруднительное положение, если бы ей пришлось выбирать между этими двумя столь дружественными [ей] соседними державами; я уверен, что поступаю в духе вашего величества и всех немецких государей, отстаивая в нашей политике тот основной принцип, что Германия может добровольно принять участие в какой-либо войне не иначе, как для защиты бесспорных немецких интересов. Смею думать, что пока турецкий вопрос не выходит за пределы Турции, он не затрагивает таких интересов Германии, из-за которых ей стоило бы воевать; точно так же борьба между Россией и одной из западных держав или обеими может разгореться без того, чтобы Германия была вовлечена в нее. Положение было бы гораздо затруднительнее в случае разногласий между Австрией и Россией, но я надеюсь, что свидание обоих монархов в Рейхштадте будет плодотворным и послужит к упрочению их дружбы. К счастью, император Александр желает мира и признает положение Австрии в отношении южнославянского движения более затруднительным и обязывающим, нежели положение России. У России тут затронуты лишь интересы внешней политики, у Австрии же – жизненные интересы внутренней политики.

ф. Бисмарк».

«С большой радостью я узнал о, по-видимому, благоприятном ходе вашего лечения. Многократно благодарю вас за эту радостную весть и от души желаю, чтобы неприятные последствия утомительного лечения киссингенскими водами также вскоре исчезли.

Вы меня чрезвычайно обязали, любезный князь, изложив мне так ясно нынешнюю политическую ситуацию. Я восхищаюсь дальновидностью и государственной мудростью высказанных вами политических взглядов на позицию Германии в отношении нынешних и еще угрожающих в будущем осложнений за границей; нет надобности говорить, что ваши напряженные усилия, направленные на поддержание мира, вызывают во мне самое горячее сочувствие и безграничное доверие. От души желаю, любезный князь, чтобы успех германской политики и признательность немецких государей и племен застали вас в добром здоровье и бодрости.

К этому искреннему пожеланию присовокупляю самый сердечный привет и уверение в совершенном почтении и глубочайшем доверии, с коими, любезный князь, неизменно пребываю вашим искренним другом

Людвиг.

Гогеншвангау, 16 июля 1876 г.».

«Киссинген, 29 июня 1877 г.

Я не мог избежать множества дел во время моего лечения, так как рейхстаг чинил по вопросу о моем заместителе всяческие затруднения, бороться с которыми мне не позволяло в то время здоровье, и таким образом я был вынужден контрассигнировать бумаги, даже находясь в отпуске. Это одно из средств, коими большинство рейхстага старается добиться учреждения того, что понимает под названием «ответственного имперского министра», чему я постоянно сопротивляюсь не ради того, чтобы оставаться единственным министром, но ради ограждения конституционных прав Союзного совета и его высоких доверителей. Только в ущерб этим последним могли бы быть наделены полномочиями имперские министерства, учреждения коих у нас добиваются, и мы вступили бы тогда на путь централизации, который, полагаю, едва ли послужил бы в будущем ко благу Германии. По моему мнению, конституция не только дает моим непрусским коллегам по Союзному совету право и обязывает их открыто поддерживать меня в борьбе против введения подобных имперских министерств, разъясняя тем самым, что я защищаю не только министериальное единовластие канцлера, но и права союзников и министерские полномочия Союзного совета, – это является также их политической задачей. Я полагаю, что, высказав это Пфрецшнеру, я поступил согласно со взглядами вашего величества, и уверен, что представитель вашего величества в Союзном совете вместе со своими другими коллегами облегчит мне борьбу с рейхстагом, который настаивает на учреждении ответственных имперских министерств.

Если выбор вашего величества пал, как я слышал, на господина ф. Рудгарта, то, судя по всему, что говорил мне о нем Гогенлоэ, я должен почтительнейше благодарить вас за это назначение и полагаю, что я буду в состоянии обсуждать с ним вполне откровенно не только внутренние, но и внешние дела империи; это весьма важно по отношению к представителю вашего величества и в служебном отношении и лично для меня. В данный момент наше положение по отношению к прочим державам таково же, каким оно было и в течение всей зимы; все еще не ослабла надежда, что война нас не коснется. Доверие России к тому, что она может положиться на надежность нашей добрососедской политики, возросло. Вместе с тем укрепилась также и надежда, что нам удастся избежать таких событий, против коих Австрия была бы вынуждена принять меры ввиду своих собственных интересов. Мы стараемся по-прежнему поддерживать дружеские отношения между двумя империями, и наши старания довольно успешны. Наша дружба с Англией до сих пор от этого не пострадала; слухам, пущенным при тамошнем дворе политическими интриганами, будто Германия подумывает о приобретении Голландии, поверили – и то временно – лишь в высших дамских кругах; клеветники действуют без устали, но те, кто им верит, кажется, уже устали. При таком положении дел внешняя политика империи может сосредоточить неослабное внимание на вулкане, находящемся на Западе, который за последние 300 лет так часто угрожал Германии своими извержениями. Я не придаю значения уверениям, которые доходят до нас оттуда, но не могу посоветовать империи ничего иного, как только ожидать возможного нового нападения во всеоружии, в полной боевой готовности…

ф. Бисмарк».

«…Пользуюсь случаем, любезный князь, сказать вам, что я был чрезвычайно взволнован последнее время известием о предполагаемом выходе вашем в отставку. При все возрастающем уважении, которое я питаю лично, к вам, и при моем доверии к федеративной основе вашей государственной деятельности подобное событие было бы крайне прискорбно и для меня лично и для моей страны.

К великой моей радости этого не случилось, и я от души желаю, чтобы империя и преданная ей Бавария долго еще могли пользоваться вашей мудростью и энергией! Примите также, любезный князь, мою искреннюю благодарность за сообщаемое вами радостное известие о надеждах на поддержание мира и за уверение, что фон Рудгарт, посланник, назначенный мною в Берлин, будет принят вами благосклонно и с полным доверием. Ваше отношение ко все чаще всплывающему вопросу об учреждении ответственных имперских министерств доказывает, что мы имеем в вас могучий оплот и защиту прав союзных князей; мне доставили большое успокоение ваши слова, любезный князь, что вы видите благо Германии в будущем не в централизации, которая была бы достигнута учреждением подобных министерств. Будьте уверены, что я употреблю все силы к тому, чтобы непременно обеспечить вам и на будущее время в борьбе за сохранение основ имперской конституции самую чистосердечную и полную поддержку со стороны моих представителей в Союзном совете, к коим, без сомнения, присоединятся и уполномоченные прочих государей[41].

Людвиг.

Берг, 7 июля 1877 г.».

«Киссинген, 12 августа 1878 г.

Позволяю себе повергнуть к стопам вашего величества мою почтительнейшую благодарность за милостивое приказание, данное и в нынешнем году королевской придворной конюшне на время моего пребывания здесь, и за милостивые слова, переданные мне министром фон Пфрецшнером по высочайшему повелению вашего величества. Политика, которую ваше величество во всемилостивейшем письме вашем признали вполне целесообразной для Германии, нашла на [Берлинском] конгрессе свое завершение. Мир нам обеспечен, опасность разрыва между Австрией и Россией устранена, и наши отношения с обеими дружественными соседними империями сохранены и упрочены. Я радуюсь в особенности тому, что нам удалось внушить венскому кабинету и населению Австрийской империи доверие к нашей политике, а также упрочить это доверие, возникшее столь недавно. Руководя и впредь внешней политикой империи: в указанном смысле, я надеюсь заслужить высочайшее одобрение вашего величества и, согласно с этим, постараюсь повлиять на Порту и на прочие державы, чтобы облегчить, по мере возможности, дипломатическим вмешательством трудную задачу, которую Австрия взяла на себя, к сожалению, несколько поздно.

Гораздо сложнее в настоящую минуту задачи внутренней политики. Со смертью кардинала Франчи мои переговоры с нунцием в ожидании инструкций из Рима нисколько не подвигаются. А в инструкциях, которые привез архиепископ Новокесарийский, требовалось, чтобы status quo ante [положение до] 1870 г. было восстановлено в Пруссии если и не в форме договора, то хотя бы фактически. Подобные принципиальные уступки немыслимы ни с той, ни с другой стороны. Папа фактически не имеет возможности чем-либо компенсировать нас; партия центра, враждебная государству пресса, польская агитация не послушают папы, хотя бы его святейшество и вздумал приказать этим элементам поддержать правительство. Хотя силы, объединенные в партии центра, борются в настоящее время под знаменем папы, но они сами по себе враждебны государству и будут таковыми, хотя бы они не могли долее прикрываться знаменем католицизма; их связь с партией прогрессистов и с социалистами, основой которой является вражда к государству, независима от спора о церковных делах. По крайней мере в Пруссии избирательные округа, из которых пополняется центр, – включая сюда дворян Вестфалии и Верхней Силезии, коими руководят иезуиты и коих они с умыслом направляют на ложный путь, – были, под влиянием демократических принципов, в оппозиции правительству и до возникновения спора о церковных делах. При таких обстоятельствах папский престол не может предложить нам никакого эквивалента за те уступки, каких он от нас требует, тем более что он не может в настоящее время оказывать влияние на иезуитов, занимающихся германскими делами. Бессилие папы без их поддержки обнаружилось особенно ясно при дополнительных выборах, когда католики вопреки желанию папы подавали голоса за социалистических кандидатов и доктор Моуфанг в Майнце публично принял на себя известные обязательства в этом отношении. Переговоры, ведущиеся здесь с нунцием, не могут выйти из стадии предварительной рекогносцировки. Я вынес из них такое впечатление, что пока нет возможности закончить их, но, по моему мнению, все-таки надобно стараться, чтобы они не были окончательно прерваны; этого желает, кажется, и нунций. В Риме, очевидно, полагают, что мы нуждаемся в поддержке сильней, чем это на самом деле имеет место, и преувеличивают помощь, которую они, при самом добром желании, могут оказать нам в парламенте. Новые выборы в рейхстаг переместили центр тяжести последнего гораздо более вправо, чем ожидали. Перевес либералов уменьшился, и притом сильнее, чем показывают цифры. Предлагая распустить парламент, я не сомневался, что избиратели больше расположены к правительству, нежели депутаты; и в результате многие депутаты, избранные вновь, несмотря на их оппозицию правительству, могли добиться переизбрания, только дав обещание поддерживать правительство. Если они не сдержат своего обещания и придется снова распустить парламент, то они потеряют доверие избирателей и не будут более избраны. Последствием ослабления связей с депутатами либеральной партии и центра будет, смею думать, большая сплоченность союзных правительств. Возрастающая угроза со стороны социал-демократии, увеличение с каждым годом опасной разбойничьей шайки, – обитающей вместе с нами в наиболее крупных городах, отказ со стороны большинства рейхстага помочь правительству в борьбе с этой опасностью – все это вынуждает в конце концов немецких государей, их правительства и всех приверженцев государственного порядка к солидарности в самозащите, которую демагогическим нападкам ораторов и прессы не одолеть до тех пор, пока правительства будут действовать единодушно и решительно, как в настоящее время. Цель Германской империи – правовая защита; парламентская же деятельность при образовании существующего ныне союза государей и городов рассматривалась лишь как средство для достижения целей союза, но отнюдь не как самоцель. Я надеюсь, что поведение рейхстага избавит союзные правительства от необходимости когда-либо сделать практические выводы из этого правового положения. Но я не уверен, что большинство избранного ныне рейхстага будет подлинным выразителем несомненно лояльно и монархически настроенного большинства немецких избирателей. Если этого не будет, в порядок дня снова встанет вопрос о роспуске рейхстага. Не думаю, однако, чтобы подходящий момент для этого наступил уже нынешней осенью. Если правительству придется обратиться снова к избирателям, то вопрос о хозяйственной и финансовой реформе, если только он будет правильно понят народом, явится прекрасным орудием в руках союзных правительств; но для этого нужно, чтобы этот вопрос был обсужден в рейхстаге, а это не может состояться ранее зимней сессии. Необходимость увеличить доходы, повысив косвенные налоги, чувствуется во всех союзных государствах и была единогласно признана их министрами в Гейдельберге. Несогласие с этим парламентских теоретиков не встретит в конце концов сочувствия производительной массы населения.

Нижайше прошу ваше величество отнестись с благосклонным вниманием к этому краткому очерку современного положения дел и не лишать меня впредь высочайшей милости вашего величества…

ф. Бисмарк».

«От всей души благодарю вас за крайне интересное изображение нынешнего политического положения, которое вы были так любезны прислать мне из Киссингена, наметив в вашем письме и те цели, которые ставит перед собой ваша большая политика на ближайшее будущее. Искренне желаю, чтобы Киссинген и дополнительный курс лечения поддержали ваши исполинские силы, необходимые для осуществления этих планов; эти силы понадобятся вам уже ко времени ближайшей сессии рейхстага. Да послужит ваша энергичная деятельность по-прежнему на благо германской отчизны и да продлится она многие годы. Этого хотят все, кому дорого благоденствие Германии. Я также твердо надеюсь, что союзные правительства всегда будут действовать единодушно и сплоченно, когда придется обуздывать социал-демократическую опасность.

Прошу вас засвидетельствовать княгине чувства моего особого уважения и передать мой горячий привет вашему сыну, графу Герберту.

Еще раз от души благодарю вас, любезный князь, за ваше в высшей степени интересное письмо, доставившее мне огромное удовольствие, и прошу вас верить в совершенное уважение и доверие, с коим остаюсь неизменно вашим искренним другом

Людвиг.

Берг, 31 августа 1878 г.».

«Партенкирхен, 30 сентября 1878 г.

(Телеграмма)

Примите, любезный князь, мои горячие и искренние поздравления и пожелания в связи с радостным семейным событием, в коем я, как и во всем, что касается вас и вашей семьи, принимаю живейшее участие.

Людвиг».

«Любезный князь фон Бисмарк!

С удовольствием пользуюсь случаем от души поздравить вас с успехом, коим увенчались происходившие в рейхстаге прения относительно представленного вами обширного финансового проекта. Надобно было обладать вашей необыкновенной энергией и силой, чтобы выйти победителем из борьбы с противодействующими взглядами и многочисленными эгоистическими интересами, которые препятствовали осуществлению вашего проекта. Немецкие земли вновь обязаны вам признательностью и будут с вновь ожившей надеждой стремиться к достижению материального благосостояния, составляющего необходимую основу государственной жизни.

Искренно желаю, чтобы пребывание в Киссингене дало вам возможность вполне отдохнуть от напряжения и забот последнего времени. К этому искреннему пожеланию присоединяю уверение в особом моем уважении, с коим пребываю вашим искренним другом

Людвиг.

Гогеншвангау, 29 июля 1879 г.».

«Киссинген, 4 августа 1879 г.

Ваше величество весьма осчастливили меня милостивыми словами, коими вы меня удостоили в высочайшем письме вашем от 29-го числа истекшего месяца. Особенно признателен за то, что ваше величество соизволили обратить внимание, какие трудности создаются партийными страстями вкупе с частными интересами на пути реформ, проектируемых союзными правительствами.

В ближайшем будущем вряд ли удастся, по моему мнению, достигнуть большего в хозяйственных вопросах, касающихся покровительства немецкому труду и промышленности; придется выждать практического результата того, что уже достигнуто; а результат этот не может быть ясно ощутим еще и в следующем году, ибо принятое рейхстагом решение повременить с введением ввозных пошлин снова дало загранице возможность наводнить немецкий рынок беспошлинными товарами. Ожидаемое нами благотворное влияние на поднятие нашего материального благосостояния может сказаться лишь по истечении будущего года.

Но в области финансов, полагаю, придется уже в одно из ближайших заседаний рейхстага возобновить попытку изыскать для союзных правительств новые источники дохода; хотя нынешние поступления и покрывают дефицит нашего бюджета, но их не хватит на то, чтобы осуществить реформы прямых налогов и оказать помощь нуждающимся общинным управлениям.

В политическом отношении результат деятельности союзных правительств отвечает моим ожиданиям, поскольку, благодаря соответствующим переговорам, нанесен, видимо, решительный удар неправильной группировке и составу наших политических партий и фракций. Центр впервые принял положительное участие в законодательстве империи. Долго ли это будет продолжаться, покажет будущее. Не исключена возможность, что, если соглашение с папским престолом не состоится, эта партия вернется к своей прежней, чисто отрицательной и оппозиционной точке зрения. Шансы на соглашение с Римом, судя по внешним признакам, не особенно возросли с прошлого года. Некоторую надежду мне подает, пожалуй, тот факт, что папский нунций Якобини официально заявил послу принцу Рейсу о желании приступить к переговорам, на что он уполномочен Римом. Как велики эти полномочия, мне покуда неизвестно, но, согласно желанию нунция, я изъявил готовность встретиться с ним в Гаштейне и обсудить [дело].

В результате последней сессии рейхстага национал-либеральная партия пойдет, я надеюсь, навстречу своему расколу – на монархическую и прогрессистскую, т. е. республиканскую, части. Попытка бывшего президента фон Форкенбека подчинить законодательную власть империи непосредственному контролю немецкого союза городов и зажигательные речи Ласкера и Рихтера по адресу неимущих классов столь ясно обнажили революционные тенденции этих депутатов, что приверженцы монархического строя политически не могут более иметь с ними ничего общего. План союза городов с его постоянным комитетом при рейхстаге выработан по образцу созыва в 1792 г. «федератов» из французских провинциальных городов. Эта попытка не встретила никакого отклика в немецком народе, но она показывает, что и в наших прогрессистских депутатах есть нечто от депутатов Конвента. Застрельщики революции вербуются у нас почти исключительно из ученого пролетариата, коим северная Германия богаче южной. Это – ученые, высокообразованные господа, у которых нет недвижимого имущества, нет профессии или определенных доходов и которые живут либо на жалованье, получаемое на государственной или муниципальной службе, либо же на заработки в прессе, зачастую занимаясь тем и другим одновременно; в рейхстаге они составляют более половины депутатов, тогда как среди избирателей число их не превышает ничтожного процента. Эти-то господа и образуют фермент революционного брожения и руководят прогрессистской и национал-либеральной фракциями и прессой. Взорвать их партию составляет, по моему мнению, существенную задачу консервативной политики, а реформа хозяйственных интересов создает ту почву, на которой правительства постепенно могут приблизиться к достижению этой цели.

Почтительнейше благодарю ваше величество за выраженные вами всемилостивейшие пожелания относительно благополучного исхода моего лечения, которое, судя по всем признакам, так же как и в прошлые годы, принесет пользу моему здоровью, сильно пошатнувшемуся этой зимой. Успеху лечения много способствуют удобства, коими я пользуюсь благодаря милостивому вниманию вашего величества и которые дают мне возможность дышать целебным воздухом окрестных лесов. Превосходные лошади придворной конюшни вашего величества дают мне возможность посещать прелестные окрестности Киссингена, а это особенно приятно в связи с тем, что с годами ходить становится труднее. Прошу ваше величество милостиво принять мою нижайшую благодарность за то удовольствие и отличие, коих я тем самым удостоен.

ф. Бисмарк».

«Киссинген, 7 августа 1879 г.

Зная, что ваше величество живо интересуетесь ходом наших переговоров с Римом, я осмеливаюсь представить прилагаемые при сем копии нижеследующих документов:

1) письма папы к его императорскому величеству от 30 мая,

2) ответа на это письмо от 21 июня,

3) письма папы к его императорскому величеству от 9 июля, на которое еще не последовало ответа.

ф. Бисмарк».

Битва при Марс-ла-Тур (Франко-прусская война). Худ. П.-Г. Женье

Расположение германских и французских армий на 31.07.1870 г.

«Любезный князь!

Шлю вам горячую благодарность за ваши, доставившие мне большое удовольствие, письма от 4 и 7-го числа сего месяца, в которых вы сообщаете мне так много интересного о позиции [отдельных] партий и о положении римских дел. Переговоры, которые вы ведете с Римом, уже увенчались успехом, так как заметное улучшение наших отношений с римской курией оказало решающее влияние на партию центра и способствовало удачному завершению вашей финансовой реформы. Да увенчаются и в других отношениях успехом ваши энергичные попытки создать большую консервативную партию. Я искренно желаю, любезный князь, чтобы здоровье и силы позволили вам осуществить ваши великие и столь важные задачи; поэтому мне было весьма приятно узнать из вашего письма, что ваше пребывание в Киссингене обещает отличные результаты.

Будьте уверены, любезный князь, в совершенном уважении и доверии, с коими я остаюсь по-прежнему вашим искренним другом

Людвиг.

Берг, 18 августа 1879 г.».

«Любезный князь фон Бисмарк!

Вы были столь внимательны, сообщив мне в письме от 28 апреля ваше предписание на имя принца Рейса от 22-го сего месяца относительно церковного вопроса. Я с большим интересом ознакомился с его содержанием и выражаю вам за его присылку мою горячую благодарность, пребывая впрочем вашим искренним другом

Людвиг.

Мюнхен, 2 мая 1880 г.».

«Любезный князь ф. Бисмарк!

Я с большим интересом ознакомился с проектом церковного закона, который должен быть внесен в прусский ландтаг, и горячо благодарю вас за его присылку, с приложением вашего столь ясного изложения обстановки. К моему искреннейшему огорчению, вы присовокупили к нему, любезный князь, сообщение о вашем намерении устраниться от дел. Вы знаете, каково мое искреннее уважение и безусловное доверие к вам, и поэтому поймете, как мне было бы тяжело, если бы вы осуществили ваше намерение. Если условия в рейхстаге и не всегда складываются так, как хотелось бы, то все же, любезный князь, Союзный совет всегда с неизменной готовностью поддержит вас на основе федеративного принципа имперской конституции. Мое правительство, никогда не отклоняющееся от этого принципа, было всегда проникнуто поддерживавшим его сознанием, что оно оказывается, таким образом, заодно с человеком, высокой политической прозорливости и деятельности которого Германия обязана своим вновь возникшим величием на пути не только сохранения, но даже укрепления в едином союзе необходимой самостоятельности и силы отдельных государств. Верность подобным принципам обеспечивает нашему общему отечеству мир и могущество. Чем более страстно я к этому стремлюсь и чем крепче моя неуклонная решимость бороться за это, тем труднее мне расстаться с надеждой, что я и со мной вся Германия еще долгие годы будем чувствовать ваше всегда одинаково незаменимое руководство делами.

Примите вновь, любезный князь, уверения в особом уважении, с коим пребываю вашим искренним другом

Людвиг.

Замок Берг, 17 мая 1880 г.».

«Любезный князь фон Бисмарк!

С глубокой благодарностью я отвечаю на ваше письмо от 9-го сего месяца, приложение к которому было для меня очень интересно. Я высоко ценю ваши сообщения и с точки зрения их важного содержания и как знак вашего любезного внимания и с удовольствием ожидаю их продолжения. Как мне передавали, вы вскоре прибудете в Киссинген. Вы знаете, любезный князь, насколько искренни теплые пожелания вашего благополучия, которые я храню в своем сердце; исполнение их будет для меня всегда величайшей радостью, ибо с подлинным уважением и величайшей благосклонностью пребываю всегда вашим искренним другом

Людвиг.

Замок Берг, 15 июня 1880 г.».

«Любезный князь!

Пожелания, которые вы были так любезны высказать мне по случаю моего двойного праздника и 700-летнего юбилея моего дома, доставили мне истинную радость. От всей души благодарю вас за вашу испытанную преданность, которая так драгоценна для меня и для моей страны и на которую я полагаюсь и впредь. При сердечных отношениях, существующих между вами, славным и великим канцлером, и мною, мне было особенно приятно узнать, что и предки мои имели причины глубоко почитать и отличать ваше семейство. Благоприятные вести, которые вы сообщаете мне, любезный князь, о вашем здоровье, весьма радуют меня, и я повторяю еще раз, что мне приятно слышать, что баварский целебный источник поддерживает изумительную энергию, которую вы употребляете на благо немецких государств. С особенным удовольствием я узнал из вашего письма о вашей уверенности в том, что мир не будет нарушен, и благодарен вам за обещание прислать мне записку о политическом положении дел.

Примите, любезный князь, вместе с вашими близкими уверение в искренней моей симпатии и глубоком уважении, с коим остаюсь всегда вашим искренним другом

Людвиг.

Берг, 1 сентября 1880 г.».

«Любезный князь!

Благополучный исход вашего лечения в Киссингене осуществил самые искренние мои желания, и я надеюсь, что необходимый отдых успокоит также невралгические боли, которые все еще вас не оставляют, как я узнал с большим сожалением из вашего письма. Я прочел с живейшим интересом описание внутреннего и внешнего положения, которое вы изложили в вашем столь драгоценном для меня письме. Я восхищен величием вашей деятельности в той и другой сфере. Меня радуют и ваши виды на поддержание мира и твердость, с какой вы отражаете поползновения ввести господство парламентского большинства, поползновения, которые обнаруживаются в настоящее время и в Баварии, хотя и с другой стороны. Я постараюсь, чтобы цель, которой они добиваются и которая несовместима с монархическим принципом и может вызвать лишь бесконечные волнения и неудовольствия, осталась недостигнутой. С величайшим интересом ожидаю предстоящих выборов. Если даже исход выборов приведет к нежелательным результатам, я все-таки уверен, что вы со свойственной вам настойчивостью сумеете выработать такие финансовые и хозяйственные основы, кои необходимы для того, чтобы обеспечить благосостояние немецких государств, и в особенности для того, чтобы сделать положение рабочих более приемлемым; в искреннем содействии моего правительства вы можете быть вполне уверены. С другой стороны, любезный князь, я твердо убежден, что, проводя свои обширные планы, вы будете исходить из федеративного принципа, на котором зиждется империя и самостоятельность отдельных государств.

Меня весьма порадовало известие, что вы находитесь в пределах Баварии. Надеюсь, что вы еще много-много лет будете посещать мою страну, и шлю вам, любезный князь, вместе с самыми искренними моими пожеланиями на будущее уверение во всегдашнем особом моем доверии и совершенном уважении, с коим я остаюсь навсегда вашим искренним другом

Людвиг.

Гогеншвангау, 10 августа 1881 г.».

«Любезный князь!

От всего сердца благодарю вас за удовольствие, доставленное мне вашим поздравлением ко дню моего рождения. Это поздравление, точно так же как и все содержание драгоценного вашего письма, служит новым доказательством вашего дружеского ко мне расположения, которое глубоко радует меня и на которое я всегда вполне полагаюсь. Искренно желаю вам во время пребывания в Варцине хорошо отдохнуть и насладиться хорошей погодой, дабы вы, пользуясь добрым здоровьем, могли приступить, согласно вашему желанию, к выполнению ваших великих задач.

Посылая вам и вашей семье привет, остаюсь, любезный князь, с особым уважением вашим искренним другом

Людвиг.

Берг, 27 августа 1881 г.».

«Любезный князь!

Драгоценное письмо, которое вы были так любезны прислать мне из Киссингена, доставило мне большое удовольствие. Принося вам, любезный князь, глубокую благодарность за высказанные в нем пожелания к вдвойне для меня торжественному дню, я не хочу упустить случая сказать вам, что я прочел с величайшим интересом приложенную к вашему письму записку о нынешнем политическом положении. К величайшему моему удовлетворению, я вывел из нее заключение, что в настоящее время нет серьезных признаков, которые дали бы основания опасаться в ближайшем будущем за европейский мир. Хотя положение дел в России и концентрация войск на ее западной границе могут возбудить некоторое опасение, но я все же питаю надежду, что благодаря отрадному согласию, существующему между Германией и Австрией, служащему мощным залогом мира на европейском континенте, и благодаря вашей мудрой и дальновидной политике удастся избежать военных осложнений и мирные намерения русского императора, провозглашенные им во всеуслышание совсем недавно по случаю торжественной коронации в Москве, одержат в конце концов верх. Примите, любезный князь, вместе с искренней моей благодарностью за ваши всегда приятные для меня письма и изъявление моей сердечной радости по поводу того, что ваше, к сожалению, давно уже расстроенное здоровье начало поправляться под влиянием целебных вод Киссингена и лечения опытного врача. Искренно желаю вам скорейшего восстановления сил и здоровья, дабы Германия долго еще пользовалась сознанием безопасности, какое внушает ей доверие к энергии и проницательности ее великого государственного человека. Вместе с тем возобновляю уверение в подлинном восхищении и неизменном расположении, которые я всегда питаю к вам, любезный князь! Посылаю вам искренний привет и остаюсь навсегда вашим искренним другом

Людвиг.

Замок Берг, 2 сентября 1883 г.».

«Любезный князь фон-Бисмарк!

Я имел удовольствие получить ваше письмо от 19-го числа сего месяца; горячо благодарю вас, любезный князь, за ваши сообщения и за приложенный к ним документ из Санкт-Петербурга. С тем и другим я ознакомился с живейшим интересом, с каким я отношусь ко всему, что вы мне сообщаете. Отраднее всего было для меня, конечно, известие, что вы понемногу поправляетесь; от души желаю, чтобы здоровье ваше вполне восстановилось. Это даст мне надежду, что, освежившись и восстановив здоровье, вы с новыми силами сможете и в дальнейшем всецело посвятить себя вашему высокому призванию государственного деятеля, и я спокойно ожидаю дальнейшего развития политических событий. Что касается в частности отношений Германии к России, то я с удовольствием заключаю из донесения генерала фон-Швейница, что нет по крайней мере причины сомневаться в искреннем миролюбии русского императора и его руководящего министра. Этот успокоительный факт в связи с согласием, упрочившимся, к счастью, между Германией и Австрией и ныне, судя по вашим словам, вполне обеспеченным, что меня искренно радует, еще более укрепляет во мне надежду на дальнейшее упрочение мира.

Примите, любезный князь, вместе с моими искренними пожеланиями полнейшего выздоровления уверение в особом почтении, с каким я остаюсь вашим искренним другом

Людвиг.

Эльмау, 27 сентября 1883 г.».

Том II

Глава девятнадцатая Шлезвиг-Гольштейн

I

Моим преемником в Париже был назначен граф Роберт фон дер Гольц, последовательно занимавший с 1855 г. посты посланника в Афинах, Константинополе и Петербурге. Я ожидал, что служба дисциплинирует его, что, перейдя от литературной деятельности к служебной, он станет практичнее, трезвее, что, наконец, назначение на самый важный в то время прусский дипломатический пост удовлетворит его честолюбие; но мои ожидания оправдались не сразу и не вполне. В конце 1863 г. я счел себя вынужденным объясниться с ним путем обмена письмами, которые, к сожалению, не вполне уцелели; у меня сохранился лишь отрывок его письма от 22 декабря, послужившего непосредственным поводом к этой переписке, в копии же моего ответа не хватает начала. Но даже и в таком виде этот ответ сохранил свою ценность как иллюстрация тогдашней обстановки и обусловленного ею развития событий.

«Берлин, 24 декабря 1863 г.

…Что касается датского вопроса, то недопустимо, чтобы у короля было два министра иностранных дел, т. е. чтобы человек, стоящий на важнейшем посту, в злободневном вопросе решающего значения защищал непосредственно перед королем политику, противоречащую политике министра. Нельзя еще более усиливать и без того чрезмерное трение нашей государственной машины. Я готов терпеть всякое возражение, если оно исходит из такого компетентного источника, каким являетесь вы; но официально я ни с кем не могу разделить обязанности королевского советника в этом вопросе, и если бы его величество предложил мне нечто подобное, мне пришлось бы выйти в отставку. Я сказал это королю при чтении одного из ваших последних донесений: его величество нашел мою точку зрения естественной; и я не могу ее не придерживаться. Никто не ожидает от вас таких донесений, которые были бы только отражением взглядов министра; но ваши – это уже не донесения в обычном смысле слова; они носят характер министерских докладов; в них вы рекомендуете королю политику, противоположную той, какая принята им самим в совете со всем министерством и которой он следует вот уже месяц. Резкая, чтобы не сказать враждебная, критика этого решения является уже не донесением посланника, а как бы новой министерской программой. Столь противоположные взгляды, не принося никакой пользы, могут, во всяком случае, принести вред, ибо они могут вызвать сомнения и нерешительность, а по моему мнению, любая политика лучше политики колебаний.

Я целиком возвращаю вам обвинение в том, что «весьма простая сама по себе проблема прусской политики» затемняется датским делом и туманными представлениями о нем. Вопрос сводится к тому, являемся ли мы великой державой или одним из союзных германских государств, и надлежит ли нам, в качестве первой, подчиняться самому монарху или же нами будут управлять профессора, окружные судьи и провинциальные болтуны, как это, конечно, допустимо во втором случае. Погоня за призраком популярности «в Германии», которой мы занимаемся с сороковых годов, стоила нам нашего положения в Германии и в Европе. Нам не удастся восстановить его, если мы отдадимся на волю течения, надеясь в то же время управлять им; мы вернее достигнем цели, твердо став на собственные ноги и будучи прежде всего великой державой, а потом уже союзным государством. Австрия во вред нам всегда считала это правильным для себя и не откажется ради разыгрываемой ею комедии симпатий к Германии от своих союзов с прочими европейскими державами, если она вообще состоит с кем-либо в союзных отношениях. Если мы зайдем, по ее понятиям, слишком далеко, то она еще некоторое время будет делать вид, что продолжает идти вместе с нами, или будет, по крайней мере, заявлять об этом, но 20 процентов немцев в составе ее населения не могут в конечном счете заставить Австрию идти с нами вопреки ее собственным интересам. Она покинет нас при первом удобном случае и сумеет обеспечить своему [политическому] направлению надлежащее положение в Европе, как только мы свернем с этого пути. Политика Шмерлинга, подобие которой кажется вам идеалом для Пруссии, потерпела фиаско. Наша политика, против которой вы так горячо восставали весной, вполне оправдала себя в польском вопросе, тогда как политика Шмерлинга принесла Австрии горькие плоды. Разве не величайшая наша победа, что Австрия, два месяца спустя после предпринятой ею попытки реформы, радуется, когда об этом не вспоминают, что она шлет своим бывшим друзьям ноты, идентичные нашим, и вместе с нами грозно предупреждает свое любимое детище, большинство Союзного сейма, что она не потерпит засилья этого большинства? Мы добились нынешним летом уничтожения брегенцской коалиции, к чему тщетно стремились 12 лет. Австрия приняла нашу программу, над которой открыто издевалась в октябре прошлого года; вместо Вюрцбурга, она добивается союза с Пруссией, принимает нашу помощь, и если мы отвернемся от нее в настоящую минуту, то свергнем министерство. До сих пор еще не было случая, чтобы венской политикой до такой степени руководили en gros et en detail [в общем и в частностях] из Берлина. Кроме того, у нас заискивает Франция; Флери предлагает больше того, на что может [пойти] король; в Лондоне и в Петербурге наш голос имеет такой вес, какого он не имел за все последние 20 лет; и все это через восемь месяцев после того, как вы предсказывали крайне опасную для нас изолированность в результате нашей польской политики. Если мы повернемся теперь спиной к великим державам и бросимся в объятия политики мелких государств, запутавшихся в сетях демократии ферейнов, то мы поставим этим монархию в самое жалкое положение и внутри и за пределами страны. Не мы, а нами руководили бы тогда; нам пришлось бы опираться на такие элементы, которыми мы не в состоянии овладеть и которые неизбежно враждебны нам; тем не менее мы должны были бы отдать себя на их гнев и милость. Вы полагаете, что в «германском общественном мнении», в палатах, газетах и т. п. заключено нечто такое, что может поддержать нас и помочь нам в нашей политике, направленной на достижение единства и гегемонии. Я считаю это коренным заблуждением, продуктом фантазии. Мы укрепимся не на основе политики, опирающейся на палаты и прессу, а на основе великодержавной политики вооруженной руки, мы не располагаем излишком сил, чтобы растранжиривать их в ложном направлении на пустые фразы и Августенбурга. Вы преувеличиваете значение датского вопроса; вас ослепляет то, что этот вопрос стал общим боевым кличем демократии, которая руководит прессой и ферейнами и раздувает этот сам по себе не столь уж важный вопрос. Год тому назад кричали о двухгодичном сроке службы, восемь месяцев тому назад – о Польше, теперь – о Шлезвиг-Гольштейне. Припомните, как вы сами оценивали положение Европы летом. Вы боялись всевозможных опасностей для нас, вы не скрывали в Киссингене вашего мнения о несостоятельности нашей политики; разве со смертью датского короля все эти опасности внезапно исчезли и разве бок о бок с Пфордтеном, Кобургом и Августенбургом, опираясь на болтунов и аферистов из прогрессистской партии, мы внезапно оказались бы теперь достаточно сильными, чтобы бросить вызов всем четырем великим державам? Или эти державы стали вдруг так добродушны и бессильны, что мы, не опасаясь их, можем смело пойти на любые осложнения?

Вы указываете, что если бы мы могли осуществить программу Гагерна без имперской конституции, то это было бы «изумительной» политикой. Я не вижу, как могли бы мы этого добиться, если бы нам пришлось побеждать Европу в союзе с вюрцбуржцами, находясь в зависимости от их поддержки. Одно из двух: либо другие правительства честно пришли бы нам на помощь, и борьба привела бы к тому, что в Германии прибавился бы еще один великий герцог, еще один вюрцбуржец, который, заботясь о своем вновь обретенном суверенитете, голосовал бы в Союзном сейме против Пруссии; либо же нам пришлось бы – и это более вероятно – вырвать почву из-под ног у наших союзников посредством имперской конституции и при этом рассчитывать все же на их верность. Если бы это не удалось, как приходится предполагать, мы оскандалились бы; если бы это удалось, мы достигли бы единства с имперской конституцией.

Вы говорите о государственном комплексе с 70-ю миллионами населения и миллионом солдат, о том, что, сплотившись, он должен противостоять Европе; следовательно, вы допускаете, что Австрия будет душой и телом предана политике, которая доставит гегемонию Пруссии; и все же вы ни в малой степени не доверяете государству, которое включает в себя 35 из этих 70 миллионов. Я также не доверяю ему; но я нахожу целесообразным, чтобы Австрия была в данное время заодно с нами; настанет ли когда-нибудь час разлуки и кто ее вызовет, – покажет будущее. Вы спрашиваете: когда же, наконец, нам придется воевать, на что нам реорганизация армии? А из ваших собственных донесений видно, насколько нужно Франции, чтобы весной была война, видна также возможность революции в Галиции. Россия держит наготове на 200 тысяч человек больше, чем ей нужно в Польше; между тем, у нее нет денег для необоснованных вооружений; следовательно, она ожидает, по всей вероятности, войны; я ожидаю войны в сочетании с революцией. Вы говорите, далее, что нам вовсе не угрожает война; я никак не могу согласовать это с вашими собственными донесениями за последние три месяца. При этом я вовсе не боюсь войны – как раз напротив; и в то же время я отношусь равнодушно к революционерам или консерваторам, вообще ко всякой фразе. Очень скоро вы, быть может, убедитесь, что война входит и в мою программу; но ваш путь, который ведет к ней, я считаю неправильным с государственной точки зрения. Если вы оказываетесь при этом заодно с Пфордтеном, Бейстом, Дальвигом и прочими нашими противниками разных наименований, то это показывает, что политика, которую вы защищаете, не революционная и не консервативная, а просто неправильная для Пруссии политика. Если энтузиазм пивных импонирует Лондону и Парижу, то это меня радует, это льет воду на нашу мельницу, но это еще не значит, что он импонирует и мне: он не даст нам в борьбе ни одного выстрела и мало денег. Вы называете лондонский договор революционным; трактаты, заключенные в Вене, были в десять раз революционнее и в десять раз несправедливее по отношению ко многим князьям, сословиям и государствам; европейское право создается именно европейскими трактатами. Однако если бы мы захотели приложить к ним мерку нравственности и справедливости, то пришлось бы пожалуй все их уничтожить.

Если бы вы были здесь, на моем месте, то я уверен, вы скоро убедились бы в невозможности той политики, которую рекомендуете мне, считая ее столь исключительно «патриотичной», что отказываетесь ради нее от дружбы. Я могу только сказать на это: la critique est aisee [критиковать легко]. Нетрудно, угождая толпе, порицать правительство, в особенности, когда этому правительству пришлось разворошить кое-какие осиные гнезда; если успех докажет, что правительство действовало правильно, порицание прекратится, если же оно потерпит фиаско в том, что вообще не подвластно человеческому разуму и воле, то можно будет приписывать себе славу своевременного предупреждения о том, что правительство находится на ложном пути. Я очень ценю ваши политические способности, но и себя я не считаю дураком; я готов услышать от вас, что это самообольщение. Может быть, вы будете лучшего мнения о моем патриотизме и моем уме, если я скажу вам, что уже две недели действую в духе предложений, высказанных вами в вашем донесении № —; с некоторым трудом я побудил Австрию созвать гольштейнские сословия, если мы проведем это во Франкфурте; прежде всего нам необходимо проникнуть в страну. Вопрос о порядке престолонаследия будет обсуждаться в Союзном сейме с нашего согласия, хотя, считаясь с Англией, мы не голосуем за это. Я оставил Зидова без инструкций, он не создан для выполнения щекотливых инструкций.

Быть может, последуют еще и другие фазы, не столь уже чуждые вашей программе; но могу ли я решиться свободно высказывать вам мои сокровенные мысли, после того как вы объявили мне войну на политическом поприще и довольно откровенно высказываете намерение бороться с нынешним министерством и его политикой и хотите, таким образом, устранить его? Я сужу при этом лишь на основании содержания ваших собственных писем ко мне, не обращая внимания на сплетни и на все то, что мне передают по поводу ваших словесных и письменных заявлений на мой счет. И все же, дабы не пострадали государственные интересы, я, как министр, обязан быть безусловно и до конца откровенным в моей политике с нашим послом в Париже. Неизбежные в моем положении трения с министрами и советниками короля, с двором, тайными влияниями, палатами, прессой, иностранными дворами не должны осложняться тем, чтобы дисциплина в моем ведомстве уступала место соперничеству между министром и посланником и чтобы мне приходилось восстанавливать необходимое единство дипломатической службы, идя на дискуссию в переписке. Я редко имею возможность писать так много, как сегодня, в Сочельник, когда все чиновники отпущены, и никому, кроме вас, я не написал бы и вчетверо меньшего письма. Я делаю это потому, что не решаюсь писать вам официально и через канцелярию в том высокомерном тоне, в каком написаны ваши донесения. Я не надеюсь убедить вас, но полагаюсь на вашу собственную служебную опытность и на ваше беспристрастие, и думаю, вы согласитесь со мною, что одновременно можно вести только одну политику, и это должна быть та политика, относительно которой достигнуто единодушие между министерством и королем. Если вы хотите изменить ее и вместе с тем свергнуть министерство, то вам следует действовать здесь, в палате и прессе, во главе оппозиции, с теперешним же вашим постом это несовместимо; тогда и мне придется держаться вашего же принципа, что в борьбе между патриотизмом и дружбой решает патриотизм. Но могу вас уверить: мой патриотизм – такое крепкое и чистое чувство, что дружба, даже если она стушевывается рядом с ним, может быть все же очень сердечной».

II

Из всех возможных вариантов урегулирования датского вопроса, которые сулили герцогствам некоторое облегчение по сравнению с наличными условиями, я считал наилучшим присоединение герцогств к Пруссии, что и высказал однажды в совете тотчас после кончины Фридриха VII. Я напомнил королю, что все его ближайшие предки, не исключая даже брата, добивались того или иного приращения владений государства: Фридрих-Вильгельм IV присоединил Гогенцоллерн и область Яде; Фридрих-Вильгельм III – Рейнскую провинцию; Фридрих-Вильгельм II – Польшу; Фридрих II – Силезию; Фридрих-Вильгельм I – Переднюю Померанию (Altvorpommern), великий курфюрст – Восточную Померанию (Hinterpommern), Магдебург, Минден и т. д. Я советовал ему идти по их стопам. Мое заявление не было внесено в протокол. Когда я осведомился о причине этого у тайного советника Костенобля, которому было поручено составление протоколов, он сказал, что, как предполагал король, мне будет приятнее, если мои слова не будут включены в протокол. Его величество, кажется, думал что я сказал это после возлияний Бахусу за завтраком, и что я буду рад, если об этом не будет больше речи. Я настоял, однако, на включении, что и было исполнено. Слушая мою речь, кронпринц воздел руки к небу, как бы сомневаясь, в здравом ли я уме; мои коллеги хранили молчание.

Если бы оказалось невозможным достигнуть максимума, то мы могли бы, несмотря на все акты отречения Августенбургов, пойти на возведение этой династии на престол и на создание нового второстепенного государства при условии обеспечения прусских и немецко-национальных интересов, в основном – в соответствии с позднейшими февральскими условиями, военной конвенцией, Килем в качестве союзной гавани и каналом между Северным и Балтийским морями.

Если бы тогдашняя европейская ситуация и воля короля сделали и это недостижимым без того, чтобы Пруссия не оказалась изолированной от всех великих держав, включая Австрию, тогда встал бы вопрос, каким путем – в форме ли персональной унии или как-либо иначе – можно было бы достигнуть временного решения, которое должно было все же несколько улучшить положение герцогств. С самого начала я неуклонно имел в виду аннексию, не теряя из виду и других возможностей. Я считал себя обязанным, во что бы то ни стало, не допустить создания такой ситуации, которую наши противники выдвигали в качестве программы перед общественным мнением: борьба и война Пруссии за создание нового великого герцогства, проводимая во главе газет, ферейнов, добровольческих отрядов и союзных государств, кроме Австрии, без всякой уверенности, что союзные правительства, невзирая на опасности, пойдут по этому пути до конца. К тому же развивавшееся в этом направлении общественное мнение, да и президент Людвиг фон Герлах питали ребяческую веру в помощь, которую Англия окажет изолированной Пруссии. Гораздо скорее, чем с Англией, можно было бы добиться сотрудничества с Францией, если бы мы захотели заплатить цену, в которую оно, вероятно, обошлось бы нам. Ничто ни разу не поколебало меня в убеждении, что Пруссия, опираясь только на оружие и на союзников 1848 г., на общественное мнение, ландтаги, ферейны, добровольческие отряды и небольшие армейские контингенты в их тогдашнем состоянии, затеяла бы безнадежное предприятие и нашла бы среди великих держав, в том числе и в лице Англии, только врагов. Министра, который снова вступил бы на ложный путь политики 1848, 1849, 1850 гг., неизбежно подготовившей бы новый Ольмюц, я счел бы шарлатаном и предателем. Но пока Австрия была с нами, отпадала вероятность коалиции других держав против нас.

Хотя единство Германии и не могло быть создано решениями ландтагов, газетами и стрелковыми празднествами, все же либерализм оказывал давление на князей и делал их более склонными к уступкам в пользу империи. Дворы колебались в своих настроениях, между желанием, наперекор давлению либералов, укрепить позиции князей обособленной партикуляристской и автократической политикой, и между опасением, как бы мир не был нарушен какой-либо внешней или внутренней силой. Ни одно из германских правительств не оставляло никаких сомнений на счет своего германского образа мыслей. Но единодушия в вопросе о том, каким образом должно быть создано будущее Германии, не было ни между правительствами, ни между партиями. Невероятно, чтобы на том пути, на который при новой эре, первоначально под влиянием своей супруги, вступил император Вильгельм, можно было когда-либо побудить его – как регента, а впоследствии короля – сделать то, что было необходимо для достижения единства – порвать с Союзом и использовать прусскую армию для германского дела. Но, с другой стороны, невероятно также и то, что его удалось бы направить на путь, приведший к датской, а тем самым и к богемской войне, если бы он не пережил предварительно стремлений и не осуществил попыток в либеральном направлении и не принял, таким образом, на себя соответствующих обязательств. Быть может, не удалось бы даже удержать его от участия во Франкфуртском съезде князей (1863), если бы либеральное прошлое не оставило и у государя некоторой потребности в популярности среди либералов. Потребность эта была ему чужда до Ольмюца, но с тех пор она стала естественным психологическим следствием стремления искать на поприще германской политики удовлетворения и исцеления от раны, которую нанесли здесь его прусскому чувству чести. Гольштейнский вопрос, датская война, Дюппель и Альзен, разрыв с Австрией и разрешение германской проблемы на поле битвы – на всю эту, связанную с риском систему, он, вероятно, не пошел бы, не будь того тяжелого положения, к которому привела его новая эра.

Конечно, еще в 1864 г. стоило немалого труда расторгнуть узы, которыми под влиянием своей либеральничавшей супруги он был связан с этим лагерем. Не вдаваясь в исследование запутанных юридических вопросов престолонаследия, он твердил: «Я не имею никаких прав на Гольштейн». Мои доводы, что Августенбурги не имеют никаких прав в отношении герцогской и шаумбургской доли, никогда этих прав не имели и что дважды – в 1721 и в 1852 гг. – они отказались от королевской части наследства, что Дания в Союзном сейме голосовала обычно вместе с Пруссией, что герцог Шлезвиг-Гольштейнский, опасаясь перевеса Пруссии, пойдет вместе с Австрией, – все эти доводы не произвели никакого впечатления. Если приобретение этих омываемых двумя морями провинций и мой исторический экскурс на заседании совета в декабре 1863 г. не остались без влияния на династическое чувство государя, то, с другой стороны, на него действовала и мысль о неодобрении, которое встретит король, отрекшись от Августенбурга, у своей супруги, кронпринца и кронпринцессы, у различных династий и у всех тех, кто составлял тогда, по его представлению, общественное мнение Германии.

Гельмут фон Мольтке и Отто фон Бисмарк на поле боя под Седаном. Фрагмент настенной росписи в Зале Славы в Берлине

Вильгельм I, Отто фон Бисмарк и Гельмут фон Мольтке под Седаном. Худ. Э. Волкер

Общественное мнение образованных кругов среднего сословия Германии было, несомненно, в пользу Августенбурга; здесь проявлялась та же неспособность к здравому суждению, которая еще ранее допустила подмену германских национальных интересов полонизмом, а позднее искусственным воодушевлением в пользу баттенберговской болгарщины. Махинации печати при обеих этих несколько схожих ситуациях дали, к сожалению, полный эффект, а публика со свойственной ей глупостью была к ним, как всегда, восприимчива. Склонность к критике правительства была в 1864 г. на уровне суждения: «Мне новый бургомистр не по душе, ей-ей». Я не знаю, остался ли еще теперь кто-либо, кто считал бы разумным, чтобы после освобождения герцогств из них было создано новое великое герцогство с правом голоса в Союзном сейме и естественным призванием бояться Пруссии и держать руку ее противников; но в то время приобретение герцогств Пруссией считалось бесчестным всеми теми, кто с 1848 г. выдавал себя за выразителей национальных идей. Мое уважение к так называемому общественному мнению, т. е. к шумихе, создаваемой ораторами и газетами, никогда не было особенно велико, но что касается внешней политики, оно упало еще ниже в результате обоих случаев, которые я сопоставил выше. Насколько сильно, благодаря влиянию супруги и фракции карьеристов Бетман-Гольвега, образ мыслей короля был до этого времени проникнут шаблонным либерализмом, показывает то упорство, с каким он держался за противоречившую прусским стремлениям к национальному единству австро-франкфуртско-августенбургскую программу. Логически обосновать эту политику перед королем было бы невозможно. Не подвергая химическому анализу ее содержание, он воспринял ее, как принадлежность старого либерализма с точки зрения прежней критики престолонаследника и советников королевы в духе Гольца, Пурталеса и пр. Забегая несколько вперед, привожу основные места письма Бетман-Гольвега королю от 15 июня 1866 г., представлявшего собой последнее проявление партии «Еженедельника»:

«То, чего вы, ваше величество, всегда опасались и избегали, то, что предвидели все проницательные люди, тот факт, что наш серьезный конфликт с Австрией будет использован Францией для увеличения ею своих владений за счет Германии (где?)[42], стало теперь очевидно всему миру из программы Луи-Наполеона… Все Рейнские земли вместо герцогств – это было бы для него не плохой меной, ибо «les petites rectifications des frontieres» [ «незначительные исправления границ»], на что он претендовал раньше, разумеется, не удовлетворят его. А он – всемогущий повелитель Европы… Против инициатора этой (нашей) политики я не питаю враждебных чувств. Я охотно вспоминаю, что в 1848 г. я шел с ним рука об руку, стремясь поддержать короля. В марте 1862 г. я посоветовал вашему величеству избрать кормчего с консервативным прошлым, у которого было бы достаточно честолюбия, смелости и ловкости, чтобы снять государственный корабль с подводных камней, куда его занесло; я назвал бы господина фон Бисмарка, если бы полагал, что он сочетает с этими качествами осторожность и последовательность мышления и действия, отсутствие которых с трудом прощается и юности, представляя собой у зрелого мужа величайшую опасность для государства, которым он руководит. В самом деле, деятельность графа Бисмарка с самого начала была исполнена противоречий… Будучи издавна решительным защитником русско-французского союза, он связывал помощь, которую в интересах Пруссии следовало оказать России против польского восстания, с политическими проектами, которые должны были отдалить от него оба государства. Когда в 1863 г., со смертью датского короля, на его долю выпала самая счастливая возможность, какая только может оказаться уделом государственного деятеля, он пренебрег тем, чтобы поставить Пруссию во главе единодушно поднимавшейся Германии (в резолюциях)[43], объединение которой под руководством Пруссии было его целью. Он еще более тесно связался с Австрией, принципиальной противницей этого плана, а позднее стал ее непримиримым врагом. Принца фон Августенбурга, к которому вы, ваше величество, благоволили и от которого можно было тогда добиться всего, он третировал[44], чтобы вскоре после этого провозгласить его права, устами графа Бернсторфа, на Лондонской конференции. Венским договором он возлагает затем обязательство на Пруссию принять окончательное решение о судьбе освобожденных герцогств лишь по соглашению с Австрией[45]? и позволяет устанавливать там такие порядки, которые явно предвещают «аннексию»…

Многие считают эти и подобные им внутренне противоречивые мероприятия, постоянно приводившие к обратным результатам, ошибкой, вызванной необдуманностью. Другим они кажутся шагами человека, который идет на авантюры и сваливает все в одну кучу, чтобы воспользоваться случайной добычей, или же ходами игрока, который после каждого проигрыша повышает ставку и в конце концов идет «va banque».

Все это плохо, но еще хуже в моих глазах то, что граф Бисмарк, действуя так, поставил себя тем самым в противоречие с образом мыслей и целями своего короля и в высшей степени ловко, шаг за шагом, подводил его все ближе к противоположной цели, пока, наконец, возвращение не стало казаться невозможным. Между тем долг министра заключается, по моему разумению, прежде всего в том, чтобы быть верным советником своего государя, предоставлять средства для выполнения его намерений и, это главное, сохранять его образ незапятнанным в глазах мира. Прямота, справедливость и рыцарский дух вашего величества известны всему миру и снискали вам всеобщее доверие и всеобщее уважение. Граф Бисмарк добился, однако, того, что благороднейшие слова вашего величества, обращенные к собственной стране, не оказывают никакого влияния, так как им не верят; он добился того, что любое соглашение с другими державами стало невозможным, ибо первая предпосылка такого соглашения – доверие – разрушена политикой интриг… Еще не прозвучал ни один выстрел, еще возможно соглашение при одном условии: не прекращать вооружений, более того, если это нужно, удвоить их, чтобы победоносно встретиться с противниками, стремящимися уничтожить нас, или же с честью выйти из запутанного положения. Но никакое соглашение невозможно, пока этот человек стоит рядом с вашим величеством и обладает вашим полным доверием, похитив у вашего величества доверие всех других держав…»

III

Когда король получил это письмо, он уже освободился из сетей повторенных в нем аргументов благодаря Гаштейнскому договору от 14–20 августа 1865 г. С какими трудностями мне еще пришлось бороться во время переговоров, предшествовавших этому договору, какую осторожность нужно было соблюдать, показывает следующее мое письмо к его величеству:

«Гаштейн, 1 августа 1865 г.

Всемилостивейший король и государь.

Вы, ваше величество, великодушно простите меня, если, быть может, преувеличенная забота об интересах высочайшей службы заставляет меня вернуться к сообщениям, которые ваше величество только что милостиво сделали мне. Мысль о разделе хотя бы лишь управления герцогствами, если бы она стала известна в августенбургском лагере, вызвала бы сильнейшую бурю в дипломатических кругах и в печати; в этом увидели бы начало окончательного раздела и не сомневались бы, что те части страны, которые станут предметом исключительно прусского управления, будут потеряны для Августенбурга. Я полагаю, вместе с вашим величеством, что ее величество королева будет держать эти сообщения втайне; но если бы из Кобленца в расчете на родственные отношения намекнули на что-либо подобное королеве Виктории, кронпринцу с супругой, а равно и в Веймаре или Бадене, то уже один тот факт, что тайна не была бы нами соблюдена, как я по его настоянию обещал графу Бломе, мог бы вызвать недоверие императора Франца-Иосифа и привести к провалу переговоров. Но за этим провалом должна почти неизбежно последовать война с Австрией. Соблаговолите, ваше величество, приписать не только моей заботе об интересах высочайшей службы, но и моей преданности вашей высочайшей особе мою уверенность, что ваше величество с иными чувствами и с более чистым сердцем решилось бы на войну с Австрией, если бы необходимость ее вытекала из самой природы вещей и монаршего долга. Иначе обстояло бы дело, если бы осталось ощущение, что преждевременная огласка предполагаемого решения удержала императора от согласия на последнюю приемлемую для вашего величества меру. Быть может, моя забота нелепа, но даже если бы она была справедлива, и, вы, ваше величество, не пожелали бы считаться с ней, я счел бы, что Бог направляет сердце вашего величества, и не менее радостно нес бы мою службу, но для успокоения совести почтительнейше представил бы на усмотрение вашего величества, не прикажете ли вы мне вернуть телеграммой фельдъегеря из Зальцбурга +). Внешним предлогом могла бы послужить министерская почта, и завтра мог бы вместо этого курьера своевременно отправиться другой или тот же самый. Копию того, что я телеграфировал Вертеру относительно переговоров с графом Бломе, всеподданнейше препровождаю. Я почтительнейше полагаюсь на испытанную милость вашего величества, уповая, что если вы не одобрите моих опасений, то припишете их искреннему стремлению служить не только долга ради, но и ради личного удовлетворения вашего величества.

С глубочайшим благоговением до последнего вздоха остаюсь вашего величества всеподданнейший

фон Бисмарк».

Против обозначенного +) места король написал на полях:

«Согласен. – Я потому упомянул об этом деле, что за последние 24 часа о нем больше не упоминалось, и я считал, что оно уже не принимается в расчет после того, как имел место фактический раздел и вступление во владение. Моим сообщением королеве я стремился постепенно подготовить переход ко вступлению во владение, которое развилось бы мало-помалу из административного раздела. Между тем я смогу изобразить это так и позднее, когда действительно воспоследует раздел владений, чему я все еще не верю, ибо Австрия должна этому слишком сильно противодействовать, после того как она слишком далеко зашла в своих выступлениях в пользу Августенбурга и против присоединения, правда, одностороннего.

В. 1.08.65».

«Для верности следовало бы приказать курьеру привезти обратно все письма, включая и письмо королеве, так как я поручил ему тотчас же сдать его на Потсдамском вокзале, почему он, считая его срочным, может, пожалуй, послать одно это письмо по почте из Зальцбурга»[46].

После Гаштейнского договора и вступления во владение Лауенбургом – первого территориального приобретения империи при короле Вильгельме – в его настроении наступил, по моим наблюдениям, психологический перелом; он начал находить вкус в завоеваниях, хотя преобладающим оставалось чувство удовлетворения тем, что это территориальное приращение, Кильская гавань, военная оккупация (Stellung) Шлезвига и право постройки канала через Гольштейн, было приобретено в мире и дружбе с Австрией.

Я считаю, что право располагать Кильской гаванью воспринималось его величеством как нечто более важное, чем вновь приобретенные живописные окрестности Рацебурга с его озером. Германский флот и Кильская гавань, как предпосылка его создания, принадлежали с 1848 г. к числу идей, вызывавших наибольший энтузиазм, стимулировавший и укреплявший стремления к германскому единству. Но пока ненависть ко мне моих парламентских противников была сильнее, чем интерес к германскому флоту, и мне казалось, что прогрессистская партия предпочла бы видеть вновь приобретенные права Пруссии на Киль, а следовательно, и надежды на наше будущее морское могущество в руках аукциониста Ганнибала Фишера, а не в руках министерства Бисмарка. Право жаловаться на правительство, упрекать его за разбитые германские надежды доставило бы депутатам большее удовлетворение, чем уже достигнутые успехи на пути к осуществлению этих надежд. Я приведу здесь несколько мест из речи, которую я произнес 1 июня 1865 г. по поводу чрезвычайных ассигнований на флот:

«Вероятно, ни один вопрос не вызывал за последние 20 лет такого единодушного интереса общественного мнения Германии, как именно вопрос о флоте. Мы были свидетелями того, как ферейны, печать, ландтаги выражали свои симпатии этому делу, и эти симпатии проявились в сборах относительно крупных сумм. Правительство и консервативную партию упрекали в медлительности и скупости, с которыми они действовали в этом направлении; особую активность развили либеральные партии. Мы полагали поэтому, что доставим вам большую радость настоящим законопроектом…

Я не ожидал от доклада комиссии косвенной апологии Ганнибалу Фишеру, распродавшему германский флот с молотка. И с этим германским флотом вышла неудача потому, что в германских областях – как в высших правящих кругах, так и в низших – партийные страсти оказались сильнее сознания общности. Наш флот избегнет, надеюсь, этой участи. Некоторой неожиданностью было для меня, далее, то, что в докладе отведено столь значительное место технике. Я не сомневаюсь, что многие из вас понимают в морском деле больше меня и бывали на море чаще меня, но большинство из вас, милостивые государи, не таковы; а я, должен сказать, не решился бы все же составить себе мнение о технических деталях флота, которое обосновывало бы мое голосование и могло бы послужить мотивом для отклонения законопроекта о флоте. Поэтому я могу не заниматься опровержением соответствующей части ваших возражений… Ваши сомнения относительно того, удастся ли мне приобрести Киль, более непосредственно касаются моего ведомства. Ведь мы обладаем в герцогствах больше того, что представляет собой Киль, мы совместно с Австрией обладаем в герцогствах полным суверенитетом, и я не знаю, кто и как мог бы отнять у нас этот залог, настолько превосходящий по своей ценности объект наших стремлений, кроме как в результате неудачной для Пруссии войны. Но если принимать во внимание эту возможность, то ведь мы точно так же можем потерять любую находящуюся в нашем владении гавань. Наше владение является, правда, совместным с Австрией владением. Тем не менее это – владение, и за отказ от него мы имели бы право поставить определенные условия. Одна из таких и притом непременных условий, без выполнения которого мы не откажемся от этого владения, – переход Кильской гавани в будущем в единоличную собственность Пруссии…

При наличии прав, которыми мы и Австрия обладаем и которые являются неприкосновенными, пока ни одному из господ претендентов не удастся доказать нам, что он обладает преимуществом по сравнению с правом, перешедшим к нам от короля Христиана IX Датского, при наличии прав, которые мы и Австрия осуществляем на началах полного суверенитета – я не вижу, что могло бы воспрепятствовать окончательному выполнению наших условий, – если только мы не потеряем терпения, а будем спокойно выжидать, найдется ли кто-либо, кто предпримет осаду Дюппеля, когда там находятся пруссаки…

Если вы все же сомневаетесь в возможности осуществления наших намерений, то я уже рекомендовал в комиссии выход: лимитируйте заем таким образом, чтобы требуемые суммы подлежали уплате лишь в том случае, если мы действительно будем обладать Килем, и скажите: «Нет Киля, нет денег!» Я думаю, вы не отказали бы в этом другим министрам, кроме тех, которые в настоящее время удостоены доверия его величества короля…

Доверие населения к мудрости короля достаточно велико, чтобы люди сказали себе: если страна должна при этом (в результате введения двухгодичной военной службы) погибнуть или понести ущерб, то король этого не потерпит. Именно из-за прежних традиций они недооценивают значения конституции. Я убежден, что вера в мудрость короля не обманет их; но я не могу отрицать, что на меня производит тягостное впечатление, когда я вижу, как в великом национальном вопросе, который уже 20 лет занимает общественное мнение, собрание, слывущее в Европе воплощением разума и патриотизма Пруссии, не может подняться выше тактики бессильного отрицания. Это, милостивые государи, не то оружие, с помощью которого вы вырвете скипетр из рук королевской власти, это также не то средство, которое обеспечит нашим конституционным учреждениям силу и возможность дальнейшего развития, в которых они нуждаются».

Требования, касающиеся флота, были отклонены.

Оглядываясь назад на эти события, я вижу в них печальное доказательство того, до каких пределов нечестности и полной утраты патриотизма доводит у нас партийная ненависть политические партии. Пусть нечто подобное имело место и еще где-либо, но я не знаю другой страны, в которой единое национальное чувство и любовь к общей родине создавали бы разгулу партийных страстей столь слабые препятствия, как у нас. Считающиеся апокрифическими слова, вложенные Плутархом в уста Цезаря о том, что лучше быть первым в жалкой горной деревушке, нежели вторым в Риме, всегда производили на меня впечатление чисто немецкой идеи. Слишком многие среди нас поступают в общественной жизни именно так, и ищут деревушку, а если не могут найти ее географически, то фракцию, или же подфракцию и клику, где они могли бы быть первыми.

Этот образ мыслей, который можно в зависимости от вкуса назвать эгоизмом или независимостью, проявлялся во всей германской истории, начиная от мятежных герцогов эпохи первых императоров и кончая бесчисленными, непосредственно подчиненными империи князьями, имперскими городами, имперскими деревнями, аббатствами, рыцарями, и это обусловливало слабость и беззащитность империи. Пока эта склонность находит более яркое выражение в разъединяющей нацию партийной системе, нежели в правовой или династической обособленности. Партии отличаются друг от друга не столько своими программами и принципами, сколько теми лицами, которые стоят, подобно кондотьерам, во главе каждой из них и стараются завербовать себе возможно большую свиту из депутатов и карьеристов-журналистов, рассчитывающих прийти к власти вместе со своим вождем или вождями. Принципиальные программные различия, которые вынуждали бы фракции ко взаимной борьбе и вражде, не настолько сильны, чтобы объяснить страстную борьбу, которую эти фракции считают нужным вести друг против друга, – борьбу, которая приводит к тому, что консерваторы и свободные консерваторы оказываются в различных лагерях. Внутри той же консервативной партии многие опять-таки, вероятно, полагают, что они не согласны с «Kreuzzeitung» и ее окружением. Но определить принципиальную разграничительную линию в программе и достаточно убедительно сформулировать ее было бы трудно даже вождям и их сподручным, очень напоминающим религиозных фанатиков (и не только мирян), которые избегают, как правило, необходимости отвечать или уклоняются от ответа, когда их спрашивают об отличительных особенностях различных вероисповеданий и толков и о том, какая опасность грозит спасению их душ, если они не будут достаточно рьяно бороться с тем или иным отклонением инаковерующего. В той мере, в какой партии группируются не только в зависимости от тех или иных экономических интересов, они борются в интересах соперничающих друг с другом вождей фракций и в соответствии с их личной волей и их видами на карьеру. Вопрос сводится не к различию в принципах, а к тому, Кифин ты или Павлов?

На память о Гаштейнском договоре осталось следующее письмо короля.

«Берлин, 15 сентября 1865 г.

Сегодня совершается акт вступления во владение герцогством Лауенбургским – результат моего правления, которое осуществляется вами со столь удивительной и необычайной осмотрительностью и проницательностью. За четыре года, которые истекли с тех пор, как я поставил вас во главе правительства, Пруссия заняла положение, достойное ее истории и обещающее ей и в дальнейшем счастливую и славную будущность. Стремясь дать внешнее доказательство признательности, которую я так часто имел случаи выражать вам в связи с вашими выдающимися заслугами, я настоящим возвожу вас и ваше потомство в графское достоинство; это отличие навсегда останется свидетельством того, как высоко я ценил вашу деятельность на пользу отечества.

Благосклонный к вам король Вильгельм».

IV

Переговоры, происходившие между Берлином и Веною и между Пруссией и прочими германскими государствами после Гаштейнской конвенции и до начала войны, известны из опубликованных документов.

В южной Германии споры и борьба с Пруссией отходят отчасти на второй план, уступая свое место германским патриотическим чувствам; в Шлезвиг-Гольштейне все те, кто не добился осуществления своих желаний, начинают мириться с новым порядком вещей, лишь вельфы неустанно продолжают чернильную войну в связи с событиями 1866 г.

Невыгодная конфигурация, которая в результате Венского конгресса выпала на долю Пруссии в награду за испытанное ею напряжение и проявленные ею усилия, могла быть терпима только в одном случае: если бы мы могли быть уверены в государствах старой союзной системы времен Семилетней войны, которые были вклинены между обеими частями монархии. Я усиленно старался склонить к этому Ганновер и дружески расположенного ко мне графа Платена и мог уже надеяться, что удастся заключить по крайней мере договор о нейтралитете, когда граф Платен 21 января 1866 г. вел со мной в Берлине переговоры о браке ганноверской принцессы Фредерики с нашим юным принцем Альбрехтом. Нам удалось добиться согласия наших дворов на этот брак, оставалось только устроить личное свидание между молодыми людьми и узнать, какое впечатление они произведут друг на друга.

Но уже в марте или апреле в Ганновере под ничтожным предлогом был объявлен призыв резервистов. Это было результатом влияния на короля Георга, в частности, его сводного брата, австрийского генерала принца Сольмса, который приехал в Ганновер и достиг перелома в настроении короля преувеличенными сообщениями о силе австрийской армии, в составе которой было, по его словам, 800 тысяч человек совершенно готовых к бою. К тому же, он предложил, как я узнал из интимных ганноверских источников, увеличение территории за счет, по крайней мере, Минденского округа. На мой официальный запрос о причинах вооружений Ганновера мне ответили, что по экономическим соображениям осенние маневры будут проведены весною. Это звучало почти насмешкой.

Еще 14 июня я беседовал в Берлине с кургессенским наследным принцем Фридрихом-Вильгельмом и посоветовал ему отправиться с экстренным поездом в Кассель, чтобы обеспечить нейтралитет Гессенского курфюршества или хотя бы его армии либо путем влияния на курфюрста, либо независимо от него. Принц отказался отправиться ранее того часа, когда, согласно расписанию, должен был отойти обычный поезд. Я доказывал ему, что в таком случае он опоздает и не успеет предотвратить войну между Пруссией и Гессеном и обеспечить этим дальнейшее существование курфюршества. В случае победы Австрии он всегда мог бы сослаться на vis major [непреодолимую силу] и мог бы даже получить за свой нейтралитет какие-нибудь части прусской территории; но если мы победим после того, как он откажется соблюдать нейтралитет, дни курфюршества будут сочтены; гессенский престол стоит экстренного поезда. Принц прекратил беседу, сказав: «Мы с вами, вероятно, еще свидимся как-нибудь в этом мире, а 800 тысяч доброго австрийского войска тоже еще скажут свое слово». Не имело успеха и предложение короля курфюрсту, сделанное в самом дружественном тоне еще из Горзица 6 июля и из Пардубица 8 июля и сводившееся к тому, чтобы он заключил союз с Пруссией и отозвал свои войска из враждебного лагеря.

Наследный принц Августенбургский, отклонив так называемые февральские условия, также упустил благоприятный момент. Из рядов вельфов распространялась недавно следующая версия: тот, от кого она исходила, утверждает, будто принц сообщил ему, что на аудиенции у короля Вильгельма он обязался пойти на уступки, которых от него требовали, а король обещал возвести его в герцоги с тем, чтобы на следующий день это было оформлено министром-президентом. На другой день я явился будто бы к принцу, но сказал ему, что меня ждет у подъезда экипаж и что я должен немедленно ехать в Биарриц к императору Наполеону; принцу было якобы предложено оставить в Берлине уполномоченного, и его сильно удивило, когда он прочел на утро в берлинских газетах, будто он отклонил прусские предложения.

Это – неуклюжий вымысел как в основном, так и в частностях. Переговоры, происходившие с наследным принцем, изложены Зибелем на основании документов. Я могу добавить к этому кое-что по моим воспоминаниям и сохранившимся у меня бумагам. Король никогда ни к какому соглашению с наследным принцем не приходил, я никогда не был у принца на дому и никогда не упоминал при нем ни о Биаррице, ни о Наполеоне. В 1864 г. я уехал 1 октября в Баден, а оттуда 5-го числа в Биарриц. В 1865 г. я приехал прямо туда 30 сентября, а в 1863 г. я не был в Биаррице вовсе. С принцем я беседовал два раза. К нашему первому разговору (18 ноября 1863 г.) относится следующее его письмо:

«Позвольте мне, ваше превосходительство, обратиться к вам с несколькими строками, вызванными статьей, появившейся в № 282 «Kreuzzeitung» (от 3 декабря), о которой я узнал задним числом. В этой статье сообщается, между прочим, будто я сказал одному из депутатов, что «господин фон Бисмарк не является моим другом». В точности я не могу восстановить сказанных мною тогда слов, так как дело идет о фразе, случайно брошенной в разговоре. Весьма возможно, что я выразил свое сожаление по поводу того, что политические взгляды вашего превосходительства на нынешнюю стадию шлезвиг-гольштейнского вопроса не совпадают с моими, как я не преминул откровенно высказать это вам лично во время моего последнего пребывания в Берлине. Но я вполне уверен, что не произносил слов, приведенных в газете, так как твердо поставил себе за правило отделять политическое от личного. Поэтому я искренне сожалею, что подобное известие проникло в печать.

Я считаю себя тем более обязанным заявить вам это, так как не могу не признать лояльности, с какой ваше превосходительство открыто сказали мне в Берлине, что, хотя вы лично и убеждены в моем праве и в справедливости моих попыток добиться его осуществления, но ввиду обязательств, принятых на себя Пруссией, и ввиду общего мирового [политического] положения вы не можете дать мне никаких обещаний.

Примите и пр.

Фридрих.

Гота, и декабря 63 г., ».

16 января 1864 г. его величество писал мне:

«Мой сын еще сегодня вечером пришел ко мне, передал просьбу наследного принца Августенбургского – принять его письмо ко мне от господина Замвера – и просил меня ради этого посетить его soiree [вечер], где я мог бы совершенно незаметно встретиться в отдаленной комнате с почтеннейшим З[амвером]. Я отказался сделать это, не прочтя письма принца, и поручил сыну прислать мне это письмо. Оно было доставлено, и при сем я его прилагаю. Письмо не содержит ничего особенного, кроме как в заключительной части, где он меня спрашивает, не могу ли я подать некоторую надежду почтеннейшему З[амверу]. Быть может, вы могли бы поручить еще завтра заготовить ответ, который я мог бы вручить почтеннейшему З[амверу]. Даже если бы я захотел повидать его инкогнито у моего сына, то все же я не мог бы подать ему никакой другой надежды, кроме той, которая будет (читай: уже) намечена в соглашении (Punctation) и сводится к тому, что после победы будет видно, какие основы следует заложить на будущее, и что надо выждать решения во Ф[ранкфурте] на М[айне] относительно наследования.

В.»

А 18 января:

«Сообщаю вам, что я все же решился встретиться в течение 6—10 минут с Замвером у моего сына и в его присутствии. Я говорил с ним в духе намеченного ответа, но еще несколько холоднее и очень серьезно. Прежде всего я определенно указал ему, что принц ни в коем случае не должен вторгаться в Шлезвиг. Подробности устно.

В.»

В памятной записке от 26 февраля 1864 г. кронпринц охарактеризовал следующие требования Пруссии как обоснованные существом дела: Рендсбург – союзная крепость, Киль – прусская морская база, вступление в Таможенный союз, сооружение канала между обоими морями и военная, а также морская конвенция с Пруссией; он надеялся, что принц с готовностью пойдет на это.

После того как прусские уполномоченные 28 мая 1864 г. заявили на Лондонской конференции, что германские державы домогаются превращения Шлезвиг-Гольштейна в самостоятельное государство под суверенитетом наследного принца Августенбургского, я имел с последним 1 июня 1864 г. у себя на дому беседу, продолжавшуюся с 9 до 12 часов вечера и предпринятую с тем, чтобы убедиться, могу ли я рекомендовать королю поддержать его кандидатуру. Беседа вращалась, главным образом, вокруг пунктов, намеченных кронпринцем в памятной записке от 26 февраля. Подтверждения надежды его королевского высочества, что наследный принц с готовностью согласится на эти требования, я не нашел. Сущность заявлений последнего изложена Зибелем по документам. Особенно горячо возражал он против уступки территорий для постройки укреплений; по его мнению, для этого достаточно и одной квадратной мили. Я должен был прийти к заключению, что наши требования отклонены, а дальнейшие переговоры бесполезны, на что принц, по-видимому, намекал, сказав на прощание: «Мы с вами, вероятно, еще свидимся» – не в том угрожающем смысле, в котором через два года произнес эти же слова принц Фридрих Гессенский, а с интонацией, выражавшей его колебания. Я снова увидел наследного принца лишь на другой день после битвы при Седане в мундире баварского генерала.

30 октября 1864 г., после того как мир с Данией был заключен, были сформулированы условия, при которых мы сочли бы, что создание нового государства Шлезвиг-Гольштейна не угрожает интересам Пруссии и Германии. 22 февраля 1865 г. эти условия были сообщены в Вену. Они совпадали с условиями, которые рекомендовал кронпринц.

V

Один из проектов, санкционирования которых я требовал, ныне, после долгих колебаний осуществляется: я говорю о канале из Северного моря в Балтийское. В интересах германского морского могущества, которое могло бы в то время развиваться лишь под эгидой Пруссии, я, да, впрочем, не я один, придавал большое значение сооружению этого канала, а также обладанию и укреплению обоих его устьев. Когда мы добились права свободно располагать этой территорией, стремление перерезать разделяющий оба моря перешеек было в результате почти болезненного увлечения флотом в 1848 г. все еще очень живо, хотя временами и ослабевало. Мои попытки оживить интерес к этому делу встретили противодействие со стороны комиссии государственной обороны, председателем которой был кронпринц, а фактическим руководителем – граф Мольтке. В качестве члена рейхстага он заявил 23 июня 1873 г., что каналом можно будет пользоваться только летом и что его военное значение будет сомнительно; за те 40–50 миллионов талеров, которые потребуются на его сооружение, лучше построить второй флот. Доводы, которые выдвигались против меня в борьбе за то или иное решение короля, имели значение не столько по существу, сколько благодаря авторитету, каким пользовались у его величества военные круги. Эти доводы, в конечном счете, сводились к тому, что столь дорогое сооружение, как канал, потребует для своей защиты в военное время такого количества войск, какого мы не в состоянии будем без ущерба для дела выделить из состава армии. Приводилась цифра в 60 тысяч человек, которых пришлось бы держать наготове для защиты канала на случай присоединения Дании к неприятельскому десанту. Я возражал против этого, указывая, что, даже не имея канала, мы, во всяком случае, вынуждены были бы прикрывать Киль и его сооружения, Гамбург и дорогу, ведущую оттуда на Берлин. Под чрезмерным бременем других дел, отвлеченный борьбой, которую мне пришлось вести в 70-х годах в разнообразных направлениях, я не мог растрачивать время и силы, чтобы преодолеть у императора противодействующее влияние со стороны этого ведомства; дело осталось под спудом. Я приписываю это противодействие прежде всего ревности военных, с которой мне пришлось выдержать борьбу в 1866, 1870 и в последующие годы, тяготившую меня сильнее, чем почти всякая другая борьба.

Стремясь добиться согласия императора, я выдвигал на первый план не столько выгоды торгово-политического характера, сколько более доступные ему соображения военного характера. Военный флот Голландии имеет то преимущество, что даже самые большие суда могут пользоваться каналами, расположенными во внутренних частях страны. Для нас же аналогичная потребность в сообщении по каналу еще более насущна из-за наличия датского полуострова и распределения нашего флота по двум морям, отделенным одно от другого. Если бы наш флот в полном составе имел возможность произвести нападение из Нильской гавани, устьев Эльбы или, в случае удлинения канала, из залива Яде так, чтобы неприятель, блокирующий наши берега, не знал об этом заранее, то последний был бы вынужден иметь в каждом из двух морей эскадру, равную всему нашему флоту. Руководствуясь этими и иными мотивами, я находил, что для обороны наших берегов сооружение канала было бы полезнее, чем употребление необходимых для его постройки денежных средств на возведение крепостей и увеличение количества судов, так как в отношении укомплектования последних личным составом мы не располагаем неограниченными ресурсами. Я стремился, чтобы от низовьев Эльбы канал был продолжен в западном направлении достаточно далеко и чтобы таким образом устья Везера, [залив] Яде, а по возможности и устья Эмса были бы превращены в своего рода ворота для вылазок, за которыми неприятелю, блокирующему наши берега, пришлось бы [зорко] следить. Продолжение канала в западном направлении обошлось бы относительно дешевле, нежели преодоление гольштейнской возвышенности (Landrucken), так как здесь имеется возможность выбрать более ровную трассу, между прочим, – в обход высокой гесты у мыса между Везером и устьями Эльбы.

Учитывая угрозу блокады, предположительно – французской, нам было до сих пор выгодно, чтобы английский нейтралитет прикрывал Гельголанд. Французская эскадра не могла иметь там склада угля, но была вынуждена либо возвращаться за ним время от времени, и притом довольно часто, во французские гавани, либо – заставлять курсировать взад и вперед значительное количество транспортных судов. Теперь нам предстоит защищать скалу собственными силами, если мы стремимся на случай войны помешать обосноваться здесь французам.

Каковы были основания, ослабившие к 1885 г. сопротивление комиссии государственной обороны, мне неизвестно; быть может, граф Мольтке убедился, наконец, в том, что мысль, с которой он раньше носился, о союзе Германии с Данией – неосуществима.

Глава двадцатая Никольсбург

I

30 июня 1866 г. вечером его величество с главной квартирой прибыл в Рейхенберг. В этом городе с населением в 28 тысяч человек было размещено 1800 пленных австрийцев, охраняли же его лишь 500 прусских нестроевых солдат, вооруженных старыми карабинами; всего в нескольких милях от города стояла саксонская кавалерия. За одну ночь она могла достичь Рейхенберга и захватить короля и всю главную квартиру. О пребывании нашей квартиры в Рейхенберге было известно из опубликованных телеграмм. Я позволил себе обратить на это внимание короля, вследствие чего нестроевым солдатам было приказано поодиночке, незаметно отправиться в замок, где расположился король. Военные были недовольны моим вмешательством; чтобы доказать им, что я заботился не о моей безопасности, я выехал из замка, куда его величество пригласил меня, и поселился в городе. Это было уже зародышем того недовольства военных мною, которое вытекало из ведомственной зависти и было связано с моим личным положением при его величестве; недовольство это во время похода и французской войны продолжало развиваться.

После битвы под Кениггрецом ситуация была такова, что наше сочувственное отношение к первой же попытке Австрии вести мирные переговоры казалось не только возможным, но и необходимым ввиду вмешательства Франции. Вмешательство это началось с того, что в ночь с 4 на 5 июля в Гориц (Hofricz)[47] поступила телеграмма на имя его величества, в которой Луи-Наполеон сообщал, что император Франц-Иосиф уступил ему Венецию, и просил его о посредничестве. Блестящий успех, одержанный войсками короля, заставляет Наполеона отказаться от своей первоначальной сдержанности. Вмешательство было вызвано нашей победой, после того как Наполеон рассчитывал до этого момента на наше поражение и на то, что мы будем нуждаться в помощи. Если бы с нашей стороны победа под Кениггрецем была полностью использована энергичными действиями генерала фон Этцеля и преследованием разбитого неприятеля свежими силами нашей кавалерии, то при господствовавшей у нас, а тогда еще и у короля умеренности миссия генерала Габленца в прусскую главную квартиру привела бы уже, вероятно, не только к заключению перемирия, но и к соглашению об основах будущего мира. Умеренность в отношении условий мира [была, впрочем, такова], что и тогда уже добивались от Австрии большего, чем это было целесообразно, и оставили бы нам в качестве будущих союзников всех прежних членов Союза, но умалив и оскорбив их всех. По моему совету, его величество ответил императору Наполеону уклончиво, но все же отказываясь от какого бы то ни было перемирия без гарантий относительно мира.

Я спрашивал позднее генерала фон Мольтке в Никольсбурге, что бы он сделал, в случае военного вмешательства Франции. Его ответ гласил: оборонительная тактика против Австрии, ограничивающаяся линией Эльбы, а тем временем – ведение войны против Франции.

Это мнение еще более укрепило меня в моем решении рекомендовать его величеству заключить мир на основе территориальной целостности Австрии. Я был того мнения, что, в случае французского вмешательства, нам следовало бы либо немедленно заключить с Австрией мир на умеренных условиях, а по возможности – и союз, с тем, чтобы напасть на Францию, либо же полностью парализовать Австрию быстрым наступлением и содействием конфликту в Венгрии, а быть может, также в Богемии, а покуда держаться только оборонительно против Франции, а не против Австрии – согласно Мольтке. Я был убежден, что война против Франции, которую Мольтке хотел, по его словам, вести в первую очередь и быстро, была бы не так легка; что хотя у Франции и было бы мало сил для наступления, но при обороне в собственной стране она стала бы вскоре, как показывает исторический опыт, достаточно сильной, чтобы затянуть войну, так что мы, пожалуй, не смогли бы победоносно обороняться на Эльбе против Австрии, если бы нам пришлось вести войну, вторгнувшись на французскую [территорию], имея у себя в тылу враждебные нам Австрию и Южную Германию. Эта перспектива заставила меня напрячь силы ради достижения мира.

Участие Франции в войне имело бы тогда своим последствием немедленное вступление в борьбу на территории Германии, быть может, всего лишь 60 000 французских солдат, а быть может, и того меньше. Но этого добавления к наличному составу южногерманской союзной армии было бы достаточно, чтобы установить здесь единое и энергичное руководство, вероятно, под французским верховным командованием. Одна лишь баварская армия ко времени перемирия достигла будто бы 100 000 человек; вместе с другими имевшимися в распоряжении германскими войсками – сами по себе это были неплохие, храбрые солдаты, – и вместе с 60 000 французов против нас выступила бы с юго-запада армия в 200 000 человек под единым крепким французским командованием вместо прежнего робкого и разъединенного. Этой армии мы в направлении [от] Берлина не могли противопоставить никаких равноценных военных сил, не ослабляя себя чрезмерно против Вены. Майнц был занят союзными войсками под командой баварского генерала графа Рехберга; раз уже французы вступили бы туда, было бы нелегким делом удалить их оттуда.

Под давлением французского вмешательства и в то время, когда еще нельзя было предвидеть, удастся ли ограничить его сферой дипломатии, я принял решение дать совет королю обратиться с призывом к венгерской нации. Если бы Наполеон вступил, как указано выше, в войну, а позиция России оставалась бы сомнительной, но особенно в том случае, если бы холера усилилась в нашей армии, наше положение могло бы стать настолько тяжелым, что мы были бы вынуждены взяться за любое оружие, которое могло бы предоставить в наше [распоряжение] развязанное национальное движение не только в Германии, но и в Венгрии и Богемии, – лишь бы не потерпеть поражения.

II

12 июля в походной квартире в Чернагоре состоялся военный совет, или, как предпочитают называть его военные, доклад генералов, – я сохраняю для краткости и общедоступности первое название, употребленное также и Рооном[48], хотя фельдмаршал Мольтке и заметил в статье, переданной им 9 марта 1881 г. профессору Трейчке, что в обеих войнах военный совет никогда не созывался.

На эти совещания, происходившие под председательством короля сначала регулярно, а затем с более или менее продолжительными промежутками, меня в 1866 г. приглашали, когда я бывал в пределах досягаемости. В тот день обсуждалось направление дальнейшего наступления на Вену; я несколько запоздал, и король разъяснил мне, что речь идет о том, чтобы овладеть укреплениями флоридсдорфской линии и таким путем подойти к Вене, и что ввиду характера этих сооружений необходимо подвезти тяжелые орудия из Магдебурга[49], а это потребует двух недель. После того как будет пробита брешь, надлежало взять укрепления штурмом, причем ожидаемые потери оценивались предположительно в 2 тысячи человек. Король затребовал мое мнение по этому вопросу. Первым моим впечатлением было, что мы не можем терять двух недель, без того чтобы не приблизить еще в большей степени опасность французского вмешательства[50]. Я высказал мои опасения и заявил: «Мы не можем потерять две недели в пассивном ожидании без того, чтобы французский арбитр не получил опасного перевеса». Я поставил вопрос, необходимо ли вообще штурмовать флоридсдорфские укрепления, не можем ли мы их обойти. При повороте на 25° влево можно было бы взять направление на Прессбург и перейти в этом месте Дунай с меньшими затруднениями. В таком случае австрийцы либо приняли бы сражение южнее Дуная в невыгодном для них положении, фронтом на восток, либо заранее отступили бы в Венгрию; тогда Вена могла бы быть взята без боя. Король потребовал карту и высказался в пользу этого предложения; к выполнению было приступлено, как мне казалось, нехотя, но все же оно осуществлялось.

Согласно труду генерального штаба, стр. 522, лишь 19 июля последовал следующий приказ главной квартиры:

«Намерение его величества короля – сконцентрировать армию на позициях за Руссбахом… На этих позициях армия должна быть прежде всего в состоянии отбить нападение, которое неприятель в количестве около 150 тысяч человек может предпринять из Флоридсдорфа; затем она должна с тех же позиций либо осуществить разведку и атаковать флоридсдорфские укрепления, либо же, оставив корпус для наблюдения за Веной, выступить, возможно быстрее, в направлении Прессбурга… Обе армии выдвигают свои авангарды и разведывательные части к Руссбаху, в направлении на Волькерсдорф и Дейч-Ваграм. Одновременно с этим продвижением должна быть сделана попытка овладеть внезапной атакой Прессбургом и обеспечить там на случай надобности переправу через Дунай».

Встреча Бисмарка и Наполеона III после битвы при Седане. Худ. В. Кампгаузен

Наполеон III в плену у Бисмарка после битвы при Седане (1 сентября 1870 г.). Худ. В. Кампгаузен

Для наших дальнейших отношений с Австрией мне было важно по возможности предотвратить оскорбительные для нее воспоминания, насколько это удавалось без ущерба для нашей германской политики. Победоносное вступление прусских войск в неприятельскую столицу, конечно, было бы весьма отрадным воспоминанием для наших военных, но для нашей политики в этом не было надобности: самолюбие Австрии было бы тем самым, как и уступкой нам любого из исконных владений, уязвлено. Не представляя для нас крайней необходимости, это причинило бы излишние затруднения нашим будущим взаимоотношениям. Я уже тогда не сомневался, что завоеванное в этом походе нам придется защищать в дальнейших войнах, как достижения двух первых силезских войн Фридриху Великому пришлось защищать в более жарком огне Семилетней войны. Что французская война последует за австрийской, вытекало из исторической логики даже в том случае, если бы мы могли предоставить императору Наполеону те небольшие компенсации, которые он ожидал от нас за свой нейтралитет. И в отношении России можно было сомневаться, какова будет реакция, если там ясно представят себе, какое усиление заключается для нас в национальном развитии Германии. Как сложатся дальнейшие войны за сохранение добытого, не поддавалось предвидению, но во всех случаях важно было следующее: будет ли настроение, в каком мы оставим наших противников, непримиримым и окажутся ли раны, которые мы нанесем их самолюбию, неисцелимыми. В этом соображении заключалось для меня политическое основание скорей предотвращать, нежели поощрять триумфальное вступление в Вену на манер Наполеона. В положениях, подобных тому, каким было в то время наше, политически целесообразно не ставить после победы вопроса, что можно выжать из неприятеля, но добиваться лишь того, что составляет политическую необходимость. Недовольство военных кругов моим образом действий я считал проявлением ведомственной военной политики, которой я не мог предоставить решающего влияния на [общую] политику государства и ее будущее.

III

Когда пришлось определить свое отношение к телеграмме Наполеона от 4 июля, король сделал следующий набросок мирных условий: реформа союза под руководством Пруссии, приобретение Шлезвиг-Гольштейна, австрийской Силезии, пограничной полосы Богемии, восточной Фрисландии, замена враждебных нам монархов Ганновера, Кургессена, Мейнингена и Нассау их наследниками. Позднее появились и другие стремления, отчасти возникшие у самого короля, отчасти же зародившиеся под посторонними влияниями. Король хотел аннексировать части Саксонии, Ганновера, Гессена, но особенно – возвратить своему дому Ансбах и Байрейт. Его сильному и обоснованному родовому чувству дорого было возвращение франконских княжеств.

Я вспоминаю, что на одном из первых придворных празднеств в моем присутствии в 30-х годах – на костюмированном балу у него, тогда еще принца Вильгельма, я видел его в костюме курфюрста Фридриха I. Выбор костюма, отличного по своему стилю от всех других, служил выражением родового чувства, происхождения, и, вероятно, мало кто носил этот костюм изящнее и непринужденнее, чем всего лишь 37-летний в то время принц Вильгельм, облик которого в этом костюме запечатлелся у меня навсегда. Крепкий династический родовой дух был, пожалуй, еще резче выражен у императора Фридриха III, но, несомненно, королю в 1866 г. тяжелее было отказаться от Ансбаха и Байрейта, чем даже от австрийской Силезии, немецкой Богемии и частей Саксонии. К приобретениям за счет Австрии и Баварии я подходил с масштабом вопроса, останутся ли тамошние жители верны прусскому королю и будут ли они подчиняться его распоряжениям в случае войны и отступления прусских властей и войск, и мое впечатление было не таково, чтобы население этих местностей, сжившееся с баварскими и австрийскими условиями, пошло в своих настроениях навстречу гогенцоллерновским склонностям.

Древнее родовое владение бранденбургских маркграфов к югу и востоку от Нюрнберга, будучи превращено в прусскую провинцию с Нюрнбергом в качестве главного города, вряд ли стало бы такой частью страны, которую Пруссия в случае войны могла бы обнажить от своих войск, поставив ее под защиту династической преданности населения. За короткий период, когда страна была во владении Пруссии, преданность эта не пустила глубоких корней, несмотря на умелое управление Гарденберга, а затем была в баварские времена забыта в той мере в какой ее не вызывали в памяти события вероисповедной жизни, что случалось редко и было мимолетно. Хотя баварские протестанты и чувствовали себя порой ущемленными, однако вызванное этим раздражение никогда не проявлялось в форме воспоминаний о Пруссии. Но даже и к урезанному таким образом баварскому племени от Альп до Верхнего Пфальца при той горечи, которая осталась бы у него в результате изувечения королевства, приходилось бы всегда относиться, как к элементу, с которым было бы трудно достигнуть примирения и который при присущей ему силе представлял бы опасность для будущего единства. Тем не менее в Никольсбурге мне не удалось добиться того, чтобы мои взгляды на условия подлежащего заключению мира стали приемлемыми для короля. Поэтому пришлось допустить, чтобы господин фон дер Пфордтен, который прибыл туда 24 июля, уехал, ничего не добившись. Мне не оставалось ничего другого, как ограничиться критикой его поведения накануне войны. Ему было боязно полностью отказаться от опоры на Австрию, хотя он охотно освободился бы и от венского влияния, если можно было бы достичь этого, не подвергая себя опасности; но поползновений [в духе] Рейнского союза, реминисценций, связанных с положением, которые занимали мелкие германские государства под французским протекторатом с 1806 до 1814 г., у этого честного и ученого, но политически неискушенного немецкого профессора не было.

Те же возражения, что и по отношению к франконским княжествам, я делал его величеству и по отношению к австрийской Силезии, одной из самых верных императору провинций, населенной к тому же преимущественно славянами, а также относительно богемских территорий – Рейхенберга, Эгерталя, Карлсбада, которые король хотел удержать, по настоянию принца Фридриха-Карла, в качестве своего рода гласиса у подножия Саксонских гор. Позднее дело осложнилось тем, что Карольи категорически отклонил какую бы то ни было территориальную уступку, даже предложенную мною в переговорах с ним уступку небольшого округа Браунау, обладание которым было связано с нашими железнодорожными интересами. Я предпочел отказаться даже от этого, так как упорство угрожало оттянуть заключение мира и обострить опасность французского вмешательства.

Желание короля сохранить за собой Западную Саксонию, Лейпциг, Цвикау и Хемниц, чтобы установить связь с Байрейтом, натолкнулось на заявление Карольи, что он должен настаивать на целостности Саксонии, как на conditio sine qua nоn [совершенно обязательном пункте] мирных условий. Эта разница в отношении к союзникам объясняется личной симпатией к королю саксонскому и поведением саксонских войск после сражения при Кениггреце, когда при отступлении они составили самую стойкую и наиболее боеспособную военную единицу. Другие германские войска, поскольку они участвовали в бою, сражались храбро, но они вступили в бой поздно и практически не добились успеха, [в результате чего] в Вене господствовало впечатление, не обоснованное обстоятельствами дела, будто союзники, в частности Бавария и Вюртемберг, оказали недостаточную поддержку.

В труде генерального штаба под 21 июня значится:

«В Никольсбурге уже несколько дней велись переговоры, ближайшей целью которых было заключение пятидневного перемирия. Прежде всего надлежало выиграть время для дипломатии[51]. Теперь, когда прусская армия вступила в Мархфельд, непосредственно предстояла новая катастрофа».

Я спросил Мольтке, считает ли он нашу [операцию], предпринятую у Прессбурга, опасной или же не внушающей опасений. До сих пор наша репутация оставалась незапятнанной. Если можно с уверенностью рассчитывать на благоприятный исход, то следовало бы дать произойти сражению и установить начало перемирия на полдня позже; победа, естественно, укрепила бы наше положение при переговорах. В противном случае лучше было бы отказаться от этого предприятия. Он ответил мне, что считает исход сомнительным, а операцию – рискованной; впрочем, на войне все опасно. Это заставило меня рекомендовать его величеству такое соглашение о перемирии, согласно которому военные действия должны были прекратиться в воскресенье, 22-го числа, в полдень и не могли быть возобновлены до полудня 27-го числа. Генерал фон Франзеки получил 22-го утром, в 7 1/2 часов, извещение о наступающем в тот же день перемирии и приказание сообразовать с этим свои действия. Сражение, которое он вел под Блуменау, должно было быть поэтому прервано в 12 часов.

IV

Тем временем у меня шли конференции с Карольи и Бенедетти, которому благодаря неповоротливости нашей военной полиции в тылу армии удалось в ночь с 11 на 12 июля добраться до Цвикау и появиться внезапно перед моей постелью. На этих конференциях я выяснил условия, на которых мир был достижим. Бенедетти заявил, что увеличение Пруссии максимум на 4 миллиона душ в Северной Германии при сохранении линии Майна в качестве южной границы не повлечет за собой французского вмешательства, и указал, что такова основная линия наполеоновской политики. Он, несомненно, надеялся образовать южногерманский союз в качестве филиала Франции. Австрия выступила из Германского союза и готова была полностью признать порядки, которые король введет в Северной Германии, при условии сохранения целостности Саксонии. Эти условия заключали в себе все, что нам было нужно: свободу действий в Германии.

