Д.А. Быстролётов (Толстой) ПИР БЕССМЕРТНЫХ Книги о жестоком, трудном и великолепном времени
К 110-летию со дня рождения Дмитрия Александровича Быстролётова
На обложке: Д.А. Быстролётов. Ассаи (тушь, карандаш). 1932 год В оформлении книги использованы работы Д.А. Быстролётова
Книга вторая. Бубу, или Конец одного путешествия
Всё живое на земле боится смерти, и только один человек в состоянии сознательно победить этот страх. Перешагнув через страх смерти, идейный человек становится бессмертным, в этом его высшая и вечная награда.
Смертных на земле — миллиарды, они уходят без следа, для них опасности и тяготы жизни — проклятье, для нас — радость, гордость и торжество!
Борьба — это пир бессмертных.
Дмитрий Быстролётов (Толстой)Глава 1. У врат Зеленого ада
Изо всех сил я сжимал тонкое гибкое тело, желая вырвать из него хоть один стон. Напрасно. Мне всегда вспоминалось потом это тело, изгибавшееся в руках, послушное и недоступное, как будто бы я обнимал прекрасную девушку и змею…
Я договорил и бессильно откинул голову на изголовье шезлонга. Воцарилось молчание, нарушаемое лишь плеском воды под колесами пароходика да шорохом мелкого дождя.
За бортами струилась коричневая горячая вода, как будто бы мы плыли по кофе с молоком. Здесь и там медленно проносились гниющие ветви, стволы, корневища, что-то скользкое и мерзкое, вероятно, трупы животных. Горячий сладковатый смрад, тонкий запах гниения исходил от воды — запах прачечной или деревянной бани, слабый, но удушливый и неотвязный. Сквозь серенькую пелену дождя виднелись низкие берега и черный непроходимый лес, непроницаемая и враждебная зубчатая стена, кое-где прикрытая низко стелющимися беловатыми разводами горячих ядовитых испарений. Неописуемо роскошные дебри, где гнездится страдание, подстерегающее каждого, кто осмелится покинуть воду и проникнуть вглубь: самые изощренные и жесточайшие формы мук, которые уготовлены человеку среди фантастической красоты Зеленого ада…
— Так кто же все-таки прикарманил золото Ранавалоны? — задыхаясь, прохрипел полковник Спаак, вытирая лицо и шею.
— Я не искал золота. Какое мне дело…
Пауза. Неумолчный лепет воды — бульканье, шелест, хлюпанье…
— Мсье ван Эгмонт нарушил заповедь о прелюбодеянии, если его грех был бы еще и оплачен, это было бы несправедливо, — благочестиво сказал отец Доминик. Потом, подумав, рассудительно добавил: — Однако в жизни бывает, конечно, приятнее получить также и золото: золото весьма украшает существование на земле, а в аду мсье ван Эгмонт мог бы утешить себя пословицей «Семь бед — один ответ».
Разговор снова истощился. Каждое слово — усилие, напряжение. Там, в крепости, зной Сахары мне представлялся тяжелым мешком с мелкими острыми гвоздями — он давит на голову и плечи, человек ощущает тяжесть и уколы тысячи горячих жал. Здесь, в Конго, бессильно лежа в шезлонге и закрыв глаза, я думал, что влажная жара хуже сухого зноя. Она похожа на барахтанье человека, запутавшегося в тяжелой сети, облитой горячим и густым клеем. Он тщетно делает усилие, одно, еще одно, но горячая сеть липнет все больше, а петли затягиваются все сильнее. Силы ослабевают, и растет тоскливое сознание бесполезности сопротивления. Как муха в паутине: она слабеет, ее трепетание становится вялым, потом она лишь судорожно вздрагивает и, наконец, равнодушно ожидает приближения паука…
Мог ли я подумать, что после Сахары попаду в места, где буду мечтать о сухом зное пустыни? Неспроста туареги говорят: «Вода — мать всех болезней», — и недаром они такие рослые и здоровые люди!
Туареги.
Я открываю глаза, беру со столика стакан и допиваю его. Но холодное виски не освежает и не успокаивает, напротив — теперь яркие видения встают как живые, быть может, более прекрасные, чем сама жизнь.
Высоко в синеве неба на почти белой от полуденного накала скале стоит смуглая тонкая девушка в белом, и ветер треплет ее синие кудри. Она в последнем привете поднимает руку. «Бэллафиа!» — доносится ее голос, и вот уже ничего нет… Поднятая рука повисла в воздухе, между нами встало время и навсегда нас разъединило. На горячем песке осталось два следа — маленькой ножки и кованого сапога. Дунет ветер и занесет их девственно чистым песком пустыни. А потом когда-нибудь Тэллюа еще раз вспомнит обо мне: «Вот Большой Господин!» — скажет она, наклонится, поднимет горсть дорожного праха и развеет его по ветру…
И все же это было. Было! И однажды настанет мой смертный час, минуты меркнущего сознания. Тогда, погружаясь в спасительную и желанную бездну забвения, я еще раз услышу ее гортанный голос, который из беспредельной дали донесет мне прощальный привет жизни, после которого у меня уже ничего не будет, — последнее бэллафиа…
И снова песок и камни, скалы и горы… Плоские рэги и усыпанные щебнем хаммады, песчаные эрги, причудливые гермиа и рэджеги… удивительный в своем разнообразии и угнетающий однообразный каменный хаос. Раскаленный дневным зноем и по ночам охлаждаемый почти до замораживания… Резкий треск лопающейся скалы и гулкий грохот обвала… Разных цветов пыль — белая, желтая, красная… Зной…
Предпоследняя встреча с туарегами произошла в Агадесе. День был праздничный. Мы остановились на базарной площади среди театрально пестрой толпы. Кругом местные жители разных национальностей и в разных одеяниях: крикливые дети и оживленные женщины, пьяные легионеры и сенегальские стрелки, наглые полуголые рабы и какая-то назойливая рвань, кучки разнузданных пропойц и подозрительные грязные оборванцы — словом, шумное и беспокойное сборище людей всякого сорта. Взрывы хохота, крики, вспышки брани и драки — все это создавало впечатление кипения густого скверного супа, поставленного на раскаленную плиту в грязной кастрюле. Вдруг толпа дрогнула, все обратились в одну сторону; туда побежали мальчишки, за ними и взрослые. На большой улице мгновенно образовался коридор, люди улюлюкали и свистели, над кем-то потешаясь и кого-то дразня. Я встал на сиденье машины посмотреть, в чем дело. По улице, рассекая толпу, проходил караван туарегских наездников. Рослые люди в черном, с закрытыми лицами легко и свободно сидели в высоких седлах и как будто бы плыли над толпой. Блестели клинки копий, грозно торчали длинные мечи, за плечами желтели большие щиты. Небрежно и изящно положив одну руку на высокую луку седла, всадники мерно покачивались в такт шагам животных, гордо подняв головы и глядя только вперед. Ни одна безликая голова не обернулась на крики зевак, ни одна рука не шевельнулась в ответ на непристойный жест, ни единое слово раздражения не сорвалось в ответ на град насмешек — здесь презрение было выражено в крайней форме игнорирования: несколько всадников просто не замечали большой толпы, они ничего не видели и ничего не слышали.
Западный фланг туарегского горного гнезда прикрывает Танезруфт. Если сверху взглянуть на Сахару, то она представится пестрым ковром: желтые пятна песчаных эргов, белые — рэгов, черные — хаммадов. Но независимо от степени разрушения каменистых пород рельеф пустыни всегда разнообразен, и плоские равнины чередуются с грядами холмов и горами. Поэтому после проливных дождей, которые здесь бывают раз-два в год, вода стекает по ложбинам: они называются уэдами и служат любимыми путями сообщения. Почему? Во-первых, за сотни и сотни лет бурные потоки дождевой воды убрали камни и сгладили грунт, так что идти и ехать по дну уэда всегда легко. Но это не все: в уэдах после дождя дольше всего удерживается вода и глубже всего впитывается в землю. Часто на дне уэдов вода обнаруживается на глубине всего в один-два метра. Поэтому-то именно тут всегда встречается растительность — не зеленая и сочная трава-мурава, а высокие пучки жесткой травы, которая служит отличным кормом для верблюдов и часто указывает людям на наличие где-то рядом на песке влажного пятна или даже лужи. Кочевники знают наперечет все уэды своего района и кочуют таким образом, что переход с определенным запасом воды начинается в одном уэде и заканчивается в другом. Уэды — пути сообщения и остановки. Их сеть на карте Сахары — это сеть транспортных коммуникаций и станций. Отсюда понятно и расположение оазисов: они связаны с сетью уэдов и находятся на дне уэда или в непосредственной близости от него. Путник в оазисе набирает воду для себя с расчетом пересечь несколько уэдов и живым добраться до следующего оазиса, расстояние до которого всегда точно известно, и остановки делаются в пересекаемых уэдах, где верблюдам обеспечены через травяной корм еда и питье.
Вот теперь становится понятным, что значит слово «Танез-руфт» — это пустыня в пустыне, точнее, абсолютная пустыня в относительной пустыне, мертвая зона длиной в пятьсот километров, где в течение пятнадцати суток караванного пути путник не увидит не только колодца или лужи, но даже ни одного кустика травы.
Жизнь в Тенезруфте совершенно невозможна ни для человека, ни для верблюда. Сбиться с пути и удлинить путешествие хотя бы на лишний час означает неминуемую смерть. Внешне это мертвое царство беспощадного зноя и бесплодного камня выглядит как рэг, то есть как плоская равнина без уэдов, покрытая щебнем, песком и пылью.
Двигаясь из Хоггара на юг, мы захватили только небольшую часть Танезруфта, его юго-восточную окраину, но и этого было вполне достаточно. Я искал сильных ощущений? Что же, я их получил!
Лунная ночь. Тихо. Нет, это не то слово — странно давит глубокая, звенящая тишина, угнетающая человеческое сознание, великое безмолвие пустыни, рожденное полным отсутствием жизни. Насколько хватает глаз, тускло серебрится плоская голубая гладь, посредине которой бежит яркая серебряная лунная дорожка. Еще не остывший песок дает в ночном холоде испарину, не иней или росу, их не может быть в Танзеруфте, где на полтысячи километров нет ни капли воды, а слабую испарину, которая теперь блестит, как гладь мертвого моря. После кошмарного знойного дня прохладная ночь кажется холодной. Время от времени из-под земли доносятся неясные голоса, то под ногами, то вблизи, где-то слева или далеко справа… Глухие голоса между собой точно переговариваются, потом стихают. Иджабаррены? Нет, просто остывает накаленная земля. Термометр днем показывал плюс сорок восемь, сейчас — плюс восемь, и тело не может приспособиться к такому быстрому охлаждению. Знобит. Пожимаясь от холода, сижу, закутавшись с головой в одеяло, и не могу оторваться от потрясающего зрелища совершенно неподвижного моря: ведь существует же мертвое движение, даже маленькая рябь на водной поверхности всегда скрашивает и оживляет море или озеро, но здесь никакого движения нет. Все оцепенело. Неподвижно. Холодно. Высунув из-под одеяла нос, гляжу в синий безмерный простор. Горизонт угадывается лишь потому, что где-то впереди исчезает серебряная дорожка.
О, ночи, лунные ночи, виденные и когда-то пережитые!
Я дрожу под одеялом и перебираю драгоценные воспоминания, словно высыпал их из шкатулки на колени и теперь с любовью беру одно за другим, тихо улыбаясь, минуту рассматриваю, затем откладываю в сторону с благодарностью и сладкой грустью…
Легкое прикосновение — и я открываю глаза: Эдельмира присела на корточки и осторожно будит меня. Португалия… Глубокая ночь… Эта сторона узкого залива в тени, я едва различаю улыбающееся лицо, знак молчать и быть осторожным. Другая сторона залива вся сияет голубым светом, она нежится в нем и сама его излучает. Цветущая апельсиновая роща как будто искрится голубыми звездочками.
После трудового дня рыбаки спят, они здесь ночуют с семьями. Теперь мы осторожно скользим меж темными фигурами, раскинувшимися на сетях и подстилках. Не раздеваясь, входим в черную воду и бесшумно плывем на другую сторону. Там никого нет. Только луна и мы… Только наша молодая любовь… Спеша и волнуясь, срываем с себя мокрую ткань и вытягиваемся на сухой и теплой гальке. Отлив. Ласковое море невнятно лепечет нам слова благословения… Чтобы продлить мгновения радостного ожидания, дрожа от нетерпения, счастливые и благодарные, мы несколько минут лежим молча, совершенно неподвижно, закрыв глаза, не касаясь друг друга…
Легкое прикосновение — и я открываю глаза: мне через стол улыбается Гретхен. Германия… «Femina»… Свет медленно гаснет, зажигаются пол и колонны — молочное пламя вкрадчиво и мягко шевелится под стеклом, как хищный зверь, приглашающий затеять с ним опасную игру. Мы встаем. Глубокая ночь. Крыша дансинга медленно раздвигается, обнажая голубое девственное небо ночи, и ему навстречу несутся нестройный гул, смех и крики, шепот ярости и любви, нежная мелодия танца и какофония пьяного рычания. «Многозвучна угрюмая музыка жизни земной!» — вспоминаю слова А.М. Горького. Откуда-то сверху сыпятся струи конфетти, и сверкают молнии серпантина, а навстречу из темной ямы поднимаются цветные воздушные шары и возносят в грустное звездное небо бумажных клоунов и чертей. Отуманенный алкоголем мозг не в силах бороться с желанием. Я прижимаю к себе горячее тело девушки, в этой беснующейся толпе, намеренно прикрытой полутьмой, мы отдаемся судорожной и бесплодной игре. Подняв лицо, среди болтающихся шаров и чертей замечаю неподвижный и скорбный лик луны…
И вот еще одна ночь… Ночь в Танезруфте — без любви, хорошей или дурной, и без жизни… Сжавшись в комочек, человек сидит как кролик перед змеей, он высунул окоченевший нос и загипнотизирован синими очами трагического величия пустыни.
Вдруг звезды начинают бледнеть, небо становится серым. Это не рассвет в нашем обычном смысле слова, это быстрое выключение одного света и включение другого, как в театрах, когда техник по освещению подошел к пульту, сделал движение рукой и перекрасил сцену из голубой в серую. Серебряная дорожка вдруг растаяла, погрузившись в серую мглу. Южный Крест. Но техник не любит долго возиться со световыми эффектами, новое движение рукой — серый свет вдруг заменяется розовым, и на сцену немедленно подается солнце. Вот тускло блеснул малиновый краешек, затем сразу же выполз красный длинный кувшин и повис над бесплодной равниной. Начинается день. Первый палач из числа тех, кто скоро на весь день возьмет нас в лапы, приступил к делу. Рефракция — преломление света в слоях воздуха с разной температурой и разной плотностью. Через секунды красный кувшин начинает округляться, делается ярче и светлее, превращаясь в обычный золотой диск солнца. Волшебная сказка кончилась — наступает действительность. Свертываются одеяла, все потягиваются и глубоко, с наслаждением дышат — какая свежесть! Какая ласковая прохлада! Снова гул моторов и скрежет гусениц. Прошло полчаса: солнце терпимо, но люди уже надели шлемы и ищут очки, роясь в вещах. Еще полчаса — вынимается первый платок, чтобы стереть первую каплю пота: мучение началось! Через час не выдерживает кожа: засученные рукава спускаются и все пуговицы застегиваются, из корзин вынимаются грязные тряпки и обертываются вокруг лиц так, чтобы в прорези остались только глаза, воспаленные и обжигаемые ветром красные глаза. В тучах серой и красной раскаленной пыли медленно ползет машина, возле нее странные и полубезумные люди — белые туареги Танезруфта!
Каждые полчаса машина поворачивается на ветер, мотор выключаются. Из-под капота валит дым, яростно клокочет вода в радиаторах.
Я задержался в крепости, Бонелли успел выздороветь, и мы опять едем вместе, даже Гастон с нами — его потные усы висят из-под самодельного тигельмуста, и слышится французская брань! Теперь в тучах красной пыли они работают изо всех сил, лихорадочно и внимательно. Еще бы! Поломка и остановка мотора всего на полдня — смерть! Отклонение от курса километров на тридцать — смерть! Теперь из-за часовой стрелки нас подстерегает Смерть, она свернулась клубочком в опустевших бидонах с водой и пристально следит за нами с указателя количества горючего.
Я отошел от машин на десять шагов по малой нужде и споткнулся. Повязка сползла на глаза. Снял повязку и окаменел: между камней виднелись два скелета, снежно-белые кости, прикрытые обрывками ткани. Скелеты лежали на боку лицом друг к другу, крепко обнявшись. Тут же валялись их вещи — три дорожных мешка. Один порвался, из него высыпалось зерно…
Сколько десятилетий покоятся здесь эти кости? Неизвестно… Под воздействием дождей мягкие ткани тела давно сгнили, истлела и плотная ткань одежды. Но зерна даже не проросли в этой проклятой земле. Повернувшись лицом к ветру, судорожно глотая воздух, я тупо смотрел на этот страшный памятник жестокости Танезруфта: давно-давно эти люди обессилели от зноя и жажды. Они не смогли держаться в седлах… их бросили, караван побрел дальше… тогда обреченные на смерть легли рядом, крепко обняли друг друга и…
Шатаясь на ветру, я заковылял к машине.
Полдень. Ровный, как стол, рэг. Наши палачи крепче сжимают пальцы на нашем горле, а один из них, самый мучительно страшный, берется колдовать и доводить утомленный мозг до глубокой подавленности или взрыва исступления. Столбик термометра давно переполз отметку сорок, хотя прямые лучи на него не падают. Земля кажется серой только под ногами, глядя вниз, я вижу, как обычно, каждый камешек. Но уже на десять шагов в сторону мелкие подробности видны неясно, словно сквозь закипающую воду, они дрожат и кажутся голубоватыми. Дальше — зеркальная гладь, еще дальше — мелко-мелко колеблющаяся вода и беспредельное бело-голубое искрящееся море. Горизонта нет. Море незаметно сливается с небом, и мы движемся в кошмарном закипающем водяном царстве — над водой или под водой? Понять нельзя, потому что зрению нельзя верить, оно обманывает так настойчиво и так реально, что через несколько часов измученное сознание тускнеет, расплывается, и «я» перестает быть «я».
Далеко впереди, куда упорно ползет машина, на закипающей глади появляется бледно-лиловое пятно. Оно голубеет, вытягивается, синеет и принимает знакомые очертания — оазис. По мере нашего приближения все подробности делаются заметнее и отчетливее: группы пальм слегка покачиваются над голубым озером, хорошо видны длинные перистые ветви… Внизу движутся беловатые искорки… Что это? Да это люди, вон белые отражения их бурнусов покачиваются в воде…
Я закрываю глаза… открываю — оазис здесь. Закрываю, открываю опять — оазиса нет, он расплывается на глазах… Вот что-то растет в левом углу поля зрения. Поворачиваю голову: совсем близко, метрах в трехстах, от нас выросла скала — обыкновенная скала, но голубого цвета. Вдруг на ее вершине показывается столб воды — обыкновенной воды, которая, пенясь и сверкая на солнце, начинает стекать вниз. Видны изгибы струй между неровностями камня, видны брызги и пузырьки вокруг выступов… Видны даже… Но внезапно скала тает, как мороженое на солнце: потоки синеватой массы растекаются по искрящейся и дрожащей поверхности моря, ничего нет, только мелкая дрожь, только частое волнообразное колебание… Я закрываю глаза: миражи утомляют мозг, они угнетают.
Воздух кругом кипит…
Три часа дня. Высочайшая точка накала земли.
Рефракция безумствует. Исчезли миражи, оазисы и ручейки. Исчез горизонт, исчезло и пространство. Впереди ничего нет. Мы с грохотом и лязгом с нечеловеческим упорством рвемся из никуда в никуда. Кругом нас расплавленное стекло, обжигающая жидкая и тягучая зеленовато-серая масса, которая вопреки привычке и разуму на наших глазах, зримо и почти осязаемо, мелкими извивающимися струйками течет снизу вверх. Я один в этом змеином мире, совершенно один: исчезли люди, присутствие которых могло бы успокоить и поддержать дух. Неяркое деформированное солнце кривляется на сероватом небе, горизонт исчез. Дыхание людей и мотора останавливается, мы все чаще поворачиваем машину на ветер, выключаем двигатель, молча стоим, глотая воздух. Бонелли отходит в сторону — через пять шагов лицо его делается смешным, через десять шагов — страшным. Сначала черты лица, контуры шлема и, в особенности, синие очки приходят в движение. Бонелли строит рожи, кривляется, юродствует, нелепо подергивая руками и ногами. Еще через несколько шагов мои глаза видят невозможное, что могут видеть только психически больные — Бонелли вдруг расплывается вширь, потом вытягивается в длину, как будто я вижу его отражение в зеркалах комнаты смеха. Но мне не до смеха, потому что еще два-три шага — и он начинает змеиться, как будто у него нет суставов. Синие очки то пузырятся и сжимаются, то становятся вертикально, то стекла наползают друг на друга… Один момент голова вытягивается вверх, змеится в воздухе и вдруг исчезает. Будучи наяву и в здоровом состоянии, я вижу — да, да, ясно вижу — безголового живого человека, танцующего передо мной жуткий танец… Потом над плечами опять появляется светлый змеиный столб, из которого формируется голова…
Мой спутник отошел в сторону, и вдруг из массы жидкого стекла донесся его испуганный голос:
— Куда вы?! Не уезжайте! Я здесь! Здесь!!
С перекошенным лицом он вынырнул из ничего и судорожно припал к машине.
— Мне показалось, что вы тронулись дальше… — всхлипывал он. — Машина сначала раздулась, как гора, потом стала длинной и поползла вперед…
Комната смеха в Танезруфте… Кто однажды заглянул в нее, не забудет этого бреда до самой смерти. Или до погружения в безумие: потому что такие комнаты смеха имеются и у нас. Они называются камерами для умалишенных.
Остановилось ли время? О, нет, оно идет, приближая минуту освобождения. И этому есть доказательства: растет щетина на наших подбородках, все гуще слой грязи на лицах и руках, исходящий от нас при каждом движении запах все сквернее.
Ранним утром на горизонте появляется лиловое пятно. Оно голубеет, потом синеет… Появляются контуры роскошных пальм…
Мираж? Опять обман?!
Нет, настоящий оазис! Живой оазис!!
Ощущение такое, как будто бы на утлой ладье мы переплыли океан.
— Земля! Земля!! — дружно, не сговариваясь, закричали четыре взрослых человека, чуть не плача от радости, пританцовывая и еле сдерживая желание броситься друг другу на грудь.
Языки развязались: все говорят разом, все шутят. Гастон кажется невероятно милым, он рассказывает невинный анекдот об одной еврейке, которая переезжала Сахару. Три моих спутника оглядываются назад, радостно вздыхают, и каждый по-своему подводит итоги:
— Проклятые места!
— Кошмар наяву!
— Серый ад!
«Ну, а мои выводы?» — думаю я.
После раздумья, говорю себе: «Хоггар — тысяча воспоминаний и образов. Танезруфт — только одно — ужас. А все вместе — удивительная многоликость пустыни. Как хорошо, что я это видел и пережил! Как хорошо!»
Наступил день, когда на желтом фоне песка вдали появилось что-то серое, потом зеленоватое. Трава! Не пучки высокой жесткой верблюжьей травы, а маленькие участки самой обыкновенной травы, вот такой, как у нас, только чахленькой и пыльной. На сером песке эти зеленые островки плыли по обеим сторонам машины, увеличиваясь и сливаясь. Несколько часов хода, и мы катим по траве, а справа и слева проплывают островки песка. К вечеру они исчезли. Я обернулся и долго смотрел на желтое пятнышко. Оно отодвигалось назад, становилось все меньше и меньше и, наконец, исчезло. Из вида, но не из памяти…
Р-р-р-р-р…
Машина резко тормозит.
— Что такое?
— Смотрите — муравейник!
Мы выходим, садимся на корточки. Обыкновенный муравейник. Сотни маленьких созданий деловито снуют взад и вперед.
Жизнь!
Потом я вынул блокнот и записал день и час еще одного знаменательного события: наш путь перебежала зеленая ящерица. Не серая рогатая гадюка пустыни, а обыкновенная ящерица, такая, как у нас на родине!
Вот и первое злаковое, первый благодатный колос! Привет тебе, источник жизни! А когда из голубого ласкового неба вдруг донеслось чириканье птицы, мы опять многозначительно посмотрели друг на друга: великое безмолвие отодвинулось назад и, наконец, кончилось. Для меня с Сахарой навсегда кончено. Я пересек пустыню, впереди опять жизнь. Но какая?..
Белая машина в своем неутомимом беге быстро раскручивает очаровательный фильм о бурном нарастании всевозможных форм жизни. Финиковые пальмы давно исчезли, появились мимозы, гигантские фикусы, знаменитые крам-крамы, ююбы, эйфорбы, первые паркинсонии. Кругом ничего серого, только буйная зелень и яркие цветы. Трава все выше, все сочнее. Теперь она с головой закрывает нас с машиной, которая нырнет в бесконечные кори и гульби, здешние уэды, щедро украшенные роскошной тропической зеленью.
Вместе с растительностью на глазах богатеет животный мир: еще вчера в сухой траве мелькнули грациозная газель и первый страус, а сегодня по обширным лугам совсем недалеко от нас бродят стада зебу и зебр, неподвижно стоят у деревьев группы жирафов. В одном кори я сунулся было к роскошно цветущим кустам эйфорбы и спугнул мирную чету носорогов!
Бессознательная радость, умиление и нежность наполняют душу: я чувствую себя именинником, я готов обнять каждое зеленое деревце, поцеловать каждый цветочек в траве. Какое счастье, какое торжество! Розовые ибисы летят, оставляя в воздухе хлопья розового снега. Открытая вода! Сначала большие лужи в кори, потом с пригорка открывается во всем великолепии озеро Чад — уходящая за горизонт гладь невероятно синей воды, остроносые пироги, пестрые рыбаки и бьющаяся в сетях серебряная рыба.
Гао… Н’гигми… Риг-Риг… Мао… Массакори…
Прощание с туарегами мне запомнилось особенно хорошо. Оно осталось в памяти как символ.
Стемнело, до деревни осталось часа два хода. Мы единогласно решили ужинать в степи. Машину остановили на дороге, наломали сухих веток и тут же разложили большой костер, на котором поджарили куски мяса. Это был час веселого обжорства, заслуженный отдых очень усталых людей среди густой зелени, под прохладным звездным небом. Мы ели и слушали музыку усыпающего дня — сонные голоса птиц, легкий шепот листьев, лившиеся из невидимых степных просторов таинственные и мелодичные звуки.
Вдруг раздался топот сотен копыт. Все подняли головы и прислушались, топот ближе и ближе, расстегнули кобуры, пули в стволе. Ну?
Из кустов шагах в ста от нас показался конный отряд туарегских воинов, рысью наперерез пересекавших нашу дорогу. Всадники ехали попарно, глядя вперед, держа копья наперевес. Красноватый отблеск костра выхватывал из мрака одну пару за другой, воины проезжали молча и исчезали во тьме. Ни одна голова не повернулась к нам, ни один любопытный взгляд в нашу сторону, ничего.
— Эй, вы, какого черта шляетесь здесь? — вдруг крикнул Гастон. — Кто начальник?
Всадники осадили коней. По цепи побежала вперед передача каких-то слов. Минута ожидания. Потом сразу у костра из темноты вынырнул всадник, спешился и замер, вытянувшись, как струна. У него не было копья, в правой руке он держал огромный цветок эйфорбы, случайно сорванный на скаку, левой опирался на рукоять меча, небрежно бросив поводья на шею своего скакуна. Колеблющийся свет то погружал статную фигуру в темноту ночи, то выдвигал ее вперед, и тогда становились заметными подробности — браслет на левой руке с вделанным в него маленьким кинжалом, ожерелья и амулеты на шее, кровавый блеск глаз на покрытом черным покрывалом лице и два французских ордена на груди. Наездник молчал, потому что туарег никогда не начинает говорить первым.
— Кто ты?
— Я — Кагетан, вождь.
— Чего вы бродите по ночам в степи?
— Белый начальник послал сто всадников объехать его округ.
Мы успокоились, опять сели к костру. Кто-то начал снова жевать. Особенно понравились всем кресты на груди вождя:
— Верный друг и слуга Франции! — сказал мой попутчик.
— Один из тех, кем гордится наша цивилизация, — заключил Гастон, — ведь он прошел нашу выучку!
Держа в руке кость с большим куском мяса, Гастон шагнул к вождю. Ему хотелось поболтать и пошутить, может быть, он хотел позабавить нас разговором с дикарем, от которого, вполне естественно, всегда можно ожидать какой-нибудь глупой и смешной выходки, тем более что вождь неплохо понимал и говорил по-французски.
— Ты когда-нибудь видел такого коня? — спросил Гастон, указывая костью на машину.
— Нет. Мне не нужно.
Гастон откусил кусок мяса, вернулся к костру, взял хлеб, с чувством прожевал и затем снова повернулся к неподвижно стоявшей черной закутанной фигуре. Охранник и вождь были одного роста, и теперь, когда они стояли друг против друга, оба казались достойными представителями своих цивилизаций: толстый человек в замасленном комбинезоне с мясом в руке и тонкий, закутанный в черное, с цветком и мечом.
— Так, говоришь, не нужно, а? Напрасно, напрасно… Наш конь скачет без отдыха триста километров и больше, понял? И таких коней мы сюда скоро пригоним сотни!
— Тем лучше, — жестко прозвучал голос из-под повязки. — Тогда белый начальник не будет отрывать от дома сотни людей для объезда района.
Гастон, видимо, этого не ожидал.
— Да ты подумай, посмотри: он тащит столько, сколько можно нагрузить только на пятьдесят ваших коней! Пятьдесят!
Гастон растопырил пальцы на свободной руке и десять раз махнул ею.
— Тем лучше, — опять глухо прозвучал тот же жесткий голос. — Белый начальник не будет забирать наш скот для перевозок.
Мы молчали. Из степи доносились негромкое ржание коней, шорохи и звуки ночи. Сто всадников не произнесли ни слова, те, которых было видно, сидели в седлах не шевелясь и глядели куда-то вперед.
Гастон не унимался: ему хотелось во что бы то ни стало взять верх и повернуть разговор на смешное.
— Ты, я вижу, хороший парень, Кагетан, и я скоро приеду к тебе в гости! Понял? Прямо на машине подкачу к твоему шатру! Ну, что скажешь?
Гастон повернулся к нам, состроил веселую рожу и кивнул на черную фигуру, как бы приглашая ответить взрывом смеха на ответ туарега.
— Я уже заплатил налог.
Несколько секунд вождь ожидал нового вопроса, но Гастон жевал мясо и не знал, что бы еще сказать. Желая замаскировать неловкость, он вынул изо рта какую-то маленькую косточку, посмотрел на нее и сплюнул.
Вождь молча, как римский патриций, поднял правую руку в знак прощания. Как он был хорош в этот момент! Потом легко вскочил в седло, ударил лошадь кулаком и прыгнул в ночь.
Позже, когда мы устроились на ночлег в деревне, я, засыпая, долго смотрел на чужие, непривычные звезды и думал, и слушал странную мелодию: где-то рядом туарегский амзад выводил знойную песнь Сахары под аккомпанемент негритянского там-тама, звучавшего как мягкое гудение гигантских деревьев влажных джунглей.
Мы готовились перешагнуть порог иного мира.
Дальше и дальше! Скорей и скорей! Вперед!
Роскошная прерия проплывает мимо. Мы пересекаем грандиозный зоологический сад, вертим головами вправо и влево, не выпускаются из рук бинокли, беспрерывно щелкают фотоаппараты и трещит моя кинокамера.
— Сколько неожиданностей!
— Страна Радостных Сюрпризов! — провозглашает Бонелли.
И он прав. Первый баобаб, первый термитник, первая пчелка, первый лев. Первый обед за столом и на стульях в прохладной тени раскидистого дерева! Первый дождь и первая гроза!!
О, вечно прекрасные запахи мокрой плодородной земли и сочных листьев, на которых еще дрожат серебряные капли! На нашем пути три семицветных радуги, как пышные врата в счастливое царство изобилия и неги!
Форт Лами… Форт Аршамбо… Форт Крампель… Форт Сибю…
Так почему же мы движемся только из одного форта в другой? Ведь именно здесь могло бы благоденствовать бесчисленное население сильных, здоровых и красивых людей. Почему так странно и так неестественно безлюдны эти благословенные места?
Почему деревни встречаются все реже и выглядят все беднее, а люди кажутся все более забитыми, больными. Здесь странно видеть истощенных и просто голодных. Над роскошными прериями немой и страшный лик всенародного разорения… Почему?
Я никогда не был сторонником пейзажа «in sich und fur sich» как такового и ради самого себя. Конечно, художник может для своей картины отобрать такой материал, так его расположить и осветить, что и без людей пейзаж все же будет отчетливо отражать какое-то настроение человека — грустное, веселое, всякое. Умышленно исключая людей, художник обедняет картину, лишает ее дополнительных и могучих средств выражения своей мысли. Человек в пейзаже необходим графически — как дополнительное сочетание линий, и живописно — как цветовое пятно и, главное, как смысловое дополнение, усиливающее настроение и направленность всей вещи.
Я помню свои картины, написанные на севере Норвегии: там изображение угрюмого и мрачного океана дополнялось фигурой рыбака, выбирающего сети. Я намеренно смазал все подробности, кроме двух — натруженных окоченевших рук и сурового, волевого рта. Эти вытянутые через все полотно красные и напряженные руки, позади которых дымились седые валы океана, и эти плотно сжатые губы, видневшиеся из-под мокрой зюйдвестки на фоне рваных серых штормовых туч, — все это и составляет то равновесие между природой и человеком, которое необходимо художнику для наиболее яркого и лаконичного выражения в картине его замысла. Когда я был вынужден оставить творчество и превратиться в скучающего бездельника, то этот принцип гармонии и равновесия бессознательно остался в моей голове как основание для оценки окружающей природы и живущего в ней человека. Но он был нарушен в Алжире, где опытный и зоркий глаз подсознательно отметил голодную худобу арабских крестьян и убогость их одежд на фоне прямолинейных рядов цветущих садов и плантаций европейцев. Гнетущее впечатление от поселка под стенами крепости было подчеркнуто своеобразием культуры там, где европейцы еще не успели уничтожить ее: маленькие примеры дуара и аррема были достаточны, чтобы впечатление перевести из подсознания в сознание и сделать его мыслью. А раз возникнув, эта мысль уже не могла исчезнуть, потому что ее питали новые и новые наблюдения. Эта мысль сделалась неотвязчивой, она доминировала в сознании, вытесняя другие и властно заставляя новые впечатления рассматривать с этой одной точки зрения. Напрасно я повторял себе: я — иностранец и путешественник. Какое мне дело до негров и французов, до политики и колониализма? Я приехал сюда, чтобы красиво сломать себе шею, ну и ломай ее сколько хочешь, но не лезь в грязь! Неужели пример Лионеля не научил тебя ничему? Читать проповеди здесь бесполезно, в Париже я представлял себе — хе-хе — насмешливые всеобщие улыбки: Гай ван Эгмонт в роли борца за права угнетенных! К черту угнетенных и их права! Да здравствуют великолепная природа и чудесные луга, по которым бежит наша белоснежная машина!
Фиорд. Норвегия. Тушь. 1931 год
Людей становилось меньше, они все же были, от них скрыться было некуда. Жизнь сталкивала беззаботного туриста нос к носу с маленькими подробностями местного быта. Не видеть их было нельзя, а видеть и не думать о них было невозможно. Я с удивлением смотрел на своих спутников: они были спокойны и невозмутимы, их глаза смотрели на все с потрясающим равнодушием и невинностью, я же волновался, негодовал, терялся в догадках и сгорал от стыда. С каждым поворотом нашей машины я чувствовал, что глубже и глубже погружаюсь в мерзкое и липкое болото и сам делаюсь презренным слугой и гнусным сообщником того мира, который уже так жестоко меня ограбил, — мира «Королевской акулы» с оливковой ветвью в зубастой пасти. В каждом форте я наблюдал только глубоко несчастных хозяев этого мира — раздраженных, заморенных чиновников и офицеров, торговых агентов и солдат, этих белых угнетенных угнетателей, а вокруг форта ими же сотворенную действительность, в которой мучились черные угнетенные белых угнетенных угнетателей. Какая нелепость… Но причем здесь я?
— Господа, дождь кончился! — вдруг услышал я бодрый голос отца Доминика. — Откройте глаза! Поднимайтесь! Ну, ну, ленивцы! Вставайте! Это лучшее время дня — давайте покушаем! Полковник! Консул! Обед и вино на столе! А вам, маэстро, снились лимоны — это я заметил по кислому выражению вашего лица. Правда? Признавайтесь!
Глава 2. Morituri te salutant
— Нет, мне снились не лимоны!
Я вынул из кармана несколько старых газет и положил их на стол.
— Взгляните-ка, отец Доминик. Это номера парижской газеты «UIntransigent» за 20 июля — 17 августа прошлого 1934 года. Случайно нашел их у одного торговца в Форте Лами, заинтересовался и купил. Здесь напечатана серия статей Марселя Соважа под общим заглавием «Секреты Французской Экваториальной Африки». Читайте вот здесь, я держу палец. Ну, видите? В 1911 году население этой обширной колонии, занимающей самую середину Черного континента, составляло 12 миллионов человек, в 1921 году — уже 7,5 миллионов, в 1931 году — 2,5 миллиона. За двадцать лет французского господства исчезло 80 % населения. Через пару лет здесь не останется ни одного туземца. Сухой термин депопуляция — обезлюдение, для меня приобрел живой и страшный смысл, тем более после того, что я видел на пути из Сахары до берегов Конго. В таких случаях говорят: «это коммунистическая пропаганда», но в данном случае пишет враг коммунистов, ведь эти статьи написал и опубликовал столь ужасные данные реакционер и консерватор — честный человек и французский патриот.
Я помолчал. Отец Доминик продолжал кушать. Ровно шуршал мелкий дождь.
— Куда же девались эти несчастные люди?
С кроткой улыбкой монах продолжал молча уплетать жареную рыбу. Воцарилось неловкое молчание.
— Святой отец потерял дар речи: он ест. А потом будет еще и пить. Ему некогда. Я отвечу за него, — полковник Спа-ак грузно повернулся в кресле ко мне.
Он задыхался от влажной жары, но искушение сказать что-то неприятное французскому миссионеру было слишком велико. К тому же старый африканский вояка любил шутить.
— Ну слушайте! — он сделал паузу и потом отчеканил: — Все черномазые у французиков сдохли!
Полковник затрясся от смеха. Но смех в этом климате — труд и тяжелая нагрузка, и весельчак скоро изнемог.
— Черномазые сдохли или разбежались, ван Эгмонт, — отдохнув, начал он. — Поверьте полковнику королевской бельгийской армии. Отец Доминик — француз и монах, он забьет вам голову разной чепухой, а я — бельгиец и солдат. Я отвечу прямо. И у них, и у нас главные виновники депопуляции — попы. Это их заслуженный «успех». Да. Это они запрещают многоженство, воюя против кормления грудью детей до четвертого года жизни, и благословляют трудовую повинность беременных и кормящих матерей.
Полковник выпил стакан ледяной воды с коньяком, приободрился и подмигнул в сторону отца Доминика.
— Молчит? А? Еще бы! Здесь до рабочего возраста доживает процентов тридцать всех туземцев. Понимаете, ван Эгмонт: чтобы на работу или в строй вышел один, нужно, чтобы двое умерли раньше. У них осталось два с половиной миллиона взрослых? Значит, для этого умерло пять миллионов детей. При здешних условиях питания единственный выход — до четвертого года жизни кормить детей грудью, вот тогда организм ребенка окрепнет и приспособится к существованию. А чтобы не пропало молоко, женщина перестает быть женой, она как женщина на три года выходит из строя и превращается в дойную корову. При здешнем темпераменте муж должен иметь много жен, чтобы всегда на ночь иметь самку и обеспечить семье приплод. Негры это знают. Многоженство на экваторе — железная необходимость. Единственная возможность рекрутских наборов и воспроизведения рабочей силы. Но проклятые попы из религиозных соображений разрушили большую негритянскую семью с ее тысячелетним укладом. Многоженство пахнет мусульманством, а мы же — христиане. Кормление грудью взрослых детей — также неморально, оно, видите ли, оскорбляет наши тонкие чувства. А принудительные работы? Гуманные попы не возражают против того, чтобы на работы гнали беременных и кормящих матерей. И правильно! Здесь решительно все женщины или беременны, или кормят: кончат одно, начинают другое. Вопрос стоит прямо: либо допускать женский труд, либо нет. Мы, военные администраторы, говорим «да» потому, что женщин легче гнать из деревень, они реже бегут, не накладывают на себя руки и, главное, работают лучше мужчин. Мужчины здесь — охотники или скотоводы, они к длительному труду не привыкли, а женщины с детских лет трудятся в поле и дома. Мораль осталась в Европе. Здесь Африка. Я — колонизатор и честно говорю об этом. К чертям вредное притворство! Но попам-то и нужно было возвысить свой голос из соображений христианской любви к людям. Так нет: они заботятся о тряпках для женщин. Ван Эгмонт, попы — наши помощники. Но попов я ненавижу. Тьфу! — старый служака в сердцах плюнул, выпучив рачьи глаза на монаха, уничтожившего крупную рыбу и теперь смиренно и деликатно прихлебывавшего вино.
— О каких тряпках вы говорите, полковник? — отец Доминик обрел дар речи. — Позвольте, я отвечу сам, мсье ван Эгмонт. Мсье Спаак все напутает — это слишком тонко для военного.
Монах отставил тарелку черному слуге, блаженно откинулся на спинку кресла, мимоходом ловко лягнув ногой боя за уроненную вилку.
— Дайте этому скоту еще раз в задницу и за меня: он обсыпал мои брюки крошками! — мимоходом попросил полковник.
Бой в это время нагнулся за вилкой, и монах носком башмака опять очень ловко пнул его в зад.
— Вы неплохой футболист, преподобный отец, — заметил полковник.
Саркастически улыбавшийся мистер Крэги закурил трубку, полковник и я — сигареты. Все успокоилось, кроме дождя и жары, прерванный разговор начался снова.
— Почему вас удивляет наша забота о тряпках для туземных женщин? Напрасно. Она, я бы сказал, имеет глубокий религиозный и философский смысл.
Отец Доминик прервал речь и на мгновение задумался. Он, видимо, собирался с мыслями, искал слова и формулировки. Я смотрел на него и думал: «Маленький, смиренный, неизменно спокойный и благожелательный. Тип недалекого простака, уже достаточно осмеянный тысячами авторами. Сейчас монах-миссионер сидел за столом и с аппетитом кушал. Но вот он начал думать, и — смотрите-ка! — как изменилось его лицо: оно стало светлее и суше, глаза больше, лоб выше… левая бровь чуть вздернулась… легкая морщина легла у края рта… Неужели этот тихенький обжора — религиозный фанатик? Неужели в наш век еще можно быть искренне верующим?»
— Дорогой ван Эгмонт, я — человек веры, больше того — служитель церкви. Вот поэтому я отвечаю вам только как верующий и как церковник. Вчера и сегодня вы неоднократно высказывали мысль, что Африка — колониальный застенок, что здесь нечего делать религиозному человеку и вид монаха рядом с полковником колониальной службы и консулом — чудовищное зрелище. Мой милый друг, вы просто не понимаете сущность религии.
Тело и душа — это два антагонистических аспекта нашего существования, обусловленного роковой принадлежностью человека одновременно к земле и к небу. Африка и колониализм — это условия земного бытия. Ими здесь руководят люди, вроде весьма уважаемых полковника и консула. Хорошо ли, плохо ли — это их земное дело, за свои ошибки они ответят земному судье. Но у человека есть еще и бессмертная душа — вот о ней-то и призваны заботиться именно мы, служители церкви. Вы полагаете, что слуга Бога должен помогать слуге короля давать населению работу и снабжать его питанием, и если полковник не преуспевает в своей работе, то миссионер обязан или помочь ему, или изобличить его несостоятельность перед всем миром. Какое непонимание и заблуждение!
Пастырь духовный помнит о несовершенстве земного бытия и знает о путях его исправления: преступления совершаются на земле, но они исправляются на небе. Земные страдания просто необходимы для небесного блаженства и логически соответствуют двойственной природе человека. Только этим в основу всемирного бытия кладется принцип справедливости и равновесия. Негры голодают? Они бедны? Они страдают? Да, да и да. Один или два десятка лет. Но взамен они получат вечное блаженство, слышите — вечное. За два десятка лет — вечность. Какое щедрое вознаграждение! Какая выгодная комбинация! Эти счастливцы достойны зависти. Вы видели, с какой жадностью наш мальчишка-слуга смотрел на меня, пока я ел? По своему невежеству он не понимал, что мне надобно завидовать ему, что счастливец-то он, а не я! Вот разъяснить ему истинное положение дел и призвана святая церковь, в этом и есть сущность ее Великой миссии.
Мы долго и молча вытирали пот с лица, шеи, рук. Проклятый климат…
— Однако вы здорово ударили этого счастливца! — процедил сквозь зубы мистер Крэги, чуть заметно сделав мне насмешливый знак рыжей бровью.
— Я? Ударил?!
Отец Доминик был изумлен. Он широко открыл свои круглые, как у карпа, глаза. Абсолютно невинные глаза беззащитной толстой рыбы.
— Нет, это удивительно, просто удивительно. Ну я дал пару пинков бою, но я не умею избивать людей, я никого и никогда не избил за всю свою жизнь! Дорогой консул, вы сегодня задали своей собаке хорошую трепку за испачканные ваши белые брюки. Значит ли это, что вы истязаете людей?
Отец Доминик, невысокого роста шотландец, был удивительно тщедушен и опрятен. Из корректного воротничка торчала тонкая шейка, на ней болталась лысая веснушчатая голова, похожая на морковку, но хвостом вниз. Сейчас эта морковка склонилась на бок, и мистер Крэги искоса смотрел на монаха. В его бледно-голубых глазах прыгали искорки смеха.
— Вы неудачно выбрали пример, достопочтенный отец. Даже если судить по собакам, я не так уж и жесток. Но, — консул ткнул трубкой себя в сердце, — вот здесь нет любви ко многим божьим тварям, например, с клопами я беспощаден. Пинков им не даю и даже не истязаю, честное слово! Я их убиваю!
Полковник Спаак, треща креслом, повернулся к говорившему. Огромный его нос побагровел.
— Не разыгрывайте этого молодого человека! Недавно ваш южноафриканский премьер заявил в парламенте, что он считает негров просто насекомыми. Вредными насекомыми! Вы не очень-то смейтесь над отцом Домиником, — с новым треском полковник повернулся ко мне. — Помните, ван Эгмонт, англичанам всегда надо давать отпор. Всегда и везде. В Африке мы с ними соседи, я знаю этот лицемерный народец.
Он опять захохотал. Действительно, задорные голубые огоньки в глазах консула сразу же погасли, и он занялся своей трубкой.
— Но вы ничего не сказали о тряпках для негритянских женщин, — опять обратился я к монаху. — Что, церковь интересуется ими из соображений приличия? Но ведь пучок травы не хуже кусочка материи прикрывает наготу!
Скромно молчавший миссионер кротко улыбнулся.
— Я не в обиде на мистера Крэги и защищать меня не надо. Обижать никого не следует, а воспитывать должно. И собака, и черномазый выигрывают от наших усилий втолковать им положения, которые труднодоступны для их примитивного мозга. Впредь оба будут внимательнее. Теперь о тряпках. Вопрос о них отнюдь не сводится к банальным требованиям приличия. Это проблема борьбы за души туземных женщин.
— Разве души у них находятся именно в этом месте? — бросил мистер Крэги сквозь ароматный синеватый дымок. — Расскажите подробнее, святой отец!
— Нет, это борьба в духовном плане. Видите ли, мсье ван Эгмонт, церковь строит свое учение на положении о грехе, раскаянии и прощении. Человеку присуще грешить, церкви — приводить грешника к раскаянию, а Богу — отпускать грехи раскаявшимся. Но здесь, в Африке, миссионеры столкнулись с нелепым положением — отсутствием грехов у туземцев. Не удивляйтесь: это так! Смешно и нелепо, не правда ли? Здесь была сонная и мирная жизнь больших семей под сенью огромного дерева. Вы сами видели такие деревья в негритянских деревнях. Что-то похожее на чисто животное прозябание, тысячелетиями повторяющиеся формы существования в абсолютно неизменном виде. Довольно трудно было разгадать первопричину такой социальной косности и вытекающей отсюда нравственной пустоты. Жизни без раскаяния и отпущения и смерти без права на вечное блаженство. Виднейшие отцы церкви ломали себе голову над этой проблемой и трудились не жалея сил.
— И что же? — спросил я, все еще не совсем понимая миссионера.
— Их труд принес благословенные плоды, — торжественно, с просветлевшим лицом ответил отец Доминик. Оно сияло радостью и добротой. Это было лицо, конечно, истинного верующего. — Оказывается, извечный застой нравственной негритянской жизни вызывался отсутствием штанов. Как гениально и как просто! Вы поняли теперь, мсье ван Эгмонт? Штанов!!!
— Гм… не вполне, преподобный отче.
— Но ведь все гениальное всегда просто! У негров не было штанов и личной собственности, у них мораль и нравственная жизнь отсутствовали. Мораль, с одной стороны, основана на добродетели, а с другой — на грехе. Раз люди ничего своего не имеют, то отпадают зависть, злоба, преступные намерения и само преступление — кража, разбой, ревность и прелюбодеяние, ведь эти грехи основаны на чувстве собственности. Клевета, оскорбления, обиды, месть и так далее до бесконечности. Отсутствует грех, в своей основе связанный с инстинктом собственности. Раз отсутствует грех, то нет и добродетели. Нет греха! Нет покаяния, нет прощения и нет царства небесного. Не нужны ревностные миссионеры, пламенная вера, святая церковь, страшно вымолвить, — сам Бог!
Сделав страшное лицо, он одно мгновение, не двигаясь, молча смотрел мне в глаза, потом, вздрогнув, судорожно перекрестился и скороговоркой прочел молитву.
— Страшное, страшное состояние! И вот Святая Церковь ревностно принялась за дело искоренения зла. Необходимо было привить этим несчастным представление о своем, о личном. Нужно было приучить их произносить слово «мое». А сделать это — видит Бог! — было не очень-то легко: люди здесь жили без одежды, питались сбором плодов и охотой. Мы начали прививать им потребности в том, чего они сами не могут снять с дерева или добыть в лесу — потребность в штанах, в наших товарах. Мы как бы одним рывком распахнули дверь, через которую в это сонное и неподвижное прозябание вихрем ворвалась культура. Ворвалась — и все закружилось! О, да, скажу без хвастовства: теперь мы нужны здесь! Теперь дел у нас по горло, уверяю вас!
Консул делал вид, что спит. Полковник сидел с посиневшим носом, переводя рачьи глаза то на отца Доминика, то на меня. Смиренный слуга церкви произнес речь, закончил ее громко и гордо, но потом вдруг устыдился своей гордыни, кротко опустил глаза и стал задумчиво перебирать четки.
— Вы извините меня, мсье ван Эгмонт, — проговорил он мягко, — я слишком много говорил и нескромно похвалил нашу деятельность в Африке. Простите.
— Верно! Верно! — брякнул вдруг полковник. — Они до черта заняты, ван Эгмонт. С одной полицией здесь не управиться: все негры — сифилитики, пьяницы и воры. Ате, которые ими еще не стали, скоро будут. Но поповское воспитание дело бесполезное: сколько жук в дерьме не трудится, его шарики, все одно, остаются дерьмом. Причина проста: эти черные идиоты по-настоящему, всерьез верят в исповедь и в отпущение грехов. Шесть дней греши, в воскресенье исповедуйся — и дело в шляпе! Начинай крутить шарманку сначала! Отец Доминик, не спорьте: здесь ваша братия просто деморализует народ. Нет на свете хуже человека, чем крещеный негр, особенно воспитанник миссионерской школы для незаконнорожденных детей местных белых. Жизнь здесь дорога и скучна, личный гарем — самое дешевое и доступное удовольствие. Приплод наши белые сдают на выращивание в миссионерские приюты с последующей сдачей потребителю. Вы видели здесь на улицах шествия этих оборванцев с монахами или монахинями во главе? Это резерв для набора сотрудников нашей администрации — будущие черные санитары, фельдшеры, квалифицированные рабочие, чиновники и учителя. На все сто процентов, верующие — канальи, каких свет не видел! Не спорьте, достопочтенный отец, и даже не пытайтесь!
Горячий дождь вдруг прекратился. Выглянуло веселое солнце. Сразу стало легче дышать. Но ледяное виски подожгло мозг, и, молча вертя стакан в руках, я думал.
Пустые деревни… Человеческие кости по обочинам дорог… Я стою в кювете над еще теплым трупом и раздумываю под непрерывный стук мотыг. Люди, выгнанные из деревень, чинят дорогу и мост… вот женщина ползет в кусты с ребенком, завернутым в большой лист банана… Какое у нее лицо! Ах, какое лицо… Когда наша машина показывается на возделанном поле, повторяется обычная история: те из работающих людей, кто стоял ближе, бросают мотыги и вытягиваются в положение «смирно», а те, кто подальше — бегут в кусты. Я иду по маленькому делу, из-за зелени вижу присевших там людей: на их лицах написан животный и тупой ужас! Ни возмущения, ни презрения — только панический ужас человеческого существа перед непреодолимой силой природы или перед зверем, оскалившим зубы… Пот на лбу, посеревшие лица, эти бессмысленно раскрытые рты и потерянные глаза — этого не забыть! Каковы же должны быть условия их существования, если один вид белого человека вызывает такой страх? Независимо от того, кто он такой… да и кто такой в самом деле этот белый человек в шлеме на африканской дороге. Это бесконечно отвратительно…
Вот солдат придерживает за волосы стоящую на коленях беременную женщину с выбитыми зубами, и кровь стекает на ее вздутый живот. Солдат, принявший меня за шефа кантона, рапортует, что он разбил ей морду за плохую работу. Я смотрю в эти честные глаза солдата и женщины с чувством стыда и неописуемого унижения… Какая мерзость…
Разве я ехал сюда для этого? Я, слава Богу, не колонизатор. То, что я вместе с ними еду, еще ничего не значит. Они — одно, я — другое. Так почему же я так страдаю?
На палубе люди снимают с голов и плеч листья, которыми они прикрывались от дождя. Наконец слышится смех. Это носильщики, им раздали пищу, они счастливы.
— Господа, — подходит к нам капитан, — хотите увидеть маленькое представление, гладиаторский бой, но не в римском Колизее, а на берегу Конго? За остановку судна с четырех человек возьму немного — четыреста французских франков, по сто франков с каждого, мсье? Предупреждаю — зрелище не для нервных!
— Я уже видел, это надоело, — кряхтит полковник, мельком взглянув на усыпанную крокодилами отмель.
— Я тоже! И я! — говорят отец Доминик и мистер Крэги и добавляют: — Но ван Эгмонту обязательно нужно посмотреть. Это выглядит так по-африкански!
— Я не понимаю, в чем дело, право… Вот деньги за всех, капитан. Давайте ваш конголезский Колизей!
Движение руля, и суденышко осторожно подходит совсем близко к берегу, прямо к песчаной косе. Капитан спускается на палубу, подходит к группе сидящих на корточках носильщиков и рассматривает их сверху вниз.
— Ты, поднимайся! — тычет он в голову одному.
— Муа?
— Туа. Пошел. Живо!
Негр нехотя поднимается. Он не понимает, в чем дело. Это молодой парень атлетического сложения, нечто среднее между человеком и статуей греческого бога.
— Пошел, скот! Пошел, животное! — налетает на него капитан и начинает свирепо толкать к борту. Бог сопротивляется, но вяло: он не смеет поднять руки на белого. Капитан тащит его за курчавые волосы и дает сильный пинок ногой. Бог летит за борт.
— Что за черт, ведь в этом заливчике полно крокодилов! — говорю я.
— Тем лучше, — бурчит полковник.
Бой ставит наши кресла вдоль борта и подает новую порцию льда, сифон газированной воды и бутылку виски. Сигареты тут же на столике, под рукой.
Несколькими резкими и сильными движениями носильщик проплывает глубокое место и потом стремительно бежит по мелководью в туче брызг и пены. Вот он на песке, целый и невредимый. Минуту он тяжело дышит.
— Видите, как посерел?
— Пожалуй. Отчего это?
— От страха.
— А почему он снимает трусики?
— Чтобы быть совершенно свободным. Все зависит от совершеннейшей точности движений.
— Что же именно зависит?
— Его жизнь и его смерть.
По прибрежным кустам и деревьям ползут тонкие и гибкие лианы. Негр рвет или перекусывает их и быстро вьет жгут метра в полтора длиной, крепкий, как железный трос. Накинув его на шею, он осторожно идет вперед.
Вдоль по берегу спят крокодилы — носом к лесу, хвостами к воде. Они похожи на ряд толстых бревен. При приближении человека шагов на десять они просыпаются и нехотя пятятся в воду. Заспавшихся носильщик будит легкими ударами в ладоши. Он выбирает. Вот особенно страшный экземпляр — бронированное чудовище метра три длиной. Оно дремлет с раскрытой пастью: между нескольких рядов страшных зубов бегают птички и выбирают застрявшие кусочки мяса.
— Этот? — носильщик движением руки молча спрашивает капитана.
— Ладно, этот! Давай! — кричит капитан с мостика.
Носильщик, шедший до сих пор размеренно и осторожно, вдруг делает несколько быстрых шагов, подбегает к чудовищу и громко вскрикивает у самой его пасти.
С палубы видно, как крокодил вздрогнул, испуганно открыл глаза и инстинктивно сделал движение назад, в воду.
Он хотел бы удрать, как и все. Но человек не дал ему времени: он присел у самого носа, кричит и машет руками, едва не касаясь пальцами смертоносной пасти, откуда уже выпорхнули птички. По закону джунглей, крокодил принимает вызов на смертный бой. Он громко хрипит и сильно дышит, секунды мнется на месте, затем начинает медленно выползать из воды. Человек не поднимается на ноги, он на согнутых ногах пятится назад, выводя чудовище на полосу сырого песка. Затем он вскрикивает и останавливается, прижав локти к бокам и выставив вперед предплечья и сложенные вместе ладони — они изображают челюсти. Теперь человек по росту и по длине «пасти» соответствует крокодилу и в понимании гадины является противником с такими же возможностями для борьбы. Крик и остановка означают, что напавшая сторона выбрала позицию, и крокодил, до этого момента как загипнотизированный медленно шедший за человеком, тоже останавливается.
Это было невероятное зрелище: обнаженный красавец и отвратительное чудовище, оба с раздувающимися боками, оба в предсмертном трепете!
Между бойцами осталось около трех метров. Вдруг крокодил шумно вздохнул, приоткрыл пасть и, тяжело ворочая когтистыми вывороченными лапами, сделал вперед маленький шажок. Имитируя животное, негр также шумно вздохнул, также приоткрыл сложенные руки и ладони и сделал такой же шажок на подогнутых ногах.
На пароходе все замерли: носильщики, пассажиры, капитан. Не все ли равно, что некоторые уже видели подобное жуткое представление? Капли пота повисли на наших носах. Все мы стали дышать вместе с двумя смертниками на берегу: хрипло переведут дыхание они — в ответ хрипло переведет дыхание весь пароход. Полупьяный капитан с потухшей сигаретой в руках перегнулся через борт, с трубкой в зубах замер консул, мальчик-слуга опрокинул стакан на подносе и вода капает на палубу, этот звук в звенящей тишине кажется ударами молота и никого не приводит в себя. Мелко-мелко дрожа, отец Доминик помертвевшими губами шепчет одно и то же нелепое слово — «Amen… Amen… Amen…»
Я сижу в кресле, скованный ужасом и возбуждением…
Шажок… хриплый вздох и почти незаметное раскрытие действительных и мнимых челюстей… шажок… и снова хриплый вздох и новое движение челюстями и руками, вытянутыми от прижатых к бокам локтей…
Вот обе челюсти раскрыты до предела: шажок — и дальнейшего раскрытия уже не видно. Нападающие точно равны друг другу. Теперь все дело в расстоянии: крокодил нападает с расстояния, инстинктивно определяемого им, оно равно последнему шагу, плюс наклону вперед всего туловища. Поймет ли негр, какой шаг чудовища последний? Тот, за которым последует молниеносный рывок вперед?
Бойцы напряженно глядят друг другу в глаза, ощущая всем телом возрастающую между ними близость. На сантиметры, отделяющие их от смерти, они не смотрят, где незримо проходит та роковая черта, то место им точно подсказывает инстинкт жизни. Струйки пота бегут по гибкому телу негра, животное медленно и тяжело переводит дух.
Маленький шажок…
Еще один совсем маленький шажок…
Еще одно едва заметное движение…
Еще…
И вдруг негр молниеносно поднимается, делает недоступный крокодилу длинный шаг, одновременно выбрасывая вперед руки на всю их длину, длину недоступную для пресмыкающегося, и легко ударяет ладонями челюсти крокодила: верхнюю — вниз, нижнюю — вверх.
Крак!
Гулко щелкает захлопнувшаяся пасть, словно упала крышка тяжелого кованого сундука. В то же мгновение человек бросается на животное грудью, обхватывает морду и обвивает ее жгутом в том месте, где челюсти сужаются и сверху напоминают гитару. Еще одно мгновение, и мощным толчком человек переворачивает побежденного на спину. Делает несколько быстрых движений по животу от горла к хвосту, и крокодил замирает. Он лежит на спине, растопырив в воздухе лапы. Длинный бронированный хвост, легко перешибающий спинной хребет лошади, вытянут стрелой и слегка дрожит. А над ним стоит черный юноша, подняв обе руки вверх в знак торжества и победы. Этот негр уже не похож на древнегреческого бога, те совершали только выдуманные подвиги, а этот живой и прекрасный африканский бог на наших глазах голыми руками победил дракона!
Минуту все молчат, совершенно одурев от перенапряжения. Потом медленно вытирают пот. Приходят в себя. И вдруг пароход разражается бурей аплодисментов и приветственных криков. Кричат во все горло и неистово машут руками носильщики. Долго над рекой несется гром оваций, потом в конце концов все постепенно стихает, и мистер Крэги наливает себе виски, добавляет кусочек льда и газированную воду и говорит задумчиво: «Morituri te salutant!».
— Почему так легко захлопнулись челюсти крокодила? — спрашиваю я.
— Потому что он раскрыл их до физиологического предела, затем мышцы-раскрыватели выключились, а мышцы-закрыватели приготовились к действию, — отвечает консул. — Один легкий толчок, и пасть захлопнулась.
Мы помолчали.
— А почему опрокинутое чудовище не попыталось встать?
— Оно было загипнотизировано. Ногой носильщик провел от морды прямую линию на песке, а руками продолжил эту линию по горлу и животу. Это давно известный трюк. Положите на спину судорожно бьющуюся в ваших руках курицу, вытяните ей шею и проведите линию от клюва до конца тушки. Она на короткое время замрет, свободно лежа на земле. Я говорю — старый трюк.
— Но ведь положить крокодила на спину труднее, чем курицу!
— Полагаю, и рад, что вы это заметили. Но не пытайтесь разъяснить такую истину нашим собеседникам — до них это не дойдет.
Полковник затрещал в кресле.
— Повторите-ка, я что-то не понял, — зарычал он, пережевывая пищу, — обед уже начался.
— Любезный полковник, — консул учтиво поклонился ему через стол, — англичане полагают, что приличие — это границы, в пределах которых можно безнаказанно оскорблять собеседника. Что вы по этому поводу думаете?
— Бельгийский офицер да еще на пограничной службе не позволит оскорбить себя, тем более что он сам не нарушает приличий. Заметьте себе это, консул.
Полковник величественно замолчал, мистер Крэги украдкой бросил мне, как своему сообщнику, смеющийся взгляд.
— Жаль, что отец Доминик задремал, — сказал я, — хотелось бы кое-что узнать о французских колониях и этим закончить разговор о Французской Экваториальной Африке.
— Спросите лучше меня. Я знаю положение там лучше, чем любой француз.
— Верьте ему! — живо вставил полковник Спаак. — Англичане шныряют повсюду и все вынюхивают. Несносная нация!
И он зычно захохотал.
— Что из себя представляют шефы кантонов, или администраторы, как их здесь называют?
— Имейте в виду, консул, я слушаю! Не вздумайте нападать на Францию!
— О, нет. Ван Эгмонт уже несколько месяцев путешествует по Африке, видел разные колонии и кое-что сам, без сомнения, подметил.
— Ну, так вот я начинаю! Все колонии управляются своими метрополиями. Последние предоставляют колониальным властям по разным соображениям разный объем власти. Правительство Франции принципиально негрофильское. Оно a priori подозревает своих колониальных чиновников в злоупотреблениях, посему в пределах возможного лишает их власти и деловой инициативы. Шеф кантона связан по рукам и ногам бесчисленными бюрократическими оговорками и препятствиями, он обязан за каждым пустяком обращаться к губернатору колонии, а тот — в Париж. Невообразимая волокита, она парализует всякую попытку своевременно реагировать на все жизненно важные запросы. Первые месяцы после приезда новый чиновник преисполнен рвения и решимости. Через год он уже безнадежно машет рукой, как умеет, отбрехивается от бесчисленных нагрузок сверху. Его подготовка недостаточная, он не знает ни языков, ни обычаев, да и знать не может. Примерно каждые два года его перебрасывают на новое место работы с иным населением, другим языком и обычаями. Это, как здесь говорят, «принцип колеса», постоянное передвижение персонала, и выдумано оно с лучшими намерениями, чтобы чиновник не привыкал к населению и не эксплуатировал его. Шефу запрещается торговать, основывать промышленное предприятие или закладывать плантацию. Результаты — совершенно обратные желаемому. Француз едет на работу в колонию как на передовую линию кровавого боя: он оставляет дома жену и детей, является сюда один и одиноко живет здесь с такими же неустроенными и недовольными людьми. Они все только и мечтают о скорейшем возвращении во Францию и стараются как можно скорее сколотить деньги, благо их скоро перебросят в другое место, и следы любых нарушений закона или морали будут скрыты. О мерах улучшения никто думать не хочет и не может, так как скоро сюда приедет другой администратор с собственной точкой зрения. План у шефа один — работать так, чтобы поменьше ругали, и скорее сбежать домой с наскоро нахватанным наибольшим количеством денег.
— Сколько же получает такой шеф?
— Чиновник 1-го класса получает до 2000 французских франков в месяц, столько стоит в Париже хороший мужской костюм. На семью и на разъезды ему полагается маленькая добавка, раз в три года — полугодичный отпуск с оплатой проезда до Франции и обратно. Не очень-то много за жизнь в дикой глуши, при постоянной опасности тяжело заболеть. Отсюда всякие мелкие злоупотребления: вредная для дела развития района экономия в работе, задержка казенных денег для медицинской и хозяйственной помощи населению, нелегальная торговля по мелочам.
— Чем и как?
— Здесь всюду действует обязательный список европейских товаров, которые население обязано покупать по казенным ценам, и они втрое дороже рыночных. Жизнь администратора — это диковинная комбинация всевластия и огромной загруженности при малой ответственности и малой оплате труда. Каждый новый чиновник обязан решить для себя одну, все ту же старую проблему: бежать или опуститься. Здесь нельзя не развратиться! Подобная система уничтожает нравственные устои не только рабов, но и господ.
— Прежде чем говорить о моральном состоянии администрации, нужно знать об их обязанностях. Вы говорите, что они перегружены?
— Да перегружены. Шеф кантона каждый день заполняет бесчисленные анкеты и бланки, подсчитывает статистические цифры по району, составляя месячные, квартальные и годовые отчеты. Эта система введена еще Наполеоном, тем самым, который сказал: «Лжив, как реляция», — и эта система все время совершенствуется, но не в сторону упрощения. Шеф кантона отвечает за «стратегические» дороги и мосты, за голод и квашиоркор, за саранчу и муху це-це, за эпидемические болезни и бесчисленных паразитов. Он ведает раздачей земельных участков европейским колонистам и тем же колонистам поставляет рабочую силу. Он обязан содействовать сбору и вывозу сырьевых продуктов в портовой город. В погоне за рабочей силой он же опустошает негритянские деревни. Система управления все более отрывается от практической жизни. Шеф кантона — начальник полиции своего района, которого не знает и знать не хочет. Он — наделенный всевластием и единственный судья, на решения которого нет апелляции. Он — судья, находящийся в полной зависимости от негра-переводчика, который толкует местные обычаи, как ему выгоднее, и переводит в обе стороны, что хочет. Колониальный судья — маленький бог, к тому же всегда пьяный, скучающий и раздраженный, и он ненавидит негров за то, что он из-за них здесь так мучается.
В отписках вышестоящим органам шеф свои ошибки валит на предшественника и потом уезжает сам. Начальство судит о нем только по двум показателям: по сумме выколоченных налогов и по количеству добытых рабочих и рекрутов. Эти два фактора и определяют его успех, и все его помышления всю его жизнь — деньги и люди, люди и деньги. Из населения их выбил — и все.
— Следовательно, это главная обязанность администратора?
— О, да, главнейшая. Каждая колония получает из метрополии общую цифру налогов, устанавливаемую далеко во Франции некомпетентными людьми на основании совершенно непроверенных данных о количестве населения и суммарном доходе экономики страны. Шеф по разверстке получает свою часть и делит ее между всеми деревнями района. Во главе деревни стоит шеф деревни — поистине несчастный человек или отъявленный разбойник, в зависимости от того, кто он — принудительно назначенный администратором местный житель или отслуживший срок солдат. В распоряжении шефа кантона имеются полицейские и стражники, как при его особе, так и рассыпанные по деревням.
Стражники — негры из другого племени, оторванные от населения и плохо знающие местный язык. Их все ненавидят, оружия у них достаточно, и им на помощь всегда может прийти поблизости расквартированная воинская часть, укомплектованная туземцами других народностей.
Сбор налогов — процедура обмана и насилия. Ночной внезапный наезд с окружением деревни, с мордобоем и довольно часто с кровопролитием — это настоящая карательная экзекуция.
— Но почему же туземцы не хотят платить? Это проще и легче, чем подвергаться истязаниям!
— Они не могут платить, вот и все. Процент налога в разных колониях начисляется по-разному. Даже в одной колонии в различных районах он разный. Здесь действует принцип — лишь бы собрать деньги, а каким способом — все равно. Налог с головы платят все мужчины, начиная с пятнадцатилетнего возраста, но если денег получается мало, то заставляют платить и женщин после 15 лет. При необходимости требуют деньги со всех живых жителей деревни вне зависимости от возраста, с человека 15–20 франков в год.
— И только?
— Как «и только»? 20 франков — стоимость одного обеда в парижском ресторане средней руки. Но попробуйте добыть их здесь, в саванне или гилее. Население голодает, у них нет для продажи даже продуктов. Нужно идти на работу, а работы тоже нет или она почти даровая, потому что европейский колонист платит столько, сколько захочет, и кормит так, чтобы не все рабочие быстро умерли, а уж насчет денег — такой вопрос просто отпадает. Негр на строительстве дорог и рубке леса получает полфранка за 10 часов труда, причем половина рабочих умирает от истощения. Отсюда вытекает одно положение, имеющее для французских колоний необычайную важность: постоянная задолженность населения, массовый арест должников, их вывод на принудительную и совершенно бесплатную работу.
— Я всюду видел заключенных.
— Существование французских колоний немыслимо без бесплатного труда сотен тысяч заключенных. Заключенные рубят лес, доставляют его в морские порты, возводят правительственные здания, трудятся на казенных предприятиях, строят дороги и мосты, сохраняют их, а государство еще продает их концессионным предприятиям и частным лицам. А многочисленные чиновники используют заключенных как своих личных слуг, поваров, уборщиков, ПОСЫЛЬНЫХ, НОСИЛЬЩИКОВ и так далее. Заключенные — движущая сила колонии и условие личного комфорта чиновничества. Уберите заключенных, и здешняя жизнь станет просто невозможной, замрет. Бесплатный и принудительный труд — это альфа и омега французской колониальной экономики и колониальной жизни. Мсье капитан, — консул сделал знак рукой и небрежно бросил через плечо, — скажите, кто эти носильщики, там на палубе?
— Заключенные, мсье.
— Видите, ван Эгмонт, ваш шоколадный бог — тоже не кто иной, как заключенный.
— Но они выглядят не так уж плохо.
— Да, на палубе, здесь. А в лесу? Вы не бывали на лесных концессиях внутри страны? Нет? Обязательно побывайте. Обязательно! Без этого ваше представление об Африке не будет полным.
Мы помолчали. «Он прав, — думал я. — Как же я об этом не подумал сам? Но как туда пробраться — вот вопрос. На концессии посторонних не пускают».
— Негры в аресте и в принудительном труде не видят ничего позорного, в основе этого состояния лежит несправедливость, — снова заговорил консул. — Но заключение разрушает семью и обрекает ее на голод. В первой же деревне проверьте, сколько жителей находится в заключении и сколько семей терпят невероятные лишения.
— Это не так просто, — сказал я. — Шефы кантонов встречали меня плохо — ведь меня нужно принимать, тратить время и деньги на мое угощение. К тому же туристы желают видеть танцы, а это мешает выводу людей на работу. Только в конце своего путешествия я научился избегать администраторов и полиции и начал искать ночлег в маленьких поселениях без разрешения властей и без их контроля. Это столкнуло меня с настоящей действительностью и испортило всю поездку. Я хотел видеть экзотические танцы и красивую природу, но безобразие колониального существования насильно погрузило меня в скучные и печальные размышления, о чем я очень сожалею. Но вы ничего не сказали о рекрутских наборах!
— Вы заметили, что самый характерный звук во французской колонии производит армейский горн, а не там-там? Здесь всюду солдаты. Французская колония — не место для разумного обогащения европейцев, она — даже не арена для выгодного грабежа. Она — колоссальный военный лагерь, бессмысленная игра в военщину, хотя последняя не имеет никакого серьезного военного значения. Страдающие белые офицеры и вымирающие черные солдаты, глиняные форты с не очень-то и нужными гарнизонами! Длиннейшие «стратегические» дороги абсолютно бессмысленны и стоят сотни тысяч жизней. Колонии не приносят пользы Франции, они разоряют местное население и не могут даже хорошо прокормить самих военных. Нелепость! Вы видели французских офицеров в Африке? Ну как, по-вашему, довольны они? Не своей жизнью, а смыслом своей деятельности здесь?
Я пожал плечами.
— Французы не могут собрать и половину новобранцев, положенных по расписанию, и это несмотря на строжайшую разверстку и яростные усилия шефов кантонов. В Западной Африке у них вместо 55 батальонов едва 12. Призыв в армию здесь означает внезапное окружение полицией деревни и арест молодых туземцев на три года. Это и есть военная служба. Люди прячутся и бегут, конная полиция их арканит и ведет привязанными за горло к седлам. Многие от страха накладывают на себя руки. Уведенных оплакивают как мертвецов, и резонно: в этапе умирает половина, в военном лагере от тоски, страха и побоев — еще четверть. Потом за дело принимаются алкоголь и туберкулез. Военная служба длится три года, но до ее окончания едва дотягивают 10 % новобранцев. Дотянувшие — законченная сволочь, лентяи и палачи. Из них вербуют черную сельскую полицию и шефов деревень — первое звено этого бессмысленного и свирепого режима. Пища солдат хуже, чем у туземцев прибрежной полосы, но лучше, чем в саваннах. Обмундирование — штаны, куртка, феска и фланелевый жилет. Вы видели этих грязных и вонючих босяков? Ну, значит, о них нечего говорить. Их моральное состояние? Но ведь я уже указал все причинное, а следствия неизбежно и закономерно вытекают: характер, лишенный традиционной социальной связи, делается особо пластичным, и если черный человек изо дня в день слышит в своей адрес такие слова, как «вор», «негодяй», «скот» и тому подобные, то он неминуемо приобретает эти свойства и действительно становится вором, негодяем и скотом. Это относится не только к солдатам, а ко всем неграм из французских колоний, и в первую очередь к туземным женщинам. Слышали их речь, надеюсь? Они не виноваты? Они — зеркало своих господ! Если человек никогда не слышал слова «лицо», а только «морда», слова «кушать», а только «жрать» и так далее, то нужно ли удивляться грубости и непристойности их разговора? Вот уж действительно — они не ведают, что творят.
Мы помолчали. Полковник и миссионер давно заснули, и их равномерное сопение сливалось с однообразным шлепаньем пароходных колес и ровным шуршанием мелкого дождя. Люди на палубе опять сбились в кучу и накрылись листьями. Мимо медленно проплывали едва видимые сквозь серую завесу дождя и испарений угрюмые и черные берега.
Не хотелось ни курить, ни пить. Вообще ничего не хотелось, а что делать? Мы налили еще по стаканчику и снова закурили.
— В общих чертах все понятно. Но закончите разговор несколькими словами о быте местных белых.
— Чиновничество распадается на несколько групп. В колонии, прежде всего, попадаются горячие головы, которые думали служить родине и перевернуть весь уклад колониальной жизни, перестроить его на более разумных началах. Они быстро поняли, что завлекли себя в ловушку, опустили крылья и ждут окончания срока для бегства. Встречаются и маменькины сынки — дети влиятельных и состоятельных людей, им нужен стаж работы в колониях, и они получают тепленькие местечки в центре или в здоровых районах, но и они считают дни до отъезда. Главная масса — это выходцы из бедных семей, получившие от родителей больше претензий, чем реальных возможностей. Не устроившись во Франции, они из-за куска хлеба явились сюда и считают себя героями и страдальцами. Сбежать они не могут и с отвращением здесь живут всю жизнь, страдают, брюзжат, вечно обвиняют свое начальство, масонов, коммунистов, свою несчастную судьбу и мировую несправедливость. Такие люди — лицо французского колониального общества — основные местные кадры. Они здесь задают основной тон. Наконец, есть и четвертая прослойка — проходимцы с темным прошлым и авантюристы. Рвачи. Кое-кто из них успевает сорвать куш на какой-нибудь удачной спекуляции земельным участком, где обнаружили полезные ископаемые, или на дешево купленном лесном массиве, который вдруг понадобился какому-нибудь мощному концерну, или просто на вовремя занятой ничейной земле, которая затем мешает строительству дороги или города и должна быть выкуплена. Это случается редко, обыч-ио разочарованные рвачи уезжают. Все выгодные дела здесь делают только крупные финансовые корпорации, то есть дельцы, которые живут в Европе и никогда здесь не показываются. Добавьте вторую половину колониального общества — местное купечество. В большинстве случаев это корсиканцы или жители Марселя, арабы, греки, итальянцы. Это не солидные коммерсанты, большей частью мелкие торгаши. Они вечно воюют с чиновниками, но у чиновников больше связей. В конце концов, многие из них прогорают и переходят на жалкое существование на подачки со стороны администрации. Без правительственной субсидии три четверти здешних купцов давно бы стали банкротами. Наконец, неизменная группа каждой французской колонии — обнищавшие вдовы, инвалиды, спившиеся алкоголики, сироты, задержавшиеся проезжие, русские эмигранты, приехавшие на гастроли французские актеры и актрисы, воры и проститутки. Последним въезд внутрь страны запрещен, они могут отлучаться из портовых городов и «столиц» на неделю. Приедут в какой-нибудь поселок, обслужат всех мужчин и уедут. На сборы не жалуются. Я говорил со многими. Эта пестрая, шумная и беспокойная часть местного населения, она живет за счет великодушия и гостеприимства негритянских домовладельцев и лавочников, живет хуже, чем многие негры, и берется за работу, от которой даже негры отказываются. Они медленно и верно подрывают веру черных во врожденное превосходство белой расы. Ну все? Или я чего-то не досказал?
— Кажется, все.
— Постойте, вот еще одна особенность. Каждый шеф кантона не просто не знает подчиненной ему территории и населения, но не желает знать, и ничем не интересуется.
— Я это уже заметил. Разговоров об Африке они не любят, всегда отвечают с раздражением и неохотно: «Ах, здесь нет ничего интересного. Поговорим лучше о Франции!»
— Совершенно точно. А если им дают поручения собрать какие-нибудь данные, что-нибудь исследовать, то…
— Это будут материалы, касающиеся налогов или мобилизации людей на работу.
— Ага, вы уже делаетесь африканцем!
Консул выбил трубку, сладко потянулся, закрыл глаза и томным голосом проговорил:
— Ну, я честно заслужил отдых, ван Эгмонт. Пожелайте мне приятного сна.
Но я потряс его за руку.
— Э-э, нет. Вы нарисовали безотрадную картину жизни во французской африканской колонии и на этом теперь обрываете разговор. Это нечестная игра! А как, по-вашему, выглядит жизнь в английских колониях? У меня создается впечатление, что вы просто струсили, уважаемый консул. Указывать чужие недостатки легко, а свои — неприятно и трудно. Но именно в этой половине разговора вы можете блеснуть наблюдательностью и объективностью! Ну давайте же всерьез закончим разговор!
— Вам уже случалось бывать в британских колониях в Африке?
— Я недавно пересек Золотой Берег.
— A-а, Гану. Хорошо. Вспомните, как выглядел на границе французский офицер?
— Вспоминать нечего. Как обычно: плохо выбрит, неряшлив и, кажется, не вполне трезв.
— Я в этом уверен. Как выглядели его солдаты?
— Босые, грязные, истощенные, без всякого следа воинской выправки, конечно.
— Именно — «конечно». Ну, а какими вам показались первый британский офицер и его солдаты?
— Офицер подтянут, идеально выбрит и подчеркнуто щеголеват. Позади него стояли, вытянувшись в струнку, солдаты в чисто выстиранной и тщательно разутюженной одежде. Их медные пуговицы сияли. Просмотрев мои документы, офицер сквозь зубы небрежно проронил солдату: «Пропустите, пожалуйста». Это «пожалуйста» меня потрясло. Первое «пожалуйста», которое я слышал в устах белого, говорившего с негром, да еще офицера — рядовому. Это странно режет уши после пребывания во французских и бельгийских колониях.
— Ну вот и все. Нужно ли мне добавлять еще что-нибудь?
— Нужно.
— Ладно. Видели вы английских чиновников и духовных лиц, раздающих зуботычины и пинки своим чернокожим слугам?
— Нет.
— А встречали ли вы на дорогах колонии избитых в кровь людей? Видели ли сцены истязаний поселян черными солдатами?
— Нет.
— Вы помните, как вели себя работающие на полях туземцы при появлении вашей машины во французской колонии?
— Кто мог, тот бежал. Не успевшие скрыться окаменевали, вытянув руки по швам.
— Правильно. А в Золотом Береге?
— Поднимали головы, делали нам приветливый знак рукой и снова принимались за работу.
— Верно. Ну теперь все?
— Нет. Я знаю, что у вас рукоприкладство запрещено, и избитый негр имеет право жаловаться с некоторой надеждой на успех. Но…
— Вы видели у нас газеты, издаваемые неграми для негров? Суд и черных юристов в белых париках и мантиях? Негров в собственных автомобилях? Что вам еще надо?
— Мне надо получить общее представление об устройстве английских колоний, чтобы сравнить их с французскими и понять причины такой бросающейся в глаза разницы. Расскажите в нескольких словах об этом, пожалуйста.
Консул минуту думал, глядя в горячую серую пелену вокруг нас. Потом начал:
— Жить и работать в колониях у нас считается почетным и выгодным. На любое место всегда имеется много кандидатов, и попасть в колонию не так-то просто. Нужна протекция, нужны связи. Министерство колоний дает разнарядку на количество специалистов, которых для каждой колонии нужно подготовить. Кандидаты проходят длительный курс обучения местному языку и детально знакомятся с религией, политическим положением, культурой и обычаями той страны, куда их затем направят на всю жизнь до выхода на пенсию. Перед отъездом молодой чиновник дома женится и приезжает сюда с семьей. У нас нет гаремной системы. Чиновник получает дом и землю, он оседает здесь помещиком, который будет медленно, но неуклонно богатеть и одновременно выполнять возложенные на него обязанности. За все свои ошибки он неизбежно ответит — прежде всего, перед населением. Он никуда не скроется и при нечестной работе сам сделает свое пребывание невыносимым. Его роль в колонии не похожа на роль французского «администратора». Французы страдают пристрастием к логике и догматическому гуманизму. Поэтому они разбили свои территории в Африке на районы, исходя из площади или числа населения, — «для удобства управления и для блага населения». Таким образом, отдельные племена попали в разные административные районы, внутренние границы смешали все религии, рассекли отдельные культурные, исторические и хозяйственные организмы на части, перемешали и соединили в новые административные единицы несоединимое. Принцип управления у французов — прямой. У нас управление по возможности косвенное. Прежние султанства и королевства мы сохраняем и управляем ими через местных владык, сами по возможности оставаясь в тени, стараясь как можно меньше сталкиваться с населением. Наш чиновник занят всемерной опекой местного монарха, религии и старинных традиций. Его обязанность — на глазах всего населения демонстративно подчеркивать свое глубочайшее уважение к жирному и потному повелителю района и к его сотне жен. Тем временем супруга чиновника раздает женщинам и детям Библии, лекарства и нравоучительные книжонки с картинками. А деньги и рекрутов поставляет нам сам монарх, мы здесь не причем, у туземцев нет оснований сердиться на нас. При этом чиновник обязан назубок знать тонкости местных дворцовых интриг, религиозной и национальной борьбы — хе-хе, они нам не вредят, совсем наоборот! Мы стараемся вовремя потушить освободительную и классовую борьбу, и пока что с этим наш аппарат успешно справляется.
Консул помолчал.
— Теперь о нравах нашей колонии. Если французы чувствуют себя в Африке героями, великомучениками и обманутыми, то англичане знают, что они здесь живут легче и счастливее, чем дома. Те стремятся удрать домой, а эти — как можно дольше продлить свое пребывание. Служебные качества чиновников гарантируются строгим фильтром дома, материальной и моральной заинтересованностью чиновни-ков-помещиков и чиновников-предпринимателей. Всякий сброд — пьяниц, проходимцев, проституток, вдов, инвалидов и сирот — мы немедленно удаляем из наших колоний. Английские поселенцы — занятые люди. В частной жизни они — маленький осколок нашей жизни дома, в Англии: жены старших чиновников обсуждают нелепые наряды и скандальное поведение супруги губернатора, жены младших чиновников злословят насчет жен старших чиновников, в семьи которых они, конечно, не вхожи, коммерсанты сами делятся на прослойки, и все вместе с почтением глядят на чиновничество. Кушают, пьют, занимаются спортом. Работают. Копят деньги и не спешат на пенсию. Все?
— Нет, дорогой консул! Осталось сказать несколько слов о бельгийцах в Африке!
Консул иронически посмотрел в сторону спящего полковника. Он возвышался в кресле как гора стареющего, но еще крепкого багрового мяса. Толстые щеки обвисли, рачьи глаза были прикрыты жирными веками без ресниц, нос повис над подбородком. На мерно вздымающемся брюхе были сложены волосатые пальцы.
— Около Леопольдвилля пойдите к статуе Стэнли, устроителя бельгийского владычества в Конго. Станьте так, чтобы были видны памятник и белеющий вдали город. Закройте глаза и вспомните все, что знаете о Бельгийском Конго и самом Стэнли. Этом незаконнорожденном ребенке известного американского бизнесмена и неизвестной англичанки. Его добровольное участие в американской гражданской войне на стороне рабовладельцев-южан, его службу у бельгийского короля-авантюриста Леопольда II — этого помазанника Божьего, который с заседания правительства Бельгии спешил в соседнюю комнату, где его ждали биржевые дельцы. Вспомните его ненасытную жадность, заставившую объявить одну родную дочь сумасшедшей, а с другой судиться, и все для того, чтобы не дать им денег. Вспомните невиданно зверские методы управления Свободным Государством Конго, этим большим кровавым застенком. Вспомните, как Леопольд нажил на афере с этим Свободным Государством 15 миллионов фунтов стерлингов, загубив здесь 11 миллионов людей, то есть заработал на убийстве одного человека по полтора фунта. Вы были в Париже в том известном борделе, где посетителям до сих пор показывают большую серебряную ванну, где старик купал в шампанском разных потаскух? Эта ванна в борделе — часть памятника коронованному бандиту, величайшему уголовному преступнику всех времен и всех народов. Другую часть он оставил здесь. Я говорил вам: постарайтесь попасть вглубь страны. В леса. Там вы увидите методы работы современных наследников Стэнли и Леопольда, подлинные остатки прошлого — стариков с отрубленными руками. Они еще живы, эти страшные свидетели королевского варварства!
Нет Леопольда, нет Мореля — француза, жившего в Англии и поднявшего общественное движение протеста против неслыханных зверств бельгийской администрации в Свободном Государстве Конго, нет даже Свободного Государства Конго: но люди с отрубленными руками сохранились. Живет и ныне здравствует страшная вотчина Леопольда, перекрашенная в бельгийскую колонию. Вы спрашиваете, что представляет из себя бельгийский режим в Конго? Я отвечаю: помесь всего самого худшего, что есть во французском и английском колониализме. Смесь бессмысленной жестокости и грубости французов с расчетливым корыстолюбием англичан — вот что такое Бельгийское Конго!
Внезапно раздался страшный треск и грохот: полковник Спаак открыл глаза, всем своим могучим телом в кресле рванулся к тщедушному консулу и прямо перед его веснушчатым носиком и небесно-голубыми глазками ударил по столу увесистым и волосатым кулаком. Отец Доминик вздрогнул и приподнялся. Капитан испуганно уставился на нас, даже два грузчика на палубе высунули из-под банановых листов курчавые угольные головы.
— Довольно! Я говорю — довольно!!!
Мы были сами виноваты: уже давно отвислые щеки полковника и его нос побагровели, а потом посинели, уже не раз он начинал скрипеть креслом, но мистер Крэги увлекся собственным красноречием, я его внимательно слушал, и мы прозевали грозные признаки надвигающейся бури.
Теперь полковник разошелся не на шутку. Выкатив круглые глаза, он прижал взглядом консула, словно уперся в его тощую грудь двумя дюжими оглоблями. Набожный отец Доминик от удивления приоткрыл рот и замер, но его белые пальцы быстро-быстро перебирали четки. В самых патетических местах и после каждого ругательства монах только тихонько стонал:
— Господи, помилуй… Господи, помилуй…
— Как настоящий англичанин, вы думаете, что все вокруг неповоротливые тупицы и дураки! Нет, любезный, не все. Видите большой чемодан, вот этот? Видите? Ну так я вам скажу, я сейчас возвращаюсь из Нигерии. Чемодан набит справками, докладами и фотографиями. Я кое-что могу рассказать об английском колониальном управлении, черт меня побери! Вы стали забивать голову ван Эгмонту баснями о Золотом Береге. Но эта колония специально отведена для маменькиных сынков, это приятный и совершенно безопасный заповедник для стажировки. Он маленький и не стоит на больших путях мировой политики, да и по климату здоровый! Благоденствуй здесь, в тиши, пока время идет, и набивай себе цену и стаж. И этот кукольный домик вы хотите представить в качестве типичного образца! Не выйдет!!! Я обстоятельно познакомился с Нигерией, а Нигерия, ван Эгмонт, — не Золотой Берег. Это страна больше, чем Британские острова, да и население в ней немалое — миллионов 35–40, точно неизвестно, потому что масса людей скрывается от налогов. В ряду стран мира она занимает тринадцатое место и первое по производству пальмового масла, третье — по какао и четвертое — по продукции земляного ореха. Нигерия — главнейшая европейская колония в Черной Африке, это выставочная витрина, занятая вашей английской фирмой, коммивояжером которой вы служите и которую так рекламируете! Что же они там выставляют? Чем хвалятся перед всем миром? Ну, слушайте же, ван Эгмонт! Слушайте, агент по рекламе и мистер коммивояжер! В Нигерии на 90 тысяч человек населения приходится один врач! 90 тысяч! А результаты? Вот они: из каждых десяти нигерийцев один страдает сонной болезнью, двое болеют проказой, четверо мучаются смертоносными кровяными паразитами, шестеро изнемогают от квашиоркора и восемь до полусмерти истощены страшной тропической малярией. Дрянной же товарец вы хотите всучить простакам, господин рекламный агент! До вас это дошло, ван Эгмонт? Если мало, то я добавлю: в Нигерии половина детей до трехлетнего возраста умирает, средняя продолжительность жизни туземца — 28 лет! Хо-хо-хо! Чудный режим! Хо-хо-хо! Одни султаны да супруги с молитвенниками! Идиллия, черт бы ее побрал! Идиллия, черт бы ее трижды разодрал на куски! В стране, превышающей по размерам Великобританию, имеется всего 118 больниц, слушайте, ван Эгмонт, и 118 тюрем! Хо-хо-хо! Здорово?! Хо-хо-хо! Средний доход туземца в Нигерии ниже, чем в Бельгийском Конго, этом дьявольском порождении Стэнли и Леопольда. Вы слышите, консул? Ниже! Ниже!! Ниже!!!
Полковник с шумом перевел дух.
— Все это не диво. Странно другое: как это англичане до сих пор не перебили всех туземцев? Ведь они, ван Эгмонт, не дают им пинков, как французы, и не заставляют непосильно работать, как бельгийцы. О, нет! Они культурно их стреляют!
— Ну, это уж слишком… — начал было мистер Крэги, но полковник рванул с его колен свежую английскую газету.
— А-а-а, не нравится? Я — не ван Эгмонт и не буду скупать у старьевщиков макулатуру. Я черпаю свои сведения из свежей газетки и беру ее прямехонько с ваших колен, колен мистера британского консула. Слушайте, слушайте, ван Эгмонт!
Полковник стал яростно листать газету, потом попытался водрузить на свой синий нос очки, но все было напрасно: очки падали, сослепу он не мог найти в тексте то, что было нужно. Наконец, полковник скомкал газету и швырнул ее за борт, а сам с треском повернулся ко мне.
— Не могу найти это дерьмо. Но я — не канцелярист и не крючкотвор, как вы, ван Эгмонт, я не гонюсь за номерами и датами. В общем, там сообщалось, что в Кейптауне суд разбирал на днях одно дело: английский фермер издевательствами довел до отчаяния своих подневольных черных слуг, и те, потеряв голову, его убили. Тогда почтенная вдова взяла револьвер мужа и сумку с патронами и хладнокровно перестреляла всех своих рабочих, их жен и детей, всего тринадцать или тридцать человек, точно не помню. Вы понимаете? Всех мужчин, всех женщин и всех детей!!! И суд ее не наказал, суд объявил убийцу невменяемой: она действовала, видите ли, под влиянием горя! Это было, милейший консул, не во времена Стэнли, это было теперь, и не в нашей колонии, а в вашей! Да что там говорить! Где население Тасмании? Оно полностью перебито, как негритянские семьи этого фермера. Английским поселенцам была нужна земля, а не исконные ее владельцы! Где население Новой Зеландии? Где население Австралии? Все истреблено! А остатки, как дикие звери, загнаны в резервации. Мы чернокожих эксплуатируем, но мы их так хладнокровно и методически не убиваем! У нас хоть дожили до нашего времени все племена и все исторические памятники. А у них? Когда в Китае вспыхнуло тайпинское движение, то англичане стали во главе карателей, и народ потерял три миллиона жизней. Три миллиона! Но не об этом я хочу сказать. Где Юань-минь-юань, роскошный архитектурный ансамбль из 36 дворцов, часть из которых была сделана из чистого золота, фарфора и слоновой кости? Я спрашиваю: где эта жемчужина китайской культуры, редчайшее сокровище мирового искусства? Все было начисто разграблено англичанами по личному приказу лорда Элджина, затем сожжено дотла для того, чтобы скрыть все следы этого варварства! А сей лорд — сынок того лорда Элджина, который раньше варварски разграбил другую гордость мировой культуры — афинский Акрополь. Где Голкон-да, цветущее государство в Индии, которое разграбили англичане и потом стерли с лица земли? Это — не расчетливое корыстолюбие, как вы изволили выразиться, мистер Крэги, это — бандитизм! И кто был главарем этой шайки? Уоррен Гастингс — английский губернатор! Его состояние после приезда из Индии было оценено в десять миллионов фунтов стерлингов! Почти столько же, сколько у короля Леопольда, но с полным исчезновением государства, чего мы не видим здесь. Король Леопольд был один, а сколько таких элджинов и гастингсов найдется в истории британских колоний? Позор! Беспримерный позор!
Полковник выпучил на консула глаза.
— Но британский парламент произвел расследование. Гастингс был отстранен от должности, и ему вынесли порицание!
— Ах, ах?!
Полковник порывисто вскочил, огромный, багровый, преисполненный ярости, он молитвенно сложил на широкой груди волосатые лапы и поднял рачьи глаза к небу.
— Милосердный Боже! — проревел он, да так, что все носильщики зашевелились и подняли головы. — Милосердный Боже! Дай мне возможность украсть где-нибудь десять миллионов фунтов стерлингов золотом, а потом накажи меня порицанием английского парламента!
Минуту полковник стоял в смиренной позе, потом свирепо зарычал и плюхнулся в кресло. В то же мгновение опять вскочил, вытянулся и грянул одно слово: «Тьфу!»
И плюхнулся снова, но на этот раз так, что все четыре ножки кресла разошлись в стороны, и кресло осело примерно на десять пальцев.