По приведенным выше соображениям, я твердо решил превратить принятие австрийских предложений в вопрос доверия кабинету. Положение было затруднительным; всех генералов объединяло нежелание прервать наше до сих пор победное шествие, а король чаще и с большей готовностью шел в те дни навстречу влиянию военных, нежели моему. Я был единственным человеком в главной квартире, который нес в качестве министра политическую ответственность и который обязательно должен был составить себе то или иное мнение о ситуации и принять то или иное решение, не имея возможности ссылаться впоследствии на чей-либо посторонний авторитет в виде ли коллегиального решения или приказов свыше. Как сложится будущее и каков будет в зависимости от этого приговор света, я, как и всякий иной, не мог предвидеть, но из всех, кто был налицо, один лишь я был по закону обязан иметь, высказывать и отстаивать свое мнение. Я составил себе это мнение в упорном размышлении о нашем будущем положении в Германии и наших будущих отношениях с Австрией, готов был нести за него ответственность и отстаивать его перед королем. Мне было известно, что в генеральном штабе меня называют «Квестенберг в лагере», и отождествление меня с валленштейновским придворным военным советником не слишком льстило мне.

23 июля под председательством короля собрался военный совет, на котором предстояло решить, следует ли на предложенных условиях заключить мир или же продолжать войну. Ввиду мучившего меня недомогания оказалось необходимым провести совещание в моей комнате. Я был при этом единственным штатским в мундире. Я изложил мое убеждение, высказавшись в том смысле, что необходимо заключить мир на предложенных Австрией условиях, но остался в одиночестве; король согласился с военным большинством. Нервы мои не выдержали овладевавших мною днем и ночью чувств, я молча встал, прошел в смежную спальню и разразился там судорожными рыданиями. Рыдая, я слышал, как военный совет в соседней комнате был прерван. Тогда я принялся за работу и письменно изложил доводы, которые говорили, по моему мнению, в пользу заключения мира. Я просил короля, в случае его нежелания последовать моему совету, сделанному со всей ответственностью, освободить меня от моих обязанностей министра при продолжении войны. С этой запиской я отправился днем позже на устный доклад. В приемной я застал двух полковников с донесениями о распространении холеры среди их людей, из числа которых едва половина была способна к несению службы[52]. Эти страшные цифры укрепили меня в моем решении превратить [вопрос] о согласии на австрийские условия в вопрос доверия кабинету. Наряду с заботами политического характера, у меня было опасение, что в том случае, если операции будут перенесены в Венгрию, болезнь, при знакомых мне особенностях этой страны, станет вскоре непреодолимой. [Тамошний] климат, в особенности в августе, опасен, недостаток воды – острый; селения с относящимися к ним угодьями в несколько квадратных миль разбросаны на большие расстояния, к тому же – изобилие слив и дынь. Мне мерещилась, в качестве предостерегающего примера, наша кампания 1792 г. в Шампани, когда не французы, а дизентерия вынудила нас отступить.

Руководствуясь моей запиской, я развил перед королем политические и военные доводы против продолжения войны.

Нам следовало бы избежать, чтобы Австрии была нанесена тяжелая рана, чтобы у нее надолго осталась большая, чем это нужно, горечь и потребность в реванше. Мы, наоборот, должны сохранить возможность снова сблизиться с теперешним нашим противником и при всех случаях видеть в австрийском государстве фигуру на европейской шахматной доске, а в возобновлении отношений с ним – такой шахматный ход, который мы должны оставлять себе открытым. Если бы Австрии был нанесен серьезный ущерб, то она сделалась бы союзницей Франции и каждого из [наших] противников; даже свои антирусские интересы она принесла бы в жертву тому, чтобы взять реванш у Пруссии.

С другой стороны, я не мог себе представить приемлемого для нас в будущем устройства земель, составлявших австрийскую монархию, если бы она оказалась разрушенной венгерскими и славянскими восстаниями или надолго попала бы в зависимое положение. Чем заполнить то пространство Европы, которое занимает до сих пор австрийская монархия от Тироля до Буковины? Новые образования на этом пространстве могли бы быть только надолго революционными по своей природе. Немецкая Австрия ни целиком, ни частично не нужна была нам, мы не достигли бы укрепления прусского государства приобретением таких провинций, как австрийская Силезия или куски Богемии; слияние немецкой Австрии с Пруссией не удалось бы, Веной нельзя было бы управлять из Берлина как [его] придатком.

Если бы война была продолжена, то полем военных действий оказалась бы, вероятно, Венгрия. Если бы мы у Прессбурга перешли Дунай, австрийская армия не могла бы удержать Вену, но вряд ли отступила бы к югу, где она оказалась бы между прусскими и итальянскими войсками и, приблизившись к Италии, снова пробудила бы у итальянцев их упавший и связанный Луи-Наполеоном боевой дух. Она отступила бы на восток и продолжала бы сопротивление в Венгрии хотя бы лишь в надежде на предполагавшееся вмешательство Франции и подготовляемое Францией охлаждение (Desinteressierung) Италии. Впрочем, зная Венгрию, я и с чисто военной точки зрения считал неблагодарной задачей продолжать там войну, а успехи, которые могли быть достигнуты – не соответствующими одержанным нами ранее победам и могущими, следовательно, ослабить наш престиж, совершенно независимо от того, что затяжка войны могла бы расчистить пути французскому вмешательству. Мы должны были быстро заключить мир, прежде чем Франция выиграла бы время для дальнейшего дипломатического выступления [в пользу] Австрии.

Против всего этого король не возражал, но достигнутые условия он объявил неудовлетворительными, не формулируя, однако, определенно своих требований. Ясно было лишь, что с 4 июля его требования возросли. Не может же главный виновник остаться ненаказанным тогда мы скорей могли бы простить и тех, кто был совращен, говорил он, настаивая на упомянутых выше территориальных уступках со стороны Австрии. Я возражал: не судейские обязанности должны мы выполнять, но делать германскую политику; борьба и соперничество Австрии с нами заслуживает нисколько не большего наказания, чем наша борьба с Австрией; наша задача заключается в том, чтобы создать или подготовить германское национальное единство под главенством короля прусского.

Переходя к германским государствам, король говорил о различных приобретениях за счет урезки владений всех [своих] противников. Я повторил, что мы не должны заниматься карающим правосудием, а делать политику. Я хотел бы избежать, чтобы в [системе] будущих союзных отношений оказались такие искромсанные владения, династии и население которых были бы склонны, по свойственной людям слабости, вернуть с посторонней помощью то, что им прежде принадлежало. Это были бы ненадежные союзники. То же самое имело бы место и в том случае, если бы, желая компенсировать Саксонию, потребовали у Баварии, примерно, Вюрцбург или Нюрнберг – план, который к тому же вступил бы в конкуренцию с династическим пристрастием его величества к Ансбаху. Мне пришлось также бороться против планов, которые клонились к увеличению великого герцогства Баденского, к аннексии баварского Пфальца и к расширению за счет территорий по нижнему Майну. При этом предполагалось, что ашафенбургский округ Баварии может послужить Гессен-Дармштадту компенсацией за утрату Верхнего Гессена в результате установления майнской границы. Впоследствии в Берлине из всех этих планов обсуждалось лишь требование о передаче Пруссии расположенных на правом берегу Майна баварских владений, включая город Байрейт, причем возник вопрос, пройдет ли граница по северному – красному, или южному – белому Майну. У его величества, как мне казалось, над всем преобладало культивируемое военными кругами нежелание прервать победное шествие армии. Противодействие, которое, согласно моим убеждениям, я считал себя обязанным оказать взглядам его величества относительно использования военных успехов и его стремлению продолжать победное шествие, привело короля в такое возбуждение, что дальнейший разговор между нами сделался немыслимым. Под впечатлением, что мой совет отвергнут, я вышел из комнаты с намерением просить короля разрешить мне в качестве офицера вступить в мой полк. Вернувшись в свою комнату, я был в таком настроении, что мне пришло на ум, не лучше ли броситься из открытого окна четвертого этажа. Я не обернулся, когда услышал, как отворили дверь, хотя и предполагал, что вошел кронпринц, мимо комнаты которого я прошел по коридору. Я почувствовал, что он положил мне руку на плечо и сказал: «Вы знаете, что я был против войны, вы считали ее необходимой и несете ответственность за это. Если вы теперь убеждены, что цель достигнута и что теперь следует заключить мир, я готов помочь вам и поддержать ваше мнение у отца». Затем он отправился к королю и вернулся полчаса спустя в том же спокойном и дружелюбном настроении, но со словами: «Это стоило мне большого труда, но все же отец согласился». Это согласие получило свое выражение в помете, примерно, следующего содержания, начертанной карандашом на полях одной из последних поданных мною записок: «После того как мой министр-президент покинул меня на виду у неприятеля, а я здесь не в состоянии заместить его, я обсудил этот вопрос с моим сыном, и так как последний присоединился к мнению министра-президента, то я вынужден, как это мне ни больно, после столь блестящих побед, одержанных армией, вкусить горьких плодов и принять столь постыдный мир». Думаю, я не ошибаюсь в передаче точного текста, хотя документ этот мне в данное время и недоступен; смысл был во всяком случае тождествен приведенному выше и означал, несмотря на резкость выражений, радостное избавление от невыносимого для меня напряжения. Я с удовлетворением воспринял согласие короля на то, что признавал политически необходимым, не придавая особого значения не слишком обязательной форме, в какую это согласие было облечено. В сознании короля преобладающими были в то время военные впечатления, и потребность продолжить столь блестящее до тех пор победное шествие была, пожалуй, сильнее всех политических и дипломатических соображений.

Упомянутая [собственноручная] помета короля, переданная, мне кронпринцем, оставила во мне, в качестве осадка, лишь воспоминание о сильном душевном волнении, которое мне пришлось причинить моему престарелому государю, чтобы добиться того, что я считал необходимым в интересах отечества, если должен был продолжать нести возложенную на меня ответственность. Еще и поныне эти и подобные им события не вызывают во мне никаких иных впечатлений, кроме тягостного воспоминания о том, что мне приходилось так огорчать государя, которого я любил.

V

После того как прелиминарии с Австрией были подписаны, явились уполномоченные Вюртемберга, Бадена и Дармштадта. Вюртембергского министра фон Фарнбюлера я первоначально отказался принять, так как раздражение против него было у нас сильнее, чем против Пфордтена. В политическом отношении он был более ловок, чем последний, но вместе с тем меньше стеснял себя заботами о германском национальном [деле]. Его настроение к началу войны выразилось [в формуле]: «Vaevictis!» [ «Горе побежденным»] и объяснялось штутгартскими связями с Францией и в частности пристрастием к Франции королевы голландской, урожденной принцессы вюртембергской.

Она удостаивала меня, пока я был во Франкфурте, вниманием, поощряла меня в моем сопротивлении политике Австрии и выражала свое антиавстрийское настроение тем, что выделяла меня в доме своего посла фон Шерфа демонстративно и почти невежливо по отношению к австрийскому послу-президенту барону Прокешу. Это было то время, когда Луи-Наполеон еще питал надежду на союз с Пруссией против Австрии и уже замышлял итальянскую войну. Я оставляю открытым вопрос, определялась ли политика королевы голландской уже тогда одним лишь пристрастием к наполеоновской Франции или же, занимая определенную позицию в прусско-австрийском споре, явно третируя моего австрийского коллегу и выказывая предпочтение мне, она руководилась только беспокойной потребностью заниматься политикой вообще. Во всяком случае после 1866 г. я нашел столь милостивую ко мне прежде государыню среди ожесточеннейших противников той политики, которой я держался в предвидении разрыва, совершившегося в 1870 г. В 1867 г. мы впервые были заподозрены в официальных французских заявлениях в том, что имеем виды на Голландию; в частности министр Руэр в речи против Тьера (16 марта 1867 г.) указал, что Франция не потерпит нашего продвижения к «Зюдерзее» («Zuider-See»). Мало вероятно, чтобы француз самостоятельно открыл Зюдерзее и чтобы даже орфография этого названия была дана правильно во французской прессе без посторонней помощи; можно лишь догадываться, что мысль об этом водном пространстве Голландии является отрыжкой французского недоверия. Даже нидерландское происхождение г-на Друэна де Люиса не дает мне оснований поверить в столь точное знание его коллегой географии за пределами Франции.

Относя вюртембергскую политику к категории Рейнского союза (Rheinbundkategorie), я решил сначала отклонить прием господина фон Фарнбюлера в Никольсбурге. Беседа, состоявшаяся при посредничестве принца Фридриха Вюртембергского, брата командующего нашим гвардейским корпусом, и весьма благосклонной к нам великой княгини Елены, также оказалась политически бесплодной. Лишь впоследствии, в Берлине, я вел переговоры с фон Фарнбюлером. Его живая восприимчивость к политическим впечатлениям любой ситуации выразилась тогда в том, что он был первым из южногерманских министров, с кем я имел возможность заключить договор о союзе, характер которого известен.

Глава двадцать первая Северогерманский союз

I

Внешне я занят был в Берлине взаимоотношениями Пруссии с вновь приобретенными провинциями и прочими северогерманскими государствами, по существу же настроениями иностранных держав, взвешивая, какова будет их возможная позиция по отношению к нам. Наше внутреннее положение представлялось мне, да вероятно и всякому, временным, незрелым. Влияние расширения Пруссии и предстоявших переговоров о Северогерманском союзе и его конституции приводило к тому, что наше внутреннее развитие казалось чем-то столь же неустановившимся, какими были тогда и наши взаимоотношения с германскими и внегерманскими государствами в силу европейской ситуации, при которой война была прервана. Я был твердо уверен, что на пути к нашему дальнейшему национальному развитию как интенсивному, так и экстенсивному – по ту сторону Майна, неизбежно придется вести войну с Францией и что в нашей внутренней и внешней политике мы ни при каких условиях не должны упускать из виду этой возможности. Луи-Наполеон не только не видел никакой опасности для Франции в некотором расширении Пруссии в северной Германии, но считал это даже средством против объединения и национального развития Германии. Он полагал, что ее непрусские составные части будут тогда тем сильнее ощущать потребность в защите Франции. У него были связанные с Рейнским союзом реминисценции, и он стремился воспрепятствовать развитию в направлении единой Германии. Он думал, что это ему по силам, так как не знал национального настроения того времени и судил о положении вещей по своим южногерманским школьным воспоминаниям и по дипломатическим донесениям, которые основывались лишь на министерских и спорадически-династических настроениях. Я был убежден, что они утратят свое значение; исходил я из того, что единая Германия – лишь вопрос времени и что Северогерманский союз только первый этап на пути к его разрешению, но что вместе с тем не следует слишком рано пытаться вводить в надлежащие рамки враждебное отношение Франции и, быть может, России, стремление Австрии к реваншу за 1866 г. и прусско-династический партикуляризм короля. Я не сомневался, что германо-французскую войну придется вести до того, как осуществится построение единой Германии. Отсрочить эту войну до того момента, когда наша армия окрепнет в результате распространения прусского военного законодательства не только на Ганновер, Гессен и Гольштейн, но и на южногерманские государства, как я тогда уже мог рассчитывать на основании связей с ними, – эта мысль владела мною в то время. Учитывая успехи французов в Крымской войне и в Италии, я преувеличивал опасность войны с Францией. Я представлял себе, что Франция в состоянии выставить большее количество войска и что порядок, организация и искусство вождения войск стоят там выше, нежели это оказалось в 1870 г. Храбрость французского солдата, подъем национального духа и оскорбленное тщеславие доказали в полной мере, что они именно таковы, как я и ожидал встретить в случае германского нашествия на Францию, исходя из опыта событий 1814 и 1792 гг. и войны за испанское наследство в начале прошлого столетия, когда вторжение неприятельских войск неизбежно вызывало явления, напоминающие потревоженный муравейник. Легкой я себе французскую войну не представлял никогда, совершенно независимо от таких союзников, которых Франция могла обрести в австрийском стремлении к реваншу и в русской потребности в равновесии. Мои попытки оттянуть эту войну до тех пор, пока результаты нашего военного законодательства и нашей системы военного обучения не распространились полностью на все нестаропрусские части страны, была, следовательно, вполне естественной, и эта цель далеко еще не была достигнута в 1867 г., когда возник Люксембургский вопрос. Каждый год отсрочки войны увеличивал нашу армию более чем на 100 тысяч обученных солдат. Как в вопросе об индемнитете – по отношению к королю, так и в конституционном вопросе – в прусском ландтаге я вынужден был, однако, демонстрировать перед заграницей полное национальное единение и отсутствие каких-либо наличных или предстоящих затруднений со стороны нашего внутреннего положения, тем более, что нельзя было учесть, кто будет союзником Франции в войне против нас. Переговоры и попытки к сближению, между Францией и Австрией в Зальцбурге и других местах вскоре после 1866 г., могли, под руководством господина фон Бейста, увенчаться успехом, и уже само по себе приглашение этого озлобленного саксонского министра в руководители венской политики приводило к заключению, что она вступит на путь реванша.

Поведения Италии после проявленной ею по отношению к Наполеону уступчивости, которую мы наблюдали в 1866 г., нельзя было предвидеть, поскольку имело место французское давление. Генерал Говоне испугался, когда во время переговоров с ним в Берлине весной 1866 г. я выразил пожелание, чтобы он запросил свое правительство, можно ли, даже вопреки недовольству Наполеона, рассчитывать на верность Италии заключенному договору. Он сказал, что подобный запрос в тот же день был бы протелеграфирован в Париж с просьбой указать, «что следует ответить?». Судя по тому, как держала себя Италия во время войны, я не мог рассчитывать на ее общественное мнение как на надежную опору не только из-за личной дружбы Виктора-Эммануила к Луи-Наполеону, но и в соответствии с симпатиями, возвещенными Гарибальди от имени общественного мнения Италии. Не только по моим опасениям, но и с точки зрения общественного мнения Европы союз Италии с Францией и Австрией не представлял собой ничего невероятного.

От России едва ли можно было ожидать активной поддержки подобной коалиции. Дружественное влияние в отношении России, которое я имел возможность оказывать во время Крымской войны на решения Фридриха-Вильгельма IV, снискало мне благоволение императора Александра, и его доверие ко мне возросло в бытность мою посланником в Петербурге. Но воздействие дружественных чувств императора к королю Вильгельму и благодарности за нашу политику в польском вопросе в 1863 г. начало тем временем уравновешиваться в тамошнем кабинете под руководством Горчакова сомнениями относительно того, насколько полезно для России столь значительное усиление Пруссии. Если верно сообщение, сделанное Друэн де Люисом графу Фицтуму фон Экштедт[53], то Горчаков предлагал в июле 1866 г. императору Наполеону совместно протестовать против уничтожения Германского союза, но получил отказ. Будучи застигнут врасплох, император Александр после миссии Мантейфеля принял в общем и obiter [на ходу; не вникая в подробности] результат никольсбургских прелиминариев; ненависть к Австрии, овладевшая со времени Крымской войны русским «обществом», нашла первоначально удовлетворение в поражениях Австрии; но этому настроению противостояли интересы России, связанные с влиянием царя в Германии и с угрозой этому влиянию со стороны Франции.

Я допускал, правда, что в борьбе с коалицией, которую Франция могла бы образовать против нас, мы могли бы рассчитывать на русскую поддержку; однако, лишь в том случае, если бы мы имели несчастье потерпеть поражения, в результате чего в более определенной форме встал бы вопрос, может ли Россия допустить соседство победоносной франко-австрийской коалиции на своих польских границах. Неудобство подобного соседства увеличилось бы, возможно, еще более, если бы вместо враждебного Ватикану итальянского королевства само папство стало бы третьим членом коалиции двух католических великих держав. Но до наступления – в результате прусских поражений – подобной опасности я считал вероятным, что Россия была бы непрочь и во всяком случае не помешала бы, если бы превосходящая нас в количественном отношении коалиция держав разбавила наше вино 1866 г.

Со стороны Англии мы не могли ожидать активной поддержки против императора Наполеона, хотя английская политика и нуждается в сильной дружественной континентальной державе с многочисленными батальонами и удовлетворяла эту потребность, поочередно сближаясь при Питтах – отце и сыне – с Пруссией, потом – с Австрией, при Пальмерстоне же – до испанских браков, а затем вновь при Кларендоне – с Францией. Потребностью английской политики было: либо entante cordiale [сердечное согласие] с Францией, либо обладание сильным союзником против французской враждебности. Англия готова согласиться на то, чтобы более сильная Германо-Пруссия заменила Австрию, и при ситуации осенью 1866 г. мы во всяком случае могли рассчитывать с ее стороны на платоническое доброжелательство и на нравоучительные газетные статьи; но ее теоретические симпатии едва ли превратились бы в активную поддержку на море и суше. События 1870 г. доказали, что я был прав в своей оценке Англии. С готовностью, для нас во всяком случае неприятной, в Лондоне приняли на себя защиту интересов Франции в Северной Германии и во время войны ни разу не скомпрометировали себя ради нас настолько, чтобы поставить под угрозу дружбу с Францией; напротив.

II

Главным образом, под влиянием этих соображений из области внешней политики я принял решение сообразовывать каждый шахматный ход внутри страны с тем, усиливает он или ослабляет впечатление прочности нашего государственного могущества. Я говорил себе, что нашей очередной главной целью является самостоятельность и твердость по отношению к загранице, что ради этого необходимо не только фактически устранить раскол внутри страны, но и избегать малейшего намека на нечто подобное за границей и в Германии; что лишь в том случае, если мы достигнем независимости от заграницы, мы будем свободны и в [сфере] нашего внутреннего развития и заведем у себя тогда настолько реакционные или же настолько либеральные порядки, насколько это окажется справедливым и целесообразным; что мы можем отсрочить [разрешение] всех вопросов внутренней [политики], пока не обеспечим вовне [осуществление] наших национальных целей. Я не сомневался в возможности дать королевской власти необходимую силу, чтобы отрегулировать наши внутренние часы, если мы предварительно достигнем вовне свободы жить в качестве великой нации самостоятельно. До той поры я готов был платить по мере надобности blackmail [отступное] оппозиции, чтобы в первую очередь быть в состоянии бросить на чашу весов всю нашу мощь и [использовать] в дипломатии видимость этой объединенной мощи и возможность развязать в случае нужды также и революционные национальные движения против наших врагов.

На одном из заседаний комиссии ландтага мне был сделан запрос прогрессистской партией, располагавшей, по-видимому, сведениями о намерениях крайней правой, готово ли правительство ввести прусскую конституцию в новых провинциях. Уклончивый ответ вызвал или воскресил бы недоверие конституционных партий. Я был убежден, что вообще не следовало тормозить развития германского вопроса сомнениями в верности правительства конституции; каждое новое проявление розни между правительством и оппозицией усилило бы внешнее сопротивление национальным новообразованиям, которого следовало ожидать от иностранных держав. Но мои попытки убедить оппозицию и ее ораторов, что им следовало бы в данное время отодвинуть внутренние конституционные вопросы на задний план, что, лишь объединившись, германская нация будет в состоянии упорядочить свои внутренние отношения по своему усмотрению, что теперь наша задача заключается в том, чтобы создать такую возможность для нашей нации, – все эти соображения не имели никакого успеха, встретившись с ограниченной и захолустной партийной политикой ораторов оппозиции. В вызванных ими прениях национальная цель выдвигалась на первый план слишком сильно не только по отношению к загранице, но и по отношению к королю, который тогда еще имел в виду в большей мере величие и могущество Пруссии, нежели конституционное единство Германии. Честолюбивые расчеты в этом направлении были ему чужды; императорский титул он еще в 1870 г. пренебрежительно называл более высоким чином, на что я ему возражал, что его величество во всяком случае уже обладает, согласно конституции, правами и компетенцией, соответствующими положению императора, и что титул «императора» содержит лишь внешнюю санкцию, в известной степени подобно тому, как если бы офицер, которому поручено командовать полком, был бы окончательно назначен командиром. Династическому чувству больше льстило осуществлять соответствующую власть непосредственно в качестве наследного прусского короля, а не избранного и конституционным законом возведенного [на престол] императора, аналогично тому, как командующий полком принц предпочитает, чтобы его называли не господин полковник, а ваше королевское высочество, а граф в чине лейтенанта – не господин лейтенант, а господин граф. Я должен был считаться с этими особенностями моего государя, если хотел сохранить его доверие, а без короля и его доверия мой путь в германской политике был вообще непроходим.

III

Учитывая необходимость прибегнуть в самом крайнем случае в борьбе против возможного превосходства зарубежных сил также и к революционным средствам, я уже в своей циркулярной депеше от 10 июня 1866 г. без всяких колебаний бросил на сковороду крупнейший из тогдашних либеральных козырей – всеобщее избирательное право, чтобы отбить охоту у монархической заграницы совать пальцы в наш национальный omelette [омлет]. Я никогда не сомневался, что стоит только немецкому народу убедиться, насколько вредным институтом является существующее избирательное право, и он найдет в себе достаточно ума и силы, чтобы освободиться от него. Не сумеет он этого сделать – в таком случае мое изречение, что, лишь сидя в седле, он научится ездить верхом, было заблуждением. Принятие всеобщего избирательного права было оружием в борьбе против Австрии и прочей заграницы, в борьбе за германское единство и одновременно – угрозой прибегнуть к крайним средствам в борьбе против коалиций. В подобной борьбе не на жизнь, а на смерть не разбираешь, каким оружием пользуешься и что при этом разрушаешь: единственным советником является успех в борьбе, спасение независимости вовне; ликвидация и возмещение причиненного этим ущерба должны иметь место после заключения мира. Помимо того я и теперь еще считаю всеобщее избирательное право – не только в теории, но и на практике – справедливым принципом, если только будет устранена тайна голосования, тем более, что она носит такой характер, который противоречит лучшим свойствам германской крови. Влияния и зависимость, сопутствующие практической жизни людей, – Богом данные реальности, игнорировать которые мы не можем и не должны. Отказываясь распространять их на политическую жизнь и кладя в основу последней веру в тайный разум всех, упираешься в противоречие между государственным правом и реальностями человеческой жизни. Практически это противоречие ведет к трениям, в конце концов – к взрывам; теоретически оно разрешимо лишь на пути социал-демократических сумасбродств. Их успех основывается на том факте, что разум широких масс достаточно туп и не развит и поэтому риторике ловких и честолюбивых вождей, опирающихся на собственную алчность масс, удается завлечь их в свои сети.

Германская штаб-квартира в Версале. Слева направо: Блюменталь, кронпринц Фридрих, дю Вернуа, Вильгельм I, Мольтке, Роон, Бисмарк. Худ. А. Вернер

Провозглашение Германской империи в Зеркальном зале Версаля 18 января 1871 г. Худ. А. Вернер

Противовес этому составляет влияние людей просвещенных, которое сказывалось бы сильнее, если бы выборы были открытыми, как в прусский ландтаг. Пусть большее благоразумие более интеллигентных классов имеет своей материальной основой [стремление] сохранить собственность; стремление к заработку не менее правомерно; однако, для безопасности и дальнейшего развития государства полезнее перевес тех, кто представляет собственность. Государство, управление которым находится в руках алчущих, в руках novarum rerum cupidi [стремящихся к нововведениям] и ораторов, обладающих в наибольшей степени способностью обманывать нерассуждающие массы, такое государство всегда будет обречено на стремительное развитие, что не может не нанести тяжелого вреда всему организму столь громоздкой массы, как государственная общность. Громоздкие массы, какими [в процессе] своей жизни и развития являются великие нации, могут двигаться лишь осторожно, ибо пути, по которым они устремляются навстречу неизвестному будущему, не выложены гладкими рельсами. Всякая крупная государственная общность, в которой будет утрачено осторожное и тормозящее влияние имущих, какого бы оно ни было происхождения – материального или духовного, неизбежно достигнет – подобно развитию первой Французской революции – такой быстроты, при которой государственная колесница будет разбита. С течением времени алчущий элемент достигает решающего перевеса уже в силу своей большей массы. В интересах самой этой массы – добиваться того, чтобы при соответствующем переломе удалось избежать опасной стремительности и чтобы государственная колесница не оказалась разбитой. Если это, тем не менее, произойдет, то исторический круговорот в относительно короткий срок неизменно приведет снова к диктатуре, к деспотизму, к абсолютизму, ибо и массы склоняются в конце концов перед потребностью к порядку. И если они не признают этого a priori [заранее], то в конце концов всегда снова убеждаются в этом под давлением разнообразных аргументов ad hominem [здесь: из личного опыта] и покупают у диктатуры и цезаризма порядок своей готовностью жертвовать даже справедливой и подлежащей сохранению мерой свободы, той мерой, которую европейские государственные общества переносят безболезненно.

Я считал бы большим несчастьем и существенным ухудшением [видов] на безопасность в будущем, если бы и мы в Германии оказались вовлеченными в вихрь этого французского круговорота. Абсолютизм был бы идеальным строем для европейских государственных образований, если бы король и его чиновники не оставались людьми, такими же, как все другие, коим не дано править со сверхчеловеческим знанием дела, разумом и справедливостью. Самые разумные и наиболее склонные к добру самодержавные правители подвержены таким человеческим слабостям и несовершенствам, как переоценка собственного разума, поддаются воздействию и красноречию фаворитов, не говоря уже о женских, законных и незаконных, влияниях. Монархия и самый идеальный монарх, дабы не начать действовать в своем идеализме во вред обществу, нуждается в критике, шипы которой помогают ему выйти на правильный путь, когда ему угрожает опасность заблудиться. Иосиф II – предостерегающий пример.

Критика может осуществляться лишь свободной прессой и парламентами в современном смысле. Оба [эти] корректива могут в результате злоупотреблений притупить [острие] своего влияния и даже вовсе его утратить. Предотвратить нечто подобное – одна из задач охранительной политики, и без борьбы с парламентом и прессой эта задача неразрешима. Дело политического такта и глазомера – определить границы, которых надлежит держаться в этой борьбе, чтобы, с одной стороны, не препятствовать необходимому стране контролю над правительством, а с другой – не дать этому контролю превратиться в господство.

Если монарх в достаточной степени обладает таким глазомером, то это – счастье для его страны, хотя и преходящее, подобно всякому человеческому счастью. В конституционной жизни следует предоставлять возможность ставить у кормила министров, обладающих соответствующими качествами, но одновременно и возможность оставлять [на их постах] отвечающих этой потребности министров, как вопреки случайным голосованиям большинства, так и вопреки влияниям двора и камарильи. Эта цель в пределах, вообще доступных при человеческом несовершенстве, была в основном достигнута в правление Вильгельма I.

IV

Открытие ландтага предстояло непосредственно после нашего прибытия в Берлин, и тронная речь подверглась обсуждению в Праге. Туда прибыли депутаты консервативной фракции, которая временами сокращалась в ходе конфликта до одиннадцати членов, а в результате выборов, произведенных 3 июля, под впечатлением первых побед, предшествовавших Кениггрецу, увеличилась более чем на сто человек. Результат был бы еще благоприятней для правительства, если бы выборы происходили через несколько дней после решающей битвы; но и этот результат, в связи с подъемом в стране, способствовал надеждам на успех не только консервативных, но и реакционных стремлений. Благодаря расширению монархии, парламентской ситуации к началу войны и неуклюжему и самолюбивому упрямству вождей оппозиции те, кто стремился к восстановлению абсолютизма или хотя бы к реставрации в сословном смысле, получили исходный пункт к тому, чтобы приостановить действие и пересмотреть прусскую конституцию. Она не была рассчитана на расширившуюся Пруссию, а еще меньше – на включение в будущую германскую конституцию. Сама конституционная хартия содержала статью (118), возникшую под впечатлением национальных настроений времен составления конституции и взятую из проекта 1848 г. Статья эта предоставляла право подчинить прусскую конституцию германской конституции, которую надлежало создать заново. Таким образом, представлялся случай, сохраняя формальный оттенок легальности, вырвать почву у конституции и у стремлений конфликтующего большинства к парламентскому господству, и это было подоплекой соответствующих попыток крайней правой и ее депутатов, посланных в Прагу.

Другой случай покончить с внутренним конфликтом одновременно с разрешением германского вопроса представился королю в 1863 г., когда император Александр в момент польского восстания и попытки застать [нас] врасплох, [связанной] с Франкфуртским съездом князей, в собственноручном послании энергично высказался в пользу прусско-русского союза. Письмо это на нескольких листах, исписанных убористым, изящным почерком императора, с богатой аргументацией и с большим элементом декламации, чем это было свойственно его стилю, способно было вызвать в памяти слова Гамлета:

Whether’t is nobler in the mind, to suffer The slings and arrows of outrageous fortune, Or to take arms against a sea of troubles, And by opposing end them?

Для полного сходства остается лишь перевести эти строки с языка сомнения на язык утверждения: императора утомила придирчивая назойливость как западных держав, так и австропольская, и он решил обнажить меч, чтобы избавиться от нее; обращаясь к дружбе и к одинаковым [с ним] интересам короля, он призывает его к совместному действию в смысле, так сказать, расширенного понимания Альвенслебенской конвенции от февраля того же года. Королю было трудно как ответить отказом близкому родственнику и ближайшему другу, так и освоиться с решением возложить на страну бедствия большой войны и обречь государство и династию на связанные с ней опасности. Та сторона его духовной жизни, из-за которой он склонен был посетить Франкфуртский съезд князей, чувство солидарности со всеми древними княжескими домами также воспротивились в нем искушению отозваться на призыв своего друга-племянника и последовать прусско-русским династическим традициям, что должно было бы повести к разрыву связи с Германским союзом и совокупностью германских владетельных домов. В моем затянувшемся на несколько дней докладе я избегал подчеркивать ту сторону вопроса, которая приобрела бы значение для нашей внутренней политики, так как я не был того мнения, что война в союзе с Россией против Австрии и всех [других] противников, с которыми нам пришлось иметь дело в 1866 г., приблизила бы нас к выполнению нашей национальной задачи. Преодоление внутренних затруднений при помощи войн является обычным средством, особенно во французской политике. В Германии же это средство лишь тогда возымело бы действие, если бы соответствующая война лежала в плоскости национального развития. Для этого прежде всего нужно было бы, чтобы она велась без русского участия, все еще осуждаемого, хотя это и не умно, общественным мнением. Единство Германии должно было быть создано без чуждых влияний, своими собственными национальными силами. Кроме того, внутренний конфликт, под впечатлением которого король при моем вступлении в министерство дошел было до мысли об отречении, лишился значительной доли своей власти над его решениями с тех пор, как он нашел министров, готовых открыто и без уловок защищать его политику. Отныне у него сложилось убеждение, что корона, если бы дело дошло до революционного взрыва, оказалась бы сильнее: запугивание со стороны королевы и министров новой эры утратило свою силу. Но в то же время я не скрывал в моих докладах своего мнения о военном могуществе, которым обладал бы, особенно при первом натиске, германо-русский союз.

Географическое положение трех великих восточных держав таково, что каждая из них оказывается в стратегически невыгодном положении, как только на нее нападают обе другие державы, даже если ее союзником в Западной Европе является Англия или Франция. В особенно невыгодных условиях была бы Австрия, очутившись в изоляции перед лицом русско-германского нападения. В наименее тяжелых – Россия против Австрии и Германии. Но и Россия была бы в начале войны в затруднении при концентрическом движении обеих немецких держав к Бугу. Для Австрии в борьбе против обеих соседних империй, при ее географическом положении и этнографической структуре, обстоятельства складываются особенно неблагоприятно потому, что французская помощь едва ли подоспела бы своевременно, чтобы восстановить равновесие. Если бы Австрия сразу же была побеждена германо-русской коалицией, если бы вражеский союз был взорван путем умно заключенного мира между тремя императорами или же хотя бы лишь ослаблен поражением Австрии, в таком случае германо-русский перевес оказался бы решающим. В территориальной структуре владений отдельных держав при допущении той предпосылки, что командование и храбрость крупных армий равноценны, заложено могущество германо-русской комбинации, если она с самого начала будет прочной. Однако все расчеты и вера в успех на войне сами по себе ненадежны и становятся еще более ненадежными, когда сила, на которую рассчитывают, не есть нечто единое, но основана на союзах.

В составленном мною проекте ответа, который не мог не получиться еще длиннее письма императора Александра II, подчеркивалось, что в силу географических условий и французских притязаний на Рейнские земли, совместная война с западными державами неизбежно должна будет превратиться в конце концов во франко-прусскую войну; что прусско-русская инициатива [при объявлении] войны ухудшит наше положение в Германии. Отдаленная от театра военных действий Россия будет в меньшей степени затронута связанными с войной страданиями, Пруссии же придется заботиться о материальном снабжении не только своих собственных, но и русских войск. Россия окажется тогда у длинного плеча рычага (если память мне не изменяет, я употребил именно это выражение), и даже если бы мы и вышли победителями, она была бы в состоянии предписывать нам, как на Венском конгрессе и даже еще более веско, каковы должны быть условия нашего мира, подобно тому, как это смогла бы в 1859 г. сделать Австрия применительно к нашим условиям мира с Францией, если бы мы вступили тогда в борьбу против Франции и Италии. Я не помню точного текста моей аргументации, хотя и видел его вновь недавно в связи с выяснением [вопросов, связанных] с русской политикой и испытал удовольствие, что был тогда в силах собственноручно, вполне разборчивым почерком заготовить для короля столь длинный проект письма – ручной труд, который едва ли особенно способствовал моему лечению в Гаштейне. Хотя король не в такой степени, как я, подчинял этот вопрос германской национальной точке зрения, все же он не поддался искушению покончить насильственным путем в союзе с Россией с заносчивостью австрийской политики и большинства ландтага и с их пренебрежением по отношению к прусской монархии. Если бы он пошел на предложение России, то при быстроте нашей мобилизации, при силах русской армии в Польше и при тогдашней слабости Австрии в военном отношении мы, вероятно, победили бы ее – при поддержке Италии с ее тогда еще неудовлетворенными вожделениями, или помимо последней – прежде, чем Франция успела бы оказать Австрии существенную помощь. Если бы была уверенность, что последствием этой победы будет союз трех императоров и что Австрии будет оказана пощада, то моя оценка ситуации могла бы быть, пожалуй, названа ошибочной. Однако ввиду расхождения интересов России и Австрии на Востоке такой уверенности не было. Едва ли вероятно – и к тому же это не соответствовало бы русской политике, – чтобы победоносная прусско-русская коалиция поступила с Австрией хотя бы с той снисходительностью, какая была соблюдена со стороны Пруссии в 1866 г. в интересах возможного сближения в будущем. Я опасался поэтому, что, в случае нашей победы, мы не сойдемся с Россией в вопросе о будущей судьбе Австрии и что Россия, даже в случае дальнейших успехов в войне с Францией, не захочет отказаться держать Пруссию на положении державы, постоянно нуждающейся в помощи на своей западной границе; менее всего можно было ожидать содействия России национальной политике в духе прусской гегемонии. Тильзит, Эрфурт, Ольмюц и другие исторические воспоминания говорили: vestigia terrent [следы отпугивают]. Короче говоря, я не настолько доверял горчаковской политике, чтобы быть в состоянии рассчитывать на ту же гарантию, какую предоставлял нам в 1813 г. Александр I, до тех пор пока в Вене дело не дошло до обсуждения вопросов будущего – как быть с Польшей и Саксонией, должна ли Германия иметь независимое от решений России прикрытие против французского вторжения, должен ли быть Страсбург союзной крепостью. Столь различные соображения мне пришлось взвесить, чтобы прийти к выводу о тех предложениях, какие мне надлежало сделать королю, и чтобы составить проект [ответа]. Я не сомневаюсь, что придет время, когда наши архивы станут доступны публике также и применительно к этим событиям, – разве что тем временем будет осуществлено [уже] предложенное уничтожение документов, свидетельствующих о моей политической деятельности.

Велико было искушение для монарха, который подвергался безмерным нападкам прогрессистской партии и давлению австрийской дипломатии не только на национальной почве Франкфуртского союза князей, но и на польской – со стороны трех великих союзных держав: Англии, Франции и Австрии.

Тот факт, что король в 1868 г. не дал своим глубоко уязвленным чувствам монарха и пруссака возобладать над политическими соображениями, доказывает, как сильны были у него национальное чувство чести и здравый смысл в политике.

V

В 1866 г. король отнюдь не сразу пришел к окончательному решению вопроса, не следует ли ему собственными силами сломить парламентское сопротивление и предупредить возможность его повторения, как ни вески были соображения против этого. В предстоявшей борьбе временная отмена или пересмотр конституции и унижение оппозиции ландтага оказались бы опасным оружием против Пруссии в руках всех тех, кто остался недоволен в Германии и Австрии успехами 1866 г. В таком случае для противодействия парламенту и прессе необходимо было бы решиться водворить в Пруссии такую правительственную систему, против которой боролась вся остальная Германия. Меры, которые нам пришлось бы предпринять против прессы, не имели бы силы в Дессау, а Австрия и южная Германия добились бы тем временем реванша, взяв на себя оставленное Пруссией руководство на либеральном и национальном поприще. В самой Пруссии национальная партия сочувствовала бы противникам правительства. В пределах исправленных границ Пруссии мы могли бы достичь, в государственно-правовом отношении, укрепления королевской власти, но все же лишь при наличии очень оппозиционно настроенных местных элементов, к которым присоединилась бы оппозиция в новых провинциях. Мы вели бы тогда прусскую завоевательную войну, но у национальной политики Пруссии были бы перерезаны сухожилия. В стремлении создать германской нации путем объединения такие условия существования, которые соответствовали ее историческому значению, заключался главный аргумент, оправдывавший «братоубийственную» германскую войну; ее возобновление было бы неизбежно, если бы борьба между германскими племенами продолжалась лишь в интересах усиления обособленного прусского государства (Sonderstaats).

Я не считаю абсолютизм формой правления, которая может в Германии держаться в течение длительного времени или иметь успех. Прусская конституция, если не считать нескольких переведенных из бельгийской конституции статей, содержащих громкие фразы, в своем основном принципе разумна. Она располагает тремя факторами – королем и двумя палатами, – каждый из которых может своим вотумом воспрепятствовать произвольным изменениям законного status quo [существующего положения]. В этом и заключается правильное разделение законодательной власти. Если последнюю эмансипировать от публичной критики прессы и парламента, то возрастет опасность, что она уклонится на ложный путь. Абсолютизм Корины так же непрочен, как и абсолютизм парламентского большинства; требование, чтобы любое изменение законного status quo проводилось с согласия короля и парламента, правильно, и нам не нужно было улучшать что-либо существенное в прусской конституции. С этой конституцией можно править, и путь германской политики оказался бы прегражденным, если бы мы в 1866 г. изменили ее. До победы я никогда не заговорил бы об «индемнитете»; теперь, после победы, король был в состоянии великодушно предоставить его и заключить мир, не со своим народом – мир с ним никогда не нарушался, как показал ход войны, – а с той частью оппозиции, которая заблуждалась относительно своего правительства больше из национальных, чем из партийно-политических побуждений.

Примерно таковы были мысли и аргументы, с помощью которых я пытался в течение многих часов переезда из Праги в Берлин (4 августа) преодолеть препятствия, которые оставили у короля собственные воззрения, но в еще большей мере – посторонние влияния и особенно – влияние консервативной депутации. Это осложнялось тем, что с публично-правовой точки зрения стремление к индемнитету казалось королю признанием совершенной несправедливости[54]. Я тщетно пытался опровергнуть это словесное и юридическое заблуждение, утверждая, что предоставление индемнитета не заключает в себе ничего иного, кроме признания факта, что правительство и его коронованный глава поступали rebus sic stantibus [при наличных обстоятельствах] правильно; требование индемнитета и есть стремление к такому признанию. Конституционной жизни, тем рамкам, которые она отводит правительству, всегда свойственно, что не для всякой ситуации конституция может предписывать правительству тот или иной обязательный для него путь. Король остался при своем отрицательном отношении к индемнитету, мне же казалось необходимым перекинуть – в политическом ли, в словесном ли смысле – золотой мост парламентским противникам, из которых самое большее лишь те, кто образовал позже свободомыслящую партию, были настроены злонамеренно, остальные же – просто зарвались. [Это было необходимо] ради того, чтобы восстановить внутренний мир в Пруссии и продолжать германскую политику короля, опираясь на твердую прусскую базу. Многочасовая и очень напряженная для меня беседа, ибо мне все время приходилось подыскивать осторожные выражения, велась мною с королем и кронпринцем в купе железнодорожного вагона. Кронпринц, правда, не поддерживал меня, но мимикой своего подвижного лица он выражал по крайней мере свое полное согласие со мной, укрепляя меня [в моих возражениях] его отцу.

Путем переписки, которую я вел из Никольсбурга с остальными министрами, был составлен проект тронной речи, одобренной его величеством, за исключением фразы, относящейся к индемнитету. В конце концов король нехотя согласился и на нее. Таким образом, ландтаг мог быть 5 августа открыт тронной речью, возвещавшей, что надлежит обратиться к представительству провинций за последующим утверждением правительственных мероприятий, осуществленных без [соответствующего] закона о государственном бюджете. In verbis simus facilesl [будем простыми на словах].

VI

Ближайшей нашей задачей было урегулировать наши отношения с различными германскими государствами, с которыми мы вели войну. Мы могли бы отказаться от аннексий в пользу Пруссии и добиваться компенсации за счет союзной конституции. Но его величество так же мало верил в практический эффект параграфов конституции, как в старый Союзный сейм, и настаивал на территориальном расширении Пруссии с тем, чтобы заполнить разрыв между западными и восточными провинциями и обеспечить Пруссии прочно округленную территорию и на тот случай, если бы национальное новообразование раньше или позже потерпело неудачу. При аннексии Ганновера и Кургессена дело заключалось, следовательно, в том, чтобы установить при всех возможных условиях крепкую связь между обеими частями монархии. Препятствия для таможенной связи между обеими частями нашей территории и позиция Ганновера в последней войне снова сделали очевидной необходимость полного сосредоточения в одних руках северного территориального комплекса. Мы не могли вновь подвергать себя опасности иметь у себя в тылу при будущих войнах с Австрией или еще с кем-либо один или два вражеских корпуса хороших войск. Опасение, что когда-нибудь обстоятельства могут сложиться именно так, обострилось из-за явно преувеличенных представлений короля Георга V о своей миссии и о миссии своей династии. Не каждый день представляется случай предотвратить подобную опасную ситуацию, и государственный деятель, которому события дают возможность осуществить это и который их не использует, берет на себя большую ответственность, ибо международно-правовая политика и право германской нации, в качестве таковой, жить и дышать нераздельным [целым] не могут рассматриваться под углом зрения частно-правовых принципов. Ганноверский король направил со своим адъютантом послание королю в Никольсбург, которое я просил его величество не принимать потому, что нам надлежало руководствоваться не сентиментальной, но политической точкой зрения, а самостоятельность Ганновера и его международно-правовая прерогатива посылать по усмотрению своего суверена в каждом отдельном случае свои войска за или против Пруссии несовместимы с осуществлением германского единства. Одна только незыблемость договоров, не подкрепленная соответствующим могуществом влиятельнейшего из князей, никогда не была сама по себе достаточным условием, чтобы обеспечить германской нации мир и единство в империи.

Мне удалось убедить короля отказаться от мысли вести переговоры с Ганновером и Гессеном на базе раздробления этих стран и союза с их прежними государями как князьями той их части, которая была бы им оставлена. Если бы курфюрст сохранил Фульду и Ганау, а Георг V – Каленберг и Люнебург с видами на брауншвейгское наследство, то ни ганноверцы и гессенцы, ни оба князя не оказались бы в числе довольных участников Северогерманского союза. Этот план дал бы нам недовольных союзников, склонных ради возвращения потерянного к [комбинациям вроде] Рейнского союза.

Безоговорочная преданность Австрии, проявленная Нассау в непосредственной близости от Кобленца, также была опасным явлением, особенно ввиду возможности франкоавстрийского союза, грозная перспектива которого обозначилась во время Крымской войны и польских беспорядков 1863 г. Антипатии его величества к Нассау перешли к нему по наследству от отца. Фридрих Вильгельм III проезжал обычно по герцогству, не заезжая к герцогу. Контингент герцога во времена Рейнского союза оставил по себе в Пруссии особенно дурную славу, и король Вильгельм I был настроен против уступок герцогу страстно протестовавшими делегациями бывших нассауских подданных, постоянно твердившими: «Избавьте нас от князя и его егерей».

Оставалось заключить мирные договоры с Саксонией и южногерманскими государствами. Господин фон Фарнбюлер проявил столь же живой темперамент, как и при подготовке к войне, и оказался первым, с кем удалось прийти к соглашению. Так как Вюртемберг завладел в свое время прусским Гогенцоллерном, то речь шла между прочим и о том, не обратить ли теперь острие копья, как того хотел король, против Вюртемберга и не потребовать ли за его счет расширения Гогенцоллерна. Я не видел в этом пользы ни для Пруссии, ни для нашего национального будущего и вообще не считал принцип возмездия разумным базисом нашей политики. Даже в том случае, когда задето наше чувство, мы должны руководствоваться не собственным недовольством, а соображениями объективного порядка. Именно потому, что на счету Фарнбюлера значился ряд дипломатических прегрешений по отношению к нам, он был для меня полезным посредником. Согласившись забыть прошлое, я заключил союз с Вюртембергом (13 августа) и тем самым проложил путь к союзам с другими [государствами].

Не знаю, действовал ли Роггенбах по поручению великого герцога Баденского, сделав мне во время мирных переговоров представление о том, что Бавария, в силу своих размеров, служит помехой делу германского объединения и скорее включится в будущую новую структуру Германии, если ее урезать. Хорошо было бы поэтому создать в Южной Германии более совершенное равновесие путем увеличения территории Бадена, присоединения к нему Пфальца и превращения Бадена в непосредственного соседа Пруссии; при этом принимались во внимание и другие возможные перемены с учетом желания Пруссии возвратить себе династические родовые земли Ансбах – Байрейт и в связи с Вюртембергом. Я не только не согласился на это предложение, но отклонил его a limine [с порога, т. е. с самого начала]. Даже если бы я рассматривал его исключительно с точки зрения пользы, то и тогда оно обнаруживало недальновидность и политическую перспективу, искаженную баденской династической политикой. Трудность заставить Баварию подчиниться против ее воли несимпатичному ей имперскому устройству нисколько не уменьшилась бы и в том случае, если бы Пфальц был отдан Бадену. Сомнительно также, чтобы пфальцское население охотно променяло свое баварское подданство на баденское. Когда одно время шла речь о том, чтобы вознаградить Гессен за его территорию севернее Майна баварской землей, расположенной близ Ашафенбурга, то и тогда я получал оттуда множество протестов; хотя население этих областей было строго католическим, протесты эти сводились к тому, что если подписавшие их лица не могут остаться баварцами, то они предпочитают стать пруссаками, но быть переделанными из баварцев в гессенцев – это для них неприемлемо. Ими, по-видимому, владели соображения, связанные с рангом их государей и порядком голосования в Союзном сейме, где Бавария была по своему рангу выше Гессена. В связи с этим мне памятны из времен моего пребывания во Франкфурте слова одного прусского резервиста, сказанные им резервисту мелкого государства: «Ты уж помалкивай, у тебя нет даже короля». Я не считал изменение государственных границ в Южной Германии шагом вперед по направлению к германскому единству.

Уменьшение баварской территории на севере совпало бы с тогдашним желанием короля снова овладеть всей прежней территорией Ансбаха и Байрейта. Но и этот план, как ни привлекал он моего почитаемого и любимого государя, так же мало отвечал моим политическим воззрениям, как и баденский, и я успешно оказал ему сопротивление. Осенью 1866 г. еще нельзя было предвидеть, какова будет в дальнейшем позиция Австрии. Ревность Франции была налицо, и никто не знал лучше меня, как велико было разочарование Наполеона нашими успехами в Богемии. Он твердо рассчитывал, что Австрия нас побьет, и мы окажемся вынужденными купить у него его посредничество. Если бы попытки Франции исправить эту ошибку и ее последствия при неизбежном в результате нашей победы раздражении Вены возымели успех, то перед многими германскими дворами вплотную встал бы вопрос, не начать ли им снова в союзе с Австрией своего рода вторую Силезскую войну против нас. Что Бавария и Саксония поддались бы этому соблазну, было возможно, но что урезанная по роггенбаховскому плану Бавария будет стремиться к реваншу против нас, примкнув к Австрии, это было бы уже наверное так.

VII

Такое присоединение приняло бы, пожалуй, более широкие размеры, чем вельфский легион, который под французским покровительством занял вскоре враждебное положение по отношению к нам. Тот факт, что в 1870 г. он уже больше не всплывал на поверхность, если не говорить об отдельных разложившихся личностях, объясняется в значительной мере тем, что среди посвященных в подготовлявшийся в Ганновере сговор нашлись люди, которые осведомили меня вплоть до деталей об этой подготовке и предложили расстроить всю комбинацию, если им будет обеспечено содержание сообразно их прежним ганноверским должностям. На основании переписки, перехваченной в судебном порядке, я опасался, что мы будем вынуждены прибегнуть к репрессиям в борьбе с вельфскими выступлениями и что ввиду военной опасности репрессии эти не могут не оказаться суровыми. Не следует забывать, что, памятуя великое прошлое французской армии, мы были не настолько уверены в победе над Францией, чтобы не устранять самым тщательным образом всякое обстоятельство, которое могло ухудшить наше положение. Поэтому я договорился с посредниками, которые вступили со мной в более тесную связь, что их пожелания будут исполнены, если они выполнят свои обязательства. В качестве критерия я выдвинул условие, чтобы мы не оказались вынужденными расстрелять ганноверца за участие в борьбе против германских войск. И действительно, в стране не произошло никаких выступлений, и после объявления войны отъезд вельфов во Францию морским и сухим путем был невелик: уезжали только отдельные, уже скомпрометированные лица. По поведению ганноверских воинских частей на войне трудно допустить, чтобы вельфское восстание могло принять на род не значительные размеры, по крайней мере до тех пор, пока наше наступление во Франции оставалось победоносным. Что было бы, если бы мы, побежденные и преследуемые, возвращались через Ганновер, этого я не касаюсь. Профилактическая политика должна, однако, учитывать и такие возможности. Во всяком случае, я твердо решил в продиктованных войной условиях предлагать королю всякий акт решительного отпора, какой только мог бы быть внушен инстинктом государственного самосохранения. Но даже если бы оказались необходимыми лишь отдельные тяжелые и, вероятно, кровавые репрессии, то и тогда акты насилия над германскими соотечественниками, в какой бы мере ни оправдывала их военная опасность, являлись бы для ряда поколений помехой к примирению и поводом для травли. Мне было поэтому очень важно заблаговременно предупредить возможности подобного рода.

VIII

Борьба на протяжении предыдущей зимы с королем, не желавшим войны; на протяжении похода – с военными, видевшими перед собой одну Австрию и игнорировавшими прочие державы Европы; с королем – по поводу заключения мира, а затем вновь с ним же относительно индемнитета, – так утомила меня, что мне необходим был покой и отдых. 26 сентября я прежде всего поехал к своему двоюродному брату, графу Бисмарку-Болен в Карлсбург, а от него 6 октября в Путбус, где в гостинице серьезно заболел. Князь и княгиня Путбус оказали мне любезное гостеприимство, поместив меня в павильоне, уцелевшем возле сгоревшего замка. Преодолев первый сильный приступ болезни, я оказался в состоянии снова руководить делами путем переписки с Савиньи. В качестве последнего прусского посланника при Союзном сейме он был естественным наследником того круга ведения [Decernats], который включал в себя стоявшую на первом плане германскую политику. Он довел до конца переговоры с Саксонией, что не удалось сделать до моего отъезда. Их результат является publici juris [публично-правовым, т. е. общеизвестным], и я могу воздержаться от соответствующей критики. Самостоятельность Саксонии в военных вопросах была в дальнейшем при посредничестве генерала фон Штоша расширена по личному решению его величества еще больше, чем это предусматривалось договором.

Искусная и честная политика двух последних саксонских королей оправдывает эти уступки по крайней мере до тех пор, пока удается сохранить прусско-австрийскую дружбу. Историческими и вероисповедными традициями, человеческой природой и особенно династическими традициями объясняется тот факт, что тесный союз между Пруссией и Австрией, заключенный в 1879 г., оказывает концентрирующее давление на Баварию и Саксонию, тем более сильное, чем лучше будут взаимоотношения с Габсбургской династией, которых сумеет добиться немецкий элемент в Австрии – знать и простонародье. Парламентские эксцессы немецкого элемента в Австрии и их конечное влияние на династическую политику грозят ослабить в этом направлении значение немецко-национального элемента не только в Австрии. Доктринерские ошибки парламентских фракций обычно бывают на руку лишь политиканствующим дамам и священникам.

Глава двадцать вторая Эмсская депеша

2 июля 1870 г. испанское министерство приняло решение о вступлении на престол наследного принца Леопольда фон Гогенцоллерна. Тем самым, но лишь в форме специфически испанского дела, был дан первый международно-правовой толчок вопросу, вызвавшему впоследствии войну. Найти международно-правовой предлог для вмешательства Франции в свободу испанских королевских выборов было трудно. С тех пор как в Париже начали стремиться к войне с Пруссией, такой предлог стали нарочито искать в имени Гогенцоллерн, хотя само по себе оно не представляло для Франции ничего более угрожающего, чем всякое иное немецкое имя. Напротив, как в Испании, так и в Германии могли даже предполагать, что в силу своих личных и семейных связей принц Леопольд будет в Париже в большей мере persona grata [лицом, пользующимся благосклонностью], нежели многие другие немецкие принцы. Помню, как ночью, после сражения при Седане, я в глубоком мраке ехал верхом с несколькими нашими офицерами, возвращаясь с совершенного королем объезда вокруг Седана и направляясь в Доншери; отвечая на вопросы, обращенные ко мне, не знаю уж – кем именно из сопровождавших меня лиц, я заговорил о подготовке этой войны и упомянул при этом, что считал в свое время принца Леопольда вовсе не нежелательным будущим соседом в Испании для императора Наполеона; я думал, что он отправится в Мадрид через Париж, чтобы установить связь с императорской французской политикой, так как это являлось одним из предварительных условий, при которых ему пришлось бы править в Испании. Я сказал: у нас было бы гораздо больше оснований опасаться более тесного соглашения между испанской и французской короной, нежели надеяться на установление испано-германской и антифранцузской констелляции по аналогии с тем, что было при Карле V; ведь испанский король мог бы вести только испанскую политику, а принц стал бы испанцем, приняв корону этой страны. Внезапно к моему изумлению из мрака послышалось энергичное возражение принца фон Гогенцоллерна, присутствия которого я никак не предполагал; он горячо протестовал против того, что нашли возможным заподозрить его в симпатиях к Франции. Этот протест посреди поля битвы при Седане был естественен для немецкого офицера и принца [из рода] Гогенцоллернов, и мне оставалось лишь ответить, что в качестве испанского короля принц мог бы руководиться лишь испанскими интересами, а таковые требовали бы, – в частности ради укрепления нового королевского дома, – осторожного отношения к могучему соседу у Пиренеев. Я просил принца извинить меня за мнение, высказанное мною, помимо моего ведома, в его присутствии.

Этот эпизод, предвосхищающий последующее изложение, свидетельствует о том, каковы были мои взгляды на данный вопрос. Я считал этот вопрос испанским, а не германским [делом], хотя мне было бы, вероятно, радостно видеть, как немецкое имя Гогенцоллерн действенно осуществляло бы представительство монархии в Испании, и хотя я и не преминул взвесить под углом зрения наших интересов все вытекающие отсюда последствия, соблюдение чего является долгом министра иностранных дел при любом столь же важном событии в другом государстве. Сначала я думал не столько о политических, сколько об экономических выгодах, которые мог бы доставить нам испанский король немецкого происхождения. Для Испании я ждал от принца лично и от его родственных связей таких результатов, которые содействовали бы успокоению и консолидации, и у меня не было никаких оснований не желать этого испанцам. Испания принадлежит к тем немногим странам, которые по своему географическому положению и по своим политическим потребностям не имеют никаких оснований вести антигерманскую политику. Кроме того, она и в экономическом отношении как в смысле производства, так и в смысле потребления, очень подходящая страна для широкого развития [торговых] сношений с Германией. [Наличие] дружественного нам элемента в [составе] испанского правительства было бы большим преимуществом, и отвергать его a limine [с порога, т. е. сразу же] не было, с точки зрения задач германской политики, никаких оснований, если не видеть соответствующего основания в боязни, как бы не оказалась недовольной Франция. Если бы Испания в своем развитии снова заметно окрепла, чего с тех пор не наблюдалось, то факты, свидетельствующие о дружественном отношении с испанской дипломатией, могли бы оказаться полезными в мирное время; но мне казалось невероятным, чтобы при наступлении неизбежно предусматривавшейся раньше или позже германо-французской войны испанский король, как бы он этого ни хотел, оказался в состоянии проявить свои немецкие симпатии путем нападения или демонстрации против Франции. Позиция Испании после начала войны, которую мы навлекли на себя услужливостью германских князей, доказала обоснованность моих сомнений. Рыцарственный Сид призвал бы Францию к ответу за вмешательство в свободу выбора испанского короля и не предоставил бы чужестранцам охрану испанской независимости. Эта нация, некогда столь могущественная на воде и на суше, не может теперь держать в узде соплеменное ей население Кубы; как же было ожидать от нее, чтобы из любви к нам она напала на такую державу, как Франция? Ни одно испанское правительство, а тем более король-иноземец, не обладало бы достаточной властью в стране, чтобы из любви к Германии двинуть хотя бы лишь один полк к Пиренеям. Политически я относился ко всему этому вопросу довольно равнодушно. Склонность князя Антона разрешить его мирным путем в желательном направлении была сильнее моей. Мемуары его величества румынского короля обнаруживают недостаточную осведомленность относительно отдельных деталей участия министерства в [разрешении] этого вопроса. Упомянутого там совещания министров во дворце не было. Князь Антон жил во дворце в гостях у короля и пригласил государя и нескольких министров на обед; я не думаю, чтобы за столом обсуждался испанский вопрос. Если герцог де Грамон[55] стремится доказать, что я не занимал отрицательной позиции по отношению к испанскому предложению, то я не вижу оснований его опровергать. Точного текста моего письма маршалу Приму, о котором герцогу рассказывали, я уже более не помню; если я сам составлял его, чего я также уже более не помню, то едва ли я назвал бы гогенцоллернскую кандидатуру «une excellente chose» [ «замечательной штукой»], это выражение мне не свойственно. Что я считал ее «opportune» [подходящей] не «a un moment donne» [в определенный момент], а принципиально и в мирное время, – верно. Я при этом нисколько не сомневался, что внук Мюрата, которого с удовольствием принимали при французском дворе, обеспечит стране благосклонность Франции.

Вильгельм I. Гравюра Э. Дайкинка

Отто фон Бисмарк. Гравюра Э. Дайкинка

Отто фон Бисмарк, Альбрехт фон Роон и Гельмут фон Мольтке. Фото. 1870-е годы

Вмешательство Франции касалось первоначально испанских, а не прусских дел; проделанная наполеоновской политикой подтасовка, посредством которой добивались превращения этого вопроса в прусский, была, с точки зрения международного права, неправомочной и провокационной; она доказала мне, что наступил момент, когда Франция стала искать ссоры с нами и готова была ухватиться за любой предлог, который казался пригодным. Я рассматривал французское вмешательство прежде всего как умаление, а следовательно, – и оскорбление Испании, и ожидал, что испанское чувство чести окажет сопротивление подобному посягательству. Когда впоследствии дело приняло такой оборот, что Франция в духе своего посягательства на испанскую независимость начала угрожать войной нам, я в течение нескольких дней ожидал, что объявление войны Испанией Франции последует за объявлением войны Францией нам. Я не был подготовлен к тому, что [столь] гордая нация, как испанская, приставив ружье к ноге, будет спокойно наблюдать из-за Пиренеев, как немцы не на жизнь, а на смерть сражаются с Францией за независимость Испании и за ее право свободно избирать себе короля. Испания с ее чувством чести, проявившая такую щепетильность в вопросе о Каролинских островах, попросту отступилась от нас в 1870 г. Вероятно, в обоих случаях решающее значение имели симпатии и международные связи республиканских партий.

Со стороны нашего иностранного ведомства первые же и тогда уже без всякого на то права сделанные Францией запросы относительно кандидатуры на испанский престол встретили 4 июля уклончивый – в соответствии с истиной – ответ, что министерству об этом деле ничего неизвестно. Это было верно постольку, поскольку вопрос о согласии принца Леопольда на избрание рассматривался его величеством исключительно как семейное дело, которое нисколько не касалось ни Пруссии, ни Северогерманского союза. Речь шла здесь лишь о личном отношении [верховного] главы армии к немецкому офицеру и главы не королевско-прусского дома, а рода Гогенцоллернов к тем, кто носил имя Гогенцоллерн.

Однако во Франции искали такого повода к войне, который не имел бы, по возможности, национально-германской окраски, и надеялись обрести его на династической почве в лице выступившего претендентом на испанский престол [носителя] имени Гогенцоллерн. Преувеличенное представление о военном превосходстве Франции и недооценка национального духа Германии были, по-видимому, основной причиной того, что приемлемость этого предлога к войне не была добросовестно и со знанием дела продумана. Германский национальный подъем, последовавший за объявлением войны Францией и ломавший, подобно потоку, все, что преграждало ему путь, был для французских политиков неожиданностью; они жили, делали свои расчеты и действовали во власти воспоминаний о Рейнском союзе, подтверждение которым они находили в позиции отдельных западногерманских министров и ультрамонтанских влияниях; влияния эти были связаны с надеждами на то, что победы Франции, gesta Dei per Francos [деяния Божии, осуществленные через франков], облегчат проведение политики Ватикана в Германии при опоре на союз с католической Австрией. Ее ультрамонтанские тенденции содействовали французской политике в Германии и противодействовали в Италии, так как союз [Франции] с Италией в конце концов распался из-за отказа Франции очистить Рим. В расчете на превосходство французского оружия предлог для войны был, так сказать, за волосы притянут; вместо того чтобы сделать Испанию ответственной за ее, как полагали, антифранцузские королевские выборы, придирались, с одной стороны, к германскому князю, который не отказался удовлетворить, по просьбе испанцев, их потребность и поставить (durch Gestellung) им подходящего короля, предполагая, что он будет в Париже persona grata, а с другой – к прусскому королю, отношение которого к этому делу исчерпывалось его фамилией и тем, что он был немцем. Уже то обстоятельство, что французский кабинет позволил себе потребовать у прусской политики объяснений по поводу согласия на избрание и притом в такой форме, которая в истолковании французских газет превратилась в открытую угрозу, – один этот факт был с международной точки зрения настолько неприличным, что лишал нас, по-моему, возможности отступить хотя бы на дюйм. Оскорбительный характер французских претензий усугублялся не только угрожающими выпадами французской прессы, но и парламентскими дебатами и отношением к этим манифестациям министерства Грамона – Оливье. Заявление Грамона на заседании Законодательного корпуса от 6 июля:

«Мы не думаем, что уважение к правам соседнего народа обязывает нас терпеть, чтобы посторонняя держава посадила одного из своих принцев на престол Карла V… Этого не случится, мы в этом уверены… В противном случае мы сумели бы… исполнить свой долг, не проявляя ни слабости, ни колебаний».

Уже это заявление было международным и официальным [актом] угрозы с рукой на эфесе шпаги. Фраза: «La Prusse cane» [ «Пруссия трусит»] прозвучала в печати как такой комментарий к парламентским прениям большого значения от 6 и 7 июля, который, с моей точки зрения, превращал любую уступку в нечто несовместимое с нашей национальной честью.

Я решил отправиться 12 июля из Варцина в Эмс, чтобы исходатайствовать у его величества созыв рейхстага для объявления мобилизации. Когда я проезжал через Вуссов, мой друг, престарелый проповедник Мулерт, стоя у дверей пастората, дружески приветствовал меня. Я ответил из открытого экипажа фехтовальным приемом «в квартах и терциях», и он понял, что я думаю воевать. Когда я въехал во двор моей берлинской квартиры и еще до того, как я вышел из экипажа, мне подали телеграммы, из коих явствовало, что король, несмотря на французские угрозы и оскорбления в парламенте и прессе, продолжал переговоры с Бенедетти вместо того, чтобы холодно и сдержанно направить его к министрам. Во время обеда, на котором присутствовали Мольтке и Роон, из парижского посольства было получено известие, что принц Гогенцоллерн отказался от своей кандидатуры, чтобы предотвратить войну, которой угрожала нам Франция. Моей первой мыслью было уйти в отставку, так как после всех предшествовавших оскорбительных провокаций я видел в этой вынужденной уступке унижение Германии, за которое не хотел нести официальной ответственности. Чувство оскорбленной национальной чести, в результате вынужденного отступления, было во мне так сильно, что я уже решил сообщить в Эмс о моей отставке. Я считал, что это унижение перед Францией и ее хвастливыми демонстрациями хуже унижения, испытанного нами в Ольмюце, известным оправданием которого всегда будет служить общее историческое развитие предшествующего периода и наша недостаточная в то время подготовленность к войне. Франция, полагал я, учтет отречение принца как вполне удовлетворительный успех с таким чувством, что достаточно было угрожать войной, чтобы заставить Пруссию отступить даже тогда, когда в международном отношении угроза была по своей форме обидной и издевательской, а предлог для войны – первым из попавшихся под руку, равно как и с чувством, что Северогерманский союз также не заключает в себе достаточной уверенности в своем могуществе, чтобы защитить национальную честь и независимость против притязаний Франции. Я был подавлен, так как не видел, каким образом можно было бы устранить тот возрастающий ущерб, которого я опасался для нашего положения в качестве нации в результате робкой политики, если только мы не стали бы неуклюже ввязываться [в дальнейшем] в случайные конфликты и не начали бы создавать их искусственно. Войну я уже в то время считал необходимостью, уклоняться от которой с честью мы дольше не могли. [Поэтому] я телеграфировал своим в Варцин, чтобы они не укладывались и не уезжали, что я вернусь туда через несколько дней. Теперь же я [стал] думать, что мир [не будет нарушен]; но так как я не хотел представлять ту политику, которая была бы платой за мир, то я отказался от поездки в Эмс и просил отправиться туда графа Эйленбурга доложить его величеству мое мнение. В том же смысле я говорил и с военным министром фон Рооном: мы проглотили полученную от Франции пощечину и своей уступчивостью поставили себя в такое положение, что оказались бы зачинщиками, если бы начали войну, которая одна лишь может смыть позор. Мое положение стало невыносимым, хотя бы уже потому, что за время своего лечения на водах король под давлением французских угроз четыре дня подряд принимал на аудиенции французского посла и предоставлял свою особу монарха бессовестной обработке со стороны этого иностранного агента, не имея компетентной помощи.

Из-за своей склонности брать государственные дела лично на себя и заниматься ими самостоятельно король попал в такое положение, представлять которое я не мог. По моему мнению, его величество должен был отклонить в Эмсе какие бы то ни было претензии неравного ему по положению французского посредника и должен был направить его в Берлин, в официальную инстанцию, которой надлежало бы испрашивать решение короля путем докладов в Эмсе или путем письменных донесений, если было бы сочтено полезным затянуть переговоры. Но у государя, как ни точно соблюдал он обычно ведомственные рамки, слишком сильна была склонность если не к личному решению, то к личному ведению переговоров по всем важным вопросам, чтобы он мог правильно использовать ту защиту, которая весьма целесообразным образом прикрывает монарха от назойливости неудобных вопросов и претензий. Вина за то, что король при столь свойственном ему сознании своего высокого положения не уклонился сразу же от назойливости Бенедетти, должна быть отнесена в значительной мере за счет того влияния, которое оказывала на него королева из расположенного по соседству Кобленца. Ему было 73 года, он был миролюбив и не желал подвергать риску новой борьбы лавры 1866 г., но когда он был свободен от женского влияния, им всегда руководило чувство чести наследника Фридриха Великого и прусского офицера. Сопротивляемость короля домогательствам со стороны супруги с ее по-женски оправдываемой боязливостью и недостававшим ей национальным чувством ослаблялась его рыцарским отношением к женщине и его монархическим отношением к королеве, в частности – к его королеве. Мне передавали, что королева Августа со слезами на глазах заклинала своего супруга перед его отъездом из Эмса в Берлин предотвратить войну, помня о Иене и Тильзите. Я считаю этот рассказ правдоподобным, вплоть до слез.

Решив выйти в отставку, вопреки упрекам Роона, я пригласил 13-го его и Мольтке отобедать со мною втроем и изложил им за столом мои взгляды и намерения. Оба были подавлены и косвенно упрекали меня, что, уходя в отставку, я эгоистично использую свое преимущество по сравнению с ними, которым это не так легко сделать. Я был того мнения, что я не мог принести в жертву политике свою честь, [но] что они, профессиональные солдаты, не вольны в своих решениях и могут поэтому держаться иной точки зрения, чем ответственный министр иностранных дел. Во время нашей беседы мне сообщили, что разбирается шифрованная депеша из Эмса, за подписью тайного советника Абекена, состоявшая, если мне не изменяет память, из 200 групп. После того как мне подали расшифрованный текст, из которого явствовало, что Абекен составил и подписал телеграмму по повелению его величества, я прочел ее моим гостям, и она повергла их в такое подавленное настроение, что они пренебрегли кушаньями и напитками. При повторном рассмотрении документа я остановился на [предоставлявшемся] его величеством полномочии, коим поручалось тотчас же сообщить как нашим представителям, так и в прессу о новом требовании Бенедетти и его отклонении. Я поставил Мольтке несколько вопросов относительно степени его уверенности в состоянии наших вооружений, а соответственно и относительно времени, какого они еще потребуют при внезапно всплывшей военной опасности. Он ответил, что если уж быть войне, то он не ожидает никакого преимущества для нас от оттяжки ее наступления; даже если бы мы сначала и оказались недостаточно сильными, чтобы сразу же защитить от французского нашествия все наши владения на левом берегу Рейна, то все же очень скоро мы превзошли бы Францию в отношении нашей боевой готовности, между тем как в дальнейшем это преимущество могло бы ослабнуть; он считает, что немедленное начало войны для нас в целом выгоднее, нежели ее оттяжка.

Ввиду поведения Франции чувство нашей национальной чести вынуждало нас, по моему мнению, воевать; и если бы мы не последовали требованиям этого чувства, то утратили бы все приобретенные нами в 1866 г. преимущества на пути к завершению нашего национального развития; усилившееся в 1866 г., благодаря нашим военным успехам, германское национальное чувство [на территории] к югу от Майна, выразившееся в готовности южных государств к союзам, снова неизбежно охладело бы. Германизм, развивавшийся в южногерманских государствах наряду с партикуляристской и династической государственностью, сдерживал в известной мере политическое сознание вплоть до 1866 г. фикцией германской общности под руководством Австрии; [это объяснялось] отчасти южногерманской приверженностью к старой империи, отчасти – верой в ее военное превосходство над Пруссией. После того как события доказали ошибочность подобной оценки, именно беспомощность, в какой Австрия оставила при заключении мира южногерманские государства, была мотивом того политического Дамаска, который имел место между фарнбюлеровским «Vae victis» [горе побежденным] и заключенным с полной готовностью оборонительным и наступательным союзом с Пруссией. Это были вера в развитую Пруссией германскую мощь и та притягательная сила, которая свойственна решительной и смелой политике, когда, достигнув успеха, она действует в разумных и честных границах. Этот ореол Пруссия завоевала. Он был бы безвозвратно или, во всяком случае, надолго утрачен, если бы по вопросу, затрагивающему честь нации, в народе распространилось мнение, что брошенное с французской стороны оскорбление – «La Prusse cane» [ «Пруссия трусит»] – имеет под собой фактическое основание.

Из тех же психологических соображений, под влиянием которых я стремился в 1864 г., во время датской войны, к тому, чтобы в авангард были допущены не старопрусские, а вестфальские батальоны, не имевшие еще случая доказать под прусским водительством своей храбрости, из тех же соображений, которые заставляли меня сожалеть, что принц Фридрих-Карл действовал [тогда] наперекор моему желанию, – исходя из этого, я был убежден, что пропасть между севером и югом нашего отечества, созданная на протяжении истории различием династических и племенных чувств и жизненного уклада, будет заполнена действенней всего общей национальной войной против столетиями агрессивного соседа. Я помнил, что уже в краткий промежуток времени с 1813 до 1815 г., от Лейпцига и Ганау до Бель-Альянса, общая и победоносная борьба против Франции сделала возможным преодоление противоположности между уступчивой политикой Рейнского союза и национально-германским подъемом периода от Венского конгресса до Майнцской следственной комиссии – [это носило тогда] печать Штейна, Герреса, Яна, Вартбурга, вплоть до эксцесса Занда. Совместно пролитая кровь со времени перехода саксонцев при Лейпциге [на сторону Пруссии] и до участия под английским командованием [в сражении] при Бель-Альянсе сцементировала сознание, в свете которого поблекли воспоминания о Рейнском союзе. Развитие истории в этом направлении было прервано опасением, что слишком стремительный национальный порыв опрокинет существующие государственные порядки.

Этот взгляд назад укрепил меня в моем убеждении, и политические соображения по поводу южногерманских государств находили mutatis mutandis [с соответствующими изменениями] применение также и к нашим взаимоотношениям с населением Ганновера, Гессена, Шлезвиг-Гольштейна. Что эта точка зрения была правильна, доказывает то удовлетворение, с каким теперь, 20 лет спустя, вспоминают подвиги своих сынов в 70-х годах не только гольштейнцы, но и ганзейцы. Все эти осознанные и неосознанные соображения усиливали во мне ощущение, что войны можно избежать лишь за счет нашей прусской чести и доверия к ней нации.

Убежденный в этом, я воспользовался сообщенным мне Абекеном полномочием короля обнародовать содержание его телеграммы и в присутствии обоих моих гостей, вычеркнув кое-что из телеграммы, но не прибавив и не изменив ни слова, придал ей следующую редакцию:

«После того как известия об отречении наследного принца Гогенцоллерна были официально сообщены французскому императорскому правительству испанским королевским правительством, французский посол предъявил в Эмсе его королевскому величеству добавочное требование уполномочить его телеграфировать в Париж, что его величество король обязывается на все будущие времена никогда не давать снова своего согласия, если Гогенцоллерны вернутся к своей кандидатуре. Его величество король отказался затем еще раз принять французского посла и приказал дежурному адъютанту передать ему, что его величество не имеет ничего более сообщить послу».

Совершенно иное впечатление, производимое сокращенным текстом эмсской депеши по сравнению с оригиналом, зависело не от более энергичных выражений, а лишь от формы, которая придавала этому сообщению вид чего-то окончательного, тогда как редакция Абекена показалась бы лишь фрагментом еще не закончившихся переговоров, которые должны быть продолжены в Берлине.

Когда я прочел моим гостям телеграмму в сокращенной редакции, Мольтке заметил: «Так-то звучит совсем иначе; прежде она звучала сигналом к отступлению, теперь – фанфарой, отвечающей на вызов». Я пояснил: «Если, во исполнение высочайшего повеления, я сейчас же сообщу этот текст, в котором ничего не изменено и не добавлено по сравнению с телеграммой, в газеты и телеграфно во все наши миссии, то еще до полуночи он будет известен в Париже и не только своим содержанием, но и способом его распространения произведет там на галльского быка впечатление красной тряпки. Драться мы должны, если не хотим принять на себя роль побежденного без боя. Но успех зависит во многом от тех впечатлений, какие вызовет у нас и у других происхождение войны; важно, чтобы мы были теми, на кого напали, и галльское высокомерие и обидчивость помогут нам в этом, если мы заявим со всей европейской гласностью, поскольку это возможно, не прибегая к рупору рейхстага, что встречаем явные угрозы Франции безбоязненно».

Эти мои объяснения вызвали в настроении обоих генералов столь радостный перелом, внезапность которого поразила меня. Они неожиданно снова обрели вкус к еде и питью и заговорили в бодром тоне. Роон сказал: «Старый бог еще жив и не даст нам осрамиться». Мольтке вышел из обычного для него состояния равнодушной пассивности, обратил радостный взор к потолку и, позабыв свойственную ему сдержанность, ударил себя в грудь и бодро сказал: «Если только мне действительно еще суждено вести наши войска в такой поход, то пусть хотя бы даже сразу после этого сам черт забирает себе “старый скелет”». Он был тогда дряхлее, чем впоследствии, и сомневался, будет ли в состоянии перенести тягости и лишения похода.

Как сильна была у него потребность претворять на практике свои военно-стратегические склонности и способности, я наблюдал не только в этом случае, но и в дни, предшествовавшие богемской войне. В обоих случаях мой военный коллега по королевской службе, в отличие от обычно свойственной ему сухости и молчаливости, был в веселом, оживленном и, я бы сказал, радостном настроении. В ту июньскую ночь 1866 г., когда я пригласил его к себе, чтобы убедиться, нельзя ли на сутки ускорить выступление войск, он ответил на мой вопрос утвердительно и был приятно возбужден ускорением борьбы. Покидая эластичным шагом салон моей жены, он еще раз обернулся в дверях и обратился ко мне в серьезном тоне с вопросом: «Wissen Sie, dass die Sachsen die Dresdner Brьcke gesprengt haben?» [ «Знаете, саксонцы взорвали дрезденский мост?»] В ответ на появившееся у меня выражение изумления и сожаления, он добавил: «Aber mit Wasser, wegen Staub» [ «Но водой, из-за пыли»]. Наклонность к безобидным шуткам прорывалась у него при служебных отношениях, какими были наши, лишь изредка. В обоих случаях его воинственность и отважность, в противовес понятной и законной сдержанности руководящей инстанции, были мне большим подспорьем при осуществлении той политики, которую я признавал необходимой. Неудобными они оказались для меня в 1867 г. в люксембургском вопросе, в 1875 г. и позднее, когда надо было решать, следует ли anticipando [в предупредительных целях] вызвать войну, которая, по всей вероятности, рано или поздно нам предстояла, прежде чем противнику удастся подготовиться к ней полнее. Не только в люксембургский период, но и позднее, в течение двадцати лет, я постоянно боролся с теорией, дающей утвердительный ответ на этот вопрос, так как я был убежден, что даже за победоносные войны можно нести ответственность лишь в том случае, если они навязаны, и что нельзя в такой мере заглядывать в карты провидению, чтобы, исходя из собственных расчетов, предвосхищать историческое развитие. Вполне естественно, что в генеральном штабе армии не только более молодые, ретивые офицеры, но и опытные стратеги испытывают потребность проявить в деле и продемонстрировать в истории боеспособность находящихся под их командованием войск и собственную способность руководить ими. Следовало бы пожалеть, если бы это влияние воинского духа не сказывалось в армии; сдерживать его в границах, насколько того законно требует мирное преуспевание народов, составляет обязанность политических, а не военных верхов государства. Тот факт, что генеральный штаб и его начальники, в период люксембургского вопроса, в период инсценированного Горчаковым и Францией кризиса 1875 г. и вплоть до новейших времен, готовы были поддаться искушению нарушить мир, объясняется духом данного института, от которого я не хотел бы отказываться и который становится опасным лишь при монархе, лишенном глазомера и способности сопротивляться посторонним и, с точки зрения конституционной, неоправданным влияниям в политической области.

Глава двадцать третья Версаль

I

Неприязнь, которую высшие военные круги питали ко мне со времени войны с Австрией, сохранилась у них в течение всей французской кампании, хотя ее разделяли не Мольтке и не Роон, а «полубоги», как называли в ту пору высших офицеров генерального штаба. В походе я и мои чиновники ощущали это решительно во всем, вплоть до снабжения и расквартирования. Это зашло бы, вероятно, еще дальше, если бы не корректив со стороны неизменной светской учтивости графа Мольтке. Роон в походной обстановке был не в состоянии оказывать мне содействие ни как друг, ни как коллега; он, напротив, сам в конечном счете вынужден был в Версале опереться на меня, чтобы провести в кругу короля свою точку зрения по военным вопросам.

Уже при отъезде в Кельн я случайно узнал о принятом в самом начале войны плане не допускать меня на военные совещания. Я мог заключить об этом из разговора генерала фон Подбельского с Рооном, который я невольно услышал, так как он происходил в соседнем купе, а перегородка, которая нас разделяла, не доходила до верха. Первый громко выразил свое удовлетворение, сказав, примерно, следующее: «На сей раз, таким образом, приняты меры, чтобы у нас подобные вещи не повторялись». До отхода поезда я услышал достаточно, чтобы понять, чему именно противопоставлял генерал «сей раз»: он имел в виду мое участие в военных совещаниях во время богемской кампании и в особенности перемену в направлении марша на Прессбург вместо Вены.

Договоренность, о которой я мог судить на основании этих разговоров, стала для меня вскоре практически ощутимой: меня не только не приглашали, в отличие от 1866 г., на военные совещания, но, как правило, держали от меня в тайне все военные мероприятия и планы. Такое положение вещей, создавшееся в результате присущего нашим официальным кругам ведомственного соперничества, наносило столь очевидный вред делу, что пребывавший по делам Красного Креста в главной квартире граф Эбергард Штольберг ввиду дружеской близости, которая связывала меня с этим, к сожалению, преждевременно скончавшимся, патриотом, обратил внимание короля на недопустимость отстранения его ответственного политического советника от участия в совещаниях. По свидетельству графа, его величество ответил на это: «Он во время богемской кампании обычно привлекался [к участию] в военном совете и при этом случалось, вопреки большинству, попадал в самую точку; неудивительно, что это другим генералам досадно и что они стремятся обсуждать дела своего ведомства одни»; ipsissima verba regis [что это – подлинные слова короля] граф Штольберг подтвердил не только мне, но и ряду других лиц. Влияние, предоставленное мне королем в 1866 г., шло во всяком случае вразрез с военными традициями, поскольку министра-президента расценивали лишь по присвоенному ему в походе мундиру штабс-офицера кавалерийского полка. Так, в 1870 г. я и остался под бойкотом, как сказали бы теперь, со стороны военных.

Если теорию, которую применял по отношению ко мне генеральный штаб и которую считают нужным включить в военную науку, можно свести к тому, что министр иностранных дел вновь получает слово только тогда, когда военное командование найдет своевременным закрыть храм Януса, то ведь уже в самой двуликости Януса заключается предупреждение правительству воюющего государства – обращать свои взоры не только на поле брани, но и в другом направлении. Задача военного командования – уничтожение неприятельских вооруженных сил; цель войны – добиться мира на условиях, соответствующих политике, которую преследует данное государство. Определение и ограничение целей, которые должны быть достигнуты войной, и соответствующие советы монарху – все это является и остается во время войны, как и до нее, политической задачей, то или другое решение которой не может не влиять на способ ведения войны. Пути и средства всегда будут зависеть от того, чего хотят добиться: того ли результата, которого в конце концов достигают, чего-то большего или меньшего, собираются ли требовать аннексий или отказаться от них, думают ли о залогах и на какой срок.

Еще большее значение в том же отношении имеет вопрос, склонны ли третьи державы – и из каких мотивов – прийти на помощь противнику сперва дипломатическими, а затем, быть может, и военными средствами, какие виды у сторонников подобного вмешательства на достижение своей цели при иностранных дворах, как сгруппируются стороны, если дело дойдет до конференций или конгресса, нет ли опасности, что вмешательство нейтральных держав поведет к новым войнам. Для того чтобы судить, когда именно наступает момент, наиболее благоприятный для начала мирных переговоров, требуется такое знание европейского положения, которое для военных кругов вовсе не обязательно, такая осведомленность, которая им недоступна. Переговоры в Никольсбурге в 1866 г. доказывают, что вопрос о войне и мире подлежит и в военное время компетенции ответственного министра, руководящего политикой, и не может быть решен техническим руководством армии. Компетентный же министр может подать королю авторитетный совет только в том случае, когда ему известны положение дел и планы военного командования в каждый данный момент.

В пятой главе уже упоминалось о плане расчленения России, который лелеяла партия «Еженедельника» и который с чисто детской наивностью изложен был Бунзеном в докладной записке, представленной им министру Мантейфелю. Если даже допустить нечто по тем временам невозможное и представить себе, что короля удалось бы привлечь на сторону этой утопии, если допустить, далее, что прусские войска вместе с их вероятными союзниками победоносно продвигались бы вперед, то и тогда со всей настойчивостью встал бы целый ряд вопросов, а именно: желательно ли для нас завоевание добавочных, польских территорий и польского населения, необходимо ли отодвинуть дальше на восток, дальше от Берлина, выступающую вперед границу конгрессовой Польши, исходную позицию русских войск, подобно тому как нужно было устранить нажим на Южную Германию со стороны Страсбурга и Вейсенбургской линии; не хуже ли было бы для нас, если бы Варшава оказалась в руках поляков, а не русских. Все это чисто политические вопросы и вряд ли кто-либо станет отрицать, что то или другое их решение не может не претендовать на полноправное влияние при определении направления, характера и объема военных операций, и поэтому в отношении советов, которые получает монарх, необходимо взаимодействие дипломатии и стратегии.

Хотя я и подчинился в Версале тому, что к решению военных вопросов меня не привлекали, тем не менее на мне, как на руководящем министре, лежала ответственность за правильное политическое использование как военной, так и внешнеполитической ситуации, и я являлся по конституции ответственным советником короля в вопросе о том, вызываются ли военным положением те или другие дипломатические шаги и не следует ли отклонить то или иное предложение прочих держав. Сведения о военном положении, которые были мне необходимы для суждения о политической ситуации, я, по мере возможности, старался получать, поддерживая доверительные отношения с некоторыми бывшими не у дел титулованными господами, которые составляли своего рода «надстройку» над главной квартирой и собирались в Hotel des Reservoirs; эти князья узнавали о военных событиях и планах несравненно больше ответственного министра иностранных дел и делали мне порой весьма ценные для меня сообщения, предполагая, что последние, само собой разумеется, не являлись для меня секретом. Английский корреспондент при главной квартире Россель был обычно также лучше меня осведомлен о тамошних намерениях и делах и являлся полезным для меня источником информации.

II

В военном совете только Роон защищал мой взгляд, что нам следует спешить с окончанием войны, если мы не хотим допустить вмешательства нейтральных держав и созыва ими конгресса. Он отстаивал необходимость решительного наступления на Париж с использованием тяжелой артиллерии, вопреки системе измора, которую в высоких дамских сферах считали более гуманной. Сколько на это потребуется времени, нельзя было предвидеть при нашем незнании того, в каком состоянии было продовольственное снабжение Парижа[56]. Осаждающие не только не подвигались вперед, но подчас даже отступали; нельзя было с уверенностью предсказать, как пойдут дела в провинции, в особенности пока не было сведений о том, где находится южная армия и армия Бурбаки. Некоторое время не знали, действует ли армия Бурбаки против нашей коммуникационной линии с Германией или же – не появится ли в низовьях Сены, прибыв туда морским путем. Ежемесячно мы теряли под Парижем около двух тысяч человек, не отвоевывали у осажденных территории и нерасчетливо затягивали тот период, в течение которого наши войска подвергались любым превратностям судьбы как в случае непредвиденных неудач на поле битвы, так и в случае появления эпидемий, вроде холеры, разразившейся в 1866 г. под Веной. Меня оттяжка решительных действий тревожила больше всего с политической точки зрения, так как я опасался вмешательства нейтральных держав. Чем дольше длилась война, тем сильнее приходилось считаться с возможностью, как бы одна из прочих держав под влиянием затаенного нерасположения и неустойчивых симпатий не склонилась к тому, чтобы проявить инициативу дипломатического вмешательства, и как бы это не привело к присоединению к ней некоторых или даже всех остальных держав. Хотя во время октябрьского турне господина Тьера «Европы найти не удалось», тем не менее достаточно было ничтожнейшего толчка, чтобы вызвать открытие этой потенции при любом из нейтральных дворов, а на почве республиканских симпатий – даже и в Америке, – толчка, который один кабинет дал бы другому, исходя в своей инициативе из зондирующих вопросов о будущности европейского равновесия или из филантропического ханжества, ограждавшего крепость Парижа от серьезной осады. Если бы в условиях менявшихся под Парижем перспектив, на протяжении месяцев, отмеченных формулой: «Под Парижем без перемен», враждебным элементам и недоброжелательным нечестным друзьям, недостатка в которых не ощущалось ни при одном из дворов, удалось достигнуть соглашения между остальными державами или хотя бы между двумя из них и сделать нам предостережение или предложить вопрос, внушенный якобы человеколюбием, то никто не мог предвидеть, как скоро подобный почин развился бы в общую, на первых порах дипломатическую, позицию нейтральных держав. Национал-либеральные парламентарии писали друг другу в августе 1870 г., «что всякое постороннее мирное посредничество должно быть безусловно отклонено», но не поставили меня в известность, как избежать этого, если не путем быстрого захвата Парижа.

Граф Бейст сам озаботился тем, чтобы доказать, как «честно, хотя и безуспешно», пытался он добиться «коллективного посредничества нейтральных держав»[57]. Он напоминает, что уже 28 сентября он дал инструкцию австрийскому послу в Лондоне, а 12 октября австрийскому послу в Петербурге отстаивать мысль, что лишь коллективный демарш может рассчитывать на успех; два месяца спустя он просил передать князю Горчакову: «Le moment d’intervenir est peut-etre venu» [ «Момент для вмешательства, быть может, наступил»]. Он воспроизводит депешу, направленную 13 октября, в самый критический для нас момент – за две недели до капитуляции Меца, графу Вимпфену в Берлин и оглашенную им там[58]. В этой депеше он ссылается на мой меморандум, которым я еще в начале октября обращал внимание на последствия, какие должно было повлечь за собой сопротивление Парижа с его двухмиллионным населением, продолженное вплоть до истощения запасов продовольствия, и совершенно правильно указывает, что моей целью было снять ответственность за это с прусского правительства.

«Исходя из этой предпосылки, – продолжает он, – я не могу скрыть чувства испытываемой мною тревоги, что со временем часть ответственности перед судом истории пала бы на нейтральные державы, если бы они с безмолвным равнодушием позволили создавать на их глазах угрозу неслыханного бедствия. Я вынужден поэтому просить ваше превосходительство в том случае, если в беседе с вами будет затронут этот вопрос, откровенно выразить наше сожаление, что при таком положении, когда королевско-прусское правительство предвидит возможность катастрофы, как следует из вышеприведенного меморандума, имеет место тем не менее самое решительное стремление отклонить какое бы то ни было мирное воздействие со стороны третьих держав… Не попечение о собственных интересах заставляет правительство Австро-Венгрии сетовать, что в столь серьезный момент совершенно отсутствует влияние нейтральных держав в пользу мира. Но оно не может, однако, таким же образом, как это недавно сделал санкт-петербургский кабинет, одобрить и рекомендовать полнейшее воздержание непричастной Европы. Оно, напротив, считает своим долгом заявить, что оно еще верит в общие европейские интересы и предпочло бы мир, заключенный с помощью беспристрастного воздействия нейтральных держав, истреблению дальнейших сотен тысяч людей».

Относительно того, каково было бы это «беспристрастное посредничество», граф Бейст не оставляет ни малейшего сомнения: «mitiger les exigences du vainqueur, adoucir ramertume des sentiments qui doivent accabler le vaincu» [ «умерить требования победителя, облегчить горечь чувств, которые должны удручать побежденного»]. Едва ли такой прекрасный знаток французской истории и французского национального характера, как граф Бейст, действительно верил, что французы испытывали бы теперь по отношению к нам меньшую горечь в результате понесенного ими поражения, если бы нейтральные державы заставили нас довольствоваться меньшим.

Вмешательство могло иметь лишь ту тенденцию, чтобы при посредстве конгресса урезать плоды нашей, немцев, победы. Эта опасность, не дававшая мне покоя ни днем, ни ночью, возбудила во мне стремление ускорить заключение мира, чтобы избежать при этом вмешательства нейтральных [держав]. До овладения Парижем это было бы неосуществимо, что нетрудно было предвидеть, учитывая традиционную преобладающую роль столицы во Франции. Пока Париж держался, до тех пор не приходилось рассчитывать и на то, чтобы руководящие круги в Туре и Бордо, а также в провинции расстались с надеждой на перелом, которого ждали то от новых levees en masse [массовых ополчений], проявивших себя в битве при Лизене, то от конечного успеха «поисков Европы», то от туманного сияния, окружавшего в германском, в частности женском, сознании при больших дворах английские – западноевропейские – крылатые слова «гуманность, цивилизация», – до тех пор было возможно, что иностранные дворы, черпавшие свою информацию преимущественно из французских, а не из немецких сообщений, окажут содействие французам при заключении мира. Моя задача сводилась поэтому, главным образом, к тому, чтобы подписать договор с Францией раньше, чем нейтральные державы пришли бы к соглашению относительно своего влияния на заключение мира, подобно тому как в 1866 г. нам нужно было заключить мир с Австрией до того, как сказалось бы французское вмешательство в Южной Германии.

Трудно было сказать определенно, к каким решениям пришли бы в Вене и во Флоренции, если бы при Верте, Спихерне, Мар-ла-Туре успех оказался на стороне французов или если бы мы одержали не столь блестящие победы. Когда шли перечисленные сражения, меня посещало множество итальянских республиканцев, убежденных в том, что король Виктор-Эммануил намерен был помочь императору Наполеону, и склонных бороться с этой тенденцией из опасения, как бы осуществление приписывавшихся королю намерений не привело к усилению обидной для их национального чувства зависимости Италии от Франции. Уже в 1868 и 1869 гг. мне приходилось выслушивать от итальянцев, принадлежавших не только к республиканскому лагерю, подобные же антифранцузские суждения, резко обнаруживавшие недовольство итальянцев французской супрематией над Италией. И тогда и впоследствии в Гомбурге (Пфальц), во время наступления наших войск на Францию, я отвечал этим итальянцам: до сих пор у нас нет никаких доказательств в пользу того, что итальянский король во имя дружбы с Наполеоном нападет на Пруссию; я поступил бы против своей политической совести, если бы взял на себя инициативу разрыва, которая послужила бы для Италии предлогом и основанием относиться к нам враждебно. Если бы разрыв произошел по инициативе Виктора-Эммануила, то республиканские тенденции тех итальянцев, которые не одобрили бы подобной политики, не помешали бы мне посоветовать королю, моему государю, поддержать недовольных в Италии деньгами и оружием, которые они пожелали бы получить.

Я находил войну и такой, какой она была, слишком серьезной и опасной, чтобы в борьбе, в которой на карту была поставлена не только наша национальная будущность, но и наше государственное существование, считать себя вправе отказываться от какой бы то ни было помощи при сомнительном обороте дел. Подобно тому как в 1866 г., после вмешательства Наполеона, в результате его телеграммы от 4 июля я не отступил перед помощью со стороны венгерского восстания, точно так же я счел бы приемлемой и помощь итальянских республиканцев, если бы дело шло о предупреждении поражения или о защите нашей национальной независимости. Поползновения итальянского короля и графа Бейста, заглохшие в результате наших первых блестящих побед, могли, при застойном положении под Парижем, возродиться вновь с тем большей легкостью, что в руководящих кругах столь важного фактора, как Англия, мы не располагали сколько-нибудь надежными симпатиями, в частности такими, которые обнаруживали бы готовность проявиться дипломатически.

В России личные чувства императора Александра II, не только его дружеское расположение к своему дяде, но и антипатия к Франции, служили нам известной гарантией, значение которой могло быть подорвано французистым (franzosirende) тщеславием князя Горчакова и его соперничеством со мной. Было поэтому большой удачей, что тогдашняя ситуация дала нам возможность оказать России услугу в отношении Черного моря. Подобно тому как недовольство русского двора упразднением ганноверского престола, вызванное родственными связями королевы Марии, смягчено было территориальными и финансовыми уступками, сделанными в 1866 г. ольденбургским родственникам русской династии, так и в 1870 г. представилась возможность оказать услугу не только династии, но и Российской империи на почве политически неразумных и поэтому на длительный срок невозможных постановлений, которые ограничивали Российскую империю в отношении независимости принадлежащего ей побережья Черного моря. Это были самые неудачные постановления Парижского трактата: стомиллионному народу нельзя надолго запретить осуществлять естественные права суверенитета над принадлежащим ему побережьем. Длительный сервитут такого рода, какой был предоставлен иностранным государствам на территории России, являлся для великой державы невыносимым унижением. Для нас же это было средством развивать наши отношения с Россией.

Князь Горчаков лишь неохотно отозвался на мою инициативу, когда я стал зондировать его в этом направлении. Его личное недоброжелательство было сильнее сознания его долга перед Россией. Он не хотел от нас никаких одолжений и добивался отчуждения от Германии и благодарности со стороны Франции. Мне пришлось обратиться к содействию честного и всегда доброжелательного к нам тогдашнего русского военного уполномоченного, графа Кутузова, чтобы мое предложение возымело действие в Петербурге. С моей стороны едва ли будет несправедливостью по отношению к князю Горчакову, если я скажу, основываясь на наших с ним отношениях, продолжавшихся несколько десятков лет, что его личное соперничество со мной имело в его глазах большее значение, нежели интересы России: его тщеславие и его зависть по отношению ко мне были сильнее его патриотизма.

Для болезненного тщеславия Горчакова характерны отдельные замечания в беседах со мной во время его пребывания в Берлине в мае 1876 г. Говоря о своем утомлении и о желании выйти в отставку, он сказал: Jе ne puis cependant me presenter devant Saint-Pierre au ciel sans avoir preside la moindre chose en Europe» [ «Между тем я не могу явиться к святому Петру на небеса, не попредседательствовав хотя бы по ничтожнейшему поводу в Европе»].

Я просил его вследствие этого председательствовать на происходившей тогда конференции дипломатов, которая имела, однако, лишь официозный характер, на что он пошел. На досуге, при слушании его длинной председательской речи, я написал карандашом: pompous [напыщенный], pompo, pomp, рот, ро. Мой сосед, лорд Одо Россель, выхватил у меня этот листок и сохранил его.

Сделанное тогда же другое заявление гласило: «Si je me retire, je ne veux pas m’eteindre comme une lampe qui file, je veux me coucher comme un astre» [ «Если я выйду в отставку, я не хочу угаснуть, как лампа, которая меркнет, я хочу закатиться, как светило»]. Учитывая эти высказывания, неудивительно, что его не удовлетворила его последняя роль на Берлинском конгрессе 1878 г., на который император назначил главным уполномоченным не его, а графа Шувалова, так что лишь последний, а не Горчаков, располагал голосом России.

Франко-прусская война. Перемирие 28 января 1871 г. Худ. Э. Детайль

Горчаков некоторым образом вынудил у императора согласие на свое назначение членом конгресса, что удалось ему благодаря той традиционной деликатности, с какой обращаются в России с заслуженными государственными деятелями высших рангов. Еще на конгрессе он пытался по возможности предохранить свою популярность в духе «Московских ведомостей» против того, чтобы на ней отразились сделанные русскими уступки, и не участвовал под предлогом недомогания в тех заседаниях конгресса, когда они стояли на очереди, заботясь одновременно о том, чтобы его видели у окна нижнего этажа его квартиры на Унтер-ден-Линден. Он хотел сохранить возможность уверять в будущем русское «общество», что он не виновен в русских уступках: недостойный эгоизм за счет своей страны.

Кроме того, заключенный Россией мир и после конгресса оставался одним из самых выгодных, если не самым выгодным из когда-либо заключенных ею после войн с Турцией. Непосредственные завоевания России были в Малой Азии: Батум, Каре и т. д. Но если Россия действительно считала себя заинтересованной в освобождении балканских государств греческого вероисповедания из-под турецкого господства, то и в этом отношении результатом был крупный шаг вперед греческо-христианского элемента и в еще большей мере – значительное ослабление турецкого господства. Между первоначальными, игнатьевскими, условиями Сан-Стефанского мира и результатами конгресса разница в политическом отношении не имела значения, что доказала легкость отпадения южной Болгарии и присоединения ее к северной. Но если бы это и не произошло, общие достижения России после войны даже и в результате решений конгресса остались более блестящими, чем прежние.

Во время Берлинского конгресса нельзя было предвидеть того развития, в итоге которого оказалось, что, жалуя Болгарию племяннику тогдашней русской императрицы, принцу Баттенбергскому, Россия отдает ее в ненадежные руки. Принц Баттенбергский был русским кандидатом для Болгарии, и при его близком родстве с императорским домом можно было предполагать, что отношения эти будут длительными и прочными. Император Александр III объяснял отпадение своего кузена попросту его польским происхождением; «польская мать» [ «Polskaja mat»] – было его первым возгласом, когда он разочаровался в поведении своего кузена.

Возмущение России результатами Берлинского конгресса было одним из тех явлений, которые оказывались возможными наперекор истине и разуму в условиях, когда пресса в отношении внешнеполитическом так мало понятна народу, как русская, и когда на нее с такой легкостью производят давление. Влияние, которым пользовался в России Горчаков, подстрекаемый злобой и завистью к своему бывшему коллеге, германскому имперскому канцлеру, и поддерживаемый своими французскими единомышленниками и их французскими свойственниками (Ванновский, Обручев), было достаточно сильным, чтобы инсценировать в прессе во главе с «Московскими ведомостями» видимость возмущения ущербом, нанесенным будто бы России на Берлинском конгрессе неверностью Германии. На самом деле на Берлинском конгрессе не было высказано ни одного русского пожелания, принятия которого не добилась бы Германия, иногда даже путем энергичных шагов (Auftreten) перед английским премьер-министром, несмотря на то, что он хворал и лежал в постели. Вместо того чтобы быть за это признательными, нашли соответствующим русской политике продолжать, под руководством пресыщенного жизнью, но все еще болезненно тщеславного князя Горчакова и московских газет, работать над дальнейшим взаимным отчуждением России и Германии, в чем нет надобности в интересах как одной, так и другой из великих соседних империй. Мы ни в чем не завидуем друг другу и нам нечего приобретать друг у друга, что могло бы нам пригодиться. Для наших взаимоотношений опасны лишь личные настроения, какими были горчаковские и какими являются настроения высокопоставленных военных, породнившихся путем браков с французами, или, наконец, нелады между монархами, подобные тем, какие были вызваны уже перед Семилетней войной саркастическими замечаниями Фридриха Великого по адресу русской императрицы. Поэтому личные взаимоотношения между монархами обеих стран имеют большое значение для мира между двумя соседними империями, поводом к нарушению которого могли бы оказаться лишь личные чувства влиятельных государственных деятелей, но отнюдь не расхождение интересов.

Подчиненные Горчакова по министерству говорили о нем: «Il se mire dans son encrier» [ «Он любуется собою, смотрясь в чернильницу»], – совсем, как Беттина [фон Арним] говорила о своем шурине, знаменитом Савиньи: «Он не может перешагнуть канавы, не полюбовавшись своим отражением». Большая часть горчаковских депеш, и притом самые содержательные, писаны не им самим, а Жомини, весьма искусным редактором, сыном швейцарского генерала, принятого императором Александром на русскую службу. Когда диктовал Горчаков, то в депешах было больше риторического подъема, но более деловой характер носили депеши, написанные Жомини. Когда Горчаков диктовал, он любил принимать определенную позу, произнося в виде вступления: «ecrivez» [ «пишите»], и если секретарь [Schreiber] понимал, что от него требуют, он непременно бросал при особенно закругленных периодах восхищенные взгляды на своего шефа, который был к этому весьма чувствителен. Горчаков владел с одинаковым совершенством русским, немецким и французским языками.

Граф Кутузов был честным солдатом, которому было чуждо личное тщеславие. Первоначально он благодаря знатности своего имени был в Петербурге на виду в качестве офицера кавалергарда, но не снискал благоволения императора Николая; когда последний, как передавали мне в Петербурге, крикнул однажды перед фронтом: «Кутузов, ты не умеешь сидеть на коне, я переведу тебя в пехоту», Кутузов вышел в отставку и вновь вступил на службу лишь в Крымскую войну, получив какую-то незначительную должность. При Александре II он остался в армии и был, наконец, назначен военным уполномоченным (Militarbevollmachtiger) в Берлине, где приобрел своей прямотой и простотой немало друзей. Во время французской войны он сопровождал нас в качестве русского флигель-адъютанта прусского короля и, быть может, под влиянием несправедливой оценки его кавалерийских способностей императором Николаем, проделал верхом, верст по 50–70 в день, все этапы похода, которые король и его свита проехали в экипажах. Для его простоты и для тона, установившегося на охотах в Вустергаузене, характерно, что Кутузов рассказывал как-то в присутствии короля о том, что его предки происходят из прусской части Литвы (Preussisch-Lithauen) и прибыли в Россию под именем Куту, на что граф Фриц Эйленбург, со свойственным ему остроумием, заметил: «Окончание «Sof» [пьянство] вы присвоили себе значит лишь в России», – всеобщая веселость, к которой искренне присоединился Кутузов.

Собственноручная регулярная переписка великого герцога саксонского с императором Александром представляла собой наряду с добросовестными донесениями этого старого солдата еще одну возможность доставлять непосредственно царю нефальсифицированную информацию. Великий герцог, который всегда относился и продолжает относиться ко мне благосклонно, отстаивал в Петербурге хорошие отношения между обоими кабинетами.

Возможность европейского вмешательства была для меня источником тревоги и нетерпения в связи с затягивавшейся осадой. При таких ситуациях, какой была наша под Парижем, ни самое лучшее руководство, ни величайшая отвага не исключают превратностей войны; они могут быть вызваны всякого рода случайностями, а для таких случайностей наша позиция между количественно достаточно сильной армией осажденных и провинциальными вооруженными силами, численность и местонахождение которых с трудом поддавались контролю, предоставляла широкие возможности, даже если бы наши войска под Парижем, на западе, севере и востоке Франции были ограждены от эпидемий. Не было никакой возможности предусмотреть, как отразятся на состоянии здоровья германских войск тяготы этой необычайно суровой зимы. При таких обстоятельствах мой страх был не преувеличенным, когда бессонными ночами меня терзала забота, как бы после столь крупных успехов наши политические интересы не потерпели бы серьезного ущерба в результате нерешительности и оттяжки дальнейших действий против Парижа. На карту поставлен был всемирно-исторический исход вековой борьбы между двумя соседними народами, и грозила опасность, что она будет извращена исторически неоправданными личными, преимущественно женскими, влияниями, которые зиждятся не на политических аргументах, а на эмоциональных впечатлениях, все еще порождаемых в душах немцев импортируемыми к нам из Англии фразами о гуманности и цивилизации; ведь и во время Крымской войны из Англии исходила проповедь, остававшаяся не без влияния на настроения, согласно которой ради «спасения цивилизации» мы обязаны были взяться за оружие в пользу Турции. Решающие вопросы можно было при желании трактовать как чисто военные и использовать это как предлог, чтобы отказать мне в праве участвовать в их разрешении; они были, однако, таковы, что от их решения зависели в конечном счете дипломатические возможности, и если бы завершение французской войны оказалось несколько менее благоприятным для Германии, то и эта грандиозная война, со всеми ее победами и энтузиазмом, не оказала бы того воздействия на наше национальное объединение, какого она могла достичь. Я никогда не сомневался, что восстановлению Германской империи должна предшествовать победа над Францией, и если бы нам не удалось на этот раз полностью завершить ее, то нам угрожали бы дальнейшие войны, прежде нежели было бы обеспечено наше полное единение.

III

Едва ли можно допустить, чтобы прочие генералы с чисто военной точки зрения могли быть иного, нежели Роон, мнения; наша позиция между численно превосходившей нас окруженной армией и французскими вооруженными силами в провинциях была стратегически угрожаемой, и трудно было рассчитывать удержать ее, не воспользовавшись ею как базой для дальнейших наступательных действий. Стремление положить этому конец было в военных кругах Версаля не менее сильно, чем тревога, вызванная на родине затянувшейся осадой. Не надо было даже принимать в расчет вероятность появления болезней и непредвиденного оборота событий в результате возможной неудачи или допущенной ошибки, чтобы непроизвольно прийти к тревожившим меня заключениям и поставить перед собой вопрос: не поблекнет ли на фоне кажущегося бездействия и [нашей мнимой] слабости под Парижем наша репутация и то впечатление, какое мы произвели в политическом отношении на нейтральные дворы нашими первыми быстро одержанными и крупными победами, и сохранится ли то воодушевление, в огне которого надлежало выковать прочное единство.

Сражения в провинциях под Орлеаном и Дижоном закончились нашей победой, благодаря героической доблести, проявленной нашими войсками в той мере, в какой она не всегда может быть положена в основу стратегических расчетов. При одной мысли, что какая-нибудь случайность могла бы парализовать тот подъем духа, благодаря которому наши численно более слабые войска, вопреки снегу, морозу и недостатку продовольствия и боевых припасов, одержали победу над количественно превосходившими их силами французов, любой полководец, оперирующий не одними только оптимистическими предположениями, должен был бы прийти к убеждению, что нам надлежит приложить все усилия, чтобы как можно скорее положить конец нашему рискованному положению, всемерно форсируя наступление на Париж.

Но чтобы активизировать наступление, нам недоставало соответствующего приказа и тяжелой осадной артиллерии, так же как в июле 1866 г. перед Флоридсдорфскими линиями. Доставка орудий не поспевала за успехами наших войск; наши железнодорожные средства оказались недостаточными, чтобы справиться с этой задачей на поврежденных участках и на тупиках, как например в Ланьи.

При помощи находившегося в нашем распоряжении железнодорожного парка можно было, во всяком случае, гораздо быстрее, чем это фактически делалось, перебросить тяжелые орудия и необходимое количество тяжелых снарядов, без которых нельзя было приступить к бомбардировке. Но, как сообщили мне чиновники, до 1500 осей были отданы под продовольственные грузы для парижан, чтобы быстро помочь им, как только они сдадутся, и эти 1500 осей не могли быть поэтому употреблены для перевозки снаряжения. От погруженного на них сала парижане впоследствии отказались, и после моего отъезда из Франции, в результате предложенного генералом фон Шторхом его величеству в Ферриере изменения нашего договора о снабжении германских войск, оно было передано армии, которая с отвращением потребляла этот залежавшийся продукт.

Так как к бомбардировке нельзя было приступить до того, как имелось бы под рукой достаточное количество снарядов для ее эффективного и непрерывного осуществления, то, за недостатком подвижного состава, потребовалось большое число гужевых упряжек и соответственно – миллионные расходы. Мне непонятно, как можно было сомневаться, располагали ли мы этими миллионами, раз дело касалось военных нужд. Мне казалось большим шагом вперед, когда Роон, будучи уже недавно изнуренным и переутомленным, сообщил мне однажды, что теперь на него взвалили ответственность, запросив, готов ли он в недалеком будущем доставить артиллерию; он сомневается в возможности этого. Я просил его тотчас же принять возложенное на него поручение и выразил готовность перевести любую потребную на это сумму в союзную казну, если он собирается закупить и использовать для доставки артиллерии примерно 4000 лошадей, которые были, по его словам, нужны для этого. Роон дал соответствующее распоряжение, и обстрел Мон-Аврона, которого ждали в нашем лагере с таким мучительным нетерпением и который так горячо приветствовали, был результатом перелома, которым [мы] в основном обязаны Роону. С величайшей готовностью помогал ему в деле доставки и использования орудий принц Крафт Гогенлоэ.

Если спросить, что могло побудить прочих генералов оспаривать точку зрения Роона, то трудно будет обнаружить деловые мотивы проволочек с осуществленными к концу года мероприятиями. Как с военной, так и с политической точки зрения медлительность кажется бессмысленной и опасной, а что причины этого крылись не в нерешительности нашего командования, можно заключить из быстрого и решительного ведения войны вплоть до Парижа. Представление, что Париж, хотя он и был укреплен и являлся сильнейшим оплотом противника, нельзя, подобно всякой другой крепости, подвергать нападению, пришло в наш лагерь из Англии кружным путем через Берлин вместе с фразой о «Мекке цивилизации» и прочими обычными для лицемерного жаргона английского общественного мнения и пользующимися успехом оборотами, выражающими гуманные чувства, проявления которых Англия ожидает от всех других держав, но которые она не всегда обнаруживает в отношении своих противников. Из Лондона нашим руководящим сферам внушалась мысль, что Париж должен быть доведен до капитуляции не пушками, а голодом. Является ли такой путь более человечным, об этом можно спорить, равно как и о том, разразились ли бы ужасы Коммуны, если бы голод не разнуздал предварительно дикой анархии. Пусть остается открытым, действительно ли при английском воздействии в пользу гуманности измора играла роль одна лишь чувствительность, а не также и политический расчет. У Англии не было никакой практической надобности ни в экономическом, ни в политическом отношении оберегать как нас, так и Францию от ущерба и ослабления в результате войны. Во всяком случае, проволочка в деле овладения Парижем и окончания военных действий увеличивала для нас опасность, что плоды наших побед могут быть нам отравлены. Судя по доверительным сведениям из Берлина, заминка в наших операциях вызывала в компетентных кругах тревогу и недовольство, и королеве Августе приписывали влияние на своего коронованного супруга путем писем в духе гуманности. Когда я намекнул королю на подобного рода известия, это вызвало с его стороны бурный взрыв гнева не в том смысле, что эти слухи неосновательны, а в форме резкой угрозы всякому, кто обнаружит подобное недовольство королевой.

Инициатива каких-либо перемен в ведении войны исходила обычно не от короля, а от генерального штаба или верховного главнокомандующего кронпринца. Что эти круги были доступны английским влияниям, если они облекались в дружественную форму с человеческой точки зрения, понятно: кронпринцесса, покойная жена Мольтке, жена начальника генерального штаба, впоследствии фельдмаршала Блюменталя, и жена наиболее влиятельного после него офицера генерального штаба фон Готберга были все англичанками.

Причины оттяжки наступления на Париж, о которых посвященные в них хранили молчание, сделались предметом публицистического обсуждения благодаря опубликованию в 1891 г. в «Deutsche Revue» документов из архива графа Роона. Во всех рассуждениях, появившихся в опровержение изложенного Рооном, обходится [вопрос] о берлинском и английском влиянии, равно и тот факт, что 800, по другим сведениям – 1500 осей неделями стояли с продовольствием для парижан; всюду, за исключением одной анонимной газетной статьи, обходится также вопрос, позаботилось ли своевременно военное командование о доставке осадных орудий. Я не нашел никаких оснований изменить что-либо в моих помещенных выше заметках, написанных до появления соответствующих номеров «Deutsche Revue».

IV

Принятие императорского титула королем при расширении Северогерманского союза было политической потребностью, ибо титул этот в воспоминаниях из времен, когда юридически он значил больше, фактически – меньше, нежели теперь, составлял элемент, взывавший к единству и централизации; я был убежден, что скрепляющее давление на наши правовые институты должно быть тем более длительным, чем сильнее прусский носитель этого давления избегал бы опасного, но присущего германскому прошлому стремления подчеркивать на глазах у других династий превосходство своей собственной. Королю Вильгельму не чужда была подобная склонность, и его сопротивление принятию титула императора стояло в некоторой связи с потребностью добиться признания превосходства именно своей родовой прусской короны в большей мере, нежели императорского титула. Императорская корона представлялась ему в свете современной должности-поручения, авторитет которой оспаривался еще Фридрихом Великим и угнетал Великого курфюрста. При одном из первых обсуждений он сказал: «На что мне более высокий ранг?» – на что я ему между прочим возразил: «Ведь вы, ваше величество, не хотите же вечно оставаться средним родом «das Praesidium» [президиумом; здесь – в смысле первенства]. В выражении «Praesidium» заложена абстракция, между тем в слове «император» – большая центробежная сила».

И у кронпринца я вначале при благоприятном для нас ходе войны не всегда встречал положительный отклик на мое стремление восстановить императорский титул, которое вытекало отнюдь не из прусско-династического тщеславия, а лишь из веры в его полезность для содействия национальному единству. Его королевское высочество заимствовал у одного из политических фантазеров, которых он охотно слушал, мысль о том, будто наследство вновь пробужденной Карлом Великим «римской» империи (Kaisertums) было несчастьем Германии – чуждую, нездоровую для нации мысль. Как бы доказательно это ни было исторически, столь же непрактична была та гарантия против подобных опасностей, которую советники принца видели в титуле «король» германцев [der Deutschen]. В настоящее время не угрожало никакой опасности, что титул императора, который живет лишь в памяти народа, способствовал бы тому, чтобы силы Германии оказались чуждыми собственным интересам и стали бы служить трансальпийскому честолюбию – вплоть до Апулии.

Пожелание принца, которое он высказал мне, вытекало из ошибочного представления, но было, по сложившемуся у меня впечатлению, вполне серьезным и деловым, и от меня ждали, чтобы было приступлено к его осуществлению. Мое возражение относительно сосуществования в таком случае королей Баварии, Саксонии, Вюртемберга с намеченным королем в Германии или королем германцев привело, к моему изумлению, к дальнейшему выводу, что названные династии должны перестать носить королевский титул и снова принять герцогский. Я высказал убеждение, что добровольно они не согласились бы на это. Если же применить силу, то это не забылось бы на протяжении столетий и посеяло бы недоверие и ненависть.

В дневнике Геффкена есть намек, что мы не знали нашей силы; применение этой силы в тогдашних условиях стало бы слабостью будущего Германии. Дневник, по-видимому, писался не в ту пору, но дополнен позднее фразами, при помощи которых придворные карьеристы пытались сделать его содержание правдоподобным. В моем опубликованном всеподданнейшем докладе я высказал убеждение в подложности дневника и дал волю негодованию по отношению к интриганам и льстецам, которые осаждали столь доверчивую и благородную натуру, как император Фридрих. Когда я писал этот доклад, я и понятия не имел о том, что фальсификатора надо искать в лице Геффкена, ганзейского вельфа, которому его пруссофобство не мешало годами добиваться благосклонности прусского кронпринца, дабы иметь возможность успешнее вредить ему, его дому и его государству, а самому – быть в состоянии играть роль. Геффкен принадлежал к числу тех карьеристов, которые были озлоблены еще с 1866 г., ибо считали, что они и их значение не оценены по достоинству.

Кроме баварских уполномоченных, в Версале находился в качестве особо доверенного лица короля Людвига лично близкий ему, в качестве оберштал-мейстера, граф Гольштейн. В момент, когда вопрос об императорском титуле был в критической стадии и когда этому делу грозила неудача из-за молчания Баварии и нерасположения короля Вильгельма, граф, по моей просьбе, взял на себя доставить мое письмо своему государю, и я, чтобы не задерживать отправки, тут же написал его на только что прибранном обеденном столе, на плохой бумаге, отвратительными чернилами. Я развил в нем мысль, что баварская корона не сможет уступить прусскому королю права первенства (Praesidialrecht), относительно чего уже имеется официальное согласие Баварии, не вызывая недовольства баварского самосознания; король Пруссии – сосед короля Баварии, и при различии племенных отношений критика уступок, которые Бавария делает и [уже] сделала, усилится и станет еще более ощутимой на почве соперничества германских племен. Прусская власть (Autoritat), осуществляемая в границах Баварии, – это явление новое, и оно будет оскорбительным для баварского чувства, германский же император – это уже не иноплеменный сосед Баварии, а соотечественник: по моему мнению, король Людвиг мог бы достойным образом сделать уступки, уже сделанные им в пользу власти президиума (Autoritat des Praesidiums) лишь германскому императору, а не прусскому королю. К этой основной линии моей аргументации я присовокупил еще аргументы личного характера, напомнив о той исключительной благосклонности, которую баварская династия, когда она правила Бранденбургской маркой (император Людвиг), оказывала более чем одному поколению моих предков. Я считал подобный argumentum ad hominem полезным по отношению к монарху такого направления, как король, но полагаю, что политическая и дипломатическая оценка различия между императорскими германскими и королевскими прусскими правами на первенство оказалась на чаше весов решающей. Через два часа, 27 ноября, граф отправился в Гогеншвангау и за четыре дня проделал путь, сопряженный с большими трудностями и частыми вынужденными остановками. Король, лежавший из-за зубной боли в постели, отказался сначала принять графа, но, узнав, что тот прибыл по моему поручению и с моим письмом, все же принял его. Затем он, лежа в постели, дважды, в присутствии графа, внимательно прочитал мое письмо, потребовал письменные принадлежности и написал послание королю Вильгельму, о котором я просил его и проект которого составил. Главный аргумент в пользу императорского титула был здесь воспроизведен в форме настойчивого намека на то, что Бавария может сделать обещанные ею, но еще не ратифицированные уступки только германскому императору, а не королю Пруссии. Я нарочито употребил этот оборот, чтобы произвести давление на моего государя, [учитывая его] нерасположение к императорскому титулу. На седьмой день после своего отъезда, 3 декабря, граф Гольштейн вернулся в Версаль с этим посланием; в тот же день оно было официально вручено принцем Луитпольдом, нынешним регентом, нашему королю и явилось важным моментом на пути к удачному завершению сложных работ, перспективы которых неоднократно омрачались из-за сопротивления короля Вильгельма и отсутствия вплоть до того времени точно установленной баварской точки зрения. Графу Гольштейну, проделавшему за неделю, без сна и отдыха, двойное путешествие и умело выполнившему свое поручение в Гогеншвангау, принадлежит крупная заслуга в деле завершения нашего национального объединения путем устранения внешних препятствий для [разрешения] вопроса об императорском [титуле].

Новое затруднение возникло при формулировании императорского титула, ибо его величество желал называться, – если уж принимать титул императора, – «императором Германии». На этой фазе переговоров меня поддержали, – каждый по-своему, – кронпринц, давно отказавшийся от своей идеи о короле германцев, и великий герцог Баденский, хотя ни один из них не противоречил открыто старому государю с его гневной антипатией к более высокому рангу. Кронпринц оказывал мне пассивную поддержку в присутствии своего державного отца и лишь кратко выражал при случае свое мнение, что, однако, не усиливало моей боевой позиции по отношению к королю, но скорее обостряло раздражение государя. Ибо король в большей мере склонен был делать уступки министру, чем своему сыну, добросовестно памятуя конституционную присягу и ответственность министра. Разногласия с сыном он воспринимал с точки зрения pater familias [главы рода].

На заключительном совещании 17 января 1871 г. король отклонил титул «германский император» (Deutscher Kaiser) и заявил, что он желает быть либо императором Германии (Kaiser von Deutschland), либо вообще не быть императором. Я подчеркнул, что форма имени прилагательного – «германский император» и форма родительного падежа – «император Германии» различны в смысле языка и времени. Говорили ведь римский император, а не император Рима; царь называет себя не императором России, а русским или «всероссийским» (wserossiski) императором. Последнее король резко оспаривал, сославшись на рапорты своего русского Калужского полка, всегда адресованные «prusskomu», что он неправильно переводил. Моему уверению, что это дательный падеж имени прилагательного, он не поверил и лишь потом дал себя убедить своему привычному авторитету в вопросах русского языка – гофрату Шнейдеру. Я напомнил далее, что при Фридрихе Великом и Фридрихе Вильгельме II на талерах появляется [надпись] «Borussorum rex» (король боруссов), а не «Borussiae rex» (король Боруссии), что титул «император Германии» заключает в себе претензию на территориальный суверенитет (einen Landesherrlichen Anspruch) над непрусскими территориями (Gebiete), претензию, согласиться на которую владетельные князья не склонны; что в послании короля баварского упомянуто: «осуществление прав первенства (der Praesidialrechte) связано с обладанием титулом германского императора», наконец, что этот же титул, по предложению Союзного совета, включен в новую редакцию статьи 11 конституции.

[Совещание] перешло к обсуждению [различия] между рангом императоров и королей, эрцгерцогов, великих князей и прусских принцев. Мое утверждение, что императорам в принципе не предоставляется преимущества (Vorrang) перед королями, встречено было с недоверием, хотя я имел возможность сослаться на следующий факт: Фридрих Вильгельм I при одной из встреч с Карлом VI, который все же занимал положение сеньора (Lebensherr) по отношению к курфюрсту Бранденбургскому, предъявил в качестве прусского короля претензию на равенство и настоял на ней, ради чего распорядились построить павильон, куда монархи одновременно вошли с противоположных сторон, чтобы встретиться на середине павильона.

Выраженное кронпринцем согласие с моими доводами еще больше рассердило старого государя, он ударил кулаком по столу и сказал: «Даже если бы это так и было, то теперь я приказываю, как должно быть. Эрцгерцоги и великие князья всегда имели преимущество (Vorrang) перед прусскими принцами, и так должно быть и впредь». С этими словами он встал, подошел к окну и повернулся спиной к сидящим за столом. Обсуждение вопроса о титуле не привело ни к какому ясному решению; все же можно было считать себя вправе назначить церемонию провозглашения императора (Kaiserproclamation), но король повелел, чтобы при этом речь шла не о «германском императоре», а об «императоре Германии».

Такое положение вещей побудило меня на следующее утро, до начала торжества в зеркальном зале, посетить великого герцога Баденского в качестве первого из присутствовавших князей, который, как предполагалось, возьмет слово после прочтения прокламации, и спросить его, как он думает обратиться к новому императору. Великий герцог ответил: «Как к императору Германии, по повелению его величества». Среди аргументов, которые я привел в защиту мысли, что заключительное «гох» императору не может быть провозглашено в этой форме, самым убедительным оказалась ссылка на тот факт, что постановлением рейхстага в Берлине будущий текст имперской конституции юридически уже предрешен. Этот довод попал в конституционный круг представлений эрцгерцога и заставил его вторично посетить короля. Содержание беседы великого герцога с королем осталось мне неизвестным, и поэтому я был в напряженном состоянии, пока зачитывалась прокламация. Великий герцог вышел из положения, провозгласив «гох» не «императору Германии» и не «германскому императору», а императору Вильгельму.

Его величество так на меня за это разгневался, что, сойдя с возвышения для князей, прошел, не глядя, мимо меня, хотя я стоял один на свободном пространстве перед возвышением, – чтобы подать руку генералам, стоявшим позади меня. В этом настроении он оставался несколько дней, пока постепенно взаимоотношения не вошли в прежнюю колею.

Глава двадцать четвертая Культуркампф

I

В Версале я с 5 по 9 ноября вел переговоры с графом Ледоховским, архиепископом познанским и гнезненским. Эти переговоры касались, главным образом, территориальных интересов папского престола. В постоянной тревоге, как бы вмешательство нейтральных стран не испортило нам плоды наших побед, я, согласно поговорке «рука руку моет», предложил ему, чтобы папа в доказательство взаимности наших [дружественных] отношений воздействовал на французское духовенство в духе заключения мира. Ледоховский и, в меньшей степени, кардинал Боншоз, архиепископ руанский, сделали попытку побудить различных представителей высшего духовенства оказать воздействие в этом смысле, но могли сообщить мне лишь о холодном отрицательном ответе. Из этого я заключил, что у папской власти нет либо силы, либо доброго желания оказать нам в отношении мира помощь настолько ценную, что мы могли бы не обращать внимания на недовольство, которое публичное выступление в пользу папских интересов относительно Рима вызовет у германских протестантов и итальянской национальной партии и которое окажет воздействие на будущие отношения обоих народов.

В превратностях войны из борющихся в Италии элементов возможно опасным для нас противником вначале казался король. Позднее республиканская партия под руководством Гарибальди, при возникновении войны обещавшая нам свою поддержку против поползновений короля [к сближению] с Наполеоном, выступила против нас на поле сражения с энтузиазмом скорее театральным, чем имеющим практическое значение, и в формах, оскорблявших наши солдатские представления. Промежуточное положение между этими двумя элементами занимало общественное мнение образованных слоев Италии, которое не могло не культивировать прочной симпатии к стремлению германского народа, развивавшемуся в прошлом и настоящем параллельно стремлениям итальянского народа. Имелся национальный инстинкт, который был в конце концов достаточно сильным и практическим, чтобы [побудить Италию] вступить в тройственный союз вместе со своим прежним противником Австрией. Открыто приняв сторону папы и его территориальных притязаний, мы порвали бы с этим национальным течением Италии. Получили ли бы мы в обмен на это поддержку папы в наших внутренних делах и в какой степени – в этом можно сомневаться. Галликанизм показался мне сильнее, чем я оценивал его в 1870 г., по сравнению с догматом непогрешимости, а папа слабее, чем я считал его ввиду поразительных его успехов среди всех немецких, французских, венгерских епископов. У нас в стране иезуитский центр вскоре стал сильнее папы, по крайней мере независим от него; германский дух фракционности и партийности среди наших католических соотечественников является элементом, против которого и папская воля бессильна.

Точно так же я оставляю открытым вопрос, повлияла ли на выборы в Прусский ландтаг, происходившие 16 того же месяца, неудача переговоров Ледоховского. В несколько ином направлении они были возобновлены епископом майнцским бароном фон Кеттелером, который с этой целью несколько раз посетил меня в начале [сессии] рейхстага в 1871 г. В 1865 г. я установил с ним связь, запросив его, не примет ли он архиепископство в Познани; при этом мною руководило намерение показать, что мы настроены не против католиков, а только против поляков. Кеттелер, быть может, после запроса в Риме, отказался, ссылаясь на незнание польского языка. В 1871 г. он поставил передо мной в общем и целом вопрос о включении в имперскую конституцию тех статей прусской конституции, которые регулировали положение католической церкви в государстве и из которых три (15, 16, 18) были отменены законом от 18 июня 1875 г. Для меня направление нашей политики определялось не вероисповедной целью, а лишь стремлением возможно прочнее закрепить единство, завоеванное на поле брани. В отношении вероисповедания я всегда проявлял терпимость в тех границах, которые ставятся притязаниям каждого отдельного исповедания необходимостью совместного существования в одном государственном организме. В светском государстве применение терапевтических методов к католической церкви затрудняется, однако, тем, что католическое духовенство, если оно хочет полностью выполнить свою теоретическую миссию, должно выйти за пределы церкви и требовать участия в светской власти. Католическое духовенство является политическим институтом в церковной форме и переносит на своих сотрудников собственное убеждение в том, что его свобода заключается в его власти и что повсюду, где церковь не господствует, она вправе жаловаться на диоклетианово гонение.

В этом смысле у меня было несколько объяснений с господином фон Кеттелером относительно его ясно выраженной претензии на конституционное право его церкви, т. е. духовенства, осуществлять светскую власть. В числе его политических аргументов был также довод, обращенный скорее ad hominem [к человеческому чувству], что по отношению к нашей судьбе после земной смерти гарантии для католиков сильнее, чем для остальных. Если допустить ошибочность католических догм и правильность евангелической веры, то и в этом случае судьба католической души не ухудшится, но в противоположном случае будущность еретической души является ужасной. К этому он добавил вопрос: «Разве вы думаете, что католик не может обрести блаженство?» Я ответил: «Мирянин-католик безусловно может; что же касается священника, то я сомневаюсь; он погряз в «грехе против Святого Духа», и буква писания обращается против него». Епископ, улыбаясь, ответил на это, сделанное в шутливом тоне, возражение вежливым ироническим поклоном.

После того как наши переговоры остались безрезультатными, католики, в особенности Савиньи и Маллинкродт, с возрастающим усердием принялись за преобразование католической фракции, основанной в 1860 г. и названной теперь центром. На примере этой фракции я убедился, что как во Франции, так и в Германии папа слабее, чем он кажется; во всяком случае он не настолько силен, что мы можем купить его поддержку в наших делах ценой разрыва с сочувствием других сильных элементов. Desaveu [возражение] кардинала Антонелли в письме к епископу Кеттелеру от 5 июня 1871 г., обращение князя Левенштейн-Вертгейма к центру, непокорность центра в вопросе о септеннате – произвели на меня впечатление, что дух партийности и фракционности, которым провидение наделило центр вместо национального чувства, присущего другим народам, сильнее, чем папа, и притом не на соборе без мирян, а на арене парламентской и публицистической борьбы внутри Германии. Я оставляю вопрос открытым, было бы это так и в том случае, если бы влияние папы могло осуществляться без учета конкурирующих сил, в частности ордена иезуитов. При этом я не принимаю во внимание внезапную смерть статс-секретаря кардинала Франки. О России кто-то сказал: «Gouvernement absolu, tempere par le regicide» [ «абсолютизм, смягченный цареубийством»]. Разве папа, слишком далеко заходящий в своем пренебрежении к конкурирующим в церковной политике органам, находится в большей безопасности от церковных «нигилистов», чем царь? По отношению к епископам, собравшимся в Ватикане, папа – силен; а если он идет рука об руку совместно с орденом иезуитов, то он сильнее, чем когда за пределами своей резиденции пытается сломить сопротивление светских иезуитов, являющихся обычно носителями парламентского католицизма.

II

Начало культуркампфа было определено для меня преимущественно его стороной, [относящейся] к польскому вопросу. С момента отказа от политики Флотвеля и Грольмана, со времени консолидации влияния Радзивиллов на короля, с учреждением «католического департамента» в министерстве по делам вероисповеданий, статистические данные показывали несомненный быстрый прогресс польской национальности за счет немцев в Познани и Западной Пруссии; а в Верхней Силезии подверглись полонизации так называемые «Wasserpolacken», которые до сих пор являлись прусским элементом до мозга костей. В ландтаг там был избран Шафранек, который с парламентской трибуны выступал на польском языке с пословицей о невозможности братского единения между немцами и поляками. Нечто подобное в Силезии было возможно только на основе официального авторитета католического департамента. На жалобу, поданную архиепископу, последовало запрещение Шафранеку «сидеть» на левом крыле; в результате этот здоровенный священник по 5–6 часов, а когда заседания происходили и утром и вечером – по 10 часов, простаивал на вытяжку, как часовой, перед скамьями левых; и ему не приходилось вставать, когда он брал слово, чтобы произнести антинемецкую речь. В Познани и Западной Пруссии, по данным официальных отчетов, тысячи немцев, целые селения, которые в предыдущем поколении являлись официально немецкими, получали под воздействием католического департамента польское воспитание и стали официально именоваться «поляками».

Бисмарк и Ласкер, глава либеральной партии. Политическая карикатура

Кайзер Вильгельм I Худ. П. Бюлов

Герб Германской империи (Второго рейха)

При полномочиях [католического] департамента, не ликвидировав его, здесь ничем нельзя было помочь. Этой ликвидации, по моему убеждению, следовало добиваться как ближайшей цели. Этому естественно противодействовало влияние Радзивилла при дворе, и противоестественно – влияние моего коллеги, министра культов, его жены и ее величества королевы. Начальником католического департамента был в то время Кретциг, бывший ранее служащим у Радзивиллов и, конечно, оставшийся таковым также и на государственной службе. Носителем радзивилловского влияния был младший из обоих братьев, князь Богуслав, видный член муниципального совета в Берлине. Старший брат Вильгельм и его сын Антон были слишком честными солдатами, чтобы вмешиваться в польские интриги против короля и его государства. Католический департамент министерства вероисповеданий, задуманный вначале как учреждение, при помощи которого прусские католики должны отстаивать во взаимоотношениях с Римом права своего государства, постепенно, с переменой состава его членов, превратился в ведомство, защищавшее среди прусской бюрократии римские и польские интересы против Пруссии. Я неоднократно разъяснял королю, что этот департамент хуже, чем нунций в Берлине. Департамент действует по указаниям, получаемым из Рима, не всегда, быть может, от папы; в последнее же время он подвержен, главным образом, польским влияниям. В доме Радзивиллов дружественно в отношении немцев настроены дамы, а также старший из братьев, Вильгельм, руководимый чувством чести прусского офицера, и его сын Антон. Последний, помимо того, еще и лично привязан к его величеству. Однако у руководящих элементов дома – у священников и у князя Богуслава с сыном – польское национальное чувство сильнее, чем все другое, и культивируется оно на основе сотрудничества польских и римско-клерикальных интересов – на основе, единственно в мирных условиях доступной, но зато и слишком доступной. А начальник католического департамента Кретциг является как бы радзивилловским крепостным. Нунций считал бы своей главной задачей защиту интересов католической церкви, а не поляков. Он не имел бы тесных связей с бюрократией, как члены католического департамента, которые в качестве враждебных государству лазутчиков засели в гарнизоне министерской цитадели, нашей системы обороны против революционных происков. Наконец, нунций как член дипломатического корпуса был бы лично заинтересован в сохранении хороших отношений со своим сувереном и в развитии отношений с двором, при котором он аккредитован.

Хотя мне и не удалось преодолеть, скорее, впрочем, внешнюю и формальную неприязнь короля к допущению нунция в Берлин, но он [король] по крайней мере убедился в опасности католического департамента и дал согласие на его упразднение, вопреки сопротивлению своей супруги. Мюллер под влиянием жены возражал против упразднения, с которым соглашались все остальные министры. Для декоративного прикрытия отставки Мюллера были использованы разногласия по вопросу о личном составе управления музеями; на самом же деле его падение было вызвано вопросом о полонизации и о Кретциге, несмотря на поддержку, которой он и его жена пользовались при дворе благодаря дамским связям.

III

Мне никогда не пришло бы в голову заниматься юридической разработкой деталей майских законов; работа эта не относилась к моему ведомству, а контролировать или исправлять действие Фалька как юриста не входило ни в мои намерения, ни в мою компетенцию. В качестве министра-президента я вообще не мог выполнять одновременно обязанностей министра по делам вероисповеданий, даже будь я совершенно здоров. Лишь на практике я убедился, что юридические детали были психологически неверно рассчитаны. Эта ошибка стала мне ясной, когда я представил себе честных, но неуклюжих прусских жандармов, которые при шпорах и бряцающих саблях гонялись по спальням и черным ходам за легконогими, увертливыми священниками. Тот, кто подумает, что такие критические соображения, возникшие у меня, могли немедленно принять форму кризиса кабинета между мной и Фальком, тот обнаружит отсутствие правильного, приобретаемого лишь опытом, представления о гибкости государственной машины как самой по себе, так и в ее связи с монархом и парламентскими выборами. Машина эта неспособна к внезапным эволюциям, а министры с такими способностями, как Фальк, не встречаются у нас на каждом шагу. Правильнее было сохранить на посту министра такого способного и мужественного сотоварища по борьбе, чем посягательством на узаконенную конституцией независимость его ведомства взять на себя ответственность за управление министерством по делам вероисповеданий или за назначение нового министра. Я придерживался этого мнения до тех пор, пока мне удавалось убедить Фалька оставаться. Лишь после того, как против моего желания он был настолько раздражен женскими влияниями при дворе и немилостивыми собственноручными посланиями короля, что его нельзя было удержать, я приступил к пересмотру его [ведомственного] наследства, чего не желал начинать, пока это возможно было лишь путем разрыва с ним.

Фальк пал жертвой той самой тактики, которая, хотя и не с таким успехом, но с теми же средствами применялась при дворе и по отношению ко мне. Он оказался побежденным отчасти потому, что был чувствительнее меня к придворным впечатлениям, отчасти же потому, что сочувствие императора не поддерживало его в такой мере, как меня. Антиминистерская деятельность императрицы имела своим первоначальным источником независимость характера, которая затрудняла ей сотрудничество с правительством, если оно не было всецело в ее руках, и которая на протяжении всей ее жизни увлекала ее на путь оппозиции против любого правительства. Она нелегко соглашалась с мнением другого. Во время культуркампфа эта наклонность поощрялась католическим окружением ее величества, получавшим информацию и инструкции из ультрамонтанского лагеря. Эти круги ловко и со знанием человеческих слабостей использовали старинную склонность императрицы оказывать воздействие на каждое государственное министерство с целью его улучшения. Я неоднократно отговаривал Фалька от намерения подавать в отставку из-за немилостивого содержания собственноручных императорских посланий, – они, конечно, возникали отнюдь не по собственной инициативе государя, – и вследствие оскорбительного отношения при дворе к жене Фалька. Я рекомендовал ему пассивно относиться к немилостивым, но вместе с тем и не контрассигнированным высочайшим указам, которые в меньшей мере были связаны с культуркампфом, чем с отношениями министра вероисповеданий с высшим церковным советом и с евангелической церковью; во всяком случае, я советовал ему обращаться со своими жалобами к государственному министерству, предложения которого, если они принимались единодушно, король обычно принимал во внимание. В конце концов под влиянием обид, оскорблявших его самолюбие, Фальк все же решился подать в отставку. Все рассказы о том, будто я вытеснил его из министерства, вымышлены, и я удивлялся, что сам он никогда публично не опровергал их, хотя всегда оставался в дружеских отношениях со мною. Из событий, решивших уход Фалька, мне вспоминаются споры с высшим церковным советом и близким к совету духовенством; они-то и привели к разрыву с его величеством, причем из обострения и развития имевшегося против Фалька дискуссионного материала видно было содействие более ловких рук и тонких приемов, чем это свойственно официальным советникам императора в его качестве summus episcopus.

IV

После ухода Фалька я был поставлен перед вопросом, должен ли я при выборе нового коллеги по делам вероисповеданий иметь в виду скорее юридическую, чем политическую линию Фалька, или же следовать исключительно своим взглядам, направленным больше против полонизма, чем против католицизма. В области культуркампфа парламентская политика правительства была парализована отпадением прогрессистской партии и ее переходом к центру. В рейхстаге правительственной политике, лишенной поддержки консерваторов, противостояло скрепленное общей враждой большинство из демократов всех оттенков в союзе с поляками, вельфами, франкофилами и ультрамонтанами. Консолидация нашего молодого имперского единства тем самым задерживалась, а с затягиванием или обострением этого положения подвергалась опасности. Этим путем можно было нанести нации больший вред, чем отказом от излишней, по моему мнению, части фальковского законодательства. Необходимым я считал отмену конституционных статей, наличие средств борьбы против полонизма и прежде всего господство государства над школой. Если мы сохраним все это, то выйдем из культуркампфа с крупной победой и после установления мира положение будет лучшим, чем до начала борьбы. Относительно границ наших уступок курии мне, таким образом, предстояло прийти к соглашению с моими коллегами. Сопротивление всех принимавших участие в борьбе советников министерства было при этом упорнее, чем сопротивление моих непосредственных коллег и прежде всего преемника Фалька, в качестве которого я предложил королю господина фон Путткамера. Но и после этой смены лиц я не мог так быстро изменить церковную политику, если не хотел вызвать новые, неприятные для короля и нежелательные для меня кризисы кабинета. Воспоминания о периоде поисков новых коллег принадлежат к самым неприятным в моей служебной карьере. Для того чтобы добиться согласия господина фон Путткамера, мне надо было завоевать поддержку привыкших к культуркампфу советников его министерства, а это превышало мои силы. Объяснения церковной политики Фалька нельзя искать исключительно в области католического церковного спора; при случае она переплеталась с вопросами евангелической церкви и подвергалась их влиянию. В вопросе о евангелической церкви фон Путткамер стоял ближе к взглядам, господствующим при дворе, чем Фальк, и мое желание сузить сферу борьбы с Римом не встретило бы, вероятно, личного сопротивления моего нового коллеги. Препятствия заключались отчасти в силе инерции возбужденных культуркампфом советников, которым фон Путткамер считал себя вынужденным принести в жертву даже естественное и традиционное развитие нашей орфографии, а отчасти в сопротивлении остальных моих коллег против всякой видимости уступок папе.

Мои первые попытки к установлению церковного мира не нашли отклика и у его величества. Влияние высшего евангелического духовенства было тогда сильнее католичествующего влияния императрицы, которая не получала импульса от центра, так как последний находил первые уступки неудовлетворительными, точно так же, как придворные круги, она считала более важным вести борьбу против меня, чем поддержать исходившие с моей стороны попытки к примирению. Вызываемые таким положением новые конфликты повторялись и постепенно становились все серьезнее.

Требовалась еще многолетняя работа, чтобы можно было без новых кризисов кабинета приступить к пересмотру майских законов, для отстаивания которого в парламентской борьбе, после дезертирства партии свободомыслящих в оппозиционный лагерь ультрамонтанов, не было большинства. Теперь я был доволен, если удавалось удержать в качестве окончательного завоевания выигранное у полонизма во время культуркампфа отношение школы к государству и вступившее в силу изменение соответствующих статей конституции. Оба эти завоевания были в моих глазах ценнее, чем запрещение деятельности духовенства майскими законами и чем юридический аппарат для вылавливания сопротивляющихся священников. Важной победой я мог также считать устранение католического департамента и его опасной для государства деятельности в Силезии, Польше и Пруссии. Свободомыслящие не только отказались от «культуркампфа», к которому ранее относились ревностнее, чем я, и застрельщиками которого были Вирхов и его коллеги, но и поддержали центр как в парламенте, так и на выборах. После этого правительство оказалось по отношению к центру в меньшинстве. Политика Фалька в рейхстаге не имела перспектив по отношению к компактному большинству из центра, прогрессистов, социал-демократов, поляков, эльзасцев и вельфов. Я считал тем более уместным подготовить мир, что школа была обеспечена, конституция освобождена от аннулированных статей, а государство освобождено от католического департамента.

После того как я, наконец, привлек императора на свою сторону, решающим фактором при определении того, что следовало удержать, а что уступить, была новая позиция прогрессивной партии и сецессионистов. Вместо того чтобы поддержать правительство, они на выборах и при голосованиях заключали союз с центром; они питали надежды, которые получили свое выражение в так называемом министерстве Гладстона (Штош, Риккерт и др.), т. е. – в либерально-католической коалиции.

В 1886 г. мне удалось завершить контрреформу, которую я отчасти желал, а отчасти считал допустимой. Мне удалось добиться того modus vivendi [форма совместного существования], который по сравнению со status quo до 1871 г. все же показывает благоприятный для государства результат всего культуркампфа.

В какой степени этот modus [форма] окажется продолжительным и прекратится ли вероисповедная борьба, может показать только будущее. Это зависит от церковных настроений и от степени воинственности не только того или иного папы и его наиболее влиятельных советников, но и немецких епископов, и от тех более или менее сильных колебаний в сторону епископальной церкви, которые со временем будут господствовать среди католического населения. Нет возможности установить твердые пределы притязаниям Рима к государствам с равноправием вероисповеданий и с евангелической династией. Нельзя этого сделать даже и в чисто католических государствах. Извечная борьба между церковью и королями завершится не теперь и в частности не в Германии. До 1870 г. даже курия признавала положение католической церкви именно в Пруссии образцовым и более благоприятным, чем в большинстве чисто католических стран. Однако во внутренней нашей политике, особенно в парламентской, мы не чувствовали воздействия этого вероисповедного умиротворения. Еще задолго до 1871 г. фракция обоих Рейхеншпергеров постоянно принадлежала к оппозиции правительству евангелического королевского дома, хотя лидеры не заслужили этим личной репутации спорщиков. При любом modus vivendi Рим будет считать евангелическую династию и церковь ненормальностью и болезненным явлением, излечение от которой составляет задачу его церкви. Убеждение в таком положении дела еще не вынуждает государство со своей стороны стремиться к борьбе и отказаться от политики обороны по отношению к римской церкви, ибо все мирные договоры на этом свете временны и имеют силу только впредь до изменения. Политические отношения между независимыми державами складываются при непрерывном изменении либо в результате борьбы, либо в результате нежелания той или другой стороны возобновлять борьбу. Искушение для возобновления спора в Германии будет для курии заключаться всегда в воспламеняемости поляков, во властолюбии польского дворянства и в поддерживаемом священниками суеверии низших слоев народа. Я встречал в деревнях под Киссингеном немецких крестьян, окончивших школу, которые твердо верили в то, что священник, в грешной плоти стоящий у смертного одра, может отказом в отпущении грехов или отпущением послать умирающего прямо в ад или в рай, а поэтому священника и в политическом отношении следует иметь своим другом. Так же или еще хуже обстоит дело в Польше, потому что неграмотному человеку внушают, что понятия немецкий и лютеранский тождественны так же, как польский и католический. Вечный мир с римской курией при данных условиях совершенно так же находится за пределами возможного, как вечный мир между Францией и ее соседями. Если человеческая жизнь вообще состоит из борьбы, то это прежде всего применимо к взаимоотношениям независимых политических держав, для регулирования которых не существует компетентного и правомочного суда. Римская же курия является независимой политической державой, к неизменным свойствам которой принадлежит то же стремление к расширению, которое присуще нашим французским соседям. В отношении к протестантству курия сохраняет агрессивное стремление к прозелитизму и господству, и никакой конкордат не сдержит этого стремления; курия не терпит рядом с собой иных богов.

V

В самый разгар культуркампфа, в сентябре (с 22 по 26) 1873 г. Берлин посетил король Виктор-Эммануил. Я узнал через господина фон Кейделя, что король поручил заказать табакерку с бриллиантами стоимостью в 50–60 тысяч франков, что в шесть-восемь раз превышало стоимость обычных в таких случаях подарков, и послал ее графу Лонэ для вручения мне. Одновременно до моего сведения дошло, что Лонэ показывал эту табакерку и сообщил о ее стоимости своему соседу, баварскому посланнику барону Перглер фон Перглас, который был лично близок к нашим противникам по культуркампфу. Высокая стоимость предназначенного мне подарка могла, таким образом, дать повод к тому, чтобы поставить подарок в связь с увенчавшимися успехом хлопотами итальянского короля о сближении с Германской империей. Когда я высказал императору мои соображения против принятия подарка, то у него сначала было впечатление, что я вообще считаю ниже своего достоинства принять табакерку с портретом короля; в этом он увидел нарушение традиций, к которым привык. Я заявил: «Мне и в голову не пришло бы отказаться от такого подарка обычной стоимости. Но в данном случае для оценки факта решающее значение придавалось бы не портрету монарха, а бриллиантам, которые можно продать. Принимая во внимание положение с культуркампфом, мне следует избегать повода для подозрений, после того как благодаря соседству фон Пергласа чересчур высокая ценность табакерки, несоразмерная обстоятельствам, уже отмечена и обсуждалась в обществе. Император в конце концов согласился с моими доводами и окончил разговор словами: «Вы правы, не принимайте табакерку»[59].

Когда я через господина фон Кейделя довел свою точку зрения до сведения графа Лонэ, табакерка была заменена очень красивым и верным портретом короля со следующей собственноручной его надписью, напоминающей о моем ордене аннунциатов.

Al Principe Bismarck. Berlino 26 Settembre 1873.

Affezionatissimo cugino.

Vittorio Emanuele.

Но король все-таки пожелал дать мне более существенное доказательство своего благоволения, заменив предположенный первоначально подарок другим предметом одинаковой ценности, но не пригодным для продажи, и я получил, в дополнение к лестной надписи под портретом, необычайно большую и красивую алебастровую вазу, упаковка и перевозка которой доставила мне немало хлопот, когда мой преемник вынудил меня спешно освободить мою служебную квартиру.

VI

На основании переписки между графом фон Рооном и Морицем фон Бланкенбургом, опубликованной в «Deutsche Revue», [газета] «Germania» от 6 декабря 1891 г. делает вывод, будто я сломил сопротивление императора против [закона о] гражданском браке.

Бланкенбург был моим товарищем по борьбе; он был мне особенно дорог нашей дружбой, длившейся с детских лет и до самой его смерти. Однако он не отождествлял дружбу с доверием или с преданностью в области политики. В этой области я наталкивался на конкуренцию со стороны его политических и духовных отцов. У последних не было намерения, а у Бланкенбурга способности широко оценивать исторический прогресс германской и европейской политики. Сам он был лишен честолюбия и не страдал болезнью многих представителей старопрусской знати – завистью ко мне; но в своих политических суждениях он с трудом мог освободиться от прусско-партикуляристской или даже померанско-лютеранской точки зрения. Его простой здравый смысл и его честность делали его независимым от консервативных течений, у которых не было ни того ни другого; однако независимость эта умалялась осторожной скромностью, проистекавшей от того, что область политики оставалась ему чуждой. Он был мягок и не защищен от действия красноречия; он не был несокрушимой скалой, на которую я мог бы опираться. Борьба между благожелательным отношением ко мне и недостатком энергии по отношению к другим влияниям побудила его в конце концов вообще устраниться от политики. Когда я в первый раз предложил его на пост министра сельского хозяйства, это не удалось провести из-за сопротивления тех самых коллег, которые ранее одобрили мое обращение к Бланкенбургу. Я оставляю в стороне вопрос о том, в какой мере нежелание моего друга постоянно находиться в центре враждебно настроенного общественного внимания повлияло на неудачный исход моего намерения привлечь в министерство этот консервативный элемент. Но несомненно, что он руководствовался именно этим соображением, когда отказался вторично (10 ноября 1873 г.) и окончательно. Недостаток ясности Бланкенбург обнаруживает в своем письме к Роону в апреле 1874 г., в котором он одновременно говорит о своем отказе и о моем отказе от Фалька. Если бы консервативная партия в лице ее тогдашних главных ораторов и вождей Бланкенбурга и Клейст-Ретцова проявила готовность действовать вместе со мной, то состав министерства был бы иной, и тогда, быть может, отпала бы необходимость в том, что Бланкенбург называет в своем письме «фальковским тупиком». Но отказ от поста министра, как доказывает письмо, исходил от самого Бланкенбурга, поступившего так, быть может, под влиянием воспоминаний о борьбе «нищенствующих лютеран», «старолютеран» 30-х годов, к которым он причислял себя. Когда он отошел от политики, у меня было такое чувство, что он покинул меня на произвол судьбы.

Версия о том, что я сломил сопротивление императора Вильгельма против [закона] о гражданском браке, – один из вымыслов демократического иезуитизма, представителем которого является «Germania». Нежелание императора было побеждено давлением, оказанным в мое отсутствие большинством находившихся в Берлине министров под формальным председательством Роона, причем давление было настолько сильно, что императору приходилось выбирать между принятием законопроекта и образованием нового министерства. При моем тогдашнем состоянии здоровья я не справился бы с задачей составления нового кабинета из представителей враждующих со мной и друг с другом фракций с целью продолжать потом борьбу во всех направлениях. Если в письме от 8 мая 1874 г. император ретроспективно упоминает, что, несмотря на свою слабость, он еще дважды писал против проекта, то эти послания были обращены не ко мне, а к министерству в Берлине. Я лишь посоветовал императору при выборе между обязательным гражданским браком и сменой министерства избрать первое. Несомненно, его нерасположение к гражданскому браку было еще сильнее моего; я в согласии с Лютером считал заключение брака гражданским делом, и мое сопротивление признанию этого принципа было основано скорее на уважении к существующему обычаю и убеждениям масс, чем на собственных христианских сомнениях.

Глава двадцать пятая Разрыв с консерваторами

I

Разрыв консерваторов со мною, который демонстративно был произведен в 1872 г., намечался еще в 1868 г., во время дебатов по вопросу о ганноверском провинциальном фонде. После того как законопроект, внесенный правительством в ландтаг во исполнение обещания, еще за год до того данного ганноверцам, уже в комиссии подвергся энергичному нападению со стороны консервативных членов, депутаты фон Браухич и фон Дист внесли на пленарном заседании предложение, в значительной степени суживающее законопроект. Первый из них в качестве оратора фракции изложил мотивы, по которым консервативная партия не может голосовать за этот закон. Мое подробное возражение я закончил тогда словами: «Конституционное правительство немыслимо, если правительство не может с полной уверенностью рассчитывать на одну из крупнейших партий даже в таких деталях, которые, быть может, не всегда по вкусу этой партии, и если эта партия не подводит следующего итога своим подсчетам: мы в общем и целом поддерживаем правительство; мы считаем, правда, что оно время от времени совершает глупости, но, однако, до сих пор глупостей было меньше, чем приемлемых мероприятий; поэтому мы готовы простить ему детали. Если же у правительства нет в стране по крайней мере одной партии, таким образом воспринимающей его взгляды и направление, то конституционный режим невозможен для правительства; тогда оно вынуждено маневрировать и заключать пакты против конституции, должно искусственно создавать большинство или временно добиваться последнего. Оно впадает тогда в слабости коалиционных министерств, и его политика подвергается колебаниям, воздействие которых весьма неблагоприятно для государства, в особенности для консервативного принципа».

Несмотря на это предостережение, закон с санкционированными правительством смягчениями был 7 февраля принят большинством всего лишь 32 голосов, так как большая часть консерваторов голосовала против него. В комиссии палаты господ также повторилась атака со стороны консерваторов. Следующее происшествие показывает, какими средствами тогда оперировали. Карл фон Бодельшвинг, который во время конфликта был министром финансов, а в 1866 г. отказался от изыскания денежных средств, необходимых для войны, и поэтому был заменен бароном фон дер Гейдтом, распространял в консервативной фракции [слухи], будто бы я собственно согласен на отклонение законопроекта, и взялся привести этому доказательство. В начале прений он подошел ко мне в зале заседаний и завел посторонний разговор, спросив о здоровье моей жены, затем вернулся к своим друзьям по фракции и заявил, что теперь, после беседы со мной, он уверен в своем деле.

Из просмотра очень компетентных донесений, которые Роон, находившийся тогда в Бордигера, получал в феврале 1868 г. от членов консервативной партии и которые были опубликованы в «Deutsche Revue» за апрель 1891 г., видно, что консерваторы требовали от меня вступления в их фракцию. У меня не оставалось времени, я был слишком занят вопросом о том, чего нам следует ждать от Франции, если, а это было возможно и даже вероятно, руководимая Бейстом Австрия согласится на французские военные планы, чтобы не допустить повторения 1866 г.; далее, я был занят вопросом, какую позицию заняли бы при такой ситуации Россия, Бавария, Саксония, наконец, существованием Ганноверского легиона. Эти заботы и связанная с ними упорная работа совершенно изнуряли меня, а господа [консерваторы] требовали, чтобы, сверх того, я еще посещал и увещевал каждого отдельного частного политика (Privatpolitiker) из их фракции. Я даже делал это по мере своих сил, но мои попытки были расстроены интригами Бодельшвинга и запальчивостью фон Финке, Диста, Клейст-Ретцова и других недовольных и завистливых сотоварищей по сословию и прежних друзей по фракции.

Что думал сам Роон по поводу сообщенных ему фактов, показывает его письмо ко мне от 19 февраля 1868 г. из Бордигера; наиболее важные места этого письма гласят:

«Как видно из газет, вы снова изрядно раздражали себя и других. Это не удивляет меня, но огорчает, что нельзя было избежать столь серьезных разногласий, которые приводят либералов по профессии в шумный восторг, а консерваторов по специальности еще более сбивают с толку, чем это, к сожалению, было и раньше. Чего только вы, судя по «Галиньяни»[60], не наговорили! Мне обещали прислать соответствующие стенографические отчеты, к сожалению, пока их у меня нет. Во всяком случае, в отношении важнейшего обстоятельства – угрозы вашей отставки, я совершенно спокоен, ибо во всех случаях, кроме полной физической немощи, считаю ее абсолютно невозможной. Волнует же меня все более угрожающее разложение консервативной партии; если оно произошло бы в той форме, на какую надеются либералы, то, на мой взгляд, это было бы очень серьезным и важным обстоятельством, таким событием, которое должно было бы низвести вас и правительство к роли послушного орудия либеральной партии. Правда, я понимаю, что для нашей политики полезно, если либералы сохранят надежду приложить руку к управлению, но мне точно так же ясен вред такого положения, когда их участие в управлении оказалось бы неизбежной необходимостью. Вы, быть может, возразите, что путанность, беспомощность и опрометчивость консерваторов, – не говоря уже о завистливой и злобной заносчивости отдельных лиц, – сами собой приведут к этому и что вы ничего не можете против этого сделать. Но вполне ли это так? Если бы вы всерьез применили ваши значительные ресурсы для того, чтобы освободить от доктринерства и организовать консервативную партию, к сожалению, все еще не вполне понимающую, что ее теперешняя задача должна быть иной, чем в 1862 и в последующие годы, и если бы вы захотели и сейчас еще за это взяться, то удалось бы не только избежать мезальянса с либералами, но и превратить преобразованную консервативную партию в прочнейший и надежнейший посох для странствований по трудному, но неизбежному пути консервативного прогресса при обновлении и преобразовании внутренней жизни. – Конечно, один человек, как бы ни одарил его Господь, не может сделать сам все, что должно быть сделано. Говоря так, я исключаю всякий упрек, который по отношению к вам можно было бы усмотреть в вышесказанном. Наоборот, я снова охотно признаю, что ваши официальные помощники не оказывают вам и вашим целям соответствующей поддержки. И если я говорил о реформе консервативной партии, то признаю, что это должно было явиться задачей прежде всего министра внутренних дел. Но обладает ли граф Э[йленбург] доверием, необходимым для разрешения этой задачи (и сознанием долга)?[61] Где вы найдете других министров, в частности – другого министра внутренних дел? Из рядов национал-либералов? Эта мысль для меня невыносима. Из консерваторов? Но кого? Творческие организационные дарования – это неизвестная величина в их среде. И хотя я весьма неблагосклонен к нашей безобразной бюрократической системе, я все же сознаю, что тот, кто ее реформирует, должен ее знать».

Через несколько дней, 25 февраля, Роон писал своему старшему сыну:

«…О политике и конфликте я предпочел бы совсем не писать после того, как, на основании посланного мне 9-го числа доверительного донесения, я написал 19-го графу Бисмарку, чтобы выразить ему мое сожаление о таком ходе событий и т. п. Стенографические отчеты, которые мне обещаны, вероятно, ничего не изменят в моем понимании вещей: Бисмарк никак не может делать всего сам. Назревшая необходимость в организации или реорганизации консервативной партии – это rite [дело] министра внутренних дел, и ни Бисмарк, ни я, ни Бланкенбург, ни кто-либо другой не имеет на то официальных полномочий. Если же тот, кто один только на это уполномочен, к этому не склонен или не способен, то это значит, что у него нет необходимых данных для его должности; из этого следует сделать вытекающий отсюда вывод и соответственно поступить. Поведение Бисмарка в отношении консерваторов, мое или Бланкенбурга отсутствие являлись, быть может, причиной того, что на них не оказывалось благотворного влияния, но это не может служить достаточным основанием для упрека Бисмарку. Тот, кто, подобно мне, совершенно определенно знает, какую огромную работу должен делать и делает Б[исмарк], не может справедливым образом бросить ему упрек в том, что он не совершает еще большего и не отвечает за упущения или бездарность своих коллег. Единственный обоснованный упрек ему можно было бы сделать только в том случае, если бы было основание утверждать, что он не предпринял всего возможного, чтобы найти более деятельных помощников, и, быть может, это можно утверждать. Хотя я, несмотря на свое отдаление, быть может, лучше и правильнее кого бы то ни было могу судить о соответствующих личных взаимоотношениях, но я вряд ли могу с полной определенностью высказать такое утверждение. Впрочем, разрыв подействует исцеляюще, так как он должен исцелить; мы не можем в основном опираться ни на какую другую партию. Но партия должна наконец понять, что ее нынешние взгляды и задачи должны быть существенно иными, чем во время конфликта; она должна стать и быть партией консервативного прогресса и отказаться от роли тормоза, как бы ни была важна и необходима эта роль во времена преобладающего влияния демократического прогресса и вызванной этим угрозы демагогических крайностей. Вот in nuce [вкратце] мои мысли о новейшей ситуации; конечно, они могут быть сообщены только самому тесному кругу…»

II

Ожидания Роона не оправдались; консервативная партия осталась тем, чем она была; конфликт, затеянный ею со мной, продолжался в более или менее скрытой форме. Я понимаю, что к моей политике враждебно относилось консервативное направление, известное под кличкою «Kreuzzeitung». У одних эта вражда основывалась на достойных уважения принципиальных мотивах, которые оказывали на их действия более сильное влияние, чем их – скорее прусское, чем германское, – национальное чувство. У других, я бы сказал у моих противников второго разряда, причина оппозиционности коренилась в карьеризме: ote-toi, que je m’y mette [удались, чтобы я занял твое место]. Их прототипом были Гарри Арним, Роберт Гольц и другие. К третьему разряду я отношу моих товарищей по сословию из сельского дворянства (Landadel). Их уязвляло то, что я в своей исключительной карьере поднялся выше, чем это позволяла, скорее польская, чем немецкая, идея о традиционном равенстве сельского дворянства. Мне простили бы, что из сельского юнкера я стал министром, но не прощали дотаций и, быть может, также пожалованного мне совершенно против моей воли княжеского титула. «Ваше превосходительство» – это было в пределах обычно достижимого и ценимого, но «ваша светлость» возбуждало критику. Я могу понять это, ибо этой критике соответствовала моя собственная. Когда утром 21 марта 1871 г. собственноручное послание императора известило меня о возведении в княжеское достоинство, я решился просить его величество отказаться от его намерения, так как это повышение в сословии вносит неприятное для меня изменение в основу моего имущественного положения, да и во весь склад моей жизни. Насколько охотно я представлял себе моих сыновей в качестве зажиточных сельских дворян, настолько неприятна была мне мысль о князьях с недостаточным доходом, как это было с Гарденбергом и с Блюхером, сыновья которых не вступили в наследование титула. Блюхеровский титул был возобновлен лишь через десятилетие (1861 г.) в результате женитьбы на богатой католичке. Взвешивая все мотивы против повышения в сословии, находившегося вне всяких пределов моего честолюбия, я добрался до верхней ступени дворцовой лестницы, и к своему изумлению увидел там императора во главе королевской семьи; со слезами на глазах император сердечно заключил меня в свои объятия, называя князем и громко выражая свою радость по поводу того, что он мог пожаловать меня этим отличием. При таких обстоятельствах и при живейших поздравлениях королевской семьи у меня не было возможности выразить свои сомнения. С того времени меня никогда не покидало чувство, что в качестве графа достаточно быть только состоятельным, чтобы не являться неприятным исключением, между тем, как князь должен быть богатым. Я бы легче переносил неприязнь своих прежних друзей и товарищей по сословию, если бы для нее были основания в моем образе мыслей. Эта неприязнь нашла свое выражение и послужила поводом к той осуждающей критике, которой прусские консерваторы под руководством моего родственника господина фон Клейст-Ретцова подвергали мою политику в связи с законом 1872 г. о школьном надзоре и по некоторым другим вопросам.

Оппозиция консерваторов против внесенного еще Мюллером законопроекта о школьном надзоре началась уже в палате депутатов и сводилась к требованию передать даже в Польше местную инспекцию над народной школой местным священникам, в то время как законопроект предоставлял властям свободу выбора школьного инспектора. В бурных прениях, о которых некоторые старые депутаты ландтага, вероятно, помнят и в 1892 г., я сказал 13 февраля 1872 г.:

«Предыдущий оратор (Ласкер) говорил, что для него и его единомышленников было немыслимым, что в принципиальном и объявленном нами важным для безопасности государства вопросе, в вопросе, имеющем до сего времени такое значение, консервативная партия открыто объявила войну правительству. Я не хочу присваивать себе это выражение, но могу подтвердить, что и для меня было немыслимым, что эта партия изменит правительству в вопросе, для проведения которого правительство со своей стороны решило применить любое конституционное средство».

После того как закон, в одобренной правительством редакции, был принят большинством 207 голосов против 155 голосов клерикалов, консерваторов и поляков, он 6 марта поступил на обсуждение в палату господ. Здесь я приведу одно место из моей речи:

«Значение этого вопроса в части, касающейся евангелической церкви, невероятно раздуто, словно мы хотели уволить всех священников, создать tabula rasa [буквально: чистая доска] и с помощью требуемых нами 20 тысяч талеров поставить на голову евангелическое государство. Если бы не эти преувеличения, то оказались бы совершенно лишними и прискорбные споры и трения в связи с этим законом; закон приобрел преувеличенное значение лишь благодаря неожиданному для нас сопротивлению консервативной партии евангелического вероисповедания, сопротивлению, на происхождении которого я не хочу останавливаться, – я не мог бы этого сделать, не затрагивая личностей, – но которое представляет для прусского правительства весьма болезненный и обескураживающий на будущее опыт. После того как я со всей откровенностью, на которую консерваторам никогда не следовало бы вынуждать прусское правительство, изложил вам происхождение и тенденцию этого закона, вы должны были бы признать необходимость того, чтобы наши соотечественники, до сих пор не говорящие по-немецки, изучили немецкий язык. В этом для меня заключается главное значение этого закона».

Из 202 членов палаты господ 76 голосовали против закона. Еще накануне вечером я усиленно пытался объяснить господину фон Клейсту вероятные последствия той политики, к которой он склоняет своих друзей. Но я встретил parti pris [предвзятое мнение], о причинах которого я не хочу делать догадок. Разрыв со мной был произведен в такой внешне резкой форме, которая свидетельствовала в равной мере как о личных, так и о политических страстях. До настоящего времени я убежден, что этот лично близкий мне консервативный деятель нанес тяжелый урон стране и консервативному делу. Если бы консервативная партия, вместо того, чтобы порвать со мной и вести против меня борьбу с ожесточенностью и фанатизмом, не уступающими любой антигосударственной партии, помогла бы правительству императора совместной и честной работой завершить имперское законодательство, то это последнее не осталось бы без глубокого отпечатка консервативного сотрудничества. Завершить разработку законодательства было необходимо, если мы хотели защитить наши политические и военные достижения от распада и центробежных устремлений к прошлому.

Я не знаю, как далеко я мог бы пойти навстречу сотрудничеству консерваторов, но во всяком случае дальше, чем это имело место при условиях, создавшихся благодаря разрыву. Я считал для того времени, при опасностях, созданных нашими войнами, что различия партийных доктрин являются подчиненным моментом по сравнению с необходимостью политического обеспечения извне путем возможно более сплоченного единства нации. Первым условием я считал независимость Германии на основе единства, достаточно сильного для самозащиты. И я верил и верю в разумность и рассудительность нации, в то, что она излечит и искоренит крайности и пороки национальных учреждений, если ей не помешает в этом зависимость от остальной Европы, а также от внутренних партийных и сепаратных интересов, как это было до 1866 г. При таких взглядах главным был для меня не вопрос о либералах или консерваторах, а, при тогдашней опасности войны и коалиции, так же как и в настоящее время, – свободное самоопределение нации и ее государей. Я и теперь не оставляю этой надежды, хотя и без уверенности, что в своем дальнейшем развитии наше политическое будущее не подвергнется еще ущербу из-за ошибок и несчастных случаев.

III

Контакт исключительно с национал-либералами, к которому меня вынудило отпадение консерваторов, послужил для консервативных кругов причиной или поводом для усиления враждебности против меня. В то время, когда в период с нового года по ноябрь 1873 г. я из-за болезни передал председательство в государственном министерстве графу Роону, у последнего встречался по вечерам более или менее многочисленный круг моих политических противников справа. Здесь бывал граф Гарри Арним, не имевший обыкновения посещать мужское общество без политической цели, когда он находился в Берлине во время отпуска. Он производил на присутствующих впечатление, которое Роон сам передал мне словами: «В нем все же чувствуется дельный юнкер!» Это суждение произносилось в такой связи и так часто с ударением повторялось устами моего друга и коллеги, что оно приобретало характер укора мне в том, что я не обладаю такими же свойствами, а также намека, что на моем месте Арним относился бы к внутренней политике энергичнее и консервативнее. Из бесед, в которых широко развивалась эта тема о качествах Арнима как юнкера, я вынес впечатление, что и мой старый друг Роон, под влиянием происходивших в его доме тайных собраний, несколько поколебался в доверии к моей политике.

Отто фон Бисмарк. Худ. Ф. Ленбах

Берлинская конференция 1884–1885 гг. по обсуждению раздела Африки. Гравюра конца ХIX в.

К этим кругам принадлежал и полковник фон Каприви, в то время начальник одного из отделов военного министерства. Я не хочу решать, к какой из вышеупомянутых категорий моих противников он тогда принадлежал; мне известны лишь его личные связи с сотрудниками «Reichsglocke», как, например, с тайным советником фон Леббиным, который ведал личным составом министерства внутренних дел и оказывал в своем ведомстве враждебное мне влияние. Фельдмаршал фон Мантейфель сказал мне, что Каприви пытался использовать против меня его, Мантейфеля, влияние на императора и называл поводом к жалобе и опасностью мою «враждебность к армии»[62]. Удивительно, что Каприви при этом не вспомнил, что до и в момент моего вступления в должность в 1862 г. армия подвергалась со стороны штатских людей нападкам и критике и была несправедливо уменьшена и что во время моего пребывания в должности армия смогла переменить будни гарнизонной жизни на троекратное триумфальное вступление в Берлин через Дюпель, Седову и Седан в 1864–1871 гг. Я могу без преувеличения предположить, что король Вильгельм отрекся бы в 1862 г., а политика, положившая начало славе армии, не осуществилась бы или же осуществилась не в таком виде, если бы я не принял руководства ею. Разве армия имела бы случай совершить геройские подвиги, а граф Мольтке – повод хотя бы вынуть шпагу из ножен, если бы король Вильгельм I получал другие советы и от других [людей]? Конечно, нет, если бы он в 1862 г. отрекся, так как не находил никого, кто готов был разделить с ним опасности его положения и бороться с ними.

IV

Когда из-за того, что я будто бы провозгласил господство парламента и атеизм, «Kreuzzeitung» еще 11 февраля 1872 г. объявила мне войну и под руководством Натузиуса-Людома открыла против меня клеветническую кампанию, так называемыми «статьями эры» [Aera-Аrtikel] Перро в 1875 г., я обратился с письмом к Амсбергу, одному из наших высших юридических авторитетов и к министру юстиции с вопросом, можно ли с уверенностью ожидать осуждения автора, если я обращусь в суд. В противном случае я воздержусь от этого, ибо оправдательный приговор мог бы дать моим противникам новый повод к подозрениям. Ответ обоих, так же как и запрошенного мною моего адвоката, сводился к тому, что осуждение является вероятным, но при осторожной форме статей не несомненным. В то время у меня еще не выработалось определенных принципов относительно обращения к суду, а опыт, приобретенный в период конфликта, вовсе не был ободряющим. Я помню, как местный суд, кажется в Стендале, в мотивировочной части своего решения, правда, щедро признал всю тяжесть направленных против меня оскорблений, но обосновал назначение минимального штрафа в 10 талеров тем, что я действительно скверный министр.

Когда появились статьи Перро, я также еще не предвидел, какой размер примет клеветнический поход против меня со стороны моих прежних партийных единомышленников и в частности в кругах моих товарищей по сословию.

V

Каждый, кто в настоящее время вел политическую борьбу, мог заметить, что партийные деятели, благовоспитанность и порядочность которых в частной жизни никогда не подвергались сомнению, как только они вмешиваются в борьбу подобного рода, тотчас же считают себя освобожденными от чувства чести и правил приличия, авторитет которых они в остальных случаях признают; и из карикатурного преувеличения поговорки: salus publica suprema lex [общественное благо – высший закон], выводят оправдание для подлости и грубости слов и действий, которые вне политических и религиозных споров вызвали бы отвращение у них самих. Такой отказ от всего, что прилично и честно, несомненно, связан с чувством того, что интересы партии, которые приписывают интересам отечества, требуют иной мерки, чем в частной жизни, а заповеди чести и воспитания следует в партийной борьбе толковать иначе и свободнее, чем это принято даже на войне против иностранных врагов. Раздражительность, ведущая к нарушению обычно принятых форм и границ, бессознательно обостряется тем, что в политике и в религии никто не может логически доказать инакомыслящему правильность собственного убеждения, собственной веры и что нет такого суда, который своим приговором мог бы успокоить разногласия.

В политике, как и в области религии, консерватор никогда не может противопоставить либералу, роялист – республиканцу, верующий – неверующему другого аргумента, кроме одного повторяемого на тысячи ладов: мои политические убеждения правильны, а твои – ложны; моя вера угодна Богу, твое неверие ведет к проклятию. Понятно поэтому, что из церковных разногласий возникают религиозные войны, а в политической борьбе партий, поскольку она не разрешается гражданской войной, все же опрокидываются все барьеры, установленные во всех областях жизни, кроме политики, благопристойностью и чувством чести воспитанных людей. Какой образованный и благовоспитанный немец решился бы в частном обиходе применить хотя бы ничтожную часть тех грубостей и ругательств, которые он, в присутствии сотни свидетелей и в крикливом, ни в одном приличном обществе не принятом тоне, бросает в лицо своему противнику, такому же уважаемому по своему положению в обществе, как и он сам? Кто из претендующих на звание благородного человека из хорошего дома считал бы для себя возможным вне области политических происков стать в том обществе, где он вращается, профессиональным распространителем лжи и клеветы против людей своего общества и своего сословия? Кто не постыдился бы обвинять таким образом ничем не запятнанных людей в нечестных поступках, не имея на то никаких доказательств? Короче, кто в какой-либо иной области, кроме партийной борьбы, охотно взял бы на себя роль бессовестного клеветника? Но как только человек может оправдаться перед собственной совестью и своей фракцией тем, что выступает в партийных интересах, так любая подлость считается дозволенной или хотя бы простительной.

Клеветническую кампанию против меня начала газета, которая под христианским символом креста и под девизом «С Богом за короля и отечество» в течение ряда лет представляет не консервативную фракцию и еще меньше того христианство, а лишь честолюбие и злобное ожесточение своих редакторов. Когда в публичной речи 9 февраля 1876 г. я жаловался на отравляющую деятельность газеты, то ответом мне было выступление так называемых декларантов, научный контингент которых состоял из нескольких сот евангелических священников, которые в этом, своем официальном качестве выступили против меня, свидетельствуя в пользу выдумок «Kreuzzeitung». Свою миссию служителей христианской церкви и мира они выполняли тем, что контрассигновали клеветнические заявления газеты. Я всегда питал недоверие к политикам в длинном платье, женском или священническом, а это пронунсиаменто нескольких сотен протестантских священников в пользу развязнейшей клеветы на первого чиновника страны отнюдь не способствовало укреплению моего доверия к политикам в священнической рясе, хотя бы и протестантской. Возможность личных отношений между мною и всеми декларантами, многие из которых до того принадлежали к моим знакомым и даже друзьям, была совершенно отрезана после того, как они восприняли оскорбительную ругань, вышедшую из-под пера Перро.

Для нервов человека в зрелом возрасте является тяжким испытанием внезапно порвать прежние отношения со всеми, или почти всеми, друзьями и знакомыми. Мое здоровье было к тому времени уже давно подорвано не лежащими на мне обязанностями, а непрерывным сознанием ответственности за крупные события, при которых будущее отечества стояло на карте. В пору быстрого, а иногда бурного развития нашей политики я, разумеется, не всегда мог с уверенностью предвидеть, правилен ли путь, избранный мною, и все же был вынужден действовать так, словно я с полной ясностью предвижу грядущие события и воздействие на них моих собственных решений. Вопрос о том, правилен ли собственный глазомер, политический инстинкт, довольно безразличен для министра, все сомнения которого разрешены, как только он обеспечен королевской подписью или парламентским большинством; можно сказать, что министра католической политики, имеющего отпущение грехов, уже не беспокоит протестантский вопрос, даст ли ему отпущение собственная совесть. Для министра же, который полностью отожествляет свою честь с честью страны, неуверенность в успехе любого политического решения очень мучительна. В течение того промежутка времени, который необходим для проведения какого-либо политического мероприятия, так же трудно с уверенностью предвидеть изменения политической обстановки, как при нашем климате погоду ближайших дней. И все же решение надо принимать так, словно можешь все предвидеть, вынося к тому же решение нередко в борьбе против всех влияний, которые привык уважать. Так, например, в Никольсбурге, во время мирных переговоров, я был и остался единственным человеком, на которого в конце концов была возложена ответственность за происходившее и за успех и который, согласно нашим установлениям и привычкам, действительно нес ответственность. Мое решение я должен был принимать в противоречии не только ко всем военным, т. е. ко всем присутствующим, но и к королю, и в упорной борьбе отстаивать это решение. Взвешивание вопроса, правильно ли то или иное решение, нужно ли отстаивать и проводить то, что признано правильным на основании недостаточных предпосылок, – тяжело для человека добросовестного и честного. Трудность усугубляется тем обстоятельством, что проходит много времени, часто многие годы, прежде чем в политике можно убедиться, правильно ли было предполагавшееся и осуществленное. Изнуряет не работа, а сомнения и чувство чести, ответственность, которая не может опираться ни на что, кроме собственного убеждения и собственной воли, как это резче всего имеет место именно при важнейших кризисах.

Общение с людьми, которых считаешь равными себе, помогает преодолевать такие кризисы; и если это общение внезапно прекращается и притом по мотивам скорее личным, чем деловым, скорее из зависти, чем из честных мотивов, а поскольку они являются честными, то совершенно банальны; если ответственный министр внезапно бойкотируется всеми своими прежними друзьями, если с ним обращаются, как с врагом, и со всеми своими размышлениями остается в одиночестве, то это обостряет воздействие его служебных забот на его нервы и его здоровье.

VI

Можно было думать, что национал-либеральная партия, покровительством к которой я вызвал недоброжелательство моих прежних друзей по консервативной партии, проявит побуждение оказать мне поддержку в защите от грубых и недостойных нападок, задевающих мою честь; или по крайней мере она даст понять, что не одобряет эти нападки и не разделяет взглядов моих клеветников относительно меня. Но я не припоминаю ни одной попытки национал-либералов в то время публично прийти мне на помощь выступлением в прессе или иным каким-либо способом. Наоборот, казалось, что в национал-либеральном лагере господствует некоторое удовлетворение от того, что консервативная партия напала на меня и со мной порвала, и стараются еще углубить этот разрыв и еще сильнее уколоть меня. Либералы и консерваторы были единодушны в том, чтобы, в зависимости от интересов фракции, использовать меня, отказаться от меня или на меня нападать.

Вопрос о том, полезно ли это для страны, для общих интересов, теоретически именуется каждой фракцией доминирующим вопросом, и каждая [фракция] утверждает, что именно на фракционном пути она ищет и находит благо для общества. В действительности же у меня сложилось впечатление, что каждая из наших фракций ведет свою политику, как будто бы кроме нее, нет никого; она изолирует себя на своем фракционном острове, не считаясь с интересами целого и с заграницей. При этом нельзя сказать даже, что в результате различия политических принципов и воззрений различные пути фракций на арене политической борьбы стали для каждого отдельного их члена вопросом совести и необходимости. С большинством членов фракций происходит то же, что и с большинством последователей различных вероисповеданий: они оказываются в затруднительном положении, если их просят изложить отличие их убеждений от конкурирующих. В наших фракциях подлинным центром кристаллизации является не программа, а личность – парламентский кондотьер.

Точно так же и решения вытекают не из взглядов членов фракций, а из воли вождя или выдающегося оратора, что обычно совпадает. Попытка отдельных членов фракции выступить против руководства, против ловкого оратора фракции связана с таким количеством неприятностей, с поражением при голосовании, с затруднениями в повседневном частном обиходе, что нужно обладать весьма самостоятельным характером, чтобы отстаивать свое мнение, не совпадающее с мнением руководства; а характера недостаточно, если он не сочетается с достаточными знаниями и работоспособностью. Это же последнее чаще встречается у левых. Партии, поддерживающие существующий [порядок], состоят в целом из удовлетворенных подданных, а нападающие на status quo, естественно, рекрутируются из людей, недовольных существующим режимом. Среди же элементов, на которых основано удовлетворение, зажиточность играет не последнюю роль. Особенностью, если не людей вообще, то во всяком случае немцев, является то, что недовольный трудолюбивее и деятельнее довольного, голодный – старательнее сытого. Конечно, духовно и физически сытые немцы иногда бывают трудолюбивы из чувства долга, но в большинстве ими не являются, а среди тех, кто борется против существующего [порядка], встречается иногда человек состоятельный, пришедший к этому у нас реже из убеждений, а чаще из честолюбия, в надежде быстрее добиться на этом пути удовлетворения, или же пришедший к этому из недовольства политическими либо религиозными невзгодами. В общем итоге мы наблюдаем большее трудолюбие среди сил, нападающих на существующий [порядок], чем среди тех, кто его защищает, т. е. среди консерваторов. Этот недостаток трудолюбия у большинства в свою очередь облегчает руководство консервативной фракцией в большей мере, чем его могли бы осложнить индивидуальная самостоятельность и большее упрямство отдельных личностей. По моим наблюдениям, зависимость консервативных фракций от предписаний руководства по крайней мере так же сильна, а, быть может, и сильнее, как и в крайне левых фракциях. Среди правых боязнь разрыва, быть может, сильнее, чем среди левых, а сильно действовавший тогда на каждого упрек в «министериальности» служил среди правых партий большим препятствием к объективному суждению, чем среди левых. Этот упрек немедленно перестал оказывать действие на консерваторов и на другие фракции, как только в результате моей отставки место правителя стало вакантным, и каждый лидер партии в надежде принять участие в его замещении стал угодливым и министериальным вплоть до бесчестного отречения и бойкота прежнего канцлера и его политики.

Во времена декларантов антиминистерское течение, т. е. нерасположение, проявляемое ко мне многими из людей моего сословия, было энергично поддержано сильными влияниями при дворе. Император никогда не отказывал мне в своей милости и поддержке; это, однако, не мешало государю ежедневно читать «Reichsglocke». Эта газета, жившая только клеветой против меня, распространялась министерством двора при нашем и других дворах в количестве 13 экземпляров и имела сотрудников не только среди католического, но и среди евангелического придворного и сельского дворянства. Императрица Августа постоянно давала мне чувствовать свою немилость, а ее непосредственные подчиненные, высшие чиновники двора, зашли в пренебрежении к внешним формам так далеко, что я вынужден был письменно жаловаться даже его величеству. Жалобы эти имели тот успех, что по крайней мере внешними формами по отношению ко мне перестали пренебрегать. – Министр Фальк, скорее в результате такого же нелюбезного отношения при дворе к нему и его жене, чем в результате деловых затруднений, вскоре подал в отставку.

Глава двадцать шестая Интриги

I

Граф Гарри Арним быстро пьянел и однажды после бокала вина за завтраком сказал мне: «В каждом, кто опередил меня по карьере, я вижу личного врага и веду себя по отношению к нему соответствующим образом. Я стараюсь только, чтобы он не заметил этого, пока является моим начальством». Это было в ту пору, когда после смерти своей первой жены он, вернувшись из Рима, во время прогулок обращал на себя всеобщее внимание итальянской нянькой сына, разряженной в красное с золотом платье, а в политических разговорах охотно цитировал Макиавелли и произведения итальянских иезуитов и биографов. Он позировал тогда в роли беззастенчивого честолюбца, великолепно играл на рояле и благодаря своей красоте и ловкости был опасен для дам, за которыми ухаживал. Ловкость эту он приобрел рано, еще будучи гимназистом нейштеттинской гимназии, пройдя обучение у дам из бродячей труппы актеров, где игрой на рояле заменял недостающий оркестр. Это было после того, как он еще ранее вынужден был покинуть гимназию в Кеслине по мотивам своего безнравственного поведения.

Среди лиц, которые наряду с заграничными влияниями, наряду с «Reichsgloсke» и ее сотрудниками из аристократических и придворных кругов и из состава министерств моих коллег, наряду с раздраженным юнкерством и его статьями эры (Aera-Artikeln) в «Kreuzzeitung» старались лишить меня доверия императора, граф Гарри Арним играл выдающуюся роль.

23 августа 1871 г. он, по моему предложению, был назначен посланником, а вскоре послом в Париже, где я надеялся, несмотря на его недостатки, с пользой применить в интересах службы его незаурядные способности. Он же видел в своем положении там лишь ступеньку, опираясь на которую мог с большим успехом добиваться моего устранения и стать моим преемником. В частных письмах к императору он подчеркивал, что по непрерывности правления прусский королевский дом в настоящий момент является старейшим в Европе и что из этой милости Божьей для императора как doyen [руководящего; старшего] монарха вытекает обязанность охранять и защищать легитимность и непрерывность других старых династий. Игра на этих чувствах императора была психологически правильно рассчитана, и, будь Арним единственным советником последнего, ему, быть может, удалось бы посредством искусственно взвинченного чувства прирожденного долга государя затемнить его ясное и трезвое суждение. Но Арним не знал, что император со свойственной ему прямотой и честностью показывал письма мне и этим давал мне возможность, взывая к политическому разуму или, можно сказать, здравому смыслу государя, объяснять ему вред и опасности, которым мы подверглись бы, если бы пошли по рекомендуемому Арнимом пути восстановления легитимности во Франции.

Император позднее разрешил опубликовать мои письменные высказывания в этом смысле против арнимовских пасквилей. В одном из моих писем упоминается, что императору известно о том, что искренность Арнима подвергается сомнению в руководящих кругах; при английском дворе его не пожелали иметь в качестве посла, «так как ни одному его слову не стали бы верить». Граф Арним неоднократно пытался добиться свидетельства английского кабинета, опровергающего мой намек, и получить от английских государственных деятелей, более благоволивших к нему, чем ко мне, заверение, что им неизвестно ничего подобного. Однако упомянутое мною предварительное отклонение [кандидатуры] Арнима было получено императором в такой форме, что я мог публично ссылаться в этом вопросе на свидетельство его величества.

После того как Арним убедился в 1873 г. в Берлине, что его шансы занять мое место еще не столь высоки, как он полагал, он попытался пока восстановить прежние добрые отношения. Он посетил меня, выразил сожаление, что мы разошлись из-за недоразумений и интриг других, и напомнил о тех отношениях, которые когда-то были между нами и к которым он стремился. Слишком хорошо осведомленный о его происках и о серьезности его нападок против меня, чтобы дать себя обмануть, я говорил с ним совершенно открыто, упрекнул его, что, ошибочно предполагая стать моим преемником, он установил связи со всеми враждебными мне элементами, чтобы пошатнуть мое политическое положение; я заявил, что я не верю в его примирительное настроение. Он покинул меня, пустив слезу с присущей ему легкостью. Я знал его с его детских лет.

Мой официальный процесс против Арнима был спровоцирован его отказом подчиниться официальным инструкциям. На судебных заседаниях я ни разу не касался того факта, что деньги, полученные им для защиты нашей политики во французской прессе – от 6 до 7 тыс. талеров, – он использовал для того, чтобы в германской прессе нападать на нашу политику и на мою позицию. Главным его органом, в котором он с возрастающей уверенностью в победе нападал на меня, была «Spenersche Zeitung». Газета эта, дышавшая на ладан, продалась ему. Здесь он делал намеки на то, что будто бы только он один знает средство, как победоносно довести до конца борьбу с Римом, и что лишь мое ничем не оправданное честолюбие не допускает к кормилу правления такого превосходящего [меня] государственного деятеля, как он. Мне он никогда не высказывался о своем Arcanum [таинственном средстве]. Последнее заключалось в выдвинутой отдельными канониками идее о том, что в результате решений Ватикана римско-католическая церковь изменила свою природу, стала другим правовым субъектом и потеряла права собственности и договорные права, приобретенные ею в прошлом. Я обдумывал это средство раньше Арнима, но не считаю, что оно оказало бы на исход спора более сильное воздействие, чем основание старокатолической церкви, право на существование которой логически и юридически было еще более понятно и обоснованно, чем рекомендованный отказ прусского правительства от своих отношений с римской церковью. Число старокатоликов показывает размеры того воздействия, которое этот шахматный ход мог бы оказать на количество сторонников папы и неокатолицизма. Еще меньше пользы я ожидал от предложения графа Арнима, высказанного им в одном из опубликованных донесений, о том, чтобы прусское правительство послало на собор «Oratores» для обсуждения вопросов догмы. Я подозреваю, что Арнима навела на эту идею иллюстрация на заглавной странице написанной Паоло Сарпи «Истории Тридентского собора», на которой изображено это собрание, и два человека, сидящие за отдельным столом, названы «Oratores Caesareae Majestatis». Если моя догадка верна, то графу Арниму следовало бы знать, что на церковной латыни того времени «orator» обозначал посланника.

Судебным процессом против Арнима я преследовал лишь одну цель: добиться удовлетворения поставленного мной в служебном порядке и окончательно отклоненного Арнимом требования выдать определенную и, несомненно, официальную часть документов посольства. Мне как начальнику важно было только защитить официальный авторитет. Осуждения Арнима я не добивался и не ожидал, а, наоборот, после приговора решительно высказался бы за его помилование, если это последнее было юридически допустимым при положении, созданном заочным осуждением. Меня толкала не личная месть, а – если дать этому укоризненное определение – скорее бюрократическое желание ущемленного в своем авторитете начальника доказать свою правоту. Если уже на первом процессе осуждение на девять месяцев тюрьмы было, по моему мнению, чрезмерно строгим, то приговор на втором процессе – к пяти годам каторги – был возможен только потому, что, как справедливо заметил сам осужденный, обычный уголовный суд не в состоянии с полным пониманием оценить грехи дипломатии в международных сношениях. Это осуждение я только в том случае счел бы соответствующим, если бы подтвердилось подозрение, что осужденный использовал свои связи с бароном Гиршем и замедлял исполнение данных ему инструкций в целях биржевых спекуляций. Судебный процесс не только не привел этому доказательств, но и не пытался этого сделать. Предположение, что [Арним] лишь из деловых соображений уклонился от выполнения точного указания, все же оставалось возможным в пользу Арнима, хотя я не могу ясно представить себе ход его мыслей в данном случае. Упомянутое подозрение не было, однако, мною высказано, хотя оно было известно ведомству иностранных дел и придворному обществу благодаря сообщениям и путешественникам из Парижа и циркулировало в этих кругах. Наша дипломатическая служба много потеряла от того, что необычайная способность Арнима к этой службе не сочеталась у него с такой же надежностью и добросовестностью.