Нет лучше времени в Конго, чем вечер: дождь к этому времени всегда заканчивается, показывается мягкое солнце. После утомительно жаркого и мокрого дня настает прекраснейший час настоящего отдыха, минуты подлинного умиротворения, когда человек может целиком отдаться созерцанию красоты. Так было и в этот вечер. Тент сняли. Над головой кротко засияло золотисто-голубое небо. Переменили отсыревшую скатерть, стол сразу же сделался уютным. Подали ужин. Целый день мы что-то нехотя жевали и без всякого желания тянули коньяк и виски со льдом. Настал вечер, и появился аппетит. Все захлопотали у стола, вынимая из чемоданов свертки и бутылки, новые пачки сигарет и кипы бумажных салфеток. Мир снизошел на наши головы, и мы дружно принялись за еду. Потом откинулись в шезлонгах и закурили.
— Обратили внимание, как герой утреннего представления лихо расправился с бутылкой виски? — спросил отец Доминик. — Он выпил бутылку из горлышка не отрываясь!
— Да, молодчина! Он мне запомнится на всю жизнь! — сказал я.
Консул кивнул головой.
— Э-э, они на эти дела здесь все хороши. Говорю вам — гладиаторы!
— Если такое представление, ван Эгмонт, запоминается вам на всю жизнь, то я его повторю. Но иначе. Смотрите!
Полковник схватил со стола бутылку коньяка, подошел к перилам и свесился вниз.
— Эй, вы там! Носильщики! Глядите — вот бутылка коньяка! Кто хочет ее выпить? А? Это будет хороший добавок к ужину!
Ужинавшие носильщики подняли головы. Те, кто хуже знал французский язык, вполголоса спросили товарищей о смысле слов большого белого начальника.
— Ну, кто хочет выпить?
Полковник протянул руки с бутылкой над людьми. Все сразу вскочили.
— Остановите свою калошу! — скомандовал полковник капитану.
Когда пароход остановился и десяток черных мускулистых рук потянулся снизу за бутылкой, полковник неожиданно размахнулся и бросил бутылку в воду. На коричневой глади сейчас же показалось горлышко и медленно поплыло вниз по течению, лениво покачиваясь и маня.
Толпа вздрогнула и загудела. Все бросились к борту, пожирая глазами заветную бутылку. Потом один человек встал на борт, перекрестился и бросился в воду. Сейчас же в коричневой мути неясно метнулось другое длинное, мощное и удивительно проворное тело — огромный крокодил.
Все замерли. Началось новое представление из цикла «Рим в Конго, или Жизнь за бутылку».
Негр быстро подплыл к бутылке и схватил ее за горлышко. Потом развернулся и поплыл к пароходу. Течение отнесло бутылку шагов на тридцать-пятьдесят. Крокодил, метнувшись в сторону, сделал широкий круг и занял исходную позицию для нападения. Его движения по завихрениям и ряби на зеркальной поверхности реки были хорошо видны зрителям на пароходе и самому гладиатору. Негр поплыл равномерно, не быстро и не медленно, стараясь сохранять взятую скорость. То же сделало и животное: оно равномерно плыло наперерез, и с парохода мы точно угадывали место, где противники неизбежно встретятся. Крики: «крокодил!», «смотри влево!», «он плывет наперерез!» — стихли. Все поняли, что пловец уже оценил ситуацию и приготовился. Но как? С бутылкой в руке? Капли пота опять выступили на всех лбах, черных и белых.
Вот негр заметно ускорил движение, то же сделало и чудовище. Место их встречи осталось то же. С бьющимися сердцами мы смотрели в эту страшную точку.
Пловец, еле двигая рукой с драгоценной бутылкой, вдруг бешено заработал ногами. Полоски пены потянулись за его плечами. Без всякого напряжения крокодил тоже прибавил скорость, и на поверхности речной воды четко обозначилась пенистая линия, как над идущей вперед боевой торпедой. Точка пересечения — та же.
Десять шагов!
Дыхание у меня перехватило.
Пять!
Выпучив глаза и открыв рты, мы смотрим только в роковую точку. Только туда, и краем глаза, нет, всем телом чувствуем скользящие туда же два тела — легкое, теплое и хрупкое и закованное в броню — тяжелое и холодное… Беззащитное и вооруженное тремя рядами убийственных резцов…
Три!
Мы пожираем глазами это место. Стремительно и легко, доплывая до точки пересечения, негр всего в полуметре от него начинает вдруг тормозить, делая отчаянные движения руками назад. Он сразу же теряет скорость… Страшное чудовище с широко раскрытой пастью, как боевая торпеда, как запущенный со слепой силой гигантский утюг, проносится мимо, задев боком и лапами грудь человека.
Поняв, что его одурачили, животное делает отчаянный поворот… Снопы брызг летят в воздух…
Поздно!
Десяток рук уже подхватывают пловца. Чудовище проносится под его поджатыми ногами — и снова напрасно! Бешеный лязг зубов вызывает взрыв общего истерического смеха.
Ну вот и торжественный момент награды за игру со смертью! Широко расставив ноги, герой стоит среди восхищенных товарищей, держа в руках драгоценную бутылку. Он еще весь в упоении от борьбы, и струйки воды стекают по напряженно вздрагивающему телу. Под общие аплодисменты он запрокидывает бутылку над широко открытым ртом и… что это?
Бутылка пуста!
Полковник Спаак обманул черномазого.
Сгрудившись в плотную толпу, носильщики стоят, молча исподлобья глядя на нас горящими глазами.
— Это нечестно! — говорю я.
— Конечно, это просто отвратительно! — подхватывает мистер Крэги.
— Нехорошо спаивать туземцев, — рассудительно замечает отец Доминик. — Алкоголь вредит здоровью! Парень вполне вознагражден нашим вниманием к его клоунаде.
Полковник Спаак доволен.
— Здорово я вас разыграл, господа? А?
Он хохочет, он чувствует себя главной фигурой нашего маленького общества.
Бутылка коньяка за мой счет отнесена пловцу — все успокоились, мир снова царит на нашем суденышке, которое бодро шлепает по зеркальной воде. Идти осталось немного. К наступлению темноты мы станем на якорь в тихом плесе против охотничьего домика. Меня там ждут, у меня есть туда направление, и на минуту я вспоминаю легкомысленного барашка, который в парижской конторе «Кука» когда-то вложил в мою книжку с билетами особый купон, многозначительно присовокупив: «Это пропуск вам, мсье, в девственное сердце Африки!» Ну что же, посмотрим, как выглядит девственное сердце Африки…
А пока полковник Спаак достает свой портативный граммофон и угощает нас музыкой. У него много пластинок, но он не открывает коробку, потому что в граммофонном ящике хранится его самая любимая — та одна, которую он неустанно повторяет нам уже второй день.
— Шедевр! Мечта, черт ее подери! — мурлычет старый вояка, накручивая ручку граммофона. Откидывается на спинку кресла и закрывает глаза. — Вы только послушайте!
Пластинка неплохая. Сначала джазовый оркестр лихо грохает ритмичную какофонию, заполненную синкопами и сольными вступлениями отдельных инструментов, они мяукают, мычат и скрежещут. Это ловкое музыкальное паясничанье сразу же настраивает на беззаботную улыбку, и как кстати раздается удалой голос молодого певца, который, прищелкивая языком, посвистывая и притопывая, шутливо напевает:
На моем жилете восемь пуговиц, Тра-ля-ля, тра-ля-ля, Я люблю Жанету, девушку с улицы, Тра-ля-ля, тра-ля-ля! Пусть наши бабушки требуют света, Нам нужна темнота: Я Жанету, девушку эту, Буду любить до утра!Потом вдруг раздается раскат грома, и тот же оркестр исполняет тот же мотив, но в минорном ключе, медленно и мрачно. Грустная мелодия изредка раздирается стонами и рыданием тех же инструментов, вдруг заговоривших серьезно и безнадежно. Тот же голос, но на этот раз с трагическим надрывом, нараспев рыдает:
А утро придет и меня разбудит, И сердце к тебе приведет на аркане…Я побежден. Победителем будет Браунинг, спящий в кармане!
— Ну? Как? А? — говорит полковник, открывает глаза и снова берется за ручку граммофона. — Бросьте хмуриться, ван Эгмонт! Лучше послушайте эту прелесть! Я удачно перехватил ее у одного американца, она обошлась мне в пять долларов!
— «На моем жилете восемь пуговиц», — сладко напевает Спаак, и нос его опять багровеет и синеет, но на этот раз от полного удовлетворения и коньяка. — «На моем жилете»… Эх, ван Эгмонт, хороший вы человек, сердечный и честный, но… — он запнулся, — но неразумный, простите меня. Вот вы киснете, портите себе настроение и нам, а ведь вы неправы.
— Как не прав? В чем?
— В оценке всего, что вам довелось видеть в Африке. Удивляетесь? — полковник налил себе стаканчик, положил в напиток кусочек льда. — Вот вы стали в позу верховного судьи и говорите: здесь нехорошо то и другое. А ведь вы, мой мальчик, не имеете оснований так говорить, потому что вы попросту ничего не знаете об Африке и ничего настоящего здесь не видели. Проехали на машине, проплыли на пароходе, даже на самолете полетали и уже вообразили себя африканцем!
— А что же я должен был делать?
Полковник заскрипел в кресле.
— Высадитесь и пройдите пешком вот через этот лес!
Все мы посмотрели на берег. За маслянистой коричневой гладью зловонной горячей реки угрюмо и зловеще высился лес — черный, плотный, мертвый, кое-где подернутый дымкой ядовитых испарений. Вот потянул ветерок, и с берега донесся странный аромат — сильный и своеобразный.
Пахло не то уборной, не то парфюмерным магазином, еще немножко грязной баней… и еще моргом…
Мы переглянулись.
— Вон там годами бродят наши чиновники! — мягко сказал полковник. — Годами! И гилейный лес вдоль рек — это еще не самое страшное. На востоке Бельгийского Конго расположен лесной массив диаметром в полтысячи километров — ужасные Итурийские дебри. Слышали? Эти леса непроходимы, там нет людей, кроме пигмеев, если только этих выродков считать за людей. Итурийские леса еще никто не пересекал пешком. Белые это делают только по реке Итури, на самолете или на машине, которая быстро пробегает по единственному шоссе, рассекающему лес посредине. Пойти туда пешком может только самоубийца, а пройти эти дебри и остаться живым суждено только герою.
— Ну а я-то здесь причем?
— Я делаю вам дружеское предложение. Перестаньте ходить по задворкам и считать мусорные кучи. Наберитесь храбрости, рискните своей драгоценной жизнью и пройдите Итурийский лесной массив с запада на восток, из Стэнливилля до начала гор, до Уганды. Только тогда вы станете африканцем и получите право вынести суждение о здешней жизни!
Мы трое широко раскрыли глаза, а полковник, добряцки ухмыляясь, взялся опять за ручку граммофона, мурлыча «На моем жилете»…
— Это невыполнимо. Я немного знаю Итурийские гилеи. Умереть ни за что ни про что просто глупо, — очень серьезно сказал консул.
— Это глупо! — воскликнул пылко миссионер, — я тоже немного знаю гилеи: они непроходимы. Пятьсот километров зеленого ада! Невыполнимо, просто невыполнимо!
Полковник в полоборота остро посмотрел на меня.
— Сердечко ёкнуло, мой милый герой?
Я молчал.
— Глупо, — повторил консул, — и невыполнимо.
— Невыполнимо и глупо! — подтвердил миссионер.
Да и глупо, и невыполнимо, но привлекательно. Ради чего я сюда ехал!
— Что это вы взялись за сердце? Я пошутил, ван Эгмонт. Успокойтесь!
Полковник наполнил наши стаканы, поднял свой и сказал:
— Предлагаю тост: за тех, кто в гилее!
Я судорожно проглотил слюну. Теперь или никогда…
— Да, за тех, кто в гилее! И за успех моего путешествия!
Все опустили стаканы и посмотрели на меня.
— Не дурите, ван Эгмонт.
— Я не хочу пить за это и не желаю слышать о вашем путешествии!
— Я беру свое предложение обратно, ван Эгмонт. Кому по долгу службы суждено, пусть идет туда и погибает. А вам… Я пью за благоразумие!
— За благоразумие!
— За благоразумие!
— Нет, — твердо отрезал я, — я пью за безумие… Да здравствуют Итурийские леса!
— Вы просите побольше рассказать об Итурийских лесах? — начал полковник. — Ладно. Много говорить теперь поздно, скоро покажется охотничий домик, и мы сойдем на берег, но кое-что я вам скажу. Непроходимый лесной массив до настоящего времени остается обширным белым пятном на карте и на будущие времена нашим хозяйственным резервом. Пока что им серьезно никто не интересуется. Нет нужды. По восточному краю этого района правительство прорубило дорогу и построило торговые фактории, так, на всякий случай, для общего наблюдения. Там недалеко граница, и фактории являются передовыми отрядами нашей цивилизации, а работающие на них люди — безвестными героями в самом высоком смысле этого слова. В начале года я совершил инспекционную поездку по цепи факторий и лично убедился в их высокой цивилизаторской миссии. К одной из них вы и отправились бы с западного края белого пятна. Почему я предлагаю именно одну из этих факторий?
Полковник внимательно смерил меня рачьими глазами. Его взгляд теперь был преисполнен проницательности.
— Именно там я впервые услышал о пигмейском короле Бубу.
— О короле Бубу?
— Да. О Бубу — короле пигмеев. Ван Эгмонт, я полюбил вас за отчаянность и теперь буду всемерно помогать успеху вашего начинания. Моей задачей станут обеспечение вашей безопасности и мобилизация всей нашей современной техники. Я познакомлю вас с людьми, лично побывавшими на западных и восточных окраинах Итурийского леса, свяжу с официальными учреждениями — как гражданскими, так и военными. Вам останется только совершить самое главное и почетное — пересечь середину белого пятна, быть первым белым человеком, кто собственной рукой нанесет на аэрофотографическую карту маршрута свой героический путь. Теперь я сам уже начинаю верить в ваш успех. Вы — сильный и смелый человек. Вы дойдете. За вашу победу!
Консул поймал мой взгляд и еле заметно отрицательно качнул головой. Не желая обсуждать свое решение из-за невозможности объяснить ему настоящие причины моего поступка, которое со стороны могло и должно было казаться фанфаронством и просто глупостью, я отвел глаза, но встретил ловящий взгляд миссионера. Он умоляюще улыбнулся и тоже незаметно сделал мне знак отрицания.
«Не верьте этому бельгийскому прохвосту!» — кричал немой взор мистера Крэги.
«Как вы можете так доверчиво слушать этого старого разбойника?» — беззвучно вопил глазами миссионер.
Но я был тверд. Точно тяжелый груз свалился с моего сердца, стало легче дышать, и впервые я почувствовал прилив истинного спокойствия. Я вспомнил туарегскую девушку и мысленно крикнул ей: «Бэллафиа!» — вспомнил свои тошнотворно позорные ощущения, когда солдат держал за волосы беременную женщину, ее кровь, медленно текущую по вздутому животу, и его голос, с гордостью сипевший рапорт… Ах, как все это противно — и «Королевская акула», и все, все… Да, с этим кончено, остаются только грядущее спокойствие и сладчайшая горечь забвения…
Это именно то, что я искал и не находил до сих пор. Какая удивительная удача! Вот он, красивый уход! Если не удалось жить красиво, то хоть удастся умереть легко и свободно. Я старался вспомнить слово, которым называются в Японии люди, дающие перед боем обещание сражаться насмерть; в переводе это слово означает «вернись мертвым». «Да, именно “вернись мертвым”», — мысленно повторял я, не слушая слова полковника.
— Пигмеи — замечательные стрелки. Без ножа они делают маленькие луки длиной в полметра и стрелы длиной сантиметров в двадцать и попадают слону прямо в глаз! Да, да, эти самые маленькие люди на земле охотятся на самых больших в мире животных. Там растут и самые высокие деревья — окуме. На вершине такого дерева пигмеи строят гнезда. В них карлик сидит с женой и детьми, прикрытый зонтом из листьев, и ловит за ноги пролетающих райских птиц, съедая их живьем. Я представляю себе вас, ван Эгмонт, такого красивого и светского, сидящего вместе с королем Бубу в его гнезде и передающего его величеству официальное послание от губернатора Конго — его сиятельства графа Кабелля!
Что-то царапнуло у меня в сердце.
— Что за фантазии! — проговорил я нехотя.
— Почему фантазии? Это забавный балаган! Как будут восхищаться ваши парижские поклонницы!
Я посмотрел на свои ноги и сквозь короткие колониальные брюки увидел ненавистные рейтузы персикового цвета.
Мы выпили еще: за Бубу, за мое успешное выступление при королевском дворе и т. д. Потом суденышко бросило якорь, и мы на шлюпке поплыли к берегу. На пригорке стоял охотничий домик. «Девственное сердце Африки», — пронеслось в моей уже сильно пьяной голове.
Навстречу нам выбежал хозяин, пожилой араб.
Отец Доминик немедленно сел за стол — отведать разнообразной дичи, тут же зажаренной на костре. На белоснежной скатерти под подсвечником с пятью свечами его уже ожидал бокал бургундского.
— Очень стильно, — преподобный отец потер руки и в шутку облизнулся. — Господа, не обращайте на меня внимания: когда я ем, я глух и нем!
И он поплыл по гастрономическим волнам, пока часа через два не сел на мель — упал со стула, был бережно уложен хозяином на кушетку и безмятежно уснул. В его душе всегда царил мир.
Оставшаяся троица добралась до дивана, не зная точно, что еще предпринять. Но хозяин уже выплыл из ночи во главе странной процессии: слуги тащили откуда-то из темноты несколько девочек лет по десяти, совершенно голых, их втолкнули в комнату, выстроили перед нами в ряд и отошли к дверям. Однако их было не нужно сторожить — дети были полумертвы от страха. Кожа их посерела, руки повисли.
Хозяин глубоко поклонился и сказал с приятной улыбкой:
— Первосортный товар, мсье! Только что из деревни, я спешил доставить его к вашему прибытию еще горяченьким! Он игриво ущипнул сзади одну из девочек, но та даже не заметила этого. Дети во все глаза глядели на нас.
— Стоят недорого, я никогда дорого не запрашиваю. Говорят, что многие арабы это делают, но я — нет. Не мой обычай, мсье. Девочки — невинные. Все до одной.
Он наклонился и быстро обошел весь ряд, демонстрируя качество товара.
— Убедились, мсье? У меня нет привычки мошенничать, я — честный человек. Каждая девочка стоит по триста французских франков. За эти деньги вы можете получить ее с потрохами, целиком: хотите — завтра бросьте здесь, хотите — забирайте с собой хоть на край света. Такой лакомый кусочек за триста франков — видит Аллах! — это не дорого, мсье, причем я продаю на выбор — вот они, смотрите! В Ле-опольдвилле за эту цену вы не купите девственницу, разве только какую-нибудь косую или хромую, или один скелет, мсье. А здесь, дорогие гости, — любуйтесь и выбирайте! Не стесняйтесь, пощупайте! Чистенькие и свеженькие, как розочки!
Хозяин, сложив пальцы вместе, с театрально сладострастным видом поцеловал их кончики, потом отвесил глубокий поклон и деликатно отступил в тень.
— Ты хотя бы лампу дал, — пробурчал полковник. — Остолоп! Принеси-ка второй подсвечник, по крайней мере! Но маленький консул не стал ждать и воровато юркнул прямо к ближайшей девочке.
В дверях показался новый персонаж: высокий и статный капрал с медалями на груди и вытянулся у двери.
— Кто мусью Ванэмон?
— Я,капрал!
— Иди сюда, все готово, мусью!
Мы вышли на двор. Меня здорово покачивало — целый день мы вперемежку пили коньяк и виски. Над лесом шевелилась луна.
— Сейчас будет темно. Время. Надо тебя садить в клетку, пока светло.
Капрал и двое солдат обернули мои ноги в обрезки шкур антилопы шерстью внутрь, чтобы кровью не запачкать сапоги, и обвязали шкуры веревками. Также они поступили и со своими ногами. Животные были убиты недавно, но шкуры уже мерзко пахли. Затем я проверил фотоаппарат, пистолет и запас осветительных патронов для фотографирования, солдаты взвалили на плечи туши зверей, и мы отправились.
Луна уже касалась вершин деревьев, когда мы подошли к большой, прочно сколоченной из дерева клетке.
— Не бойся, мусью, клетка прочная! — сказал капрал и потряс ее. — Не провалится! И лапой леопард не достанет, только не вставай и не подходи к стенам.
Я влез в клетку и запер за собой дверь. Они втащили туши на крышу, еще раз все осмотрели, проверили и ушли, сказав мне: «Адью, мусью».
Едва их шаги стихли, как вокруг меня вспыхнули зеленые огоньки злобных и подозрительных глаз. Это вынырнули из чащи дикие звери.
Луна скрылась, и наступила черная африканская ночь.
Я сел на грубо сколоченный табурет. Голова кружилась, я еще видел испуганные лица детей и похабную процедуру показа их девственности. Зеленые огоньки глаз то скрывались, то появлялись вновь. Их было много. На всякий случай расстегнул кобуру, достал фотоаппарат и приготовился фотографировать.
Вблизи меня все было тихо, только издали, из глубин леса, доносились отвратительное рычание и вой.
Вдруг огоньки шарахнулись в стороны. В темноте я почувствовал, что большой зверь бесшумно ходит вокруг клетки и обнюхивает ее. Потом клетка вздрогнула, и я услышал протяжный рев прямо над собой. Над моей головой стоял леопард и очевидно обнюхивал туши. Я слышал его сопение почти на расстоянии протянутой руки. Вдруг зверь страшно зарычал и принялся терзать туши. Несколько липких капель упало на мои щеки, я закрыл руками лицо, но все было предусмотрено: леопард нечаянно свалил туши наземь и спрыгнул вниз. Теперь возня началась рядом со мной. Сразу же грянул торжествующий вой шакалов: они тоже ринулись на тушу и стали выхватывать мясо из-под самого носа леопарда.
Когда я щелкнул осветителем первый раз, звери окаменели в естественных позах и едва приготовились к бегству. Как свет потух, свалка началась с новой силой. Я зажигал патроны один за другим, но звери, разгоряченные бешеной борьбой, только замирали на мгновение и потом с новой яростью бросались друг на друга и на мясо. Леопард вскочил на тушу, подмял ее под себя и попытался защитить свой ужин злобным ревом и взмахами страшных когтистых лап. Я слышал судорожные движения хвоста и сиплое дыхание обороняющегося хищника. Но шакалов было много, они нападали все сразу и по определенному плану: те, кто атаковал спереди, с тявканьем и хохотом кидались на леопарда, делая вид, что собираются хватать лакомые куски прямо из-под могучих лап. Но это был только обманный прием: они зорко следили за лапами, и несмотря на все усилия леопарда ни один грабитель не попал под удар. В это же время остальные молча и дружно рвали мясо сзади. Чувствуя задними лапами, что тушу тащат из-под него, большой зверь с бешеным рычанием оборачивался и начинал защищать остатки туши с другой стороны, но напрасно — теперь дружно тявкавшая банда смолкала и в свою очередь принималась за работу. Это было бесплодное верчение грозного хищника на месте в окружении шумной толпы нахальной и увертливой мелюзги. Мясо таяло, и яростное рычание леопарда с минуты на минуту делалось все тише и тише. Из грозного оно стало злобным, затем сменилось воем — сначала отчаянным, потом просто жалобным. Ограбленный хищник рыдал над оставленными ему жалкими костями!
Вспышки ослепительного света, после них слепая зеленоватая тьма, вой и рычание, безумная возня и звуки раздираемого в клочья мяса, гнусная вонь, брызги трупной крови и бешеной пены — все это слилось в моей пьяной голове в невообразимую мешанину. «Вот она, Африка, и ее девственное сердце! О, если бы я это знал, покупая в Париже у завитой баранчиком девушки сюда талон!» — повторял я себе, пьяно улыбаясь. Сел на землю, расставил ноги, поставил между ними табурет, положил на него пистолет, а на пистолет — руки и голову, исполнил пару раз любимую песенку полковника Спаака «На моем жилете восемь пуговиц» и среди этого ада заснул.
В моем сне не было мира. Мне снились беспокойные, настоящие африканские сны — серые от страха маленькие девственницы по триста франков за штуку и яростно оскаленные морды зверей, покрытые кровью и пеной.
Глава 3. Тайная печаль Африки
Двое суток я не выходил из своего номера в леопольдвилльской гостинице. Поем и опять ложусь, закинув руки за голову, уставясь глазами в потолок, и час за часом лежу, точь-в-точь как когда-то в Нью-Йорке, а потом шагаю из угла в угол, пока не подкосятся ноги. Но я не скучал, Боже мой, напротив, мне было некогда: нужно все обдумать и принять разумное и окончательное решение.
Вначале я даже крепко ругал себя за невыдержанность и слишком поспешное решение, а главное — за такое легкомысленное заявление. Перед кем? Перед случайными людьми, и даже больше — колонизаторами. Это же осквернение глубокого и чистого движения души. Я поднял бокал за свою смерть не наедине с собою, не в трагическом обществе драгоценных призраков, а с тремя пройдохами, которые изгадили своим присутствием мой красивый жест.
Но, подумав и все взвесив, я успокоился. Первое движение души — самое искреннее и правдивое. Подсознательный и инстинктивный порыв, поднимающийся из сокровенных глубин, из кромешного мрака бытия к свету. Если правда, что «наша жизнь — это путешествие на край ночи», то правда и то, что «мы ищем прохода в аду, где нам не светит ни один огонек». Я все-таки нашел свой проход и свой свет впереди: бессмысленную в своем одиноком геройстве гибель. Красивый жест — войду в Итурийские леса, чтобы никогда не возвратиться оттуда…
Тихая и светлая радость наполнила меня, я чувствовал простую физическую легкость, точно вышел из ванны очищенный и чистый… И в то же время ощущал в себе странное раздвоение. Я — атлетически здоровый молодой человек, умеющий работать и любящий труд. Я поставил перед собой конкретную цель, и мой мозг уже наполнился деловыми расчетами и планами. Руки уже чешутся — скорее тащить и упаковывать снаряжение, а ноги уже сами несут меня на улицу — к людям, которые помогут мне организовать экспедицию. Смысл моего предприятия — уйти от людей, я начинаю действовать, и это бросает меня в самую гущу людской толчеи. Я не чувствую досады, напротив, я рад — засучиваю рукава и бодро кидаюсь вперед.
Вспоминая свои покупки в Сахаре, я пожимал плечами: вон ящики с туарегскими изделиями, на окне лежит папка моих зарисовок с листами мелко исписанной бумаги: мои дневники, словарь туарегских слов и прочее. К чему мне они? для чего? Если цель моей поездки — уйти из жизни. Гм… Непонятно. Уж не имеет ли мое новое предприятие двойной смысл — не только найти узкую дорогу к смерти, но и найти широкий путь в жизнь? Возможно, в ее более глубоком познании и понимании. Но зачем, зачем?
«Нет и нет, — успокаивал я себя, — это только присущая всему живому воля к жизни, некий автоматизм, естественный у всякого живого существа. Помнишь, как Мартин Иден, выбросившись за борт, в первую минуту начал бодро плыть. Какое меткое наблюдение! Как тонко прочувствовано! Безусловно, сам Джек Лондон, выбросившись за борт, начал бессознательно удерживаться на поверхности. Герои его книги и сам автор были здоровыми парнями, и плыли не они, а только их сильные тела, которым присуще стремление жить, а не умирать. А потом заговорило сознание — дух пересилил тело и после короткой борьбы освободился через добровольную смерть».
«Так будет и со мной», — повторял я, шагая по комнате.
Утром хорошо помылся, побрился, оделся и спустился вниз. В ресторане подали завтрак и свежую почту. Небрежно просмотрев парижские газеты, я развернул местную — так, без цели, и вдруг увидел набранную жирным шрифтом заметку «собственного корреспондента». «В Леопольдвилль из Голландии прибыл известный художник и глобтроттер (кругосветный путешественник [англ.]. — Авт.) мсье Гайсберт ван Эгмонт, который в скором времени отправляется в Итурийс-кие леса с целью стереть с карты Конго последнее оставшееся на ней белое пятно. В частности, мсье ван Эгмонт посетит короля пигмеев Бубу и приобщит тем самым отсталую народность к цивилизации и Миру Свободы. Как при этом не вспомнить замечательные слова величайшего гуманиста, его величества короля Леопольда II: “Открыть цивилизацию, путь в единственную часть света, куда она еще не успела проникнуть, рассеять тьму, которая захватывает еще целые народы, — вот крестовый поход, достойный нашего века прогресса!” Редакция желает бесстрашному крестоносцу полного успеха в его благородном начинании!»
«Черт побери, кто это успел сделать мне такую рекламу? Наверное, мои спутники вместе решили разыграть меня: напечатали и теперь хохочут!» — спокойно подумал я. Но, перечитав заметку, задумался. Отложил газету, внутри осталось какое-то неприятное чувство. Как будто бы я поймал себя в собственную сеть или того хуже — поймался в сеть полковника Спаака…
Не спеша стал готовиться к походу. Я уже кое-что знал об Африке и поэтому представлял себе все трудности или, по крайней мере, как тогда мне казалось, думал, что я их представляю. Нужно захватить ружья и патроны… обуться в крепкие сапоги… ну, что еще? Захватить лекарства и бинты… Гм… Что же дальше? Ах, да — компасы и карту! Ну все, что ли? Конечно, побольше денег мелкими купюрами… Понадобятся одеяла, плащ, палатка, спички, посуда… Все? Как будто бы. Надо приобрести эти вещи и заказать недостающее, в последнюю минуту докупить то, что забыл.
За дело!
Сделав в первый же день заказы и купив то, что оказалось в наличии, я получил несколько дней свободного времени. Бывших спутников я потерял из вида и не жалел об этом. Они мне надоели. Полковника Спаака, весьма полезного в таких делах человека, вообще не хотел больше видеть и знать. Мое предприятие не должно быть связанным с бельгийскими властями и колонизаторами вообще. Причем здесь колонизаторы?
«На моем жилете восемь пуговиц»… Тьфу! Нет, друзья, на моем жилете пять пуговиц, заметьте себе это!
В ресторане я случайно познакомился с весьма приятным человеком моего возраста, неким доктором де Гаасом. В ожидании выполнения моих заказов я слонялся по городу и, в конце концов, завернул к новому знакомому. Врач оказался интересным человеком, он знал много о местной жизни, совершенно новой для меня. Мы поговорили о мерах предохранения от заразных кишечных и кровяных болезней, потом доктор де Гаас, большой энтузиаст своего дела, повел меня в маленькое и грязноватое отделение для негров при большой и благоустроенной больнице, где он работал. В отдельной комнате на цепи сидел молодой негр прилично одетый и обутый.
— Вот посмотрите на этого больного. Весьма характерный случай. Выслушайте меня внимательно, и вы узнаете об Африке кое-что новое, — врач стал задумчиво перелистывать историю болезни. — Жозеф Сассока, 30 лет, уроженец маленькой деревни. До рекрутского набора жил в естественных условиях деревни и родной семьи. После отбытия военной службы направлен в областной город в качестве ученика сельскохозяйственных курсов. Курсы окончил хорошо — стал инструктором и районным уполномоченным областного агронома. Такой инструктор участвует в распределении нарядов отдельным деревням по принудительному выращиванию обязательных культур и помогает властям собирать натуральные налоги. Больной жил один при складе в казенном помещении. Месяц тому назад вечером после работы он вдруг выскочил на улицу, стал рыдать, рвать на себе одежду и звать на помощь свою мать. После того как прохожие и полиция водворили его в комнату и заперли, он постепенно успокоился и наутро объяснил начальству, что население якобы его ненавидит и за своей спиной он целые дни слышит угрозы. После десяти дней работы приступ нервного возбуждения повторился: больной заперся в своей комнате и опять с громким плачем звал мать и родственников. Через окно свидетели видели, что Сассока трясся всем телом и забился в угол, даже закрыл лицо бухгалтерско-учетной книгой. Через два дня его душевное равновесие восстановилось, но через неделю во время работы он внезапно закричал, разорвал свое удостоверение личности, служебные документы и книги, разбил мебель и пытался бежать якобы в родную деревню. В госпитале он продолжает дрожать и плакать, зовет к себе мать и порывается бежать к ней, чтобы она его защитила. Таков фактический материал. Мой диагноз: «Реактивный психоз. Приступы психомоторного возбуждения с маниакально-бредовыми наслоениями». Случай в высшей степени типичный.
— Почему?
— Больной — новоиспеченный интеллигент. Он трудно адаптируется к своему новому положению колониального бюрократа. Его трудовая нагрузка, с нашей точки зрения, ничтожна, но для жителя негритянской деревни она непосильно тяжела. Его мозг, помимо его работы, перегружен преодолением трудностей новых условий жизни. Вот об этих условиях существования я хочу сказать несколько слов.
Три года африканская мать носит ребенка на спине и кормит грудью. Только так, исподволь, под этой надежной защитой ребенок знакомится с радостями и опасностями окружающей среды. На четвертом году его жизни наступает критический момент — отделение от материнской спины и груди. Этот критический период проходит довольно мягко, поскольку ребенок поступает в не менее внимательную и ласковую среду — семейную. Негры в деревнях живут большими и дружными семьями, они спят в нескольких хижинах и весь день вместе проводят под сенью огромного дерева, которое почитается семейной реликвией и божеством, объединяющим и защищающим всю семью. Ребенка наравне с собственными детьми охраняют многочисленные дяди и тети, потому что в африканской деревне нет «своих» детей, есть только дети общей большой семьи. Вот поэтому здесь нет сирот, и ребенок даже без родителей всегда растет в обстановке любви, внимания и безопасности. Подрос ребенок — он становится членом деревенского коллектива и всю жизнь, с детства, он живет и работает вместе с людьми ему знакомыми. Так было, но так уже не всегда бывает теперь и в ближайшем будущем уже не будет. Деревень, затерявшихся в глуши, становится мало, теперь из каждой деревни проложена дорога к ближайшему шоссе, и она доставляет молодого человека в город, где он каждый день должен по десять часов работать на шахтах, заводах, в порту, на складах и жить в «бидонвиллях». Издали мечтать о холодном пиве, желтой шелковой рубашке, красных трусах и никелированном велосипеде. Он создает свою семью не в чистой, просторной и прохладной хижине под развесистой пальмой, а на пыльной и смрадной городской окраине в тесном сарае, кое-как сколоченном из грязной гнилой фанеры и ржавой жести, среди тысяч других таких же убогих сарайчиков. Новоиспеченный пролетарий или интеллигент не зарабатывает достаточно, чтобы утолять голод и потребность в удовольствиях. Отсюда сначала неудовлетворенность без надежды на лучшее, а потом отчаяние. Муж пьянствует, жена ругается, дети плачут — вот обязательные условия жизни в бидонвилле. В душе, оторванной от родных корней, быстро рождаются чувства, которых она раньше не знала: неуверенность в себе, страх, враждебность и агрессивность.
Вот положение, свидетелями которого мы являемся: мучительное рождение нового на обломках старого, смятение души и катастрофический рост числа душевных болезней с ярко выраженными психотическими очагами. Горнопромышленные поселки, большие морские порты и фабрично-заводские города ширятся и сливаются. Ограниченный и постоянный очаг заболевания — эндемия, перерастает в пандемию — заболевание всего населения страны. В этом стремительном прыжке Африки из века охотников и пастухов в век пролетариев и интеллигентов сгорают человеческие души. Этот молодой негр на цепи, порвавший казенные торговые книги и собственное удостоверение личности, в слезах зовущий из родной деревни на помощь мать, как больной — глубоко символическая фигура. Это — молодая Африка сегодняшнего дня!
Мы расположились на прохладной веранде в шезлонгах, черный бой подал хорошо охлажденные бутылки неплохого местного пива. Пиво и лед — весьма приятное сочетание! Несколько минут мы обсуждали вопрос — не лучше ли бросать в пиво кусочки льда?
— А как, вообще, здесь обстоит дело с лечением душевных болезней, тем более что вы сами, доктор, говорите об их растущем для Африки значении?
— На всем Африканском континенте, не считая Северной и Южной Африки, работает около пятидесяти европейских врачей-психиатров, то есть один врач на два миллиона местных жителей.
— Здорово! Как же они выходят из положения?
— Довольно часто пользуются услугами черных знахарей-заклинателей.
— Ах, так… Ну с ними далеко не уедешь!
— Напрасно вы так думаете. Современный психиатр, вооруженный всеми достижениями мировой науки, излечивает примерно 75 % больных. Знахари-заклинатели около 40 %, это столько, сколько в Европе излечивали до начала этого века.
— Черт возьми! Как же это получается?
— Просто. Негритянский знахарь-заклинатель, прежде всего, изолирует больного от среды, которая прямо или косвенно повлияла на возникновение болезни или ухудшила ее течение. Он селит больного в своем саду, ограждая от насмешек, ругательств и насилия, от дополнительной нервно-психической нагрузки. Эти дикари держат психических больных свободными, в непринужденном общении со здоровыми, притом только с теми, кого желает видеть сам больной. О, здесь мы имеем совершенно новый практический прием! До него у нас только додумались лучшие умы, и реально он нигде не проведен в жизнь. Вы видели связанных больных или сидящих на железной цепи? Как по-вашему, что больше содействует выздоровлению — прогулка в саду по негритянскому методу или сидение на цепи по нашему?
— Не знаю. Если прогулка, то почему вы не освободите вашего узника?
— Не имею права. Любое медицинское вмешательство связано с правовой ответственностью, а режим душевнобольного в особенности. Он плюнет в физиономию проходящего генерала, а потом мне расхлебывать кашу! Пока придется подождать…
— А лечение в собственном смысле?
— У негров есть хорошие медикаменты — возбуждающие и успокаивающие. Есть и своеобразная физиотерапия успокаивающего характера: ритмичные движения, танцы и дикая, до изнеможения пляска, что-то вроде дозированной разрядки возбуждения, весьма эффективная по форме воздействия на нервную систему. Но у них все разумное прикрыто болтовней о волшебстве, магии и духах. По существу, у нас и у них все сводится к правильному диагнозу и соответствующему лечению. У них — духа, у нас — болезни!
Мы помолчали, обмахиваясь большими веерами.
— А более конкретные разделы медицины у них имеются? Скажем — хирургия?
Доктор только отмахнулся.
— Что вы… Какая у черномазых хирургия! Для этого у них нет двух условий — письменности и антисептики. Письменность — это возможность накапливать знания и передавать из поколения в поколение… Их следует жалеть, но хирургия… Вы можете себе представить негритянскую соломенную хижину и голого негра, делающего другому негру серьезную полостную операцию? Грязные твари…
Все готово и упаковано.
— Я хочу отправиться в Стэнливилль, оттуда в Итурийские леса, — мимоходом говорю я хозяину гостиницы.
Бельгиец поднимает брови.
— А вы имеете пропуск, мсье?
— Пропуск в Стэнливилль?
— Нет, в Итурийские леса, мсье. По железной дороге, на автобусных линиях и на автомашине вы можете передвигаться куда угодно, но вне дорог нужен пропуск.
— Почему?
— Треть территории Конго принадлежит правительству. Это самые бедные и неинтересные места. Бесперспективные места! Понимаете, мсье? Вторая треть земель принадлежит королю, а третья — концессионерам, и всюду на въезд нужен пропуск.
— От кого?
_ От владельцев: концессионеров, правительственных учреждений, губернатора.
_ В отношении поездки в Итурийский лесной массив мне придется обратиться…
— Только к его превосходительству господину губернатору — представителю собственного кабинета его величества, занимающего и пост личного секретаря ныне правящего короля.
— Нет, нет, мсье. Хлопотать бесполезно, поскольку вы фактически не имеете серьезной цели: вы — не ученый, не миссионер и даже не коммерсант или предприниматель. Эти земли — правительственная собственность, ее мы призваны уважать и охранять.
— А если я обращусь к самому его превосходительству?
— Бесполезно. Извините, мсье, я весьма занят. Мне очень жаль. Прощайте.
Проклятые собственники! Все рухнуло… Нехотя я отправился на станцию, нужно аннулировать кое-какие свои распоряжения и расторгнуть договора. День прошел в озлобленной суете. Вернулся в гостиницу потный, грязный и злой. На столе нашел приглашение пожаловать на частный ужин к господину графу Ж.Д.Г. Кабеллю.
В уютном салоне большие окна были распахнуты прямо в сад, мы ужинаем втроем: мадам Раванье — молодая дама из Парижа, щедро декольтированная и очень красивая, граф Кабелль — худенький старичок в белом колониальном смокинге с моноклем, и я. Изысканный стол и ничего не значащий разговор. После ужина мы закурили. Не задавая вопросов, я жду.
— Нужно высоко ценить не только искусство, но и тех избранных, кто творит произведения высокой эстетической ценности, — говорит небрежно граф. — Мадам, позволю себе познакомить вас с произведениями этого молодого человека, верная рука и изобретательный ум которого так восхищают во всех столицах мира любителей прекрасного.
Я не понял, что собственно граф хотел этим сказать, но на всякий случай сделал неопределенный скромный жест. Но когда он встал, выдвинул из изящного столика ящик и Достал оттуда кипу цветных гравюр, то у меня дрогнуло сердце, я почувствовал, что краснею.
— Прошу любить и жаловать: мсье ван Эгмонт — автор этих галантных путешествий в мир вожделений и инстинктов, ведь только они движут нас вперед! Полюбуйтесь и оцените, дорогая мадам.
И проклятый старик положил на колени красавицы мои старые работы.
— М-м-м… смело, но восхитительно, господин граф.
— Отменно, мадам.
Минута молчания. Они смакуют, спокойно прихлебывая ликер и кофе.
— Какая выдумка, не правда ли, мадам?
— О, граф, какая тонкость вкуса! Эти гравюры — объедение…
От первой волны стыда я уже пришел в себя. Кто эта дама? Не одна ли из тех, о ком рассказывал Крэги? Их не пускают надолго вглубь страны, но на сборы они не жалуются. Эта — дорогостоящая, она потрясет карманы его превосходительства! Черт… Чего ты сердишься? Впервые довелось увидеть своего заказчика из мира «Королевской акулы»… Ну и что? Выше голову! Держись твердо — это не более, чем артиллерийская подготовка. Интимный ужин вместе со шлюхой — рассчитанный жест для демонстрации своего превосходства. Его превосходительству угодно унизить меня. Зачем? Поставив в невыгодную позицию, он, без сомнения, предпримет атаку. Посмотрим, для чего я ему нужен! Заметили ли они, что я покраснел? Надеюсь, нет. Я успокоился и равнодушно смотрел на губернатора и его прелестную гостью.
— В этом жанре, маэстро, вы — гений!
— Я хорошо оплачиваемый специалист, ваше превосходительство.
До этого я называл губернатора господином графом, подделываясь под интимный стиль ужина. При упоминании своего служебного звания старик искоса, но внимательно посмотрел на меня и отложил гравюры в сторону.
— Вы посетили нас в поисках материала для новых творческих исканий, мсье ван Эгмонт?
— Вы совершенно правы, ваше превосходительство. Ищу экзотические сюжеты, которые обладали бы одним основным качеством — новизной. Всем все надоело, и в Европе художнику нелегко пробить себе дорогу к вниманию публики.
Мгновение губернатор молча глядел на свои холеные старческие руки, на длинные сухие пальцы. «Где я уже видел такие пальцы, похожие на красивые цепкие крючья?» И сразу память услужливо ответила: «На раскаленном небе Сахары они взяли тебя за горло. Помнишь? В шатре Тэллюа. А-а-а, верно! Ну, приятель, я теперь стал опытнее!» Мы оба подняли глаза и наши взгляды встретились.
— Я вам подскажу две темы, любезный мсье, — с расстановкой начал губернатор. — Первая — это пигмейский король Бубу, а вторую изложу вам завтра — прошу быть у меня ровно в десять утра на официальном приеме. Я не хочу развивать свою мысль сейчас, чтобы не утомить нашу прекрасную даму.
Монокль выпал из глаза, и лицо губернатора вдруг показалось мне очень старым, усталым и озабоченным. Черный слуга наполнил бокалы.
— За ваше успешное путешествие в Итурийские леса, и да здравствует король Бубу! — губернатор бросил это шутя и небрежно, но я встретил его серьезный и пристальный взгляд.
Так второй раз в жизни я выпил за неведомого мне пиг-мейского повелителя.
— Я хочу поговорить с вами совершенно конфиденциально. Наш разговор должен остаться между нами. Вы обещаете?
В большом служебном кабинете мы разговаривали с глазу на глаз — губернатор и я.
— Конечно, ваше превосходительство.
— В противном случае вы только потеряете. Позднее обдумайте мои слова и вы сами придете к тому же заключению.
— Я не болтлив, ваше превосходительство.
— Я в этом уверен! — он собрался с мыслями. — Некоторое время тому назад вблизи восточного края Итурийских лесов обнаружили нефть. Точное местонахождение пока не известно. Нефтеносные поля расположены в глубине лесов. От соседних пигмеев негры получили образцы «горящей грязи», а пигмеи — от других, живущих где-то в непроходимых дебрях. Эти образцы находятся в наших руках. Вот они.
Тонкий сухой палец указал на ряд пробирок, установленных на штативе.
— Нефть! Вы понимаете, что означает такое открытие? В политическом, военном и экономическом отношении?
Я кивнул головой.
— Это — миллиарды золотых франков, мсье ван Эгмонт. Миллиарды. Но, чтобы капитализировать любое открытие, нужны дополнительные усилия, и не малые. В данном случае нужно точно установить место выхода нефти на поверхность. Вырубить лес, проложить туда шоссейную дорогу и провести пробное бурение. Так будут намечены границы нефтеносного района. К нему позднее нужно подвести железную дорогу, и только потом станут возможными промышленная добыча нефти и, разумеется, борьба за свою долю на мировом рынке.
Я молчал, ожидая, что он скажет дальше.
— По моему распоряжению геологи уже обследовали края котловины, в которой расположены Итурийские леса. Они допускают возможность наличия там грандиозных запасов нефти. Но джунгли пока что остаются для нашей техники малодоступными, и мы не можем идти на ощупь, с закрытыми глазами — это слишком дорого. Вы представляете, в какую цифру там обойдется километр шоссе? Никто не захочет строить и потом бросать, не правда ли?
— Пошлите экспедицию специалистов — это обойдется не так дорого.
Губернатор отмахнулся с досадой.
— Посылка экспедиции — второй этап. Первым должна быть только посылка в эти дебри нового Стэнли.
— И кто же им будет?
— Вы.
Я еле сдержался от порыва возмущения и резких слов. К чему спешить? Нужно узнать все до конца.
— Стэнли, открывший Конго и организовавший Свободное Государство для цивилизации, был материально вознагражден и вписал свое имя в историю. Я предлагаю сделать это и вам: станьте знаменитым и богатым, мсье!
— Спасибо, ваше превосходительство, вы очень любезны, но не лучше ли послать туда бельгийского офицера?
— Нет. Первооткрыватель потребует в будущей нефтяной компании свою долю, к тому же ему нельзя верить. Бельгийские специалисты потом вступят в дело, когда их можно будет допустить туда.
— А я?
— Вы — художник, фантазер, человек не от мира сего. Мне известно ваше отношение к золоту Ранавалоны. Мы сделаем вас богатым, и вы отправитесь в Париж приятно транжирить свои денежки. Кроме того, вы молоды и смелы, и вас, естественно, привлекают приключения. В начале вашего путешествия была Тэллюа, а в конце будет Бубу!
Губернатор приятно улыбнулся и щелкнул пальцами на манер кастаньет.
«Он лжет», — предостерег меня внутренний голос.
_ Интересующая нас территория — собственность государства. Но я — слуга его величества и защитник его законных прав на личное преимущество. Вы заключите со мной контракт как с представителем короны. Вы обяжетесь пройти Итурийский лесной массив по определенному маршруту с запада на восток и сообщить, каковы будут условия работы будущей экспедиции наших нефтяников, а найденные образцы нефти будут королевской собственностью. Кроме того, вы частным образом выясните, на каких наших факториях люди уже знают о нефти. Может быть, они потихоньку уже обследуют свои районы и даже имеют образцы? Кто из наших чиновников на факториях персонально хочет сделать заявки, и куда они намерены обратиться? К англичанам, американцам или к нам? Это очень деликатные вопросы, и бельгийский офицер их не сможет разрешить. Ему не поверят. Вначале этого грандиозного предприятия нужен совершенно посторонний человек. Артиллерия двинется только тогда, когда проводник укажет место брода.
Губернатор дал мне время подумать.
— Вы понимаете, мсье ван Эгмонт, перед вами стоит принципиальный выбор — убраться из Конго в качестве нежелательного иностранца или с почетом выехать знаменитым и богатым человеком, который поднес королю Бельгии дар не меньший, чем в свое время король Леопольд получил из рук Стэнли. Выбирайте. Может быть, вам требуется два-три дня на размышления?
— Нет.
— Может быть, нам следует договориться о вашем вознаграждении? Установить сумму и сроки выплаты?
— Нет.
— Тогда говорите, я вас внимательно слушаю.
Я потушил сигарету и повернулся к старику.
— Историю с сахарским золотом, ваше превосходительство, слышали, конечно, от полковника Спаака. Он порекомендовал меня как подходящего для вашего плана случайного авантюриста — нового Стэнли. Я не Стэнли и не ищу денег. Вы правы: я действительно хочу отправиться в Иту-рийские леса и хочу найти короля Бубу, но с одним условием.
— Каким же?
— Я сделаю это совершенно бесплатно.
Губернатор вынул монокль, как-то криво посмотрел на меня и снова вставил стеклышко.
— М-м-м, я начинаю убеждаться в том, что вы — исключительно милый молодой человек. О, да, настоящий служитель искусства. Но продолжайте, я слушаю вас.
— Бельгийская сторона поможет мне в отношении организации экспедиции, но я снаряжу ее сам и за свой счет.
— Э-э, постойте, молодой человек, вы потом хотите стать пайщиком в деле?
— Нет, я хочу сохранить независимость. Я не ищу богатства, вот в чем суть дела, ваше превосходительство, и я не желаю иметь ничего общего с будущим акционерным обществом.
Мы помолчали. Губернатор играл ножом для разрезания бумаг, глядя на портреты своих королей.
— И все-таки нам необходимо заключить договор. Мне нужно формально обеспечить короне приоритет и права на добытые вами образцы и на ваши карты.
«Не все ли мне равно? Я не вернусь, ничего этого не будет, — думал я. — Лишь бы отправиться и отправиться независимым человеком. Остальное — пустяки. Нужно согласиться».
Губернатор от руки начал писать текст договора, часто исправляя написанное.
— Я думаю, ваше превосходительство, что юрист скорее бы справился с этим делом.
— Нам третий не нужен, мсье ван Эгмонт, — и губернатор продолжал не спеша переписывать текст договора. Вдруг он поднял голову: — Почему вы не спрашиваете, что я так вам доверяю?
— Да, вот именно.
— Вы получите разрешение для перехода через лес только по определенному маршруту и выхода на линию наших восточных факторий точно в определенном пункте — фактории № 201. У вас будут продукты и патроны только для этого путешествия. Идти дальше, к границам английских владений, вы не сумеете, у вас не будет реальных возможностей для организации нового каравана, с помощью которого вы смогли бы тайно выбраться за границу и увезти с собой добытые вами сведения. Ради сохранения жизни вы вынуждены будете идти по намеченному пути, не сворачивая вправо или влево. В конце пути вас будут ждать. Соответствующие указания я заранее дам, так что лучше не дурить, честно и точно выполнять договор, — и он строго взглянул на меня.
— Лучше дайте извещение по всей линии, чтобы меня хорошо встретили!
— Вот этого делать нельзя. Если вы появитесь на линии в качестве лица, связанного со мною, то ничего не узнаете. Связь на линии в моих руках, и я, наоборот, приму все меры, чтобы вы там появились без предупреждения. Да и здесь, в Леопольдвилле, вы должны поменьше афишировать деловую сторону нашей дружбы. Вы — художник, а я — поклонник вашего таланта. Вам взбрела в голову сумасшедшая фантазия отправиться в джунгли, а я без всякой задней мысли помогаю вам не как губернатор, а как ваш личный знакомый, который просто использует свое служебное положение. Пусть, если кое-кто здесь и будет недовольно ворчать — не беда. Тем лучше, это доказательство в пользу естественности моего плана. Вы сейчас получаете интересную авантюру, а потом, лично сдав мне все образцы, пометки на карте и фамилии, с почетом отбудете из Конго и приметесь за литературную обработку своих чудесных воспоминаний, а иллюстрации вашей книги потрясут читателя не меньше, чем текст, я это знаю. Через год или два книга о новой «La croisier’e noire» откроет вам доступ в Пантеон истории человеческой цивилизации! Вам понятен мой намек на известную книгу «Черный крестовый поход», написанную участниками трансафриканской экспедиции Ситроэна в 1923 году?
В гостинице я долго вертел документ, изготовленный губернатором в двух экземплярах. Подписывая его, я ровно ничего не заметил, все было как будто бы в порядке. Только позднее мне вдруг стала ясной истинная подоплека дела: договор был составлен на личном бланке господина графа, а в тексте не было ни слова о бельгийском правительстве или короле. Вот, старый мошенник, он решил вырвать смачный куш из-под самого носа обожаемого им монарха и казны, завладеть первоначальной информацией, дающей возможность первому сделать заявку на нефтеносные земли и всех опередить, предварительно и тихонько устранив всю мелюзгу — служащих на факториях, пигмейских королей и прочих карасиков, метящих в щуки.
Я вспомнил Сифа… Сколько крепких слов истрачено на его описание в моем дневнике: «хамская морда», «ландскнехт» и еще многое в том же роде. В зеркалах губернаторского дворца в первый же вечер я поймал свое и губернатора отражение и сразу подумал: «У меня слишком широкие плечи и сильные руки человека из народа, а вот граф, о — это настоящий человек!» Его сиятельство — это олицетворение наследственной вековой культуры и утонченный аристократ.
Сидя в кресле, я, не отрываясь, глядел на роковой листок бумаги. Я понимал, что в моих руках первое звено страшной цепи. Что будет потом? Подумать страшно… Граф Кабелль — крупный акционер Горнопромышленного Союза Верхней Катанги и владелец обширных латифундий в разных районах Конго, в его руках весь административный аппарат. Он вырвет себе добычу, это ему по силам. Слишком уж выгодное у него положение. А? Это Спаак при своем инспекторском объезде, вероятно, добыл образцы нефти на факториях. Его-то из игры не выкинут. Ну, купят! Причем здесь король Бубу? Он и его племя, вероятно, занимают участок, где обнаружены образцы, а эта территория в глубине леса никому не известна. Бубу — ключ к успеху этих хищников. Больше того, цель моего путешествия — переговоры с Бубу и сведения, которые я добуду в лесных дебрях на подходах к территории маленького короля.
Бубу… Бубу… Вот он, конец моего путешествия…
После достижения договоренности с губернатором все завертелось с головокружительной быстротой: консультации, изучение географических и аэрографических карт, обучение пользоваться инструментами, учебная стрельба, полная реорганизация материальной базы и тщательнейшая перепроверка всех расчетов. Стэнли раскрыл бы рот от зависти и удивления, если бы увидел, как в наше время рационально и эффективно готовятся экспедиции. Мое путешествие было научно обоснованным расчетом, а его — авантюрой. Он еле выбрался из гилеи, да и то только благодаря своей личной выносливости и за счет гибели массы негров. Я должен выйти не просто живым и здоровым, но свеженьким и чистеньким, высоким и стройным белым человеком в красивом мундире и высоком шлеме, во главе отряда преданных и отборных людей.
Но странно! Чем больше мы считали и пересчитывали, тем настойчивее какой-то инстинкт подсказывал мне совершенно другое. Если верить всей этой мобилизованной для меня технике, то цель путешествия просто не выполнима. Если пройти через Итурийский лес так же просто и безопасно, как перейти по стальному мосту через коварную реку, то мне не нужно браться за такое неподходящее предприятие или придется намеренно прыгать с моста, что проще и гораздо удобнее было сделать в Париже или Леопольдвилле.
«Я опять нагромождаю одну нелепость на другую?» — спрашивал я себя, вспоминая белый автомобиль в Танезруфте, заход кровавой луны в горах Хоггара и клетку в Конго, и отвечал: «Стальные мосты строятся в нашем воображении, а жизнь их вьет из паутины».
И вопреки разуму продолжал готовиться.
В больнице я познакомился с негром-фельдшером, который мне показался очень приятным и интеллигентным. По распоряжению доктора де Гааса он стал помогать мне в подготовке экспедиции. Звали его Морисом Лунунба, он носил бородку и не хуже меня говорил по-французски. Негр не привык к тому, чтобы с ним обращались как с равным и сразу воспылал ко мне восторженной симпатией. Нужно заметить, что все туземцы очень остро реагируют на доброе слово, и молодой мсье Лунунба был скорее правилом, чем исключением. Словом, мы разговорились, я получил много интересных сведений и решил зайти к нему домой, благо он жил один при помещении эпидемиологической станции. Меня интересовали его рассказы, в них смутно угадывались отдельные черты обстановки, в которую попаду, оторвавшись от мест, обжитых колонизаторами, и вдохну воздух подлинной Африки. Если его тянуло ко мне, то и меня влекло к нему, потому что мы дополняли друг друга: ему хотелось говорить, а мне слушать.
— Ну каково ваше мнение, мсье Лунунба, о символической фигуре молодой Африки? — спросил я фельдшера, передав ему слова доктора де Гааса о закованном в цепи умалишенном.
Я сидел в кресле как почетный гость, а хозяин, несмотря на все мои просьбы, никак не решался сесть. Мы расположились на веранде и были видны с улицы, он маскировал свою неловкость, раскладывая на столе всякого рода интересные записи, фотографии и предметы. Он был большим любителем и знатоком местной истории, а его комната напоминала наш провинциальный краеведческий музей.
— Прав доктор или нет?
Нахмурясь, фельдшер долго почесывал свою щеголеватую бородку.
— Мсье де Гаас — бельгиец, как бельгиец он прав.
— Разве существуют две правды?
— Да, мсье, — белая и черная.
— Значит, он солгал?
— Ложь легче обнаружить, она менее опасна, опаснее говорить не всю правду до конца. Доктор де Гаас начал не с причины, а со следствия. Миллионы негров мучаются так же, как этот Сассока! Но почему? Не потому, что процесс адаптации дикаря к культуре столь труден, не потому, мсье ван Эгмонт! — мой хозяин подошел ко мне поближе и, вытаращив глаза, громко прошептал, словно доверил страшную тайну: — Сассока силой вырван из семьи, деревни и народа. Он — смертник. Он уже оплакан родичами. Поняли, мсье? Здесь вы видели процесс адаптации вольного человека к рабству и честного человека к подлости и предательству!
— Ну причем же…
— Ах, мсье, — горячо зашептал фельдшер и, забывшись, схватил стул, пододвинул его к моему креслу и сел. — Сассоку во время облавы на жителей деревни ночью поймали арканом и с веревкой на шее доставили в городские казармы. Он три года ждал освобождения, и вот после солдатской службы его опять-таки насильственно отправили учиться. Он стал инструктором. Плен на три года ему заменили вечной каторгой.
— Но получение образования никогда не…
— О каком образовании вы говорите! — запротестовал мсье Лунунба.
Он придвинулся ко мне ближе, я отодвинулся, он снова на стуле догнал меня, и так в продолжение всего разговора мы ерзали на стульях по веранде — я от него, он за мной.
— Вы видели работу инструктора? Нет? Я вам объясню: крестьян в принудительном порядке заставляют сеять хлопок или земляные орехи, которые им самим не нужны, потому что их нельзя есть, потом этих людей принуждают продать бельгийцам полученный продукт за полцены и купить у них же себе пищу, но втридорога. Чтобы выполнить задание, крестьянин обязан приобрести у бельгийского инструктора скверные семена и по высокой цене. Инструктор за своей спиной слышит только проклятия. Но еще хуже сдача готовой продукции на склад. Негр-инструктор от начальника получает гирю в три кило, но с требованием, чтобы он считал, что продает четыре, а принимает два килограмма продукта. Но ведь крестьяне видят надпись на гире, мсье, они видят ее, видят!! Чтобы обеспечить начальнику нужный доход, подневольному предателю нужно придавить пальцем весы или в низ, когда он продает семена, или вверх, когда закупает продукты. Крестьяне привыкли, что их обвешивают и обмеривают. Когда это делают белые, они молчат, что еще ожидать от бельгийца? А когда они видят своего брата чернокожего с пальцем и фальшивой гирей на весах, то терпение лопается, мсье! Наше чернокожее терпение лопается, вы слышите — чернокожее! И оно когда-нибудь совсем лопнет, клянусь! О, это будет день оплаты всех счетов! Грозный день, мсье!
Желая охладить справедливый гнев молодого бородатого человека, оградить его от произнесения слов, которые могли бы навсегда разделить его — негра и меня — белого, я спросил:
— Вот доктор де Гаас думает, что у негров нет хирургии и никогда не могло быть. А каково ваше мнение? Я с удовольствием послушаю вас, потому что вы интересуетесь местной народной медициной и собираете материалы по истории вашего народа.
— Обязан интересоваться всем этим как медик и как патриот. В Черной Африке к приходу европейцев образовалось несколько могучих государств с очень сложной социальной организацией и с условиями накопления культурных ценностей. Отсутствие письменности сильно тормозило наш рост на данной ступени развития, оно было обойдено образованием школ вокруг носителей знания. Учителя словесно передавали добытые до них сведения и поднимали учеников до своего уровня, те шли дальше, в свою очередь передавали накопленные знания новой смене. Первыми здесь появились ваши монахи-миссионеры. Они подготовили почву для прихода завоевателей. Когда наши самостоятельные государства пали, то монахи первым делом тщательно уничтожили все памятники материальной культуры, и обращенным в христианство неграм внушили враждебное отношение к своей национальной культуре — как к дикой и языческой. Со временем сюда приехали и ваши врачи, они также с презрением отвергли наши достижения как шарлатанство и помогли физически уничтожить местных медиков, местный медицинский инструментарий и медикаменты. Так как записей и книг не было и все добытое веками из поколения в поколение передавалось только устно, то со смертью этих умельцев все эти достижения были стерты из памяти народа. Прошло сто лет, на месте своеобразной культуры образовалось пустое место, и укрепилась легенда, что так было всегда, что европейцы начали все с самого начала.
Мсье Лунунба шумно перевел дух. Он уже опять начал увлекаться, и наши стулья снова поползли по веранде.
— Например. Непосредственно за Итурийскими лесами до середины прошлого века существовало могучее государство Баньоро-Китара с династией королей, уходящей корнями в древнейшие времена. Культура Баньоро-Китара развилась в условиях полной изоляции от внешнего мира, и никаких влияний со стороны арабов или индийцев не было, и первые европейские путешественники в придворных церемониях отметили сходство с древним Египтом.
— И что же? — спросил я, делая пометки в блокноте.
— После того как местные врачи были перебиты или ушли в подполье, в 1879 году, два года спустя после того, как Листер начал в Лондоне свою проповедь антисептики, когда в Европе кесарево сечение считалось чрезвычайно серьезной операцией с плохим прогнозом и разрешалось только в безнадежных случаях, именно в это время английский врач Р.У. Фелкин наблюдал и описал в европейских научных медицинских журналах эту операцию, мастерски проведенную черным и голым хирургом прямо в соломенной хижине, да так, что мать и дитя остались живы, чего в Европе далеко не всегда удавалось!
С восторгом мсье Лунунба придвинулся ко мне, я без восторга отодвинулся от него. Он, конечно, фанатик религии грядущего возрождения и национальной гордости.
— Оперировалась первородящая мать двадцати лет с ягодичным предлежанием плода. Она была до бесчувствия напоена банановым вином, уложена на покатую койку и привязана к ней. Врач стал слева, ассистент — справа, у ног расположился санитар. Под рукой врача находились: сосуды с горячей кипяченой водой, горн с раскаленным прутом; остывшие прокаленные на огне булавки-скрепки. Врач вымыл руки кипяченой водой, затем вином, таким же образом обмыл больную. Кривым ножом он вскрыл брюшную стенку и экономно прижег прутом наиболее кровоточащие сосуды. После этого вскрыл матку, вынул младенца, разрезал пуповину и удалил из матки послед и сгустки крови, прижег наиболее кровоточащие сосуды матки. Затем руками сжал матку до нормы, плотно свел ее края, но не зашил. После этого помощник опрокинул оперируемую вниз животом, чтобы кровь лилась не внутрь, а наружу, а врач плотно свел края операционной раны и соединил ее семью прокаленными железными булавками-скрепками. Зашитая таким образом рана была покрыта пастой из отвара целебных трав, поверх пасты — холодными банановыми листьями, затем наложена давящая повязка из материи. Первая перевязка произведена через три дня, скрепки удалены на шестой день. Мать и дитя остались живыми и здоровыми! Ну, что скажете?
— Это писал английский врач?
— Да, очень заслуженный — европейский авторитет по вопросам тропической медицины. Статью перепечатали немецкие научные журналы, она шумно обсуждалась международной научной прессой. Мистер Фелкин дал и набросок общего вида операционной, положения врачей, оперированной женщины и схему размещения металлических скрепок на операционном шве и в доказательство привез хирургический нож, которым была так мастерски сделана эта операция. О ней тогда писали, что сам Листер не мог бы в Лондоне сделать ее более искусно! Ну, как?
— Неплохо. Но продолжайте.
— В Конго местные врачи умели хорошо ампутировать конечности, перепиливая кости прокаленными ножами и прижигая сосуды раскаленными камнями. В том же государстве Баньоро-Китара в большом ходу были прививки от укусов змей и профилактическая инокуляция эндемического, не полового сифилиса, который в детстве протекает очень мягко. Такая инокуляция уже в зрелом возрасте предохраняет от заражения, потери способности работать и воевать. Разумеется, отрывочные сведения из европейских источников не дают полной картины и не столь важны. Самое ценное в другом: из докладов английских администраторов следует, что до прихода европейцев в Баньоро-Китара люди уже понимали значение научного эксперимента и медицинской науки. В английских архивах сохранилась запись, что в 1886 году последний король Кабарэга во время страшной вспышки сонной болезни уполномочил своего врача Янгому произвести опыты с животными и людьми, надеясь найти средство против возбудителя этой инфекции. Янгома задание выполнил, он составил какую-то смесь, которая оказывала благоприятное влияние на течение болезни. Англичане объяснили это падением вирулентности инфекта в условиях общего прекращения вспышки, и рецепт был утерян. Вы должны знать, мсье, что у нас имелись знахарки-женщины, лечившие магическими заклинаниями, и народные врачи-мужчины, которые полагались лишь на проверенный опыт многих поколений!
— Но доктор де Гаас рассказывал, что ваши врачи и теперь мыслят в плане суеверий и колдовства, хотя практически достигают хороших результатов, например, в области психиатрии.
— А что еще нужно? Вы упомянули о психиатрии, мсье, — он сорвался с места и скрылся в комнате, откуда вернулся с человеческим черепом в руках. — Взгляните, пожалуйста. Череп найден при раскопках на старинном негритянском кладбище. Видите отверстие на темени?
— Конечно.
— Что вы замечаете при этом? Посмотрите-ка внимательнее, мсье?
— Правильность овала.
— Значит отверстие сделано искусственно!
— И с тщательной отработкой краев.
— Вот именно. Вид кости на срезе показывает, что отверстие сделано при жизни человека, точнее, за несколько лет до его смерти. Разве это не вещественное доказательство мастерски выполненной краниотомии? Врач ослабил внутричерепное давление, и судорожные приступы эпилепсии прекратились, если только в данном случае эпилепсия вызывалась сдавливанием мозга. Какое имеет значение тот факт, что успех лечения врач объяснил бегством из головы засевшего там злого духа? Разве не важнее то, что длительное наблюдение в течение сотен, а может быть, и тысяч лет привело думающих людей к мысли, что при эпилепсии нарушение целостности черепа иногда приводит больного к выздоровлению?
Путешествуя по веранде на стуле, я давно уже заметил черную голову, выглядывавшую из-за забора.
— Смотрите! Кто-то подглядывает за нами.
Фельдшер мгновенно вскочил со стула и вытянулся посолдатски.
— Это, мсье, Наполеон Мубуту, ужасный человек, — отчаянно зашептал он. — Не оглядывайтесь на него, ради Бога. Он был на выставке в Брюсселе гидом и бессовестно врал иностранцам о нашей счастливой жизни. Его заметили и наградили, теперь он служит в полиции сыщиком, а для вида его сделали корреспондентом местной газеты. Знаете, этакой маленькой пешкой, но пропуск корреспондента дает ему возможность повсюду рыскать. Он должен бы собирать новости, но просто шпионит за нами. По его доносам несколько наших лучших людей уже арестовали и насмерть забили в тюрьмах. О, какой ужасный человек, этот Наполеон Мубуту!
— Так чего он здесь трется? К черту, сейчас его выпровожу! — я свирепо повернулся к дорожке на улицу.
— Нет, ради Бога, мсье! Посидите здесь, посмотрите мои коллекции! Пусть он сам уйдет, пусть убедится, что я ни в чем не виноват!
— Раз вы пригласили меня к себе, то не беспокойтесь: я с ним справлюсь. Идите и занимайтесь своим делом, а я хорошенько ознакомлюсь с вашими материалами! Не бойтесь, ступайте! Где материалы о мухе це-це? Это? Ладно. Идите!
Я стал выписывать все то, что могло пригодиться в пути.
«Це-це живет в сырых местах близ рек и болот, — писал я. — Вылетает на поиски пищи с восходом солнца. Садится на черное, из бельгийцев кусает преимущественно монахов, она не такая уж дура! С лёта сразу прокалывает кожу и начинает сосать кровь, причем от голода быстро и шумно трепещет крыльями. По мере насыщения успокаивается, потом отваливается и падает в траву».
— Очень дорогой мсье, — услышал сзади я сладкий голос. Корреспондент-сыщик уже крался по веранде. — Я хотел…
Он был великолепен: клетчатый костюм, красный галстук, зеленый платок, желтая рубашка и прочее. Большие роговые очки. Перстни. Две самопишущих ручки.
— Я хотел бы взять у вас интервью. Скажите…
— Я занят.
— Да, но…
— Вон!
«Сонная болезнь впервые проявляется припухлостью лимфатических узлов на шее: они прощупываются под кожей как монашеские четки. Болезнь начинается…» Так я прилежно писал, изредка рыча в пространство «вон!», когда сзади начинали шелестеть мягкие шаги или же из кустов раздавалось приторное: «Мсье, разрешите». Я отобрал замечательные фотографии и точные описания ритуальных танцев.
Наконец, хозяин появился на веранде, вышел в садик, осмотрел все закоулки — корреспондент-сыщик исчез.
— Ну все удалось как нельзя лучше! — мсье Лунунба протянул мне руку и с чувством произнес: — От имени моей многострадальной и любимой Родины благодарю вас за великую помощь!
Я иронически ответил на рукопожатие. Как негров ни учи, они все же остаются смешными. Даже самые симпатичные из них…
— Можно узнать в каком деле?
Черный бородач сиял гордостью и счастьем.
— Мсье ван Эгмонт, — произнес он весьма торжественно, — вы своим присутствием обеспечили бесперебойное течение исторической церемонии. Исторической!..
Я вопросительно поднял брови, изо всех сил стараясь быть серьезным.
— Вы извините, тысячу раз прошу прощения. Но я думаю, что вы тоже получили некоторую пользу или удовольствие от моих записей и фотографий и не будете на меня в претензии за использование вашей личности.
Я выпрямился. Негр вытер с лица капли пота.
— Извините, не личности, только кожи… То есть не кожи, а ее цвета… Простите, пожалуйста… Шлема… ну и сапог… Я вас вчера предупреждал насчет злой собаки и благодарен вам за хлыст в руках, хотя собаки у меня нет… Я хочу сказать… — он запутался и смолк.
— Гм… мне не особенно нравится ваша идея использовать мое лицо и сапоги для ваших исторических церемоний, дорогой фельдшер! — я закурил и минуту рассматривал в упор этого жалкого человечка. Он мял мокрый платок в руках, я играл хлыстом. — Так в чем же состояло историческое торжество, если не секрет?
— Я вас оскорбил, извините, мсье, но выхода не было. Прятаться за городом — бесполезно: там нас сразу выследили бы и арестовали. К тому же я чувствую, что вы — друг негров.
— Я — недруг колонизаторов, мсье.
— Простите, я подумаю и потом пойму тонкую разницу, мсье! Поймите — за нами уже давно следят, и выхода, повторяю, не было. Мы рисковали жизнью, пока вы изволили рассматривать фотографии. Пройдите сюда, прошу вас, мсье.
Он показал мне пустой темный чулан.
— Ну? — строго спросил я.
— Полчаса тому назад здесь произошло учредительное собрание. Делегаты пролезли в окно со двора и так же вылезли. Сошлись и разошлись поодиночке, быстро и незаметно. Прямо под носом этого ужасного человека, Наполеона Мубуту.
Его широкое лицо начало было расплываться в улыбку, но глаза поймали мой суровый взгляд, и молодой человек немедленно скис.
— Мы основали политическую партию, мсье, один солдат из местного гарнизона — он как раз сменился с дежурства, два делегата от рабочих Катанги — они сюда привезли из Жадовилля на ремонт какой-то мотор, два крестьянина — они только вышли из тюрьмы, один грузчик из Матади, наконец, я как представитель интеллигенции. Как видите, все группы населения широко представлены. Партия называется «Союз борьбы за освобождение Конго». Я избран секретарем, остальные не умеют ни читать, ни писать.
— Значит, вас всего семь человек? Немного.
— Нет, это семь делегатов, но сознательных людей в Конго две-три тысячи, а сочувствующих — двадцать миллионов. Все население. Только люди сами еще не знают, что с сегодняшнего дня они являются сочувствующими членами патриотической партии!
— И эти две-три тысячи безоружных туземцев думают свергнуть бельгийский колонизаторский режим? У губернатора двадцать тысяч черных солдат в Конго и вся бельгийская армия. В резерве все французские, британские, португальские и испанские вооруженные силы. Вы надеетесь на чудо? Где ваши винтовки?
— Их нет, мы будем воевать только словом.
— Ах, словом…
Я пожал плечами. Но фельдшер зашептал убежденно.
— Слово приведет к нам двадцать тысяч черных солдат губернатора и миллионную конголезскую армию, которой пока еще нет, но она будет. Наше слово выгонит бельгийского губернатора из дворца и посадит туда нашего президента. Мы начнем с рабочих: в портах, на железной дороге, на рудниках и заводах. Это наш первый контингент для мобилизации бойцов под наши знамена. А когда нас станет много, мы возьмемся и за оружие! Вы качаете головой? Не верите?
— Что значат семь человек?
— А что было у большевиков в России, когда они собрались где-то на окраине Петербурга на учредительное собрание своей партии? Это означает искру, а позднее из нее разгорится пламя. Это будет, мсье, будет. Мы победим!
Я успокоился, чувство обиды прошло. Он использовал мою наружность? Ну и что? Пустяки. А вот учреждение партии в кладовке — это не пустяки, это печальная гримаса конголезской жизни, трепетание мушки в лапах паука. Мне стало грустно.
— У вас не было даже стульев?
— Ничего, все сидели на полу. Стулья у меня есть в помещении станции, но семь стульев в кладовой — улика. Наполеон Мубуту мог ворваться и…
— Ворваться? — я смерил его взглядом.
— Бог послал вас, мсье, сам Бог! Конечно, негодяй не посмел бы! Но все прошло хорошо. В землю вложено семя, а земля у нас щедрая. Скоро из семени покажется росток!
— А потом?
— А потом, — Морис Лунунба вышел на веранду, осмотрелся, вернулся ко мне и проговорил тихим шепотом: — Потом будет война в Европе. Мы надеемся на нее. Ждем страстно, исступленно! Она нужна нашему ростку, как дождь и солнце. Росток при всяких условиях разовьется в чудесное дерево, но война удобрит почву и ускорит его рост. Я сам, своими глазами увижу наше торжество! И вы его увидите, мсье!
Мы помолчали.
— Вы — коммунист, мсье Лунунба?
— Нет, я очень верующий католик. Я хотел стать священником.
— Как, вы — верующий? — я изумился и вспомнил отца Доминика.
— О да, конечно! Я воспитывался в католическом приюте.
Теперь я вспомнил полковника Спаака. Когда-нибудь колонизаторы просчитаются. Их глаза довольно искаженно видят окружающее.
— Я не могу быть коммунистом, я не знаю, чего они хотят. Здесь невозможно достать нужных книг и газет. Но их опыт говорит сам за себя. Они делают у себя то, что нам нужно сделать у нас. Они опровергли сказку об избранных народах и быстро догоняют Европу. Так будет и с Конго.
— Не скоро будет!
— Скоро, мсье. Нужно только одно-единственное условие.
— Какое?
Мсье Лунунба улыбнулся.
— У наших крестьян повсюду возникают тайные общества для того, чтобы укрепить дух народа, вселить веру в себя и подняться на борьбу. В тех районах, куда вы едете, мсье, сейчас волнения. Вы слышали? Нет? Ну понятно! Бельгийцы скрывают это. Я знаю, их военные уже рыщут там. В лесах стихийно возникло тайное общество, символ которого — леопард, самый сильный зверь джунглей. Члены общества узнают друг друга по рычанию «роу-роу». Бедные голые люди! Слабые! Мы для нашего общества тоже выбрали пароль — это не рычание леопарда, а человеческое слово.
— Какое же?
Боже, как преобразился этот черный человечек! Какой гордостью осветилось его лицо, когда он, как дирижер в большом оркестре, могуче взмахнул обоими руками и едва слышно прошептал мне в ухо:
— Угуру — Свобода!
— Я поджидаю вас, ван Эгмонт. Да, здесь, на улице: в гостиницу не пойдем. Мне хотелось бы, чтобы наш разговор остался между нами.
— В чем дело, мистер Крэги? Я никогда не мечтал о таком внимании к своей особе.
— Время идет, давайте сократим болтовню. Нас могут увидеть, свернем в этот переулок. Слушайте, ван Эгмонт, мне известен каждый ваш шаг.
«И этот служит в полиции? — подумал я, вспомнив страх Лунунбы перед “ужасным Мубуту”». — Славный парень с политической партией из семи человек»…
— Слушаю вас, господин консул, — сказал я жестко и взял его под руку, в которой болталась жалкая палочка.
— Мне известен ход приготовлений и все мероприятия бельгийцев.
«А, это другое дело!» — у меня отлегло от сердца.
— Хочу предупредить вас о главном: когда вы выйдете на факторию № 201, то будете там убиты.
Он сделал внушительную паузу, чтобы я мог прочувствовать всю серьезность сообщения.
— Служащим уже дано именно такое указание от этого мерзавца Спаака. Особый нарочный выехал из Леопольдвилля. Нужны не вы, а только ваши пометки на карте и образцы нефти. Дело идет исключительно о приоритете в заявке. Надеюсь, это вам ясно?
Он внимательно посмотрел на меня, очевидно ожидая увидеть на моем лице выражение ужаса или услышать вскрик возмущения, за которым последует просьба о помощи, и мне будут предложены какие-то условия. Гм…
— Ну и что вы собираетесь мне уплатить?
— За что?
— За карту и образцы.
Он взглянул на меня и расхохотался.
— Вы не дурак, ван Эгмонт, я это вижу. Тем лучше. Я предлагаю вам помощь. Я совершенно незаметно перехвачу вас на участке дороги между факториями и…
— И убьете меня, чтобы забрать карту и образцы?
Консул высвободил руку и стал набивать трубку. Мы сели на скамейку в тени цветущих кустов. Я сорвал пышный цветок и стал его нюхать, наблюдая за англичанином поверх благоухающей короны.
— Быть сообразительным — хорошо, это облегчает жизнь, а подозрительность затрудняет и усложняет отношения с людьми, — проговорил мистер Крэги. — Я хочу убедить вас и связать свою судьбу не с бельгийцами, а с могучим англоголландским концерном «Королевская акула». Не правда ли, ван Эгмонт, это звучит гордо?
— Замечательно! Кстати, вы не допускаете мысль, что я — старый акуловец?
Мы помолчали. Я сбил его с толку, совершенно не думая, он тоже сорвал цветок и смотрел на меня, уткнув нос в розовенькие лепестки. Так мы и сидели рядом, как две барышни.
— Нет, — сказал, наконец, консул, — я — стреляный воробей и знаю, что такой опытный жулик, как сэр Ганри, не приступил бы к ловле нефтяной концессии столь наивно. Вы — случайный человек-одиночка. Вас на моих глазах завербовал Спаак и теперь успешно ведет прямехонько в западню. А я хочу вас перевербовать и помочь вам удрать в Уганду. Вы спасете себе жизнь и приобретете более могучих друзей. Если вас не убьют на фактории, то куда бы вы ни пошли — на север или на юг, все равно изловят в конце коридора, образованного единственной коммуникацией. Вы будете в лапах бельгийцев, ван Эгмонт. В такой борьбе одиночки неминуемо гибнут. Не пытайтесь тащиться пешком, садитесь на коня и быстрее, выбирайте самого сильного — ехать придется далеко. Я к вашему выходу из леса демонстративно заболею и уеду лечиться в Англию, но буду на фактории. Наша агентура есть и там. Мы будем в курсе всех событий.
Я молчал, я не выйду из леса, пусть провалятся к чертям бельгийские и английские хищники. Не выйду — какое это счастье!
— Ну, ван Эгмонт? По рукам? Встретимся и махнем через границу?
— Нет.
— Хотите заключить договор о денежной стороне дела?
— Нет.
— Я вижу, вы не верите мне, жаль!
И он скороговоркой начал сыпать практические указания, направленные к моему вящему благу. Я сидел, думая о другом, и кивал головой.
— Ну теперь вы все поняли? Я, конечно, забочусь и о себе. От этого выиграют сэр Ганри де Хаай и, прежде всего, лично вы! Вы, ван Эгмонт. Так по рукам?
Консул протянул руку.
— Нет, — ответил я.
Он встал.
— Люди прыгают в воду и, рискуя жизнью, спасают даже самоубийцу. Вы не знаете жизни. В секретном порядке я встречу вас на дороге около фактории. Я буду следить через нашу агентуру за каждым вашим шагом. И спасу вас вопреки вашему неразумию.
«Он протянул руку к золотому ключику… Как когда-то Дерюга…» — думал я, глядя вслед удаляющемуся консулу.
— До свидания! — крикнул мистер Крэги, махнул мне рукой и скрылся. На тротуаре остался брошенный им розовенький цветок.
О, если бы мы знали свое будущее!
Консультации… упражнения в стрельбе… возня с инструментами… изучение карт… Дни летят, как минуты!
— Здравствуйте, мсье ван Эгмонт! Не ожидали?
В своей комнате я нахожу отца Доминика.
— Вы забыли запереть дверь или слуга забыл после уборки, я решил подождать вас здесь: словом, не обижайтесь! Так лучше, я не хочу, чтобы нас видели. Наш разговор должен остаться между нами.
— Вы отперли дверь отмычкой, святой отец. Ладно. Заказать ужин?
— Нет, давайте не будем спорить из-за пустяков. Я хочу поговорить с вами так, чтобы нас никто не видел, при этом очень и очень серьезно.
— О чем же?
— О вашей жизни.
Я сел на стул верхом и положил руки на спинку, голову на руки, предварительно поставив на пол бутылку виски.
— Я приготовился, отче!
— Мсье ван Эгмонт, я пришел вас предупредить.
Монах сделал многозначительную паузу.
Не глядя, я нащупал бутылку, отхлебнул из горлышка глоток и поставил ее у ног.
— Я знаю все. Меня хотят убить. Из-за моих будущих пометок на карте и образцов нефти.
Достопочтенный пастырь раскрыл рот. Он выглядел как откормленный карп, которого вдруг вынули из тины.
— Как вы это узнали?
— Из посланного Богом сновидения, отец Доминик. За ваше здоровье!
Я отхлебнул из горлышка еще раз.
— Сколько мне собираются платить и кто именно?
Монах пришел в себя.
— Да я, собственно, так… от себя… не мог пройти мимо… как христианин…
— И правильно сделали. Кто вас послал?
— Здесь находится одно лицо, связанное с франко-германскими финансовыми кругами. Это заслуживающее всяческого уважения лицо…
— Сколько оно предлагает?
— Ван Эгмонт, не будьте так грубы. Я мог бы познакомить вас, и вы сообща обсудили бы условия заключения договора.
— У французов и немцев мало денег.
— Соглашайтесь, сын мой, соглашайтесь. Я уйду, а вы хорошенько все обдумайте.
Он поднялся.
— Дело не в деньгах. Что деньги? Это тлен и прах, в некотором роде печальная иллюзия. Человек смотрит на деньги, уставится глазами на мечту и идет, не глядя себе под ноги. Мешок с золотом уже близко, он протягивает руку и — ах! — летит в яму и ломает себе шею, вовремя не заметив ее! Бедняжка, увлекся воображаемыми денежками!
Монах взялся уже за ручку двери.
— Я написал вот там, на газете, номер телефона. Позвоните завтра.
Не вставая со стула, я ногой подтянул сумку, с которой пришел и вынул из нее пистолет.
— Полюбуйтесь, отче. Передайте этому весьма уважаемому лицу, что я стреляю без промаха стоя, сидя, лежа, вися вверх ногами, не целясь, открываю огонь через карман или сумку и никогда не хожу без оружия.
Монах благочестиво перекрестил меня издали и сказал мягко:
— Ложитесь спать, сын мой, спите спокойно, и пусть Бог просветит вас, а завтра все обдумайте и позвоните.
Уже с порога обернулся и проговорил с улыбкой.
— Не забывайте, на улицах с пешеходами бывают несчастья. Машины ломают шеи людям прежде, чем те успевают сунуть руки в карман или сумку!
Консультации… упражнения в стрельбе… возня с инструментами… изучение карт…
Дни летят, как минуты, и проходит, наконец, последний день.
— Не удивляйтесь, ван Эгмонт. Я — ваш сосед, начал ремонтировать свою виллу и пришлось перебраться в эту дыру!
Полковник Спаак появляется в моей комнате с бутылкой и граммофоном. Он до приторности дружелюбен — как старый закадычный друг.
Мы опустошаем бутылку, и знаменитая пластинка неимоверное количество раз сыграна.
— «На моем жилете…» М-м-м… Да, на жилете…
— Завтра вы отправляетесь, ван Эгмонт, бутылка пуста. Пора расходиться, да хранит вас Бог, парень. На прощание хочу рассказать одну забавную историю. Не бойтесь, не длинную. После мировой войны в Чако была найдена нефть, помните? Два молодца с разных концов проникли в эти болота. Один — от англо-голландского нефтяного концерна, а другой — от американского. Безработный немецкий генерал работал на англо-голландцев. Он успел столкнуть своего конкурента в воду, где маленькие слепые рыбки, они там живут миллионами, заживо сожрали несчастливца. Генерал добрался до Европы и его заперли в бронированном сейфе как единственного обладателя зашифрованных пометок на карте. Вы слушаете или нет? Хочется спать? Не вовремя, мой мальчик. Моя сказочка касается лично вас. Я сейчас закончу. Немца однажды утром нашли мертвым — его отравили.
— Замечательная история на сон грядущий. Колыбельная песенка, которую недурно пропел бельгийский полковник! — зевнул я, потягиваясь и вставая.
Спаак тоже поднялся. Минуту мы взглядами выворачивали друг друга наизнанку.
— Слушайте, молодой человек, — начал он с расстановкой, страшно выпучив на меня рачьи глаза, — мне известны все ваши разговорчики с англичанами и французами. Слышите? Известны, — он сгреб меня за рубаху на груди. — И я желаю знать, какой ответ вы им дали. Ну?
Я вынул пистолет из кармана, щелкнул предохранителем и приставил дуло к брюху гостя.
— Пуля в стволе, Спаак. Не валяйте дурака и не пытайтесь брать меня на испуг. Опустите руки. Ну?
Я распахнул дверь в коридор.
— Мой ответ всегда одинаков: «Вон отсюда, сволочь!»
Он затрясся, посинев от ярости.
— Господин полковник, вам нужен пинок в задницу?
Я так увлекся подготовкой к экспедиции, что вынужденная необходимость в алкоголе отпала и вернулась естественная потребность в ежедневных гимнастических упражнениях. Мой день опять начинался и заканчивался стойкой на двух стульях или на коврике. Я опять стал себя прекрасно чувствовать физически и духовно, но если легко дать выход физической энергии, то убить в себе непреодолимую потребность в радости творчества просто невозможно. Возвращаясь в гостиничный номер, я видел: мольберты, краски, рулоны холста и бумаги, папки с эскизами, фото- и киноаппаратуру, кассеты с отснятыми материалами и внушительную коллекцию вещей, собранную в Сахаре и в других местах Африки. Все это нелепо выглядело в комнате смертника. Ведь нельзя же, в самом деле, играть с собой в кошки-мышки… Нельзя! Надо быть твердым, да, да, черт побери! Они мне не нужны — обратно я не вернусь… Тихонько, не возбуждая ни в ком подозрений, я обрезал нити, связывающие меня с творчеством, то есть с жизнью, и все эти милые вещи сдал на хранение, а квитанцию порвал — как символ того, что отныне мне от жизни ничего не надо: суну руки в пустые карманы и зашагаю до конца своего пути. Мне на все наплевать, черт побери!
Заядлые курильщики без помощи конфет не могут отказаться от курения: когда старая страсть слишком сильно сожмет горло, они кладут на язык леденец и сами себя обманывают. Убрав все, что было связано с изобразительным искусством, я в часы отдыха в виде такого леденца нашел другой вид творчества — изобрел писание в голове рассказов. Это родилась само собой, без всякого практического намерения, но скоро этот час творческой работы стал самой большой радостью за весь день, лазейкой в лучший мир, моим утешением, моей шапкой-невидимкой. Надену ее перед сном и ухожу к призракам, более реальным, чем окружающий меня живой, но презренный сброд.
Человеческая фантазия роковым образом прикована к действительности относительно образа Бога, она не может взлететь выше образа румяного старика в женской спальной рубахе или юноши с лебедиными крыльями для образа Ангела. Любая фантазия непосредственно связана с окружающим. Оторваться от действительности дано только очень маленьким детям, художникам-жуликам и умалишенным. Рассказывать себе красивые сказки невозможно, поэтому, помимо моей воли, первый же рассказ стал слагаться из впечатлений недавней поездки в отдаленный округ Французского Конго. Я назвал его «Люонга», по имени одной случайно купленной там девочки.
Будь же проклят мир пучеглазых спааков, и да здравствуют погружающееся в призрачный сумрак медленно засыпающее сознание и прекрасные образы, всплывающие из его глубин…
Отрывок первый
Я проснулся потому, что большая ящерица, бегавшая по потолку, упала мне на голую грудь. В хижине было совершенно темно и очень душно. С площади доносилось негромкое постукивание палок по обожженной земле, стража бодрствовала, все было в порядке.
Я хотел повернуться и снова заснуть, потому что голова болела от жары и тяжелых путаных снов, как вдруг, уже опять погружаясь в дремоту, услышал слабый скрип, едва уловимый в безмолвии ночи. Кто-то легкими шагами осторожно поднимался по лесенке, ведущей на веранду.
Я сел на постели. Сердце тяжело билось. В голове еще теснились видения сна. Сплю или нет? Я напряг слух. Легкий скрип повторился и замер: неизвестный крался, останавливаясь через каждые два-три шага и прислушиваясь…
В другое время я встал бы и вышел взглянуть, в чем дело. Но сейчас, в полусне, вдруг испугался: «Пробираются ко мне… дикари… убить…»
Торопливо выхватил из-под подушки браунинг, удобнее сел на разложенной на полу посреди комнаты постели, ощупью нашел большой электрический фонарь, быстро поставил его слева от себя на расстоянии вытянутой руки.
«Готово! Как только дверь откроется, включу свет, ослеплю входящих и открою огонь. Если они и успеют бросить копья на свет, то в меня не попадут…»
И в то же мгновение я услышал скрип половиц уже на веранде. Вот… ближе… ближе… Кто-то, подойдя к моей двери, остановился…
Я поднял пистолет. Дверь скрипнула и начала открываться. Я увидел небо и звезды.
Дальнейшее произошло в течение одной секунды. Включаю свет… он слепит, я закрываю глаза… открываю… и…
В дверях стоит девочка лет двенадцати и рукой прикрывает глаза от света. Ее тонкая коричневая фигурка кажется золотой в лучах фонаря.
Минуту мы молча смотрим друг на друга. Сон прошел, оружие в руке вызывает теперь досаду — чуть не подстрелил девчонку… Черт побери!
Прячу браунинг под подушку, направляю сноп лучей в потолок. Закуриваю…
Девочка голая. С курчавой головки падают на плечи три белых пера. На груди подвешенная на невидимом волоске висит огромная чудесно-синяя бабочка и медленно раскрывает и закрывает крылья.
— Что тебе нужно?
Певуче произнося непонятные слова, она робко отвечает, красиво жестикулируя шоколадной ручкой.
И вдруг сразу все становится ясным.
Она — моя.
Ассаи, вождь, расплатился за подаренный мною нож.
Когда я опять укладываюсь и пускаю кольца дыма в потолок, по которому бегают ящерицы, вся эта история вспоминается мне снова.
Сначала капитан проводит по лицу рукой и стряхивает пот на горячий глиняный пол. Потом морщится и с выражением страдания берет со стола маленького сушеного крокодила и острой зубастой головкой тычет в середину висящей на стене карты, туда, где темнеет жирное, засаленное пятно.
— Вот здесь. В самом центре. Какого черта вам еще надо? Хотите видеть Африку? Будь она проклята… Смотрите, вот она.
Изможденной и мокрой от пота рукой он показывает на окно. Я поворачиваю голову и смотрю.
Большой прямоугольный двор, обнесенный глиняной стеной. Справа и слева навесы, подпираемые кривыми жердями. Справа спят солдаты вповалку на раскаленной земле. Тучи мух колышутся над ними, они в тяжелом сне мычат и стонут, даже отдых здесь превращен в страдание. Слева спят арестованные. Они связаны веревками и лежат, сбившись в кучу, как скот, ожидающий убоя. Спины некоторых в крови и покрыты слоем зеленых мух. Над ними с винтовкой в одной руке и палкой в другой стоит часовой. Он ошалел от зноя, дремлет, покачивается и в момент падения открывает воспаленные глаза, испуганно оглядывается на наше окно и ударяет палкой кого-то из арестованных. Показав этим, что он выполняет долг, часовой мгновенно засыпает и начинает снова покачиваться.
За оградой видна степь, группы колючих деревьев почти без листвы. Вдали зубчатая линия гор.
Пылающее небо. Беспощадный зной. Полное безветрие. Двор похож на внутренность жарко натопленной печи. Мертвая природа, обреченные люди. Все оцепенело в немом страдании, в гнетущей тишине слышно только животное мычание спящих людей и гулкие удары палки по человеческому телу.
— Ну как вам это нравится? — кривится капитан.
Я молчу. Лицо, спину и грудь щекочут капли пота. Я поднимаю сигарету ко рту, на локте сейчас же повисает капля, наклоняю голову и вижу — на носу растет другая капля, отрывается и падает на горячий пол.
— Нет, капитан. Есть Африка и Африка. Я, конечно, вижу этот двор. Но неужели он — символ Африки в целом? Не верю. Вы спрашиваете, чего мне нужно. Отвечу: Африки… без вас.
Он слушает тяжело дыша. Видимо, ему хотелось бы сказать мне что-то длинное и злое, но слишком жарко, чтобы много говорить. И капитан только машет рукой:
— Вы ее получите.
* * *
Последняя ночь в Леопольдвилле.
Все проходит, кончилась и эта страница моей жизни. Завтра открою новую. На машине хозяина гостиницы я выехал за город, чтобы освежиться и собраться с мыслями. Смутная тоска томила меня. И как-то так получилось, что, сам того не желая, я попал на высокий берег реки, вышел из машины и очутился у памятника Генри Мортону Стэнли. Попирая африканскую землю тяжелыми сапогами, стоял он, опираясь на походную палку, приложив руку к козырьку шлема, глядя вдаль. У его ног бесшумно катила горячие воды великая река, при лунном свете они казались черными, как могучий поток человеческой крови. Огромная лимонная луна устало повисла над черной многострадальной землей, черной горячей рекой, черным смертоносным лесом и черной статуей устроителя этого исполинского застенка. Точно последний живой человек на вымершей земле, я стоял один — между тонким и неживым сиянием и неясными формами мрака, который был не укором и протестом, а только отрицанием жизни.
Этот безбрежный простор ощущался как усталость, спокойствие и скорбь. Тайная печаль Черной Африки медленно восходила в небо, тайная печаль Черной Африки… Неосознанная, неоформленная действием и даже пока немая. Она глядела из леса, поднималась с реки, повисла в воздухе… она медленно наполняла меня до краев, медленно и властно, будто сознавала свою неотразимую силу. Нет и не может быть для меня радости на этой трагической земле, но только ядовитый напиток, щедро налитый лимонной луной в черную бездонную чашу — тайная печаль Африки…
Я стоял у статуи Стэнли и повторял: «Все кончено… какая радость…» — и знал, это — ложь, потому что ничего еще не кончено!
Приготовления закончены, наступил долгожданный момент. Я должен был бы радоваться: вот и конец этому обезьяньему прыганью в клетке! Впереди остается только короткий путь туда, откуда я не вернусь. Освобождение. «Какая радость», — повторял я себе, но радости не было.
Глава 4. Двуликость
Пироги цепочкой поднимаются вверх по течению неширокой, но полноводной реки Итури. Гребцы бодро выгребают навстречу мощной струе как будто бурлящего черного кофе. Справа и слева зелеными стенами подпирает небо исполинский лес и дышит на нас горячо и тлетворно. Все это замечается только вблизи, а глянешь вперед с речного поворота, и сердце замирает — какая красота! Дальняя поверхность воды отражает узкую полоску неба, и после полуденного дождя она сверкает ослепительной синевой и искрится плавленым золотом. Каждое из чудовищных деревьев в отдельности с близкого расстояния кажется грубо-бесформенным, но издали все вместе они сливаются в грандиозные кулисы: река вьется между ними, с каждым зигзагом открывая новые и все новые подробности, словно нарочно выдуманные художником-декоратором с причудливым и изощренным вкусом. Вот лесной великан низко наклонился над водой, почти перекинулся через реку как зеленый мост, и наши узкие и ловкие челны скользят под бархатный занавес листьев и цветов, и мы на ходу палками сбрасываем в воду зазевавшихся обезьянок. Вот из необозримого лесного океана торчит высокая скала, и на ней веером раскинулись пальмы, вокруг них пучком цветных детских шариков вьются пестрые попугаи. Вот река вдруг расступилась, и над бирюзовым зеркалом воды пляшут облака аметистовых и рубиновых бабочек. Вот, наконец, берега сомкнулись, стало темно, река забурлила, и мы с трудом пробираемся среди черных камней и белой пены, а над нашими головами низко и тяжко хлопают крыльями летающие мерзкие собаки.
Я стою на корме последней пироги, шлем сдвинут на затылок, рукава засучены, все тело наполняет радость бытия, жадно впитываю в себя неповторимое очарование окружающего и дирижирую хором, а длинные ряды гребцов мерно работают, и их голубые мускулистые спины ритмично покачиваются в такт песне. Стою и дирижирую хором, и мне кажется, что мне выпало счастье стоять у истока народного творчества, присутствовать при рождении песни — народной и детской, что, конечно, одно и то же. Негритянская песня рождается в труде, и так как он, как всякая работа при отсутствии машин, всегда физический и коллективный, то и песня в Африке ежедневно рождается в процессе общего труда, как выражение трудового ритма и трудового упоения. Один выкрикнет фразу, другие ее шлифуют, подгоняя под обязательный ритм хорея, и вот она уже гремит над рекой и эхом отдается в лесу.
Сели в пироги: в первую — прикомандированный к моей экспедиции опытный капрал Мулай, в последнюю — я.
— Готово? — кричу я.
— Поехали! — отзывается вдали высокая феска.
Резкий толчок, и течение нас подхватывает, каждый гребец опускает за борт свое весло-лопату. Вода пенится, челны начинают рваться вперед, но еще нет ритма, и вдруг кто-то бодро нараспев кричит:
— Наши челны в ход пошли!
— Наши челны пошли в ход! — исправляет другой, формируя излюбленный детьми хорей.
— Наши чены поши ход! — дружно подхватывает вся команда и снабжает ритмичную строфу таким же ритмичным музыкальным речитативом.
— Живей! Навались! — командую я.
Гребцы молоды и сыты, вода ритмично плещется за бортом, и всех увлекает это стремительное движение вперед. В песне участвуют все до одного, ритм нас захватывает, и помимо воли поют не люди, поют мышцы.
— Наши-чены-поши-ход,
— Наши-чаши-поши-под!
Каждая мышца играет, черные спины отливают голубизной неба, и узкие пироги несутся по реке вдаль и как будто сами желают, чтобы ей не было конца!
И каждый человек знает и чувствует, что еще одно сильное движение, и мы выскользнем из воды и дружной ватагой ворвемся на небо!
Доктор де Гаас снабдил меня пропуском в гипносерий — место изоляции больных сонной болезнью. Он расположен близ поселка, где мы высадились. Это наша последняя остановка на реке. Мои вещи грузят на автомашины и доставят на лесную концессию, там завтра я наберу двадцать три носильщика. К вечеру намечена остановка в деревне у края Итурийского лесного массива, а утром мы выступим дальше и к ночи разобьем бивуак уже в джунглях: они замкнутся за нами и отрежут горстку людей от мира. Нас поглотит зеленая стихия, тогда бегство назад для меня станет невозможным. Мы пойдем только вперед и вперед…
Я посмотрел на погрузку моих вещей и на первую работу капрала, он — мой помощник и едет со мной из Леополь-двилля. Деловой парень, напористый. На него можно положиться. Он выведет из леса людей, когда меня не станет. Я закурил сигарету, обтерся одеколоном и отправился в гипносерий.
Черный фельдшер проверил пропуск и только после этого стал отвечать на вопросы.
— Гипносерий организуется для того, чтобы уничтожить человеческий резервуар болезни, поскольку каждый зараженный является очагом: его может укусить муха це-це, она сама заразится и затем передаст возбудитель болезни сотням здоровых людей из окружения больного, как это делает комар анофелес с возбудителем малярии. Здесь больные собраны вместе, и зараженные мухи кусают уже больных людей. Здесь каждый укус такой мухи означает верное заражение. Помните — це-це вонзает жало с лёта! Поэтому спустите накомарник на лицо и шею, мсье, и берегите руки, а потом поскорее уезжайте не только отсюда, но и из деревни. Плохое место, мсье.
— Почему?
— Свалка использованного материала. Мусорный ящик. Там все больные: среди них вы можете подхватить и проказу, и сифилис, и оспу. Богатый клинический материал, мсье.
— Большая больница?
— Нет, ведь в больнице лечат, а здесь просто материал.
— Без лечения?
— Конечно, мсье.
— Только для поучительного наблюдения?
— О, нет, наблюдателей здесь нет, мсье. Кому это интересно? Здесь были немецкие врачи, я слышал, как они сказали бельгийцам, что слова положения о необходимости уничтожить человеческий резервуар нужно понимать прямее, не как изоляцию, а именно как уничтожение. Здесь, в изоляции, больные продолжают заражать здоровых, и было бы целесообразнее просто истребить их из соображений не фальшивой, а настоящей гуманности.
— Ну чего же вы ждете?
— Никаких распоряжений из Брюсселя, мсье, в таком смысле не поступило, а немцы по прошлой войне — враги бельгийцев. Я полагаю, им просто не верят. Опустите же накомарник шлема!
— Разве трудно перелезть через этот жалкий забор?
— Для них трудно и незачем, мсье. Они далеко от дома. Их дело умирать, мсье, они это знают. Мы доставляем сюда больных только после наступления второй стадии.
— А именно?
— Сначала заразившиеся замечают нарастающую утомляемость, вялость, потерю памяти, они еще работают и живут как обычно. Потом наступает приступ бредового состояния: больной бросается на всех, он невменяем. Его сажают на цепь или спускают в яму. Там он то рычит на людей, то дремлет и все дрожит. Дрожит — это наш материал. При объезде района стражники захватят его с собой и доставят сюда. Наступает вторая стадия — сонливость. Больной сначала засыпает часа на два после обеда, потом и после ужина и, наконец, после завтрака. Спит часов по двадцать в сутки. Все заканчивается неотвратимым наступлением третьей стадии — сном круглые сутки и переходом сна в потерю сознания. Смерть у этих больных тихая. Вы сейчас увидите, мсье.
— Сколько же длится болезнь?
— Разно — полгода, год.
Это было раскаленное солнцем поле, густо покрытое испражнениями, жалкими шалашами и обшарпанными кустами. Тошнотворный смрад стоял в воздухе, тучи мух облепили все: кусты, шалаши, валявшихся на загаженной земле людей и эту злосчастную землю, шевелившуюся от несметного количества муравьев, жуков и крыс. С первого взгляда поражала худоба людей и откормленность паразитов, наглых до невероятия — это было их царство
— Что же вы не убираете территорию изолятора?
— Я только принимаю новых больных от конвоя, я здесь один, и по положению больные должны убирать за собой сами.
— У вас нет помощников?
— Нет, кроме тех, кто варит и носит пищу.
Мы медленно бродили среди больных, сидевших и лежавших на земле под палящим солнцем. Их было много, этих грязных черных призраков, и только отдельные случайно могли привлечь к себе внимание.
По земле ползет в сидячем положении тощая женщина. Она передвигается медленно, как краб. Глаза закрыты.
— Куда она ползет?
— Никуда, мсье. Так себе, ей что-то снится.
— А почему она так исхудала?
— Пройдите вот сюда, мсье, и вы поймете.
Мы остановились у шалаша. Оперевшись спиной на жердь, подпиравшую крышу, в шалаше спал живой скелет. У его ног стояла миска с едой, а изо рта торчала лепешка.
— Я утром едва растолкал его и дал пищу, но он заснул, так и не дожевав завтрака.
— С куском во рту?
— Как видите, мсье.
На солнцепеке сидел мальчик, широко раскинув ноги и руки и забросив голову далеко на спину. Легкая дрожь пробегала по изможденному телу. Глаза были закрыты. Мальчик спал.
— Он завтра-послезавтра умрет. Воспаление мозга, мсье. Признак конца.
— А эти? Спят или умерли?
Фельдшер наклонился.
— Умерли. Вечером солдаты их вытащат за зону.
Мы перевели дух.
— Откуда здесь столько цветов? Вы их насадили, что ли?
— Что вы, мсье. Зачем мне? Просто почва здесь жирная, вот цветы и прут из нее.
Мы постояли. Люди и крысы, муравьи и мухи. Смерть. Цветы.
Пробираясь к выходу, я остановился. Среди невероятно пышной клумбы лежал человек с содранной кожей. Из кровавого красного мяса кое-где были видны белые кости. Миллионы жирных муравьев ожесточенно пожирали спящего, который еще дрожал и дергался. Цветы покачивали нежными головками не то от сострадания, не то от ужаса. Вот она — тихая смерть…
— Чего же вы не уберете его?
— Нельзя. Он еще не умер. Ведь существуют правила, мсье. Официальное положение. Я здесь не хозяин. Вся обслуга гипносерия — заключенные, мы отбываем тут срок. Вот и все.
Люди и муравьи, небо и смрад, крысы и цветы. Я хотел закурить и не смог: слишком дрожали пальцы.
Трястись в машине днем было немыслимо, я решил подождать до вечера. На пристани гам и понукание, звуки ударов и натужный стон не дали покоя и, наконец, выгнали меня в деревню.
«Почему гипносерий? — говорил я себе. — И какая разница между такой деревней и изолятором?»
Это была этапная деревня: с реки непрерывно высаживались свежие контингенты рабочих, их гнали в лес и на шахты, а потерявшие трудоспособность с концессий сами брели обратно к реке и толклись здесь, потому что дальше им было некуда брести. Сразу бросалась в глаза разноплеменность населения, выхваченного из деревень в разных концах страны и затем объединенного общей судьбой — здоровыми людьми попасть в эту мясорубку и быть выброшенными из нее уже в качестве мелко изрубленного человеческого фарша. Многие жили здесь, видимо, годами, потому что вместе с мужчинами и женщинами рабочего возраста попадалось немало стариков и детей. По существу, это был достойный внимательного изучения социальный процесс конгломери-рования разнородных обломков в единую массу, в новое общество, но уже в ином качественном плане.
«Мне было бы нужно сначала попасть на концессию и взглянуть на технологию перемалывания людей в труху и только потом пройтись по такой деревне, чтобы посмотреть здесь на обратный процесс — образование нового общества из человеческой трухи, — думал я, проходя из переулка в переулок, шагая через кучи мусора и нечистот, заглядывая во все закоулки. — Но все равно эту гнусную книгу я перелистаю с ее конца».
Фотоаппарата при мне не было, черт побери, я же не собирался возвращаться в Европу и не собирался лезть на четвереньках в ту самую дыру, из которой, слава Богу, наконец, вылез. Я был вольным туристом, больше того — итурийским смертником. «Мне все равно, мне все равно…» — механически убеждал я себя, сжав зубы и кулаки от жгучего стыда и ярости.
Об этой деревне можно было бы написать книгу. Но я не лысый социолог в золотых очках. Я высокий и прямой, в красивом мундире и шлеме, надушенный и с сигаретой в зубах. Я молча раздвигал тростью детей и собак, обгаженные цветы и скрюченных больных, пока солнце не склонилось к вершинам деревьев и не настало время возвращаться на пристань, где меня ждала машина.
Теперь трудно восстановить в памяти лица, вспомнить отдельных людей. В памяти осталось удивительное разнообразие уродства: невероятно раздутые ноги, выгнившие носы и рты, отвалившиеся пальцы, вытекшие глаза, бугристые звериные морды, паучьи ноги, утиные руки-лапы. Вспоминаются не люди, а черви, страшные белые черви Африки, заживо пожирающие тысячи и тысячи черных людей. Вот на куче нечистот сидит старик и терпеливо обрабатывает свои ноги, ступни которых покрыты язвочками. Из каждой язвы торчит хвост или голова тонкого белого червя, намотанного на щепочки. Черви разной длины, судя по мотку — до метра, а то и больше. Это — дракункулы. С искаженным лицом больной по очереди медленно тащит червей из своего тела, миллиметр за миллиметром. Вот у порога хижины лежит на спине, расставив ноги, молодой мужчина: его мошонка раздута до величины большого арбуза, и белая жидкость сочится из лопнувшей кожи. В лимфатических узлах этого несчастного свернулись плотными клубками, длиной до десяти сантиметров, черви — филярии. Больной отдыхает днем. Еще бы! Миллионы молодых червей сейчас спрятались в его внутренностях и ждут. А ночью, между одиннадцатью и двумя часами, они выйдут в кровь, тогда берегись, несчастный. В одной капле крови из пальца руки находят до пятисот молодых червей! Рядом с отдыхающим мечется его безобразно отекшая жена: она поражена червями лоа-лоа. Молодые черви лоа отдыхают ночью и выходят в кровь днем, в самые жаркие часы. С женщины от напряжения катится пот, его запах привлекает мух, и они вьются вокруг нее. Это короткокрылые и толстые таоны, они-то и являются передатчиками опаснейшего возбудителя.
Проказа… трихоцефалез… гонорея… анкилостомидоз… бильгарциоз… дизентерия… шистозомоз… малярия… эхи-нококкоз… тифы… тениоз… описторхоз… трихинеллез… сифилис… стронгилоидоз… желтая лихорадка… денге… спру… черная оспа… бесчисленные поражения кожи…
Люди — иссохшие как скелеты и раздутые как бочки… дрожащие и истекающие потом… молчащие и воющие…
Люди и черви… Черви и люди…
Убийственная выставка человеческого страдания и человеческого равнодушия…
Разве Конго — только одна большая мусорная куча? О, нет! Тысячу раз нет!
Кто же может лучше опровергнуть такую вздорную мысль, чем я, чем мое речное путешествие к границам Итурийско-го леса? Ведь я своими глазами видел кусочек счастливого Конго!
Дело было так. В тех местах, где река выходила из горных кряжей в низину, она всегда не только становилась широкой, но и образовывала множество заливчиков. Эти тихие заводи кишели птицей и бегемотами и являлись местом быстрого пополнения наших пищевых запасов. Если вдали уже виднелись холмы, где можно было выходить на «сухой» лесистый берег, то выгоднее было быстро настрелять птиц, подобрать добычу и скорее тронуться дальше. Мы увидели такой склад живого мяса после полудня, когда гребцов нужно было кормить, а разглядеть из-за густого и высокого тростника и травы синеватых верхушек холмов никак не удавалось. К тому же я еще ни разу не видел охоту на бегемотов и поэтому решил использовать представившийся случай.
Охота оказалась неинтересной и просто противной бойней. При приближении моей пироги животные опустились в грязь и выставили на поверхность только по две трубочки ноздрей. Бедные простофили! Капрал взял банку из-под консервов, которой вычерпывал воду из челна, и под общий смех стал наливать воду в пыхтящие трубочки. Животные закашляли, зачихали и были вынуждены высунуть огромные головы на поверхность. Сколько было смущения и любопытства на этих подслеповатых и безобидных мордах!
Гребцы выволокли туши на топкий берег и принялись их разделывать. Было решено здесь же пообедать. Люди рассыпались вокруг в поисках кратчайшего пути в лес и вскоре вернулись с пленниками! После строгого допроса выяснилось: все эти мужчины и женщины — дезертиры из рабочих групп, направляемых по реке на концессии. Их тут накопилось свыше ста человек. Все кормились из этой заводи, а жили в лесу — там у них были разведены костры, невидимые с воды. Возникло поселение, отсутствующее на бельгийской карте и защищенное болотистым берегом, а потому совершенно свободное. Некое подобие крохотной и независимой черной республики в белом королевстве рабства и угнетения.
Негры, как дети, — их чувства меняются мгновенно и всегда бывают крайностями. Мы их выловили, они повалились на колени в параличе испуга. Мы явились в их деревню со своим мясом и, главное, с солью. Началось веселье — сначала еда до отвала, потом короткий отдых и, наконец, танцы.
Но какие!
После еды и отдыха я остался лежать на охапке зелени как живое божество, а суровый капрал во главе гребцов величественно возвышался за моей спиной в качестве достойного представителя земной власти. Перед нами блестела вытоптанная босыми ногами площадка, позади нее расположились участники представления: танцоры; оркестр — кубышки и натянутые, как тетива, лианки; хор — вся деревня. Вокруг теснился фантастический лес, далеко вверху посмеивался голубой пятачок неба.
Беглецы уже давно растеряли рванье, в которое их одели поработители, и теперь они жили опять свободными и опять нагими. Это был чудесный театр и кусочек настоящего Конго.
Сначала было много шумного озорства — ритмичной обезьяньей возни. Но две танцевальных композиции я запомнил особо, два мастерских рисунка, похожих на те, которые нам оставил для почтительного восхищения пещерный человек, — зарисовки с натуры, поражающие изумительной точностью и вместе с тем глубиной художественного преображения.
Должен сказать, что негритянские пляски нельзя смотреть людям, лишенным воображения. Если человек видит на сцене театра не жизнь, а игру размалеванных артистов среди картонных и холщовых кулис, а на полотне кино для него движутся не люди, а световые пятна, то и в экваториальном лесу он увидел бы только голых людей с темной кожей и только кривлянье. Нужно быть немножко ребенком и видеть не то, что есть, а то, что подается вам условными знаками. Негритянские пляски — это великолепный и наивный детский театр, в котором все участники — тоже дети. Взрослым вход туда запрещен! Вы вступаете в мир фантазии, когда узенькая ленточка красной материи, привязанной к бедрам, волочащаяся сзади по земле, кажется огненным хвостом злого бога, а полоски белой глины на черной коже — скелетом и Смертью. Если вашим очам дано видеть мир именно так, тогда вы — счастливец, дитя и избранник, тогда вам стоит широко открыть глаза на площадке театра в экваториальном лесу!
Тихий рокот оркестра… приглушенная мелодия хора… На сцену медленно выходит девушка: это — Земля, наша кормилица: разве вы не видите зеленую веточку в ее зубах? Земля плавно шествует по полям, щедро разбрасывая зерна направо и налево, залог будущего урожая, залог жизни. Оркестр и хор ускоряют ритм, звуки растут, и вместе с ними растут посевы. Грациозно склоняясь, Земля растит и холит всходы, выдергивает сорняки и поливает растения, которые вьются из земли к небу все выше и выше, все радостнее и радостнее. Но рост кончен: теперь растения начинают цвести, Земля обнимает их, ведет с ними счастливый хоровод и кормит их грудью, чтобы ее дети полнели и наливались соками. Вот она вкладывает свой сосок в венчик цветка, и вы ясно видите их — мать-Земля и ее дитя-растение изгибаются вместе от тяжести плодов, они торжествуют: наступает жатва. А потом хор и оркестр задают танцовщице огненный ритм, и он подхвачен всей деревней. Это — торжество вознагражденного труда, радость уверенного в себе и сытого человека, апофеоз победы жизни над смертью.
Но из леса уже осторожно крадется зловещая фигура: юноша с огненным хвостом и с алым цветком в зубах. Это Солнце. Это Смерть: вы видите череп и кости…
Медленно, как леопард вокруг козочки, кружит Солнце вокруг торжествующей Земли… ближе… ближе… И вдруг хватает ее за волосы и вырывает зеленую ветвь. Теперь начинается бешеная пляска — борьба Солнца и Земли за радость и жизнь. Грубое и сильное Солнце за руку держит Землю, но она еще пытается начать танец посева. Напрасно! Хор и оркестр вскрикивают и замедляют ритм. Солнце ловит вторую руку, Земля бьется в жестоких объятиях Солнца и горит в них: она делается ниже, но еще пытается отбиваться от усилий Солнца пригнуть ее к своим ногам… все более вяло, все более бессильно… Истомленная Земля облизывает губы от жажды и вытирает пот с лица… вот последний глоток влаги… и Земля валится к ногам Солнца, на свою измятую зеленую ветвь. Оркестр гремит… хор издает горестный вопль: Солнце торжествует победу! Начинается сухое время года, время жажды и голода. Земля томится у ног своего победителя, огненный хвост его вьется в воздухе, и высоко вверх подброшен алый цветок: это — исступленное торжество Смерти над Жизнью!
В восторге я начинаю аплодировать, все замирают и настороженно вытягивают шеи: что делает руками этот странный белый? Это его танец? Или знак неудовольствия? Да нет же, нет! И я награждаю танцоров горстью соли.
Первая пара — жители прерий: это видно по их темным телам и по смыслу танца. Теперь на площадку выходят две женщины, лет сорока и пятнадцати, обе — жительницы лесов, если судить по светло-шоколадной коже. Начинается магический танец жертвоприношения богине женственности. Поднимается незримый занавес, и мы видим древнее и волнующее таинство, как сама эта Черная Африка.
Женщина находится в центре площадки и пристально смотрит на приведенную к ней девушку, которая описывает вокруг нее широкие круги. Это — жрица и посвящаемая, это — палач и жертва. Статная высокая женщина плавно пляшет на месте, танец уверенной в себе силы, власти и жестокости: как гордо вскинута голова, правое плечо поднято, как небрежно следит она за жертвой из-под полуопущенных ресниц! Это — удав, поднявший голову на стройном покачивающемся теле: мертвые глаза безмерно холодны, жестоки и спокойны, только язычок быстро-быстро бегает между кривыми зубами. А девушка танцует по кругу смешной танец резвящегося зайчика: она по-детски скачет и хлопает лапками, она еще не понимает грозную опасность.
Тр-р-р-р-ах! — вдруг взрываются оркестр и хор. Девушка вздрагивает и озирается. Зайчик замечает удава. Медленно-медленно женщина поднимает руку и пальцем указывает девушке место у своих ног.
Теперь начинают надрывно плакать оркестр и хор, все сильнее, все громче: вместе они подвывают нервную, вздрагивающую мелодию, то умирающую, то рождающуюся снова. Это — стон страха и отвращения. Девушка упирается, она руками гонит прочь страшную угрозу, она отказывается подойти ближе. Но неотвратимо, неумолимо, с беспредельной холодной жестокостью поднимается властная рука.
Тр-р-р-р-ах! — низко и повелительно звучат хор и оркестр, и страшный палец опять указывает на то же роковое место. И зайчик, не отводя зачарованных глаз, ступает на один шаг ближе и снова танцует по более близкому кругу, но уже по-другому. Мелодия меняется. Это уже не испуг и отвращение, это теперь мольба: девушка то просит о пощаде и трепещет в судорожном приступе страха, то пытается вызвать к себе жалость слезами и заламыванием рук, то хочет купить отпущение предложением себя, своей молодой красоты: она берет в руки свои маленькие груди и тянет их к палачу с немым воплем: «Возьми!» Но беспощадная рука опять поднимается, низкое и властное «нет!» и страшное движение пальца.
И мелодия снова меняется: теперь это громкий крик отчаяния. Зайчик отчаянно бьется всем телом. Вы как будто бы слышите его жалобный писк: только бы оторваться от этого взгляда, только бы порвать эту роковую нить между холодным и властным взором и своими мятущимися жалкими глазками, порвать — и в кусты! Ведь лес рядом, там — свобода и жизнь! Но рука поднимается и вдруг хватает за волосы свою жертву! «А-а-а», — слабо всхлипывают зайчик и хор. Движение — и девушка у ног жрицы.
Нет уже удава и зайчика, есть всевластная и жестокая жрица и девушка, которая должна принести жертву богине женственности. Закинув руку назад, женщина хватает нож, ножа нет, но вы до боли ясно его видите, бросает девушку на спину, наклоняется и…
Вдруг все исчезает. Мгновенно появляется опушка, я и голые негры. Вон там лежат наши котлы, оружие и мешки. Я вижу вокруг себя испуганные лица вчерашних и завтрашних рабов. Что такое?
Совершенно бессознательно, очарованный удивительной постановкой, я зачем-то вынул из кармана карандаш и бумагу. Зачем? Не знаю! Меня здесь не было, я был далеко — в мистерии. А мои руки сами случайно вынули карандаш и бумагу, эти страшные инструменты поработителей, эти инструменты для составления списков, для проверки суммы налога, для включения свободного человека в документ, который поведет его в армию и на шахты, на мучения, голод, болезни и смерть.
Я вытер лицо, спрятал карандаш и бумагу. Но все было кончено. Вместо сказки нас теперь окружала действительность. С удивлением я рассматривал женщину и девушку — это они сейчас были змеей и зайчиком, жрицей и жертвой? Обыкновенные негритянки. Такие, как все. Рабыни.
Вот в такие моменты и нужна моя чудесная шапка-невидимка!
Обнаружилась пропасть между тем, что есть, и тем, что лишь казалось, жизнь провела остро отточенным лезвием по живому и бьющемуся сердцу — я не вскрикнул и сказал Мулаю:
— Прилягу на часок отдохнуть! — закрыл глаза и погрузился в призрачные воспоминания.
Отрывок второй
Вечером покидаю форт. Пять носильщиков, черный капрал и я, мы отправляемся в горы, туда, где в зеленом лесу еще сохранились веселые люди и где можно увидеть Африку такой, какой она когда-то здесь была. Пять часов быстрого марша, и звездная ночь делается прохладной. Начинается редкий лес, по сторонам дороги темнеют холмы. Мы поднимаемся в гору по узкой, но хорошей дороге. В три часа ночи капрал командует остановиться на привал. Где-то в темноте приятно журчит ручей, люди купаются, едят, и вот впервые за последние недели я слышу оживленный говор и смех. Но капрал уже бросает в темноту хриплое «Ра!», и наш маленький отряд выстраивается. Молодой негр затягивает ритмичный, бодрый мотив, остальные в такт шагам отчеканивают хором: «Ра! Ра! Ра!» Мы быстро подвигаемся вперед. Перед рассветом сворачиваем на тропинку, зигзагами поднимающуюся вверх. Влажное дыхание леса и гор бодрит, мы, не сбавляя темпа, взбираемся выше и выше.
Наконец подъем окончен. Перед нами широкое плоскогорье, покрытое темными пятнами леса, и, когда всходит солнце, я вижу живописную картину — зеленые поля, группы высоких деревьев, реку и в утренней мгле горные вершины. Косые лучи золотят острые крыши круглых хижин, разбросанных на опушке леса — это Нианга, деревня, где мы, по указанию капитана, остановимся.
Я просыпаюсь поздно. Сложив на груди сильные руки, капрал стоит над моим ложем, как сторожевой пес.
Я остановился в Care commune. Это большая и опрятная хижина, которую, по указанию администрации, негры строят для белых путешественников в центре каждой деревни. Она поднята на сваи и окружена верандой.
Я лежу на резиновом надувном матраце на полу посреди большой пустой комнаты. Матрац покрыт белоснежной простыней, слегка надушенной английским одеколоном. В одном углу сложены ружья, в другом — мольберт, ящики с красками, фотоаппарат. Рядом с постелью на полу стоит открытый несессер с предметами туалета.
Все уже готово, капрал вопросительно ловит мой взгляд. Кивок головы, начинается процедура одевания. В Европе это необходимое и скучное занятие, ему обычно стараются уделить минимальное количество времени. Здесь — это величавая церемония, полная глубокого внутреннего смысла, как облачение патриарха. Белого человека отличает наружность, она должна показать неграм господина, удивить, поразить, подавить психологию тысяч сильных и ловких дикарей, подчиняющихся одному беспомощному европейцу. Эта церемония совершается медленно, по строго установленному ритуалу, который не меняется ни в джунглях, ни в песчаных пустынях. Душ, обтирание одеколоном, бритье, одевание, прическа. Завтрак. И вот я готов — в красивом высоком шлеме, подтянутый, военного типа костюм вычищен и разглажен. Сапоги сияют, пистолет у пояса, на груди — бинокль и фотоаппарат, в руке белая трость. Я беру в рот сигарету, капрал подносит огонь, отступает на шаг и вытягивается по стойке «смирно». Две-три затяжки, я опускаю на глаза темные очки, резко «марш!», и мы выходим. Пятеро слуг вытягиваются во фронт. Я прохожу, за мной капрал, тоже начищенный, алая феска набекрень, грудь вперед, белая трость под мышкой, позади важно следуют слуги. С суровой торжественностью белый господин нисходит на черную землю.
Задняя декорация сцены — изумрудная стена леса, откуда доносятся веселые крики обезьян и пенье птиц. По сторонам высятся плетеные из прутьев круглые хижины. Авансценой служит площадь, чисто выметенная и празднично освещенная солнцем. На ней толпа негров, ожидая появления высокого гостя, теснится вокруг охотников, которые выстроились в ряд и разложили перед собой дичь, фрукты, овощи и рыбу. Роскошную добычу самых ярких и пышных красок, самых диковинных и неожиданных форм.
Мы появляемся — все стихает. Жители садятся на корточки и наклоняют головы. Чеканным, твердым шагом я подхожу к ожидающим и останавливаюсь в десяти шагах — ближе к черным белый не подходит.
Навстречу мне выходит вождь. Это — Ассаи, капитан очень рекомендовал его как надежного во всех отношениях человека, но теперь я с восторгом рассматриваю вождя уже как модель. Какая находка! Какая натура для зарисовок и фотографий! Высокого роста, тонкий и сухой, с гордой осанкой и сдержанными жестами. На нем белый халат, поверх которого синий плащ, драпированный как римская тога. Ноги босые. В руках красный посох. Но голова, голова! С достоинством откинута она назад, взгляд больших черных глаз смело устремлен вперед, узкое горбоносое лицо породисто и тонко. Белые виски и стальная проседь в курчавых волосах придают всему облику особое благородство и внушительность.
Гортанным низким голосом Ассаи произносит короткую приветственную речь. Капрал, стоя позади меня, отрывисто лает перевод. Потом начинаются осмотр дичи и отбор для меня лучшего мяса. Охотники работают ножами, капрал командует, а я величественно наблюдаю.
Но это только вынужденная этикетом поза. Мне ничего не нужно, я заказал всю эту сцену капралу, чтобы исподтишка наблюдать за неграми и поскорее найти мотивы и персонажи для композиций на африканские темы. Я мысленно отмечаю себе детали костюмов, характерные движения и игру света на обнаженных телах. Но как быть дальше? Ведь понадобятся натурщики, а черные боятся позировать. Чем бы их привлечь?
«Начну с вождя. Если сговорюсь с ним, то потом постепенно привыкнут и другие», — размышляю я, глядя, как охотники самодельными ножами режут мясо.
Внезапно в голову приходит удачная мысль. Я отстегиваю от пояса свой нож и через капрала передаю вождю.
— Дарю ему с условием, чтобы, пока я здесь, мясо для меня вырезывалось этим ножом!»
Ассаи берет в руки подарок — блестящий кинжал нержавеющей стали с пестрой рукояткой, в красивых ножнах. Долго смотрит на него молча, в оцепенении восторга. Потом прижимает руку к сердцу и кланяется. Кругом шепот удивления, зависти и восхищения…
Вечер. Наступает час второго священнодействия: белый господин будет отдыхать и курить. В кресле, принесенном на голове из форта, я сижу на небольшой площадке над рекой у самого обрыва. Слуги справа держат на подносах бутылки коньяка, виски, содовой воды, а слева — табак, сигары и сигареты. Сзади в почтительном отдалении сидит на корточках толпа любопытных. Белый господин курит!..
Солнце заходит позади меня, и в бинокль перед собой я вижу розовую равнину, по которой бродят золотые звери. Вот зебры… стадо антилоп… семья жирафов…
Вдруг сзади движение, говор. Оборачиваюсь. Подходит Ассаи, одетый наряднее, чем днем, и более торжественный. Я замечаю, что он ведет за руку хорошенькую девочку лет двенадцати, похожую на изящную терракотовую статуэтку. Поклонившись мне, он важно и не спеша произносит несколько фраз и указывает на ребенка. Но капрала нет, я ничего не понимаю.
— Больная? — это слово на языке банту я знаю, потому что больных здесь приводят ко всем белым, безгранично веря в их всезнание и всемогущество. Но вождь отрицательно качает головой. Некоторое время мы оба говорим на своих языках и равно не понимаем друг друга. Это мне надоедает.
— Вот придет капрал, тогда разберу, в чем дело, — жестом даю понять, что аудиенция окончена.
«Делая эскизы, нужно подчеркнуть холодные рефлексы голубого цвета сверху, от неба, и теплые снизу, от земли, на всех этих шоколадных и черных телах. По существу, негры не черные, а голубые, и это будет выглядеть очень эффектно!» — думаю я снова, разглядывая степь в бинокль, сейчас же забываю о посещении Ассаи.
Люонга…
Вместе с бельем и оружием, сигарами и красками она отныне входит в число моих вещей. Моя живая игрушка…
Всходит луна. Я трясусь в маленькой машине. К утру буду на концессии, у границы Большого леса.
Жизнь всегда многолика, но в этой трагической стране, лишенной полутеней, она только двулика: лицо и изнанка, орел и орешка, черное и белое. Каждая культура имеет свои светлые и теневые стороны, идеализировать негров и их самобытную культуру нечего. Мыло и щетка Африке не повредят. Но ведь Европа дала ей не мыло и щетку, а пулю и плеть. Мы украли у этих людей свободу и жизнь. По какому праву?
Да, по какому праву?
Глава 5. Неожиданные открытия
Это было обычное путешествие в дрянной машине по дрянной дороге — жаркая и потная тряска под ущербным месяцем в туче москитов и мотыльков. В самом начале пути дорога вилась по низкому берегу реки, подернутому удушливой мглой. Влажность воздуха достигает в таких местах страшной цифры — 95 %: вы яростно истекаете потом, и лирическое сияние месяца и звезд на черном небе вас за это отнюдь не вознаграждает. Из темноты доносились хриплые трубные звуки крокодилов и крики людей — речные хищники вышли на охоту. В темноте они хватают за ноги скот, и поселяне отгоняют их кольями. Потом дорога свернула в лес. Стало очень душно и темно. Мы прыгали по ухабам, и все-таки от усталости я сейчас же задремал, но ненадолго. Водитель сделал резкий поворот в сторону и остановился на обочине. На нас двигалась какая-то большая тень. Слышались натужное сиплое дыхание десятка людей, хриплый кашель, хлопанье палки по голым телам и непрерывное тявканье:
— Скорей!
— Скорей!
— Скорей!
Я зажег карманный фонарь. Группа негров катила по дороге чудовищный обрубок дерева метра два-три в поперечнике и метров пять в длину. Все они были вооружены кольями, которые подсовывали под обрубок в виде рычагов, и так передвигали этот груз вперед, несмотря на неровности дороги и рельеф почвы. В белом луче моего фонаря проплыли искаженные от натуги лица, выпученные глаза, высунутые языки. Сзади вертелся надсмотрщик — очевидно, отставной солдат, судя по мятой феске казенного образца. Обливаясь потом, он изо всех сил работал палкой и горлом — из темноты непрерывно доносились звуки ударов и исступленный, сорванный голос:
— Скорей!
— Скорей!
— Скорей!
— Откуда они?
— С концессии, мсье, — ответил негр-водитель и закурил. — Катят болванки в порт. Я нарочно повел машину в объезд — хоть дальше, но все-таки скорее: теперь нам не дадут ехать свободно, я уж знаю.
— Да разве можно катить руками такую тяжесть?
— Можно, мсье. Недаром белые люди про свою тяжелую работу говорят: «Я работал, как негр».
— А если дорога пойдет вверх, ну хотя бы на ничтожные сантиметры?
— Она на участке в шестьдесят километров не может быть ровной, как стекло, мсье. Станет подниматься — надсмотрщик нажмет посильней, вот и все. Докатят, не сомневайтесь, но доживут до порта не все.
— Что вы хотите сказать?
Но водитель дал газ, и мы двинулись дальше. Я опять заснул и скоро снова был разбужен. И снова… и снова… Задремлю — и сквозь дрему уже слышу все то же слово, одно это проклятое слово:
— Скорей!
— Скорей!
— Скорей!
И мимо тащится очередная рабочая партия — такой же чудовищный обрубок, те же высунутые языки и натужный стон и то же противное хлопанье палки по голым телам. Сплошное движение громадных обрубков. Поток древесины. Это была скверная ночь. Обрубковый кошмар.
Под утро я остановил машину на обочине, и мы с шофером заснули часа на три.
Уже погружаясь в спасительное небытие, я на минуты вызвал к себе милое видение.
Отрывок третий
Прохладный рассвет. Хижина на фоне чернеющего в дымке леса. На циновке расположилась семья — муж, жена и сын. Женщина спокойно стоит на коленях, а пожилой муж и взрослый сын, оба воины, судя по страшной татуировке, сидят по сторонам; каждый двумя руками держит по длинной и тощей груди и с аппетитом чмокает и сосет молоко. Как корова, которую доят, женщина терпеливо ждет и курит огромную трубку, пуская клубы дыма через нос.
Тихонько прицеливаюсь фотоаппаратом. Щелк! Готово! Снимок под номером первым сегодняшней серии записан в блокнот под заглавием: «Завтрак».
«Неужели и моя шаловливая Люонга когда-нибудь вот так же…» Я улыбаюсь. У нее маленькие темно-золотые груди, как чудесные цветы, нежные и нетронутые…
Однако нужно спешить. Я дал себе один час утром на фотографирование и прогулку. Сворачиваю в деревню.
— Ты говорил, господин, тоже молоко хочешь. Вот молоко, — капрал указывает через плетень.
Чистенький дворик, бегают куры. Две голые женщины доят козу. Одна, сидя на земле, возится у вымени, другая стоит на коленях и, подняв козе хвостик, старательно ртом надувает ей сзади воздух.
— Что она делает? Зачем?
— Очень полезно: много молока даст коза! — авторитетно заявляет капрал.
Щелк! Снимок № 2 записан в блокнот.
— Нужно будет купить белую козочку Люонге! Пусть играет.
Идем дальше. Вот рынок. Здесь пестро, дымно и шумно: водянистый блеск рыб, яркие пятна фруктов, затейливые украшения и костюмы толпы — веселая картина, радующая глаз художника. Я брожу среди шума и гама, выискивая интересный сюжет. И вдруг вижу: на циновке сидит молодая женщина и продает фрукты и пшено, ее муж, очевидно сопровождающий сюда жену из соседнего поселка, стоит рядом, ожидает окончания торговли, лениво глядя по сторонам. Он стоит, изящно изогнувшись, опираясь на пучок тонких копий, стройный и черный, как живая статуэтка, и… меланхолически в одиночку занимается любовью! Я захожу так и этак, позиция выбрана, снимок № 3 готов!
Становится жарко.
«Пора домой, — думаю я, пряча фотоаппарат. — Не забыть сказать Люонге…»
— Черт побери! — восклицаю громко, внимательный капрал уже берет под козырек:
— Господин?
«Почему все мои мысли, о чем бы я ни подумал, неизменно бегут к Люонге? Что она мне? Живая игрушка? Эй, белый господин, осторожность!»
После обеда я уснул. Меня будит крик на веранде. Хрипло лает капрал, как серебряный колокольчик звенит голосок Люонги. Выглядываю. Оба держат по моему сапогу, капрал наступает с кулаками, Люонга смущена.
— В чем дело?
— Дал ей чистить твои сапоги, господин. Сама просила. Ушел за водой. Всю мазь съела. Целую банку! Восемь франков, вот написана цена!
Доказательства преступления явные — у Люонги лицо так измазано ваксой, как у наших детей иногда вареньем. Она что-то лепечет, держа обеими руками тяжелый сапог.
— Что она говорит?
— Хотела понюхать, нечаянно съела.
Я беру маленькую преступницу за ухо и веду в комнату. Капрал, довольно ухмыляясь, берется за щетку, я закрываю дверь. Мы садимся на пол. Носовым платком и одеколоном я вытираю ей губы и щеки, мою руки мылом. Она с любопытством косится на розовый кусочек, поймав этот взгляд, я прячу мыло в чемодан — так надежнее! Потом наливаю себе виски, закуриваю, сажусь на постель и с притворной серьезностью начинаю проповедь. Люонга слушает, сложив скромно ручки, сделав соответствующее случаю лицо, но живые черные глаза косят на мои вещи, шарят по комнате и, наконец, останавливаются на красной коробке с сахаром. Она знает ее — ей за послушание всегда выдается кусочек. Я никогда не воспитывал детей, но педагогический опыт у меня есть, так как я выдрессировал не одну охотничью собаку. Когда мир восстановлен, мы начинаем беседу — знаками, улыбками, словами на своих языках, вообще, вполне понятный разговор. Я достаю очередные подарки — освободившиеся за день коробочки и бутылочки. Она раскладывает их на полу, любуется, гримасничает, как птичка щелкает языком. Я думаю, временами она вовсе забывает обо мне, увлекшись игрой, но когда я отворачиваюсь к сигаретам, она быстро подвешивает в уши вместо сережек пуговицы и сует ко мне плутоватое личико, ожидая похвалы.
— Ну, нет, Люонга, это некрасиво. Ты повесь вместо сережек бабочки!
Она не понимает. Напрасно я открываю и закрываю ладони, подражая движению крыльев.
— Помнишь, в ночь, когда ты впервые пришла сюда и я едва не застрелил тебя, синяя, как небо, чудесная бабочка блестела вот здесь! — я указываю место рукой.
Две маленькие груди, темно-золотые, нежные, нетронутые… Нетронутые? Неожиданно для себя я снова касаюсь их… Еще… Люонга вздрагивает. Закрывает глаза. У меня дрожат руки.
«Нет!» — говорю я себе и откидываюсь на подушки.
Тогда, все еще стоя на коленях, она поднимает на меня взор и вдруг смеется. Беззвучно, слегка закинув голову назад и глядя мне прямо в глаза. И я чувствую, что она поняла меня.
Но что означает этот смех? Неужели же презрение и торжество женщины? Презрение за то, что я не удержался и все-таки сдержал себя, торжество — потому, что в обоих случаях я перестаю быть для нее белым господином…
Этого еще недоставало!
Я встаю, оправляю ремни, оружие.
— Капрал, одеваться! Живо! Мы идем смотреть, как танцуют зашитые!
Большой поселок Мбона — несколько очень миловидных белых домиков в тени деревьев и сотни шалашей чуть поодаль.
— Здравия желаю! Сержант Эверарт, к вашим услугам.
Рыжий фламандец вытягивается и смотрит сквозь меня мертвыми глазами. Он ведет меня к устроенному в садике душу. Полдесятка личных слуг господина сержанта, второпях сталкиваясь лбами и пугливо косясь на хозяйские ноги, виднеющиеся через полузакрытую дверцу плетеной кабинки, меня бестолково обслуживают. Остальные слуги готовят завтрак, судя по окрикам у плиты: она тоже устроена на открытом воздухе, но под надежной крышей — ведь полдневные дожди здесь не шутят с крышами.
— Хорошо помылись? — вяло улыбается сержант. — Проходите вот сюда… к столу… прошу вас…
Потом вдруг вспоминает что-то, идет обратно в душевую и, взобравшись на скамейку, заглядывает в поднятый на столбах чан.
— Эй, дети… сюда…
Мывшие меня слуги шарахнулись обратно.
— А воду… это, как его… опять не оставили… чан… м-м-м, ну, рассохнется… потечет… эх, дырявые головы… да уж ладно… что с вами делать… становись!
Слуги выстроились в одну линию.
— Равняйсь, ну…
Все согнулись до пояса. Сержант зашел сзади, с размаха двинул каждому сапогом в зад, посмотрел на плюхнувшихся носом в землю, вытер со лба пот и словно через силу промямлил:
— Мучусь здесь… вот уже шестнадцатый год… Шестнадцатый, слышите ли… отдал этим животным… ну, лучшую часть жизни… забочусь о них, кормлю, учу… видите сами… тяжелая жизнь…
Мы начали завтракать.
— Я ведь неплохой человек, знаете… и злобы к этим… как их… черномазым, не имею… да это против моих убеждений… я социалист… но пятнадцать лет… это слишком, не так ли… Они не понимают самых этих… простых вещей… миллион лет пройдет, знаете, и негры все еще останутся… этими… двуногими зверями, правда ведь… Мой пример на них совсем не влияет: казалось бы — подражай, учись, не так ли… ах, куда там… культурного… м-м-м… роста вокруг себя я не вижу… да… э-э-э… не вижу… И это, как их там… ну, руки у меня временами… просто опускаются… труда своего жалко, вот что… не правда ли…
— Так почему же вы не уйдете в отставку и не вернетесь домой?
Сержант посмотрел пустыми глазами за мою спину.
— Куда… домой?
— В Бельгию!
— А что мне там делать…
Мы помолчали. Раннее утро здесь — хорошее время дня, подходящее время, когда еще можно с аппетитом поесть.
— Родители мои умерли, брат жив… работает на м-м-м… угольной шахте… забойщиком… живет неважно, заработки плохие… Безработица держит, не так ли… за горло… дети, как их… э-э-э… ну, растут… на учебу денег нет, он уже просит сынка, не так ли… устроить сюда куда-нибудь, хоть в полицию, что ли… Дома-то в полицейские не хочется… видите ли… стыдно: ведь мы все эти… как их… социалисты… у нас на полицейских как на собак смотрят… м-м-м… и даже хуже… у нас говорят… что в полиции служить — значит потерять совесть… так хотя бы сунуть его сюда… что ли… ведь жалко парня… понимаете ли… просто жалко…
— Вы женаты?
— Нет… я сюда попал… э-э-э… солдатом… и здесь уже устроился на эту… сверхсрочную… Здесь жениться трудно… на шлюхе не хочется… а порядочная в лес не пойдет…
— А на черта вам нужен лес?
— Мне он не нужен… но если я откажусь от этого… места в лесу, понимаете… меня выгонят сразу же… В городах работают м-м-м… маменькины сынки, реакционеры, знаете ли… ведь я — социалист… рабочий… Господин губернатор так и говорит… для него, мол, что социалист, что большевик — одно… видите ли… а ведь наш Второй… этот, как его… социалистический интернационал… это опора европейской культуры… на нем Бельгия только и держится… Вы читали наши… эти… социалистические газеты…
— Нет, я не интересуюсь политикой, господин сержант. Но как можно жить в такой глуши одному?
— Гм… Вы насчет женщин… ну, здесь все время… подходят этапы рабочих… я их сам принимаю… знаете ли… выбрать здесь всегда можно… эту… подходящую девку до следующего этапа… не правда ли… Вы на ночь здесь останетесь…
— Я бы не хотел!
— Не успеете обернуться за день… придется задержаться, знаете ли… Распоряжусь… вечером вам приведут… э-э-э… десяток… выберете… только предупреждаю… все худые…
Он вяло посмотрел на меня и развел руками.
— А если они откажутся?
Сержант от удивления раскрыл рот.
— Откажутся? А это что? — он кивнул на окно.
— Что там такое? — спросил я.
— Лес… концессия… работа… — он подмигнул, но не особенно весело. — До войны баба… живущая с белыми… гордилась своим положением… и слуги тоже… Типуайеры — это здешние рикши, вы увидите, считали себя вроде этой, как ее… ну… лейб-гвардии… Теперь слово музунга… белый человек… у черномазых вроде… понимаете ли… ругательства… а фламани — фламандец… ведь здесь в администрации почти все фламандцы… знаете ли… валлонов мало… они сюда не едут… ну, это как «пес» или того гаже… Я сам сколько раз видел, как один негр… обругает другого фламани и… оба еще и плюнут… оба, понимаете ли… — он криво усмехнулся. — Вот награда за наши… эти, как их… старания и мучения…
И долго еще Альберт Эверарт, бывший рабочий и социалист, изливал мне свою печаль. Напрасно я пытался встать — он вяло и длинно плел свою канитель, пересыпая речь бесконечными э-э-э и м-м-м, видите ли, знаете ли. Этот затворник еще не потерял языка, хотя уже говорил медленно, с трудом подыскивая слова. Видно, в этих условиях начинает тормозиться сам процесс мышления. Я смотрел на него и думал, что прежде всего джунгли поражают мозг, а только потом, как следствие, выходит из повиновения язык. После завтрака мы произвели переупаковку моих вещей в двадцать три тюка, обернутые в непромокаемую ткань и приспособленные для ношения на голове. И опять я не мог не поразиться степенью негоризации этого белого человека: передо мной неуклюже копался в моих вещах наполовину фламани, наполовину конгомани. Он брал все предметы в руки, долго вертел их, вяло улыбаясь и бормоча: «Здорово…» или «Подумайте, что за красивые пуговицы…»
Его мало интересовало назначение или цена предмета.
— Я уже все забыл: триста франков, вы говорите?.. Может быть…
Но яркая окраска, необычная форма, в особенности блеск, какого-нибудь предмета вызывали вялое удивление. Это был очень непохожий на европейца, настоящий лесной Тарзан, не выдуманный бульварным писакой сверхчеловек джунглей, а прибитый до уровня получеловека: одичалый, опустошенный и, конечно, свихнувшийся европейский обыватель. Я искоса наблюдал за ним и вспоминал описания людей, которых индийские крестьяне находили в джунглях. Особенно поразила поучительная история одной девушки лет двадцати. Маленьким ребенком она была похищена, надо полагать, сытым зверем и принесена своим детенышам в качестве игрушки. Прижилась в лесу: стала не Маугли и не Тарзаном, а жалким уродом, физически не приспособленным не только к человеческой, но и к звериной жизни. Подражая животным, девушка бегала на четвереньках, однако очень неловко и медленно, потому что ноги ее были намного длиннее рук, но не имели такого строения, как у зайца или кенгуру, и она не могла двигаться прыжками, кости и мышцы ног были у нее слишком слабыми. Плохо обстояло дело и с едой: рвать мясо она могла с трудом — в лесу обнаружилась присущая человеку слабость зубов. Недостаточным для самообороны и добывания пищи были зрение и слух. Но слабее всех органов оказался мозг: лишенный богатого наследства животных инстинктов и не получив воспитания в человеческой среде, мозг девушки остался пустым. Она была изуродована лесом — ни животное, ни человек — и вскоре погибла в больнице. Осторожно наблюдая за господином Эверартом, я тихо покачивал головой — да, это была жертва. Негроизирован-ный европеец. Истинный столп нашей цивилизации в Конго. Было бы нудно считать, сколько за это время он роздал оплеух и пинков: он их сыпал «детям» направо и налево, бил сильно потому, что сам был атлетического сложения, но я ни разу не заметил в нем озлобления и горячности. Это был надломленный и подавленный, я бы сказал, заторможенный характер. Его привычкой было неожиданно подставить идущему негру ногу или толкнуть его назад, когда там лежал тюк.
— Нужно же пошутить иногда… — улыбнулся он мне, когда упал навзничь десятый человек, и я на своем лице выразил неудовольствие. — В такой глуши пропадешь без шутки… я со своими детьми люблю пошутить… только этим и держусь…
— Ну выпьем? — предложил я, когда мы разогнули спины и закурили.
— Я не пью… спасибо…
— В такой дыре и не научились пить?
— Наоборот, разучился… Здесь жарко и скучно, ничего не хочется… ничего не радует… а ведь когда-то и я любил выпить в… э-э-э… хорошей компании, знаете ли…
— Но ведь здесь есть еще европейцы?
— Да… русские… врач на положении… м-м-м… фельдшера и некий граф… нехорошие люди… Вы их увидите…
«Новый Дерюга», — пронеслось у меня в голове.
— А чем граф занимается?
— Он — главный учетчик, понимаете ли…
Секстант и другие инструменты я стал протирать и упаковывать сам. Возился с ними четверть часа. Потом оглядываюсь: господин Эверарт тяжело спит, сгорбившись на стуле, уронив голову и руки на стол.
«Это — не сонная одурь от безделья и жары, нет, — рассуждал я, рассматривая спящего. Было тихо. Негры неторопливо переминались с ноги на ногу. — Это вялость заключенного в тюрьму. Безжизненность вынужденного затворника». Потом подумал: «Это — джунгли». Еще раз подумал и закончил: «Это — колония».
— Керенский — вот грядущий мессия! Спаситель России и мира!!!
Ростислав Мордухаевич Трахтенберг — православный, патриот, бывший врач Корниловского полка в деникинской армии. До этого — просто врач Апшеронского полка российской армии, того самого, который до взятия Берлина, во времена Старого Фрица, стоял по колена в крови и за этот подвиг на парадах носил сапоги с алыми отворотами. После довольно пространного изложения своей биографии, поэтического описания города Одессы, перечисления правил крещения в православном вероисповедании, согласно разрешения Святейшего Синода, и ознакомления с данными о его продвижении по службе, полученных орденах и участии в Великой Февральской революции, временно отмененной разбойниками-большевиками, он, наконец, поднял палец и многозначительно закончил речь приведенной выше фразой.
— Доктор, — начал я, вытирая шею платком.
— О, не называйте меня доктором, прошу вас; я здесь — только фельдшер. Доктор Трахтенберг, мсье, временно отменен наравне с ВФР. Зовите меня просто — господином статским советником. Вы удивляетесь, что я генерал? О, это очень просто и естественно: когда осенью двадцатого года мы драпанули из Крыма, я был коллежским советником. Затем каждые три-четыре года я совершенно законно сам прибавляю себе следующий чин, потому что время идет, и, когда русский народ снова призовет Александра Федоровича, я должен прибыть в Петербург в чине, соответствующем моему возрасту. Посмотрите на меня лучше, и вы поймете, что перед вами штатский генерал российской службы. Генерал! Но вам я разрешаю обращаться ко мне по-приятельски: ведь мы оба культурные люди. Здесь, в Конго и прочее, в том же роде. Мы будем приятелями, я это вижу!
Господин статский советник сидел совершенно голый на глинобитном полу. Это был необычайно бодрый и толстый человек, обросший синими волосами с головы до пят. Комната была пустая и выглядела бы нежилой, если бы некоторый уют ей не придавал вбитый в стену огромный ржавый гвоздь, на котором болтались грязные штаны, куртка и шлем хозяина. Вторым и последним номером в списке мебели был другой огромный гвоздь, торчавший из противоположной стены, на нем ничего не болталось, гвоздь был гол, как вся комната и сам волосатый и жизнерадостный толстяк.
— Я набираю носильщиков для экспедиции в лес и прошу вас осмотреть всех отобранных. Обратите особое внимание на…
— Пустяки и проза жизни, мой милый! Вы видели — за дверью валяется сумка скорой помощи? С красным крестом?
— Не обратил внимания.
— Напрасно, в ней фляга с чистейшим медицинским спиртом. Spiritus vini rectificati! Хлебните! Мы, русские, отличаемся гостеприимством — это наша национальная слабость. Гость для русского сердца — подарок Бога!
Я подумал было, что Ростислав Мордухаевич просто пьян, но повнимательнее вгляделся и увидел, что он трезв, из него буйно прут наружу просто здоровье и довольство жизнью.
— Найдите за дверью флягу и дернете. Не церемоньтесь. Вижу — вы человек моего круга. Пейте, а я вам спою «Многие лета»!
Уходя, я действительно услышал, как толстяк затянул церковную здравицу. На земле валялась сумка с красным крестом.
Ни ожерелья, ни ткани, ни деньги — ничто не помогало. Негры стояли угрюмой толпой и молчали, опустив головы, глядя в землю.
— Это вам… урок, господин ван Эгмонт… этакие скоты… Процветание колонии и успехи науки для них пустые звуки… э-э-э… заметили… когда я сказал, что сам… как его там… ну… его превосходительство… желает успеха экспедиции… то ни одно животное не подняло… м-м-м… головы… гнать силой нельзя… не правда ли… они разбегутся… В условиях леса сила будет… не на вашей стороне… там нужна сознательность, знаете ли…
— Так выходит, что дело проваливается?
Сержант посмотрел куда-то вбок.
— Вот наши коммунисты… болтают о том, что… ну, видите ли… колониальные власти и колонисты спаивают туземцев… «активная алкоголизация»… слышите… господин ван Эгмонт? Мы проводим якобы «активную алкоголизацию»… А ведь эти тунеядцы сами нас заставляют… ну… прибегать к алкоголю… покупать их услуги, видите ли… эх… они сами себя активно алкоголизируют, поверьте… Вы же сами видите, не так ли…
Принесли бидон спирта.
— Алугу! Смотрите — алугу! Кто желает записаться в носильщики? — чуть громче выдавил из себя сержант с кружкой спирта в руках.
И все ринулись к нашему столику с криком «Муа алугу»: согнанная на двор группа старых рабочих, по мнению сержанта, наиболее надежных и выносливых; молодые новобранцы, отдыхавшие после длительного этапа до выхода на работу в лес; случайные жители деревни — все кинулись к заветной кружке. Приковыляли даже две хромых поварихи, еще издали крича «Муа»! Это было всеобщее смятение и мгновенное рождение буйной и веселой толпы энтузиастов, желавших продаться за пару глотков спирта и потом идти в дебри леса.
— Муа алугу!
— Муа алугу!
— Муа алугу!
Люди галдели и напирали на нас со всех сторон. Потом за дело принялся мой капрал Мулай. Суровый служака поправил на груди медаль и строго по уставу посадил на голову свою высокую феску. Выломал палку. Через три минуты, по его выбору, перед нами стояли три ряда рабочих — самых молодых и хорошо сложенных. Остальные сгрудились поодаль, жадно наблюдая за процессом наливания жидкости в жестяную кружку, а из кружки — в губастые рты. Еще через пятнадцать минут все было закончено: я оказался собственником двадцати трех блаженно улыбавшихся пьянчуг.
Статский советник осмотрел кожные покровы моих носильщиков, слегка покрутил им руки и ноги, долго и внимательно выслушивал сердца через замусоленную трубочку. Потом бодро икнул и сказал:
— Поздравляю! Товар высшего качества! Такие молодцы не подведут!
По-приятельски сделал мне ручкой игривый жест и удалился, пригласив вечерком зайти в гости. Я случайно подобрал оброненную им трубочку и обнаружил, что она давно забита грязной бумагой, какими-то семечками и абсолютно не пропускает никакого звука.
По моему распоряжению носильщики были поставлены на особое сытное питание. С этого дня каждый носильщик перед едой стал получать горсть яично-молочного порошка и порцию витаминов. Все были хорошо вымыты и одеты в новую одежду — куртки и короткие брюки защитного цвета. Вечером случайно заглянул во двор и довольно усмехнулся: капрал выстроил людей и что-то разъяснял им.
«Все держатся подтянуто и спокойно, — отмечал я мысленно. — Вид у людей как будто бы довольный».
— Вот вы сказали, господин сержант, что силой набирать людей нельзя, потому что в лесу они разбегутся. А какое значение имеет кружка спирта?
— Э-э… символическое… если я правильно выражаюсь…. негры любят выпить, но… м-м-м… не в этом дело. Видите ли… спирт заставил их дать добровольное согласие… а от своего слова эти… м-м-м… животные никогда не отступят…
Так родился персонал экспедиции. Мое боевое соединение.
— Ну, кажется, все. Могу выступать!
— А пропуск до леса?
— Какой еще пропуск? Ведь я вам сдал столько бумаг!
— Вы меня не поняли. Вам разрешено пройти… м-м-м… территорию по лесной концессии и… затем пересечь Большой лес с выходом на… как их там… э-э-э… восточные фактории, не так ли? Между концессией и Большим лесом… дорога проходит еще через… одно частное владение… Нужно разрешение владельца… мсье Чонбе…
— Кого?
— Мсье Чонбе… Мсье Абрама Чонбе…
— Я когда-то читал о пророке Аврааме и знал еще несколько других Абрамов, но вот о Чонбе что-то не слыхивал. Кто это?
— Туземец… богач… владелец гостиницы в Стэнливилле… и дома, где вы живете… Мсье Чонбе знают даже в Леопольдвилле… он и там будет строить гостиницу… Его частные права нужно… уважать, не так ли… Жаль, что разрешение не получено заранее… дело поправимое… он вчера приехал из Стэнливилля и сегодня осматривает свои… как их… плантации… здесь будет с часу на час… Видели большой дом около магазина и склада?.. Это его… Большой человек…
— Негр?
— Д-да… туземец… большой человек… я говорю вам… контрагент концессии: снабжает пищевыми… этими, как их… ну… продуктами… рабочих и как его… вывозит кругляк в порт…
— Как «вывозит»? Я же видел по дороге партии рабочих, которые катят обрубки по шоссе!
— Да, он доставляет лес накатом… прибыльное дело, знаете ли… очень прибыльное… кормежка лесорубов, доставка из леса к реке — это мелочи… концессия не может с этим возиться, знаете… но из этих мелочей плывут… э-э-э… немалые денежки… Мсье Чонбе — бывший сельскохозяйственный инструктор, из солдат… но его выгнали… он едва устроился здесь поваром на рабочей кухне… потом стал подрядчиком по закупке продуктов… Где их в такой глуши закупить? Лесные разработки растут… концессия ждать не может… Мсье Чонбе получил разрешение на плантацию, видите ли… э-э-э… Рабочих получает от концессии… через меня… открыл здесь магазин… все дома здесь — его… Теперь пытается высунуть нос наружу, знаете ли… построил деревеньку в лесу… м-м-м… и потихоньку… Я все вижу и знаю, да Бог с ним… не стоит связываться… у него в Стэнливилле бывает и мой начальник… так, потихоньку…
— Не потихоньку, а незаконно?
— Нет… то есть да… конечно… Видите ли… словом, он выписал себе лишних рабочих, вроде для этой… как ее… плантации… поселил их в лесу, знаете… и гоняет в лес за этим… как его… каучуком… Выгодное дело, видите ли…
— Еще бы. Рабочих оплачивает концессия?
— М-м-м… да…
— Ну такой жулик далеко пойдет. Да и вы за поставку людей получаете малую толику, ведь так? Хе-хе-хе, господин сержант!
— Хе-хе-хе, господин ван Эгмонт… — сержант поежился и нехотя промямлил: — Все деньги, однако… не идут в его карман… знаете ли… зарабатывает много… приходится делиться… не забывать… а не то…
Он сделал выразительный жест рукой.
— Пусть почаще смотрит в зеркало на свою черную морду и помнит… хе-хе-хе, господин ван Эгмонт…
— Хе-хе-хе, господин сержант!
Я издали увидел щегольскую машину и индийца-шофера в белоснежной форме. Слуга-телохранитель выпрыгнул первым, сняв фуражку и почтительно вытянувшись, открыл дверцу Оттуда медленно вылез дородный мужчина в безукоризненно сшитом костюме и модной шляпе. Издали блеснули большие синие очки на круглом и черном, как сапог, лице. Мсье Чонбе через плечо бросил прислуге несколько слов и медленно, вразвалку взошел по ступеням крыльца. Когда я подходил к дому, то его широкая спина как раз скрывалась за стеклянной дверью.
Мсье Чонбе принял меня на веранде, выходящей в сад. Мы сели. Подали виски. Я коротко изложил дело и сослался на документы, которые сдал сержанту.
Большой человек небрежно перекинул ногу на ногу, показывая тонкий, как паутина, белый шелковый носок, сквозь который лоснилась черная кожа.
— Да как вам совершенно откровенно сказать, мсье… Я не особенно горячо приветствую вашу превосходную идею совершить исключительное путешествие через мои совершенно частные — я подчеркиваю: совершенно частные владения! Приветствую вас без всякого огромного энтузиазма, мсье!
— Да, но губернатор…
— Миллион раз прошу прощения! Я бесконечно уважаю его превосходительство и его сиятельство губернатора и графа, бесконечно и бесповоротно, мой высокочтимый мсье. Вы это прекраснейшим образом сами слышите! Однако я покорнейше прошу вас всесторонне уважать мои законнейшие права самым энергичнейшим образом!
Мсье Чонбе говорил по-французски очень бегло и с присущей многим неграм витиеватостью. Он не говорил, а изъяснялся, явно любуясь своим красноречием. Слова так громоздились одно на другое, что теряли в конце концов смысл. Я потер лоб. Неужели из-за этого проходимца задержится мое выступление?
— Все документы у меня в порядке. Остается пройти вглубь леса, и все. Дальше я пойду по карте, все уже согласовано.
Мсье Чонбе откинулся на спинку стула и величественно захохотал.
— К моему восхищению, вы изволили вымолвить прелестнейшее слово — «согласовано». О да, согласовано! О да!! Я поддерживаю всемерно и почтительнейше всякую категорическую согласованность, но, — он поднял вверх жирный палец, — все согласовано не со мной!
Он залпом выпил стаканчик, нагло подмигнул мне и опять захохотал. Поправил галстук, посмотрел на себя в карманное зеркало и захохотал снова.
— Ну как… договорились? — вдруг из-за кустов донесся голос сержанта. — Господин ван Эгмонт… через полчаса я жду… вас к себе… мы поедем взглянуть на лесные работы… Вы же просили… кончайте скорее…
При звуках этого безжизненного голоса мсье Чонбе вздрогнул.
— А? Что хочет господин Эверарт? Я согласен! Скажите ему, крикнете скорее — я совершенно согласен! Власти желают — ну и я обоими руками поддерживаю!
Я подал написанный мной под диктовку сержанта пропуск, и мсье Абрам Чонбе, отставив мизинец с двумя золотыми перстнями, торопливо подмахнул свою фамилию.
— Только вот здесь покорнейше прошу соблаговолить вставить название моей деревни — Чонбевилль.
Я засмеялся.
— Не извольте смеяться, высокочтимый мсье! На месте нашего славного города и столицы Леопольдвилля когда-то была рыбачья деревушка поменьше моей. Стэнли и Чонбе начинают с маленького, но Стэнли и Чонбе заканчивают великим! Время сделает свое! — он опять принял самодовольный вид.
— Отвечу, почему именно так будет: мсье Абрам Чонбе — нужный человек. Для нашей страны и для нашего времени. О, он кое-кому нужен уже и сейчас, но дальше еще больше может понадобиться!
Все в нем сияло гордостью — от синих очков до модных белых туфель.
И я вдруг решил поговорить с ним начистоту. Почему бы и нет? Он не глуп, это ясно. Он меня сразу поймет!
— Мсье Чонбе, я — иностранец, чужой человек в Конго. Я — турист. Художник. Все ваши дела меня не касаются. Но я очень интересуюсь людьми. Людьми вообще…
— Вы изволите писать великолепнейшие портреты?
— Да, но если художник не понимает человека, с которым имеет дело, то портреты плохо удаются.
— Вы пожелали написать мой гениальный портрет? Я го…
— Ваш портрет будет написан на обратном пути из Иту-рийского леса.
— О, миллион раз благодарю вас, высокоуважаемый мсье художник! Я готов абсолютно и бесповоротно, я готов! К вашим нижайшим услугам, уважаемый мсье, друг его превосходительства и его сиятельства губернатора и графа!
— А сейчас мне бы очень хотелось ближе познакомиться с вами как с человеком. Кое-что я о вас слышал и вижу: ваша деятельность делает вас человеком общественным.
— И будет мощно толкать меня далеко вперед и еще гораздо дальше — меня прекрасно знают в Стэнливилле, мсье художник!
— Я это слышал и хочу в этой связи задать вам несколько вопросов. Вы знаете, как доставляются проклятые обрубки из концессии в порт?
— О, да. Я отвечаю за это: я связан контрактом.
— И вы видели своими глазами условия труда на шоссе?
— Д-д-да… Но я не понимаю, мсье, не понимаю, что вы хотите от меня.
— Я скажу яснее: как вы, негр, можете допустить такое обращение со своими единокровными братьями?
Мсье Чонбе качнулся назад, мгновение изумленно смотрел на меня, потом вдруг сообразил и засмеялся.
— Вы ложно информированы: мои единокровные братья не работают на шоссе! Я бы, конечно, не допустил этого! Кто-то оклеветал меня, поверьте!
— Да нет. Вы не поняли, мсье Чонбе: я хотел сказать, что негры — ваши собратья, конгомани, вы знаете условия их работы и не только молчите, но и сами помогаете поддерживать этот дьявольский режим!
Опять мсье Чонбе откинулся назад и уставился на меня в крайнем удивлении. Он ответил не сразу.
— Мсье, я — христианин и не поддерживаю дьявола. Власти в Стэнливилле, даже сам губернатор и мсье Эверарт — все христиане. Я могу ошибаться, мсье, я — крещеный конгомани, но ведь тысячи бельгийцев рождены от христиан и крещены после рождения. Почему же вы сразу обратились не к ним, а ко мне?
Я сделал жест досады.
— Оставим в покое христианство. Я говорю о культуре, понимаете ли, мсье Чонбе, о культуре, которая всегда и обязательно связана с гуманностью!
— Но ведь любой бельгиец, любой белый человек культурнее меня, он всегда мне скажет это прямо в лицо. Извините, я не знаю, что такое гуманность. До прихода в Конго европейцев здесь не было таких методов работы. Мсье, это — ваша культура и ваша гуманность, конгомани здесь ни причем, и я в первую очередь!
Я еле сдержал резкое слово.
— Вы все же не понимаете меня, мсье Чонбе.
— Извините, мсье ван Эгмонт.
— Ну вдумайтесь в мои слова: вы — конгомани, и ваши рабочие — тоже конгомани. Вы сидите в чистеньком костюме и пьете виски, а они катают лес по шоссе. Ну что же здесь непонятного?
— Это я все хорошо понял, мсье.
— Ну и это вас не возмущает?
Мсье Чонбе даже подальше отодвинулся, выпучил глаза и молча долго меня рассматривал.
— Вы очень образованный человек, мсье ван Эгмонт, — медленно начал он, — и я вас очень уважаю. Простите меня, я окончил только курсы при районном агрономе и многое до меня просто не доходит. Например, почему вас не возмущает, что вы сидите здесь в чистом белом костюме, а ваши братья-единоплеменники сейчас обливаются потом в тяжелом и вредном труде? Я говорю о голландцах, мсье!
— Где?
— На химических заводах, в судовых кочегарках и так далее, мсье.
— Где это? Что вы выдумываете?
— В Роттердаме, мсье.
Полагаю, что я выпучил глаза, точь-в-точь как мсье Чонбе.
— Вы были в Роттердаме?
— Дважды.
Я с удивлением посмотрел на мсье Чонбе. Милые картины далекой родины поплыли перед глазами.
— Разрешите предложить вам сигару, мсье Чонбе! Я протянул пачку.
— Где вы их покупали? Здесь? В моем магазине? Я держу эту дрянь только для бельгийцев. Не могу курить других сигар, кроме гаванских, вот мои марки: «Партагас», «Панч», «Коронас».
Он поднялся и принес несколько коробок.
— Пожалуйста, мсье ван Эгмонт. Только что из Леопольд-вилля. В Роттердам в первый раз я попал случайно и там работал на нефтеперегонных заводах фирмы «Королевская акула». Слышали о ней? Да? Тем лучше. Тяжелейшая работа, немногим легче вот той, на здешних шоссе!
— Ну-ну, мсье! Без палок, однако?
— С палкой безработицы, мсье!
— Но без лопнувшей от ударов кожи!
— С выхаркиванием легких, мсье!
Я не нашел подходящего ответа и запнулся.
— Второй раз я заехал в Роттердам, когда недавно был по делам в Антверпене: захотелось взглянуть на старые места и измерить путь моих жизненных достижений.
Я помолчал и потом сказал упрямо:
— И все же вы не поняли меня. Я хотел сказать, что не следует заимствовать у нас худшее: нужно брать лучшее и крепко держаться за свой народ.
Теперь мсье Чонбе уже окончательно пришел в себя. Он налил мне и себе по второму стаканчику виски, добавил прохладной воды и тщательно обрезал золотистую душистую сигару.
— Я понял, мсье ван Эгмонт, что вы — похожий на бельгийцев иностранец. Очень хорошо понял. Извините меня, в таком случае я скажу вам: вы — расист!
Я качнулся назад и выпучил на него глаза.
— Что такое?
Мсье Чонбе с наслаждением затянулся и довольно нагло осклабился:
— Расисты, мсье, — это люди, утверждающие, что белые лучше черных и поэтому только они одни должны пользоваться всякими преимуществами. Вы придумали и навязали нам эту культуру. При этом вы считаете, что только музунгу достойны хорошей жизни, а конгомани должны лишь работать и голодать. Не так ли, мсье ван Эгмонт? Вас раздражает, что негр хорошо одет, курит сигару, пьет с вами виски. Это оскорбляет вас, это кажется вам несправедливостью, покушением на ваши природные права?
Я молча смотрел на толстое черное лицо, синие очки, сигару и наглую усмешку.
— Недавно в газете я читал, что один поэт, его зовут… — мсье Чонбе кряхтя полез в карман за записной книжкой и по алфавиту нашел букву «Г», — его зовут мсье Гейне. Он сказал: «Они пьют вино, а другим советуют пить воду!» Ха! Хорошо сказано, мсье! Это и про вас, мсье!
Я тряхнул головой.
— Я — не расист, мсье Чонбе. Но я полагаю, что в Конго и в Нидерландах люди труда заслуживают лучшей жизни. Вечное неравенство несправедливо.
Улыбка медленно смылась с черного лица.
— Она от Господа Бога, мсье. Вы против Бога?
— Я не о Боге говорю, а о властях.
Мсье Чонбе положил сигару в пепельницу. Строго:
— Вы против властей, мсье?
— Власти приходят и уходят. Что вы будете делать, если бельгийцы уйдут из Конго?
Мсье Чонбе не ожидал этого. Такая мысль его глубоко поразила, он мгновение сидел недвижимо. Потом вскочил, заглянул в сад и в комнаты. Мы были одни.
— Они не уйдут!
— Могут уйти.
— Придут англичане, и концессия будет, и Абрам Чонбе будет, и рабочие будут, мсье ван Эгмонт! Ничего не изменится! Он удовлетворенно вздохнул и протянул руку к сигаре.
— А если никого не будет?
— Как никого?
— Если будут только они?
— Кто?
— Ваши рабочие.
Вот такая мысль уж действительно никогда не приходила в голову мсье Чонбе, это было яснее ясного: какая гамма чувств заиграла на оплывшем, но очень подвижном лице! Все мгновенно пробежало на нем — удивление, волнение, страх, осталось одно, только одно чувство — злоба.
Мсье Чонбе перегнулся ко мне и выпалил одним духом:
— У сержанта Эверарта — двадцать стражников, у капитана Адрианссенса в Банде — двести солдат, у полковника ван ден Борг в Стенливилле — две тысячи, самолеты и пушки, у генерала Слагера в Леопольдвилле — двадцать тысяч, все необходимое и современное оружие. Они защищают культуру, Бельгия ее подарила нашему темному народу, и теперь она нужна нам самим: они защищают и себя, и нас, они не дадут в обиду верных королю конголезских патриотов! Мы все как один человек поднимемся им на помощь! Сила за нами! То, что вы сказали — невозможно: этого не должно быть и никогда не будет! Никогда!
Он торжественно закончил, подтверждая каждое слово взмахом руки:
— Запомните: золото связывает крепче железа, и узелок на золотой нити труднее распутать, чем узел на железной цепи.
Типуайе — это носилки с креслом. Их обычно тащат человек восемь, а если над сиденьем сделан навес от солнца, то иногда и больше. За носильщиками обычно идет смена, взамен уставших на ходу подставляющая свежие плечи, так что европейцу только остается покачиваться, дремать и лениво подгонять палкой нерадивую упряжку. Так своего господина типуайеры несут через горы и леса, по труднодоступным каменистым кряжам и через темную воду, где притаились крокодилы.
— Вы задержались… э-э-э… я спешу… прошу извинить… поезжайте со старшим учетчиком… он дорогу знает…
Плечистый сержант долго ворочался в кресле, потом буркнул:
— Эй, пошел! Ну! — взмахнул хворостиной, и его «кони» тронулись рысью.
— Приветствую! — тоненький бледный человечек небрежно протянул мне узкую, очень белую руку. — Слышал о вас. Граф фон дер Дален.
Граф поражал опрятностью тщательно выглаженного костюма и какой-то томной изысканностью движений. «Парижская дама», — подумал я. Он изящно опустился в кресло, не глядя, протянул руку в сторону, и молодой красивый негр подал ему странно изогнутую трость и шотландскую волынку.
— Не удивляйтесь: я коротаю время только с помощью волынки. Вы любите волынку? Нет? Этот инструмент требует особого настроения: он чем-то напоминает мне пастельную туманность моей родины. О да, я немного сноб. Вы правы.
Его упряжка двинулась. Я пошел пешком.
— Совестно ехать на людях? — небрежно цедил граф, грациозно покачиваясь в кресле. — Ах, какой же вы сноб: ваше желание считать негров людьми вполне стоит моей волынки!
Помолчав, он добавил кокетливо:
— В таком случае вы составили бы обо мне превратное представление и в другом отношении. Вы видели молодого негра, подавшего мне волынку? Он вам понравился? О, я польщен, польщен… Я дал ему кличку Савраска, так у нас в России зовут лошадей. И…
— Но почему же именно лошадиное имя?
— Чтобы оттенить свое отношение к этим человекоподобным существам. Я живу в одной комнате с доктором Трахтенбергом. Вы уже знакомы, не так ли? Оба мы достали себе черных наложниц: он — девушку Машку, а я — юношу Савраску. Но Трахтенберг считает Машку своей любовницей, тем самым в известной мере равным себе человеком. Не правда ли — дико? О, как пошло! Но вместе с тем весьма характерно для мира, где царствуют иудеи и марксисты с их низменными идеалами всеобщего равенства, мира и свободы. Я — идейный содомит. Содомия — это шикарно, не так ли?
Я промычал что-то неопределенное, потому что фон дер Дален явно рассчитывал на взрыв возмущения, а я не хотел доставить ему такого удовольствия. Он изящно покачивался в кресле, болтал и играл на шотландской волынке, иногда передвигал зонтик из листьев, чтобы защититься от солнца, играл узкими, странно белыми пальцами, от которых как будто бы исходило сияние. Несколько раз упряжка сильно качнула седока, и негры пугливо съежились, словно ожидая ударов, но граф даже не прикрикнул на них и, надо сказать, этим вызвал к себе некоторую симпатию. Все это фокусы: белая кожа и волынка, Савраска и содом — все это крик отчаяния культурного человека, вынужденного медленно погружаться в слабоумие. Старшина Эверарт — это просто следующая фаза, через десяток лет граф станет таким же… Он сам это знает…
Между тем фон дер Дален взял в руки свою странную трость и стал ждать. Как только упряжка снова его резко тряхнула, он плавным жестом скрипача-виртуоза вытянул руку, нацелился и ловко просунул конец трости между ног впереди идущего носильщика, одного, другого, третьего и четвертого… Люди-животные прибавили шаг, а потом понеслись рысью.
— Не отставайте, господин ван Эгмонт, и не ругайте меня. Вы несете должное наказание! — улыбался граф из-под плетеных ветвей навеса. — Мое изобретение славно действует? Я хочу сделать на него заявку в бельгийское патентное управление: «Инструмент фон дер Далена для повышения энтузиазма типуайеров!» Звучит недурно? Посмотрите-ка! Замечаете изгиб? О, я долго экспериментировал, пока нашел удобный угол наклона!
Граф небрежно протянул мне конец своей трости: он был слегка изогнут и с наружной стороны проколот мелкими гвоздями, концы которых чуть-чуть торчали на внутренней стороне на манер узенькой металлической щетки.
Голландцы — хладнокровный народ, художники — легкомысленная братия, высоколобые снобы — сверхчеловеки, добровольные смертники — замкнувшиеся наглухо люди, рав-подушные ко всему, кроме самих себя. Я был всем этим и потому отправился в Африку. Но в пути что-то во мне произошло, что-то сдвинулось с места, и я потерял обычную власть над собой. Вначале непрерывно чувствовал стыд и удивление, потом удивление сменилось возмущением. «Какое мне дело? — успокаивал я себя. — Я ухожу из жизни с чистыми руками». По мере приближения к вратам Забвения — Итурийским лесам, казалось бы, равнодушие к мерзостям окружающего должно было бы возрасти. Но не тут-то было! В последние недели я уже сдерживал себя только сознательным усилием воли, непрерывно повторяя свое заклинание: «Nolimi tangere» («Пусть ничто меня не коснется» [лат.]). А тут, вступая в свой вожделенный Лес Успокоения, вдруг увидел кривую палку с мелкими гвоздями со следами крови, кожи и волос и вдруг не выдержал: правой рукой схватил трость, выдернул ее из белых холеных рук, левой рукой столкнул наземь шалаш и — о, невероятность! — тростью ударил графа по лбу, повыше холодных серых глаз, как раз туда, где светлые волосы были зачесаны в безукоризненный пробор.
Граф не вскрикнул и не сделал никакого движения самозащиты. И это сразу же привело меня в себя. Что за черт! Ведь это же меня не касается! Упряжка остановилась, но носильщики все еще держали кресло на плечах. Минуту мы смотрели друг на друга. Я задыхался. Потом швырнул трость в кусты.
— Милостивый государь, — спокойно сказал фон дер Далей, глядя на меня с вершины своего трона, — вы находитесь в Африке без году неделю и уже позволяете себе так распускать нервы, к тому же в присутствии туземцев. Я не отвечаю банальной дракой потому, что я — дворянин, а необходимыми качествами аристократа всегда являются самообладание и строгая разборчивость. Я вас переоценил, господин ван Эгмонт, и теперь равнодушно не замечаю вашей плебейской выходки.
— Ну! — мягко бросил он упряжке.
Носильщики дико рванулись вперед. Я один остался на дороге.
Носилки графа уже давно исчезли в кустах, а я стоял на вершине небольшого холма и глядел вдаль.
Текстильные фабрики Бельгии выпускают для местного населения специальные «негритянские» ткани с особо упрощенным рисунком и режущей глаза расцветкой. Конечно, вблизи конголезская деревенская толпа выглядит не столько грубо театральной, сколько нищей. Издали рабочие бригады, двигающиеся в ритме организованного труда, на окраине величественного леса производят праздничное впечатление, и их движение радует как огромный хоровод.
Потом мой слух вдруг различил одно слово, доносившееся с поляны: оно слабо, но явственно витало над огромным пространством и сотнями людей, только одно это проклятое слово: «Скорей!»
Я долго бродил по участку лесных разработок. Все это казалось мне просто невероятным.
К заранее выбранному обширному массиву с чрезвычайными усилиями и затратами подводится глинобитная дорога, позволяющая доставлять добытый лес к реке. Таким образом, выбор места порубки определяется не столько количеством и качеством леса, он здесь всегда превосходен, сколько транспортными возможностями. Казалось бы, это должно заставить концессионера быть рачительным хозяином: ведь истощение запаса товарной древесины неминуемо ускорит необходимость проведения нового шоссе к какому-нибудь другому массиву. Ничего подобного здесь не было.
Бельгийский специалист по очереди объезжает участки и указывает инструкторам-неграм, где и какие нужно рубить деревья. Инструктора натравливают на сбившихся в кучи рабочих банду надсмотрщиков, и начинается зверская расправа надлюдьми и природой. Рабочие, вооруженные топорами, вгрызаются в джунгли.
— Скорей!
— Скорей!
— Скорей!
Надсмотрщики яростно работают палками, кулаками и ногами. Высунув языки, ошалелые рабочие кидаются на плотную зеленую стену. Так начинается выполнение невероятно тяжелой работы по очистке коридора к намеченному дереву.
Прежде всего, распугиваются ядовитые змеи. Сотни лиан, твердых и упругих, как стальные тросы, десятки папоротниковых деревьев и колючих кустов должны быть удалены, чтобы образовался узкий проход, куда потом стараются свалить дерево — могучий колосс в десятки метров вышиной. А толщиной? Ведь чтобы такой великан прочно стоял на вечно сыром грунте, нужны исполинские корни, целая система твердых, как металл, корней толщиной в туловище человека и больше. У основания все такие деревья очень толсты и прочны — корневая система поднимается до уровня дома. И вот голые люди, обливаясь ручьями пота, взбираются на высоту и кое-как, примостившись на корнях и лианах, начинают топорами долбить твердую древесную массу, как будто бы бьют топорами в железобетонный бык большого моста, держась ногами и руками за стальные тросы. Я наблюдал, какие ничтожные результаты дает один удар топора такого повисшего в воздухе человека — зазубрину на колонне в пять-десять обхватов! Но топоров много, а людей еще больше: изнемогшего за ноги оттаскивают в кусты, и топор, политый горячим потом, подхватывает новый рабочий. И над всем этим стоит свист палок и один истошный, надрывный вой:
— Скорей!
— Скорей!
— Скорей!
Но вот великан дрогнул… затрясся… качнулся… и медленно рухнул. Падая, он ломает десятки ненужных концессионеру деревьев: на месте одного срубленного дерева образуется большой участок бурелома. Пустота. К тому же ствол точно не попадает в заготовленный просвет, и приходится производить дополнительную расчистку рабочего места.
Инструктор, как муравей, быстро-быстро ползает по лежащему стволу взад и вперед. Он словно нюхает зеленый сумрак, черная голова вертится туда и сюда. Вдруг он спрыгивает: дальнейший ход работы ему ясен.
— Скорей!
— Скорей!
— Скорей!
И снова хлопанье палок по голым спинам, удары кулаками и ногами, ручьи пота, искаженные от натуги и ужаса лица. Рабочие рубят ветви, оттаскивают их в сторону и сейчас же принимаются за разрубку ствола на части.
— Скорей!
— Скорей!
— Скорей!
Время идет, и теперь из обрубленной листвы и грязи торчит все больше и больше курчавых голов и тощих ног. Но на смену выбывшим из строя становятся новые и новые люди, работа быстро подвигается вперед — невероятное, фантастическое нападение голых и голодных людей на этот девственный лес, кажущийся таким неприступным. Гигантский ствол, лежащий на дне полутемного колодца, отливает голубизной далекого неба, он весь покрыт черными человеческими муравьями. Потом на нем появляются глубокие борозды и… ствол на глазах распадается на отрезки.
— Скорей!
— Скорей!
— Скорей!
Надсмотрщики уже охрипли, они еле держатся на ногах: это безумие действует на всех, это опьянение беспощадностью и свирепостью такого труда, не бесчеловечностью, какая же здесь могла быть человечность, а именно бессмысленной беспощадностью: это пляска Смерти и торжество истребления…
С невероятным усилием рабочие кольями разворачивают чудовищные обрубки и гуськом выкатывают их из леса. Вот крики и стоны, удары и само это проклятое слово — «скорей» — стихают. Тогда все оживает: снова начинают петь птицы, на ветвях опять скачут обезьянки. Только теперь видно произведенное человеком опустошение: из-за одного нужного куска древесины сломаны и изуродованы десятки деревьев… кругом лежащие в изнеможении люди… точно здесь пронесся ураган…
Я наклонился над одним из лежащих. Жив или умер? Со мной фляга с крепким чаем, один глоток может помочь ему скорее восстановить силы. В зелено-серой полутьме я присел еще ниже.
Из листвы на меня в упор глядели два глаза, слегка покрасневших от беззвучных рыданий и огромных от внутреннего напряжения. Минуту мы смотрели друг на друга. «Фла-мани»… — прошептали побелевшие губы. Потом лежавший застонал, поднялся на четвереньки и пополз в кусты. Я завинтил пробку фляги и вышел на дорогу.
— Разве это экономически выгодно? — опросил я Эверарта. — Из-за одного дерева портят десятки других!
— Выгодно… это дерево будет продано… а те… м-м-м… ничего не стоят…
— А когда вырастут новые деревья?
— Никогда… девственная гилея не возобновляется, знаете ли… вторичные деревья не бывают равноценны первичным… сначала вырастут… э-э-э… деревья помельче… потом захиреют оставшиеся вокруг них… как их… ну, гилейные экземпляры… гилея заменяется только мелколесьем…
— А дальше?
— Мелколесье — кустарником… кустарники — саванной…
Мы закусывали, сидя на стволе сломленной пальмы. С этого места хорошо были видны дыра в плотной стене леса и непрерывно выползавшие оттуда обрубки, катившиеся по шоссе в деревню и дальше — в речной порт, к морю, в Европу. Зримо, почти осязаемо лес истекал древесиной, редел и отступал.
— И надолго этого хватит?
— М-м-м… как сказать… концессионеру нужны доходы… сейчас, а не потом…
— А вместо саванны образуется сухая степь, вместо степи — пустыня. Сахара наступает на Конго. Реки мелеют — Убанги, Шари, все. Озеро Чад осуждено к скорому исчезновению. В должное время Сахара придет вот сюда, господин старшина.
Эверарт равнодушно покосился на пышную влажную стену леса.
— Я не концессионер… старшина нужен и в Сахаре…
После еды мы закурили.
— А что вы скажете о людях? После порубки одного дерева на месте осталось около десятка рабочих!
— Отлежатся…
— Но экономическое значение потери рабочей силы? Рабочего времени?
— Оно не существует… пригонят новых рабочих… расходы на доставку невелики, а жратва… м-м-м…
— Совсем ничего не стоит?
— Н-н-нет, стоит… мсье Чонбе уже нажил… э-э-э… миллион франков… Видели его дома… Завтра будете в Чонбевилле… Банановые моторы — выгодные машины… недаром негров еще… у нас называют… ходячими деньгами…
В присутствии старшины я принес графу формальные извинения. Его голова была красиво перевязана бинтом, белесые глаза равнодушно глядели сквозь меня.
— Предоставляю вам, господин фон дер Дален, самому выбрать любой способ удовлетворения.
Граф стоял передо мной такой белый и чистый, что в лесной зеленой полутьме казалось, будто его персона сама изволит светиться. Бледное лицо осталось неподвижным, но барская рука небрежно протянулась ко мне:
— Ваше извинение в присутствии официального лица исчерпывает инцидент.
Наше рукопожатие было холодным даже при такой жаре…
— Подлец, видите ли… — промямлил Эверарт, когда граф отошел и я кратко изложил причину нашей ссоры. — Подлец, знаете ли… э-э-э… Однако даже мне приходится… его опасаться… он — монархист, бывший офицер… а я — солдат, социалист… для моего начальства он — свой… я — чужой и в Конго, и в Бельгии… да…
Я не стал смотреть на сцену раздачи рабочим бананов и отварных бобов: это была заправка моторов горючим, но преступная заправка. Количество энергии, на моих глазах затраченное в таком тяжелом труде, во много раз превышало калорийность этой жалкой пищи. Если в лесу рабочих грабила бельгийская концессионная компания, то за ужином их грабил мсье Чонбе.
«Леопард и шакал, — думал я, вспоминая клетку в лесу. — Только здесь они не дерутся, а дружно делят добычу». Я отошел прочь. «Но разве конголезский народ — это тот смрадный труп, который тогда терзали звери?» В памяти возникло одухотворенное лицо фельдшера и слово «угуру». «Нет, нет, — думал я, — этого не может быть. Я не знаю, каким образом, и даже не представляю, когда именно — но они в конечном итоге, вероятно, победят, — те семь членов партии Мориса Лунунбы или вот эти шатающиеся от голода банановые моторы, или и те и другие вместе, потому что цель Лунунбы — лишь пробудить сознательность масс, и ничего больше: придет сознательность — придет и спасение, ибо тогда начнет действовать арифметический фактор числа. Но возможно ли это?»
Я издали взглянул на заправку моторов. Ходячие деньги, пошатываясь, ждали своей очереди, чтобы получить горсть бобов и ветку бананов.
Освобождение должно.
Значит оно возможно!
Из-под одного большого куста слышался счастливый храп. В траве виднелись толстые ноги, покрытые синей шерстью, и сумка с красным крестом. Рядом сидела молодая негритянка, она лениво отгоняла мух и с аппетитом жевала большую румяную лепешку. Это была, надо полагать, Машка.
Статский советник, конечно, так и не удосужился выдать старшине справку о хорошем медицинско-санитарном состоянии моих носильщиков, и мне поздно вечером все-таки скрепя сердце пришлось отправиться в домик, где жили русские. В их окнах слабо светился огонек. У дверей сидели на траве и зевали во весь рот Машка и Савраска. Я раскрыл незапертую дверь. Оба хозяина валялись голыми на пышной душистой зелени. Между ними путешествовала уже известная мне фляга. На гвоздях болталось грязное платье доктора, и висел снова прилежно разглаженный костюмчик графа. На подоконнике торчала прилепленная стеарином свеча, в углу аккуратно лежали рядышком щегольской футляр с музыкальным инструментом и опрятный сверток бумаги, видимо, с утюгом и мылом.
— А-а-а, желанный гость! — приветливо закричал Ростислав Мордухаевич при моем появлении. — Скорей снимайте штаны!
Я вопросительно поднял брови.
— Да не бойтесь! Не бойтесь! Просто зеленые пятна на них испортят все ваше великолепие. Эй, Машка! Иди, стерва черномазая, иди сюда! Принеси охапку листьев для господина! В два счета, ну! А вы сделайте для начала глоток, но предупреждаю: на закуску — только рукав! Вот так, смотрите! Поняли?
Я отклонил столь радушное предложение и изложил суть моего дела.
— Вот оригинал! Ну-ну, удивили, батенька! Да ведь уже ночь! Бросьте эту чепуху, давайте выпьем и поговорим!
Девушка принесла охапку веток, и я, видя, что так быстро справку мне не получить, присел, предварительно постелив под себя платок.
— Эх, жалко, что я махнул налево нашу мебель! — начал волосатый толстяк, лежавший в позе пирующего римлянина, с лицом, изображающим полное удовлетворение жизнью. — То есть не нашу, конечно, а прохвоста Чонбе. Вы удивлены, мсье? Конечно, дом и мебель принадлежат этому пирату, мы с графом — только постояльцы. Обычные белые постояльцы у черного хозяина: не платим ни гроша, и нас не выгоняют. Раньше такое положение здесь существовало из-за того, что негр считал честью содержать белого человека. Теперь они делают это из-за идиотского добродушия. К тому же белый человек никогда не отказывается платить вообще, он только не хочет платить именно сейчас. О, вообще он за оплату: таков непреложный принцип нашей морали, принцип белого человека. Не так ли, граф?
Граф не ответил. Ростислав Мордухаевич сделал щедрый глоток спирта, вытер пунцовые сочные губы синей шерстью руки и вдруг захохотал:
— Хо-хо-хо! Вы бы только видели, дорогой мсье, рожу, которую хам Чонбе состроил, когда увидел пустую комнату. Ему уже все донесли, и он забежал сюда просто убедиться. Долго он смотрел, снял синие очки и протирал глаза шелковым платком. Потом изрек: «Я сам довольно гениальнейший комбинатор весьма мирового значения, но продать чужую мебель в джунглях — это может сделать только русский». Он хоть и бельгийский выкормыш, но далеко не дурак! Хо-хо-хо! Правда, граф?
Граф молчал, упершись глазами в потолок. Толстяк, положив на волосатое пузо заготовленную мной бумагу, не глядя ее подписал.
— Вы подписались вверх ногами, — заметил я.
— Лучшего бельгийцы и не заслуживают: гнусные эксплуататоры — ничего больше. Разбойники с большой дороги. Не удивляйтесь, господин ван Эгмонт, посмотрите лучше на нас и скажите: почему я прозябаю в роли фельдшера, а граф фон дер Дален — на должности учетчика? А положение русских эмигрантов в Бельгии? Во Франции? В любой другой стране? Мы можем работать только шахтерами и лакеями. Ах, как мы ненавидим людей этой хваленой европейской культуры! Как же мы их ненавидим!
Ростислав Мордухаевич с чувством отпил из фляги и передал ее графу. Оба уже были сильно пьяны.
— Господин ван Эгмонт, вы — тоже европеец и вам не мешает послушать сейчас одну полезную для вас истину: Европа — смердящий труп, все вы, европейцы, заживо разлагаетесь, и единственное, чего вам надо — это приход большевиков! Да, все мы, русские эмигранты, прислуживаем вам на коленях, но про себя молимся Господу Богу о даровании нам этой милости — чтобы мы своими глазами увидели большевизацию Европы и гибель наших теперешних хозяев, этих высокомерных, самовлюбленных и безмозглых эгоистов! Как только такой страшный суд начнется — я лечу в Европу! Я должен все видеть своими глазами! Граф, мы полетим вместе, а?
Фон дер Дален откинулся навзничь и закрыл глаза. Он был похож на мертвеца. Усилием воли приоткрыл бескровные губы:
— В этом мире иудеев и марксистов с их низменными идеалами равенства, свободы и мира место для порядочного человека только в Конго.
— Хоть и граф Российской империи, а дурак, — отрезал Ростислав Мордухаевич, бессмысленно посмотрел вокруг и вдруг опять заметил меня.
— Машка! Савраска! Где вы, черти? Скорей сюда! Выбросьте этого франта за дверь и накостыляйте ему на дорогу шею — пусть знает, как шляться по Африке, да еще ночью!
Сжав кулаки, я открыл дверь, готовый одним ударом сшибить с ног Савраску. Но эта предосторожность была излишней: свет из окна длинной полосой упал в темноту и хорошо показал место, где лежали Савраска и Машка. Безделье, как видно, им наскучило, и они решили развлечься. По ритмичным колебаниям травы я видел, что это удается им неплохо.
Утро.
Высокий негр сел на камень, поудобнее поставил между ног большой деревянный барабан, наклонил голову, закрыл глаза и вдруг ударил колотушками. В тяжелый мокрый воздух посыпался каскад звуков — мелкая дробь и сильные протяжные удары. Казалось, что музыкант выполняет звуковое сопровождение ритмичного танца. Вдруг барабанщик смолк и поднял голову. Издали, через лесные дебри, донеслась ответная россыпь звуков.
— Ну? — спросил старшина Эверарт.
— Все понял. Передаст в деревню. Можно выходить, начальник!
Это был гудугудист: при помощи барабанов негры передают все новости из поселка в поселок. Промежуточные посты расставлены на нужных расстояниях, и барабанный язык гуду-гуду, тайна которого известна немногим туземцам, соединяет здесь людей наподобие нашего телефона — замечательное и чисто негритянское изобретение!