Какое впечатление все это производило на дипломатические круги, видно, между прочим, из нижеследующего письма статс-секретаря фон Бюлова от 23 октября 1874 г.:

«В «Kreuzzeitung» помещена сегодня гнусная корреспонденция, явно самого графа Арнима, написанная на мотив: «Что же я сделал дурного? Ничего, я лишь спас от нескромности послов и канцеляристов чисто личные дела; я давно отдал бы их, если бы ведомство иностранных дел не вело себя так неделикатно и грубо». Трудно во время следствия отвечать на такие лживые измышления и извращения. Пока что «Weserzeitung» поместила вчера очень полезную заметку относительно содержания некоторых из недостающих документов. Вчера меня посетил фельдмаршал фон Мантейфель, главным образом, чтобы осведомиться насчет causa [дела] Арнима. В весьма подходящем случаю тоне он высказал свое убеждение, что иначе нельзя было действовать и что он сочувствует рейхсканцлеру и дипломатии, которым приходится вести дела при таких условиях. Так как он, впрочем, знает Арнима с юных лет и достаточно натерпелся от него в Нанси, где он служил не то под его начальством, не то вместе с ним, то для него катастрофа не была неожиданностью. Арним – это человек, который в каждом случае спрашивал только одно: какую пользу или какой вред это принесет лично мне? Буквально то же самое говорили мне лорд Одо Россель в качестве итога своего римского опыта, и Нотомб, помнящий его по Брюсселю. Больше всего меня удивило, что фельдмаршал несколько раз возвращался к тому, что летом 1872 г. Арним начинал конспирировать против вашей светлости, а летом 1873 г. старался зондировать в этом отношении почву у него, Мантейфеля, и что в результате своей позиции против Тьера он был одним из главных виновников падения последнего и вытекающих отсюда всех вредных политических последствий. О последнем вопросе Мантейфель говорил с большим знанием фактов и людей и намекнул на влияние, которого Арним сумел добиться тогда на высочайшую инстанцию путем интриг против республики и за легитимистскую традицию. В день падения Тьера Арним обедал вместе с несколькими видными орлеанистами во время обеда он получал из Версаля бюллетени и встречал их с радостным одобрением. Это было поддержкой для партии; без нее она, быть может, не имела бы морального мужества совершить coup d’Etat [государственный переворот] 24 мая. В том же духе мне говорил Нотомб, что Тьер заявил ему прошлой зимой об Арниме: «cet homme m’a fait beaucoup de mal, beaucoup plus meme que ne sait ni pense Monsieur de Bismarck» [ «этот человек сделал мне много зла, гораздо больше, чем думает и знает господин фон Бисмарк»]».

На судебном процессе о клевете против редактора «Reichsglocke» в январе 1877 г. прокурор сказал:

«Я возлагаю моральную ответственность за эту преступную тенденцию на всех сотрудников газеты, а также на всех тех, кто поддерживает газету словом и делом, прежде всего особенно на господина фон Лоэ, а затем также и на графа Гарри фон Арнима. Не подлежит никакому сомнению, что все статьи «Арним contra [против] Бисмарк», издавна поставившие задачу нападать на особу князя Бисмарка, написаны в интересах графа Арнима».

II

По моему убеждению, римская курия, так же как большинство политиков с 1866 г., считала войну между Францией и Германией вероятной и таким же вероятным считала поражение Пруссии. Исходя из предположения войны, тогдашний папа должен был рассчитывать, что победа Франции над евангелической Пруссией даст возможность развивать в дальнейшем наступление, которое он с помощью собора и догмата непогрешимости предпринял против некатолического мира и слабонервных католиков. Зная, как императорская Франция и особенно императрица Евгения относились в то время к папе, можно было без особого риска предположить, что Франция, если бы ее войска победоносно вступили в Берлин, при заключении мира не оставила бы без внимания интересы католической церкви в Пруссии, точно так же как русский император обычно пользовался мирными договорами для того, чтобы вступаться за своих единоверцев на Востоке. Gesta Dei per Francos [действия бога через посредство франков], быть может, обогатились бы некоторыми новыми успехами папской власти, и исход религиозной борьбы, которая, по мнению католических писателей (Доносо Кортес де Вальдегамас), в конечном счете должна решиться в вооруженной борьбе «на песках Бранденбургской марки», был бы в различных отношениях предопределен преобладающей позицией Франции в Германии. Выступление императрицы Евгении на стороне воинственного направления французской политики вряд ли не было связано с ее преданностью католической церкви и папе. И если французская политика и личные связи Луи-Наполеона с итальянским движением не допускали, чтобы император и императрица услужливо относились к папе в Италии, то в случае победы в Германии императрица проявила бы свою преданность папе и постаралась бы предоставить в этой области, правда, недостаточное, fiche de consolation [возмещение] за ущерб, нанесенный папскому престолу в Италии по вине и при участии Наполеона.

Если бы после Франкфуртского мира во Франции у кормила осталась католичествующая партия, будь то в роялистской, будь то в республиканской форме, то вряд ли удалось бы на столь долгий срок, как теперь, отдалить возобновление войны. Тогда следовало бы опасаться, что обе враждующие с нами соседние державы – Австрия и Франция – вскоре сблизились бы друг с другом на общей почве католицизма и выступили бы против нас. А тот факт, что в Германии, так же как и в Италии, нет недостатка в элементах, у которых религиозное чувство преобладает над национальным, послужил бы усилению и поощрению такого католического альянса. Нельзя с уверенностью предугадать, нашли ли бы мы союзников против него; во всяком случае Россия по своему усмотрению решала бы вопрос, превратить ли своим присоединением франко-австрийскую дружбу в сверхмощную коалицию, как в Семилетнюю войну, или же держать нас в зависимости под дипломатическим давлением этой возможности.

С восстановлением католичествующей монархии во Франции значительно усилился бы соблазн взять у нас реванш совместно с Австрией. Поэтому я считал противоречащим интересам Германии и мира содействие реставрации монархии во Франции и оказался во вражде с представителями этой идеи. Это противоречие обострило личные отношения с тогдашним французским послом Гонто-Бироном и с нашим тогдашним послом в Париже графом Гарри Арнимом. Первый действовал в духе той партии, к которой он принадлежал по своей природе, т. е. легитимистско-католической; второй же спекулировал на легитимистских симпатиях императора, для того чтобы дискредитировать мою политику и стать моим преемником. Гонто, ловкий и любезный дипломат из старинного рода, нашел точки соприкосновения с императрицей Августой, с одной стороны, в ее пристрастии к католическим элементам в партии центра и вокруг этой партии, с которыми правительство вело борьбу, а с другой стороны, в качестве француза. Это качество в дни юности императрицы, когда еще не существовало железных дорог, было при немецких дворах почти такой же рекомендацией, как и принадлежность к английской нации. Домашняя прислуга ее величества говорила по-французски, ее чтец француз Жерар[63] был вхож в императорскую семью и посвящен в ее переписку. Все иностранное, за исключением русского, имело для императрицы такую же притягательную силу, как для многих жителей мелких немецких городов. Раньше, при прежних медлительных средствах сообщения, всякий иностранец, в особенности англичанин или француз, почти всегда был интересным посетителем при немецких дворах; его не подвергали щепетильным расспросам о положении, которое он занимал на родине; для получения доступа ко двору достаточно было того, что он «издалека», а не соотечественник.

По той же причине в строго евангелических кругах непривычное появление католика, а при дворе священнослужителя католической церкви возбуждало тогда интерес. Во времена Фридриха-Вильгельма III, если кто-либо был католиком, то это являлось интересным нарушением однообразия. К школьнику-католику сотоварищи относились без всякого религиозного недоброжелательства; смотрели на него с некоторым удивлением, как на нечто экзотическое, и не без удовлетворения отмечали, что в нем нет ничего от Варфоломеевской ночи, костров инквизиции и Тридцатилетней войны. В доме профессора Савиньи, женатого на католичке, детям с наступлением 14-летнего возраста предоставлялся свободный выбор вероисповедания; все они приняли евангелическую религию отца, за исключением моего сверстника, впоследствии ставшего посланником при Союзном сейме и одним из основателей центра. Когда мы были не то в последнем классе гимназии, не то уже студентами, он без всякого полемического тона говорил о мотивах при выборе религии: на него сильное впечатление производила импонирующая торжественность католического богослужения, а кроме того, быть католиком в общем благороднее, так как «ведь протестантом бывает всякий глупый мальчишка».

Эти порядки и настроения изменились за последние полвека, когда политическое и экономическое развитие привело в более близкое соприкосновение самые разнообразные народности не одной только Европы. Теперь в любых кругах Берлина никто не привлечет внимания и даже не произведет впечатления заявлением, что он католик. Только императрица Августа не освободилась от впечатлений своей юности. Католический священник казался ей благороднее евангелического того же ранга и значения. Задача завоевать расположение француза или англичанина увлекала ее больше, нежели та же задача по отношению к своему соотечественнику, а одобрение со стороны католиков было ей приятнее одобрения единоверцев. Гонто-Бирону, притом же из знатного рода, нетрудно было создать себе в придворных кругах положение, благодаря которому связи различными путями вели к особе императора.

То обстоятельство, что в лице Жерара императрица сделала своим личным секретарем французского тайного агента, было ненормальностью. Возможность этого понятна только при доверии, которым пользовался Гонто благодаря своей ловкости и благодаря содействию части католического окружения ее величества. Для французской политики и для положения французского посла в Берлине было, разумеется, весьма выгодно, чтобы человек, подобный Жерару, вращался в семейном кругу императора. Жерар был ловок во всем, что не касалось щегольства, – тут он не умел скрыть своего тщеславия. Ему хотелось слыть образцом последней парижской моды, слишком эксцентричной для Берлина, но этот недостаток нисколько не вредил ему во дворце. Интерес к экзотическим и в особенности к парижским образцам был сильнее простых вкусов.

Деятельность Гонто на службе Франции не ограничивалась берлинской территорией. В 1875 г. он отправился в Петербург, чтобы подготовить там вместе с князем Горчаковым театральную инсценировку, которая при предстоявшем посещении Берлина императором Александром должна была убедить мир, что один Горчаков словами «Quos ego!» [ «Я вас!»] спас безоружную Францию от немецкого нападения и что для этой цели он сопровождал императора в Берлин.

Вильгельм I и Бисмарк. Акварель К. Сименрота

Кронпринц Вильгельм

Орден Андрея Первозванного, кавалером которого был кронпринц Вильгельм

Я не знаю, от кого исходила эта мысль; если от Гонто, то он нашел у Горчакова благоприятную почву при тщеславии последнего, его зависти ко мне и тому противодействию, которое я оказывал его претензиям на всемогущество. В конфиденциальной беседе я вынужден был сказать Горчакову: «Вы обращаетесь с нами не как с дружественной державой, a comme un domestique, qui ne monte pas assez vite, quand on a sonne [как со слугой, который недостаточно быстро появляется по звонку]». Горчаков пользовался превосходством своего авторитета над посланником, графом Редерном, и сменившими последнего поверенными в делах и предпочитал для переговоров путь сношений с нашим представительством в Петербурге, избегая давать инструкции русскому послу в Берлине о переговорах со мной. Я считаю клеветою, будто бы, как мне говорили русские, это делалось потому, что в бюджете министра иностранных дел на телеграммы была ассигнована определенная сумма, и поэтому Горчаков предпочитал присылать свои сообщения через нашего поверенного в делах на немецкий счет, а не на русский. Хотя он, несомненно, был скупым, но мотивов я ищу в области политики. Горчаков был остроумным и блестящим оратором и любил блеснуть этим. в особенности перед иностранными дипломатами, аккредитованными в Петербурге. Он говорил одинаково красноречиво на французском и немецком языках, и я часто как посланник, а затем коллега [Горчакова] часами с удовольствием слушал его назидательные речи. В качестве слушателей он предпочитал иностранных дипломатов, особенно развитых молодых поверенных в делах. Видное положение министра иностранных дел, при котором они были аккредитованы, помогало впечатлению от ораторского искусства. Пожелания Горчакова доходили до меня этим путем в такой форме, которая напоминала «Roma locuta est» [ «Рим высказался»]. В частных письмах непосредственно ему я выразил недовольство этой формой деловых сношений и тоном его высказываний; я просил его уже не видеть во мне ученика по дипломатическому искусству, каким я охотно был по отношению к нему в Петербурге, а считаться теперь с фактом, что перед ним коллега, ответственный за политику своего императора и великой империи.

Когда в 1875 г. пост посла в Петербурге был вакантным и обязанности поверенного в делах исполнял один из секретарей посольства, посланник в Афинах господин фон Радовиц был послан в Петербург «en mission extraordinaire» [ «с чрезвычайной миссией»], чтобы и внешне поставить деловые сношения на равную ногу. Решительной эмансипацией от властного влияния Горчакова он в такой степени навлек на себя неудовольствие последнего, что недружелюбие русского кабинета к Радовицу, несмотря на его женитьбу на русской, быть может, не исчезло до настоящего времени.

Роль ангела мира была подготовлена в Берлине Гонто-Бироном. Эта роль очень подходила для самолюбия Горчакова и производила в Париже впечатление; это было для Горчакова превыше всего. Можно предположить, что его разговоры с графом Мольтке и Радовицем, которые приводились впоследствии в доказательство наших военных намерений, были искусно вызваны им для того, чтобы наглядно показать Европе картину угрожаемой нами и охраняемой Россией Франции. Прибыв в Берлин 10 мая 1875 г., Горчаков разослал отсюда циркулярную депешу, начинавшуюся словами: «Maintenant [теперь], – т. е. под давлением России, – la paix est assuree [мир обеспечен]», как будто прежде было иначе. Один из негерманских монархов, оповещенный этой депешей, случайно показал мне текст.

Я резко упрекал князя Горчакова и говорил, что нельзя назвать поведение дружеским, если доверчивому и ничего не подозревающему другу внезапно вскочить на плечи и за его счет инсценировать там цирковое представление; подобные случаи между нами, руководящими министрами, вредят обеим монархиям и государствам. Если ему так уж важно, чтобы его похвалили в Париже, то не к чему портить для этого наши отношения с Россией, я с удовольствием готов оказать ему содействие и отчеканить в Берлине пятифранковые монеты с надписью: «Gortschakoff protege la France» [ «Горчаков покровительствует Франции»]. Мы могли бы также устроить в германском посольстве [в Париже] спектакль и с той же надписью представить там перед французским обществом [Горчакова] в виде ангела-хранителя, в белом одеянии с крыльями, освещенного бенгальским огнем.

Он растерялся от моих резких упреков, оспаривал факты, для меня бесспорно доказанные, и не проявил обычно присущих ему самоуверенности и красноречия. Из этого я мог заключить, что он сомневался, одобрит ли его царственный повелитель его поведение. Доказательства были исчерпаны, когда я с той же откровенностью пожаловался императору Александру на нечестное поведение Горчакова. Император согласился по существу, но, закурив и смеясь, ограничился советом не принимать слишком в серьез этого «vanite senile» [ «старческого тщеславия»]. Однако неодобрение, высказанное этими словами, никогда не было выражено в аутентичной форме, достаточной, чтобы опровергнуть легенду о нашем мнимом намерении в 1875 г. напасть на Францию.

Как тогда, так и позже я был настолько далек от подобного намерения, что скорее вышел бы в отставку, чем приложил бы руку к войне, не имевшей никакой другой цели, как только не дать Франции перевести дух и собраться с силами. Такая война, по моему мнению, отнюдь не привела бы к длительному состоянию устойчивости в Европе, а скорее могла бы вызвать солидарность России, Австрии и Англии в недоверии, а возможно и активном выступлении против молодой, еще не консолидировавшейся империи, толкнув ее этим на путь непрерывной политики войн и поддержания престижа, которая довела до гибели Первую и Вторую французскую империю. Европа увидела бы в нашем поведении злоупотребление приобретенной силой, и рука каждого (включая и центробежные силы в самой империи) поднялась бы против Германии или оставалась бы у шпаги. Именно мирный характер германской политики после изумительных доказательств военной мощи нации существенно содействовал тому, чтобы скорее, чем мы ожидали, примирить иностранные державы и внутренних противников с развитием новогерманской силы хотя бы до степени «tolerari posse» [ «можно терпеть»] и побудить их смотреть на развитие и укрепление империи отчасти доброжелательно, а отчасти [рассматривать Германию] временно приемлемым стражем европейского мира.

Для наших понятий было очень странно, что, пренебрежительно отзываясь о своем руководящем министре, русский император все же оставлял всю машину ведомства иностранных дел в его руках и этим допускал его влияние на миссии, чем тот фактически и пользовался. Несмотря на то, что император ясно видел окольные пути, на которые давал себя увлечь его министр из-за личных побуждений, он не подвергал строгому просмотру проекты собственноручных писем к императору Вильгельму, составлявшиеся Горчаковым. А такой просмотр был бы необходим для предотвращения впечатления, будто доброжелательное отношение императора Александра в основном уступило место полным претензий и опасным настроениям Горчакова. У императора Александра был изящный и разборчивый почерк, самый процесс письма не затруднял его, но хотя очень длинные и касающиеся деталей письма от государя к государю, как правило, были полностью написаны собственной рукой императора, однако, судя по их слогу и содержанию, я, как правило, мог полагать о наличии составленного Горчаковым проекта, точно так же как и собственноручные ответы моего государя составлялись мною. Таким образом, хотя собственноручная переписка, в которой оба монарха с решающей авторитетностью касались важнейших политических вопросов, не имела контрассигнации министра в качестве конституционной гарантии, но зато подвергалась все же коррективу сотрудничеством министра при условии, что высочайший отправитель письма точно придерживался черновика. Правда, в этом автор черновика не мог быть уверен, так как переписанное набело письмо либо вовсе не попадало в его руки, либо вручалось ему уже запечатанным.

Как далеко зашла гонто-горчаковская интрига, видно из моего письма к императору из Варцина от 13 августа 1875 г.:

«Милостивое письмо вашего величества, от 8-го сего месяца из Гаштейна я получил с почтительной признательностью и прежде всего порадовался тому, что лечение приносит пользу вашему величеству, несмотря на плохую погоду в Альпах. Письмо королевы Виктории я честь имею снова приложить при сем; было бы весьма интересно, если бы ее величество подробнее изъяснилась о происхождении тогдашних слухов о войне. Ведь источники должны были казаться королеве вполне достоверными, иначе ее величество не сослалась бы на них снова и английское правительство не связало бы с ними такие важные и недружелюбные в отношении нас меры. Я не знаю, найдете ли вы, ваше величество, удобным поймать на слове королеву Викторию, когда ее величество утверждает, будто ей «легко доказать, что ее опасения не были преувеличены». Было бы вообще важно узнать, откуда могло попасть в Виндзор такое «действие заблуждений». Намек на лица, которые должны считаться «представителями» правительства вашего величества, по-видимому, имеет в виду графа Мюнстера. Он мог, разумеется, так же как граф Мольтке, абстрактно (akademiseh) говорить о пользе своевременного нападения на Францию, хотя я об этом ничего не знаю и никто не давал ему на это полномочий. Можно даже сказать, что сохранению мира не способствовала бы уверенность Франции в том, что она ни при каких обстоятельствах не подвергнется нападению, как бы она ни поступала. Теперь, точно так же как в 1867 г. по вопросу о Люксембурге, я ни за что не посоветовал бы вашему величеству немедленно начать войну на том основании, что со временем противник начнет ее при лучшей подготовке, ибо никогда нельзя предвидеть пути божественного провидения. Однако не следует также создавать у противника уверенность в том, что мы в любом случае будем ожидать его нападения. Поэтому я не стал бы порицать Мюнстера, если он при случае сказал что-либо в этом духе, и у английского правительства поэтому еще не было бы права основывать на неофициальных разговорах свои последующие официальные шаги и sans nous dire gare [не предупредив нас] призывать остальные державы оказать на нас давление. Такое серьезное и недружелюбное поведение заставляет все же предполагать, что у королевы Виктории были еще другие причины верить в военные замыслы, кроме случайных слов графа Мюнстера, в которые я даже не верю. Лорд О. Россель заверил, что он всегда доносил о своей твердой уверенности в наших миролюбивых намерениях. В противоположность этому все ультрамонтаны и их друзья тайно и явно обвиняли нас в печати в том, будто мы вскоре собираемся воевать, а французский посол, который вращался в этих кругах, передавал эту ложь в Париж как достоверное известие. Но и этого в сущности было еще недостаточно, чтобы внушить королеве Виктории такое доверие к опровергнутым самим вашим величеством выдумкам, и поэтому королева еще раз возвращается к ним в письме от 20 июня. Я слишком мало знаком с характером королевы, чтобы составить мнение о том, возможно ли, что слова «легко доказать» сказаны только с целью замаскировать слишком поспешное заявление, вместо того чтобы откровенно в нем сознаться.

Простите, ваше величество, если интерес «специалиста» побудил меня после трехмесячного молчания распространяться об этом, ныне уже поконченном, вопросе».

III

Граф Фридрих Эйленбург летом 1877 г. объявил, что физически он является банкротом; и в самом деле, его работоспособность очень понизилась, но не от чрезмерной работы, а от невоздержанности, с которой он с юности предавался всем видам наслаждения. Он обладал умом и смелостью, но не всегда был склонен к упорной работе. Его нервная система была подорвана, и в конце концов он находился в состоянии то слезливой вялости, то искусственного возбуждения. При этом в середине 70-х годов им, как мне кажется, овладела жажда популярности, чуждая ему прежде, когда он был достаточно здоров, чтобы развлекаться. Это увлечение не было свободно от налета зависти ко мне, хотя мы и были старыми друзьями. Свою жажду популярности он пытался удовлетворить участием в административной реформе. Ему нужна была удача, чтобы прославиться. Для обеспечения успеха, он при парламентских прениях по вопросу о реформе сделал несколько непрактичных уступок и бюрократизировал основного представителя нашего сельского управления – должность ландрата, – а одновременно и новое местное управление. В прежние времена должность ландрата была прусской особенностью, как бы последним ответвлением административной иерархии, при помощи которого последняя непосредственно соприкасалась с народом. По своему положению в обществе ландрат был выше других чиновников того же ранга. Прежде ландратом становились не с намерением сделать карьеру, а с перспективой закончить свою жизнь ландратом округа. Авторитет такого ландрата возрастал с каждым годом его службы, у него не было других интересов, кроме представительства интересов своего округа, и никаких других стремлений, кроме стремления удовлетворить запросы местного населения. Совершенно ясно, какое полезное действие оказывало это учреждение как для вышестоящих [властей], так и для управляемых и с каким малым количеством людей и денег могли вестись дела округа. С тех пор ландрат превратился в простого правительственного чиновника, а его должность стала промежуточной ступенью для дальнейшего повышения на государственной службе и средством облегчить свое избрание в депутаты; а в качестве депутата ландрат, если он карьерист, считает свои отношения с начальством важнее, чем с местным населением. Одновременно вновь созданные местные начальники (Amtsvorstande) не являются [представителями] органов самоуправления по аналогии с городскими органами, а превратились в низшую прослойку канцелярской бюрократии, через посредство которой досужая, оторванная от реальной жизни центральная бюрократия распространяет на деревню любые свои непрактичные или праздные начинания и которая заставляет несчастные самоуправления составлять отчеты и списки для удовлетворения любознательности чиновников, имеющих больше свободного времени, нежели государственных дел. Сельским хозяевам или промышленникам невозможно справиться с такими требованиями, не отрываясь от своих основных занятий. Их место неизбежно все чаще занимают платные писари, которые должны содержаться за счет местного населения и зависят ad nutum [от кивка] высшей бюрократии.

Преемником графа Эйленбурга я наметил Рудольфа фон Беннигсена и на протяжении 1877 г. дважды – в июле и в декабре – беседовал с ним в Варцине. При этом выяснилось, что он пытался расширить предмет наших переговоров за пределы, соответствовавшие взглядам его величества и моим собственным мнениям. Я знал, что и без того было бы нелегкой задачей убедить государя в приемлемости кандидатуры самого Беннигсена, он же понял дело так, словно речь шла о перемене системы, перемене, обусловленной политическим положением, и о переходе руководства к национал-либеральной партии. Стремление приобщиться к власти сказалось уже в той горячности, с которой партия проводила закон о заместительстве, в надежде таким образом открыть путь к созданию коллегиального имперского министерства, где вместо единственно ответственного рейхсканцлера решения выносили бы самостоятельные ведомства с коллегиальным голосованием, как в Пруссии. Поэтому Беннигсен не хотел стать просто преемником Эйленбурга, а требовал, чтобы вместе с ним вошли [в правительство] по крайней мере Форкенбек и Штауфенберг. Форкенбек [по словам Беннигсена] – подходящий человек для внутренних дел и окажется там столь же искусным и энергичным, как и в управлении городом Бреславлем. Сам Беннигсен взял бы на себя министерство финансов, а Штауфенберг должен возглавить имперское казначейство, чтобы он мог действовать совместно с ним.

Я заявил ему, что нет других вакансий, кроме места Эйленбурга; я готов предложить королю его [Беннигсена] кандидатуру на это место и был бы рад добиться принятия предложения. Если же я захотел бы посоветовать его величеству proprio motu [по собственному побуждению] освободить еще два министерских поста, чтобы заместить их национал-либералами, то у государя создалось бы впечатление, что речь идет не о целесообразном замещении мест, а о перемене системы; а это он принципиально отклонит. Вообще Беннигсен не должен рассчитывать на то, что при настроении короля, при нашем политическом положении возможно будет до некоторой степени допустить его фракцию в министерство и он сможет в качестве ее лидера осуществлять внутри правительства влияние, соответствующее ее значению, создав в некотором роде конституционное правительство большинства. У нас король фактически и без всякого противоречия с текстом конституции является министром-президентом, и если в качестве министра Беннигсен будет действовать в вышеуказанном направлении, то ему скоро придется выбирать между королем и своей фракцией. Он должен уяснить себе, что если бы мне удалось добиться его назначения, то тем самым его партия получила бы мощное орудие для усиления и расширения своего влияния; пусть он вспомнит пример Роона, который в качестве единственного консерватора вступил в либеральное правительство Ауэрсвальда и стал тем центром, вокруг которого выкристаллизовалось превращение правительства в консервативное. Он не должен требовать от меня ничего невозможного, я достаточно хорошо знаю короля и границы моего влияния на него, для меня все партии довольно безразличны, даже совершенно безразличны, если не считать явных и скрытых республиканцев, правое крыло которых составляет прогрессивная партия. Моя цель – укрепление нашей национальной безопасности. Для своего внутреннего устройства у нации будет время лишь после консолидации ее единства, а тем самым и ее внешней безопасности. Национал-либеральная партия является теперь самым сильным элементом в парламенте для достижения этой цели. Консервативная партия, к которой я принадлежу в парламенте, достигла предела географического распространения, которое в настоящее время для нее возможно среди населения; она не имеет предпосылок для роста, которые сделали бы ее партией национального большинства. Ее естественно-историческая сфера влияния, ее территориальное расположение ограничивается нашими новыми провинциями; на западе и на юге Германии у нее нет той же основы, что в старой Пруссии. В частности на родине Беннигсена, в Ганновере, можно выбирать только между вельфами и национал-либералами, а последние пока представляют собой наиболее крепкий фундамент, на который империя может опираться. Эти политические соображения побуждают меня пойти навстречу национал-либералам, как самой сильной партии в настоящее время, и попытаться привлечь ее лидера в качестве министра – безразлично, финансов или внутренних дел. Я смотрю на это с чисто политической точки зрения, обусловленной представлением, что теперь и вплоть до следующих крупных войн важно только одно: крепко спаять Германию и путем усиления ее обороноспособности обеспечить страну от внешней опасности, а с помощью конституции обеспечить от внутренних династических потрясений. Будут ли затем наши внутренние порядки несколько консервативнее или либеральнее – это вопрос целесообразности, который можно будет спокойно обсудить лишь тогда, когда здание способно будет устоять перед любой бурей. Я искренне хочу уговорить его, как я выразился, войти на мой корабль и помочь мне у руля, сейчас я стою в гавани и дожидаюсь его.

Беннигсен, однако, настаивал, что без Форкенбека и Штауфенберга не хочет войти в правительство, и оставил у меня впечатление, что моя попытка не удалась. Впечатление это усилилось получением чрезвычайно немилостивого послания императора, из которого я понял, что граф Эйленбург вошел к нему в комнату с вопросом: «Ваше величество уже слышали о новом министерстве? Беннигсен!» За этим сообщением последовал письменный взрыв возмущения императора моим самоуправством и мыслью о том, что он должен перестать править с «консерваторами». Я чувствовал себя больным и переутомленным, и текст императорского письма и нападение Эйленбурга до такой степени подействовали на мои нервы, что я снова довольно тяжело захворал, после того как через Бюлова ответил императору, что ведь не могу же я предлагать ему кого-нибудь преемником Эйленбурга, не удостоверившись предварительно, что данное лицо примет назначение. Я считал Беннигсена подходящим и зондировал его настроения, однако не встретил у него взгляды, которых ожидал, и пришел к убеждению, что не могу предложить его в министры; немилостивое осуждение, выраженное в полученном мной письме, вынуждает меня повторить мое прошение об отставке, поданное весной. Эта переписка происходила в последние дни 1877 г., а мое заболевание началось как раз в новогоднюю ночь.

На письмо Бюлова государь ответил мне, что был введен в заблуждение и хотел бы, чтобы я считал его предыдущее письмо ненаписанным. Всякие дальнейшие переговоры с Беннигсеном отпадали после этого инцидента, но в наших политических интересах я считал нецелесообразным осведомить последнего о той оценке, которую его личность и кандидатура встретили у императора. Переговоры, в моих глазах окончательно прекращенные, я внешне оставил in suspenso [в состоянии неопределенности]; когда я вновь был в Берлине, Беннигсен взял на себя инициативу в дружеской форме довести до отрицательного конца дело, которое, по его мнению, еще не было закончено. Он спросил меня в здании рейхстага, правда ли, что я хочу ввести табачную монополию, и на мой утвердительный ответ заявил, что в таком случае вынужден отклонить сотрудничество в качестве министра. Я и тут промолчал о том, что всякая возможность вести с ним переговоры отрезана для меня императором еще после нового года. Быть может, он иным путем убедился, что его план принципиального изменения правительственной политики в национал-либеральном духе встретил бы непреодолимое сопротивление императора, в особенности после речи Штауфенберга о необходимости отмены статьи 109 прусской конституции (о продолжении взимания налогов).

Если бы национал-либеральные лидеры искусно вели свою политику, то давно должны были бы знать, что император, подпись которого была им необходима и желанна для их назначения, наиболее чувствителен к этой статье конституции и что нет более верного способа оттолкнуть от себя государя, как покушаться на эту его святыню. Когда я доверительно рассказал его величеству о моих переговорах с Беннигсеном и упомянул об его пожелании относительно Штауфенберга, государь, еще находившийся под впечатлением речи последнего, сказал, показывая пальцем на свое плечо, где на мундире стоит номер полка: «Номер 109, полк Штауфенберга». Если бы император и согласился тогда на вступление Беннигсена [в правительство], чего я желал для установления согласия с большинством рейхстага, и даже если бы Беннигсен вскоре понял невозможность повести кабинет и короля по пути своей фракции, то и тогда, как я сейчас уверен, некоторая доктринерская резкость программы фракции и чувствительность монархических убеждений императора не могли бы долго ужиться. В то время я еще не был так в этом уверен, чтобы не произвести попытки побудить его величество к сближению с национал-либеральной точкой зрения. Резкость сопротивления, правда, усиленная враждебным воздействием Эйленбурга, превзошла мои ожидания, хотя мне было известно, что император питает инстинктивную монаршую неприязнь к Беннигсену и его прежней деятельности в Ганновере. Хотя национал-либеральная партия и деятельность ее лидеров до и после 1866 г. существенно облегчила «огосударствление» Ганновера и император так же, как и его отец в 1805 г., нисколько не склонен был отказываться от этого приобретения, тем не менее инстинкт государя был в нем достаточно сильным, чтобы с неудовольствием в душе отнестись к такому поведению ганноверского подданного по отношению к династии вельфов.

Одной из многочисленных лживых легенд обо мне является то, что я хотел национал-либералов «прижать к стене». Наоборот, последние пытались проделать это со мной. Разрыв с консерваторами в результате целой эры клеветы «Reichsglocke» и «Kreuzzeitung» и объявления мне войны под руководством моего недовольного бывшего друга Клейст-Ретцова, завистливое недоброжелательство моих товарищей по сословию – юнкеров, потеря поддержки со всех этих сторон, враждебность при дворе, католические и женские влияния там – все это ослабило мои точки опоры вне национал-либеральной партии, и они заключались только в личном отношении императора ко мне. Национал-либералы не увидели в этом повод укрепить наши взаимоотношения путем оказания мне поддержки, а, наоборот, сделали попытку потянуть за собой меня, против моего желания. Для этой цели они установили связь со многими из моих коллег через министров Фриденталя и Бото Эйленбурга, к словам которого прислушивался мой заместитель по должности министра-президента граф Штольберг. Без моего ведома они начали официально договариваться с президиумами обоих парламентов не только о назначении и отсрочке заседаний, но и по существу законопроектов, к чему я, как было известно моим коллегам, относился отрицательно. Всеобщее наступление на мои позиции, – стремление к участию в регентстве или к полноте власти на моем месте, которое, сказалось уже в плане создания самостоятельных имперских министров, в комбинированных заявлениях об отставке Эйленбурга, Кампгаузена, Фриденталя и в упомянутых скрытых действиях, – наглядно проявились 5 июня 1878 г., на заседании совета, который был созван кронпринцем как заместителем своего раненого отца, для того чтобы решить вопрос о роспуске рейхстага после покушения Нобилинга. Половина моих коллег или даже более, во всяком случае большинство министров и членов совета, в отличие от моего предложения, голосовали против роспуска. Они мотивировали это тем, что теперь, когда вслед за покушением Геделя последовало покушение Нобилинга, рейхстаг изъявит готовность изменить свое последнее голосование и пойти навстречу правительству. Уверенность, обнаруженная при этом моими коллегами, явно была основана на конфиденциальном соглашении между ними и влиятельными парламентариями, между тем как со мной ни один из последних не пытался переговорить. Казалось, что уже достигнуто соглашение о дележе моего наследства.

Я был уверен, что, не говоря уже об одобрении, которое я встретил у двадцати или более приглашенных генералов и чиновников, по крайней мере у первых, кронпринц также присоединится к моим взглядам даже в том случае, если все мои коллеги будут другого мнения. Если я вообще хотел остаться министром, – а это был вопрос целесообразности как делового, так и личного порядка, – вопрос, на который я после некоторого размышления ответил утвердительно, то я находился в состоянии самозащиты и должен был попытаться изменить ситуацию в парламенте и произвести перемены в личном составе моих коллег. Остаться министром я хотел потому, что если тяжело раненный император останется в живых, в чем нет уверенности при такой большой потере крови в его возрасте, то я твердо решил не покидать императора против его воли; если же он умрет, то я считал долгом своей совести не отказывать его преемнику в услугах, на которые я был способен в силу приобретенного мною доверия и опыта. Не я искал ссоры с национал-либералами, а они в заговоре с моими коллегами пытались прижать меня к стене. У меня никогда не было не только на языке, но и в мыслях безвкусного и отвратительного выражения «прижать к стене так, чтобы они запищали». Это было лишь еще одним из тех лживых вымыслов, которыми стараются повредить политическим противникам. К тому же это выражение даже не было собственным произведением тех, кто его распространял, а неуклюжим плагиатом. Граф Бейст рассказывает в своих мемуарах («Aus drei Viertel Jahrhunderten», ч. I, стр. 5):

«Славяне в Австрии приписали мне никогда не произнесенное мной выражение: «их нужно прижать к стене». Происхождение этой фразы следующее: бывший министр, а затем наместник Галиции граф Голуховский обычно беседовал со мной по-французски. Преимущественно его стараниями мы были обязаны тому, что после моего вступления на пост министра-президента в 1867 г. галицийский ландтаг безоговорочно голосовал за рейхсрат. Я тогда сказал графу Голуховскому: «Si cela se fait, les Slaves sont mis au pied du mur» [ «Если же это случится, славяне не смогут возражать»], что весьма отличается по смыслу от вышеприведенного выражения».

Среди моих доводов в пользу роспуска рейхстага я особенно подчеркивал ту мысль, что для рейхстага взятие своего постановления обратно без потери престижа возможно лишь путем предварительного роспуска. Нельзя определенно сказать, намеревались ли тогда видные национал-либералы стать только моими коллегами или же моими преемниками, так как первое всегда может служить для перехода ко второму. У меня было, однако, несомненное впечатление, что между некоторыми из моих коллег, некоторыми национал-либералами и некоторыми влиятельными людьми при дворе и в партии центра переговоры о разделе моего политического наследства уже привели или почти привели к соглашению. Это соглашение обусловило подобный блок между либерализмом и католицизмом, как в министерстве Гладстона. Через ближайшее окружение императрицы Августы, включая и влияния «Reichsgloсke», и при посредстве министра двора фон Шлейница католицизм проник вплоть до дворца старого императора, а там всеобщее наступление против меня нашло союзника в лице генерала фон Штош. Генерал занимал твердое положение также при дворе кронпринца, отчасти благодаря своим собственным достоинствам, а отчасти с помощью господина фон Норманна и его супруги, с которыми он состоял в дружеских отношениях еще в Магдебурге и переезду которых в Берлин он содействовал.

IV

План заменить меня кабинетом гладстоновского типа строился в расчете на графа Бото Эйленбурга, [являвшегося] с 31 марта 1878 г. министром внутренних дел; родственные связи обеспечили семьям его и Денгофа традиционное влияние при дворе. Он был умен, элегантен, по натуре благороднее Гарри Арнима и более вылощен, чем Роберт Гольц. Но и с ним я лишний раз убедился, что способные сотрудники и возможные преемники, которых я пытался привлечь, ненадолго сохраняли свое благожелательство ко мне.

Мои отношения к нему были испорчены прежде всего вспыхнувшим у него чувством обиды, внешне скрытым безукоризненной вежливостью хорошего воспитания, но на самом деле своей резкостью все же мешавшим обычным и конфиденциальным деловым отношениям. Мой тогдашний помощник по делам конфиденциального характера тайный советник Тидеман во время моего отсутствия в такой форме выполнил одно мое поручение к графу, что вызвал неожиданный для меня взрыв. Ввиду того, что поручение это было деловым и сейчас еще не потеряло интереса, я привожу переписку по этому поводу.

«Киссинген, 15 августа 1878 г.

Прошу ваше высокородие, выразить господину министру графу Эйленбургу и тайному советнику господину Гану мое сожаление по поводу того, что проект закона о социалистах официально опубликован в «Provinzial-Correspondenz» раньше, чем он представлен в Союзный совет. Опубликование его исключает возможность каких-либо исправлений с нашей стороны и, кроме того, обидно для Баварии и других несогласных. После моих переговоров с Баварией я должен предположить, что последняя настаивает на своем возражении против имперского ведомства (Reichsamt). Вюртемберг и, как я слышал, также Саксония возражают против имперского ведомства не в принципе, а вполне уместным образом заявляют отвод судьям. К этому возражению я лично могу только присоединиться. Речь идет не о судебных, а о политических функциях, и прусское министерство также не должно быть подчинено судебной коллегии в своих предварительных решениях и этим на все времена не должно быть парализовано в своей политической борьбе против социализма. По моему мнению, функции имперского ведомства могут осуществляться только Союзным советом либо непосредственно, либо через ежегодно выбираемую комиссию. Союзный совет представляет правительственную власть всей совокупности суверенных германских государств и в других условиях соответствует примерно государственному совету.

До сих пор я должен, однако, считать, что Бавария не согласится на этот выход, приемлемый для Вюртемберга, Саксонии и лично для меня. Оговорка пункта 3 статьи 23 о том, что высылке могут подвергаться только безработные, также недостаточна для этой цели.

Далее закон, на мой взгляд, нуждается в дополнении, касающемся чиновников и указывающем на то, что участие в социалистическом движении влечет за собой увольнение без права на пенсию. Большинство плохо оплачиваемых низших чиновников в Берлине, а также железнодорожные сторожа, стрелочники и тому подобные категории являются социалистами – обстоятельство, опасность которого совершенно очевидна при восстаниях и перевозках войск.

Я считаю, далее, невозможным, если закон должен быть действенным, чтобы государственным гражданам, относительно которых установлено, что они социалисты, законным образом предоставлять на длительный срок активное и пассивное избирательное право, а также предоставлять им возможность пользоваться привилегиями членов рейхстага.

После того как одновременно во всех газетах и, следовательно, официально был сообщен смягченный вариант закона, для всех этих обострений гораздо меньше шансов в рейхстаге, чем это могло быть, если бы более мягкий вариант не был официально опубликован.

Законопроект в его настоящем виде практически не принесет вреда социализму и никоим образом не явится достаточным для того, чтобы обезвредить социализм, особенно если принять во внимание, что рейхстаг, без сомнения, выторгует какие-либо [отступления] от всякого законопроекта. Я сожалею, что мое здоровье абсолютно не позволяет мне немедленно принять участие на заседаниях Союзного совета, и я должен сохранить за собой право внести мои дальнейшие предложения в Союзный совет зимой, в связи с очередной сессией рейхстага.

фон Бисмарк».

«Берлин, 18 августа 1878 г.

Ваша светлость

поручили тайному правительственному советнику Тидеману выразить мне и тайному советнику Гану ваше сожаление по поводу того, что проект закона о социалистах был официально опубликован в «Provinzial-Correspondenz» раньше, чем он был представлен в Союзный совет. Тайный советник Ган не несет за это никакой ответственности, так как он действовал с моего согласия. Я же дал ему таковое лишь после того, как накануне вечером были выпущены печатные материалы Союзного совета, содержащие законопроект, без всякого предписания о его секретном характере; к тому же господин президент канцелярии имперского канцлера сообщил мне, что при этих условиях опубликования законопроекта в газетах можно с полной уверенностью ожидать на следующий день, т. е. в тот день, когда вышла «Provinzial-Correspondenz». Это предположение затем полностью и подтвердилось. Заседание Союзного совета состоялось 14 с. м. в 2 часа дня, a «Provinzial-Correspondenz» вышла в тот же день к вечеру и, таким образом, сообщила содержание законопроекта в тот же день, а не до представления проекта на обсуждение Союзного совета.

В мои намерения не входит дальнейшее обсуждение вопроса, не лучше ли было все же воздержаться от сообщения в «Provinzial-Correspondenz». Выслушивать мудрые суждения вашей светлости будет для меня чрезвычайно ценно всегда, а также в том случае, когда они не совпадают с моими. Однако я не могу молчаливо примириться с фактом, что ваша светлость выразили мне ваше неодобрение через одного из ваших подчиненных и, поставив меня, таким образом, на одну ступень с моим подчиненным, тем резче подчеркнули заключающееся в этом неуважение к моему званию. Оскорбительность этого поступка настолько бросается в глаза, что сама собой напрашивается мысль о преднамеренности и естественны связанные с этим умозаключения. Я не замедлю сделать из них вывод, как только удостоверюсь в правильности этого предположения. Исходя пока из того, что это не так, я ограничиваюсь настоятельной просьбой к вашей светлости, чтобы подобные случаи не повторялись.

Примите и пр.

Граф Эйленбург».

«Гаштейн, 20 августа 1878 г.

Ваше превосходительство, как видно из вашего уважаемого письма от 18-го, приписываете, кажется, мне всю тяжесть недоразумения, происшедшего по вине тайного советника Тидемана, давшего не совсем осторожный и для меня совершенно неожиданный ход моим доверительным и не оформленным высказываниям. Вы даже не хотите принять во внимание нарушение четкости в работе при изнурительном курсе лечения. Содержание вашего письма создало у меня впечатление, что по отношению к вам совершена бестактность, за которую прошу извинить меня, хотя я и не виновен в ней и в крайнем случае лишь сделал ее возможной. То, что вашему сиятельству могла прийти в голову мысль о преднамеренности с моей стороны, удивляет и огорчает меня, ибо я слишком был уверен в наших дружеских отношениях, чтобы допустить возможность такого рода недоразумения.

Примите и пр.

фон Бисмарк».

Известно, при каких обстоятельствах граф Эйленбург в феврале 1881 г. подал в отставку и в августе того же года был назначен обер-президентом в Касселе.

С его именем связана следующая переписка между мною и его величеством. Предмет моего доклада от 17 декабря 1881 г., упомянутого в письме, я не смог установить.

«Берлин, 18 декабря 1881 г.

Должен рассказать вам странный сон, который я видел в эту ночь так же ясно, как сейчас опишу вам.

После нынешних каникул рейхстаг впервые собрался. Во время Discussion [прений] вошел граф Эйленбург; Discussion [прения] тотчас же умолкли; после длительной паузы председатель вновь предоставил слово последнему оратору. Молчание! Председатель закрывает заседание. Тут поднимается шум и крик. Пусть никого из членов [рейхстага] не награждают орденом во время Session [сессии]; имя монарха на Session [сессии] не должно быть названо! Заседание в другой день. Эйленбург появляется, и его встречают таким шиканьем и шумом, тут я проснулся в нервном Agitation [возбуждении], от которого долго не мог прийти в себя, и два часа, с 4 1/2 до 6 1/2, не мог заснуть.

Все это происходило в моем присутствии в рейхстаге так ясно, как я здесь описываю.

Я хочу надеяться, что сон этот не исполнится, но все же это странно. Так как это приснилось мне после шестичасового спокойного сна, то не могло быть следствием нашего разговора.

Enfin [наконец], я должен был рассказать вам об этом курьезе.

Ваш Вильгельм».

«Берлин, 18 декабря 1881 г.

Вашему величеству приношу почтительнейшую благодарность за милостивое письмо. Я все же думаю, что сон ваш если и не прямой результат моего доклада, сделанного накануне, то во всяком случае – совокупности впечатлений последних дней, устных сообщений Путткамера, газетных статей и моего доклада. Картины бодрствования всплывают в зеркале сна не тотчас же, а лишь тогда, когда сознание наше, убаюканное сном и покоем, замолкает. Сообщение вашего величества поощряет меня рассказать о сне, который я видел весной 1863 г., в самые трудные дни конфликта, когда человеческий глаз не видел никакого выхода. Мне снилось, – и я тотчас же утром рассказал этот сон жене и другим свидетелям, – что я еду верхом по узкой альпийской тропе – направо пропасть, налево – скалы; тропа стала еще более узкой, конь отказывается идти дальше, а повернуться или сойти с коня невозможно из-за недостатка места; здесь я ударил хлыстом, находящимся в левой руке, по отвесной скале и воззвал к Богу; хлыст стал удлиняться до бесконечности, горная стена рухнула, словно кулисы, и открыла широкую дорогу с видами на холмы и леса, как в Богемии, прусские войска при знаменах. Еще во сне меня занимала мысль о том, как бы поскорее доложить обо всем вашему величеству. Этот сон потом исполнился; я проснулся после него радостный и укрепленный.

Открытие немецкого рейхстага в Белом зале Берлинского дворца 25 июня 1888 г. Худ. А. Вернер

Фамильный герб династии Гогенцоллернов, к которой принадлежал Вильгельм I и Вильгельм II

Император Вильгельм II. Фото 1888 г.

Дурной сон, после которого ваше величество проснулись в нервном и возбужденном состоянии, может исполниться лишь постольку, поскольку нам предстоит еще немало бурных и шумных заседаний парламента, которые, к сожалению, подрывают престиж парламента и мешают государственным делам. Однако присутствие при этом вашего величества невозможно, и, хотя я считаю такие явления, как последние заседания рейхстага, прискорбным мерилом наших нравов и нашего политического образования, а быть может, и наших политических способностей, но сами по себе они не катастрофичны: l’exces du mal en devient le remede [чрезмерность зла становится лекарством от него же].

Да простит мне ваше величество, с обычной милостью, эти, навеянные вашим высочайшим письмом, каникулярные мысли; ибо со вчерашнего дня до 9 января у нас каникулы и отдых».

Жалоба графа Эйленбурга на Тидемана и немедленно поставленный в ней вопрос об отставке кабинета по самой форме своей тем более тяжело сказались на моих нервах, что я в ту пору страдал от последствий тяжелого заболевания на почве потрясения, вызванного покушениями на императора и одновременной необходимостью работать в президиуме Берлинского конгресса. Долг службы, правда, заставил меня забыть о болезни, но лечение в Гаштейне скорее обострило болезнь, чем вылечило ее. Это лечение, от которого мой коллега министр Бернгард фон Бюлов скончался 20 октября 1879 г., действует на переутомленные нервы отнюдь не успокаивающе, если оно прерывается работой и волнениями.

Тотчас же по возвращении в Берлин мне пришлось защищать в рейхстаге проект закона о социалистах. При этом я еще раз убедился на опыте, что выступление с трибуны требует меньшего напряжения нервов, чем корректура длинной, быстро произнесенной речи, текст которой нужно защищать перед важной инстанцией. Однажды, когда я был занят такой корректурой, со мной произошел месяцами подготовлявшийся нервный кризис, физически выразившийся, к счастью, в форме легкой крапивной лихорадки.

Задачи руководящего министра европейской великой державы с парламентским строем уже сами по себе достаточно сложны, чтобы целиком поглотить работоспособность человека. Но их сложность значительно усугубляется, если министр, как в Германии или Италии, должен помочь своей нации преодолеть стадию своего формирования и еще вынужден, как у нас, бороться с тенденциями партий и отдельных лиц к обособлению. Когда отдаешь все силы и все здоровье на разрешение таких задач, то всякие затруднения, не вызванные объективной необходимостью, вдвойне чувствительны. Уже в начале 70-х годов я думал, что никогда не восстановлю свое здоровье, и поэтому передал председательствование в кабинете единственному лично мне близкому из моих коллег, графу Роону. Тогда я, однако, не был обескуражен деловыми затруднениями. Для того чтобы это случилось, понадобилась еще враждебная интрига со стороны тех кругов, на поддержку которых я, как мне казалось, мог преимущественно рассчитывать. Во времена «Reichsglocke» интрига эта определялась отношением элементов, представляемых этой газетой, прежде всего со двором и с консерваторами и с многими из моих подчиненных. Тот факт, что я не находил у столь благосклонного ко мне монарха достаточной поддержки в борьбе с придворными и домашними влияниями, исходившими от кружка «Reichsglocke», обескуражил меня больше всего и завершил соображения, побудившие меня 27 марта 1877 г. подать в отставку. Рожистое воспаление поясницы, которым я заболел, когда граф Шувалов потребовал от меня созыва конгресса, явилось итогом потерь, понесенных моим здоровьем, распиской в истощении нервной системы. Больше, нежели «Reichsglocke» и близкие к ней придворные круги, виноват был в этом недостаток искренности в деловых отношениях у некоторых из моих официальных сотрудников. Благодаря влиянию министра Фриденталя, а затем и графа Бото Эйленбурга деятельность моего заместителя вице-министр-президента графа Штольберга приняла такую форму, что у меня, наконец, создалось впечатление, словно проводится система постоянного оттеснения меня от политического руководства. Для этой системы символичен тот факт, что под официальными сообщениями государственного министерства того периода не было моей подписи. Происходило это не по моему желанию или согласию, а было использовано мое безразличие к внешней форме, и я оставлял такие вещи без порицания, пока окончательно не убедился, что речь идет о систематических намерениях.

Подробности, бросающие свет на позднейшие события, не все относятся к периоду заседания совета в июне 1878 г., но отчасти они ретроспективно освещают тогдашнюю ситуацию и ее скрытые пружины. Граф Бото Эйленбург в качестве министра внутренних дел с намеренной ясностью высказал с трибуны ландтага свое благоволение к депутату Риккерту, в противовес статье в «Norddeutsche Aligemeine Zeitung»; для меня это было еще яснее, ибо я не сомневался, что эту статью, вызвавшую его порицание, граф связывал со мной. Как в грозовую ночь каждая молния ярко освещает местность, так и отдельные шахматные ходы моих противников позволяли мне обозревать всю ситуацию, которую создавали их внешне почтительные изъявления доброжелательства при фактическом бойкоте. Насколько был бы прочен кабинет гладстоновского типа, миссия которого может быть характеризована именами: фон Штош, Эйленбург, Фриденталь, Кампгаузен, Риккерт и любыми разновидностями породы «Виндгорст» с католическими придворными влияниями, если бы [этот кабинет] удалось создать, этого вопроса заинтересованные лица, вероятно, не задавали; главная цель была негативной – устранить меня, и в этом все держатели акций на будущее пока сходились. Каждый мог после этого надеяться вытеснить другого; это заложено у нас в системе всех разнородных коалиций, которые объединяет только недовольство существующим. Вся эта комбинация тогда не удалась только потому, что ни король, ни кронпринц не склонны были пойти на нее. Об отношении кронпринца ко мне мои карьеристские противники тогда, как и позднее, в 1888 г., были неправильно осведомлены. До конца жизни он питал ко мне такое же доверие, как и его отец, и стремления поколебать это доверие никогда не достигали у его супруги той воинственной решительности, как у императрицы Августы, которая меньше стеснялась в выборе средств.

Наряду с изнуряющей борьбой личного характера у меня возник ряд деловых затруднений и напряженных работ в результате разрыва с политикой свободной торговли, для которого показательно мое письмо к барону фон Тюнгену о таможенных пошлинах, а затем в результате раскола и перехода сецессионистов в партию центра. Здоровье мое было совершенно расстроено, и это парализовало меня, пока доктор Швенингер не распознал мою болезнь, не стал правильно лечить ее и не вернул мне ощущение относительного здоровья, которого я уже долгие годы не знал.

V

Господин фон Грунер, во время новой эры помощник статс-секретаря в министерстве иностранных дел, был с моим вступлением на пост министра иностранных дел отчислен в резерв и заменен господином фон Тиле. Еще со времени моего назначения на пост посланника при Союзном сейме фон Грунер принадлежал к числу моих противников, так как считал этот пост собственным достоянием, унаследованным от своего отца Юстуса Грунера; он оставался моим врагом, а в деловом отношении был бездарен. В ноябре 1863 г. он подал на имя его величества докладную записку по поводу спора о бюджете в таком же духе, в каком сочли правильным сделать тот же шаг подполковник фон Финке из Ольбендорфа и Роггенбах. Обращаясь со своими предложениями к королю, эти господа исходили из предположения, что если государь, следуя их совету, пойдет на уступки палате депутатов, то он назначит другое министерство или по крайней мере другого министр-президента и министра иностранных дел. Ради такого результата были пущены в ход тайные влияния, которым министр двора фон Шлейниц с другими близкими ко двору лицами посвятил свои силы. Господин фон Грунер продолжал и позже вращаться в кругах, которые в 1876 г. покровительствовали [газете] «Reichsglocke» и содержали ее.

В январе 1877 г., после того как редактор «Reichsglocke» был осужден, а в марте я подал прошение об отставке, которое было его величеством отклонено, мне в служебном порядке стало известно, в июне во время лечения в Киссингене, что господин фон Грунер назначен в министерство двора и вместе с тем без контрассигнации ответственным министром получил чин действительного тайного советника и что господин фон Шлейниц потребовал от куратора «Reichs und Staats-Anzeiger» опубликовать это назначение в официальном органе.

По этому поводу я написал 8 июня начальнику имперской канцелярии тайному советнику Тидеману для сообщения государственному министерству:

«По моему мнению, официальный раздел «Reichs und Staats-Anzeiger» предназначен для таких публикаций относительно имперских или прусских государственных дел, за которые несут ответственность рейхсканцлер, либо прусское государственное министерство. Если о назначении Грунера действительным тайным советником будет опубликовано в официальном разделе, то даже предварительное упоминание о переводе Грунера в министерство двора не исключает предположения, что прусское государственное министерство принимает на себя ответственность за назначение Грунера. Общественное мнение и ландтаг едва ли допустят мысль, что для государственного министерства было желательно такое награждение его явного противника; скорее они догадаются об истине, о том, что государственное министерство не пользуется при дворе достаточным уважением, а у его величества достаточным влиянием для того, чтобы помешать этому поощрению за борьбу против правительства; не будут сомневаться также и в том, что это опубликованное в «Staats-Anzeiger» назначение контрассигновано государственным министерством more solito [обычным путем]. Уверенность в том, что государственное министерство обладает предполагаемым конституцией влиянием на высочайшие решения, не возросла бы и в случае опубликования немилостивой пометки на полях, сделанной высочайшей рукой, и ответа государственного министерства на эту пометку. Тот, кто познакомился бы с содержанием этой пометки и ее результатом, не мог бы устоять перед искушением провести параллель с тем событием во Франции, которое привело к недавней смене министров.

Меня беспокоит мысль, что случай с Грунером мы должны рассматривать как пробный шар, пущенный господином фон Шлейницем и его советниками (не его величеством) для испытания того, доколе можно заставить нас терпеть и как высоко мы ценим наш министерский авторитет. По моему мнению, подчинение этим необоснованным влияниям на высочайшие решения не является средством для их пресечения; наоборот, эти влияния возросли бы, и конфликт, носящий теперь только формальный характер, вскоре повторился бы в менее благоприятной области с привлечением крупных политических вопросов.

Я мог бы, ввиду моего теперешнего состояния, воздержаться от официальных заявлений, но мне кажется, что тем самым, уже независимо от состояния моего здоровья, был бы предрешен столь важный для меня лично вопрос о моем возвращении к работе. Так как я надеюсь, что здоровье мое улучшится, и так как в этом случае я готов приступить к исполнению своих обязанностей, поскольку это будет соответствовать высочайшей воле, то я лично заинтересован в поддержании авторитета министерской должности, что позволит мне с чистой совестью занимать таковую.

На мой взгляд логически правильным было бы отклонить предложенную министром двора публикацию в официальном разделе «Staats-Anzeiger». Официальное извещение нельзя предохранить от ложного истолкования, и оно всегда останется частичной победой интриги группы «Reichsglocke» над теперешним правительством. Извещениям министерства двора вообще не место в «Reichs und Staats-Anzeiger» [ «Имперский и государственный вестник»]. Даже если бы этот последний одновременно был «Koniglicher Haus-Anzeiger» [ «Королевский домашний вестник»], то и тогда, по моему мнению, в его официальном разделе не могли бы печататься предписания министра двора, который не несет ответственности за содержание официального издания. До их опубликования министр двора обязан был бы в той или иной форме всегда испрашивать визы ответственного государственного министерства. В данном случае такой визы не испрошено. Министр двора претендует на право распоряжаться «Staats-Anzeiger», и потому его требование на основании одной этой формальной причины следовало бы отклонить. Если приказ о напечатании сообщения, касающегося королевского дома, исходит лично от его величества, то выполнение приказа обычно не вызвало бы никаких сомнений, но даже в самых бесспорных случаях рекомендуется официальные сообщения королевского дома печатать отдельно от государственных сообщений. По моему мнению, это разделение следовало бы произвести таким образом, чтобы высочайшие предписания, касающиеся королевского дома, не печатались ргоmiscue [вперемежку] с правительственными, а чтобы наряду с обеими официальными рубриками – «Германская империя» и «Королевство Пруссия» – между ними, что было бы самым вежливым, или же после рубрики «Королевство Пруссия» внести рубрику «Королевский дом», отделенную чертой от предыдущей, как теперь «Пруссия» от «империи». Так можно было бы разрешить на будущее этот формальный вопрос и, как мне кажется, в форме, ни для кого не обидной.

Иное дело, когда официально публикуется высочайшее предписание, которое, вопреки остающемуся в делах уверению в противном, публично оповещает о том, что на конституционном языке называется недостаточным доверием монарха к своим министрам. Против этого у министров, конечно, нет других средств, кроме ухода в отставку. Несомненно, что в данном случае, поскольку создалось такое положение, оно касается меня больше, чем моих коллег. Последние либо вовсе не подвергались публичной клевете на страницах «Reichsglocke» и других газет, которые выражали тенденции господ фон Грунера, фон Шлейница, графа Нессельроде и Натузиуса-Людома, либо подвергались, но не в такой мере, как я.

Помилование господина Натузиуса, награждение графа Нессельроде и господина фон Грунера как раз в то время, когда клевета против меня в органе этих господ занимала общественное мнение и суды, когда связь этих господ с указанной газетой была очевидной, представляют собой акт благосклонности короля к людям, ничем другим не известным, кроме своей враждебности к правительству и публичным оскорблениям моей чести. Эта последняя должна, однако, пока я являюсь слугой короля, находиться под защитой его величества. Если же на мою долю приходится нечто противоположное защите, то я вижу в этом личный мотив такого порядка, который гораздо повелительнее вытесняет меня со службы, нежели это когда-либо могла сделать забота о моем здоровье. Все эти аргументы касаются только меня лично, но в зависимости от развития дела они будут решающими для возможности моего возвращения к делам.

Моим коллегам я рекомендую в интересах их министерского будущего позаботиться о том, чтобы официальная публикация о назначении Грунера, в том случае, если его величество не захочет вообще от нее отказаться, была бы сделана в такой форме, из которой бесспорно явствовало бы отсутствие контрассигнации. Этого можно было бы достичь путем предложенного мной выше разделения на три рубрики, особенно если пресса получит об этом некоторые разъяснения. Далее следовало бы, на мой взгляд, сначала опубликовать назначение Грунера в министерство двора in separato [отдельно] под рубрикой «министерства двора», а на следующий день известить, что его величеству угодно было пожаловать такому-то чиновнику министерства двора титул действительного тайного советника; во всяком случае следует избрать хотя бы небольшое отклонение от обычной формы извещения».

К этому письму, адресованному тайному советнику Тидеману и на всех парусах доставленному министру фон Бюлову, я добавил для последнего следующее письмо с просьбой конфиденциально ознакомить с ним моих коллег:

«…Я полагаю, что затронут происшедшим сильнее моих коллег. Кроме меня, разве еще на Кампгаузена клеветала группа «Reichsglocke», но далеко не столь подло, как на меня. Нападение на него производилось недостойными средствами, но по отношению к его ведомству, а его личная честь не была затронута. Конечно, государственное министерство в целом может считать себя оскорбленным формой назначения Грунера и на это оскорбление реагировать, чтобы на будущее обеспечить свои права и свое достоинство. Оскорбление же, заключающееся в факте назначения Грунера по существу, задевает меня одного. Его многолетняя вражда против меня является единственным, чем он мог обратить на себя внимание, так как у него нет ни способностей, ни заслуг; в ведомстве иностранных дел он был помехой своей бездарностью, в важные моменты граничащей с душевной болезнью; в течение последних 15 лет он ничем не занимался, а только со всем озлоблением непризнанной самонадеянности говорил, писал, интриговал против меня. В данный момент я совершенно отвлекаюсь от того, что именно эти элементы из «Reichsglocke» настолько затрудняли мне выполнение моих служебных обязанностей, что это превышало мои силы. Я говорю лишь об ударе, который хотели мне нанести тем, что его величеству могли с успехом рекомендовать его награждение. Если в письме к Тидеману я говорю, что у моих коллег нет основания для выхода в отставку, то мое положение представляется мне существенно иным.

Я был бы вам очень благодарен, если бы вы конфиденциально переговорили в этом смысле с Кампгаузеном, Фриденталем и Фальком. Вильмовский держит себя иначе, чем я ожидал. До сих пор я рассчитывал на него, как на верного союзника против камарильи Шлейница; однако я не вполне понимаю его деятельность в данном случае. Вместе с Эйленбургом и Леонгардтом он лишит государственное министерство той степени уважения в своих собственных глазах и в конечном счете также consideration [сочувствия] в стране, без которого в этом тяжелом положении при дворе и в стране нельзя вести государственных дел. Эйленбургу можно говорить лишь то, что может быть передано дальше. Как собственно относится Гофман к этому делу?

Лечение как будто идет мне впрок, но малейшее волнение чувствительно отражается на мне. Это позволяет мне предугадать, что состояние моего здоровья вряд ли станет пригоднее для службы. Меня не пугало бы простое выполнение официальных обязанностей, но faux frais [издержки] придворных интриг я больше не в состоянии выносить, как прежде, быть может, также потому, что они по объему и по результатам приняли ужасающие размеры. Об этих подлинных причинах моего неизменяющегося намерения выйти в отставку я три месяца тому назад умалчивал, хотя тогда были по сути дела те же причины. Из уважения к императору я и в дальнейшем не могу приводить других мотивов для своей отставки, кроме состояния здоровья».

Дело закончилось тем, что назначение Грунера действительным тайным советником не было опубликовано в «Staats-Anzeiger».

Глава двадцать седьмая Ведомства

При моих частых отлучках я терял контакт с некоторыми из моих коллег. То обстоятельство, что каждому из них я помог дослужиться в некоторых случаях с незначительной должности до министра и не обременял вмешательством в дела их ведомств, заставило меня переоценить их личное благожелательство ко мне. В текущие вопросы их ведомств я вмешивался очень редко и только тогда, когда видел опасность, что важные общественные интересы могут быть принесены в жертву интересам частного порядка. Так, например, я боролся против плана постройки на Рейне у Рейнгау канала, который проектировался в интересах судоходства и на 30 лет превратил бы в болото русло реки между берегами и обеими подлежащими постройке плотинами; точно так же я отнесся и к плану проложить по Курфюрстендамм шоссе обычной ширины и застроить все остальное пространство вплоть до прежней дороги. В обоих случаях я помешал намерениям тех учреждений, которым эти вопросы были непосредственно подведомственны, и полагаю, что заслужил этим признание. Протекцией я также не докучал моим коллегам и подчиненным мне имперским учреждениям. По конституции мне полагалось принимать на службу всех почтовых, телеграфных и [имперских] железнодорожных чиновников и замещать все должности в отдельных имперских ведомствах. Едва ли, однако, я когда-либо потребовал от господина фон Стефана или от кого-либо другого должность для рекомендуемого мною кандидата, хотя бы для почтальона. Нередко выступал я только против склонности моих коллег к новым важным законам и организациям, против склонности регламентировать, сидя за канцелярским столом, ибо я знал, что если не они сами, то их советники не знают меры в выдумывании законов и что многие из таких реферирующих советников по внутренним делам еще с экзаменов хранят проекты, которыми они пытаются осчастливить подданных империи, как только найдут согласного на это начальника.

Несмотря на мою сдержанность, большинство моих друзей по службе почувствовало после моей отставки точно облегчение от гнета. Во многих случаях это объясняется именно сопротивлением, которое я оказывал чрезмерному стремлению к бесполезным вмешательствам в наше законодательство.

В области школы я долго, но безуспешно боролся с теорией, согласно которой министр просвещения мог без законных оснований и независимо от уже имеющихся у школы средств устанавливать административным путем, без всякого учета платежеспособности, размеры обложения каждой общины в пользу школы. Эта всеобъемлющая власть, которой нет ни в одной другой отрасли управления, в некоторых случаях применялась так широко, что доводила общины до полного разорения. Основывалось такое положение не на законе, а на рескрипте прежнего министра вероисповеданий фон Раумера, подчинившего школьный бюджет предписаниям соответствующего отдела [провинциального] управления и в последней инстанции министру. Стремление при помощи закона закрепить этот министерский абсолютизм служило препятствием утверждению представляемых мне школьных законопроектов.

В области финансов мое согласие на какую-либо налоговую реформу всегда было обусловлено стремлением к тому, чтобы прямые налоги, взимающиеся вне зависимости от имущества плательщика, не послужили в дальнейшем масштабом для ежегодных надбавок. Если несправедливость, уже совершенную введением налогового обложения на землю и дома, нельзя было исправить, то ведь из этого не следует, что надо усугублять ее ежегодными надбавками. Мой последний коллега по министерству финансов Шольц, с которым я всегда жил в дружбе, разделял мой взгляд, но ему приходилось вести борьбу с парламентскими и министерскими затруднениями при исправлении ошибок; зато воинственность его советников получила, без сомнения, более широкое поле действия после моего ухода из государственного министерства.

Одно из моих требований, которое в течение многих лет не находило отклика в министерстве финансов, заключалось наряду с предложением ввести личные декларации о своих доходах еще в том, что следует облагать иностранные ценности выше германских; для германских ценностей это в известной мере являлось бы покровительственной пошлиной, а доходы, поступающие автоматически, облагались бы выше доходов, ежегодно зарабатываемых вновь.

В области сельского хозяйства прекращение якобы производившегося мною аграрного давления принесло пользу, главным образом, больным свиньям и эпидемиям рогатого скота, а также тем высшим и низшим чиновникам, которым выпала задача выступать перед парламентом и страной против агитационной лжи о вздорожании продовольствия. Уступчивость в этой области и облегчение железнодорожной связи Франции с Эльзасом, вновь отмененное после неприятного опыта в феврале 1891 г.[64], я считаю общим выражением боязни борьбы. Эта боязнь готова пожертвовать будущим ради некоторых удобств в настоящем. Обеспечить на долгое время дешевую свинину также нельзя вялым пренебрежением к опасности заражения, как нельзя добиться окончательного отрыва (die Loslosung) Эльзаса от Франции стремлением к популярности и мягким отношением к местным жалобам и пограничным затруднениям.

Что касается имперских ведомств, то с казначейством у меня были всегда хорошие отношения как во времена Шольца, так и Мальцана. Назначение этого ведомства ограничивалось оказанием поддержки рейхсканцлеру и предоставлением к его услугам технически обученных работников при совещаниях и соглашениях с прусским министром финансов. Решающей инстанцией в финансовых вопросах оставались прусский министр финансов и государственное министерство. Характер обоих [Шольца и Мальцана] позволял устранять разногласия без раздражения, путем честного обсуждения. Высказанное недавно в печати и действительно проведенное в жизнь мнение о возможности независимой финансовой политики рейхсканцлера или даже подчиненного ему имперского казначейства, с одной стороны, и прусского министра финансов, с другой стороны, в мое время считалось противоречащим конституции. Разногласия между этими инстанциями находили разрешение на коллегиальных совещаниях государственного министерства, в которое рейхсканцлер входил в качестве министра иностранных дел; а без предполагаемого или выраженного согласия государственного министерства он не был вправе от имени Пруссии голосовать в Союзном совете или вносить законопроекты.

Менее ясными были для меня отношения с имперским почтовым ведомством. Во время французской войны[65] имели место такие факты, которые чуть не привели меня к разрыву с господином фон Стефаном. Но уже тогда я был настолько убежден в его незаурядных способностях не только по вопросам его специальности, что с успехом защищал его от немилости его величества. Господин фон Стефан разослал своим подчиненным официальный циркуляр с приказом снабжать все военные госпитали во Франции определенными газетами, а в мотивировке этого приказа сослался на пожелания ее высочества кронпринцессы[66]. Я не знаю, в какой степени у него были на это основания, но тот, кто знал старого государя, может представить себе его настроение, когда через военные донесения он узнал об этом приказе почтового ведомства. [Политическая] окраска рекомендованных газет была такова, что уже только этого было бы достаточно, чтобы навлечь на Стефана немилость Вильгельма I. Но еще более раздражила государя ссылка на члена королевской семьи и именно на кронпринцессу. Я восстановил мир с его величеством. Потребность в высоком одобрении является одной из слабостей, тяготеющих над большинством незаурядных дарований. Я полагал, что слабости, сохраненные Стефаном с начала [его карьеры] и вплоть до перехода на высшие должности, будут постепенно отпадать, чем старше и важнее чином он станет. Я могу лишь пожелать, чтобы он в полном здоровье состарился на своем посту, и считал бы потерю такого человека трудно возместимой. Однако я подозреваю, что и он принадлежал к числу тех, кто почувствовал облегчение при моем уходе. Я всегда держался того мнения, что транспорт и почта должны вносить свою долю в государственные цели, и эта доля должна состоять из почтовых сборов и оплаты фрахта. Стефан больше патриот собственного ведомства, но в качестве такового он был настолько полезен не только своему ведомству и его чиновникам, но и империи, что едва ли это достижимо любому из его преемников. Из уважения к его блестящим способностям я всегда снисходительно относился к его самовольным действиям, даже тогда, когда они вторгались в мои полномочия канцлера и руководящего представителя Пруссии или когда он своим пристрастием к роскошным постройкам наносил ущерб финансовым достижениям.

Глава двадцать восьмая Берлинский конгресс

I

Осенью 1876 г. я получил в Варцине шифрованную телеграмму из Ливадии от нашего военного уполномоченного генерала Вердера, в которой он, по поручению императора Александра, просил сообщить, останемся ли мы нейтральными, если Россия вступит в войну с Австрией. При ответе на эту телеграмму мне приходилось принимать во внимание, что шифр Вердера не останется недоступным императорскому дворцу; ведь я знал по опыту, что даже в здании нашей миссии в Петербурге тайну шифра мог сохранить не искусно сделанный замок, а только частая смена шифра. Я был уверен, что не мог телеграфировать в Ливадию ничего, что не дойдет до сведения императора. Самый факт, что подобный вопрос вообще мог быть поставлен таким образом, являлся уже нарушением служебных традиций. Когда один кабинет хочет обратиться к другому с вопросом подобного рода, то корректным путем является доверительное устное зондирование через своего посла или же при личном свидании монархов. Из того, что произошло между императором Николаем и Сеймуром, русская дипломатия увидела, что зондирование путем запроса представителю соответствующей державы имеет свои неудобства. Склонность Горчакова обращаться к нам с телеграфными запросами не через русского представителя в Берлине, а через германского в Петербурге, вынудила меня обращать внимание наших миссий в Петербурге, чаще, чем при других дворах, на то, что их задача состоит не в представительстве требований русского кабинета перед нами, а в представительстве наших пожеланий к России. Для дипломата велико искушение поддерживать свое положение на службе и в обществе путем услуг правительству, при котором он аккредитован; еще опаснее оно, если иностранный министр сумеет склонить нашего агента к своим пожеланиям, прежде чем последний узнает все причины, по которым исполнение и даже предъявление этих пожеланий несвоевременно для его правительства.

Но вне всяких, даже русских, обычаев было, что германский военный уполномоченный при русском дворе по приказу русского императора предъявлял нам, в категорическом стиле телеграммы, политический вопрос большой важности, к тому же во время моего отсутствия из Берлина. Я никак не мог добиться изменения старого, крайне неудобного для меня обычая, по которому наши военные уполномоченные в Петербурге посылали свои донесения не как все прочие, через ведомство иностранных дел, а докладывали собственноручным письмом непосредственно его величеству. Этот обычай возник потому, что Фридрих-Вильгельм III создал первому военному атташе в Петербурге, бывшему коменданту Кольберга Лукаду, особо близкие отношения с [русским] императором. Военный атташе, конечно, сообщал в таких письмах обо всем, что русский император в обычных откровенных отношениях придворной жизни говорил ему о политике, а это нередко было гораздо больше того, что Горчаков говорил нашему послу. «Pruski Fligel-adjutant» [ «Прусский флигель-адъютант»], как его называли при дворе, видел императора почти каждый день, во всяком случае гораздо чаще, нежели Горчаков. Государь беседовал с ним не только о военных делах, и поручения для передачи нашему монарху не ограничивались вопросами семейного характера. Центр тяжести дипломатических переговоров между обоими кабинетами находился зачастую, как во времена Рауха и Мюнстера, в большей степени в донесениях военного уполномоченного, а не официально аккредитованных посланников. Но так как император Вильгельм никогда не забывал передавать мне, хотя часто с опозданием, свою переписку с военным уполномоченным в Петербурге и никогда не принимал политических решений без обсуждения в официальной инстанции, то неудобства этих непосредственных сношений ограничивались запозданием информации и уведомлений, заключавшихся в этих личных докладах. Таким образом, когда император Александр, без сомнения, по совету князя Горчакова, воспользовался господином Вердером в качестве посредника, чтобы предложить нам столь важный вопрос, то это выходило за пределы [установившегося] обычая в деловых сношениях. Горчаков старался тогда доказать своему императору, что моя преданность ему и мои симпатии к России неискренни или же только «платоничны»; он старался поколебать его доверие ко мне, что со временем ему и удалось.

Прежде нежели ответить по существу на запрос Вердера, я попытался уклониться, ссылаясь на невозможность без высочайшего уполномочия решить подобный вопрос. На повторные настояния я рекомендовал обратиться с этим вопросом официальным, хотя и доверительным путем к ведомству иностранных дел через русского посла в Берлине. Тем временем многократные запросы, которые я получал по телеграфу через Вердера, отрезали мне путь к уклончивым ответам. Между тем я просил его величество телеграфно вызвать в императорскую резиденцию господина Вердера, которого в Ливадии дипломатически использовали в своих целях и который не умел дать отпор, и запретить ему принимать политические поручения, так как это дело должно идти через русскую, а не через германскую [дипломатическую] службу. Император не согласился с моим пожеланием, а так как император Александр, основываясь на наших личных отношениях, наконец, потребовал от меня через русское посольство в Берлине высказать мое собственное мнение, то я не мог долее уклоняться от ответа на этот нескромный вопрос. Я просил посла фон Швейница, срок отпуска которого истекал, перед возвращением его в Петербург посетить меня в Варцине, чтобы получить мои инструкции. С 11 по 13 октября Швейниц был моим гостем. Я поручил ему как можно скорее отправиться через Петербург в резиденцию императора Александра, в Ливадию. Смысл инструкции, данной мною господину фон Швейницу, заключался в том, что нашей первой потребностью является сохранение дружбы между великими монархиями, которые больше потеряли бы от революции, чем выиграли бы от войны между собою. Если, к нашей скорби, мир между Россией и Австрией невозможен, то хотя мы могли бы допустить, чтобы наши друзья проигрывали и выигрывали друг у друга сражения, однако не можем допустить, чтобы одному из них был нанесен столь тяжкий урон и ущерб, что окажется под угрозой его положение как независимой и имеющей в Европе значение великой державы. Это наше заявление, которое Горчаков побудил своего государя вынудить у нас с недопускающей сомнений ясностью, чтобы доказать ему платонический характер нашей любви, имело своим последствием, что русская буря пронеслась из Восточной Галиции на Балканы, что Россия, прервав с нами переговоры, вступила в переговоры с Австрией, потребовав сохранения их в тайне от нас. Насколько я помню, переговоры сначала велись в Пеште в духе соглашений в Рейхштадте, где императоры Александр и Франц-Иосиф встретились 8 июля 1876 г. На основе этой конвенции, а не Берлинского конгресса Австрия владеет Боснией и Герцеговиной; а русским был обеспечен нейтралитет Австрии во время их войны с турками.

II

То обстоятельство, что по Рейхштадтским соглашениям русский кабинет позволял австрийцам приобрести Боснию за сохранение их нейтралитета, дает повод предполагать, что господин Убри говорил нам неправду, уверяя, будто в Балканской войне дело сведется лишь к promenade militaire [военной прогулке], к тому, чтобы занять trop plein [излишние] войска, к бунчукам и георгиевским крестам; Босния за это была бы слишком дорогой ценой. Вероятно, в Петербурге рассчитывали на то, что Болгария, отделившись от Турции, постоянно останется в зависимости от России. Эти расчеты, вероятно, не оправдались бы и в том случае, если бы условия Сан-Стефанского мира были осуществлены полностью. Чтобы не отвечать перед собственным народом за эту ошибку, постарались – и не без успеха – взвалить вину за неблагоприятный исход войны на германскую политику, на «неверность» германского друга. Это была одна из недобросовестных фикций; мы никогда не обещали ничего, кроме доброжелательного нейтралитета. Насколько наши намерения были честны, видно из того, что потребованное Россией сохранение Рейхштадтских соглашений в тайне от нас не поколебало наше доверие и доброжелательность к России; наоборот, мы с готовностью отозвались на переданное мне в Фридрихсруэ графом Петром Шуваловым желание России созвать конгресс в Берлине.

Желание русского правительства заключить при содействии конгресса мир с Турцией доказывало, что Россия, упустив благоприятный момент для занятия Константинополя, не чувствовала себя достаточно сильной в военном отношении, чтобы довести дело до войны с Англией и с Австрией. За неудачи русской политики князь Горчаков, без сомнения, разделяет ответственность с более молодыми и энергичными единомышленниками, сам от ответственности он не свободен. Насколько прочной – в условиях русских традиций – была позиция Горчакова у императора, видно из того, что вопреки известному ему желанию его государя он принимал участие в Берлинском конгрессе как представитель России. Когда, опираясь на свое звание канцлера и министра иностранных дел, он занял свое место на конгрессе, то возникло своеобразное положение: начальствующее лицо – канцлер – и подчиненный ему по ведомству посол Шувалов фигурировали вместе, но русскими полномочиями был облечен не канцлер, а посол.

Это может быть документально подтверждено только русскими архивами (а быть может, и там не найдется доказательств), но, по моим наблюдениям, положение было именно таково; это показывает, что даже в правительстве с таким единым и абсолютным руководством, как русское, единство политического действия не обеспечено. Такое единство, быть может, в большей мере имеется в Англии, где руководящий министр и получаемые им донесения подлежат публичной критике, в то время как в России только царствующий в данный момент император в состоянии по мере своего знания людей и способностей судить, кто из информирующих его слуг ошибается или обманывает его и от кого он узнает правду. Я не хочу этим сказать, что текущие дела ведомства иностранных дел решаются в Лондоне умнее, чем в Петербурге, но английское правительство реже, чем русское, оказывается в необходимости прибегать к неискренности, чтобы загладить ошибки своих подчиненных. Правда, лорд Пальмерстон 4 апреля 1856 г. сказал в нижней палате с иронией, вероятно, не понятой большинством членов палаты, что отбор документов о Карсе для предъявления их парламенту потребовал большой тщательности и внимания со стороны лиц, занимавших не подчиненные, а высшие должности в ведомстве иностранных дел. «Синяя книга» о Карсе, кастрированные депеши сэра Александра Бэрнса из Афганистана и сообщения министров о происхождении ноты, которую в 1854 г. Венская конференция рекомендовала султану подписать вместо меншиковской, являются образчиком легкости, с которой в Англии могут быть обмануты парламент и печать. То, что архивы ведомства иностранных дел оберегаются в Лондоне тщательнее, чем где-либо, позволяет предположить, что в них можно найти еще и другие подобные образчики. В общем, однако, можно все же сказать, что царя легче обмануть, чем парламент.

В Петербурге при дипломатических переговорах о выполнении решений Берлинского конгресса ожидали, что мы без дальнейших околичностей и в частности без предварительного соглашения между Берлином и Петербургом будем поддерживать и проводить любую русскую точку зрения против австроанглийской. Когда я сначала дал понять и, наконец, потребовал доверительно, но ясно высказать русские пожелания и обсудить их, то от ответа уклонились. У меня создалось впечатление, что князь Горчаков ожидал от меня, словно дама от своего обожателя, что я отгадаю русские пожелания и буду их представлять, а России не понадобится самой их высказать и этим брать на себя ответственность. Даже в тех случаях, когда мы могли полагать, что уверены в интересах и намерениях России и думали, что можем добровольно дать русской политике доказательство нашей дружбы без ущерба для собственных интересов, то и тогда вместо ожидаемой благодарности мы встречали брюзжащее недовольство, так как якобы действовали не в том направлении и не в той степени, как этого ожидал наш русский друг. Результат был не лучше и тогда, когда мы бесспорно поступали согласно с его желаниями. Во всем этом поведении заключалась преднамеренная недобросовестность не только по отношению к нам, но и к императору Александру, которому хотели представить германскую политику бесчестной и не внушающей доверия. «Votre amitie est trop platonique» [ «Ваша дружба слишком платонична»], – с упреком сказала императрица Мария [Александровна] одному из наших дипломатов. Правда, дружба кабинета великой державы к другим до известной степени всегда остается платоничной, ибо ни одна великая держава не может целиком поставить себя на службу другой. Она постоянно должна иметь в виду не только настоящие, но и будущие отношения с прочими державами и по возможности избегать постоянной принципиальной вражды с любой из них. Это в особенности относится к Германии с ее центральным положением, открытым для нападения с трех сторон.

Ошибки в политике кабинетов великих держав не наказываются в тот же час ни в Петербурге, ни в Берлине, но без вреда они никогда не остаются. Историческая логика еще строже в своей проверке, чем наши счетные палаты. При выполнении решений конгресса Россия ожидала и требовала, чтобы на Востоке в переговорах об этом по местным вопросам германские представители в случае разногласий между взглядами русских и представителей других держав всегда были на стороне русских. Правда, по некоторым вопросам суть решения была для нас довольно безразличной; нам важно было лишь честно истолковать постановления и не нарушать наших отношений также и с другими великими державами из-за пристрастного поведения по местным вопросам, которые не затрагивали германских интересов. Резкий и язвительный тон всей русской печати, допущенное цензурой натравливание против нас русских народных настроений заставляло считать благоразумным не терять симпатий тех иностранных держав, кроме России, на которые мы еще могли рассчитывать.

Императорская семья: Вильгельм II, императрица и старшие князья в парке резиденции Сан-Суси. Худ. У. Пап

Потсдам. Дворец Сан-Суси. Фото конца XIX в.

В этой ситуации было получено собственноручное письмо императора Александра, который, несмотря на все свое уважение к престарелому другу и дяде, в форме, принятой в международном праве, в двух местах определенно угрожал войной примерно таким образом: в случае, если мы по-прежнему будем отказываться приспособить германское голосование к русскому, мир между нами не может быть долговечным. Эта мысль в резких и недвусмысленных выражениях повторялась дважды. Из письма я видел, что в его составлении принимал участие и князь Горчаков, который 6 сентября 1879 г. в интервью с корреспондентом орлеанистского «Soleil» Луи Пейрамоном сделал Франции демонстративное признание в любви. Впоследствии два факта подтвердили мое предположение. В октябре одна дама из берлинского общества, остановившаяся в «Hotel de l’Europe» в Баден-Бадене рядом с номером князя Горчакова, слышала, как он сказал: «J’aurais voulu faire la guerre, mais la France a d’autres intentions» [ «Я хотел бы воевать, но Франция имеет иные намерения»]. А 1 ноября парижский корреспондент «Times» мог сообщить своей газете, что перед свиданием в Александрово царь писал императору Вильгельму и жаловался на образ действий Германии и, между прочим, употребил следующую фразу: «Канцлер вашего величества забыл обещания 1870 г.»[67].

Ввиду позиции русской прессы, все возраставшего возбуждения широких слоев народа и сосредоточения войск непосредственно вдоль прусской границы, было бы легкомысленно сомневаться в серьезности положения и угрозы императора по отношению к прежде столь уважаемому другу. Поездка в Александрово, совершенная императором Вильгельмом по совету фельдмаршала фон Мантейфеля 3 сентября 1879 г. с целью лично дать умиротворяющий ответ на письменные угрозы своего племянника, противоречила моим чувствам и моему представлению о том, что требуется.

III

Во второй половине 70-х годов усилению акцентирования дружбы с Россией без Австрии противостояли соображения, аналогичные тем, которые противоречили попытке разрешить сложные затруднения 1863 г. на пути союза с Россией. Я не знаю, в какой мере граф Петр Шувалов перед началом последней балканской войны и во время конгресса был уполномочен обсуждать вопрос о германско-русском союзе; он был аккредитован не в Берлине, а в Лондоне; но личные отношения ко мне позволяли ему как при поездках через Берлин, так и во время конгресса совершенно откровенно обсудить со мной все возможности.

В начале февраля 1877 г. я получил от него длинное письмо из Лондона; привожу здесь мой ответ и последующее письмо графа Шувалова.

«Берлин, 15 февраля 1877 г.

Дорогой граф,

Благодарю вас за добрые пожелания, которые вы соблаговолили написать мне. Я признателен графу Мюнстеру за то, что он так хорошо истолковал в данном случае чувства, установившиеся между нами, с первого нашего знакомства; связь, между нами будет длительнее, чем политические отношения, которые свели нас сегодня. По окончании моей официальной деятельности, воспоминание о беседах с вами будет заставлять меня больше всего жалеть о том, чего я лишился.

Как бы ни сложилось политическое будущее наших обеих стран, участие, которое я принимал в их историческом прошлом, заставляет меня с чувством удовлетворения вспоминать, что в вопросе о союзе между ними я всегда находился в согласии с государственным деятелем, который был самым любезным из моих политических друзей. Пока я буду оставаться на своем посту, я буду верен традициям, которыми руководствовался в течение 25 лет и которые совпадают с мыслями, изложенными в вашем письме относительно услуг, кои могут оказать друг другу Россия и Германия и кои они оказывали более ста лет без ущерба для специальных интересов той и другой стороны. Два европейских соседа, которые за сто с лишним лет не испытывали ни малейшего желания стать врагами, должны уже из одного этого обстоятельства сделать вывод, что их интересы не расходятся. Вот убеждение, которое руководило мной в 1848, 1854, 1863 гг. и в нынешней ситуации и которое я сумел внушить огромному большинству моих соотечественников. Для разрушения созданного, может быть, потребуется меньше усилий, чем было затрачено на созидание, особенно если мои преемники не будут с таким же постоянством, как я, поддерживать отношения, которые для них не будут привычны и для сохранения которых приходится иногда жертвовать самолюбием и подчинять чувство обиды интересам своего государя и своей страны. Я кое-что изведал по этой части, но я не обращаю внимания на мелкие шутки, которые учиняет со мною мой старый петербургский друг и покровитель, а также на его – или Орлова – «флирт» с Парижем. Такой бывалый человек, как я, не даст сбить себя с пути ложной тревогой. Но будет ли так обстоять дело с канцлерами, которые придут мне на смену и которым я не могу завещать моего хладнокровия и опыта? Быть может, их легче будет сбить с толку в их политических суждениях при помощи официозных журналов, недоброжелательных разговоров, частных писем, которые пускают по рукам. Германский министр, у которого создастся предположение о возможности коалиции на базе реванша, может, опасаясь изоляции, попытаться обезопасить себя от этого, завязав отношения, пожалуй, неудачные и даже роковые, но которые потом трудно будет расторгнуть. В союзе обеих империй заключается такая сила и [гарантия] безопасности, что меня приводит в раздражение уже сама мысль о том, что он может когда-либо подвергнуться опасности без малейшего на то политического основания, только по воле какого-нибудь государственного деятеля, любящего разнообразие или считающего, что французский язык приятнее немецкого. Относительно этого я готов с ним вполне согласиться, не подчиняя, однако, этому соображению политику моей страны. Пока я буду возглавлять наши [государственные] дела, вам трудно будет избавиться от союза с нами. Но это будет продолжаться недолго. Мое здоровье быстро идет на убыль. Я попытаюсь выдержать натиск в рейхстаге, сессия которого начнется через несколько дней и не может продолжиться дольше нескольких недель. Тотчас же после ее закрытия я поеду на воды и уже не вернусь к делам. У меня есть медицинское свидетельство, что я «untauglich» [ «негоден»], – это технический термин для того, чтобы иметь право настаивать на отставке, и в данном случае он только удостоверяет печальную истину.

Если господь мне позволит наслаждаться несколькими годами покоя в частной жизни, то я прошу вас, дорогой граф, разрешить мне поддерживать с вами и впредь добрые дружеские отношения, которые мне удалось завязать благодаря моей служебной деятельности, а пока прошу принять выражение чувств искренне преданного вам

ф. Бисмарка.

Прошу извинить за запоздание с ответом. За последние две недели я испытывал большое затруднение при писании от руки, нечто вроде судорог, которые еще мешают писать, как вы увидите по почерку. Но я не хотел, однако, прибегать к чужой помощи, чтобы написать вам».

«Лондон, 25 февр. 1877.

Дорогой князь,

Я был чрезвычайно глубоко тронут вашим ласковым письмом, – только, право, я испытываю угрызения совести при мысли о труде, которого вам стоило написать его, и о драгоценном времени (когда это такое время, как ваше), которое вы на него затратили!

Это письмо останется одним из лучших воспоминаний моей политической деятельности, и я завещаю его моему сыну.

Вследствие отсутствия из Берлина и Петербурга в течение года мною овладело сомнение.

Я думал, что то, что существовало, – уже более не существует. Вы убеждаете меня в противном. Я рад этому как русский человек, рад от всего сердца.

Если бы я не встретил в вашем лице, дорогой князь, человека, который неизменен в своей политике и в благоволении к своим друзьям, то я тотчас же продал бы свои русские акции, подобно тому, как вы хотели это сделать три года тому назад, потому что были обо мне слишком высокого мнения.

Я переписал несколько отрывков из вашего письма и послал их моему императору. Я знаю, что он с удовольствием их прочитает. Каждый раз, когда он находился в непосредственном контакте с вами, это давало хорошие и полезные результаты; а ведь прочесть то, что вы пишете человеку, которого удостаиваете называть своим другом, это для императора равносильно тому, как если бы он находился в непосредственных отношениях с вами.

Нет надобности добавлять, что я опустил все, касавшееся Горчакова, так как я рассматривал ваши намеки на его счет как доказательство доверия к моей скромности.

Как ни плохо я осведомлен (и не без основания) о том, чего хотят в Петербурге, все же отсрочка и разоружение представляются мне вероятными.

Мир с Сербией и Черногорией, как говорят, будет заключен. Великий визирь обратился с письмами к Деказу и Дерби, в которых заявляет, что султан обещает добровольно осуществить все реформы, которые требовала конференция. Европа потребует от нас предоставить Турции время [для этого]. Можно ли считать такой момент благоприятным для того, чтобы объявить войну и еще больше лишиться расположения Европы?

Мои частные дела настоятельно требуют моего присутствия в России. Как только у нас будет принято решение в том или ином смысле, я рассчитываю взять непродолжительный отпуск. Я надеюсь, дорогой князь, что вы позволите мне повидать вас, когда я буду проезжать через Берлин, – я чрезвычайно этого хочу.

Извините за длинное письмо, но по крайне мере оно не требует у вас ни одного слова ответа.

Еще раз примите, дорогой князь, мою горячую благодарность за вашу «Kindness» [любезность] и за ваше письмо, против которого у меня есть только одно возражение относительно манеры, с которой вы, к сожалению, говорите о вашем здоровье. Я уверен, что Господь поддержит вас, как он оберегает все, что полезно для миллионов людей и для сохранности значительных и обширных интересов.

Будьте уверены, дорогой князь, что вы всегда найдете в моем лице более чем поклонника, каких у вас достаточно много и без меня, короче говоря: человека, который к вам искренне привязан и предан вам от всего сердца.

Шувалов»[68].

Еще до конгресса граф Шувалов затронул и прямо поставил вопрос о русско-германском оборонительном и наступательном союзе. Я откровенно обсуждал с ним затруднения и перспективы союза для нас и прежде всего выбора между Австрией и Россией в случае, если тройственный союз восточных держав сказался бы непрочным. В споре он, между прочим, сказал: «Vous avez le cauchemar des coalitions» [ «У вас кошмар коалиций»]; на что я ответил «necessairement» [ «поневоле»]. Самым верным средством против этого он считал прочный, непоколебимый союз с Россией, так как с исключением этой державы из коалиции наших противников никакая комбинация, угрожающая нашему существованию, невозможна.

Я с этим согласился, но высказал опасение, что если германская политика ограничит свои возможности только союзом с Россией и согласно русским пожеланиям откажет прочим государствам, то она может сказаться в неравном положении по отношению к России, так как географическое положение и самодержавный строй России дают последней возможность легче отказаться от союза, чем могли бы это сделать мы, и так как сохранение старой традиции прусско-русского союза всегда зависит только от одного человека, т. е. от личных симпатий царствующего в данный момент русского императора. Наши отношения к России основаны, главным образом, на личных отношениях между обоими монархами, на правильном развитии этих отношений при искусности двора и дипломатии и на образе мыслей представителей обеих держав. Мы видели случаи, как при довольно беспомощных прусских посланниках в Петербурге взаимоотношения оставались близкими благодаря искусности таких военных уполномоченных, как генералы фон Раух и граф Мюнстер, хотя у обеих сторон были некоторые основания для обиды. Мы видели также, что такие вспыльчивые и раздражительные представители России, как Будберг и Убри, своим поведением в Берлине и своими донесениями, когда они лично были недовольны, создавали впечатления, могущие оказать опасное воздействие на взаимоотношения обоих народов в сто пятьдесят миллионов человек.

Я помню, в бытность мою посланником в Петербурге князь Горчаков, неограниченным доверием которого я в то время пользовался, давал мне читать, пока я ожидал его, еще нераспечатанные донесения из Берлина, прежде чем просматривал их сам. Я бывал порой поражен, видя из этих донесений, с каким недоброжелательством мой бывший друг Будберг подчинял задачу сохранения существующих взаимоотношений своей обиде по поводу какого-нибудь случая в обществе или даже просто желанию сообщить двору или министерству остроумную шутку о положении в Берлине. Его донесения, конечно, представлялись императору, притом без всяких комментариев и без доклада; заметки императора на полях, которые Горчаков иногда давал мне просматривать, – в числе прочей деловой корреспонденции, – служили для меня несомненным доказательством того, как сильно эти раздражительные донесения Будберга и Убри влияли на благожелательно к нам настроенного императора Александра II. Он приходил к заключению не об ошибочности суждений своих представителей, а о том, что политика Берлина недальновидна и недоброжелательна. Давая мне читать эти нераспечатанные донесения и кокетничая своим доверием, Горчаков обычно говорил «vous oublierez ce que vous ne deviez pas lire» [ «вы забудете то, что вам не следовало читать»], в чем, разумеется, я давал слово, просмотрев в соседней комнате депеши. Пока я находился в Петербурге, я держал это слово, так как в мою задачу не входило ухудшать отношения между нашими дворами жалобами на русского представителя в Берлине и так как я опасался неискусного использования моих сообщений для придворных интриг и травли.

Вообще было бы желательно, чтобы нашими представителями при дружественных дворах были такие дипломаты, которые, не нарушая общей политики своей страны, старались бы, однако, по возможности поддерживать отношения между обоими государствами, умалчивая по возможности об обидах и сплетнях, сдерживая свое остроумие и скорее подчеркивая положительную сторону дела. Я часто не представлял на высочайшее прочтение донесений наших представителей при германских дворах потому, что они больше стремились сообщить что-либо пикантное, передать предпочтительно раздражающие высказывания или явления, нежели заботились об улучшении и поддержании отношений между дворами, что неизменно является задачей нашей политики в Германии. Я считал себя вправе не сообщать из Петербурга и Парижа того, что могло бесцельно раздражать или же было пригодно только для сатирического описания, а став министром, не представлять подобных донесений на высочайшее прочтение. В обязанность посла, аккредитованного при дворе великой державы, не входит механическое донесение обо всех доходящих до его слуха глупых речах и злостных выпадах. Не только посол, но и каждый германский дипломат при германском дворе не должен писать донесений вроде тех, которые посылались в Петербург Будбергом и Убри из Берлина и Балабиным из Вены в расчете, что остроумные донесения будут прочтены с интересом и вызовут веселое настроение. Напротив, следует воздерживаться от науськиваний и сплетен до тех пор, пока отношения дружественны и должны таковыми остаться. Правда, тот, кто имеет в виду только внешнюю форму деловых сношений, считает самым правильным, чтобы посланник сообщал безоговорочно все, что он слышит, предоставляя министру возможность по его усмотрению оставить без внимания или же особо оттенить то, что последний пожелает. Однако целесообразность этого с деловой точки зрения зависит от личности министра. Так как я считал себя таким же дальновидным, как господин фон Шлейниц, и принимал более глубокое и добросовестное участие в судьбе нашей страны, нежели он, то я считал своим правом и обязанностью не доводить до его сведения некоторых вещей, которые в его руках могли послужить для травли и интриг при дворе в духе политики, которая не являлась политикой короля.

После этого отступления возвращаюсь к переговорам, которые я вел во время балканской войны с графом Петром Шуваловым. Я сказал ему, что если бы мы упрочению союза с Россией принесли в жертву наши отношения со всеми остальными державами, то при нашем открытом географическом положении мы оказались бы в опасной зависимости от России в случае резкого проявления Францией и Австрией стремления к реваншу. Уживчивость России с державами, которые также не могут существовать без ее доброжелательности, имела бы свои пределы, в особенности при такой политике, как политика князя Горчакова, напоминавшая мне порой азиатские воззрения. Часто он отстранял всякое политическое возражение аргументом: «L’empereur est fort irrite» [ «Император очень раздражен»]; на это я обычно иронически отвечал: «Eh, le mien donc!» [ «Мой тоже»]. Шувалов заметил на это «Gortschakoff est un animal» [ «Горчаков – скотина»], что на петербургском жаргоне не так грубо понимается, как звучит, – «il n’a aucu – ne influence» [ «он не пользуется никаким влиянием»]; вообще Горчаков обязан тем, что он формально еще ведет дела, только уважению императора к его возрасту и прежним заслугам. По какому поводу Россия и Пруссия могли бы когда-либо серьезно вступить в конфликт? Нет между ними такого вопроса, который был бы достаточно важным поводом. С последним я согласился, но напомнил об Ольмюце и Семилетней войне. Ссоры возникают и по маловажным причинам, даже из-за вопросов формальных. Некоторым русским, и помимо Горчакова, было бы трудно считать друга равноправным и обращаться с ним соответственно. Лично я не придаю значение внешним формам, но теперешней России свойственны пока не только внешние формы, но и претензии Горчакова.