Я вспомнил Туггурт и начало моего путешествия. Как это было давно! Каким равнодушным туристом вступил я в Сахару, наглухо зашнурованным в смирительную рубаху снобизма, высокомерия и иронии. Да, в моей душе гнездилась смерть, и не зря я отправился в Африку. Но вот я выступаю в свой последний поход. Цель близка и с нею добровольное самоуничтожение. Однако я стал другим и теперь, протягивая руку к долгожданной добыче, вижу, что она мне и не очень-то нужна. Нет, удар в графский лоб — это не вспышка расстроенных нервов: это трещина в моем замке из слоновой кости. Покоя мне теперь не надо. Я здоров и силен, и прежде всего — зол. Очень зол. Все спааки Африки были бы рады, если бы я самоустранился, предварительно устроив для них выгодное дельце с нефтью. А вот этого-то я и не хочу! «А чего же я хочу, черт меня возьми?» — спрашивал я себя, угрюмо шагая в хвосте своего каравана, и не находил ответа…
Впереди твердо выступал самый опытный человек отряда — капрал Мулай, с боевым оружием наготове: он должен был не только вести, но и защищать отряд. За ним осторожно пробирались вперед двадцать три носильщика с тюками на головах. Чтобы сразу задать каравану нужный темп, я головным поставил веселого толстого парня атлетического сложения по имени Тумба. «Он без труда понесет тюк и быстро приспособится к шагу капрала», — думал я. За Тумбой гуськом следовали остальные. Двадцать четвертым легко, точно танцуя, шел тощий негр с запасными ружьями и амуницией. Цепочку замыкал я — с компасом на груди, картой у пояса и охотничьим ружьем в руках. На моей обязанности было стрелять дичь и заботиться о ежедневном накоплении мяса к обеду. Однако опыт первого дня марша заставил сделать некоторые передвижки. Тумба оказался силачом и говоруном, но плохим ходоком: он быстро уставал, в пути много пил и стал жаловаться на боль в шее, так как раньше был деревенским кузнецом и не привык к ходьбе и носке тяжестей на голове. При проверке физического состояния людей через день марша по хорошей дороге оказалось, что самым свежим выглядел мой оруженосец. Поэтому я заставил их поменяться местами: Долговязый пошел позади капрала с тюком на голове, а Тумба — передо мной с ружьями и мешком патронов, и в последующее время я видел перед собой, прежде всего, его толстую шею и широкий курчавый затылок. При окрике «Эй, Тумба!» толстяк оборачивался и неизменно улыбался: «Муа?» Через неделю я мог бы с закрытыми глазами нарисовать все его складочки и завитушки и даже целиком всю его приветливую и добродушную морду.
У капрала на груди висел второй компас. Позднее, когда мы пошли без дороги, я два-три раза в сутки определял местонахождение экспедиции по солнцу или звездам, давал капралу направление и затем только проверял по своему компасу правильность нашего продвижения. Сзади мне были хорошо видны вся цепочка людей, падение тюка с головы или скольжение человека на сырой почве. Окрик — все останавливаются, подтягиваются к головному, отдыхают несколько минут и затем снова вперед! Между мной и капралом была договоренность о сигналах свистками. Вскоре значение наших свистков стали понимать все люди, и это упростило и упорядочило управление. Выявились особенности характера — сварливость одних, лень других, безрассудность третьих. Через несколько дней механическое соединение двадцати пяти человек в одну цепочку превратилось во внутреннюю сплоченность трудового коллектива, и мне казалось, что так мы могли бы идти месяцы и годы.
Носильщики получали достаточную мясную пищу с добавлением витаминов и белков. Вначале, когда мы шли по хорошей дороге, временами то здесь, то там вспыхивала песня. Сунув в рот сигарету, я взглядывал на колыхающийся впереди ряд черных голов и пестрых тюков и себе повторял: «Все ясно и хорошо с ними, все неясно и плохо со мной. Они знают, что идут к цели. И они дойдут до нее. А я?»
О, жизнь! Я не предвидел ужасов грядущего и не мог предположить, что веду доверившихся мне людей прямо на гибель, а себя самого — к сделанной из лиан петле, а через нее — не к покою и забвению, а к свободе и радости бытия…
Глинобитная дорога кончилась за последним участком лесоразработок, и дальше мы пошли по широкой и удобной дорожке, выбитой в мокрой земле сотнями босых ног. Лес как будто бы подвинулся ближе, сделав справа и слева десять шагов и раскинув над нами руки-ветви. Это был уже другой лес — нерубленый и незагаженный. По сторонам он стоял непроницаемой стеной, и мы шли как будто бы по узкому коридору из тысяч стволов и тысяч лиан. Стало значительно темнее, изредка мелкими кусочками показывалось небо, оно теперь глядело на нас через решетку переплетенных ветвей. Усилилась и духота. Это было паровое отделение бани, впрочем, скверной бани — грязной и смрадной. Грунт дорожки оставался по-прежнему удобным для ходьбы, но скорость нашего продвижения вдруг снизилась наполовину — нечем было дышать, люди истекали потом. Настроение как будто бы тоже ухудшилось, каждый всем своим существом впервые почувствовал потерянность горсточки людей в страшной зеленой стихии. Это было похоже на смену судов в океане: на лайнере среди нескольких тысяч людей и в обстановке салонов, кино и теннисных площадок вода за бортом мелькнет перед глазами два-три раза в день и сразу исчезает из сознания, загруженного потоком «сухопутных» впечатлений этого плавучего города; на обычном пароходике океан как будто бы подступает ближе, и его вид уже не позволяет надолго забыться. На парусном корабле путник уже всегда «здесь», он и океан смотрят друг другу в лицо.
А что будет, когда мы пересядем на утлую шлюпку?
Первая ночь в лесу. Первые костры. Первый часовой. Далекое завывание и рычание — мы еще не в джунглях, нет: в ночной тишине издали доносятся переливчатая дробь и гулкие удары.
— Гуду-гуду!
— Слышишь: гуду-гуду!
Люди с улыбкой прислушиваются: эти сигналы — человеческие звуки, они связывают нас с людьми и с жизнью. Какие милые звуки!
Утром проснулись от холода в сером тумане. Кругом капало и журчало. Все тело болело как после побоев. Температура +23°, глоток крепкого чая показался блаженством…
Чонбевилль — просто деревушка, окруженная, я бы сказал, раздавленная, лесом. Издали мы услышали нечеловеческий вопль: раз… два… еще раз, но тише… Я приказал ускорить шаг, всем хотелось среди людей и хижин поесть горячей еды. Дорога была неплохая, и носильщики пустились рысью. Караван почти подбежал к первой хижине. Но что это? Она оказалась пустой. Вторая и третья — тоже. Издали среди кустов увидели группу стражников. Люди сбросили тюки, капрал начал организовывать отдых и варку пищи, а я подошел к стражникам, чтобы узнать, куда девались жители и как можно поскорее купить провиант — кур, дичь, просо, бананы: это были мои первая квартирмейстерская рекогносцировка и первое выступление в качестве начальника экспедиции. Раздобыть пищу для большого количества людей в маленькой африканской деревне — дело отнюдь не легкое, ибо местное население здесь всегда и везде голодает. Поэтому я не спеша и с очень внушительным видом подошел к кучке стражников.
— Кто старший? — процедил я из-под шлема, заложив руки за ремень пояса.
— Капрал Касонжи, к вашим услугам, мусью.
Высокий негр с шоколадным лицом, украшенным рядами нарезок на коже, явно уроженец Кассаи или Катанги, вытянулся в струнку.
— Это деревня — Чонбевилль?
— Да, мусью.
— Где жители?
— Бегать, мусью.
— Что? Не понимаю!
— Они бегать лес. Там! — капрал указал на угрюмо насупившуюся стену джунглей.
Я задержал горящую спичку в руке, посмотрел на лес, закурил.
— Ничего не понимаю. В чем дело?
— Они прятать. Вся деревня.
— Почему?
— Ходить каучук лес нет-нет. Собирать мало-мало.
— Почему?
— Говорить каучук хуже це-це: мужчины, женщина, дети — все умирать.
— А причем здесь женщины и дети?
— Собирать надо много-много. Женщина вязать ребенок на спина, ходить-ходить, ночь на болото дышать трудно-трудно, воздух яд, х-х-х, — утром ребенок умирать. Каучук хуже це-це, они говорить.
Я не знал, что предпринять. Вот тебе и Чонбе, черт его возьми вместе с Чонбевиллем… Да, он прав: золотая нить прочнее железной цепи. И опаснее. Какая подлость…
Но что же делать все-таки? Кормить носильщиков надо! Тут только я заметил то, вокруг чего топтались стражники.
Это был глубокий старик. Он был брошен на спину, конечности привязаны лианами к колышкам. Между прочим, обе руки когда-то были отняты по локоть, так что привязать эти тощие культяпки к лианам оказалось трудным делом, дополнительно лианы завели и вокруг шеи. Живот истерзан ударами, брюшная стенка лопнула, и внутренности над пупком вывалились наружу. Это, видимо, произошло несколько минут тому назад, крики старика мы еще слышали, но теперь он был мертв, и сотни муравьев уже облепили рану. Тут же валялись кровавые обрывки сучковатых лиан.
Второй раз в жизни со мной случилось невероятное: я потерял самообладание. Я уже начал повторять свое заклинание: «Это меня не касается!» — когда внезапно налетел приступ ярости. Я вдруг зарычал и схватил капрала за горло. Он не сопротивлялся и повис в моих руках как мешок, и эта вбитая черному слуге безответность мгновенно привела меня в себя. Я швырнул капрала наземь.
— Это меня не касается… не касается… — потерянно повторял я, задыхаясь и не зная, что делать.
— Господин капрал Богарт — там! — лежа на земле, проговорил капрал Касонжи и указал куда-то пальцем.
— Где «там»?
— На река. Господин капрал Богарт мыть ноги!
О, европейские ноги в Африке! Они заслуживают отдельной книги или, по крайней мере, полной сочувствия главы, эти многострадальные, стертые, распухшие и невыносимо болящие ноги!
Единственно разумным способом хождения в Африке является хождение босиком, что и делают негры. От рождения подошвы их ног привыкают к покрытой камнями и колючками раскаленной почве. К десяти годам у ребенка на стопах образуются как бы кожаные туфли, сделанные из эластичной, но прочной кожи, нечто вроде сафьяновой или свиной. Потом начинаются годы трудовой деятельности, к двадцати годам негр на ногах носит уже свои собственные неснимаемые сапоги с подошвой из рога — сапоги, которые не требуют починки, с годами делающиеся все прочнее и прочнее. Ноги у туземца не потеют и не преют, они не подвергаются постоянной сырости внутри сапог, потому что даже после сумасшедшего ливня здесь все быстро сохнет: ноги африканцев бывают сухими или мокрыми, но не вечно сырыми, как у европейцев в Африке. Негр не шлепает, как европеец, ступней плашмя, сверху вниз: он ставит подошву вперед. Его нога «садится» на землю, она делает плавную посадку, как самолет. Такая ороговевшая подошва примнет мягкую колючку, а шип потверже сломает, если нога чувствует очень острое и твердое препятствие, то инстинкт без участия сознания подскажет ей необходимость удлинить или укоротить шаг. Негр при ходьбе не тратит внимания и умственной работы, как европейцы, он даже в самых трудных условиях продвигается вперед быстрее, легче и безопаснее. Это результат естественного приспособления животного к среде обитания.
Европеец достичь подобного не может, он начинает приспосабливать среду, нахлобучивая на свои тонкие, белые и нежные ноги непромокаемые сапоги с тройной подметкой. Результаты плачевные. Пока кожа еще нормальна, она неизбежно в здешних условиях начинает страдать от пота и грязи, краснеет, воспаляется, покрывается стертостями и опрелостями. Затем начинаются бесконечные грибковые заболевания и неизлечимые язвочки. Потом кожа размокает, бледнеет и приобретает бледно-серый цвет. Язвочки превращаются в язвы, и владелец ног из мученика делается великомучеником.
Я не особенно верю в рай и ад, но если они существуют, то голову и руки всех здешних европейцев справедливый Бог, без сомнения, и с проклятием ввергнет в самые низины преисподней, но ноги — о, эти европейские ноги в Африке! — милосердный Боже вознесет высоко на седьмое небо рая, они этого заслужили!
Я поспешил к реке. Господин капрал Богарт сидел и мыл ноги.
— Капрал Богарт?
— К вашим услугам, майн герр.
— Чего вы болтаетесь здесь, когда там делаются такие безобразия?
— Они подожгли деревню? Вот дурачье! Я же говорил…
Молодой и бравый капрал с миловидным румяным лицом
мгновенно натянул сапоги и рысью пустился прямо через кусты, но прыжков через десять он остановился и вопросительно обернулся ко мне.
— Деревня цела, майн герр. Вы напрасно…
Я схватил его за шиворот и ткнул носом вперед, к распластанному на земле трупу, уже сплошь покрытому мухами, муравьями и какими-то мелкими зелеными жучками. Стражники отошли в сторону. Капрал Касонжи вытянул руки по швам.
— Ну? — заревел я. — Ну?
— Вы насчет старика? Ты, Касонжи, что здесь настряпал?
— Я давать урок, мой капрал.
— Э-э, дурачина, — Богарт развел руками, строго посмотрел на своего помощника и повернулся ко мне: — Вот видите, майн герр, условия… так нам и приходится мучиться здесь с этими скотами… Я распорядился дать жителям маленький урок и отлучился к реке… сполоснуть ноги… а он как накуролесил… болван!
— Откуда этот старик?
— Там сидеть, мой капрал.
Богарт с чувством и не спеша закурил толстую сигару.
— Видите, майн герр, жители этой деревни — сброд, переселенный с одной плантации… Работают из рук вон плохо. Нормы систематически не выполняются. Хозяин давно жаловался господину капитану Адрианссенсу, и последний распорядился при обходе района преподать им маленький урок порядочного отношения к своим обязанностям.
— Это в бельгийской колонии называется маленьким уроком?
Капрал отвел в сторону нежно-голубые глазки и вежливо ответил тоном доброй бабушки, терпеливо разъясняющей надоедливому внуку общеизвестные истины:
— Вы же сами видели, что меня здесь не было. Я лично тут не причем. Виновный будет наказан, поверьте. Я с него самого спущу шкуру. Не сомневайтесь, прошу вас. Но порядок должен быть: если с черномазых ничего не требовать, то они немедленно перестанут работать. Выгоните меня с работы — я тысячу раз пожалею, у нас найти работу трудно, а негр только и мечтает, как бы уклониться от выполнения нормы — он живет за счет природы, ему ни мы, ни наша работа не нужны.
Немного отвернувшись, для того чтобы сбросить упавший на рукав пепел, Богарт глазами дал знак стражникам. Они ринулись к трупу, выдернули колышки и проворно потащили замученного за угол ближайшей хижины. Остались только широкий кровавый след да связки окровавленных лиан.
— Скоты, что с них спросишь! — примирительно журчал Богарт. — Вы уж учтите эти обстоятельства, майн геер.
— А почему старик без рук?
— Откуда мне знать… на охоте попал в лапы зверей, наверное…
— Нет, я говорить, я знать! — шагнул вперед черный капрал и опять вытянулся. — Ему солдаты резать руки за налог… он не платить налог…
— Что ты мелешь, верблюд!
— Да. Это раньше быть. Я знать. Король Леопольд…
— Заткнись, идиот! Пошел вон, черная собака!
Капрал Касонжи шагнул назад с вытянутыми по швам руками, капрал Богарт заслонил его спиной и весьма мирно объяснил мне:
— Такие наказания у нас давным-давно отменены, майн герр. Лет пятьдесят назад. Не сомневайтесь, прошу вас. Этот старый обрезок давным-давно не сдох только потому, что черномазые чтят таких… м-м-м… потерпевших, или, как бы это сказать… сообща их кормят. Когда мы подходили к деревне, жители уже получили извещение по гуду-гуду и заранее скрылись. Старик остался, понадеявшись на свои обрубки. А этот дуралей добил его как не имеющего практической ценности: на сбор каучука безрукого не пошлешь, да и стар очень. Касонжи хотел только попугать: ведь вся эта банда сидит рядом в кустах, они нас видят и слышат. Устроил им такой концерт, скот. Словом, глупый случай. Недоразумение. «Услужливый дурак опаснее врага», — как говорится в басне. Будете в Леопольдвилле — не вспоминайте про этот прискорбный инцидент, майн герр: мне влепят выговор, я здесь не причем — только мыл ноги!
Остаток дня ушел на охоту: я запретил ловить кур, спрятавшихся в кустах. Опять ночевали на широкой тропе, разбившись на три группы с тремя кострами. Сильный вой и рычание зверей раздавались где-то близко. Непрерывная капель. Москиты, клещи и пиявки. На рассвете — холод и серый туман. Страшная разбитость.
Дорога заметно сузилась. Теперь в полутьме среди густой зелени, закрывавшей ноги, носильщики стали спотыкаться. Стояла невероятная духота, мы истекали потом. Это было похоже на путешествие сквозь горячие ассенизационные трубы. Негры были уроженцами этой страны, они тащили тяжелые тюки, я же шел только с ружьем и был европейцем, а каждый европеец здесь — клинический больной.
Трудно описать состояние белого в экваториальном лесу. Он дышит не газами атмосферы, а горячей водой! Здесь влажность воздуха достигает невероятной цифры — 95 % при температуре +40° в тени. За сутки с потом выделяется до 15 литров воды, пульс достигает 140–150 ударов в минуту, температура тела поднимается до 38,5-39,0°, давление крови падает до 90 мм. Организм испытывает страшное перенапряжение, при этом тяжелейшим образом нарушается обмен веществ, работоспособность падает, теряется аппетит, сознание работает плохо, человек делается или вялым и подавленным, или раздраженным и агрессивным. Это совокупность признаков так называемого «экваториального синдрома», проявления которого делают здорового европейца в экваториальном лесу физически больным, психически неполноценным и, главное, глубоко несчастным человеком.
Удалец, который в России задержался в паровой бане на лишнюю четверть часа, затем багровый и истекающий потом выскочил к остальным моющимся, доволен собой. Полчаса в паровой бане! Какой герой!! Но представьте себе его же при той же температуре и влажности, одетого и в сапогах, с оружием и тяжелой амуницией, ежеминутно спотыкающегося и падающего в полутемном лесу и знающего, что в следующую четверть часа и еще в следующую, завтра, неделю и месяц ему предстоит не лежать в бане, а тащиться вперед, сжав зубы и зорко оберегая свою жизнь от зверей, пресмыкающихся и насекомых, — вот тогда, я полагаю, вид у нашего удальца был бы далеко не столь победоносным! И ему, главное, было бы нечего завидовать. Но я появился здесь по своей воле и ни на минуту в этом не раскаивался: шел твердо, и меня занимало совсем не это. Я даже не особенно замечал гилею, потому что внутри меня шла напряженная умственная работа: чувствовалось, что еще одно усилие мысли и мне откроется что-то очень важное, быть может, самое важное из всего, до чего я додумался в течение всей своей жизни. Отдельные образы и фразы, виденные и слышанные за последние дни, были вытеснены из сознания потоком новых впечатлений, и теперь они медленно всплывали в памяти. Они трудно осваивались перегретой головой: временами красный туман застилал глаза, я шатался, цеплялся руками за какие-то сучья и мокрую зелень, но автоматически шагал за широким курчавым затылком Тумбы все вперед и вперед и напряженно шептал себе сухими от внутреннего жара губами:
«Зачем столько месяцев я повторял себе слова — “французы”, “бельгийцы”, “англичане”… Сколько добрых и честных людей среди англичан, французов и бельгийцев… Весь народ, каждая нация… В массе народа — колонизаторов ничтожная кучка… Все они объединены в международную банду… имя которой — колониализм… Я ненавижу только колониализм, а не национальность… Не французов или бельгийцев, а колонизаторов… всяких… Не исполнителей, а систему… Ту, что на моих глазах загубила Лионеля и этого безрукого старика… Да, да: какая между ними разница? Оба — жертвы… Не Олоарта или Касонжи, а колониализма… Они — жертвы политической системы… Нечего уклоняться и прятать голову в песок, как трусливый страус… Мне такое признание противно… Аполитичность, которой я так гордился… Она была для меня знаменем и белыми одеждами, незапятнанными грязью жизни… Аполитичность — идиотизм… Аполитичность — преступление…»
— Стой! — оглушительно гаркнул Тумба всему отряду и повернулся ко мне, широко улыбаясь, как громадный черный ребенок. — Что говорит господин?
Скользя и падая, люди шли безостановочно и упорно — вперед и вперед. Отшумели полуденная гроза и ливень. Отряд продвигался все дальше в глубины леса, иногда по колена в горячей грязи. Вдруг капрал остановил цепочку носильщиков и свистком подозвал меня к себе.
Передо мной был огромный зеленый шатер, я бы сказал больше — величественный зеленый храм с высоким куполом, как у наших соборов, тоже тонущим в неясной дымке: высоко-высоко над нами сплелись кроны гигантских деревьев, и мы стояли под ними как жалкие карлики — грязные и безмерно уставшие.
— В чем дело? — задохнулся я, обоими рукавами вытирая с лица ручьи пота.
— Вот, — жестко каркнул Мулай.
В липкой зловонной жиже навзничь лежала молодая женщина. Она умирала: глаза были полузакрыты, грудь редко и судорожно вздымалась, изо рта в такт дыханию поднимался клочок розовой пены. Рядом с ней копошился годовалый ребенок, он пытался сосать материнскую грудь. Его маленькие пальцы скользили, он беспрерывно ронял сосок в грязь, ворчал, плевался и опять чмокал. Рядом лежала корзина с полосами сырого каучука.
Я присел к умирающей и механически стал считать удары сердца. К чему… Носильщики сняли и кое-как пристроили тюки на пригнутых ветвях папоротника.
— Пусть этот долговязый, вот тот, который идет за тобой, Мулай, отнесет ребенка в деревню.
— Туда-сюда ночь приходит.
— Я понимаю, Мулай. Мы теряем время. Я не могу бросить ребенка. Понимаешь — не могу.
— А ты можешь двадцать четыре человека голодные ждать, бвама?
Я отпустил безжизненную руку, и она звучно шлепнулась в грязь. Лес замер, люди стихли, и это был единственный звук, да еще плевался и чмокал ребенок. Кроме этого ничего — безмолвие. Насупившись, все молча ждали. Я поднялся. Капрал был ниже меня ростом, но шире в плечах и кряжистей. Мы стали друг перед другом, пожирая друг друга глазами. «Первая проба сил… как следует еще не вошли в лес, и уже начинается… А что будет дальше?» — думал я, глядя в горящие черные, как уголь, глаза Мулая.
— Капрал, не забывай про вот это! — я грязным пальцем коснулся медали на его груди.
— Что?
— Про дисциплину. Береги дисциплину, капрал. Упустишь — погибнешь первым.
Мы оба тяжело перевели дух. Потом он вынул ребенка из грязи, завернул его в мягкое кружево папоротниковых листьев и подал долговязому.
— В деревня нет люди. Это есть напрасно.
— Люди вернутся и найдут ребенка!
Потянулись томительные часы ожидания. Носильщики сели в грязь и, не отрываясь, смотрели на умирающую.
— Раздай пищу из неприкосновенного запаса, капрал. Здесь охотиться негде и патроны надо экономить. Корми людей, ну!
Молча все жевали молочно-мясной порошок. Потом вдруг один что-то сказал, и тихий говор пошел по цепи понуро сгорбившихся людей.
— Что это они?
— Гуду-гуду нет. Мы есть одни.
Я прислушался — действительно, сегодня утром слабо слышавшаяся дробь гуду-гуду теперь смолкла. Мы оторвались от обжитых мест.
Вот он, передний край.
— Он не вернется? Убежал от нас? — спросил я шепотом капрала. — Уже прошло три часа!
— Куда? Чонбевилль — отряд, Мбона — концессия. Он вернется.
Женщина стала очень плоской, труп погрузился в жижу и исчез в ней. Мы сидели в грязи, и все, не отрываясь, смотрели в одну точку — на грязные листы латекса в покосившейся корзине.
«Каучук хуже це-це… да… корзина над трупом — страшный символ… бельгийской тирании в Конго… опять я за старое? Нет бельгийской тирании — есть безнациональный колониализм… Нет Конго. Чего сомневаться: цвет кожи не играет роли, сейчас Чонбе разом выбил дурь из моей головы… Да, не в железных цепях суть, а в золотых нитях… он прекрасно это выразил: узел, завязанный на золотой нити, труднее развязать, чем узел на железной цепи… я сам путаюсь в этих нитях, концы которых зажаты в жадных и жестоких руках маленьких Чонбе и больших сэров Ганри… Два фронта — непримиримые враги, мы и они…»
Я чувствовал, как отяжелевшая от нестерпимой духоты голова постепенно наливается еще и жаром ненависти. Все станет понятным и простым, если заменить расовую, национальную и нравственную проблему неясную в своей сложности одной и единственной огненной чертой, делящей мир на две неравные части — необозримое множество людей труда и горстку тунеядцев… Как все дьявольски просто… Вот главное, что должно занимать меня!
От волнения я встал и зашлепал взад и вперед по зеленому храму.
Удивительное открытие! С этой новой точки зрения мое прошлое предстало в совершенно ином свете. Точно я высоко-высоко в кромешной тьме поднял пылающий факел: тени зашевелились, и все вещи приняли удивительно простые очертания, открывая для меня путь… путь… но куда… куда?
Вернулся долговязый, он быстро вынырнул из листвы, и у нас еще оставалось часа три для похода. Тюки вскинуты на головы. Люди выстроились.
Вдруг еще одна мысль пронзила сознание. Суть даже не в колониализме, а в капитализме. Капитализм! Вот начало нити: потяни за нее, и весь моток быстро и просто размотается. Нечего кривляться, что мне ненавистна политика, только политическое понимание окружающего может объяснить всю трагическую бессмыслицу жизни. Моей жизни. Я — не сноб и не сверхчеловек, не художник и не смертник — все это вздор: я — раб, раб капитализма. Раб, как эта мертвая женщина.
Раб сэра Ганри и мсье Чонбе: Я — раб, связанный по рукам и ногам золотой нитью!
— Становись! Марш!
Капрал с палкой в руках вытянулся около какой-то черной дыры в листве и одного за другим толкал в нее носильщиков. Придерживая на голове тюки, они приседали и куда-то ныряли.
Но если так, то я не смею самоустраняться. Нейтральности нет! Самообман! Нужно браться за оружие! Только борьба может осветить жизнь в этой помойной яме. Или я — боец, тогда эта мертвая женщина — мой товарищ, павший рядом, или я — трус и предатель, в таком случае ее труп вопиет о мщении не только де Хааю и Чонбе, но и мне — их союзнику и приспешнику.
Эти воспоминания и размышления нахлынули не очень кстати, я стоял в зеленом храме, сгорая от стыда и ужаса. Не я ли украшал дачу матерому убийце и грабителю гауфюреру фон Заде? Тогда меня оскорбило только то, что я прославился отделкой уборной. Разве это важно? Разве значение самого факта связи честного человека с нечестным не важнее? Разве не ошеломляет потрясающее равнодушие честного человека к чужим преступлениям над невинными и хорошими людьми? «Я не ворую, я не убиваю — значит, я лично чист и меня не касается, что ты на моих глазах воруешь и убиваешь!» — это моя мораль. Я, честный человек, не задумываясь, протянул свою чистую руку кровавому палачу! Невероятно, нужно было притащиться в Африку, чтобы только здесь на таких грубых и примитивных примерах понять простую истину: нейтральность — пассивное включение, а не-включенец — союзник и пассивный помощник банды. Он — презренный прислужник. Середины нет. Не стоять в стороне, а бросаться в гущу сечи — вот что значит по-настоящему не включаться! Наконец, последняя, потрясающая своей новизной мысль: «Мертвые не воюют! Значит, путешествие в Африку, куда я приехал умирать, меня воскресило? Я жив, хочу жить для того, чтобы бороться. Как это странно! Жив и хочу жить!»
— Полезай, бвама, — указал рукой капрал Мулай.
Я оглянулся. Кроме него и меня в зеленом храме оставались только труп и корзина. Придерживая руками высокий шлем, я нагнулся и нырнул в нестерпимо жаркую вонь, потом невольно опустил руки в грязь и на четвереньках побежал вперед.
Глава 6. Зеленый ад
Трудно описать экваториальный лес, да еще так, чтобы его блеск, величие и ужас стали наглядными!
С самолета леса Конго покажутся вам безжизненной, скучной равниной, плоской и однообразной. Под крылом цвет ее холодный, голубовато-зеленый, по горизонту — серый с фиолетовыми тенями низких дождевых туч. Только что кончился один дождь, скоро будет другой, и экваториальный лес там, внизу, похож на Балтийское море в сумрачный день. Но дайте знак пилоту и спуститесь ниже. Теперь вы ясно видите ноздреватую поверхность двух цветов: темно-зеленый фон и разбросанные по нему светло-зеленые пятнышки, от которых утром и после полудня падает тень. Вы как будто смотрите на поверхность гигантской банной рукавицы из зеленой мелкопористой резины. Новый вираж вниз — и делаются заметными волны, которые гуляют по бескрайнему зеленому морю, еще один круг — и сходство с водой окончательно исчезает: теперь видны неравномерность покачивания светло-зеленых вершин и пестрота их окраски. Густо-зеленый фон тоже оказывается далеко не однообразным — это скорее пестрая мозаика с вкрапленными в нее осколочками битого зеркала: лужами и болотцами. Наконец, с бреющего полета открываются две основных особенности экваториального леса — его плотность и многоярусность.
Наши русские леса бывают хвойными, лиственными и смешанными. Семь пород хвойных и двадцать девять лиственных — это та сокровищница, из которой времена года щедрой рукой черпают чудесную многоцветность лесного пейзажа, его живописность и очарование, так ярко воспетые множеством поэтов. И хотя в среднем в этих лесах встречается всего десять-пятнадцать пород, все же весенний и осенний лес справедливо сравнивается с ковром — и по разнообразию окраски, и по равномерности деревьев: наш лес издали кажется подстриженной щеткой. Лиственный лес осенью погружается в зимний сон и весной пробуждается к новой жизни, и в этой резкой смене сезонов, может быть, и кроется извечная привлекательность скромной и уютной русской природы: она постоянно обновляется, никогда не надоедает, ничем не поражает и никому не вредит.
Не то экваториальный лес. Совсем не то.
Трудно коротко определить то впечатление, которое человек испытывает, войдя вглубь гилеи, и еще труднее то ощущение, которое получает при выходе. Эти впечатления так сильны, многообразны и противоречивы, что возникающие чувства можно только перечислить. Легче всего это сделать в том порядке, в каком они возникают — восхищение, умиление, удивление, утомление, раздражение, ненависть: длинный ряд чувств с пылким восторгом в начале и тяжелой злобой в конце. Но ни одной минуты равнодушия. Так что же такое гилея? Ослепительная красавица?! Да (первая минута). Подавляющий великолепием дворец?! Безусловно (первый день). Дикое нагромождение кричащих красок и вычурных форм?! О, конечно (первая неделя). Приторно благоухающий клозет!? Вот именно к этой мысли человек приходит через месяц. Каторжная тюрьма! Застенок в подвале!! Зеленый ад!!! Ага, наконец-то! Ну теперь видно, что вы пересекли большой девственный лесной массив (джунгли) под экватором и знаете, о чем говорите.
Спутники Колумба при виде какого-то острова закричали «Земля!» и, сойдя на берег, опустились на колени и поцеловали землю. Перебравшись через Танезруфт, пустыню в пустыне длиной в пятьсот километров, люди при виде первого оазиса также кричат «Земля!» и испытывают желание поцеловать первый зеленый листок. Ну так знайте же: при выходе из Итурийских трущоб, после пятиста километров пути, вы также испытываете этот же взрыв чувств — инстинктивно вскрикните все то же родное всем слово (почти что «мама!») и отвернетесь, чтобы скрыть от других навернувшиеся на глаза слезы. Стоя спиной к черной, зловещей стене леса, от которой издали до вас еще будут доноситься удушливые испарения, вы в первый раз выпрямитесь во весь рост и будете вдыхать полной грудью здоровый воздух саванны и жадно глядеть вдаль, вдаль, вдаль — как углекоп, выползший на божий свет из обвалившегося забоя, как заключенный, отпущенный из смрадной тюремной камеры прямо в сияющий день, как приговоренный к смерти, которому даровали жизнь.
Если цифры могут говорить, так вот они — вот они, читайте и думайте.
Леса Конго занимают площадь, равную площади Украины. Но население Украины в одну тысячу раз превышает население конголезских лесов. Климат Украины умеренный — средняя температура зимой колеблется около ноля, а летом Достигает двадцати градусов тепла. Средняя температура в экваториальных дебрях почти не меняется — там стоит вечное жаркое лето. При этом среднее количество осадков там в пять раз выше, чем на Украине. Выводы? Лес Конго — безлюдный и грандиозный, обильно орошаемый теплыми дождями и бурно растущий в условиях, сильно напоминающих натопленную оранжерею. Вот общие условия, так сказать, внешняя среда, в которую поставлено отдельное растение.
Теперь посмотрим дальше. На одном гектаре лесной площади у нас размещается в среднем триста крупных деревьев и до ста кустов, а в Конго — семьсот крупных деревьев, одна или две тысячи мелких и много тысяч кустов. У нас растет тридцать пять видов деревьев, достигающих высоты в тридцать метров. Наш лес характерен однородностью, он бывает хвойным и лиственным, попадаются леса, сплошь состоящие из одного вида — березовые, сосновые, буковые, еловые. Но в Конго этого нет; там лес удивительно разнороден, и практически, стоя у дерева, никогда не удается заметить кругом второе дерево той же породы. Отсюда невероятная плотность и безумная роскошь экваториального леса. Чтобы найти себе место в такой тесноте, растениям пришлось перейти от обычного расселения по горизонтали к непривычному для нас принципу — расселению по вертикали: экваториальный лес имеет до пяти ярусов — это удивительное многоэтажное здание с мертвецкой в подвале и танцевальным залом на крыше.
Пятый этаж создан верхней частью стволов и кронами деревьев-великанов ростом в пятьдесят-семьдесят метров, высотой с пятнадцатиэтажный дом. Они стоят друг от друга метров на сто и больше. С самолета верхний ярус гилеи кажется редким невысоким лесом, растущим на густой траве. Зонтообразные кроны невелики, листья их кожистые и жесткие (иначе они были бы сбиты первым же ливнем, который повторяется раз-два в день) и стоят как сложенные лодочкой ладошки: испарение здесь значительно, и великаны всегда жаждут, их листья жадно ловят влагу и почти не испаряют ее. Стволы прямые, с гладкой серой корой. Если бы не лианы, поднимающиеся от основания дерева и спускающиеся туда же, то все выглядело бы, как наш редкий сосновый лес, но сходству мешают прикрытые листвой пышные гирлянды цветов на самих деревьях и на лианах и, главное, пестрая окраска листьев: экваториальный лес постоянно в цвету и в плодах и постоянно меняет листву. Каждый отдельный лист живет два-три года, но на дереве одни листья в почках, другие — в разных стадиях развития, третьи — в разных стадиях увядания, тут вечные весна и осень, и лес всегда многоцветен и богат. Эта не скромная красота наших лесов: в такой тесноте все умеренное и деликатное затеряется, не пробьет себе дорогу к свету и не привлечет внимания насе-комых-опылителей. Здесь если цветок — так с кулак величиной, если соцветие — то в рост человека; если окраска — то не бледная, а дико кричащая, изумительно чистых и ярких тонов; если аромат — то не тонкий и нежный, а тяжелый, резкий, пряный, приторный, одуряющий: здесь благоухает все — цветы, листья, даже кора. Зрение подавлено грубой пестротой красок, обоняние — грубой смесью сильнейших ароматов, слух — необыкновенным птичьим концертом.
Верхний этаж — это жилище мелких птиц, которым не страшны орлы. Они окрашены природой под прелестнейшие цветы: куда ни глянь, они стайками носятся меж стволов и лиан, как живые яркие букеты, но только на диво певучие и шустрые. С утра и до вечера здесь неумолчно гремит радостный тысячеголосый хор — кажется, что все кругом не только играет красками и благоухает, но и чирикает, посвистывает, прищелкивает. Наконец, огромные, невероятно цветистые бабочки порхают не единицами, как у нас, а удивительными звездными скоплениями: меж стволов плывут и крутятся длинные изумрудные и рубиновые облака. После дождя взовьются первые сверкающие бабочки — и кажется, будто деревья роняют драгоценности, будто дождь смыл немножко краски с безумно ярких цветов, и теперь они плачут разноцветными слезами. А потом солнце заиграет на бесчисленных капельках, птичий хор дружно грянет свою кантату, цветы яростно, наперебой друг другу бросят в горячий влажный воздух тысячу запахов, и они повиснут плотной стеной, эти звуки, краски и ароматы — и тогда экваториальный лес предстанет во всем своем великолепии перед очарованным человеком, который стоит умиленный, восхищенный, пораженный и думает только: «Не волшебный ли это сон? О, какое счастье жить в этом мире!»…
То, что с самолета казалось травой, на которой возвышаются невысокие редкие деревья, на самом деле является кронами листвы деревьев четвертого яруса. Они сдвинулись теснее, но все же не касаются друг друга. Спустимся туда. И этот этаж тоже кажется невысоким лесом, где основанием служит как будто бы трава, только здесь много больше стволов и лиан — своих и чужих, то есть тех, которые насквозь проходят этот этаж и уходят в листву — вверх, в невидимый отсюда солнечный санаторий пятого этажа. На первый взгляд, здесь все напоминает наш густой лиственный лес: и колеблющиеся снопы лучей, которые прорываются сверху и шарят в прозрачной зеленой тени, и случайное дуновение ветерка, и умеренная приглушенность звуков. То здесь, то там раздается знакомое кукование кукушек, глуховатое воркование голубей. Изредка резко каркает большая птица, похожая на тетерева, и снова тихо, жужжат осы, пчелы и шмели — ну совершенно как в нашем лесу в жаркий летний день. Но родную зеленую тишину нарушают резкие вопли обезьян и их неугомонная возня. Помимо больших птиц, в этом этаже обезьяны такие же главные жители, как пестрые голосистые пичужки в самом верхнем. Где-то высоко, над пятым этажом, дунет ветер, а здесь, в четвертом, зашевелятся и поползут в зеленом полумраке золотые снопы солнечного света и выхватят из тени то летящую по воздуху маму с детенышем на спине, то висящего на хвосте папу с крупными плодами в руках, то детишек, которые, как наши ласточки на телеграфном проводе, уселись на длинной ветви и деловито ищут насекомых друг у друга. Потом вдруг крик, смятение, бегство — и солнечный луч обнаруживает пятнистую спину крадущегося хищника.
Нет, это не наш уютный лес… Гладкие, ровные стволы деревьев-великанов проходят из зелени «пола» в зелень «потолка» как серые гранитные колонны, но они теперь прикрыты корявыми стволами других деревьев, достигающих только высоты четвертого яруса. Эти стволы извилисты и богаты ветвями, буквально из каждой их неровности торчат бесчисленные пучки сочной зелени — эпифиты и паразиты пробрались сюда и прочно закрепились тут, как передовой отряд той лохматой зеленой армии, основные силы которой вы увидите ниже. Со всех сторон глядят прекрасные орхидеи, их ядовитый аромат висит в спертом воздухе. Лиан, которые достигают двухсот метров длины и взбираются на самые высокие деревья и оттуда спускаются опять до земли, здесь гораздо больше: они местами перекинулись с дерева на дерево, кружевами и кольцами вьются по ветвям, пучками, качелями, узлами и спиралями повисли в воздухе, осыпанные цветами и птичьими гнездами, около которых хлопочут пестрые попугаи, сами похожие на цветы. Вокруг так много пышной зелени, что цветов как будто меньше — они прикрыты буйной порослью эпифитов. Глаз уже начинает замечать тесноту и большое количество вертикальных линий, которые все исходят из зелени пола. Пол — кроны третьего этажа. Спускаемся туда.
Здесь еще темнее. Зеленая прозрачная тень стала зелено-серым сумраком, снопы света превратились в одиночные лучи, которые золотыми стрелами проткнули неясные контуры леса, на этом уровне создающего впечатление тесной и серой коробки. Здесь все живое должно бы чувствовать себя неудобно, каждый попытался бы удрать туда, куда ему дано — вверх или вон. Воздух неподвижен, сперт, жарок — это мерзкое соединение парфюмерного магазина, паровой бани и клозета: да, теперь к аромату, каскадами льющемуся сверху, подмешивается жаркое зловоние, поднимающееся откуда-то снизу. На каждом листке повисла капля испарины, и сами листья изменились: они не протянулись лодочкой-ладошкой в погоне за дождевой водой, а стоят ребром или торчком, потому что тут влаги более чем достаточно и каждая лишняя капля — нагрузка. На стволах и ветках — зеленый мох, теперь кругом видна только зелень и зелень. Тихо. Сверху слабо доносится шаловливый концерт мелких пичужек и более явственно — солидные крики больших птиц и вопли обезьян, но, прислушавшись, вы вдруг замечаете новые голоса — стрекотание насекомых. Как в деревне на берегу озера Чад звуки туарегской скрипки и негритянского барабана возвестили переход из одного человеческого мира в другой, так и в этом ярусе мелодичные трели птиц и механический треск насекомых доводят до сознания новую мысль: в этом зеленом колодце глубиной в пятнадцатиэтажный дом ваш подъемник тоже находится на рубеже двух миров — пернатых и насекомых. Знаменательная грань: еще немного вниз — и вы вступите в отвратительный мир тупого инстинкта и самых примитивных форм. Ну что же — нажмем кнопку и спустимся глубже в недра Зеленого ада.
Второй этаж. Густой сумрак. Неподвижные вертикальные полосы серо-зеленого света, неясные пятна черно-зеленой тьмы. Вокруг только стволы деревьев и лианы, бесчисленные темные полосы, натянутые как струны и легко повисшие, змеевидные и ломаные, одиночные и завязанные в пучки: это — растительность в отчаянном порыве вверх, к свету! Всюду серо-зеленый мох, клочьями повисший из каждого изгиба стволов и лиан, кажется седым и лохматым. Вдруг глаз замечает нечто новое — серую мутную дымку испарины, застрявшей меж черных полос, ведущих из никуда в никуда.
Невероятная, удушающая жара, мокрая слизь вокруг. Нос щекочет тлетворный запах разложения — где-то совсем близко гниют трупы животных и птиц, остатки древесины и листьев. Тихо. Набежит волна оглушительного скрежета, скрипа и треска, потом насекомые стихнут, и опять воцарится глухое и давящее безмолвие. Стукнет дятел, что-то грузно плюхается в полутьме. Что это? Жирная летающая собака сослепу ударилась о дерево или свалилась с ветки ужасная кобра, которая на два метра плюет свой яд в глаз наткнувшемуся на нее животному? Ничего не видно. Все кругом темное, скользкое, горячее… Медленно плывет удушливый туман… Вот насекомые стихли и слышится ровный шорох: мириады горячих капель стекают вниз, в темноту. Экваториальные дебри молча потеют и роняют свой ядовитый пот на пышные и нежные ветви высоких папоротников и плаунов — пол второго и крышу первого яруса. Спускаемся опять.
Ну теперь все: мы на дне семидесятиметрового колодца. Поднимите голову: эти зеленые, серые и черные пятна вверху — пять крыш над вами, и хотя каждая из них неплотна, но все вместе они почти полностью задерживают свет. А солнце? А небо? Э-э, полноте… Теперь посмотрите вниз, да не шевелитесь, будьте осторожны: под вашими ногами метровый слой опавших листьев и цветов — сверху свежих, ниже — старых, разлагающихся. Не верьте в прочность этого горячего мокрого матраса: он прикрывает и камни, и липкую грязь, и глубокие ямы, наполненные черной горячей вонючей водой, в которой нежатся крокодилы, змеи и пиявки, поджидающие вас с голодным нетерпением. Их много здесь, этих ям, образованных при падении деревьев, когда огромные корневища сразу выдергиваются из влажной земли, а стоячая вода немедленно заполняет впадину.
Вокруг густая чаща стволов, лиан и воздушных корней толщиной с человеческую ногу, которые десятками свешиваются с раскидистых ветвей и служат подпорками огромного дерева, растущего на зыбкой почве экваториального лесного болотца (пото-пото). А великаны семидесятиметровой высоты сохраняют устойчивость другим путем — их корни звездообразно расходятся от ствола в виде высоких образований, напоминающих доски, поставленные ребром; непосредственно у ствола такие упоры достигают высоты в два человеческих роста, а то и больше. Между бесчисленными воздушными корнями, стоящими на пути в виде решетки, и доскообразными упорами, преграждающими движение, как высокие стены плотно стоят папоротники и плауны и лежат мертвые стволы. Не представляйте себе нашу березку и даже самую высокую и толстую сосну!
Слышите протяжный грохот? Это задушенный беспощадными лианами отстоял свой век и повалился наземь лесной колосс, ломая по пути десяток деревьев нижних ярусов, сбивая сотни ветвей и обрывая множество лиан. Вот он лежит в липкой грязи, покрытый обрывками и обломками, украшенный пышной зеленью и яркими цветами. Оба конца ствола скрыты справа и слева в непроходимой чаще, вы набрели на какое-то место посредине. Перелезать? Это кажется невозможным: мокрый и скользкий ствол в десять обхватов покрыт ворохом ветвей — взобраться на него и не получить увечья — это было бы чудом, это долгий и небезопасный труд. Обойти? Но куда — вправо? Влево? Все видно неясно, все так запутано, за каждой лианой вам чудится гроза гилеи — черная кобра.
А пока вы думаете в горестной нерешительности, работа по уничтожению началась. Ну-ка, послушайте еще раз! Все тихо? Нет! Вы слышите странный непрерывный звук — еле слышный, не похожий на все другие звуки. Что это? Это насекомые жуют растительную и животную падаль. Миллионы челюстей движутся и перерабатывают остатки старой жизни на удобрение для развития жизни новой. Вы, следя невидящими глазами за полетом огромных синих стрекоз, стоите один в серой полутьме: жутковато — это сознание одиночества в темном лесу, наполненном невидимыми опасностями, но мысль о том, что вокруг тупые твари жуют, жуют непрерывно и неустанно, может показаться страшной. Полчища муравьев, термитов, жуков уже накинулись на упавшее дерево. Через несколько часов будет ливень, он прибьет листья и ветки к земле, смочит кору и древесину, и на них с молниеносной быстротой начнут плодиться бактерии, потом будут часы жары, потом опять ливень, и новые полчища насекомых и бактерий ринутся в дело уничтожения. В этом климате мертвая ткань разрушается исключительно быстро, скоро на месте нашего великана образуется груда удобрений и торчащие из нее ростки. Потом груда исчезнет, а из ростков пробьется к свету новый великан. Мощный процесс уничтожения здесь порождает не менее бурный рост, и в мрачных катакомбах Зеленого ада можно было бы с полным основанием философски порассуждать о круговращении жизни, если не нужно было бы сжимать в руках скорострельную винтовку.
Итак, Мулай скомандовал: «Полезай, бвама», — и, опустившись на четвереньки, я полез в черную смрадную дыру. Но уже через несколько минут смог встать и, стоя, бороться за каждый дальнейший шаг вперед — раздвигать папоротниковые деревья, протискиваться между лианами, лезть вверх на гигантские стволы упавших деревьев, карабкаться вниз по их вывороченным корням, падая несчетное число раз то на острые сучья и камни, то в мерзкое гнилое месиво, то в ямы.
Отряд проходил за день тяжелой работы (не за день пути, а задень работы!) километров восемь-девять по прямой, хотя фактически проходили вдвое больше, так как часто приходилось обходить препятствия — скопление воздушных корней или упавший ствол. За каждым участком особенно плотной растительности лес начинал редеть: сначала появлялись лучи, потом и снопы солнечного света. Мы как будто поднимались по этажам, только по горизонтали. Но полянки тянулись недолго. Через десять минут доброго шага лес опять сгущался, появлялись лианы, потом воздушные корни (признак высоких деревьев) и доскообразные упоры (признак того, что люди вошли в пятиярусную гущу с деревьями-великанами). Иногда попадались попутно ручейки, и отряд брел по колено в воде под голубым небом. Иногда несколько раз в день приходилось перебираться через полноводные ручьи, нередко по стволу дерева, упавшего с одного берега на другой. Словом, это был разнообразный в своем зеленом однообразии путь, но даже по поляне идти было нелегко: ведь люди несли на головах тяжелые тюки, шли босые через такие трущобы.
На пути то и дело встречались тропинки. Их тысячи в самых «непроходимых» дебрях. Иногда они были попутными и очень облегчали продвижение вперед, но чаще их приходилось пересекать. Убегающая в зеленый сумрак дорожка шириной в одно животное — бесспорное доказательство того, что этот страшный лес обитаем. Каждодневные ливни смывали следы, но в начале пути мы не раз с волнением видели отпечатки босых ног. Кто эти люди?
Когда-то Конго населяли многочисленные народы, объединенные в большие и могущественные государства. В те времена люди жили на полях и берегах рек, леса пустовали — их оставили зверям, насекомым и болезням. Но потом начался первый акт африканской драмы: вглубь Черного континента на поиски людей, которых можно было бы продать на вывоз, ринулись работорговцы. Они двигались по рекам и выжигали прибрежные деревни, где как раз и жило местное население. Так было добыто пятнадцать миллионов рабов и попутно уничтожено почти пятьдесят миллионов человек — женщин, детей, стариков — всех, кто был не нужен. Тогда целые народы снялись с обжитых мест и побрели по лесам и полям, куда глядят глаза, опрокидывая другие народы и вызывая общее великое переселение африканского населения — сначала на юг, а потом обратно, на север. Люди шли во всех направлениях, устилая трупами звериные тропы.
Затем грянул второй удар: началась колонизация. Европейцы выгнали арабов-работорговцев и объявили африканские земли своей собственностью. Завоеватели создали армии из африканцев и солдат одного племени посылали на земли другого племени для сбора налогов и рабочих. Теперь переселяться стало некуда: Африку вдоль и поперек пересекли колониальные границы. И поскольку принудительный набор означал неминуемую смерть, то оставалось лишь одно — бежать. На этот раз населению пришлось оторваться от берегов и долин и попытаться скрыться в лесу: за пятнадцать лет бельгийского господства число жителей Конго уменьшилось наполовину, но гибнуть в зеленом или в белом аду — не все ли равно? — думали обезумевшие люди и протоптали в лесу первые людские тропинки взамен тех, по которым раньше крались только звери…
Итурийская лесная тропинка шириной в отпечаток босой стопы… Если она оказывалась попутной, то отряд шагал вперед быстро, и за день удавалось пройти до двадцати километров. В таких случаях рано или поздно отряд вышел бы к деревне, отдохнул, закупил продукты и снова углубился бы в темные дебри. Так можно было бы без особого труда и без потерь пройти Итурийские леса из конца в конец, если бы у меня не было точной цели: не вообще пересечь лес, а отыскать в его гуще определенную точку. Я не мог петлять по светлым долинам или едва заметным тропинкам: в условиях гилеи это неизбежно привело бы к самому страшному — потере общего направления. Этого я опасался больше всего, поскольку запас патронов и питания был у меня строго ограничен. К тому же если бы я страшился трудностей, то можно было бы легко пересечь лес по шоссе, обогнув лесной массив на машине, и с востока подъехать к фактории № 201. Черт побери, это означало бы капитуляцию, позорную сдачу позиций и обман, а самое позорное — самообман, плевок себе в лицо. И, сжав зубы, я вел отряд напрямик — пересекая горные кряжи и долины, реки и пото-пото, черные дебри и, к ужасу Мулая и носильщиков, удобные манящие тропинки. Надвинув на нос шлем и выставив вперед подбородок, я твердо шел вперед — навстречу неизвестному.
Я просыпаюсь от холода. Минут пять, скорчившись под одеялом, лежу и слежу за головной болью, она сегодня такая же, как вчера и позавчера. Светает. Температура — двадцать два градуса тепла, но в этой вонючей сырости утро кажется очень холодным, особенно после тяжелой дневной жары. Легкий туман висит меж кустами. Двадцать три человека лежат рядом, прикрывшись тряпьем, и глухо кашляют. Они не спят, все чувствуют разбитость и слабость, вставать не хочется никому. Дежурный, понурив голову, дремлет у костра, дым которого низко стелется по земле и ест глаза, но не может спугнуть черное облако комаров. «З-з-з», — на разные голоса жужжат кровопийцы, все молча слушают эту печальную песнь пробуждения и возвращения в жизнь. Выковыриваю из кожи впившихся за ночь клещей, едва-едва всовываю в грязные и мокрые сапоги отекшие ноги с побелевшей от постоянной сырости кожей и иду умываться. Меж кустов стоит бурая вода. Лужа не широка и не глубока, но вода непрозрачна, и это пугает. Что таится в этой теплой грязи? Палкой вожу туда и сюда, вижу, как две черных змеи и десяток жаб метнулись в сторону. Вынимаю палку — на ней уже повисли крупные пятнистые пиявки и бегают какие-то жирные насекомые: вода кишмя кишит всякой гнусной тварью. Но это — сущие пустяки, главное в том, что в ней миллионы яиц, спор и личинок опаснейших паразитов, многие из них проникают в живой организм через кожу. Я моюсь, плотно зажав веки и губы, и опять невольно вспоминаю страшную картину больных, виденных в деревне на берегу реки. Рядом Тумба набирает воду в два котла для утреннего супа, при этом тут же смачно харкает в желтую муть.
Завтракаем молча. Раздаю глюкозу, соль и белковую смесь. Утро здесь недолгое: едва рассвело, как где-то за деревьями уже выглянуло солнце, но наша поляна еще долго тонет в серой дымке, вокруг сомкнулись черные дебри, отсюда розовое небо кажется таким далеким, как со дна колодца.
Ну все. Груз перераспределяется по весу. Тюки увязываются. Свисток сержанта. Выстроившись в ряд, носильщики взваливают поклажу на головы. Я даю направление, и отряд трогается. Сегодня с винтовкой в руках я открываю шествие. іУІулай с охотничьим ружьем наготове его замыкает. Богатырь Тумба, наш ходячий арсенал, у него на голове запас патронов экспедиции, шагает позади меня. Преданный слуга смотрит мне в глаза, как верный пес; он бы махнул и хвостиком, если бы мог, а сейчас только улыбается и корчит приветливую рожу. Минут пятнадцать мы бодро идет по тропинке среди благоухающих кустов. Пройдено два километра. Спугнули похожих на индюшек ленивых птиц, и Мулай подстрелил три. Обед обеспечен. Тропинка сворачивает вправо, очевидно к ручью, из-за пучков ярких цветов слышится бульканье воды, а нам нужно идти на восток, бросаем тропинку, идем напрямик. Теперь скорость хода снижается: колючие ветви хлещут по голым телам и по лицам, кто-то роняет тюк, здесь и там вспыхивает ругань. Мы идем, как видно, по сырой лощине, справа и слева высится лес. Через час впереди показывается первое дерево, потом — десять, потом — сто. Кончилась узкая прогалина, мы входим в зеленый полумрак, пронизанный снопами солнечного света. Полчаса пробираемся под веселый марш, который нам распевает птичий хор. Незаметно лес темнеет, уже видны только отдельные золотые лучи. Значит, над нами выросло еще два этажа. Сразу же становится душно. Над головами прыгают обезьяны, так низко, что можно схватить одну за хвост. Зачем? Надо спешить! То там, то сям вдруг хрустнет ветка, и зашевелится листва. Что это? Какой-то зверь? Какой? Кто его знает… Быть может, за нами наблюдает буйвол или леопард? Опасный или мирный наш сосед по этим дебрям? Останавливаться некогда, нельзя стрелять наугад — можно ранить незнакомца, он тогда ринется в атаку на голых безоружных людей с тяжелой поклажей на головах. Наш отряд шумит, отпугивая зверей, в их бегстве — наша защита. Во всяком случае звери перед нами разбегаются, и днем на марше лес кажется пустым и необитаемым.
Препятствие. Даю свисток Мулаю. Носильщики сбрасывают тюки и переводят дух. Впереди лежит огромный ствол, запутавшийся в невообразимом количестве лиан. Начинается! Карабкаюсь по сучьям наверх, держась за лианы, смотрю то на компас, то вперед в зеленую темень. Впереди ничего хорошего — только лианы и пышные листья. Десятиминутный отдых. Потом через ствол по цепочке люди передают все тюки из рук в руки. Все истекают потом — жарко. Драгоценное время уходит. Дальше идти еще труднее: лес становится еще выше, появляются воздушные корни, которые нельзя ни срубить, ни отодвинуть, ни согнуть. Протискиваемся туда, куда можно протиснуться, и вместе с Мулаем кое-как растягиваем корни, в образовавшуюся узкую щель лезут носильщики, держа на руках свои тюки. Все прошли? В сумраке пересчитываю людей. Все!
— Вперед! — командую я и рукой указываю направление. Мне кажется, что я похож на офицера, ведущего свою часть на штурм крепости. — Вперед!
В то же мгновение мои ноги соскальзывают, и я падаю с пня сначала на вонючую горячую груду гнилья, потом дальше вбок, пока по горло не проваливаюсь в черную слякоть. Держась за лианы, Мулай дает мне приклад винтовки, я подтягиваюсь на руках, люди со всех сторон захватывают меня лианами, с невероятным усилием выдергиваю ноги из этой смердящей слизи. Не хватает воздуха, пот ручьями бежит по лицу, груди и спине. Присев на корточки, верный Тумба снимает с меня пиявки.
— Еще удачно отделался, — силясь улыбнуться, говорю дрожащим голосом. — Вот в такой яме могут быть…
И слова замирают на языке, повернувшись к яме, с протянутой рукой я застыл от ужаса. Через темную дыру, оставшуюся после моего тела, переползает гроза и несчастье здешних лесов — мамба, змея толщиной в два пальца и невероятной длины. Я не могу оторваться, смотрю на черную дыру, через которую ползет черное тело, слегка извиваясь, ползет, все ползет и кажется бесконечным.
— Черт побери! Марш! — командую я, выставив подбородок вперед. — Нечего пялить глаза! Пошел!
Но куда идти? Перед нами вплотную стоит лес, они сцепились грудь с грудью — горстка истекающих потом людей и миллион лиан, плотно перевитых вокруг сотен тысяч стволов. В жаркой тишине слышны только шорох капель да взрывы скрежета и треска насекомых. Смотрю на компас, молча указываю направление.
И снова работа, тяжелый физический труд, добывающий нам жалкие метры пути. По всем признакам мы углубляемся в недра очень высокого лесного участка, искать обходные тропы бесполезно. Люди спотыкаются, падают, собирают рассыпавшиеся вещи, переупаковывают, взваливают тяжелые тюки на головы, чтобы в этой темени через десять или двадцать шагов снова споткнуться или поскользнуться.
Лианы толщиной в нитку и в туловище человека, прямые как рельсы и покачивающиеся над землей как легкие качели, неприступные как стальная изгородь и извивающиеся по земле как горы гибких змей. В полутьме многое не видно, и эти нити режут лицо, а качели хватают за ноги; случайно дернешь обрывок лианы, висящий перед глазами, и вдруг высоко вверху что-то загудит, зашевелится, и тяжелейший пучок лиан, сорванных вчерашним ураганом, сбивая при падении тысячи листьев, рухнет на голову и плечи…
Невероятная духота. Мрак в полдень. Смотрю на светящиеся стрелки: 12 часов. A-а, потому и темно! Сейчас начнутся гроза и ливень — ежедневное представление в этом театре ужасов.
Люди собираются в кучу, тюки укладываются на высокое место и укрываются прорезиненной материей. Лес притих — смолкли птицы и насекомые. Тьма. Жара. Могильное безмолвие. Щупаю пульс — сердце бьется, как у кролика. Все пугливо жмутся друг к другу, как испуганное стадо.
Сейчас начнется… Сейчас…
Симфония ужаса начинается с fortissimo. Внезапно темень прорезывается полосками ослепительного света, косого и бегающего: листва рванулась, и мертвый фиолетовый свет с неба проник туда, куда обычно не проникает даже живительное золотое сияние солнца. В то же мгновение небо от края и до края лопнуло с таким треском, что все невольно вобрали головы в плечи. Его тяжелые осколки с протяжным грохотом посыпались на землю. Лес загудел и затрясся. Снова взрыв невероятной, сверхъестественной силы, треск лопнувшего неба, грохот сыплющихся осколков и ответный рев леса, вдруг в безумном страхе вставшего на дыбы. Потом в полной тьме на нас обрушивается вода — не дождь, не капли или струи, а сплошной столб воды, с грохотом проламывающий пятиэтажную крышу леса и внезапно наполняющий семидесятиметровый колодец. Сверху сыплются ветви, обрывки лиан, цветы и листья, мощные потоки воды с бешенством рвутся сквозь провалы в небе и в лесе. Мгновение полной тьмы — потом адский взрыв, показывающий белые блестящие столбы воды среди белых столбов растительности, треск, грохот, тьма, потом сейчас же новый взрыв. Вобрав голову в плечи и прикрыв руками, мы жмемся к земле, ясно сознавая, что это не может продолжаться дальше, сейчас, сию секунду всему конец, что следующий взрыв будет последним — небо не удержится, целиком рухнет на землю, настанет конец мира.
Вдруг что-то нестерпимо сверкнуло где-то совсем рядом, присев на корточки, я вижу фиолетово-белые шары, скользящие в путанице лиан, — вижу сквозь пальцы рук, защищающих лицо, и вижу сквозь толстые слои воды, низвергающейся сверху. Шары легко и плавно скользят в черной сетке лиан, дробясь в диком танце световых точек и в колеблющейся водяной завесе. Они появляются здесь, в глубине леса, при вспышке молнии где-то там наверху, в невидимом небе. Потом сильный грохот и хлещущий веер изорванных в клочья лиан, пошатывание сломленного на корню великана в десять обхватов и вой, и свист, и слепое метание сотни летающих мышей и собак, и прыганье мертвых фиолетовых зайчиков, и глухой рев леса, его бездонных недр, миллионов больших и малых деревьев, которые крепко-накрепко обхватили друг друга ветвями в пять этажей, перевились с головы до пят миллионами лиан и стоят перед лицом этой фантастической грозы как единое целое, как одно пошатывающееся и ревущее миллионноголовое животное.
И вдруг всему конец. Без перехода, без предупреждения. Раскрываю зажмуренные глаза. Ливня нет, ветра нет — тишина. Звонкое журчание. Потом ровная капель. Наконец тишина, в которой всем телом ощущается один ровный странный звук.
Что это?
Это насекомые жуют падаль. Несчетное количество тупых тварей с сильными челюстями уже беспощадно ринулось на уничтожение всего того, что сбито ливнем. А потом вверху раздаются скрежет и треск насекомых, а еще выше — радостное птичье пение. Какая свежесть! Как легко дышится! Остро пахнет озоном, и прилив бодрости опять гонит вперед. Гроза и ливень длились, как всегда, четверть часа; казалось, что солнце осветит лишь кладбище и леса уже не будет, но вот он стоит, герой и победитель, во всем своем грозном великолепии, во всей своей исполинской силе, и проскользнувший сюда тоненький золотой луч освещает синюю стрекозу, грациозно присевшую на нежную бледную орхидею.
Вперед и вперед!
— Чего стал, черт побери! Клади свой тюк, пошел, собака! — вдруг орет Мулай.
И снова свистки и падения в грязь, и ручьи пота, и пинки капрала, и хриплая ругань, и опять свистки, и так без конца.
Какой нечеловеческий труд — и только жалкие километры пути, добытые с боя! Да, именно добытые и именно с боя. Постепенно люди выходят из себя: конечно, это — бой, ибо только в бою можно видеть такие озверелые глаза, такие стиснутые, оскаленные зубы, такие искаженные яростью лица. Теперь все бессмысленно лезут вперед, не глядя ни на что: падают, поднимают тюки и снова продираются все дальше и дальше.
Вперед! Только вперед!
Лес делается ниже — исчезли досковидные корни-подпорки, потом корни-ходули. Заметно светлеет. Вот и бледное предвечернее небо, по которому лениво ползут розоватые тучки. Пора на привал: ночевать в гуще леса слишком неудобно и опасно — ведь здесь нельзя разжечь огонь, этот надежнейший наш защитник и спаситель.
Полчаса отряд бредет по мелкой воде пото-пото. Воодушевление прошло, усталые люди обмякли и едва передвигают ноги. Ни одного слова, только глухой кашель, вялый крик, чтобы спугнуть небольшого и юркого лесного крокодила, вот такого, который одним взмахом челюстей перекусывает ногу. Я прыгаю по камням и кочкам, пока одна из кочек не делает под ногой судорожное движение и не обдает меня фонтаном грязи из-под взмаха бронированного хвоста.
Наконец-то кустарник и мелколесье! Все устали так, что готовы повалиться на первом пригорке. Вот он! Раздвигаю ветви и отскакиваю: на сухом холмике собрались змеи и греются в лучах заходящего солнца. Их здесь сотни. Они лежат копошащейся грудой — видны зеленые, золотистые, бурые и черные спины, полосатые и узорчатые, матовые и блестящие… Здесь и кобры, и гадюки, и особо опасные гадины этих дебрей — и ярко-зеленые, тонкие и невероятно длинные, и черные короткие, с тупыми свирепыми головками… Было что-то гипнотизирующее в этом ужасном зрелище, мы минуты стояли молча, не имея силы оторвать зачарованных глаз. Потом вяло поплелись дальше.
Наконец новый пригорок найден, змеи выгнаны, вещи разложены кольцом, в середине которого устроились люди. Запас хвороста собран, суп уже булькает в двух котлах. Вдобавок к птицам сержант застрелил крупную антилопу, и теперь мясо разделено на равные куски — каждый может сам поджарить себе лакомый кусочек. Люди сидят спиной друг к другу и чавкают молча, по пословице — «Когда я ем, я глух и нем». Потом несколько минут длится вечер, и сразу наступает черная экваториальная ночь.
Воздух медленно стынет, и пока не поднялся туман и не стало холодно, мы сидим у костра в приятной истоме.
Разговор не клеится потому, что все говорят на разных языках, а по-французски негры знают только ругательные слова и обороты самого грубого и низкого характера: их французский язык — зеркало культурного уровня их господ. Но время идет неплохо: после выступления из Леопольдвил-ля я обнаружил в одном из тюков портативный граммофон полковника Спаака с одной пластинкой в конверте под крышкой, конечно же — «На моем жилете восемь пуговиц». Этот ящичек попал в мои вещи без моего желания, он был забыт хозяином во время нашего последнего разговора, когда полковник в ярости покинул комнату гостиницы, исправить дело было нельзя, и граммофончик отправился со мной в Итурий-ские леса. Он каждый вечер вносил оживление в наши нескладные беседы, и люди с нетерпением ждали момента, когда я выкурю сигарету и не спеша выну из тюка чудесный ящичек.
Не без грустного удовольствия вспоминаются эти вечера. Из-за черных силуэтов деревьев встает розовая луна. Небо усыпано крупными звездами: здесь оно по ночам всегда ясно, первые тучки начинают собираться после наступления дневной жары и к полудню дают грозу и ливень. Ночной лес полон звуков — рычания, воя и тявканья животных, стрекота и жужжания насекомых, тихого хруста и осторожного шевеления. Звери где-то совсем рядом, но огонь не подпускает их, и мы беззаботно заняты забавой. Костер горит ярко-ярко, освещает кусты, которые как будто придвинулись ближе, и мы сидим среди них словно меж ажурных розовых ширм.
Люди вытянули шеи и, выпучив глаза, смотрят прямо в маленькое отверстие рупора. Накручивания пружины и установку пластинки они не замечает, в их сознании это не связано со звучанием голоса. Они слышат пластинку каждый вечер, но неизменно повторяется одно и то же: сначала напряженное молчание, при первых, неясных звуках оркестра все вздрагивают и пятятся назад, потом, локтями отпихивая друг друга, лезут снова вперед и замирают. Они знают, что маленький человечек, сидящий в ящике, сейчас запоет живым и странным голосом, и ждут. Первая, бравурная и игривая, часть песенки вызывает оцепенение и испуг: медленно кольцо людей опять раздвигается, задние встают на ноги. Сквозь кусты я вижу светящиеся зеленые точки. Это слушают звери. Они тоже встревожены и поражены. Но когда тот же голос делает паузу и потом вдруг трагическим шепотом произносит последние слова тоски и отречения — раздается взрыв хохота. Все смеются до слез, указывая пальцами на ящик, и одобрительно кивают головой. Маленький человечек, запертый белым начальником в коробке и жалующийся оттуда, не вызывает ни малейшего сочувствия!
Согласно моему приказу, капрал, незаметно спрятавшись в кустах, вдруг стреляет из винтовки. Одни вовсе не замечают звука, другие с досадой кричат: «Тише!» Но когда выстрел самоубийцы слабо раздается в рупоре, то все люди вздрагивают и открывают рты от изумления, а светящиеся глаза за кустами мгновенно исчезают. Потом носильщики осматривают ящик самым тщательным образом — заглядывают в рупор, прикладывают к крышке уши и даже нюхают. «Фламани?» — спрашивают меня хором. Я важно киваю головой. Тощий парень очень дикого вида подает мне кусочек жареного мяса и жестом дает понять — «это для него, для пленника!» Я не беру подаяния, и все начинают спорить — чем я кормлю человечка? Когда? Как даю ему пить? Нюхавший ящик дикарь с видом превосходства предельно понятными знаками объясняет, что пленник не отправляет естественных потребностей, значит, не ест и не пьет. Все поражены и смотрят на меня. Неужели, правда?! О, да! Маленький фламани может жить без еды и питья год и больше, до пяти лет. Все думают, потом говорят с сомнением, что белые господа не могут прожить без еды и питья и пяти часов, уж это все знают достоверно! Тогда, сделав таинственное и страшное лицо, я привстаю и сдавленным шепотом сообщаю потрясающую тайну: маленький человечек — наш добрый дух. Пока он с нами — мы в безопасности, но горе нам, о горе, горе! — если мы разобьем ящик: дух навсегда исчезнет, и явится Смерть… Оцепенев от ужаса, все сидят, выпучив глаза и высунув языки.
«Дети, — думаю я. — Как легко управлять этими большими детьми!»
Однако усталость берет свое. Носильщики улеглись и прикрылись. Холодная сырость поползла по кустам, потянуло на сон. Только капрал и я одеты, нам пока не холодно. Настроение отличное, закуриваем последние на сегодня сигареты и начинаем тихую беседу.
— Ты какого племени, Мулай?
— Бамбара.
— Но ведь бамбара живут во французской колонии, далеко отсюда.
— Да, бвама, на реке Нигер. Это — Франция.
— Как же ты попал сюда, на границу Уганды, в бельгийские владения?
— Служил на границе у французский офицер. Раз его проиграл карты все деньги бельгийский офицер. Все. Сказал бельгийский офицер: «Меня деньги нет. Тебя бери мой солдат. Хороший солдат. Все знает». Хороший французский офицер. Морда толкал мало.
— И сколько же он задолжал денег?
— Много. Сто франков. Я слышал.
Для убедительности Мулай показывает на свои уши. Лицо его выражает гордость. Наши синие дымки вьются к большой желтой луне. Пауза.
— В морда тебя, черный собака! — вдруг рычит капрал, глядя, как дежурный уже начал клевать носом и покачиваться. Пауза.
— Ну а бельгийский офицер?
— Он скоро болел, ехал домой. Мне записал новый срок.
— А подданство? Ты же не бельгийский подданный!
Мулай смотрит на меня. Чешет затылок.
— Не понимать.
— Ты помнишь родную деревню? Жизнь там? Свою семью?
— Аллах сотворить мужчина для война, женщина для дом. Мужчина держать оружие, женщина — мотыга. Я — мужчина.
— И ты не жалел, что тебя взяли в армию?
— Иншаллах… Жалеют черные собаки. Умирают. Валла — скот, не люди.
Мы смолкли, сразу надвинулась страшная тишина леса — глубочайшая тишина в многообразии тревожных звуков — рева, лая, воя… стрекота и жужжания… назойливого тонкого писка… Ночь в африканских дебрях… Время яростного пожирания слабых…
— Ну и что же было дальше?
— Жил в Дакаре. Учил стрелять. Солдаты получать мазанка и женщина. Она день приготовлять пища, ночь спать с солдат.
— Как же ты ее нашел?
— Французский сержант давать каждый солдат. Старые солдаты нам оставлять, мы тоже молодым давать, когда ехать Париж.
Я поворачиваюсь к нему и всплескиваю руками.
— Париж!
Вот в гуще Итурийских лесов сидят два человека, которые оба видели Париж… Париж! И чудесные образы далекого и прекрасного, нежные и грациозные, вдруг прозрачной гирляндой поднимаются на фоне зловонных собак, неуклюже пересекающих усыпанное звездами небо.
— Мулай, расскажи скорей о Париже! Ты видел Париж!!
— Моя хорошо знать Париж. Хорошо знать.
— Ну так говори же, говори!
— В Париж очень твердый спать. Полы казарма — камень. Здесь — вот трава мягкий. Париж — твердый, очень твердый. Бок болит день, бок болит ночь. Париж холодный: зуб з-з-з. День — з-з-з, ночь — з-з-з.
— Но ведь город-то сам какой чудесный, Мулай! Человек получает удовольствие уже от самого города! Ведь, правда, же? Правда?
— Правда, бвама. Один раз неделя ходил бордель, иногда два. Сенегальский стрелок мало времени увольнение, спе-ши-спеши. Шинель не снимать — холодный, зуб — з-з-з. Женщина ноги трет наши пуговицы до кровь. Кричит: а-а-а. Час десять солдат. Очередь.
Молчание.
Между прочим, летающие собаки особенно опасны, они являются разносчиками бешенства. К тому же эти ужасные твари исключительно противны — жирные, грязные, вонючие. Черт побери, и насекомых у них, наверно, немало…
Настроение испорчено. Укладываюсь спать. Вытаскиваю из-под себя сучки и камешки, подгребаю под бока листья и закрываю глаза, но, прежде чем тяжелое забытье притупит сознание, у меня есть лазейка в светлый мир творчества. И уже другой голос говорит где-то внутри меня, отражая исковерканную радость воспоминаний.
Отрывок четвертый
Роскошный тропический вечер. Небо далекое и прозрачное. Скоро вспыхнут первые звезды. Лес дышит влажной расслабляющей негой, душным ароматом пышных и ядовитых цветов. Маленькая круглая поляна, окруженная высоким лесом, кажется чашей, до краев наполненной голубым и зеленым полумраком.
Деревня в сборе. Женщины сидят на земле кольцом. Они тщательно вымыты и натерты душистым илангом. Неясно алеют пятна ярких украшений, вплетенных в волосы, поблескивают браслеты и ожерелья. Сзади стоят мужчины, они во всей красе торжественного облачения. Колышутся яркие плащи и наброшенные на плечи пестрые шкуры, веют султаны перьев, львиных грив и конских хвостов. Статные и сильные тела затейливо раскрашены мелом и цветной глиной. А вокруг — синяя стена леса, причудливая сеть лиан, гирлянды и гроздья невиданных цветов. Вверху, как будто касаясь неба, в золотых лучах заходящего солнца короны пальм.
Гул приглушенного говора. Все ждут появления первой вечерней звезды. Общее возбуждение передается и мне. Ожидание чего-то желанного и запретного.
Я сижу в кресле. За мной, скрестив на груди сильные руки, стоит капрал, как сторожевой пес. Рядом с ним — Ассаи в белой тунике, опоясанной широким синим поясом; на плечах — шкура леопарда, в седеющих волосах — обруч с короной розовых перьев фламинго.
Сейчас будут танцевать зашитые. Когда девушка, отобранная для служения вечерней звезде, достигает зрелости, тогда старухи совершают над ней небольшую операцию, после которой она навсегда остается девственницей и оправдывает свое название. Но, лишая черную весталку способности к удовлетворению любовной страсти, жрицы зажигают в ней ее вечный пламень — перед тем как навсегда закрыть врата грешных утех, на самое чувствительное место накладывается тонкий лепесток из слоновой кости, который при каждом движении и разжигает страсть, особенно при танце. Чаша крепкой настойки орехов кола и травы йогимбе, известной в медицине как возбуждающее, взвинчивает желание до степени безумного бреда, вот тогда зашитую посылают танцевать.
Внезапно шум стихает: на небе вспыхнула первая звезда. Все поворачивают головы. Из черного леса выходит колдун. Великан с лицом, закрытым слепой и страшной маской, совершенно обнаженный, с длинным огненно-красным хвостом, звериной и мягкой походкой беззвучно вкрадывается в круг. На каждой из высоко поднятых мускулистых рук, изогнувшись, грудью вверх лежит по нагой девушке. Это зашитые.
Мертвая тишина. Зрители замерли.
Жрец несколько мгновений стоит неподвижно и вдруг с криком бросает девушек вперед. Они падают на ноги и легким движением поднимаются.
Мертвая тишина. Где-то вверху вечерний ветерок шевелит короны пальм, алые в последних лучах заходящего солнца. Быстро сгущается таинственный полумрак, серебристая влажная мгла восходит из леса к бледному серпу полумесяца. Сейчас станет темно. Уже слышится музыка — мелодия заглушенной страсти, вздрагивая, вьется над толпой, которая теперь сама начинает принимать участие в действе: мужчины, ритмично раскачиваясь, бьют в там-тамы, женщины хором дают темп:
— Лю… Лю… Лю…
Это почти шепот. Танцовщицы сближаются и, плотно прижавшись спинами, медленно поворачиваются. Я вижу полузакрытые глаза и легкий оскал безумной улыбки — неподвижную маску, которая вместе с едва заметным подергиванием нагого девичьего тела болезненно и остро возбуждает нервы.
Жрец поднимает правую руку, и танцовщицы медленно обращаются лицом друг к другу. Ритм пляски ускоряется. Теперь уже мужчины хором чеканят быстрое:
— Лю-лю-лю…
Женщины, стоя на коленях, изогнувшись назад и выставив вверх груди, гладят свое тело руками с призывающим мяуканьем. Танцовщицы отбросили плечи назад, красиво изогнули руки и плотно прижались бедрами. Головы запрокинулись, глаза закрыты, на губах застыла безумная улыбка.
Там-тамы отбивают бешеный ритм, женщины, выставив вперед животы, теребят себе груди, с визгом извиваются; некоторые падают на спину и корчатся в судорогах. Слышен только их призывный вой. Над ними в страшном смятении дико жестикулирует плотная стена мужчин. Хриплые, звериные голоса рычат:
— Лю! Лю! Лю!
Жрец, опустив правую, поднимает левую руку.
С пеной у рта танцовщицы падают на землю в безумном возбуждении, по очереди имитируя мужчину, пытаются овладеть друг другом. Грохочет дикая музыка, визжат и воют женщины, рычат мужчины. Судорожная свистопляска тел в последних отблесках света.
У меня шевелятся волосы, я задыхаюсь, встаю с кресла, не понимая зачем и не замечая этого. На секунду вижу капрала: дрессированный солдат исчез, в нем остался разъяренный зверь с налитыми кровью глазами.
Колдун поднимает обе руки. Толпа единой грудью издает крик, протяжный, хриплый, звериный. В смятении, не зная зачем, хватаюсь за браунинг…
Колдун опускает обе руки. Мгновение безмолвия, полного и глубокого, слышен шепот листвы, он звенит в ушах. Я стою, уничтоженный, испепеленный напряжением, скорее мертвый, чем живой.
Вдруг мужчины бросаются на женщин, хватают их и с глухим рычанием волокут во мрак леса. Я остаюсь один: дрожащий, жалкий, рукавом отирающий с лица пот. Передо мной, слившись воедино, лежат зашитые. Приторно и душно пахнут цветы. Ассаи легко трогает меня за рукав и дает понять — все кончено.
Как пьяный, спотыкаясь и покачиваясь, бреду домой. Моя хижина. Поднимаюсь на веранду, ногой толкаю дверь.
На полу стоит зажженный фонарь. На белой скатерти, в кругу желтого света, сервирован богатый ужин.
Молча опускаюсь на корточки и выпиваю стакан виски. Дрожащими руками зажигаю сигарету и бездумно делаю глубокие затяжки. Наконец сажусь и только тогда вдруг замечаю Люонгу. Она сидит на моей постели, изящно подобрав под себя ноги. Вокруг пояса ярко-желтая ткань. Грудь обнажена. Вместо сережек подвешены две чудесные синие бабочки, они медленно закрывают и открывают крылья. Большие и блестящие глаза ожидающе смотрят. Кончики маленьких шоколадных пальчиков тщательно выкрашены в белый цвет. Она ручкой делает приветственное движение и…
«Нет!» — говорю себе, беру кувшин прохладной воды и на веранде принимаю душ. Мне кажется, что спокойствие восстановлено.
«Нет и нет!» — повторяю себе строго. Но перед тем как войти в комнату, я не могу удержаться и оглядываюсь. Какая ночь! Какая нега, расслабляющая, сладкая, влажная и жаркая. Пьянящий аромат ядовитых цветов… Глухие и воркующие звуки из деревни, полей и леса — я знаю, что сейчас делают птицы звери и люди.
— Кровь кипит! — шепчу я, сжимая руками виски. — Африка… Нет и нет! — громко и строго говорю я себе. — Это решено.
Твердо вхожу и сажусь на постель. Поужинаем, она — домой, я — спать. Завтра много работы. Не глядя на Люонгу, наливаю себе стакан виски. Люонга что-то мягко и вкрадчиво говорит, кокетливо покачивая головкой. Между ее лицом и моим, как бы играя, порхают синие бабочки. Я не хочу этого видеть и отворачиваюсь. Тогда она берет обеими руками мою пылающую голову и порывисто прижимает к груди. Сладкий запах иланга. Маленькие темно-золотые груди похожие на чудесные еще не распустившиеся цветы. Я закрываю глаза.
* * *
Ночь. Двадцать пять человек мучаются в тяжелом забытьи. На поляне тускло мерцает пламя костра, освещая фигуру дремлющего дежурного. Между кустами уже повис холодный туман. Вокруг угрюмо сомкнулся черный лес, из которого доносятся рычание и вой, стрекотание и треск, жужжание и писк.
А завтра будет опять все то же — отчаянная борьба за километры, те же опасности и страдания, гроза и ливень и такая же ночь на следующей опушке. Двадцать пять человека опять уснут, не зная, что каждая новая ночь приближает их к смерти, и этих ночей осталось не так уже много.
Глава 7. «На моем жилете восемь пуговиц…»
В Леопольдвилле мне дали армейскую карту и сделанные с воздуха снимки Итурийского леса. Эти данные были объединены топографами в виде бумажной ленты, на которую нанесены все подробности и ориентиры моего прямого пути через гилею. С возможной точностью, учтя рельеф местности, количество рек и протяженность болот, специалисты рассчитали скорость движения моего отряда. Еще в молодости, когда был моряком, я научился определять местонахождение по солнцу и звездам. После нескольких уроков в Леопольдвилле я быстро восстановил свои старые знания, дополнил их новыми и купил самые лучшие инструменты. Дюжина леопольдвилльских старожилов, бывавших в гилее, проинструктировала меня о возможных ошибках, о бытовых подробностях и промахах и различного рода опасностях. Наконец, мне дали капрала — опытного и боевого пограничника.
Чего еще я мог желать?
Предприятие представлялось трудным только в смысле физической нагрузки и непредвиденных случайностей — прежде всего укусов пресмыкающихся, особенно ночью, когда змея может заползти в лагерь и сонный человек невзначай ее потревожит. Конечно, непредвиденное бывает и в жизни, ненароком можно попасть под автомобиль и в авиационную катастрофу, можно после хорошей попойки утонуть в собственной ванне. Бояться случайностей — вовсе не рождаться, я не был трусом, обладал неплохой головой и завидным здоровьем. Я ехал в Африку с одной целью — не вернуться живым, и рискованность моей затеи вполне соответствовала идее путешествия. Но, вступив в гилею, я осознал в себе перемену — из смертника превратился в живого человека с не очень ясно формирующимися планами. С каждым днем пути все больше и больше мне казалось, что жить стоит, но с одним условием — посвятить себя борьбе за уничтожение позорной власти де Хаая-Чонбе. Это был бунт совести, деятельной совести, которая не расплывается в словах. Я чувствовал в себе кипение ярости и теперь решительно отбрасывал мысль об уходе из жизни, но внутреннего равновесия у меня все-таки не было. В самом себе угнетало сомнение.
«Я имею право на жизнь, потому что беру на себя великое обязательство!» — гордо восклицал во мне один голос, а другой ехидно пищал:
«А почему тебе захотелось жить только тогда, когда ты вплотную приблизился к моменту смерти, да еще попал в такие тяжелые условия? Это мошенничество, ты надуваешь самого себя!»
«Изменение моего отношения к окружающему начиналось давно и внешне вылилось в удар по графскому лбу и теперь заканчивается отказом от самоубийства, — оправдывался первый голос. — Смена мыслей выше моих сил. Но я честен!»
«Гм… — сомневался второй. — Хочешь сохранить жизнь под вексель. А не похоже ли это на желание у Мартина Идена плыть, когда он прыгнул за борт? Что-то вроде истошного визга “спасите”! Если ты честен, то хоть, по крайней мере, не будь трусом: не поворачивай назад, поставь на карту свою драгоценную жизнь, господин бывший потенциальный, а ныне будущий социальный герой! Если ты отступишь перед опасностью здесь, то помни — отступишь и в будущем, ибо красивые отговорки всегда найдутся!»
Я шел вперед, чутко прислушиваясь к спору двух внутренних голосов, колеблясь и страдая. В конце концов решился окончательно: «Если умирать, то стоя. Если жить, то как боец. Благополучно выведу своих людей из леса, вернусь в Европу и нападу на эту банду», — повторял я себе мысленно. Внешне выпрямлюсь, надвину шлем, выставлю вперед подбородок и веду свой маленький отряд, напевая сквозь зубы: «На моем жилете восемь пуговиц»… Они были в те дни, когда я имел жилет.
В лесу трудно определить рельеф почвы, в экваториальном и подавно. Кругом высятся деревья высотой в пятнадцатиэтажный дом, но приметы все же имеются и там… Однажды в полдень отгремел обязательный ливень, после него я услышал журчание. Это куда-то вниз стекала дождевая вода: значит, мы на склоне горы. Справился по карте и с удовольствием установил, что вышел на нужное место и вполне своевременно. Все шло хорошо, согласно расчетам: пройдем этот невысокий кряж вдоль по боковому склону, спустимся в низину, пересечем болото, на плотах переберемся через широкую реку и начнем подниматься в гору. Впереди будет двурогая вершина. Возьму курс на седловину и сейчас же попаду в обжитые места и на дорогу. Дальнейшее зависит от определения точки выхода на дорогу, по обстоятельствам нужно будет свернуть вправо или влево, через день пути наш геройский отряд торжественно войдет в ворота фактории № 201. Генеральный отдых, стирка, потом чисто выбритый, надушенный, щеголяя новеньким обмундированием и бодрым видом своих людей, во главе с орденоносным капралом появлюсь при дворе короля Бубу. Это будет прощание с Африкой. С настоящей Африкой! Затем — Европа и борьба.
Идти по ровному месту в условиях экваториальной гилеи трудно, но пробираться по лесным дебрям при значительном наклоне почвы через камни и рытвины еще труднее. Носильщики с тяжелой поклажей на головах, босые карабкались по камням. Лианы и зелень прикрывали поверхность примерно до уровня колен, и было нельзя правильно рассчитать положение ступни по отношению к поверхности. При каждом шаге нога попадала либо на ребро, либо на скользкую покатость камня. Если босая нога как-то примерялась к неправильному положению, то кованый сапог скользил, и мне крепко досталось от ушибов при частых падениях и от выворачивания ступни. Через несколько часов у меня заболели голеностопные суставы и голова. Несколько раз я тяжело упал и довольно сильно ушибся. Часов в одиннадцать дня после прыжка сапог заклинило между камнями, я упал на бок и в колене вывернул ногу. Минут пять молча от боли сжимал зубы, потом сгоряча сделал пару шагов, но боль заставила остановиться. Опираясь на палку и прихрамывая, потащился дальше, но к полудню окончательно выбился из сил. Бодрое и ровное настроение сменилось раздражением. Наконец, я не выдержал и повалился на камень.
— К черту, давай отдохнем, Мулай!
— Да, но…
— К черту, всякие «но».
— Но…
Голова трещала, колено ломило, этого было достаточно, чтобы не пускаться в длинные споры. Я поднял голову и молча стал смотреть на капрала, в упор, глаза в глаза. Мулай этот взгляд знал. Он замялся, указал рукой на другой склон узенького оврага, где мы остановились, вытянул руки по швам и отчеканил:
— Сейчас дождь, бвама. Идти дальше надо.
Посмотрел на тучи, прислушался к отдаленному грому. Я устал и вымотался, решительно не хотелось карабкаться вверх по камням. Словно читая мои мысли, загудели носильщики: они уже сбросили ноши, им тоже хотелось отдохнуть, и они глухим ропотом поддержали меня.
— Ладно. До дождя успеем!
Получше устроил ногу, хотел опустить голову и подпереть ее руками, но услышал странный шум, который не был громом. Поднял глаза и увидел: вверху, метров в двадцати от меня, в том месте, где овраг изгибался, вдруг выросла стена тускло-блестящего желе, вернее, мясного студня — бурого, влажно блестящего, с множеством неблестящих включений. Это была не секунда, а доля секунды, и вода с шумом обрушилась на меня.
Нас поймал поток воды от ливня, который уже грянул где-то выше по склону горы: он опередил тяжелое движение туч. Сейчас же гроза и ливень достигли и нас.
Несколько секунд я несся вниз среди сучьев и камней. Потом завяз в необычайно пышном кусте на нижнем изгибе оврага, ухватился за ветви и приподнялся на руках. Кругом было почти темно, небо во всех направлениях рассекали чудовищные молнии, воздух сотрясался от адских взрывов. Мертвый фиолетовый блеск изменяет очертания вещей, я с трудом нашел удобный развилок ветвей, пролез в него и выбрался из ревущей воды, которая уже переполнила овраг, катясь по склону вниз. При вспышках молнии я увидел еще несколько фигур, люди карабкаясь вверх, спасались из потока.
Через четверть часа все было кончено. Выглянуло солнце. Лес расправил свой наряд и заблистал новой красотой. Что же случилось с моим отрядом? С моим бывшим отрядом?
Гораздо ниже этой извилины оврага мы вынули из кустов три исковерканных трупа, избитых камнями, исколотых и распоротых сучьями. У одного носильщика хребет был переломлен так, что тело сгибалось назад и вбок как резиновое. Недоставало пяти человек. Напрасно мы кричали и звали, обследовали местность и до вечера ждали. Из двадцати пяти человек, кроме меня, осталось шестнадцать: пятнадцать носильщиков и капрал, в том числе мой любимец — великан Тумба. Серьезно никто не пострадал, все получили легкие ушибы и ссадины. Оставшиеся носильщики сохранили способность двигаться, и отряд мог утром отправиться дальше.
Более значительными были потери в снаряжении. Внизу, под горой, мы тщательно обыскали кусты, все, что судьба нам оставила, было найдено вблизи, до изгиба оврага. Первый мощный удар воды поднял тюки и забросил их в кусты там, где овраг резко поворачивал в сторону. Тюки даже не развязались, вода просто вдавила их в плотную зелень. Люди и тюки, обогнувшие место изгиба — погибли. Далеко внизу среди мокрой зелени мы нашли не только изуродованные трупы, но и отдельные вещи: банки с концентратами, глюкозой, солью и спичками, коробки с патронами, ружья. Три четверти имущества было потеряно, но самое ценное сохранилось. Мы могли существовать и идти вперед. Главное было в форсированном марше, потому что людей осталось больше, чем запасов. Возвращаться обратно — далеко, сворачивать в сторону — опасно, у меня не общая карта, а вырезка в виде ленты, на которой отмечен мой маршрут и ничего больше. Отклонение от маршрута — гибель! Я беспрерывно ощупывал болтавшуюся через плечо сумку с навигационными инструментами. Сохранились они, сохранилась и жизнь.
Собрал людей, через капрала объяснил наше положение. Вещи переупаковали так, чтобы каждый мог получить свою долю груза. Трупы оттащили в кусты, выбрали удобную площадку, как всегда, в круг сложили тюки. Я объявил, что сейчас будет роздана еда и начнется отдых.
Когда все поели, я приготовил себе мягкое ложе и лег. Мысли, обгоняя друг друга, теснились в голове: об ускорении марша, о необходимости усилить поиски дичи. Мы скоро приблизимся к болоту, там будет птица. Лесные дебри начнутся после переправы через реку, так что дичь и успешная охота нам обеспечены. Но завтра же надо…
Кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся. Тумба. Лицо его было взволновано.
— Что случилось. Тумба?
— Бвама, где ящик?
— С патронами? Зачем они тебе?
Великан нетерпеливо отмахнулся.
— Где маленький живой человек?
Я засмеялся. Дети!
— Иди спать, Тумба!
Поворачиваюсь и закрываю глаза. Так вот, завтра… Снова рука на плече, на этот раз тяжелая и твердая.
— Бвама, где маленький человек, который наша жизнь? Где?
Большие черные глаза смотрят в упор, тревожно и возбужденно. За спиной великана головы других носильщиков и капрала. «Весь лагерь на ногах, что за черт…» — мелькает в голове. Сажусь и говорю спокойно, с деланной улыбкой:
— Представления больше не будет! Тюк раскрылся, ящик из него выпал и был разбит, а пластинка унесена водой. Ложитесь спать!
Люди не двигаются с места, разговор не кончен…
— Ящик не надо, — серьезно говорит Тумба. — Маленький человек надо. Ты говорить: он жить — мы жить. Сам говорить. Где он?
Вокруг меня плотное кольцо людей. Самое скверное, среди них капрал, он тянет свою шею из-за спин. Дурак, вместо того чтобы протиснуться вперед и с оружием стать рядом со мной.
Я поднялся на ноги. Ящик нашел внизу с оторванной крышкой, конечно, без пластинки. Притащил сюда, машинально повертел в руках и бросил в кусты. Я пожалел о приятных и смешных вечерах, которых больше не будет. Вот и все, но о своих словах, о значении маленького человечка для нашей удачи давно забыл. Это была шутка для детей и все. Можно ли помнить все свои шутки? Да, управлять детьми нелегко. Теперь это видно.
Спокойно растолкал людей и нашел в кустах разломанный ящик. Показал его, совсем разломал, вынул пружину и зубчатые колеса. Объяснил значение пружины и шестеренок. Бросил дощечки в огонь костра, а механизм — в кусты. Вытер руки о штаны. Закурил.
— Ну, поняли? Все! Спать! Капрал, уложить людей! Живо!
Я повернулся было к своему ложу, но Тумба опять шагнул вперед.
— Маленький человек умирать? — спросил он громко. — Он тонуть?
— Его не было, Тумба! Слышишь? Не-бы-ло! Пружину видел? Была пружина, и только!
Носильщики смотрели на меня из темноты, их глаза от пламени костра светились красным отсветом.
— Капрал, переведи!
Мулай что-то сказал. Все загалдели. Начался спор, потом ругань, вначале тихая, затем громче. Я мгновенно вспомнил Леопольдвилль, полковника Спаака и даже Бонелли, в один миг все мелькнули передо мной. Вся свора. Плохой оборот! Но провал на этом экзамене кончается смертью… Я расстегнул кобуру.
— По местам! Спать!
Все понуро разошлись и покорно легли на землю.
Я смертельно устал — от хождения по камням… от катастрофы… от своей глупой оплошности… Лежа на груде листьев, я глядел в темноту. Память, дойдя до Бонелли, не могла остановиться и понесла дальше: прыгая от одного воспоминания к другому, она мне напомнила Париж и нашу компанию высоколобых. Все казалось теперь таким мелким, ничтожным и ненужным. Больше чем когда-либо. И вдруг я вздрогнул, вспомнил, как мы упражняемся в издевательствах над известным и всеми уважаемым восточным поэтом, небрежно и свысока повторяем как синоним пошлости и глупости выхваченную из его творений фразу: «В русле, где уже протекала вода, не ляжет на отдых мудрец никогда».
Вой гиен и тявканье шакалов возвестили, что трупы обнаружены. Начались похороны по-африкански.
В тоске я метался на ложе. Пойматься на такой крючок! Залезть в такую топорно сделанную ловушку! Ах, как мы тогда изощрялись в высокомерной иронии, а теперь я лежу с широко открытыми глазами и смотрю во мрак африканской ночи. Ты слышишь вой гиен? Слышишь? Ты — причина этого несчастья! Ты!
Жгучая боль за погибших… Жгучий стыд за свой позор…
Потом мысли переключились на будущее. Получен жестокий урок. Урок понят. На моей ответственности шестнадцать человеческих жизней, я учту случившееся. Я пылко давал себе клятвы, самые торжественные и страшные: отныне буду более внимательным и человечным… Пора сойти с подмостков и перестать корчить из себя высшее существо, джентльмена, сноба и потенциального героя. Пора! В условиях Парижа это было только безобидным балаганом, но здесь — не Париж, и жизнь обнажила надуманность моего поведения. Я вышел на великий парад характеров. Окажусь ли я Человеком с большой буквы, или выяснится, что сын Пирата и Сырочка — лишь надушенный манекен и паяц?
Предо мною встали восемь мертвых и пригвоздили меня к земле строгими очами.
Потом я задремал. Это было тревожное забытье. Медленно с милосердного неба спустилось успокоение, я притих и услышал, наконец, желанный голос. На этот раз он звучал строго.
Отрывок пятый
Капрал смастерил и установил над моим ложем большой веер. Всю ночь слуги покачивали его, и первое, что я замечал, просыпаясь, это была пара черных сильных рук, крепко держащих веревки. Сейчас рядом с ними я вижу тоненькие шоколадные ручки: Люонга помогает в домашней работе. Раньше она приходила ко мне лишь вечером, к ужину, но теперь остается почти все время и уходит домой только спать.
Я стал чаще и дольше задерживаться в хижине, вначале радовался, что работа от этого выигрывает, оказалось не так. Прежде я работал только над одной картиной и одним-двумя рисунками и всегда доводил до конца начатую работу. Работал жадно, не замечая жары, забывая о еде, по десять-пятнадцать часов в сутки. Лягу спать, и не спится, все виденное за день вспоминается снова, по особым каким-то законам творческого освоения преображается в новые замыслы. Они целиком меня захватывали, от нетерпения я горел закончить начатые вещи, чтобы поскорее перенести их на холст и бумагу — эти возникшие яркие и живые образы. Шли дни, в углу комнаты росла куча готовых вещей.
Теперь я уже ничего не чувствую, кроме страстного влечения к этому ребенку-жене, и оскорбленная богиня вдохновения меня покинула. Закрою глаза и вижу только ее — от веселых и лукавых глаз до браслета на маленькой ножке. Люонга! Начал было ее портрет — неудачно, стал писать сразу два этюда в различных позах — увы! Точно чужая рука держала кисть, как будто бы я никогда не был художником. Сделаю два-три мазка, бросаю мольберт и подсаживаюсь к маленькой натурщице, которая очень рада окончанию скучного сеанса. Она начинает шалить и играть со мной, чтобы в конце концов неизменно очутиться в моих объятиях. В то же время я мою и причесываю ее, обрезаю ногти и учу чистить зубы, при этом слежу, чтобы она не съела мыло и не выпила одеколон. Сшил ей куклу, по вечерам сижу в кресле, курю и молча дивлюсь тому плену, в который неожиданно попал, а моя маленькая тюремщица играет и щебечет у моих ног.
Что же будет дальше? Чем все это кончится?
Чувствую неясное желание встряхнуться и освободиться от власти этих маленьких, но цепких пальчиков, накрашенных в белый цвет. Иначе я заведу ее и себя в тупик, из которого не будет выхода!
«Живая игрушка!» — вспоминаю я, пожимаю плечами и покачиваю головой.
Как-то раз в такую минуту ко мне подходит капрал и с ревнивой ненавистью, глядя на Люонгу, укравшую у него господина, говорит:
— Много думаешь, господин. Кто в Африке много думает — пропадать будет. Что тебе надо? Надо веселье!
— Мне надоели танцы, капрал!
— Зачем мужчине танцы? Ты — господин, тебе надо другое. Вот охота — весело! Звери, люди — ой-ой, как весело!
«Вот она, возможность освобождения!» — хватаюсь за предложение капрала.
— Решено, давай охоту!
С небольшого холма вожу биноклем по горизонту. Подожженная охотниками степь горит, дым застилает небо. Желтые языки пламени видны справа и слева, там огонь подбирается уже к ручью. Но в центре вспыхивают лишь сухие кусты и пучки травы. Как точно негры рассчитали направление и силу ветра, как мастерски организовали пожар и травлю зверей! Ведь я не дал им на подготовку просимого времени: Ассаи хотел проверить дичь, чтобы принять меры предосторожности против больших хищников. Я не позволил — зачем? Неизвестность придает охоте характер приключения!
Мы стоим спиной к ручью в центре полукруга, в который беспрерывно выбегают звери. Охота идет прекрасно. Лежат убитые антилопы, зебры и жирафы. Охотникам был роздан спирт, они разъярены кровью и пожаром. Как только из дыма выбегает испуганное животное, раздается дикий рев и навстречу ему бросаются озверевшие дикари. В бинокль видно, как на черном фоне дыма сверкают копья и мечи. Зверь бросается из стороны в сторону и, наконец, падает, окруженный в неистовстве истребления пляшущими людьми. Арена римского цирка в Центральной Африке!
Я также опьянен и оглушен бойней. Рябит в глазах. Время от времени даю знак, и особо крупного зверя охотники гонят на меня. Стреляю с большого расстояния, чтобы щегольнуть меткостью, или в упор, подпуская покрытое пеной животное на несколько шагов, и оно валится к моим ногам.
Вдруг Ассаи громко вскрикивает:
— Лев! Лев!!
Капрал хватает винтовку. В бинокль я вижу серо-зеленую степь, черные фигурки разбегающихся людей и темные пятна кустов. За ними что-то быстро мелькает в высокой траве… То здесь… То там… Секунду ничего не видно, на мгновение покажется серо-желтая спина зверя. Ближе… Ближе…
— Скорей стреляй! — капрал подает мне карабин.
— Нельзя, попаду в людей!
— Ой, скорей! Лев побежит сюда!
— Почему?
Опять собираюсь поглядеть на льва в бинокль, вожу им вправо, влево.
— Лев!!! — вдруг взвизгивает капрал и дергает меня за рукав.
Я роняю бинокль и вижу прямо перед собой на расстоянии ста шагов огромного зверя. Он припал к земле и тяжело дышит. Стреляю. Лев рванулся в сторону, затем, делая молниеносные прыжки, бросается на нас.
Выстрел капрала.
Промах.
Вижу голову, пригнувшуюся к земле, и оскал страшных зубов. Сейчас он прыгнет до того куста, а оттуда — мне на плечи…
В эту секунду раздается крик, Ассаи срывает с себя красный плащ и, размахивая им, пробегает мимо зверя. Готовый к прыжку, лев в недоумении, он поворачивает голову к вождю и топчется на месте.
Мой выстрел.
Как желто-серая молния лев прыгает в сторону Ассаи, на какое-то мгновение распластавшись в воздухе, и в двух шагах от него падает, с воем взметнув лапами. Вторым коротким прыжком, кувыркнувшись в воздухе, хищник подминает Ассаи и за ним тяжело падает на бок и храпит. Я вижу желтосерое на красном.
Выстрел капрала. Дернувшись, лев замирает. Ассаи хочет подняться и падает в двух шагах от раскрытой пасти. У него перелом левой руки и ушиб головы. В предсмертном прыжке лев толкнул вождя под себя, не задев когтями.
— Почему же зверь побежал не на ближайших охотников, а на нас?
— Всегда так. У нас охотники становятся в два ряда, посредине широкий проход. В конце — один человек в красном плаще. Кричит. Танцует. Лев бежит на него. Других не видит. С обеих сторон два ряда охотников бросают копья, лев не добежит до приманки.
Мы обмыли Ассаи и подвязали руку. Вождь молчал, на его лице я не прочел упрека. Капрал, как и раньше, смотрел мне в глаза, готовый выполнить любое приказание. Я отошел в сторону и закурил. Возбуждение прошло. Охота показалась мне противной. Гнусная бойня… Зачем я здесь? Разве бегством можно разрешить сомнения? Теперь слабость будет помножена на трусость…
Глядя в сторону, сквозь зубы я приказал собираться в обратный путь. Переноска добычи в деревню должна значительно замедлить наше возвращение, и Ассаи заявил, что напрямик пойдет через степь, у него нестерпимо болят голова и рука. К тому же, добавил он, нужно подготовиться для предстоящего грандиозного пиршества и танцев.
Когда наш караван, наконец, подошел к реке, уже вечерело. Капрал спросил у перевозчиков, давно ли Ассаи переправился на ту сторону.
— Вождь? Его здесь не было!
Капрал нахмурился и повернулся ко мне.
— Ассаи хорошо знает дорогу. Почему до нас не прошел? Что-то случилось!
Я приказал людям переправляться и идти в деревню, а сам с капралом и тремя охотниками решил пойти навстречу вождю. Шли быстро. Я замыкал шествие, но мысли мои были далеко.
— Вот Ассаи! — указал капрал и остановился.
Был вечер. Багровые лучи солнца наводнили широкую степь. Казалось, она была залита кровью. В низинах уже залегли лиловые тени. На маленьком пригорке, взбрызнутом зловещим светом, как на жертвенном алтаре жестокого африканского бога, лежал мертвый вождь. Лицом вверх, широко открытые глаза смотрели в темнеющее небо. В правой Руке был зажат нож. Мой нож. Шея, грудь и рука в крови.
Рядом, распластав могучие крылья, лежал мертвый орел, покрытый кровью. Трава кругом была примята, на ней были перья и брызги крови.
Мы долго стояли молча. Стало темнеть. Капрал присел к трупу и осмотрел его, внимательно обследовал траву и перья.
— Ассаи шел. Устал. Лег отдыхать. От слабости заснул. Там, — капрал указал рукой в небо, — всегда орлы. Мы здесь живем, они все видят. Оттуда. Всегда и все. Ассаи шел плохо. Орел себе сказал: «Он ранен». Ассаи лег и заснул. Орел опять сказал: «Вот он умер». И упал вниз на грудь вождя. Смотри сюда, господин, — капрал показал мне маленькую, но глубокую рану на шее мертвого, — сюда вошла смерть. Орел всегда так убивает.
Мы помолчали.
— А что означают нож в руках, перья вокруг, кровь?
— Ассаи одна рука имел, без боя не мог умирать. Такой человек. Было два орла. Этот убит. Другой упал с неба.
Я поднял глаза туда, откуда здесь падает смерть. Далекие звезды казались враждебными. Я стоял и стоял над телом погибшего вождя. Стемнело. Капрал, молча вытянувшись, ожидал распоряжений. Вдали сидели на корточках охотники.
— В чем же причина? Кто виноват? Африка? Люонга? Я?
И совесть — отблеск внутри нас вечно справедливого, с презрением ответила: «Ты».
* * *
С горьким чувством неудовлетворения поднялся утром. Кто же виноват? Африка? Ушибленная нога? Я?
Ковыляя впереди своего поредевшего отряда, я вновь и вновь обдумывал случившееся. Конечно, виноват я. Вместе с тем произошло еще что-то другое, большое и очень важное. Первые признаки падения дисциплины и непослушание, скверно. Скверно и то, что я вынужден был угрожать, прибегнув к принуждению. Это против моих убеждений, да и в таком положении нецелесообразно, наконец, просто опасно. Люди вчера замялись, они не сразу выполнили распоряжение, потом неохотно подчинились. Это было вчера. А что может случиться завтра? Ой, как скверно… Если они продолжали бы шуметь? Если начался бы бунт? Я не знал, что думать. Я боялся думать…
О, мои чистые руки, руки человека с незапятнанной совестью!
Носильщик, прыгнув с высокого камня, сломал себе ногу. Камень был повыше, чем тот, где я заклинил сапог, да и нога была голая, а на голову давил тюк. Объективно все было просто, как выеденное яйцо. Еще в Париже я прочитал книгу о первой помощи. Теперь эти сведения пригодились. На голень были наложены давящая повязка и шины. Носильщик вел себя прекрасно: ни жалоб, ни стонов. Он только посерел от боли, как всегда сереют негры при сильных переживаниях.
Ну что дальше? Устроить для раненого типуае? Это просто! Однако здесь все получилось по-другому. Бамбук не растет в горах. Нам пришлось делать носилки из сучковатых ветвей, а кресло мастерить из лиан. Все это сильно увеличило вес типуае и уменьшило удобство его носки. Тем более что прыганье по камням и продирание сквозь заросли с такой длинной ношей на голых плечах оказалось почти невозможным. Как ни старались носильщики координировать свои движения, раненый все же выпадал из лиановых качелей. С другой стороны, вес пяти тюков при перераспределении груза увеличил груз десяти носильщиков, и они не могли передвигаться как следует. С большим напряжением сил отряд продвинулся всего километров на десять и остановился.
Сделали привал. Капрал убил трех обезьян. Так как негры не едят обезьяньего мяса, считая это грехом, капралу пришлось пустить в дело пинки, он силой принудил людей разобрать свои порции.
Когда стемнело и все улеглись спать, я отозвал Мулая в сторону.
— Что будем делать, бвама?
— Не знаю.
— Думать надо. Тебе.
Я развел руками.
— Бвама! — начал Мулай, глядя на меня детскими и свирепыми глазами, глазами дрессированной собаки. — Бвама, ты помнишь ребенок? Ты день держать двадцать пять человек за один ребенок. Зачем? Носильщик ходить за куст, ребенок душить, сидеть до вечер. Тебе говорить — дать мать. Ты знать это?
— Подозревал.
— Хорошо. Что теперь? Шестнадцать человек погибать за один?
— Но нужно нести, Мулай. Нужно.
— По гора и болото?
Я не знал, что ответить. Понимал — это невозможно, и не находил слов.
— Капрал, мы не можем бросить живого человека на съедение зверям!
Мулай остро посмотрел на меня.
— Тебе заметил, бвама, люди тебя теперь не любить.
Я отвел взгляд. Не в силах был сделать иначе.
— Меня обвиняют в том, что я не вывел отряд из оврага? Понимаю. Это правда!
— Что говорить? Ты не понимать! Ты врать, вот что. Врать! Черный врать, белый нет. Кто врать-врать, не надо верить.
С искренним удивлением я повернулся к капралу, который стоял навытяжку и, не улыбаясь, глядел мне прямо в глаза.
— Что же я врал, Мулай?
— Маленький человек нет. Ты говорить, совсем нет человек. Ты врать! Ему уходить, нам несчастье. Тебя виноват: маленький человек давать гулять, людям врать, ему на свет нет. Тебя теперь не слушать. Меня — тебя. Тебе не слушать — мне не слушать. Видел меня, р-р-р, за мясо обезьяны, как собаки. Р-р-р — сегодня меня, р-р-р — завтра тебя.
Мы помолчали.
— Я не могу бросить живого человека леопардам, пойми же, пойми, не могу!
Снова Мулай остро посмотрел мне в глаза.
— Я все понимать. Все хорошо. Я делать.
— Что именно?
— Ты спать, бвама. Завтра — все хорошо. Много-много хорошо. Я все.
И Мулай ткнул себя в грудь.
Всю ночь мне снились неприятные сны, какой-то сумбур, точно не помню. Под утро приснился леопард: я выстрелил и только потом увидел, что ловко пристрелил опасного хищника. Совершенно реально прозвучал выстрел. Почувствовал радость и успокоился, потом снилось что-то далекое, милое и желанное.
Утром, едва открыв глаза, вскочил: что с нашим раненым? Все спали, в горах комары беспокоили меньше, сон у всех стал здоровым и глубоким. У костра дежурил капрал.
— Мулай, где же раненый? Его нет на месте!
— Ему место там! — капрал указал на заросли.
Я откачнулся.
— Меня ему мало-мало убивать.
Долго я смотрел в детские и свирепые глаза.
— Ты сказать: не надо давать звери живой. Я давать им совсем мертвый.
Опять отряд идет вперед, спускаясь и поднимаясь по откосам невысоких гор.
В следующую ночь случилось новое несчастье: убежали пять человек, они унесли с собой оба ружья, все патроны, соль, спички и лучшие продукты. С вечера Мулай и я зарядили обоймы наших пистолетов и взяли по коробке спичек. Это было все, что осталось существенного.
Ускорил марш. Один носильщик отстал, он обессилил. Мы взяли его ношу, ночью он не вернулся. Утром дежурный доложил: где-то совсем близко слышал рычание леопарда, а потом вой гиен и лай шакалов. Молча поднялись и молча шли весь день.
Вечером случилось ужасное — бунт.
Это произошло в густом кустарнике. Мулай стрелял весь день, но попасть в дичь из пистолета трудно. Истратил обойму — толку никакого. Вечером была роздана мука без соли, по щепотке на каждого. Началась ссора. Как раз в это время в кустах зашуршал какой-то большой зверь. Я ринулся туда и увидел большую антилопу с теленком. Животные заплутали в зарослях, причем мать явно поджидала детеныша. Я промазал по матери, но удачно свалил теленка. Прежде чем шакалы в клочья разорвут мою добычу, бросился в лагерь, чтобы вызвать людей, но впопыхах потерял свой след. Крикнул, ответа нет. Крича на бегу, сделал круг и нашел след. Подбегаю и вижу в зеленых сумерках картину, от которой у меня кровь застыла в жилах.
Носильщики тащат в стороны тюки с провиантом. Капрал, упираясь ногами в землю, держит их двумя руками. Тогда стоявший в стороне Тумба поднимает камень и с размаха бьет Мулая по темени. Вижу глубокую вмятину в голове капрала, обливаясь кровью, он секунду покачивается на ногах. Тумба замахивается снова. Выскакиваю на поляну, прижимаю дуло пистолета к такому мне знакомому курчавому затылку и нажимаю спусковой крючок.
В отчаянии я припал к телу Мулая и увидел на его груди, прямо под медалью, подвешенные на тонкой лиане граммофонную пружину и зубчатые колеса.
Это была последняя большая катастрофа. Затем началось быстрое, на ходу, таяние отряда. Ужасное время…
День — труп. Не было огня, и нечего было есть. Тюки бросили. В густом лесу люди шли кучкой, на полянах в поисках съедобных плодов, листьев и корней разбегались в стороны. Тут-то и выяснилось, что люди, давно оторванные от природы, для которых перенос тяжестей стал профессией, забыли лес и не умели отличить полезное от вредного. Они рвали и жевали все подряд. Последствия сказывались через день: поносы и отравления. Заболевшие день плелись до привала, ночью стонали и вертелись на ложе из листьев, к утру делались тихими и вялыми. Я наклонялся и в зеленом сумраке видел все то же: осунувшееся лицо и торчавший нос. У негров носы приплюснутые и широкие, но теперь за одну ночь носы как будто вдвое вытягивались, и лицо делалось непохожим, чужим и мертвым. Со злобным и бессильным ворчанием голодные люди поднимались и ковыляли вперед. Умирающих бросали. Я ничем не мог бы заставить их ждать смерти заболевшего, они думали, что мой пистолет заряжен. В моем распоряжении мог быть только камень, и я не стал затевать новой драки, надеясь на то, что мы набредем на деревню.
На моей карте населенные места не были отмечены, и здесь до нас никто и не был. Это были особо безлюдные и глухие места: мелколесье и бесконечные пото-пото, крокодилы и птицы. Встреча с леопардом здесь казалась маловероятной, но зато уже совсем невероятной представлялась встреча с людьми. Погибающие всегда исступленно верят, они вопреки трезвому рассудку надеются, и эти живые скелеты с вспухшими животами тоже верили и упорно, с удивительным напряжением всех сил стремились вперед и вперед. Я тоже надеялся и шел во главе этой жалкой кучки, указывая направление. Замыкающим был Долговязый, он по мере сил старался держать людей вместе и стал моим помощником. Мне было понятно, почему так быстро сдали носильщики и почему я сохранил достаточно сил. Я был отлично подготовлен физически и хорошо питался до дня кражи продуктов и дезертирства, переход на недостаточное питание на моем самочувствии начал сказываться постепенно и позднее всех. Мои силы еще оставались значительными. Другое дело — негры. Они до четырех лет питаются молоком матери и, как правило, выглядят хорошо. Переход с детского возраста на безбелковое питание, исключительно растительной пищей, да еще в недостаточном количестве быстро доводит их до хронического голодания, которое с годами вызывает глубокие патологические изменения всех органов, снижение защитных способностей организма и возникновение состояния высокой восприимчивости ко всем заболеваниям и неблагоприятным влияниям жизненных условий. В наш поход выступили люди с глубоко подорванным здоровьем, при первом же толчке они стали гибнуть как мухи.
Я назначил Долговязого замыкающим, он один, кроме меня, сохранил силы. Почему? Каким образом? У меня не было желания об этом думать и не осталось способности удивляться. Этот дикарь даже не похудел. Он шел легко и свободно, время от времени протягивал руку и обрывал на ходу листья. Ел столько же, как и другие, но живот у него не был вздут, и он ни на что не жаловался. Как ни странно, Долговязый один из всех негров выглядел еще человеком. Конечно, он не потолстел, просто мышцы его сохранились, и среди живых скелетов он казался силачом. Каждый день он совал мне пучки съедобных листьев или два-три плода. Я ел, и ничего, поноса не было, и я тащился впереди всех. Оборванный, бородатый и истощенный.
Сначала я еще пытался запеть свою песенку — так, для бодрости, но сил осталось мало, и, еле шевеля языком, я тихо лепетал три слова: «на моем жилете», — опустив глаза, видел не жилет, а дыру в лохмотьях и видневшийся оттуда тощий и грязный живот…
До боли ясно помню последнюю смерть.
Я думаю, на этот раз сдало сердце. Шли втроем. Вдруг меня сзади за шею обхватили две черные руки. Кто-то повис у меня на спине. Мы оба качнулись и упали в грязь. Еле-еле поднявшись, я вытянул руки, приготовившись к обороне, мне показалось, что на меня напали. Долговязый спокойно жевал большой красный медовый цветок и равнодушно смотрел на носильщика, который лежал у его ног в неглубокой воде, лежал на спине и захлебывался, он не имел сил слегка поднять голову. Вода затекала в судорожно раскрытый рот. Я сел в лужу и поднял ему голову. Носильщик несколько раз жадно вдохнул горячий и вонючий воздух, потом судороги прошли по страшно исхудавшему телу. Умирающий сильно-сильно вытянулся, и его голова повисла в моих руках. Минуту я глядел в лицо, покрытое грязью и предсмертным потом, и медленно опустил его голову в воду.
Долговязый продолжал сосать красный цветок. Я, пошатываясь, отошел в сторону, выбрал сухое место, разделся, опять вошел в воду — в сапогах от пиявок, с болтающимися на груди компасом, пружиной и колесом — хотелось освежиться.
Мы вдвоем остались в этом ужасном лесу, при таких обстоятельствах Долговязый уже не был бывшим носильщиком, он стал единственным моим товарищем, и я чувствовал, что нужно сказать ему несколько душевных слов. Он не знал французского языка, и я подумал, что следует показать ему это жестами. «Да, это требуется, — думал я, — но нет сил. Сейчас отдохну… пройдет головокружение… и жесты найдутся»…
Вода была очень теплая. Лягушки нехотя прыскали из-под ног. Я намочил лоб и виски, некоторое время стоял, закрыв лицо руками. Сколько времени? Не помню. Просто стоял, закрыв лицо. Потом, забыв о купании, увидел, что я голый, и подумал, почему это я стою в луже? Как странно… они все, все умерли… Да. Все умерли. Повернулся и вышел из лужи. Моих вещей нет. Нет пояса с пистолетом, нет сумки с инструментами, нет тряпья. Все исчезло. Долговязый обокрал меня и исчез в лесу.
Я остался один.
Глава 8. Через петлю к свободе
Некоторое время я стоял, смотрел на примятую траву и след босой человеческой ноги. Шагов десять отпечатки были отчетливо видны на мокрой земле, но дальше начиналась другая лужа, а позади нее черный лес. Бежать за вором и убить его бесполезно. Он уже выиграл время и расстояние, погоня окажется безрезультатной, тем более трудно будет найти след на другой стороне воды и затем не потерять его в лесу. Да и что бы это дало? Принудить Долговязого идти со мной нет возможности, он уйдет в любое время. Он — не товарищ по несчастью, раз так — значит хорошо, что его нет. Тем лучше. Все сразу выяснилось.
Теперь надо думать дальше. Спичек нет. Без огня спать в лесу нельзя. Ночью нападут звери, и все будет кончено.
Кормиться в лесу без оружия тоже нельзя. Что же делать? До фактории далеко, много дней пути. Нужно перейти заболоченную низину, переправиться через кишащую крокодилами реку, войти в многоярусную гилею и там найти дорогу. Это сделать одному человеку нельзя. Значит…
Значит остается умереть.
Чего еще думать… Ну, чего? Как ни верти, ответ будет тем же, ясным, коротким и неумолимым — смерть. Причем покончить с жизнью лучше всего поскорее, чтобы не выносить мучений, не обманывать самого себя, не ждать ночи и смерти в когтях зверей. Умереть нужно сейчас.
С лихорадочной поспешностью я начинал обдумывать варианты своего конца! Ночь, звериное рычание, вопль отчаяния, жалкая оборона или бегство, вид собственного тела, разрываемого на части, будет еще работать сознание.
Другой вариант. Тот же конец.
Третий. Тот же.
От нервного напряжения заболела голова. Вошел в воду и побрел вперед, думая о другом. Четвертый… Пятый… Все бесполезно.
Смерть.
Смерть.
Смерть.
Наклонился, зачерпнул воду и намочил голову. Что-то толкнуло в лоб. Резко вздрогнул и откачнулся. Петля!
Это была петля из тонкой зеленой лианы, одна из тысяч петель. Ничего особенного — обычная петля, ее завязал грозовой вчерашний шквал, сегодняшний развяжет. Я остановился и минуту смотрел на нее. Мысли неслись таким вихрем, что трудно было сосредоточиться, осознав необходимое и обязательное. С особой ясностью представил нападение зверей и весь беспредельный ужас последней минуты! Я решился…
Неподалеку из воды косо торчал невысокий сломанный ствол поваленного грозой дерева. Прямо над ним лениво покачивалась тонкая гибкая лиана, свесившаяся с ветви раскидистого дерева. Хлюпая по воде, я решительно подошел, скользя коваными сапогами по мокрой коре, взобрался на пень, став на цыпочки, завязал петлю над своей головой. Потянул. Лиана выпрямилась как струна, петля опустилась настолько, что ее можно было надеть на шею и, спрыгнув с пня, повеситься по всем правилам проверенной веками техники.
Готово.
Я вздохнул, просунул голову в петлю, оттягивая ее книзу двумя руками.
Упоительно выглядит мир, если смотреть на него из петли! Было часов пять — в гилее лучшее время дня. Над головой — голубое и безоблачное небо, вокруг — блистающий красотой лес, украшенный разноцветными пятнами цветов, ярких листьев и пестрых птиц, внизу — синее зеркало лагуны, в которой отражаются все живописные подробности этой прелестной картины. Вот поднялось легкое облако бабочек, закружило над водой, в синей глади задрожали желтые отражения, как второе чудесное облако, летящее снизу навстречу первому. У меня колени дрожали мелкой противной дрожью. Стайка ярких попугайчиков спустилась на нижнюю ветку.
— Ха-ха! — крикнул один мне прямо в ухо. Я с трудом поднял голову. Птица с любопытством наклонила голову, черный глаз насмешливо заглянул прямо в мои глаза.
— Ха? — спросил попугай.
— Нет. Не боюсь! — ответил я. — Дрожу не я, а мои колени. Равнодушно умирает животное, я — человек, и моя воля сумеет превозмочь тело. Петля — только необходимость, понимаешь? Я не побежден и не сдаюсь! Ты увидишь лишь уничтожение. Но жизнь прекрасна. Да здравствует жизнь!
И сейчас же всем нутром я понял, что дело не решается самоубийством. Именно в лесу я ощутил, как во мне растет что-то новое, большое и очень важное — мысли, которые становятся уже мировоззрением. Они требуют действия. Труда. Борьбы. То есть радости жизни, вот тогда я найду себя и буду нужен. Раз так, то умирать нельзя, надо жить. Я должен жить, чтобы бороться за великое дело свободы на земле.
— Ха-ха-ха! — подавился от смеха попугай.
Я задрожал от ярости. Жизнь так значительна, так много нужно узнать и должно свершить! Все же сегодня ночью это здоровое и сильное тело будут рвать голодные звери, и мой предсмертный крик сольется с их торжествующим воем. У меня нет выхода.
Смерть!
Смерть!
Смерть!
— Не хочу умирать, но нужно! Я не боюсь, слышишь? — крикнул я пестрой птице. — Ну, смотри!
Я сжал зубы. Поправил петлю на шее. Удобнее стал на пне, чтобы при прыжке резче рвануть петлю вниз и тем сократить свои мучения. Заложил руки за спину. И… И увидел на берегу лагуны Долговязого. Он сидел на траве. Перед ним лежали сумка и мешок, которые он смастерил из моего тряпья. Они были наполнены яйцами. Долговязый их ел и с любопытством наблюдал за мной.
От волнения меня бросило в жар, и капля пота повисла на носу. Безумная радость, сумасшедший восторг потряс с головы до ног: жизнь! жизнь!! Я едва не пустился в пляс тут же, на пне, с петлей на шее.
Жить — значит выполнять необходимое. Я снял петлю, подтянулся несколько раз на руках с видом опытного гимнаста и небрежно качнул от себя проклятую лиану. Посвистывая, посмотрел на смеющееся небо и только потом энергично зашагал по воде к моим новым мыслям, к Долговязому и, черт побери, к свежим яйцам!
Долговязый знал три французских слова — moi, toi, lui, местное слово бвама и франко-негритянское выражение и-я-бон (хорошо). Почему он запомнил именно их — не знаю. Три слова — очень немного, но оказалось, что и такого небольшого словаря достаточно, чтобы в течение нескольких дней разговаривать с утра до вечера. Долговязый был от природы жизнерадостен и болтлив, а я чувствовал: в этих условиях надо говорить, чтобы не сойти с ума. Вначале разговор не ладился, не хватало жестов и мимики. Однако дело быстро пошло на лад, у нас развилась богатая техника условных гримас, и возникло множество условных движений и интонаций. Мы уже через день строили друг другу рожи, вертели руками, без умолку трещали, смеялись, ссорились, рассказывали, спрашивали и отвечали. Разговор пошел как по маслу, когда и я перешел на эти три слова. Все вместе выходило неплохо.
— И-я-бон! — заржал я, указывая пальцем на яйца, изображая одобрение и радость.
Долговязый, широко улыбаясь, кивал головой и продолжал пить яйцо за яйцом, бросая скорлупу за спину.
— Муа? — спросил я деланно равнодушным тоном и протянул руку за мешком.
— Муа! — возразил Долговязый, поближе придвинув к себе сумку с мешком.
Я оторопел. Как, он будет лопать яйца, а я смотреть?!
Я опять протянул руку. Долговязый спокойно отвел ее. Потом выгреб добычу на траву и стал делить. Яйца были разные и по цвету, и по величине. Долговязый сложил две кучи — большую и маленькую. Само собой разумеется, я потянулся к большой, он в третий раз отвел мою руку, проговорив: «Туа», — и подвинул мне маленькую кучу, а себе взял большую, при этом вызывающе гаркнув: «Муа».
Я в горькой обиде стал глотать яйца. Потом мы блаженно напились из лужи невдалеке от того места, где лежал мертвый носильщик. Там из синего зеркала воды торчало черное худое колено, около которого уже вился рой мух.
Я прилег было отдохнуть после столь сильных переживаний, но Долговязый вынул из сумки то, что я на радостях не заметил: надерганный из спелых плодовых коробочек пух с семенами, сухую щепку и палочку. Полчаса он ловко крутил между ладонями палочку, конец которой приставил к щепке. Потом подложил туда пуха и из тлеющего дымка раздул огонь.
— Туа! — кивнул он головой на сухой валежник.
Я принес хворост, и у нас загорелся костер.
— Туа! — выразительными движениями Долговязый показал, что я должен поддерживать огонь, а сам лег на спину, закрыл глаза, сказав на прощание «и-я-бон!», и мгновенно уснул.
Я сидел, смотрел на сладко спящего негра и думал. Во-первых, многое мне теперь стало ясным. Долговязый был самым диким из носильщиков, еще не потерявшим навыков лесного жителя. В Мбоне он не зря так охотно первым вышел из рядов: путешествие в лес было для него возвращением домой, на лоно природы. Там неловкий, тупой и медлительный, здесь он расправил крылья. Зеленые листья рвали все, но только он разбирался в растениях и рвал не наудачу, а по выбору. Вероятно, он потихоньку находил и яйца. Как? Когда? Я не видел. Надо думать. При таком множестве птиц набрать пару десятков яиц — дело недолгое. Незаметно выскользнул, поел и незаметно вернулся. Вот отсюда у него и силы. Так почему же Долговязый не убежал? С разнузданными дезертирами, вооруженными ружьями, ему не по пути. Он среди них самый слабый. Он их видел, знал и понимал: эти люди выживут, если сразу же наткнутся на деревню и начнут там грабить. Однако наши места были нехоженые и явно необжитые, дезертиры должны быстро погибнуть. Они — обреченные, и связывать свою судьбу с ними было бы глупо. А теперь? А теперь он идет со мной, хорошо понимая, что я направляюсь за чем-то хорошим. Я знаю куда идти, и он верит во всезнание и всемогущество белых. Теперь вспомнилось: Долговязый один из всех носильщиков наблюдал за определением нашего местоположения по небу, и стоило поднять висящий у меня на шее компас, он всегда подходил ближе и смотрел внимательно и серьезно. Негры носят на шее свои талисманы. Долговязый считает, вероятно, что компас — это мой талисман, и верит в его силу… Да что там гадать, он не ушел и теперь не уйдет, в этом нужно быть уверенным.
А вот дележка яиц — ну это уж свинство: большей части мне не нужно, мы — товарищи. Нужно все делить поровну! Но получать меньшую — несправедливо. Не хочу подбирать чужие объедки, черт побери! Он взял большую кучу, даже не спрашивая меня. Гм… что же делать? Трижды отвел мою руку… Подлец!
Кстати, он ни разу не сказал слово «бвама». Это многозначительно. Я перестал быть для него господином.
Я дежурил, а он спал. Поздно ночью мне показалось, что я засыпаю. Это было опасно. Я растолкал Долговязого.
— Муа? — спросил он, зевая и потягиваясь.
— Туа!
И, не ожидая ответа, я упал на бок и заснул.
Перемена в нашем положении обозначилась сразу, но оформлялась постепенно. Жизнь, то есть условия существования, с железной последовательностью выдвигали Долговязого вперед, на место руководителя, а меня задвигали назад, на должность его верной собаки.
В первую же ночь мы открыли странное свойство граммофонной пружины отпугивать зверей. Мы заночевали в очень влажной местности, и наш костер еле горел. Едва я начал клевать носом, как следившее за нами зверье пододвинулось ближе и плотным кольцом расположилось за кустами. Сквозь дрему я видел хищное и злое свечение больших и малых глаз, они ждали: добыча близка, сейчас догорит последняя головешка, и они ринутся рвать нас в клочья. Я несколько раз кричал, вставал и размахивал горящей веткой. Хищники отступят на шаг, потом придвинутся на два. Когда мы сменились, я упал на землю и заснул, во сне стал укладываться поудобнее, в тиши ночи пружина и колесо звякнули, зеленые огоньки за кустами вдруг исчезли — звери пустились наутек. Долговязый это увидел и запомнил. Перед рассветом наши враги опять стали наседать, зубы щелкали совсем уже близко, и он меня разбудил. Я готов поклясться, это были уже другие хищники, новопришедшие. В один миг оценив опасность и поняв жесты Долговязого, я снял с шеи стальную пружину и резко провел по зубцам колеса. Эффект превзошел ожидание: зверье ринулось бежать, да так, что кругом все только трещало! Я объяснил это тем, что все привычные физиологические звуки воспринимались хищниками как понятные и нестрашные. Если учесть наш рост и сложение, мы выглядели двумя слабосильными обезьянами, и от нападения их сдерживал только огонь. Треск металла оказался совершенно непонятным и необычайно страшным — звери бежали. Долговязый понял дело иначе, он убедился в могуществе моего талисмана, имевшего какую-то связь с маленьким человечком, жившим в ящике и потом утонувшим. Он принес несчастье отряду. Теперь наше благополучие и жизнь явно зависели от талисмана, оставленного мне маленьким человечком! Утром Долговязый принес свежую лиану, тщательно укрепил пружину и колесо на новом обруче и надел мне его на шею, выпучив глаза от благоговейного почтения. Все следующие дни я шел впереди, нес в сумках запас продовольствия, время от времени пуская в ход свою трещотку. Теперь на марше и на привале от зверей мы защищены, единственными врагами остались пресмыкающиеся.
Оставалось решить проблему с пищей. Долговязый на ходу рвал листы и плоды, я укладывал их в сумки. Кроме того, он ловко высасывал из ракушек улиток и время от времени палкой откапывал съедобные корни. Не ища и не выбирая — просто подходил, копал и вынимал нужные клубни. Теперь мы продвигались гораздо быстрее и не так уставали. Шли от зари до зари. На полянах Долговязый начинал охоту за яйцами. Меня поражало: он никогда не поднимал головы и не вглядывался в густые кроны деревьев. В таких дебрях это было бы бесполезно. Напротив, он смотрел в землю и как ищущая след собака бегал взад и вперед. Потом подойдет к дереву, лезет вверх и неизменно возвращается с яйцами или птенцами. Последних мы с аппетитом пожирали в слегка запеченном виде. С каждым днем Долговязый становился грубее, и я с ужасом предвидел день, когда он в сердцах даст мне пинок или ударит палкой.
Я тащил поклажу, изо всех сил шумел трещоткой и горько думал о французском романе, который читал по дороге в Сахару, о человеке и собаке. Думал ли я, что настанет время, и мне самому придется испытать ужас и унижение своего превращения в пса? Пес в Канаде все-таки имел культурного хозяина, а пес в Конго — дикаря, от которого можно было ожидать любой выходки. «Вот поэтому мне нужно спешить и поскорее выпутываться из беды», — повторял я себе на все лады. По мере того как Долговязый наглел, во мне росло сознание острой необходимости немедленно начать борьбу за свое освобождение. Или я должен поставить себя в равное положение, или неизбежно погибну… Вот на данный момент, главная задача!
Я стал внимательно наблюдать за своим спутником. Из даваемых мне Долговязым запасов сделал коллекцию съедобных листьев, плодов и клубней, заучил их вид, запомнил внешние особенности трав, кустов и деревьев, на которых они растут. На третий день я издали уже узнавал полезное растение, незаметно, по своим образцам, проверял его листья и сравнивал вкус. Одновременно внимательно наблюдал за методами поисков дерева, где могли быть гнезда. Каким чудом, не глядя, он их угадывал? Чудо оказалось белыми каплями помета на траве, коре и листьях. По голому стволу лезть наверх невозможно, но здесь голые стволы попадаются крайне редко: они обычно густо опутаны лианами и снизу доверху утыканы пучками зелени эпифитов и паразитов. Поэтому в гилее можно влезть почти на любое дерево, и хотя в пышной листве и густой сети лиан гнезд не видно, но белые брызги помета безошибочно выдают их присутствие.
В тот торжественный день я с утра начал на ходу рвать листья и фрукты и совать их в сумку. Долговязый, предостерегающе крикнул и полез рукой в сумку, он хотел выбросить мои листья. Вынул, посмотрел и изумился.
— Туа?
— Муа!
— И-я-бон!
Я сдал первый экзамен.
Мы стали делать заготовки вдвоем, нужно было видеть выражение лица Долговязого, когда я вдруг сворачивал, шел к отдаленному кусту и уверенно начинал копать клубни, обрывать листья или плоды.
К полудню я дал знак остановиться.
— В чем дело? — знаком спросил Долговязый и показал на солнце: еще рано, надо спешить до начала дождя.
Я хорошо выбрал дерево: оно было раскидистым и невысоким, лохматым от лиан и эпифизов. Точки и запятые помета тут и там явственно виднелись. Я молча вынул инструменты, с пустой сумкой полез на дерево и вернулся с дюжиной яиц!
— Туа? — удивился житель лесов.
— Муа! — гордо подтвердил парижский шалопай.
Я разделил добычу поровну и объявил:
— Туа-муа!
Урок был весьма наглядным.
Незаметно для самого себя я стал открывать многочисленные тайны жизни гилеи и к ней приспосабливаться. Я твердо решил прочитать эту зеленую книгу, смело открыл ее и по складам начал произносить первые нехитрые, но мудрые слова.
В непроходимых черных дебрях многочисленные поляны и перелески являются местами коллективной кормежки лесных обитателей. Высокая трава, кусты и раскидистые невысокие деревья хорошо защищают крупных птиц от пернатых хищников. Удалось счастливо перелететь из леса под кусты и зарыться в траву поляны — значит спокойная и обильная кормежка обеспечена. На полянах солнечно и сухо, а тонкие ветви кустов буквально ломятся от зрелых плодов и семян — ешь досыта, только не прозевай времени отлета, иначе ночью сам попадешь кому-нибудь на ужин. Сколько бы раз в день мы ни пересекали такие поляны, всегда в кустах кудахтали жирные птицы, а из травы торчали их головы. Вот здесь-то я и решил дать Долговязому генеральное сражение! Вечером я незаметно заготовил три длинных и тонких лианы и сделал скользящие петли. Несколько дней набирал семена и дождался времени, когда Долговязый знаками объяснил, что идет за яйцами. Вот он, желанный момент! Я нашел стадо птиц, в центре трех петель насыпал три кучки семян и улегся за кустом, держа в руках концы лиан. Проклятое стадо медленно продвигалось вперед, слишком много кругом пищи. Я боялся, что Долговязый вернется преждевременно и эффект будет снижен. Наконец-то первая индюшка увидела мои кучки и издала призывной крик. Сейчас же появились и остальные прожорливые птицы, они жадно бросились на приманку, в один миг разбросав мои кучки. Я дернул все три лианы и не поймал ни одной птицы. Петли оказались слишком большими, а кучки семян слишком близко расположены друг к другу. Птицы все вместе толклись, мешали друг другу и не дали правильно рассчитать мне рывок. От волнения, обливаясь потом, я осторожно выполз из засады и вновь расставил петли, но с учетом первой неудачи. На этот раз они были поменьше, легко скользили и были положены на видном месте. Глупые птицы стояли поодаль и смотрели на меня. Едва я отошел, как они бросились к зерну. Я дернул все три лианы и поймал одну большую и толстую птицу, она не стала биться, а легла на землю и, лежа на брюхе, продолжала клевать зерна. Я схватил ее как раз перед приходом Долговязого. Его спесь уже была немного сбита, он отдавал мне добычу не с таким гордым видом, как раньше. Когда я обоими руками поднял за ноги свою индюшку, он сразу обмяк, притих и был уничтожен.
С тех пор Собака — Долговязый исчезли, появились два равноправных товарища — Ламбо и я.
Пища делилась поровну, мы в равной мере трудились, добывая ее. Он был более ловким и лучше меня знал лес, но я был умнее и физически сильнее. В общем получилась неплохая пара — дружная, способная вести борьбу за существование. Проблема «он и я» была решена. Обретя внутреннюю уверенность в своих силах и в благополучном исходе нашего перехода, я принялся за решение второй проблемы, более глубокой и сложной — «природа и я».
Я увидел экваториальный лес еще с пироги, поднимаясь вверх по реке. Он издали заинтересовал меня своим романтическим великолепием, казался мрачным, загадочным и зловещим. Для художника это благодатный материал, я смаковал его, наслаждаясь невиданными дебрями и собой в роли командира африканских пирог, а лес был декорацией.
В Мбоне я на несколько часов вошел в гилею, на самую ее окраину, чтобы посмотреть на организацию лесозаготовительных работ. Мое внимание занимала экономическая, политическая и моральная сторона дела, лес сам по себе не привлек внимания. Наконец, я погрузился в душный зеленый сумрак непроходимых дебрей.
В первый раз я смотрел издали, во второй — коснулся мимоходом, в третий — физически вошел в лесную стихию. И все же это сближение оставалось лишь механическим. Я не слился с этой стихией. Даже продираясь сквозь гущу лиан, по колена в липкой грязи, без воздуха и света, я был внутренне далек от леса, все мои мысли от начала и до конца занимал отряд, его продвижение вперед, вопрос поражения или победы. Вся эта затея, в конце концов, должна была ответить на вопрос Раскольникова — «вошь я или Наполеон?». Разница заключалась в том, что Раскольников, начиная дело, уже нес в себе поражение, а я — нет. Это был честный бой, и гибель отряда отнюдь не означала поражения. Напротив, бывают победы в поражении, которые выше побед с получением орденов и пенсий. Над синей водой в гуще Итурийских лесов повис бы смелый человек, который умер непобежденным. Человека, по существу, победить нельзя, его можно лишь прикончить. Появился Ламбо, и борьба началась снова. Я удачно сбросил его со своих плеч, и в пределах возможного конечный выход из леса был обеспечен. Но не это оказалось главным: дебри перестали быть для меня тюремной камерой или проходным коридором. Мы стояли лицом к лицу, дружески приглядываясь друг к другу.
Мы ловко и быстро продвигаемся дальше и дальше. Ламбо несет на голове сухой трухлявый пенек, в его дупле тлеет огонь. У него в руке сделанный из листьев и обвязанный лианами конверт с сухими волокнами и пухом. Когда и где угодно присели — и костер готов! У меня на груди трещотка и компас, я веду его и себя по нужному пути, в руке мешок с едой. Мы оба молоды, здоровы и сильны, и оба мурлычем свои песни.
Как же изменился для меня лес? Теперь я слышу бесконечно разнообразные звуки и знаю, кто их производит и почему. Вот крякнул тукан: это сигнал самке, чтобы не потеряться в этом сумраке. Теперь они нашли друг друга, ползут по дереву рядом, тррр… отодрали кору! Тук-тук-тук! — дружно работают два носа!
Черные дебри. Неразбериха лиан и корней.
— Стой, Ламбо, дай пройти!
Мы отдыхаем, пока большая змея переползает путь. Зачем волноваться? Змеи кусают только при самообороне, не тронь ее — она не тронет тебя. Змея идет по своим делам, мы — по своим. У каждого свои заботы.
На поляне слышим хруст. Вытягиваем шеи. Среди зелени плывут, покачиваясь, серые морщинистые спины слонов. Вот поднимается хобот, держащий ветку, и раздраженно трясет ею в воздухе: жарко, скоро будет дождь, мухи сейчас особенно назойливы и злы. Сколько шуму вызвала бы раньше такая встреча — крики, беготня, ругательства, выстрелы… Теперь я сижу под деревом и ем фрукты. Я спокоен. Я счастлив. Да, если счастье — это удовлетворение желаний! Мне хочется в тени отдохнуть, съесть фрукты и посмотреть на стадо слонов, судьба удовлетворяет все три желания… Больше мне ничего и не надо, все остальное у меня есть.
Болото среди невысоких гор. Сейчас грянет гроза. Ну и что? И горы, и болота — это разные залы дома, в котором живу я. Я всюду свой и у себя. Выбираю дерево с множеством воздушных корней, устраиваю в безопасности самодельный мешок с продуктами и спокойно жду.
Грозы в Европе откуда-то приходят в виде синей громады облаков, движущихся по ясному небу с горизонта. У нас это так привычно, что стало подсознательно условным признаком приближения грозы, я же прозевал опасность, потеряв восемь человек, именно потому, что подсознательно ждал прихода ливня. На экваторе дождевые облака появляются утром и начинают скапливаться над вашей головой. Гроза и ливень здесь не приходят, они рождаются в полдень прямо над вами: первое легкое облачко в десять часов, громады белых клубящихся туч в одиннадцать, низко нависшее серое небо в двенадцать. Потом первый удар и залпы последующих — не два-три, как у нас, а десятки!
В Европе на молнии напряжением в сто тысяч вольт приходится два процента всех разрядов, а обычное напряжение не превышает десяти тысяч вольт. Здесь напряжение начинается со ста тысяч вольт и достигает трехсот тысяч, причем в течение всей грозы непрерывно происходят разряды такой чудовищной и невероятной силы.
Стоя по колени в воде, я держался за воздушные корни и спокойно смотрел на сверхъестественное и тяжелое нагромождение туч. Сейчас начнется! Быстро темнеет… Уже мрак… Ну… Небо лопается, его осколки с грохотом сыплются на землю опять и опять. Вой ветра. С неба до земли стена воды. На этот раз я вижу новое: масса воды стекает с гор в болото, и уровень его сразу начинает быстро повышаться. По колено. По пояс. По грудь. Где-то начинают работать запасные стоки. Как из переполненной ванны вода стекает на пол, и ее уровень уже не повышается, вода движется от крана к краям — так и здесь вода поднялась до моего подбородка и с исполинской силой двинулась куда-то в темноту. Я повис на лианах и корнях, смотрел на фиолетовые вспышки, сверкающие зигзаги и на тоненькую пальму. В этой дикой буре она извивалась и яростно хлестала небо связкой лиан. Небо пыталось ее переломить, но пальма выстояла, выдержала и все замахивалась на небо, все стегала его связкой лиан, все стегала. Потом нестерпимо где-то рядом сверкнуло, и я увидел, как мощное течение поднесло к моему дереву огромного крокодила. Бронированное чудовище уцепилось за воздушные корни, как и я. Мы оба держались, ливень бичевал наши головы, а мы жмурились от брызг и смотрели друг другу в глаза. Царь джунглей улыбался мне снисходительно и по-приятельски.
Сотни раз на марше я подавал отряду сигнал — «Внимание! Муравьи!» Носильщики начинали снимать тюки с голов, что-то жевали, бесконечно и шумно мочились. Пока проходили муравьи, я советовался с капралом о дальнейших действиях или осматривал веревки тюков. Невидимая стена стояла между мной и природой. Спроси меня потом, что такое муравьи в гилее? Я бы не смог дать вразумительного ответа. Но теперь эта стена рухнула, я — больше не командир отряда, я — животное в лесу, я — живое существо, которое припало к груди Матери-природы. Мне некого ругать и не нужно никого понукать. По правде говоря, я не очень-то и спешу. По правде говоря, я мог бы так идти вперед годы…
Справа какой-то шум… треск… Произвожу несколько резких металлических звуков. Прямо перед нами из кустов выбегает какое-то низенькое животное, с хрюканьем и фырканьем пересекает наш путь. За ним несутся мыши и толстая крыса. Быстро ползут две змеи. Мой сигнал не действует! Вспугнутые тревожным шорохом проносятся птички и бабочки. Да что там такое? Конечно, красные муравьи! Кустики и трава направо стали ржаво-красными, они словно завяли; листочки и веточки повисли книзу. Они покрыты сотнями тысяч красных муравьев. Это солдаты-разведчики, они осматривают путь прохождения муравьиного народа. Основная масса движется по земле тремя струями — посередине широкая, по бокам — узкие. Эта красная река достигает полуметра в ширину и метров пятьдесят-сто в длину. По краям ручейков бегут рослые солдаты. Они останавливаются, ровняют ряды, так что маленькие рабочие идут точно по желаемому направлению и в полнейшем порядке. В середине средней струи на спинах рабочих муравьев движутся личинки, их несут в наибольшей безопасности. Тут же гонят зеленых козявок — коров, они от щекотания муравьиными усиками выделяют каплю пахучего сладкого сока. Разведчики не задерживаются на кустах — проверяют и бегут вниз. Отставать нельзя! Но вот они обнаружили термитник, построенный в пучке лиан. Умеют ли муравьи говорить? Не знаю! Вот несколько солдат случайно наткнулись на твердую, как кирпич, стену термитника, пошевелили усиками, побегали взад и вперед, и уже по лианам им на помощь бегут тысячи солдат, на ходу яростно щелкая челюстями. Они с разбега вгрызаются в звенящую стену и быстро проделывают в ней несколько дыр. Оттуда уже торчат страшные челюсти термитов. Они готовы к обороне. Каждый термит одним движением челюстей перекусывает одного муравья, а то и двух. Но на одного термита нападают сразу по десятку муравьев и мгновенно дырявят их мягкие белые брюшки. Внизу весь народ, он по чьей-то команде останавливается и собирается в охваченную яростью толпу. Муравьи задрали головы и ждут. Сверху на них летят мертвые термиты и мгновенно пожираются. Но солдаты уже расчистили входы и красными потоками устремляются в дыры. Теперь бой кипит внутри термитника. Муравьи врываются в одни дыры, а через другие беспрерывно выбрасывают тела сраженных врагов. Наконец, появляется главное лакомство — личинки. Из-за них-то и началось нападение, теперь личинки дождем летят вниз, прямо в гущу народа, который с явным аппетитом принимается за неистовое пиршество. Покачиваясь на качелях из лиан, я наблюдаю эту сцену, которую не увидел бы раньше, когда зеленая книга лесной жизни была еще запечатана для меня семью печатями.
В то время, когда я был еще прохожим.
Когда был чужим.
Тонкий перламутровый свет, голубой и розовый. Над кустами колышется густой туман, горы близки, оттуда плывет по земле холодный воздух. Я сижу у костра и читаю звуки африканской ночи, как жестокую и фантастическую книгу. Хриплое мяуканье — леопард проснулся, потягивается, зевает. Сейчас начнет охоту — вот предупреждающий низкий рев. Вой — он напал на след, учуял жертву. Торжествующий короткий рык и жалобное блеяние — прыгнул на спину. Ласковое мурлыканье — рвет жертву на части. Тявканье шакалов — они выхватывают у него из-под носа лучшие куски. Злобное ворчание — он их отгоняет. Насмешливый хохот — пока одни отвлекали хищника, другие гиены уже расхватали остатки мяса. Сиплое хрюканье — гиены гложут кости.
Переворачиваю лист зеленой книги.
Шаги и ласковый, вполголоса разговор. Встаю. Вдали в голубом тумане поляну переходит самка гориллы. У нее на спине повис малыш, он обхватил мать руками за шею и спит. Второго детеныша постарше мать ведет за руку и, повернув к нему голову, что-то говорит ему негромко и убедительно.
Тонкий перламутровый свет… голубой и розовый…
Эта ночь так хороша, что несмотря на усталость я медлю, вместо того чтобы разбудить Ламбо и повалиться на груду душистых листьев, сижу на них, прислонившись спиной к дереву, и сладко прикрываю глаза. Еще немного этого очарования, еще немного… И вдруг на фоне светлого перелива нежнейших оттенков голубого и розового вижу резкий силуэт. Гибкий и статный, он бесшумно вкрадывается сбоку и проплывает мимо. С одного взгляда я узнаю черный бархатный камзол и черную шляпу с пером. Это — мессэр Пьетро.
Я встрепенулся и прыгнул к нему.
— A-а, приятель! — крикнул я, хватая красавца за кружевной воротник. — Наконец-то я изловил тебя. Ты не особенно спешил поговорить со мной после моего прибытия сюда, в Конго!
— Я беседовал с тобой, когда кровавая луна повисла над Хоггаром…
— Вот именно!
— И я показал тебе радость земного бытия!
— Да, да. По этому поводу я и хочу сказать тебе несколько слов, любезный. Тогда ты угостил меня неплохой декламацией, а вот теперь послушай-ка меня. И слушай внимательно.
Я задыхался от подъема чувств, похожих на восторг.
— Ты утверждал, что мир населен мертвецами, жаждущими лишь прочных хижин, свиной ноги на чердаке и, превыше всего, крепкого замка на двери, подразумевая под этим «мещанскую ограниченность и трусливое прозябание». Ты звал меня вперед, к Недосягаемому, разъясняя, что это является извечной красотой сего мира. Ты вложил мне в руки цветок и шпагу. Так знай же: ты — обманщик! Слышишь? Ты обманул меня, люди не делятся на мещан и красивых бездельников. Мир не пребывает в состоянии покоя, когда трусы спрятались в своих хижинах, а герои заживо восходят на небеса в объятия Красоты. Это — ложь, и ложь подлая.
Я перевел дух.
— Мир содрогается в яростной борьбе, корчится в страшных муках, его рвет на части непримиримое противоречие между Свободой и Рабством. У каждого человека в душе проведена огненная черта, и каждый человек для самого себя сам должен решить, на какой стороне этой черты его место.
Миллионы людей связаны железными цепями и миллиарды — золотой нитью. Порвать отчетливо видимую цепь легче, чем освободиться от незримой золотой нити. Тяжкие оковы падут, и усталые спины разогнутся — это время уже наступает. Грянет великая и великолепная гроза, уже чувствуются первые порывы ветра, и видны далекие зарницы. Но как заметить тончайшие золотые нити, которыми опутаны наши головы и сердца? Каким нечеловеческим усилием мысли и совести можно понять, что мы не идем, а нас ведут? Тот, кто с цветком и шпагой в руке бесстрашно стремится вперед к Красоте, — лишь жалкий глупец и раб, его ловко тянут туда за продернутую через его нос золотую нить!
Обманщик, это ты увлекал меня к Недосягаемому, дергая за золотую нить, и это я покорно шел за тобою, как бык на веревочке. О, какой страшный смысл имело все это! Теперь я понял: ты увлекал меня в сторону от борьбы. От борьбы не на жизнь, а на смерть, за мое собственное освобождение, которое невозможно без освобождения всеобщего, потому что одна золотая нить не может быть порвана без того, чтобы пали все другие. Да, теперь я знаю: моего одинокого пути нет, как нет и моей Свободы или моего Рабства. Существуют только общее Порабощение и Освобождение, где мое растворяется в нашем. Я как строитель жизни и боец за нее становлюсь в миллионные ряды друзей и братьев. Я — это мы!
Ты дал мне шпагу. Для чего? Как красивую игрушку? Чтобы она медленно ржавела в моей сильной руке? Я отвергаю это, слышишь, я возвращаю тебе твой подарок. Я — боец и в наши дни, мне нужно более опасное оружие. Потенциальный герой невозможен потому, что не смелость и упорство делают человека героем, а та идея, которая движет его на подвиг. Это должна быть великая идея Свободы, а не Красоты. Свободы и Человечности, ибо жестокость и порабощение не могут быть красивыми, так же как и прозябание раба. Мужество, подкрепляющее вредную идею, делает человека не героем, а особо опасным преступником, голым человеком на голой земле, таким как доктор Реминг. Мужество, помноженное на пустоту, дает лишь пустоту, и я сам был ею. Мы оба в равной степени далеки от красоты и в этом похожи один на другого. Только теперь я могу стать человеком и героем. Я обрел цель — жить среди людей и для людей. А цветок я сорву себе сам, когда выйду на праздник нашего окончательного торжества. Оно будет, знай это, я уже одержал первую и самую великую победу, на какую способен человек, — победу над самим собой! Я ненавижу тебя потому, что теперь понял: поработителей горстка, их давным-давно смело бы горячее дыхание поднявшихся на свое освобождение рабов, если бы не сотни и сотни миллионов самоустранившихся, этих злейших врагов Свободы, Человечности и Красоты. Это людская пыль, которая мешает шагам восставших. Это великая инерция, двигающая колесо Давно Привычного. Это немощные союзники Старого. Они своей общей силой обеспечивают упорство его сопротивления. Да, да, это они и только они тормозят поступательное движение истории по пути к неизбежному торжеству радости и красоты жизни. Вот поэтому-то мещанин не только тот, кто заперся в своей хижине и прижал к груди свиную ногу, мещанин также и тот, кто вышел на свой одинокий путь с игрушечной шпагой в руках.
Ты уразумел, наконец? Ты в моей душе — мещанин. Самый обыкновенный, серый мещанин, в какой бы великолепный наряд ты ни рядился. Я отвергаю тебя, красавец, как потешного толстяка в розовых рейтузах: я ковылял к Красоте именно на его ногах, а ты — ты вел меня за продернутую в моем носу золотую нить! Вы — братья! И оба — мои враги!
Я изнемог от волнения. Это были моменты высокого душевного взлета, что-то похожее на экстаз. Закончив речь, я повалился на влажные листья.
Мессэр Пьетро долго молчал, рассматривая меня пристально и без улыбки. Потом поднял прекрасное лицо к звездному африканскому небу.
— Я вижу, что нам не по пути, — проговорил он. — Ты не достоин моих подарков. Смотри же!
Он переломил шпагу о колено и бросил обломки в кусты, за которыми сейчас же шарахнулись в стороны злые зеленые огоньки звериных глаз. Потом поднял руку и небрежно швырнул в воздух роскошную белую розу, пролетающая вонючая собака ловко ее цапнула и мгновенно сожрала, всю, до последнего лепестка.
— Теперь скажу тебе на прощание вот что, — повернулся ко мне мой свергнутый идол. — Напрасно ты воображаешь, что мой брат Бенвенуто и я исчезнем по одному твоему слову: ведь ты же сам сказал: мы связаны золотой нитью. На одном ее конце ты, на другом — мы, ты еще не раз почувствуешь нашу руку, как рыбка на крючке чувствует руку рыбака. Так что не говори мне «прощай», скажи-ка лучше «до свиданья»! И, наконец, последнее: взгляни-ка на своего нового господина. Ты сейчас говорил со мной его словами. Это его слова! Ну и выбор! Ха-ха-ха!
Я повернул голову и вгляделся. Действительно, кто-то молча стоял за моей спиной. Приземистая фигура показалась знакомой. Потянул ветерок, листья зашевелились, и я узнал Жана Дюмулена. Это меня до того поразило, что я отпрянул назад и открыл глаза.
Ламбо клевал носом над костром. Из темноты доносились рев и вой, хохот и возня зверей.
Уронив голову на грудь, я подумал: «Конечно, мессэр Пьетро — не просто красивый шалопай, но и мещанин. Вредный малый, и хорошо, что я с ним поссорился: он мне не пара… Как летающая собака смачно сожрала его розу. Чвак — и розы как не бывало… Но Жан — вот это уж нелепость! В конце концов, это просто глупо! Жан — мой новый господин?! Вот еще вздор! Жан Дюмулен! Ну скажите, пожалуйста, причем здесь Жан Дюмулен? А?»
В сердцах я еще долго ворочаюсь, просыпаясь, и слышу властный внутренний призыв: пора!
Бужу Ламбо, передаю дежурство, блаженно вытягиваюсь и закрываю глаза. Жду, пока желанный голос не произносит вкрадчиво и мягко:
Отрывок шестой
После смерти Ассаи Люонга перешла жить ко мне. Петля затянулась туже. К страстному увлечению, не ослабляя его, добавилась теперь привычка. Медленно потянулись дни, полные горьких размышлений, быстро замелькали ночи, напоенные жарким сладострастием. Ночь с ней была великолепным приключением, а день — страданием, потому что днем любовница и жена превращалась в рабыню и ребенка. Тщетно я раздумывал, как устроить ее будущее. Опроститься и жить с Люонгой, как дикарь живет со своей дикой женой, я не способен. Да это и не позволили бы мне белые господа. Такой пример был бы очень нежелателен для престижа угнетателей. А без опрощения оставаться здесь нельзя, ибо пока я — белый господин, Люонга всегда будет черной рабыней. Я уже явился причиной гибели Ассаи, если останусь здесь дольше, то…
Увезти Люонгу в Европу? Я представлял себе ее в Париже, в жаркий летний день трясущуюся от холода, жалкую в непривычном костюме, больную и презираемую… Нет, нет, только не это…
Начать борьбу с рабством? Но это будет длинная борьба, и судьбу Люонги она не решит. К тому же здесь это чудовище держит только лапы, и вместо одной отрубленной вырастут две новых. Сердце его в Европе, чтобы поразить его насмерть, необходимо бороться там. Значит, уехать отсюда? Одному?
В конце концов дело не в Люонге, а во мне. Я бежал в Африку от себя самого, от сомнений, которые осветили прошлое.
Вещи упакованы. Пять носильщиков сидят на корточках в ожидании. Капрал отдает последние распоряжения.
«Ра!» — подражая ему, мысленно командую я, улыбаюсь и насвистываю марш.
Расставание будет коротким и суровым — так лучше. Я нарочно послал Люонгу к реке стирать белье и в ее отсутствии быстро собрался. Одна неприятная минута, и всему конец!
Вот и Люонга. Она идет медленно, неся на голове тяжелый узел. Завидя меня, издали улыбается. Подходит, бережно, ведь это мое белье, кладет узел на ступени веранды и поднимает ясные, доверчивые глаза.
— Я уезжаю! Видишь, все упаковано? Так нужно, я трясу в воздухе телеграммой. Понимаешь?
Быстро пробежав по упакованным вещам, чистый взгляд поднимается ко мне снова. Она кивает головой.
— Пришло время расстаться. Я уезжаю далеко и навсегда, — я указываю рукой на себя, потом куда-то вдаль.
Неожиданно личико Люонги расплывается в улыбку, она бьет в ладоши, поворачивается и быстро убегает в деревню.
Я ожидал тяжелой сцены с плачем и воплями, но теперь, странно, чувствую глухое раздражение. Как легко она примирилась с моим отъездом! Еще и засмеялась, дрянь… А впрочем, что же — дикарка!
Мне становится досадно, я приготовил целую корзинку подарков, и вдруг такой оборот… Потом делается стыдно своей мелочности. Она — ребенок и дикарка, но я — нет, я — белый господин. Я открываю чемодан и щедро добавляю в корзинку — пусть забавляется!.. Может быть, и вспомнит обо мне…
Но пора. Мне подают лошадь. Сажусь в седло. Вещи взвалены на головы. Капрал поднимает трость. Герой перестал быть героем — иссякли движущие силы. Признание правды оказалось слишком страшным. Желание найти в Африке тишину и правду, мир и неиспорченных людей, которые помогут вновь обрести внутреннее равновесие и силы, потерянные в шумных и развращенных городах Европы, осталось лишь желанием!
Жалкие рабы презренных господ… Страна молчащего бесправия и циничного насилия… Вымирающие племена… Опустошенные деревни… Полумертвая природа и обреченные люди. И если находится здесь приятный уголок, то отношения между людьми и там оказываются безнадежно запутанными. Я не в силах уничтожить рабство, но за него несу полную ответственность, оно уже привело к гибели Ассаи, погубит Люонгу и меня, если… Если — что?
Вопреки себе, вопреки любви, жалости и чести где-то в самых сокровенных тайниках моего «я» начало созревать сознание необходимости бегства. Бежать, бежать! Но куда? Обратно в Европу? В этом ли выход? Может быть, в Америку? Может быть, мое место не среди слабых, а между сильными, и борьба за свое место под солнцем создаст в душе мир. Борьба, которая снова вселит бодрость, веру в себя, желание жить и творить.
Легкие шаги. Я оборачиваюсь — Люонга. На ней простая повязка вокруг бедер. На плече она держит палочку, к которой привязан узелок с ее имуществом. Сквозь ткань я узнаю подаренные мною бутылочки и коробочки.
Едва переводя дыхание, она подбегает, берется ручкой за стремя и улыбкой дает понять, что она готова следовать за мужем в дальний путь.
Пауза.
Слезаю с коня.
— Капрал, корзину!
Люонга радостно хватает корзину, но она тяжела, и девочка смотрит на меня вопросительно. Я указываю на себя и лес вдали, потом на корзину, на нее и деревню.
Тогда Люонга наконец понимает. Золотистое свежее личико делается серым и мертвым. Боже, какое смятение в больших глазах, какой ужас!
Согласно предварительной инструкции, капрал делает шаг вперед. Он знает свою роль. Хриплым казенным лаем он сообщает Люонге, что белый господин все устроил, что для нее оставлены большие деньги, на которые…
— Уйди, капрал, я сам…
Я хочу взять Люонгу за плечи и сказать ей в утешение что-нибудь нежное. Молча она ставит корзину к моим ногам, кланяется, берет палочку и узелочек и скрывается за хижиной.
Ну что же… Может быть, так и лучше… Я сажусь на коня. Носильщики снова взваливают вещи на головы. Вопросительный взгляд капрала.
Нет, не могу.
— Немедленно найти Люонгу, капрал! Послать всех слуг! Живо!
Вечер надвигается. Я один на площади. Стою у коня с сигаретой в зубах.
— Нет Люонги… Нигде нет! — капрал и слуги разводят руками.
У меня дрожат колени.
— Не возвращайтесь без нее! Марш!
Снова один. Чтобы не ждать у хижины, я иду вперед, не думая куда. Да и не все ли равно?
Роскошная нега, влажная, расслабляющая. Я вздрагиваю и останавливаюсь. Круглая поляна, вокруг высокий лес, точно чаша до краев наполненная таинственной синевой. Невидимые цветы струят волнующий и сладостный аромат… Танцовщицы… Здесь… Да, все это было…
Я стою, придавленный воспоминаниями. И слышу где-то близко в траве тихий плач. Делаю шаг и чувствую что-то под ногами. Поднимаю. Палочка. Узелок. Знакомые, ненужные мне бутылочки и коробочки…
Молча возвращаюсь, молча сажусь в седло. Движением руки обрываю робкие объяснения носильщиков.
Караван выстраивается. Капрал командует:
— Ра!
И, уронив голову на грудь, я трогаю коня плетью.
* * *
Заболоченная низина перешла в открытую воду: мы вышли к реке. Это была большая радость. Однако переправиться на другой берег оказалось задачей непростой. Конечно, если бы у нас имелись топоры и если бы сохранился отряд, то люди быстро свалили бы подходящие деревья, обрубили ветви, поднесли лианы и связали плоты. Два человека с оружием отгоняли бы крокодилов. Теперь мы можем использовать только деревья, плывшие по реке и застрявшие в прибрежных зарослях. Но их древесина намокла и потеряла грузоподъемность, а торчащие ветви сильно затрудняли работу. Особенно трудным оказалось высвободить деревья из ила и вывести их на глубину, и это в условиях мутной воды и крокодилов. На пять минут работы приходилось десять минут шума, криков и битья палкой по воде: мы не хотели оставить наши ноги на этом берегу!
Переправились на двух стволах, соединенных лианами в плот. Мы сумели бы удержаться на воде и на одном стволе, но круглый ствол, крутанувшись под нами, мог сбросить нас в воду, а это было бы катастрофой. Кое-как переправились и сразу вошли в высокий лес. Этот берег был крутым, и с середины реки мы видели вдали цепь невысоких гор.
На следующий день к вечеру я подробно рассказал Лам-бо о двурогой вершине, выбрал одиноко стоящее высокое дерево, подвел к нему и, указывая пальцем на вершину, сказал:
— Туа!
Ламбо посмотрел на здоровенное дерево и стал лениво копаться пальцем в носу. Он явно не спешил.
— Муа? — наконец нехотя спросил он и показал пальцем на компас и пружину с колесом, висевшие у меня на шее.
Я выставил вперед подбородок. Минуту мы мерили друг друга глазами.
— Муа! — твердо отрезал я.
— И-я-бон, бвама!
Он покорно полез наверх.
Бвама? Значит «цивилизация» начинается…
Итак, двурогая вершина перед нами. Впереди последний переход. Сегодня мы выйдем на дорогу. Завтра я среди культурных людей. Все кончилось.
Я шел и перебирал в памяти пережитое. Отряд продирается сквозь невероятные дебри… Восемь трупов, вой и хрюканье гиен… Да, в русле, где уже побывала вода, не ляжет на отдых мудрец никогда… Растерянность… Дезертиры унесли оружие и запасы… Дальше! Кровь густой алой полосой стекает по спине Мулая, он покачивается, странно растопырив руки… Знакомый широкий затылок, к которому я приставляю пистолет… Дальше, дальше! Узкая зеленая петля, через которую я вошел в просторный мир зеленого сумрака и слился с ним… Да, это было! Как хорошо, что скорбь и унижение немного очистили меня, сбили спесь и очеловечили. В Итурийские дебри вошел высоколобый эстет и джентльмен, а выходит просто человек… Человек! Гм… он недешево дался…
Жалко покидать лес. Через двое суток я закрою зеленую книгу. Опять бритвы и одеколон, последние новости из Европы и…
И возвращение в Европу! Я захохотал.
— Туа и-я-бон? — Ламбо недоуменно улыбается.
— Муа-туа и-я-бон!
Я показал на его грудь и мою. Потом порывисто обнял и поцеловал в лоб.
Серый рассвет. Ламбо резко дергает меня за локоть. Оборачиваюсь. Следы босых ног.
— Ура! — кричу я, но Ламбо ладонью закрывает мне рот и делает предостерегающий жест. В чем дело? Он садится на корточки и показывает пальцем на некоторые листья.
На них размазанные капли крови. Меня охватывает тревога. Уже забытое чувство опасности, от которой не отделаешься трещоткой: человек опаснее и хуже леопарда! Ламбо прикладывает палец к губам и озирается. Указывает на мою кобуру с пистолетом. Бедняга, он не знает, что пистолет — жалкое пугало, в обойме нет патронов. Ламбо что-то ловит на моем лице, сам расстегивает мою кобуру и показывает на пистолет. Что делать… Я беру пистолет в руку. Между тем Ламбо ползает по траве взад и вперед, осматривает следы. Рассказывает жестами: были два человека — большой мужчина и маленькая женщина. Они волокли труп или раненого врага грубо, кое-как. В том направлении. Потом вернулись уже одни, ушли вот туда. Что нужно делать, бвама?
Я подумал: живые вооружены, мертвый безопасен. Ламбо от него узнает многое. Соваться без толку в опасности не нужно, лучше разобраться в них и подготовиться. Я показал в сторону, куда неизвестные протащили тело.
И действительно, шагов через сто мы увидели человека, лежавшего навзничь в траве. Он был мертв. Подошли ближе.
Судя по потрепанной форменной одежде, это был, видимо, отставной солдат, служивший на одной из факторий. Ламбо долго рассматривал убитого. Нашел вмятину на затылке. Убийство совершено сзади. Человека ударили камнем. Я вспомнил бедного Мулая и кивнул головой. На шее стертость от веревки или лианы — убитый носил амулет, который сильно дергался, когда тело тащили за ноги на спине, а руки раскинулись и мяли траву. Потом веревка лопнула или лиана развязалась, амулет лежит где-то в траве по пути. Ламбо раскрыл плотно сжатый рот убитого — там оказалась каша. Убитый сел поесть, кто-то подкрался сзади и нанес ему смертельный удар по голове. Человек упал сразу, на груди и спине потеков крови нет.
— Что нужно делать, бвама?
Я опять стал думать. Тигр, наткнувшись на след человека, всегда крадется сзади него, выгоднее, прежде всего, рассмотреть врага сзади. Потом — по обстоятельствам будет видно.
С тысячью предосторожностей мы начали красться обратно. Я смотрел по сторонам. Ламбо не отводил глаз от следов.
— И-я-бон, бвама!
Он наклонился и подал мне обрывок тонкой цепочки и висевший на нем талисман — небольшая металлическая коробочка. Я раскрыл ее. Внутри аккуратно сложенный листок. На нем написано:
«Хлопчатобумажная ткань № 34/15 -2 м.
То же — 1 м.
Соль -0,5 кг…»
И так далее. Это была страница из какой-то тетради расходов по товарному складу. Я перевернул бумагу. На другой стороне карандашом с множеством исправлений и ошибок было написано по-французски:
«На факторию № 201
Господа!
Срочно сообщаю нижеследующее: в районе началось восстание, № 205 сожжен, судьба чиновников неизвестна. На дороге убит недавно гостивший у вас англичанин, мистер Крэги. Машина сожжена. В нашей деревне брожение. Агентура доносит, что это тайная пресловутая организация Роа-Роа. Опознавательный знак членов: рычание пантеры и кусочек черной шкуры, подвешенный на груди среди обычных талисманов. Медлить нельзя. Сегодня, 16-го, я посылаю к вам очень верного человека с проводником. Ночевать будут, как всегда, в придорожных сторожках. Они проберутся незаметно вдоль дороги. У вас будут 18-го. После получения настоящего извещения советую поджечь вашу факторию, предварительно устроив себе укрепленное прикрытие. Ждите нас. Мы сожжем нашу факторию на следующее утро после прибытия к вам гонца, т. е. 19-го, и сразу же двинемся в поход. У вас будем через двое суток, т. е. 21-го, подцепим вас и впятером пойдем на № 200. Там семи человекам будет не столь опасно, можно обождать развития событий.
№ 202 — Жан Дрдич».
Я сунул записку за голенище сапога, и мы двинулись дальше.
Крэги убит…
Так вот оно что…
«Я перехвачу вас в лесу… переброшу через границу… в секретном порядке»…
Добыт и разлит в пробирки только один жалкий стакан нефти, и уже первая жертва. Омытая кровью ржавая цепь алчности и разбоя уже пришла в движение и медленно стравливается в бездонное жерло исторической необходимости. Крэги — первое звено, а кто будет последним? И сколько их будет, этих тайных жертв? Тех, кто не стоит сожаления, и тех, кто погибнет незаслуженно? Не будет ли последним звеном граф Кабелль, когда Лунунба ворвется в его дворец во главе яростной толпы свободных конгомани?
«Как скверно, — думал я, — как скверно, что судьба вовлекает меня в борьбу населения с колонизаторами. Я сочувствую только одной стороне — туземцам. Я на их стороне безоговорочно и от всей души. Жизнь не позволит мне остаться в стороне. Завтра одичавшие в лесу люди встретят меня шумными проявлениями радости. Я выну записку, и их лица вытянутся. Они предложат участвовать в возведении укрепления, торопливо сунут мне в руки винтовку и коробку патронов. Что я отвечу тогда моим спасителям? Что я — нейтральный наблюдатель? Съем их обед, оденусь в их платье, потом умою руки и буду сидеть в стороне? А если туземцы нападут первыми, до прихода двух чиновников и до нашего бегства на факторию № 200? Ведь я — белый, белый! Я для местного населения — бельгиец, ненавистный угнетатель, разбойник и мерзавец. Первые копья полетят в меня. В меня, черт возьми! Не являться в факторию? Это безумие и донкихотство! Крэги уже убит на дороге. Это ждет и меня! Обстоятельства гонят европейца к европейцам. Не погибать же мне на дороге, как прекраснодушной индюшке. Я должен во что бы то ни стало добраться до Парижа и уже там начну отчаянную борьбу с колониализмом и буду новым Морелем. Но это еще нужно завоевать»…
И осторожно крадясь по кустам с пустым пистолетом в руке, радостно и пылко повторял: «Я должен быть новым Морелем! И буду им! Был же славный поединок портного с королем, теперь против другого короля выступит художник. Вот она, моя долгожданная новая мысль! Вот то, о чем я смутно мечтал, — деятельность! Морель начал эту благородную борьбу, а ван Эгмонт ее докончит!»
Мне хотелось бежать, вскочить на подножку уже тронувшегося поезда и нестись вперед: Париж — Брюссель — Лондон! Засучив рукава, взяться задело. Двумя руками вцепиться в горло колониализма! Но не было поезда, проезжающего мимо, Европа лишь мерещилась в воображении. По-настоящему были лес и кровавый след, по которому мы шли. Вот и дорога — неширокий и утрамбованный путь, он тянется вправо и влево. Ламбо кружит минут пять и потом указывает на север, то есть налево. «Правильно! — соображаю я. — Там шоссе Стэнливилль-Касеньи, оно где-то около Вамбы пересекается этой глинобитной дорогой, идущей с севера на юг. Мне не известно ее южное окончание, но вправо на расстоянии нескольких дней пути должна быть фактория № 203, теперь, скорее всего, сожженная».
Мы пробирались меж кустов вдоль дороги и уже вошли в лес, когда Ламбо толкнул меня. Он выскочил на дорогу, опустился на корточки и стал осматривать место. Вот окровавленный камень, им был убит солдат, а вот надкушенная лепешка. Солдат ел стоя, кто-то подкрался сзади.
— A-а, подожди, бвама… Женщина подала лепешку и вертелась перед убитым, вот ее следы. Он с ней болтал и ел. Смотри — вот след большого мужчины, он стоял в стороне, вот там, потом шагнул — видишь большой шаг? И ударил солдата. Они оттащили убитого в лес, вернулись и пошли дальше. Что нужно делать, бвама?
— Вперед! — указал я, и мы скорым шагом пошли в сторону фактории № 201, стараясь не шуметь, и перед каждым поворотом осторожно вглядываясь.
Вдруг впереди зашумел поток, видимо, он пересекал дорогу. Замедлив шаг, мы удвоили осторожность, все было тихо и спокойно. Лес поредел, слева недалеко и вдоль дороги показалась небольшая речка. Мы вошли в кусты и тихо, прислушиваясь, медленно двигались вперед. Другой берег реки был залит радостным утренним сиянием, там росли кусты разных пород с пестрой, обычной здесь, окраской. В этот ранний час теней не было, вся растительность казалась однотонной, кусты стояли как розово-золотая стена, они как бы сами испускали теплый свет. Наш берег утопал в тени, опущенные до воды ветви и листва казались силуэтно темно-синими, почти черными: видна была каждая зазубринка на каждом листке. Это были два плана, две эффектно освещенные кулисы. Сценой являлся неширокий поток, где меж камней крутились отражения облаков и средь розовых блесток и бликов купалась молодая женщина-негритянка.
Вода доходила ей почти до пояса. Несколько минут она поливала себя с рук и высоко вверх брызгала воду, грациозно покачиваясь на острых камнях. Потом повернулась к берегу и подошла к дереву. Сорвала лучшие цветы и, держа их в высоко вытянутой руке, стала подпрыгивать в воде. Цветы шаловливо покачивались и дразнили, а женщина, напрягшись, как струна, подпрыгивала и тихо смеялась. Я стоял за деревом и смотрел, и тоже улыбался, позабыв все, чувствуя, как во мне поднимается волна, та самая, что уже не раз бросала меня вперед, завлекая в недоброе.
По странному ходу мыслей мгновенно вспомнились две русалки, которых я видел в жизни — Тэллюа и Дагмар, голубая и розовая, теперь передо мной, как драгоценный дар судьбы, по-детски играла шоколадная русалка.
Как она прыгала! Как пружина? Да нет же, нет, движения пружины механичны и однообразны, а женщина передо мной делала телом быстрое волнообразное движение и выпрыгивала из воды как рыбка — сильно, легко, изящно и радостно. Я любовался этим совершенным телом в радости совершаемого движения. Наконец, выбрав два цветка, она стала закладывать их за ушки. Сощурилась, завертела головой и повернулась в профиль. Я замер в восхищении.
В тридцатые годы парижские магазины, торгующие безделушками для украшения жилищ, в качестве обязательного ассортимента предлагали покупателям гипсовые слепки двух лиц — в равной степени модных и совершенно противоположных по содержанию. В каком-то смысле дополняющих друг друга — лицо Нефертити и лицо Неизвестной из Сены.
Французская полиция с неопознанных утопленников снимает отпечаток лица для всеобщего обозрения и установления личности. Такие маски с регистрационным номером и указанием даты обнаружения тела вывешивают среди фотографий висельников, убитых и преступников, за поимку которых предлагается награда. Занятые люди равнодушно снуют по серым и унылым казенным коридорам, не замечая этих печальных гримас жизни. Однажды дежурный полицейский равнодушно своими грубыми и неуклюжими руками снял отпечаток с лица молодой девушки, покончившей с собой и оставшейся навсегда неопознанной. Маску повесили на стену и внизу надписали: «Неизвестная из Сены». Полицейская работа оказалась шедевром искусства. Чей-то понимающий взгляд остановился на этом лице, и были выпущены тысячи гипсовых копий и художественно оформленных фотографий, а ловкий литератор настрочил книгу о Неизвестной из Сены, и мертвая девушка вошла в моду.
Теперь тысячи людей в разных странах молча и подолгу смотрели в лицо Неизвестной. Когда-то полное страсти и скорби, оно поражало спокойствием, неземным величием и мудростью. Лишь на детских губах светилась стыдливая улыбка, будто бы в смерти этому ребенку открылась недоступная живым извечная тайна не от мира сего. Высокий и чистый лоб, нежный овал щек, опущенные веки с длинными ресницами — все было невинно, возвышенно и светло. Девушка-дитя казалась грезящей. О чем? Напрасно толстые господа дымили крепкими сигарами и напрасно модные дамы сыпали слова притворного восторга. Простое и прекрасное лицо было недоступно для земного, оно отражало последнюю и величайшую из всех тайн — тайну Смерти.
Рядом с Неизвестной из Сены в модных магазинах неизменно выставлялось для продажи лицо Нефертити — раскрашенный бюст-портрет, сделанный три с половиной тысячи лет тому назад с супруги фараона гениальным Тутмосом. Увенчанная громоздкой короной, продолговатая голова была, очевидно, слишком тяжелой для высокой и стройной шеи, и царица странно закинула лицо вперед и вверх, уравновешивая этим положением свои украшения. Так и взирала она на восхищенных зрителей — свысока, далекая и сказочная, но такая удивительно современная, как воплощение совершенства и идеалов нашего надломленного, противоречивого и порочного века. Узкое лицо, капризный взлет бровей, чуть вздернутый тонкий нос, волевой подбородок — все отражало породу, изысканность и силу. Это лицо было дерзким вызовом: царица умела желать и желала. Чего? Косоватые глаза и надменный рот молча кричали бесстыдные слова, а господа и дамы, открывая рот, оторопело мигали глазками на порочное и гордое лицо, сумевшее поразить их через толщу трех с половиной тысяч лет, и лепетали растерянно и восхищенно: «Oh, how thrilling!» («О, как это волнует!» [англ.])
В магазинах перед лицом Неизвестной ставился букет белоснежных лилий, а перед лицом Нефертити — одна ядовитая орхидея.
В то время, когда я трудился в Берлине на незнакомца в черном по кличке ван Аалст и как призрак, пошатываясь, бродил средь живых людей, мне пришла в голову одна мысль. Нелепая и безумная. Так, одна из мыслей, порожденных кошмаром испепеляющих дней, бессонными ночами и наркотиками. Я решил получить подлинный слепок с лица Неизвестной из Сены, подкупив кого-нибудь в Полицейском управлении Парижа, а в Берлине украсть из музея голову Нефертити.
«Это была бы недурная коллекция», — рассудил я и принялся за дело.
Покупку слепка в Париже я отложил до поездки туда по делам незнакомца, а вот гордость берлинского музея и бессмертное творение Тутмоса решил украсть сейчас же, безотлагательно.
В музее бюст был поставлен на деревянный пьедестал и накрыт четырехугольным стеклянным колпаком, который прикреплялся к этой подставке проволочками на пломбах. Реплики бюста, то есть воспроизведенная с поразительной точностью копия оригинала, продавались в фойе музея. А продававшая их старая дама говорила, что внешне отличить реплику от подлинника нельзя, разница лишь в том, что настоящий шедевр сделан целиком из гипса, а его реплика внутри полая и снабжена печатью музея, номером и фирменным знаком изготовителя. Черный постамент под бюстом у оригинала и подделки был совершенно одинаковым. Я решил маленькими клещами перекусить проволоки, на которых висели пломбы, поднять колпак, заменить подлинник репликой и поставить на место колпак с пломбами. Задача представлялась легкой. Затруднение было только в одном — голова Нефертити являлась ценностью мирового значения и особо охранялась: в этом зале неотступно сидел старичок-инвалид и наблюдал за порядком. Понаблюдав за охраной, я пришел к выводу, что моя затея выполнима. В эти годы Германия обеднела, штаты музейной прислуги сократили, старичку добавили еще одну залу, и он ходил туда и сюда, давая несколько минут для кражи. Внести в музей, тем более в зал, сумку было трудно и очень опасно, почти невозможно. Нужен сообщник, вернее, сообщница с дамской сумочкой, которая могла бы незаметно и независимо от меня все сделать, внешне оставаясь якобы незнакомым мне человеком. Это должен был быть ловкий и надежный человек… Где ее найти? Судьба, ведущая нас в жизни темными и непонятными путями, остановила на мне свои грозные очи. Я был нужен ей как слепой исполнитель ее предначертаний. Хотела ли она возложить на меня груз ужасных воспоминаний? Не знаю, не знаю. Случайно на улице я встретил белокурую девушку и по ее сияющим и влюбленным глазам узнал — Дагмар. Она сама кинулась ко мне, розовая русалка из далекого норвежского фиорда.
Мы сидели в баре, я слушал ее счастливое щебетание и видел зеленую ледяную воду… Она кипит и пенится у черной глыбы, на которой стоит обнаженная девушка и отжимает воду из волос… заходящее солнце золотит ее белое тело и белые волосы… в седой и страшный океан стекают обратно струйки розовой воды… Это был огонек радости в мрачном царстве Севера… Я тогда так думал, да и много другое, что было и уже никогда не вернется… У меня есть сообщница…
К северу от Итурийских лесов живет удивительный народ — мангбету. На всю Африку славятся загадочной красотой его женщины — необыкновенными лицами и удивительно гармоничными формами тела; их изящные ручки и ножки, их грациозность и осанка теперь прославлены иностранными туристами на весь свет. Быть в Конго и не заехать в Ниангару — значит ничего не понимать в красоте, выдав себе свидетельство на звание человека, лишенного чувства прекрасного. Был и я в Ниангаре, оценив по достоинству красоту мангбету. В чем же секрет их загадочности и очарования? Мангбету физически похожи на древних египтян, и здесь перед изумленным путником как будто бы сходят с фресок древние священные изображения. Дело в том, что в Ниангаре новорожденным девочкам череп туго затягивают повязкой из тонких шнурков. С годами повязка вызывает изменение костей черепа и как следствие формы головы, которая становится продолговатой, лицо узким, глаза приобретают косоватый разрез, а брови вздергиваются вверх. Примите во внимание золотисто-коричневый цвет кожи, прибавьте к этому сдвинутые назад громоздкие и тяжелые прически с необходимостью необычно держать голову, уравновешивая тяжесть прически и украшений, и вы поймете причины такого причудливого своеобразия мангбету и силу производимого ими очарования.
Женщина в воде укрепляла цветы на шоколадных ушках, она щурилась и тихонько смеялась, а я стоял, прислонившись к дереву, и любовался ею. Да, это Нефертити, вдруг ожившая супруга фараона, это она и еще что-то более сложное, глубокое и человеческое… Да, это еще и Неизвестная из Сены! Вот ее детское величие, простота и невинность… Я смотрел и думал: «Может ли на свете быть порочная невинность и одновременно хрупкая сила?» И отвечал: «В Африке все возможно… Хорошо, что я здесь».
Закончив игру с цветами, красавица повернулась и посмотрела вперед, тихонько вскрикнула, заслонившись как от удара. Ее лицо исказилось гримасой отвращения, презрения, ненависти и страха. Да, животного ужаса и человеческой ненависти.
Женщина увидела меня.
Глава 9. Передовой отряд цивилизации
В детстве я любил перечитывать правдивое описание тяжелых испытаний Робинзона Крузо на необитаемом острове. Чистосердечно признаюсь: до сих пор люблю этого симпатичного упитанного дядю, одетого в лохматую шубу и высокий меховой колпак — в костюм, который, по мнению автора и старинного иллюстратора, больше всего подходит к изнуряющей жаре тропиков. Появись я в таком виде на берегу итурийской речушки, нагая красавица, вероятнее всего, приветствовала бы это появление только взрывом смеха: она приняла бы меня за воскресного проповедника из Гайд-парка. Но, черт побери, в моей наружности ничто не напоминало добродушного героя книжки Дефо. До гибели большей части вещей мне приходилось зашивать дыры, разодранные в течение дня на платье. Когда иголки и нитки унеслись вдаль, костюм быстро превратился в лохмотья. Наконец, они были сняты и сшиты лианами в форме мешка, в котором я тащил еду. Специально выписанное из Гвардейского магазина в Лондоне гордое топи было унесено водой, когда я повис на воздушных корнях рядом с крокодилом. Остались только абсолютно непромокаемые швейцарские сапоги из настоящей русской юфти и воздушные кальсоны, которые носит сам Луи Гонсальв де Лиотэ, маршал Франции и высокий резидент в Марокко. Сапоги пришлось укоротить — внутрь голенища постоянно наливалась вода и от постоянной сырости кожа так набрякла, что однажды вечером я еле вытащил ноги из сапог. Воздушные кальсоны я сначала носил вместо шляпы на голове, а потом пустил их на латки для починки мешка — он был нужнее. Тени в гилее более чем достаточно. Мыла не было, купаться в ручьях казалось страшным, а втирать в кожу эту вонючую жидкость, кишащую микробами и личинками, я считал безумием, полагаясь только на ежедневные ливни. Иглы, колючки и шипы, раньше рвавшие одежду, стали рвать тело, а клещи, комары и пиявки получили широкое поле деятельности. В результате я покрылся струпьями, гнойниками, ранками, царапинами и ссадинами, не считая синяков разного цвета, больших и малых. Волосы и борода отросли удивительно быстро и пышно. Если бы гориллу, которая ночью переходила нашу поляну, спросили, кто из нас двоих больше на нее похож — Ламбо или я, то ответ был бы в мою пользу. К тому же исходивший от меня запах только на пятьдесят процентов был похож на запах джунглей, которые пахнут парфюмерией и гнильем.
Но не это главное. Только бесчувственное животное могло бы совать свою голову в петлю и прострелить чужую голову, оставаясь при этом спокойным, довольным и добрым. Если в предыдущих главах я не расписывал свои переживания после гибели каждого носильщика, то это не значит, что я ничего не переживал. Отражения затылка Тумбы и моей петли оставались в моих глазах, они были первым, что увидела в них женщина, и уже потом она заметила пистолет. Среди колониальной администрации я видел много подлецов, возможно, она тоже, но они почти всегда были хорошо одеты, чисто выбриты и надушены. Сегодня, чтобы быть убийцей, вполне достаточно вовремя не видеть и не слышать то, что велит совесть, и уметь владеть авторучкой. Голый и страшный человек с пистолетом в руке для негритянки, надо полагать, был идеальнейшим воплощением колонизатора, причем в наиболее доступной для ее понимания форме.
Сдвинул кобуру на живот, пока что она могла заменить мне одежду, хотел было бросить свой мешок за деревом, но раздумал: сначала нужно дойти до фактории, и неизвестно, что я там увижу. Быть может, фактории уже нет, или она в руках туземцев… Спрыгнул в воду и заметил огромного рябого парня, купавшегося поодаль от негритянки. Он, увидя меня и Ламбо, не спеша вылез из воды, опоясался тряпкой и вразвалку пошел к нам. «Давно я не видел такой тупой морды! — подумал я. — Значит эти двое и есть убийцы. Жалко! Конечно, эта красавица могла бы быть просто жительницей деревни, мы бы минут десять поговорили и разошлись. Осталось бы мимолетное и красивое воспоминание. Но теперь не то».
Я повернулся к Нефертити. Она прикрыла бедра куском пестрой ткани, укрепив сзади изящную некбве — своего рода циновочку, которую женщины племени мангбету постоянно носят сзади, чтобы их не кусали муравьи, когда они садятся на землю. Я не смог удержаться и, до того как мой взор уперся прямо в ее глаза, успел воровато скользнуть по ее естественный богатствам, оценив их по достоинству. Она это заметила и немедленно воспользовалась мужской слабостью. Наступление началось. Глядя на меня живыми и очень смышлеными глазами, подошла ближе, не спуская с меня больших косоватых глаз. Улыбнулась и шевельнула бедрами.
— Здравствуй, мусью! Привет! — начала она бойко, видимо щеголяя своим французским языком и обходительностью. — Как живешь?
«Бывалый ребенок. Прошел не одни руки», — думал я, любуясь фараонским профилем и кокетливой игрой загадочных глаз.
Она легко коснулась ранки на моем плече.
— Моя тебе будет хорошо мыть, хочешь? Моя мыть красивый мсью, ха-ха-ха! Я буду твоя женщина! А? Скажи!
Красавица была довольно высокого роста, и теперь ее остроконечные груди, торчавшие как у козы в стороны, касались моей груди. Косоватые глаза хотели вывернуть меня наизнанку. В них не было тайны, она ненавидела меня — это ясно. Но хороша, что и говорить… Очень захотелось закурить. Очень.
— А это что? — спросил я, улыбаясь, потрогав кусочек черного меха, болтавшийся у нее на шее среди амулетов и украшений. И, подражая рычанию пантеры, добавил шутливо: — Роу-роу! Роу-роу!
Нежное лицо неприятно передернулось. Почему-то вспомнил Тэллюа: «Опять лезу в неприятности»… Но играть с ней было приятно. Короткий колючий взгляд, ух, какой колючий! Снисходительно пальцем приподнял ей подбородок:
— Отвечай, Черная Пантера, ну?
Женщина владела собой. Прищурилась и состроила милейшую гримаску.
— О, это полезно для Бога! — она глазами указала на небо. — Талисман. Больная — нет! Старая — нет! Смотри!
Она немного отступила и волнисто провела ладонью по своей груди и животу.
— Моя была в Ниангара, моя знает делать любовь… Любовь — очень хорошо!
Пантера закрыла глаза, и ее тонкие ноздри дрогнули. Взяла мою руку и прижала к своей груди. Потом ресницы медленно и томно поднялись, я ожидал увидеть огонь африканской страсти, но поймал быстрый, я бы сказал, деловой, взгляд куда-то за меня. Обернулся. Ламбо стоял поодаль, наблюдал и чавкал жареную в масле лепешку. Рябой крался ко мне с камнем в руке, его тупое лицо ничего не выражало. Это было послушное животное. И только…
Мы шагаем гуськом по дороге. Впереди Ламбо, за ним Пантера, позади Рябой, они несут по тяжелой длинной палке, чтобы несколько замедлить их бегство или нападение. Все трое знают: при первом же шаге в сторону или подозрительном движении каждый из них получит по сто пуль в спину, ровно сто, и не меньше. Вооруженный свирепым выражением лица и незаряженным пистолетом, направленным в их спины, я замыкаю шествие. Какое острое сожаление испытывал я при мысли о невозможности расправиться с Рябым.
«Один патрон. Один! Эх… Может быть, я просто вхожу во вкус убийства? Но почему его жизнь должна быть дороже моей? Какое проклятое положение… Где вы, мои чистые и незапятнанные руки?» — повторял я себе и начинал снова и снова обдумывать звенья этой замкнувшейся цепи, похожей на змею, кусающую собственный хвост. В Европу! Скорее в Европу, там будет видно! Лишь бы отсюда выбраться!
За час до ливня с вершины холма открылся живописный вид на долину, факторию и позади нее банановую плантацию. Деревни не было видно, очевидно она находилась дальше, за изгибом долины. Вскоре с веранды нас заметили, я махнул рукой и получил в ответ такой же знак привета.
Все! Путешествие окончено!
— Бегом марш! — скомандовал я своей троице.
Сунул пистолет в кобуру, снял с шеи пружину и колесо, поцеловал их и бросил в кусты, разорвал мешок, сделал из тряпья на бедра повязку, пригладил волосы и бороду, приосанился.
Две фигуры в белых костюмах… Неужели я дожил до этого! Сейчас будут объятия… Настоящее мытье… Обед…
Я чинно и размеренно шагал вперед, потом заспешил, заспешил и вдруг бросился бежать. В голове прыгало только одно слово: свои. Свои!