Я отклонил тогда «выбор» между Австрией и Россией и рекомендовал союз трех императоров или, по крайней мере, сохранение мира между ними.

Глава двадцать девятая Тройственный союз

I

Тройственный союз, которого я первоначально пытался добиться после заключения Франкфуртского мира и относительно которого я уже в сентябре 1870 г., в бытность мою в Мо (Meaux), зондировал мнение Петербурга и Вены, представлял собой союз трех императоров, [заключенный] с задней мыслью присоединить к нему и монархическую Италию. Союз этот был направлен к тому, чтобы вести борьбу, которая, как я опасался, в той или иной форме предстояла между обоими европейскими направлениями, прозванными Наполеоном республиканским и казацким. По нынешним понятиям я назвал бы их, с одной стороны, системой порядка на монархической основе, а с другой стороны, социальной республикой, в которой антимонархическое развитие медленно или скачкообразно снижается до тех пор, пока созданное этим невыносимое состояние делает, наконец, разочарованное население восприимчивым к насильственному возвращению монархических учреждений в цезаристской форме. Избежать этого circulus vitiosus [порочного круга] и по возможности уберечь от него современное поколение или его потомство я считаю задачей, заслуживающей большего внимания у еще жизнеспособных монархий, чем соперничество из-за влияния на осколки национальностей, населяющих Балканский полуостров. Если монархические правительства не проявят понимания необходимости сплотиться в интересах государственного и общественного порядка, а покорятся шовинистским чувствам своих подданных, то я боюсь, что предстоящая международная революционная и социальная борьба примет еще более опасные формы и что победа монархического строя будет труднее. Ближайшее средство застраховаться от этой борьбы я с 1871 г. искал в союзе трех императоров и в стремлении предоставить монархическому принципу в Италии возможность твердо опираться на этот союз. Я надеялся на прочный успех, когда в сентябре 1872 г. состоялось свидание трех императоров в Берлине, а вскоре затем, в мае следующего года, визиты моего императора в Петербург, в сентябре – итальянского короля в Берлин, в октябре – германского императора в Вену. Эта надежда впервые омрачилась в 1875 г. подстрекательствами (Hetzereien) князя Горчакова, распространявшего ложь, будто бы мы намеревались напасть на Францию, прежде чем она оправится от своих ран.

Во время люксембургского вопроса (1867 г.) я был принципиальным противником превентивных войн, т. е. таких наступательных войн, которые мы вели бы только на основании предположения, что впоследствии мы должны будем вынести войну с лучше подготовленным неприятелем. То, что в 1875 г. мы победили бы Францию, было, по мнению наших военных, вероятным, но не так уж вероятно было то, что прочие державы остались бы нейтральными. Если уже в последние месяцы до версальских переговоров меня ежедневно беспокоила опасность европейского вмешательства, то видимая злонамеренность нападения, предпринятого нами только для того, чтобы не дать Франции опомниться, послужила бы желанным предлогом сначала для английских фраз о гуманности, а затем и для России предлогом найти переход от политики личной дружбы обоих императоров к холодной политике русских государственных интересов, сыгравших решающую роль в 1814 и 1815 гг. при определении французской территории. Вполне понятно, что с точки зрения русской политики удельный вес Франции в Европе не должен падать ниже определенных пределов. Мне кажется, что эти пределы были достигнуты Франкфуртским миром; в 1870 и 1871 гг. в Петербурге, быть может, еще не так ясно отдавали себе в этом отчет, как пять лет спустя. Во время нашей войны с Францией петербургский кабинет, думаю, едва ли ясно предвидел, что после войны он будет иметь своим соседом столь сильную и консолидированную Германию. В 1875 г. я предполагал, что на берегах Невы уже царили некоторые сомнения в том, правильно ли было предоставить событиям зайти так далеко, не вмешиваясь в их развитие. Искренняя дружба и уважение Александра II к своему дяде прикрывали досаду, которую уже испытывали в то время официальные круги. Если бы тогда мы захотели возобновить войну только для того, чтобы не дать больной Франции оправиться, то после нескольких неудачных конференций для предотвращения войны наше военное командование, без сомнения, оказалось бы во Франции в том положении, которого я опасался в Версале при затягивании осады [Парижа]. Война окончилась бы не заключением мира с глазу на глаз, а на конгрессе, как в 1814 г., с привлечением побежденной Франции, а при недоброжелательности, которую к нам питали, быть может, опять, как и тогда, под руководством какого-нибудь нового Талейрана.

Еще в Версале я опасался, что участие Франции на Лондонской конференции по вопросу о статьях Парижского мира, касавшихся Черного моря, может быть использовано с такою же дерзостью, какую выказал Талейран в Вене, для того чтобы пристегнуть франко-германский вопрос к программе конференции. По этой причине, несмотря на обращения с разных сторон, я при помощи внешних и внутренних влияний воспрепятствовал участию Фавра в этой конференции. Сомнительно, чтобы в 1875 г. сопротивление Франции нашему нападению на нее было бы таким слабым, как предполагали наши военные. Надо помнить, что в договоре от 3 января 1815 г. между Францией, Англией и Австрией побежденная (и частично еще оккупированная неприятелем) Франция, изнуренная двадцатью годами войны, все же была готова выставить для коалиции против Пруссии и России 150 тысяч солдат немедленно и 300 тысяч позднее. 300 тысяч старых солдат, находившихся у нас в плену, снова возвратились во Францию. Наконец, мощь России оказалась бы, конечно, не на нашей стороне в качестве союзника, как в январе 1815 г., и не благожелательно нейтральной, как во время германо-французской войны, а быть может, оказалась бы враждебной у нас в тылу. Из циркулярной депеши, разосланной Горчаковым в мае 1875 г. всем русским миссиям, видно, что русскую дипломатию уже тогда побудили действовать против нашей мнимой склонности к нарушению мира.

За этим эпизодом последовали суетливые старания русского канцлера омрачить наши и в особенности лично мои хорошие отношения с императором Александром. Старания эти выразились, между прочим, в том, что [Горчаков] (как об этом говорится в главе XXVIII) через посредство генерала Вердера вынудил меня отказаться дать обещание нейтралитета в случае русско-австрийской войны. Тот факт, что затем русский кабинет непосредственно и притом тайно обратился к венскому [кабинету], опять-таки знаменовал такую фазу горчаковской политики, которая не благоприятствовала моему стремлению к монархически-консервативному тройственному союзу.

ІІ

Граф Шувалов был вполне прав, говоря, что мысль о коалициях вызывает у меня кошмары. Мы вели победоносные войны против двух великих держав Европы; важно было удержать по крайней мере одного из обоих могущественных противников, с которыми мы встретились на поле сражений, от искушения, заключавшегося в возможности взять реванш в союзе с другим. То, что речь не могла идти о Франции, было ясно для всех знающих историю и галльскую национальность; если возможно было заключить секретный договор в Рейхштадте без нашего согласия и ведома, то не было ничего невероятного и в старой коалиции Кауница между Францией, Австрией и Россией, как только в Австрии у кормила правления оказались подходящие для этого скрыто существующие элементы. Они могли найти исходный пункт для того, чтобы снова оживить старое соперничество, старое стремление к гегемонии в Германии как фактор австрийской политики либо опираясь на Францию, как это намечалось во времена графа Бейста и зальцбургского свидания с Луи-Наполеоном в августе 1867 г., либо сближением с Россией, как это проявилось в секретном соглашении в Рейхштадте.

На вопрос о том, какую поддержку в этом случае могла бы ожидать Германия от Англии, я не могу дать немедленный ответ, принимая во внимание историю Семилетней войны и Венского конгресса. Скажу только, что если бы не победы, одержанные Фридрихом Великим, то Англия, вероятно, еще раньше отказалась бы от защиты интересов прусского короля.

Эта ситуация требовала сделать попытку ограничить возможность антигерманской коалиции путем обеспечения прочных договорных отношений хотя бы с одной из великих держав. Выбор мог быть сделан только между Австрией и Россией, так как английская конституция не допускает заключения союзов на определенный срок; союз же с одной Италией не мог служить достаточным противовесом коалиции трех остальных великих держав даже в том случае, если бы будущее поведение и внутреннее устройство Италии были совершенно независимы не только от Франции, но и от Австрии. Таким образом, чтобы уменьшить возможности образования коалиции, нам оставался только указанный выбор.

Материально более сильным я считал союз (Verbindung) с Россией. Прежде он казался мне также и более надежным, так как традиционная династическая дружба, общность монархического чувства самосохранения и отсутствие каких-либо исконных противоречий в политике я считал надежнее изменчивых впечатлений общественного мнения венгерского, славянского и католического населения габсбургской монархии. Абсолютно надежным на долгое время не был ни один из этих союзов – ни династическая связь с Россией, ни популярность венгерско-германских симпатий. Если бы в Венгрии всегда брали верх трезвые политические соображения, то эта храбрая и независимая нация ясно понимала бы, что, будучи островом среди необъятного моря славянского населения, она при своей относительно небольшой численности может обезопасить себя, только опираясь на немецкий элемент в Австрии и Германии. Но кошутовский эпизод притеснение верных империи немецких элементов в самой Венгрии, а также другие симптомы показывали, что самонадеянность венгерского гусара и адвоката в критические моменты сильнее политических расчетов и самообладания. Ведь и в спокойные времена многие мадьяры с удовольствием слушают песню цыган: «Немец – сукин сын».

Сомневаться относительно будущих австро-германских отношений заставлял также плохой глазомер немецких элементов в Австрии в отношении политических возможностей, вследствие чего эти элементы утратили контакт с династией и руководящую роль, которая выпала на их долю в ходе исторического развития. Вопрос о вероисповедании, воспоминание о влиянии духовников императорской семьи и возможность восстановления отношений с Францией на католичествующей основе в случае, если бы во Франции совершилась соответственная перемена формы и принципов государственного руководства, также давали повод к опасениям о будущности австро-германского союза. Нет никакой возможности предугадать, когда подобная перемена может произойти во Франции.

Наконец, ко всему этому прибавилась еще польская сторона австрийской политики. Мы не можем требовать от Австрии, чтобы она отказалась от оружия против России, которым она владеет, поддерживая польский элемент в Галиции. Политика, приведшая в 1846 г. к тому, что австрийские чиновники объявляли вознаграждение за головы польских повстанцев, была возможной потому, что за выгоды, доставленные Австрии Священным союзом, союзом трех восточных держав, она платила соответственным поведением в польском и восточном вопросах, как бы внося этим свой страховой взнос в общее дело. Пока существовал тройственный союз восточных держав, Австрия могла выдвигать на первый план свои отношения с русинами; если же этот союз распадался, то на случай войны с Россией разумнее было иметь в распоряжении польское дворянство. Вообще Галиция менее прочно прилажена к австрийской монархии, чем Познань и Западная Пруссия к прусской. Эта австрийская провинция, открытая с востока, искусственно приклеена к Австрии с внешней стороны Карпат; Австрия могла бы прекрасно обойтись без нее, если бы вместо 5 или 6 миллионов поляков и русин могла получить возмещение в пределах Дунайского бассейна. Планы такого рода в форме обмена Галиции на [области] с румынским и юго-славянским населением при восстановлении Польши во главе с каким-либо эрцгерцогом, обсуждались во время Крымской кампании и в 1863 г. лицами, имеющими и не имеющими к этому отношения. Однако старые прусские провинции не отделены от Познани и Западной Пруссии естественной границей, и отказ от них был бы неосуществим. Поэтому вопрос о будущности Польши является особенно трудно разрешимым из всех предпосылок германо-австрийского военного союза.

III

При этих соображениях, угрожающее письмо императора Александра (1879) вынудило меня к твердому решению в целях обороны и сохранения нашей независимости от России. Союз с Австрией пользовался популярностью почти у всех партий. Сочувствие консерваторов [объяснялось] исторической традицией, которая именно с точки зрения консервативной фракции вряд ли может в настоящее время считаться логически правильной. Но факт тот, что в Пруссии большинство консерваторов считает сближение с Австрией отвечающим их стремлениям, хотя между правительствами обеих стран временно происходило нечто вроде соревнования в либерализме. Консервативный ореол Австрии превысил для большинства членов этой фракции впечатление от частично уже изжитых, а частично новых поползновений в области либерализма и от склонности при случае сблизиться с западными державами и особенно с Францией. Еще понятнее были соображения, по которым католики находили полезным союз с этой по преимуществу католической великой державой. Национал-либеральная партия считала союз, скрепленный письменным договором, между новой Германской империей и Австрией тем путем, который приближал к разрешению квадратуры круга 1848 г., причем этому не угрожали затруднения, препятствовавшие унитарной связи не только между Австрией и Пруссией-Германией, но и внутри Австро-Венгерской империи в целом. Таким образом, кроме социал-демократической партии, от которой вообще никогда невозможно было получить одобрение какой бы то ни было правительственной политики, в наших парламентских кругах не было никакого возражения против союза с Австрией и очень много симпатии к нему.

Со времени Римской империи германской нации и Германского союза, традиции международного права также исходили из теории о том, что между Германией в целом и габсбургской монархией существовала государственная правовая связь, теоретически обязывающая эти центрально-европейские территории к взаимопомощи. Тем не менее на практике их политическая общность проявлялась в предыдущей истории довольно редко; Европе и в особенности России можно было с полным правом указать на то, что постоянный союз между Австрией и нынешней Германской империей с точки зрения международного права не представляет собой ничего нового. Впрочем, для меня вопросы о популярности [этого союза] в Германии и о международном праве стояли на втором плане, их следовало обсудить в качестве подсобных средств для возможного осуществления [союза]. На первом плане стоял вопрос о том, следовало ли немедленно приступить к претворению этой идеи в жизнь и какая степень решительности требуется для того, чтобы преодолеть вероятное противодействие императора Вильгельма, основанное не столько на политических соображениях, сколько на [личных] чувствах. Причины, побуждавшие нас при тогдашнем политическом положении к союзу с Австрией, казались мне столь настоятельными, что я стремился бы к нему даже при сопротивлении нашего общественного мнения.

IV

Перед поездкой императора Вильгельма в Александрово (3 сентября) я еще в Гаштейне подготовил свидание с графом Андраши, которое и состоялось 27 и 28 августа.

После того как я изложил ему положение, он сделал из моих слов следующее заключение: «Против франко-русского союза естественным ответным ходом является австро-германский [союз]». Я ответил, что тем самым он сформулировал вопрос, для обсуждения которого я предложил наше свидание. Мы без труда пришли к предварительному соглашению о чисто оборонительном союзе против русского нападения на одну из сторон; однако мое предложение распространить союз и на случай других нападений, кроме русского, не встретило у графа отклика.

Не без труда получив от его величества полномочия на официальные переговоры, я с этой целью поехал обратно через Вену.

Перед отъездом из Гаштейна я написал 10 сентября следующее письмо Баварскому королю:

«Гаштейн, 10 сентября 1879 г.

Ваше величество были прежде столь милостивы выразить мне высочайшее ваше удовлетворение моими стараниями в равной степени сохранить мирные и дружественные отношения Германской империи с обеими соседними великими империями – с Австрией и Россией. В течение последних трех лет эта задача становилась тем труднее, чем сильнее русская политика подпадала под влияние отчасти воинственных, отчасти революционных тенденций панславизма. Уже в 1876 г. нам неоднократно предъявляли из Ливадии требования заявить в обязывающей форме, останется ли Германская империя нейтральной в случае войны между Россией и Австрией. Уклониться от этого заявления не удалось, и русская военная гроза перенеслась пока на Балканы. Успехи русской политики, достигнутые в результате этой войны, достаточно крупные даже и после [Берлинского] конгресса, не охладили, к сожалению, возбужденность русской политики в той степени, как это было бы желательно для миролюбивой Европы. Стремления России по-прежнему остались беспокойными и воинственными; влияние панславистского шовинизма на настроения императора Александра усилилось, и вместе с серьезной, по-видимому, немилостью к графу Шувалову, император осудил и его дело – Берлинский конгресс. Руководящим министром, если таковой вообще имеется в настоящее время в России, является военный министр Милютин. По его требованию теперь, после заключения мира, последовали громадные вооружения, хотя России в настоящее время теперь никто не угрожает. Несмотря на финансовые жертвы, коих потребовала война, численность русской армии в мирное время увеличена на 56 тысяч, а численность армии военного времени на западной границе увеличится почти на 400 тысяч человек. Эти вооружения могут быть предназначены исключительно против Австрии или Германии, и расположение войск в царстве Польском соответствует этому назначению. И в технических комиссиях[69] военный министр откровенно заявил, что России надобно готовиться к войне «с Европой».

Если не подлежит сомнению, что император Александр, не желая войны с Турцией, все же вел ее под давлением влияний панславистов, и если принять во внимание, что с того времени эта партия усилила свое влияние благодаря тому, что стоящая за ней агитация производит теперь на императора более сильное и опасное впечатление, нежели прежде, то можно опасаться, что панславистам удастся точно так же получить подпись императора Александра для дальнейших военных предприятий на Западе. Европейские затруднения, с которыми Россия может встретиться на этом пути, не могут испугать таких министров, как Милютин или Маков, если справедливы опасения консерваторов России, что партия движения (Bewegungspartei), стараясь втянуть Россию в тяжелые войны, стремится не столько к победе России над заграницей, сколько к перевороту внутри России.

При этих условиях я не могу отделаться от мысли, что в будущем и, быть может, даже в близком будущем, миру угрожает Россия, и притом только Россия. Сведения, которые, по нашим донесениям, Россия за последнее время собирала, чтобы выяснить, найдет ли она, в случае если начнет войну, поддержку во Франции и Италии, дали, конечно, отрицательный результат. Италия признана была бессильной, а Франция заявила, что в настоящее время не хочет войны и в союзе с одной Россией не чувствует себя достаточно сильной для наступательной войны против Германии.

В этом положении Россия предъявила нам в течение последних недель требования, которые сводились к тому, что мы должны окончательно сделать выбор между Россией и Австрией, предписав германским членам комиссий по восточным делам в спорных вопросах голосовать с Россией. Между тем, по нашему мнению, постановления конгресса были правильно поняты большинством, в составе Австрии, Англии и Франции; поэтому Германия голосовала вместе с ними, и, таким образом, Россия осталась в меньшинстве, отчасти с Италией, отчасти – без нее. Такие вопросы, как, например, положение моста у Силистрии, уступленная Турции [Берлинским] конгрессом военная дорога в Болгарии, управление почт и телеграфов, пограничные споры относительно некоторых деревень, сами по себе очень незначительны по сравнению с миром между великими державами, тем не менее, русское требование, чтобы по этим вопросам мы голосовали не с Австрией, а с Россией, неоднократно сопровождалось недвусмысленными угрозами о последствиях, которые наш отказ, возможно, будет иметь для международных отношений обеих стран. Этот обращающий на себя внимание факт, совпавший притом с отставкой графа Андраши[70], способен был, разумеется, возбудить опасение, что между Россией и Австрией состоялось тайное соглашение в ущерб Германии. Но опасение это необоснованно. По отношению к беспокойной русской политике Австрия испытывает такое же неприятное чувство, как и мы, и, по-видимому, склонна к соглашению с нами в целях совместного отражения возможного нападения России на одну из обеих держав.

Я считал бы существенной гарантией европейского мира и безопасности Германии, если бы Германская империя заключила с Австрией такой договор, который ставил бы себе целью по-прежнему заботливо сохранять мир с Россией и в то же время обеспечивал бы помощь друг другу, если бы одна из обеих держав все же подверглась нападению. Взаимно застраховав себя таким путем, обе державы могли бы, как и прежде, посвятить себя новому укреплению союза трех императоров. В союзе с Австрией Германская империя не нуждалась бы в поддержке со стороны Англии, и при миролюбивой политике обоих великих имперских организмов европейский мир был бы гарантирован 2 миллионами воинов. Чисто оборонительный характер этой взаимной опоры двух немецких держав ни для кого не носил бы вызывающего характера, так как с точки зрения международного права эта взаимная страховка обеих [держав] существовала в Германском союзе уже 50 лет – с 1815 г.

В случае, если какое-либо соглашение подобного рода не состоится, никто Австрию не сможет упрекнуть, если, под давлением русских угроз и не будучи уверена в Германии, она в конце концов сама будет искать более тесного контакта с Францией или с Россией. В последнем случае Германия при своих отношениях с Францией оказалась бы совершенно изолированной на континенте. Если же Австрия сблизится с Францией и с Англией, так же как и в 1854 г., то Германия не могла бы обойтись без России и, чтобы не остаться изолированной, должна была бы связать свои пути с ошибочными и, боюсь, опасными путями русской внешней и внутренней политики.

Если Россия заставит нас выбирать между нею и Австрией, то я думаю, что Австрия укажет нам консервативное и мирное направление, а Россия – ненадежное.

Ганс фон Бюлов и Бисмарк. Иллюстрация к книге «Бисмарк во Фридрихсру»

Бисмарк. Иллюстрация к книге «Бисмарк во Фридрихсру»

Зная политические взгляды вашего величества, я осмеливаюсь выразить надежду, что вы всемилостивейше разделяете высказанное мною мнение. Я был бы счастлив получить подтверждение этому.

Трудности задачи, которую я ставлю перед собой, велики сами по себе, но они еще существенно усугубляются необходимостью по такому обширному и многостороннему делу письменно вести переговоры отсюда, где я могу рассчитывать только на собственную работоспособность, совершенно недостаточную в результате сильного переутомления. Мне и без того уже пришлось по состоянию моего здоровья продлить пребывание здесь, но я надеюсь после 20-го числа сего месяца выехать в обратный путь через Вену. Если до тех пор не удастся, по крайней мере в принципе, добиться чего-либо определенного, то боюсь, что нынешний благоприятный момент будет упущен, а с отставкой Андраши, трудно сказать, представится ли он когда-либо вновь.

Считая своим долгом почтительнейше довести до сведения вашего величества мой взгляд на положение и политику Германской империи, прошу ваше величество всемилостивейше принять во внимание тот факт, что граф Андраши и я взаимно обязались держать втайне вышеизложенный план и что до сих пор только обоим императорам известно о намерении их руководящих министров достичь соглашения между их величествами».

В дополнение привожу ответ короля и мое последующее письмо:

«Любезный князь Бисмарк!

С искренним сожалением узнал я из вашего письма от 10-го числа сего месяца, что действию киссингенских и гаштейнских вод помешали ваши усиленные и утомительные занятия делами. С вашим подробным изложением о современном политическом положении я ознакомился с величайшим интересом и приношу вам свою живейшую благодарность. Если между Германской империей и Россией дойдет до военных осложнений, то столь глубоко прискорбная перемена во взаимоотношениях обеих империй доставила бы мне величайшее огорчение, и я все еще питаю надежду, что такой оборот дела удастся предотвратить, оказав миролюбивое влияние на его величество российского императора. Во всяком случае вашим стараниям заключить тесный союз между Германской империей и Австро-Венгрией с моей стороны обеспечены полное одобрение и сильнейшие пожелания счастливого успеха.

Желая вам с новыми силами возвратиться на родину, с удовольствием повторяю свое уверение в совершенном уважении, с каким я всегда пребываю к вам

Берг, 16 сентября 1879 г. Ваш искренний друг

Людвиг».

«Гаштейн, 19 сентября 1879 г.

С почтительной благодарностью получил я милостивое письмо вашего величества от 16-го числа сего месяца и к своей радости я увидел в нем согласие вашего величества с моими стараниями к взаимному сближению с Австро-Венгрией. Что касается отношений с Россией, то я всеподданнейше замечу, что нам не предстоит непосредственная опасность военных осложнений, которая глубоко огорчила бы и меня, не только с политической, но и с личной точки зрения. Эта опасность скорее усилилась бы лишь в том случае, если бы Франция была бы готова на совместное выступление с Россией. До сих пор этого нет, и, согласно с намерениями его императорского величества, наша политика приложит все старания к тому, чтобы по-прежнему поддерживать и укреплять мир империи с Россией путем воздействия на его величество императора Александра. Переговоры с Австрией о более тесном взаимном сближении имеют только мирные, оборонительные цели, а наряду с этим также развитие путей сообщения.

Предполагая завтра выехать из Гаштейна, я надеюсь в воскресенье быть в Вене.

С всеподданнейшей благодарностью вашему величеству за благосклонное участие к моему здоровью, честь имею быть, с глубочайшим почтением, вашего величества всеподданнейший слуга

ф. Бисмарк».

V

Во время поездки из Гаштейна через Зальцбург и Линц сознание, что я нахожусь на чисто немецкой земле и среди немецкого населения, усиливалось приветливым отношением ко мне публики на станциях. В Линце толпа народа была так велика, а ее настроение было столь возбужденным, что из опасения вызвать в венских кругах недовольство я задернул занавески на окнах моего вагона, не отвечал на дружественные приветствия и отъехал, не показавшись. На улицах Вены заметно было подобное же настроение; приветствия густой толпы народа ни на минуту не смолкали, и мне – так как я был в штатском – пришлось почти весь путь до гостиницы проехать с обнаженной головой, что было не особенно приятно. Все время, пока я жил в гостинице, я также не мог показаться у окна, не вызвав дружественных демонстраций ожидавших там или проходивших людей. Манифестации еще более усилились, после того как император Франц-Иосиф оказал мне честь своим посещением. Все эти явления были недвусмысленным выражением желания населения столицы и тех немецких провинций [Австрии], по которым я проезжал, чтобы тесная дружба с новой Германской империей стала знамением будущего обеих великих держав. Я не сомневался, что подобные симпатии вызывались кровным родством и в Германской империи – на юге сильнее, чем на севере, среди консервативной партии сильнее, нежели среди оппозиции, на католическом западе сильнее, чем на евангелическом востоке. Мнимо-вероисповедная борьба во время Тридцатилетней войны, чисто политический характер Семилетней войны и дипломатическое соперничество, не прекращавшееся со смерти Фридриха Великого до 1866 г., не подавили чувства этого родства, хотя вообще немец склонен, если ему позволяют обстоятельства, энергичнее сражаться со своим соотечественником, нежели с иностранцем. Возможно, что славянский клин, в лице чехов, отделивший исконно немецкое население коренных австрийских земель от северо-западных соотечественников, ослабил действие, оказываемое обычно соседскими трениями на немцев одного рода, на подданных разных династий, и укрепил германские чувства австрийских немцев, приглушенные, но не задушенные шлаком исторической борьбы.

У императора Франца-Иосифа я встретил весьма благосклонный прием и готовность заключить с нами [договор]. Чтобы добиться согласия на это моего всемилостивейшего государя, я еще в Гаштейне ежедневно проводил часть предназначенного для лечения времени за письменным столом, объясняя необходимость ограничить круг возможных, направленных против нас коалиций и доказывая, что самым целесообразным путем к этому является союз с Австрией. Правда, я мало надеялся на то, что мертвые буквы моих писем изменят воззрения его величества, основанные не столько на политических соображениях, сколько на чувстве. Заключение союза с оборонительной, но все же военной (kriegerisches) целью, было выражением недоверия к другу и племяннику, с которым он с полнейшим чистосердечием и в слезах только что в Александрове обменялся уверениями в традиционной дружбе. Это слишком противоречило бы рыцарским взглядам императора на его отношения к равному по рождению другу.

Хотя я нимало не сомневался в том, что и император Александр питал к нему такие же безупречно честные чувства, но я знал, что последний не обладает той ясностью политического суждения и тем трудолюбием, которые постоянно защищали бы его от неискренних влияний окружения, а также не обладал той добросовестной верностью в личных отношениях, какой отличался мой государь. Откровенность, которую проявлял император Николай и в дурном и в хорошем, не полностью перешла к более мягкой натуре его преемника; и по отношению к женским влияниям сын был менее независимым, чем его отец. Между тем единственным прочным залогом русских дружеских отношений служит личность царствующего императора, и если она не представляет такой гарантии, как личность Александра I, выказавшего в 1813 г. такую преданность прусскому королевскому дому, на которую не всегда можно рассчитывать на [русском] престоле, то при таких условиях на союз с Россией в случае нужды в нем не всегда следует в полной мере полагаться.

Уже в прошлом столетии опасно было рассчитывать на обязательную силу договорного текста, если изменялись обстоятельства, при которых этот договор был заключен; в настоящее же время для крупного правительства едва ли возможно полностью применить все силы своей страны для помощи другой дружественной [стране], если это вызывает порицание народа. Поэтому текст договора, обязывающего к ведению войны, уже не представляет тех гарантий, как во времена кабинетских войн (Kabinetskriege), требовавших 30–60 тысяч солдат; едва ли в настоящее время мыслима семейная война, какую Фридрих-Вильгельм II вел в интересах своего шурина в Голландии, и не так легко снова в настоящее время возникнуть предпосылке для такой войны, какую Николай I вел в Венгрии в 1849 г. Тем не менее в моменты, когда дело идет о том, чтобы вызвать войну или избежать ее, текст ясного и всеохватывающего договора не остается без влияния на дипломатию. Готовности к открытому вероломству не проявляют даже софистские и насильнические правительства, пока не наступает force majeure [непреодолимая сила] бесспорных интересов.

Все соображения и доводы, которые я представлял в письмах из Гаштейна, Вены и затем из Берлина находившемуся в Бадене императору, не оказывали желаемого воздействия. Для того чтобы получить согласие императора на проект договора, выработанного мною совместно с Андраши и одобренного императором Францем-Иосифом при условии, что император Вильгельм сделает то же самое, я был вынужден прибегнуть к очень мучительному для меня средству, поставив вопрос об отставке кабинета; мне удалось склонить моих коллег к моему замыслу. Я был слишком утомлен напряжением последних недель и перерывом лечения в Гаштейне, чтобы совершить поездку в Баден-Баден, и туда отправился граф Штольберг. Несмотря на сильное противодействие его величества, граф благополучно закончил переговоры. Императора не убедили политические аргументы, и он дал обещание ратифицировать договор только из нежелания перемен в личном составе министерства. Кронпринц с самого начала относился чрезвычайно сочувственно к союзу с Австрией, но на отца он влияния не имел.

Со свойственным ему рыцарством император счел долгом доверительно оповестить русского императора, что, если последний нападет на одну из обеих соседних держав, ему предстоит воевать с обеими, чтобы император Александр ошибочно не полагал, будто может напасть на одну только Австрию. Мне эта предупредительность казалась необоснованной, так как уже из нашего ответа на вопрос, направленный нам из Ливадии, петербургский кабинет мог понять, что мы не покинем Австрию и, следовательно, наш договор с Австрией не создавал новой ситуации, а только узаконил уже ранее существовавшую.

VI

Возобновление коалиции Кауница создало бы для Германии, если бы она оставалась сплоченной и искусно вела свои войны, хотя и не безнадежное, но все же очень серьезное положение. Задача нашей внешней политики должна состоять в том, чтобы по возможности предотвратить такое положение. Если бы объединенная австро-германская мощь обладала такою же прочной сплоченностью и таким же единством своего руководства, как Россия и Франция, взятые порознь, то я не считал бы, что одновременное нападение обеих соседних с нами великих держав является для нас смертельной опасностью, даже если Италия и не вошла бы в качестве третьего участника в наш союз. Если, однако, в Австрии антигерманские течения национального или вероисповедного характера окажутся сильнее, чем до сих пор, если к этому прибавятся искушения и предложения со стороны России в области восточной политики, как это было во времена Екатерины [II] и Иосифа II, если итальянские вожделения будут угрожать владениям Австрии на Адриатическом море и отвлекать ее вооруженные силы таким же образом, как во времена Радецкого, – тогда борьба, возможность которой мне представляется, будет неравной. Нечего и говорить, насколько опаснее было бы положение Германии, если представить себе, что после восстановления монархии во Франции Австрия, при соглашении обеих держав с римской курией, также находилась бы в лагере наших противников, стремясь ликвидировать результаты 1866 г.

Это пессимистическое представление, не выходящее, впрочем, за пределы возможного и оправдываемое прошлым, побудило меня возбудить вопрос, не следует ли рекомендовать заключение органического союза между Германской империей и Австро-Венгрией; этот союз не расторгался бы, как при обыкновенном договоре, а был бы включен в законодательство обеих империй и подлежал бы расторжению не иначе, как путем специального законодательного акта.

Для сознания такая гарантия (Assecuranz) имеет в себе нечто успокоительное, но сомнительно, оказалась ли бы она надежной под натиском событий, особенно если припомнить, что теоретически гораздо более обязывающий строй Священной Римской империи никогда не мог обеспечить сплоченности немецкой нации и что для определения наших отношений с Австрией мы не в состоянии были бы найти такого модуса, который сообщил бы договору более прочную связывающую силу, чем прежние союзные договоры, теоретически делавшие сражение под Кениггрецом немыслимым. Прочность всех договоров между большими государствами становится условной, как только она подвергается испытанию в «борьбе за существование». Ни одну великую нацию нельзя будет когда-либо побудить принести свое существование в жертву на алтарь верности договору, если она вынуждена будет выбирать между тем и другим. Положение ultra posse nemo obligatur [сверх возможного никто не обязуется] не может быть отменено никакими параграфами договора. Точно так же нельзя обеспечить договором и степень напряжения сил при его выполнении, как только собственные интересы договаривающегося перестанут соответствовать подписанному тексту и его прежнему толкованию. Поэтому если в европейской политике наступит такой поворот, что Австро-Венгрия увидит свое спасение, как государства, в антигерманской политике, то ради соблюдения договора также нельзя ожидать самопожертвования, как во время Крымской войны не последовало выполнения долга благодарности, являвшегося, быть может, более важным, чем пергамент государственного договора.

Союз, закрепленный законодательным путем, явился бы осуществлением конституционных идей, которые носились перед умами самых умеренных членов в церкви Св. Павла, сторонников и более узкого – имперски-германского, и более широкого – австро-германского объединения (Bunds). Но как раз обеспечение таких взаимных обязательств договорным путем – враг их прочности. Пример Австрии времен 1850–1866 гг. служил для меня предупреждением о том, что чрезвычайно соблазнительные политические векселя, выдаваемые на такого рода отношения, превышают пределы кредита, который независимые государства могут предоставлять друг другу при своих политических операциях. Поэтому я думаю, что изменчивый элемент политического интереса и его опасностей является неизбежной подоплекой письменных договоров, если они должны быть прочными. Для спокойной и сохраняющей [существующее положение] австрийской политики союз с Германией полезнее всего.

Опасности, заключающиеся для нашего единения с Австрией в искушениях русско-австрийских соглашений в духе времен Иосифа II и Екатерины или Рейхштадтской конвенции и ее секретности, можно парализовать – насколько это вообще возможно – если мы, хотя и твердо соблюдая верность по отношению к Австрии, позаботимся также о том, чтобы путь из Берлина в Петербург оставался открытым. Наша задача – сохранять мир между обоими нашими императорскими соседями. Будущее четвертой большой династии, [правящей] в Италии, мы сможем обеспечить в той же мере, в какой нам удастся сохранить единство между тремя империями, и либо обуздать честолюбие обоих наших восточных соседей, либо удовлетворить его по обоюдному соглашению. Каждый из обоих [соседей] необходим нам не только с точки зрения европейского равновесия, но мы не могли бы лишиться ни одного из них, не подвергаясь сами опасности. Сохранение элементов монархического строя в Вене и в Петербурге и на основе обоих в Риме является для нас в Германии задачей, совпадающей с сохранением государственного порядка у нас самих.

VII

Договор, заключенный нами с Австрией для совместной защиты от русского нападения, является publici juris [общеизвестным]. О заключении же этими державами аналогичного оборонительного союза против Франции ничего неизвестно. Австро-германский союз не содержит на случай войны с Францией, в первую очередь угрожающей Германии, тех гарантий, какие он дает в случае войны с Россией, более вероятной для Австрии, чем для Германии. Между Германией и Россией не существует такого расхождения интересов, которое заключало бы в себе неустранимые зародыши конфликтов и разрыва. Напротив, совпадающие интересы в польском вопросе и последствие традиционной династической солидарности в противоположность стремлениям к перевороту создают основы для совместной политики обоих кабинетов. Основы эти ослаблены десятилетней фальсификацией общественного мнения русской прессою, которая в читающей части населения создавала и питала искусственную ненависть ко всему немецкому; царствующая династия должна с этим [мнением] считаться, хотя бы император и желал поддерживать дружбу с Германией. Впрочем, едва ли русские массы настроены против [всего] немецкого более враждебно, нежели чехи в Богемии и Моравии, словенцы на территории бывшего Германского союза и поляки в Галиции. Словом, остановив свой выбор на союзе с Австрией, а не с Россией, я ни в какой мере не закрывал глаза на сомнения, затруднявшие выбор. Я по-прежнему считал необходимым поддерживать добрососедские отношения с Россией, наряду с нашим оборонительным союзом с Австрией, ибо у Германии нет гарантии, что избранная [ею] комбинация не потерпит крушения, но зато есть возможность до тех пор сдерживать антигерманские стремления в Австро-Венгрии, пока германская политика не разрушит моста, ведущего в Петербург, и не вызовет непреодолимого разрыва между Россией и нами. До тех пор пока такого непоправимого разрыва нет, Вена будет в состоянии держать в повиновении элементы, враждебные или чуждые союзу с Германией. Если же разрыв между нами и Россией или даже охлаждение будут казаться непоправимыми, то и в Вене возрастут претензии, которые она сочтет возможным предъявить своему германскому союзнику. Во-первых, она потребует расширить casus foederis [оговоренное условие союза], который до сих пор, согласно опубликованному тексту, распространяется только на защиту от русского нападения на Австрию; во-вторых, [Вена] потребует подменить указанный casus foederis защитою австрийских интересов на Балканах и на Востоке, что с успехом пытались делать даже в нашей прессе. Естественно, что у жителей Дунайского бассейна имеются потребности и планы, которые выходят за теперешние границы Австро-Венгерской монархии; германская имперская конституция показывает путь, на котором Австрия может достичь примирения политических и материальных интересов, существующих между восточной границей румынской народности (Volksstamms) и Каттарским заливом. Но в задачи Германской империи не входит жертвовать достоянием и кровью своих подданных для осуществления желаний соседа. Сохранение Австро-Венгерской монархии, как независимой, сильной великой державы, необходимо Германии для европейского равновесия, и ради этого мир страны в случае необходимости может быть со спокойной совестью поставлен на карту. Все же в Вене следовало бы воздержаться от попыток сверх этой гарантии выводить из договора о союзе требования, для которых он не был заключен.

Непосредственная угроза миру между Германией и Россией едва ли возможна иным путем, чем путем искусственного подстрекательства или в результате честолюбия русских или немецких военных вроде Скобелева, которые желают войны, чтобы отличиться прежде чем слишком состарятся. Нужна необычайная степень глупости и лживости общественного мнения и печати России, чтобы думать и утверждать, будто германская политика руководствовалась агрессивными тенденциями, заключая австрийский, а затем итальянский оборонительный союз. Лживость эта была скорее польско-французского происхождения, а глупость – скорее русского. Польско-французская ловкость одержала на почве русского легковерия и невежества победу над недостатком этой ловкости у нас, в чем, смотря по обстоятельствам, заключается сила или слабость германской политики. В большинстве случаев честная и открытая политика успешнее хитросплетений прежних времен, но для ее успеха необходима известная доля личного доверия, которое легче утратить, нежели приобрести.

Никто не может предвидеть будущей судьбы Австрии с уверенностью, необходимой для длительных и органических договоров. Факторы, играющие роль в ее развитии, так же разнообразны, как и смешение народов. К разъедающему и порой взрывчатому действию последнего присоединяется не подлежащее учету влияние, которое вероисповедные элементы в состоянии оказать на руководящие личности, смотря по тому, прибывает или убывает римский прилив. Не только панславизм и Болгария или Босния, но также сербский, румынский, польский, чешский вопросы и, даже еще и теперь, итальянский вопрос в Триенте, Триесте и на далматском побережье могут стать пунктами кристаллизации не только австрийских, но и европейских кризисов, которые, несомненно, затронут германские интересы лишь постольку, поскольку Германская империя вступит с Австрией в отношения солидарной ответственности. В Богемии раскол между немцами и чехами местами уже настолько проник в армию, что в некоторых полках офицеры этих национальностей не общаются между собой и едят отдельно. Непосредственно для Германии опасность быть втянутой в тяжелую и серьезную борьбу угрожает скорее на западной границе вследствие агрессивных и завоевательных склонностей французского народа. Эти склонности в большой мере были привиты ему монархами со времен императора Карла V в интересах расширения их власти как внутри страны, так и вне ее.

Помощь Австрии нам легче получить против России, чем против Франции, поскольку трения между Австрией и Францией из-за Италии, влияния на которую они обе домогаются, уже не существуют в прежней форме. Для монархической и католически мыслящей Франции, если бы она снова возникла, не отпала бы надежда снова установить с Австрией отношения, подобные тем, которые существовали во время Семилетней войны и на Венском конгрессе до возвращения Наполеона с Эльбы, угрожали [возникнуть] в польском вопросе в 1863 г., а в Крымскую войну и во времена графа Бейста – с 1866 по 1870 г. – имели шансы на успех в Зальцбурге и Вене. В случае восстановления монархии во Франции взаимное тяготение двух католических великих держав, не ослабляемое более соперничеством из-за Италии, могло бы ввести предприимчивых политиков в искушение попытаться возродить сближение.

При оценке Австрии и в настоящее время еще является ошибочным исключать возможность враждебной политики, которую проводили Тугут, Шварценберг, Буоль, Бах и Бейст. Разве не может повториться в другом направлении та же, возведенная в принцип, политика неблагодарности, которой Шварценберг похвалялся в отношении России; политика, поставившая нас в 1792–1795 гг., когда мы сражались вместе с Австрией, в затруднительное положение, так что мы оказались брошенными на произвол судьбы. Все это с целью оказаться в польских распрях достаточно сильными по отношению к нам. Эта политика едва было не навязала нам на шею войну с Россией, в то время как мы в качестве формальных союзников сражались за Германскую империю с Францией, и чуть не довела на Венском конгрессе дело до войны против России и Пруссии. Попытки вступить на подобный путь в настоящее время встречают препятствие в личной честности и верности императора Франца-Иосифа; этот монарх уже не так молод и неопытен, как в то время, когда, поддавшись влиянию личного озлобления графа Буоля против императора Николая, решился на политическое давление на Россию, несколько лет спустя после Вилагоша; но его гарантия чисто личного свойства; она исчезнет вместе с переменой монарха, и тогда могут вновь приобрести влияние те элементы, которые в различные эпохи являлись носителями политики соперничества. Любовь галицийских поляков и ультрамонтанского духовенства к Германской империи носит характер преходящего явления и приспособления к обстоятельствам, точно так же и перевес понимания пользы опоры на Германию над чувством презрения, какое чистокровный венгерец питает к швабу. В Венгрии, в Польше до сих пор живы симпатии к Франции, а среди духовенства всей габсбургской монархии католическо-монархическая реставрация во Франции могла бы снова оживить те отношения, которые в 1863 г. и между 1866 и 1870 гг. выражались в общности дипломатических выступлений и в более или менее созревших проектах договора. Гарантией против этих возможностей служит, как я уже сказал, только личность нынешнего императора австрийского и короля венгерского; но предусмотрительная политика должна предвидеть все случайности, кроющиеся в границах возможного. Возможность соперничества между Веною и Берлином из-за русской дружбы может опять повториться, как во времена Ольмюца, или может подавать признаки жизни, как во время Рейхштадтского договора, при очень благосклонном к нам графе Андраши.

Ввиду такой возможности для нас выгодно, что Австрия и Россия имеют на Балканах противоположные интересы, тогда как между Россией и Пруссией-Германией нет таких сильных противоречий, чтобы они могли дать повод к разрыву и войне. Но при русском государственном строе еще и теперь достаточно личного неудовольствия или неискусной политики, чтобы преимущество это исчезло с такой же легкостью, с какой императрица Елизавета из-за острот и колких замечаний Фридриха Великого присоединилась к франкоавстрийскому союзу против нас. В сплетнях, которыми пользовались в то время для натравливания России, в вымыслах и нескромностях еще и теперь нет недостатка при обоих дворах. Однако мы можем сохранять свою независимость и достоинство по отношению к России, не нанося ей обид и не задевая ее интересов. Неудовольствие и озлобление, вызываемые без всякой нужды, в настоящее время так же редко остаются без воздействия на исторические события, как и во времена российской императрицы Елизаветы и английской королевы Анны. Однако воздействие вызванных ими событий на благосостояние и будущность народов ныне сильнее, чем 100 лет тому назад. Коалиция России, Австрии и Франции, как в Семилетнюю войну против Пруссии, возможно в связи с иными династическими недоразумениями, так же опасна для нашего существования, а в случае ее победы – еще тяжелее отразится на нашем благосостоянии, чем тогда. Было бы неблагоразумно и нечестно из-за личного раздражения разрушить тот мост, который разрешает нам сближение с Россией.

Мы можем и должны честно соблюдать союз с австро-венгерской монархией; это отвечает нашим интересам, историческим традициям Германии и общественному мнению нашего народа. Впечатления и силы, [под влиянием] которых сложится в будущем венская политика, являются, однако, более сложными, чем у нас, из-за многочисленности национальностей, расхождения их стремлений, клерикальных влияний и искушений, кроющихся для придунайских стран на просторах Балкан и Черного моря. Мы не должны покидать Австрию, но и не должны упускать из вида возможность того, что венская политика добровольно или недобровольно покинет нас. Руководители германской политики, если они хотят выполнить свой долг, должны заранее уяснить и представить себе все возможности, которые останутся нам открытыми в таком случае. Они не должны руководствоваться при этом симпатиями или обидами, а только объективным пониманием национальных интересов.

VIII

Я всегда старался не только обеспечить [Германию] от нападения России, но и успокоить русское общественное мнение и поддерживать уверенность в ненаступательном характере нашей политики. Вплоть до моей отставки мне всегда удавалось благодаря личному доверию ко мне императора Александра III устранять недоверие, которое возбуждалось у него извращениями [фактов] иностранного и отечественного происхождения, а иногда возбуждалось подводными течениями наших военных кругов. Когда на Данцигском рейде я увидел императора впервые после его вступления на престол, а также и при всех дальнейших встречах, он, несмотря на ложь, распространявшуюся о Берлинском конгрессе, и несмотря на то, что знал об австрийском договоре, оказал мне благосклонность, которая нашла свое подлинное выражение в Скерневицах и в Берлине и была основана на том, что он верил мне. Даже производящая впечатление по своей бесстыдной дерзости интрига с подложными письмами, подброшенными ему в Копенгагене, была немедленно обезврежена моим простым заверением. Точно так же при встрече в октябре 1889 г. мне удалось рассеять сомнения, внушенные ему опять-таки в Копенгагене, за исключением одного, а именно – останусь ли я министром. Очевидно, он был осведомлен лучше меня, когда обратился ко мне с вопросом, уверен ли я в прочности своего положения у молодого императора. Я отвечал то, что тогда думал: я убежден в доверии ко мне императора Вильгельма II и не думаю, что когда-либо буду уволен в отставку против своего желания, так как при моем многолетнем опыте на службе и при доверии, которое я приобрел как в Германии, так и при иностранных дворах, его величество имеет в моем лице трудно заменимого слугу. Император [Александр] выразил совершенное свое удовлетворение моей уверенностью, хотя, по-видимому, не вполне разделял ее.

Международная политика представляет собою текучий элемент, который при известных обстоятельствах временно принимает твердые формы, но с переменой атмосферы вновь возвращается в свое первоначальное состояние. Clausula rebus sic stantibus [ограничение современным состоянием вещей] подразумевается при заключении политических договоров, в которых обусловлены услуги. Тройственный союз – это стратегическая позиция, которая ввиду опасностей, угрожавших нам в момент его заключения, была благоразумной и при тогдашних обстоятельствах достижимой. Время от времени срок союза возобновлялся и надо пожелать, чтобы удавалось возобновлять его и впредь. Однако вечная длительность не обеспечена ни одному договору между великими державами, и было бы неразумно рассматривать его как надежную основу для всех возможностей, которые в будущем могут изменить отношения, нужды и взгляды, при которых союз был заключен. Договор имеет значение стратегической позиции в европейской политике, сообразно тому положению, которое было в Европе в момент его заключения; но он столь же мало является незыблемым фундаментом на все времена и при всех обстоятельствах, как многие прежние тройственные и четверные союзы последних столетий, в особенности, как Священный союз и Германский союз. Он не освобождает от правила: toujaurs en vedette! [всегда настороже!]

Глава тридцатая Будущая политика России

I

Опасность внешних войн, опасность, что в ближайшую войну на западной границе в бой против нас может выступить красное знамя точно так же, как сто лет назад трехцветное, была налицо во времена Шнебеле и Буланже и налицо еще и теперь. Вероятность войны на два фронта со смертью Каткова и Скобелева несколько уменьшилась: совсем необязательно, чтобы французское нападение на нас с той же неизбежностью повлекло за собой выступление против нас России, с какой русское нападение повлечет выступление Франции; однако склонность России оставаться спокойной зависит не от одних только настроений, а еще больше от технических вопросов вооружения на море и на суше. Когда Россия сочтет, что в отношении конструкции своих ружей, качества своего пороха и силы своего Черноморского флота она уже готова, тон, в котором разыгрываются ныне вариации русской политики, быть может, уступит место более вольному.

Не является вероятным, что, завершив свое вооружение, Россия воспользуется им для того, чтобы без дальнейших околичностей и в расчете на французскую поддержку напасть на нас. Германская война предоставляет России так же мало непосредственных выгод, как русская война Германии; самое большее, русский победитель мог бы оказаться в более благоприятных условиях, чем германский, в отношении суммы военной контрибуции, да и то он едва ли вернул бы свои издержки. Идея о приобретении Восточной Пруссии, проявившаяся во время Семилетней войны, вряд ли еще найдет приверженцев. Если для России уже невыносима немецкая часть населения ее прибалтийских провинций, то нельзя предположить, что ее политика будет стремиться к усилению этого считающегося опасным меньшинства таким крупным дополнением, как Восточная Пруссия. Столь же мало желательным представляется русскому государственному деятелю увеличение числа польских подданных царя присоединением Познани и Западной Пруссии. Если рассматривать Германию и Россию изолированно, то трудно найти для какой-либо из этих стран непреложное или хотя бы только достаточно веское основание для войны. Лишь для удовлетворения воинственного задора или для предотвращения опасности от ничем не занятых армий можно, пожалуй, вступить в балканскую войну, но германо-русская [война] слишком тяжела, чтобы та или другая сторона применила ее лишь как средство найти занятие для армии и ее офицеров.

Я не думаю также, что Россия, когда она будет подготовлена, нападет без дальнейших околичностей на Австрию; еще и теперь я придерживаюсь того мнения, что концентрация войск в западной России имеет в виду не прямую агрессивную тенденцию против Германии, а только защиту в случае, если бы действия России против Турции побудили западные державы к репрессиям. Когда Россия будет считать себя достаточно вооруженной, а это включает в себя должную мощь ее флота на Черном море, то, я думаю, петербургский кабинет, подобно тому как это было сделано при заключении Ункиар-Искелесского договора в 1833 г., предложит султану гарантировать ему Константинополь и оставшиеся у него провинции, если он передаст России ключ к русскому дому, т. е. к Черному морю, в форме русского замка на Босфоре. Согласие Порты на русский протекторат в этой форме находится в пределах не только возможного, но, если искусно повести дело, также и вероятного. В прежние десятилетия султан мог думать, что соперничество европейских держав даст ему гарантии против России. Для Англии и Австрии сохранение Турции было традиционной политикой; но гладстоновские декларации отняли у султана эту опору не только в Лондоне, но и в Вене; ибо нельзя предполагать, чтобы венский кабинет отказался в Рейхштадте от традиций меттерниховского периода (Ипсиланти, враждебное отношение к освобождению Греции), если бы оставался уверенным в поддержке Англии. Чары благодарности императору Николаю были разрушены уже Буолем во время Крымской войны; а на Парижском конгрессе поведение Австрии тем резче вернулось к старому меттерниховскому направлению, что оно не смягчалось финансовыми связями ее государственных деятелей с русским императором, а, напротив, обострялось оскорбленным тщеславием графа Буоля. Без разлагающего воздействия неловкой английской политики Австрия 1856 г. не отреклась бы ни от Англии, ни от Порты даже ценою Боснии. Но при нынешнем положении дел мало вероятно, что султан еще ожидает от Англии или Австрии такую же помощь и защиту, какую Россия, не жертвуя своими интересами, может ему обещать и, в виду своей близости, с успехом оказать.

Если бы Россия, подготовившись соответственным образом к тому, чтобы совершить, в случае необходимости, военное нападение на султана и на Босфор с суши и с моря, обратилась лично к султану с доверительным предложением гарантировать его положение в серале и все провинции не только по отношению к загранице, но и по отношению к его собственным подданным, в обмен на разрешение [содержать] достаточно сильные укрепления и достаточное количество войск у северного входа в Босфор, – то такое предложение было бы очень соблазнительным. Но если предположить, что султан по собственному или постороннему побуждению отвергнет русское предложение, то новый Черноморский флот может получить распоряжение еще до наступления решительного момента занять на Босфоре ту позицию, в которой Россия, по ее мнению, нуждается, чтобы завладеть ключом от своего дома.

Как бы ни протекала эта фаза предполагаемой мною русской политики, во всяком случае всегда возникнет такая же ситуация, как и в июле 1853 г., когда Россия возьмет себе залог и будет выжидать, не попытается ли кто-нибудь – и кто именно – отнять его. Первым шагом русской дипломатии, после этих издавна подготовленных действий, будет, быть может, осторожное зондирование в Берлине по вопросу о том, могут ли Австрия или Англия, в случае их вооруженного сопротивления действиям России, рассчитывать на поддержку Германии. На этот вопрос, по моему убеждению, безусловно следует ответить отрицательно. Я думаю, что для Германии было бы полезно, если бы русские тем или иным путем, физически или дипломатически, утвердились в Константинополе и должны были бы защищать его. Это избавило бы нас от положения гончей собаки, которую Англия, а при случае и Австрия, натравливают против русских вожделений на Босфоре; мы могли бы выждать, будет ли произведено нападение на Австрию и наступит ли тем самым наш casus belli [повод к войне].

Для австрийской политики также было бы правильней до тех пор предотвращать воздействие венгерского шовинизма, пока Россия укрепится на Босфоре и этим значительно обострит свои отношения со средиземноморскими государствами, т. е. с Англией и даже с Италией и Францией, усилив для себя необходимость договориться а l’amiable [дружески] с Австрией. Если бы я был австрийским министром, то не препятствовал бы русским идти на Константинополь; но я начал бы с ними переговоры о соглашении только после их выступления. Ведь участие Австрии в турецком наследстве будет урегулировано только по соглашению с Россией, и австрийская доля окажется тем большей, чем дольше в Вене сумеют выжидать и поощрять русскую политику к занятию далеко выдвинутых позиций. По отношению к Англии позиция нынешней России может улучшиться, если Россия займет Константинополь; для Австрии же и Германии она менее опасна до тех пор, пока владеет Константинополем. Тогда было бы уже невозможно несуразное положение Пруссии, при котором Австрия, Англия, Франция могли бы, как в 1855 г., использовать нас, чтобы мы заслужили в Париже унизительное разрешение явиться на конгресс и mention honorable [почетное упоминание] в качестве европейской державы.

Если в Берлине ответят отрицательно или даже угрожающе на зондирование, может ли Россия в случае нападения на нее других держав из-за ее продвижения на Босфор рассчитывать на наш нейтралитет, поскольку Австрия не подвергается опасности, то Россия сначала пойдет по тому же пути, как в 1876 г. в Рейхштадте, и снова попытается добиться сотрудничества Австрии. У России очень широкое поле для предложений не только на Востоке – за счет Порты, но и в Германии – за наш счет. Надежность нашего союза с Австро-Венгрией против таких искушений будет зависеть не только от буквы договора, но, в известной степени, от характера лиц и от политических и религиозных течений, которые будут в тот момент играть в Австрии руководящую роль. Если русской политике удастся привлечь на свою сторону Австрию, то коалиция Семилетней войны против нас создана; Францию можно будет всегда иметь против нас, так как ее интересы на Рейне важнее, чем на Востоке и Босфоре.

Во всяком случае и в будущем потребуются не только военные вооружения, но и правильный политический взгляд, для того чтобы вести германский государственный корабль через потоки коалиций, которым мы подвержены вследствие нашего географического положения и нашего исторического прошлого. Любезностями и экономическими подачками дружественным державам мы не предотвратим опасностей, скрытых в лоне будущего, а только усилим вожделения наших временных друзей и их расчеты на наше чувство вынужденной необходимости. Я опасаюсь, что на этом пути наше будущее будет принесено в жертву мелким и преходящим настроениям настоящего. Прежние монархи ценили больше способности, чем послушание своих советников. Если послушание оказывается единственным критерием, то к универсальным дарованиям монарха предъявляются такие требования, которым не удовлетворил бы сам Фридрих Великий, хотя в его время политика в период войны и мира была менее сложна, чем теперь.

Наш престиж и наша безопасность будут тем устойчивее, чем больше мы будем воздерживаться от вмешательства в споры, которые нас непосредственно не касаются, и чем безразличнее мы будем ко всяким попыткам возбудить и использовать наше тщеславие. Такие попытки делались во время Крымской войны английской прессой и английским двором и опиравшимися на английскую поддержку карьеристами при нашем собственном дворе. Нам тогда так успешно угрожали лишением титула великой державы, что господин фон Мантейфель подверг нас в Париже большим унижениям, лишь бы добиться разрешения поставить и нашу подпись под договором, между тем как для нас было бы полезнее не быть связанными этим договором. Германия и теперь совершила бы большую глупость, если бы, не имея собственных интересов, стремилась занять определенную позицию в спорных восточных вопросах раньше других, более заинтересованных держав. Уже во время Крымской войны были моменты, когда более слабая Пруссия, приняв решение вооружиться в соответствии с австрийскими требованиями и сверх этих требований, могла продиктовать мир и содействовать своему соглашению с Австрией по германским вопросам. Точно так же и Германия в будущих восточных распрях сможет, если она сумеет соблюдать сдержанность, тем вернее использовать то преимущество, что в восточных вопросах она является наименее заинтересованной державой. Она сможет это сделать тем вернее, чем дольше она воздержится от вмешательства, хотя бы это преимущество и выразилось только в более продолжительном наслаждении состоянием мира. Австрии, Англии и Италии при нападении русских на Константинополь придется занять определенную позицию раньше, нежели французам, так как восточные интересы Франции представляются менее настоятельными и более связаны с вопросом о германских границах. При русско-восточных кризисах Франция не сможет вести новую «западническую» политику или решиться на угрозу Англии во имя своей дружбы с Россией без предварительного соглашения или предварительного разрыва с Германией.

Преимуществу, которое дает германской политике отсутствие прямой заинтересованности в восточных вопросах, противостоит невыгодность центрального и открытого расположения Германской империи, с ее растянутыми на все стороны линиями обороны и с легкостью [возникновения] антигерманских коалиций. При этом Германия является, быть может, единственной великой державой в Европе, которую никакие цели, достижимые только путем победоносных войн, не могут ввести во искушение. Наши интересы заключаются в сохранении мира, в то время как у всех без исключений наших континентальных соседей имеются тайные или официально известные желания, которые могут быть выполнены только путем войны. Сообразно с этим мы должны соразмерять нашу политику. Это означает по возможности препятствовать войне или ограничивать ее. В европейской карточной игре мы должны сохранять за собой последний ход, и никаким нетерпением, никакой услужливостью за счет страны, никакому тщеславию или дружественным провокациям мы не должны позволять, чтобы они преждевременно вынудили нас перейти из стадии выжидания в стадию действия; иначе plectuntur Achivi [горе ахейцам].

Разумеется, цель нашей сдержанности не в том, чтобы со свежими силами напасть на кого-либо из наших соседей или возможных противников, после того как другие были бы ослаблены. Напротив, мы должны стараться честным и миролюбивым использованием нашей мощи ослабить недовольство, вызванное нашим превращением в подлинную великую державу, чтобы убедить мир, что германская гегемония в Европе полезнее и беспристрастнее, а также менее вредна для свободы других, чем [гегемония] французская, русская или английская. Уважение к правам других государств, которое в частности отсутствовало у Франции во времена ее превосходства, а у Англии существует лишь, поскольку это не затрагивает английских интересов, облегчается для Германской империи и ее политики, с одной стороны, объективностью немецкого характера; с другой стороны, это облегчается фактом, в котором нет с нашей стороны ни малейшей заслуги, именно тем, что мы не нуждаемся в увеличении нашей непосредственной территории, да и не могли бы этого сделать, не усилив центробежных элементов в собственной стране. После того как в пределах достижимого мы осуществили наше объединение, моим идеалом всегда было приобрести доверие не только слабых европейских государств, но и великих держав, – доверие к тому, что германская политика, исправив injuria temporum [несправедливость времен] – раздробленность нации, – хочет быть миролюбивой и справедливой. Чтобы добиться этого доверия, необходимы, прежде всего, честность, откровенность и готовность к примирению в случаях трений или untoward events [неожиданных событий]. Подавляя свои личные чувства, я следовал этому рецепту в случаях со Шнебеле (апрель 1887 г.), Буланже, Кауфманом (сентябрь 1887 г.), с Испанией в вопросе о Каролинских островах, с Соединенными Штатами в вопросе Самоа. Я полагаю, что и в будущем нам не раз представится случай показать, что мы умиротворены и миролюбивы. За время своей служебной деятельности я три раза советовал вести войну: датскую, богемскую и французскую, но всякий раз я предварительно уяснял себе, принесет ли война, если она окажется победоносной, награду, достойную тех жертв, каких требует каждая война; а в настоящее время эти жертвы несравненно тяжелее, нежели в прошлом столетии. Если бы я предполагал, что по окончании одной из этих войн нам пришлось бы с трудом измышлять желательные для нас условия мира, то едва ли я убедился бы в необходимости таких жертв, пока мы не подверглись физическому нападению. Международные споры, которые могут быть решены только войной народов, я никогда не рассматривал с точки зрения обычаев геттингенского студенчества и личной чести дуэлянта, а всегда взвешивал последствия этих споров на притязание немецкого народа вести, наравне с прочими великими державами Европы, автономную политическую жизнь, насколько это возможно при свойственных нашей нации внутренних силах.

Традиционная русская политика, которая основывается отчасти на общности веры, отчасти на узах кровного родства, идея «освободить» от турецкого ига и тем самым привлечь к России румын, болгар, православных, а при случае и католических сербов, под разными наименованиями живущих по обе стороны австро-венгерской границы, не оправдала себя. Нет ничего невозможного в том, что в далеком будущем все эти племена будут насильственно присоединены к русской системе, но что одно только освобождение еще не превратит их в приверженцев русского могущества, это доказало прежде всего греческое племя. Со времен Чесмы (1770 г.) оно считалось опорой России, и еще в Русско-турецкую войну 1806–1812 гг. цели императорской политики России видимо не изменились. Пользовались ли действия гетерий ко времени уже ставшего и на Западе популярным восстания Ипсиланти – этого, с помощью фанариотов, порождения грекофильской (graeisirender) политики в восточном вопросе – также единодушным сочувствием множества различных русских направлений, от Аракчеева до декабристов, это не имеет значения; во всяком случае первенцы русской освободительной политики, греки, принесли разочарование России, хотя еще и не окончательное. Политика освобождения греков со времени Наварина и после него перестала даже в глазах русских быть русской специальностью. Но прошло много времени прежде, чем русский кабинет извлек надлежащие выводы из этого критического результата. Rudis indigestaque moles [сырая непереваренная масса] – Россия – слишком тяжеловесна, чтобы легко отзываться на каждое проявление политического инстинкта. Продолжали освобождать, – и с румынами, сербами и болгарами повторялось то же, что и с греками. Все эти племена охотно принимали русскую помощь для освобождения от турок; однако, став свободными, они не проявляли никакой склонности принять царя в качестве преемника султана. Я не знаю, разделяют ли в Петербурге убеждение, что даже «единственный друг» царя, князь черногорский, а это до некоторой степени извинительно при его отдаленности и изолированности, только до тех пор будет вывешивать русский флаг, пока рассчитывает получить за это эквивалент деньгами или [военной] силой. Однако в Петербурге не может оставаться неизвестным, что «владыка» (Vladika) был готов, а быть может, готов и теперь, стать во главе балканских народов в качестве султанского турецкого коннетабля, если бы эта идея встретила у Порты достаточно благоприятный прием и поддержку, чтобы оказаться полезной Черногории.

Если в Петербурге хотят сделать практический вывод из всех испытанных до сих пор неудач, то было бы естественно ограничиваться менее фантастическими успехами, которые можно достичь мощью полков и пушек. Поэтичная историческая картина, рисовавшаяся воображению императрицы Екатерины, когда она дала своему второму внуку имя Константин, лишена placet [одобрения] практики. Освобожденные народы не благодарны, а требовательны, и я думаю, что в нынешнее реалистическое время русская политика будет в восточных вопросах руководствоваться соображениями более технического, нежели фантастического свойства. Ее первой практической потребностью для развития сил на Востоке является обеспечение Черного моря. Если удастся запереть Босфор крепким замком из орудийных и торпедных установок, то южное побережье России окажется еще лучше защищенным, чем балтийское, которому превосходные силы англо-французского флота в Крымскую войну не могли причинить большого вреда.

Таковы должны быть соображения петербургского кабинета, если он задается целью прежде всего запереть вход в Черное море и для этой цели имеет в виду привлечь на свою сторону султана – любовью, деньгами или силою. Если Порта воспротивится дружественному сближению с Россией и против угроз действовать силой обнажит меч, то Россия подвергнется, вероятно, нападению с другой стороны, и на такой случай рассчитано, по моему мнению, сосредоточение войск на западной границе. Если же удастся запереть Босфор мирным путем, то державы, считающие, что этим им нанесен ущерб, быть может, пока останутся спокойными, ибо каждая будет ждать инициативы других и выжидать решения Франции. Наши интересы более, нежели интересы других держав, совместимы с тяготением русского могущества на юг; можно даже сказать, что оно принесет нам пользу. Мы можем дольше других выжидать развязки нового узла, затянутого Россией.

Глава тридцать первая Государственный совет

Государственный совет, учрежденный законом от 20 марта 1817 г., предназначен был для того, чтобы давать советы королю, пользующемуся неограниченной властью. Его место заняли ныне, согласно конституции, министры короля, дающие ему советы; таким образом, государственное министерство, при предварительном обсуждении [вопросов] в государственном совете, также приняло совещательное участие в правительственной власти, которую ранее представлял один король. В настоящее время обсуждение государственного совета носит информационный характер не только для короля, но и для ответственных министров; возобновление деятельности Совета в 1852 г. имело целью подготовку не только королевских решений, но и заключений государственных министров.

Подготовка законопроектов государственным министром носит несовершенный характер. Реферирующий советник в состоянии определить судьбу закона вплоть до его опубликования, а в том случае, если вопрос является сложным и число параграфов велико, он может в государственном министерстве или на различных стадиях парламентского обсуждения провалить все попытки воздействовать на содержание [проекта]. Уже в государственном министерстве министр, ведающий данным ведомством, не всегда знает предмет, представленный ему соответствующими советниками в форме законопроекта с мотивировками. Еще меньше времени и усердия остальные министры уделяют тому, чтобы подробно ознакомиться с содержанием и значением нового закона, если его действие не затрагивает их собственного ведомства. В последнем случае пробуждается чувство независимости и партикуляризм, воодушевляющие все восемь министерств государства и каждого советника в пределах его сферы деятельности. Заранее оценить воздействие намеченного закона на практическую жизнь не может и министр, стоящий во главе соответствующего ведомства, так как сам он представляет собой односторонний продукт бюрократизма; но еще меньше могут это сделать его коллеги. Те из них, которые сознают, что они министры не только своих ведомств, но и министры государства, с общей ответственностью за всю политику в целом, не составляют и пяти процентов среди тех, кого я имел случай наблюдать. Остальные ограничиваются стремлением безукоризненно управлять своим ведомством, получать от министра финансов и от ландтага денежные ассигнования и успешно отражать парламентские атаки на свои ведомства с помощью своего красноречия, и, в случае надобности, отрекаясь от своих подчиненных. Квитанций в виде королевской подписи и санкции парламента достаточно для того, чтобы бюрократически-министерскую совесть не смущал вопрос, разумно ли данное дело само по себе. Возражения со стороны коллеги, ведомство которого не имеет прямого отношения к обсуждаемому вопросу, задевают чувствительность министров соответствующих ведомств, и эту чувствительность, как правило, щадят, в расчете на такую же снисходительность в аналогичном случае к собственным предложениям. У меня сохранилось воспоминание, что до 1848 г. в старом государственном совете, с некоторыми видными членами которого я был знаком, дебаты велись с большей строгостью к собственным суждениям и с большей добросовестностью, чем на министерских совещаниях, которые я имел возможность наблюдать более сорока лет.

Я считал обманчивым также предположение, что внесенный министерством неудачный законопроект будет с достаточной деловитостью обсужден в ландтаге. Он может быть отклонен и, как правило, надо надеяться, так и будет. Но если вопрос, которого законопроект касается, не терпит отлагательства, то имеется опасность, что министерская бессмыслица благополучно пройдет через все парламентские перипетии, в особенности если составителю удастся расположить в пользу своего произведения какого-либо влиятельного или красноречивого друга. При избытке образованных людей в области юстиции и администрации имеются, конечно, депутаты, которые могут дать себе труд прочитать или понять законопроект, содержащий более сотни параграфов; но лишь немногие отличаются трудолюбием и чувством долга, да и те распределены по ведущим друг с другом борьбу фракциям и партиям, тенденциозность которых затрудняет им деловое суждение. Большинство депутатов ничего не читает и не изучает, а спрашивает у действующих и выступающих в своих целях лидеров фракций, когда прийти на заседание и как голосовать. Все это свойственно человеческой природе, и никого нельзя осуждать за то, что он не может выпрыгнуть из своей кожи; только не следует обманывать себя на тот счет, что в настоящее время наши законы изучаются и подготовляются в той мере, как это необходимо, или хотя бы, как это было до 1848 г.

Памятник своей небрежности поставил себе рейхстаг 1867 г. [одним из параграфов] конституции Северогерманского союза, который затем вошел в конституцию Германской империи. Параграф 68 проекта, скопировавший одно из постановлений Франкфуртского союзного сейма, перечисляет пять видов преступлений по отношению к Союзу, которые подлежат такой же каре, как если бы они были совершены по отношению к отдельному союзному государству. Пятый пункт начинался со слова «наконец». Прославляемый из-за своей основательности Твестен предложил поправку: первые три пункта вычеркнуть. Но, очевидно, он не прочитал исправляемый им параграф до конца и не заметил, что слово «наконец» осталось. Его предложение было принято и сохранилось на всех стадиях обсуждения; таким образом и получилась странная редакция данного параграфа (ныне 74):

Всякое действие против существования, целости, безопасности или конституции Германской империи, наконец оскорбление Союзного совета, рейхстага и т. д.

До 1848 г. самым важным считалось найти правильное и разумное решение, теперь же достаточно большинства голосов и королевской подписи. Я могу лишь сожалеть, что сотрудничество более широких кругов в подготовке законопроектов, как оно было задумано в государственном совете и совете народного хозяйства, не могло быть в достаточной степени использовано при министерской или монаршей нетерпеливости. При случае, когда у меня бывал досуг заниматься этими проблемами, я выразил своим коллегам пожелание, чтобы они начали свою законодательную деятельность с опубликования законопроектов для критики в печати, выслушивали суждения возможно более широких кругов, сведущих и заинтересованных в данном вопросе, а именно государственного совета и совета народного хозяйства, смотря по обстоятельствам, заслушивали провинциальные ландтаги и только затем начинали обсуждение в государственном министерстве. Оттеснение на задний план государственного совета и подобных ему совещательных органов я приписываю, главным образом, зависти, которую эти непрофессиональные консультанты по государственным вопросам вызывают у профессиональных советников и у парламентов, а одновременно с этим и неприязнью, с которым министерское полновластие внутри собственного ведомства встречает вмешательство других.

Первые заседания государственного совета после его нового созыва в 1884 г. под председательством кронпринца Фридриха Вильгельма, на которых я присутствовал, произвели не только на меня, но, полагаю, на всех участников благоприятное деловое впечатление. Принц выслушивал доклады, не проявляя желания оказывать влияния на докладчиков. Примечательно было, что доклады двух бывших гвардейских офицеров, фон Цедлиц Трюцшлера, впоследствии обер-президента[71] в Познани и министра просвещения и вероисповеданий, и фон Миннигероде, произвели такое впечатление, что кронпринц поступил согласно настроению собрания, назначив их впоследствии референтами, хотя самые серьезные теоретические доклады были, конечно, сделаны профессорами-специалистами. Влияние, таким образом оказанное бывшими гвардейскими офицерами на оформление законопроектов, укрепило меня в убеждении, что одно только чисто министерское изучение проектов не является правильным путем для избежания той опасности, что непрактичные, вредные и опасные законопроекты, в стилистически несовершенной форме, без достаточного исправления пройдут, не сбиваясь, весь путь от любительских занятий реферирующего советника через все стадии обсуждения государственного министерства, парламентов и кабинета вплоть до свода законов и затем впредь до исправления образуют часть того бремени, которое действует наподобие изнурительной болезни.

Глава тридцать вторая Император Вильгельм

I

К середине 70-х годов умственные способности императора стали слабеть, он с трудом усваивал чужие мысли и излагал свои; говоря и слушая, он порой терял нить беседы. Удивительно, что после покушения Нобилинга в его здоровье произошло благоприятное изменение. Явления, подобные описанным, более не повторялись, император стал держать себя непринужденнее, живее и даже стал мягче. Выражение моей радости по поводу хорошего состояния его здоровья вызвало его шутку: «Нобилинг знал лучше врачей, что мне нужно было сильное кровопускание». Последняя его болезнь была непродолжительна; она началась 4 марта 1888 г.; 8-го, в полдень, я в последний раз беседовал с императором; он был еще в сознании, и я получил у него полномочие на обнародование подписанного им уже 17 ноября 1887 г. приказа, по которому принцу Вильгельму поручалось заместительство в тех случаях, когда его величество сочтет это необходимым. Император выразил надежду, что я останусь в своей должности и буду служить его преемникам; при этом его как будто заботила мысль, что между мною и императором Фридрихом не установится согласия. Я старался успокоить его, насколько вообще уместно было говорить с умирающим о том, что будут делать его преемники и я после его смерти. Затем, имея в виду болезнь сына, он потребовал от меня обещания отдать весь мой опыт его внуку и не оставлять его, если ему суждено, как казалось, вскоре стать во главе управления. Я выразил свою готовность служить его преемникам так же ревностно, как ему самому. Единственным его ответом на это было слабое рукопожатие; затем наступил бред, мысли императора до того были заняты внуком, что ему показалось, будто принц, который в сентябре месяце 1886 г. посетил царя в Брест-Литовске, сидел на моем месте возле его кровати; неожиданно обратившись ко мне на ты, он сказал: «С русским императором ты всегда должен поддерживать контакт, с ним нет надобности ссориться». Последовало долгое молчание, галлюцинация исчезла, он отпустил меня со словами: «Я еще увижу вас». Он действительно еще видел меня у себя, когда я навестил его после полудня, и затем 9-го числа в 4 часа ночи, но вряд ли узнал среди многочисленных присутствовавших; 8-го числа, поздно вечером, к нему еще раз вернулась полная ясность сознания и способность внятно и связно говорить с лицами, окружившими его смертное ложе в тесной спальне. То был последний проблеск этого сильного и доблестного духа. В 8 часов 30 минут он испустил дыхание.

II

При Фридрихе-Вильгельме III только кронпринц получил продуманное воспитание, соответствовавшее наследнику престола; второму сыну дано было исключительно военное образование. Естественно, что в течение всей его жизни, военные оказывали на него более сильное влияние, чем штатские. Я находил даже, что военный мундир, который я носил для того, чтобы не переодеваться по нескольку раз в день, придавал мне в его глазах больше веса. Среди лиц, которые могли оказывать влияние на его развитие, когда он был еще принцем Вильгельмом, на первом плане стояли военные, далекие от политической жизни, как генерал фон Герлах, который, временно отойдя от политики, много лет состоял его адъютантом. Это был самый способный из числа всех адъютантов принца, отнюдь не теоретизирующий фанатик в политике и религии, как его брат президент, но все же достаточный доктринер, чтобы не встретить у практически настроенного принца таких симпатий, как у остроумного короля Фридриха-Вильгельма. Набожность – вот то слово и то понятие, с которым связывалось имя Герлах ввиду роли, которую играли в политической жизни оба брата генерала – президент и проповедник, автор обширного труда о Библии.

Связанный с именем Герлаха разговор, который произошел у меня с принцем в 1853 г. в Остенде, где я несколько сблизился с принцем, запомнился мне потому, что меня поразила неосведомленность принца о наших государственных учреждениях и о политической ситуации.

Однажды он с некоторым возбуждением говорил о генерале фон Герлахе, который ввиду отсутствия взаимного согласия и, по-видимому, недовольный, оставил пост адъютанта. Принц назвал его пиетистом.

Я. Что понимает ваше высочество под словом пиетист?

Он. Человека, который лицемерит в религии, чтобы сделать карьеру.

Я. Герлах далек от таких мыслей; чем он может стать? Теперь под пиетистом понимается нечто совсем иное, а именно:

человек, ортодоксально верящий в христианское откровение и не делающий из своей веры тайны; многие из числа этих ортодоксов ничего общего не имеют с государством и о карьере не помышляют.

Он. Что вы понимаете под ортодоксом?

Я. Примерно, человека, который серьезно верит в то, что Иисус – сын Бога и умер за нас как жертва, во искупление наших грехов. В данный момент я не могу определить это точнее, но это самое существенное в различии веры.

Он (вспыхнув). Неужели есть люди, настолько позабытые Богом, что не верят в это!

Я. Если бы ваше высочество публично произнесли такую фразу, то и вас причислили бы к пиетистам.

Затем разговор перешел на обсуждавшееся тогда положение об округах и общинах. Принц сказал по этому поводу, примерно, следующее:

Он не враг дворянства, но не может согласиться с тем, «чтобы дворяне жестоко обращались с крестьянами».

Я возразил: Да могут ли они позволить себе это? Если бы я вздумал жестоко обойтись с шенгаузенскими крестьянами, я все равно бессилен был бы осуществить это, и попытка кончилась бы тем, что меня самого побили либо крестьяне, либо законы.

Он (в ответ). Возможно, что в Шенгаузене это и так; но это исключение, а я не могу допустить, чтобы с простым человеком в деревне жестоко обращались.

Я попросил разрешить мне представить ему краткую записку о том, как создался нынешний аграрный уклад, как возникли нынешние взаимоотношения между помещиками и крестьянами. Он с признательностью согласился на мою просьбу, и затем я отдал весь свой досуг в Нордернее на то, чтобы со ссылкой на соответствующие места законов разъяснить пятидесятишестилетнему наследнику престола правовое положение и взаимоотношения поместного дворянства и крестьян в 1853 г. Я послал ему свою работу не без опасения, что получу от принца короткий и иронический ответ, что я ничего такого ему не открыл, чего бы он не знал еще 30 лет назад. Он же, наоборот, тепло поблагодарил меня за интересное сопоставление новых для него фактов.

III

С момента учреждения регентства принц Вильгельм так живо почувствовал недостатки своего образования, что работал день и ночь, только бы восполнить этот пробел. «Занимаясь государственными делами», он работал, действительно, в высшей степени серьезно и добросовестно. Он прочитывал все входящие бумаги, а не только те, которые его интересовали, изучал трактаты и законы, чтобы выработать себе самостоятельное мнение. Не было такого развлечения, которое отвлекло бы его от государственных дел. Он никогда не читал романов и вообще книг, не имевших отношения к его монаршим обязанностям. Он не курил, не играл в карты. На охоте в Вюстергаузене, когда собравшееся общество переходило после обеда в комнату, где Фридрих-Вильгельм I собирал обычно «табачную коллегию», [принц], не желая стеснять присутствующих, приказывал подать себе длинную голландскую глиняную трубку, затягивался несколько раз и, поморщившись, откладывал ее. Во Франкфурте, еще в бытность свою принцем Прусским, он, войдя однажды во время бала в комнату, где вели азартную игру, сказал мне: «Я тоже хочу хоть раз попробовать счастье, но не захватил с собою денег, одолжите мне». Так как и я не имел обыкновения носить при себе деньги, то его выручил граф Теодор Штольберг. Принц несколько раз ставил по талеру, каждый раз проигрывал и удалился. Единственным его отдыхом было – после трудового дня провести вечер в театре; но и тут я в качестве министра имел право в срочных случаях сделать ему доклад в комнатке перед его ложей или приносить бумаги на подпись. Хотя он очень нуждался в ночном отдыхе и жаловался на дурно проведенную ночь, если просыпался два раза, а на бессонницу, если просыпался три раза за ночь, но я ни разу не подметил в нем ни малейшего неудовольствия, когда случалось будить его среди ночи, часа в два или в три, чтобы испросить срочного решения.

Помимо прилежания, к которому побуждало его глубокое сознание долга, он обнаруживал при исполнении своих регентских обязанностей необычайно много природного здравого смысла, common sense, которого приобретенные знания не увеличивали и не уменьшали. Помехой для понимания дел было упрямство, с которым он придерживался монархических, военных и местных традиций; на каждое отступление от них, на каждый шаг к новому пути, который вынуждался ходом событий, он решался с трудом, легко усматривая в подобных уклонениях нечто непозволительное и недостойное. Так же прочно, как он был привязан к людям своего окружения и предметам своего обихода, он придерживался тех впечатлений и убеждений, которые были связаны с его отцом, и всегда думал о том, что бы сделал или как бы поступил в подобных случаях его отец. Особенно во время французской войны он всегда проводил параллель между нею и освободительными войнами.

Король Вильгельм, укоризненно спросивший меня однажды во время шлезвиг-гольштейнского эпизода: «Разве вы не немец?» – потому что я возражал против его склонности, обусловленной домашними влияниями, создать в Киле великое герцогство, которое выступало бы против Пруссии, – был тем же государем и тогда, когда, не затронутый политическими мыслями, он непринужденно следовал своим естественным чувствам. Он был одним из решительнейших партикуляристов среди немецких монархов, в духе патриотически и консервативно настроенных прусских офицеров времен его отца.

В более зрелом возрасте влияние его супруги привело его к оппозиции этому традиционному принципу, а неспособность его министров «новой эры» и торопливая неловкость парламентских либералов во время конфликта снова пробудили в нем старый темперамент прусского принца и офицера, тем более что он никогда не задавался вопросом, опасен ли путь, на который он вступал. Если он был убежден, что долг или честь или то и другое вместе повелевали ему вступить на этот путь, то он действовал не обращая внимания на опасности, которым мог подвергаться в политике точно так же, как и на поле битвы. Испугать его было невозможно. Но королева пугалась; и желание поддержать домашний мир было неподдающимся учету фактором; парламентские же грубость или угрозы приводили только к усилению его решимости сопротивляться. Эту особенность его характера министры новой эры и их парламентские сторонники и последователи никогда не учитывали. Граф Шверин до такой степени не понял характера этого бесстрашного офицера на троне, что считал возможным застращать его высокомерием и недостатком вежливости. Все это послужило поворотным пунктом для влияния министров новой эры, старо-либералов и партии Бетман-Гольвега; с этих пор движение пошло на убыль, руководство перешло в руки Роона и министр-президент, принц Гогенцоллерн, вместе со своим адъютантом Ауэрсвальдом пожелали, чтобы я вступил в министерство. Королева и Шлейниц еще мешали этому в то время, когда я находился весною 1860 г. в Берлине, но недоразумения, происходившие между королем и его министрами, настолько подорвали их взаимоотношения, что полностью восстановиться они уже более не могли.

IV

В царствование Фридриха-Вильгельма IV принцесса Августа держалась обычно взглядов, противоположных правительственной политике; новую эру в годы регентства она считала своим министерством, по крайней мере до отставки господина фон Шлейница. Как до этого, так и позже она испытывала постоянную потребность противоречия любому поведению правительства своего деверя, а затем своего супруга. Направление ее влияния изменялось, но всегда таким образом, что до последних лет ее жизни противодействовало министрам. Если правительственная политика была консервативной, то в домашнем кругу ее величества выдвигали и поощряли либералов и их стремления; если императорское правительство в своих заботах об упрочении новой империи находилось на либеральном пути, то императрица начинала благоволить скорее консервативным и преимущественно католическим элементам; последние она поддерживала вообще очень охотно, так как в царствование протестантской династии католики часто, и, в известных пределах, постоянно, находились в оппозиции. В те периоды, когда наша внешняя политика позволяла идти рука об руку с Австрией, отношение [императрицы] к Австрии было недружелюбным и сдержанным; когда же наша политика вызывала столкновение с Австрией, то королева защищала интересы последней вплоть до начала войны 1866 г. В то время когда на границе Богемии уже начались бои, в Берлине, под покровительством ее величества и при посредстве фон Шлейница, продолжались еще сношения и переговоры весьма сомнительного свойства. С тех пор как я стал министром иностранных дел, а господин фон Шлейниц – министром королевского двора, он взял на себя роль как бы контрминистра королевы, который доставлял ее величеству материал для ее критической деятельности и воздействия на короля. С этой целью он воспользовался связями, которые успел завести посредством частной переписки в бытность моим предшественником, и сосредоточил в своих руках настоящую сеть дипломатических донесений. Доказательства этого я получил благодаря случайности: несколько таких донесений, из содержания которых явствовала непрерывность отчетов, были доставлены мне по ошибке фельдъегеря или почты. Они до такой степени походили на официальные донесения, что меня озадачили только некоторые ссылки в тексте; я разыскал в корзине для бумаг конверт, в котором прибыли донесения, и прочел на нем адрес господина фон Шлейница. К числу чиновников, с которыми Шлейниц поддерживал подобные сношения, принадлежал, между прочим, один консул; об этом консуле Роон писал мне 25 января 1864 г., что тот состоял на жалованье у Друэн-де-Люиса и писал под именем Зигфельда статьи для «Memorial diplomatique». В статьях, между прочим, защищалась оккупация рейнских провинций Наполеоном и проводилась параллель между нею и нашей оккупацией Шлезвига. Во времена «Reichsglocke» и злобных нападок на меня со стороны консервативной партии и «Kreuzzeitung» мне удалось узнать, что распространение «Reichsglocke» и тому подобных клеветнических произведений печати организуется канцелярией министерства двора. Посредником состоял чиновник по имени Бернгард, который чинил фрау фон Шлейниц перья и содержал в порядке ее письменный стол. По полученным мной отчетам он доставлял одним только высочайшим особам 13 номеров «Reichsglocke», из них два в императорский дворец, а остальные нескольким родственным дворам.

Когда мне пришлось однажды утром посетить разгневанного, и в связи с этим заболевшего, императора по неотложному при тогдашних обстоятельствах поводу о недопустимой демонстрации, устроенной при дворе в пользу центра, то я его застал в постели, а возле него сидела императрица в таком туалете, по которому ясно было, что она спустилась только после того, как было доложено о моем приходе. На мою просьбу позволить мне переговорить с императором с глазу на глаз она удалилась, но тут же за дверью, которая не была ею плотно притворена, села на стул и дала мне понять, что она все слышит. Эта, уже не первая с ее стороны, попытка застращать меня, не заставила меня отказаться от моего доклада императору. В тот же день вечером я был приглашен во дворец. Из того, как ее величество заговорила со мною, я заключил, что император отстаивал перед ней мою жалобу. Разговор принял такой оборот, что я просил императрицу пощадить пошатнувшееся здоровье ее супруга и не подвергать его противоречивым политическим влияниям. Этот, по придворным традициям, неожиданный намек с моей стороны произвел изумительное действие. За последнее десятилетие я никогда не видел императрицу Августу такой прекрасной, как в этот момент: она выпрямилась во весь рост; глаза ее загорелись таким блеском, как мне ни раньше, ни позднее не приходилось видеть. Она прервала разговор, оставила меня и сказала, как мне передавал один из придворных друзей: «Наш всемилостивейший имперский канцлер сегодня очень немилостив».

Многолетний опыт постепенно научил меня почти безошибочно определять, когда император оспаривал предложения, которые я считал логически необходимыми, руководствуясь собственным суждением, а когда – желанием поддержать семейный мир. В первом случае я, как правило, мог рассчитывать на соглашение, для этого надо было только выждать, пока ясный ум государя освоится с вопросом. Иногда он ссылался на министров. В таких случаях обсуждение между мной и его величеством всегда оставалось деловым. Иначе было, когда причина королевского противодействия мнениям министра заключалась в предварительном обсуждении, вызванном ее величеством за завтраком и закончившимся определенным обещанием. Если в такие моменты король под влиянием написанных ad hoc [для этой цели] писем и газетных статей был доведен до поспешных выводов в духе антиминистерской политики, то ее величество обыкновенно закрепляла одержанную ею победу, выражая сомнение, в состоянии ли будет император настоять на высказанном им намерении или мнении «по отношению к Бисмарку». Когда его величество возражал мне не по собственным убеждениям, а только подчиняясь женскому влиянию, то я мог узнать это из того, что его доводы были неделовыми и нелогичными. В таких случаях, когда ему уж нечего было возразить мне, он заканчивал наш спор словами: «Тьфу, пропасть! так я вас просто прошу об этом». Я понимал тогда, что имею дело не с императором, а с его супругою.

Всех моих противников, которых я, естественно, приобрел в самых различных кругах на почве моей политической борьбы и защиты служебных интересов, объединяла столь дружная ненависть ко мне, что они на время забывали о взаимных антипатиях. Они отложили на время счеты между собой во имя служения более сильной вражде против меня. Центром кристаллизации этого согласия была императрица Августа, которая в силу своего темперамента далеко не всегда считалась с возрастом и здоровьем своего супруга, когда хотела добиться своего.

Во время осады Парижа, так же как часто до нее и после нее, императору не раз приходилось выдерживать борьбу между голосом собственного рассудка и чувством монаршего долга, с одной стороны, и потребностью в семейном мире и женском одобрении его политики – с другой. Рыцарские чувства, которые он питал к своей супруге, мистические чувства, которые вызывала в нем королева, его чувствительность к нарушению домашнего уклада и привычек повседневной жизни создавали мне такие помехи, которые порой труднее было преодолеть, чем препятствия, чинимые мне иностранными державами или враждебными партиями, и вследствие моей сердечной привязанности к особе императора значительно увеличивали утомительность борьбы, которую мне приходилось выдерживать при отстаивании моих взглядов на докладах государю.

Император понимал это и в последние годы жизни не скрывал от меня своих семейных отношений, советовался со мною, как и в какой форме действовать, чтобы сохранить домашнее спокойствие без ущерба для государственных интересов. «Горячая голова» – так император в порыве откровенности обычно, называл свою супругу, выражая этим и досаду, и уважение, и благорасположение, и сопровождал эти слова таким жестом, который как будто говорил: «Я ничего не могу изменить». Это определение я находил чрезвычайно метким. Королева была мужественной женщиной, пока не грозила физическая опасность, она повиновалась высокому чувству долга, но сознание королевского достоинства не позволяло ей признавать иных авторитетов, кроме собственного.

V

Удельный вес воли и убеждения принца Прусского после вступления его в регентство, а позже в качестве императора, не только в военной, но и в политической области был естественным следствием сильного и благородного характера, от природы присущего этому государю, независимо от полученного им воспитания. Выражение «королевское благородство» точно подходит к его особе. Тщеславие может служить монарху стимулом для действий и труда на благо своих подданных. Фридрих Великий не был чужд тщеславия; его первоначальная жажда деятельности возникла из желания прославиться в истории. Я не касаюсь вопроса, прекратилось ли, как говорят, действие этого побудительного фактора к концу его правления, или же король внутренне прислушивался к желанию дать потомкам почувствовать разницу между своим и последующим правлением. У него есть поэтические излияния, датированные днем накануне сражения; он послал их в письме с надписью: Pas trop mal a la veille d’une bataille [He плохо для кануна битвы].

Император Вильгельм был совершенно чужд такого рода тщеславия; зато он чрезвычайно боялся справедливой критики современников и потомства. В этом смысле он был типичным прусским офицером, который по приказу свыше без колебания пойдет на верную смерть, но страх перед порицанием начальника или общественного мнения повергает его в отчаянную нерешительность, под влиянием которой он способен совершить опрометчивый поступок. Никто не осмелился бы сказать ему грубую лесть. В сознании своего королевского достоинства он подумал бы: если кто-либо осмеливается хвалить меня в глаза, то он имел бы право и порицать меня в глаза. Ни того, ни другого он не допускал.

Иллюстрация к книге «Бисмарк во Фридрихсру»

За время тяжелой внутренней борьбы и монарх и парламент узнали и научились уважать друг друга; честность королевского достоинства и уверенное спокойствие короля в конце концов вынудили даже противников к уважению. Сам король благодаря высокоразвитому в нем чувству чести способен был справедливо оценить положение той и другой стороны. Преобладающею его чертою была справедливость не только по отношению к своим друзьям и слугам, но и в борьбе с врагами. Он был джентльменом на троне, человеком благородным в лучшем смысле этого слова, который никогда не чувствовал искушения воспользоваться полнотой своей власти для того, чтобы пренебречь правилом «noblesse oblige» [знатность обязывает]. Его образ действий в области внутренней, а также и внешней политики всегда подчинялся принципам кавалера старой школы и чувствам истого прусского офицера. Он соблюдал верность и честь по отношению не только к монархам, но и к своим слугам до камердинера включительно. Если ему случалось под влиянием минутного раздражения нарушить свое тонкое чувство королевского достоинства и долга, он умел быстро овладеть собою и оставался при этом «королем с головы до пят», притом справедливым и доброжелательным королем и офицером, исполненным чувства чести, которого одна мысль об его прусской porte-ерее [портупея] смогла удержать на должном пути.

Император способен был вспылить, но во время спора раздражение спорившего не сообщалось ему; в таких случаях он со спокойным достоинством прекращал разговор. Такие вспышки, как в Версале, когда он отказывался от императорского титула, случались очень редко. Если он бывал резок с людьми, к которым благоволил, как, например, с графом Рооном или со мной, то это значило, что либо его волновал самый предмет разговора, либо в результате происходившего до этого постороннего неслужебного разговора он был связан взглядами, которые невозможно было защищать деловым образом. Граф Роон выслушивал подобные вспышки гнева, как военный перед фронтом выслушивает незаслуженный, по его мнению, выговор начальника, но это действовало на его нервы и косвенно на его здоровье. На меня же взрывы императорского гнева, которые мне приходилось переживать реже, чем Роону, не действовали заразительно, а скорее охлаждали. Я пришел к выводу, что монарх, удостаивавший меня таким доверием и благоволением, как Вильгельм I, представляет для меня в моменты своей несправедливости vis major [непреодолимую силу], с которой я не в состоянии бороться; это подобно грозе, морю или другому явлению природы, с которым надо мириться; если же мне это не удавалось, значит я неправильно выполнял свою задачу. Это мое впечатление было основано не на моем общем представлении об отношении короля милостью Божьей к своему слуге, а на моей личной любви к императору Вильгельму I. По отношению к нему мне было очень далеко чувство личной обидчивости, он мог обращаться со мною довольно несправедливо, не вызывая во мне чувства возмущения. Чувство обиды точно так же не могло иметь места по отношению к нему, как и в родительском доме. Это не мешало тому, что, не встречая в некоторых политических и деловых вопросах понимания со стороны монарха или наталкиваясь на предвзятое мнение, исходившее от ее величества, или от религиозных либо франкмасонских придворных интриганов, я поддавался нервному возбуждению, вызванному непрестанной борьбою, и оказывал государю пассивное сопротивление, которое ныне, в более спокойном состоянии духа, я порицаю и в котором раскаиваюсь точно так же, как после смерти отца мы испытываем грусть при воспоминании о размолвках.

VI

Благодаря его чистосердечию, искреннему доброжелательству к окружающим и сердечной любезности ему легко удавались такие вещи, которые порой доставляют немало труда и умственного напряжения конституционным монархам и министрам. Повторяющиеся из года в год обращения к народу тех монархов, конституционализм которых считается образцовым, содержат богатый запас красноречивых слов и оборотов для публичных выступлений, но Леопольд бельгийский и Людовик-Филипп при всем своем ораторском искусстве более или менее истощили конституционную фразеологию, и германский монарх едва ли мог бы расширить круг употребительных в этих случаях выражений. Мне самому ни одна работа не была так неприятна и трудна, как нанизывание фраз для тронных речей и тому подобных публичных выступлений. Когда император Вильгельм сам составлял обращения или собственноручно писал письма, то если они и были стилистически неправильными, то в них все же всегда было что-то подкупающее и часто воодушевляющее. Они трогали теплотой чувства и вселяли уверенность, что король не только требовал преданности к себе, но и сам отличался преданностью. Il etait de relation sure [на него можно было положиться]; он представлял собою одну из тех царственных душой и телом личностей, которые обладают более качествами сердца, нежели рассудка; этим объясняется та встречающаяся иногда в немецком характере преданность не на живот, а на смерть, какую выказывают им и слуги и приверженцы. Для монархических убеждений границы преданности не одни и те же по отношению к каждому государю, а различаются, смотря по тому, определяются они политическим пониманием или чувством. Известная мера преданности определяется законом, большая – политическими убеждениями; там, где она выходит за эти пределы, она нуждается в личных чувствах взаимности; этим вызывается то, что у верных государей – верные слуги, преданность которых превосходит юридические нормы.

Одна из особенностей роялистских убеждений состоит в том, что их носителя, даже если он сознает свое влияние на решения монарха, не оставляет чувство, что он – слуга монарха. Сам король похвалил однажды (в 1865 г.) моей жене искусство, с каким я умел угадывать его намерения и, как он присовокупил после короткой паузы, – руководить ими. Такое признание не лишало его сознания того, что он господин, а я его слуга, хотя и полезный, но почтительный и преданный. Это сознание не покинуло его и тогда, когда при возбужденном обсуждении моего прошения об отставке в 1877 г. он воскликнул: «Неужели же я должен оскандалиться на старости лет? Если вы меня покинете, это будет неверностью». Даже и при таких обстоятельствах он слишком высоко ценил свое королевское достоинство и был слишком справедлив, чтобы испытать ко мне малейшее чувство сауловой зависти. Как монарх он не только не чувствовал себя униженным тем, что у него был слуга, пользовавшийся уважением и властью, но это даже возвышало его. Он был слишком благороден для чувства дворянина, который не терпит в деревне богатого и независимого крестьянина. Радушие, с каким он не повелел и не предписал, но разрешил почести по случаю пятидесятилетия моей службы в 1885 г. и принял участие в них, в истинном свете показали этот благородный и королевский характер также и перед обществом и историей. Празднование состоялось не по его повелению, но с его дозволения и радостного содействия. Ни на одно мгновение ему не приходила в голову мысль о зависти к своему подданному и слуге, и ни на минуту его не покидало сознание, что он монарх, точно так же, как все, даже самые преувеличенные почести не подавили во мне сознания – и радостного сознания, – что я слуга этого монарха.