— Стой! Ни с места! Руки вверх! — нестройно, как два петуха в курятнике, заорали два голоса — тенорок и бас.
Дом был поднят на сваи и окружен со всех сторон верандой, где вместо перил был сделан метровый заборчик из тонких жердочек. Из-за этого заборчика торчали две головы и два ружейных ствола.
Я никак не ожидал такого приема и оторопел.
— Кто ты? — пискнул тенорок.
— И какого черта здесь шляешься? — прогудел бас.
Я обиделся.
— Во-первых, не «ты», а «вы». Во-вторых, я не шляюсь, а хожу. Все объяснения вы немедленно получите, господа.
Я двинулся к лесенке.
— Назад! Стреляем без предупреждения! — крикнули за частоколом, и стволы угрожающе зашевелились.
В ту же секунду мне в лицо взметнулось желтое пламя и оглушительно бухнул выстрел. Это был крупнокалиберный карабин и явно не последней модели, современное оружие так громко не стреляет. От неожиданности я был ослеплен и оглушен, инстинктивно качнулся назад, и носок сапога левой ноги попал под лиану, а пятка правой скользнула в ямку. Как подкошенный, я упал навзничь и ударился затылком о землю. Встряска была такой сильной и болезненной, что на какое-то время я потерял сознание и лежал неподвижно. Потом, как сквозь сон, услышал громкий шепот на неизвестном восточном языке. Они совещались. Наконец, бас неуверенно спросил:
— Вы мертвы?
— Да, — ответил я очень сердито.
Небо медленно вертелось, болела голова, в щеке ощущалась жгучая боль. Пощупал — ожог от пули.
— Не лгите, мсье! — вмешался тенорок. — Мне через щелку все хорошо видно — вы трогали рукой щеку, и не вздумайте на нас бросаться, я сейчас же подстрелю вас.
Я сел. Ощущение покачивания на воде.
— Это вы, бас, чуть не убили меня, черт бы вас побрал! — я ощупал голову со всех сторон. Снаружи все в порядке, внутри — смятение и боль. — Больше не валяйте дурака!
Из-за частокола вынырнуло жирное лицо, покрытое густой черной щетиной, из которой баклажаном свисал сизый нос.
— Это не я, мсье!
— А кто? Я, что ли?
— Это выпалил мой карабин. Он всегда сам стреляет!
Я вдруг сильно ослабел, ноги подламывались. Сначала встал на четвереньки, потом, покачиваясь, поднялся.
— Назад! — опять испуганно крикнули два голоса.
— Дайте мне еды и одежду! — взмолился я. — Я еле стою, слышите, вы!
— А деньги у вас есть? — спросил толстый.
— И документы? — добавил маленький.
Я был очень зол. Главное, здесь не за что было ухватиться — ни дерева, ни камня.
— Вы, идиоты, — сказал я вяло. — Я умираю.
Отковылял подальше и за пригорком лег на траву. Потом вынул пистолет и с отчаянием крикнул:
— У меня немецкий парабеллум, который прошибет одной пулей этот идиотский заборчик, вас обоих и две стены вашей вшивой конуры!
Меня вдруг затошнило. Ах, как хотелось отдохнуть — это путешествие мне уже надоело. Хотелось покоя.
— Я вас убью, дураки, слышите! Давайте сюда еду и одежду! Подавайте сейчас же! Я буду жаловаться в Леопольдвилле лично полковнику Спааку и добьюсь, чтобы вас выгнали с работы! Несите еду и одежду!
Головы за заборчиком скрылись, они, видимо, начали совещаться. Это выглядело жалким и смешным, но пять минут назад они едва меня не убили. Я безоружен. Их двое. Ночью я усну. Они пристрелят меня, как индюшку. Один до 200-го не дойду. Ждать на дороге Дрдича с товарищем нельзя — разорвут звери. Идти в деревню опасно — убьют жители. У меня нет другого выхода, кроме как договориться с этими двумя, сообщить о письме и обороняться с ними против местного населения. Отвратительно, позорно, гадко. Но неизбежно. Надо дожить до Парижа во что бы то ни стало!
С другой стороны, эти двое по-своему совершенно правы. Теперь уже бесспорно: Крэги соврал насчет приказа Спаака, но моя внешность не располагает к гостеприимству. Что это за белый без штанов, выскочивший из дремучего леса? Ни денег, ни документов… Работников фактории о возможности моего появления здесь власти не предупредили. Чего же мне Удивляться? Они тысячу раз правы, они себя защищают и…
Я с удовольствием лежал на мягкой траве, хотя сильно мучила головная боль. Это была реакция — жестокий упадок сил после стольких недель нервного постоянного напряжения. На войне тяжелораненые километры бегут до лазарета, чтобы у его порога упасть мертвыми. Я добежал до своего порога и упал. Потом грянул ливень. Я закрыл глаза и равнодушно ждал. Было очень приятно неподвижно растянуться под прохладным душем, он был похож на тысячу маленьких ручек, любовно растирающих измученное тело. Опять фиолетовые шары летали где-то рядом, но мне было лень поднять веки. Меня охватило равнодушие. Куда девалась Пантера? Они исчезли, все трое… Сейчас в деревне они будоражат народ и поднимают бунт… Черт с ними… К ночи сюда нагрянет разъяренная толпа… Ну и пусть… Отобьемся или откупимся… Через двое суток те двое с 202-го подойдут, и мы удерем. Да, нужно договариваться. И поскорее.
Дождь внезапно оборвался. Стало свежо. Почувствовал прилив бодрости.
— Слушайте, вы! Давайте заключим мир! — я встал и вынул из сапога письмо. — Вот, смотрите, я принес чрезвычайное сообщение! 203-й сожжен, служащие убиты, началось восстание!
Из-за заборчика мгновенно показались головы. Я кричал и размахивал в воздухе бумажкой, читал ее, рассказывал об убитом, а лица моих слушателей вытягивались все больше и больше. Наконец, оба бросились к лесенке, распахнули дверки калитки и в один голос крикнули:
— Добро пожаловать!
Это были сирийцы, которых бедность и происхождение загнали в Итурийские леса. Оба выглядели несчастными и жалкими, скверно оплачиваемые наемники — здесь обычный тип белых. Худой и маленький назывался Шарлем Маликом, он беспрерывно потирал руки, поражал опрятностью и носил бородку. Другого звали Пьером Шамси, он был грузным мужчиной с заплывшими глазками и низким лбом, молчаливый и апатичный, по виду — совершенная свинья.
Мсье Малик побежал доставать одежду и туалетные принадлежности, а мсье Шамси занялся приготовлением обеда. Вскоре я хорошо помылся, побрился, прилично оделся и через час сидел за столом. О, прелесть жизни!
Фигурально выражаясь, я въехал за стол на плечах восстания. Было естественным начать обеденную беседу с обсуждения создавшегося положения, чреватого для нас неприятными неожиданностями.
— Сегодня мы можем оказаться в положении осажденных, — бодро начал я, беря в руки ложку. Мне после стольких недель несуразных намеков знаками хотелось свободно болтать, просто говорить словами. — Дело в том, что район, охваченный брожением, расширяется: 203-й уничтожен, на 202-м восстание. Со мною прибыл человек, возможно, являющийся горящим факелом, который черная богиня Свободы швыряет в ваш пороховой погреб, это…
К моему удивлению, нашлась еще более острая тема.
— За ваше здоровье, мсье ван Эгмонт! За благополучный переход! — маленький мсье Малик поднимает стаканчик разведенного спирта. — Какая погода была в Уганде? Там, кажется, засушливый климат?
— Я никогда там не был, милейший хозяин. Я уже рассказывал, моя экспедиция отправилась из Леопольдвилля, но я хочу подчеркнуть, что…
— Ах, в самом деле! Да, кажется, вы это говорили. Извините! А я считал вас англичанином.
— Я же вам сообщил, что я — голландец. Но…
— Прекрасная страна. Замечательная!
— Вы бывали там, мсье Малик?
— Нет. Но я много слышал о вашем почтенном соотечественнике.
— О ком именно?
— О сэре Ганри де Хаае, мсье. Он — украшение своей страны и всего человечества. Вы, конечно, работаете в его тресте «Королевская акула»? Это первые два слова, которые я выучил по-английски. Всемирная организация! Ее каждый знает в Ливане и Конго!
— Я — художник, мсье Малик! Откуда у вас мясо? Вы любите охоту?
— Ненавижу ее, мсье. Мясо нам за горсть соли доставляют черные из деревни. Так вы — художник? Как прекрасно! Но здесь нет ничего интересного: добыча нефти не начата, и рисовать здесь пока нечего, мсье. Стоило ли так спешить через лес да еще прямиком?
Чтобы создать обстановку доверия, я начал рассказывать о причинах, побудивших меня забраться в дебри гилеи. Я сам изумился своим словам: собственный рассказ мне показался совсем не заслуживающим доверия. Как все это было давно, как все это было нелепо! Видя малокультурное, но разумное лицо сирийца, я, заикаясь, не мог толково объяснить, что меня заставило рисковать жизнью и истратить так много денег. Как проще растолковать жалкому торгашу тончайшую игру мироощущений интеллигента? Да и можно ли растолковать? Есть ли в моем объяснении хоть одна крупица здравого смысла, которую можно истолковать в мою пользу? Я совсем забыл, что это была драма целого поколения, что умные и честные люди из моего окружения кончали с собой, что Лионеля поиски правильного миропонимания привели к бессмысленной смерти. Жизнь сложна, и ее правда открывается не сразу и не всем. Люди ощупью бредут в поисках смысла жизни, спотыкаются в темноте, делая бесчисленные повороты, после которых кажется смешным все то, ради чего только что они были готовы с радостью отдать все силы и саму жизнь. Объяснить все это маленькому торговцу с итурийской фактории было просто невозможно. Я говорил неуверенно и сбивчиво, в конце концов для большей правдоподобности свой рассказ свел к простому и конкретному. Я — художник-пейзажист. Что такое пейзаж знаете? Прекрасно! Углубился в дебри гилеи, здесь до меня никто из живописцев не бывал, а такие картины очень дорого ценятся. Тысячу франков? Берите выше: десятки и сотни тысяч! Они окупят риск и стоимость снаряжения экспедиции. О, я буду обеспечен на всю жизнь!
Но почему я нацелился именно на факторию № 201? Почему? Гм… Я неожиданно вспомнил Бубу. Ужасы пережитого вымели из головы надуманные фантазии, я забыл о короле пигмеев. Бубу у меня был связан с возможностью появления блестящего и высокомерного эстета в воздушном гнезде дикаря. Но эстет умер, поэтому умер и Бубу. Первый — насильственной смертью, второй — естественной, как сиамские близнецы. Так, по крайней мере, они скончались в моей голове, но теперь я с радостью уцепился за фантом. Без особенного воодушевления рассказал о наших разговорах с полковником Спааком, причем, насколько мог, смазал все о пигмее, но во всех подробностях описал встречу с губернатором и помощь, оказанную мне чиновниками и офицерами. Я полагал, что мои связи с бельгийской администрацией повысят мой престиж и укрепят прочность моего положения, и не жалел красок. Видимо, на моих слушателей это подействовало: мсье Малик с волнением потирал руки, а дремавший мсье Шамси открыл глаза и обменялся с компаньоном многозначительным взглядом.
— А как обстоит дело с Бубу? Выдумал ли его полковник, или он действительно существует?
— Господин полковник не может ничего выдумывать, — обиделся за начальника мсье Малик. — Бубу — вождь здешнего племени пигмеев.
— Вы его видели?
Сирийцы быстро переглянулись.
— Господин полковник распорядился начать с ним переговоры и выкурить из леса этот вонючий сброд. Мы его распоряжение успешно выполняем. Господин губернатор в одной из речей назвал наши фактории передовыми отрядами цивилизации, сокращенно — ПОЦ. Тяжелая наша служба, мсье! Здесь каждый человек стоит фактории, и перед вами сидят не торговые служащие, а два ПОЦа. Да, мсье, на подобных нам скромных людях и зиждется в Конго здание бельгийской культуры. Каких только жертв не приходится приносить! Для вас брожение среди негров — новость, а для нас — условие нашего существования. Вечный страх в награду за вечную нужду. Вы сюда пришли на время, а нам здесь жить!
Я закончил обед и отодвинулся от стола.
— Спасибо, на 200-м сочтемся. Теперь — к делу. Что вы хотите предпринять? Я в вашем распоряжении! Командуйте!
Много думать не пришлось. Предложение Дрдича сжечь факторию оба сирийца категорически отвергли. До прихода людей с 202-го решили по очереди дежурить с оружием в руках, потом с учетом новой информации устроить военный совет и выбрать один из двух вариантов — отсиживаться здесь или подальше уйти из зоны брожения и на 200-м дождаться прихода войск.
Мсье Малик занимал должность управляющего и, естественно, стал начальником. Мсье Шамси получил приказание первым стать на пост. Наблюдательным пунктом был избран его же стул у обеденного стола.
Дом представлял собой прямоугольник, разделенный внутренней перегородкой на две квадратных комнаты, с двумя дверями и одним окном. В перегородке была дверь, соединяющая обе комнаты. Мы открыли все двери и все окна, таким образом, часовой, сидя у стола, одновременно мог вести наблюдение на все четыре стороны: за дорогой, за зданием склада на поляне, за лесом и, главное, за тропинкой в деревню и банановой рощей. Оружие и патроны заготовлены в четырех местах на веранде, обильный запас еды и питья собран в комнатах. Предусмотрели освещение, защиту от копий и стрел за перевернутыми столами и досками от двух коек. Договорились о тактике переговоров, о предложении щедрых подарков и угощения — нужно было выиграть двое суток. Поговорили о стратегии обороны, никто не верил в стремительный натиск и бешеную атаку под выстрелами.
Оставался примерно час до заката, мсье Шамси развалился на стуле, закрыл глаза и задремал. Мсье Малик и я сидели рядом и курили, изредка похлебывая крепкий чай. Нельзя сказать, чтобы на сердце у нас было спокойно.
— Когда взойдет луна? — спросил я. — И откуда?
— Часа через три после наступления темноты. Поднимется со стороны дороги.
— Значит, условия освещения благоприятны. Самыми опасными будут только эти три часа непроницаемого мрака. Придется дежурить всем троим! Так ведь? Что вы призадумались, начальник?
Мсье Малик тряхнул головой. Вид у него был какой-то задумчивый, видимо, он не мог оторваться от каких-то навязчивых мыслей. Скажет несколько слов и опять уйдет в себя. Я решил развлечь его болтовней.
— А где моя тройка и ваши слуги?
— Ваши трое подбежали к нам первыми. Я послал их на склад, там у нас спит прислуга и есть место. Пока мы поджидали вас, черные незаметно исчезли, ваши и наши.
— Со мной пришла женщина, которая является…
— Красивая девочка, мсье, — открывая глазки, вдруг сказал мсье Шамси. — Такую бы девочку да в другое время, мсье! Как вы думаете?
Он сладко облизнулся и сделал непристойный жест. Мы засмеялись.
— Мсье Малик, вы же спали, а едва заговорили о женщине, так сразу проснулись!
— Ха-ха-ха! Хи-хи-хи! Сейчас она в деревне единственная, которую мсье Шамси не попробовал. Он по этой части здесь специалист — донжуан, ни одна не устоит!
Толстяк довольно улыбался, сидя с закрытыми глазами. Так и есть — добродушная свинья! Сразу видно.
Этот донжуан с сизым носом, висевшим из щетины, был смешон. Мы смеялись и разыгрывали его: выдумывали кучу забавных приключений, предлагали ночью одному пробраться в деревню и т. д. Время шло. На столе перед нами стоял большой будильник и громко отбивал секунды нашей жизни.
Тик-так…
Тик-так…
Тик-так…
Невидимая черта, разделяющая прошлое и будущее, неудержимо двигалась в закат… в три часа мрака… в голубой свет и фантастическое таинство, именуемое лунной ночью в экваториальном лесу…
Тик-так…
Тик-так…
Тик-так…
— Я не дремал, уверяю вас, я все слышал! — шутливо оправдывался мсье Шамси. — Просто на меня действует это тиканье! Я думаю, сильно думаю! Вот и все.
«И этот думает, — удивился я. — Безобидные люди. Сидели бы в своих лавчонках где-нибудь в Сирии, теперь залезли сюда и думают. Да, есть, о чем подумать»…
— Вот и вы начинаете задумываться, мсье ван Эгмонт! — расхохотался мсье Малик. — Заразная болезнь!
Он встал, потянулся.
— Пойдемте разомнемся. Я вам кое-что покажу. Будет интересно, не пожалеете!
— Что именно? Что вы надумали?
— Преподнесу вам сюрприз! Сейчас увидите!
Интригующе посмотрел на меня и расхохотался. Закурив, мы вышли на веранду. Сказывалась близость гор: едва солнце спустилось к вершинам, как стало прохладно. Мы потянулись и зевнули — говорила внутренняя тревога, все старались ее скрыть шутками, и все не находили себе покоя.
— Ну где же ваш сюрприз?
— Видите высокое дерево за первыми бананами?
— Вот там?
Донжуан опять открыл заплывшие глазки и что-то сказал по-арабски.
— Ничего не будет! — по-французски ответил мсье Малик. Повернулся ко мне. — Это рядом, мсье! К тому же вы должны знать дорогу из деревни. В случае нападения туда должны полететь наши пули.
— Правильно! Пошли! Посмотрим, что там у вас. Уж не леопард ли на цепи? Ну и храбрецы! Вот тебе и сирийские коммерсанты!
Мсье Малик покосился, но не ответил. Мы шли через луг, пуская голубые дымки. Наступал час предвечернего спокойствия. Все стихло — ветерок, звуки. Лишь изредка из леса доносился полусонный выкрик обезьяны, да пролетающая птица тяжело хлопала крыльями.
— Замечайте: два ряда бананов, потом небольшая поляна. Там дорога в деревню. Сама деревня километрах в трех, за поворотом долины. Большая толпа всей массой здесь не пройдет. За банановой рощей — лес и колючие кусты. Люди по два-три человека пойдут цепочкой, еще около сотни бананов за поляной.
— Умно, что вы привели меня сюда, мсье Малик. Я выпустил из виду местность, нужно было бы сразу ознакомиться с особенностями этих мест. — Мы помолчали, глядя вокруг. — Да, что еще вы хотели мне показать? Или это была шутка?
— Нет, почему шутка? Подойдите-ка к дереву!
Он зажег новую сигарету, поставил на камень ногу, оперся на нее рукой и стал пускать в воздух колечки дыма, шутливо подмигивая и показывая на что-то глазами. Сделав с десяток шагов, я вплотную подошел к одинокому дереву.
Когда-то долина была покрыта лесом и кустарником. Лес вырубили, кусты выжгли, но одно самое крупное дерево, обгорев немного снизу, все-таки сохранилось. На обожженном стволе выросла раскидистая шапка ветвей и листьев, и это высокое темное дерево так и осталось одно стоять на поляне среди приземистых светло-зеленых бананов. Прислонившись спиной к черному стволу, на земле сидел голый негритянский мальчишка лет десяти. На темном фоне коры он виден был издали, хотя цвет его кожи был не черным, а красноватым, как цвет глиняного горшка. Мальчишка за ногу был прикован к дереву. Тонкая и ржавая цепь была сначала обернута вокруг ствола и продернута через кольцо, а потом плотно закручена вокруг ноги у самой щиколотки, и последнее звено прикреплено к цепи висячим замком. Обыкновенным дешевым и очень домашнего вида замком, какой можно встретить в любой нашей деревне.
— За что это вы его? — спросил я через плечо, глядя сверху вниз на мальчишку. Я стоял, засунув руки в карманы, с сигаретой в зубах. — Кто это?
— Это тот, ради кого, как вы нас уверяли, мсье, геройски шли через Итурийские леса. Это — его величество Бубу I, король пигмеев!
Я обернулся. Мсье Малик все так же стоял, опершись ногой о камень. Сигарета в его зубах уже догорала, он судорожно и глубоко затягивался.
— Господин полковник лично распорядился нам вести переговоры с Бубу. Мы и ведем, видите!
Я опять посмотрел на мальчишку. Что за черт…
— Какие же это переговоры?
— Обыкновенные. Мы заставим его выполнить наше требование. Он — заложник. Мы выкурим весь этот вонючий сброд из леса. Нефть нужна не только администрации: она нужна и мне. Мне, слышите!
Я хотел сказать, что это недоразумение, что Бубу — старик, а здесь сидит на цепи мальчик, но швырнул сигарету и присел на корточки.
— Что это у него за ранка на ноге?
— Хотел отгрызть себе ногу и убежать. Не смог — не хватило силы. От нас легко не удерешь!
Совершенно оторопев, я смотрел на сидящего. Конечно, это был старик, курчавые седеющие волосы с серой растительностью на морщинистом лице. Вид у него был до предела измученный. Он сидел, прислонившись к дереву, и молча смотрел на меня. Руки ладонями вверх бессильно лежали на траве. На рваной ране сидела огромная зеленая муха, по впалым щекам из широко открытых глаз катились слезы. Вдруг я увидел то, что заставило меня вздрогнуть — из замка торчал ключ. Пигмей не умел открыть замка. Он не знал, что один поворот ключа — и он на свободе! Узник пытался перегрызть себе ногу и не смог и теперь в ожидании смерти плакал от бессилия.
В ста шагах от леса…
С ключом в замке…
В ту же минуту за спиной захлопали пистолетные выстрелы. Пули просвистели около моей головы. Одна обожгла ухо, а другая дернула за плечо. Я обернулся и успел увидеть мсье Малика, стреляющего в меня из маленького пистолетика с расстояния в десять шагов. Оставаясь на корточках, я повернул к нему голову, а он отвернулся от меня, чтобы бежать. На бегу, поворачиваясь, он еще раз несколько выстрелил, закрывая при каждом выстреле глаза от страха. Разрядив обойму, пустился что было сил бежать и сейчас же исчез за бананами.
Все произошло так неожиданно… Я сел. Что это? Какой негодяй… За что?
Я не мог собраться с мыслями. Тело дрожало, я сидел, опустив голову на грудь. Даже немного затошнило. В чем же дело? Не поверили… Что было бы плохого, если бы мы подождали людей с 202-го… Пошли бы вместе на 200-й… Я бы уехал в Стэнливилль…
И вдруг сознание пронизало одно слово — нефть!
Зачем заявку делить на три части, если ее можно разделить на две? Зачем брать в компанию человека, имеющего связи? Я мог бы лишить этих нищих надежды на богатство, даже там, в Европе, дебри белого ада куда страшнее этого зеленого. Они не поверили мне… Я понуро сидел на траве и думал. По их мнению, я должен был бы их убить или, во всех случаях, ограбить. Если я — англо-голландский шпион, то этой ночью, когда они уснут и я останусь на часах с оружием в руках. Если я — бельгийский агент, то убью их потом, в Брюсселе, но уже авторучкой! У них не было выхода. Бубу, я или другие люди — все должны быть своевременно устранены. Путь необходимо расчистить тому человеку, кто возьмет в руку заявку, подтвержденную администрацией. Может быть, эти двое исчезнут, как Крэги, потому что они — самые первые среди претендентов и самые слабые… Да и получение заявки еще не конец звериной грызни из-за миража богатства: заявку можно заставить переписать на себя или выписать новую, если первый претендент исчезнет. Для многих найденная нефть будет проклятием. Но зачем думать о них… Надо подумать о себе самом! Как дождаться прихода людей с 202-го? Где провести эту ночь, а следующую? В лесу изредка попадались деревья с большим дуплом, где можно было бы спрятаться от зверей, но его разве теперь найдешь? Посмотрел на небо. Через полчаса опустится мрак…
Утешал лишь заряженный пистолет, он согревал мне бок. Инстинктивно взглянул на кобуру — она была закрыта не мною. Я закрывал кобуру, перекручивая ремешок с кнопкой дважды, чтобы пистолет не болтался, так как кожа от постоянной сырости размокла и потеряла форму. Теперь кобура была закрыта без перекручивания. Открыл кобуру, вынул пистолет — обоймы нет. Сразу вспомнил: пока я мылся, мсье Малик, показывая мне белье и одежду, вертелся около пояса с кобурой, внезапно обернувшись, я увидел в его руках кобуру. Подлец… стрелял в заведомо безоружного! Меня спасла его трусость… Маленькие размеры пистолета… Неумение… Он волновался и промазал. Пока я живу. Утром остался цел, случайно ли? Нельзя же рассчитывать на благоприятное стечение обстоятельств! Как же быть? На факторию идти нельзя! Пойти в деревню? Там верная смерть! Если подкрасться и понаблюдать? Издали? Спрятавшись в кустах. Пробежать три километра в темноте. Гм… Но еще не ночь, а вечер!
Начало быстро темнеть. Я нерешительно поднялся.
Шагах в десяти стояла Черная Пантера.
В сумраке я увидел блеск ее зубов и услышал серебряный звон смеха.
— Добрый вечер, мсью!
— Добрый вечер. Пантера. Где мой носильщик?
— Зачем тебе?
— Я ухожу на другую факторию! Здесь закончил свои дела.
Она уже мурлыкала на моей груди, ласкаясь, как большая кошка.
— Здесь не нравится? Шесть раз бум-бум! Я — твоя жена. Думала — буду вдова!
Мы смотрели друг на друга, стараясь в сумраке разглядеть выражение лиц.
— Ты видела? Что ты делаешь здесь?
— Муж и жена — вот! — она сложила из двух пальцев переплетенные колечки. — Цепь! Я тебя жду, красивый мсье!
Сумрак скрыл выражение настороженной злобы, оставил мне музыку ее голоса и гибкость стана. За лживостью слов угадывалась очаровательная женщина, которая могла быть и другом.
— Приведи сюда носильщика! Я подожду здесь. Поспеши, Пантера!
— Я — не твой носильщик. Ты меня проси, пожалуйста. Я — твоя жена.
Она прижалась ко мне и подставила губы. Через несколько минут, сидя на приятно теплой от дневного зноя траве, я думал, что нужно соблюдать осторожность и не заводить дело слишком далеко.
— Ну, иди, иди!
— Еще один раз целуй.
Задрожали первые звезды. Откуда-то потянуло неизъяснимо сладким запахом ночных цветов. Мы оба с болью перевели дух.
— Сейчас все не спят. Через час или два спят, твой носильщик незаметно придет сюда. Лучше так, красивый мсью, мой муж! Зачем все много видели, много говорили? Слушай меня, мой муж. Еще целуй, еще!
Стало свежо и влажно. «Это туман. Холодный воздух пополз с гор», — подумал я, снял рубаху и накинул нам на плечи. Одной рубахой накрыться вдвоем трудно, мы долго возились, плотнее прижимаясь друг к другу, другого выхода не было. Сначала от нее по мне волнами шло тепло, потом от меня к ней возбуждение.
Некоторое время мы следили за полетом светлячков. Не вставая, я наловил их с десяток, и Пантера сунула всех в волосы. Они чуть-чуть освещали ее лицо, темный овал, вздернутый нос и косоватые глаза. Она опять стала похожа на супругу фараона, такую близкую и далекую, предельно понятную и загадочную. В эту ночь было особенно много светлячков, вокруг все мерцало голубоватыми точками. Очертания деревьев поглотила черная африканская ночь, и мы просто неслись в беспредельных просторах неба, окруженные мириадами звезд вверху и внизу, неслись в горячих струях темной радости тела и жизни.
В последний раз я вспомнил о носильщике, когда из-за бананов мелькнул далекий желтый огонек, кто-то с лампой в руках шел по веранде фактории. Пантера зашептала:
— Не думай о них. Сюда не придут ни люди, ни звери! Скоро будет луна, мы пойдем до деревни вместе. Хорошо, да?
Мы не могли думать о земном и неслись по звездному небу.
В низинах, в невообразимых гущах гилеи, сон всегда оставался страданием, тяжелым забытьем, прерываемым полосами кошмарных сновидений. Сначала забытье, сквозь которое чувствуешь бесчисленные укусы комаров и слышишь их убийственный писк, потом сны: леопарды и крокодилы, змеи и бешеные летучие собаки. От ужаса вздрогнешь, опять комары и опять, до провала в новый кошмар, так до рассвета. Я мучился и ждал первой ночи в горах, первого глубокого, здорового и счастливого сна.
В этот день я дважды едва избежал смерти, пережил презренную радость спешки и жалкое разочарование от встречи со «своими». Я вообще устал, особенно от сегодняшнего дня, ведь всякому запасу сил когда-нибудь приходит конец. Я добежал до порога, но меня оттолкнули, и мои силы иссякли. Это были странные часы. Спал ли, или нет, не знаю. Помню страстные объятия… ее горячие, влажные уста… она снимаете меня одежду… шепот… светлячки… светлячки… И глубокий здоровый сон вопреки всему, наперекор всему.
Проснулся от холода. Услышал тихий звон цепи. Обожгла первая мысль — сознание опасности. Огромная лимонная луна встает над зубчатой стеной леса. Мир утопает в безумном сиянии, оно погасило светлячков и звезды, оно всевластно царит над небом и землей, где остались только пятна и полосы непроглядной тьмы, да волшебная игра голубых и розовых искр. Цепь звякает совсем рядом — это шевелится прикованный к дереву король Бубу. Вдруг замечаю: я лежу голый, мое платье и пояс с пистолетом исчезли. Пантеры нет. Она обокрала меня и убежала в деревню, унося восставшим ценную добычу — пистолет.
Опять сижу в горестном раздумье. Когда судьба подводит меня к краю гибели, она всегда, прежде всего, лишает меня штанов… Почему? За один день в меня выпущено семь пуль… Черт побери, в конце концов, что же я — перепел или заяц? То меня тащит на аркане какой-то Дерюга, то я сам сую голову в петлю… то меня обворовывает случайная шлюха… Я был готов разрыдаться от жалости к самому себе. Сидел на траве, дрожал от холода и до слез жалел себя.
Потом мысль от Пантеры, убежавшей в деревню, естественно, остановилась на самой деревне. Не спрятаться ли на деревенской окраине? Это безопасней: ночью туда звери подойти не посмеют — все пахнет человеком, доказательство этому — существование Бубу, которого пока не съели. А днем? Днем — другое дело! Днем меня найдет восьмая пуля, дальше испытывать счастье нельзя, всему бывает конец. Нужно намазаться грязью, чтобы кожа не была такой белой, и залечь на день в гуще кустов. Может быть, удастся украсть тлеющий уголек или курицу. Бананами я обеспечен.
Растущее чувство опасности дает силы двигаться и бороться. Нахожу лужу и черным илом мажу кожу, теперь я невидим. Осторожно обхожу факторию, поднимаюсь на холм, нахожу большой камень, где я сидел и приводил себя в порядок, вот опять в моих руках пружина от граммофона — мой милый талисман! Снова спускаюсь в банановую рощу, выхожу на дорогу к деревне, т-р-р-р, и начинаю бег.
Что значат три километра? Я несся, как ветер, искоса поглядывая на встречные дорожки, уходившие в лес. Как мне казалось, я бежал по самой широкой из тропинок. Через полчаса тропинка стала узенькой, а черный лес сдвинулся над моей головой и закрыл луну. Как вкопанный, я остановился. Неужели сбился!
Было около двух часов ночи. Между деревьями медленно двигался густой туман, серый в тени и ярко-голубой в пятнах лунного света. Это была пестрая и нереальная картина, весьма похожая на грубую театральную постановку. В медленном движении тумана в столбах лунного света было что-то враждебное, словно за черными силуэтами лиан залегла смертельная опасность. Я замер и стал озираться. Мороз бежал по коже.
Впереди сквозь колеблющиеся пласты тумана вспыхивало и потухало малиновое зарево. Оттуда глухо доносились звук там-тама и пение.
В негритянских деревнях нет собак, не нужно стеречь незапирающиеся хижины, а использовать собак на охоте местное население пока не умеет. Я знал: собачий лай не может выдать меня враждебной толпе. «Нужно подобраться поближе и посмотреть, — соображал я. — Это прольет свет на перспективы завтрашнего дня». Перебегая от дерева к дереву, останавливаясь и прислушиваясь, я подошел совсем близко. Прикрылся листьями папоротника и стал смотреть.
Передо мной была маленькая поляна, похожая в этом гигантском лесу на дно глубокого колодца. Звездного неба из-за плывущего тумана видно не было, вокруг стояла круглая черная стена деревьев, а вверху клубившийся туман озарялся багряными отблесками большого костра, вокруг которого стояли люди. Их силуэты перед костром казались сине-черными, а на другой его стороне — розовыми. Людей было много, очевидно, собралась вся деревня. Время от времени костер начинал гаснуть, вся картина голубела и делалась неясной, кто-то бросал в огонь новую охапку веток, и тогда столб искр поднимался в голубой туман, опять все становилось видным и приобретало четкость. В такие моменты я мог бы различить все подробности этой вальпургиевой ночи, потом снова наступала синяя тень, и опять в ней метались фантастические тени чертей и ведьм. Вначале я силился разобрать слова, чтобы понять, что они делают. Но смысл действа открылся без слов, а потом уже не мог оторваться — замер с безумно колотящимся сердцем, ожидая, что будет дальше.
Когда я подошел, пение и крики прекратились. Толпа повалилась на колени, все подняли головы и опустили руки к земле. Образовалось широкое кольцо черных голов вокруг пылающего костра и одного человека, стоящего вблизи пламени. Языки огня ярко освещали стройную фигуру, я узнал Пантеру.
Три раза она медленно обошла костер, закрыв лицо руками. Было очень тихо, под ее ногами слышался хруст веток, и, думаю, все закрыли глаза, потому что все словно окаменели, и ни одна голова не повернулась за идущей.
Потом женщина подняла правую руку. Она держала моток тонких лиан. Левой рукой Пантера прикрыла себе глаза, а правой закружила лианами в воздухе. Она вслепую сделала три полных оборота и отпустила их: они оказались арканом.
Петля упала на чью-то голову или плечи, кто-то рванулся и по-заячьи жалобно пискнул. Пантера потянула аркан, в круг выползла маленькая черная фигурка. Мальчик лет восьми. По рядам пробежал ропот ужаса, все зашевелились, но с колен не встали. Мгновение люди смотрели на женщину и пойманного ребенка. Потом она трижды обвела мальчика по кругу. Он шел на аркане и не сопротивлялся. В блеске костра, в клубах дыма и тумана хорошо были видны две фигуры — женщины-пантеры и мальчика-ягненка. Вдруг высокий силуэт наклонился к низкому, как будто бы для поцелуя. Два призрака слились в один, и зачарованную тишину прорезал отчаянный вопль боли, ужаса и смерти. Маленькая тень качнулась и рухнула. Большая с ножом в руке осталась стоять. Пламя костра играло на лезвии.
В толпе сотни людей и ни одного звука… Неподвижность кролика перед глазами удава — оцепенение…
Я плохо видел, что она делала с телом мальчика. Головы сидевших на две-три минуты закрыли фигуру женщины, ставшей, очевидно, на колени. Я услышал ее голос, несколько слов короткого приказа. Кто-то подбросил в костер хвороста, искры столбом, взметнулось пламя, и вместе с этим стихийным порывом огня рванулась вверх прекрасная Пантера, высоко подняв безжизненно обвисшее тело, окрашенное мелом в белый цвет. Все сразу вскочили. Торжествующий рев раскатами прогудел в этом жутком колодце, и в дикой радости вверх взметнулась сотня рук!
Белый — убит! Белый — мертв!
Кольцо черных беснующихся фигур вдруг исчезло: люди упали наземь и прижали лица к земле. Женщина сорвала с бедер некбве и повязку, медленно подошла к груде хвороста, легла на него навзничь и застонала.
«Что такое? Она себя ранила?» Я приподнялся и вытянул шею.
Женщина лежала на спине, слегка согнув ноги в коленях и широко разведя их в стороны. Время от времени ее живот судорожно подергивался, а с уст срывался натуженный стон. «Что с ней?» И вдруг я понял: она родит. Все лежали ниц, не отрывая лбов от земли, а женщина на груде хвороста рожала, по медленно проплывающим над ней клубам тумана бегали багровые блики.
— Гей! — вдруг резко крикнула роженица.
Огромный статный мужчина вскочил с земли, нагнулся под согнутую ногу женщины и, стоя лицом к огню, выпрямился у нее между ног во весь свой огромный рост. На миг я увидел великолепную фигуру воина с поднятыми вверх руками, он потрясал в воздухе копьем и щитом и кричал, как плачут новорожденные: «Уа-уа-уа».
Лежащая ниц толпа ответила приветственным рычанием, но опять прозвучало «Гей!» — и родился новый воин во всем блеске силы, с готовым к бою оружием. Опять «Гей!» — и опять «Уа-уа-уа», снова радостный и торжествующий рев.
Черная Мать Африки рожала своих детей, готовых к бою за свою свободу! Каждый новый воин подбегал к трупу поверженного белого врага и пальцем касался сначала раны на его сердце, потом своих губ. Это была церемония символического пожирания ненавистного врага, и те, кто уже коснулся своих губ, включались в круг, яростно рыча и потрясая в воздухе оружием.
— Гей!
— Уа-уа-уа!
Торжествующий вопль толпы и под звон клинков свирепое рычание. Наконец родился последний воин. Великая Мать вскочила и снова стала царицей экваториальных лесов — Пантерой.
Костер потухал, синий дым тяжелыми струями медленно поднимался в воздух, а женщина с двумя черепами в руках прыгала через костер, что-то кричала и кому-то грозила белыми черепами. Она мелькала в дыму и тумане над последними языками багрового пламени, крутилась и кричала. Кричала слова проклятий. А вокруг нее, ритмично притопывая ногами и потрясая оружием, воины славили бой и месть. Черные фигуры тянулись бесконечным кольцом. Сиплый хор по-звериному рычал в темноту:
— Бей!
— Режь!
— Жги!
— Грабь!
— Смерть! Смерть! Смерть!
Волосы у меня стали дыбом.
Вдруг Пантера что-то крикнула, и воины ринулись на белое тело. Костер потух. В черном мраке, через который ползли туман и дым, слышались тупые удары и хлюпающие звуки терзаемого тела. В ужасе я отпрянул и что есть сил побежал на факторию.
Минуты стремительного бега. Без спасительной трещотки, без оглядывания.
Плохо вы думали бы обо мне, если считали, что я бежал только от страха. Нет и нет! Я бежал вперед, а за плечами, мне вслед, несся мой позор. Отныне он будет со мной всю жизнь. Неотступно следовать за мной до последнего мгновения. На бегу я до боли, до ужаса ясно вспомнил: нож блеснул в руках Пантеры еще до убийства. Аркан… Нож… Чего еще надо? Я знал, знал… Стоя за деревом, я знал, что готовится убийство ребенка и не поспешил на помощь! Я спрятался за дерево, наблюдая убийство в дырочку между листьями. Как?! Почему?! Маленькие мыслишки, как жалкие мышата, пискнули в моем сердце: «Я безоружен… Выскочить — значит умереть… Бесполезной смертью… Почему его жизнь дороже моей? Почему, если он должен умереть, то должен умереть и я? В Париж! Мое место там, где можно помочь делами, а не болтовней!»
Это был последний и самый тяжелый удар. Я плюнул себе в лицо. Сын Пирата и Сырочка — расчетливый трус! Он не похож на отца, который на мостике гибнувшего судна не подсчитывал, чья жизнь стоит дороже. Отец погиб потому, что он был героем, а его сын будет жить потому, что он оказался трусом. В банановой роще я со стоном упал лицом на траву.
Меня привел в себя тихий звон — король Бубу шевельнулся, и звякнула его цепь.
Образ Бубу мне сразу же показался очень привлекательным своей романтичной живописностью. Таинственная гилея… Пигмеи… Вождь, похожий на обезьяну… Для большей красочности был изобретен и титул. Он казался особенно нелепым и именно поэтому особо романтическим. Мне так долго его повторяли, пока все не уверовали, что где-то в дебрях экваториального леса действительно стоит дерево в семьдесят метров высоты, а на его вершине покачивается гнездо, в котором сидит король карликов, ловящий и живьем пожирающий мимо пролетающих птиц. Я живо представлял себя, без малейшей тени улыбки, учтиво и утонченно вежливо ведущим светский разговор с его величеством. Ах, какой фантастический балаган! Как можно было обыграть все детали этой бессмыслицы! И что же? Вот ходячая выставка европейского великолепия вошла в лес. Бесславно погибли все атрибуты нашего хваленого превосходства. Каждый физический удар неизменно оказывался тяжелым психическим Ударом по гордости и самолюбию, каждый пинок судьбы вызывал необходимость спуститься еще ниже на ступень по лестнице собственного величия. Из леса еле выполз покрытый болячками простой смертный, попробовавший вкус сырого мяса, хлебавший вонючую воду с крупными головастиками и жирными козявками и, хуже того, побывавший на должности собаки при негре. В тот день, когда в меня семь раз выстрелили, я забыл о человеке, посаженном на цепь. К двум ПОЦам прибавился третий, и все только потому, что он опять надел шлем и шорты, он опять стал не просто человеком, а той гнусной его разновидностью, которая называется белым господином, гуляющим в шлеме песочного цвета. Я забыл об узнике на цепи, который пытался перегрызть себе ногу. Забыл! И только потому, что Бубу оказался не мифом и королем, а живым измученным заложником…
В тропиках рассвет длится недолго. Только что была ночь, и затем быстро светлеет. Вы знаете, что уже через считанные минуты покажется солнце. В серой мгле я присел у обгорелого дерева.
Поворот ключа. Резкое движение, замок заброшен в кусты. Осторожное вокруг искусанной ноги снятие цепи. Все!
— Ты свободен, король Бубу! — говорю я пигмею. — Беги!
Но пленник так измучен, что не может сам подняться на ноги.
— Пустяки! — пылко говорю я ему. — Пустяки! Сейчас я отнесу тебя в гущу леса, нарву бананов, ты отлежишься и уползешь к своим. Но у меня к тебе есть просьба. Я показал рукой на путь солнца и потыкал пальцем в сторону запада. — Сегодня к вечеру, — ударил себя в грудь, — принеси мне, — жестами и гримасами я натягивал воображаемый лук, прищуривая левый глаз и спуская тетиву со звуком ф-ф-ф, — лук и стрелы, — опять удар в собственную грудь. — Буду стрелять двух белых с фактории, — жест в сторону дома. Я округлил рукой живот, надул щеки и прикрыл глаза. — Толстого и маленького с бородкой, — соответствующие движения. — Я их убью! Понял? Ф-ф-ф, по воздуху, в шею, вот сюда! Они умрут, — я закатил глаза и состроил рожу, которая должна была показать смерть. — Сдохнут! Понял? Нет? Я повторю еще раз и еще, пока ты не поймешь! Я должен получить оружие, они в следующую ночь погибнут! И начал объяснять снова.
Старик сидел совершенно неподвижно, только тусклые глаза исподлобья следили за движениями моих рук.
Не поймет! Я плохой актер, а он не особенно понятливый зритель…
— Ну что же ты, Бубу! Как не понять? Я, лук и стрелы, убиваю бородатого и толстого. Просто!
Он понял. Испуганные, тревожные глаза затравленного животного вдруг ожили и блеснули. Стали человеческими! Он сел. Поднял голову. Негромко каркнул:
— Оро!
Инстинктивно я тоже поднял голову. Уже рассвело, на фоне розового неба над нашими головами отчетливо была видна раскидистая крона дерева, каждая ветвь, каждый сук, каждый лист. И вдруг на толстой ветви показался человек. От ствола отделился маленький пигмей с луком и пучком стрел в руках. Минуту он смотрел на нас сверху, а потом легко скользнул вниз по лианам.
— Бубу свободен! — сказал я ему. — Забирай его в лес! Но твой лук и стрелы отдай мне. Я рассчитаюсь с белыми людьми там, на фактории!
Пигмей озадаченно смотрел на голого черного человека с пружиной и колесом на шее. Кто это? Негр? Белый? Я был не похож ни на того, ни на другого. Но Бубу сказал несколько односложных слов, потом более резко и грубо повторил их, и маленький человек, потоптавшись на месте, несмело протянул мне свое оружие.
— Ну, в лес! — сказал я улыбаясь.
Последнее, что я видел — прощальное приветствие освобожденного. Бубу лежал на спине у своего охранника или кормильца, повернул ко мне голову и поднял руку. Последнее, что он видел — ответный жест привета от перекрашенного в черный цвет белого человека, который крепко сжимал в руке пигмейское оружие.
«Черный цвет кожи и отсутствие европейской одежды — мое преимущество. Сейчас тщательно измажусь снова, повяжусь лианой и сделаю пояс из листьев на негритянский манер. Сирийцы издали примут меня за черного, вероятнее всего, за их удравшего слугу, который возвратился, но боится сразу явиться к хозяевам. Вряд ли они откроют стрельбу без предупреждения. К тому же с большого расстояния их выстрелы не будут особенно опасными, если и попадут, то только по слепому случаю», — рассуждал я, лежа в траве под бананами.
Дом передо мной стоял как на ладони. Через окна были видны комнаты, столы и стулья. Кто стоит на вахте? Это важно. Толстый или бородатый? От этого зависит не только стратегия, но и тактика моего нападения. Убью их ночью, утром сожгу факторию и присоединюсь к людям с 202-го. Скажу, что восставшие расправились с домом и его обитателями, а я был на охоте. В Леопольдвилле поговорю с губернатором и расскажу все как было.
Нарвал бананов, лег за бугорком и стал наблюдать. Прошло полчаса, час, два. Время идет. Гм… Я уже съел гору бананов. Что за черт! На веранде не показался ни один человек, даже не мелькнул в прорезах окон. Куда же они делись? Не может быть, чтобы оба спали. Одновременно? В ожидании нападения восставших? И моей мести? Гм…
Время шло, напряжение нарастало, и я уже не мог лежать. Но как подобраться к дому? Отсюда? Слишком открытое место. Если они сидят на полу, наблюдая в щель, то я буду подпущен к самой лестнице и расстрелян в упор. Обратно через большую поляну не перебежишь. Подходить со стороны дороги бесполезно, из леса рискованно — это было бы неразумно. Атака в лоб с одним луком против двух ружей? Я решился!
Под бананами лежала корзина. Загрузил ее спелыми плодами, а сверху положил лук и стрелы. Пробрался к складу, волоча за собой корзину. Снял сапоги с измазанных грязью ног. Поставил корзину на голову и высунулся из-за угла. Тихо. Деловито осмотрел дверь. Ни звука. Сжав зубы, медленно пошел по открытому месту… обогнул дом… вошел на веранду… заглянул сбоку в окна… Никого. Кашлянул. Топнул ногой. Ни звука… Ну! Надо решаться! В чем же дело? Или дом покинут?
Поставил корзину на пол, взял лук, натянул тетиву и молнией вбежал в комнату, готовый поразить первого и броситься на второго.
На койке, повернувшись лицом к стене, лежал мсье Шамси. По белой рубахе на спине расплылось широкое пятно крови. Она лужицей собралась на тюфяке и каплями стекала на пол.
Кап…
Кап…
Кап…
Я стоял с луком и стрелой в руках и слушал. Капли медленно капали, я слышал звон в ушах, крики обезьян из леса, воркование голубей на крыше и звуки падающей на пол крови.
Кап! Тишина.
Кап! Тишина.
Мсье Шамси был убит предательским выстрелом в спину в упор. Наверное, сменился с дежурства, сладко захрапел, а мсье Малик от него избавился. Почему?
«Хе-хе, — думал я, — одна заявка лучше, чем две».
Бросил лук и стрелу на стол. Сел, положив голову на руки, закрыл глаза и долго сидел не двигаясь. Кровь капала, а я думал, слыша эти однообразные звуки. Куда скрылся мсье Малик? Подальше в лес, где укрылся от восставших? Завтра выйдет, сожжет факторию, чтобы скрыть следы преступления и пойдет навстречу людям с 202-го.
Нужно сделать то же самое: забраться в дебри, костра на ночь не разжигать и посидеть до утра с оружием в руках. Сжечь факторию? Мсье Малик обязательно совершенное им убийство свалит на меня. Сейчас главное — вооружиться и действовать! Толпа воинов, мазавших себе губы кровью, может показаться в любую секунду. Здесь болтаться нельзя!
Поднялся, около постели стоял знаменитый карабин, который стреляет сам. Может быть, здесь есть что-нибудь получше. Прошел в другую комнату. Мсье Малик лежал на койке, он был мертв. Лицо изображало страдание, ноги судорожно подобраны, руки прижаты к животу. На столе стояла пустая миска. У изголовья и на полу следы рвоты. Видимо, мсье Малик с аппетитом съел пищу, отравленную поваром-любителем. Потом застрелил его и, наконец, сам почувствовал себя плохо и умер. В этой драме для новых желающих освободилось два места…
Поминутно поглядывая в окно и не выпуская из рук карабина, осмотрел комнаты. Очевидно, сирийцы начали готовиться к бегству, на столах лежали сумки с документами и пищей. В комнате мсье Шамси валялась пустая сумка, пахнущая нефтью, а у мсье Малика лежала сумка, набитая бутылочками от лекарств и одеколона. Они были наполнены нефтью и завернуты в бумажки с указанием месяца и времени взятия образца. На одних стояли инициалы Ш.М., на других П.Ш. Здесь же лежала заявка мсье Малика, а на полу валялась разорванная на части заявка мсье Шамси.
В густых зарослях я сложил оружие, воду и консервы. Еще до ливня сжег дом и сел в свое укрытие. Все устроилось очень удачно: вода смыла мои следы, а ищеек у восставших нет. Я в полной безопасности и практически недосягаем. Посижу немного и послушаю: толпа скоро явиться. Следует оставаться начеку. Негры разграбят склад и вернутся в деревню: делить соль, материю и пьянствовать. Я посплю до вечера, ночью стану на часы, а завтра конец этому кошмару — освобождение.
Я был окружен кустами, пробраться через которые без треска и шума было невозможно. Это моя надежнейшая защита, и, сидя в своем убежище с карабином в руке, я клевал носом. Думая о Люонге, я настороженно слушал музыку леса, крики и шорохи, было исключительно тихо. Я закрыл глаза и заснул.
Вдруг почувствовал на плече что-то легкое и чужое. Открыл глаза. На моем плече лежала маленькая корявая коричневая рука.
Глава 10. При дворе короля Бубу
Ручка была маленькая и грязная, она могла принадлежать только пигмею. Ее появление на моем плече не представляло ничего опасного или удивительного, теперь пигмеи стали моими друзьями и союзниками, но бесшумное проникновение человека в мое убежище, которое я считал надежно замаскированным и абсолютно недоступным, куда я сам забрался с большим трудом, два раза упав и двадцать два раза уколовшись о колючки или зацепившись за них платьем, было совершенно непостижимым! При мне находилось два карабина и три сотни патронов, и я был уверен в своей маскировке и недосягаемости. Разумеется, меня вполне могли обнаружить, и при попытке взять живьем я положил бы всю деревню, стреляя на треск сучьев. И вдруг какой-то карлик бесшумно проник в мою твердыню и сзади взял меня за плечо! Я порывисто вскочил и обернулся, сжимая в руках оружие. Передо мной стоял Оро. Я сразу же узнал его по лысинке на темени. Пигмей улыбался и застенчиво переминался с ноги на ногу, видимо, он не знал, как начать разговор.
— Ты как сюда попал? — спросил я шепотом. — Что тебе нужно?
— Иди за мной! — жестом ответил он и потянул меня за рукав.
— Куда? К Бубу? — я указал на свою голень и сделал болезненную гримасу.
Гонец кивнул головой и махнул рукой в направлении лесной чащи.
«Рабинович, вы могли бы залезть в бутылку? А как я оттуда вылезу?» — вспомнив этот короткий, но выразительный еврейский анекдот, я внутренне улыбнулся. Поглядим, как пигмей выберется из моей западни! Больших деревьев над моим укрытием нет, и сюда спрыгнуть с ветки гонец не мог… Как же голый человечек полезет через колючки? Увидим… В моем распоряжении день, ночь и утро — почти двадцать часов. Негры боятся пигмеев и лесных дебрей, самое безопасное для меня место — становище Бубу. Почему бы мне не нанести визит королю и не провести день или два при его дворе? Это же входило в ваш план, не так ли, мистер Сноб? Говоря серьезно, почему не познакомиться с жизнью коренных обитателей этого удивительного леса? Самый последний негр считает себя человеком, а вот пигмеев он считает животными, близкими к обезьянам, о полковнике Спааке и вспоминать нечего… Я видел Серый ад и его обитателей, теперь вспоминаю о них только с уважением и любовью. Не повторится ли эта история и с Зеленым адом? Э-э, теперь я стал куда осторожнее…
Туго набил патронами две сумки, сунул в карманы спички, компас и два медицинских пакета с бинтами, взял в руки заряженный карабин и сказал:
— Я готов!
Повернулся, но в укрытии уже никого не было, и я полез сквозь колючие ветви и торчащие сучья. Карабин и сумки цеплялись за каждый сук, и каждая колючка норовила сделать дыру в моей новенькой рубахе. Когда, наконец, я с проклятиями выбрался на поляну, то увидел Оро, сидевшего на зеленой травке. Он был спокоен и свеж, и, как мне показалось, пока я утирал ручьи пота и переводил дух, осматривая новые ссадины и уколы, с удивлением смотрел на меня.
Мы вернулись на пожарище. На столе в складе я взял лук и стрелы и вернул их хозяину, потом выволок мешок с солью, показав соль Оро, и дал ему горсть. Пигмей мгновенно сунул ее в рот и стал с удовольствием сосать, спросив жестами — не хочу ли я подарить эту драгоценность пигмеям? «О-го-го!» — восторженно крикнул он на мой кивок и уже повернулся к лесу, но я опять зашел на склад, отобрал стеклянные бусы, штуку пестрой ткани и несколько пачек сигарет. Пачки и сверток сунул ему в руки, взвалил мешок на спину, и мы напрямик, без дороги углубились в лес.
По гилее тащить тяжелый мешок с солью, две сумки с патронами и карабин не так-то просто. Грязь скользит под ногами, зелень не дает разглядеть дорогу, и лианы цепляются за ноги и мешок. После двух падений я передал оружие и амуницию пигмею, потащив только мешок. Стало легче, лишь теперь я оценил труд носильщиков. Как же они тащили на головах тяжелые тюки и сотни километров шли босые по этим дебрям? С меня сошло потов десять, в конце концов силы иссякли и вместе с ними — энтузиазм. Лес казался мне ужасным, а моя затея — пустой фантазией. Жалко бросать соль, но что поделаешь… Едва я жестами объяснил, что хочу идти дальше без мешка, пигмей заволновался. Бросить такую уйму соли?! Оро долго не понимал причину, потом разгадал мои жесты. Подумал, почесал курчавый затылок, отдал мне коробки, свертки и карабин. Лук повесил на шею, стрелы взял в зубы, а тяжелый мешок, кряхтя от натуги, взвалил себе на загривок. «Свое оружие не отдал! Недоверчивый маленький черт!» — подумал я.
Нужно было видеть человечка ростом с десятилетнего мальчика и с такой ношей! Я уже перевел дух и готов был снова тащить соль, она же была моим главным подарком и источником живейшей радости, но решил посмотреть, что будет дальше. Пигмей с мешком соли в этом сказочном лесу казался мне карликом Миме с мешком золота. Я хотел полюбоваться этой картиной и решил, как только у него подкосятся ножки, подхватить ношу. К моему величайшему удивлению, Оро тащил мешок быстрее и лучше меня. «Как это поразительно!» — удивлялся я. Я шел сзади и наблюдал. При моем высоком росте грудь, плечи и мешок находились как раз на высоте разветвления кустов, то есть пучков колючих ветвей и плотной листвы. Иглы не давали возможности продвигаться, а листва мешала впереди видеть почву. Не видя под ногами земли, я постоянно цеплялся сапогами за лианы и камни, скользил по грязи и падал и, не имея второй пары рук для раздвигания колючих веток, вынужден, закрыв глаза, злобно рыча, продвигаться вперед только напролом. Оро по своему росту не достигал разветвлений и скользил под кустами, хорошо видя место, куда ступала его нога.
Но это было не все и, может быть, не главное. Я сразу же обратил внимание на разницу в нашей походке. Низ африканских сапог делается из грубой кожи, а голенища — из плотного непромокаемого брезента, так как в гилее нет сапожников, то подошвы делают особо толстые, в два-три слоя, и подбивают гвоздями и железными подковками для обеспечения запаса прочности, по крайней мере, на год. Поэтому я, как ледокол, грузно ломился вперед, сгибая или ломая все на своем пути коваными сапогами. Пигмей легко и ловко перебирал мускулистыми короткими ножками, хорошо видел путь, не застревал в пучках лиан и не попадал подошвой ног на острые камни и колючки. Житель лесов тратил значительно меньше усилий, продвигаясь быстрее и увереннее. Его туловище все время работало, змееобразно изгибалось то так, то этак и никогда не цеплялось за препятствия. Даже с тяжелым мешком на плечах Оро двигался вперед не грудью, как я, а плечом — то правым, то левым. Он шел бесшумно, скользя через лес подобно ящерице, я же, как носорог, с треском топал позади.
Я увидел Оро утром, когда внезапно и из ниоткуда он вырос на высоте двух десятков метров. На фоне розового утреннего неба он легко и свободно стоял на упруго покачивающейся ветви, небрежно балансируя телом, рассматривал нас сверху, а как проворно спустился вниз, словно птица! Движения дикаря были целесообразны и экономны, потому красивы и почти грациозны. Я видел пока только одного пигмея и уже начинал понимать, что он лучше меня приспособлен к среде. Он в лесу похож на рыбу в воде — красив, совершенен и целесообразен. Его рост и сложение — не случайность природы и не следствие вырождения, напротив, результат длительного приспособления и отбора — огромное достижение. Мешок на спине пигмея мелькал среди зелени, исчезал и снова появлялся. Я брел позади, все более проникаясь уважением к этому человечку, и вдруг меня поразила мысль, а дорога? Не заблудимся ли мы? Со всех сторон нас окружал лес, однообразные зеленые стены с исполинскими стволами деревьев, с тысячами монотонно повторяющихся подробностей: гроздьями цветов, пучками лиан, раскидистыми ветвями гигантских папоротников. Сквозь листву изредка мелькали клочки неба похожие друг на друга. Здесь обычное и убийственное однообразие, как путешествие по открытому морю в лодке, без каких-либо возможных ориентиров. Время от времени Оро поднимал из-под мешка голову, сопел и как лесной зверек водил в воздухе плоским треугольным носом, а глубоко запавшими черными глазками быстро шарил по ветвям и листьям, затем, не сбавляя темпа, двигался дальше. Я спешил за ним с все возрастающим чувством неуверенности и смущения. Потеряйся он среди ветвей, и я погиб. Остаться здесь одному — смерть! Даже с компасом мне никогда не найти дороги к фактории! Кроме того, я безумно устал и хотел быть с людьми. Словно в ответ на мои тревожные мысли лес вдруг расступился, показалась обширная лагуна и склонившееся над ней пышное дерево. На ветви сидел пигмей. Он уже слышал треск моих шагов и, чтобы лучше рассмотреть источник необычного шума, быстро надел на шею лук, взял в зубы стрелы и, скользнув вниз, уцепившись руками за лиану, повис над голубой водой. Раскачался, прыгнул на нижнюю ветку, пробежал по ней и исчез в папоротнике.
Это был часовой.
Мы обогнули лагуну и увидели пигмейское становище. Лесной житель вывел меня прямо на цель с поразительной точностью.
На лужайке стояло около трех десятков хижин, их одинаковый вид доказывал, что у пигмеев имеется определенная общепринятая и освоенная в течение веков техника постройки жилищ. Она проста и целесообразна. Ломаются ветви и втыкаются толстыми концами в мокрую землю. Так, чтобы образовалось два ряда. Тонкие концы с обоих рядов пригибаются друг к другу и связываются лианами, которые не обрываются, а переплетаются между получившимися дугами. На такой каркас и сетку, начиная снизу, укладываются кожистые листья фикуса. Получается зеленая черепица, совершенно непромокаемая даже для здешних ливней. Пол устилают нежной листвой папоротников, устраивается очаг — и дом готов! Он простоит до того дня, когда пигмеи заметят, что вокруг становища запасы пищи истощились и пора перебираться на новое место. Тогда утром мужчины возьмут в руки лук и стрелы, а женщины — тлеющие головешки, и маленький народец отправится в недалекий поход. На другой полянке близ ручья или лужи в течение часа будет отстроено новое становище. С утра и до вечера все будут работать, и эта работа ежеминутно сопряжена с опасностью для жизни: под каждым кустом может быть ядовитая змея, за каждым деревом — хищный зверь. В течение дня будет добыта и съедена скудная пища, а вечером, как всегда, начнутся танцы, пение, игры и болтовня. Потом все улягутся спать, над поляной поднимется туман, и тлеющие костры будут отпугивать зверей до утра.
У края поляны возвышалось гигантское раскидистое дерево. Трава под ним была вытоптана. Ясно, это было место вечерних сходок, и я не удивился, что Оро именно здесь свалил мешок с драгоценной солью. Учитывая, что вокруг мешка будут толпиться люди, я у первой хижины сложил оружие.
Гордо приосанясь, я стоял и думал: «Эта осанка белого человека в пигмейском становище — только форма. Я стал врагом здешних белых, но разве можно честно сказать себе, что я — друг пигмеев, то есть равный им? Пигмей, как любое лесное животное, легко пробрался через лес, но думать и дать правильную оценку тому, что произошло, он не в состоянии. Он не дорос даже до чувства зависти. Конечно, поза — милая и красивая чепуха, от которой пока просто трудно отказаться. Однако я не колонизатор, но я и не пигмей… Я не равен пигмею, потому что не только сумею повернуть ключ в замке, но попытаюсь открыть замок их огромной тюрьмы.
До фантастической цели своего фантастического путешествия я добрался! И что же? Муками добыт жизненный опыт, и с его вершины все кажется позади ничтожным. С вершины ли? Может быть, только с ее нижней ступени?»
Громкий хохот уже давно раздавался рядом, но до моего сознания он как-то сразу не дошел. Я огляделся. За деревом собрались все — взрослые и дети, чему-то громко смеясь. Оро что-то громко говорил, потом следовал взрыв хохота. Я заглянул за дерево.
Зрители — дети и взрослые — в два ряда сидели на траве, глядели на Оро, утирая кулаками слезы, готовые снова хохотать. Оро стоял перед ними, на его загривке был пучок фику-совых листьев, а всем телом и страдающим выражением лица он подчеркивал, что несет тяжесть и измучился до изнеможения. Оро судорожно дышал, преувеличенно раздувая широкую грудь, и движением головы стряхивал с лица воображаемые капли пота. Шел грудью на колючие кусты, закрыв глаза и лицо, напролом делал несколько шагов, деланно поскользнулся, упал, задрав голые ноги вверх, и вдруг довольно отчетливо каркнул свирепым голосом голландское слово duivels и еще одно английское словцо покрепче. Зрители, захлебывались от смеха, качаясь вправо и влево, падали в траву и визжали от удовольствия. Потом сели, вытерли слезы и в ожидании выпучили глаза, Оро снова и снова повторял представление.
Я тихонько отошел. За один час пигмей выучил два иностранных слова и до мельчайших подробностей схватил характерные особенности моей манеры стоять и ходить. Оро выпрямлялся, выставляя вперед подбородок, сдвигал на лоб воображаемый шлем, совал руки в воображаемые карманы, на ходу закрывал глаза, вслепую пер на колючки, цеплялся пальцами ног за воображаемые лианы и картинно падал, а поднявшись, осматривал воображаемые ссадины и ушибы, при этом свирепо рычал мои собственные слова. Это была не насмешка или карикатура, а копия того, что было — виртуозно точная передача и точный рассказ. Пигмеи смеялись не потому, что Оро был смешон, а потому, что нелеп, жалок и смешен был я, белый, казавшийся им чудовищно неумелым, неуклюжим и неприспособленным. Пигмеи смеялись над уродом, больше того, над дикарем…
Присев на мешок соли, я опять задумался. Итак, мессир Пьетро сломал свою шпагу, а вонючая летающая собака сожрала прекрасную розу… Собственно говоря, с красивым геройством у меня все кончено. Так почему же сознательно не вырвать из себя эти нити, связывающие меня с тем, что сейчас уже кажется лишь пустым и ничтожным баловством? Конечно, насчет Жана от начала до конца все было глупо: этот говорун и нахал сейчас ворочает камни на парижском складе строительных материалов и пусть ворочает. Хотя, кое в чем он прав. Он знал жизнь лучше меня и понимал ее проще, вернее и непосредственнее. Классовый инстинкт? Хе-хе, книжное выраженьице Ганса и ему подобных… Если бы Жан встретил Ганса в Париже, он поднял бы и его на смех как немецкого начетчика и коммунистического дьячка. Жан — француз, он — живой практик, и все. И мне нужно быть практиком и не терять времени. За работу!
Пигмеи мускулисты и прекрасно сложены, но ноги их коротки, поэтому руки кажутся слишком длинными, а торс — непомерно грузным, как у гориллы. Такое сложение, хотя и не столь резко выраженное, я наблюдал у многих низкорослых народов, например у японцев. Да и наши европейские женщины обычно ниже мужчин только за счет недостаточной длины ног. Это лишнее доказательство, что пигмеи — не выродки, а физически прекрасно развитая раса, но специально приспособленная к условиям существования в лесу.
«Выродки, больные, — мысленно улыбался я, — какой вздор! Разве можно выжить в этих страшных дебрях, не будучи исключительно и абсолютно здоровым!»
Кожа пигмеев отличается тем смуглым бронзовым оттенком, который появляется к концу лета на лицах рыбаков и крестьян Южной Италии и Испании. Сам лик Иуды значительно темнее, а лицо пигмея светлое и отличается плоским треугольным носом. Губы тонкие и розоватые. Общий тип лица имеет в себе что-то семитское, азиатское, но не африканское, в лицах эфиопов и пигмеев есть что-то общее. Не прошли ли их предки в леса Центральной Африки через Эфиопию? Примечательно, что в отличие от негров у пигмеев растут бороды и усы.
Фигура пигмея характерна: брюхо вздуто и торчит вперед, зад оттопырен назад, видимо, для того чтобы уравновесить тело при ходьбе. Этот общий недостаток осанки не является следствием вырождения: дети до трех-четырех лет питаются молоком матери, у них нормальная и часто красивая осанка. Но после перехода на обычную еду их живот начинает выпучиваться вперед, а зад оттопыривается назад, и вся фигура становится очень характерной и безобразной. Это народ пузатых и старообразных карликов, но весьма мускулистых, сильных и ловких.
Нужно сразу же сказать о технике моих разговоров с пигмеями. Если в Европе встретятся швед, чех и португалец, то беседа между ними возможна только при взаимном знакомстве с языками, в противном случае культурные люди не поймут друг друга. Без знания языка они совершенно беспомощны. Разговаривать с неграми удается при помощи сотни слов на банту и нехитрой жестикуляции, таким образом, с трудом, но всегда можно спросить все самое необходимое и получить вразумительный ответ. Пигмеи своего языка не имеют и говорят на языке соседних негритянских племен. Здесь, на восточной окраине Итурийских лесов, они пользуются языком кингвана, но низводят словесную речь до нескольких десятков слов, произносимых без грамматических изменений, отрывисто и со странным акцентом, примерно так, как произносят человеческие слова попугаи. Эти слова в разговоре служат как бы опорными точками, они вставляются в плавный и легко понимаемый разговор, создаваемый прекрасной, поистине мастерской сценической игрой, где мимика, жесты, движения тела и целая гамма звуков, отражающих чувства, создают основной фон. Слова лишь уточняют смысл. Тематика разговора с неграми всегда ограничивается скудным запасом слов. С пигмеями же я вообще не чувствовал стесненности. В то же время суровая простота обстановки подавляла своим величием и не оставляла места для иронической болтовни о дадаистах или Джойсе.
— Где мужчины? — спросил я Оро.
— Далеко. Они принесут сюда мясо слона.
— Где женщины?
— Они близко.
К моему удивлению, Бубу уже работал и отправился вместе с мужчинами за мясом недавно убитого слона, а женщины пошли за хворостом и разной снедью. Вечером предполагались великое пиршество и шумный праздник. «Это будет торжественный момент», — подумал я с грустью.
В становище остались старики, дети и больные, они не теряют времени даром: мальчики под руководством стариков шлифуют каменные наконечники для копий и стрел, вытачивают скребки или молотки, девочки меняют листья в крышах хижин, старухи поддерживают огонь.
Каменные изделия хорошо отшлифованы и напоминают изделия эпохи неолита, здесь налицо каменный век и человеческое существование в тех формах, какие в свое время существовали там, где теперь стоят Амстердам, Париж или любой другой современный культурный центр.
Лук у пигмеев меньше метра, тетива сделана из лианки. На близком расстоянии пигмей стреляет очень метко и может попасть в глаз слону. Самые маленькие люди на земле успешнее всего охотятся на самых больших зверей — слонов.
Пигмеи, выследив стадо слонов, намечают жертву, заходят под ветер и молниеносно, шныряя между кустами, по очереди всаживают копья в брюхо растерявшегося животного. Тушу слона оставляют на месте охоты и съедают в течение многих дней. Животные поменьше для них слишком быстры и чутки. Народ здоровый, все дело тут лишь в пище. А что они едят кроме мяса? Сейчас увижу прекрасную половину пигмейского народа и рассмотрю хорошенько ту еду, которую они собирают.
Через минуту я уже вошел в лес. Меня повел подросток лет десяти. Он шел впереди по тропинке, тихонько напевая и грациозно изгибаясь среди колючек. Страшная мамба выползла из кустов. Я инстинктивно рванулся назад и судорожно сжал карабин. Мальчишка, выждав момент, когда голова гадины вползла в куст на другой стороне тропинки и перед нами потянулось бесконечно длинное, тонкое и мерзкое тело, шагнул короткими босыми ножками через «грозу экваториальных лесов» и, равнодушно ковыряя в носу, зашлепал по грязи дальше. Я шел сзади и смотрел на него. До наступления половой зрелости пигмеи растут совершенно нормально, и мой проводник выглядел так же, как десятилетний мальчик из Голландии или Канады. Но потом рост приостанавливается за счет прекращения роста нижних конечностей.
Покойный мсье Шамси носил обувь на два номера больше, и, чтобы обуться в его сапоги, пришлось натянуть на ноги две пары его же нитяных чулок. И вот у меня мелькнула мысль — снять сапоги, пойти дальше в одних чулках и попытаться перенять походку пигмея. Попытаться полнее приспособиться к лесу. Сказано — сделано: я понес сапоги в руках и начал змееобразно вертеть плечами и бедрами на пигмейский манер, стараясь не задеть ни одного листка и не зацепить ногой ни одной лианы. Я извивался вполне добросовестно, и пот полил с меня ручьем. Идти тихо с сапогами в руках было тяжело, навстречу мне торчало столько готовых вонзиться шипов и столько лиан старалось схватить меня за голову и ноги! Конечно, в первую очередь, мешали высокий рост и грузное сложение — физические данные, предопределяющие неприспособленность европейца к лесным дебрям. Идти по-пигмейски с грузом или просто охотиться я не смог бы. Все мое внимание и все силы уходили на то, что маленький лесной житель делает инстинктивно и без усилий. Но опыт все же удался, я стал бесшумным, как пигмей!
И удивительное дело! Лес словно ожил, подошел ближе и заключил нас в дружеские объятия… Едва я перестал топать и хрустеть, как насекомые и птицы не стали обращать на нас внимания, и лес на нашем пути вдруг заговорил на тысячу голосов. Оказалось, что полное молчание было только той мертвой зоной, которую европеец всегда и всюду носит с собой. Я стал тише, и лес наполнился звуками! Больше того, раньше чуткое зверье заранее исчезало с нашего пути, и лес казался необитаемым. Теперь за полчаса неслышного продвижения вперед я имел возможность заглянуть в подлинную лесную жизнь. Животные виднелись справа и слева, они неожиданно открывались среди листвы и лиан в самых непринужденных позах и совсем близко. Вот роется у корней лесная свинья, там чешет рогами свой полосатый бочок лесная антилопа… Я даже увидел семью окапи, да, окапи! Того самого, которого до меня никто не наблюдал с такого близкого расстояния. Я был первым европейцем, видевшим семью окапи на привале, но ведь я был и первым европейцем, пролившим литр горячего пота, чтобы стать похожим на пигмея! Значит, необитаемость леса оказалась тоже мнимой и вынужденной, я сам навязывал ее окружающему, как и молчание. А теперь мы оба неслышно скользили вперед. Босой пигмейский мальчик и я в чулках, мы оба растворялись в гостеприимном лепете лесной чащи. И опять я получил назидательный урок, заставивший меня глубоко задуматься. По пути мы перешли кишащую крокодилами реку по висячему мосту из лиан, сделанному пигмеями без применения гвоздей и орудий труда, без пил и топоров.
Это был плетеный из лиан мост-корзина. Толстые лианы длиной в двести и более метров были протянуты в виде стальных тросов между высокими деревьями на двух берегах реки. Их я насчитал около двадцати. Затем на всем протяжении между ними были вплетены тонкие лианки так, чтобы получилась длинная корзина, протянутая с одного берега на другой. Мост был зыбкий, но прочный и безопасный, он решал проблему охотничьего освоения леса, рассеченного практически непереходимой рекой.
Я стоял и смотрел с восхищением и уважением — это творение рук человеческих поражало воображение не менее, чем пирамида Хеопса. Даже если пчелы в состоянии построить геометрически правильные ячейки сот, а пигмеи могли видеть такие мосты у негров, то и это не позволяет свести вопрос к подражанию или инстинкту, потому что пчелы механически повторяют каждый раз усвоенный ими прием, а пигмеи в данном случае произвели индивидуальную постройку, требующую осмысления конкретных условий: длины, ширины, высоты, веса, силы натяжения и прочности материалов. Мост не был слишком жидок и излишне тяжеловесен, он был целесообразен как инженерное сооружение. И никакие ссылки на тысячелетнее повторение этого строительного приема не могли умалить его принципиального значения, блестящего доказательства силы человеческого гения, поднявшего Homo sapiens над миром животных.
Мост, построенный голыми человечками и голыми руками! Мост длинной в пятьдесят метров и без единого гвоздя!
Мой проводник без труда нашел сборщиц. Пигмейские женщины и дети каждое утро гурьбой выходят из становища по новому направлению, в конце концов выписывая рисунок звезды со многими лучами, центром которой является их становище. Длина луча — километра три. По дороге они срывают тонкие молодые лианы и свежие большие листья. Идут молча, чтобы не распугать всякую живую мелочь, и замечают места удобные для сбора пищи. Когда все решают поворачивать обратно, то каждая сборщица делает себе жгут из лиан в виде лохматого венка, одевает его на затылок и пропускает под мышками так, чтобы на пояснице образовалось подобие корзины. Затем начинаются обратный путь и жатва на ходу. Именно в этот момент я и присоединился к ним. Никто не удивился моему приходу, только жестами и словами женщины спросили у моего поводыря, явились ли со мной маленький с бородой и большой толстый. Нет, этот пришел один и принес много соли. Известие произвело должную сенсацию, но одна из старух что-то крикнула, и все спокойно принялись за работу.
«Те, что остались, съедят полмешка, — вдруг мелькнуло у меня в голове. — Я сделал особую пометку, чтобы обнаружить, открывали ли пузаны мешок в мое отсутствие, но, кажется, здесь пометки не помогут. Пигмеи на страже мешка с солью — это голодные волки в роли охраны при жирном поросеночке. Жаль… Хотелось бы порадовать Бубу!»
Женщины и дети шли цепью молча, работая глазами и руками с изумительным проворством. Наиболее трудным было найти хворост для костра. В этом царстве вечной сырости отмершие ветки не высыхают, а превращаются в гнилую слизь. Но опытный взгляд пигмеек замечал то, что было скрыто от меня зеленым сумраком, убийственным однообразием и роскошью растительности. Они искали глазами, а не руками. Не рылись наобум в зелени, надеясь на счастье, а молниеносным взглядом оценивали сумрачные зеленые стены вокруг нас и вдруг протягивали руку, хватая сразу то, что нужно: сочный плод, нежные бутоны, жирную ящерицу, мясистую улитку, дождевого червя, рыбешку из лужи, мягкий молодой корешок. Здесь передо мной наглядно и убедительно демонстрировалось их тонкое знание природы. Улитку сверху на листе не замечали, а подходили к пустому листу куста определенной породы, очевидно любимой улитками, поворачивали лист и наверняка находили под ним добычу. Особо аппетитные кусочки тут же съедались: несколько волосатых гусениц исчезло во рту лакомок прежде, чем старуха крикнула, что нас будут ожидать мужчины-охотники и нужно, мол, думать и о них. Каждая сборщица делала из запасенных листьев фунтик и держала его в левой руке, постепенно наполняя всякой снедью. Наполненный фунтик переделывался в четырехугольный пакет и помещался за спиной между пучками хвороста. Так у всех за спиной постепенно вырос высокий тюк, причем женщины подплетали в эти примитивные корзины друг к другу дополнительные лианки и этим укрепляли ношу. Незаметно мы подошли к становищу. Тут все грянули веселую песню, и наш отряд бодро приковылял к хижинам.
Пигмейские женщины ростом немного выше метра. На спинах они несли хворост и снедь в виде корзин метра в полтора вышиной. Такое возвращение было странным зрелищем. Движутся зеленые тюки, из которых внизу торчат короткие ножки, и эти тюки весело поют!
Еще издали я увидел, что мой мешок стоит под раскидистым деревом, как стоял. Все было в порядке. Только охрана сбежала: оба охотника сидели у одной из хижин и делали луки и стрелы. Дети толпились вокруг и наблюдали. Это был наглядный урок: ребята учились. Их ожидала трудная жизнь.
После прихода началось приготовление пищи. Костры ярко запылали, к жару сбоку пододвигались аккуратные зеленые пакеты с начинкой. Я смотрел на медленно пропекающиеся свертки, внешне похожие на то, что в России называется голубцами, только начинка была здесь особая, африканская. Запеченных улиток и лягушек я ел в Париже, сырое мясо и живых устриц — в Берлине, в Конго испробовал голод в лесу, ел корни, плоды, охотился голыми руками и удовлетворял голод полуобгорелым мясом. Не кажется ли мне теперь, что полуобнаженная дама в Париже с лягушечьей ножкой на вилке менее естественна, чем совершенно обнаженная пигмейка в Итурийских дебрях с такой же лягушачьей лапкой, но только без вилки, прямо в руках? Разве только там эта ножка обжарена на сливочном масле и в сухарях, а здесь обгорела прямо на костре… Все условно и все относительно.
Молодая мать, едва свалив тяжелую ношу перед своим шалашом, вынула из зеленого гнезда спавшего там ребенка и стала кормить грудью. Стоя за деревом, я долго смотрел на нее и не мог оторвать глаз. Нас отделяли два метра расстояния и тысячелетия…
Это существо по росту и пропорциям казалось ребенком и вместе с тем было красивой женщиной — по формам, деликатным и миниатюрным. Что-то извращенное и притягивающее было в этом ребенке-женщине и в то же время бесконечно трогательное в девочке-матери. Большая лохматая голова поражала диким и грубым лицом с низким покатым лбом, приплюснутым треугольным носом и узкими красноватыми губами. Эта непропорционально большая голова обезьяноподобного животного казалась чужой на таком хрупком и таком человечьем теле. Существо что-то ласково мурлыкало и прижимало к груди непропорционально большого для него ребенка, поскольку до десяти-тринадцати лет пигмеи растут нормально. Ребенок был болен, и рой мух назойливо вился над ним. Иногда маленькая мать поднимала голову и вскидывала глаза вверх — такие человеческие, полные любви и скорби.
Я стоял и смотрел через глубины тысячелетий на это фантастическое существо, похожее одновременно на девочку, мадонну и обезьяну… Видение из предыстории человечества.
Издали сквозь шум леса и вопли обезьян донеслись звуки песни, мужчины возвращались!
Они ввалились на поляну оживленной гурьбой. Каждый нес на плече палку с наткнутым на нее огромным куском мяса. Мясо было гнилое, и спертый воздух на поляне сразу наполнился сладковатым зловонием.
Свидание с Бубу было полно улыбок, взаимных похлопываний по плечу и приветливых пощелкиваний языком. Я сказал, что, когда еда будет съедена, я закончу пиршество раздачей соли и других подарков. Бубу согласился и принялся командовать.
Он сам и большинство воинов имели железные ножи, выменянные у негров на слоновые бивни. Куски мяса были ловко разрезаны на тонкие ломтики и положены на горячую золу. Пакеты из листьев с полупропеченной снедью скреплены палочками и перевернуты на другой бок. Все готово! Тогда Бубу дал сигнал к купанью.
Все становище бросилось к голубой лагуне. Мужчины отошли в один конец, женщины — в другой. Первые сорвали пучки травы, подвешенные на лианке под животом, и полезли в воду голые; женщины вошли в воду и только под водой выдернули траву из-за поясков. Началось чинное мытье — натирание тела песком и очищение мочалками из листьев, когда с гигиеной было покончено, то в группах вспыхнули шалости и игры. Все брызгались, ныряли и обливались, совершенно как наши дети. Над лагуной поднялся веселый гам, звучали взрывы смеха. Потом незаметно группы стали сближаться, и несколько мужчин ударили по воде ладонями так, чтобы струи брызг полетели на женщин. Те подняли довольный визг, но Бубу сердито зарычал, и купанье кончилось.
Теперь можно было приступить к пиршеству.
Пока люди купались, вождь занимался своей раненой ногой. Он быстро помылся, но оставил ногу сухой; потом сел на траву и перевязал рану. Там, на фактории, она у него посерела и стала тусклой, как вареное мясо. На дне язвы копошились черви. В условиях здешнего жаркого и влажного климата и отсутствия борьбы с инфекцией дальнейшие виды на его выздоровление мне казались весьма сомнительными. По моим соображениям, он должен был скоро умереть от гангрены или заражения крови. Но Бубу, сидя на траве и что-то сердито бормоча, развязал лианки и снял листья. Под ними оказалась свежая раневая поверхность, ярко-красная и без червей. Почему? Бубу показал мне лист, лист превратил язву в рану. Это целебное дерево, оно очищает раны. Затем жена Бубу, та самая старуха, которая во время сбора снеди распоряжалась в лесу, принесла фунтик из свернутого листа — в нем оказался дикий мед. Лекарь-больной смазал медом рану и долго искал какой-то лист. Я подал ему один из тех, что были на ране. Нет — это едкие, разъедающие, они очищают, а нужны другие, успокаивающие. Старуха предусмотрела и это: лист подан, аккуратно наложен на рану и прикручен лианкой.
Гм… гангрены не будет. Это теперь вполне ясно.
Вся еда принесена под раскидистое дерево. Опять мужчины едят отдельно от женщин, но обе группы сидят рядом, и шутки объединяют их в одно целое. Едят быстро, но не поспешно, с толком, смакуя каждый кусок пищи. Она здесь добывается с трудом и при всем внешнем великолепии леса он для маленького голого человечка — суровое жилище, часто бывают дни без добычи, тогда пигмеи, чтобы обмануть чувство голода, едят землю. Они не делают запасов, они не понимают их значения, они еще не доросли до заботы о будущем. Они живут одним днем, или, точнее, минутой. Вот они сидят дружной большой семьей, еды много, и они едят. Они веселы. Они счастливы. Пакеты исчезают один за другим, ломти мяса тоже. Все поедается без жадности, без споров и ругани, но и без разбора, вперемежку. Едят не теряя времени.
— Зачем вы принесли вонючее мясо? — спрашиваю я и делаю гримасу отвращения. — Какой отвратительный запах!
— А мы не едим запах, — резонно отвечает Бубу. — Мы едим только мясо.
Все съедено. Примерно килограммов по пять трудноперевариваемой пищи на одного взрослого. Тут же, не вставая, все откидываются на спину и закрывают глаза. Вздувшиеся животы торчат кверху, кожа на них натянулась. На губах играет улыбка. Полчаса неописуемого блаженства!
После прихода мужчин я, по желанию Бубу, отобрал для себя лучшую пищу: три рыбы и несколько плодов. Рыбы в теплой и богатой насекомыми и гнильем воде много. Ее выгребают на мелководье ветвями с густой листвой.
Я подсолил и потушил рыбу в кислых листьях прямо на золе. Получился недурной обед. Когда все растянулись отдыхать, то и я с удовольствием прилег под деревом. День проходил мирно и приятно. Я старался заметить все мелочи и уже сделал много наблюдений, которые заставят потом хорошенько подумать. Жизнь в экваториальном лесу — поистине борьба за каждый день. Пигмеи приспособились к условиям и свели свои потребности до минимума. Все их достижения пока что идут по линии приспособления своего организма к внешней среде, как у животных, они даже не пытаются начать изменять природу. Железные наконечники для стрел, ножи и даже огонь — не их изобретение. Вся пища могла бы с таким же аппетитом быть съедена и сырой. Каменные изделия заменяются железными, и пигмеи, минуя бронзовый век, переходят к железному. Каждая конголезская семья старается иметь «своих» пигмеев, с которыми ведет постоянную торговлю, зачастую далеко не честную. Надо сказать, что в конголезских деревнях пигмейки — желанные невесты: они не страдают венерическими болезнями и ими вызываемым бесплодием.
Европейцы требуют слоновую кость — негры добывают ее сами и достают через пигмеев. Отсюда торговые связи лесных обитателей с соседними племенами. Итурийский каменный век уже на краю гибели, и дело даже не в слоновых бивнях, а в африканских ископаемых. Как Сиф и Дерюга в Сахаре, так здесь Шамси и Малик играют роль первых могильщиков местных форм существования. Что значат эти жалкие проходимцы по сравнению с далеким империалистическим спрутом, заметившим в непроходимой гуще экваториальной гилеи пигмеев и протянувшим к их горлу свои беспощадные и цепкие щупальца! Процесса приобщения к более высокой культуре здесь не будет, беззащитных, пузатых и маленьких человечков вытопчут сапогами. Жизнь в Итурийских лесах изменится еще в течение моей жизни.
Как? В каком направлении? Это зависит от успеха борьбы с империалистами и, в частности, от моего личного успеха. Гуманность не выдумывается на картинках и не строится в ботинках Тати, она добывается с боя…
Но кругом было удивительно тихо, и думать о борьбе и Европе не хотелось. Я забрел в уголок первобытного рая, далекого от обычной земной суеты и грызни. Какая удивительная радость — побывать среди людей, у которых почти ежедневно выполняются все их желания! Так пусть Черный континент останется для меня не только страной разбоя и страдания, но и миром счастья и довольства!
Кто бы мог подумать, что Элизиум — страна блаженных, находится в Африке! И населена толстобрюхими карликами!
Но эти маленькие человечки — деятельный народец. Вот они уже шевелятся, поднимают лохматые головы, встают. Надвигается вечер. Надо спешить, до ночи предстоит еще много удовольствий!
Я становлюсь у мешка. Торжественный момент!
Ни драки, ни одного резкого слова. Пигмеи еще не знают понятия очередь. Дети и взрослые мирно толпятся вокруг, в нетерпении облизывая губы. Каждый получает горсть соли, моментально сует ее в рот, начинает сосать, от наслаждения морщась и улыбаясь. Все одобрительно смеются, подмигивают друг другу и шлепают в ладоши. Как же властно организм требует соли! Каким желанным кажется этот непривычный вкус! Все сосут с восторженным исступлением, и, раздавая соль горсть за горстью, я вспоминаю сцену раздачи воды у стен сахарской крепости…
Соль роздана и съедена. Малыши еще дружно лижут вывернутый наизнанку мешок, а я, гордый своим успехом, уже приступил ко второму номеру программы: раздаче ярких стеклянных бус. Однако у всех на лице разочарование. Женщины разгрызли все до последней бусинки и внутри не нашли ничего съедобного. Это не орехи и не раковины. Все смотрят на меня с недоумением.
Потом кто-то говорит, что это шутка.
— Да? — спрашивают меня жестами и, не дождавшись ответа, начинают хохотать.
Вся деревня смеется, кончат и начинают заливаться снова, славно пошутил этот нелепый белый человек! Особенно смеются над теми, кто порезал себе губы и уже начинал сердиться. Их считают, конечно, особенно одураченными и наказанными за жадность!
Штуку пестрой материи я эффектно бросил вверх, держа за один конец. Этот фокус вызвал одобрение. Я стал рвать материю на куски и давать их женщинам, они долго вертели в руках полученные косынки и передники, а потом побросали подарки в кусты. Бубу объяснил, что они им вредны, как мне вредит мое платье: ведь я издалека виден в нем, а в таком платье в лесу не подберешься к добыче и умрешь с голода.
Гм… Что правда, то правда…
Это была, конечно, неудача. Пигмеи, как дети, а у детей короткая память. Я чувствовал, что соль уже забывается и мой престиж заметно падает. Желая привлечь к себе внимание, я роздал сигареты и пару коробок спичек. Сигареты были разжеваны и с досадой выплюнуты. Мои шутки уже перестали нравиться. Спички переломали, они не смогли зажечь ни одной, несмотря на то, что, медленно работая пальцами, я зажег перед ними несколько спичек. Как странно, на моих глазах девушка с предельно послушными ее воле пальцами молниеносным движением рукой ловила рыбу, а чиркнуть спичкой не смогла! Изображение человека на коробке пигмеи не поняли, их мозг еще не привык соединять линии и пятна в образ. Они видели только то, что видели, и только.
Престиж мой явно упал. Да кто я такой? Как я сюда попал? Все недоуменно обернулись к Бубу. Тогда выступил вперед Оро, он опять рассказал о нашем совместном шествии. Рассказ у пигмеев означает показ: парень опять закрывал глаза, лез грудью на колючки, падал и повторял мою ругань. Все смеялись до слез. Но видно соль была все же не забыта. В их смехе звучали жалость и сочувствие. Какая-то крохотная старушонка выползла из толпы, подошла ко мне, поплевала себе на палец и потерла мою кожу. Она думала, что я так глуп, что вымазался в белый цвет, далеко и хорошо видный в лесу, и хожу как пугало. Дело оказалось еще хуже, моя кожа была от природы белого цвета! Старуха это всем подтвердила. Я был просто уродом, обреченным на скудную охоту и голодную смерть. Старуха ласково посмотрела мне в глаза, покачала головой и провела по моим волосам своей маленькой и грязной лапкой.
Сбросив меня со счета, человечки принялись за свое обычное вечернее занятие — увеселение: танцы, пение и игры. Скоро ночь, тогда появятся звери.
Каждый из нас видел детей в возрасте после одного года, когда они начинают танцевать и петь. Это еще нескучное и верное подражание взрослым, это скорее инстинктивное выражение радости и возбуждения, как у прыгающей собаки и поющей птицы.
Женщины и мужчины соединились в группы, которые повели два хоровода: все, притопывая и негромко напевая, стали ходить гуськом по кругу, то поворачиваясь лицом к центру, то двигаясь в затылок друг другу. Иногда все клали руки на плечи тому, кто шел впереди; потом останавливались, топтались на месте и снова двигались вперед. Это были примитивное пение без ясно выраженной мелодии и слов, скорее ритмичный негромкий крик, и примитивные танцы без определенных фигур и па, но с каким-то подобием ритма.
Я лежал с закрытыми глазами и слушал. Звуки напоминали мне детский сад, и мне захотелось спать. Я был счастлив. Мое путешествие кончается. Я приехал в Африку умирать, а обрел здесь волю к жизни. Почувствовал радость жизни, которая возбуждает желание действовать, а если оно одухотворяется идеей, то что же может быть более прекрасного? Я молод, здоров… ах, как теперь я ринусь в бой… Какая это будет радость… Какое счастье… Лионель не дожил до этого, но я сильнее… Я дотяну…
— A-а, собака! — вдруг крикнул по-французски громкий голос. — Вот ты где, грязное животное! Наконец-то ты найден! Смерть тебе! Смерть!!
Фр-фр-фр…
Топ-топ-топ…
Мимо меня промелькнули пигмеи. Они сорвались с места и мгновенно скрылись в кустах, как стайка воробьев. Воцарилась тишина, и сразу стали слышны шелест листьев, отдаленные вопли и крик обезьян.
Я вскочил и бросился к оружию.
Но было поздно.
Негры-воины неслышно подобрались к становищу, вынырнув из-за пигмейских хижин, они стали над моими вещами, прикрываясь щитами и потрясая копьями. Их было человек двадцать. Они уже побывали на фактории и разграбили склад, все были пьяны, у некоторых на плечах болталась пестрая материя.
В меня были направлены острые клинки, а поверх них горели ненавистью черные выпученные глаза, покачивались пышные перья и леопардовые шкуры. Впереди воинов стояла Черная Пантера и целилась в меня из моего карабина.
Броситься вперед? Бесцельно.
Я же сочувствую им… сочувствую… я — их друг… За них же… За них… Бесполезно… Я — белый! Белый!!
Умереть теперь, когда так хочется жить и бороться! Какой ужас… Я закрыл глаза и в отчаянии замер.
Светлая полоска ружейного ствола, отражавшая небо, становилась все меньше и меньше… Вот глаз женщины и черный кружок дула слились…
Какой ужас… Я не хочу умирать! Я не хочу!!!
Топ-топ-топ…
Хр-хр-хр…
Над моей головой легкие шажки и свирепое хрюканье.
Пигмеи бегут обратно по ветвям гигантского, раскидистого дерева, под которым я вытянулся, стиснув зубы и сжав кулаки, в ожидании смерти. В руках у них луки и стрелы.
Негры вскинули головы.
ф-ф-ф-фью!..
Стрела Бубу сверкнула в воздухе и впилась с левой стороны в шею Пантеры, которая все еще целилась в меня, но тоже смотрела вверх.
ф-ф-ф-фью!
ф-ф-ф-фью!
ф-ф-ф-фью!
Свирепое хрюканье. Шелестящий свист. Протяжные вопли. Смерть. Отравленные стрелы сразили несколько человек. Остальные бросились бежать. С гиком, прыгая с ветки на ветку, с дерева на дерево, пигмеи понеслись им вдогонку.
Одна минута смятения, и все исчезли.
Пигмейский яд убивает быстро. Громкий вопль ужаса… гигантские воины роняют оружие и стоят с бессмысленно распростертыми руками… несколько секунд… тихий стон… мышцы обмякли, руки повисли, колени подломились… статные фигуры бессильно и мягко сползают вниз, как черные матрасы, нелепо украшенные перьями и шкурами. Трава на месте падения не шевелится — людей уже нет, умирают скованные бессилием тела.
Мы одни на поляне. Пантера и я.
Сильная волей женщина сразу же выдернула стрелу из шеи. Яд перестал действовать, но из глубокой рваной раны ударил и судорожно забился фонтан алой крови. По груди потекла широкая маслянистая струя.
Пантера секунды стояла, широко расставив ноги, зажимая рану обеими руками, она в немой ярости пожирала меня глазами, словно желая прыгнуть мне на горло. Она была еще вся в борьбе, вся в порыве.
— Угуру! — бросила она мне в лицо.
Но секунды летели, и пылающий взгляд померк. Без страха, без сожаления. Она уходила из жизни непокоренная, непобежденная. Великая Черная Мать Африки.
Начали подгибаться колени. Раненая выбросила правую руку в сторону, словно оперлась о воздух… медленно развернула гибкий торс, перепоясанный алой атласной лентой… замерла, и в последней величавой пляске смерти подняла лицо к ласковому и розовому небу… прошептала едва слышно «Угуру» и рухнула в пестрые цветы…
Внезапно наступил вечер. Маленькая поляна наполнилась золотисто-розовым сиянием. Все стихло. Не поскупилась Африка на украшение последних мгновений жизни своей верной дочери! Великий покой. Нет, нет — минута торжества, потому что эта смерть — только путь к новым боям и победам, пока над Африкой не взойдет иное сияние — сияние свободы и радости. Навеки веков. Навсегда.
Я стоял униженный и подавленный, полный восторга, веры и надежд.
Я знал: они победят несмотря ни на что!
Я не смел приблизиться и осквернить ее смерть своим присутствием. Мои глаза, не отрываясь, смотрели туда, где любовно кивали головками синие и белые цветы, щедро обрызганные горячей кровью.
Одиночная камера Сухановской тюрьмы. 1949 г.
Москва, 1960 г.
Книга третья. РАДОСТЬ ЖИЗНИ
Глава 1. Сокровищница
Сведения о брожении среди туземцев стали известны губернатору еще до того, как ван Эгмонт добрался до фактории. Организованного восстания не было. Сожжение и разграбление факторий в приграничных областях колонии разрозненными группами жителей лесных деревень было делом обычным. Деревни сжигались, тех, кто остался и не убежал вглубь леса, жестоко наказывали, фактории отстраивали заново. Все шло давно налаженным порядком. Ничего особенного.
Сроки выхода из леса экспедиции уже были на исходе, и губернатор, беспокоясь за судьбу своего предприятия, приказал отправить несколько автомашин с солдатами к фактории № 201 и ждать художника.
На другой день после гибели Черной Пантеры Бубу знаками показал ван Эгмонту, что у фактории появились белые люди и какие-то необычные существа. Оро за несколько часов вывел его из леса.
Необычными существами оказались автомашины, на одной из которых художник выехал в Леопольдвилль. Через пару дней ван Эгмонт уже встретился с губернатором.
Правдиво и резко я изложил графу Кабеллю свои впечатления от экспедиции в Итурийские леса. Говорил, чувствуя себя среди страшных призраков, забывая моментами, где я и кто меня слушает. Курчавый затылок Тумбы с приставленным к нему пистолетом был реальнее, чем напомаженная голова губернатора, и о забитом безруком старике рассказывать в золоченом салоне тяжелее, чем где бы то ни было. Швырнув в лицо графу заключительные горькие и грубые слова, я, взволнованный своей обличительной речью, вскочил и, не откланявшись, выбежал вон, хлопнув зеркальной дверью. Скандального следствия, обвинения в убийстве и ареста я не боялся. Хотя со стороны губернатора месть была вполне возможной.
«Черт с ним, пусть делает, что хочет: прохвост получил оплеуху, для начала это уже неплохо. Воображаю, какую он скорчил физиономию, когда за мной с грохотом захлопнулась дверь. У него был взрыв ярости! — с удовольствием думал я. — Разумеется, мне вслед полетели ругательства и бешеный топот тоненьких старческих ножек!»
Каково же было мое изумление, когда на следующий день в мой скромный пансион явился сам личный секретарь господина губернатора и в отменно учтивых выражениях сообщил, что его превосходительство благодарит за доклад и просит, не упуская никаких мелочей, повторить сказанное в письменном виде.
— А пока что, — сообщил чиновник, — его превосходительство дал распоряжение капитану Адрианссенсу арестовать капрала Богарта и препроводить его в Леопольдвилль для строжайшего следствия, а сам капитан получил выговор.
Когда секретарь, расточая улыбки и поклоны, наконец удалился, я оторопело поглядел ему вслед, протяжно свистнул и подтянул брюки, они были куплены в дешевом магазине и по небрежности на размер больше. Ну и дела! Потом еще долго я глядел на дверь, через которую вышел чиновник.
Что за черт… Ничего не понимаю! Вот тебе и колонизатор…
Я долго стоял посреди комнаты и держал себя за нос, что у меня всегда служило признаком напряженной работы мысли. Подвох? Но в чем? Отдал под суд капрала… Непонятно, решительно непонятно. Равнодушие или злобная и мстительная ярость — это возможно, но внимание к критике и такая готовность исправить указанные недостатки? Откуда они, да еще у бельгийского губернатора? Снова и снова обдумывал ситуацию, пока, наконец, не понял: и среди колонизаторов могут быть неплохие люди. Граф Кабелль просто невероятно оторван от действительности и толком не знает, что творит за его спиной разная мелюзга. Будучи человеком жадным, из-за получения приоритета владения нефтеносными землями готовым пойти на любое преступление, он одновременно может желать и восстановления законности в том, что его лично не касается. Почему? Зачем? Для обеспечения собственного положения? Прикрываясь гуманностью легче избежать ответственности за махинации с заявками. Не все ли равно? Пусть богатеет белый губернатор, лишь бы он облегчил судьбу своих черных подданных!
И я погрузился в составление обширнейшего доклада. Приходилось не один раз совещаться с личным секретарем, который настойчиво советовал не торопиться и убеждал переписать отдельные разделы доклада, дабы не упустить ни одной подробности, так как подобный документ от незаинтересованного лица исключительно важен, он будет представлен в личную канцелярию короля. И дело продвигалось отнюдь не быстро. Тем временем стали поступать сведения, подтверждающие, что мне удалось пустить в ход машину правосудия, и материалы, подбрасываемые в ее жерло, стали механически перемалываться. Из канцелярии губернатора начали поступать справки о снятии капрала Богарта с занимаемой должности, затем об исключении его из армии и, наконец, о предании суду. Позднее поступили копии циркулярного распоряжения о запрещении частным лицам называть личные владения по своей фамилии и о переименовании населенного пункта Чонбевилль в Либрвилль, о переселении его жителей в другое место и так далее.
Стояли невыносимо жаркие дни, я писал, переписывал и снова писал. Проходило несколько дней, и ко мне поступали новые радостные свидетельства моего успеха. Нужно бороться во что бы то ни стало, порядочные люди есть всюду. Надо стучаться во все двери, какая-нибудь дверь обязательно откроется. Если взяться за дело посмелей и понапористей, то успех будет!
Я внутренне успокоился, вновь появилась жажда творческой работы, на сей раз она толкала к описанию увиденного и пережитого. Дни уходили незаметно, росла и стопка исписанной бумаги. Не возвращаться же в Париж с пустыми руками, неплохая будет книга, пожалуй, страниц на пятьсот. Две связанные между собой повести «Тэллюа, или Начало одного путешествия» и «Бубу, или Конец одного путешествия». Эти повести будут ядром книги. А затем? Последуют рассказы, которых еще нет, но они будут написаны. А заглавие книги?
Приключения в Африке — это не больше, чем острый соус, вкусная приправа для тяжеловесного блюда, которое должен проглотить мой читатель. Нужно постараться показать всем свободным и культурным людям мнимость их свободы и независимости, показать золотую нить, ведущую от их носа прямехонько к хозяйской руке. Книга будет направлена на разрушение иллюзии о самостоятельности порядочного человека и его мышления в условиях капитализма. Я должен показать: в этом мире невозможно быть нейтральным, мир разделен на два непримиримых лагеря. Волей или неволей каждый стоит на какой-то стороне боевой баррикады, и в этом обманчивость невключенчества. Но это не все. Книга должна быть направлена против равнодушия порядочного человека, поскольку равнодушие — это злейший враг свободы, радости и красоты на земле.
Да, все ясно, название книги «Цепи и нити». Да, и только так!
Цель книги и будущей жизни ясна. А вот способы достижения… Гм…
Худое лицо ван Эгмонта с резко очерченными линиями, такое решительное и волевое, вдруг нахмурилось, стало неопределенным, расплывчатым и растерянным.
Раньше ему все казалось проще и легче, как новый реформатор он мог говорить себе длинные речи с беспрестанным повторением слов «нужно», «должно», «я обязан». Но по мере привыкания к культурной жизни большого города ван Эгмонт стал чувствовать, что почва под его ногами становится все более зыбкой. «Вскочить на подножку поезда», «взять за горло» и прочие выражения в том же роде в условиях леса казались одичавшему человеку вполне понятными. Но здесь он стал уже думать в ином плане. Писать ли картину? Издать ли книгу? Издать ли альбом фотографий, может быть, рисунков?
Денег оставалось мало, по приезде в Европу их уже не будет. Вполне ясно, нужно опять работать. И как его будущие хозяева взглянут на политические выступления против капитализма, в конечном счете против них самих? Самую маленькую статейку можно напечатать только при условии, если она выгодна редактору. Кому нужны его разоблачения? Моральный уровень редакторов, издателей и книжных торговцев он прекрасно знал: это либо равнодушные люди, либо грабители. Как раз те, против кого он и хочет выступать…
Страшное смущение, растерянность и сомнение в себе постепенно овладели его сознанием. Особенно тревожил вопрос, с чего начать по приезде… Уезжать не хотелось и не хотелось ослаблять живость впечатлений африканской среды.
— Слушайте, ван Эгмонт, на кой черт вам тащиться в Европу, не повидав Верхнюю Катангу? Это кусочек Европы, но африканской! Такого чуда вы еще не видели! Да, именно чуда! Садитесь в мою машину, и махнем со мной прямо на юг. Вы водите автомобиль? По хорошему шоссе весь путь мы с вами одолеем в три дня. Решайтесь! Стоит ли здесь сидеть в ожидании вашего парохода?
Предложение бельгийского инженера де Фосса было с радостью принято ван Эгмонтом, тем более что посещение Катанги входило в его планы.
Дорога оказалась глинобитным шоссе длиной в тысячу километров. В Кассаи к Нижней Катанге она вилась по склонам гор и холмов, среди нескончаемых лесов и редких плантаций. Потом дорога стала взбираться все выше и выше, пока не вынесла нас на высоту в полторы тысячи метров, на необозримые просторы плоскогорья Верхней Катанги — выжженную солнцем степь, изредка оживляемую участками девственного леса, ветрозащитными полосами недавно насаженных эвкалиптов и полями арахиса, кукурузы, проса и сорго. Вдоль обочин дороги стеной стояла высокая слоновая трава или колючий кустарник. Как странно было увидеть сухие листья и слышать их мертвый шелест! Как непривычен день без дождя! Вечера и ночи стали прохладными, исчезла такая тягостная в Конго влажность воздуха, теперь даже дневная жара легко переносилась. Мы чувствовали себя бодро и вели машину по очереди, коротая время мирными спорами и неспешными разговорами.
Сверху, с веранды крохотной придорожной гостиницы, небольшая деревня, лежавшая у подножья холма, была видна как на ладони. Я все же вынул из чехла бинокль и молча долго рассматривал все происходящее там внизу, на расстоянии едва ли двухсот метров.
Дождя со вчерашнего утра не было, и над главной улицей деревни висело облако пыли: там возбужденная толпа жителей, галдевших и размахивающих руками, вприпрыжку двигалась за каким-то темнокожим человеком в грязном и мятом белом костюме, стоптанных белых туфлях и продавленной белой шляпе. В его руках болтался красный чемоданчик. Через каждый десяток шагов странный человек останавливался, и толпа мгновенно со всех сторон вплотную прижималась к нему. Человек ярким платком вытирал лицо, затем вынимал из кармана огромную металлическую гребенку, широким жестом фокусника снимал шляпу и минуты две-три расчесывал волосы, затем доставал из чемоданчика толстую тетрадь и карандаш, делал какую-то запись, дымя папиросой. Наконец, водружал на нос огромные черные очки и смотрел на ручные часы. Толпа в изумлении то замирала, то одобрительно гудела. Человек продвигался дальше, а потом начинал повторять все снова.
Мы сидели на крохотной веранде и завтракали, рядом стоял видавший виды, но всегда готовый к дальнему пробегу автомобиль.
— Послушайте, де Фосс, что там происходит? Ничего не понимаю!
Де Фосс усмехнулся:
— Обычная в этих краях история. Подсекают на блесну.
— Кто? Кого? Это забава?
Инженер равнодушно поглядел вниз, пожал плечами и отхлебнул кофе.
— Это рыбная ловля. Шахтер, благополучно отработавший на предприятиях нашего Горнопромышленного Союза Верхней Катанги положенный контрактом срок в пять лет, иногда получает честный расчет и бесплатное «приданое»: костюм, шляпу, ботинки и чемоданчик с разной галантереей. Потом отдел кадров забрасывает его вот сюда, в центральные районы Конго, в страну балуба. Здесь его возят по деревням в качестве приманки — парень демонстрирует населению чудеса нашей культуры. Вы видели — все сгорают от любопытства и зависти. Еще бы! Ведь сегодня это богатство находится в руках незнакомца, а завтра может принадлежать любому здоровому селянину, если только он решится в вербовочном листе напротив своего имени поставить крест, своими руками и вполне добровольно повесит себе на шею жестяной талон с номером. Потом будет и выпивка! Сейчас вербовщик поджидает вон там, в большой хижине в конце улицы — туда к нему, как к рыбаку, этот парень подведет косяк глупой рыбы. Он играет роль блесны. Все согласно инструкции, никакого насилия, все на добровольных началах. Культура? Ха! Ха! Поняли, наконец?
— Первый раз в Африке я вижу такие несомненные проявления человечности по отношению к туземцам. Неужели из родных деревень будущих рабочих везут сначала на автомашинах, потом по железной дороге, их кормят, и они спят на специальных базах. А как чисто готовится похлебка и каша! Да и порции были, на мой взгляд, достаточные… Очень отрадно, де Фосс! Такая гуманность вашему Горнопромышленному Союзу обходится в копеечку, не так ли?
— Эй, гуманист, смотрите вперед повнимательней: в траве может скрываться камень или рытвина! Сами понимаете, поломка машины на безлюдной африканской дороге длиной в тысячу километров — большая неприятность. Так вот о человечности. Помните: пока негр живет в своих природных условиях без соприкосновения с нами, он ничем не отличается от любого другого животного или насекомого, и проявлять к нему человечность просто нелепо. Но негр, повесивший себе на шею жетон с номером, переходит в разряд домашних животных, скажем, он становится ломовой лошадью с клеймом на крупе. Объективной ценности живая тварь в лесу не имеет, а эта, сидящая в вагоне, дорого обходится хозяину… Она — скоропортящийся товар, и ее приходится беречь. Доставка завербованного на расстояние в 800 или 1000 километров нашей фирме обходится, как вы изволили сказать, не в копеечку, а в 10 000 франков. Ну-ка, подумайте над этой цифрой! Как же в этих условиях не быть заботливым?
Машину вдруг тряхнуло, что-то застучало под ногами. Мы испуганно выскочили и долго осматривали шины, колеса, вал и коробку передач. Но все обошлось удачно, и после короткого перекура мы покатили дальше.
— Так почему же рабочих не набирают в Верхней Катанге, вблизи от завода?
— Их просто там нет. Верхняя Катанга — по многим причинам малонаселенный край. Потомки тех туземцев, которые здесь жили до нашего прихода, теперь работают на плантациях и полях Союза — фирме надо кормить двадцать тысяч своих черных рабочих и две тысячи белых служащих.
— Гм… Этих потомков тоже подсекли на блесну, де Фосс?
— Еще проще: у них подсекли землю. По существу, она же была ничейная. Хозяин, истощив один участок земли, переходил на другой. По генеральному договору с государством наша монополия получила право на использование десятков миллионов гектаров земли. Ковыряться с мотыгой стало невыгодно, сельскохозяйственным рабочим фирма платит почти как промышленным: те и другие ей одинаково ценны, вернее, кукурузная крупа нужна не менее, чем медь. Они взаимно связаны.
— Однако у французов и португальцев я видел другое: там силой набирают рабочих, и половина из них погибает в пути!
Де Фосс насмешливо свистнул в ответ: он свысока относился к португальцам и французам.
— Э-э, там еще слишком велик человеческий резервуар, и незначительный спрос на людей легко покрывается даже в условиях бессмысленного разбазаривания рабочей силы. Здесь не то. В Катанге потребность в людях велика, и она растет с каждым днем. В начале века наши заводы строились руками местных рабочих, но когда предприятия выросли, люди исчезли — они плохо выносили условия строительства. Поэтому пришлось набрать множество агентов, которые стали рыскать по Нижней Катанге и добывать там рабочих. В те времена контракт заключался с начальником района, а не с рабочими. Дал взятку и получил нужное тебе число голов. Гнали всех, кто попался под руку — старых, больных, лишь бы по количеству выполнить задание. Гнали пешком. Первая половина списывалась в пути, по прибытии в заводские бараки и вследствие полнейшей неустроенности быта выбывала вторая. Огромные деньги летели на воздух, а районы набора отодвигались дальше на север, и людей все же не хватало, и с каждым годом эта нехватка становилась острее. Перестроить систему набора рабочей силы вынудил рост производства. С 1928 года принудительный набор запрещен и заменен личной вербовкой. Скверный хозяин по необходимости стал хорошим. Вот приедем на завод — не то увидите! Раскроете глаза, мой мальчик!
Однажды из-за горизонта на юге показалась черная туча, вязкая и тяжелая, как раз там, куда вело шоссе.
— Наконец-то гроза надвигается! — озабоченно заметил я.
— Надвигается не гроза, а Европа! — не без гордости ответил де Фосс.
Через час солнце потускнело и запахло гарью.
Мы въехали в Катангу — сокровищницу несметных богатств: Колвези с обогатительным заводом и бурыми отвалами медной руды; Жадовилль с электролитными установками и золотым блеском чистой меди; желтый Лубумбаши с серными рудниками и очистительным заводом; Лудуга и Лу-ена, посыпанные угольной пылью; розовые от примеси марганца ручьи в Кисенге; черно-фиолетовые пирамиды урановой руды в Шинколобве, кобальтовой в Руаши и оловянной в Лубуди.
Это — Африка?
Не верится… Вдоль политых мазутом и посыпанных углем железнодорожных путей высятся разноцветные горы руды, блестят аккуратные штабеля металлических болванок, громоздятся небоскребы ящиков, бесконечно тянутся ряды железных бочек. Непрерывно отходят тяжеловесные составы, увозящие из Катанги чистый цинк, кадмий, вольфрам, тантал… С грохотом мчатся поезда — одни к морю с добытыми в Катанге богатствами, другие от моря с новыми, более мощными орудиями труда — тяжело бьется могучий пульс производственной жизни. Катанга никогда не спит, днем и ночью, в три смены работают ее заводы и шахты. Поникшие пальмы, чахлые кусты и хилая трава — все серое и черное от пыли и копоти, как закопченные склады и мастерские, как заводские корпуса и жмущиеся к ним рабочие бараки. Трубы дымят не отдыхая, и едкая сажа повисла в воздухе. В клубах красного, черного и желтого дыма устало плывет серое солнце, подгоняемое пронзительными свистками, грохотом, лязгом и глухим ворчанием машин. Во всех направлениях спешат люди в грязных спецовках, их руки и лица черны, блестят только глаза: ну, да — это Эссен или Льеж, Донбасс или Уэльс! Прокопченные пальмы, опутанные электрическими проводами, не воспринимаются глазом как признак тропиков, а чернолицые рабочие в грязных комбинезонах не кажутся африканцами: они могли бы быть немцами или англичанами, поднявшимися из угольных забоев и не успевшими помыться!
Какое удивительное богатство!
О Верхней Катанге говорить нельзя: ее нужно показать! Лишь художник в силах как следует дать представление об этом чуде! И вдруг я задумался. Это же обычные индустриальные пейзажи, я мог бы сфотографировать такие же в Европе и Америке.
Шести- и семизначные цифры годовой добычи только поражали: они громко кричали и захватывали, но ничего не объясняли. Разные руды сотнями тысяч тонн добываются на всех континентах. Ни пейзажи, ни цифры не открывали мне пока непонятного лица Верхней Катанги. Мысль скользила по поверхности, а нужно было вникнуть в самую суть этого явления… Уже потом, бессонной ночью, я вдруг понял: ключ к пониманию чуда Верхней Катанги лежит не в коллекционировании цифр и не в экзотике труда, а в людях, потому что люди, и только африканцы, сделали этот край таким удивительным. Здесь мало быть наблюдателем, нужно быть человеком и попытаться сердцем постигнуть виденное. Нужно видеть!
Днем я наблюдал, как африканские шахтеры, равнодушно надвинув на лоб шлем с лампочкой, входят в клети, чтобы нырнуть под землю на глубину двести метров, а ночью подолгу смотрел на рослые фигуры в брезентовой спецодежде, в широкополых шляпах и синих очках — как они в тучах искр ловко и умело разливали в формы расплавленный металл. На рассвете приемщик с книгой и карандашом в руке проверяет готовое литье, а вот лаборант на закате спокойно и серьезно рассматривает какую-то колбу… Это — конгомани? Это же братья тех, кто с перьями в волосах и шкурами на плечах не так давно для меня исполнял священные пляски!
«Это не старая Европа, — думал я, — это кусочек молодой Африки, и такой она будет когда-нибудь вся целиком, но как и при каких условиях это может произойти? Где сила, могущая сначала переделать африканцев, а потом дать им счастье? Неужели эти сила — англичане и бельгийцы?!»
— Наше несчастье в том, что растем мы слишком быстро и не можем рассчитывать на естественный приток из Европы всяких неудачников и пьяниц, — объяснял де Фосс, показывая в рабочих поселках выстроенные Горнопромышленным Союзом для своих черных рабочих общественные кухни, дома отдыха, больницы и детские ясли. — У нас уже почти двадцать тысяч африканцев, переделанных из земледельцев, скотоводов и охотников в армию промышленных рабочих. Собрать и объединить общими условиями труда и быта такую массу туземцев и, главное, научить их очень многому — это значит умножить фактор числа на фактор социального роста. Экономическое явление перерастает в явление социальное, а затем уже в политическое.
— У вас рождается африканский пролетариат?
— Вот именно. В Африке с опозданием на сто лет начался знакомый нам по Европе исторический процесс и с теми же последствиями. Младенец, едва появившись на свет, уже начинает пробовать силы: стачка в 1921 году, волнения в 1926 и 1927 годах, забастовки в 1931 и 1932 годах, беспорядки в 1935 году. Скверно, а? Чуть не каждый год социальные конфликты… Будущее будет еще более сложным. Разумеется, мы это понимаем и кое-что предусмотрели, — де Фосс многозначительно подмигнул, кивнув на несколько белых домиков.
— Это индивидуальные семейные квартиры.
— Вы собираетесь к этим нескольким домикам пристроить еще девятнадцать с половиной тысяч?
— Мы не так глупы, мой милый. Производство требует пока две сотни технически квалифицированных специалистов — мастеров, лаборантов, учетчиков, приемщиков. Для них мы и строим такие домики. Только им одним мы создадим условия, похожие на наши собственные. Но потребности растут. Будет время, оно уже недалеко, вот здесь, в Кипуши, вместо трех с половиной домиков будет стоять три с половиной тысячи. В них будут жить черные аристократы. Эта прослойка будет предана нам душой и телом. Она всегда будет разъединять недовольную рабочую массу. Понятно? На нее мы и будем опираться. Черный цвет их кожи будет работать на нас, белых. Если ломовая лошадь осваивает чтение, письмо и счет, она перестает быть животным и становится человеком! Вот тут-то нам и потребуется столь вами обожаемая гуманность, и нами созданного человека необходимо сразу же перетащить на нашу социальную сторону. Видите? — де фосс глазами показал на кусты, позади которых щебетала стайка чистенько одетых черных ребятишек под надзором няни в белом халате.
— Мы выращиваем новых людей Африки, как фермер растит породистых цыплят. Наши черные рабочие деньгами получают лишь жалкий прожиточный минимум, а вот услугами мы им выплачиваем еще столько же, если не больше. Почему? Потому что в Верхней Катанге мобильные людские резервы — бемба и балунда — давно исчерпаны, сейчас мы подвозим сюда балуба из Нижней Катанги и Кассаи, но и этого становится мало. Заводские вербовщики теперь работают уже в районе Ломами, где я встретился с вами, то есть на границе Экваториальной провинции. Наши кадровики подумывают уже о массовом наборе рабочих в Уганде и Танганьике, там из черного населения едва освоено процентов тридцать. В порядке профилактики наши рабочие несколько раз в год проходят медицинскую проверку, и их лечат. Им дают отдых в специальных домах и сытно кормят. Но, чтобы у них от самомнения не закружились головы, мы постоянно в той или иной форме делаем им напоминание. Например. Балуба и баконго, конголезцев и угандцев помещаем в бараках вперемежку. Хи-хи-хи!
Я с недоумением посмотрел на собеседника.
— Что в этом смешного?
— Месяц тому назад здесь, в Кипуши, во время очередной племенной драки было зарезано бритвами около пятидесяти человек!
Я задумчиво вертел в руках случайно купленную брошюру о Катанге. Де Фосс, внимательно взглянув на меня, снова заговорил:
— От этой резни финансовому отделу убыток. Отделу кадров — беспокойство, но нашему с вами делу, делу белого человека, желающего культурно и спокойно жить в Африке, — прямая выгода.
— Да неужели? Почему же?
— Нас здесь мало — раз. Мы не кровожадные звери и просто желаем, чтобы черномазые своим трудом обеспечили нам возможность болтаться на автомобиле по колонии, осматривать заповедники и готовить материал для прогрессивных книг об Африке — это два. Хотите еще, милый ван Эгмонт?
— Довольно.
— Теперь я вижу, что вы меня поняли, — де Фосс повернулся к черным детям, все еще чинно игравшим под надзором величественной няни в чепце и форменном белом платье, — в заключение моего показа Катанги я покажу вам самое главное. Заметьте себе, ван Эгмонт, главное!
Он глазами выбрал наиболее взрослого мальчика, стоявшего поодаль с книгой в руке. На мальчике сиял чистенький белый костюмчик с тщательно отутюженными складками. Заметив, что два белых господина смотрят на него, мальчик вежливо приподнял полотняную шляпку, поклонился и сказал:
— Добрый день, месье!
— Подойди сюда, мальчик! — кивнул ему де Фосс.
Мальчик подошел и снова вежливо приподнял шляпку и повторил:
— Добрый день, месье!
Де Фосс прощупал его взглядом с ног до головы.
— Тебя хорошо покормили в интернате?
— Да, месье!
— Что ты читаешь? Покажи-ка книгу!
Мальчик послушно повернул книгу обложкой вверх. С обложки на нас смотрел симпатичный конопатый проказник с рыжими вихрами, торчавшими в стороны вокруг головы на манер солнечных лучей, и задорно улыбался. Внизу стояло название: «Детские годы Наследного Принца БОДУЭНА».
— Я читаю книгу о нашем любимом принце, — ровный голосом, как на уроке, произнес мальчик.
— Нравится?
— Да, месье. Очень. Мы любим нашего принца! — лицо мальчика решительно ничего не выражало.
— Ну иди, мальчик. Спасибо!
— Добрый день, месье, — мальчик приподнял шляпку, поклонился и степенно, как взрослый, отошел в сторону.
— Видели? Рассмотрели?
— Да, конечно!
— Запомните его, ван Эгмонт! Это ваша встреча в Африке — самая замечательная!
— Кто этот мальчик? — изумился я.
— Это новый человек Африки!
В Жадовилле я зашел в рабочие бараки. Теснота. Ни одного больного и много пьяных. Я стоял один, насквозь пронизываемый взглядами, потом вышел, вобрав голову в плечи, точно в ожидании удара в затылок. Удара, конечно, не было.
За грудой строительного материала увидел опрокинутую телегу, на ней сидящих рабочих: один читал затрепанную газету, другие зачарованно слушали перевод. Потом зашумели и заспорили. Говорили на языке банту, но до моего слуха долетело несколько французских слов, как видно, заученных недавно, новых — «коллективный договор», «страхование», «забастовка»…
«Нет, — подумал я удовлетворенно, — медицинская помощь для взрослых и сладкая кашка для детей — это не великодушная подачка и даже не рациональное отношение к людям труда, господин де Фосс! Это боевая добыча, силой вырванная африканцами из лап их хозяев. Да, именно хозяев, но не владельцев, как это было еще совсем недавно. Больше того: эти черные люди в спецовках — не просто африканцы, а заводские рабочие, и этим все сказано. Пролетарии! Сегодня они вырвали кашку, а завтра вырвут ключи от здешней кладовой несметных богатств.
Им не хватает только одного — руководства. Явится оно, и Катанга станет свободной, и свободным будет все Конго, себя и своих собратьев, тех, кто сегодня еще в перьях и шкурах, освободит рабочий с газетой в руке!»
— Его святейшество папа весьма обеспокоен ростом социального недовольства среди наших рабочих, — задумчиво говорил темнолицый аббат Нкото. Он только что прибыл из Леопольдвилля, и я долго добивался возможности наедине поговорить с ним. — Поэтому особое внимание верховный пастырь уделяет выдвижению священнослужителей из конголезцев — вот таких, как я. Именно на наши плечи возложена благодарная обязанность внести спокойствие в смятенные души африканцев, оторвать их от земных волнений и вернуть к Богу. Это великое и почетное задание. Мы его, конечно, выполним.
Дородный и красивый аббат скромно опустил глаза, его лицо все еще светилось гордостью и довольством. Я напряженно слушал: этого он никак не ожидал. В церковном саду было тихо, лишь сонно жужжали насекомые, да доносился скрежет какой-то машины — невдалеке шла стройка.
— Вы так горячо обвиняете бельгийцев в жестокости, а нас, цивилизованных конголезцев, в каком-то предательстве наших национальных интересов. И напрасно! Нет, нет, господин ван Эгмонт, вы этого мне прямо не сказали, я это понимаю, но такое заключение само собой напрашивается из всего хода ваших мыслей: англо-бельгийцы — эксплуататоры, значит и мы, их помощники, — тоже эксплуататоры или, по крайней мере, прислужники. Это не верно!
Он остановился. Подумал и веско продолжал:
— Экономический и культурный рост и у вас в Европе сопровождался многими отвратительными явлениями, все дело только в том, что у вас этот процесс растянулся на сотни лет, и поэтому все накладные расходы теперь стали малозаметными. Наша страна не идет к культуре, она прыгает в нее головой вниз: земледельцы и охотники в течение нескольких лет превращаются в рабочих, а вожди и знахари — в предпринимателей. Человеческие души в огне такого фантастического перерождения неизбежно сгорают! Это так естественно, господин ван Эгмонт! Строя заводы для себя, бельгийцы в конечном счете строят их и для нас. Я — не агент иностранцев, я — конголезский священник, преданный душой и телом бельгийцам потому, что они раз и навсегда меня самого поставили на путь, по которому идут все культурные люди Европы. Если я — агент, то самого себя, моей семьи, моего общественного круга. Мой старший брат — крупный торговец фруктами; мы происходим из бедного местного племени бемба, но брат женат на дочери одного из выдающихся вождей балуба. Балуба до прихода бельгийцев имели могучее государство, и тесть моего брата — влиятельный феодал, человек знатный и богатый. Мой младший брат сейчас учится в бельгийском университете. Мы не о бельгийских интересах печемся, а о своих собственных, конголезских, об интересах родины, поймите, мсье ван Эгмонт! Мы — патриоты! Конго и Бельгия — это одно и то же: ведь мы — лучшая часть нашего народа, единственно образованная его прослойка, мы имеем право на руководство, не так ли? Мы те, из числа которых когда-нибудь будут выходить архиепископы, министры, миллионеры и ученые.
Аббат замолчал, строго посмотрел на меня и твердо, с убеждением закончил:
— Англо-бельгийцы и просвещенные конголезцы — это не две силы, а одна. Второй силы здесь нет!
— Мы — вторая сила в Верхней Катанге!
Мистер Джон Гопкинс ван Ларт ласково улыбнулся и провел пухлой ручкой по лакированной поверхности стола так, как будто бы любовно гладил своего собеседника и Верхнюю Катангу.
Голливудские фильмы изображают американских инженеров, работающих в диких дебрях где-то за границей, как рослых, сильных и грубых парней. Заместитель директора американских урановых разработок в Шинколобве был мал ростом, бледен и толст, но зато источал доброту. Ван Эгмонт сидел в его затемненном кабинете. Они пили холодное пиво, и американец развивал приезжему художнику и будущему автору книги о Конго свои мысли о перспективах развития Африки вообще и этой колонии в частности.
— Да, не удивляйтесь! — приятно склонив лысую голову набок, говорил ван Ларт. — Мы здесь вторая и в будущем ведущая сила. По моей фамилии вы сами видите, что мой отец был бельгийцем, а мать — англичанкой. Я — надлежащий человек на надлежащем месте, чтобы быть и представлять в Верхней Катанге Америку, страну, тысячами нитей связанную и с Бельгией, и с Британией: американский бизнесмен в Конго — друг среди друзей. Таково положение сейчас. А тенденции? На кого работает время? В экономике, мистер ван Эгмонт, оно всегда работает на самого сильного, а это значит — на самого богатого! Капиталы Горнопромышленного Союза уже сейчас достигают полумиллиарда долларов, лет через тридцать они перевалят за миллиард. Гора денег, а? Еще бы! Но дядя Сэм, сэр, еще богаче, его могущество растет быстрее, чем объединенные силы англичан и бельгийцев, и на определенном этапе нашим сердечным друзьям окажется выгоднее включить нас в свой союз, а потом, может быть, передать нам на хранение ключи от своей подземной сокровищницы. Не поднимайте так удивленно брови! Где вы храните деньги, мистер ван Эгмонт?
— В банке, сэр.
— И какой банк вы предпочитаете?
— Самый мощный, он надежнее.
Американец долго молчал, улыбался и кивал головой: он как будто еще слышал тающую в воздухе соловьиную трель.
— Я так и думал, — наконец подтвердил он, — когда-нибудь то же подумают и наши друзья: они не глупее нас с вами. Приятно иметь всякого друга, но еще приятнее иметь среди друзей могучего великана. Ведь так, а? Все дело в динамике развития. Время всех нас ведет доброжелательной, хотя зачастую и жесткой, рукой. Великан ненароком может и больно толкнуть, но у него широкая спина, и за ней удобно прятаться. Однако это не все. Вы, мистер ван Эгмонт, происходите из старой страны — Голландии, англичане и бельгийцы также полны предрассудков, выраженных в колониальных порядках. Положение наших друзей в отношении африканцев очень сложное. С другой стороны, Америка никогда не имела колоний — это демократическая и свободная страна, она с чистыми руками приходит в Африку.
Сэр, посмотрите на Южную Америку! Именно там особенно видны плоды нашего общеполезного труда. Мы приобщаем к нашему образу жизни сто пятьдесят миллионов людей, давая им работу! В Южной Америке даже самое маленькое государство имеет свой национальный флаг и всегда им размахивает, но самый большой, обратите внимание, сэр, там всегда наш! Самый большой небоскреб там — всегда наш! Вот вам идеал и вот вам перспектива: поверьте, Африку ожидает судьба Южной Америки!
Мы всем защитники и всем друзья, мы — вторая сила в Верхней Катанге, а третьей здесь не бывать!
— Мсье ван Эгмонт! Вставайте! Скорее! На ремонтном началась забастовка!
Сквозь сон ван Эгмонт слышал голос врача Рообрука и чувствовал, что его трясут за плечи. Вчера номера в гостинице оказались занятыми, и художник устроился на ночь на веранде заводской больницы. Вечером он с доктором долго и горячо спорил и несколько раз сказал, что очень хотел бы увидеть настоящую африканскую забастовку. Сказал вечером, а уже утром подвернулся такой великолепный случай!
Было уже часов восемь утра, когда они энергично зашагали к ремонтному железнодорожному заводу. По дороге врач успел сообщить: забастовка будет мелкая, скучная и недолгая. На маленьком заводике разгорелся спор из-за порядка оплаты сверхурочной работы.
Площадь перед заводом и заводской двор были еще пусты. У открытых ворот скучали человек двадцать белых полицейских с винтовками в руках и офицер.
— Даже ворота не заперты! — сердито сказал художник, словно чем-то разочарованный. — А где же штрейкбрехеры?
Рообрук захохотал.
— Успокойтесь! Здесь Африка! Штрейкбрехеров у нас нет и не бывает — для этого нужно иметь безработных и резервную армию труда: наскоро привезенный из деревни земледелец не может заменить металлиста, а металлисты бастуют. Здесь специалистов про запас не готовят, это опасно. Да и локаут здесь также невозможен. Вот вам характерные черты африканской забастовки! Как видите, ворота не заперты, потому что забастовка экономическая. Пошумят, поторгуются и договорятся, обе стороны друг в друге нуждаются. Слышите галдеж? Это вчерашние бунтари идут из бараков на поклон к дирекции! Только диким шумом под окнами вначале подготовят свои позиции. Они это любят. Ну смотрите!
Гул толпы, слышавшийся уже несколько минут, быстро нарастал, превращаясь в нестройный рев. Полицейские лениво бросили в сторону сигареты и приготовились. Врач и ван Эгмонт отошли в глубину двора. За забором показалась толпа. В просвете ворот выстроилась цепочка спин полицейских, дальше бурлила плотная масса рабочих, десятки курчавых черных голов, сотни гневно вскинутых рук, и над всем этим плакат — старое брезентовое полотнище, наспех привязанное к двум бамбуковым шестам. Между пятнами нефти и рваными дырами на брезенте в беспорядке были рассыпаны корявые буквы, можно было с трудом понять смысл надписи: «НЕТ — БЕЛЬГИЯ, СВОБОДА — ДА!»
Офицер тоже понял надпись.
— Назад! Назад! Оторвитесь от толпы! — заревел он сквозь невероятный шум своей команде. — Живо! Вглубь двора! Лезьте в окна!
Полицейские повернулись и под градом насмешек побежали через двор к окнам завода. У ворот толпа остановилась, вполне довольная легкой победой. С улицы, сзади, напирали сотни людей, дети и женщины все же протиснулись вперед. И только тогда из окон грянул залп.
Все последующее потом вспоминалось с удивительной ясностью — команды и выстрелы, крики и проклятия, отчаянные попытки стоявших впереди людей отодвинуться назад. Десяток людей повалились. Четверо раненых, прежде чем упасть на грязный асфальт двора, сделали вперед несколько шагов. Через них потащили назад уроненный ими же плакат, но полицейские захлопнули ворота, полотнище повисло между их створами. По дырам и пятнам нефти, по косой и безграмотной надписи теперь наискось протянулась полоса свежей крови…
В эту ночь я, потрясенный, не спал, делал наброски сцен забастовки, и они удавались. Рождалась серия рисунков, которая должна показать историю конголезца, затянутого в жестокую производственную машину, начиная от ловли на блесну в лесной деревушке и до гибели у заводских ворот с плакатом в руках. Серия будет называться: «Нет — Бельгия, Свобода — да!». Легко работая карандашом и кистью, я думал:
«Напрасно дирекция объясняла все случившееся горячим темпераментом конголезцев, и стреляли полицейские не из-за бесчинства забастовщиков. Толпа вела себя очень смирно. Через ночь экономическая стачка быстро переросла в политическую демонстрацию. Повинен не темперамент туземцев, а замусоленная газетка, иногда попадающая в руки черных пролетариев. В нее стреляла полиция, в этого невидимого организатора, то есть в пробуждающееся политическое сознание африканцев. Она стреляла в политическую идею — идею Освобождения! Да, Верхняя Катанга — это сокровищница, но не только минеральных богатств! Это, прежде всего, сокровищница новых людей, которым суждено бороться, умирать и побеждать! Серый брезент плаката сами колонизаторы поливают рабочей кровью, и он неизбежно станет красным знаменем…
Третья сила в Африке есть, и только ей одной принадлежит будущее!»
Голым людям в лесу свободы не добыть. К людям в кожаных фартуках, стоящим с защитными очками на носу у пылающих горнов, ван Эгмонт подойти не смог, не сможет и в будущем: шорты и шлем в рабочих бараках мешали не меньше, чем в Итурийском лесу.
Глава 2. Новый человек Африки
Волей-неволей нужно было возвращаться в Париж, и ван Эгмонт стал готовиться к отъезду. Он был желателен, но уже не в той мере, как раньше. Его чувства не иссякли, нет, они стали более подвластны разуму.
Наступило время отъезда. Он взошел на пароход, успокоенный и довольный, руку будущего Мореля оттягивал портфель: в нем лежала рукопись — его оружие в предстоящей схватке.
Солнце клонилось к закату. Лайнер казался необычайно величественным розовым храмом. Невольно рождалась мысль — он создан только для сверхлюдей и ничто земное не может коснуться этого чудесного порождения нашего гения. Да, это была плавучая выставка европейского великолепия!
Судно медленно набирало ход, и за бортом все скорее и скорее уходили назад шлюпки и грузовые баржи, оживленный рейд, большой порт, раскинувшийся на берегу город Матади и видневшиеся вдали гряды невысоких гор. Исполинские машины работали как будто шутя, и пассажирам на палубе казалось, что колосс стоит на месте, возвышаясь над водой как грандиозный розовый храм: но только что далеко внизу на несказанно синей глади воды покачивался оранжевый баркас с грузом ярко-желтых бананов и тощие негры, запрокинув головы, приветливо блестели ослепительными улыбками, и вот уже вокруг ничего нет, только лениво вздыхающий океан, проникновенная голубизна, переходящая в золото, желанная прохлада и неясный силуэт уплывающей назад земли.
— Господа, с Африкой покончено! — бодро звучит чей-то голос в белой толпе пассажиров. — По крайней мере, для меня! Тьфу!
Под общий одобрительный смех в сторону сиреневой дали за корму летит маленький плевочек.
Ван Эгмонт, вглядывавшийся пристально в свое прошлое, не расслышал оглушительных гудков парохода, но слова пассажира дошли до его сознания, и суровое лицо, обожженное беспощадным солнцем, вдруг осветилось улыбкой.
«Покончено? С Африкой? Нет. Не для меня. Крепко набросила она на мою шею петлю и теперь потащит вперед. Какое счастье, что я не могу вывернуться, даже если бы когда-нибудь и захотел — это выше моих сил и в этом мое спасенье».
Так думал Гайсберт ван Эгмонт, сидя за столиком на палубе. Возвращающийся странник зажег сигарету, затянулся, положил ее в пепельницу и опять задумался, пока сигарета не превратилась в пепел.
— Сейчас исчезнут последние очертания Африки! — сказал кто-то рядом.
Ван Эгмонт подошел к перилам и долго смотрел в сиреневые сумерки. Это было прощание с живыми и мертвыми. Сжав зубы, он молча славил безвестных героев. Спустившись в каюту, торопливо вынул из чемодана пачку коротких брюк песочного цвета и взял со столика шлем. Минуту стоял задумавшись. Кабинка парижского портного… Бонелли… Он въехал в Сахару с тщательно начищенными пуговицами… Как это было давно… Резким движением ван Эгмонт раскрыл иллюминатор и швырнул вещи в море.
«Все. Это — смерть героя. Теперь некогда будет красоваться перед самим собою. Да здравствуют засученные рукава!»
В сиреневой мгле океана несется сияющий огнями гигантский лайнер, точно он рвется домой — из страны дикости, бедности и отчаяния в царство сытого довольствия и культуры. Его зарево огней на мили видно кругом.
Плавучая выставка нашего великолепия! Творение гениев, доступное лишь для сверхлюдей!
На самой верхней палубе широко раскинулось несколько роскошных помещений — гостиная, столовая, спальная, личный плавательный бассейн. Это — salons de luxs.
В погоне за чудовищными прибылями не мало промышленных и финансовых тузов бывает в Африке, но преимущественное право заказывать билеты на салон имеет его превосходительство и его сиятельство губернатор и представитель короны. Вот и на этот раз салон занят по распоряжению губернатора. Но сановник внезапно заболел, и в салоне едет, как сообщили капитану, его дальняя родственница.
Она вошла в салон, небрежно глядя по сторонам и надменно поджав губки, и стояла, пока прислуга, раскрыв чемоданы, развешивала в шкафу платья и расставляла перед зеркалом предметы туалета. Когда все ушли, дама заперла дверь и огляделась.
Какая роскошь! Шик! Красота! Несколько минут с восхищением она бродила по комнатам, все пробуя на ощупь — шелк, бронза. Все настоящее. Да, салон — прелесть, старый верблюд не врал! Он плохо заплатил, да еще дал поручения, но такое возвращение — ничего не скажешь! Мечта. А поручения… Что же… Они для будущего пригодятся: новые связи, новые деньги.
Но деловое выражение на молодом лице долго не держится: дама видит бассейн и слегка колыхающуюся в нем кристально чистую воду. Минута — и она погружается в прокладные струи. Неужели пресная?! Она лижет кончик розового пальчика. Бассейн пресной воды в океане! Роскошь… Дама закрывает глаза и долго лежит так, ни о чем не думая, просто придаваясь блаженству. Потом вдруг вспоминает что-то, накидывает халат и достает скромный конверт и чистую бумагу, кладет их рядом с кипой чудесных конвертов и бумаги, украшенных рисунком корабля и национальными лентами Бельгии, подпирающими корону. «Лайнер “Король Леопольд И”. Salons de luxs» красуется на ленте. Стараясь изменить почерк, красавица царапает на сером листке: «Мой маленький Пипи! Твои пожелания выполнены. Я познакомилась с Грубияном на вокзале, мы вместе ехали в поезде и вместе сели на пароход. Сначала он был сдержан, но я навела разговор на вопросы, которые ты указал, и его вдруг прорвало. Книга будет направлена не против тебя лично, а против колониализма и империализма вообще. Грубиян собирается использовать даже свои дневники, которые когда-то вел в Берлине. Ты видишь, что он занят совершенно не тем, что ты предполагаешь. О заявках даже не упоминал, верь мне, он о них совершенно забыл».
Мадам Раванье написала это и подумала: «Если это так, то Грубиян неопасен, и я не нужна. Значит, следует похитрее забросить крючок. Граф должен ежемесячно мне платить, по крайней мере еще год». Она пишет дальше: «Ты прав. За два месяца бумагомарания Грубиян остыл. Очень хорошо, что ты дал ему время и возможность разрядиться. Но он одержимый, а ненормальные все опасны, они могут в любой момент выкинуть неожиданную штучку. Упускать его из вида никак нельзя. Я буду поддерживать с ним связь в Париже и свяжусь с кругами, на которые ты указал. Помни, твои интересы могут быть защищены, если ты вовремя будешь в курсе дела, а это я всегда обеспечу. Где имеется больной, там нужна и нянька, чего бы она ни стоила. Маленькая сторожевая собачка обойдется тебе недорого, я буду тебе служить верой и правдой».
Не подписываясь, мадам Раванье складывает листок, заклеивает конверт и пишет адрес некой мадам Кутюрье из Леопольдвилля. Эта особа заведует прачечной при дворце губернатора. Получив письмо, она передаст его мадам Дюпон, заведующей гардеробом его превосходительства, — эта старая дева уже более двадцати лет служит преданно, отличается строгой нравственностью, выполняя весьма охотно кое-какие доверительные поручения, особенно по женской части.
Ван Эгмонт был уверен, что граф Кабелль разразился бурей проклятий и затопал ногами, едва только с грохотом закрылась дверь за разбушевавшимся обличителем.
Хе-хе, не тут-то было!
После ухода художника граф несколько минут сидел совершенно неподвижно. Все услышанное было ему на руку, ван Эгмонт говорил искренне, ничего не скрывая. Он выложил решительно все, что знал. Ожидать от него двойной игры нет оснований. Нелепый чудак, вот и все. Он не в числе претендентов на нефть, несомненно. Опасность № 1 не существует. Оба служащие убиты, и опасность № 2 устранена. Брожение среди туземцев подоспело весьма кстати, будет возможность незаметно сменить персонал на данном участке линии — это удача № 3. Крэги из игры выбыл — это удача № 4, притом немаловажная. Все получилось само собой, без малейшего воздействия. Да здравствует законное течение событий! Граф тихонько засмеялся и довольно потер руки. Однако нужно немедленно позаботиться о дальнейшей судьбе двух человек — ван Эгмонта и этого миссионера. Как его, отца Доминика? Меры следует принять срочные и решительные.
Его превосходительство и сиятельство страдал сахарным диабетом и неврозом. Каждое душевное движение, требовавшее особенно энергичных действий, у него всегда сопровождалось необходимостью обращаться к сосуду, стоящему на изящном столике позади кресла. Так случилось и на этот раз. Насвистывая привычный мотивчик и лукаво улыбаясь, престарелый сановник выполнил необходимое, вымыл руки и энергично нажал кнопку. Черный слуга вышел, с благоговейным трепетом неся перед собой священный сосуд, а губернатор в ожидании личного секретаря выпрямился в кресле с видом генерала, победно скачущего на поле боя.
Спрятав серенькое письмо в сумочку, мадам Раванье потянулась, зевнула и через две открытые двери опять заметила плавательный бассейн. Скучно. Но пока бассейн — это лучшее, что есть.
Она снова опустилась в прохладную воду, легла на ступенях и закрыла глаза. Судно медленно покачивалось, и маленькие волны водоема деликатно прикасались к телу, как пальцы дорогой массажистки. «Капитана, — подумала дама, — нужно будет вызывать раза два в день. Пусть старый любитель сладкого платит. Но теперь у меня есть еще один кормилец: там, на следующей палубе, нелепый парень, он обеспечит мне существование на год, лишь бы только поднял побольше шума… Адреса? Органы безопасности — чепуха: нищие чиновники. “Боевые кресты” — заманчиво. В такой организации состоят лучшие люди Франции, богачи. С рекомендацией графа там можно неплохо устроиться. Своего идиота я легко найду среди них, это показывает опыт с графом Кабеллем».
Молодая женщина с отвращением вспомнила старика и его гравюры. Художник — это мужчина. Недурен, какие у него под рубашкой мощные мышцы, какие широкие плечи… Он мог бы быть сейчас вон там… Мадам Раванье томно приоткрыла глаза и посмотрела вдоль поверхности воды, потом на небесно-голубую облицовку бассейна и дальше через открытую дверь на освещенную мягким розовым светом широкую кровать. Но вокруг было пусто и тихо.
Скрипит пером где-нибудь на другом конце парохода и не вспомнит обо мне…
Мадам Раванье ошиблась вдвойне: во-первых, каюта ван Эгмонта находилась как раз под ее спальней, во-вторых, художник сидел у письменного стола перед листом чистой бумаги и думал именно о ней: странно, красивая дама с таким интересом говорит о его будущей книге и предстоящей борьбе. Граф и шлюха — первые слушатели. Очень странно…
Художник взглянул на зовущий лист бумаги и стал обдумывать новый рассказ о негре, который основывает политическую партию из семи человек. Рассказ должен показать трагическую обреченность первых негритянских интеллигентов — по существу, малокультурных и политически неподготовленных, но страстно мечтающих о свободе. «Как жаль, что я за эти месяцы не смог зайти к Лунунбе: это дало бы мне больше фактического материала для рассказа, — думал ван Эгмонт. — Но не беда. Что дало бы продолжение знакомства? Основное мне вполне ясно. Пусть он днем работает и ночью мечтает, а я тем временем напишу о нем рассказ, пронизанный сочувствием, мягкой иронией и грустью».
Человеческое ухо не может через пол слышать чужой разговор. Но если бы ван Эгмонт обладал такими способностями, то, без сомнения, не сходя со стула мог бы пополнить свой запас сведений о мсье Морисе Лунунбе, генеральном секретаре «Союза борьбы за освобождение Конго». Дело в том, что на следующей палубе, прямо под ногами художника, в двухместной и скромно обставленной каюте туристического класса на своих постелях расположились два духовных лица. Один из них, аббат Фульбер Нкото — негр. Он служил в церкви Святого Павла, выстроенной на окраине Лео-польдвилля специально для черных. Второй — наш старый знакомый — французский монах-миссионер отец Доминик.
Столица Бельгийского Конго, Леопольдвилль, отделена от столицы Французского Конго, Баззавилля, рекой, и добрый пастырь частенько переправлялся на бельгийский берег, потому что у него и там было много работы. Его святейшество папа с недавнего времени был обеспокоен ростом социального недовольства среди верующих туземцев. Безропотные массы, столетиями сохранявшие детскую чистоту веры, после войны стали проявлять греховный интерес к чисто земным вопросам. Конечно, это было знамением времени, результатом скопления в городах рабочих, оторванных от земли. Но ему должно противопоставить концентрацию всех сил церкви и усиление ее воспитательной работы: французские и бельгийские духовные власти получили предписание установить взаимный контакт и впредь работать сообща, делая упор на охват растущего рабочего населения обеих колоний и на использование при этом священнослужите-лей-туземцев. Так господин аббат встретился с преподобным отцом, а затем перст Божий свел их и в одной каюте.
Господин кюре был замечен начальством как способный, энергичный и преданный пастырь и теперь направлялся в Брюссель для ознакомления с величием и могуществом европейской культуры и получения дополнительного образования: его святейшество полагал, что приближается время, когда жизнь поставит вопрос о выдвижении туземца на высокое звание епископа, и церковь должна своевременно озаботиться отбором и воспитанием достойных кандидатов. Отец Доминик был вызван в Париж как человек, всесторонне посвященный в сокровенные тайны негритянской души, и назначен в специальное отделение канцелярии его эминенции кардинала Вердье, где должен употребить свои знания для пользы святой церкви. Оба пастыря были горды и довольны своим назначением. Они радовались поездке и договорились ехать в одной каюте, и теперь время ночной прохлады коротали задушевной дружеской беседой. Кругленькие и улыбающиеся, раздетые до трусиков господин аббат и преподобный отец уселись на постелях по-турецки, поджав под себя скрещенные мясистые ножки. Они были удивительно похожи друг на друга, хотя один был черен, как смола, а другой бел, как сметана, да и трусики у них были разные, все остальное — одинаковое. Все-все — простота, доброта и набожность.
— Я слышал кое-что об этом еще в Леопольдвилле, достойный господин аббат, — приятным голоском говорил отец Доминик, обмахиваясь веером, — но был бы счастлив услышать рассказ о вашем славном деянии теперь: ночь длинна и прохладна, днем у нас будет достаточно времени для сна. Расскажите же, не скромничайте чрезмерно.
Пастыри обменялись учтивыми улыбками.
— Ах, право, я только в меру своих малых сил выполнил священный долг, — ответил господин кюре, тоже обмахиваясь веером. Веера были пароходные и совершенно одинаковые. — Но если вы желаете, то извольте. Я готов, хотя, не скрою, мне это нелегко.
Минуту он размышлял, глядя на мягкий коврик.
— В моем приходе жил некий фельдшер, человек ученый и набожный. Я всегда чтил его и всемерно оказывал знаки почтения. И по заслугам: он был образцом для всех прихожан. Представьте же мое удивление, когда этот во всех отношениях достойный человек на исповеди поведал, что он желает зла бельгийцам и не раскаивается в этом. «Почему же, сын мой? — спросил я. — Бельгийцы — наши старшие братья». — «Они — угнетатели моей родины и желать им зла не мешает мне быть христианином», — услышал я в ответ. «Несть власти аще не от Бога», — возразил я ему очень строго. Он думал неделю. В следующее воскресенье после проповеди мы вместе возвращались из церкви, и вдруг он сказал: «Писание, как всегда, право: тысячу лет существовала наша власть и была от Бога, сотни лет нами от Бога правят иностранцы, а потом в губернаторский дворец войдут конгомани, и наша власть на тысячу лет тоже будет Божеской. Небеса благословляют только силу, и если мы хорошо подготовим восстание и оно будет успешным, то и наша власть получит благословение Божие». Признаюсь, я растерялся и не знал, что ответить. Через неделю я произнес проповедь на речение «Царство мое не от мира сего». — «Э-э, господин аббат, — сказал мне сей ученый муж, — это или ваше отступление, или Святое писание, как всегда, опять право: установив свою власть на земле, наш народ получит больше времени для размышления о небе». Так он упорно старался ставить меня в тупик и не отступал от своих греховных мыслей. Я долго разубеждал его, но напрасно. Чтобы лучше понять его мысли и потом легче вернуть эту заблудшую овцу в лоно церкви, я стал почаще беседовать с этим отступником, пока однажды он не предложил мне войти в его тайную организацию, которую он назвал «Союзом борьбы за освобождение Конго». Он полагал, что я мог бы среди паствы распространять идеи этой организации. «Она нуждается в грамотных людях и в народных массах, — убеждал он меня. — Как Христос взял в руки вервие и выгнал торговцев из храма Божьего, так и народ должен взять в руки оружие и выгнать бельгийцев из нашей родины».
— Он был начитанным человеком?
— Он был верующим и хорошо знал Святое писание, но заботился лишь о земном, о временном. Разве не о своей вечной душе печется истинно верующий?
— Конечно же, конечно, господин аббат.
— Пока сей муж был только заблудшей овцой, я терпеливо и настойчиво старался его переубедить. Но когда услышал о тайной организации, во главе которой он сам по своей гордыне поставил себя, я вспомнил последние архипастырские послания и твердо сказал себе: «Поражу пастыря, и разбежится стадо».
— Как вы правы, как же вы правы, господин кюре! О, сколько в вас прямоты, честности и доброты!
— Смиренно я доложил обо всем господину жандармскому капитану Рообруку. Оказывается, за злым пастырем давно следили. На допросах он все отрицал, и тогда господин капитан вызвал меня, и я обличил сего нечестивца и развратителя.
— Вы поступили как истинный пастырь: больную овцу изгоняют из стада, чтобы спасти здоровых! — с чувством произнес отец Доминик. — Вы спасли человеческие души, добрый господин аббат. Человеческие души! Бог — о, вы же сами это видите — вас вознаграждает! — он обвел рукой всю каюту.
Затем легко спрыгнул с постели и обнял говорившего. Они восторженно смотрели друг другу в глаза. Потом перекрестились, прочли молитвы, громко сказали «аминь» и снова присели на постели.
— Я ради малых сил возложил на себя тяжелый крест, преподобный отец, — задумчиво произнес господин аббат. Священник отложил веер, было заметно, он сильно переживает случившееся. — Когда Морис Лунунба понял, что после моего обличения его судьба решена, он гордо выпрямился и твердо сказал господину капитану: «Я знаю, что скоро умру. Разрешите мне сделать последнее заявление». — «Да, — отвечал офицер, — если ты будешь говорить правду». — «Только правду! Клянусь! Записывайте». Господин капитан взял лист бумаги и перо. «Говори». — «Мое завещание всем конгомани и всем правительственным чиновникам Бельгии в Конго, — медленно и торжественным голосом начал смертник, чтобы мсье Рообрук мог точно записать его слова. — Я знаю и всей душой чувствую, что рано или поздно мой народ избавится от своих внутренних и внешних врагов, что он поднимется как один человек, чтобы сказать “нет” наглому колониализму, чтобы отвоевать свое достоинство на чистой и родной земле. Мы не одиноки. Свободные и освобождающиеся народы во всех уголках мира будут всегда рядом с миллионами конгомани, которые не прекратят борьбу, пока в нашей стране останется хоть один колонизатор или его наемник».
Преступник давно смолк, а господин капитан все сидел с пером в руке над листом бумаги: от удивления он оцепенел. Допрос был прерван на час, в течение которого мсье Рообрук только бормотал себе под нос: «До чего мы дожили? Куда катимся? Бельгийский офицер слышит такие слова в камере африканской тюрьмы… Что же будет завтра?» Да, преступник нанес представителю власти тяжелый удар. В конце концов, офицер оправился, собрался с силами и принялся за дело, и только решимость была на его лице. «Ладно, собака, назови своих сообщников». Но заблудший не хотел сознаваться и открывать имен им же совращенных людей. Ах, это было ужасно, как это было ужасно! — господин аббат вздрогнул и нервно передернул плечами. — «Назови шесть фамилий!» — приказывает ему один из помощников капитана, некий господин Жозеф Балео, сержант жандармерии, достойнейший человек и христианин, хотя, извините, негр. «Угуру, угуру, угуру, угуру, угуру, угуру», — спокойно отвечает тот. Одно и то же часами. Потом он уже не мог стоять. Его поднимали, но он твердил свое. Пришлось даже прерывать допросы — сначала на три дня, потом на семь, потом на десять. До чего же ужасной казалась мне сила заблуждения этого развратителя от дьявола. Этот изверг нас измучил, а правая рука господина капитана распухла и покрылась синяками.
Рассказчик судорожно вздохнул. Закрыл глаза. Перекрестился. На лбу выступили капельки пота. Мягкосердечный отец Доминик мелко дрожал.
— Бедный верный, стойкий слуга Божий! Подвижник! — шептал монах. Он встал и снова взял аббата за руки. — Как же вы измучились и сколько вы страданий приняли из-за этого отщепенца!
Он крепко обнял взволнованного героя и минуту держал его в объятиях. Рассказ господина аббата, надо сознаться, взволновал отца Доминика до глубины души.
— У меня дрожат руки, — признался он, — ведь мы только люди. Но мужайтесь, мужайтесь! Глядя на вас, я повторяю только: Ессе homo!
Теперь они стояли посреди каюты, взявшись за руки и поддерживая друг друга взглядами, исполненными преданности и веры. Наконец, рассказчик собрался с силами.
— И вот, — дрожащим голосом заговорил он, — наступил последний день. Капитан сидел за столом, я жался к двери, четверо жандармов поддерживали под руки упрямца. Господин Балео стоял перед ним со страшной плетью в руках. «Поговорите еще с этим дерьмом, господин аббат», — приказал мне господин капитан. Но голова нечестивца свесилась на грудь, он был очень слаб. «Подними ему голову, Балео», — приказал господин капитан. Господин Балео зашел сзади и за волосы поднял безжизненную голову. Я начал говорить. Слышал ли меня наш мучитель? Не знаю. Наверное, но не все. Когда воцарилась тишина, он открыл глаза и прошептал лишь одно слово. «Что он бормочет?» — спросил господин капитан. «Угуру», — ответил сержант. Господин капитан схватил со стола бумагу, отобранную при обыске. Она играла роль улики. Это была прокламация к народу. Капитан скомкал ее и сунул арестованному в рот. «Так подавись же своей свободой!» — закричал он, потеряв, как видно, терпение. Тогда господин Балео поднял плеть. И… — аббат смолк. Губы его посерели. На носу повисла капля пота.
— Ну и что же?
— И… И…
— Ну?
— Не могу больше… — зарыдал вдруг господин аббат и закрыл лицо руками.
Из иллюминатора слышался ровный плеск волн. Мягко гудел вентилятор. Оба пастыря всхлипывали, потрясенные до глубины души.
— Помолимся же за него! — вдруг светлым и ясным голосом промолвил отец Доминик. — Бог всемилостив! О, как прекрасно сознание того, что даже самые тягчайшие человеческие грехи могут найти прощение!
И оба с готовностью опустились на мягкие коврики, один в полосатых трусиках, другой — в сиреневых, оба толстенькие и маленькие, так невероятно похожие друг на друга черный и белый служители Бога, исполненные веры и благочестивого восторга.
Ровно гудел вентилятор, и плескались волны, а два пастыря все читали и читали молитвы, смиренно сложив на груди пухлые ладошки и подняв увлажненные слезами глаза в потолок, на котором были нарисованы соблазнительные наяды, игравшие с тритонами. Два добрых пастыря молятся и молятся, закончат, взглянут друг на друга и продолжают снова возносить к престолу Всевышнего мольбы о прощении души новопреставленного раба Божия Мориса.
Только благодаря полной неосведомленности священнослужителей в морском деле они могли слышимое в каюте глухое непрерывное ворчание объяснить шумом работы вентилятора. На современном пассажирском судне чистый воздух подается по трубам от мощных воздуходувок. В каютах шум не различим, он сливается с ровным глухим гудением, производимым всеми механизмами гигантского лайнера, — это как бы совокупность звучания мощного механического оркестра. В роскошном салоне мадам Раванье этот подземный рокот не слышен, в каюте первого класса ван Эгмонт различал его лишь тогда, когда хотел, то есть когда начинал о нем думать, в туристическом классе он присутствует денно и нощно как необходимое доказательство реальности движения. Этажом ниже, в машинном отделении, этот шум превращается в мощный ритмичный гул, заглушающий человеческую речь. Столб раскаленного воздуха поднимается вверх, он более жаркий и душный, чем в дебрях Итурийского леса, а у машин одетые по форме трудятся люди, зорко следящие за сложными механизмами. Это — белые рабы, находящиеся под беспощадным бичом страха лишиться такой тяжелой и губительной работы.
Господин ван Барле, старший механик, изволит беседовать с господином ван дер Вельде, кочегарным старшиной. Оба в синих комбинезонах, из-под которых видны опрятные воротнички и галстуки, впрочем, насквозь мокрые от пота. На головах — форменные фуражки с эмблемой пароходной компании, только у господина старшего механика офицерский большой золотой якорь с венком, а у господина кочегарного старшины маленький якорь. Механик сидит на железном стуле перед железным столиком, где лежат путевые документы, а старшина стоит, вытянув руки по швам.
— Лунунба, слышите, господин старшина? Запомните фамилию! — кричит тучный старший механик. — Запоминайте о нем все разговоры и сразу же доносите дежурному механику. Дошло?
— Так точно, господин старший механик. Как фамилия этого черного?
— Не валяйте дурака, господин ван дер Вельде. Лу-нун-ба! Лу-нун-ба! Жандармский офицер утверждает, что кто-то из ваших кочегаров не один раз виделся с ним в одной пивной на окраине Матади. Есть свидетель.
Минуту оба утирались платками.
— Понятно, господин старший механик, — кричит старшина, — но я по положению мало бываю с простыми кочегарами.
— Теперь будете бывать чаще. Внимательнее прислушивайтесь на вахте, особенно в кубриках.
— У нас разные кубрики, господин старший механик. Я живу со старшинами.
Минуту оба утирают пот мокрыми платками. Потом кричат снова.
— Повторяю, не валяйте дурака, господин ван дер Вельде. Вы — старшина и имеете право заходить в любой кубрик. Вы обязаны начать слежку. Дошло?
— Но…
Механик заметно багровеет.
— Что еще?
— Это нечестно, господин старший механик. Конечно, я — старшина, но простые кочегары — мои товарищи. Я — рабочий и социалист, мой дальний родственник — один из руководителей Интернационала. Я — идейный человек, а не полицейский агент, господин старший механик.
Плотные струи раскаленного воздуха обтекают говорящих и втягиваются в недра вентиляторов — это похоже на пытку.
Медленно, с гримасой страдания тучный офицер поднимается.
— Честный? А? — офицер с трудом протягивает руку и хватает старшину за мокрый галстук и воротничок. — А это что? — багровый от натуги, орет он. — Сейчас у товарищей сетки для пота… Они внизу, под нами, и гнут спины как скоты и негры… А вы, господин ван дер Вельде, явились на вахту в воротничке и при галстуке. Как я, видите? — он отдышался. — Лет через семь они станут полными инвалидами, а вы, если не будете ослом, — младшим механиком. Вы — будущий офицер, у вас с кочегарами нет ничего общего. Понятно?
Старшина переминается с ноги на ногу.
— Этот воротничок и галстук ко многому обязывают, господин кочегарный старшина. Держитесь за них покрепче, — офицер тяжело переводит дыхание. — Если не хотите сменить их на сетку. Партия и Интернационал — это ваше личное дело. Сойдете на берег и, если вас это развлекает — будьте социалистом. Но на борту вы — старшина и белый воротничок, а эта такая стена, через которую к вашим подчиненным не перешагнуть. Без идиотского самоубийства, конечно.
Ровный грохот машин. Ровное движение вверх раскаленного воздуха.
— Ну? Я повторяю в третий раз: не валяйте дурака, господин ван дер Вельде, и не играйте вашим местом в нашей пароходной компании. Дошло?
— Дошло, господин старший механик!
— То-то. Запомните — Лу-нун-ба. Идите! Да, еще: подайте мне список коммунистов. Я знаю, что среди кочегаров есть коммунисты!
Самое дно плавучей выставки великолепия.
— Значит, Лунунба погиб?
— Да.
Оба кочегара широко раскрывают рты и долго судорожно дышат, как вынутые из воды рыбы, потом из ведерка с теплым овсяным киселем, в котором плавают ломтики лимона, делают по глотку. Они до пояса голые. Штаны из грубого брезента и тяжелые башмаки — все блестит от влаги, все озарено кровавым заревом топок, все покрыто следами старых и свежих ожогов. Огонь рядом, страшный белый жар, почти мгновенно превращающий воду этих гигантских котлов в пар. Обжигающий пар. Он змейками струится из бесчисленных раскаленных трубочек и труб, а рядом стальные переборки, к которым мучительно больно прикоснуться. Над головой оглушительно стучат донки — большие насосы, подкачивающие воду. Смолкает грохот донок, все заглушают вой, рев и свист огня в топках и пронзительное шипение пара.
Кочегары проверили давление пара и уровень воды, затем сошлись у ведерка. Широко раскрыв рты, они сипло дышат.
— Жалко парня, Камп.
— Да. Но он сделал дело, и оно не умрет.
Грохот, свист и вой пара.
Глоток теплого клейстера из ведерка. Судорожные вздохи.
— Почему, Камп?
— Он успел всех членов партии разослать из Леопольд-вилля. В каждой провинции теперь будут расти свежие побеги. Будущему дереву цвести.
Отблески беспощадного огня. Ад.
Кочегары сходятся у ведерка.
— Жаль только, что Лунунба и его друзья еще крепко верят попам. Боюсь, что обожгутся, жизнь их научит, а ошибки откроют глаза. Я следующим рейсом обещал привезти литературу. Нужно будет заболеть, в Матади сойти на берег и под видом лечения организовать передачу.
— Это сложно и опасно.
— Я беру это на себя, Камп.
— Это сделаю я сам, Жанвье.
Очередной глоток теплого клейстера. Грохот и свист.
— У тебя семья, Камп, а я холост. Если дело провалится, придется надолго класть зубы на полку, работу после тюрьмы не найдешь. Я — коммунист и беру это на себя.
— Я — тоже коммунист, Жанвье. Я старше и опытнее, а что до безработицы… Войны без жертв не бывает.
Два призрака в этом багровом царстве огня и грохота. Они отпивают по глотку.
— Слушай, Камп…
— Иду я, Жанвье. Рыжий ван Кампен — упрямый парень. Много фламандцев на конголезской земле совершили тягчайшие преступления, и любого мерзавца конголезцы называю фламани. Так пусть же именно фламандец рискнет собой и своей семьей за их освобождение. В случае чего ты станешь потом на мое место.
Золотое зарево вокруг лайнера давно скрылось за горизонтом, оживленный порт Матади начинает стихать, взошла луна. Настала ночь, полная неги и благодати, как все ночи на экваторе. Гул лебедок, звон цепей и стук ящиков — все звуки дня постепенно становились мягче, пока ухо вдруг явственно не различило гортанный крик чайки. Потом из темноты уже слышен тихий плеск волн. Теперь каждый шаг, каждое слово можно услышать издалека.
Безмятежная ночь мира.
В стороне от порта на самом берегу океана стоит белый домик, окруженный роскошными пальмами. Ночью он кажется волшебным дворцом доброй феи, потому что в темноте не видны колючая проволока и штыки часовых. Это — жандармская станция. В нижнем этаже одно окно ярко освещено, рам нет, слышатся веселые голоса и песни.
— Слышь, ты, — говорит хорошенький молодой сержант, — твой скот может сам дойти до катера или его нужно волочить за ноги?
— Дойдет сам, — ухмыляется черный жандарм, — за последние две недели он отлежался. Теперь на нем можно возить камни.
Сержант Богарт щурит голубые глазки.
— Одного для него хватит. Пойди-ка заготовь камень, да веревку не забудь. Все отнеси на катер и доложи. Сегодня у меня дела. Быстрее сделаем и вернемся к смене.
Сержант Богарт был прав. Завтра у него чудесный день — день его свадьбы. В последнее время ему везло и очень странным образом. Капитан Адрианссенс вызвал его, обругал последними словами и посадил под арест. За что? Сидя в душной комнатушке, бедный капрал терялся в догадках. Он не пил и не курил, не прикоснулся ни к одной белой или черной женщине, не играл в карты, не украл ни одного франка у солдат и ни одной сотняжки из казны, хотя по должности белый капрал в лесных дебрях Африки именно это и должен был делать, как все белые начальники. Он оставался особенным и этим гордился. Хотел быть исправным служакой, капралом королевской армии и таким, который не сидит под арестом, а прямой дорогой идет к сержантским нашивкам и тепленькому местечку при штабе или, еще лучше, при хозяйственных складах.
И вдруг похабная ругань и арест…
Когда его под конвоем привезли в Леопольдвилль, бедный малый повесил голову.
После допросов в военной тюрьме капрала вызвали в комнату, где за столом сидели старшие офицеры. Толстый полковник с багровым носом страшно выпучил на него рачьи глаза и объявил, что следствие установило факты нарушения капралом Богартом целого ряда предписаний:
1) Вышепоименованный капрал вывел в обход района 10 солдат вместо 11, оставив одного по болезни без соответствующей справки от врача.
«Откуда мне взять справку, если ближайший врач находился на расстоянии 680 километров?» — подумал Богарт.
2) Солдаты взяли в обход по пачке патронов, хотя капитан Адрианссенс якобы распорядился взять по три.
«Это была явная неправда, капитана в Леопольдвилле не было».
За вышеуказанные нарушения вышеуказанный капрал исключается из списков военнослужащих королевской армии. Тут полковник перевел дух, однако капрал успел сказать: «Осмелюсь доложить», — но полковник посинел и заорал: «Молчать!» Затем отложил бумагу, по которой читал свое решение, взял другую и прочел, что мсье Вилем Питер Альберт де Витт Богарт зачисляется в расквартированный в городе Матади жандармский батальон с присвоением ему звания сержанта и выдачей единовременного особого вознаграждения в сумме 1000 (словами — одной тысячи) бельгийских франков. Молодой человек ошалел и тут же получил документы жандармского сержанта, пакет с деньгами и приказ — немедленно явиться по месту службы.
Много позднее Богарт встретил майора Адрианссенса: оказывается, подобная история случилась и с ним. Теперь оба работали в оживленном портовом городе и, надо сказать, хорошо работали, доказывая начальству свою преданность, пути которого, как и Господа Бога, неисповедимы.
Вскоре удачливый сержант познакомился с молоденькой девушкой, дочерью владельца портовой пивной. Правда, отец подумывал о лучшей партии, но… «время идет быстро, всякое может случиться, — рассуждал он, — дети любят друг друга, а из такого мальчика, как Вилем, выйдет толк. Начальство его ценит, характер у него покладистый, нравственность — выше похвал, не жандарм, а красная девушка. Пусть послужит, потом я устану, вернусь домой и оставлю ему свою пивную».
Это была нежная любовь, чувствительная и поэтическая, совсем такая, о которой мечтает фламандская молодежь. Несколько портили впечатление пальмы и жара, во всем остальном все шло, как полагается. Были счастливые свидания при луне, робкие прикосновения рук, стыдливо опущенные глаза и нежное полыхание щек… Приютившись под сенью пальм, молодые вспоминали Фландрию, плоские поля, стада коров, каналы… Обручились у священника, глядя на святой крест чистыми голубыми глазами, и вот завтра днем будет свадьба — маленькая Эмма станет госпожой Богарт!
Вообще говоря, можно было этой ночью отдохнуть от службы и свеженьким пойти в церковь. Но сержант Богарт был молод и всегда свеж, для него не поспать ночь было сущим пустяком, но, главное, не хотелось упускать кругленькую сумму — особую премию, которую начальство платило за выполнение «специального задания». Такие премии существенно увеличивали заработок. Премиальные деньги Богарт клал на особый банковский счет, они превращались в маленький капиталец, и молодой человек любовно растил это дерево — еще бы, под его сенью будет копошиться их будущий ребеночек. Вот и этой ночью сержант Богарт выполнит маленькое спецзадание, за которое днем ему выплатят денежки. Нужно будет вывести в море одного черномазого и с камнем на шее сбросить в воду.
Однажды, будучи уже взрослым парнем, Вилем получил от мамы нож, курицу и распоряжение отрезать птице голову. В этот день ожидались гости. Послушный сын зашел за угол сарая, положил курицу на землю, вытянул ей шейку и… вернулся к маме с признанием, что он не может полоснуть ножом по живому телу. Всей семье понравилась чувствительность Вилема. Потом сам пастор неоднократно и весьма авторитетно беседовал с юношей и разъяснил ему, что Бог создал животных на пользу человеку, убивать нельзя только себе подобных, за исключением случаев, предусмотренных королем, начальством и церковью. Эту мысль и другие ей подобные прочно усвоил молодой Вилем, любивший послушание старшим. Они помогли ему стать хорошим солдатом и жандармом, оставаясь при этом по-девичьи чувствительным молодым человеком. Совесть его всегда была безмятежно спокойна, и легко шагает по земле человек, у которого все жизненные вопросы разрешены раз и навсегда!
«Морис Лунунба», — не спеша и очень четко расписался сержант в книге. Потом, бодро насвистывая, взошел на катер.
Было часа три ночи. На палубе между двумя жандармами, сгорбившись, сидел осужденный. Молодцевато поправив фуражку, сержант присел на корточки и обвязал крест-накрест веревкой камень — увесистую плоскую плиту, одну из тех, какие здесь обтесывают для мощения дорог. Потом, щеголяя выправкой и проворством, Вилем встал, сделал на другом конце веревки скользящую петлю, накинул ее на шею черномазому, затянул потуже и раз десять излишком веревки быстро обвил шею так, чтобы она натянулась между человеком и камнем, который был подтянут к ногам обреченного.
— Ладно, сойдет!
Сержант легкими шагами прошел на корму и не без изящества спрыгнул в кабину. Снял фуражку и аккуратно положил на скамейку. Он любил аккуратность. Вставил ключик, включил освещение и мотор.
— Эй, вы, на палубе! Снимаемся!
Один из жандармов сбросил за борт швартовые, и катер отвалил. Сделав полукруг, он взял курс в открытое море, наперерез мощному течению пресных вод. Сбоку проплыл назад освещенный порт и скрылся за кормой.
— Вы, черти, — вдруг послышалось из кабины. — Что это за бутылки?
— Мне покупал бутылка. Завтра премия. Хозяин магазин говорить очень-очень хорошо.
— Пропиваете черномазого, а? — сидя на кожаном стульчике, сержант правил рулем и регулировал скорость хода.
Теперь он сбавил ход, защелкнул затвор штурвала и бросил руль. Катер сам медленно уходил в сиреневую мглу. Сержант взглянул на палубу — осужденный с камнем на шее по-прежнему понуро сидел на палубе, и его спина была хорошо видна через переднее стекло кабины. Оба жандарма полулежали на металлическом перекрытии кабины, в боковые стекла виднелись их ноги и приклады винтовок. Все было в порядке, не первый раз они вывозили в море заключенных. Все осужденные на смерть проходили следствие и бесконечный ряд методических избиений. Это были конченые люди, и бояться их не приходилось. По команде сержанта черный жандарм толкал осужденного ногой в спину — и дело кончено. Сержант обычно делал несколько красивых поворотов, чтобы насладиться прохладой, тем временем мощное течение пресных вод увлекало труп далеко в океан.
Внимание сержанта привлекли две бутылки необычного вида, принесенные его подчиненными. Сквозь белое стекло виднелись ледяные кристаллы, осыпавшие бутыль изнутри. Это было необычно и очень красиво, особенно здесь, на экваторе. Сержант спрыгнул с кресла и пересел на мягкий диванчик. На нарядной этикетке стояла надпись «Rigger Kummel» и место изготовления — «Riga. Wetland».
«Где это? Кажется, в Австрии?» — подумал Вилем, вертя бутылку в руке. Он, как все непьющие, любил рассматривать нарядные бутылки и даже считал себя знатоком крепких напитков. Да, да, завтра к вечеру и он будет немного пьян. Завтра это позволено. Как хороши были бы такие бутылки на свадебном столе! Ледяные кристаллы и загадочная надпись.
— Где ты купил такую прелесть? — крикнул Вилем, отставив бутылку и прищурив глаза, мысленно представляя ее на белой скатерти.
Жандарм залопотал что-то непонятное.
— Иди сюда, косноязычный черт!
Жандарм спустился в кабинку.
— Ой-ой, хорошо! — сказал он, скроив потешную рожу. — Твой свадьба завтра. Мой тебе желать много-много счастья, господин сержант.
И прежде чем Вилем успел что-нибудь сказать, негр ловко откупорил бутылку и протянул ее Вилему.
— Пить, пожалуйста! Один буль-буль, пожалуйста!
— Я не пью, Жан!
— Один буль-буль!
И пока Вилем любовался кристаллами, Жан успел откупорить вторую бутылку.
— Один буль-буль за твоя баба, господин сержант. Завтра город. Жан и Пьер покупать тебе два такой бутылка для свадьба. Хороший начальник. Буль-буль! Нет боятся, господин сержант! Буль-буль для твой баба!
Второй жандарм наклонился над кабинкой.
— Твоя баба! Боятся нет!
«Э-э, черт побери, один глоток! Свадебный день уже начался», — подумал Вилем и отпил из бутылки.
Жидкость была душистая, сладковатая и некрепкая, так ему показалось. Жандармы по очереди отпили из второй бутылки.
«Интересно, что же такое опьянение? — подумал Вилем, снова садясь за руль. — Столько болтают, а я ничего не чувствую. Ничего! Видно, у меня крепкая голова, очень крепкая, да!»
Довольный собой, он взялся было за руль. Впереди виднелась согбенная фигура осужденного. Море было как сиреневое молоко. Влажная мгла медленно плыла над водой, луна и звезды казались тусклыми.
— Еще один буль-буль, господин сержант! Пожалуйста!
Вилем посмотрел на умильно улыбающиеся черные рожи.
Как многие молодые начальники в колониях, он взял линию на игру в доброго, хотя и строго, белого отца своих неразумных черных детей. Юноше особенно льстило, что оба подчиненных были вдвое старше его.
— Пожалуйста, буль-буль!
— Один буль-буль за твой красивый баба, господин сержант!
Сержант глянул в лобовое стекло, все было в порядке. Он молодцевато спрыгнул с высокого стула. Голова у него хорошая, этот кюммель — вкусная водичка, вот и все. Вилем взял бутылку и отпил несколько глотков. Жандармы мгновенно допили вторую бутылку и неожиданно вынули из сумки третью и ее откупорили. Между тем Вилем почувствовал необычайный прилив буйной жизнерадостности. Это его не удивило, он был от природы жизнерадостным. А день свадьбы? Э-э, все в порядке, все в порядке… Если бы Вилем двинулся, то он обнаружил бы странную тяжесть в ногах, но ему не хотелось двигаться, и он этого не заметил. В наплыве чувств жених запел. Голос у него был хороший, он знал это и теперь был уверен в этом больше, чем когда-либо. Ему подпевали жандармы. Катер, плавно покачиваясь, медленно шел вперед, в море. Раза два его основательно тряхнуло. «Мы уже далековато ушли, сейчас надо поворачивать!» — пронеслось в голове Вилема, но он как раз начал длинную сентиментальную песню о белокурой девушке и решил ее обязательно закончить.
После ареста генеральный секретарь «Союза борьбы за освобождение Конго» пережил несколько часов величайшего душевного потрясения. Дело, которому он отдал жизнь, в самом начале рухнуло. До боли ясно мсье Морис Лунунба представлял себе все большие и малые задачи, поставленные им себе на ближайший день, неделю, месяц, год, десятилетие. Это не было бюрократическое, оторванное от жизни планирование. Совсем нет! Напротив. Работа продвигалась очень успешно, почва для распространения боевых идей организации оказалась такой благодатной, что дело бурно развивалось само по себе вопреки малой подготовленности инициаторов, их организованности и несмотря на слабость идеологического руководства. Все было похоже на поджигание спичками скирд соломы, политых бензином. Потребности так быстро росли, что Лунунба радостно изнывал в труде — писал прокламации, инструктировал помощников, проводил беседы. И вдруг арест. Конец всему! Какой ужас! Все рухнуло…
Лунунба искренне, от всей души верил в Бога. Не разбираясь во всех тонкостях, он брал на веру каждое слово Святого писания, глубоко сожалея, что бельгийцы не похожи на своих предков, описанных в черной книге с золотым крестиком на обложке. Все упростилось бы, если бы король назначил губернатором не графа Кабелля, а Иисуса.
Хо-хо, в Конго уже давно бы наладилась честная, хорошая и культурная жизнь! Само собой разумеется, что Лунунба верил и в святость тайны исповеди.
Вначале арестованный держал себя на допросах спокойно, как Иисус перед Понтием Пилатом. Несчастье в нем вызвало взрыв религиозной экзальтации. Он хорошо помнил рисунки и статуи Иисуса со связанными руками и в терновом венце и стоял вот так же — выпрямившись, чуть склонив голову набок, внутренне повторяя: «Боже, прости им, ибо они не ведают, что творят», «Больше сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя», «Истинно, истинно говорю Вам — верующий в меня не умрет, хотя бы и умер, но будет жить вечно».
И тихая радость разливалась по его телу спокойствием и уверенностью в своем будущем. Но голод и отсутствие сил делали свое дело, вместе с нарастанием физической слабости на его душу исходило вялое оцепенение. Ничего не случилось, — успокаивал он себя, — он и его дело «в руцех Божи-ях, а пути господни неисповедимы». Все к лучшему. Семя, им посеянное, никогда не умрет!
Второй удар… Подлое предательство! Иуда… Теперь Лу-нунба сгорал от жгучей ненависти и кричал свое заклинание не потому, что не знал своих или бельгийских ругательств, а только под влиянием инстинкта, подсказывавшего ему, что не проклятия, а именно одно это слово больше всего бесит его мучителей и является поэтому самым лучшим его словесным оружием. Он говорил: «Свобода!» — и видел перед собой бледные искаженные лица и слышал в ответ взрыв ярости, и чувствовал удовлетворение — он еще сражался! Его ответные удары еще наносили боль! Силы подходили к концу, но он никого не выдал и понимал, что смерть уже близко.
Наконец Лунунбу перевезли в Матади. После нескольких новых избиений бросили в камеру смертников. Он стал получать теплую пищу и лежал на полу дней десять без движения. Охваченный вялой дремотой, равнодушно думал, что все кончено и спокойно ожидал неизбежного.
Но отдых, сон и питание быстро восстановили молодые силы. Отдохнувший мозг заработал снова, и только теперь Лунунба со всей ужасающей ясностью понял свою ошибку. Дело не в случайном предательстве его соотечественника Фульбера Нкото. Вопрос даже не сводится к тому, что он, Лунунба, воспитанник духовной школы, слепо уверовал в книгу с крестом и по-детски доверился священникам, жившим с эксплуатации этой книги. Ах, все это не главное… Страшная правда заключалась в том, что ни национальность, ни цвет кожи, ни религия по-настоящему не объединяют и не разделяют людей. Подлецы и замечательно добрые, самоотверженные люди встречаются и среди негров, и среди бельгийцев. Не все негры только из-за темного цвета кожи ему братья, и не все бельгийцы ему враги. Именно от бельгийских друзей он услышал слова, которые как солнце осветили лежащий перед ним единственно правильный путь. И что же? Он поднял руку и сам заслонил себе солнце. Он слушал новых друзей нехотя, через силу. И вот теперь все кончилось, он видит, что главное и единственное, что ему удалось сделать для Свободы, — это разослать преданных людей по провинциям огромной страны… Он нехотя насадил зерна для будущей жатвы и сделал это лишь под нажимом рыжего бельгийца ван Кампена. Он даже не поинтересовался узнать, что же в точности означает это странное слово — коммунизм, и может ли оно иметь какое-нибудь практическое значение для освобождение конгомани. Он не родился слепцом, он зрячий, закрывший своими руками свои глаза…
Европеец видит и потом объясняет себе окружающее. Конгомани тонко чувствует среду и реагирует подсознательно и быстро. Молодцеватому сержанту было неловко стоять на корточках, веревка была новенькая и тугая. Бельгиец даже не взглянул как следует на каменную плиту. Но конгомани при свете фонаря еще на пристани бездумно и совершенно подсознательно заметил, что узел завязан не очень туго, и если подтянуть веревку со стороны камня, то получится выигрыш — сантиметр или два. Узел пришелся на гладкую лицевую, а не на шероховатую тыльную сторону плиты, и на бугорок сдвинуть его пальцем — будет еще выигрыш на сантиметр. С одной стороны плита была тоньше — еще выигрыш в два-три сантиметра. Когда жандармы отвлеклись разговором о бутылках, Лунунба вытянул сначала одну босую ногу, потом другую и, ловко работая пальцами, в течение двухтрех минут ослабил веревку достаточно, чтобы одним рывком снять ее с камня. Сердце его вдруг лихорадочно заколотилось — появилась надежда. Что делать дальше? Падая в воду, он должен набрать побольше воздуха и сдернуть веревку с камня, но так, чтобы иметь еще силы выплыть. Катер потом сделает поворот, и палачи добьют его выстрелами в упор. Значит всей головой выплывать нельзя, надо пересилить инстинкт самосохранения и выгрести как можно дальше от кормы, выставив на поверхность только губы. Вдохнуть побольше воздуха и опять нырнуть, пока катер не скроется в ночной мгле.
Жить! Исправить ошибки! Бороться!
Лунунба чуть не задохнулся от радости, но не изменил позы и стал прислушиваться. Он слышал звук откупоривания третьей бутылки. Вот сержант запел песню…
С молниеносной быстротой, доступной только конгома-ни, Лунунба вытянул руки, освободил один конец камня и скользнул с ним за борт. Катер качнулся, потом выровнялся, качнулся еще раз и бодро понесся дальше.
Под водой каменная плита была сейчас же освобождена и ушла в темную бездну. «Хорошо, что нет свечения, я не виден», — подумал Лунунба. Он поплыл под водой, лег на спину под поверхностью и выставил губы. Вода набралась в уши. Пустяки! Вдохнув побольше воздуха, он опять как можно дольше плыл под водой. Потом вынырнул. Ярко освещенный катер уходил ровно и прямо, пока исчезновения осужденного не заметили. Сквозь ночь доносился молодой голос сержанта, все еще певшего о белокурой девушке.
Все удалось.
Катер шел на среднем ходу, и до берега было не особенно далеко — километра два, не больше. Это расстояние он мог осилить, нужно только держаться правее, южнее, чтобы поскорее выплыть из пресной воды, увлекавшей его в океан. Потом… Выходить на берег в темноте? Подождать рассвета и присоединиться к рыбакам? По берегу бродят пограничники, они ловят контрабандистов — через реку французская граница…
Энергично выгребая вперед и вперед, Лунунба обдумывал свое положение. Лучше подождать рассвета и смешаться с толпой рыбаков. Так надежнее… Не выдадут… Потом отлежаться у кого-нибудь и пробраться в Тисвилль, там живет надежный человек.
Вдруг Лунунба услышал шум мотора. Катер возвращался. Исчезновение заметили и прочесывают участок. В сыром темном воздухе гулко разносились пьяные голоса.
— А, решил нырнуть на дно добровольно, так и черт с ним, нам лучше! Плакать не будем. Утром все равно получим премию, — издалека доносился голос Вилема.
Оба жандарма громко смеялись. Это были не поиски, а возвращение в порт.
Лунунба вдруг почувствовал под руками какой-то предмет, рядом плыла большая рваная плетенка из тростника — река выносит в море множество всякой дряни. Беглец отломил кусок тростника, нырнул под плетенку, взялся за нее руками и неподвижно повис под ней, высунув трубочку для дыхания. Он совсем рядом слышал шум гребного винта, полминуты ему казалось, что кто-то колотит молотками ему в уши. Потом звуки стали ослабевать и исчезли. Лунунба вынырнул, катер полным ходом уходил к берегу.
Первые минуты соленая вода остро обжигала израненную кожу, казалось, муки будут нестерпимыми. Но через полчаса раневая поверхность потеряла чувствительность. Беглец успокоился. Его движения приобрели ритм, через одинаковые промежутки времени он ложился на спину и отдыхал, глядя в звездное небо, потом опять плыл. Темный край неба вдруг посерел, ясно показав знакомый профиль гор. Наступало утро. Плыть осталось недалеко. Лунунба уже видел впереди стайку рыбачьих лодок. Он устал, но торжество победы удесятеряло силы.
Победа? Нет. Это будет простой выход на работу после курса переподготовки. Впереди удесятеренный труд, и он уже не будет повторением пройденного. Будет учеба у бельгийских товарищей. Будет партия, но другая, Лунунба чувствовал близость ее рождения, но не мог угадать ее черты. Ван Кампен и другие неведомые друзья в Бельгии подскажут, с чего и как начать. Это будет не только партия слепой ненависти, но и партия разумной любви, потому что все великое и прочное в жизни строится только на любви. Любовь к людям, а не к Богу. Да, теперь он знает, кто его друзья и кто враги. За эти недели он вырос, возмужал и набрался сил.
Впереди занималась розовая заря, ширилась и набирала силы. Там лежала родина, бедная и порабощенная, которая будет когда-нибудь процветающей и могучей. Сильно работая руками, Лунунба спешил вперед, волоча по воде позабытую на шее веревку и сорванную с тяжелого камня петлю. Все в нем ликовало и пело, он смотрел на алый восход, улыбался и тихонько повторял: «Угуру!»
Глава 3. По извилистым ходам
Все засмеялись.
Эта шумная компания завсегдатаев «Ротонды» занимала свое обычное место в углу справа от главного входа. Было около часа дня. Известное кафе быстро заполнялось вычурной толпой бородатых художников и красивых девушек-моделей, женственных артистов и стриженых поэтесс, маститых писателей и пронырливых журналисток и прочих лиц неопределенной профессии и даже пола, вертящихся и кормящихся в Париже вокруг искусства. Наступал священный час аперитива и праздной болтовни в ожидании вкусной еды.
— Короче говоря, я был озадачен, — продолжал молодой человек с бледным, несколько испитым лицом. — Его бывшая мастерская во дворе большого дома теперь сдана другому хозяину, там устроилась экспедиция какого-то издательства. Гай оставил за собой лишь жилую часть — крохотную комнатку с бытовыми удобствами. На оставшиеся от путешествия деньги слетал в Берлин и Голландию, привезя оттуда целую кучу своих записок и вырезок.
— Вы хотите сказать выкроек? Гай хочет стать портным? Я готова стать его первой заказчицей!
Все опять засмеялись.
— Нет, вырезок из немецких газет и журналов, тех самых, которые сегодня запрещены в новой Германии. Гай составляет из них таблицы и делает выписки. Он хочет восстановить картину прихода фюрера к власти.
— Но в эти дни и месяцы он жил в Берлине?
— Да, конечно. Однако, по мнению Гая, в то время он был таким же безмозглым и бессовестным слепцом, как все мы.
Собеседники переглянулись. Они были явно обижены.
— Итак, у Гая выросли и нос, и совесть?
— Очевидно. Вы бы его не узнали. Из принципиальных соображений ходит в скверно сшитом костюме и солдатских ботинках, лохмат. Производит впечатление тяжело переболевшего человека, но главное не в этом. Он намеревается разыскать своих знакомых по Африке, а потом обойти всех влиятельных политических деятелей, чтобы изложить им, как он выражается, свое дело, то есть добиться восстановления на земле справедливости. Вы улыбаетесь? Напрасно. Это серьезнее, чем вы думаете. Ну слушайте же: он… — тут говоривший многозначительно три раза стукнул себя пальцем по лбу и сделал страшные глаза.
— Га-га-га.
— И очень?
— Это одержимый. Говорит, что должен стать новым Мо-релем…
— Бедные министры и парламентарии, заранее им выражаем сочувствие. Кстати, что это за нелепость — новая мораль?
— Не мораль, а Морель — какой-то портной-проповедник всемирной правды.
— Ага, я же говорила! Вот вам и вырезки!
Все снова засмеялись.
— Господа, — важно начал рассказчик, — мне кажется, что мы все поставлены перед любопытной проблемой. Ван Эгмонт выглядит теперь этаким простецким парнем с весьма плебейской наружностью. Вы знаете сорт этих людей, которых я имею в виду. А ведь он уехал из Парижа хорошим образцом нашей европейской культуры. Так что же с ним произошло? Как и почему за какой-то год с небольшим можно так перемениться?
Все оторвались от соломинок, через которые тянули алкоголь со льдом.
— Врожденная германская грубость, прикрывшаяся налетом культуры?
— Возврат к исходной точке развития так называемого человека из народа?
Все сделали брезгливые гримасы.
— О, нет, не то, — веско закончил рассказчик. — Ван Эгмонт сам поставил себя в положение человека, когда, по выражению Хама Великого[1], для него настает момент истины, то есть великой самопроверки. Вместо того чтобы выйти из джунглей еще более изысканным денди, чем он туда вошел, Гай размяк, опустился, сдал позиции — физически и интеллектуально. Он забыл, что сила человека — в одиночестве, а красота — в трагической невозможности ее преодоления. Он перестал быть стоиком и пессимистом, включившись в общественную жизнь, подняв знамена, на которых начертал непристойные слова: «подвиг» и «общественная полезность». Ван Эгмонт — пораженец! В этом и заключается вся суть его дела.
— Наш бывший приятель не выдержал нашего экзамена?
— Ну что же, тем хуже для него…
В этот момент подали устрицы и вино. Начался обед, и разговор перешел на другие темы. С тех пор высоколобые никогда больше не говорили о Гайсберте ван Эгмонте… В их среде всякое напоминание о нем было бы просто неприличным.
В это утро фрау профессор Балли проснулась в деловом настроении: ей предстояло принять окончательное решение по целому ряду серьезных вопросов.
Перед отъездом в Сахару профессор застраховал свою жизнь на весьма крупную сумму. Тогда бережливая супруга весьма резко возражала против нелепо высокой цифры. Смерть мужа во время археологических раскопок казалась ей невероятной, а деньги приходилось платить немалые и немедленно. Теперь же, получив страховую премию, она благословляла мужа за мудрость, эти деньги произвели в ее жизни полный переворот.
Со времени присвоения в университете ученого звания и соответствующей должности почтенная чета проживала в скромной квартире около площади Цвингли. Профессор был вечно занят, зарабатывал немного, и денег у них не было. Фрау Балли, посильно помогая мужу, не раз думала, что он выбрал невыгодную специальность — археологию. Оба ее брата работали рядовыми инженерами на пушечном заводе в Эрликоне, и их заработок был вдвое большим. Помимо науки, муж и жена Балли занимались спортом. Сухощавые, моложавые, загорелые, неизменно бодрые, они, тихо помолившись, субботним вечером выезжали из Цюриха в горы, а возвращались утром в понедельник. О, Швейцария, поэтичная страна эдельвейсов. О, девственно прекрасные снежные горы, опутанные плотной паутиной шоссе в рекламных плакатах и прочих дорог: электрических, зубчатых, канатных, санных. Бесчисленное множество церквей, санаториев, пансионов, гостиниц, ресторанов с танцами, павильонов с горячими завтраками, закусочных и баров и, конечно, площадок для обозревания окрестностей, платных лыжных спусков, спасательных и жандармских станций. Супруги были людьми практичными и современными, тем не менее, не могли без слез на глазах видеть родные вершины. Едва поезд выходил за пределы города, они высовывались из окна и начинали дружно выводить гнусавыми чревными голосами народные мелодии — это здесь называется jodeln и служит доказательством самого высокого патриотизма. Но главным достоинством и добродетелью супругов была швейцарская честность — сумасшедшая, доведенная до нелепой мелочности, столь характерная для этой невероятно скучной и окостеневшей в моральном совершенстве страны, несколько оживляемой приступами звериной ненависти ко всему передовому в области общественной мысли.
Город Цюрих от вокзала до озера рассекает Бангофшт-рассе — деловая улица, где за зеркальными витринами среди всяких иных благ выставлены фотографии вилл, выстроенных крупными банками для продажи в кредит. Они-то и оказались для фрау профессор камнем преткновения. Где купить себе виллу? На горе Дольдер или на набережной? Она терялась в сомнениях, и немудрено — это был деликатный вопрос, очень деликатный! Дольдер уже давно был облюбован высшими кругами цюрихских богачей, купить себе дом именно там — означало войти в ряды лучших горожан города и кантона. С другой стороны, набережная была более выгодно расположена, и можно более выгодно пользоваться озером и современным транспортом. Однако дачи на набережной раскупались разбогатевшими после войны семьями, иностранцами и всяким сбродом, тянувшимся к покупке в кредит в надежде на трудовые сбережения, отложенные в течение всей жизни. Попасть в такое общество было бы нежелательно. Что же выбрать — почет или удобства? Да, фрау профессор просто терялась в сомнениях.