Эти отношения и моя привязанность имели принципиальную основу в моих твердых роялистских убеждениях, но такого рода роялизм возможен только под воздействием известной взаимности добрых чувств между государем и его слугой, точно так же, как наше ленное право предполагает «верность» обеих сторон. Такого рода отношения, какие были у меня с императором Вильгельмом, не являются только правовыми отношениями государя и его подданного или суверена и его вассала, они носят личный характер и для своей плодотворности требуют, чтобы как государь, так и слуга приобрели их. Они легко переносятся скорее в личном порядке, чем на основании какой-либо логики на следующее поколение, но сообщать им длительный и принципиальный характер не соответствует в нынешней политической жизни германскому мировоззрению, а присуще скорее романскому; бурбонский porte coton в немецкие понятия не укладывается.

VII

Нижеследующие письма живее, чем мое описание, покажут характерные черты императора.

«Берлин, 13 января 1870 г.

К сожалению, я все еще позабыл передать вам медаль в честь победы, которая собственно должна была бы быть прежде всего в ваших руках, поэтому препровождаю ее вам как доказательство вашей всемирно-исторической деятельности.

Ваш Вильгельм».

Я написал королю в тот же день:

«Светлейший король,

всемилостивейший господин,

Приношу вашему величеству почтительнейшую и глубочайшую благодарность за милостивое пожалование мне медали в честь победы и за почетное место, отведенное мне вашим величеством на этом историческом памятнике. Воспоминание о событии, которое этот отчеканенный документ сохранит потомству, приобретает для меня и для моих близких особое значение благодаря милостивым строкам, коими ваше величество сопроводили пожалование. Если мое самолюбие находит высокое удовлетворение в том, что я удостоен донести свое имя до потомков под крыльями королевского орла, указующего Германии ее пути, то для сердца моего еще более дорого сознание, что с Божиим ясно зримым благословением я служу потомственному монарху, к которому питаю чувства искренней любви и преданности и заслужить одобрение которого составляет для меня в этой жизни самую желанную награду. Примите, ваше величество, выражение почтительной и неизменной верности до гроба

вашего величества покорный слуга фон Бисмарк».

«Берлин, 21 марта 1871 г.

С открытием сегодня, первого по восстановлении Германской империи, германского рейхстага, начинается государственная деятельность последнего. История и судьбы Пруссии издавна указывали уже на событие, которое совершилось ныне, когда она призвана стать во главе вновь основанной империи. Этим Пруссия не столько обязана размерам своей территории и своему могуществу, хотя и то и другое одинаково возросли, сколько своему духовному развитию и организации своей армии. В течение последних шести лет моя страна с изумительной быстротою достигла того блестящего состояния, каким она пользуется ныне. С этим периодом совпадает деятельность, к которой я призвал вас 10 лет тому назад. Весь мир убедился, насколько вы оправдали мое доверие, на основе которого я призвал вас к этой деятельности. Вашим советам, вашей предусмотрительности, вашей неутомимой деятельности обязаны Пруссия и Германия тем всемирно-историческим событием, которое сегодня воплощается в моей резиденции.

Хотя награда за подобные деяния живет в вашем собственном сознании, но все же я обязан публично выразить благодарность отечества и мою собственную. Возвожу вас поэтому в прусское княжеское достоинство, с тем, чтобы оно переходило по наследству к старшему мужскому потомку вашей семьи.

Я желал бы, чтобы вы увидели в этом отличии вечную признательность

вашего

императора и короля

Вильгельма».

«Берлин, 2 марта 1872 г.

Мы отмечаем сегодня первую годовщину заключения славного мира, одержанного нами ценою доблести и всяческих жертв, но только благодаря вашей дальновидности и энергии приведшего к таким результатам, которых никогда нельзя было ожидать! Еще раз от всего сердца повторяю вам сегодня искреннюю благодарность, которая уже публично была выражена мною ранее в железе и благородных металлах. Недостает однако еще одного металла – бронзы. Поэтому предоставляю сегодня в ваше disposition [распоряжение] сувенир из этого металла, притом в виде того предмета, который вы заставили смолкнуть год тому назад; я приказал предоставить вам, по вашему собственному выбору, несколько орудий, захваченных у неприятеля, с тем, чтобы вы поставили их в ваших поместьях на вечную память об оказанных мне и отечеству высоких услугах!

Ваш

искренно преданный и признательный вам

Вильгельм».

«Кобленц, 26 июля 1872 г.

28-го числа сего месяца вы будете справлять радостный семейный праздник, который Всевышний, по своей милости, ниспослал вам. Я не могу и не должен остаться вдали от этого праздника, и прошу вас и княгиню, вашу супругу, принять мое искреннее и горячее поздравление по случаю этого радостного дня. За то, что при всех благах, излитых на вас провидением, семейное счастье было для вас всегда превыше всего, вы вознесете благодарственные молитвы ко Всевышнему. Но благодарственные молитвы мои и всех нас идут далее; мы благодарим Бога за то, что он послал вас в столь решающий час мне в помощь и тем открыл моему правлению такие пути, которые далеко превзошли все, что может предвидеть и постигнуть человеческий ум. Вы вознесете благодарность господу и за то, что он даровал вам возможность совершить столь выдающиеся дела. Во время и после ваших трудов вы в домашнем кругу находили всегда отдохновение и покой, и это поддерживало вас при исполнении вашего тяжкого призвания. Моя настоятельная просьба беречь и укреплять себя для этого последнего; я рад был увидеть из вашего письма, переданного мне графом Лендорфом, и услышать от него лично, что впредь вы будете думать более о себе, нежели о бумагах.

На память о вашей серебряной свадьбе вам вручат вазу, изображающую признательную Borussia, и, как ни хрупок материал, из которого ваза эта сделана, пусть даже каждый ее осколок со временем расскажет потомкам, чем Пруссия обязана вам за то, что вы подняли ее на высоту, на которой она ныне стоит.

Ваш

искренне преданный и благодарный вам

король Вильгельм».

«Кобленц, 6 ноября 1878 г.

Вам суждено было за три месяца благодаря вашей мудрости, дальновидности и смелости отчасти возвратить Европе мир, отчасти сохранить его, а в Германии законным путем выступить против врага, который угрожал гибелью всему государственному порядку. Если оба эти всемирно-исторические события были поняты и оценены всеми благомыслящими людьми, которые воздали вам за них должное, и если и я имел возможность засвидетельствовать вам мою признательность за первое из помянутых событий – за Берлинский конгресс, то теперь я считаю долгом публично выразить вам мою благодарность также и за решительность, с которою вы защищали наши правовые устои. Закон[72], который я имею в виду и возникновение которого вызвано было прискорбным для моего сердца и ума событием, призван сохранить и обеспечить германским государствам, в том числе и Пруссии, их теперешний правовой уклад.

В знак моей признательности за выдающиеся заслуги, оказанные вами моей Пруссии, я препровождаю вам при сем decoration, составленный из знаков ее могущества: короны, скипетра и меча; этот орден я велел присоединить к кресту ордена Красного орла, который вы постоянно носите.

Меч свидетельствует о смелости и мудрости, с какими вы поддерживаете и охраняете мой скипетр и корону.

Да ниспошлет вам провидение силы еще много лет посвятить ваш патриотизм на пользу моего правительства и на благо отечества.

Ваш

искренне преданный и признательный вам

Вильгельм».

«Берлин, 1 апреля 1879 г.

К сожалению, я не могу устно высказать вам мои пожелания к сегодняшнему дню, ибо, хотя я и должен выехать сегодня в первый раз, но еще не могу подниматься по лестницам.

Прежде всего желаю вам здоровья, так как от него зависит всякая деятельность, вы же проявляете ее ныне более, чем в прежнее время; это доказывает, что деятельность в свою очередь сохраняет здоровье. Да продолжится же она и впредь ко благу отечества как в узком, так и в более широком смысле!

Пользуюсь этим днем, чтобы назначить вашего зятя графа Ранцау советником миссии, так как полагаю, что это доставит вам удовольствие.

Посылаю вам в память об этом дне также copie [копию] портрета моего великого предка, великого курфюрста, изображенного в момент, когда он стоит на большом мосту; от души желаю, чтобы вы вместе с нами еще много лет праздновали этот день.

Ваш признательный

Вильгельм».

На рождество 1883 г. император подарил мне изображение памятника в Нидервальде; к нему был прикреплен листок следующего содержания:

«К рождеству

1883 г.

Заключительный камень возведенного вами политического здания; празднество, особенно близко касавшееся вас и на котором вы, к сожалению[73], не могли присутствовать.

В.».

«Берлин, 1 апреля 1885 г.

Любезный князь! Если вся германская земля и народ испытывают искреннее пожелание показать вам в день вашего семидесятилетия, что память обо всем совершенном вами для величия отечества жива в столь многих благодарных сердцах, то я испытываю горячую потребность выразить вам сегодня, как глубоко радует меня, что нация охвачена этим порывом благодарности и уважения к вам. Я радуюсь за вас, ибо это признание поистине в высочайшей мере заслужено вами. Мне приятно видеть, что подобное настроение так широко распространено, ибо нацию украшает в настоящем и усиливает надежда на ее будущее, если она отдает дань уважения и прославляет заслуги своих государственных мужей. Принять участие в подобном празднестве составляет для меня и для моего дома истинную отраду; посылая вам прилагаемую картину (провозглашение империи в Версале), мы хотим тем самым выразить вам чувства признательности, одушевляющие нас при этом, ибо она изображает один из величайших моментов в истории дома Гогенцоллернов, о котором нельзя и думать, не вспомнив, одновременно, и о ваших заслугах. Вы знаете, любезный князь, что я всегда буду питать к вам величайшее доверие, самое искреннее расположение и самую горячую признательность! Этим я повторяю в настоящем письме лишь то, что я уже много раз говорил вам; картина же эта наглядно покажет отдаленнейшим вашим потомкам, что ваш император и король и его дом вполне понимали, чем они вам обязаны. С этими мыслями и чувствами я заканчиваю эти строки.

Благодарный и искренне преданный вам

император и король

Вильгельм».

«Вы празднуете, любезный князь, 23 сентября сего года день, в который 25 лет тому назад я призвал вас в мое государственное министерство и вскоре передал вам руководство им. Выдающиеся заслуги, оказанные вами отечеству еще ранее, при исполнении самых разнообразных и важных поручений, дали мне право поручить вам эту наивысшую должность. История последней четверти текущего столетия доказывает, что, остановив свой выбор на вас, я не ошибся.

Являя яркий пример истинной любви к отечеству и неутомимости в труде, часто пренебрегая своим здоровьем, вы как в военное, так и в мирное время неусыпно следили за трудностями, порой нагромождавшимися одна над другой, и всегда благоприятно разрешали их; вы привели Пруссию к почестям и славе и доставили ей такое место в мировой истории, о котором никто не мог и мечтать. Такого рода заслуги дают мне полное право начать день двадцатипятилетнего юбилея, 23 сентября, благодарственной молитвою к Господу Богу за то, что он послал мне вас в помощь, дабы совершить свою волю на земле.

Еще раз приношу вам за все это благодарность, которую я неоднократно высказывал вам на словах и на деле.

От всего преисполненного благодарностью сердца желаю вам счастья и от души желаю, чтобы вы надолго еще сохранили силы для служения на благо престола и отечества.

Ваш вечно благодарный король

и друг

Вильгельм.

Берлин, 23 сентября 1887 г.

P. S. В воспоминание об истекших 25 годах посылаю вам изображение того здания, в котором нам пришлось обсуждать и выполнять столь ответственные решения, служившие всегда к чести и благу Пруссии, а ныне, надо надеяться, и Германии».

Последнее письмо императора я получил 23 декабря 1887 г. По сравнению с предыдущими, по слогу и по почерку этого письма было заметно, что императору в последние три месяца стало гораздо труднее письменно излагать свои мысли и самому писать; но это не мешало ясности его суждений, проявлениям отеческой чуткости к чувствам своего больного сына и монаршей заботливости о надлежащем образовании своего внука. Было бы несправедливо при воспроизведении этого письма что-либо улучшать в нем.

«Берлин, 23 декабря 1887 г.

Прилагаю при сем указ о назначении вашего сына действительным тайным советником с титулом «превосходительство»; прошу вас передать этот указ вашему сыну – радость, которой я не хочу лишать вас. Я думаю, что радость будет тройной: для вас, для вашего сына и для меня!

Пользуюсь случаем, чтобы объявить вам, почему я до сих пор ничего не ответил на ваше предложение ближе познакомить моего внука, принца Вильгельма, с государственными делами ввиду плохого состояния здоровья моего сына кронпринца!

В принципе я вполне согласен, что это необходимо, но осуществление этого весьма затруднительно. Вам известно, конечно, что принятое мною, по вашему совету, само по себе вполне естественное решение, чтобы мой внук В[ильгельм], в тех случаях, когда для меня самого это невозможно, подписывал текущие бумаги гражданского и военного кабинетов, ставя свою подпись под словами «по высочайшему повелению», что это решение чрезвычайно раздражало кронпринца, словно в Берлине уже думают о том, как заменить его! При более спокойном обсуждении мой сын, вероятно, успокоится. Труднее было бы ему примириться с этим, если он узнает, что его сыну разрешено еще большее участие в государственных делах и что к нему приставлен даже Civil-Adjutant [штатский адъютант], как я называл в свое время моих реферирующих советников. Но тогда дело обстояло совсем по-иному; так как у короля, отца моего, было основание назначить заместителя тогдашнему кронпринцу, и хотя уже давно можно было предположить, что я унаследую корону, но объявление о том последовало, лишь когда мне исполнилось 44 года и мой брат ввел меня в состав государственного министерства с титулом принца Прусского. Этот пост требовал, чтобы ко мне был приставлен опытный человек, который подготовлял бы меня к очередному заседанию государственного министерства. В то же время я получал ежедневно политические депеши после того, как последние, судя по наложенным на них печатям, проходили через 4–5—6 рук! Прикомандирование к моему внуку государственного сановника просто для conversation [беседы], как вы предлагаете, лишено того основания, которым у меня была подготовка к определенной цели и, без сомнения, еще больше раздражило бы моего сына, чего следует абсолютно избегать. Поэтому предлагаю вам сохранить прежний способ изучения дел и ознакомления с государственным устройством, т. е. чтобы это было возложено на отдельные министерства; быть может эту обязанность можно будет распространить на два министерства, подобно тому как это было нынешней зимой, когда мой внук добровольно стал посещать ведомство иностранных дел и министерство финансов, а с нового года эти посещения можно сделать обязательными и присоединив еще пожалуй министерство внутренних дел, причем моему внуку можно было бы разрешить в отдельных sanglanten случаях знакомиться с делами ведомства иностранных дел. Это продолжение уже установившегося порядка может менее раздражать моего сына, хотя, вы помните, что он и против этого резко возражает.

Прошу вас высказать ваше мнение по этому поводу.

Желаю всем вам приятных праздников.

Вам

признательный

Вильгельм.

Прилагаемый при сем Patent будьте любезны контрассигнировать прежде, чем передать его дальше по назначению.

В.»

От императрицы Августы я редко получал письма; ее последнее письмо, диктуя которое, она, вероятно, вспоминала о нашей борьбе, точно так же, как я при его чтении, было следующего содержания:

«Писано под диктовку.

Баден-Баден, 24 декабря 1888.

Любезный князь! Обращаясь к вам с этими строками, я хочу лишь выполнить долг признательности в последние часы уходящего серьезного года моей жизни. Вы верно служили нашему незабвенному императору и выполнили мою просьбу заботиться о его внуке. Вы выказали мне участие в тяжелые часы, поэтому перед наступлением нового года я считаю долгом еще раз поблагодарить вас и при том рассчитывать и впредь на вашу помощь при превратностях нашего тревожного времени. Я собираюсь тихо отпраздновать в семейном кругу наступление нового года и посылаю вам и вашей супруге дружеский привет.

Августа».

Подпись сделана собственноручно, но очень отличается от того уверенного почерка, который был свойственен императрице раньше.

Глава тридцать третья Император Фридрих III

Было широко распространено заблуждение, что переход престола от императора Вильгельма к императору Фридриху должен быть связан со сменой министров и с назначением мне преемника. Летом 1848 г. я впервые имел случай познакомиться с 17-летним тогда принцем и получить с его стороны доказательство личного доверия. До 1866 г. доверие это, быть может, порой колебалось, но решительно и открыто проявилось в Гаштейне в 1863 г. при ликвидации Данцигского эпизода. Во время войны 1866 г., в особенности в борьбе с королем и с высшими военными [чинами] по вопросу о своевременности заключения мира в Никольсбурге, кронпринц удостоил меня своего доверия, независимо от разногласия в наших политических принципах и взглядах. Попытки поколебать это доверие делались с разных сторон, не исключая крайней правой, и с этой целью пускались в ход всевозможные происки и измышления, не имевшие, впрочем, длительного успеха; начиная с 1866 г. для их устранения достаточно было личного объяснения между кронпринцем и мною.

Когда в 1885 г. состояние здоровья Вильгельма I дало повод к серьезным опасениям, кронпринц призвал меня в Потсдам и спросил, останусь ли я на службе в случае перехода престола к другому монарху. Я заявил, что готов на это при двух условиях: никакого парламентского правительства и никаких иностранных влияний в политике. «Об этом не может быть и речи!» – ответил кронпринц, сопровождая эти слова соответствующим жестом.

У его супруги я не мог предполагать такого же благоволения ко мне. Ее естественная и врожденная любовь к своей родине сразу же выразилась в стремлении бросить всю тяжесть прусско-германского влияния в европейских группировках на чашу весов в пользу своего отечества, каковым она никогда не переставала считать Англию. Сознавая различие интересов обеих главных азиатских держав, Англии и России, она стремилась, чтобы при наступлении разрыва между ними германская мощь была применена в интересах (im Sinne) Англии. Это разногласие, основанное на различии национальностей, не раз приводило к объяснениям между ее императорским высочеством и мною по восточному вопросу, включая и баттенбергский. Ее влияние на мужа всегда было велико и с годами усиливалось, достигнув кульминационного пункта в период, когда он был императором. Однако и она была убеждена в том, что в интересах династии я должен остаться при перемене монарха.

В мои намерения не входит, да это было бы и невыполнимо, опровергать каждую легенду и злостное измышление. Так как [существует] рассказ, будто в 1887 г. по возвращении из Эмса кронпринц подписал акт, что в случае, если переживет отца, он отказывается от правления в пользу принца Вильгельма, – и этот рассказ включен в английскую книгу об императоре Вильгельме II, – я хочу констатировать, что в этой истории нет и тени правды. Является также басней и то, что наследник престола, страдающий неизлечимой физической болезнью, якобы не может по нашим законам наследовать престол, как об этом в одних кругах в 1887 г. утверждали, а в других – верили. Ни в законах о царствующем доме, ни в тексте прусской конституции нет предписания такого рода. Но был момент, когда вопрос государственно-правового характера вынудил меня вмешаться в лечение страдальца, история болезни которого касается, впрочем, медицинской науки. В конце мая 1887 г. лечившие врачи решили усыпить кронпринца и произвести экстирпацию гортани, не предупредив его о своих намерениях. Я запротестовал, потребовал, чтобы это было сделано не иначе, как с ведома пациента, и так как речь идет о наследнике престола, то также и с согласия главы семьи. Император, извещенный мною, запретил операцию без согласия его сына.

Из тех немногих споров, которые мне пришлось вести с императором Фридрихом во время его краткого царствования, я хотел бы упомянуть только об одном, связанном с размышлениями по поводу имперской конституции, которой я занимался при прежних ситуациях и снова в марте 1890 г.

Император Фридрих склонялся к тому, чтобы отказать в своем согласии продлить с трех до пяти лет срок действия законодательных органов в империи и в Пруссии. Что касается рейхстага, то я разъяснил ему, что император, как таковой, не является фактором законодательства и только в качестве короля Пруссии воздействует на Союзный совет посредством голосов прусских представителей. Имперская конституция не представляет ему права налагать вето на единодушные решения обоих законодательных органов. Этого разъяснения было достаточно, чтобы побудить его величество подписать документ, которым предписывалось опубликование [имперского] закона от 19 марта 1888 г.

На вопрос его величества о том, что гласит по этому поводу прусская конституция, я мог только ответить, что король имеет такое же право принять или отклонить законопроект, как и каждая из палат ландтага. Тогда его величество временно отказался дать свою подпись, оставляя за собой решение. Возник, таким образом, вопрос, как должно вести себя государственное министерство, просившее короля об утверждении [закона]. Я настаивал и добился согласия пока отказаться от спора с королем, ибо он осуществляет свое бесспорное право, так как, помимо того, законопроект был внесен до перемены на троне и, наконец, мы должны избегать обострения министерским кризисом и без того тяжелого положения, вызванного болезнью монарха. Дело разрешилось тем, что 27 мая его величество по собственному побуждению прислал мне также и прусский закон со своей подписью.

На практике привыкли рассматривать канцлера как лицо, ответственное за все поведение имперского правительства. Об этой ответственности можно утверждать лишь в том случае, если признать его право путем отказа в контрассигновании приостановить сопроводительное послание императора, посредством которого законопроекты союзных правительств (ст. 16) передаются рейхстагу. Сам по себе канцлер, если он не является одновременно уполномоченным Пруссии в Союзном совете, согласно точному тексту конституции, не имеет даже права лично принимать участие в дебатах рейхстага. Если он, как до сих пор, является одновременно носителем прусского мандата в Союзном совете, то по статье 9 он имеет право явиться в рейхстаг и в любое время получить слово; рейхсканцлеру же, как таковому, право это не предоставляется ни по одной из статей конституции. Таким образом, если ни прусский король, ни другой член Союза не облекает канцлера полномочиями [представлять его] в Союзном совете, то у последнего нет законного основания для появления в рейхстаге; хотя согласно статье 15 [канцлер] председательствует в Союзном совете, но без права голоса, и прусские представители так же независимы от него, как и представители остальных союзных государств.

Ясно, что изменение существующих условий, в силу которых возлагаемая на канцлера ответственность ограничивается только действиями императорской исполнительной власти и которые лишают его права, не говоря уже об обязанности, появляться в рейхстаге и принимать участие в обсуждении, носило бы не только формальный характер, но существенно переместило бы и центр тяжести факторов нашей общественной жизни. Вопрос о том, рекомендуется ли затрагивать такие возможности, встал передо мной в период, когда в декабре 1884 г. я очутился лицом к лицу с большинством рейхстага, состоявшим из коалиции самых разнородных элементов – социал-демократии, поляков, вельфов, французских друзей из Эльзаса, свободомыслящих тайных республиканцев, а порой и недовольных консерваторов при дворе, в парламенте и в прессе, – коалиции, которая, например, не утвердила ассигнований для должности второго директора в ведомстве иностранных дел. Поддержка против оппозиции, которую я нашел при дворе, в парламенте и вне его, не была безусловной и не была свободной от воздействия недовольных и соперничающих карьеристов. Тогда я в течение ряда лет, при меняющихся взглядах относительно его срочности, обдумывал и обсуждал с другими вопрос, не нуждается ли достигнутая нами степень национального единства для своего обеспечения иной формы, чем ныне действующая, унаследованная от прошлого и развивавшаяся в результате событий и компромиссов с правительствами и парламентами. В то время я, насколько мне помнится, и в своих публичных речах намекал на то, что если рейхстаг сверх границ, допускаемых принципом монархического правления, затруднит прусскому королю осуществление его императорской власти, то король вынужден будет в большей степени опираться на тот фундамент, который предоставляет ему прусская корона и прусская конституция. При составлении имперской конституции я опасался, что нашему национальному объединению грозит прежде всего опасность со стороны династических сепаратистских устремлений. Поэтому я поставил себе задачей приобрести доверие династий честным и благожелательным соблюдением их конституционных прав в империи. Я получил удовлетворение и в том, что германские владетельные дома, в особенности наиболее влиятельные из них, чувствовали себя удовлетворенными и в своем национальном сознании и в своих частных требованиях. В уважении, которое император Вильгельм I питал к своим союзникам, я всегда усматривал понимание политической необходимости, в конце концов преобладавшее над сильным династическим чувством.

С другой стороны, я рассчитывал найти связующие средства в общих государственных учреждениях, в частности в рейхстаге, в финансах, основанных на косвенных налогах и на монополиях, доходы которых могли поступать только при длительной прочной спаянности. Я надеялся, что эти средства будут достаточно сильны, чтобы противостоять центробежным устремлениям отдельных союзных правительств. Уверенность, что в этом направлении я ошибся, что я недооценил национальное чувство династий и переоценил национальное чувство немецких избирателей или же рейхстага, еще окончательно не сложилась у меня к концу 70-х годов, как ни велика была проявляемая и рейхстагом, и двором, и консервативной партией с ее «декларантами» злая воля, которую мне приходилось преодолевать. Ныне я вынужден просить прощения у династий; должны ли лидеры фракций сказать мне pater peccavi [отец, грешен], решит когда-нибудь история. Я могу лишь заявить, что приписываю парламентским фракциям – как пассивным их элементам, так и карьеристам, которые руководили своими последователями и их голосованием, – более тяжелую вину в нанесении вреда нашему будущему, чем они сами это сознают. «Get you home, you fragments» [ «Убирайтесь домой, вы мелюзга»], – говорит Кориолан[74]. Лишь руководство центра я не могу назвать бездарным, но оно стремится к разрушению неприемлемой для него системы Германской империи, в которой императорская власть носит протестантский характер; оно принимает в моменты выборов и голосования поддержку любой фракции, которая сама по себе враждебна ей, но в данный момент действует в том же направлении [как и она], – не только поляков, вельфов, французов, но и свободомыслящих. Кто из членов сознательно действует в целях, враждебных империи, а кто – по ограниченности ума, об этом могут судить лишь лидеры. Виндгорста, в политическом отношении – latitudinarian [терпимого], в религиозном – неверующего, лишь случай и бюрократическая неповоротливость толкнули во враждебный лагерь. Несмотря на все это, я надеюсь, что во времена войны национальное чувство достигнет такой высоты, что прорвет сеть лжи, которой фракционные лидеры, карьеристские ораторы и партийные газеты умеют в мирные времена опутать массы.

Было время, когда центр обладал уверенным и властным большинством против императора и союзных правительств, опираясь не столько на папу, сколько на орден иезуитов, на вельфов, и не только ганноверских, на поляков, франкофильствующих эльзасцев, членов народной партии, социалдемократов, свободомыслящих и партикуляристов, объединенных лишь враждой к империи и ее династии под руководством того самого Виндгорста, который до и после своей смерти был причислен к национальным святым. Если припомнить это время, то каждый, кто только может со знанием дела оценить тогдашнюю ситуацию, с ее опасностями, грозившими с запада и востока, найдет естественным, что рейхсканцлер, ответственный за окончательные результаты, был озабочен мыслью о том, чтобы встретить возможные внешние осложнения, сопряженные с опасностями внутри страны, с той же независимостью, с какой богемская война была предпринята не только без согласия, но даже в противоречии с политическими настроениями.

Из частных писем императора Фридриха привожу здесь одно, характерное для его мнений и стиля, а также разрушающее легенду, будто я был «врагом армии».

«Шарлоттенбург, 25 марта 1888 г.

Я отмечаю сегодня вместе с вами, любезный князь, пятидесятилетие с того дня, как Вы вступили в ряды армии, и искренне радуюсь, что тогдашний гвардейский егерь может с чувством полного удовлетворения оглянуться на истекшие полвека. Я не стану широко распространяться здесь о государственных заслугах, которые навсегда связали Ваше имя с нашей историей. Но об одном не могу не упомянуть: всякий раз, когда дело шло о благоденствии армии, о ее боевой мощи и усовершенствовании ее боеспособности, Вы всегда были на месте, чтобы начать и вести борьбу. Поэтому армия, во главе со своим военачальником, который всего несколько дней как призван занять этот пост после кончины того, кто неусыпно заботился о благе армии, благодарит Вас за приобретенные ею блага и никогда не забудет их.

Ваш

всегда благосклонный к вам

Фридрих».

Том III

Глава первая Принц Вильгельм

При старом императоре я долгое время добивался, чтобы его внук получил подготовку, соответствующую его высокому призванию. Прежде всего, я считал целесообразным вырвать престолонаследника из ограниченного круга полковой службы в Потсдаме и приобщить его к иным, невоенным интересам современности. У меня не было возможности добиться назначения его на какой-либо гражданский пост, сначала, примерно, ландрата, а затем регирунгс-президента, с опытным чиновником в качестве советника, и я ограничился попыткой добиться для начала перевода принца в Берлин по военной службе и там ввести его в соприкосновение с более широкими кругами общества и с различными центральными ведомствами. Существенные препятствия, по-видимому, заключались в сомнениях министерства двора, опасавшегося расходов, которые вызовет пребывание принца в Берлине и, в частности, необходимость оборудовать замок Бельвю. Местопребыванием принца остался Потсдам, где ему читал лекции обер-президент фон Ахенбах. Кроме того, по желанию принца, я получил в 1886 г. разрешение его величества допустить принца к документам и делам ведомства иностранных дел. Правда, против этого резко возражал кронпринц, который 28 сентября писал мне по этому поводу из Портофино (близ Генуи):

«Мой сын, принц Вильгельм, без моего ведома, выразил его величеству желание предстоящей зимой ближе ознакомиться с деятельностью наших министерств. Вследствие этого в Гаштейне, как я узнал, уже имеют в виду его занятия в ведомстве иностранных дел.

Так как до сих пор я ни от кого не получил об этом официального уведомления, то вынужден прежде всего доверительно обратиться к вам, во-первых, чтобы узнать, какое решение уже вынесено, а затем, чтобы заявить, что, несмотря на мое принципиальное согласие на ознакомление моего старшего сына с вопросами верховного управления, я решительно против того, чтобы он начал с ведомства иностранных дел.

Дело в том, что ввиду важности предстоящей принцу задачи я считаю целесообразным в первую очередь ознакомить его с внутренними отношениями в своей собственной стране и лишь после основательного их изучения допустить его, хотя бы в некоторой степени, к занятиям политикой, – в особенности принимая во внимание его склонность к слишком поспешным и скороспелым суждениям. В его знаниях еще много пробелов; до сих пор ему не хватает необходимых основ. Поэтому совершенно необходимо пополнить и усовершенствовать его знания. Этой цели можно было бы достигнуть, прикомандировав к нему гражданского советника, и, одновременно с этим или позднее, путем его занятий в одном из министерств, ведающих делами внутреннего управления.

Но ввиду недостаточной зрелости и неопытности моего старшего сына, в сочетании с его склонностью к самомнению и преувеличению, считаю прямо-таки опасным уже сейчас допустить его к вопросам внешней политики.

Прошу вас рассматривать это сообщение, как адресованное лишь лично вам, и рассчитываю на вашу поддержку в этом крайне волнующем меня деле».

Я сожалел о тех отношениях между отцом и сыном, о которых свидетельствовало это письмо, об отсутствии между ними контакта, на который я рассчитывал; правда, подобные же отношения существовали в течение ряда лет между его величеством и кронпринцем. В то время я, однако, не мог присоединиться к мнению последнего, потому что принцу было уже 27 лет, между тем как Фридрих Великий вступил на престол 28 лет от роду, а Фридрих-Вильгельм I и Фридрих-Вильгельм III – в еще более молодом возрасте. В своем ответе я ограничился ссылкой на то, что император приказал «прикомандировать» принца к ведомству иностранных дел. При этом я подчеркнул, что в королевской семье авторитет отца отступает перед авторитетом монарха.

Против перевода принца в Берлин император выдвинул в первую очередь не соображения о расходах, а то обстоятельство, что принц слишком молод для повышения в следующий военный чин, которое должно было послужить внешним поводом к переезду в Берлин. Мне нисколько не помогло напоминание императору о его собственном, гораздо более быстром, продвижении по [ступеням] военной иерархии. Взаимоотношения молодого принца с нашими центральными учреждениями ограничивались подчиненным мне ведомством иностранных дел, с более интересными документами которого он охотно знакомился, не проявляя при этом склонности к усидчивому труду. Для более основательного ознакомления принца с административной службой и для того, чтобы, наряду с военными элементами, с их товарищескими замашками, ввести в постоянное общение с ним гражданские элементы, я просил у императора разрешения прикомандировать к его королевскому высочеству одного из высших чиновников с научным образованием. Для этой цели я предложил помощника статс-секретаря в министерстве внутренних дел Геррфурта, который знал законодательство и статистические данные в масштабе всей страны и поэтому казался мне особенно подходящим для роли ментора престолонаследника. В январе 1888 г. мой сын по моей инициативе пригласил к обеду принца и Геррфурта, чтобы лично познакомить их друг с другом. Но это знакомство не повело к дальнейшему сближению. Принц заявил, что с такой неопрятной бородой он в детстве представлял себе Рюбецаля, и на мой вопрос сам указал, как на подходящую для него личность, на правительственного советника и офицера запаса фон Бранденштейна из Магдебурга. Последний, действительно, оказался во всех отношениях подходящим для этой цели человеком. По моей просьбе, он вступил в эту должность, но уже в середине марта выразил пожелание об освобождении от нее и о возвращении в провинцию к своей прежней деятельности. Он встретил очень милостивое обхождение принца и был желанным гостем на всех обедах, но не ощущал пользы от своей службы и не мог свыкнуться с праздной придворной жизнью. Однако его уговорили временно остаться. В июне, когда принц вступил на престол, фон Бранденштейн по его повелению получил назначение в Потсдам с повышением по службе, несмотря на протест соответствующих ведомств по поводу нарушения прав старшинства при продвижении в чинах.

Мои старания добиться перевода принца по военной службе в одну из провинций лишь для устранения влияния потсдамской полковой среды остались безрезультатными. Расходы по содержанию принца и его свиты в провинции представлялись министерству двора еще более значительными, чем в Берлине. К тому же и принцесса была против этого плана. Правда, в январе 1888 г. принц был назначен командиром бригады в Берлине, но быстрое течение болезни отца в конце концов не позволило принцу, до его вступления на престол, получить иные впечатления о внутренней жизни государства, чем те, которые могла вызвать полковая жизнь.

Наследник престола, будучи приятелем молодых офицеров, наиболее одаренные из которых, быть может, помышляют при этом только о своей служебной карьере, лишь в редких случаях может рассчитывать на то, что влияние среды поможет ему подготовиться к будущей деятельности. Я глубоко сожалел о тех ограничениях, на которые теперешний император был обречен в прошлом из-за скупости министерства двора, но этого я не в состоянии был изменить. Вот почему он вступил на престол с взглядами, чуждыми нашим прусским понятиям и нашей государственной жизни.

С 1884 г. принц вел со мной переписку, временами оживленную. Некоторое недовольство впервые проявилось в его письмах после того, как я при помощи убедительных аргументов, но в весьма почтительной форме, отсоветовал ему две затеи. Одна из них связана с именем Штекера.

28 ноября 1887 г. у генерал-квартирмейстера графа Вальдерзее состоялось собрание, в котором приняли участие принц Вильгельм с принцессой, придворный проповедник Штекер, депутаты и другие видные лица. Собрание должно было обсудить вопрос об изыскании средств для Берлинской городской миссии. Граф Вальдерзее открыл совещание речью, в которой подчеркнул, что городская миссия не имеет какой-либо политической окраски и единственным ее принципом является верность королю и воспитание патриотического духа; что единственным верным средством противодействовать анархистским тенденциям является забота о духовной пище наряду с материальной помощью. Принц Вильгельм, выразив свое согласие с высказываниями графа Вальдерзее, и, согласно отчету, помещенному в «Kreuzzeitung», употребил термин «христианско-социальная идея».

Здание рейхстага в Берлине. Гравюра XIX в.

Отто фон Бисмарк. 1894 г. Худ. Г. Нейджел

По возвращении с собрания принц посетил моего сына и, рассказывая о происходившем там, заметил: «А все-таки в Штекере есть нечто от Лютера». Мой сын, который впервые об этом собрании услышал от принца, ответил, что у Штекера, быть может, и есть свои заслуги и что он хороший оратор, но что он – натура неуравновешенная и не всегда может положиться на свою память. Принц возразил, что тем не менее Штекер завоевал императору много тысяч голосов, отняв эти голоса у социал-демократов. Мой сын ответил, что со времени выборов 1878 г. число социал-демократических голосов постоянно возрастало, а оно должно было бы заметно уменьшиться, если бы Штекер действительно завоевал часть голосов. В Берлине участие населения в выборах незначительно, но берлинец любит собрания, шум и перебранку, и некоторые из равнодушных избирателей, обычно не голосовавшие, конечно, могли в результате агитации Штекера явиться на выборы и голосовать за предложенного Штекером кандидата. Но было бы заблуждением считать, что Штекер и его агитация убедили значительное число социал-демократов.

Вскоре после этого в Лецлингене, в связи с охотой, состоялся обед, после которого принц показал присутствующим газету со статьей о задачах упомянутого собрания. В беседе, завязавшейся по этому поводу между спутниками принца, мой сын отстаивал взгляд, что Штекера надо рассматривать не как пастора, а как политика. Но в качестве политика он допускает слишком большие крайности, чтобы можно было рекомендовать принцу отождествлять его взгляды со своими.

Из Лецлингена мой сын поехал через Берлин прямо в Фридрихсруэ, где я к этому времени прочитал несколько статей о так называемом собрании у Вальдерзее и спросил сына о значении этого собрания. Он рассказал о том, что произошло в Лецлингене. Я одобрил его точку зрения, заметив, что пока все это меня не касается. Между тем шумиха, поднятая прессой, росла, а люди благомыслящие посещали моего сына и, имея в виду интересы принца, горько сетовали на то, что принц ввязался в историю, из которой он сейчас не может выпутаться. Приближенные принца, которые беседовали с ним по этому поводу, были поражены его резкостью и рассказывали, что моего сына очернили перед ним; камергер фон Мирбах заверил принца, что в декабре мой сын якобы поместил в «Norddeutsche Allgemeine Zeitung» резкие статьи, которые для картеля и для либеральной прессы послужили сигналом занять позицию против принца и против его штекерианства. В действительности эти статьи были написаны Роттенбургом[75]. Ни сын мой, ни я никогда их не читали.

Воздействие этого натравливания мой сын заметил на ближайшем придворном празднестве и на всех последующих, где принцесса, до сих пор благосклонно относившаяся к моему сыну, упорно его игнорировала. Впервые он вновь удостоился внимания лишь накануне отъезда в Петербург, когда на приеме присутствовало государственное министерство в полном составе.

У меня не было оснований заниматься этим вопросом, пока принц не обратился ко мне со следующим письмом:

«Потсдам, 21 декабря 1887 г.

К своему сожалению, я узнал, что ваша светлость, по-видимому, не согласны с делом, начатым мною в интересах бедных классов нашего народа. Боюсь, что поводом к извращению моих намерений послужили сообщения, исходившие от социал-демократических газет, к сожалению, перепечатанные многими другими газетами. При тех близких отношениях, которые уже так давно связывают вашу светлость со мной, я каждый день ждал, что ваша светлость обратится за информацией непосредственно ко мне. Поэтому я до сих пор молчал; но чтобы предотвратить дальнейшие недоразумения и кривотолки, я считаю теперь своим долгом ясно осведомить вашу светлость о действительной сути дела. В прошлом году многие высокопоставленные лица в Берлине и вне Берлина неоднократно высказывали мне пожелание, чтобы время от времени в пользу бедного населения Берлина устраивались большие празднества, сборы с которых являлись бы постоянным пособием для Берлинской городской миссии. С соизволения его величества императора было предположено устроить кавалерийский праздник под моим покровительством. Но тогда он не состоялся. Осенью снова вернулись к этому проекту; но, вследствие тяжелой болезни моего отца, он и на сей раз не осуществился. Вместо этого обратились к моей жене с просьбой принять покровительство над большим [благотворительным] базаром, как и два года тому назад. Однако принцесса была слишком потрясена все более тревожными известиями о состоянии кронпринца и выразила пожелание воздержаться также от устройства базара и от других предполагавшихся празднеств. Она предложила обратиться с призывом о широком сборе пожертвований непосредственно ко всем друзьям городской миссии и друзьям нуждающихся.

С этой целью предполагалось образовать широкий комитет, в состав которого я предложил вступить друзьям этого начинания из всех провинций, и притом преднамеренно из самых разнообразных политических партий и различных вероисповеданий. По моему предложению комитет возглавили: граф Штольберг, министр фон Путкаммер, министр фон Госслер, граф Вальдерзее, граф Гохберг и их супруги.

28 ноября мы с женой пригласили на предварительное совещание к графу Вальдерзее около 30 человек. Я изложил участникам мои намерения и подчеркнул, что в этом деле христианской любви для меня чрезвычайно важно объединить людей из различных политических партий, чтобы тем самым устранить всякую мысль о политике и воодушевить для этого общего христианского дела наибольшее количество различных благонамеренных людей. Само собой разумеется, что именно мне в моем затруднительном, ответственном и щекотливом положении важно было не придавать этому начинанию политической окраски. Но, с другой стороны, я глубоко убежден, что объединение для указанной цели – задача, к которой следует стремиться и которая даст самое действительное средство для решительной борьбы с социал-демократией и анархизмом. Городские миссии, уже существующие в отдельных крупных городах империи, представляются мне подходящим для этого орудием.

Поэтому я с радостью приветствовал предложение, исходившее от различных групп, особенно от либералов – фон Бенда и других, – в равной мере распространить предполагаемое начинание на все крупные города монархии. Таким образом, Берлинская городская миссия стала бы лишь равноправным звеном в цепи многих других аналогичных городских миссий и не имела бы никаких преимуществ по сравнению с магдебургской или штеттинской миссией.

Тем самым, надо надеяться, будут рассеяны подозрения, которые немедленно были искусственно вызваны прессой при помощи преднамеренных искажений, – подозрения в том, что речь будто бы идет о специфически штекеровском начинании. К тому же объединенные городские миссии предполагается поставить под надзор и руководство какого-либо видного священника, но, во всяком случае, не Штекера, – причем этот священник также будет членом делового комитета, в который войдут перечисленные выше министры. Таким образом, Берлинская городская миссия, а следовательно, и вызывающий опасения Штекер, оказались бы в равном положении со всеми остальными миссиями, и его участие в деле, руководимом комитетом, было бы не больше, чем участие главы городской миссии Лейпцига, Гамбурга или Штеттина. Берлинская городская миссия является учреждением, существующим на регулярные церковные сборы и единогласно санкционированным Генеральным синодом на его последнем заседании, в том числе даже его либеральной частью. Во всех провинциях наиболее знатные и почтенные люди в течение ряда лет возглавляют благотворительные ферейны городских миссий. Я надеюсь, что поддержка этих организаций и привлечение их к этому делу окажет наилучшую помощь в деле морального подъема масс, благодаря сотрудничеству столь благородных сил.

Меня возмутило, что посредством лживого, но очень хитрого и хорошо рассчитанного подчеркивания личности Штекера пытались навлечь подозрение на это начинание и ему воспрепятствовать. Несмотря на все достойные признания заслуги этого человека перед монархией и христианством, мы, именно учитывая общественное мнение, отвели Штекеру второстепенную роль в намеченном мною объединении. Как я уже указал выше, это в еще большей степени необходимо при распространении нашего дела на всю монархию. Уже на самом собрании это было резко подчеркнуто графом Вальдерзее. Так как все начинание лишено какой-либо политической окраски, то для всех партий открыта возможность сотрудничества, а к руководству работой миссий в стране предполагается призвать человека, который отнюдь не является политиком, и ему подчинить отдельные городские миссии.

С этой целью будет запрошено также мнение господина министра вероисповеданий: может ли он предложить подходящую кандидатуру?

Мне кажется, что такие люди, как граф Штольберг, Вальдерзее, генерал граф Каниц, граф Гохберг, граф Цитен-Шверин, фон Бенда, Микель и преданные коллеги вашей светлости, фон Путкаммер и фон Госслер, являются достаточной порукой тому, что дело будет вестись правильным и надлежащим образом и что оно разовьется на благо страны и к вящему упрочению тяжелого и великолепного труда вашей светлости внутри государства. Меня лично воодушевляет только одно – столь часто выражавшееся его величеством желание вернуть отечеству заблуждающиеся народные массы посредством совместной христианской деятельности всех благонамеренных элементов из любого сословия и любой партии. Ведь это намерение отстаивает и ваша светлость. Вначале сообщение о нашем начинании вызвало широкое одобрение, пока социал-демократические и свободомыслящие газеты не обрушились на это начинание, распространяя самые невероятные и подчас бесстыдные инсинуации. Во всяком случае, они достигли того, чего хотели: многие были озадачены. Но я твердо надеюсь, что уже проявляющееся во многих местах сочувствие к моим истинным, непристрастным взглядам послужит на пользу и принесет благословение доброму делу, а гнусные нападки будут только содействовать раскрытию правды и ее разъяснению.

Глубокое, горячее чувство почтения и сердечная преданность, которые я питаю к вашей светлости (я скорее позволил бы разрубить себя на куски, чем предпринял бы что-либо причиняющее вам затруднения или неприятности), служат, по моему мнению, порукой тому, что в задуманном мною деле я не примкнул ни к какой партийно-политической идеологии. Равным образом большое доверие и теплая дружба, которые ваша светлость всегда оказывали мне и на которые я с чувством гордости, благодарности и радости неизменно отвечал тем же, позволяют мне надеяться, что после этого разъяснения ваша светлость благосклонно отнесетесь к делу, начатому мною с чистейшими помыслами и с бодрой уверенностью, рука об руку со многими преданными и благородными людьми, и не откажете мне в поддержке, которая самым действенным образом рассеет все подозрения.

Итак, вкратце резюмирую: вскоре будет создан деловой комитет с участием министров, который определит общее направление работы, в частности комитет будет иметь в виду распространение своей деятельности на всю страну. Провинции и их главные города посылают своих уполномоченных, которые являются их представителями и руководят работой на местах. Руководство работой миссий следует поручить подходящему для этого лицу, которое в то же время является членом комитета (например, генерал-суперинтенденту?) и руководит всеми миссиями. Время от времени комитет сообщает мне о своих решениях. Я не связан с этим начинанием даже в качестве покровителя, а лишь издали благосклонно содействую его успеху.

Заканчивая на этом свое письмо, желаю вашей светлости счастливого нового года. Да будет вам и впредь суждено с испытанной и мудрой заботой руководить страной, будь то для мира или для войны. И если суждено разразиться войне, не забывайте, что всегда наготове рука и меч у того, чьим предком был Фридрих Великий, один боровшийся с втрое большим количеством врагов, чем их имеется в настоящее время у нас, и что 10 лет упорной военной подготовки не пропали для него даром!

В остальном «Allweg guet Zolre!».

С чувством самой преданной дружбы

Вильгельм, принц Прусский».

За несколько недель до этого принц сообщил мне о другом своем замысле следующим письмом:

«Потсдам, 29 ноября 1887 г.

Мраморный дворец.

При сем позволяю себе препроводить вашей светлости документ, который я составил, ввиду того, что не исключена возможность близкой или неожиданной кончины императора и моего отца. Это краткий указ моим будущим коллегам – германским имперским князьям. Точка зрения, из которой я исходил, вкратце сводится к следующему:

Империя еще молода, а совершающаяся в ней перемена – первая за время ее существования. При этом власть переходит от могущественного государя, принимавшего выдающееся участие в истории созидания и основания империи, к юному и сравнительно неизвестному государю. Почти все князья принадлежат к поколению моего отца, и, рассуждая по-человечески, нельзя поставить им в вину, если переход под власть нового, столь юного государя отчасти придется им не по вкусу. Поэтому установленный божьей милостью порядок наследования должен быть преподнесен князьям как непреложный fait accompli [совершившийся факт]; и притом таким образом, чтобы у них не было времени много мудрствовать на сей счет. Поэтому мой замысел и мое желание сводятся к тому, чтобы это обращение после просмотра, а в случае необходимости и изменения вашей светлостью, было депонировано в запечатанном пакете при всех миссиях и в случае моего вступления в управление государством было немедленно передано посланниками соответствующим князьям. У меня прекрасные отношения со всеми моими родственниками в империи; почти с каждым из них я за это время уже переговорил о будущем, и, пользуясь своими родственными связями с большинством этих правителей, я постарался создать весьма приятную базу для дружеского общения. Ваша светлость усмотрит это из того места моего обращения, где говорится о поддержке советом и делом; иными словами, старые дяди не должны подставлять ножку милому молодому племянничку! Я часто обменивался мыслями со своим отцом относительно положения будущего императора, причем я очень скоро убедился, что мы придерживаемся весьма различных взглядов. Мой отец был всегда того мнения, что он один должен командовать, а князья обязаны повиноваться. Я же считал, что князей надо рассматривать не как сборище вассалов, а скорее как своего рода коллег, чьи слова и пожелания следует спокойно выслушивать. Что же касается выполнения, то – это другое дело. Мне будет легко, обращаясь с этими господами, как племяннику с дядей, приобрести их расположение мелкими любезностями и подкупить их вежливыми визитами. Позволив убедить себя в правильности моего образа мыслей и действий и дав прибрать себя к рукам, они тем охотнее будут мне повиноваться. А повиноваться придется! Однако лучше если это происходит по убеждению и доверию, чем по принуждению.

В заключение выражаю надежду, что желанный сон вернулся к вашей светлости. Остаюсь всегда искренне преданный вам

Вильгельм, принц Прусский».

На оба послания принца я ответил следующим письмом:

«Фридрихсруэ, 6 января 1888 г.

Ваше королевское высочество великодушно простит мне, что я еще не ответил на ваши милостивые послания от 29 ноября и 21 декабря. Я так изнемог от болезни и бессонницы, что с трудом справляюсь с повседневной корреспонденцией, и всякое напряжение усиливает мою слабость. На письма вашего высочества я могу ответить лишь собственноручно, а моя рука уже не повинуется мне с прежней легкостью. Кроме того, чтобы дать удовлетворительный ответ именно на эти письма, мне пришлось бы написать историко-политический труд. Но по доброй поговорке: «лучшее – враг хорошего», – я предпочитаю ответить, насколько мне позволяют силы, чем в непочтительном молчании ожидать укрепления моих сил. Я надеюсь вскоре быть в Берлине и в личной беседе восполнить то, что мои силы не позволяют написать.

Приложение к письму от 29 ноября прошлого года честь имею всеподданнейше при сем возвратить и позволяю себе почтительнейше посоветовать вашему высочеству незамедлительно сжечь его. Если бы подобный проект преждевременно получил огласку, то произвел бы тяжелое впечатление не только на его величество императора, но и на его королевское высочество кронпринца; а в наши дни сохранение тайны всегда сомнительно. Даже единственный существующий экземпляр, который я тщательно хранил здесь под замком, может попасть в ненадлежащие руки; если же заготовить десятка два копий и депонировать их в семи миссиях, то умножится возможность неприятных случайностей и людской неосторожности. Наконец, даже в том случае, если документы будут использованы в соответствии со своим назначением, то если бы стало известным, что они были составлены и заготовлены до смерти правящих особ, это не произвело бы хорошего впечатления. Я был сердечно обрадован тем, что, в противоположность более резким воззрениям вашего светлейшего отца, ваше высочество признаете политическое значение добровольного сотрудничества союзных князей в интересах империи. Не далее чем 17 лет тому назад мы подпали бы под власть парламента, если бы князья не стояли твердо на стороне империи, и притом добровольно, ибо они сами рады сохранить то, что им гарантирует империя; а в будущем, когда потускнеет ореол 1870 года, безопасность империи и ее монархических учреждений в еще большей мере будет зависеть от единодушия князей. Князья – не подданные, а союзники императора, и если в отношении их не будет соблюден союзный договор, то и они не будут чувствовать себя обязанными к этому и по-прежнему будут – хотя и считают свои чувства национальными – при первом благоприятном случае искать опоры у России, Австрии и Франции, до тех пор, пока император сильнее князей. Так было в течение тысячи лет, так будет и впредь, если снова возбудить старое соперничество между династиями.

Оппозиция в парламенте также приобрела бы совершенно иную силу, если бы прекратилась существующая до сих пор сплоченность Союзного совета и Бавария и Саксония стали бы действовать заодно с Виндгорстом и Рихтером. Поэтому вполне правильна политика, которая побуждает ваше высочество обратиться прежде всего к «господам родственникам». Но я всеподданнейше советую дать при этом заверение, что новый император будет так же добросовестно уважать и охранять «договорные права союзных князей», как и его предшественники. Не рекомендуется особенно подчеркивать при этом «созидание» и «объединение» империи, как предстоящую работу, так как князья могут подразумевать под этим дальнейшую «централизацию» и умаление оставшихся им по конституции прав. Если же в Саксонии, Баварии и Вюртемберге возникнет недоумение, то обаяние национального единства и его могучее влияние рассеется и в новых провинциях Пруссии, а в особенности за границей. Против социал– и прочих демократов национальная идея сильнее, чем христианская, если, быть может, не в деревне, то в городах. Я очень сожалею об этом, но вижу вещи, как они есть. Однако самую прочную основу монархии я ищу не в этих идеях, а в королевской власти, носитель которой готов не только в спокойные времена трудолюбиво работать над преуспеянием государства, но и в критические моменты исполнен решимости скорее пасть с мечом в руках на ступенях трона в борьбе за свои права, чем отступить. Такого государя не покинет ни один немецкий солдат, и верной остается старая поговорка 1848 г.: «Против демократа – помощь только у солдата». Священники могут здесь много испортить и мало помочь; области, являющиеся наиболее сильным оплотом духовенства, бывают и наиболее революционными. В 1848 г. в Померании с ее верующим населением все священники стояли за правительство, и тем не менее вся Восточная Померания голосовала за социалистов – за поденщиков, кабатчиков и скупщиков яиц.

Тем самым я перехожу к содержанию вашего милостивого письма от 21-го прошлого месяца. Лучше всего начать с его заключительной части, проникнутой сознанием того, что ваш предок – Фридрих Великий. Я прошу ваше высочество следовать его примеру не только как полководца, но и как государственного деятеля. Великому государю не было свойственно полагаться на такие элементы, как «внутренняя миссия». Конечно, времена теперь иные, но успехи, завоеванные речами и ферейнами, и сейчас не являются прочной опорой для монархических позиций. К ним применима поговорка: «как добыто, так и прожито». Красноречие противников, ядовитая критика, бестактность единомышленников, немецкая страсть к раздорам и отсутствие дисциплины – все это легко готовит печальный исход наилучшему и честнейшему делу. С такими предприятиями, как «внутренняя миссия», в особенности в случае ее расширения до предположенных размеров, по моему всеподданнейшему разумению, не следовало бы связывать имени вашего высочества, дабы оно не было затронуто возможной неудачей. Никак нельзя точно учесть возможность успеха, раз связи распространяются на все крупные города, и, таким образом, вбирают все элементы и направления, которые уже существуют в местных организациях или могут в них проникнуть. Наконец, в таких ферейнах решающее значение для реального результата имеют не деловые цели, а руководящие лица, которые и определяют характер и направление ферейнов. Это бывают ораторы и духовные лица, а зачастую также и дамы, одним словом, такие элементы, которые могут быть использованы для политической деятельности в государстве лишь с большой осторожностью. Я никоим образом не хотел бы, чтобы от поведения и такта этих элементов в какой-либо степени зависело мнение народа о своем будущем короле. Всякая ошибка, всякий неловкий шаг, излишнее рвение в деятельности ферейнов дадут республиканским газетам повод отожествлять ошибки ферейнов с их высоким покровителем.

Ваше высочество приводит многочисленные имена почтенных лиц, выразивших согласие на сотрудничество с вами. Среди них я не вижу ни одного, от кого я хотел бы ожидать единоличной ответственности за будущность страны. Кроме того, спрашивается, многие ли из этого списка проявили бы действительно серьезный интерес к делу «внутренней миссии», если бы не знали, что ваше высочество и принцесса принимают участие в этом начинании. Я не пытаюсь вызвать недоверие там, где имеет место доверие. Но, как показывает опыт, монарх не может обойтись без некоторой недоверчивости, а ваше высочество слишком близки к этому званию, чтобы не проверять всякий раз, относится ли предупредительность отдельных лиц к делу, о котором идет речь, или к будущему монарху и его милости. Тот, кто желает добиться от вас чего-либо в будущем, уже теперь постарается установить отношения и связи с будущим императором. А много ли людей без тайных помыслов и честолюбия? И даже тот, кто лишен их, не чужд господствующему в наших монархически настроенных кругах стремлению приблизиться к монарху. Если бы не ее величество императрица, то Красный Крест и другие ферейны не привлекли бы так много участников; стремление установить связь с двором способствует любви к ближнему. Это – даже отрадное явление и не приносит вреда императрице. Иначе обстоит дело с наследником престола. Среди имен, названных вашим высочеством, нет ни одного без всякого политического привкуса, и готовность служить пожеланиям высокого покровителя имеет в своей основе надежду обеспечить содействие будущего короля лично себе или своей фракции. После вступления на престол вашему высочеству придется пользоваться по своему усмотрению людьми и партиями с осторожностью и с переменной удачей, не допуская при этом внешней приверженности к одной из наших фракций. Бывают периоды либерализма и периоды реакции, а также господства насилия. Дабы сохранить за собою необходимую свободу действия, надо остерегаться, чтобы общественное мнение не причислило ваше высочество, уже в бытность наследником престола, к какому-либо партийному направлению. А этого не избежать, если у вашего высочества установится с «внутренней миссией» органическая связь в качестве ее покровителя. Для меня имена фон Бенда и Микеля являются лишь орнаментом; оба они – кандидаты на министерский пост в будущем; однако в сфере действия миссии они вскоре откажутся от соревнования со Штекером и другими священниками. Уже самое название «миссия» позволяет сделать прогноз, что духовенство наложит свою печать на это предприятие даже в том случае, если руководящим членом комитета не будет генерал-суперинтендент. Я ничего не имею против Штекера; по моему мнению, у него как у политика только один недостаток, что он – священник, и как у священника – что он занимается политикой. Я радуюсь его смелой энергии и его красноречию, но ему положительно не везет. Успехи, которых он добивается, мимолетны; он не умеет закрепить и сохранить их; каждый равноценный ему оратор, – а такие имеются, – отнимает их у него. Невозможно будет отделить Штекера от внутренней миссии, а его находчивость обеспечит ему в миссии решающее влияние как на своих собратьев по сану, так и на мирян. Репутация, которая установилась до сих пор за Штекером, отнюдь не облегчает задачу защищать его или оказывать ему покровительство. Всякая власть в государстве сильнее без него, чем с ним, но на арене партийной борьбы он – Самсон. Он возглавляет элементы, находящиеся в резком противоречии с традициями Фридриха Великого, и правительство Германской империи не смогло бы на них опираться. Со своей прессой и небольшим числом своих приверженцев Штекер причинил мне много хлопот и внес колебания и раскол в мощную консервативную партию. «Внутренняя миссия» – это почва, от прикосновения к которой Штекер, подобно великану Антею, будет постоянно черпать новые силы и на которой он будет неодолим. Ваше высочество и ваши будущие министры существенно усложнят свои задачи, если включат в них представительство «внутренней миссии» и ее органов. Как только евангелический священник чувствует себя достаточно сильным, он так же склонен к теократии, как и католический священник, но справиться с ним при этом труднее, так как над ним нет папы. Я – верующий христианин, но боюсь, что мог бы в своих религиозных убеждениях сбиться с пути истинного, если бы, подобно католику, ограничивался посредничеством священника при сношениях с Богом.

В милостивом письме от 21-го прошлого месяца ваше высочество высказали мнение, что я мог бы еще раньше получить у вас разъяснение по данному вопросу; однако, только последнее письмо вашего высочества ознакомило меня с положением вещей, и для моего ответа нет другой основы, кроме содержания упомянутого письма. Того, что я знал до сих пор, было, правда, достаточно, чтобы вызвать у меня некоторую тревогу по поводу нападок печати на ваше высочество, но я слишком мало верил в серьезность дела, чтобы обратиться непосредственно к вашему высочеству. Лишь письмо от 21-го убедило меня в противном.

Ваше высочество соблаговолит снисходительно отнестись к прямодушной откровенности, с которой я высказываю выше свои взгляды. Доверие, которым ваше высочество неизменно оказывает мне честь, и уверенность вашего высочества в моей почтительной преданности позволяют мне рассчитывать на такую снисходительность. Я стар и слаб, и все мое честолюбие заключается в желании сохранить за собой милость императора и его преемников, если мне суждено пережить своего государя. Чувство долга повелевает мне честно служить правящему дому и стране до тех пор, пока я в силах; по долгу этой службы я в ответ на ваше милостивое письмо настоятельно советую вашему высочеству не возлагать на себя до восшествия на престол оков, связывающих вас с какой бы то ни было политической или церковной организацией. Все союзы, в которых вступление и деятельность отдельных членов зависит от них самих, от их доброй воли и личных взглядов, могут быть эффективно использованы для нападения на существующее и его разрушения, но не для созидания и сохранения. Достаточно взглянуть на результаты деятельности консервативных и революционных союзов, чтобы убедиться в этой достойной сожаления истине. К созидательной деятельности и к сохранению жизнеспособных реформ путем законодательства у нас призван только король, стоящий во главе государственной власти. Послание императора о социальных реформах осталось бы мертвой буквой, если бы его осуществления ожидали от деятельности свободных ферейнов; хотя они могут заниматься критикой и жаловаться на недостатки, но устранять их они не могут. Неминуемую неудачу своих предприятий члены ферейнов могут тем легче переносить, что впоследствии каждый обвинит другого; но наследнику престола как покровителю это больше повредит в глазах общественного мнения. Быть в одном ферейне вместе с вашим высочеством лестно и полезно для каждого без всякого риска для него; только для вашего высочества дело обстоит как раз наоборот: каждый член ферейна чувствует себя возвысившимся и важничает принадлежностью к одному ферейну с престолонаследником, последний же в обмен на значение, которое он придает ферейну своим участием, не получает ничего, кроме опасности неудачи по вине других. Из прилагаемой вырезки, из «Freisinnige Zeitung», полученной мною сегодня, ваше высочество милостиво благоволит усмотреть, как уже сейчас демократия старается отожествить ваше высочество с так называемой христианско-социальной фракцией. Те строки, которые оповещают публику о моей и вашей связи с этой фракцией, печатаются в разрядку. «Freisinnige Zeitung» делает это, конечно, не из благожелательности и не для того, чтобы оказать услугу императорскому правительству. «Религиозное и нравственное воспитание юношества» является само по себе почетной целью, но я боюсь, что под этой вывеской преследуются другие цели – политического и иерархического характера. Лживая инсинуация пастора Зейделя, что я – его единомышленник и прежде всего в нем и в его последователях вижу христиан, – вынудит меня к опровержению, и тогда обнаружится, что между этими господами и мною примерно такое же отношение, как между мною и всякой иной оппозицией против теперешнего правительства его величества.

Мне действительно угрожает опасность написать целую книгу. В течение 20 лет я слишком много страдал от происков господ из «Kreuzzeitung» и от евангелистских Виндгорстов и не в состоянии говорить о них кратко. Заканчиваю это чрезмерно длинное письмо всеподданнейшей и сердечной благодарностью за милость и благожелательное доверие, которое выражено в послании вашего высочества».

Бисмарк сходит с корабля «Германия» под наблюдением кайзера Вильгельма II. (Отставка Бисмарка.) Политическая карикатура конца XIX в.

На это я получил следующий ответ:

«Потсдам, 14 января 1888 г.

Письмо вашей светлости я получил и выражаю свою глубокую благодарность за обстоятельное и подробное изложение соображений, по которым вы считаете нужным отговорить меня от поддержки городской миссии. Могу заверить вашу светлость, что я всячески старался стать на вашу точку зрения. Прежде всего я целиком и полностью признаю необходимость воздерживаться от близкого соприкосновения с определенными партийно-политическими течениями, не говоря уже об отожествлении с ними. Это всегда было и моим принципом, которого я строго придерживался и проводил в жизнь. Но при всем желании я тем не менее не могу убедить себя в том, что в поддержке, оказанной мною стремлениям городской миссии, можно усмотреть какую-либо политическую позицию. Миссия была, есть и, насколько это от нас зависит, и впредь будет исключительно делом любви, посвященным только духовному благу неимущих и облегчению их страданий. Несмотря на ваше письмо, мне не хочется отказаться от уверенности, что при более тщательном рассмотрении ваша светлость сами признаете правильность этого положения. Поэтому, вполне отдавая должное всем аргументам, противопоставляемым мне вашей светлостью, я не могу отказаться от дела, в важности которого для общего блага я твердо убежден; а это убеждение подтверждается бесчисленными письмами и посланиями с выражением одобрения, которые поступают ко мне из всех частей монархии, особенно от католических и рабочих слоев населения. Тем не менее, не могу не согласиться с вашей светлостью в том, что желательно и необходимо какой-либо решительной мерой лишить почвы ошибочные предположения, что дело идет о покровительстве особым политическим течениям. С этой целью я окажу воздействие на придворного проповедника Штекера, чтобы побудить его отказаться от официального руководства городской миссией и предать этот факт гласности в приличной и не компрометирующей Штекера форме. Мне кажется, что такое публичное выступление заставит смолкнуть всякие подозрения относительно моих намерений и моей позиции; если же этого не случится, то горе им, когда я стану повелевать! Вместе с тем ваша светлость признаете, какое значение я придаю тому, чтобы по мере сил устранить малейшую тень разногласий между нами».

(подпись) Вильгельм, принц Прусский.

Вышеприведенная переписка вызвала у принца первое, временное недовольство мною. Он думал, что я отвечу на его письмо похвалой в стиле его карьеристского окружения. Я же счел своим долгом в собственноручном письме, размеры которого далеко превосходили мою работоспособность, в письме, написанном, быть может, в несколько поучительном тоне, предостеречь его от происков, при помощи которых клики и отдельные лица пытались обеспечить себе покровительство наследника престола. Как форма, так и содержание ответа принца не оставляли у меня никакого сомнения, что мое несогласие с его планами и предостерегающая критика вызвали недовольство. В конце его ответа в форме, соответствующей положению принца, уже было высказано то, что позднее он сформулировал в качестве императора: кто мне противоречит, «того я уничтожу».

В настоящее время, оглядываясь на прошлое, я полагаю, что в течение 21 месяца, когда я был его канцлером, император лишь с трудом подавлял свое желание отделаться от унаследованного ментора, пока, наконец, оно не прорвалось наружу. Расставание, которое я подготовил бы с соблюдением всех внешних форм, если бы знал о желании императора, было проведено во внезапной, обидной и, я бы сказал, оскорбительной для меня форме.

Все же результат постольку соответствовал моему совету, поскольку участие в задуманном христолюбивом начинании прежде всего было ограничено более узким и менее избранным кругом лиц. То обстоятельство, что неодобренная мною инсценировка происходила в доме графа Вальдерзее, содействовало тому, что этот человек, влиятельный в кругу принца, был раздражен в еще большей степени, чем прежде. Раньше мы были друзьями в течение долгого времени, и во время войны с Францией я оценил его как солдата и как политического союзника, так что позднее у меня возникла мысль рекомендовать его императору на военные должности политического характера. При более близком соприкосновении с графом по службе я усомнился в его пригодности к политической деятельности, и когда графу Мольтке, стоявшему во главе генерального штаба, потребовался помощник, я счел нужным запросить мнение военных кругов о Вальдерзее, прежде чем доложил свое мнение императору согласно его повелению. В результате я обратил внимание его величества на генерала фон Каприви, хотя и знал, что он не был обо мне такого же хорошего мнения, как я о нем. Моя мысль о кандидатуре Каприви в качестве будущего преемника Мольтке в конечном счете потерпела неудачу, как я думаю, вследствие трудности установить между двумя столь самостоятельными фигурами modus vivendi [нормальные отношения], необходимый при дуалистическом руководстве генеральным штабом. Высшим кругам казалось, что легче решить эту задачу путем предоставления поста помощника графа Мольтке генералу Вальдерзее: благодаря своему новому назначению последний оказался ближе к монарху и его преемнику на троне. В области невоенной политики его имя стало впервые известно широким кругам в связи с придворным проповедником Штекером, а именно в связи с состоявшимися в его доме совещаниями о «внутренней миссии».

В новогоднюю ночь 1887 г. мой сын перед отъездом в Фридрихсруэ встретил на Лертском вокзале принца, который ожидал его и просил передать мне, что история со Штекером является совершенно безобидной. К этому принц добавил, что в связи с этим делом мой сын подвергался серьезным нападкам, но что он, принц, вступился за него.

Глава вторая Великий Герцог Баденский

Судя по замечаниям его величества, великий герцог Баденский, который в прежние времена оказывал мне благожелательную и энергичную поддержку, в последний период моей служебной деятельности влиял на решения императора в неблагоприятном для меня направлении. Раньше большинства других союзных князей он убедился в том, что германский вопрос может быть разрешен только путем содействия стремлениям Пруссии к гегемонии, и по мере сил шел навстречу национальной политике. При этом он не проявлял суетливости герцога Кобургского, но больше, чем последний, считался с интересами близкой ему прусской династии и не завязывал попеременно сношений с императором Наполеоном, с венским двором и с правящими кругами Англии и Бельгии, как это делал герцог. Его политические связи оставались в границах, которые определялись германскими интересами и семейными связями. У него не было потребности принимать действительное или мнимое участие в важнейших событиях европейской политики; он не поддавался, подобно братьям Кобургам, искушениям, вытекающим из веры в свои особые способности к разрешению политических вопросов. Поэтому окружающая среда оказывала на его взгляды большее влияние, чем на самодовольство Кобургов – герцога Эрнста и принца Альберта. Источником самомнения этих последних был ореол мудрости, окружавший первого короля Бельгии за то, что он ловко соблюдал собственные интересы.

Были времена, когда под давлением внешних обстоятельств великий герцог не был в состоянии проводить свои взгляды на пути разрешения германского вопроса; это были времена, связанные с именем министра фон Мейзенбуга и с датой 1866 г. В обоих случаях великий герцог очутился перед force majeure [высшей силой]. Однако в основном в своих стремлениях к популярности он всегда был склонен руководиться лучшими побуждениями – национальными. Его стремлениям в этом направлении только вредило одновременное желание получить также гражданское признание, по примеру Луи-Филиппа, даже в тех случаях, когда трудно было это сочетать. Известно, что в тяжелый период моего пребывания в Версале, когда я вел борьбу с иностранными, женскими и военными влияниями, из всех германских князей один только великий герцог оказывал мне поддержку перед королем в вопросе об императорском титуле, активно и успешно помогая мне побороть прусско-партикуляристское нерасположение короля [к этому титулу][76]. Кронпринц по обыкновению был сдержан с отцом, что мешало активному проявлению его национальных убеждений.

Благосклонность великого герцога ко мне продолжалась в течение десятилетий и после заключения мира, если не считать временных размолвок, возникавших в результате того, что интересы Бадена, как он их сам понимал, или как их понимали его чиновники, вступали в конфликт с общеимперской политикой.

Во время мирных переговоров 1866 г. господин фон Роггенбах, считавшийся одно время spiritus rector [вдохновителем] баденской политики, отстаивал передо мной уменьшение Баварии и увеличение [за ее счет] Бадена. Ему же молва приписывала и возникшую в 1881 г. идею о том, что Баден должен стать королевством.

О желании великого герцога расширить если не свою территорию, то сферу своей деятельности, можно было позднее заключить из его предложений установить военную и политическую связь между Баденом и Эльзас-Лотарингией. Я отказался содействовать осуществлению подобных планов, так как не мог отделаться от впечатления, что для оздоровления положения в Эльзасе и изменения французских симпатий эльзасцев в пользу Германии баденские порядки, быть может, еще менее пригодны и, во всяком случае, не лучше теперешнего имперского управления. В баденской администрации в еще более резкой форме, чем в прочих южногерманских государствах, включая и Нассау, укоренилась особая, свойственная южнонемецким обычаям, разновидность бюрократизма, которую можно было бы назвать господством канцеляристов. Северная Германия также не чужда бюрократических извращений, особенно ее высшие круги; а современное толкование «самоуправления» приведет к тому, что бюрократизм проникнет lucus a non lucendo [как это ни кажется невероятным] и в сельские округа. Однако до сих пор носителями бюрократизма у нас все же были преимущественно чиновники, у которых чувство законности обостряется уровнем их образования. В южной же Германии был выше удельный вес того класса чиновников, который у нас относят к низшему или среднему персоналу. Правительственная политика, которая уже до 1848 г. ориентировалась в Бадене на завоевание популярности в большей степени, чем это обычно бывает в Германии, именно в дни революции обнаружила почти полное отсутствие привязанности к династии и весьма слабую связь с ней. В указанном году Баден был единственным государством, в котором повторилось то, что пришлось пережить герцогу Карлу Брауншвейгскому: глава государства вынужден был покинуть свою страну.

Правящий государь был воспитан в традиции, что основой современного искусства управления являются стремление к популярности и «учет» малейшего движения общественного мнения. Луи-Филипп дал своего рода образец того, какие внешние формы должны соблюдать в своем поведении конституционные монархи, и так как он играл эту роль на такой европейской сцене, как Париж, то для германских князей приобрел примерно такое же значение, как парижские моды для немецких дам. Даже военные функции государства не остались без влияния системы короля-гражданина. Это показала измена баденских войск в такой позорной форме, какой еще не было ни в одном германском государстве. При этих ретроспективных размышлениях я всегда испытывал сомнения, следует ли содействовать тому, чтобы баденской правительственной политике были вверены судьбы имперской провинции.

Каковы бы ни были сами по себе национальные взгляды великого герцога, он все же не всегда был в состоянии противостоять, партикуляризму своих чиновников, в основе которого лежали материальные интересы; в случае же конфликта ему, конечно, было бы трудно принести местные баденские интересы в жертву общеимперским.

Скрытый конфликт вызывался соперничеством между железными дорогами имперской провинции и баденскими, а открытый конфликт – вопросом о взаимоотношениях с Швейцарией. Призрение и усиление германской социал-демократии на швейцарской территории в меньшей степени беспокоило баденских чиновников, чем материальный ущерб или жалобы членов семей тех многочисленных баденских подданных, которые уходили на заработки в Швейцарию. У баденского правительства не могло быть сомнения в том, что своим поведением по отношению к соседней стране имперское правительство не преследовало никакой другой цели, кроме поддержки консервативных элементов в Швейцарии против влияния и агитации со стороны отечественной и иностранной социал-демократии. Баденское правительство было осведомлено о том, что мы действуем по молчаливому, но взаимному соглашению с наиболее уважаемыми швейцарцами. Поддержка, оказанная нами нашим друзьям, практически приводила к тому, что центральная политическая власть Швейцарии заняла более решительную, чем ранее, позицию по отношению к германским социал-демократам и сторонникам узко кантональной политики и осуществляла более решительный надзор за ними.

Я не знаю, ясно ли отражали это положение вещей отчеты господина Маршалля, посылаемые в Карлсруэ. Мне не помнится, чтобы за семь лет, когда он был баденским посланником, он когда-либо испрашивал или получал у меня аудиенцию. Однако, благодаря тесной дружбе с моим коллегой Беттихером и связям с сотрудниками ведомства иностранных дел, он лично во всяком случае был вполне осведомлен. Мне передавали, что он уже с давних пор пытался завоевать симпатии великого герцога и вызвать в нем антипатию к лицам, мешавшим его продвижению. В применении к нему я вспоминаю слова, сказанные графом Гарри Арнимом в те времена, когда он еще откровенно говорил со мною.

Пограничные сношения с Францией также иначе расцениваются и разрешаются с баденской точки зрения, чем с точки зрения имперской политики. Многие баденские подданные находят работу в Швейцарии и Эльзасе в качестве рабочих, приказчиков и кельнеров и заинтересованы в беспрепятственных сношениях с Лионом и Парижем через Эльзас. От чиновников великого герцога едва ли можно было требовать, чтобы свои административные заботы они подчиняли имперской политике, политические цели которой приносили пользу империи, а частные неудобства – ущерб Бадену.

В связи с такими трениями возникла полемика между официозными и даже правительственными органами Бадена и «Norddeutsche Allgemeine Zeitung».

В отношении тона этой полемики обе стороны были не безупречны. Прокурорская манера баденской полемики была столь же далека от обычной вежливости, как и стиль упомянутой берлинской газеты. Я не мог удержать эту газету от резких выражений, от которых никак не мог отрешиться, как специалист-правовед, господин фон Роттенбург, начальник имперской канцелярии и мой тогдашний друг. У меня же не всегда было время для того, чтобы заниматься газетными статьями даже в порядке контроля.

Мне вспоминается, что в 1885 г., как-то поздно вечером, по распоряжению кронпринца меня внезапно вызвали в Нидерландский дворец, где я застал кронпринца и великого герцога Баденского. Герцог был немилостиво настроен по поводу статьи в «Norddeutsche Allgemeine Zeitung», полемизировавшей с официозной баденской газетой. Я уже не вполне помню, о чем шла речь, и не знаю также, была ли данная статья берлинской газеты официозного происхождения. Возможно, так оно и было, но вместе с тем статья могла появиться без моего ведома. Мотивы, по которым появлялось желание и находилось время для того, чтобы влиять на публикацию газетных статей, бывали у меня гораздо реже, чем это предполагает пресса, а следовательно и публика. Я поступал так только по таким вопросам или при таких нападках лично на меня, которые представляли для меня особый интерес. Даже во время пребывания в Берлине у меня по целым неделям и месяцам не было ни желания, ни времени читать статьи, за которые меня считали ответственным, не говоря уже о том, чтобы самому писать их или побуждать к этому других. Но великий герцог поступал, как и все, считая меня ответственным за высказывания упомянутой газеты по неприятному для него вопросу.

Своеобразна была форма, в которой он реагировал на эту статью. Император был в то время серьезно болен, и великая герцогиня приехала, чтобы ухаживать за ним. При таких обстоятельствах упомянутая статья послужила для великого герцога поводом сообщить своему шурину-кронпринцу, что в результате такой обиды он немедленно покинет Берлин вместе со своей супругой и не скроет мотива своего отъезда. Правда, император не нуждался в уходе со стороны своей дочери, но воспринимал его как проявление дочерней любви и допускал его с рыцарской вежливостью. Именно эта черта характера преобладала в его отношениях к жене и дочери, и всякая неприятность в этом тесном семейном кругу огорчала его и действовала на него удручающе.

Поэтому я старался по мере сил оберегать больного государя от подобных переживаний и сделал все возможное – не помню уже теперь, что именно, – чтобы во время длившихся свыше двух часов переговоров при живом и энергичном участии кронпринца успокоить его шурина. Кроме моего протеста против предположения о каком-либо официальном недоброжелательстве [к Бадену], искупление вины, вероятно, заключалось еще в опубликовании новой примирительной статьи в «Norddeutsche Allgemeine Zeitung». Мне вспоминается, что вопрос шел об оценке какого-то мероприятия баденского государственного министерства, и обидчивость великого герцога заставила меня заподозрить, что в данном случае его личное участие в государственных делах зашло дальше того, что он обычно считал совместимым с соблюдением конституционных принципов.

В придворных кругах Берлина и Карлсруэ мне говорили, что поводом к перемене отношения ко мне великого герцога в последний период моей служебной деятельности было то обстоятельство, что, занятый делами, я недостаточно часто, с точки зрения придворных обычаев, посещал великого герцога и его супругу во время их пребывания в Берлине. Не знаю, верно ли это. Мне трудно также судить, в какой степени повлияли баденские придворные интриги, вдохновителем которых кроме Роггенбаха мне называли гофмаршала фон Геммингена, на дочери которого был женат барон фон Маршалль. Возможно, что последний, будучи баденским прокурором, а затем представителем Бадена в Союзном совете, считал, что руководство ведомством иностранных дел Германской империи не является еще завершением его карьеры. Во всяком случае в последний период моей служебной деятельности между ним и господином фон Беттихером развилась тесная дружба, основой которой являлся общий, чисто женский, интерес к чинам и рангам.

Хотя неоднократное недовольство великого герцога постепенно охладило его благожелательность ко мне, я все же не думаю, что он сознательно добивался моего удаления с должности. Его влияние на императора, которое я характеризовал как препятствие моей политике, проявилось в вопросах о том, какой тактики должен придерживаться император по отношению к рабочим и к закону о социалистах. Мне сообщали – и это правдоподобно, – что зимой 1890 г., перед внезапным поворотом императора от намерения оказать рекомендованное мною сопротивление к уступкам, он совещался с великим герцогом; последний, в духе баденских традиций, рекомендовал, вместо того чтобы бороться с противниками, привлечь их на свою сторону. Однако он был поражен и недоволен, когда перемена намерений его величества привела к моей отставке.

Совет великого герцога не имел бы успеха, если бы его величество не был склонен воспрепятствовать тому, чтобы впредь правильная оценка собственной инициативы монарха не могла пострадать от сомнения, исходят ли высочайшие решения от императора, или от канцлера. «Новый государь» чувствовал потребность не только освободиться от ментора, но и не допускать, чтобы в настоящем и будущем его затмевала тень канцлера наподобие Ришелье или Мазарини. На него произвела глубокое впечатление фраза, с умыслом произнесенная графом Вальдерзее за завтраком в присутствии флигель-адъютанта Адольфа фон Бюлова: «Фридрих Великий никогда не сделался бы великим, если бы в начале своего правления он застал и сохранил при себе министра с таким значением и властью, как Бисмарк».

После моей отставки великий герцог выступил против меня. Когда в феврале 1891 г. в муниципалитет Баден-Бадена было внесено предложение преподнести мне звание почетного гражданина, герцог вызвал обер-бургомистра и потребовал от него объяснений по поводу такой неделикатности в отношении императора. Когда несколько позднее, в беседе с герцогом, проживающий в Баден-Бадене писатель Максим дю Кан завел речь обо мне, герцог оборвал его замечанием: Il n’est qu’un vieux radoteur [Он лишь старый болтун].

Глава третья Беттихер

Император Вильгельм II не испытывает потребности в сотрудниках, которые имеют собственные взгляды и могли бы по соответствующему вопросу противоречить ему, опираясь на авторитет своих знаний и опыта. Слово «опыт» в моих устах раздражало его и однажды вызвало у него восклицание: «Опыт? Да, его у меня во всяком случае нет!» Чтобы давать своим министрам компетентные указания, он приближал к себе их подчиненных, получая от них или от частных лиц информацию, на основании которой он мог проявить инициативу по отношению к министрам соответствующих ведомств. Против меня, кроме Гинцпетера и других, можно было прежде всего использовать с этой целью господина фон Беттихера.

Я знавал его отца: в 1851 г. мы сотрудничали с ним во Франкфурте в Союзном сейме. Сын его понравился мне своей приятной внешностью. Он одареннее своего отца, но уступает ему в стойкости характера и в честности. Благодаря своему влиянию у императора Вильгельма I, я содействовал довольно быстрой карьере сына; по моему представлению и только благодаря мне он был назначен обер-президентом в Шлезвиге, статс-секретарем и министром. Однако в качестве министра он всегда был лишь моим помощником aide или adjoint, как говорят в Петербурге. По воле императора он должен был представлять мою политику в государственном министерстве и в Союзном совете в тех случаях, когда я не мог сам присутствовать. Он не имел никаких других обязанностей, кроме задачи помогать мне. Это была должность, которую по моему предложению сначала занимал министр Дельбрюк и которая была создана его величеством исключительно для того, чтобы заменять меня и облегчить мне работу. Дельбрюк был начальником канцелярии союзного, а затем имперского канцлера; таким образом, с точки зрения государственного права он был высшим министерским чиновником при имперском канцлере с правом личного доклада; затем он был назначен министром, чтобы в государственном министерстве поддерживать имперского канцлера и замещать последнего в его отсутствии. Дельбрюк добросовестно защищал мои взгляды даже в тех случаях, когда по определенным вопросам его мнение расходилось с моим. Он подал в отставку, когда это представительство оказалось в столь резком противоречии с его убеждениями, что он не считал возможным с ним мириться. По собственной рекомендации Дельбрюка его сменил бывший гессенский министр фон Гофман, который считался человеком покладистым и не должен был оберегать свое политическое прошлое. Попутно он взял на себя руководство ведомством, которое было выделено под именем «министерства торговли» при значительном ограничении объема работы. Он полагал, что помимо попечения о германской торговле он в области законодательства имеет еще особые обязанности и права в отношении к прусской торговле. Он злоупотреблял независимостью, которую предоставляла ему эта должность, полученная им по его собственной просьбе, и без моего ведома подготовлял по имперским вопросам законопроекты, которые не встречали моего одобрения. В частности это были законопроекты, от которых я не ожидаю в дальнейшем благоприятных результатов; они выходили за пределы охраны труда и вводили принуждение к труду в форме ограничения личной независимости и авторитета рабочего и главы семьи. Так как мои многократные замечания об этих противоречащих моим взглядам законопроектах, являющихся результатом усилий старательных и более сведущих в этой области, чем министр, советников министерства торговли, оставались без последствий, то я побудил фельдмаршала фон Мантейфеля взять господина фон Гофмана к себе в качестве министра в имперской провинции.

Затем я просил императора назначить преемником Гофмана господина фон Беттихера; от этого опытного в сношениях с парламентами чиновника я надеялся получить поддержку, для которой только и был создан этот пост министра без портфеля, являющегося помощником канцлера и министра-президента. На имперской службе господин фон Беттихер был моим подчиненным в качестве статс-секретаря по внутренним делам, а на прусской службе он был моим официальным помощником, призванным поддерживать мои взгляды, а не самостоятельно выдвигать собственные. В течение ряда лет он охотно и искусно выполнял эту задачу. Собственные взгляды он отстаивал передо мной лишь с большой сдержанностью и, как я полагаю, только под воздействием парламентских и других кругов. Для того чтобы получить его окончательное одобрение и содействие, всегда было достаточно решительно выразить мое мнение. Фон Беттихер обладает большими способностями для роли помощника статс-секретаря, превосходно руководит парламентскими дебатами, искусно ведет переговоры. Он обладает способностью разменивать высокие духовные ценности на мелкую ходячую монету и, благодаря присущей ему манере добродушного простака, добиваться влияния. То, что он никогда не отличался достаточной стойкостью взглядов, чтобы настойчиво отстаивать их перед рейхстагом, не говоря уже об императоре, – не было чрезмерным недостатком для порученной ему работы. А если у него была болезненная слабость к чинам и орденам, при обманутых ожиданиях доводившая его до слез, то я с успехом старался считаться с нею и ее удовлетворять. Мое доверие к нему было так велико, что после отставки Путткамера я рекомендовал его в качестве преемника последнего на посту вице-президента прусского государственного министерства. На этой должности он также оставался моим заместителем, как министра-президента. В руководстве министерством не может быть дуализма. Я привык смотреть на Беттихера как на личного друга, полагая, что он с своей стороны вполне удовлетворен нашими отношениями. Я был тем менее подготовлен испытать здесь разочарование, что смог оказать существенную помощь семейным интересам Беттихера, которым угрожала серьезная опасность в связи с долгами и проступками его тестя, директора банка в Штральзунде.

Я не могу точно определить момент, когда он впервые поддался искушениям со стороны императора установить с ним без моего ведома более тесный контакт, чем со мной. Я был так далек от мысли, что он может вести себя неискренне по отношению ко мне, что впервые подумал об этом лишь в 1890 г., когда на заседании Коронного совета, в министерстве и на службе он открыто выступил против меня; он защищал предложения императора, хотя ему были известны мои принципиально противоположные взгляды. Сведения, полученные мною впоследствии, и ретроспективный взгляд на события, которым я в то время уделял мало внимания, убедили меня задним числом в том, что господин Беттихер уже давно использовал свои личные сношения с императором при исполнении обязанностей моего заместителя, а также свои связи с баденским посланником – господином фон Маршаллем, а через посредство тестя последнего, Геммингена, и с великим герцогом Баденским для того, чтобы за мой счет установить более тесную связь с его величеством и пролезть в щели, которые образовались между воззрениями молодого императора и старческой осторожностью его канцлера. Искушение, во власти которого оказался господин фон Беттихер, – использовать во вред занимаемому мною положению ту прелесть новизны, которую император находил в своих задачах монарха, и мое полное доверие, вызванное усталостью от дел, – это искушение еще более возросло, как я слышал, вследствие женской страсти к чинам, а в Бадене – в результате возникшей от скуки потребности пользоваться влиянием. Статьи официозного характера, которые я приписываю хорошо осведомленному перу моих прежних сотрудников, подчеркивали право Беттихера претендовать на мою благодарность ввиду того, что в январе и феврале 1890 г. он будто бы старался быть посредником между мною и императором и привлечь меня на сторону взглядов императора. В этом, как я думаю, инспирированном изложении заключается полное признание ненормальности положения. Служебный долг господина фон Беттихера заключался не в том, чтобы добиваться подчинения опытного канцлера воле юного императора, а в том, чтобы поддержать канцлера в его ответственной задаче перед императором. Если бы Беттихер придерживался этого своего служебного долга, он остался бы в пределах своих природных способностей, которые послужили основанием для назначения его на эту должность. За время моего отсутствия его отношения с императором стали более близкими, чем мои, и он почувствовал себя достаточно сильным, чтобы, опираясь на высокую поддержку, не выполнять моих, – т. е. своего начальника, – служебных и письменных предписаний.

Он добивался не только милости императора, но и устранения меня с тем, чтобы стать моим преемником на посту министра-президента. Этот вывод я делаю из ряда обстоятельств, некоторые из которых стали известны мне лишь позднее. В январе 1890 г. он говорил императору и в доме барона фон Боденгаузена, что я все равно твердо решил уйти в отставку. В то же время он говорил мне, что император уже ведет переговоры с моим преемником.

В первые дни названного месяца он в последний раз посетил меня в Фридрихсруэ для обсуждения деловых вопросов. Как я позднее узнал, он еще до того прибегал к инсинуации перед императором, что я будто бы стал неработоспособным в результате чрезмерного употребления морфия. Я не мог установить, был ли этот намек сделан императору непосредственно Беттихером или через великого герцога Баденского. Во всяком случае его величество спрашивал об этом моего сына Герберта; последний предложил запросить профессора Швенингера, от которого император узнал, что этот намек является выдумкой. К сожалению, живой нрав профессора помешал продолжить беседу до полного выяснения происхождения этой клеветы. Повод для этого запроса мог дать императору только господин фон Беттихер по возвращении из Фридрихсруэ, так как меня в то время никто не навещал.

Уже при этом посещении в январе он рекомендовал мне уступки, которые с соответствующими изменениями составили впоследствии содержание императорских указов от 4 февраля.

Я возражал против них прежде всего потому, что не считал полезным в законодательном порядке запрещать рабочему распоряжаться своей рабочей силой и рабочей силой членов своей семьи в определенное время и при определенных обстоятельствах. Затем я опасался обременять промышленность новыми тяготами, отражающимися на будущем положении рабочих и работодателей до тех пор, пока не будет большей, чем до сих пор, ясности относительно практических последствий этих мероприятий. Кроме того, после событий забастовки горнорабочих 1889 г. мне казалось, что прежде всего необходимо вступить не на путь уступок, а на соответствующий путь защиты от социал-демократических эксцессов. Я намеревался до рождественских каникул и после них принять участие в обсуждении закона о социалистах и отстаивать то положение, что в настоящее время военная опасность угрожает монархии и государству в большей степени со стороны социал-демократии, чем извне, и что государство должно рассматривать вопрос о социал-демократии как внутренний вопрос войны и силы, а не как правовой вопрос. Эта моя точка зрения была известна господину Беттихеру, а через него, несомненно, и императору. В этой осведомленности о положении вещей я вижу причину того, что его величество считал нежелательным мое присутствие в Берлине и неоднократно доводил об этом до моего сведения как прямо, так и косвенно в такой форме, которая имела для меня характер высочайшего повеления. Если бы я, как канцлер, публично занял более резкую позицию, то это затруднило бы императору уступчивость по отношению к социал-демократии, к которой его уже тогда склонили великий герцог Баденский, Беттихер, Гинцпетер, Берлепш, Гейден и Дуглас и которая нашла свое выражение в зачитанной на Коронном совете 24 января[77] господином фон Беттихером декларации, изумившей меня и других министров. Если бы осуществился план императора, в пользу которого он был настроен в феврале, но от которого через несколько дней снова отказался, по-видимому, под влиянием Бадена, – план, состоявший в том, что, освобождаясь от всех своих прусских должностей, я оставался имперским канцлером, то господин фон Беттихер мог бы надеяться стать прусским министром-президентом, так как в качестве вице-президента он уже был в курсе дел. Тем самым господин фон Беттихер и его супруга достигли бы первой ступени в табели о рангах – так называемого фельдмаршальского класса. Конечно, я бы не рекомендовал его на этот пост. Я опасался, что в результате событий 1889 г. и возбужденного настроения императора могут последовать беспорядки. Принимая во внимание либеральные симпатии министров внутренних дел и военного (полиция и армия) и апатию министра юстиции (прокуратура), я рекомендовал по крайней мере пост министра-президента передать в руки военного.

Когда я вновь принял участие в министерских дискуссиях, Беттихер выступал против меня в присутствии его величества и в государственном министерстве в качестве представителя воли императора по всем вопросам, по которым ему было известно мое расхождение с императором, – причем о взглядах последнего он был осведомлен раньше меня. Для моей политической, или, я сказал бы, исторической, концепции этот факт был отрадным симптомом той силы, которую вновь обрела королевская власть после 1862 г. Министр, по моей же личной просьбе назначенный мне в помощь, принял на себя руководство оппозицией в министерстве против меня, как только мог полагать, что таким путем закрепит за собой милость императора. Против моих деловых соображений он выдвигал единственный аргумент, что мы должны исполнять пожелания императора, должны делать все, что может удовлетворить его величество.

Глава четвертая Геррфурт

При вступлении на престол император решил вернуть на прежнюю должность бывшего министра внутренних дел фон Путткамера, которого уволил в отставку его отец, находясь на смертном одре. Только для соблюдения приличий восстановление в должности должно было состояться не сразу после отставки Путткамера и смерти императора Фридриха. По поручению императора я предложил министерство внутренних дел господину Геррфурту с тем, что он сменит этот пост на должность обер-президента, по возможности в Кобленце, как только император сочтет своевременным снова назначить господина фон Путткамера. Геррфурт выразил свою готовность к этому, заявив, что в промежуточный период он будет в точности продолжать политику Путткамера. Став на таких условиях 2 июля 1888 г. временным министром, он постарался превратиться из временного в постоянного, использовав для этой цели потребность его величества в реформах. Я был поражен, когда при докладе императору о том, что, по-видимому, наступил момент для возвращения Путткамера, получил ответ, что он уже привык к «Рюбецалю» и хочет удержать его.

Чем же преодолел Рюбецаль прежнюю антипатию императора настолько, что последний предпочел его господину Путткамеру, restitutio in integrum [восстановления] которого он сам добивался? Я могу предположить, что императорская милость к нему была основана на надежде удовлетворить назревшую потребность в «Положении о сельских общинах» и при одобрении заинтересованных кругов устранить тягостные для всех остатки феодальных учреждений.

Еще до вступления в министерство Геррфурт говорил мне о своем намерении провести в старых провинциях реформу «Положения о сельских общинах». Я настоятельно просил его не поднимать этого вопроса: сельские жители старых провинций живут в прочном мире друг с другом; никто не чувствует потребности в переменах, за исключением разве лишь тех деревень, которые приобрели городской характер, – это главным образом предместья крупных городов. Большая часть сельского населения в настоящее время живет в мире и спокойствии, и при теперешнем крестьянском укладе села, между помещиками и сельскими общинами не только господствует согласие, но и чувствуется нерасположение обеих сторон к изменениям. Я настоятельно просил не нарушать существующего в сельских местностях, согласия, бросая в деревню яблоко раздоров, носивших теоретический характер, вызывая неразрешимыми принципиальными вопросами борьбу, для которой до сих пор не было деловых оснований.

Геррфурт возражал, что основания все же имеются, поскольку существуют «карликовые общины», которые не в состоянии выполнять свои обязанности. Я отрицал, что тем самым доказана потребность в коренных преобразованиях, напоминающих 1848 год с его сочинительством конституций и преобразованием всего жизненного уклада.

После этих споров с моим коллегой и конфиденциального обсуждения вопроса зимой 1888/89 г. я был поражен, когда посетившая меня депутация крестьян из Шенгаузена представила мне полученный от ландрата литографированный опросный лист, из которого можно было усмотреть намерение правительства организовать наши сельские общины на принципиально новых основах. К живейшему удовлетворению крестьян я мог заявить им, что, пока я являюсь министром, до тех пор не соглашусь на такие планы и не думаю, что последние встретят одобрение его величества. Запросив другие провинции, я узнал, что и там производились предварительные опросы крестьянских общин.

Я сказал Геррфурту, что после наших обсуждений не мог предположить, что он, не колеблясь, выступит со своим планом реформы и притом без согласия государственного министерства. На это я получил смягчающие и уклончивые ответы такого рода, что у меня уже тогда зародилось подозрение, что мой коллега заручился за моей спиной согласием императора на свои планы и что перспектива значительного влияния указанной реформы была для Геррфурта средством завоевать милость императора и окончательно остаться в должности министра. Если бы уже в то время он не сознавал, что за его спиной стоит император, то в своем выступлении против моего мнения и точки зрения государственного министерства, известных ему, он вряд ли зашел бы так далеко, как это показала полученная мною информация[78].

Глава пятая Коронный совет 24 января

Когда у императора возникла мысль и созрело решение удалить меня, – я не знаю. Мысль о том, что он не разделит со мной славы своего будущего правления, была ему внушена и усвоена им еще тогда, когда он был принцем. Было естественно, что за будущим наследником престола, пока доступ к нему, как к молодому офицеру, был нетруден, увивались карьеристы, которых на берлинском диалекте в свое время называли «военными и гражданскими сапожниками». Чем вероятнее становилось, что принц вступит на престол вскоре после смерти своего деда, тем энергичнее становились старания завоевать симпатии будущего государя в личных и партийных целях. При этом против меня еще раньше была использована хорошо взвешенная фраза графа Вальдерзее: если бы у Фридриха Великого был такой канцлер, то он не стал бы великим.

Недовольство, которое обнаружил принц Вильгельм в переписке со мною по делу Штекера (его письмо от 14 января 1888 г.), снова рассеялось, по крайней мере внешне. На обеде, данном мною 1 апреля, принц, ставший к тому времени наследником престола, провозгласил тост за меня. По сообщению «Norddeutsche Allgemeine Zeitung», подлинные слова принца были:

«Пользуясь образами из военной области, я сравниваю наше теперешнее положение с положением полка, идущего в атаку: командир полка пал, следующий по чину, хотя тяжело ранен, но смело скачет вперед. Взоры обращены на знамя, высоко поднятое знаменосцем. Так и ваша светлость высоко держит знамя империи. Наше сердечнейшее пожелание, чтобы ваша светлость еще долгие годы, совместно с нашим любимым и обожаемым императором, высоко держали имперское знамя. Да благословит и хранит Господь императора и вашу светлость!»

1 января 1889 г. я получил следующее письмо:

«Дорогой князь! Год, который принес нам так много тяжелых испытаний и невознаградимых утрат, приходит к концу. Радостью и одновременно утешением служит для меня мысль, что вы являетесь моей верной опорой и с новыми силами вступаете в новый год. От всего сердца молю для вас счастья и преуспевания и прежде всего здоровья на долгие годы. Надеюсь, с помощью божьей, еще долго работать совместно с вами на благо и величие нашего отечества.

Вильгельм I. Л.».

До осени в его настроении не было заметно никаких признаков перемены; но в октябре, во время пребывания русского императора, его величество был поражен тем, что я отсоветовал ему предположенный вторичный визит в Россию; своим поведением по отношению ко мне он дал почувствовать свое недовольство. Описанию всего этого будет отведено должное место в одной из следующих глав[79]. Через несколько дней император выехал в Константинополь. Из Мессины, Афин и Дарданелл он посылал мне дружеские телеграммы о своих впечатлениях. Однако впоследствии я получил сведения, что за границей ему приходилось «слишком много слышать о канцлере». Возможное раздражение по этому поводу усиливалось хорошо рассчитанными остротами моих противников. В числе прочего говорили о фирме «Бисмарк и сын».

Между тем, 16 октября я отправился в Фридрихсруэ. Ради личного положения мне, в моем возрасте, не надо было цепляться за свою должность, и если бы я предвидел предстоявшую в скором времени отставку, то осуществил бы свой уход в форме, более удобной для императора и более достойной для меня. То обстоятельство, что я этого не предвидел, доказывает, что, несмотря на 40-летнюю практику, я не стал придворным и что политика занимала меня больше, чем вопрос моего личного положения, к которому меня приковывало не властолюбие и честолюбие, а лишь чувство долга.

В течение января 1890 г. мне стало известно, как живо император интересуется так называемым законодательством об охране труда и что по этому вопросу он сносился с саксонским королем и с великим герцогом Баденским, прибывшим в Берлин на похороны императрицы Августы. Постановления, которыми в этой связи интересовались рейхстаг и Союзный совет, т. е. законодательное ограничение женского, детского и воскресного труда, уже давно были частично введены в Саксонии и привели к неудобствам для различных отраслей промышленности. Считаясь со своим многочисленным рабочим населением, саксонское правительство не хотело по собственной инициативе менять свои же распоряжения. Заинтересованные промышленники оказывали давление на саксонское правительство, желая либо пересмотра саксонских установлений в порядке имперского законодательства, либо распространения их невыгодных сторон на всю империю, – следовательно, на всех германских конкурентов. [Саксонский] король уступил им, поэтому саксонские представители в Союзном совете стали выступать в духе так называемого закона об охране труда, за который постепенно высказались в своих резолюциях все партии рейхстага, чтобы завоевать голоса избирателей или, по крайней мере, не потерять их. Резолюции, неоднократно принимавшиеся рейхстагом, оказывали на бюрократию Союзного совета давление, которому она не сопротивлялась, так как была оторвана от практической жизни. Члены соответственных комиссий боялись испортить свою репутацию человеколюбцев, если не будут поддакивать исходящим от Англии фразам о гуманности. Даже важный баварский вотум не был внушен теми руководителями, которые готовы были принять на себя ответственность за якобы негуманные устремления. Я добился того, что резолюции рейхстага были оставлены без внимания в Союзном совете. При таких обстоятельствах для господина Беттихера было легкой и благодарной задачей в беседах с коллегами по Союзному совету критиковать мои взгляды, вместо того чтобы их защищать. То, что я долгое время не был в Берлине, давало ему возможность действовать в таком же духе перед императором и при личных докладах в качестве моего заместителя изображать мое упрямство, как препятствие на пути императора к популярности.

Моим убеждениям и опыту противоречило такое глубокое вторжение в сферу независимости рабочего, в его трудовую жизнь и в его права главы семьи, как законодательное запрещение распоряжаться по своему усмотрению своей рабочей силой и рабочей силой своей семьи. Не думаю, что рабочий сам по себе благодарен за то, что ему запрещают зарабатывать деньги в дни и часы, когда он к этому склонен, хотя вожди социалистов, без сомнения, пользуются этим вопросом для успешной агитации, внушая, что предприниматели и за сокращенное рабочее время в состоянии платить неурезанную заработную плату. На основании лично у меня имевшейся информации я мог установить, что рабочие соглашались на запрещение воскресного труда лишь в том случае, если им могли обеспечить за шесть рабочих дней ту же недельную заработную плату, как прежде за семь дней. С запрещением или ограничением труда несовершеннолетних не соглашались родители подлежащих увольнению, а из самих несовершеннолетних соглашались на это только лица с сомнительным образом жизни. При современной сети железных дорог и при свободе передвижения представление, что работодатель в течение длительного срока принуждает рабочего даже против его воли работать в определенное время, может оказаться правильным лишь в виде исключения, вследствие особых условий работы и средств сообщения. Эти исключения едва ли распространены настолько, чтобы оправдать этим затрагивающее все общество вторжение в сферу личной свободы. При забастовках эти вопросы не играли никакой роли.

Как бы то ни было, остается фактом, что, несмотря на свое благоволение ко мне, саксонский король воздействовал на взгляды императора в направлении, противоположном взглядам, отстаиваемым мною в течение ряда лет и в частности в моей речи от 9 мая 1885 г. о воскресном отдыхе. Он не ожидал, что это послужит исходным пунктом для моей отставки и сожалел о таком результате. Впрочем, едва ли это повлекло бы за собой мою отставку, если бы настроение императора не было уже подготовлено к этому под влиянием великого герцога Баденского и министров Беттихера, Верди, Геррфурта и других и если бы его величество не был убежден, что мое старческое упрямство препятствует его стремлению завоевать общественное мнение и превратить противников монархии в ее сторонников.

8 января вновь собрался рейхстаг. Еще до Рождества и вскоре после него император в форме, равносильной для меня приказу, рекомендовал мне не приезжать в Берлин на предстоящую сессию. 23-го утром, за два дня до закрытия рейхстага, Беттихер телеграфировал мне, что, как сообщил ему император через адъютанта, на следующий день в 6 часов должно состояться заседание Коронного совета. На мой вопрос, что составит предмет обсуждения, Беттихер ответил, что этого он не знает. Мой сын, поставленный мною в известность о моей переписке с Беттихером, в середине дня отправился к императору и на вопрос о цели заседания Совета получил ответ, что его величество хочет изложить министерству свой взгляд на рабочий вопрос и желает моего приезда. На замечание моего сына, что он ожидает меня уже сегодня вечером, император сказал, что мне лучше приехать в полдень следующего дня, чтобы я не был поставлен en demeure [перед необходимостью] появиться в рейхстаге, так как высказывание моего мнения, идущее вразрез с мнением большинства, может вызвать конфликт. Мысленно надо добавить: и будет несовместимо с высочайшими намерениями.

Отто фон Бисмарк. Худ. В. Аллерс

Я прибыл 24-го числа к двум часам дня. В 3 часа состоялось созванное мною заседание министров. Господин Беттихер не показывал вида, что ему известны намерения императора, а остальные министры лишь терялись в догадках. Я предложил – и мое предложение встретило одобрение – если декларация императора будет иметь категорический характер, предварительно принять ее к сведению, для того чтобы затем подвергнуть конфиденциальному обсуждению. Император вызвал меня на полчаса раньше других министров, в 5 1/2 часов вечера, из чего я заключил, что он намерен предварительно обсудить со мной предположенную декларацию. В этом я ошибся. Он ничем не намекнул мне на то, что будет обсуждаться, и, когда собрался Совет, у меня создалось впечатление, что он имеет в виду приятный сюрприз для нас. Он представил нам два подробных доклада, один собственноручный, другой написанный адъютантом под его диктовку. Оба сулили осуществление требований социалистов. В одном из них предлагалось [Совету] составить и внести на обсуждение предназначенный для опубликования высочайший указ, соответствующий докладам и написанный в торжественном стиле. Император приказал зачитать доклады Беттихеру, который, по-видимому, уже был знаком с текстом. Меня поразило содержание докладов, не столько с точки зрения его делового значения – в этом отношении у меня сложилось впечатление, что можно будет найти удовлетворяющие императора формулировки – сколько в связи с практической бесцельностью доклада и претензией на высокопарность. Последняя могла только ослабить впечатление от возвещаемых мероприятий и угрожала утопить все дело в море фраз, имеющих целью облагодетельствовать народ.

Еще поразительнее было откровенное письменное заявление монарха своим компетентным и установленным конституцией советникам, что декларация основана на информации и советах четырех лиц, которых император считал авторитетными и перечислил по именам. Это были: во-первых, тайный советник, педагог Гинцпетер, который надменно и неискусно эксплуатировал у бывшего воспитанника остатки своего авторитета как учителя, старательно избегая, однако, всякой ответственности. Во-вторых, – граф Дуглас, удачливый и богатый спекулянт-горнопромышленник, который стремился увеличить престиж крупного состояния блеском влиятельного положения при суверене. Для этой цели он ловкими и приятными речами добился политических или хозяйственно-политических связей с императором и старался сохранить эти связи посредством дружеских отношений с его детьми. Император пожаловал ему графский титул. В-третьих, – художник фон Гейден, ловкий и светский человек. 30 лет тому назад он был служащим на рудниках одного из силезских магнатов. В настоящее время в кругах горнопромышленников его считают художником, а в кругах художников – горнопромышленником. Как нам сообщали, влияние Гейдена на императора было основано не столько на собственных суждениях Гейдена, сколько на его знакомстве с одним старым рабочим из Веддинга. Этот рабочий служил ему натурщиком при изображении нищих и пророков. Из бесед с ним он одновременно черпал материал для законодательной инициативы перед его величеством.

Четвертый, на авторитет которого император ссылался, был обер-президент в Кобленце, фон Берлепш. Он обратил на себя внимание императора благожелательным отношением к рабочим во время забастовок 1889 г. и вступил с ним в непосредственные сношения. Для меня, как министра, руководившего соответствующим ведомством, это оставалось такой же тайной, как связи [с императором] господина Беттихера по тому же вопросу и господина Геррфурта по вопросу о «Положении о сельских общинах».

По окончании чтения его величество заявил, что для заседания Коронного совета он избрал день рождения великого короля, так как это заседание послужит исходным пунктом для событий большой исторической важности. Он желает, чтобы составление упомянутого в одном из докладов указа было настолько ускорено, чтобы его можно было опубликовать ко дню его собственного рождения (27-го). Все взявшие слово министры заявляли, что нежелательно немедленно прекратить обсуждение и перейти к составлению указа по столь сложному вопросу. Я предостерег от последствий: рост надежд у социалистически настроенных классов, никогда не знающих удовлетворения своим вожделениям, толкнет монархию и правительство на скользкий путь. Его величество и рейхстаг говорят об охране рабочих, в действительности же речь идет о принуждении рабочих – о принуждении меньше работать. Сомнительно, можно ли насильно заставить предпринимателей возместить сокращение доходов главы семьи: те отрасли промышленности, которые вследствие воскресного отдыха потеряют 14 % производительности, быть может, окажутся неспособными к существованию, и рабочие в конце концов лишатся своего заработка. Императорский указ, составленный в соответствии с желанием императора, повредил бы предстоящим выборам, так как испугал бы имущих и поощрил социалистов. Увеличение издержек производства и перекладывание их на потребителей было бы возможно только, если бы другие крупные промышленные государства поступили таким же образом.

Его величество не хотел принять во внимание мое мнение, но в конце концов согласился, чтобы его законопроекты сначала были обсуждены в государственном министерстве.

В связи с приближавшимся окончанием сессии рейхстага выдвигался вопрос о возобновлении закона о социалистах, срок которого истекал осенью. В комиссии, в которой решающая роль принадлежала национал-либералам, из законопроекта Союзного совета был исключен пункт о высылке. Таким образом спрашивалось, захотят союзные правительства уступить в этом пункте или же будут настаивать на его сохранении, с риском поставить под вопрос весь закон. Неожиданно для меня, и в противоположность моим обязательным для него инструкциям, господин фон Беттихер на следующий день предложил огласить на последнем заседании рейхстага декларацию императора, смягчающую законопроект в духе национал-либералов, и тем самым добровольно отказаться от права на высылку. По конституции это не могло быть сделано без предварительного одобрения Союзного совета. Император тотчас же присоединился к этому предложению.

Окончательного постановления рейхстага еще не было; имелись лишь решение, принятое во втором чтении, и отчет о работе в комиссии, на основании которых нельзя было ожидать принятия закона без изменения. В течение десятилетий я боролся против склонности парламентских деятелей и министров изменять и смягчать правительственные законопроекты при обсуждении в комиссиях и под закулисными влияниями лидеров фракций. В данном случае я также заявил, что союзные правительства создадут себе трудности в будущем, если они уже теперь спустят флаг и исказят свой собственный законопроект. Если они сделают это, то рекомендуемое Беттихером в настоящий момент заявление правительств о том, что они могут обойтись и без параграфа о высылке, всего лишь через несколько недель оказалось бы в противоречии с более суровым законопроектом, который придется внести в новый рейхстаг. Поэтому я потребовал выждать решения пленума рейхстага: если будет принят неполноценный закон, то целесообразно принять и такой. Если же в результате отклонения законопроекта возникнет вакуум [пустота], то при условии, что рейхстаг не будет распущен, придется выждать, пока представится случай для более решительного вмешательства. В ближайший рейхстаг мы так или иначе должны внести более суровый закон. Император протестовал против эксперимента с вакуумом: он ни в коем случае не может допустить создания в начале его правления такого положения, при котором может пролиться кровь; ему бы этого никогда не простили. Я возразил, что произойдет ли бунт и кровопролитие, зависит не от его величества и не от наших законодательных планов, а от революционеров; без крови мы вряд ли обойдемся, если не будем уступать больше, чем это безопасно, если мы в каком-либо пункте захотим дать отпор. Чем позже правительство окажет сопротивление, тем более насильственный характер оно должно будет носить.

Остальные министры, кроме Беттихера и Геррфурта, высказывались в моем духе, причем некоторые с подробной мотивировкой. Так как император, явно недовольный отрицательным вотумом министров, снова вернулся к мысли о капитуляции перед рейхстагом, то я сказал, что считаю своим долгом отсоветовать это на основании имеющихся у меня опыта и знания дела. При моем вступлении в должность в 1862 г. положение королевской власти было непрочным; король намерен был отречься от престола, мотивируя это невозможностью осуществить свои взгляды. С тех пор, в течение 28 лет, сила и авторитет королевской власти непрерывно возрастали. Предложенное Беттихером добровольное отступление в борьбе против социал-демократии будет в нашем непрерывном до сих пор подъеме первым шагом вниз в направлении к временно удобному, но опасному господству парламента. «Если ваше величество не придает значения моему совету, то не знаю, нахожусь ли я в таком случае на своем месте».

Отвернувшись от меня и обращаясь к Беттихеру, император сказал на это заявление: «Это ставит меня в вынужденное положение». Сам я не расслышал этих слов; мне сообщил их позже коллега, сидевший слева от императора.

Уже в связи с позицией, которую занял император в мае 1889 г. по отношению к забастовкам горнорабочих, я опасался, что не смогу согласиться с ним в этой области. За два дня до приема депутации бастовавших горнорабочих, состоявшегося 14 января 1889 г., он без предупреждения явился на заседание государственного министерства и заявил, что не разделяет моих взглядов на отношение к забастовке: «Предприниматели и акционеры должны уступить; рабочие – его подданные, о которых он обязан заботиться; если миллионеры-промышленники не пожелают исполнить его волю, он отзовет свои войска. Если после этого запылают виллы богатых собственников и директоров и сады их будут растоптаны, то они присмиреют». Мое возражение, что ведь собственники также являются подданными, имеющими право на защиту со стороны государя, император пропустил мимо ушей и в раздражении сказал, что, когда уголь не добывается, наш флот беззащитен; мы не можем мобилизовать армию, если недостаток угля воспрепятствует ее переброске по железной дороге. Мы находимся в таком затруднительном положении, что на месте России он немедленно объявил бы войну.

В то время идеалом его величества, по-видимому, был абсолютизм, опирающийся на популярность. Его предки эмансипировали крестьян и бюргеров. Может ли аналогичная эмансипация рабочих за счет работодателей протекать в наше время в форме, аналогичной той законодательной работе, которая продолжалась в течение полувека и итогом которой было законодательство о крестьянах и городах?

Используя взаимную борьбу сословий, французские короли создали абсолютизм, который от Людовика XIV до Людовика XVI был основным законом государства, но не являлся его прочной основой. Неограниченность воли короля существовала при Фридрихе-Вильгельме I, но опиралась не на добровольную и изменчивую популярность монарха в массах населения, а на не поколебленный еще в то время монархический образ мыслей всех сословий и на мощь армии и полиции, способных преодолеть всякое сопротивление без парламента, прессы и права союзов. Фридрих-Вильгельм I отправлял всякого, кто ему противоречил, на каторжные работы или на виселицу (Шлубут), а Фридрих II заключил судебную палату в Шпандау. Современная монархия лишена ultimo ratio [последнего средства], а на признании масс абсолютная королевская власть не может быть основана даже в том случае, если бы их запросы оставались еще такими же скромными, как во времена Фридриха-Вильгельма I. В Дании в 1665 г. удалось установить королевский закон, который долгое время оставался в силе, но тогда речь шла лишь о подавлении сопротивления ничтожного меньшинства – дворянства, а не об экономическом существовании промышленных классов.

Бастующие рабочие стали бы, конечно, более настойчиво предъявлять свои требования при мысли, что высшая государственная власть занимает по отношению к ним благожелательную позицию. К этому присоединилось единодушное пресмыкательство фракций рейхстага перед избирателями-рабочими в вопросе о так называемой охране труда. Я считал, что это законодательство вредно и является источником будущего недовольства. Однако я не придавал вопросу настолько серьезного значения, чтобы в 1889 г. поставить из-за него перед императором вопрос о доверии кабинету.

Причины, по которым моя политическая совесть не позволяла мне уйти в отставку, лежали в другой плоскости, а именно – во внешней политике, с точки зрения как империи, так и германской политики Пруссии. Доверие и авторитет, которые я в течение долгой службы приобрел при иностранных и германских дворах, я не в состоянии был передать другим. С моим уходом этот капитал должен был погибнуть для страны и для династии. В бессонные ночи у меня было достаточно времени взвесить этот вопрос на весах своей совести. Я пришел к убеждению, что для меня является долгом чести – терпеть и что инициативу своей отставки и ответственность за нее я не должен брать на себя, а предоставить ее императору. Однако я не хотел затруднить ее и, после заседания Коронного совета 24 января, решил добровольно удалиться сначала из того ведомства, где уже обнаружилась несовместимость официально высказываемых мною в течение ряда лет взглядов с убеждениями императора, другими словами, уйти из министерства торговли, к компетенции которого относился рабочий вопрос.

Я считал возможным в дальнейшем проходить мимо развивающихся в этой области событий, заняв по отношению, к ним позицию, определяемую словами tolerari posse [можно терпеть], – позицию пассивного наблюдателя – и продолжать вести чисто политические дела, а именно – внешнюю политику. Можно было предвидеть, что для честного и вдумчивого слуги страны и монархии будет трудной задачей иметь дело с рабочим вопросом при убеждении императора, что его доброй воли достаточно для того, чтобы успокоить вожделения рабочих и заслужить их благодарность и послушание. Я считал вполне правильным и справедливым, чтобы господин фон Берлепш, в 1889 г. действовавший на посту регирунгс-президента в духе высочайших предначертаний, без ведома ответственного министра торговли, вразрез с моими взглядами, принял на себя в качестве министра также ответственность за политику, в которой он укрепил императора своим сотрудничеством. Одновременно император оказывался тем самым в состоянии, без помехи с моей стороны, на опыте проверить осуществимость своих благих намерений.

Я созвал заседание министров, высказал свой взгляд и встретил единодушное одобрение. В ответ на немедленно сделанный мною личный доклад императору 31 января 1890 г. последовало назначение г. фон Берлепша на пост министра торговли. Должен добавить, что, приняв во внимание самостоятельность, которую обер-президент фон Берлепш проявил в качестве непрошеного советника государя, я, совершая этот эксперимент, оценил его энергию, интерес к делу и его способности выше, чем они проявились при его деятельности в качестве министра. Император предпочитает иметь в качестве министров людей второстепенных, и потому создается ненормальное положение, поскольку не министры дают советы монарху и берут на себя инициативу, а ожидают того и другого от его величества.

Глава шестая Императорские указы от 4 февраля 1890 г.

На заседании министерства 26 января я еще раз обрисовал опасность проектируемых императорских указов, но встретил со стороны Беттихера и Верди возражение, что отрицательное решение вызовет недовольство императора. Мои коллеги принесли императору saerificium intellectus [рассудок в жертву], а мой заместитель и помощник поступил по отношению ко мне бесчестно. Тщетно в своем выступлении я заходил так далеко, что называл поведение ответственных министров граничащим с государственной изменой: видя, что суверен вступает на опасный для государства путь, они не говорят об этом открыто, а превращают конституционные отношения в консультируемое императором государственное министерство. На эти мои соображения господин фон Беттихер, с одобрения военного министра, возражал простым повторением одной и той же фразы, что мы все-таки должны сделать хоть что-нибудь, соответствующее пожеланию императора. Так как остальные коллеги воздерживались от участия в дискуссии между мной и Беттихером, то я должен был отказаться от надежды противопоставить единодушный вотум предложениям его величества, являвшимся, по моему убеждению, опасными для государства. Я рассчитывал, что государственное министерство будет вести себя так же, как это было раньше, когда дед императора вступал на опасный путь под влиянием женских, масонских и прочих влияний. В таких случаях требовалось установить единодушие министров, даже если ранее между ними существовали значительные разногласия; старик сдавался, если не мог получить ни одного голоса в свою пользу. Я помню только об одном исключении. После того как Франкфуртский мирный договор был 18 мая 1871 г. утвержден французским Национальным собранием, мы могли отозвать нашу армию, за исключением части, предназначавшейся для оккупации департаментов, занятых нами в качестве гарантии. Министры единодушно были за то, чтобы сделать это немедленно – отпустить домой всех солдат, которые не должны были оставаться под знаменами, и назначить на ближайший срок, во всяком случае еще в мае, вступление в Берлин полков, составлявших его гарнизон. Но тут мы натолкнулись на упорное сопротивление его величества. Как я узнал, императрица Августа хотела присутствовать при вступлении войск, но не ранее, чем закончит свое лечение в Баден-Бадене. Император хотел исполнить желание своей супруги, но в то же время желал, чтобы полки вступили в Берлин в полном боевом составе. На продолжавшихся в течение целых дней совещаниях, которые происходили в нижнем этаже дворца, мы напрасно ссылались на расходы, на необходимость считаться с тем, что люди в течение столь долгого времени были оторваны от семьи и дел, на срочную необходимость вернуть сельскому хозяйству такое большое количество рабочих рук. Императору, который не хотел сознаться Совету министров в подлинной причине своей настойчивости, трудно было возражать против наших аргументов; тем не менее он упорно настаивал на том, чтобы вступление войск, и притом в полном боевом составе, состоялось в середине июня. Случалось, что во время совещаний в помещениях, расположенных над залом заседаний, кто-то шагал взад и вперед такой тяжелой поступью, что люстра раскачивалась и звенела. По окончании последнего безрезультатного совещания меня посетил лейб-медик императора Лауэр и сообщил, что он опасается самых тяжелых последствий для здоровья его величества, возможно даже удара, если не будет восстановлен домашний мир. После этого сообщения государственное министерство уступило. Вступление войск состоялось лишь 16 июня в присутствии ее величества.

На тот случай, если – как это и произошло – государственное министерство окажется бессильным, я обдумывал, нельзя ли какими-нибудь другими средствами воздействовать на императора. Мне казалось, что такую помощь мне могут оказать Государственный совет и Совет народного хозяйства, от которых я мог ожидать понимания того, какое влияние окажут императорские указы на предстоящие в ближайшее время выборы в рейхстаг. Воздействия в том же направлении я ожидал со стороны иностранных правительств, которые от пристрастного вмешательства императора в рабочий вопрос могли ожидать для себя такого же вреда, какого я опасался для нашей страны. Было принято мое предложение, сделанное на том же заседании 26 января, – созвать Государственный совет и международную конференцию, для того чтобы заручиться мнением сведущих людей, в противовес безответственным и невежественным дилетантам.

Составление соответствующих указов я взял на себя. Упомянутая мною камарилья держалась того мнения, что декларация в том виде, как ее желал император, окажет благоприятное влияние на выборы в рейхстаг. Я был убежден в противном, не предвидя, правда, до какой степени исход выборов 20 февраля подтвердит мою правоту На основе опыта у меня были сомнения тактического характера, что при ситуации, аналогичной той, которая создалась во время прошлогодних забастовок, опасно в форме обещаний возвещать мероприятия неопределенного и непродуманного характера. Я был убежден, что лживые и полные искажений избирательные речи никогда не выдвинут на первый план действительное намерение правительства, а всегда послужат лишь предлогом для возбуждающей критики существующего. Решающие декларации перед выборами могут благоприятно на них воздействовать, если исходят из неоспоримых фактов, не дающих повода для извращений; такими фактами являются, например, нападение извне или его угроза, либо покушения, вроде покушения Нобилинга. Что касается намеченной декларации, то я не боялся непосредственной и прямой критики, если бы содержание этой декларации было понято правильно, а опасался лишь ловкого использования ее агитаторами, враждебными государству. Поэтому у меня были опасения относительно того, какое действие произведут желаемые императором указы, но большее значение я придавал личному воздействию на императора. В течение 40 лет мною руководило в прусской и германской политике убеждение, что моя задача заключается не столько в завоевании временных успехов в избирательной борьбе, сколько в том, чтобы предохранить императора от влияний и мероприятий, которые должны повернуть вспять усиление королевской власти и укрепление империи, с успехом осуществлявшиеся мною начиная с 1862 г.

За 40 лет на моих глазах сменилось немало парламентов, и я считал их менее вредными для нашего общего развития, чем ошибки монархов, которые не имели места после того, как в 1858 г. принц-регент вступил на путь, открывший новую эру. Тогда правитель также честно стремился оказать своим подданным благодеяния, которые, по его мнению, не оказывались им лишь из ложно понятого усердия и несправедливого властолюбия. Тогда положение также было таково, что клика честолюбивых карьеристов – фракция Бетман-Гольвега, ничего не добившись во времена Мантейфеля, втерлась в доверие к наследнику престола и использовала несоответствие между его благородными намерениями и недостаточным знанием практической жизни, чтобы восстановить его против правительства его брата и изобразить оппозицию против последнего как борьбу за права человека.

Для того чтобы до некоторой степени успокоить нетерпение императора, я придал обоим проектам указа на имя канцлера и министра торговли форму, соответствующую характеру императора и его стремлению к высокопарности. Представляя эти проекты, я заявил, что составлял их только из повиновения его приказанию и что настоятельно прошу воздержаться от публикаций такого рода, выждать момент, когда можно будет внести в рейхстаг точно сформулированные и разработанные законопроекты, и, во всяком случае, до окончания выборов не касаться рабочего вопроса. Неопределенность и слишком общий характер инициативы императора возбудят ожидания, удовлетворение которых лежит вне пределов возможного, а невыполнение усугубит трудность положения. Когда его величество через несколько месяцев или недель сам убедится в ожидаемых мною вреде и опасности, то мне хотелось бы иметь возможность напомнить, что я самым решительным образом отговаривал его от этого шага и составил указы, только выполняя долг повиновения чиновника, еще находящегося на службе. Я закончил просьбой разрешить мне бросить зачитанные проекты в горевший камин. Император ответил: «Нет, нет, дайте их сюда», и с некоторой поспешностью подписал оба указа. 4 февраля они были опубликованы в «Reichsund Staats-Anzeiger» без контрассигнирования.

«Имперскому канцлеру.

Я намерен принять меры к улучшению положения немецких рабочих, поскольку это допускается в границах, установленных моему попечительству необходимостью сохранить конкурентоспособность германской промышленности на мировом рынке и таким образом обеспечить существование промышленности и рабочих. Упадок отечественных предприятий вследствие сокращения сбыта за границей оставил бы без средств к существованию не только предпринимателей, но и рабочих. Вызываемые международной конкуренцией трудности в области улучшения благосостояния наших рабочих могут быть если не преодолены, то все же ослаблены только путем международного соглашения стран, участвующих в господстве на мировом рынке. В убеждении, что и другие правительства воодушевлены желанием подвергнуть совместному рассмотрению те устремления рабочих, которые уже являются предметом международных переговоров между рабочими этих стран, я желаю, чтобы мои представители официально запросили в первую очередь Францию, Англию, Бельгию и Швейцарию, согласны ли их правительства вступить в переговоры с нами в целях международного соглашения относительно возможности пойти навстречу тем потребностям и желаниям рабочих, которые выявились во время забастовок последних лет или каким-либо другим образом. Немедленно по получении принципиального согласия на мое предложение поручаю вам пригласить все правительства, заинтересованные, как и мы, в разрешении рабочего вопроса, принять участие в конференции для обсуждения соответствующих проблем.

Вильгельм I. Л.».

«Министрам общественных работ, торговли и промышленности.

Вступая в управление страной, я объявил о своем решении содействовать дальнейшему развитию нашего законодательства в том же направлении, какому следовал в бозе почивший дед мой, проявляя заботу в духе христианской морали об экономически более слабой части народа. Как ни ценны и успешны мероприятия, принятые до сих пор в законодательном и административном порядке для улучшения положения рабочего сословия, они все же не выполняют всей поставленной передо мной задачи. Наряду с дальнейшим развитием законодательства о страховании рабочих надлежит пересмотреть ныне действующий промышленный устав в части условий труда фабричных рабочих, чтобы принять во внимание те нарекания и пожелания, которые являются обоснованными. Пересмотр должен исходить из того, что одной из задач государственной власти является такое регулирование времени, продолжительности и характера труда, которое обеспечит сохранение здоровья рабочих, требования нравственности, экономические потребности рабочих и их право на равенство перед законом. Для соблюдения мира между работодателями и рабочими надлежит подготовить законодательные определения о том, в какой форме рабочие, через посредство пользующихся их доверием представителей, смогут участвовать в регулировании общих вопросов и защищать свои интересы при переговорах с работодателями и органами моего правительства. Таким путем следует предоставить рабочим возможность свободного и мирного выражения своих пожеланий и жалоб, а государственным учреждениям – всегда знать положение рабочих и поддерживать с ними контакт. Я желаю, чтобы государственные горнозаводские предприятия стали образцовыми в отношении попечения о нуждах рабочих, а для частной горной промышленности я стремлюсь установить органическую связь моих горнозаводских чиновников с предприятиями в целях надзора, соответствующего фабричной инспекции, в том виде, как она существовала до 1865 г. Для подготовки этих вопросов я повелеваю созвать Государственный совет под моим председательством с привлечением тех сведущих лиц, которых я с этой целью назначу. Выбор этих лиц я оставляю за собой. Среди затруднений, препятствующих урегулированию условий труда в намеченном мною смысле, серьезное значение имеют те, которые вытекают из необходимости оградить отечественную промышленность при ее конкуренции с заграницей. Поэтому я предписал имперскому канцлеру предложить правительствам тех государств, промышленность коих совместно с нашей господствует на мировом рынке, созвать конференцию, чтобы добиться равного международного регулирования тех требований, которые можно предъявлять к деятельности рабочих. Имперский канцлер препроводит вам копию моего направленного ему указа.

Вильгельм Л.».

Если, как для меня стало очевидно, я не мог окончательно пресечь личные намерения государя, то был доволен уже тем, что до некоторой степени в обходном порядке добился его согласия на привлечение к участию в этом деле Государственного совета и правительств соседних государств. Но я ошибся, рассчитывая на эти факторы.

Рассчитывая на то, что факторы экономического порядка будут воздействовать на решения Государственного совета и международной конференции, я переоценил самостоятельность и твердость убеждений людей. В Государственном совете сервильный элемент был усилен назначением ряда неведомых до сих пор личностей, отобранных частью из рабочего сословия, частью из среды берлинских промышленников и произносивших речи, с которыми им, вероятно, приходилось часто выступать раньше. Присутствовал и священник, выступавший в роли агитатора. Все чиновники выжидательно молчали. Только Бааре, владелец металлургического предприятия в Бохуме, и Енке, доверенное лицо Круппа в Эссене, осмелились осторожно критиковать намерения императора. Но они были запуганы напоминанием о словах императора, отчасти действительно сказанных, отчасти выдуманных, а также угрозами предпринимателям и страхом еще более отдалить от себя императора и навлечь новые опасности на имущих и на работодателей. Почтительная робость представителей благоразумия по сравнению с наглостью привычных народных ораторов, приглашенных императором, свидетельствовала о том, что от заседаний Государственного совета нельзя ожидать беспристрастного воздействия на его величество. Император повелел, чтобы заседания происходили в служебном помещении Беттихера, которому были поручены также отбор и приглашение лиц из рабочего сословия. В качестве вице-председателя Государственного совета я, по собственному желанию, присутствовал на первом четырехчасовом заседании, не взяв слова в дискуссии. Когда император хотел приступить к голосованию вопросов, видимо сформулированных Беттихером, я увидел, что среди 40 или 50 человек нахожусь в одиночестве с Енке и Бааре. Так как, являясь министром, я не хотел выступить с открытой оппозицией императору, то мотивировал свое воздержание от голосования тем, что находящиеся на посту министры вообще не должны голосовать в Государственном совете и этим предрешать свое голосование в государственном министерстве. Император приказал занести мое заявление в протокол.

От посещения последующих заседаний Государственного совета я воздержался, после того как в беседе с императором установил, что этим я выполню его желание.

Открывшаяся 15 марта международная конференция, упоминанием о которой я несколько забегаю вперед, также не оправдала моих ожиданий. Предлагая созыв конференции, я полагал, что уверенность его величества в пользе, справедливости и популярности его устремлений так сильно укреплена теми четырьмя лицами, которые являются интеллектуальными виновниками этих устремлений, что добиться от него готовности выслушать еще других экспертов можно лишь в том случае, если обсуждение будет окружено блеском созванной им европейской конференции и публичного обсуждения в Государственном совете.

Награды Отто фон Бисмарка:

1 – Железный крест 1-й степени; 2 – Верховный орден Христа; 3 – орден «Золотое руно»; 4 – орден Черного орла (высшая награда Прусии); 5 – Pour le Mйrite (французский орден «За заслуги»)

Я рассчитывал при этом на более честное изучение германских предложений, по крайней мере со стороны англичан и французов; однако я неправильно взвесил при этом те тенденции, которых следовало ожидать от наших западных конкурентов. Я предполагал у них больше честности и гуманности, чем это было на самом деле. Я полагал, что они из практических соображений либо отвергнут утопическую часть предложений императора, либо согласятся на введение аналогичных учреждений в странах, участвующих на конференции. Этим достигалось бы равномерное улучшение положения рабочих и равномерное увеличение издержек производства. Первая часть альтернативы казалась мне более вероятной вследствие трудности осуществления второго предположения и контроля над его выполнением. Однако я не рассчитал, что наши представители настолько окажутся в плену фраз Жюля Симона, что в результате не нашлось даже пригодной для императора аргументации, а только возникла уверенность в том, что наши соседи всячески поддерживали и поощряли наши иллюзии и избегали чинить помехи германскому законодательству, когда оно вступало на путь создания неудобств для отечественной промышленности и для своих рабочих. В своем поведении они руководились тем же принципом, каким в настоящее время руководятся те элементы, с которыми я в течение десятков лет вел борьбу как с врагами империи: не их де дело удерживать императорское правительство от нанесения вреда самому себе.

Глава седьмая Перемены

О том, какие перемены происходили в настроениях и намерениях императора за последние недели перед моей отставкой, я могу более или менее правильно судить лишь по поведению императора и по сведениям, полученным мною позднее. Только о своих собственных психологических переживаниях я могу ретроспективно дать себе отчет на основании записей, которые я вел тогда изо дня в день. Конечно, между нашими настроениями существовало взаимодействие, но не представляется возможным воспроизвести связь между этими одновременно происходящими событиями. В моем возрасте мне был дорог не мой пост, а только выполнение долга. Все более явственными становились признаки большего доверия императора к Беттихеру, Верди, к моим советникам, к Берлепшу и другим непрошеным советчикам, чем ко мне. Его величеству внушали (Беттихер и Берлепш), что я препятствую его популярности среди рабочих. Это неоднократно заставляло меня задумываться о том, насколько целесообразно для меня полностью или частично удалиться от дел без ущерба для государственных интересов. Часто в бессонные ночи я без раздражения обдумывал, должен ли и могу ли я уклониться от предстоящих трудностей. Я неизменно приходил к заключению, что если бы я уклонился от борьбы, которую предвидел, то в душе чувствовал бы, что нарушил свой долг. Далекий от какого-либо чувства обиды, я находил психологически понятным нежелание императора делить со мной славу грядущих лет его правления; его право на это было очевидным. При моих взглядах на императора и его цели было очень соблазнительно освободиться от всякой ответственности; но мое чувство чести подсказывало мне, что это побуждение является бегством от борьбы и работы на службе отечеству, что оно несовместимо с мужественным выполнением долга. В то время я опасался, что кризисы, которые нам, по моему мнению, предстоят, быстро наступят. Я не предвидел, что начало их будет отсрочено отказом правительства от всякого закона против социалистов и уступками различным врагам империи. Я считал и продолжаю считать, что чем позже наступят кризисы, тем опаснее они будут. Я считал императора более воинственной натурой, чем он был или оставался под чужим влиянием, и считал своим долгом помогать ему, умеряя его пыл, а в случае надобности вступая с ним в борьбу.

После того как на второй неделе февраля усилилось мое впечатление, что император желает разрешить без меня по крайней мере социальные вопросы, и притом с большей уступчивостью, чем я считал целесообразным, я решил внести ясность в этот вопрос и на докладе 8 февраля сказал: «Боюсь, что мешаю вашему величеству». Император молчал, следовательно, подтверждал. Тогда я a l’amiable [в порядке полюбовного разрешения вопроса] заявил, что в таком случае я сначала могу отказаться от своих прусских должностей, сохранив за собой только – предназначенную мне моими противниками еще более 40 лет тому назад – «стариковскую долю» в виде иностранного ведомства, и, таким образом, смогу и в дальнейшем использовать для императора и империи приобретенный мною в Германии и за границей капитал – мой опыт и доверие. Его величество одобрительно кивнул головой при этой части моего изложения и под конец с живостью спросил: «Но военные кредиты вы ведь еще проведете в рейхстаге?» Не зная размера кредитов, я ответил готовностью отстаивать их. Для меня вопрос о социалистах был первоначально важнее, чем вопрос военный, так как я считал, что, за исключением артиллерии и унтер-офицерского состава, мы достаточно сильны. Верди был назначен без согласования со мной. С 1870 г. между нами были натянутые отношения, и я считал его mouchard [шпионом] императора в Совете министров. Его назначение уже было шахматным ходом императора против меня, и я не считал своей задачей в первую очередь бороться против широких планов, которые nomine [от имени] императора и Верди были внесены как «неотложные». Испрашиваемые 117 миллионов марок вызывали на бой прежде всего министров финансов и союзные правительства, а затем рейхстаг. Для меня же вопрос о социалистах, как вопрос арьергардного боя, был важнее законопроекта Верди, и таковым этот вопрос и остается.

Далее, я предложил отложить мой уход с прусских должностей, – если пожелает его величество, – до дня выборов (20 февраля) для того, чтобы отставка не была истолкована, как результат выборов, и вместе с тем не повлияла бы на выборы, и без того, по моему мнению, поставленные под угрозу императорскими указами. В своей программе я рекомендовал моим преемником по прусской службе, во всяком случае, назначить генерала, так как опасался, что при возможной борьбе с социалистическим движением и при повторных роспусках рейхстага либеральные министры будут неохотно отстаивать взгляды императора, как в свое время это было с Бодельшвингом и другими. У последних, по крайней мере, не было недостатка в личном мужестве, и они направляли деятельность короля в марте 1848 г. таким образом, что реакционные пути стали невозможными. Важнейшими ведомствами в таких случаях, сказал я его величеству, являются полиция, армия и юстиция. Полиция находится в руках министра внутренних дел Геррфурта, либерального бюрократа. Военное министерство, на котором в 1848 г. основывалась сила сопротивления короля и его окончательная победа, также находится в руках либералов; политические идеалы господина фон Верди вряд ли совпадают с идеалами большинства его предшественников. От министра юстиции зависит поведение прокуратуры, а господин Шеллинг – превосходный юрист и консерватор по убеждениям, но одряхлел и не годится для самоотверженной борьбы в трудную минуту. Беттихер – также не герой, а киселеобразная натура. Только военное руководство может в критические минуты возместить слабость штатских. В качестве подходящего генерала я назвал Каприви; правда, он не разбирается в политике, но зато является надежным для императора солдатом; в спокойные времена в качестве министра-президента он мог бы в значительной мере воздерживаться от политики. О том, что Каприви может стать моим преемником в иностранном ведомстве, тогда не было речи. Император согласился с мыслью о моем уходе с прусских должностей, а когда я назвал Каприви, то на его лице как будто бы заметил выражение удовлетворенного изумления. По-видимому, кандидатура Каприви уже раньше была намечена его величеством. Отсюда я мог предположить, что последовавший вскоре после заседания Коронного совета от 24 января вызов генерала из Ганновера в Берлин преследовал иные цели, чем участие в военных совещаниях. Странным было лишь то, что Каприви являлся также кандидатом Виндгорста. Между Каприви и центром существовали связи со времен культуркампфа и газеты «Reichsglocke» via [через] Леббина.

На заседании министров 9 февраля я намекнул о своем намерении уйти с прусских должностей. Коллеги молчали, лица их сохраняли различные выражения. Только Беттихер сказал несколько ничего не значащих слов, но после заседания спросил меня, будет ли он в качестве министра-президента рангом выше при дворе, чем старый генерал-полковник фон Папе. Я сказал своему сыну: «Они с облегчением и удовлетворением вздыхают при мысли, что отделаются от меня».

Желание императора, чтобы я отстаивал проектируемые им в то время крупные военные кредиты, побудило меня к повторному рассмотрению обстановки, которая сложилась бы при моем уходе с прусских должностей уже 20 февраля. Я должен был принимать во внимание, что мое выступление в защиту законопроектов Верди и даже менее важных проектов имело бы меньший вес и меньше шансов на успех, если бы в это время я внешне уже не пользовался в прежней мере доверием императора и уже не мог бы выступать в Союзном совете в качестве руководителя прусской политики, а должен был бы выполнять инструкции моих прусских коллег и преемников. Разъяснив эти соображения, я в докладе 12 февраля рекомендовал императору решение о моей отставке отсрочить и осуществить не 20 февраля, а после первого положительного или отрицательного голосования нового рейхстага о военных кредитах и о возобновлении закона о социалистах, т. е. предположительно до мая или июня. Его величество, на которого мой доклад, как мне показалось, произвел неприятное впечатление, сказал: «Тогда все остается пока по-старому». Я ответил: «Как прикажет ваше величество. Я опасаюсь неблагоприятных выборов, и понадобится весь прежний авторитет, чтобы воздействовать на рейхстаг: мое прежнее значение в рейхстаге и без того уменьшилось в результате уже получившего огласку ослабления высочайшего доверия ко мне».

Хотя я был вполне убежден, что император хотел от меня отделаться, но моя привязанность к трону и сомнения в будущем вынуждали меня считать, что будет трусостью уйти в отставку, не исчерпав всех средств для предотвращения опасностей и для защиты монархии. После того как определился исход выборов я, в докладе 25 февраля, изложил свою программу в уверенности, что его величество, и при новой ситуации после выборов, продолжит ту политику, которую он провозглашал мне до сих пор в течение ряда лет. Учитывая состав рейхстага, и в целях защиты прежней социальной политики, а также необходимых военных кредитов, я считал теперь еще более необходимым остаться вплоть до окончания первых парламентских боев, чтобы помочь охранить наше будущее от социалистической опасности. В результате своей политики по отношению к забастовкам и указов от 4 февраля, его величеству, быть может, придется вести борьбу с социал-демократией раньше, чем пришлось бы, если бы не были проведены эти мероприятия. Если он этого хочет, то я охотно поведу борьбу; если же паролем будет уступчивость, то я предвижу более серьезные опасности; отсрочка кризиса приведет к непрерывному росту этих опасностей. Император согласился с этим, отказался от уступчивости и, подав мне при прощании руку, как мне показалось, одобрил мой пароль: no surrender! [не сдаваться!].

На следующий день он с удовлетворением отзывался в своем кругу о моем докладе: ему хотелось бы только, чтобы я в еще большей степени создавал впечатление, что правит он один, что мероприятия исходят от него и т. д.

Полагая, что я имею согласие императора на свою программу и остаюсь на своих должностях примерно до июня, я заявил на заседании министров 2 марта, что его величество согласился с оценкой положения и исполнен решимости бороться. Возможно, что с этой целью придется реконструировать министерство; в свое время я предоставлю свой портфель в распоряжение [императора] и, в соответствии с последними высказываниями его величества, получу поручение образовать однородное министерство, готовое бороться против социальной революции. Мое заявление пришлось по душе далеко не всем коллегам: выражение «однородное» было понято в том смысле, что агрессивное выступление против социализма требует таких свойств характера, которые имелись не у всех.

8 марта мне был дан повод для размышлений о том, объяснялось ли поведение императора в конце моего доклада от 25 февраля мгновенным возбуждением, исчезнувшим вскоре после этого, или же он, быть может, не принимал своих слов всерьез. Во время доклада по другим вопросам его величество рекомендовал мне быть любезнее с Беттихером. В ответ на это я описал нарушение субординации и двуличность Беттихера по отношению ко мне. Я упомянул, что по закону он является моим подчиненным по имперской службе, а в государственном министерстве находится только в качестве моего помощника. Тем не менее в рейхстаге он действует против меня, в частности в вопросах социального законодательства и воскресного отдыха. Вечером 20 января он созвал Союзный совет, склонил его к согласию на внесенное по инициативе рейхстага предложение об увеличении жалованья чиновникам, а затем сделал в рейхстаге соответствующее заявление от имени союзных правительств, в прямом противоречии с моими письменными указаниями, полученными им утром того же дня. Едва я покинул дворец, как император послал господину фон Беттихеру орден Черного орла с весьма милостивым письмом. Меня, как начальника награжденного лица, об этом не известили; не сообщили мне об этом и в дальнейшем.

Несмотря на эту демонстрацию, направленную против меня, я не вынес при докладе 10 марта впечатления, что император отказался от моей программы; его величество заявил, что намерен настаивать на увеличенных военных кредитах, которые накануне на заседании министерства военный министр фон Верди внушительно объявил не подлежащими отклонению. Мысль Шарнгорста – Бойена об обучении каждого способного носить оружие оставлена нами, а французы восприняли ее как [создание] nation armee [вооруженной нации]. Несмотря на то, что население Франции меньше нашего на 11 миллионов, у них в скором времени будет обученных солдат на 750 тысяч больше, чем у нас. На заседании министров 12 марта обсуждался тот же вопрос, и оказалось, что для осуществления планов Верди потребуется в течение длительного времени дополнительно свыше 100 миллионов марок в год. Верди был задан вопрос, нельзя ли на этой чрезвычайной сессии рейхстага удовлетвориться самым насущным и провести необходимый законопроект об артиллерии, принятие которого обеспечено, не обрекая его на отсрочку в результате роспуска рейхстага, неизбежного при требовании кредитов в целом. Верди ответил, что законопроект в целом не терпит отлагательства. Я потребовал заключения управляющего финансами; Шольц и Мальцан приняли на себя финансовую разработку вопроса. Будущая цифра увеличения бюджета армии была намечена в сумме свыше 100 миллионов марок с постепенной реализацией на протяжении 10 лет.

В то время как я таким образом работал над осуществлением программы императора, последний, как мне приходится думать, от нее отказался, не сообщив мне об этом. Для меня остается нерешенным вопрос, насколько серьезно он вообще относился к ней. Позднее мне сообщили, что великий герцог Баденский, по совету господина фон Маршалля, предостерегал в те дни императора от политики, которая может привести к кровопролитию. Если бы дошло до конфликта, «то старый канцлер снова оказался бы на первом плане».

При создавшемся положении у меня не было основания для разрыва с рейхстагом по военному вопросу; я защищал военные кредиты отчасти по убеждению (артиллерия, офицеры, унтер-офицеры), отчасти потому, что считал задачей других (финансы, рейхстаг) по данному вопросу оказывать противодействие императору и его Верди.

Не знаю, нужно ли было вообще такое воздействие. Великий герцог прибыл в Берлин за несколько дней до 9 марта, годовщины смерти императора Вильгельма, а по моим сведениям, решение императора отказаться от программы борьбы относится ко времени между 8 и 14 марта. Я подозреваю, что ему было трудно открыто заявить мне о своем отказе от нее и что вместо этого был, к моему сожалению, избран путь – сделать для меня невыносимым пребывание на посту вплоть до обусловленного июньского срока. Обычные до тех пор формы делового сношения со мной претерпели в эти дни коренное изменение; из этого я должен был вынести убеждение, что император считал мои услуги не только ненужными, но и нежелательными. Вместо того чтобы с обычной откровенностью дружески сказать мне это, его величество в немилостивой форме побуждал меня к отставке. До сих пор у меня не возникало чувства личной обиды. Я честно готов был помочь императору в устройстве дел согласно его воле. Это мое настроение было нарушено лишь мероприятиями 15, 16 и 17 [марта], освобождавшими меня от всякой собственной ответственности за уход со службы, а также внезапностью выселения из квартиры, которое вынудило меня в однодневный срок ликвидировать домашнее хозяйство, создававшееся в течение целой человеческой жизни. Я до настоящего времени так и не узнал с бесспорной достоверностью о подлинной причине разрыва.

Глава восьмая Моя отставка

14 марта утром я запросил, явиться ли мне для личного доклада [императору] в этот или на следующий день, но не получил ответа. Я был намерен доложить императору о беседе, состоявшейся у меня 12-го с Виндгорстом, а также о некоторых, сообщениях, поступивших из России. 15 марта около 9 часов утра я был разбужен сообщением, что его величество только что повелел мне сделать в 9 1/2 часов утра доклад в иностранном ведомстве; под этим, по установившемуся обычаю, подразумевалась служебная квартира моего сына. Мы приняли там императора. На мое замечание, что я чуть было не опоздал, так как всего 25 минут тому назад был разбужен приказом его величества, император ответил: «Вот как… А я отдал распоряжение вчера днем». Впоследствии выяснилось, что он распорядился о назначении доклада только после 10 часов вечера, а вечерней почты из дворца, как правило, не бывает. Я начал свой доклад: «Могу доложить вашему величеству, что Виндгорст вылез из своей берлоги и посетил меня». Император воскликнул: «Но вы, конечно, выбросили его за дверь?» В то время как мой сын вышел из комнаты, я возразил, что, конечно, принял Виндгорста, как в качестве министра принял бы любого депутата, если этого не исключает его поведение, и что я обязан так поступать, когда ко мне обращается депутат. Император заявил, что я должен был предварительно запросить его. Я возражал и настаивал на праве свободно в своем доме принимать посетителей, особенно таких, прием которых является моим служебным долгом или для приема которых у меня есть основание. Император настаивал на своем требовании, добавив, что, как ему известно, визит Виндгорста состоялся при посредничестве банкира Блейхредера: «евреи и иезуиты всегда держатся вместе». Я возразил, что польщен такой точной осведомленностью его величества о происходящем в моем доме; это верно, что Виндгорст обратился к посредничеству Блейхредера, вероятно, из каких-нибудь расчетов, ибо знал, что каждый депутат во всякое время имеет ко мне доступ. Однако выбор посредника исходил от Виндгорста, а не от меня, и совершенно меня не касается. При соотношении сил в новом рейхстаге для меня важно было знать план действий лидера сильнейшей фракции, и я был доволен, что последний неожиданно просил принять его. В беседе я констатировал, что Виндгорст намерен поставить невозможные требования (status quo ante 1870). Выяснение его намерений было моей служебной обязанностью. Если его величество хочет упрекнуть меня по этому поводу, то это равносильно тому, как если бы его величество запретил своему начальнику генерального штаба производить на войне рекогносцировку врага. Я не могу подчиниться такому надзору над частностями и над моей личной жизнью в собственном доме. Но император категорически требовал этого, ответив вопросом: «Даже если приказывает ваш суверен?» Я упорствовал в своем отказе.

О планах Виндгорста император не спрашивал меня, а начал со следующего: «Я больше не получаю никаких докладов от своих министров; мне сказали, что вы запретили им делать мне доклады без вашего разрешения или присутствия и что вы сослались при этом на какой-то старый пожелтевший приказ, который уже совсем забыт».

Я объяснил, что это не так. Приказ от 8 сентября 1852 г., который действует с начала нашей конституционной жизни, необходим для любого министра-президента и требует только, чтобы последнего ставили в известность обо всех важных, принципиально новых предложениях до получения высочайшего решения, так как иначе он не может нести общей ответственности; где имеется министр-президент, там следует руководствоваться содержанием этого приказа. Император утверждал, что такой приказ ограничивает его королевские прерогативы, и потребовал его отмены. Я обратил внимание его величества, что три его предшественника правили, соблюдая этот приказ; с 1862 г. ни разу не понадобилось ссылаться на приказ, так как он всегда соблюдался как нечто само собою разумеющееся. Теперь мне пришлось напомнить о нем для того, чтобы поддержать перед министрами свой авторитет, с которым они не считались. Приказ не ограничивает докладов министров, и уведомление премьер-министра обусловлено только в том случае, если его величеству предлагают новые общие установления, чтобы премьер-министр в важных, по его мнению, случаях был в состоянии в совместном докладе изложить свою личную, быть может иную, точку зрения. Король может затем всегда решать по своему усмотрению; при Фридрихе-Вильгельме IV не раз случалось, что король решал вопреки премьер-министру.

Затем, на основании полученных депеш, я затронул вопрос о визите в Россию, который его величество назначил на лето[80]. Я возобновил свои возражения по этому поводу и подкрепил их упоминанием о секретных донесениях из Петербурга, присланных графом Гацфельдтом из Лондона; в них содержались неблагоприятные высказывания, якобы сделанные царем о его величестве и о последнем посещении [России] его величеством. Император потребовал, чтобы я прочел ему одно из таких донесений, которое я держал в руках. Я заявил, что не могу на это решиться, так как текст оскорбит его. Император взял документ из моих рук, прочел его и, видимо, был справедливо оскорблен текстом выражений, приписанных царю.

Приписываемые императору Александру [III] мнимыми очевидцами выражения о впечатлении, произведенном на него кузеном во время его последнего визита в Петергоф, действительно были такими неприятными, что я колебался, упоминать ли вообще его величеству обо всем этом донесении. У меня и без того не было уверенности в том, что источники и сведения графа Гацфельдта являются подлинными; подложные документы, подсунутые императору Александру в 1887 г. из Парижа, были с успехом опровергнуты мною. Они побуждали меня подумать о возможном намерении с помощью фальсификации попытаться воздействовать с другой стороны в аналогичном направлении на нашего монарха, чтобы восстановить его против русского родственника и в англо-русских спорных вопросах сделать врагом России, а следовательно, прямо или косвенно союзником Англии. Правда, мы живем уже не в те времена, когда оскорбительные шутки Фридриха Великого превращали императрицу Елизавету и госпожу де Помпадур, т. е. тогдашнюю Францию, в противников Пруссии. Тем не менее я не мог заставить себя зачитать или сообщить своему собственному суверену выражения, приписанные царю. Однако, с другой стороны, мне приходилось считаться с тем, что император, как обычно, охвачен недоверием, не скрываю ли я от него важные депеши, и что наведение им справок не ограничивалось непосредственным обращением ко мне. Император не всегда относился к своим министрам с таким же доверием, как к их подчиненным, и граф Гацфельдт, как полезный и послушный дипломат, иногда пользовался большим доверием, чем его начальник. При встречах в Берлине или Лондоне Гацфельдт легко мог обратиться к его величеству с вопросом, произвели ли на императора впечатление и какое эти поразительные и важные сообщения. Если бы при этом обнаружилось, что я не использовал их, а просто приложил к делу, – а это было бы лучше всего, – император мог бы мысленно или устно упрекнуть меня в том, что я в интересах России утаил от него эти депеши. Именно так было днем позже с военными донесениями одного из консулов. Кроме того, полному умолчанию о донесениях Гацфельдта противоречило мое намерение побудить императора отказаться от вторичного посещения Петербурга. Я надеялся, что император посчитается с моим категорическим отказом сообщить ему приложения к донесению Гацфельдта, как, без сомнения, сделали бы его отец и дед. Поэтому я ограничился изложением документов и намекнул, что из них явствует нежелательность визита императора для царя, которому будет приятнее, если визит не состоится. Текст, который император взял своими руками и прочитал, несомненно, глубоко его оскорбил, как можно было себе представить.

Он поднялся и сдержаннее обычного протянул мне руку, в которой держал каску. Я проводил его по лестнице до дверей дома. Перед подъездом, уже садясь в экипаж, он на глазах у слуг снова взбежал по ступенькам и горячо пожал мне руку.

Если уже характер всего поведения императора по отношению ко мне мог вызвать только то впечатление, что его величество хочет сделать для меня службу невыносимой и добивается того, чтобы я подал заявление об отставке, то, как мне кажется, справедливая чувствительность к оскорблениям, сообщенным графом Гацфельдтом, в данный момент, независимо от соображений последнего, еще более усилила эту тактику императора по отношению ко мне. Даже если перемена в обращении и в отношении императора ко мне не имела той цели, на мысль о которой она меня наводила, а именно – установить, как долго выдержат мои нервы, – то все же для монархов было обычным за обиду, нанесенную королю каким-либо посланием, отплатить прежде всего посланцу. История древнего и нового времени знает примеры, когда посланцы становились жертвами королевского гнева за содержание послания, авторами которого они не были.

Во время доклада император неожиданно заявил, что хочет во всяком случае избежать роспуска рейхстага и поэтому в такой мере уменьшить военные кредиты, чтобы обеспечить большинство в рейхстаге. Аудиенция и мой доклад оставили у меня впечатление, что император хочет от меня отделаться, что он изменил свое намерение вместе со мной провести первые заседания нового рейхстага и решить вопрос о нашем расставании лишь в начале лета, когда выяснится, необходим ли роспуск нового рейхстага. Мне кажется, что император не хотел аннулировать состоявшееся между нами 25 февраля quasi [подобие] соглашение, но пытался теперь немилостивым обращением побудить меня к прошению об отставке. Однако я не отклонялся от принятого мною решения подчинить мои личные чувства интересам службы.

По окончании доклада я спросил, настаивает ли его величество на своем повелении мне о безусловной отмене приказа 1852 г., на котором основано положение министра-президента. Ответом было краткое: «Да». Я все же не принял при этом решения о немедленной отставке, а решил, как говорится, отложить повеление «в долгий ящик» и ожидать напоминания об исполнении, затем испросить письменного распоряжения и доложить о нем в государственном министерстве. Таким образом, я еще и тогда был убежден, что я не должен брать на себя инициативу моей отставки и тем самым ответственность за нее.

На следующий день, когда у меня на обеде были английские делегаты конференции, ко мне явился начальник военного кабинета генерал фон Ганке и обсудил со мной требование императора об отмене упомянутого приказа. Я заявил, что по приведенным деловым соображениям это нецелесообразно. Председательствовать в министерстве невозможно без полномочий, предоставленных этим приказом; если его величество желает отменить приказ, то он должен сделать то же самое со званием председателя государственного министерства, против чего я в таком случае не возражал бы. Генерал Ганке покинул меня, заявив, что вопрос наверное уладится и что он берет это на себя. (Приказ не был отменен и после моей отставки[81].)

Утром следующего дня, 17 марта, Ганке явился снова и с сожалением сообщил, что его величество настаивает на отмене приказа и после доклада Ганке о нашей вчерашней беседе ожидает, что я немедленно подам в отставку; я должен днем явиться во дворец для получения отставки. Я ответил, что чувствую себя не вполне здоровым и сделаю это в письменной форме.

В то же утро от его величества поступил обратно ряд донесений, в том числе от одного из наших консулов в России. К нему была приложена в открытом виде, стало быть проходившая через канцелярию, собственноручная записка императора следующего содержания:

«Донесения с совершенной ясностью показывают, что русские находятся в разгаре стратегической подготовки для вступления в войну. Мне приходится весьма сожалеть, что я получил столь незначительную часть донесений. Вы могли бы уже давно обратить мое внимание на угрожающую страшную опасность! Давно пора предупредить австрийцев и принять контрмеры. При таких обстоятельствах, конечно, нечего и думать о моей поездке в Красное.

Донесения превосходны.

В.».

Суть дела заключалась в следующем. Упомянутый консул, редко имевший надежную оказию, прислал сразу 14 более или менее объемистых донесений, в общей сложности свыше 100 страниц. Первое из этих донесений было написано несколько месяцев тому назад, следовательно, его содержание, надо полагать, не было новостью для нашего генерального штаба. Для обработки донесений военного содержания существовала следующая практика: донесения, которые не являлись достаточно важными и срочными, чтобы быть представленными иностранным ведомством непосредственно императору, направлялись в два адреса: 1) военному министру, 2) начальнику генерального штаба для сведения с просьбой возвратить обратно. Делом генерального штаба было отделить новое в военном отношении от уже известного, важное от неважного и через военный кабинет довести первое до сведения его величества. В данном случае четыре донесения со сведениями смешанного – военного и политического характера я представил непосредственно императору; шесть – исключительно военного характера – я направил в указанные два адреса, а остальные четыре передал соответствующему советнику для доклада мне, чтобы выяснить, не содержат ли они чего-либо, требующего высочайшего решения. В противоречие с обычным и единственно возможным порядком делопроизводства император, по-видимому, вообразил, что я хотел скрыть от него те донесения, которые послал в генеральный штаб. Если бы я хотел сохранить что-либо в тайне от его величества, то уже, конечно, не ожидал бы бесчестной утайки документов именно от генерального штаба, не все руководители которого были моими друзьями, или от военного министра Верди.

Итак, из-за того, что консул сообщил о событиях военного характера, частично трехмесячной давности, происходивших в сфере его наблюдения, и, между прочим, об известном генеральному штабу перемещении нескольких казачьих сотен к австрийской границе, надо было поднять тревогу в Австрии, угрожать России, готовиться к войне и отказаться от визита, о котором император объявил по собственной инициативе. А из-за того, что донесения консула поступили с опозданием, мне бросили implicite [подразумеваемый] упрек в государственной измене, в утайке фактов для сокрытия грозящей извне опасности. В немедленно представленном мною личном докладе я доказывал, что все донесения консула, которые не были представлены иностранным ведомством непосредственно императору, были без промедления направлены военному министру и генеральному штабу. Отослав этот доклад, я созвал вечером заседание министров (через несколько дней мой доклад вернулся обратно в иностранное ведомство без какой бы то ни было пометки на полях, следовательно, тяжелое обвинение не было взято обратно).

Я должен признать игрой случая, а история, быть может, назовет это роковым событием, что утром того же дня меня посетил прибывший ночью из Петербурга посол граф Павел Шувалов и заявил, что он уполномочен вступить в переговоры о некоторых договорных отношениях[82]. Эти переговоры вскоре прекратились, когда я перестал быть канцлером.

Я составил следующий проект заявления для оглашения на заседании министерства:

«Я сомневаюсь в том, могу ли я впредь нести возложенную на меня ответственность за политику императора, так как он не оказывает мне необходимого для этого содействия. Я был поражен тем, что окончательное решение относительно так называемого законодательства об охране труда его величество вынес совместно с Беттихером, не снесясь со мной и с государственным министерством; я выразил тогда опасение, что подобный образ действий во время выборов в рейхстаг вызовет волнение, возбудит несбыточные надежды и, при их невыполнимости, в конце концов подорвет престиж короны. Я надеялся, что контрпредставление государственного министерства побудит его величество к отказу от провозглашенных намерений, но я не встретил поддержки у моих коллег, а обнаружил, что мой ближайший заместитель, господин фон Беттихер, без моего ведома уже дал согласие на инициативу императора, и убедился, что многие из моих коллег считали целесообразным согласиться на это. Уже тогда я должен был усомниться в том, обладаю ли я еще, как президент государственного министерства, прочным авторитетом, необходимым для ответственного руководства всей политикой. Я узнал, что император договаривался теперь уже не только с отдельными господами министрами, но и с отдельными подчиненными мне советниками и другими чиновниками. В частности господин министр торговли, без предварительного согласования со мной, делал его величеству важные личные доклады. Поэтому я сообщил господину фон Берлепшу о неизвестном ему приказе от 8 сентября 1852 г., и, убедившись, что вообще не все министры, а в особенности мой заместитель господин фон Беттихер, помнят о приказе, я распорядился препроводить каждому копию, а в сопроводительном письме подчеркнул, что приказ относится только к тем личным докладам, целью которых являются изменения законодательства и существующих правовых отношений. Применяемый с надлежащим тактом, приказ в этом смысле содержит не более того, что необходимо для любого президента государственного министерства. Осведомленный кем-то об этом происшествии, его величество повелел мне, чтобы приказ был отменен. Я вынужден был уклониться от содействия этому.

В дальнейшем его величество проявил признаки недостаточного ко мне доверия, указав мне, что я не должен был без высочайшего разрешения принимать депутата Виндгорста. Сегодня я убедился в том, что не могу более представлять и внешнюю политику его величества. Несмотря на мое доверие к Тройственному союзу, я никогда не упускал из виду возможность его распада, потому что в Италии монархия не является прочной; согласию между Италией и Австрией угрожает ирредента; в Австрии только непоколебимость царствующего императора исключает перемену при его жизни, а позицию Венгрии никогда нельзя точно предвидеть. Поэтому я старался никогда не разрушать окончательно мост между нами и Россией». (Далее следует сообщение о собственноручной записке его величества относительно военных донесений консула.) «Я вообще не обязан представлять его величеству все донесения, но в данном случае я это сделал, отчасти непосредственно, отчасти через генеральный штаб. При моем доверии к миролюбивым намерениям императора России я не в состоянии проводить мероприятия, предписанные мне его величеством.

Его величество одобрил мои предложения об отношении к рейхстагу и возможному его роспуску, но теперь считает, что военный законопроект должен быть внесен в таком виде, чтобы можно было рассчитывать на принятие его теперешним рейхстагом. Военный министр недавно высказался за внесение проекта в целом, и если считать, что одновременно грозит опасность со стороны России, то это правильно.

Итак, я полагаю, что между мною и моими коллегами нет больше полного единодушия и что я более не облечен в достаточной степени доверием его величества. Я рад, если прусский король хочет править самостоятельно; зная, что моя отставка невыгодна для государственных интересов, я не стремлюсь к праздной жизни, так как мое здоровье сейчас в хорошем состоянии; однако я чувствую, что стою на пути императора, и официально уведомлен кабинетом, что император желает моей отставки. Ввиду этого я испросил высочайшего повеления о моей отставке».

После моего заявления, сделанного в соответствии с этим наброском, вице-президент государственного министерства господин фон Беттихер выступил в защиту ранее высказанного мною намерения ограничиться руководством иностранными делами. Министр финансов заявил, что приказ от 8 сентября 1852 г. отнюдь не выходит за пределы необходимости и что он присоединяется к просьбе господина фон Беттихера изыскать средства к соглашению. Если же такое средство нельзя найти, то государственное министерство должно было бы обсудить, не следует ли присоединиться к моему поступку. Министры вероисповеданий и юстиции были того мнения, что ведь речь идет только о недоразумении, которое надо разъяснить перед его величеством, а военный министр добавил, что он давно уже не слышал от его величества ничего, имеющего отношение к военным осложнениям с Россией. Министр общественных работ назвал мою отставку несчастьем для безопасности страны и для спокойствия Европы. Если отставку не удастся предотвратить то, по его мнению, министры должны предоставить свои портфели в распоряжение его величества; по крайней мере лично он намерен так поступить. Министр сельского хозяйства заявил, что если я убежден в желательности моей отставки для его величества, то не следует меня отговаривать от этого шага. Во всяком случае государственное министерство должно обсудить, что предпринять, если моя отставка будет принята. После нескольких замечаний личного характера, сделанных министром торговли и военным министром, я закрыл заседание[83].

После заседания меня посетил герцог Кобургский и пробыл в течение часа, не сказав ничего заслуживающего внимания.

Вскоре после обеда явился начальник гражданского кабинета [двора] Луканус и нерешительно выполнил поручение его величества – спросить, «почему еще не поступило прошение об отставке, затребованное утром». Я ответил, что император может уволить меня в любое время и без моей просьбы и что я, конечно, не намереваюсь против его воли оставаться у него на службе; однако свое прошение об отставке я хочу составить так, чтобы я мог его вскоре опубликовать. Только с этим намерением я вообще решаюсь написать его. Я не намерен принимать на себя ответственность за отставку, а предоставляю ее его величеству. Возможность публичного разъяснения причин, право на которое Луканус оспаривал, уж, конечно, найдется.

В то время как Луканус выполнял поручение, не мотивируя его, мое прежнее состояние равнодушия естественно должно было уступить чувству обиды. Последнее усилилось, когда, еще до того как я получил ответ на прошение об отставке, Каприви занял часть моей служебной квартиры. Это было выселением, и притом без предварительного оповещения; все это, ввиду своего преклонного возраста и продолжительности своей службы, я не без основания расценивал, как грубость. Еще и теперь я не могу оправиться от последствий этого торопливого выселения. При Вильгельме I нечто подобное было невозможно даже по отношению к непригодным чиновникам.

Отто фон Бисмарк. 1896 г. Худ. Ф. Эрлих.

Автограф Бисмарка

18 марта днем я послал свое прошение об отставке.

Текст моего прошения гласил:

«Его величеству императору и королю.

Во время моего почтительнейшего доклада 15-го числа с. м. ваше величество повелели мне представить проект приказа об отмене высочайшего приказа от 8 сентября 1852 г., который с того времени определял положение министра-президента по отношению к его коллегам.

Позволю себе в нижеследующем всеподданнейше изложить происхождение и значение этого приказа:

Во времена абсолютной монархии не было потребности в должности президента государственного министерства, и лишь в 1847 г. на заседании Соединенного ландтага тогдашние либеральные депутаты (Мевиссен) впервые указали на необходимость подготовить конституционный порядок назначением премьер-министра с задачей контролировать и осуществлять единство политики ответственных министров и нести ответственность за общие результаты политики кабинета. С 1848 годом в нашу жизнь вошли конституционные обычаи и назначались президенты государственного министерства, как граф Арним, Кампгаузен, граф Бранденбург, барон фон Мантейфель, князь фон Гогенцоллерн, на которых в первую очередь лежала ответственность не за отдельное ведомство, а за всю политику кабинета, т. е. за совокупность ведомств. Большинство этих лиц не имели собственного ведомства, а были только председателями, как, например, князь фон Гогенцоллерн, министр фон Ауэрсвальд и принц Гогенлоэ. Однако на них лежала обязанность сохранять в государственном министерстве и в его отношениях к монарху то единство и постоянство, без которых неосуществима ответственность министров, составляющая существо конституционного строя. Соотношение между государственным министерством и его отдельными членами и этой новой должностью министра-президента очень скоро потребовало более точного, соответствующего конституции, регулирования, которое по согласованию с тогдашним государственным министерством последовало в виде приказа от 8 сентября 1852 г. С тех пор этот приказ оставался решающим для положения министра-президента по отношению к государственному министерству. Только этот приказ создавал министру-президенту авторитет, дававший ему возможность взять на себя ответственность за политику кабинета в той степени, какой этого ожидают от него ландтаг и общественное мнение. Если каждый отдельный министр может добиться высочайших распоряжений без предварительного согласования со своими коллегами, то в кабинете невозможна единая политика, за которую кто-либо может нести ответственность. Ни у одного министра, и в частности у министра-президента, не остается в таком случае возможности нести обусловленную конституцией ответственность за политику кабинета в целом. В абсолютной монархии такое предписание, как приказ 1852 г., было лишним и оставалось бы таковым и сейчас, если бы мы вернулись к абсолютизму, при котором нет места ответственности министров. Однако, соответственно существующим по закону конституционным учреждениям, необходимо руководство всей коллегией министров со стороны председателя на основе принципа приказа 1852 г. Как показало вчерашнее заседание государственного министерства, все мои коллеги согласны со мной в этом вопросе, как и в том, что любой мой преемник на посту министра-президента не сможет нести ответственности за свою должность, если он будет лишен авторитета, которым его наделяет приказ 1852 г. Каждый из моих преемников еще сильнее меня будет ощущать эту потребность, так как он не будет с самого начала располагать тем авторитетом, который был мне дарован многолетним председательством и доверием обоих усопших императоров. До сих пор мне никогда не приходилось категорически ссылаться своим коллегам на приказ 1852 г. Наличия последнего и уверенности в доверии ко мне в бозе почивших императоров Вильгельма и Фридриха было достаточно для того, чтобы обеспечить мой авторитет в коллегии. Но этой уверенности нет сейчас ни у моих коллег, ни у меня самого. Поэтому я вынужден был прибегнуть к приказу 1852 г., чтобы обеспечить необходимое единство на службе вашего величества.

По вышеприведенным причинам я не в состоянии исполнить повеление вашего величества, согласно которому я должен сам произвести и контрассигнировать отмену приказа 1852 г., о котором я недавно напомнил, и несмотря на это оставаться президентом государственного министерства.

После сообщений, сделанных мне вчера генералом-лейтенантом фон Ганке и тайным советником кабинета фон Луканусом, у меня не может быть сомнений в том, что ваше величество знает и полагает, что я не могу отменить приказ и тем не менее оставаться министром-президентом. И все же ваше величество сохраняете в силе свое повеление, данное мне 15-го числа сего месяца, и обещаете согласиться на мою отставку, ставшую в результате этого необходимой.

После предшествовавшего обсуждения с вашим величеством вопроса о том, явится ли дальнейшее мое пребывание на службе нежелательным для вашего величества, я мог полагать, что вашему величеству было бы угодно, чтобы я отказался от своих должностей на прусской службе, но остался бы на имперской службе. При ближайшем рассмотрении этого вопроса я позволил себе почтительно обратить ваше внимание на некоторые рискованные последствия такого разделения должностей, в частности относительно будущего выступления канцлера в рейхстаге. Я воздерживаюсь от повторного изложения всех последствий, какие имело бы такое разграничение между Пруссией и имперским канцлером. Ваше величество изволили согласиться, что пока «все остается по-старому». Однако, как я уже имел честь объяснить, я не могу оставаться министром-президентом, после того как ваше величество снова повелеваете capitis diminutio [умаление полномочий] последнего, заключающееся в отмене основного приказа 1852 г.

Кроме того, при почтительном докладе моем от 15-го сего месяца ваше величество соизволили поставить моим служебным правомочиям границы, не допускающие той степени участия в государственных делах и ознакомления с ними, а также той свободы в министерских решениях и в моих сношениях с рейхстагом и его членами, какие требуются мне для несения установленной конституцией ответственности за мою официальную деятельность.

Однако если бы даже было возможно вести нашу внешнюю политику столь независимо от внутренней политики и нашу имперскую политику столь независимо от прусской политики, как это было бы в том случае, если бы имперский канцлер был так же непричастен к прусской политике, как к баварской или саксонской, и не принимал бы участия в формировании прусского вотума в Союзном совете и в рейхстаге, – то все же после недавних решений вашего величества о направлении нашей внешней политики, резюмированных в высочайшей записке, приложенной вашим величеством при возвращении донесений киевского консула, я не мог принять на себя выполнение предписанных вашим величеством в этой записке распоряжений относительно внешней политики. Этим я поставил бы под вопрос все те важные для Германской империи успехи, которых при неблагоприятных условиях наша внешняя политика в течение десятилетий достигла в наших отношениях с Россией в духе обоих усопших предшественников вашего величества. Чрезвычайно важное значение этих успехов для настоящего и будущего мне только что подтвердил граф Шувалов по возвращении из Петербурга.

При моей привязанности к службе королевскому дому и к вашему величеству и после того как я в течение многих лет сжился с положением, которое считал постоянным, мне очень больно расстаться с привычными отношениями к вашему величеству и ко всей политике империи и Пруссии. Однако, добросовестно взвесив намерения вашего величества, осуществлять которые я, оставаясь на службе, был бы обязан, я не могу поступить иначе, как всеподданнейше просить ваше величество милостиво освободить меня от должности имперского канцлера, министра-президента и прусского министра иностранных дел с предоставлением законной пенсии.

Впечатления последних недель и сообщения, полученные мною вчера от гражданского и военного кабинетов вашего величества, позволяют мне почтительнейше предположить, что этим своим прошением об отставке я иду навстречу желаниям вашего величества и, таким образом, могу с уверенностью рассчитывать на благосклонное удовлетворение моего прошения.

Я уже давно представил бы вашему величеству просьбу об увольнении меня с моих должностей, если бы у меня не было впечатления, что вашему величеству желательно использовать опыт и способности верного слуги ваших предков. Уверившись в том, что ваше величество в этом не нуждается, я могу удалиться от государственных дел, не опасаясь, что мое решение будет осуждено общественным мнением, как несвоевременное.

фон Бисмарк».

Я не упустил случая сказать начальникам гражданского и военного кабинетов его величества Луканусу и Ганке, что отказ от борьбы с социал-демократией и возбуждение у нее несбыточных надежд внушили мне сильную тревогу.

На вечер 18 марта в Берлинский дворец были вызваны генералы строевой службы; в качестве внешнего повода к этому ссылались на желание его величества заслушать их мнение о новых военных законопроектах. В действительности же на собрании, которое продолжалось около 10 минут, император произнес речь. Как мне доверительно рассказали, он в конце речи сообщил генералам, что вынужден уволить меня: к начальнику генерального штаба Вальдерзее якобы поступили жалобы на мое самоуправство и скрытность в сношениях с Россией. Граф Вальдерзее, по долгу службы, сделал его величеству доклад об упомянутых консульских донесениях и их военном значении. Как мне сообщили, ни один из генералов не взял слова после выступления императора. Не сделал этого и граф Мольтке, лишь уже на лестнице он будто бы сказал: «Это очень прискорбно; молодой государь еще задаст нам не одну загадку».

19 марта, после приема во дворце, мой сын Герберт был у Шувалова. Стараясь побудить его остаться на службе, Шувалов сказал, что если мы оба уйдем, то из переговоров, на которые он уполномочен, ничего не выйдет. Так как это высказывание, возможно, могло повлиять на политические решения императора, то на следующий же день в полдень мой сын в собственноручном докладе сообщил об этом его величеству.

Не знаю, до получения этого доклада или сейчас же после него, во всяком случае 20-го днем к моему сыну явился дежурный адъютант граф Ведель повторить желание императора, объявленное уже в предшествующие дни через уполномоченных лиц, чтобы мой сын остался на своем посту, предложить ему длительный отпуск и заверить в безусловном доверии к нему его величества. Мой сын полагал, что не пользуется доверием, так как император неоднократно без его ведома приглашал советников ведомства иностранных дел с целью дать им поручения или потребовать от них информацию. Ведель не оспаривал это и заверил, что его величество, несомненно, был бы готов устранить это основание для недовольства. Мой сын ответил на это, что его здоровье настолько пошатнулось, что без меня он не может принять тяжелое и ответственное положение. Позднее, когда я уже получил отставку, граф Ведель посетил также и меня и потребовал, чтобы я воздействовал на моего сына, чтобы он остался. Я отклонил это со словами: «Мой сын – совершеннолетний».

20 марта днем Ганке и Луканус передали мне два синих письма об отставке. Накануне Луканус по поручению его величества был у моего сына, чтобы выяснить мое отношение к возведению меня в герцогское достоинство и испрошению соответствующей последнему дотации у ландтага. Мой сын, не задумываясь, заявил, что и то и другое было бы для меня нежелательно и тягостно. Днем, поговорив со мной, он написал Луканусу, что «награждение титулом было бы для меня тягостным, ввиду характера обращения его величества со мною в последнее время, а дотация неприемлема, ввиду состояния финансов и по личным причинам». Несмотря на это, я был удостоен герцогского титула.

Текст обоих адресованных мне приказов от 20 марта гласил:

«Дорогой князь! С глубоким волнением усмотрел я из вашего прошения от 28-го сего месяца, что вы решили оставить должности, которые в течение долгих лет занимали с несравненным успехом. Я надеялся, что, пока вы живы, мне не придется думать о моем расставании с вами. И если теперь, в полном сознании тяжелых последствий вашего ухода, я все же вынужден освоиться с этой мыслью, то делаю это хотя и со скорбью в сердце, но с твердой уверенностью, что удовлетворение вашего прошения будет содействовать тому, чтобы как можно дольше сохранить и сберечь вашу незаменимую для отечества жизнь и ваши силы. Приведенные вами основания вашего решения убеждают меня в том, что дальнейшие попытки побудить вас взять ваше прошение обратно не имеют надежды на успех. Поэтому я отвечаю вашему желанию, препровождая вам при сем милостивое согласие на просимую отставку от занимаемых вами должностей имперского канцлера, президента моего государственного министерства и министра иностранных дел в уверенности, что вы и впредь не откажете мне и отечеству в вашем совете и в вашей энергии, в вашей верности и преданности. Я считал одним из счастливейших обстоятельств моей жизни, что при моем вступлении на престол я в вашем лице имел своего первого советника. Благодарным и неизгладимым останется у меня и у германского народа воспоминание о том, что вы сделали и чего добились для Пруссии и Германии, для моего дома, моих предков и для меня. Но и за границей всегда будут с признательностью вспоминать вашу мудрую и энергичную политику мира, которой я с полным убеждением решил и впредь руководствоваться в своей деятельности. Не в моей власти вознаградить ваши заслуги по достоинству. Я должен удовольствоваться заверением вас в неизгладимой благодарности моей и моего отечества. В знак этой благодарности я возвожу вас в достоинство герцога Лауенбургского. Я также прикажу послать вам свой портрет в натуральную величину.

Да благословит вас бог, мой дорогой князь, и да подарит вам еще много лет безмятежной старости, озаренной сознанием честно исполненного долга.

В этом расположении пребываю к вам и впредь неизменно преданный и благодарный ваш

император и король

Вильгельм I. Я.»

«Я не могу отпустить вас с поста, на котором вы в течение долгих лет действовали для моего дома и для величия и благосостояния отечества, без того, чтобы как глава армии не вспомнить с глубокой благодарностью о ваших неизгладимых заслугах перед моей армией. С дальновидной предусмотрительностью и железной твердостью помогли вы моему в бозе почившему деду, когда в тяжелое время требовалось осуществить признанную необходимой реорганизацию наших вооруженных сил. Вы помогли проложить путь, по которому армию можно было с Божьей помощью вести от победы к победе. Во время великих войн вы героически выполнили свой долг солдата, и с тех пор до настоящего дня вы были готовы с неустанным усердием и самопожертвованием выступить, чтобы сохранить нашему народу унаследованную от отцов военную силу и тем самым создать гарантию для сохранения благ мира.

Я знаю, что я единодушен с моей армией, желая сохранить для нее и впредь в высшем чине человека, совершившего столь великие дела. Поэтому я назначаю вас генерал-полковником кавалерии с рангом генерал-фельдмаршала и уповаю на Бога, что он еще на многие годы сохранит мне вас в этой почетной должности.

Вильгельм».

С того времени ко мне ни прямо, ни через посредников никогда не обращались за советом. Наоборот, моим преемникам, по-видимому, было запрещено говорить со мной о политике. У меня такое впечатление, что все чиновники и офицеры, которые дорожат своим положением, обязаны бойкотировать меня не только при деловых сношениях, но и в обществе. Тот же бойкот нашел странное официальное выражение в дипломатических указах моего преемника, изданных с целью дискредитировать за границею своего предшественника.

Свою благодарность за военный чин я выразил в следующем письме:

«Почтительно благодарю ваше величество за благосклонные слова, коими ваше величество сопроводили мою отставку. Я чувствую себя осчастливленным награждением портретом, который будет для меня и моих близких почетной памятью о тех временах, когда ваше величество разрешали мне посвящать свои силы службе вам. Одновременно ваше величество удостоили меня милостью возведения в достоинство герцога Лауенбургского. Я позволил себе устно почтительнейше изложить тайному советнику фон Луканусу причины, затруднявшие мне принятие подобного титула. В связи с этим я просил не опубликовывать этой новой милости. Исполнение этой моей просьбы оказалось невозможным, так как официальное сообщение уже появилось в «Staats-Anzeiger» в то время, когда я выражал свои сомнения. Осмеливаюсь, однако, всеподданнейше просить ваше величество о милостивом разрешении мне и впредь носить мое прежнее имя и титул. За столь почетное для меня повышение в военном чине прошу разрешения всеподданнейше повергнуть к стопам вашего величества свою почтительнейшую благодарность, как только буду в состоянии рапортовать лично, чему в данный момент препятствует состояние моего здоровья».

21 марта в 10 часов утра, когда мой сын был на Лертском вокзале для встречи принца Уэльского, его величество сказал ему: «Судя по вашему вчерашнему письму, вы неверно поняли Шувалова, он только что у меня был; сегодня днем он посетит вас и урегулирует это». Мой сын возразил, что больше не может вести переговоры с Шуваловым, так как подает прошение об отставке. Его величество и слышать не хотел об этом, – «он предоставит моему сыну всяческие облегчения и днем или позже обстоятельно поговорит с ним; но остаться он должен». Днем Шувалов, действительно, посетил моего сына, но отказался от переговоров, так как в его инструкции говорилось о моем сыне и обо мне, а не о наших преемниках. Об утренней аудиенции Шувалов рассказал, что около часа ночи его разбудил армейский жандарм, который передал краткое распоряжение флигель-адъютанта с предложением явиться к 8 1/4 часам утра. Он очень взволновался, предположив, что случилось что-либо с царем. Во время аудиенции император беседовал с ним о политике, был любезен и заявил, что хочет продолжать прежнюю политику; он, Шувалов, сообщил об этом в Петербург.

На вопрос Каприви о подходящем преемнике мой сын указал на посланника в Брюсселе фон Альвенслебена. Каприви изъявил согласие и высказал сомнения, может ли не пруссак быть во главе ведомства иностранных дел; его величество называл ему Маршалля. Между тем 24-го император, встретившись с моим сыном на завтраке у драгунов, заявил, что и для него Альвенслебен весьма приемлем.

26-го утром мой сын ознакомил Каприви с секретными делами: Каприви нашел порядки слишком сложными; ему придется их упростить. Он упомянул, что утром у него был Альвенслебен, но чем больше он его уговаривал, тем упорнее тот отказывался. Мой сын условился, что днем сделает еще одну попытку договориться с Альвенслебеном и сообщит Каприви о результатах. В тот же день мой сын получил отставку, причем намеченная императором беседа с ним так и не состоялась.

Днем мой сын, в соответствии с обещанием, пытался при содействии бывшего в отпуску посла фон Швейница побудить фон Альвенслебена стать его преемником, но безуспешно. Альвенслебен заявил, что лучше откажется от всякой карьеры, чем станет статс-секретарем, но обещал не принимать окончательного решения, прежде чем не переговорит с императором.

27-го утром император посетил моего сына и, неоднократно обнимая его, выражал надежду, что скоро увидит его выздоровевшим и снова на службе, и спросил, что с Альвенслебеном. Когда мой сын доложил [о переговорах], император выразил удивление, что Альвенслебен еще не явился, и немедленно распорядился вызвать его к 12 1/2 часам во дворец.

Мой сын направился к Каприви, сообщил ему о позиции Альвенслебена и о приглашении последнего к его величеству и изложил доводы, при помощи которых он пытался воздействовать на Альвенслебена. На это Каприви высказался примерно следующим образом:

Все это теперь уже поздно. Вчера он доложил его величеству об отказе Альвенслебена и после этого получил полномочия обратиться к Маршаллю. Последний тотчас же изъявил свою готовность, добавив, что у него уже имеется согласие великого герцога о переходе на имперскую службу; таким образом, официальный запрос в Карлсруэ является лишь формальностью. Если Альвенслебен теперь все же согласится, то ему, Каприви, не останется ничего другого, как просить об отставке. В 12 1/4 часа назначен его доклад, и он напомнит его величеству о вчерашнем поручении относительно Маршалля.

Альвенслебен, который был принят во дворце непосредственно перед Каприви, не поддался уговорам и императора; когда последний сообщил об этом Каприви с выражением своего сожаления, тот возразил, что это очень удачно и спасает его от неловкого положения, так как он уже договорился с Маршаллем. Император кратко заявил: «Ну, хорошо, пусть будет Маршалль». Таким образом, Каприви не выждал результата переговоров моего сына с Альвенслебеном, а заранее привлек баденского посланника.

Великий герцог Баденский, который из высказываний моего сына против господина фон Маршалля установил, что мне стало известным его решающее воздействие на императора, нанес мне 24 [марта] визит и покинул меня в немилостивом настроении. Я сказал ему, что он вторгся в компетенцию имперского канцлера и сделал для меня невозможным пребывание на службе у его величества.

26 марта я прощался с императором. Его величество сказал, что только «забота о моем здоровье» побудила его дать мне отставку. Я ответил, что за последние годы мое здоровье редко было таким хорошим, как прошедшей зимой. В опубликовании моего прошения об отставке было отказано. Одновременно с поступлением моего прошения Каприви уже занял часть служебной квартиры канцлера. Я видел, что послы, министры и дипломаты должны были ожидать на лестнице; это вынудило меня крайне ускорить упаковку вещей и отъезд. 29 марта я покинул Берлин, побуждаемый к этому тем, что был вынужден крайне спешно освободить свою квартиру. На вокзале мне, по распоряжению императора, были оказаны воинские почести, которые я с полным правом мог назвать погребением по первому разряду.

Перед этим я получил от его величества императора Франца-Иосифа следующее письмо:

«Вена 22 марта 1890 г.

Дорогой князь,

Известие, привлекающее все мое внимание, что вы считаете своевременным удалиться от напряженных трудов и забот вашей службы, получило ныне официальное подтверждение. Как ни горячо я желаю и надеюсь, что отдых, который вы получите после стольких лет непрерывной успешной и славной государственной деятельности, принесет пользу вашему пошатнувшемуся здоровью, я не могу, тем не менее, не выразить своего искреннего сожаления по поводу вашего ухода от дел, в особенности от руководства внешней политикой столь близкой нам Германской империи. Я всегда буду испытывать чувство глубокой признательности к вам за то, что вы понимали отношения Германии к Австро-Венгрии в духе лояльной дружбы и своим последовательным и преданным сотрудничеством с людьми, облеченными моим доверием, создали несокрушимые в настоящее время союзные отношения, отвечающие интересам обеих империй, так же как и моим желаниям и желаниям вашего государя и императора. Я рад, что оказывал вам поддержку и неограниченное доверие при этих ваших стремлениях, столь важных для судеб нашей части света. С благодарностью ценю я также то, что при всех обстоятельствах в свою очередь мог рассчитывать с вашей стороны на полную доверия откровенность и надежное содействие. Да будет вашим уделом еще многие годы с удовлетворением взирать, как созданный вашими усилиями германо-австрийский дружественный союз в тяжелые времена, в которые мы живем, окажется надежным оплотом не только для союзников, но и для мира в Европе. Примите, дорогой князь, уверение, что мои самые сердечные пожелания неизменно сопутствуют вам, что я вспоминаю вас с чувством искреннего уважения и дружбы, и я буду искренне радоваться каждый раз, когда вам будет предоставляться возможность снова дать доказательство вашего беззаветного патриотизма и вашего испытанного мудрого опыта.

Франц-Иосиф».

На рождество 1890 г. император Вильгельм прислал мне коллекцию фотографий дворцовых покоев Вильгельма I. Я поблагодарил его следующим письмом:

«Фридрихсруэ, 25 декабря 1890 г.

Пресветлейший император

Всемилостивейший король и государь.

Позволяю себе повергнуть к стопам вашего величества свою почтительную благодарность за присланный мне по высочайшему повелению рождественский подарок, с совершенной точностью воспроизводящий в моей памяти места, с которыми связаны для меня главным образом воспоминания о моем почившем государе, свыше полувека оказывавшем мне свое благоволение и сохранившем его до конца своих дней.

К моей всеподданнейшей благодарности за это напоминание о прошлом присоединяю свои почтительные поздравления с наступающим новым годом.

С глубочайшим почтением до гроба всеподданнейший слуга вашего величества

фон Бисмарк».

Глава девятая Граф Каприви

Фельдмаршал фон Мантейфель сообщил мне, что генерал фон Каприви по собственной инициативе настойчиво указывал ему на опасность, возникающую для нас вследствие моей – руководящего министра – «вражды к армии», и просил маршала оказать влияние на короля. Из этого сообщения я мог заключить, сколь продолжительно и глубоко сказывалось недовольство военных кругов, возникшее из ведомственного соперничества во время войны 1866 г. и находившее отклик во все возраставшем недоброжелательстве ко мне товарищей по сословию и бывших товарищей по партии. Этот неожиданный также и для фельдмаршала взрыв скрытой вражды ко мне и одновременные связи Каприви с лицами, которые, группируясь вокруг графа Роона и в доме тайного советника Леббина (министерство внутренних дел), приятеля Каприви, действовали против меня, не препятствовали мне при случае высказывать свое мнение о высоких военных дарованиях Каприви, составленное на основании авторитетных отзывов. Да и после состоявшегося в 1883 г. вопреки моему совету назначения Каприви командующим флотом я рекомендовал императору Вильгельму I, при сомнительных в то время перспективах сохранения мира, не лишать сухопутные войска генерала, пользовавшегося, как он, доверием в армии, не прерывать его контакта с нею в такой степени, чтобы в случае войны ему пришлось бы восстанавливать этот контакт заново. В частности я рекомендовал привлечь Каприви к руководству генеральным штабом, как только графу Мольтке понадобится помощник. Граф Мольтке, однако, не был склонен пользоваться помощью Каприви и заявил, что предпочитает уйти в отставку, а это император хотел во всяком случае предотвратить. Кроме того, у его величества была, несомненно, обоснованная потребность с помощью человека, имеющего такой военный опыт, как Каприви, устранить некоторые недочеты, которые как будто укоренились во флоте при генерале фон Штоше. Моим желанием было видеть руководство флотом в руках моряка. То же самое повторилось, когда император Фридрих, недовольный связями графа и графини Вальдерзее со Штекером, заявил мне, что желает сменить Вальдерзее в генеральном штабе; я и в этом случае назвал Каприви, как подходящего преемника, наряду с графом Гезелером. Каприви был ближе императору, но когда последний стал зондировать почву у фельдмаршала [Мольтке], то натолкнулся на такой же решительный отказ, как и его отец. Для императора Вильгельма II Каприви в военной области был слишком независимым в своих суждениях, а в области политики он по своей подготовке уступал его величеству.

Добровольно я покинул лишь пост министра торговли, так как не хотел контрассигнировать напрасные ухаживания за социал-демократией, а также законы о принуждении рабочих и о воскресном отдыхе в том направлении, к которому за моей спиной склонили императора правящие господа, господин Беттихер и другие закулисные интриганы. Тогда я еще намеревался остаться канцлером и министром-президентом, так как считал это долгом чести ввиду трудностей, которых я опасался в ближайшем будущем. В особенности в области имперской внешней политики я считал, что не могу взять на себя ответственность за свой уход, а должен выждать инициативы его величества. Тому же чувству долга я подчинился и тогда, когда поведение императора побудило меня поставить прямой вопрос, «не являюсь ли я помехой его величеству». В последовавшем на это ответе, что я все же должен провести новые военные законопроекты, внесенные Верди, я усмотрел утвердительный ответ на мой вопрос и намекнул на возможность прежде всего заменить меня в должности министра-президента, оставив канцлером; тогда я думал, что между мною и его величеством еще имеется согласие по вопросу об оставлении меня на посту канцлера, поскольку намерения короля, в которых я не считал возможным принимать ответственного участия, касались прежде всего ведомства прусского министра-президента и министерства торговли. От последнего я отказался немедленно после того, как его величество высказался за позицию обер-президента фон Берлепша. В качестве своего преемника я рекомендовал господина фон Берлепша. При таком положении я полагал, что во главе дел будет необходим не такой человек, как Беттихер, а генерал с чувством чести, свойственным прусскому офицерскому корпусу. Меня тревожило, что при влиянии, которое, по собственному заявлению императора на заседании совета от 24 января, на него приобрели вне правительства такие люди, как Гинцпетер, Дуглас, художник Гейден и Берлепш, а на службе Беттихер, выбор императора мог определяться верой в возможность борьбы с революционными опасностями путем завоевания популярности. Меня беспокоила склонность императора любезностями привлекать врагов, вместо того чтобы внушать мужество и доверие своим друзьям. К тому же производившаяся в мое отсутствие критика моей политики со стороны баденцев усилила у меня опасение относительно готовых к уступкам гражданских советчиков, преемников, лишенных чувства политической чести, которые способны нанести ущерб монархии, лишь бы удержаться на своих местах. Эта тревога основывалась на наблюдениях над моими коллегами в государственном министерстве.

Я слышал, что император рассеял сомнения Каприви о том, может ли он стать моим преемником, словами: «Не беспокойтесь. Не боги горшки обжигают, а ответственность за дела я возьму на себя». Будем надеяться, что ближайшее поколение пожнет плоды этой королевской самоуверенности.

Каприви, при нашей единственной и короткой беседе после его назначения следующим образом рассказал на пороге комнаты, занятой им во флигеле моего дома, о том, как он преодолел свои сомнения насчет принятия им поста канцлера: «Если, командуя в бою моим десятым корпусом, я получаю приказ, исполнение которого внушает мне опасения, что оно приведет к потере сражения, к гибели корпуса и моей собственной гибели, и если представление моих, деловым образом обоснованных, сомнений осталось безуспешным, то ведь мне ничего другого не остается, как исполнить приказ и погибнуть. Что же дальше? Человек за бортом». В этих взглядах заключается наиболее яркое выражение убеждений офицерского корпуса, которые в конечном счете составляли основу военной силы Пруссии в нынешнем и прошлом столетиях и, надо надеяться, составят ее и в будущем. Однако перенесение этих убеждений, достойных восхищения в своей собственной сфере деятельности, на законодательство и политику, как внутреннюю, так и внешнюю, имеет все же свои опасные стороны: современную политику Германской империи – со свободной прессой, с парламентским строем, находящуюся в водовороте европейских затруднений, – нельзя вести в стиле королевского приказа, выполняемого генералами, даже в том случае, если таланты данного германского императора и прусского короля превосходили бы таланты Фридриха II.