Дальше еще труднее: сегодня ей предстояло решить проблему: где пить ежедневную чашечку шоколада — у Шпрюнг-ли или Хугенина? На втором этаже ультрасовременной кондитерской Шпрюнгли к пяти часам после полудня собиралось хорошее дамское общество, крохотные бутерброды Шпрюнгли по оформлению и вкусу не уступали скандинавским смёрбродам и т. д. И все же старинное, несколько мрачное кафе Хугенина по традиции посещалось некоторыми наиболее консервативно настроенными дамами — супругой обердиректора Хэггли, супругой регирунгсрата Орелла и другими. Они-то и составляют «сливки» общества, именно с ними жаждала познакомиться фрау профессор. Вот и поди разберись в таких запутанных противоречиях! Но сегодня, наконец, пора решиться!
Была и третья проблема у фрау Балли. До трагической катастрофы с профессором их квартиру обслуживала девушка из бедной тирольской семьи. Такие беднячки тысячами приезжают на заработки из нищей Австрии в богатую Швейцарию, их здесь называют белыми негритянками и платят вполовину меньше, чем швейцаркам. И все же те усиленно кланяются, благодарят и судорожно цепляются за работу. Эта белая негритянка несколько лет тому назад приехала в Цюрих в зеленой солдатской шинели, какие в Австрии после войны раздавались американской помощью. Фрау профессор привыкла к ней, ей нравились трудолюбие и честность своей служанки. Служанки! В настоящих и хороших домах господам прислуживают горничные, а не служанки. Теперь служанка ей больше не нужна. Ей нужна горничная! Фрау профессор, получив страховую премию, заметила и нелепость имени девушки — Валькирия. Ну какая дикость именоваться Валькирией! А немецкий язык! А манеры, наружность! Нет, дальше так продолжаться не могло. В Цюрихе девушка отдохнула и отъелась, щеки у нее стали малиновыми, а пышные крестьянские формы стали распирать старенькое платье. Для женщины такая служанка хороша, но для дамы? Здесь надо подумать, очень подумать! Фрау профессор начала называть девушку Вики, объясняя своим новым знакомым, что ее горничную зовут фрейлейн Викторией. Вики получила дорогое шерстяное платье и в обязательном порядке принимала на ночь слабительное, а по утрам фрау профессор давала ей уроки хорошего тона. Вот и сейчас энергичная, подтянутая, с загорелым лицом и гладко причесанными соломенными волосами дама стояла посреди комнаты и учила фрейлейн Викторию, а похожая на слоненка Вики, потихоньку от хозяйки уже съевшая булку хлеба с куском копченого сала, делала вид, что прислуживает гостям, изо всех сил старалась придать своим движениям грациозность, а лицу — равнодушную учтивость.
— Представьте себе, фрейлейн Вики, что вы слышите звонок в передней. Что вы предпримете?
В этот момент действительно звякнул звонок.
— Кто бы это? В такой ранний час? Ладно, Вики, я хочу сказать, фрейлейн Вики, не летите сломя голову! Больше достоинства и выдержки! Вы служите в хорошем доме! Ну!
Хозяйка небрежно присела в кресло и взяла в руки английский журнал.
— Да, фрау профессор дома! Сейчас доложу! — услышала она искусственно деревянный голос девушки.
«Гайсберт ван Эгмонт, — прочитала дама на визитной карточке. — Какой-то иностранец? Удивительно».
— Просите, пожалуйста.
В дверях показались долговязая фигура и подвижническое лицо нового Мореля.
Он говорил около часа и когда закончил, то долго еще глядел в пространство. Перед ним встали раскаленные добела скалы Хоггара, красочная толпа туземцев и Тэллюа… Два рабочих несут умирающего, его светлые волосы метут песок и пыль Сахары… Благоухающий брат Гиацинт отпевает тело… Памятник, расторопный Сиф нацарапал на камне приличествующие случаю слова… Залп. Бегут врассыпную куры и женщины… Все кончено.
Суровое лицо с впавшими щеками оживилось, непричесанные волосы уже не оскорбляли европейский глаз. В эту минуту художник был положительно хорош!
Они с чувством помолчали, все еще глубоко переживая случившееся. Это скорбное молчание было красноречивой данью памяти покойного, трагическому величию пустыни и всему, всему…
— Скажите, пожалуйста, господин ван Эгмонт, — начала наконец хозяйка, — имеет ли право вдова самоотверженно погибшего, нет, я бы сказала, принесшего себя в жертву науке и геройски погибшего ученого, на какие-то процентные отчисления в порядке единовременного вспомоществования с суммы, в которую оценен найденный господином профессором клад?
Хозяйка подняла на гостя ясные, прозрачно чистые и беспредельно честные глаза. Гай тряхнул лохматой головой. Тогда фрау профессор повторила свой вопрос и для большего вразумления утроила длину фразы, что вполне позволяет немецкий язык, отличающийся, как известно, некоторой тяжеловесностью.
Посетитель взял себя за длинный нос. Он, видимо, усиленно старался осмыслить вопрос. Они некоторое время молча глядели друг на друга.
«Может быть, и выйдет! Какая блестящая неожиданная мысль! Как молния! Это означает пятиместный Горх, модель “Адмирал” цвета кофе с молоком и даже с ливрейным водителем в придачу», — думала и в душе ликовала фрау профессор.
Художник подумал: «Сука».
Госпожа д’Антрэг, урожденная девица де Бриньоль, по отцу, да и по мужу принадлежала к старинным дворянским родам, оставившим немало павших на полях сражений, которые за последние пятьсот лет своей истории вела Франция. Поэтому у де Бриньолей и д’Антрэгов ношение траура было скорбным уделом и гордой привилегией матерей и жен. Однако времена меняются и вместе с ними люди. Отдав франции мужа и сына, госпожа д’Антрэг не смогла сохранить традиционное величавое спокойствие: для нее оно всегда оставалось лишь личиной, прикрывавшей смятение, поиски и надежды.
Жена капитана Ксавье д’Ангрэга с начала мировой войны записалась в общественную организацию помощи раненым. Так поступали все жены офицеров, да и многие другие женщины и девушки Франции. В этом не было ничего особенного. Госпожа д’Антрэг добилась разрешения посещать передовые позиции. Но и в этом также не было ничего исключительного — она была католичкой и патриоткой. Как все. Но молодая женщина отличалась от других дам спокойной серьезностью: она любила жизнь и жадно смотрела вокруг, стараясь заметить и понять окружавшее. Это и привело к первой катастрофе в ее жизни — потере внутреннего равновесия. Ведь по жизни спокойнее всего идут равнодушные, у которых нет сомнений. Но появилось первое — тогда берегись: это начало длинной нити, нагнешься, поднимешь конец, ну теперь и наматывай всю жизнь клубок, покуда нить не доведет тебя…
Куда?..
К истине!
«А что такое истина? — думала госпожа д’Антрэг. — Вспомни, кому этот вопрос задавали искусители и кто не мог дать на него ответа»…
Работа требовала частых и быстрых переездов из глубокого тыла в большие прифронтовые штабы, а оттуда в окопы на передовую. Потом опаленная огнем взрывов, посыпанная землей, политая солдатской кровью и почерневшая от дыма молодая женщина начинала обратный путь. Мылась и завивала себе волосы, в прифронтовых штабных городках слушала назойливые намеки блестящих офицеров и, наконец, в далеком тылу сдавала стонущее человеческое рванье, чтобы увидеть немое страдание народа и торжествующий угар обогащения предпринимателей, поставщиков и спекулянтов.
Эти удивительно резкие контрасты будили сознание. «Как ужасно!» — повторяла себе госпожа д’Антрэг в первый год войны. «Как непонятно!» — во второй. «Как отвратительно! Война — это великая ложь!» — в третий. На четвертом году госпожа д’Антрэг стала сильно уставать, ее теперь уже нельзя было назвать молодой женщиной. «В окопах солдат поднимают в атаку именем родины, а ведь это обман, — печально рассуждала она, дежуря по ночам на свалке израненных тел. — Штабы с их грызней и карьеристской суетой — это фабрика бесстыдной лжи. А тыл? О, это мерзкое вранье в газетах… Растление совести и разума… Война — не что иное, как гигантская машина: с одной стороны в нее втискивают трупы, а с другой — получают за них денежки. Отвратительно и непостижимо. Все должны видеть это, но многие слепы и не замечают, и все молчат. Все».
Нет, не все.
Госпожа д'Антрэг получила командировку в Швейцарию, где лечилось немало французских раненых. Там она познакомилась с французским писателем Романом Ролланом. Его страстный призыв к людям стать над свалкой потряс сестру милосердия: вот голос, которого она ждала! Голос, покрывавший стоны, заведомо ложные клятвы и довольное хрюканье, все гадкие звуки войны, голос совести, человечности и мира.
«Я над свалкой! Я за мир! — радостно повторяла себе госпожа д’Антрэг по пути на фронт. — Какая радость!» А потом дорога среди обгорелого леса, глухие раскаты выстрелов и бредущие навстречу раненые… Первые убитые… Установленная на грузовой машине механическая пила режет доски на планки, из них старые солдаты проворно сбивают кресты… Их горы… Горы… Походные кухни раздают варево грязной безликой массе. В палатке, сидя на ящике, полковник с адъютантом проверяют вновь полученную пачку орденов… Их кучи… Кучи. Потом еще час пути, и вот он… Кошмар! Бессмысленная бойня! И госпожа д’Антрэг вдруг содрогнулась: каким жалким показался ей отсюда голосок, доносившийся из ленивой мирной Швейцарии.
Я над свалкой? И только?!
Бросить весь этот ужас, уехать купаться на Лазурный берег и повторять себе: «Я над свалкой?» А остальные? Те, кто не может увильнуть? Кто должен идти на смерть?
— Я против свалки! — вдруг ясно и твердо сказала себе фронтовая сестра.
Потом втянула голову в плечи, сжала зубы и поползла по ходам сообщения, ведущим на передовую. В конце войны был убит полковник д’Антрэг.
Вместе с казенным извещением о смерти героя вдова получила записку от знакомого штабного офицера с указанием места, где можно попытаться найти его могилу. Найдена воинская часть. Выяснены обстоятельства: героя застрелили в спину свои же солдаты, когда он пытался остановить бегущих.
— Господин полковник, — рассказывал толстый крестьянин в голубой шинели, уплетая бисквиты, преподнесенные ему вдовой, и сверля ее исподлобья злыми глазками, — господин полковник изволил крикнуть: «Стойте, сволочи!» — и схватить кого-то за воротник. Тут хлопнул выстрел, и господин полковник изволил повалиться в грязь и был затоптан. Тело его так и не нашли.
Смерть мужа не разрешила сомнений, она их только сделала более горькими. Щадя детей, любивших благоговейно рассматривать извещение о гибели отца-героя, дама в черном, с первой сединой в волосах рассказывала о нависших французских штыках и бравом полковнике, который бежал впереди с саблей в руке. «Вперед, дети мои!» — крикнул он и упал на полковое знамя, пораженный в грудь немецкой пулей. Так супруга офицера и дворянина включилась в этот страшный концерт всеобщей лжи, она проклинала себя, но иначе поступить не могла: длинная вереница славных предков глядела на нее в упор, сотни нитей тянулись из настоящего в прошлое, и порвать их она была не в силах. Одинокая вдова ходила в церковь и не верила в Бога. Она знала: жизнь — это ложь, из которой нет выхода.
Но остались дети. Предохранительные меры на будущее своевременно приняты: сын обучен ремеслу музыканта. Дочь она выдала замуж за немолодого и известного учено-го-психиатра. С военной средой у них все кончено.
«Они узнают больше меня. Когда-нибудь я пойду за ними», — утешала себя седая дама с живыми черными глазами.
Когда Лионель стал офицером и был убит, госпожа д’Антрэг восприняла это как прямое следствие собственного неразумия — она не смогла указать сыну правильный путь. Пятьсот лет де Бриньоли и д’Антрэги служили Франции — это правильно. Лионель хотел пойти по стопам славных предков: не все ли равно чем служить Франции — шпагой, смычком или пером? Лишь бы служить! Но что такое Франция? Как ей служить? На эти вопросы она не могла найти ответа и обратилась к дочери и ее ученому мужу.
— Траур отношен положенное время, — начала госпожа д’Антрэг дрожащим голосом, комкая в руках казенные извещения о смерти героев, — панихиды отслужены, слезы выплаканы. А дальше что?
Она посмотрела на дочь и зятя глазами, в которых те прочли отчаянную мольбу о помощи.
— Ждать, чтобы время притупило боль потери и жизнь пошла бы своим чередом, как если бы мальчика вообще не было бы на свете!
Андриенна и маститый ученый под этим страшным взглядом сжались, сестра погибшего обернулась к мужу.
— Нет, — сказала она спокойно и серьезно, — надо что-то делать…
— Нет и нет! — страстно крикнула седая дама. — Этого не должно быть! Я — жена и мать! Я не хочу спокойно стоять над свалкой, в которой один за другим гибнут дорогие мне люди! А миллионы других? Они не могут быть чужими для женщины, которая сама выдержала такие удары. За моих и за чужих погибших, за всех матерей и жен я кричу — нет! Мы против свалки! Против! Против!
Тогда заговорил ученый: он был чувствственным человеком и не мог вынести вида страдающей матери, он был разумным человеком, и его беспокоил вопрошающий взгляд жены, наконец, он был очень занят, а работать и творить можно только в состоянии душевного покоя. К тому же, в конце концов, обе женщины ждали от него откровения, чего-то вроде проповеди о смысле жизни, и ученый это понял. Отступать было неловко, и он рассказал о значении колоний для Франции, о патриотическом долге гражданина, о неизбежности жертв. В последнее время он увлекся проблемой приложения математики и статистики к медицине. И свою речь он в основном посвятил теме математической вероятности жизненных катастроф и выяснению разницы между вероятным (бесконечным малым числом) и предполагаемым (средним числом) с определением значения этих теоретических кривых и тенденций их развития. Несколько отвлеченная лекции была иллюстрирована богатейшим клиническим материалом.
Обе женщины слушали и ничего не поняли. Но они замолчали.
Ученый остался доволен: вопрос был разъяснен, исчерпан и снят.
После нервной вспышки госпожа д’Антрэг ушла в себя. Конечно, она не обладала соответствующей подготовкой и не могла понять всей тонкости аргументаций ученого, но основное ей было ясно: он ошибается.
«Ах, — печально рассуждала седая дама, — неужели это все, что может дать в трудную минуту жизни высокая интеллигентность? Как это ничтожно. Конечно, выходя на улицу, я беру на себя ответственность за риск попасть под колеса автомобиля. В этом он прав. Но точно ли, что смерть мужа на фронте и сына в Сахаре не связаны между собой? Больше того, разве это только математическая вероятность, как уличное несчастье в Париже? Я не понимаю это умом, который поэтому молчит, но сердцем решительно отвергаю такое объяснение. Если Соединенные Штаты Америки за время мировой войны потеряли на фронтах столько же солдат, сколько за один год у них погибает мирных жителей на автострадах, то меня это не утешает. Безобразие войны не объясняется и не извиняется безобразием мира. Я за разум! За гуманность! Жизнь надо перестроить, вот к чему, в конечном счете, сводится весь вопрос. Они оба умерли. Я живу, но все, что я добыла в жизни, заключается только в этом: жизнь надо переделать!»
Вот среди таких сомнений и тревожных размышлений однажды вечером госпожа д’Антрэг сказала горничной «Просите!», и в гостиную вошел Гайсберт ван Эгмонт.
После своего первого визита художник каждый вечер появлялся в этой уютной гостиной. Муж Адриенны, приветливо пожав гостю руку, уходил в кабинет: он усиленно работал над своей новой книгой. Несколько раз в течение вечера ученый возвращался в гостиную, чтобы немного отдохнуть — посидеть, попыхивая трубочкой, послушать разговор и вставить несколько слов, но дамы и гость видели, что он еще весь в книге и глаза у него оставались немыми и отсутствующими. Потом ему в голову приходила хорошая мысль, он вставал и уходил, а тихая беседа продолжалась.
Ван Эгмонт повторял все то же, но всегда находил новые слова и дополнительные подробности. С неослабным вниманием госпожа д’Антрэг и Адриенна слушали, спрашивали, стараясь не упустить ни одного слова, ни одного движения чувства на лице рассказчика. Так наполнялась живой кровью давно известная схема, и рождалась живая, яркая и убедительная картина колониальной жизни, приведшая Лионеля к гибели. Само собой как-то случилось, что в целях дополнения своих мыслей ван Эгмонту пришлось рассказать кое-что из своего прошлого — об «Апофеозе труда» и «Королевской акуле», а пожилая дама со своей стороны поведала о фронте и о своей попытке стать над свалкой. Конечно, ни о гравюрах, ни о пуле в спину полковника Ксавье д’Антрэга ни слова не было сказано, но эти отступления в прошлое помогли гостю и хозяйке лучше понять друг друга и, главное, яснее понять собственные мысли. Они продвигались вперед, как бы помогая друг другу. После ухода художника обе дамы еще долго вели оживленную беседу, подводя итоги своим впечатлениям, а ван Эгмонт стучал солдатскими ботинками по бульварам, и из темноты ночных улиц Парижа на него глядели глаза матери и дочери — внимательные и понимающие. Это успокаивало, и всегда одинокий ван Эгмонт сердцем чуял, что ему привалило великое счастье в жизни — он, наконец-то, обрел друзей. Теперь легче будет жить и успешнее можно бороться!
Вот тут-то и произошло крушение. Адриенна была разумной, сердечной и вдумчивой молодой женщиной: дочь как бы повторяла свою мать. Но она росла в определенной общественной среде и поэтому вместе с тем повторяла собою средний тип европейской интеллигентки.
Свободомыслие — отличительный признак французского интеллигента, и самому себе он кажется безгранично свободным. Свобода заключается в том, чтобы не носить на глазах шоры религии, национализма и презренного пресмыкательства перед деньгами. Свободный человек не может быть ограниченным. Выйдя замуж за немолодого ученого, еврея по национальности, и добровольно выйдя из замкнутого дворянского круга, Адриенна всегда с гордостью сравнивала седеющие львиные кудри мужа с прилизанной внешностью офицеров, какими ничтожными они ей казались! Нравилось Адриенне в муже отсутствие консерватизма, обусловленного культурными привычками ее нации, вот уже много веков организованной в государство. Адриенна, конечно, и раньше знала о мерзостях колониальной жизни, но никогда не интересовалась ими. Зачем? Она была независима и чиста. Грязи всюду достаточно, и дело заключается в том, чтобы самой гордо проходить мимо, ни к чему не прикасаясь. По любой улице в ожидании добычи рыщут воры и проститутки, сутенеры и грабители. Ну и что же? Не выходить из дома? Да нет же! Ведь тебя это не касается! А личную чистоту славословила вся культура — книги, живопись, музыка, и только…
— Но этого же мало, — настойчиво убеждал художник. — Нет разницы между порядочной дамой и проституткой, художником и вором, сутенером и ученым.
— Это слишком парадоксально! — отвечали дамы, пожимая плечами.
— Нисколько. Мы все — колесики одной машины, которая и в мирное, и в военное время делает деньги из всякой мерзости, разумеется, после ее предварительной обработки ложью. Эта машина — буржуазное общество — я, вы, сэр Ганри и капрал Богарт. Разница совсем не в том, что капрал убивает, а мы — нет. В любой мясорубке для движения одного резца нужны многие поддерживающие его части. Они ничего не режут, они мирные, чистые и честные. Ваш сын, мадам, араба, пришедшего пожаловаться на насилие, совершенное легионерами над его женой, не вешал, жаловавшийся повешен мерзавцем сержантом. Но лейтенант покрыл сержанта, полковник — лейтенанта, генерал — полковника, президент — генерала, папа римский — президента. Прямая зависимость в нашем обществе. Напрасно вы думаете, что раздел идет по линии прямого участия в преступлении и поэтому вы чисты. Нет, на самом деле все наше общество преступно в целом, и, чтобы сохранить чистоту, нужно выйти из него.
— Значит, мсье Мандель, Адриенна и я — преступники и непорядочные люди?
— Конечно. Ведь вы же не вышли из общества.
Дамы испуганно переглянулись, глаза говорили: «Сумасшедший? Очевидно».
— Ну а вы сами, мсье ван Эгмонт? — спросила Адриенна.
— Я этому обществу объявил войну и выключился из него. Смотрите! — он вытянул длинные ноги в стоптанных и грубых ботинках. — Я скоро буду ходить на собственных подошвах, и этими дырами на подошвах куплено право называться честным человеком.
Все молчат. Напряженно думают, волнуются и мысленно друг с другом спорят. Наконец Адриенна находит аргумент.
— Грубые или элегантные ботинки и дыры на подошвах не искупают вины, мсье. Кто знает, какие были сапоги у капрала Богарта. Вы их осматривали? Нет? И это, по-вашему, важно? Нельзя судить людей по их сапогам! Нет, на роль проповедника вы не годитесь. Вы из-за какой-то пустой затеи косвенно погубили двадцать два человека и застрелили одного. Мсье, вы — уголовный преступник, и ваше счастье, что эти жертвы — негры: будь они голландцами или французами, вы были бы давно казнены.
Враждебная пауза.
— Самое страшное, что у вас после всего содеянного вами не видно искреннего и глубокого раскаяния. У вас нет отчаяния и ненависти к своим же поступкам. Полагаю, вы чудесно спите по ночам, не так ли? К убийству человека с черной кожей вы отнеслись спокойнее и равнодушнее, чем бельгийский губернатор!
Ван Эгмонт вспыхивает. Он чувствует несправедливость этих слов, хотя Адриенна формально была права.
— Вы считаете меня негодяем и пустозвоном?
— У меня, кроме ваших же слов, против вас нет свидетелей.
Ван Эгмонт встает, кланяется и уходит.
— Пойми, мама, я не могла молчать! Мсье ван Эгмонт здесь не причем. Я сделала это для себя самой. Нужно додумать все до конца. Если он прав, то это — пропасть. Если мы хотим перед собой, папой и Лионелем быть честными, то мы обязаны в эту пропасть броситься вниз головой. И это будет ломка всей нашей жизни! Подумать страшно… Если же сделать скидку для мсье ван Эгмонта из-за его дырявых подошв, то придется оправдать всех и, прежде всего, нас самих. Тогда все по-прежнему останется на месте: мы — здесь, а папа, Лионель и безрукий старик — там. Это соблазнительно, но подло. Нужно подумать и… решиться, мама. У мсье ван Эгмонта, как он сам выражается, раньше был вакуум идей, а мсье Богарт, как известно, мыл ноги не толстому Тумбе и безрукому старику, но от этого не легче. Как же все это ужасно!
Она перевела дух и сжала виски руками.
— Он разрушил наш карточный домик, и нам теперь негде прятаться. Хочется быть справедливой к себе. Ты же сама так страдала от лжи? Ну вот видишь! Нам надо сделать над собой усилие — подняться и идти вперед или пойти на сделку со своей совестью.
«Время придет, и я пойду за ними», — вспоминает старая дама. Оно пришло, и ей вдруг стало страшно.
— Идти… Но куда же, Адриенна?
— Я не знаю. Но надо, мама.
В тот вечер, придя домой, художник сел за работу. Тщательно отделывая рисунок для фирмы, торгующей консервированными фруктами, ван Эгмонт зорко всматривался в стоящие перед ним банку и стеклянную вазочку с компотом, перенося на бумагу свежий блеск влажных ломтиков абрикосов и угрюмо бормотал: «Duivels! Duivels!»
«Вот и рухнула дружба. Осталась у меня только Мадлен Раванье, моя грешная фея… Моральная чистота ее не интересует, и она хорошо знает путь по зловонным ходам парижских джунглей. Пусть она и ведет меня. Борьбу нужно продолжать… Пусть!» — упрямо повторял себе худой и одинокий человек, но в душе у него было отчаяние…
Художник не был искушен в политике и хотел пройти свой путь до конца, начиная с небольших политических партий, а дальше… Он старался об этом не думать, упорно шагая по намеченному пути, все яснее видя практическую неосуществимость свой затеи. Гай записывал адреса партий, тащился в разные районы огромного города: бесконечно ждал, волновался, добивался свиданий с руководящими лицами. Он ни разу не получал прямого отказа, однако никто не проявил интереса к его разоблачениям. Все казались крайне заинтересованными, но куда-то торопились, для разговора урывали минуты своего драгоценного времени и как могли его комкали. Ван Эгмонт, излагая свое дело, чувствовал, что его слушают только для видимости. Гай обошел многочисленные партии, было бы бессмысленно вдумываться в их названия и искать различия в партийных установках. Да и были ли они? Демократический союз с недемократической программой. Какой вздор. Французская консервативно-прогрессивная партия или партия Прогрессивных консерваторов Франции и так далее. Все эти партии являли сущность политической жизни Франции того времени, представляя различные течения в море хитроумных закулисных комбинаций, взаимного подсиживания и остервенелой борьбы за тепленькие местечки и сделок с черного хода. Летели дни, недели, месяцы… Позднее он вспоминал этот период времени со странным ощущением пустоты. Много лиц, много разговоров, учтивые слова, вежливые рукопожатия, но памяти не удавалось зацепиться ни за один конкретный факт — решительно ничего. Пустота! Продвигаясь все дальше направо, ван Эгмонт дошел до «Боевых крестов» и ее руководителя — полковника графа Казимира де ля Рока.
Напрягая всю свою изобретательность, художник долгое время искал возможность получить аудиенцию у этого кумира «золотой молодежи» и вожака французских фашистов. Встречу помогла устроить Мадлен Раванье, ставшая для искателя правды путеводительницей по извилистым ходам французской политической жизни. Прием должен состояться на вилле одного богатого промышленника, и на свидание с графом де ля Роком художник отправился с большим интересом.
Трясясь в автобусе, художник рисовал собирательный образ лучшего представителя, того, кто владеет Францией. Интересно, очень интересно! Он не раз слышал вокруг себя: «“Боевые кресты” — это будущее Франции… Граф де ля Рок — ее спаситель!» Говорили, что все было готово к восстанию, и граф едва не стал диктатором Франции. В начале своих шумных демонстраций «Боевые кресты» кричали: «Депутатов в Сену. На замок парламентскую лавочку», в конце: «Хотим де ля Рока!»
Граф де ля Рок был общепризнанным любимцем и доверенным лицом могучей части общества — его социальных верхушек. Кандидат в диктаторы — это лицо тех, кто его выдвигает. Маленький коммунист Жан Демулен сказал бы: «Это лицо класса!» Как бы то ни было, лицо класса или общества, но, безусловно, и я хочу его видеть!
В условленный час ван Эгмонт предстал перед грозным фюрером.
Полковник отличался грузным сложением, обладал чудовищным носом-крючком и поражал характерной складкой на переносице, придававшей его лицу жестокое и тупое выражение. Внешне он был груб и вместе с тем тщеславен: любил играть глазами, говорили, что его взгляд гипнотизирует женщин. Граф де ля Рок хотел стать французским фюрером, и судьба как будто бы и впрямь вела его к самовластию. В последнее время Казимиру очень хотелось быть похожим на фюрера Адольфа, и он старался придать своему лицу сумрачное выражение, конечно, когда вспоминал об этом. Граф был в штатском. Странно, слишком яркий галстук, назойливые полоски на ткани костюма, белые гетры, манеры движения и ухватки делали этого потомка древнего рода Франции удивительно похожим на его телохранителей, с которыми он любил появляться на улицах. Говорили, что он набирал их из уголовных подонков Парижа, и чем-то он сам удивительно напоминал вора и сутенера. В парижских аристократических салонах его так ласково и величали — «наш хулиган».
— Я хотел обратить ваше внимание, господин полковник, на одно весьма важное обстоятельство: репрессии в колониях ожесточают людей не меньше, чем в метрополии, действия всюду вызывают противодействие…
С начала разговора граф не произнес ни слова, и ван Эгмонту даже показалось, что он просто заснул. Но при слове «коммунизм» крючок вдруг повернулся в сторону художника, гипнотизирующие глаза нацелились ему прямо в лоб, полковник открыл большой плотный рот и прорычал:
— Дайте мне живого коммуниста, а я уж сам знаю, что мне с ним делать.
Ожил! Значит слушает! И художник с жаром заговорил снова.
— Неразумная политика властей рано или поздно толкнет население к коммунизму, и если господин полковник против коммунизма, то не следует стимулировать его распространение: когда в комнате становится жарко, разумнее всего открыть окно, а не дальше топить печь, не так ли?
Крючок опять повернулся в его сторону.
— Дайте мне живого коммуниста, а я знаю, как уже говорил, что с ним делать!
После свидания с де ля Роком, трясясь в автобусе на пути в Париж, художник думал: «Бесконечные и запутанные темные ходы в Европе, худшие, чем самые страшные в Иту-рийских лесах. Белый ад Европы более безнадежен, чем Серый и Зеленый ад Африки. Единственное, что успокаивает — граф не был государственным и партийным чиновником, в его выдвижении на переднюю линию политической борьбы не участвовал скрытый механизм какого-то анонимного коллектива.
Рассуждая таким образом, ван Эгмонт заблуждался, и немудрено: он не знал, что постоянно растущая борьба трудящихся за свои права, рост влияния коммунистических идей, полный отказ от капитализма в Советской России, совпавший с кризисом мировой экономики, не на шутку встревожили всесильных хозяев денежных мешков и заставили их выработать контрмеры по защите своих интересов.
Была в Германии некая партия, был и некий полицейский шпик в ее руководстве. Ну и что? Партия и шпик могли бы тихо прозябать еще лет сто, но на эту партию указали перстом хозяева денежных мешков, они сделали шпика избранником, машина заработала — миллионы, десятки миллионов марок брошены в дело.
Осенью 1930 года банкир и представитель тяжелой промышленности Германии Шахт отправился в Соединенные Штаты Америки, он доказал американским миллиардерам необходимость установления в Европе диктатуры для противостояния коммунизму. Благословение дано, содействие обещано.
Осенью 1931 года в Гарцбурге состоялось расширенное совещание виднейших монополистов, банкиров, помещиков, реакционных политических деятелей и генералов. Бывший шпик доложил свою программу. Она одобрена. Его кандидатура в диктаторы утверждена. Он больше не шпик. Он — будущий фюрер германской нации, съезд принимает решение о порядке передачи государственной власти.
В январе 1932 года в Дюссельдорфе шпик перед тремя сотнями некоронованных королей Германии излагает программу действий. Она невелика! В ней всего два пункта: уничтожить марксизм и завоевать для Германии весь мир. Программа достаточно ясна и проста: она решительно утверждается. Финансисты между собой организуют подписку и фонд для финансирования переворота. Финансовые и промышленные магнаты Германии 12 ноября 1932 года письмом обращаются к президенту и требуют передачи власти шпику, назначенному ими играть роль фюрера германской нации.
На вилле банкира Шредера, близ Кельна, 4 января 1933 года самые крупные руководители экономики страны проводят совещание и дают последние указания своему ставленнику, получая взамен последние заверения.
Герр Адольф Гитлер 30 января 1933 года становится министром без портфеля — нет ни шпика, ни маляра, ни прочего.
«Он — пленник в немецком кабинете министров. Оботрется, станет тише!» — уверяет французская пресса.
На предложение Коммунистической партии Германии создать единый фронт против Социал-демократической партии Германии получен ответ: «Гитлер призван к власти на основании конституции. Пролетариату нельзя преждевременно жечь порох». По всей Германии лихорадочно день и ночь строятся новые тюрьмы, лагеря и камеры пыток.
Гауляйтер Саксонии Мугман 26 февраля выступает с речью: «В Германии нужна Варфоломеева ночь!» В ночь с 27 на 28 февраля подожжен Рейхстаг.
Выборы в условиях террора. Большинство голосов. Чрезвычайное положение.
Массовые облавы: четыре тысячи руководителей рабочего движения изъяты. Силы сопротивления обезглавлены.
Новый Рейхстаг 24 марта 1933 года передает правительству неограниченные полномочия. Смерть Гинденбурга. Адольф Гитлер — диктатор!
Уррра-а-а!
Убито 200 000 человек! В концлагерях 3 000 000 человек!
— Да, ловко сработано! — говорит себе с одобрением и завистью французская буржуазия и принимается за дело!
Есть деньги и опыт Германии. Есть кому обеспечить раскол трудящихся. Найден и подходящий на должность фюрера человек — граф де ля Рок!
Французские монополисты говорят себе: «Дело легкое. Как маршал Гинденбург передал власть Гитлеру, так и маршал Петэн передаст власть графу».
Полковника связывают с высшими военными кругами, из военных арсеналов выдают оружие.
На улицах Парижа 26 и 27 января 1934 года была сделана первая проба сил. Фашисты рвутся в драку с криком: «К чертям парламент!»
Ничего… Вышло неплохо…
Уличные бои в Париже…
Кошмарная ночь 6 февраля: пожары, баррикады и беспорядочная стрельба. Две тысячи ранены, десятки людей убиты. Фашисты пытались штурмом взять президентский дворец. Успешно прошла и вторая репетиция.
«Боевые кресты» проводят маневры с участием самолетов, по выражению де ля Рока, «они должны по приказу закрыть парижское небо».
Де ля Рока принял маршал Петен — полная договоренность. Все готово?
Для законного оформления передачи власти во главе правительства поставлен свой человек — мсье Гастон Думерг.
Назначен день переворота — 11 ноября.
Все! С Богом!
Оказывается, кое-что забыли! Что?
Народ.
Коммунистическая партия выпустила воззвание к рабочим с призывом выйти на демонстрацию протеста. Через два часа после утверждения президентом кабинета Думерга начались уличные бои между невооруженным населением и полицией.
Рабочие начали строить баррикады. С раннего утра раздавались залпы полицейских винтовок и треск пулеметов. Рабочие ответили градом камней. О, эти славные камни — испытанное оружие пролетариата! Когда дым сражения рассеялся, на мостовых лежало свыше двухсот убитых и раненых. Тысяча человек была арестована, но они отстояли дело свободы. Фашисты получили предупреждение.
Через три дня любителям переворотов дали второй урок: началась всеобщая забастовка, поддержанная всеми трудящимися. И, наконец, третий урок, самое грозное предупреждение: коммунисты и социалисты устроили митинги и вопреки заклинаниям разных предателей рабочие-социалисты примкнули к рабочим-коммунистам, и все вместе рука об руку промаршировали по улицам Парижа. Вот она, непобедимая мощь народа!
А заговорщики? Гастон Думерг ушел в отставку, фюрер Казимир поджал хвост. В день переворота — 11 ноября, фашисты топтались на мостовой и злобно выли, а с тротуаров им улыбались парижане. После организации Народного фронта 14 июля 1935 года по улицам Парижа под плотным кордоном полицейских прошли тридцать тысяч фашистов, в это же время по другим улицам Парижа сомкнутыми колоннами шли пролетарии — их было пятьсот тысяч, во главе этого войска шли Торез, Блюм и Даладье. Такой демонстрации — величественной и красочной — этот мировой город еще никогда не видал!
31 октября 1935 года граф де ля Рок еще раз сообщил премьер-министру Лавалю, что подготовка к перевороту опять закончена. Три-четыре дня уличных боев — и диктатура будет установлена!
Профашист Лаваль думает всю ночь. Командование армии — за, солдаты и крестьянство — против. Гм… Правительство — за, народ — против. А если все сорвется? Идеи Народного фронта уже прочно укоренились в массах, народ осознал свою мощь, техника всеобщей забастовки с успехом отработана.
Скрежеща зубами, французским фашистам дают команду — отбой!!!
Без единого выстрела, без капли крови народ силой своего единства победил!
Год спустя после посещения ван Эгмонта фюрер Казимир был уже конченым человеком. Монополисты решили сделать ставку уже не на графа де ля Рока, а на другого, организовать новый военный заговор, возглавив «Комитет тайного революционного действия». Десятки миллионов франков были вложены в вооружение. В третий раз все было, наконец, готово. На этот раз ничего не сорвется! Дело верное: власть, можно сказать, уже у нас.
Вот тогда выброшенный за борт фюрер Казимир делает достойный истинного фашистского главаря шаг: он выдает конкурентов! Волей-неволей пришлось арестовать 500 человек во главе с бывшим начальником военно-воздушных сил, отобрать 500 тяжелых и 65 легких пулеметов, 30 орудий, 2 тонны взрывчатых веществ, громадное количество винтовок и пистолетов французского, германского, итальянского и франкистского образца. Во Франции не удалось повторить маневр по германскому образцу. Не судьба, а железная воля трудового народа не допустила фашистов к самовластию! Буржуазия, проиграв все битвы на фронте войны с собственным народом, решилась на последнюю меру: она бросила свою страну под кованые сапоги немецко-фашистских оккупантов.
Министерские кабинеты во Франции не удавалось создавать без участия партии радикал-социалистов: будучи центристской группировкой, она располагала ключевыми позициями, объединяя зажиточных мещан и мелкую буржуазию, игравшую роль некого тюфяка, смягчающего свирепые удары со стороны реакции и непрерывно растущего давления со стороны народных низов. Радикалы считали себя прямыми наследниками якобинцев, однако со времен Робеспьера буржуазный радикализм измельчал и к этому времени оставался только на бумаге: в программе и в практике партии не было ничего радикального и социалистического. В это время в руководстве партии прочно окопался Альбер Сарро, человек без каких-либо принципов, потому нужный в парламентских комбинациях всех политиканов, пытающихся с разных сторон притронуться к власти. Престарелый мсье Сарро, как и его собрат по партии и министерским креслам Да-ладье, любил себя называть последним якобинцем, но больше всего был известен страстью к доступным молодым женщинам, которым отдавал весь свой досуг и деньги.
Встречу с мсье Сарро ван Эгмонту устроила мадам Раванье, принявшая сердечное участие в его поисках правды. По ее мнению, выбор казался удачным: в Париже мсье Альбер Сарро пользовался солидной репутацией специалиста по колониальным проблемам, и в его распоряжении находилась одна из крупнейших провинциальных газет. Да и название партии говорило за известную широту взглядов. Действительно, у мсье Сарро имелись большая газета и звание радикал-социалиста, не хватало лишь широких или узких взглядов, кроме, разве, желания любыми способами обеспечить себе легкую и приятную жизнь. Что касается колониальных проблем, мсье Сарро несколько лет занимал высокий пост губернатора Французского Индокитая, прославившись скандальными историями с женщинами и вызвав со стороны местных фанатиков ряд покушений на свою персону. Покушения успехов не имели, террористов благополучно казнили, но с тех пор мсье Сарро неизменно привлекался в парламентские комиссии по вопросам управления колониями. Ван Эгмонту известно было лишь последнее обстоятельство, для себя он считал необыкновенной удачей лично изложить свое дело столь авторитетному знатоку колоний, социалисту, да еще и радикальному. Кроме того, мсье Сарро неоднократно занимал пост министра и вместе с Даладье и Эр-рио на международной арене представлял Францию. Куда же была направлена их политика? Только к обеспечению собственного спокойствия, продлить эту привольную жизнь любой ценой еще на день… месяц… год! Даже ценой прямой измены национальным интересам Франции.
Когда пришел к власти Адольф Гитлер, объявивший Францию наследственным и смертельным врагом Германии, подлежащим уничтожению, то на международную арену вступил коллега Сарро по руководству радикальной партией Эдуард Даладье. Министр земледелия Анри Кэйль, радикал-социалист, на приход Гитлера к власти реагировал: «Не все ли нам равно? Он не заставит немцев пить наше французское вино». А газета «Моп» успокаивала французов: «Новый канцлер, получив власть, скоро выдохнется, и тогда исчезнет его репутация человека, творящего чудеса», — и французская пресса, как по сигналу, прозвала Гитлера «пленником» кабинета правительства, поскольку большинство его членов состоит из хороших и приличных людей.
Гитлер, почувствовав слабость правительства Франции, 2 февраля 1933 года заявил: «Мы были бы счастливы, если бы весь мир путем сокращения вооружений избавил бы нас от необходимости вооружаться».
Пробный шар из Берлина поймали в Париже, премьер-министр Франции Даладье отправил к Гитлеру своего эмиссара графа де Бриньока.
Фюрер с трибуны грандиозного митинга драматически протянул Франции руку примирения на века, и 7 июля 1933 года правительство радикал-социалистов втянуло Францию в самоубийственный пакт мира с фашистскими диктаторами — Гитлером и Муссолини. На смену Даладье в правительство вступает Сарро и вновь посылает в Берлин де Бриньока. Ответ: «ласка и тепло». Маленький и добренький дядя Адольф передал своим французским друзьям: «Те, кто говорит, что я хочу войны, просто оскорбляют меня! Я не такой человек! Война? Она только может ухудшить положение вещей: война означала бы уничтожение наших рас, этого лучшего цвета человечества, и привела бы к торжеству коммунизма! Когда я даю слово, я имею обыкновение держать его!» И вновь пробный шар Гитлера был ловко подхвачен последними якобинцами из кабинета Сарро: они могли еще некоторое время наслаждаться жизнью! Лишь бы дальше благоденствовать! О радость бездействия, и они стали поручителями фашизма.
В 1935 году фашистская Италия начинает разбой в Абиссинии. Политическая игра началась. Муссолини договаривается с Гитлером о взаимной поддержке. Англия в лице сэра Джона Саймона при его встрече с Гитлером обещает не препятствовать:
1. созданию воздушного флота равного французскому при достижении паритета с Францией и увеличению в соответствии с ростом советского воздушного флота;
2. уничтожению «польского коридора»;
3. возвращению старых немецких колоний и получению новых;
4. увеличению численности сухопутной немецкой армии, которая должна быть на одну треть больше французской;
5. аннулированию Версальского договора и полной свободе вооружаться;
6. восстановлению статуса Германии в Европе, существовавшего до 1914 года.
Англия отдает себе отчет в безусловной реальности немецкой экспансии и в то же время в границах соглашений с Францией запрашивает ее правительство: «Может ли английский флот рассчитывать на помощь французского флота в случае военных действий против Италии?» Разумеется, Англия при удобном случае меняет свою политику! Франции еще не поздно действовать! Париж при поддержке радикал-социалистов дает уклончивый ответ. Спокойствие снова выиграно, на этот раз ценою гибели Лиги Наций и французских государственных интересов. Нам все равно! Лишь бы еще год безмятежного существования!
Время не идет, оно летит, в 1936 году агент Гитлера Отто Аветц в Париже, на улице Рокенен открывается Коричневый дом.
Париж наводняет агентура гестапо: подкупленные люди работают редакторами газет, они в органах государственной безопасности, в высшем командовании армии и в самом правительстве. Ах, как сладко, привольно и легко живется в эти годы в кабинете Сарро и всем, кто не трудится и не создает никаких жизненных ценностей!
Буржуазная Франция, разъедаемая язвой продажности и ненасытной жаждой спокойствия и наслаждения, заживо умирает. Великую страну к невиданному поражению попеременно вели три последних якобинца: любитель вкусно поесть, любитель крепко выпить и любитель сладко пообщаться с женщинами. Через последнюю, мадам Раванье, Гайс-берт ван Эгмонт и получил аудиенцию.
Мсье Сарро был высокий мужчина, очень смуглый, чернобровый, с красивой сединой в волосах, одетый строго, но с большим вкусом. Темные очки, в углах полного, чувственного рта застыла брезгливая улыбка. Старый селадон к этому времени очень износился и постепенно превращался в брюзгу. Но общее впечатление было очень барское. Художник сразу же почувствовал в его лице вершителя человеческих судеб и был ежесекундно готов к бою — нападению или обороне, судя по обстоятельствам. Он невольно вспоминал графа Кабелля и подбадривал себя: «Но ведь тогда я имел успех, мой первый успех».
— Итак, я вас слушаю, — веско проговорил мсье Сарро.
Художник спокойно и толково изложил суть своего дела, которое всего-то и заключалось в требовании из соображений высшей нравственности и человечности коренным образом перестроить колониальную администрацию всей Франции.
Известно: чем человек здоровее и культурнее, тем богаче в его сознании ассоциации, вызываемые отдельными словами. Оба собеседника были в достаточной мере здоровы и культурны, но — странное дело! — одни и те же слова будили в их головах совершенно разные образы, представления и мысли.
«Алжир, Экваториальная Африка, Конго, Габон!» — на все лады повторяли оба собеседника. Художник за спиной сановника видел тропическую природу и всеобщую нищету, а сановник, небрежно скользя глазами по лицу и фигуре художника, прежде всего, вспоминал губернаторов этих необозримых пространств. Они все были ему лично хорошо знакомы, он со всеми не раз сиживал на бирже, за кулисами театров, у карточного стола и в отдельных кабинетах дорогих ресторанов. Они все принадлежали к узкому кругу высшей аристократии, все были эпикурейцами, сибаритами и ловцами счастья, все знали друг о друге всю подноготную и не раз нос к носу сталкивались у одной заветной двери. Парадный фасад величественного здания Французской Республики украшает девиз «Свобода, Равенство и Братство», начертанный над златыми вратами, из которых выходят только избранные. Но, чтобы попасть в их число, надо в это здание сначала юркнуть с черного хода, в маленькую грязную дыру, над которой тоже есть надпись: «Do u des» («Давай, чтобы тебе дали» [лат.]). Все эти помпезные губернаторы с брезгливыми и барскими складками в углах рта и сам мсье Сарро в храм свободы, равенства и братства также пролезали через этот черный ход.
Художник рассказывает о народе колоний, а мсье Сарро вспоминает о ее губернаторе: «Ему нужно отдать карточный долг, задерживать выполнение долга чести так некрасиво. Он мне еще понадобится. Понадобится ли? В самом деле? Постой-ка, мой милый, срок твоего назначения скоро истекает, и, мне кажется, я сумею протолкнуть на твое место моего племянника мсье Ренара. Он за это поддержит мои операции на бирже: ведь он связан с Лавалем. Сам Анатоль де Монзи любит повторять: “Что касается биржи, то я слепо следую за Лавалем”. Еще бы, этот социалист явился в Париж без штанов, а теперь имеет несколько миллионов, замок, три поместья и графский титул. Недурную идею дал мне этот странный субъект. Откуда моя красотка его выкопала?»
Мсье Сарро начинает даже более внимательно слушать его и благосклонно взирать на просителя, сидящего перед ним в скверном костюме и солдатских ботинках. Похожие на симпатию чувства неясно шевелятся в его душе, но свет из зеркального окна падает на худое и одухотворенное идеей лицо художника, и сановнику делается вдруг не по себе. Он уже видел вблизи себя такие лица в Индокитае, последний якобинец невольно отодвигается подальше и уже с подозрением смотрит на посетителя.
«Откуда она выкопала такого нелепого пещерного человека? Кто он? Неужели ее любовник? Вот вкус! — сановник злобно щупает глазами художника. — Да, он одержимый! А одержимые в известной мере всегда опасны. Нужно быть с ним поосторожнее и, конечно, поскорее от него избавиться».
Движением руки он прерывает говорящего.
— Свобода, равенство и братство — это элементы нашего государственного правопорядка! Они зафиксированы навеки! Поднятые вами вопросы своевременны. Позвольте вас поблагодарить за великодушные усилия, направленные к укреплению процветания и славы Франции. Ваша инициатива весьма похвальна, — тут сановник возвысил голос, и брезгливая складка в углу рта обозначилась резче, — но правительство в своей деятельности руководствуется принципом целесообразности и в порядке строгой очередности рассматривает проблемы, подлежащие разрешению. Следите за печатью, будьте в курсе событий. Я не сомневаюсь, что лет через пять этот весьма сложный комплекс вопросов также получит свое благоприятное решение.
Смуглый палец сановника с полированным розовым ногтем нажимает кнопку.
— Но, но…
— Можно пригласить следующего! — приятно склоняет голову напомаженный личный секретарь.
— Но…
Последний якобинец встает, опираясь на внушительный свод законоположений по вопросам порядка управления колониями и через стол небрежно протягивает кончики пальцев.
— Благодарю вас за весьма щедрый вклад в благородное дело гуманности и высокой морали. Прощайте, мсье.
Встреча художника с лидером социалистической партии и премьер-министром Франции мсье Леоном Блюмом произошла при необычных обстоятельствах.
Леон Блюм, сын богатого еврейского торговца шелком и лентами, с юных лет увлекался всем изящным и изысканным. Получив юридическое образование, он начал для реакционных газет пописывать статейки о театре и много лет сотрудничал в одном самом снобистском издании Франции. Это было приятное время: салонная болтовня… модные театральные премьеры… элегантная толпа на скачках… Это было значительное время: ведь именно тогда, в так называемое «розовое десятилетие», этот утонченный эстет стал одним из идейных вожаков в литературной и художественной жизни Франции. Перу мсье Блюма принадлежали такие труды, как смелая книга о браке, тонкие критические эссе о романах Стендаля и много исследований на серьезные исторические темы — об остроумцах и денди девяностых годов. Молодой светский мужчина хорошо фехтовал и не раз дрался на дуэли. Да, это были сладкие времена! Но они шли. Между тем деньги и связи делали свое дело: на гражданской службе они вынесли маленького чиновника на исключительно важное место советника Верховного суда по делам, связанным с толкованием конституции. Короче говоря, мсье Блюм принадлежал к избранным верхам французского общества, к его элите.
Жизненный опыт подсказал этому толкователю законов, эстету и богачу верный и скорейший путь к достижению парламентского или министерского кресла — рабочие голоса. Знакомство с великим борцом и трибуном Жаном Жоресом придало новое направление его интересам, он решил стать политическим деятелем, и когда Жорес основал газету «Юма-ните», то мсье Блюм вошел в число ее постоянных сотрудников. Десять лет, свернувшись клубочком, он лежал у ног пролетарского трибуна, но пришел срок, и он укусил его за пятку. Во время мировой войны, после того как Жорес жизнью заплатил за верность высоким идеалам международного братства трудящихся, мсье Блюм, наконец-то, подобрался к заветным вершинам, а его предательство интересов трудящихся было оплачено должностью начальника канцелярии «социалистического» министра в кабинете «национального единения». Так от шелковых лент мсье Блюм протанцевал себе путь к социализму, дальше дело пошло легче. После войны мсье Блюм оказался избранным в парламент, затем сделал очень удачный шахматный ход: нанес тягчайший удар французскому рабочему движению — он своевременно расколол коммунистическую партию и основал правую социалистическую. Он посвятил свою дальнейшую деятельность романтически прибыльному делу — делу борьбы с коммунистами. Однако новой партии не везло, ее раздирали противоречия, и она не смогла бы выполнять своего целевого назначения, если бы не замаскированная и всемерная помощь буржуазии, сочетаемая с искусством мсье Леона Блюма находить скользкие формулировки, временно принимаемые ее враждующими группировками на всех съездах партии.
Приход Гитлера к власти в соседней Германии и постоянные попытки реакции произвести во Франции переворот по немецкому образцу мобилизовали французский пролетариат, этому же содействовали и «Боевые кресты» — на деньги буржуазии они уже были снабжены всеми необходимыми видами оружия, включая самолеты. События нарастали с головокружительной быстротой. Начались стачки. В годовщину взятия Бастилии, 14 июля 1935 года, в объединенной демонстрации на улицах Парижа участвовали до семисот тысяч парижан. Во главе могучей демонстрации демократических сил, готовых сражаться за свободу, шли Торез, Блюм и Даладье. Вожди коммунистов, социалистов и радикалов дали народу торжественную клятву совместно бороться против фашизма, так возник Народный фронт. На это событие крупная буржуазия ответила демонстративным вывозом своих капиталов за границу и ускоренной подготовкой военного переворота. Народ дал буржуазии сдачу, и при следующих выборах в парламент на угрозу фашистского переворота он ответил пятью с половиной миллионами голосов за «свой фронт». Большинство в парламенте получили те, кто принес клятву верности свободе. Мсье Леон Блюм представлял тогда самую мощную демократическую партию, его уже прочили в премьеры, но брать власть в свои руки он не спешил. А зачем? В это время мсье Блюм призывал к терпению, избегая выразить мнение о разбойничьем захвате Италией Абиссинии, он говорил: «Все это похоже на спуск под гору: и не хочешь, а бежишь!» Народ заволновался, ему хотелось скорее пожать плоды своей победы на выборах, устранив опасность фашистского переворота. 4 июля в забастовке приняли участие восемьсот тысяч человек, 6 июля 1936 года большинством голосов в парламенте мсье Леон Блюм избран премьер-министром Франции.
Народ вздохнул с облегчением: наконец-то!
Через несколько дней после этого события, 18 июля, в Испании начался мятеж генерала Франко. За один месяц мятежники в небольшом городке Бадахосе перебили свыше двух тысяч человек гражданского населения! Трупы расстрелянных покрыли Испанию. По Франции, где вся власть в это время принадлежала народу, прокатились волны ужаса и гнева. Вот тогда-то мсье Леон Блюм обрел решимость для выполнения самого основного социального заказа в своей жизни — в нужное время раскалывать народные силы. Вся Франция разделилась на два лагеря. Меньшинство рукоплескало генералу Франко, большинство проявляло симпатии к испанскому Народному фронту. В эти решающие дни, 1 августа 1936 года, премьер-министр Франции — эстет, любитель изящного и ученый юрист — объявил о невмешательстве Франции в испанские события и о запрещении поставок оружия испанским демократам, в то время как к генералу Франко от Муссолини и Гитлера широкой рекой текли оружие, офицеры и солдаты. Путь от шелковых лент до международного предательства был пройден. Народная Испания оказалась покинута Народной Францией.
Да, это было странное время…
Вскоре после этих событий мсье Блюм у себя дома принимал делегацию испанских демократов: они прибыли прямо из дыма сражений с тем, чтобы еще раз попытаться добиться в Париже изменения политики «невмешательства».
Переговоры сначала велись в спокойном тоне, но вскоре испанцы начали терять самообладание, в особенности когда хозяин дома стал уверять гостей, что проверенных сведений о военной помощи генералу Франко со стороны Германии и Италии нет. Да и гражданская война является, в конце концов, внутренним испанским делом, она так или иначе близится к концу. Это взорвало и без того накаленную обстановку.
— Нет, сеньор, наше дело не проиграно! — горячо уверял андалузец, смуглый крепыш с широким крестьянским лицом. — Весь народ, вы понимаете, сеньор, весь трудовой народ Испании с нами. Народный фронт — вот настоящая Испания! За Франко идут только помещики, духовенство, верхушка офицерства и жандармы, то есть ничтожная часть населения. Горсточка! Мы с ними живо бы справились, сеньор! Но силы германских и итальянских интервентов велики, и наша гражданская война давно переросла в войну испанского народа с иностранными захватчиками и поработителями. Война стала очень кровавой, но она небезнадежна: боевой пыл народа сильнее всего. Народ, взявший в руки оружие для защиты свободы — непобедим! Непобедим! — делегат ворошил курчавые сине-черные волосы, глаза его горели. — У нас всего тридцать тысяч винтовок и почти нет артиллерии. Мы истекаем кровью, у нас на исходе боеприпасы, уважаемый мсье Блюм.
Его поддержал второй делегат, каталонец, видимо, интеллигент — хорошо одетый старичок, бледный, с узкой бородкой клинышком. Он как будто сошел со старинного портрета.
— Народная Испания сегодня защищает демократические идеалы всего мира. Вы не правы, мсье, это война — не внутреннее дело испанцев. Наш героический народ задерживает начало наступательной войны Гитлера против других демократических стран Европы. Перед Испанией, Францией и Европой, всем миром, стоит дилемма — фашизм или демократия. Мы с оружием в руках защищаем не только свою, но и вашу свободу, мсье Блюм. Поймите это и сделайте единственно возможный вывод: разрешите вашим заводам срочно выполнить наши заказы!
Делегат старался говорить как можно спокойнее, но голос его срывался и дрожал. Он вынул носовой платок и несколько раз приложил его к сухим побелевшим губам.
— Откройте границу! Потеря времени — прямая помощь фашизму! Мы не нищие, сеньор, мы не клянчим оружие, а хотим его купить за наличные! Так открой те же границу! — взволнованно закончил третий делегат, молодой рабочий-горняк с гортанным баскским акцентом.
— Господа! — тонким и девичьим голосом воскликнул мсье Блюм. Его тощая и сутулая фигура с достоинством выпрямилась в кресле. Взмахнув длинными и жилистыми руками, он патетически продолжил: — Господа! Я искренне желаю вам победы! Испания — наша латинская сестра, мы связаны общностью языка, культуры и исторических судеб. Господа! Я позволю себе ответить только так: да здравствует свобода.
— Сеньор! Но так говорить мало, — снова с жаром заговорил первый делегат, от возбуждения в нем все клокотало. — Слова нам не нужны! Мы оторвались от фронта не для того, чтобы выслушивать пустые декларации: испанской свободе нужно помогать, а вы связали ей руки!
— От вас зависит судьба нашей революции, мсье Блюм, и вы не должны войти в историю как ее палач. Вы же социалист! За вами такое же большинство во Франции, как за нами в Испании, и судьба социализма у вас целиком зависит от исхода нашей борьбы, — очень серьезно поддержал второй делегат. — Я говорю не об общности нашей культуры вообще, а о французской и испанской демократии: будьте Блюмом, а не Тьером, мсье!
— Довольно истории! У нас фронт, нам не до парламентских речей! — поднимаясь, грозно зарычал рабочий. — Оружие! Дайте нам оружие!
Сутулая и долговязая фигура в черном вскочила с кресла и попятилась назад. На лбу мсье Блюма показалась испарина, с носа свалилось пенсне, а моржовые усы обвисли больше обычного, он драматически вскинул в воздух руки.
— Господа! Спокойствие! Знайте: я не могу этого сделать! Дать распоряжение об открытии границ — означает сделать первый выстрел во французской гражданской войне. Господа! Я не могу быть причиной гибели тысяч и тысяч людей. Не требуйте от меня невозможного! Поймите: социализм — это мир!
Сверкая глазами, испанцы вскочили с мягких кресел. Они были вне себя от ярости.
— С кем мир? — закричали все трое разом. — Мир с фашизмом! Это сговор с ним! Предательство! Перед вами события в Испании и Франции — вам этого мало? Или вы ждете, пока французский Франко позовет на помощь Гитлера и Муссолини?
Делегаты окружили хозяина и стали теснить его назад.
— Терпение! — сильно побледнев и пятясь к стене, кричал мсье Блюм, — терпение! Заклинаю, умоляю вас, терпение! Это единственно разумная политика. Я со всех сторон слышу: лучше Гитлер, чем Блюм!
Испанцы заскрипели зубами.
— От кого слышите? От капиталистов? Их надо бить, а не слушать! Вы говорите: терпение! А мы — «No pasaran! Pasaremos!»
Загнанный в угол, мсье Блюм для защиты поднял руки, его рот перекосили рыдания.
— Вы душите нашу и вашу свободу!
— Вы изменили делу свободы!
— Вы пятнаете себя народной кровью!
С искаженными лицами бросали испанские делегаты свои обвинения в лицо мсье Блюму, и неизвестно, чем бы все это закончилось, если бы в элегантный салон социалиста и богача не ворвалась его супруга. Его верная вторая половина давно уже подслушивала за дверями, когда накал страстей достиг высшей точки, она прорвала окружение, обняла мужа, защитив его своим телом, и гневно закричала делегатам:
— Как вы смеете так волновать моего мужа?! Стыдитесь! Позор! Вы — не испанцы!
На груди героической дамы мсье Леон Блюм рыдал как ребенок. Смущенные и подавленные делегаты, опустив головы и сгорбившись, молча напяливали в передней свои плащи. В это время горничная доложила еще об одном просителе, который давно дожидается, имеет на руках рекомендательные письма и заявляет, что не уйдет, не поговорив с лидером социалистической партии и премьер-министром Франции.
Это было ужасно, но мадам Блюм опять показала себя достойной супругой: вытерев слезы и лицо мужа, она ласково прошептала: «Мужайся, милый! Нет жертвы, которую бы не стоило принести ради Франции и социализма!»
Мадам Блюм решительно вышла в переднюю, чтобы взглянуть на назойливого гостя. Им оказался не кто иной, как Гайсберт ван Эгмонт.
— Говорите покороче, мсье. Очень прошу, мсье Блюм весьма нездоров.
Но беседа неожиданно затянулась.
Хозяин, чтобы отдышаться и прийти в себя, вынужден был выслушать обличительную речь художника. Затем он вскочил, слегка пригладил седые волосы, поправил на носу пенсне, кашлянул и разразился ответной речью. Это была естественная реакция: нервы человека, всю жизнь прожившего в обстановке утонченного и прекрасного, вдруг не выдержали, испанцы выбили мсье Блюма из привычной колеи, он стыдился своих слез, и вдруг судьба послала ему возможность показать себя с лучшей стороны. Показать себе самому, супруге, горничной, посетителю и миллионам незримых слушателей. Старый парламентарий вышел на середину салона той походкой, которой он всегда выходил на трибуну, и произнес красивую речь, наполненную множеством цитат, исторических справок, чрезвычайно красноречивых цифр, редко встречающихся фактов, остроумных характеристик и широких исторических обобщений. Логика мсье Леона Блюма всегда отличалась запутанностью, но говорил он истово и энергично, размахивая руками, как будто бы цепами молотил зерно, его глаза оставались полузакрытыми: он наслаждался, слушая самого себя. Мадам Блюм, сидя в кресле справа, восхищенными и круглыми глазами смотрела на мужа и энергично кивала головой. Времена были беспокойные, и почтенная матрона не слышала ни единого слова, она и не слушала, мадам в это время тщательно обдумывала множество мелких бытовых вопросов и вопросиков, которые всегда имеются в каждой семье. Налево от оратора в кресле горбился ван Эгмонт, он первые полчаса еще пытался возразить, вторые — только следить за мыслью говорящего, но руки-цепы размеренно колотили его по голове, в конце концов, художник стих. Резкие черты лица расправились, он покорно опустил голову на руки и закрыл глаза. Это было понятно: чтобы заработать на сегодняшний обед, он всю ночь трудился над плакатом, изображающим лучший в мире сапожный крем «Мечта». Ему временами мерещились баночки с кремом, потом он слышал вой зверей, и казалось, что он бродит у костра, а двадцать три человека лежат рядом и не знают, что это их последняя ночь. Ван Эгмонт вздрогнул и очнулся. Девичий голос над его головой кричал:
— Коммунистическое проникновение в Африку означает неминуемую гибель всей европейской цивилизации, не говоря уже об отсталых народах! Коммунисты…
Но Гай уже пришел в себя и мог теперь спросить.
— О чем это вы говорите?
— О коммунизме. Само собой разумеется, о вреде коммунизма!
В парке художник устало опустился на скамью и долго осоловелыми глазами смотрел на детишек. Встречи с руководителями разных партий и государственными деятелями потрясли Гая: ничтожность этих людей была очевидной, и когда они прошли перед ним одной длинной процессией, без обманного окружения парламентских и других деклараций, то ван Эгмонт мог сказать себе с возмущением и отвращением: «А король-то голый!» Его поразила не объективная преступность лицемерного действа, называемого общественно-политической жизнью культурнейшей страны, а личная никчемность случайных проходимцев, решавших судьбы миллионов, будущее народа и государства! Это был удар.
Он закрыл глаза. Африка… Ему вспомнился день, когда он на поляне в дебрях Итурийского леса, подыскивая место для привала, обнаружил груду копошащихся змей. С брезгливым ужасом наблюдал он, как жирные спинки и брюшки — темные и светлые, пятнистые и полосатые — свивались кольцами и завязывались в узлы… Сырые, влажные, омерзительные… Тогда казалось, что более отталкивающего зрелища ему не суждено увидеть. «Но вот по темным извилистым ходам я пробрался в преступный клубок этих вершителей человеческих судеб, более страшных, чем черная мамба, плюющаяся кобра и рогатая гадюка Африки. От тех легко уклониться, а от этих никуда не уйдешь…»
Ван Эгмонт печально смотрел в окно автобуса. Там начиналась осень. Он был голоден, хотелось спать. «Здесь ли, в Голландии или в Америке — всюду они путаются в ногах, связывают руки и душат. От них не избавишься. Вот я прошел весь путь слева направо, видел всех представителей политических партий страны с богатейшими культурными традициями. Истрачены месяцы, сделаны невероятные усилия, и чего я добился? Ничего! Тупик, герр ван Эгмонт? Исхода не видно…»
Последние несколько месяцев оказались особенно тяжелыми. Нужно было работать ради куска хлеба и, что тяжелее всего, тратить драгоценное время на поиски работы. Заказы были чисто технические и мелкие. После дневных встреч и беготни приходилось работать по ночам, получая на следующий день деньги, их было немного, и они не могли обеспечить желаемую передышку. Конечно, он мог бы использовать свои прошлые связи и писать льстивые портреты богатых дам. Но теперь из нравственных соображений идти на поклон и протягивать руку за подачкой из грязных рук тех, на кого он хочет напасть, было неприемлемо — это значило бы подлость в самом обнаженном виде. «Но, что же делать?» Ответ не находился. «Да, тупик!»
Во дворе огромного дома, где прятался склад, когда-то переделанный под его мастерскую, прозябали три каштана. Под ними ютилась небольшая скамейка. Стуча грубыми ботинками, ван Эгмонт прошагал мимо, даже не взглянув на скамейку. Но когда он открывал дверь своей каморки, кто-то сзади тронул его за плечо. Адриенна!
— Присядьте, пожалуйста, — лепечет он, замирая от несказанной радости, и оба садятся под каштанами. Их глаза лучезарны. Они взглядами обнимают друг друга.
— Мсье ван Эгмонт, — начинает Адриенна. — Все это время я думала о дырках на ваших подошвах.
Они счастливо смеются. Художник инстинктивно подбирает ноги.
— Как они поживают?
— Ноги?
— Дырки!
Они что-то говорят, их глаза тоже говорят, но другое.
— Это новые подошвы. Но и они уже с дырами.
Молчание от избытка мыслей и чувств. Блаженный отдых.
— Гай, — неожиданно говорит Адриенна, берет его за руку, потом вздрагивает и пугливо оглядывается, отодвигаясь, — я хочу сказать, мсье ван Эгмонт…
Она вскидывает на него сияющие глаза. Чувства сильнее благоразумия. Она отчаянно встряхивает головой.
— Вы славный парень, Гай…
Она молчит, и он тоже. Потом:
— Я просто трусиха, да, да — струсила. Слишком трудную вы задали нам задачу. Мне теперь все ясно. Давайте договорим несказанное. Огненная черта разделяет людей не по подошвам, а по сердцам Гай. Я не хочу видеть в вас только подвижника и жалеть, понимаете, жалеть за добровольные лишения: вы достойны лучшего и большего. Вы должны бороться, Гай!
Художник зачарованно на нее смотрит.
— Боритесь и тащите нас за собой! Будем действовать вместе! Ладно, Гай?
Стал накрапывать дождь. Они смотрели друг на друга.
— Принимаете нас в союзники?
Адриенна протянула руку. Кинуться бы к ней, прижать к губам… Гайсберт ван Эгмонт осторожно принимает руку, отодвигает перчатку, касаясь губами теплого тела.
— Значит, Гай?
— Через минуту будете опять мсье ван Эгмонтом, но сейчас Гай, только Гай, мой милый!
«Гай, милый», — повторяет себе художник, светло улыбаясь электрическому утюгу «Прогресс», с которого надо сейчас же сделать рекламный рисунок. Он раскладывает краски и кисти. В его душе ликование.
Утюг водружен на красиво задрапированную подставку и весело подмигивает художнику. Работа начинается.
«Утюжок, утюжок, утюжочек! Мой дружок, мой дружок, мой дружочек!» — мурлычет суровый одинокий человек песенку, сочиненную по случаю великолепного торжества. Он совершенно счастлив, значит полон сил и желания идти в бой. «Теперь все окончится хорошо! Я не одинок. Мы ощупью пойдем вперед, держа друг друга за руки. Наш путь долог? Не беда! Мы найдем желанный выход! Мы его найдем!»
Глава 4. Выход
В гостиной сидели четыре человека — госпожа д’Антрэг, Адриенна, мсье Мандель и ван Эгмонт. Можно сказать, это было совещание штаба: предстояло выработать план наступления.
— Итак, вы обошли все наши политические партии? — спросил мсье Мандель, зажигая трубку.
— Я не был у коммунистов, — неуверенно начал ван Эгмонт. — Я…
Ученый величаво откинул назад гриву седеющих кудрявых волос.
— О-ля-ля, коммунисты, коммунисты! — добродушно развел он руками. — Это прекраснодушные идеалисты, оторвавшиеся от действительности и совершенно нетерпимые к мнениям других!
«Как он прав!» — подумал ван Эгмонт, вспомнив отзыв «Юманите» о своей картине и резкие обидные выпады Жана Дюмулена.
— А ведь вам, мсье, надо идти в самую гущу жизни! Признаюсь, я не читал их программы, но в общих чертах она всем достаточно известна. Дамы и господа, я первый поднимаю за нее руку! — тут ученый небрежно шевельнул рукой с трубочкой, из которой вился ароматный дымок. — Я подаю голос за то, чтобы всем людям в мире жилось лучше. Кто может выступить против? Мы с вами хотим лучшего, коммунисты тоже — значит, общее основание для взаимопонимания налицо. Но, — тут ученый строго нахмурил брови, — коммунисты объявили свою партию классовой, и это очень плохо. Это — величайшая ошибка, и совсем не важно, что мы с вами — не фабричные рабочие: они трудятся руками, мы — головой. Главное заключается в другом. Руководящая сила общества — не фабричные рабочие, а интеллигенция. Заметьте себе, всего общества, и нам негоже самим искусственно суживать поле своей деятельности. Я не могу читать свои лекции только пролетариям. По моим книгам врачи лечат больных, не спрашивая их о классовой принадлежности. Интеллигенты обращаются ко всему народу в целом, они стоят над классами, потому что нужны нации в целом.
«На этот раз он, кажется, прав! — подумала госпожа д’Антрэг. — В нашей надклассовое™ — наша сила!»
Ученый внушительно оглядел слушающих так, как это обычно делал на лекциях: сверху вниз, приподняв очки.
— Дальше. Классовые интересы всегда узки, а мсье ван Эгмонт поднял вопрос, представляющий интерес для всех классов: капрал Богарт происходил, надо полагать, из крестьянской или рабочей среды, его начальник, капитан Адри-анссенс, и все плантаторы — из буржуазной, так как же можно обращаться только к одним и пренебрегать другими? Ведь это совершенно элементарно: не видеть реального положения вещей могут только ограниченные люди. Взывать во имя правды нужно ко всем, это принципиально, логично и разумно: чем больше у вас будет слушателей, тем больше окажется союзников!
Обе дамы горячо поддержали говорившего, особенно понравилась последняя мысль. В речи ученого им слышалась железная логика. Но ван Эгмонт испытывал чувство неловкости и смущения. Почему? Он не мог объяснить этого, он просто чувствовал что-то ошибочное и нечестное. И этот внутренний протест его мучил.
— Среди коммунистов в Берлине и в Париже я встречал славных ребят. Иногда меня самого коробила их резкость. Это колючий народец, ежи, — начал художник неуверенно.
— Не ежи, а узкие и ограниченные фанатики! — поправил его ученый. — Начетчики и талмудисты!
— Может быть, они не были мне приятны как люди. Но их партия… — он запнулся и замолчал, потом упрямо поднял глаза на собеседников. — После прихода Гитлера к власти в обстановке арестов, пыток и убийств, когда вся Германия оцепенела от страха и потеряла способность не только действовать, но и мыслить, лишь одна Коммунистическая партия проявила мужество и стойкость. На выборах она собрала в условиях зверского насилия пять миллионов голосов, столько же, как и до фашистского переворота! Я говорю вам: это было доблестью и геройством, перед которыми нельзя не преклоняться!
Он закрыл глаза, потом вздрогнул и заговорил снова.
— Страшное и подлое было время. По улицам волокли окровавленных людей… Здесь и там находили трупы… Тысячи людей пошли на мученическую смерть… По утрам я шел завтракать в кафе и на тротуарах, и на стенах читал наскоро написанные углем или мелом надписи: «Рот Фронт живет!», «Мы вернемся!», «Смерть фашизму!»
Иногда звякнет телефон, возьмешь трубку и слышишь молодой девичий голос, полный непреклонной веры и воли, вы знаете, я бы сказал радостный, голос: «Рот Фронт живет! Да здравствует свободная Германия!» Это казалось сверхе-стественным.
Гитлеровцы напрягали все силы, чтобы ловить и уничтожать борцов, и многие из них действительно сложили головы. Но какая сила духа!
Дамы вздрогнули и поежились, испуганно повернувшись к ученому.
— Конечно, — улыбнулся тот, — и фашизм невозможен без силы духа. Я — не сторонник классовости, но позвольте сказать вам: если героями могут быть рабочие, то и интеллигенты обязаны проявлять стойкость. Они на свой манер, мы — на свой.
«Разве это возможно? И зачем?» — подумала Адриенна.
— Если мы все хотим того же, то есть добра людям, то не целесообразнее ли объединить силы? — несмело спросила она. — Вы же сами говорили, что следует искать союзников?
Ученый был поражен. Он даже вынул трубку изо рта и положил ее в пепельницу. Громко высморкался.
— Ну, это знаете ли, дорогая… это уж вы слишком… Того… Да вы просто не понимаете, о чем говорите, — он собрался с силами и снова заговорил громко и горячо, как с трибуны. — Коммунисты не могут быть нашими союзниками — они хотят руководить сами. Командовать! Знаете ли, что это значит практически? Нет? Так я вам объясню — подчинение! Вас запишут в ячейку, вы потеряете индивидуальность и станете выполнять чужие приказы!!!
Ученый сделал свирепые глаза, порывисто затянулся и с жаром заговорил снова:
— Вы обратитесь в аноним! В номер партийного билета! Нет, дорогая Адриенна, для интеллигента потеря своей неповторимой индивидуальности неприемлема: это его смерть!
Воцарилась тишина.
«Интеллигент — человек творчества, а творчество — одинокое дело! — задумчиво прошептал художник, точно беседуя с собой. — Подчинить личность коллективу — значит раствориться с ним и потерять себя, собственную инициативу, силу своего влияния на окружающих». Он вопросительно обвел глазами присутствующих.
— Меня никто не заставляет работать по ночам и сидеть без денег: я взял на себя такое бремя добровольно. Дисциплина не вне, а внутри нас.
Тут все заговорили сразу — горячо и долго, но ван Эгмонт замолк.
После приезда из Африки он съездил в Берлин, перечитал старые газеты и хорошо вспомнил все виденное в Германии. Теперь он ненавидел себя, стыдился своего поведения и чувствовал себя проснувшимся или внезапно прозревшим. Чтобы загладить прошлое, ему страстно хотелось настоящего боевого действия, именно такого, как у коммунистов, их бесстрашие покоряло, звало и укоряло. Он легко мог представить себя самого, с опасностью для жизни пишущего боевые призывы мелом на стене. Но… нет, все его существо восставало от мысли о необходимости подчиняться, выполнять какие-то приказы и ограничивать свою волю ради партийной программы, хотя бы и наилучшей в мире. Ученый коснулся того, что вопреки разуму упорно сидело в нем и было сильнее разума — ощущения независимости.
«Как нести свободу другим, не имея ее самому? Придет ко мне какой-то Жан Дюмулен и скажет: “По распоряжению центрального комитета”… или еще того хуже — городского… Почему городского? Просто: “По приказу ячейки, ты, товарищ ван Эгмонт, завтра пойдешь и сделаешь”… А если он будет секретарем? Хо-хо! Тогда он просто прикажет мне и только! Нет, не могу… Не могу…»
— Что же вы молчите, мсье ван Эгмонт? — спросила Адриенна.
Художник колебался. За него снова заговорил ученый.
— Мсье ван Эгмонт пошел по ложному пути: он обратился к политиканам. Ни один из них по своему влиянию не может сравниться с деятелями культуры. Политические ситуации — преходящи, и политические карьеры — тоже. Только культура создает вечные ценности. Вы удручены, мсье, своим неуспехом? И поделом. Вы сомневаетесь, стоит ли продолжать? Обязательно стоит! Нужно бороться.
— Конечно, нужно! — поддержали обе дамы. — Как коммунисты в Берлине. Пусть их стойкость послужит для вас примером, укором и предупреждением. Отступление — это трусость, это предательство. Но нужно знать, куда идти и где приложить свои силы.
Ученый встал. Посмотрел на часы. Пора. Его ждала книга. Он закончил ясно, громко, убежденно:
— Не теряйте времени, мсье ван Эгмонт! Обратитесь к деятелям культуры, и вы быстро получите осязаемый результат! У вас и у нас есть связи, мы соединим силы, и вы добьетесь своего!
И уже из дверей кабинета:
— Вперед, к вашей цели! Но назад к культуре, которую вы сгоряча упустили из вида и забыли ради путешествия в совершенно чуждые вам сферы!
Как все обрадовались и с каким облегчением вздохнули! Отлегло от сердца у обеих дам, потому что не нужно было что-то впереди ломать, повеселел и художник. Он получил новое направление действовать, сознавая личную независимость. Все устроилось к лучшему. Все трое думали об ученом с благодарностью: «Он видит дальше нас. Уровень общей культурной подготовки — великое дело!»
Через родственников госпожи д’Антрэг художник получил рекомендательное письмо к самому монсеньеру Вердье — кардиналу и архиепископу парижскому, соратнику кардинала Мальоне, папского нунция во Франции. Это был князь церкви и высокий авторитет, которого оспаривать нельзя: миллионы католиков чутко прислушивались к его голосу. Католики были везде — в правительстве и в народе. Добрая слава окружала имя кардинала Вердье, одно его слово разом сдвинуло бы дело нового Мореля с мертвой точки.
«Почему не попытаться?» — думал художник.
Секретарь монсеньера Вердье, молодой человек с приторно благочестивой улыбкой, подробно расспросил ван Эгмонта о существе дела, приведшего протестанта и иностранца к французскому католическому архипастырю. Потом сообщил, что известит в письменном виде об обстоятельствах и дне свидания.
— Ничего не сделает! Даром потерял время! Ненавижу эти елейные физиономии, — бурчал себе под нос ван Эгмонт, одеваясь в передней. — Не сахар, а сахарин! Лентяй и притворщик.
Но художник недооценивал деловитость святой апостольской церкви. Едва он вышел из приемной, как личный секретарь набрал на телефоне какой-то номер и другим, совсем не сахарным голосом сказал в трубку:
— Отец Доминик? У меня к вам маленькое, но срочное дело.
Свидание произошло в рабочем поселке под Парижем, где монсеньер должен был совершать обряд освещения вновь отстроенной церкви. Конечно, в роскошный храм зажиточной части города архипастырь явился бы без столь тщательной подготовки, но скромная церковь в рабочем пригороде по теперешним временам представляла фронт борьбы с безбожием и выступать тут надлежало во всеоружии.
Настроенный весьма скептически, ван Эгмонт заранее представлял себе, как он будет протискиваться через толпу и говорить под гул голосов набожных зевак: если в тиши министерских кабинетов ему не удавалось привлечь внимания собеседника, то чего можно ожидать от беглого обмена словами в людской толпе?
«Церковники потребуют письменного прошения. Черт… Начнется длинная канитель… — с досадой думал он. — А я нарочно не заготовил доклада! Тем лучше: сомну разговор сам, поскорее отделаюсь и удеру с радостным сознанием своего превосходства. Мадам д’Антрэг будет довольна, а мне заранее все известно».
Выйдя из станционного здания, ван Эгмонт издали увидел толпу людей и покачивающиеся над головами кресты. День выдался теплый и сухой, над толпой висело облако пыли. Может, лучше повернуть обратно? Туда не протолкаешься…
— Его эминенция ждет вас, мсье ван Эгмонт, — приветливо поклонился молодой секретарь, окруженный несколькими распорядителями. Художник был озадачен, толпа охотно расступилась, без всяких усилий, приятно и просто его доставили прямо в узкий кружок, образовавшийся перед князем церкви. Кардинал сидел на скамейке, позади стояли священники, а со всех сторон напирали бедно одетые люди, преимущественно женщины. «Много пожилых», — заметил художник, обведя глазами толпу, которая сразу придвинулась ближе. Сзади все вытянули головы и насторожились. Воцарилась тишина. Наружность кардинала Вердье поразила ван Эгмонта. Это был рослый, бодрый и энергичный крестьянин с широким откровенным лицом. Серые глаза смотрели прямо, дружелюбно и честно. Вокруг слегка загорелого лица по-крестьянски очень симпатично и мило торчали в стороны короткие седые волосы. В такое утро он мог бы утирать пот с лица, стоя где-нибудь на скотном дворе, опираясь на вилы, — этот славный крепыш, папаша Вердье!
Маленькая старушка держала перед кардиналом кувшин, его эминенция как раз допивал кружку воды. Спокойно, не спеша он отдал кружку, поблагодарил, ласково коснулся плеча женщины, замершей от счастья, и с улыбкой повернулся к художнику.
— Ну, садитесь, садитесь, мне уже доложили о вашем приходе, — кардинал подвинулся и похлопал рукой по скамейке. — В тесноте, но не в обиде! Не стесняйтесь!
Голос звучал по-отечески и добродушно. Все обратились в слух.
— Вы католик, мсье ван Эгмонт?
— Нет, я протестант.
— Но верующий христианин?
— Э-э… я не сказал бы этого. Я…
Кардинал сделал красивый жест порицания и благодушно покачал головой.
— Что же вас заставило обратиться именно ко мне?
Все глаза повернулись к художнику.
— Я… как бы это короче сказать… я ищу поддержки большому доброму делу и до сих пор нигде ее не нашел. К вам решил обратиться потому, что общеизвестно большое влияние католической церкви.
Кардинал обвел взглядом напряженно слушавшую толпу. Теперь все смотрели только на него.
— Вы удивляетесь, дочь моя? — сказал он громко какой-то женщине, тянувшейся издали через головы толпы. — Вас удивляет, что прелат римской курии охотно выслушивает не только инаковерующего, но даже вообще неверующего? О, дочь моя, ведь вы сейчас слышали из уст этого молодого человека причину сего. Все дороги ведут в Рим. Святая римско-католическая церковь могущественна, ее авторитет публично признается инаковерующими и неверующими. Все волей или неволей, разными путями, иногда очень окольными, все же приходят к нам за помощью, утешением и поддержкой, — и кардинал картинно взметнул руку к небу и возвысил голос. — Наша прекрасная и великая церковь никому не отказывает в своей милости и никого не отталкивает. Або речено в Писании: «Придите ко мне все алчущие и жаждущие правды, и аз успокою Вы», — кардинал сделал внушительную паузу. — Теперь расскажите о своем деле, мсье ван Эгмонт!
Художник коротко изложил главное. Опять все обернулись к кардиналу, готовые ловить каждое его слово. Старик ласково кивнул головой.
— Все доброе находит у нас неизменную поддержку: советом и деньгами, нашими связями и влиянием, молитвами и именем Божьим. Дело помощи слабым и отсталым народам близко нашему сердцу. Вы говорите, что решили целиком себя посвятить служению малым сим?
— Да, ваша эминенция!
— Как это благородно! О, как это по-христиански!
Все заулыбались, закивали головами. «Благородно», — пронесся по толпе единый вздох. Но кардинал снова возвысил голос:
— Когда же вы намерены отбыть в Батавию?
Художник оторопел.
— Куда? Простите, я не расслышал, ваша эминенция…
Кардинал прищурился.
— В Батавию, столицу Индонезии, голландской колонии в Азии.
— Ах, так… простите… Но… Я не думаю туда ехать!
Кардинал выразил на лице глубокое удивление. Он даже несколько отодвинулся от художника.
— Так о чем же вы хлопочете?
— О тяжелом положении негров во французских африканских колониях.
Кардинал в совершенном изумлении откинулся назад, насколько позволяла длина скамейки, он еще больше отодвинулся от художника и стал рассматривать его в упор с головы до ног. Воцарилась напряженная тишина. Все ждали. Его эминенция сначала нахмурился, потом недоуменно пожал плечами, насмешливым взглядом вопросительно обвел толпу и вдруг сердечно, громко и весело расхохотался. Все заулыбались. В толпе сначала пробежал шепот, потом смешок. Кардинал, взяв ван Эгмонта за обе руки, тряс их и добродушно, по-детски смеялся.
— Воистину вы видите соринку в оке ближнего своего, а бревна в собственном глазу не замечаете! Ах, молодой человек, молодой человек! Вот что значит молодость!
И вдруг лицо его стало серьезным. Кардинал выпрямился и преобразился. Теперь это был трибун. Толпа замерла.
— Площадь Франции меньше площади ее колоний в двадцать раз, а по населению они почти равны. Площадь голландских колонии в семьдесят пять раз больше размера Нидерландов, а население больше в семь с половиной раз. Вы слышите? — гул в толпе: «Слышим!» — Хорошо слышите? Вот она, ненасытная алчность к чужому добру! Вот она, беспримерная картина порока и бесчестия! Но это не все. Франция распространила свое влияние на пустыни, степи и леса, где проживали голые дикари. Мало ли, много ли мы дали им — не знаю, это спорно. Но бесспорно одно — мы не разрушали древних культур по той простой причине, что их там не было.
Отсюда бедность наших колоний, как это правильно отметил сей молодой человек в своем сообщении. В Юго-Восточной Азии было не то: она — колыбель мировой культуры! В третьем веке, когда предки современных голландцев были полными дикарями, на Яве возникло высококультурное княжество Тарума. К приходу голландских завоевателей в Индонезии благоденствовали сказочно богатые государства. Голландцы их разграбили! Они изобрели систему «ливеренсий» — натуральных поставок ценнейших сельскохозяйственных продуктов на основе применения рабского труда. В 1825 году вспыхнуло всенародное яванское восстание, которое с трудом подавлялось в течение пяти лет. В 1840 году началось батамское восстание. Снова виселицы, расстрелы и море слез. Только в 1904 году Голландия огнем и мечом кое-как подчинила себе всю страну. На долго ли? Это знает один Бог.
Проповедник перевел дыхание. Все слушали внимательно и больше всех ван Эгмонт, который никогда не задумывался о нидерландском колониализме и теперь, сидя перед кардиналом, от удивления даже открыл рот.
— И вот находится голландец, который желает посвятить себя делу облегчения участи цветного населения голландских колоний. Он — не католик. Он — не христианин. Но какое это имеет значение, если он честный человек и берет на себя благое дело? Он обращается к нам за советом и содействием. Так неужели же наш ответ не ясен, — кардинал встал, поднял глаза к небу и осенил себя крестным знамением. — Да поможет ему Бог!
Все торопливо закрестились. Кардинал, не глядя, протянул руку, и один из аббатов вложил в нее конверт.
— Мсье ван Эгмонт, вы правы: «Ubi pus — ibi evscua. Debeo ergo potas» («Где гной, оттуда и удаляй его. Ты должен — значит, ты можешь [лат.]) Не страшитесь подвига! Вот вам рекомендации к католическому пастырю нидерландской церкви Христовой. С этими рекомендациями вы не пропадете: вам обеспечат проезд в Индонезию и на месте радушный прием. Я для вас прошу должность воспитателя увечных детей в католическом приюте города Батавии. Материально вы будете полностью обеспечены, морально также. Крепите связь с нашими миссионерами. Это все. Теперь, друг мой, поспешите на подвиг, и да поможет вам Бог!
Все крестились — женщины всхлипывали, а мужчины усиленно сморкались. Это был драматический эффект, затем пастыри победоносно двинулись в церковь, им вслед повалила возбужденная и растроганная толпа.
Ван Эгмонт взял себя за нос и долго так стоял с письмом в руке. Потом скомкал его и бросил в кусты. По дороге на станцию он повторял себе:
— Так мне и надо.
Полагая, что его собственный быстрый, точный и острый рисунок в состоянии дать зрителю достаточно верное и ясное представление об ужасах колониального бытия, ван Эгмонт стал готовить альбом. О его издании он не смел и мечтать, своих денег пока не было, а надеяться на поддержку со стороны издателей было бы наивно. Заготовляя изобразительный материал, художник решил вначале установить связи с литературными кругами, найти там сочувствующих и при их поддержке опубликовать книгу «Цепи и нити», поскольку она уже была закончена.
Перепечатка рукописи на машинке заняла много времени и обошлась в круглую сумму, в конце концов, все трудности были преодолены. Кто же явится тем первым звеном, ухватившись за которое можно будет потянуть всю цепь?
В Париже проживали несколько известных писателей, но идти к ним без чьей-то рекомендации было бы наивно и преждевременно. После тщательного обдумывания ван Эгмонт решил использовать свое старое знакомство с Шарлем Гидом, известным эстетом и литератором, с которым он не раз встречался в кругах высоколобых до своего отъезда в Африку. Сказано — сделано. С пухлым портфелем под мышкой ван Эгмонт явился к мсье Гиду.
Модный пророк вставал поздно. Старого знакомого он принял в полдень. Подобно Теллюа в хоггарском шатре, он небрежно возлежал на диване в шелковых и изящных туфлях, смахивающих на дамские. Ван Эгмонт уселся напротив на непонятной металлической конструкции, долженствующей выполнять назначение кресла.
«Все то же — великолепные костюмы с набитыми ватой плечами и комариное тельце, — подумал бывший сноб. — Он немного пройдоха, но лицо разумное. Ничего. Если захочет — сможет помочь».
«Совсем другой человек: уехал элегантным парижанином, вернулся африканским зверобоем, — подумал настоящий сноб. — Лицо немного простоватое, но плечи, талия — м-м-м, такие мужчины мне нравятся: они вносят каплю острой ароматной горечи в нашу сладкую парижскую мешанину. Его следует приручить».
Ван Эгмонт начал излагать свою просьбу: нужно просмотреть книгу и помочь протолкнуть ее в печать. Потом они заговорили об Африке. Хозяин понимал гостя с полуслова, он сам недавно был там и уже напечатал эстетскую, не лишенную правдивости книгу о своем путешествии.
Мсье Гид не имел никаких убеждений, кроме одного — желания быть всегда оригинальным, и поскольку хорошее общество полагало, что чернокожие — это не люди, а двуногие животные, то он довольно храбро заявил противоположное: негры — это люди! К тому же в это время увлечение африканскими примитивами было последним криком моды, и вычурная книга Гида ловко попала в цель. Благодаря острому торговому нюху, который прекрасно уживался с изысканным снобизмом, заработал он немало. Мсье Гид, полируя розовые ногти, обычно повторял о себе: «Я живу в безвоздушном пространстве чистой эстетики».
Ван Эгмонт говорил много и опять увлекся, мсье Гид жеманно вскидывал монокль и с едва заметной насмешкой разглядывал неожиданного посетителя.
Потом литератор изящно поднялся с дивана, подсел к художнику за круглый стол и начал просматривать рукопись. Автор давал краткие объяснения.
— Но это просто потрясающе! Ах, какой вы даровитый! Гениально! — ласково ворковал мсье Гид, пытаясь взять ван Эгмонта за руку.
Если бы лесажевский Хромой Черт заглянул сверху в эту комнату, то он увидел бы странную карусель: круглый стол и двое мужчин на стульях кружатся вокруг него. Один, похожий на элегантного комара, наступает и храбро присаживается ближе и ближе. Другой, громоздкий и лохматый, трусливо бежит и непрерывно отодвигается
«Уф-ф, — вздохнул полной грудью художник, очутившись на улице. — Что за мерзкий тип! Какой-то липкий, а? Неужели и я был таким? Все равно, лишь бы он сдержал обещание…»
И мсье Гид сдержал его.
Ур-р-а-а!!! Первая удача!
— Слушайте, мой милый, — спустя неделю журчал по телефону житель поднебесья, — время сейчас очень тревожное и неустойчивое, вы сами это понимаете. Добиться от издателя согласия напечатать книгу нелегко. Какого издателя? Пока не решил… Не все ли вам равно? Того, который больше заплатит и поскорее напечатает, не так ли? Конечно, мой милый друг, кое-что придется слегка сократить, но вы не обижайтесь: каждый издатель хочет немного показать свою власть. Сокращения будут минимальные: здесь или там по фразе или даже по слову. Из-за такого пустяка вы не должны отказываться от выхода в свет книги! Она будет иметь шумный успех, это я вам обещаю. О, я вас умоляю, мой милый, не срывайте сами лавровый венок с собственной головы!
— Что же… Если это не будут сокращения принципиального характера, то я не против! — дрожа от счастья, отвечал художник.
— Отдельные фразы. Клянусь вам! Вздор! Но это не все. У меня к вам еще одна маленькая просьба. У вас есть неплохой рассказ. Называется «Люонга». Прелестная вещица! Восхитительная! Правда, она несколько бледновата на общем трагическом фоне книги. Вы понимаете, она лишена изюминки!
— Так выбросьте его и только! Лишь бы вся книга была в целом издана.
— Ах, эти мне талантливые счастливцы! Выбросьте и только. Нет, милый друг, я не хочу, я просто не могу выбросить этот маленький бриллиант. Его следует лишь более тщательно отшлифовать, слегка заострить его грани, и дать вещи полную законченность. Внутреннюю логику! Я по просьбе издателя набросал несколько строк и сейчас прочту их. Вы несколько перефразируйте и сейчас же продиктуйте окончательный вариант! Согласны?
— Но зачем такая спешка? Я подумаю, подберу слова и сдам концовку в течение недели.
В ответ из трубки звучит мелодичный смех.
— Неделя?! Ах, дорогой ван Эгмонт, жизнь так мимолетна, у издателя через неделю могут возникнуть новые планы. Его рвут на части, ему суют в руки материалы, его заговаривают до смерти! Или вы хотите быть оттесненным назад именно теперь, когда успех так близок? Я читаю мой набросок. Вы прослушайте и продиктуйте мне ваш — авторский текст!
Захлебываясь от восторга, мсье Гид прочитал несколько фраз, ван Эгмонт слегка их переделал. Все закончилось очень удачно: через несколько дней художник получил в качестве аванса кругленькую сумму.
В уютной гостиной состоялось радостное торжество: все сообща праздновали первую победу. Но именинником был не один ван Эгмонт: все поздравляли и ученого. Это его помощь обеспечила успех, это он указал правильный путь.
— Да что там, — скромно отмахивался тот. — Это не моя личная заслуга. Это торжество культуры. О, наша вековая культура! Теперь вы поняли, мсье ван Эгмонт, всю глубину смысла этого слова — интеллигенция?
Свершилось! Книга печатается, альбом почти готов. Мсье Гид, играя словами, сказал, что он недурной проводник — введя ван Эгмонта в литературу, он постарается ввести его и в круг издателей альбомов, репродукций и иллюстраций с небольшим подтекстом. Все зависит от успеха книги, а он будет, обязательно будет!
Ван Эгмонт, ободренный первой настоящей удачей, решился на новый шаг: поехать к Ромену Роллану и заручиться поддержкой этого писателя с мировой славой.
Ромен Роллан был не просто одним из крупнейших мировых писателей: он являлся воплощением западноевропейского гуманизма и совестью культурного мира. Еще в студенческие годы Роллан обратился ко Льву Толстому с вопросом о смысле и целях искусства. Маститый писатель ответил, что искусство должно вести народы к добру. Высокий идеализм и проникновенная человечность — вот заветы, переданные великим русским великому французу. Роллан подхватил это знамя и достойно понес его дальше. Его творчество пронизано одной идеей — призывом к человечности и свободе. В течение всей своей долгой жизни Роллан лишь конкретизировал этот призыв. Если в молодости он звучал несколько отвлеченно, то на склоне лет в романе «Очарованная душа», в своих статьях и в практике общественной деятельности автор прямо указал на необходимость революционного насилия для преображения мира. «Что может быть великолепнее? — восторгался художник. — Я еду к учителю!»
В Вилльневе художнику не пришлось долго ждать: он получил разрешение явиться через три дня. Два дня были свободными, и ван Эгмонт решил в городской библиотеке еще раз просмотреть все книги того, с кем ему предстояло говорить. Все они, его любимые книги, от «Драм революции» до «Очарованной души». С благоговением он перелистывал страницу за страницей, прочел в энциклопедическом словаре биографию великого старца, затем и биографию Толстого, которого любил и уважал. Наконец, взял том на букву «К» и нашел статью о Конго. Потом нахмурился, долго сидел, глядя в окно, вышел на улицу, купил бумаги и вернулся. Взял три тома словаря на буквы «Р», «Т» и «К» и составил таблицу. Всю ночь долго сидел на берегу озера, глядел на воду и на чаек.
Учреждение королем-авантюристом Леопольдом II с помощью банкира Ротшильда и проходимца Стэнли «Международной ассоциации для исследования и цивилизации Центральной Африки» не могло пройти незамеченным для Толстого, поскольку Лев Николаевич всегда живо интересовался европейской жизнью. Ассоциация Леопольда II широко рекламировалась на страницах международной печати, и о ней хорошо знали в России. В августе 1883 года родилось кровавое Свободное Государство Конго, а в 1884 году состоялась Берлинская международная конференция с участием Российской империи. Россия вместе с другими державами подтвердила свое согласие на право союза авантюриста, банкира и проходимца всевластно управлять огромнейшей страной с населением почти 30 миллионов человек. Об этом писали все русские газеты, но Толстой этого не заметил. Начались двадцать лет беспримерного истребления беззащитных людей ради наживы нескольких преступников. А великий гуманист? В эти годы Лев Толстой, написавший все свои главные художественные произведения, обратился преимущественно к вопросам нравственности: он весь ушел в поиски правды. Тем временем Ромен Роллан, пролив немало слез над его книгами и в его книгах получив моральную поддержку своему «воинствующему идеализму», приступил к литературной деятельности. Именно в девяностых годах созданы «Драмы революции».
Перед глазами возмущенного мира сотни тысяч людей сжигались живьем, рубились на куски, морились голодом и непосильным трудом. Путешественники привозили из Конго разрубленные черепа маленьких детей. Мир содрогнулся от ужаса. Нарастала буря протеста. Во многих странах появились статьи и книги о бельгийских зверствах в Конго. Гремели речи портного Мореля, пригвоздившего короля