На месте господина Каприви я не принял бы поста имперского канцлера; видный прусский генерал, больше других пользующийся доверием нашего офицерского корпуса, является слишком высокопоставленным человеком для должности секретаря кабинета или адъютанта на чуждом ему поприще, и политика сама по себе – еще не поле битвы, а лишь правильное разрешение вопроса, необходима ли война, когда именно она необходима и как с честью избежать ее. Теорию Каприви о поле сражения я могу признать правильной лишь для тех случаев, когда на карту поставлено существование монархии и отечества, для тех случаев, когда историческим развитием выдвинуто понятие диктатуры. Таким я считал, например, положение, сложившееся в 1862 г.

Насколько точно, я бы сказал, по унтер-офицерски Каприви следовал «указке», проявилось в том, что он не обратился ко мне ни с одним вопросом, ни за одной справкой о состоянии государственных дел, которые он принимал, а также о прежних целях и намерениях имперского правительства и о средствах их осуществления. Из этого я заключаю, что ему было точно приказано воздерживаться от каких бы то ни было вопросов ко мне, дабы не ослаблять впечатления, что император правил сам, не нуждаясь в канцлере. Я никогда не слышал, чтобы при передаче арендуемого участка не требовалось известной договоренности между оставляющим участок и получающим его арендатором; однако в правительстве Германской империи при всех его сложных отношениях не возникло аналогичной потребности. Фраза в письме о моей отставке, что император будет пользоваться моими советами, на практике никогда не была осуществлена, и, как при отставке, так и позже, я ни официально, ни доверительно не увидел подписи своего преемника за исключением подписи на решении о моей пенсии, наносившем мне ущерб[84]. У меня был 40-летний опыт нашей политики, а мой преемник, переменив должность, не стал лучше осведомлен о политическом положении, чем во время своего командования десятым корпусом.

Основания, которые побудили его величество уволить меня и приказать мне, несмотря на мой возраст, немедленно переменить квартиру и деятельность, никогда не были мне сообщены официально или из уст императора, даже при встрече через 4 года; я мог только делать предположения, быть может, неточные. Возможно, что до государя доходили всякого рода лживые наветы; он не сообщил мне ни об одном и не потребовал от меня объяснений. Я вынес впечатление, что император не хотел моего прибытия в Берлин до и после нового года (1890 г.), так как знал, что, согласно своим убеждениям, я выскажусь в рейхстаге о социал-демократии не в духе тех взглядов, которые он за это время усвоил и которые мне стали известными лишь на заседании Коронного совета 24 января. По указаниям, полученным мною непосредственно и через сына, император оставил за собой определение момента моего возвращения [в Берлин]. Этот момент был определен в форме приглашения меня на заседание Совета 24 января с приказанием явиться на полчаса раньше для доклада. Я полагал, что при этом узнаю, что должно обсуждаться в Совете. Этого не случилось, и я последовал за его величеством через «Коридор монахинь» на заседание Совета в таком же неведении о предстоящем обсуждении, как и мои коллеги, за исключением Беттихера.

И после моей отставки тщательно избегали вступать со мной в какие бы то ни было сношения – по-видимому, с целью не вызывать подозрения, что ощущается потребность использовать мой опыт и мое знание дела и людей. Меня подвергали строгому бойкоту и держали в карантине как рассадник бациллы тех эпидемий, от которых нам пришлось политически страдать, когда я был канцлером.

На Каприви, когда он принял пост, как и до этого, сказывались наряду с военными взглядами также и психологические последствия мук Тантала, пережитых им в юности, которая для гвардейского офицера, не имеющего состояния, не была свободна от лишений и горечи. Это вызывало у него впечатление, что завершение жизни на высшем посту является вознаграждением за несправедливость судьбы. Чувство недовольства, которое он мог испытывать больше 20 лет тому назад против людей моего положения, сохранилось у него до настоящего времени. Я мог заключить об этом из его отношения ко мне с момента первого предложения, сделанного ему императором, которое как в Берлине, так и в Вене не было основано на тех чисто деловых соображениях, какими я неизменно руководствовался по отношению к нему, несмотря на его известное мне недружелюбие. Последнее мне не удалось преодолеть и в то время, когда мы были коллегами по имперской службе, в период его управления флотом, хотя я проявлял к нему с этой целью максимальную любезность. По отношению к людям со своим «аром земли и колосом» всегда давали себя знать впечатления его юности, когда он в течение многих лет переживал муки Тантала, будучи офицером без состояния[85].

Я давно испытывал ощущение, что значительная часть моих коллег в Пруссии и моих подчиненных по имперской службе смотрели на меня как на бремя, тяжесть, давление которой мешает их собственному продвижению вперед. Думаю, что такое же ощущение испытывал бы каждый министр-президент и рейхсканцлер, который в течение столь долгого времени стремился бы бессменно выполнять свой долг, пытаясь, насколько это возможно в человеческих силах, сохранять единство и равновесие различных конкурирующих между собой ведомств и по отношению к справедливым ожиданиям управляемых и к интересам отдельных групп этих последних.

Указанная тем самым задача может быть без нарушения нашей конституции выполнена монархом в качестве германского императора и короля прусского не хуже, чем имперским канцлером и министром-президентом, если монарх обладает необходимой для этого подготовкой и работоспособностью и дискутирует со своими министрами по существу, а не как монарх. Но даже и в последнем случае он всегда ощущал бы потребность и, уже в силу своей прусской присяги на верность конституции, был бы вынужден до принятия своих решений выслушивать и принимать во внимание советы тех министров, на которых по конституции возложена ответственность. Если же этого не происходит и простой приказ прусского короля встречает молчаливое повиновение цепляющихся за свои места министров, которое переносится на прусское голосование в Союзном совете, если, другими словами, прусский король займет в своем государственном министерстве положение французских королей в lit de justice (hoc volo, sic jubeo), и если затем король найдет министров, которые согласны на предоставляемую им тем самым роль секретарей кабинета, – то в таком случае королевская власть остается беззащитной перед критикой парламента и прессы, а к такому состоянию наши современные учреждения не приспособлены. Министры вправе ссылаться перед парламентом на то обстоятельство, что за ними стоит король, т. е. правомочная треть законодательной власти в Пруссии, но не вправе, как это делалось после моей отставки, освобождать себя от ответственности за собственные убеждения аргументом, что так повелел король. На авторитет личного мнения короля министр может, конечно, ссылаться для рекомендации того, что он предлагает, но ни в коем случае не для прикрытия своей собственной ответственности за предложенное. Злоупотребление в последнем направлении ведет к тому, что ответственность, которая должна падать на министров, исчезает и переносится на отсутствующего в парламенте монарха.

Министр вправе был бы заявить в прусской палате депутатов, что то или иное предложение не будет принято в палате господ и что поэтому в интересах соглашения лучше его изменить. С таким же конституционным правом он может сказать, что какое-либо другое предложение не будет принято королем – высшим равноправным фактором законодательства (статья 62 конституции).

Глава десятая Император Вильгельм II

Среди природных свойств своего характера император унаследовал разносторонность своих предков. От нашего первого короля он унаследовал любовь к пышности, склонность в торжественных случаях к придворному церемониалу, подчеркиваемому пышностью костюмов, и живейшую восприимчивость к ловкой похвале. Самовластие времен Фридриха I в своем практическом проявлении с течением времени существенно видоизменилось; но если бы в настоящее время оно укладывалось в рамки законных возможностей, то я думаю, что завершением моей политической карьеры была бы участь графа Эбергарда Данкельмана. При небольшом сроке жизни, на который я в моем возрасте вообще могу еще рассчитывать, я не уклонился бы от драматического завершения своей политической карьеры и перенес бы и эту иронию судьбы, бодро уповая на волю божью. Чувства юмора я никогда не терял, даже в самые серьезные моменты своей жизни.

Такое же наследственное сходство проявляется у императора и с Фридрихом-Вильгельмом I, прежде всего в пристрастии к «длинным парням». Если снять мерку с флигель-адъютантов императора, то почти все эти офицеры окажутся необычайного роста – около 6 футов и выше. Случилось однажды, что в резиденцию в Мраморном дворце явился неизвестный рослый офицер, потребовал доступа к его величеству, а на расспросы заявил, что он назначен флигель-адъютантом. Этому сообщению поверили только после того, как запросили его величество. Новый флигель-адъютант превосходил ростом своих товарищей, которых он при своем появлении во дворце не без труда убедил в основательности своей претензии.

Еще резче выражена унаследованная от Фридриха-Вильгельма I и Фридриха II склонность к самовластному управлению государством[86] и вера в законность принципа hoc volo, sic jubeo [этого хочу, так приказываю][87]. Но те осуществляли самовластие в соответствии с духом времени, не обращая внимания на то, встречали они одобрение своему способу управления или нет. Едва ли можно установить, пользовался ли Фридрих-Вильгельм I у современников таким же признанием, как у потомства, за то, что в своих насильственных действиях, в противоположность своему отцу, не считался с чьим-либо мнением. Теперь для истории ясно, что suprema lex [высшим законом] для него было salus publica [благо государства], а не признание его особы.

Фридрих Великий не оставил потомства, но его роль в нашем прошлом должна действовать на каждого из его преемников, как призыв быть подобным ему. Он обладал двумя стимулирующими друг друга способностями: талантом полководца и здравым бюргерским пониманием интересов своих подданных. Без первой способности он не был бы в состоянии постоянно проявлять вторую, а без второй – его военные успехи не обеспечили бы ему того признания потомства, которым он пользуется ныне; хотя о европейских народах в общем можно сказать, что самыми популярными и любимыми королями считались те, которые завоевали для своей страны самые окровавленные лавры, – иногда вновь утрачивая приобретенное. Карл XII упрямо вел своих шведов к закату их могущества, и все же его портрет, как символ шведской славы, чаще встречается в домах шведских крестьян, чем портрет Густава-Адольфа. Миролюбивые гражданские благодеяния, оказываемые народу, как правило, не так воодушевляют христианские нации Европы, как готовность победоносно жертвовать кровью и достоянием подданных на поле битвы. Людовик XIV и Наполеон, чьи войны разоряли нацию и завершились малыми успехами, остались гордостью французов, а гражданские заслуги других монархов и правительств отступают по сравнению с ними на задний план. Мысленно восстанавливая историю европейских народов, я не нахожу ни одного примера, когда честная и самоотверженная забота о мирном преуспеянии народов оказывала бы на эти народы большее впечатление, чем военная слава, выигранные сражения и завоевания наиболее упорно сопротивлявшихся земель.

Мавзолей Бисмарка во Фридрихсру. Худ. В. Фельдманн

Музей Отто фон Бисмарка в г. Бад-Киссингене. Современное фото

В противоположность своему отцу, Фридрих II, под влиянием изменившихся времен и общения с выдающимися иностранными умами, ощущал потребность в одобрении; это рано стало обнаруживаться в мелочах. В своей переписке с графом Зеккендорфом он пытается импонировать этому старому грешнику своими излишествами в половой области и возникавшими отсюда болезнями, а свое вторжение в Силезию сразу по вступлении на престол сам называет результатом жажды славы. С поля сражения он послал стихи с припиской: «Pas trop mal pour la veille Tune grande bataille». [ «Недурно для кануна великой битвы»]. Однако потребность в одобрении – love of approbation – является у монарха могучей и иногда полезной движущей силой: если ее нет, то монарх легче, чем кто-либо другой, предается приятной бездеятельности; не составляет счастья для своей страны «un petit roy d’Yvetot, se levant tard, se couchat tot, dormant fort bien sans gloire».

Разве мир имел бы «величие» Фридриха или героическое дерзновение Вильгельма I, если бы оба они не ощущали потребности в одобрении? Тщеславие само по себе – это ипотека, которую надо вычесть из способностей обремененного ею человека, чтобы установить чистый доход, который остается в качестве полезного продукта его дарований. У Фридриха II гений и мужество были так велики, что не могли быть обесценены его самомнением, и общей оценке не вредит излишество его самонадеянности, как при Колине и Кунерсдорфе в насилии над судом по делу Арнольда и в истязаниях Тренка. У Вильгельма I было сильно развито сознание того, что он прусский офицер и прусский король. Однако благородные качества его души, верность и прямота характера были достаточно сильны, чтобы вынести эту нагрузку, тем более что его стремление к популярности не сопровождалось преувеличенным мнением о себе; напротив, его благородная скромность была так же велика у него, как и чувство долга и мужества. С резкостями в характере и в поведении наших прежних королей примиряла их сердечная и честная благожелательность к своим подданным и слугам и их верность тем и другим.

Привычка Фридриха Великого вторгаться в ведомства своих министров и учреждений, а также в частную жизнь своих подданных временами представляется его величеству образцом. Склонность к замечаниям на полях директивного или критического характера в стиле Фридриха Великого так сильно проявлялась за время моей службы, что отсюда возникли неудобства, так как резкость содержания и выражений заставляла хранить соответствующие документы в строго секретном порядке. Представления, которые я по этому поводу делал его величеству, не встречали милостивого приема, но все же привели к тому, что пометки делались уже не на полях необходимых документов, а на отдельных приклеенных к ним листках. Менее сложная структура и меньшие размеры Пруссии позволяли Фридриху Великому легче охватить общее – внешнее и внутреннее – положение государства. Поэтому монарху с его деловым опытом, с его склонностью к основательной работе и с его ясным взглядом практика коротких резолюций на полях представляла меньше затруднений, чем в современных условиях. Терпение, с которым он до окончательного решения знакомился с правовой и фактической стороной дела, выслушивал заключения компетентных и сведущих деловых людей, придавало его пометкам на полях деловой авторитет.

В двух направлениях император Вильгельм II не остался чужд наследию Фридриха-Вильгельма II. Одним из них является сильное сексуальное развитие, а другим – известная восприимчивость к мистическим влияниям. Едва ли можно будет привести классическое свидетельство того, каким образом император удостоверяется в воле Божьей, на служение которой он ставит свою деятельность. Намеки в фантастической статье «King and Minister: A Midnight Conversation»[88] на некую «Книгу обетов» и на миниатюрные портреты трех великих предков не вносят ясности.

С Фридрихом-Вильгельмом III я не нахожу в личности Вильгельма II никакого сходства. Первый был молчалив, робок, не любил показываться в публичных местах и был чужд стремлению к популярности. Я вспоминаю, как в начале 30-х годов на смотру в Штаргарде его недовольство вызвали овации, нарушившие безмятежное пребывание среди его померанских подданных. В тот момент, когда рядом с ним запели «Heil Dir im Siegerkranz» [ «Слава тебе в венце победителя»] вперемежку с криками «ура», громкое и энергичное выражение недовольства короля сразу заставило замолкнуть певцов. Вильгельм I получил свою долю этого отцовского наследства скромности, преисполненной чувства собственного достоинства, и испытывал неприятное ощущение, когда оказываемые ему почести переходили границы хорошего вкуса. Лесть a brule pourpoint [грубая лесть] вызывала его недовольство; его отзывчивость на всякое выражение преданной любви немедленно охлаждалась под впечатлением преувеличения или заискивания.

С Фридрихом-Вильгельмом IV ныне правящий император имеет общую черту: дар красноречия и потребность пользоваться им чаще, чем следует. Он так же легко находит слова; однако его двоюродный дед был осторожнее в выборе выражений, а быть может, также трудолюбивее и образованнее его. Для внучатого племянника стенограф не всегда допустим; речи же Фридриха-Вильгельма IV редко дают повод к критике с стилистической точки зрения. Они являются красноречивым, а иногда поэтическим выражением мыслей, которые в то время могли иметь значение движущей силы, если бы за ними последовали соответствующие дела. Я очень хорошо помню, какое воодушевление вызвали коронационная речь короля и его публичные выступления по другим поводам («Alaaf Koln»). Если бы за ними последовали энергичные решения, в таком же вдохновенном духе, то они уже тогда могли бы оказать мощное воздействие, тем более что в то время еще не притупилась способность к политическим эмоциям. В 1841 и 1842 гг. можно было с меньшими средствами достичь больших результатов, чем в 1849 г. Об этом можно судить беспристрастно после того, как осуществлено то, что в то время составляло предмет желаний; а кроме того тогда, когда потребностей 1840 г. в национальном смысле уже нет налицо, даже, наоборот, «Le mieux est l’ennemi du bien» [ «лучшее – враг хорошего»] – одна из наиболее метких поговорок, против которой немцы теоретически склонны грешить больше, чем другие народы. С Фридрихом-Вильгельмом IV у Вильгельма II то сходство, что основа политики их обоих коренится в представлении, что король и только король лучше других знает волю Божью, согласно этой последней управляет и потому требует повиновения, основанного на безусловном доверии, не обсуждая с подданными своей цели и не посвящая их в свои планы. Фридрих-Вильгельм IV не сомневался в своем привилегированном положении у Бога; его искренняя вера соответствовала образу иудейского первосвященника, который один вступает в святая святых.

В некоторых отношениях тщетны попытки найти аналогию между Вильгельмом II и его ближайшими тремя предками. Свойства, которые составляли основные черты характера Фридриха-Вильгельма III, Вильгельма I и Фридриха III, не выступают у молодого государя на первый план. Известное робкое недоверие к своим силам уступило место в четвертом поколении такой решительной самоуверенности, какой мы не видели на троне со времени Фридриха Великого и встречаем только у ныне правящего государя. Его брат принц Генрих, видимо, отличается такой же неуверенностью в собственных силах и такой же внутренней скромностью, которые при более близком ознакомлении можно было констатировать у императоров Фридриха и Вильгельма I, несмотря на все их олимпийское достоинство. У Вильгельма I глубокое и благочестивое упование на Бога, при скромном и смиренном перед Богом и людьми представлении о собственной личности, содействовало той твердости решений, которую он проявил во время конституционного конфликта. Сердечная доброта и искренняя правдивость обоих государей заставляли мириться с некоторыми отклонениями от общепринятых представлений о значении королевского происхождения и помазания на царство.

Пытаясь нарисовать образ теперешнего императора после прекращения моей службы у него, я нахожу, что свойства его предков воплощены в нем в такой форме, что могли бы иметь для моей привязанности большую притягательную силу, если бы были одухотворены принципом взаимности между монархом и подданными, между господином и слугой. Германское ленное право предоставляет вассалу, кроме обладания леном, мало правомочий, но дает право на взаимную верность между ним и феодалом; нарушение верности как с той, так и с другой стороны считается изменой. Вильгельм I, его сын и предки в большой мере обладали этим чувством верности, и оно является существенной основой для привязанности прусского народа к своим монархам. Это психологически понятно, так как склонность к односторонней любви не может являться постоянной движущей силой человеческой души. По отношению к императору Вильгельму II я не мог отрешиться от впечатления односторонней любви. Чувство, которое является наиболее прочной основой всего строя прусской армии, – чувство, что не только солдат никогда не оставит на произвол судьбы офицера, но и офицер – солдата, то чувство, которому, доходя даже до крайности, следовал Вильгельм I по отношению к своим подчиненным, до сих пор не обнаруживается в такой мере у молодого государя. Притязание на безусловную преданность, доверие и непоколебимую верность у него возросло, но склонность в обмен на это проявить со своей стороны доверие и верность до сих пор не обнаружилась. Легкость, с какой он, без объяснения причин, расстается со своими испытанными слугами, даже с теми, с кем он до того обращался, как с личными друзьями, – не усиливает, а ослабляет чувство доверия, которое в течение ряда поколений господствовало среди слуг прусских королей.

С переходом от гогенцоллерновского духа к кобурго-английским понятиям было потеряно нечто невесомое, но трудно возместимое. Вильгельм I, быть может, выходя за пределы целесообразности, защищал и покрывал своих слуг также и в случае несчастья или неудачи. Вследствие этого у него были слуги, привязанные к нему и старавшиеся быть ему полезными даже в ущерб себе. Его теплая, сердечная благожелательность к другим становилась вообще непоколебимой, если к ней присоединялась благодарность за оказанные услуги. Он всегда был далек от мысли считать собственную волю единственной линией поведения и безразлично относиться к оскорблению чужих чувств. Его обращение с подчиненными всегда оставалось благосклонным обращением высокой особы, и этим смягчались размолвки, происходившие на деловой почве. Доходившие до его слуха наветы и клевета парализовались благородной прямотой его характера; карьеристы, единственная заслуга которых заключается в бесстыдной лести, не имели у Вильгельма I шансов на успех. Он не поддавался закулисным влияниям, и его нельзя было натравливать против его слуг даже в тех случаях, если это исходило от самых близких к нему высокопоставленных особ; а если он вступал в обсуждение такого рода сообщений, то делал это в открытой беседе с человеком, за спиной которого предполагалось воздействовать [на короля] путем этих сообщений. Когда он был другого мнения, чем я, то открыто высказывал мне это, обсуждая со мною вопрос, и если мне не удавалось убедить его, то я, когда это было возможно, подчинялся, а если это оказывалось невозможным, то откладывал дело или окончательно отказывался от него. Мои друзья искренне, а мои противники тенденциозно преувеличивали мою независимость в руководстве политикой: в тех случаях, когда король оказывал длительное и основанное на его личном убеждении сопротивление моим желаниям, я отказывался от них, не доводя до конфликта. Я довольствовался достижимым, и до strike [забастовки] с моей стороны доходило только в тех случаях, когда было задето мое личное чувство чести, как это имело место со стороны императрицы в вопросе «Reichsglocke», или в истории с Узедомом, в результате масонских влияний. Я не был ни царедворцем, ни масоном.

Император [Вильгельм II] обнаруживает стремление посредством уступок своим врагам сделать излишней поддержку своих друзей. Его дед также пытался при вступлении в регентство добиться всеобщего удовлетворения своих подданных, не теряя их повиновения и не подвергая таким образом угрозе безопасность государства; но после четырехлетнего опыта он понял ошибки своих советников и своей супруги, полагавших, что посредством либеральных уступок противники монархии превратятся в ее друзей и опору. Поэтому в 1862 г. он склонялся скорее к отречению, чем к дальнейшим уступкам парламентскому либерализму, и, опираясь на скрытые, но в конечном счете более сильные, преданные элементы, вступил в борьбу.

Одушевляемый христианской, но в делах этого мира не всегда успешной, тенденцией к примирению, император [Вильгельм II] начал со своего злейшего врага, с социал-демократии. Эта первая ошибка, которая проявилась уже раньше в отношении к забастовкам 1889 г., привела к повышенным претензиям социалистов и новому недовольству монарха, когда выяснилось, что при новом режиме, как и при старом, наилучшие намерения монарха не властны изменить природу вещей и природу человеческую. У императора не было опыта в области человеческих страстей и вожделений, а то обстоятельство, что он потерял прежнее доверие к суждениям и опыту других, было результатом интриг, которые укрепили его в недооценке трудности управления. Эти интриги исходили не только от непрошеных советников вроде Гинцпетера, Берлепша, Гейдена, Дугласа и других беззастенчивых льстецов, но и от карьеристски настроенных генералов и адъютантов и от моих коллег, в помощи которых я нуждался, как, например, Беттихера, у которого, в качестве министра, не было никакой другой функции, кроме оказания мне помощи; даже некоторые из моих советников, подобно президенту фон Берлепшу, охотно и тайно отдавали себя в распоряжение императора, когда последний обращался к ним с вопросами, обходя их начальников. Быть может, по отношению к социал-демократии его постигнет такое же разочарование, как его деда в 1862 г. в отношении прогрессистской партии.

Та же политика уступок, чтобы не сказать прислуживания, была принята также по отношению к центру и Виндгорсту. Простая беседа с этим последним послужила императору одним из внешних поводов к разрыву со мной, а после моей отставки официальное чествование Виндгорста усиливалось вплоть до апофеоза после его смерти; странный «прусский» святой. Следует опасаться, что и эта, пользующаяся покровительством, опора монархии зашатается в момент, когда потребуется ее помощь. Во всяком случае, полное удовлетворение союзников, которых могла бы найти прусская монархия и евангелическая империя у центра и ордена иезуитов, окажется столь же недостижимым, как и удовлетворение социалистов. В случае опасности и нужды произойдут события, аналогичные тем, которые имели место во время распада Тевтонского ордена в Пруссии, в результате поведения наемников, которых орден не в состоянии был оплатить. Склонность императора привлекать на службу короне антимонархические и антипрусские элементы – вроде поляков – в данный момент дает его величеству средство давления на партии и фракции, которые остаются принципиально верными монархическим традициям. Угроза, что в случае если ему не будут беспрекословно повиноваться, он еще более поддастся влево и поставит у кормила правления социалистов, скрытых республиканцев из партии свободомыслящих и ультрамонтанские элементы, – словом, «Аcheronta movebo» [ «приведу в движение силы ада»] – угроза, которая выражается в ухаживании за непримиримыми врагами, отпугивает традиционных приверженцев монархической власти. Они боятся, «как бы не стало еще хуже», а император в настоящее время находится по отношению к ним в положении капитана корабля, чье руководство вызывает тревогу у команды, но который с зажженной сигарой сидит на бочке с порохом.

По отношению к иностранным государствам – дружественным, враждебным, колеблющимся – любезности зашли дальше, чем это совместимо с представлением, что мы чувствуем уверенность в собственной силе. Дело именно в том, что ни в ведомстве иностранных дел, ни при дворе не было никого, достаточно понимающего международную психологию, чтобы правильно рассчитать последствия такого поведения с нашей стороны в политике; ни император, ни Каприви, ни Маршалль не были подготовлены к этому своей предшествующей деятельностью, а чувство политической чести советников короны было удовлетворено подписью императора, независимо от результатов для империи.

Попытки завоевать любовь французов (Мейссонье), истинной подоплекой которых, возможно, была заветная мысль посетить Париж и готовность вновь открыть границу у Вогезов, привели к единственному результату: французы стали наглее, а штатгальтер – боязливее. Извещение осенью 1889 г. о втором – состоявшемся в 1890 г. – визите императора, которое было лично неприятно для русского монарха, имело неутешительные последствия. Не более правильным кажется мне поведение по отношению к Англии и Австрии. Вместо того чтобы поддерживать у них представление, что на худой конец мы и без них не пропадем, стали практиковать по отношению к ним систему чаевых, которая является для нас весьма ощутительной по стоимости и производит впечатление, будто мы нуждаемся в их помощи, в то время как оба [эти государства] больше нуждаются в нашей помощи, чем мы в их. Англия при недостаточности своих сухопутных вооруженных сил, в случае угрозы со стороны Франции или России в Индии и на Востоке, могла бы найти защиту против этих угроз в помощи Германии. Если же у нас придают больше значения дружбе с Англией, чем в Англии – нашей дружбе, то тем самым укрепляется переоценка Англией своих сил по отношению к нам и убеждение, что мы почитаем для себя за честь без ответных услуг лезть в огонь из-за английских интересов. В наших отношениях с Австрией мы бесспорно предъявляем меньшие претензии, и непонятно, зачем при свиданиях в Силезии нам понадобилось обещанием экономических уступок покупать или укреплять и без того обеспеченное взаимное сближение. Фраза о том, что переплетение экономических интересов, то есть благоприятствование австрийским интересам за счет германских, является неизбежным последствием нашей политической близости, преподносилась мне из Вены в течение десяти лет в различных вариантах. Без резкого отклонения заключавшихся в этой фразе претензий, но и без малейших уступок я с дружеской вежливостью уклонялся от этого, пока, наконец, в Вене не поняли безнадежности своих претензий и не отказались от них. Однако при встрече обоих императоров в Ронштоке австрийцы, по-видимому, так ловко выдвинули эту претензию на первый план, что естественное желание угодить гостю могло вызвать с нашей стороны обещания, которые император Франц-Иосиф принял utiliter [с пользой для себя]. При дальнейших переговорах министров присущая австрийцам деловая ловкость опять-таки, очевидно, дала им преимущество по сравнению с нашими новичками и сторонниками свободной торговли. Возможно, что в военном отношении мой друг и коллега Кальноки не может идти в сравнение с моим преемником, но на поприще дипломатии в экономических вопросах Кальноки превосходил его, хотя также не был в этой области специалистом.

Перемена в личных отношениях между императорами Вильгельмом II и Александром III вначале оказала на настроение первого такое влияние, которое нельзя было наблюдать без тревоги.

В мае 1884 г. принц Вильгельм был послан своим дедом в Россию, чтобы поздравить наследника престола с достижением совершеннолетия. Близкое родство и уважение Александра III к своему двоюродному деду обеспечили принцу благосклонный прием и внимательное отношение, к которому он в то время в своей семье еще не привык; выполняя инструкции деда, он держал себя осторожно и сдержанно; у обеих сторон осталось удовлетворительное впечатление. Летом 1886 г. принц снова отправился в Россию, чтобы приветствовать в Брест-Литовске императора, который производил смотр войскам в польских губерниях. Здесь он был принят еще более радушно, чем при первом визите, и имел случай высказать взгляды, которые пришлись по вкусу императору, так как произошел его разрыв с болгарским князем Александром, а влияние русских в Константинополе пришлось поддерживать в напряженной борьбе против влияния англичан. Еще в ранней юности принц с предубеждением относился к Англии и всему английскому, был недоволен королевой Викторией и ничего не хотел слышать о браке своей сестры с [Александром] Баттенбергским. Потсдамские офицеры рассказывали в то время о резких проявлениях антианглийских настроений принца. Было естественно, что в политическом разговоре, в который его втянул император, он выражал свое согласие со взглядами последнего, – при этом выражал, может быть, больше, чем царь этому мог поверить; впечатление [принца], что он завоевал полное доверие Александра III, возможно, не соответствовало действительности.

Намереваясь использовать в политических интересах свои отношения с русским императором, который в ноябре 1887 г., возвращаясь из Копенгагена, проезжал через Берлин, принц ночью выехал ему навстречу в Виттенберг. Император еще спал, и принц увидел его лишь незадолго до прибытия в Берлин, притом в присутствии части свиты. После обеда во дворце, спускаясь с кем-то по лестнице, он сказал, что ему не представилось случая беседовать с русским императором. Сдержанность гостя объяснялась, если и не прежними его наблюдениями, то, во всяком случае, тем, что в Копенгагене он в уэльских и вельфских кругах узнал мнение о внуке королевы, которое тогда господствовало в английской королевской семье. Эта сдержанность, естественно, вызвала недовольство принца Вильгельма; недовольство было замечено окружением [принца], раздувалось и использовалось непрошеными военными элементами, которые считали тогда уместной войну против России. Эта мысль завладела генеральным штабом так сильно, что генерал-квартирмейстер граф Вальдерзее обсуждал ее с австрийским послом графом Сечени. Последний донес об этом в Вену, и вскоре после этого император России спросил германского посла фон Швейница: «Зачем вы натравливаете Австрию против меня?»

Об аргументах, которыми воздействовали на принца Вильгельма, свидетельствует его письмо ко мне, написанное 10 мая 1888 г., когда он стал уже кронпринцем. Содержание этого письма я приписываю возрастающему влиянию графа Вальдерзее, который считал момент благоприятным для того, чтобы вести войну и добиваться усиленного влияния генерального штаба на имперскую политику.

«Берлин, 10 мая 1888 г.

Ваша светлость,

Письмо от 9-го сего месяца я прочел с огромным интересом; из содержания его я должен, однако, усмотреть, что ваша светлость придает преувеличенное значение моим пометкам на полях венского донесения от 28 апреля и вследствие этого приходит к выводу, что я стал противником нынешней мирной и выжидательной политики, которою ваша светлость руководили с такой мудростью и осторожностью и, надо надеяться, еще долго будете руководить на благо отечества. В пользу этой политики я неоднократно выступал – Петербург, Брест-Литовск – и во всех решающих вопросах я, как известно, всегда становился на сторону вашей светлости. Какое же событие могло заставить меня внезапно изменить свой образ мыслей? Сделанные мною пометки на полях, в которых ваша светлость усматривает призыв с моей стороны к изменению нашей нынешней политики, имеют лишь целью указать, что по вопросу о необходимости или полезности войны возникло расхождение между политической и военной точкой зрения, о котором я тем самым намерен довести до вашего сведения. Военные соображения сами по себе не лишены основания. Я полагал, что такое указание будет небезынтересно для вашей светлости, но никогда не думал, что оно может привести к мысли, будто я хочу подчинить политику пожеланиям военных.

Для предотвращения в будущем всякого неправильного толкования моих взглядов, а также ввиду частичного признания выдвинутых вашей светлостью доводов я в будущем воздержусь от всяких пометок на полях политических донесений, но оставлю за собою право другим путем со всей откровенностью доводить мои взгляды до сведения вашей светлости.

Ввиду важности затронутых вашей светлостью вопросов я вынужден подробнее остановиться на них.

Я всецело придерживаюсь мнения вашей светлости, что даже при удачном ходе войны с Россией нам не удастся привести в полное расстройство ее военные средства. Все же я полагаю, что в случае неудачной для России войны, в результате внутренних политических неурядиц, характер бессилия этой страны будет совершенно иным, чем в любом другом европейском государстве, включая Францию. Напомню о том, что после Крымской войны Россия в течение почти двадцати лет была обессилена, прежде чем она настолько оправилась, что оказалась в состоянии воевать в 1877 г.[89] Военные средства Франции в 1871 г. не были в достаточной мере расстроены, так как на глазах, и даже с помощью, благосклонного победоносного противника могла создаваться и формироваться новая армия для того, чтобы победить Коммуну и спасти страну от полной гибели; парижские укрепления, находившиеся в руках победителя, не были сравнены с землей и даже не были полностью разоружены; флот был оставлен Франции, которая не была уничтожена, а только политически унижена. Эти только что приведенные факты с очевидностью доказывают, что мы были далеки от действительного уничтожения врага[90], что мы сохранили ему основу для тех огромных военных средств на суше и на море, которые ныне угрожают нам со стороны республики. С военной точки зрения это было неправильно, но с политической вполне соответствовало положению вещей в Европе и для того момента было правильно.

Чем больше крепла республика, тем большую склонность – несмотря на самые лояльные намерения и поведение царя – проявляла Россия, хотя Германия не нанесла ей ни малейшего ущерба, воспользоваться удобным моментом, чтобы в союзе с республикой напасть на нас[91]. Это угрожающее положение возникло и существует не в результате войны, которую мы по собственной инициативе вели с Россией, а вследствие общей заинтересованности панславистов и республиканской Франции в уничтожении Германии как оплота монархии.

С этой целью обе нации систематически усиливали свои военные средства на решающих границах, не будучи чем-либо спровоцированы с нашей стороны на это неслыханное поведение и не приводя для этого каких-либо веских объяснений.

Отчасти по этой причине руководимая вашей светлостью мудрая политика моего усопшего деда добилась создания союзов, которые весьма содействовали тому, что обеспечили нас от нападений нашего прирожденного наследственного врага на Западе. Эта политика сумела также расположить в нашу пользу властелина России. Влияние этого [фактора] сохранится до тех пор, пока теперешний царь действительно обладает властью для осуществления своей воли. Но как только он лишится власти, – а многие признаки этого имеются налицо, – то вполне вероятно, что Россия уже не позволит отделить себя от нашего прирожденного врага и вместе с ним начнет против нас войну в момент, когда военные средства обоих покажутся им достаточно сильными, чтобы безнаказанно нас уничтожить.

При таких обстоятельствах ценность наших союзников возрастает: крепко привязать их к нам[92] и в то же время не допускать сколько-нибудь значительного их влияния на империю будет и останется великой и, должен признать, трудной задачей осторожной германской политики. Но при этом надо принять во внимание, что один из наших союзников принадлежит к романскому племени и его правительственный механизм не обладает такой абсолютной прочностью, как у нас. Поэтому едва ли можно рассчитывать на длительность этого союза, и для нас лучше раньше начать войну, в которой мы рассчитываем на помощь союзников.

Наши враги, несомненно, сделают немало всякого рода попыток изолировать нас и отвлечь от нас наших союзников; всякая совершенная нами ошибка, всякий промах германской политики будет содействовать этим стремлениям. К таким ошибкам я должен отнести какое-либо покровительство Баттенбергу; Австрия усмотрела бы в этом нарушение своих специальных интересов, а Россия получила бы удовлетворение, увидев, что мы лишаемся нашего лучшего союзника. Война из-за Баттенберга не может пользоваться в Германии популярностью, и столь необходимый на войне furor Teutonicus [тевтонская ярость] совершенно отсутствовал бы.

Россия легко смогла бы тогда создать отношения, которые привели бы к войне; но общественное мнение, несомненно, назовет виновником войны Германию. Я признаю, что тем самым было бы достигнуто ускорение опасности войны, но какой ценой?

Я далек от намерения добиваться этого[93]. Так как все время имелась в виду война на Западе, и в соответствии с этим велись военные приготовления, и так как война на Западе, как ваша светлость подчеркивает, во всех отношениях обещает больше преимуществ, чем на Востоке, то военные авторитеты были бы особенно благодарны за такую политику, которая была бы в состоянии действительно обеспечить ведение войны[94] на Западе, как только война будет признана неизбежной.

Но я также держусь мнения, что если мы начнем войну на Востоке, то нам придется вести ее на обоих фронтах. Франция лишь в том случае не выступит, если будет переживать внутренний, особенно тяжелый кризис или если она вновь будет испытывать затруднения военного характера, как это определенно было прошлой осенью (неудача с мелинитовыми снарядами, непригодность новой винтовки, удручающее впечатление от результатов обстрела заградительных фортов в Ютербоке). В противоположность этому, нельзя с абсолютной уверенностью предсказать[95], что если нам придется вести войну с Францией, то Россия ео ipso [тем самым] будет держаться пассивно по отношению к нам.

Всегда, а в особенности при обстоятельствах, сложившихся прошлой осенью, обязанность главного генерального штаба[96] зорко следить за военным положением своей страны и соседей и тщательно взвешивать как благоприятные, так и неблагоприятные в военном отношении моменты. Полученные в итоге выводы предопределяют не направление политики, а военные мероприятия, находящиеся на службе у последней и обусловленные существующим положением. Руководство генерального штаба должно со всей откровенностью довести указанные выводы до сведения руководителя политики, отстаивая при этом военную точку зрения. В этом, по моему мнению, заключается абсолютно необходимая помощь руководству политикой, даже самой миролюбивой.

В таком смысле я и просил бы вас понимать мои злосчастные пометки на полях донесения от 28 апреля; в то же время они имели своей задачей указать на то, что хотя германской политикой следует руководить самым миролюбивым образом, но военные авторитеты Германии и Австрии с полным правом должны были осенью прошлого года обратить внимание на благоприятный с военной точки зрения случай для военного выступления обеих стран.

Несмотря на мои Marginalia [пометки на полях], вызвавшие такое волнение, я все же убежден, что ваша светлость, в случае возможной смены в руководстве государством, и впредь, как и сейчас, будете в состоянии с чистой совестью и с такой же твердостью, как и до сих пор, обеспечивать миролюбивое направление германской политики[97].

Вильгельм,

кронпринц Германской империи и Пруссии».

15 июня 1888 г. кронпринц стал императором. Ровно через неделю я косвенным путем узнал о высказывании его величества, выражающем крайнее недовольство императора по поводу различных статей в берлинских газетах. Речь шла главным образом о вечернем выпуске «Berliner Tageblatt» от 20 июня и о статьях в «Berliner Zeitung» и в «Berliner Presse» от 21 июня, которые, по-видимому, были написаны с целью уверить в существовании разногласий между его величеством и имперским канцлером по поводу графа Вальдерзее; что, другими словами, и сейчас в руководящих правительственных кругах существовали или намечались трения наподобие тех, которые неоднократно подвергались публичному обсуждению в правление императора Фридриха. Его величество опасается, что заграничная пресса будет комментировать эти статьи, а потому он желает, чтобы правительственная печать дала отпор указанным нападкам и осветила действительное положение вещей. Император остается при тех же взглядах, какие он развивал еще в мае, что, несмотря на свое уважение к графу Вальдерзее, он никогда не предоставит ему необоснованного влияния на внешнюю политику; при его правлении не будет придворной камарильи, наоборот, он убежден, что среди людей, которых он облек своим доверием и которые ему служат, нет никаких группировок, но что все следуют за ним по пути к намеченной им цели.

С 19 по 24 июля император был с визитом в Петергофе. Я только впоследствии получил полные сведения о впечатлении, которое он там произвел. Об этом я упоминал выше (стр. 519–520). Лишь в июне следующего года, в то время как я был в Варцине, два случая обнаружили, что он сам перенес свое недовольство в область политики.

Граф Филипп Эйленбург, посланник в Ольденбурге, который за свои светские таланты пользовался особой милостью его величества и часто приглашался ко двору, доверительно сообщил моему сыну, что император считает мою политику слишком «русофильской», а посему не попытается ли мой сын, или не попытаюсь ли я сам пойти навстречу императору и разъяснениями устранить недовольство его величества. Мой сын спросил, что именуется русофильством. Пусть ему назовут политические действия, которые являются более чем дружественными по отношению к русским, т. е. приносят ущерб нашей политике. Наша внешняя политика представляет собой тщательно продуманное целое, которое не понято Amateurs-Politiker [политиками-любителями] и военными, прожужжавшими его величеству уши. Если его величество не питает доверия ко мне и поддается интриганам, то пусть он отпустит с Богом моего сына и меня. Мой сын самым добросовестным образом и, не щадя своих сил, сотрудничал со мной в политике и расстроил свое здоровье невыносимо нервной обстановкой, в которой он всегда находился. Если от него теперь еще потребуют политики, основанной на «настроениях», то он предпочтет уйти лучше сегодня, чем завтра. Граф Эйленбург, вероятно ожидавший другого ответа, сразу изменил тон и настоятельно просил не делать из его замечаний дальнейших выводов: он просто неудачно выразился.

Через несколько дней, во время посещения Берлина персидским шахом, император дал указание моему сыну, что печать должна выступить против нового русского займа; он не желает, чтобы еще большие суммы немецких денег, затраченные на покупку русских бумаг, попали в Россию, которая оплачивает ими только свои военные приготовления. На эту опасность обратило его внимание одно высокопоставленное военное лицо; как в тот же день было установлено, это был военный министр генерал фон Верди. Мой сын ответил, что дело обстоит не так: имеется в виду лишь конверсия прежних русских займов, следовательно, наилучший случай для немецких держателей бумаг получить наличные деньги и избавиться от русских бумаг, по которым Россия, в случае войны, быть может, перестала бы выплачивать проценты Германии. Россия хотела при этом извлечь выгоду – в будущем платить по одному займу одним процентом меньше; для этого имеется благоприятная конъюнктура на денежном рынке и, следовательно, мешать этому не следует. Если мы откажемся от русских бумаг, то их возьмут французы, и сделка будет заключена в Париже. Его величество настаивал на том, чтобы германская печать выступила против этой русской финансовой операции; он уже вызвал к себе одного из советников министерства иностранных дел, чтобы дать ему соответствующее указание. Мой сын заявил, что если ему не удалось осветить его величеству положение вещей, то он просит вызвать для доклада министра финансов; официозные статьи в указанном смысле не могут быть написаны, прежде чем будет заслушан рейхсканцлер, так как они оказали бы влияние на политику в целом. В ответ на это его величество распорядился, чтобы мой сын срочно написал мне о желании императора открыть в печати кампанию против русской финансовой операции, и через адъютанта распорядился передать заместителю отсутствовавшего как раз в это время министра финансов, что совету старейшин берлинской биржи следует дать указание воспрепятствовать займу.

Несколько месяцев спустя я сам имел возможность убедиться, что значат настроения его величества. Это связано со случаем, о котором я не мог не рассказать выше, а теперь вынужден повторить здесь для сохранения общей связи. Когда в октябре 1889 г. закончилось пребывание царя в Берлине и я с императором возвращался с Лертского вокзала, куда мы провожали царя, уезжавшего в Людвигслюст, его величество рассказал мне, что в Губертусштоке он сел на козлы охотничьей повозки, предоставив гостю возможность полностью наслаждаться охотой. Он закончил словами: «Ну, похвалите же меня, наконец!» Когда я удовлетворил его желание, он продолжал рассказывать, что сделал еще больше, известив русского императора о своем желании сделать ему продолжительный визит, причем он рассчитывает частично провести вместе с ним время в Спала. Я позволил себе выразить сомнение, насколько это будет желательно императору Александру. Последний любит покой, уединение и жизнь в кругу жены и детей; Спала – небольшой охотничий замок и не приспособлен для приема гостей. При этом я мысленно взвесил, что там оба государя будут вынуждены к слишком близкому общению, и при беседах, возникающих во время такого длительного совместного пребывания, имеется опасность затронуть щекотливые темы.

Я поставил себе задачу сделать все возможное, чтобы воспрепятствовать этому визиту. Быть может, никому из современников не было известно так хорошо, как мне, различие характеров и образа мыслей обоих монархов, и это знание заставляло меня опасаться, что длительное совместное пребывание без всякого делового контроля может повести к трениям, охлаждению и недовольству. Что касается царя, то у него недовольство возникнет уже вследствие продолжительного нарушения его одиночества, хотя он, естественно, вежливо встретил извещение о визите. В интересах сохранения согласия между обоими кабинетами я считал рискованным без нужды допускать длительное соприкосновение сдержанной недоверчивости царя с агрессивной любезностью нашего государя. Я это считал тем более нежелательным, что извещение о визите производило впечатление оказываемой авансом предупредительности, которая едва ли была уместна по отношению к русской политике и еще менее при недоверчивости императора Александра III. Насколько обоснованы были мои тревоги, показали упомянутые на стр. 519–520 секретные донесения из Петербурга. Если даже считать их преувеличенными или подложными, то все же они были написаны со знанием положения.

Высказанные мною сомнения, вместо ожидаемого императором одобрения, были ему неприятны; он высадил меня у моей квартиры, вместо того чтобы войти ко мне и продолжать деловую беседу.

Визит, который император сделал царю в Нарве и в Петергофе, длившийся с 17 до 23 августа 1890 г., привел к усилению личной неприязни, которой я опасался.

За Нарвой последовали свидание в Ронштоке и торговый договор с Австрией. Поворот его величества в сторону Англии подготовлялся англичанами уже со времени его визита в Осборн в начале августа 1889 г., был использован ими с тонким расчетом и привел к договору о Занзибаре и Гельголанде. Мундир admiral of the fleet [адмирала флота] может рассматриваться как символ целого периода во внешней политике империи.

Глава одиннадцатая Договор о Гельголанде и Занзибаре

Что договор о Гельголанде был для нас меновой сделкой, напоминающей обмен между Главком и Диомедом, стало в настоящее время общим мнением не только тех кругов, в которых преобладает интерес к заокеанским приобретениям. В официальных оправданиях этой сделки, неэквивалентность которой была видна даже невооруженным глазом, разыскивали компенсацию в области невесомого – в развитии наших отношений с Англией. При этом ссылались на то обстоятельство, что в бытность свою канцлером я также придавал большое значение этим отношениям. Это, несомненно, верно, но я никогда не верил в возможность прочности этих отношений и никогда не намеревался приносить германские владения в жертву благосклонности, которая не имела шансов пережить срок существования одного английского кабинета. В изменчивом ходе событий и интересов политика любой великой державы всегда изменчива; английская же политика, сверх того, находится в зависимости от перемен, которые в среднем каждые 5—10 лет обычно происходят в личном составе парламента и министерства. Передо мной стояла задача содействовать укреплению благожелательного по отношению к нам министерства Солсбери, поскольку это было достижимо путем проявления симпатий. Но для того, чтобы постоянными жертвами покупать благосклонность или дальнейшее существование какого-либо английского министерства, тамошние кабинеты слишком недолговечны и слишком мало зависят от их отношений к Германии. Гораздо большее значение, как правило, имеют в этом смысле отношения английских министерств с Францией и Россией, даже с Италией и Турцией.

А отказ от равноправного положения в торговом городе Занзибаре был с нашей стороны длительной жертвой, за которую Гельголанд не мог служить эквивалентом. Свободная торговля с этим единственным на восточноафриканском побережье крупным торговым пунктом служила мостом для наших торговых сношений с континентом; без этого моста мы при теперешних условиях не можем обойтись и не можем заменить его другим. Судя по успехам германского влияния за последние четыре года до 1890 г., я считал хотя и не несомненным, но все же вероятным, что владение этим мостом со временем достанется нам на тех же условиях исключительности, на каких мы предоставили его англичанам. Поэтому в наши политические планы я включал эту цель не в качестве необходимости, но во всяком случае в качестве возможности, достойной усилий. При этом я руководился убеждением, что, правда, дружба Англии для нас очень важна, но дружба Германии для англичан в известных условиях еще важнее. Если Англии будет серьезно угрожать французский десант, что не исключено естественным ходом развития политики, то помочь ей сможет только Германия; без нашего позволения Франция не сможет использовать против Англии даже временного превосходства на море, а Индию, так же как Константинополь, легче защищать от русской опасности на польской границе, чем на афганской. Положение, подобное тому, при котором Веллингтон сказал, или подумал, при Белль-Альянсе: «Хотел бы я, чтобы наступил вечер или чтобы пришли пруссаки», легче может повториться в ходе большой европейской политики, чем исторические моменты, которые напоминают нам о проявлении английской дружбы. В Семилетнюю войну эта помощь изменила как раз в то время, когда мы больше всего в ней нуждались, а на Венском конгрессе Англия приложила бы свою печать к договору между Францией и Австрией от 3 января 1815 г., если бы возвращение Наполеона с Эльбы не привело к неожиданной смене декораций на политической сцене. Англия принадлежит к тем роковым державам, с которыми нельзя завязывать не только вечного союза, но на которые нельзя даже твердо рассчитывать, потому что основы всех политических отношений в этой стране более изменчивы, чем во всех других государствах: они – результат выборов и создаваемого ими большинства. Некоторой гарантией против неожиданных перемен служит только государственный договор, доведенный до сведения парламента; но моя вера в эту гарантию также значительно ослабела после хитроумного толкования, приданного Англией договору о нейтралитете Люксембурга от 11 мая 1867 г.

Если, таким образом, по моему мнению, германская дружба для того, кто ее добился, надежнее английской, то я все же полагаю, что при правильном руководстве германской политикой Англия скорее окажется в положении, когда ей практически понадобится наша дружба, чем нам английская. Под правильным руководством я подразумеваю, что мы должны не терять из вида заботы о наших отношениях с Россией только потому, что чувствуем себя защищенными от русских нападений теперешним Тройственным союзом. Даже если эта защита по прочности и длительности была бы несокрушимой, у нас все же не было бы никакого права и никакого основания ради английских или австрийских интересов на Востоке приближать германский народ к тяжелому и бесплодному бремени русской войны в большей степени, чем это вызывается нашими собственными германскими интересами и заинтересованностью в целостности Австрии. В Крымскую войну нам предъявлялись претензии, чтобы мы вели войну [в интересах] Англии, – подобно индийским вассальным князьям. Разве усилившаяся Германская империя стала более зависимой, чем при Фридрихе-Вильгельме IV? Быть может, лишь более податливой? Но в ущерб империи.

Склонность Каприви приписывать мне ответственность за сомнительные политические мероприятия, которые он проводил, несомненно, по приказанию свыше, например попытка приписать моей инициативе договор о Занзибаре, – меньше всего свидетельствует о его политической честности. 5 февраля 1891 г. он сказал в рейхстаге (стенографический отчет, стр. 1331):

«Я хочу остановиться еще на одном упреке, который нам неоднократно делали, а именно, что князь Бисмарк вряд ли заключил бы это соглашение. Сравнивали при этом теперешнее правительство с прежним, и сравнение оказывалось не в нашу пользу. Когда я вступил в должность и взял на себя продолжение таких переговоров, то даже если бы моим предшественником был не такой крупный деятель, я оказался бы человеком, совершенно забывшим чувство долга, если бы не убедился в том, что уже имеется налицо, каковы были намерения правительства в этом вопросе и какую позицию оно заняло. Ведь эта обязанность подразумевалась сама собой, и вы можете поверить мне, что этот долг я выполнил с большим усердием».

Я не знаю, каким образом Каприви ознакомился с этим вопросом. Если путем чтения документов, то из них он не мог вычитать, что я советовал заключить договор о Занзибаре. Фраза, что Англия для нас важнее Африки, случайно сказанная мною по отношению к скороспелым и преувеличенным колониальным проектам, может, при известных условиях, оказаться столь же правильной, как и положение, что Германия для Англии важнее, чем Восточная Африка; но в то время, когда заключался договор о Гельголанде, положение было иным. Англичанам вовсе не приходило в голову требовать или ожидать от нас отказа от Занзибара; наоборот, в Англии начали свыкаться с мыслью, что германская торговля и германское влияние растут там и в конце концов займут господствующее положение. В самом Занзибаре англичане при первом известии о договоре были уверены, что известие это является ошибочным, так как непонятно, ради чего мы могли бы сделать такую уступку. Мы не стояли перед выбором между отстаиванием наших прав на африканские владения и разрывом с Англией. Не потребностью сохранить мир с Англией, а желанием обладать Гельголандом и оказать услугу Англии объясняется заключение договора. Итак, обладание этой скалой должно доставить удовлетворение нашему национальному самолюбию, но оно в то же время либо уменьшит нашу национальную безопасность против превосходящего французского флота, либо же вынудит нас превратить Гельголанд в Гибралтар. До сих пор на случай французской блокады наших берегов Гельголанд был защищен английским флагом и поэтому не мог быть использован французами в качестве угольной базы или склада продовольствия, но это будет иметь место, если в ближайшую войну с Францией остров не будет защищен ни английским флотом, ни достаточными укреплениями. На эти соображения, которые были выдвинуты в прессе, Каприви 30 ноября 1891 г. ответил речью в рейхстаге, которая, очевидно, должна была служить опровержением:

«Англия имеет интересы в различных частях света, ее владения рассеяны по всему земному шару, и в конце концов для Англии не так уже трудно было бы найти объект для обмена, который удовлетворил бы ее и за который она согласилась бы отдать Гельголанд. Представляю себе тот взрыв негодования, – а в этом случае я признал бы его справедливым, – если бы со временем либо перед самым началом будущей войны английский флаг был спущен на Гельголанде и менее дружественный флаг появился бы перед нашими гаванями».

Верил ли он сам в это?

Достойно внимания далее, что в его речи от 5 февраля 1891 г. заключалось противоречие, которое подвергает сомнению убежденность оратора в правдоподобии своих аргументов. Если бы он считал сам по себе договор объективно полезным, то не поддался бы искушению при помощи рискованных аргументов перенести ответственность за него на своего предшественника. Ему не нужно было бы делить со мной заслугу заключения выгодной сделки и для этого извлекать из документов мои заявления, которые по времени, поводам, по их связи и назначению не имели того значения, которое им придается. В речи 30 ноября 1891 г. он уже не ощущает потребности приписывать мне часть ответственности; он заявляет: одного этого года было вполне достаточно, чтобы показать, как правильно мы действовали.

Глава двенадцатая Торговый договор с Австрией

Попытка Австрии использовать для получения экономических выгод тесные политические отношения с нами, установившиеся в силу германских традиций и развития, как уже упоминалось, впервые проявилась во времена князя Шварценберга в форме стремления к Таможенному союзу, а затем настойчиво повторялась по различным поводам. Однако попытка эта сразу же потерпела неудачу ввиду невозможности найти правильное мерило для распределения между членами Таможенного союза таможенных доходов, получаемых от подлежащих обложению товаров, потребляемых населением. Сознание невозможности полного таможенного объединения не смогло, однако, устранить естественного стремления [Австрии] поживиться за наш счет путем торговых договоров. Ослабление монархической власти и нужда в парламентских голосах усиливают вожделения известных классов избирателей. В последние десятилетия преобладание в Австро-Венгрии получила венгерская половина империи, а галицийские голоса приобрели большую ценность, чем раньше, не только для парламентского большинства, но и для внешнеполитических возможностей. Аппетиты аграриев этих восточных областей Австрии приобрели влияние на решения правительства; и если последнее может эти аппетиты удовлетворить любезностью за счет Германии и ее неопытности, то оно, конечно, воспользуется каждой неудачной уступкой германской политики, чтобы выйти из внутренних затруднений и удовлетворить венгерских и галицийских аграриев. Издержки эти, поскольку они не будут покрыты германским добродушием, падут скорее на промышленные, чем на аграрные элементы Цислейтании, за вычетом Галиции. Эти элементы менее опасны для австрийской политики и менее способны оказать сопротивление, чем венгры и поляки, если бы они были недовольны. Немцы послушнее властям и менее искушены в вопросах внутренней политики, чем другие национальности Австрии. Об этом свидетельствует доктринерский характер конституционной борьбы, которую хербстовские безвременники (Herbstzeitlosen) вели вплоть до разрыва со своей же династией – этим самым естественным и самым сильным союзником немцев.

Таким образом, понятно, почему экономическая политика Дунайской империи обращает мало внимания на немецких промышленников и более считается с немецкими аграриями. При богемском расколе чехи также сильнее представлены у аграриев, а немцы – у промышленников. Неудивительно, что венгры, поляки и чехи довольны, когда об их интересах заботятся в первую очередь, а издержки этого оплачивают немцы, раньше всего в Цислейтании, но главным образом в Германии. Однако надо спросить, почему же имперское правительство предлагает в Вене принести в жертву германские аграрные интересы. Основания, приводимые в печати, будто необходимым последствием политического союза является процесс экономического слияния, – бессодержательная фраза, не имеющая никакого практического смысла. Ведь мы были в самой тесной политической близости с Россией, а в прошлом – и с Англией, несмотря на весьма затруднительные для обеих сторон таможенные условия. А германский союзный договор также и там, где он не совпадал с таможенным объединением, долгое время существовал при полном соблюдении сторонами взаимного доверия в отношении политических обязательств. Нашему союзному договору с Австрией к тому же не грозит опасность расторжения по ее инициативе, если бы мы отказались, как это имело место 40 лет тому назад, от уплаты хозяйственной дани в пользу Австро-Венгрии за ее возможную военную помощь. Если представить себе будущее Австрии, то она в большей мере нуждается в союзе с Германией, чем Германия – с Австрией. Если бы Австрия могла заменить дружбу Германии русской дружбой, то ей пришлось бы пожертвовать всеми своими стремлениями на востоке, которые делают из венгров врагов России. Сближение Австрии с Францией и даже с объединенными западными державами Крымской лиги поставило бы австрийскую монархию из всех участников [лиги] в наиболее уязвимое положение по отношению к России и Германии. Оно поставило бы Австрию перед лицом русских стремлений культивировать, в дружественном славянам духе, зародыши разложения, имеющиеся в большей части населения [Австрии]. Таким образом, союз с Германией, основанный на племенном чувстве, остается для Австрии всегда самым естественным и безопасным. Можно сказать, что этот союз является постоянной потребностью Австрии при любой ситуации.

Я, конечно, сожалел бы, если бы Германская империя вновь отказалась от союза с Австрией, на создание которого я употребил столько усилий, и тем самым вновь должна была бы добиваться полной свободы для своих европейских отношений. Но если бы наша политическая любовь к Австрии осталась бы без взаимности с ее стороны только потому, что мы не приносим ей экономических жертв, то я все же предпочел бы политику свободных рук, так как убежден в том, что если бы Австрия понимала наш союз в упомянутом смысле и пожелала бы в этом направлении его использовать, то он не был бы длительным и в решительный момент не оказался бы прочным. Самые лучшие союзы перестают давать ожидаемый при их заключении результат, если настроения и убеждения, при которых они заключены, потеряли свою силу к моменту, когда появился casus foederis [основание для использования союзного договора о военной помощи]. И если уже в настоящее время среди австро-венгерских аграриев господствует настроение, что союз с нами не имеет ценности, раз он не дает им финансовых выгод, то я опасаюсь, как бы к моменту выполнения обязательств наш договор не оказался столь же мало действенным, как и договоры 1792 и 1795 гг. Этот союз будет еще менее действенным, если в Германской империи к этому времени утвердится убеждение, что успех нашего союзного договора покоится на торговом договоре, который равносилен уплате Германией дани за сохранение союза, более необходимого Австрии, чем нам, и на обязательстве, основанном на обещаниях, которые австрийские государственные деятели сумели вынудить у представителей германских интересов во время дружественных переговоров в Силезии и Вене[98], пользуясь своим более зрелым опытом и искушенностью в подобного рода делах. Возможно, что Вена в надежде на богатые чаевые торгово-политического характера приняла германских гостей еще более гостеприимно, чем это было бы в ином случае. Но общественное мнение нации все же произведет проверку германского счета. Быть может, это произойдет спустя годы, в неудобный момент; и, с учетом нанесенного нам ущерба, резко проявится мнение, что мы пострадали от вмешательства Австрии в наше внутреннее законодательство[99].

Методы, при помощи которых Австрия в Ольмюце и на Дрезденской конференции воспользовалась по отношению к тогдашним прусским представителям превосходящим светским опытом князя Шварценберга, в значительной мере привели к ситуации, которая в конце концов исключила возможность искать решение в дружественном союзе.

Для того чтобы общественному мнению стали ясны ошибки, допущенные во внешней политике, как правило, требуется период, равный человеческой жизни; a Achivi qui plectuntur [греки, которые должны расплачиваться], не всегда бывают непосредственными современниками ошибочных действий. Задача политики заключается в возможно более правильном предвидении того, как поступят другие люди при данных обстоятельствах. Прирожденная способность к такому предвидению редко встречается в таком объеме, чтобы обойтись для своего проявления без известной степени делового опыта и знания людей. Я не могу отрешиться от чувства тревоги, когда думаю, в какой степени эти качества утрачены нашими руководящими кругами. Во всяком случае в данный момент Вена богаче этими качествами, чем мы, и поэтому справедливо опасение, что при заключении договоров интересы Австрии отстаиваются с большим успехом, чем наши.

Приложения

Письмо Кронпринца Фридриха-Вильгельма Бисмарку

Morris Castle, остров Уайт, 17 августа 1881 г.

Обращаюсь к вам с вопросом, как надо понимать газетные слухи: «Баден должен стать королевством?»

Вначале меня, как и многих других, забавляла эта утка, и я высмеивал это сообщение, как «развлечение мертвого сезона». Но так как об этом не перестают говорить, то я настораживаюсь! Правда, я слишком хорошего мнения о своем шурине и слишком уверен в его германском образе мыслей, чтобы предположить такую нелепость с его стороны. Но откуда же эта газетная болтовня?[100]

Вы знаете мое мнение относительно трех германских королевств, которые мы в самое позорное время получили от Наполеона I: он хотел навсегда закрепить этим раздробленность Германии. По собственному опыту вы лучше меня знаете, какие затруднения, больше того, какие неприятности ежедневно причиняют благосостоянию империи кабинеты этих государств, гордящиеся своим пустым титулом. Неужели же придется терпеть еще одну корону, которая усилит эти неприятности? Разве не значило бы это еще более унизить монархический престиж, и без того достаточно поколебленный в наше время, если бы мы возвысили маленькое государство, которое ничего не может сделать своими собственными силами и которое, следовательно, не способно придать королевской власти ни мощи, ни силы. Но прежде всего, какое оправдание мы нашли бы в глазах немецкого народа, если бы сами же сознательно допустили возникновение такого препятствия для единства Германии, которое и без того укрепляется лишь крайне медленно!

Я позволяю себе говорить с вами так же откровенно, как я это делаю с глазу на глаз в вашей комнате в Берлине. Если же, Боже упаси, что-нибудь на самом деле затевается, то вы уже сейчас уполномочены оповестить о моем категорическом «нет» против провозглашения баденского [герцога] королем. А засим прошу вас немедленно сообщить мне о положении дела, чтобы я мог в него активно вмешаться; надеюсь, что, не выслушав меня, никаких решений не примут.

Шлецер, говорят, вернулся из Рима. Мне было бы интересно узнать, каковы его впечатления и можно ли что-нибудь предпринять в связи с его пребыванием.

Я покидаю Лондон 23, в Брюсселе буду 24, 25 – в Кобленце, 27 – во Франкфурте-на-Майне и с 28 по 30 – в Баварии, после чего 1 сентября приеду в Берлин.

Надеюсь, вы отдохнули в Киссингене и окрепли, а главное, забыли ваши весенние боли. Здесь парламент испытывает муки сомнения и страха, принять ли аграрный билль, который считается для Ирландии необходимым злом, во избежание предстоящей зимой еще худших бесчинств, чем до сих пор. Некоторые лорды воздержались от голосования, исчезнув на своих яхтах или уехав на охоту; другие выступают против билля, но голосуют за него.

Мы чувствовали себя очень хорошо на море и у моря, в этой прекрасной местности, которую я покидаю, чтобы сначала повидать баварцев, затем ганноверцев, Западную Пруссию и, наконец, Шлезвиг-Гольштейн. Горю желанием узнать, действительно ли «жемчужина Меппена» станет министром Брауншвейга во славу вельфской agitation [агитации]!

Глубоко преданный вам Фридрих-Вильгельм, кронпринц.

Протокол заседания министерства от 17 марта 1890 г.

(См. выше, стр. 521)

Берлин, 17 марта 1890 г.

Конфиденциальное совещание королевского Государственного министерства.

Присутствуют:

Президент Государственного министерства, имперский канцлер князь фон Бисмарк;

Вице-президент Государственного министерства, государственный министр доктор фон Беттихер;

Королевские государственные министры: фон Майбах, доктор барон Люциус фон Балльгаузен, доктор фон Госслер, доктор фон Шольц, граф фон Бисмарк-Шенгаузен, Геррфурт, доктор фон Шеллинг, фон Верди, барон фон Берлепш;

Младший статс-секретарь, действительный тайный советник Гомейер.

Господин министр-президент пригласил Государственное министерство в свою служебную квартиру на конфиденциальное совещание и сообщил ему, что он сегодня подал его величеству императору и королю прошение об увольнении с занимаемых им должностей, удовлетворение которого является вероятным.

Он вынужден усомниться в возможности впредь нести возложенную на него конституцией ответственность за политику его величества, так как его величество не оказывает ему необходимого содействия.

Он был поражен уже тем, что его величество принял окончательные решения о так называемом законодательстве об охране труда, не запросив предварительно ни его, ни Государственное министерство. Он тогда же выразил опасение, что подобная политика во время выборов поведет к волнениям в стране, возбудит несбыточные надежды, повлияет на выборы и, ввиду невыполнимости вызванных надежд, в конечном счете подорвет престиж короны. Он надеялся, что единодушный протест Государственного министерства побудит его величество отказаться от провозглашенных намерений, но не встретил такого единодушия в Государственном министерстве, а вынужден был убедиться, что многие считают целесообразным согласиться с проектом его величества.

Уже одно это заставило его усомниться в том, обладает ли он еще как президент Государственного министерства прочным авторитетом, которым он пользовался в свое время в силу доверия, оказанного ему его величеством императором Вильгельмом I. Ныне император договаривается, помимо него, не только с отдельными господами министрами, но даже с советниками подчиненных ему министерств. Господин министр торговли, без согласования с ним, делал его величеству личные доклады. В интересах укрепления единства коллегии министров он сообщил названному господину министру о неизвестном до сих пор последнему высочайшем приказе от 8 сентября 1852 г., а затем, убедившись на заседании Государственного министерства от 2-го сего месяца, что приказ этот вообще известен не всем господам министрам, он распорядился препроводить каждому копию и в сопроводительном письме подчеркнул, что приказ относился только к тем личным докладам, которые имеют своей целью изменение законодательства и существующих правовых отношений.

В таком толковании, при соблюдении надлежащего такта, приказ содержит не более того, что безусловно необходимо для нормальной деятельности всякого президента Государственного министерства. Ему неизвестно, из какого источника его величество был осведомлен об этом факте; но его величество император повелел ему принять меры к отмене приказа, препятствующего министрам делать личные доклады императору. Он [министр-президент] разъяснил, что таких препятствий для господ министров приказ не создает; из него вытекает – самое большее – необходимость присутствия канцлера при таких докладах. Его величество во всяком случае всегда волен высказаться против министра-президента и в пользу министра соответствующего ведомства. Приказ необходим, и отказаться от него он менее всего может теперь, после того как только что напомнил министрам о его существовании.

Одно это разногласие само по себе не побудило бы его к отставке; в еще меньшей степени могли его побудить к этому разногласия по рабочему вопросу. В этой области он со своей стороны добросовестно способствовал осуществлению инициативы императора; поддержка этого вопроса в дипломатическом порядке и прием международной конференции в его служебном помещении свидетельствуют о его содействии работам последней.

Дальнейшие признаки недостаточного доверия его величества императора к нему проявились в упреке, что он [министр-президент] не должен был принимать депутата Виндгорста без высочайшего разрешения. Он принимает принципиально всех депутатов, и когда Виндгорст обратился к нему с такой просьбой, он согласился принять его; благодаря этому он имел возможность полностью ознакомиться с его намерениями. Он не может подчинить контролю его величества свои личные сношения по службе и вне ее.

В своем решении подать в отставку от всех своих должностей он укрепился после того, как убедился сегодня, что не может более представлять также и внешнюю политику его величества.

Несмотря на свое доверие к Тройственному союзу, он никогда не упускал из виду возможности прекращения его действия. В Италии монархия не отличается особой прочностью; согласию между Италией и Австрией угрожает ирредента; в Австрии, несмотря на испытанную непоколебимость ныне правящего императора, настроение может измениться; в позиции Венгрии никогда нельзя быть уверенным: она может и себя и Австрию впутать в такие распри, от которых мы должны держаться подальше. Поэтому он всегда стремился не уничтожать мост между нами и Россией. Ему удалось в такой степени укрепить миролюбивые намерения русского императора, что вряд ли приходится опасаться войны с Россией, которая даже при победоносном ее исходе ничего не даст. В крайнем случае там оказали бы нам противодействие, если бы при победоносной войне с Францией мы потребовали от последней территориальных уступок. Россия заинтересована в сохранении Франции как великой державы, так же как мы – Австрии.

Между тем германский консул в Киеве прислал 14 подробных донесений, в общей сложности составляющих около 200 страниц, о русских делах; некоторые из них касаются военных мероприятий. Часть этих донесений – политического характера – канцлер вручил его величеству; другие – военного характера – он направил в главный генеральный штаб в предположении, что последний, если это потребуется, в зависимости от содержания донесений, доложит их его величеству; остальные донесения он направил в установленном делопроизводством порядке для того, чтобы они были ему прореферированы.

Сегодня к нему поступила следующая собственноручная записка его величества:

«Донесения с совершенной ясностью показывают, что русские находятся в разгаре стратегической подготовки для вступления в войну. Мне приходится весьма сожалеть, что я получил столь незначительную часть киевских донесений. Вы уже давно могли обратить мое внимание на угрожающую нам страшную опасность. Давно пора предупредить австрийцев и принять контрмеры. При таких обстоятельствах, конечно, нечего и думать о моей поездке в Красное.

Донесения превосходны [подпись] В.»

В этой записке содержится, во-первых, упрек в том, что он утаил донесения от его величества и своевременно не обратил внимания его величества на опасность войны; а далее высказываются мнения, которых он не разделяет, что со стороны России грозит «страшная» опасность, что надо предупредить Австрию и принять контрмеры и, наконец, что следует отказаться от возвещенного императором посещения русских маневров.

Он вообще не обязан представлять его величеству всех донесений, которые к нему поступают; ему принадлежит право отбора, в зависимости от содержания и того впечатления, которое донесение может оказать на его величество, за что он [канцлер] несет ответственность. В данном случае он произвел отбор с лучшими намерениями и должен усмотреть в записке императора незаслуженное, оскорбительное недоверие.

Он остается и ныне непоколебимо убежденным в миролюбии императора России, а потому не может отстаивать мероприятия, которых требует его величество.

К тому же он узнал, что его величество император, ранее одобривший его позицию по отношению к рейхстагу и к возможному его роспуску, ныне держится того мнения, что военный законопроект должен быть внесен лишь в таком виде, чтобы можно было рассчитывать на его принятие. Господин военный министр еще недавно высказался за внесение законопроекта в целом, и это тем более правильно, раз собираются принимать еще контрмеры против русских вооружений и ожидают с этой стороны опасности.

Согласно сказанному, он полагает, что между ним и его коллегами нет больше полного единодушия и он уже не облечен в достаточной степени доверием его величества. Его радует, если король прусский изъявляет желание править самостоятельно; он сам признает невыгодность своей отставки для государственных интересов и не стремится к праздной жизни, так как его здоровье сейчас вполне удовлетворительно; но он чувствует, что он стоит на пути императору, что его отставка желательна его величеству, а потому он был вправе испросить отставку.

Господин вице-президент Государственного министерства заявил, что он и, несомненно, все его коллеги глубоко огорчены этим сообщением. До сих пор он надеялся, что разногласия между его величеством и господином министром-президентом имелись только в области внутренней политики и что указанный недавно его светлостью выход – ограничиться руководством внешней политикой – окажется подходящим разрешением вопроса. Отставка его светлости от всех должностей означает неисчислимые трудности, и хотя он понимает недовольство его светлости, но настоятельно просит найти, если возможно, средство для примирения.

Господин министр-президент заметил, что такой выход, как оставление им прусской государственной службы и сохранение одного лишь поста имперского канцлера, встретил сомнения у союзных правительств и в рейхстаге. Там желают, чтобы имперский канцлер обладал официальным положением, при котором он руководит подачей прусских голосов. При этом для него неприемлемо такое положение, при котором ему придется получать инструкции от прусского государственного министерства, в разработке которых он не принимал участия. Следовательно, и этот недавно им самим предложенный выход не обошелся бы без затруднений.

Господин министр финансов заявил, что приказ от 8 сентября 1852 г., особенно после пояснений, сделанных в препроводительном письме господина министра-президента, нисколько не выходит за пределы действительной в нем потребности. Этот приказ не может вызвать непреодолимых затруднений. Что касается затруднений в области внешней политики, то [министр финансов] может лишь присоединиться к просьбе господина государственного министра фон Беттихера о необходимости примирения. Впрочем, если отставка его светлости последует не ввиду состояния его здоровья, на что еще недавно ссылались, а по политическим причинам, и притом от всех должностей, то Государственному министерству придется все же обсудить, не должно ли оно присоединиться к этому шагу.

Быть может это способствовало бы предотвращению этого рокового события.

Господа министры вероисповеданий и юстиции заметили, что по доложенным здесь пунктам разногласий речь идет лишь о недоразумении, которое можно разъяснить его величеству; а господин военный министр добавил к этому, что он давно уже не слышал от императора ни одного слова, которое имело бы какое-либо отношение к военным осложнениям с Россией.

Господин министр общественных работ заявил, что отставка его светлости была бы национальным бедствием для безопасности страны и для спокойствия Европы. Надо использовать все средства, чтобы этого избежать. Если это произойдет, то все министры, по его мнению, должны представить свои портфели в распоряжение его величества. Он, по крайней мере, решил так поступить.

Господин министр сельского хозяйства заявил, что если господин министр-президент убежден, что его отставка желательна его величеству, то от этого шага отговаривать не следует. Во всяком случае Государственное министерство должно обсудить, что оно со своей стороны должно предпринять в этом случае.

Господин министр торговли заметил, что его особа не имеет отношения к данному вопросу; но в связи с замечанием господина министра-президента по поводу его личных докладов императору он просил бы разрешения пояснить, что эти доклады не затрагивали никаких новых вопросов, а касались лишь высочайшего указа от 4 февраля сего года, который он уже застал при вступлении в свою должность. При этом его доклады ограничивались исключительно общими вопросами законодательства об охране труда, которого касается упомянутый высочайший приказ. Высочайший приказ от 8 сентября 1852 г. не встречал с его стороны возражений, и он не упоминал о нем его величеству.

Господин министр-президент ответил, что он вполне убежден в том, что господин министр торговли был далек от того, чтобы действовать против него.

Господин военный министр заметил, что в приказе от 8 сентября 1852 г. особо оговорено, что он не распространяется на текущие доклады военного министра. Но даже независимо от этого он, конечно, по всем важнейшим вопросам своего ведомства поддерживал связь с господином министром-президентом.

Господин министр-президент ответил, что он ценит коллегиальное поведение господина военного министра, после чего объявил заседание закрытым.

[Подписали]: князь фон Бисмарк, фон Беттихер, фон Майбах, барон Люциус фон Балльгаузен, фон Госслер, фон Шольц, граф фон Бисмарк, Геррфурт, фон Шеллинг, фон Верди, барон фон Берлепш. [Подпись] Гомейер.

Письмо флигель-адъютанта фон Биссинга графу Герберту Бисмарку

(См. выше, стр. 554–556)

Мраморный дворец, 22 июня 1888 г.

Ваше превосходительство!

Честь имею по высочайшему повелению почтительно довести до вашего сведения, что его величество император и король ознакомился со статьями различных берлинских газет, которые самым неприятным образом затронули его величество.

Главным образом это касается статьи в вечернем издании «Berliner Tageblatt» от 20-го сего месяца, затем статей в «Berliner Zeitung» и «Berliner Presse» от 21 июня. Эти газеты хотят уверить общественное мнение в том, что между его величеством и князем имперским канцлером произошла размолвка из-за генерал-квартирмейстера графа Вальдерзее. Можно установить некоторую аналогию в отношении намерений этих статей с теми статьями, которые были помещены в свободомыслящих газетах перед внезапной отставкой министра фон Путткамера.

С одной стороны, статьи эти, и в особенности статья в «Berliner Tageblatt», направлены как будто против самого князя имперского канцлера; с другой – они хотят, по-видимому, уверить, что и сейчас в руководящих правительственных кругах существуют или намечаются трения, подобные тем, о которых неоднократно сообщалось в газетах[101] во время непродолжительного правления покойного императора.

Так как затронутый в статьях вопрос касается внешней политики и представляет жгучий интерес для всего мира, то иностранная печать, несомненно, в той или иной мере отметит содержание статей. Поэтому его величество считает целесообразным, чтобы ваше превосходительство с помощью близкой правительству печати дали правильное освещение затронутому вопросу и оказали энергичный отпор этим нападкам газет.

Его величество уполномочил меня заверить ваше превосходительство, что, как раньше, так и теперь, его величество стоит на точке зрения, изложенной его величеством князю имперскому канцлеру в мае текущего года, что несмотря на то, что он высоко ценит графа Вальдерзее, он никогда не допустит его неправомочного влияния на внешнюю политику; что в его правление не будет существовать придворной камарильи; наоборот, он убежден, что среди людей, облеченных его доверием и находящихся на его службе, нет группировок и что все они следуют за ним по пути, который ведет к целям, признанным его величеством правильными.

Вашего превосходительства преданный слуга барон фон Биссинг, подполковник и флигель-адъютант.

Примечания

1

Передо мной лежат противоречивые и несогласные с моими личными воспоминаниями рассказы об этом событии, напечатанные в «Allgemeine Preussische Zeitung», «Vossische Zeitung», «Schlesische Zeitung». (Wolff, Berliner Revolutions-Chronik, Band I, 424.)

(обратно)

2

23 апреля они заняли Шлезвиг.

(обратно)

3

В обращении сказано: «все улицы и площади».

(обратно)

4

Письмо пастора фон Бодельшвинга от 8 ноября 1891 г. («Kreuzzeitung» от 18 ноября 1891 г. № 539) и воспоминания Леопольда фон Герлаха мне известны.

(обратно)

5

Слова Герлаха заслуживают, по моему мнению, большего доверия, нежели тот источник, коим пользовался граф Фицтум фон Экштедт (Berlin und Wien, S. 247), который следующим образом передает помету на полях: «Заядлый реакционер, пахнет кровью, использовать позднее».

(обратно)

6

Генерал фон Герлах в августе 1850 г. писал (Denkwurdigkeiten, I, S. 514):

«Уважение короля к Радовицу основывается на двух вещах: 1. На его внешне острой, логически математической рассудочности, при которой его бездумная индиферентность делает для него возможным избегать каких бы то ни было противоречий с королем; король же видит в этом образе мышления, абсолютно противоположном собственному его ходу мысли, пробный камень для своих построений и приобретает таким образом уверенность в своем деле. 2. Король считает своих министров и меня в том числе быдлом, уже потому, что мы вынуждены разрешать с ним те текущие практические дела, которые никогда не соответствуют его идеям. Он не считает себя способным ни заставить этих министров быть послушными ему, ни найти других министров, а поэтому он отказывается от этого пути и думает, что нашел в Радовице такого министра, который восстановит из Германии Пруссию, как это прямо признает Радовиц в Deutschland und Friedrich-Wilhelm IV».

(обратно)

7

Герлах имел, вероятно, в виду Ома и Хантге, а также те донесения об опасных замыслах немецких эмигрантов, которые присылал из Лондона австриец Таузенау, человек с богатой фантазией и хорошо оплачиваемый. Король, по-видимому, усомнился в надежности этой информации; непосредственно через свой кабинет он поручил посланнику Бунзену получить соответствующие сведения от английской полиции, согласно которым немецкие эмигранты в Лондоне были слишком поглощены добыванием средств к существованию, чтобы думать о покушениях.

(обратно)

8

«Les puissances belligerantes reservent le droit qui leur appartient de produire dans un interet europeen des conditions particulieres en sus des quatre conditions» [ «Воюющие державы сохраняют за собой принадлежащее им право вносить, исходя из европейских интересов, специальные оговорки сверх четырех условий».]

(обратно)

9

Ее чтеца (Жерара) считали французским шпионом!

(обратно)

10

Она датирована 21 сентября и напечатана в Yasmund’a, I, 363 f.f.

(обратно)

11

Заключительные строки баллады Шиллера «Порука»:

«Примите меня в свой союз святой,

Пусть буду я третьим меж вами!»

(обратно)

12

Даже собственноручные письма короля запечатывались не в eгo присутствии, что имело свою весьма сомнительную сторону.

(обратно)

13

В оригинале дважды подчеркнуто

(обратно)

14

В оригинале трижды подчеркнуто.

(обратно)

15

Следует читать 14.

(обратно)

16

«Для этого нужно [было бы] свободное время». (Замечание Бисмарка на полях.)

(обратно)

17

«Узедом». (Замечание Бисмарка на полях.)

(обратно)

18

«Приказ!» (Замечание Бисмарка на полях.)

(обратно)

19

Дело касалось Мемель-Тильзитской железной дороги. Письмо генерала фон Мантейфеля побудило короля отказаться от решения, принятого по докладу министров соответствующих ведомств.

(обратно)

20

«Чем?» (Замечание Бисмарка на полях.)

(обратно)

21

В оригинале дважды подчеркнуто.

(обратно)

22

«Нет, но [надо] относиться с доверием к тому, чего самому нельзя видеть при 30 млн, и верить тому, в чем по должности заверяет министр». (Замечание Бисмарка на полях.)

(обратно)

23

В оригинале дважды подчеркнуто.

(обратно)

24

«Что я и делаю». (Замечание Бисмарка на полях.)

(обратно)

25

«Что он и делает». (Замечание Бисмарка на полях.)

(обратно)

26

«Еще более?» (Замечание Бисмарка на полях.)

(обратно)

27

Сравни с тем, что обнаружилось на процессе гофрата Манхе, октябрь 1891 г.

(обратно)

28

Следует читать 1824 г.

(обратно)

29

После этой статьи король перестал читать «Kreuzzeitung».

(обратно)

30

Вопросительные знаки добавлены в оригинале рукой Бисмарка.

(обратно)

31

R. Haym. Das Leben Max Duncker’s (Berlin 1891), S. 292 ff.

(обратно)

32

R. Наут. Das Leben Max Duncker’s (Berlin 1891), S. 308 ff.

(обратно)

33

«Нам также». (Карандашная пометка Бисмарка.)

(обратно)

34

Кончина моей тещи. Я отсутствовал из Берлина с 6-го по 11 число.

(обратно)

35

Здесь на полях рукой короля приписано: «если это не противоречит их совести». (Прим. нем. изд.)

(обратно)

36

Вопросительный знак поставлен Бисмарком.

(обратно)

37

В берлинских лавках гравюр была выставлена литография, на которой покушение было изображено таким образом: чёрт перехватывает предназначавшиеся мне пули со словами: «Он принадлежит мне!» (Ср. Politische Reden, Bd. X, S. 123, речь от 9 мая 1884 г.)

(обратно)

38

J. Frobel. Ein Lebenslauf. Stuttgart, 1891, Theil II, S. 252–255.

(обратно)

39

Читай на Schillerhцhe (на вершине Шиллера). (Прим. нем. изд.)

(обратно)

40

Из-за этого эпизода у нас с ним в течение многих лет отношения оставались натянутыми, и, встречаясь при дворе, мы молча проходили мимо, пока однажды, когда мы оказались, как это часто бывало, соседями за столом, фельдмаршал не заговорил со мной со сконфуженной улыбкой: «Сын мой, ты не можешь забыть?» Я отвечал: «Как мог бы я забыть пережитое?» Помолчав довольно долго, он сказал: «А разве ты не можешь и простить?» – «От всей души», – отвечал я. Мы пожали друг другу руки и снова стали друзьями, как в прежние времена.

(обратно)

41

Рудгарт этого не оправдал.

(обратно)

42

Замечание Бисмарка на полях. (Прим. нем. изд.)

(обратно)

43

Вставка Бисмарка. (Прим. нем. изд.)

(обратно)

44

Ср. письмо принца от 11 декабря 1863 г.

(обратно)

45

Почему не [сказать]: Он обязывал Австрию лишь по соглашению с Пруссией и т. д.?

(обратно)

46

Приписка сделана рукой короля карандашом. (Прим. нем. изд.)

(обратно)

47

Так пишет генеральный штаб, выговаривается же Horsitz.

(обратно)

48

В письме к своей супруге от 7 февраля 1871 г. (Denkwurdigkeiten, III, 297).

(обратно)

49

В трудах генерального штаба, стр. 484, под 14 июля значится: «В Дрезден было протелеграфировано [распоряжение] полковнику Мертенсу держать наготове 50 направленных туда (следовательно, еще не поступивших) тяжелых орудий, чтобы можно было, не теряя времени, отослать их по железной дороге, как только последует соответствующий приказ. За Лунденбургом железная дорога была разрушена; генералу фон Гиндерзину было поэтому поручено собрать в названном пункте парк транспортных средств».

(обратно)

50

Ситуация напоминала ту, что была в 1870 г. под Парижем.

(обратно)

51

Но ведь перед лицом французского вмешательства дипломатия должна была еще больше дорожить временем, чем военное командование.

(обратно)

52

В ходе кампании 6427 человек погибло от эпидемии. [Это число лишь тогда приобретает все свое значение, если противопоставить ему потери на полях сражения: число убитых достигло всего лишь 4450 человек: ср. v. Lettow-Vorbzck, Geschiclite des Krieges von 1866, Bd. II, S. 685. Прим. нем. изд.]

(обратно)

53

London. Gastein und Sadowa, Stuttgart, 1890, S. 248.

(обратно)

54

Указание Роона в его Denkwurdigkeiten («Deutsche Revue», 1891 г., Bd. I, S. 133, отдельное изд.; т. II, S. 482): «Для Бисмарка, когда он давал согласие, решающим было то, что он отлично знал примирительные взгляды своего монарха», – неверно.

(обратно)

55

Gramont, La France et la Prusse avant la guerre, Paris, E. Dentu, 1872, p. 21.

(обратно)

56

22 сентября Мольтке писал своему брату Адольфу, что он надеется охотиться в конце октября на зайцев в Крезо (Moltke, Gesammelte Schriften, Bd. IV, 198).

(обратно)

57

«Aus drei Viertel-Jahrhunderten, Stuttgart 1887, Theil II, S. 361, 395 ff.

(обратно)

58

Бросается в глаза, что граф Вимпфен счел нужным огласить эту инструкцию; в ней указывалось только, что в одном определенном случае ему надлежит высказаться в соответствии с инструкцией.

(обратно)

59

Иначе смотрел на принятие табакерки, осыпанной бриллиантами, князь Горчаков. Во время нашего визита в Петербург (в 1873 г.) его величество спросил у меня: «Что бы дать князю Горчакову? У него все есть, даже мой портрет; быть может, бюст или табакерку с бриллиантами?» Я возражал против дорогостоящей табакерки, ссылаясь на положение и богатство князя Горчакова, и император признал мою правоту. После этого я доверительно зондировал точку зрения графа и немедленно получил от него следующий ответ: «Пусть он даст мне табакерку посолиднее, с большими хорошими камнями (avec de grosses bonnes pierres)». Несколько сконфуженный моими познаниями человеческой души, я доложил об этом его величеству. Мы вместе посмеялись, и Горчаков получил свою табакерку.

(обратно)

60

«Galignani’s Messenge» – английская газета, выходившая в Париже.

(обратно)

61

Добавление Бисмарка.

(обратно)

62

В связи с этим упреком ср. письмо императора Фридриха от 25 марта 1888 г. в главе 33.

(обратно)

63

Принятый ее величеством, вероятно, по рекомендации Гонто, он вел оживленную переписку с Гамбеттой. После смерти последнего переписка попала в руки госпожи Адам и послужила главным материалом для книги «La Societe de Berlin». По возвращении в Париж Жерар руководил одно время официозною прессою, затем был секретарем посольства в Мадриде, поверенным в делах в Риме и в 1889 г. – в Черногории.

(обратно)

64

В феврале 1891 г. Париж посетила германская императрица с дочерью. Ее пребывание в Париже ознаменовалось враждебными демонстрациями. После этого имперское правительство отменило уступки, сделанные для облегчения сношений между Эльзасом и Францией. Однако уже 21 сентября 1891 г. порядок перехода границы был снова значительно упрощен.

(обратно)

65

Франко-прусская война 1870–1871 гг.

(обратно)

66

Кронпринцесса Виктория, жена кронпринца Фридриха III.

(обратно)

67

Корреспондент г. Опперт из Бловица в Богемии, вероятно, тем охотнее взялся распространить эту новость, сообщенную ему, надо полагать, Горчаковым, что был сердит на меня со времени [Берлинского] конгресса. По желанию Биконсфильда, который хотел сделать ему удовольствие, я выхлопотал ему орден Короны третьей степени. Он был возмущен этим, по прусским представлениям, необычайно высоким награждением, отказался от него и потребовал вторую степень.

(обратно)

68

Оригинал обоих писем на французском языке. – Ред.

(обратно)

69

Которым предстояло выполнить некоторые постановления Берлинского договора от 13 июля 1878 г.

(обратно)

70

14 августа император Франц-Иосиф в принципе принял просьбу графа Андраши об отставке, но не освободил его от исполнения обязанностей до тех пор, пока не будет назначен ему преемник. Граф согласился еще некоторое время оставаться на своем посту, чтобы завершить переговоры о союзе с Германией. 8 октября было объявлено об его уходе в отставку и о назначении на его место Гаймерле.

(обратно)

71

Обер-президент – глава местного управления, административной коллегии в провинциях прусского королевства.

(обратно)

72

Против общественно-опасных стремлений социал-демократов от 21 октября 1878 г.

(обратно)

73

Из-за болезни.

(обратно)

74

Цитата из Шекспира – «Кориолан», акт III.

(обратно)

75

Начальник имперской канцелярии.

(обратно)

76

См. т. II, стр. 110–112.

(обратно)

77

(обратно)

78

«Положение о сельских общинах» было принято палатой депутатов 24 апреля 1891 г. 327 голосами против 23. По этому поводу Геррфурт получил от императора поздравительную телеграмму из Эйзенаха. Палата господ изменила редакцию одного параграфа; это изменение было принято палатой депутатов 1 июня 206 голосами против 99 голосов консерваторов.

(обратно)

79

См. стр. 519–520.

(обратно)

80

См. стр. 496.

(обратно)

81

На заседании Прусского ландтага 28 апреля 1892 г. граф Эйленбург определил положение министра-президента, как это можно установить из имеющихся отчетов, следующим образом:

«Не требуется, как мне кажется, доказывать, что задача прусского министра-президента заключается не только в руководстве прениями и подсчете голосов. Задача председателя прусского государственного министерства – обеспечить единообразие и единство направления в ведении государственных дел и представлять, где это потребуется, министерство в целом. Я думаю, поэтому, что высказанное здесь мнение о незначительности роли министра-президента лишено оснований. (Аплодисменты.)» Из этого заявления можно сделать заключение, что и в настоящее время не последовало отмены приказа 1852 г. о полномочиях министра-президента, сыгравшей такую выдающуюся роль в вопросе о моей отставке; иначе министр-президент граф Эйленбург вряд ли был бы в состоянии осуществлять ту программу, которую он развил в указанной речи, встретившей полное одобрение палаты депутатов.

(обратно)

82

О продлении договора о гарантии нейтралитета России в случае нападения Франции на нас, срок которого истекал в июне 1890 г.

(обратно)

83

Официальный протокол заседания, который, как обычно, был дан всем министрам для исправлений, по позднейшему сообщению министра фон Микеля, исчез из дела и, вероятно, был уничтожен по распоряжению вице-президента Беттихера. (См. ниже, приложение 2-е, стр. 565.)

(обратно)

84

Между прочим, меня обязали возвратить часть полученного мною 1 января трехмесячного оклада: за 11 дней с момента моей отставки (с 20 по 31 марта).

(обратно)

85

Не могу отрицать, что моему доверию к характеру моего преемника был нанесен удар, после того как я узнал, что он приказал вырубить вековые деревья, которые росли перед его, а ранее моей, квартирой. Эти деревья составляли украшение имперского участка земли в резиденции, и их потерю надо считать невозместимой, поскольку для их восстановления понадобились бы сотни лет. Император Вильгельм I, который в рейхсканцлерском саду провел счастливые годы своей юности, лишился бы в могиле покоя, если бы узнал, что бывший офицер его гвардии приказал вырубить его любимые старые деревья, равных которым не было ни в Берлине, ни в его окрестностях, чтобы заполучить un poco piu di luce [немного больше света]. В этом уничтожении деревьев сказывается не немецкая, а славянская черта. Славяне и кельты – племена, несомненно, более родственные друг другу, чем германцам, – не принадлежат к любителям древесных насаждений, как это известно каждому, кто бывал в Польше и Франции: их села и города, лишенные деревьев, расположены среди полей, как нюрнбергские игрушки на столе. Я скорее простил бы господину фон Каприви некоторые политические разногласия, чем кощунственное уничтожение вековых деревьев, в отношении которых он злоупотребил своим правом пользования государственным участком, ухудшив его.

(обратно)

86

Припоминаю, что в 1859 г. перед отъездом в Петербург на мою критику, которой я подверг всех министров регента за неспособность, я получил немилостивый ответ: «А я по вашему, что же – ночной колпак?» На это я возразил, что в наше время даже прусский ландрат не сможет хорошо управлять своим округом без толкового секретаря, а монархия давно уже переросла рамки кабинетского управления. Еще Фридрих Великий остерегался выбирать неспособных министров в качестве орудия своей воли.

(обратно)

87

Juvenalis Satirae, sat. VI, versus 220–224.

Pone crucem, servo; meruit quo crimine servus

Supplicium? quis testis adest quis detulit? Audi,

Nulla unquam de morte nominis conctatio longa est.

О demens, ita servas homo est? nil fecerit, esto.

Hoc volo, sic jubeo, sit pro ratione voluntas!

(обратно)

88

«Contemporary Review». April 1890, p. 457.

(обратно)

89

Вальдерзее.

(обратно)

90

40 миллионов! и Европа?

(обратно)

91

Захватить Босфор.

(обратно)

92

Из этой мысли и возникли торговые договоры 1891 г.

(обратно)

93

А Вальдерзее?

(обратно)

94

Только?

(обратно)

95

«Конечно, нет, но скорее чем наоборот».

(обратно)

96

Политика Вальдерзее! Если бы он ею руководил!!! И он станет канцлером?

(обратно)

97

Между текстом и подписью Бисмарк вставил: Было бы несчастием, если бы…

(обратно)

98

В корреспонденции из Берлина «Pester Lloyd» напомнил общеизвестный факт, что начало торговых договоров относится к моменту свидания в Ронштоке в 1890 г., и добавил, что новый канцлер вскоре по вступлении в должность получил свыше предписание о линии торговой политики. «Mьnchner Allgemeine Zeitung» комментирует это следующим образом: «Это сообщение подкрепляет неоднократно высказанное предположение, что действительным инициатором новой торговой политики является господин Микель и что последняя относится ко времени франкфуртского визита императора в ноябре 1889 г.» («Borsenzeitung», 16 декабря 1891 г.).

(обратно)

99

Финансовый ущерб, отказ от таможенных пошлин на сумму в 40 миллионов ежегодно; центр, поляки, социалисты – друзья Каприви.

(обратно)

100

Замечание Бисмарка на полях: «Роггенбах».

(обратно)

101

Но которые не имели места.

(обратно)

Оглавление

  • Том I
  •   Глава первая До первого соединенного ландтага
  •   Глава вторая 1848 год
  •   Глава третья Эрфурт, Ольмюц, Дрезден
  •   Глава четвертая Дипломат
  •   Глава пятая Партия «Еженедельника». Крымская война
  •   Глава шестая Сан-Суси и Кобленц
  •   Глава седьмая В пути между Франкфуртом и Берлином
  •   Глава восьмая Посещение Парижа
  •   Глава девятая Путешествия. Регентство
  •   Глава десятая Петербург
  •   Глава одиннадцатая Промежуточное положение
  •   Глава двенадцатая Взгляд назад на прусскую политику
  •   Глава тринадцатая Династии и племена
  •   Глава четырнадцатая Министерство конфликта
  •   Глава пятнадцатая Конвенция Альвенслебена
  •   Глава шестнадцатая Данцигский эпизод
  •   Глава семнадцатая Съезд германских князей во Франкфурте
  •   Глава восемнадцатая Людвиг II, король Баварский
  • Том II
  •   Глава девятнадцатая Шлезвиг-Гольштейн
  •   Глава двадцатая Никольсбург
  •   Глава двадцать первая Северогерманский союз
  •   Глава двадцать вторая Эмсская депеша
  •   Глава двадцать третья Версаль
  •   Глава двадцать четвертая Культуркампф
  •   Глава двадцать пятая Разрыв с консерваторами
  •   Глава двадцать шестая Интриги
  •   Глава двадцать седьмая Ведомства
  •   Глава двадцать восьмая Берлинский конгресс
  •   Глава двадцать девятая Тройственный союз
  •   Глава тридцатая Будущая политика России
  •   Глава тридцать первая Государственный совет
  •   Глава тридцать вторая Император Вильгельм
  •   Глава тридцать третья Император Фридрих III
  • Том III
  •   Глава первая Принц Вильгельм
  •   Глава вторая Великий Герцог Баденский
  •   Глава третья Беттихер
  •   Глава четвертая Геррфурт
  •   Глава пятая Коронный совет 24 января
  •   Глава шестая Императорские указы от 4 февраля 1890 г.
  •   Глава седьмая Перемены
  •   Глава восьмая Моя отставка
  •   Глава девятая Граф Каприви
  •   Глава десятая Император Вильгельм II
  •   Глава одиннадцатая Договор о Гельголанде и Занзибаре
  •   Глава двенадцатая Торговый договор с Австрией
  • Приложения
  •   Письмо Кронпринца Фридриха-Вильгельма Бисмарку
  •   Протокол заседания министерства от 17 марта 1890 г.
  •   Письмо флигель-адъютанта фон Биссинга графу Герберту Бисмарку Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Мысли и воспоминания», Отто фон Бисмарк

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства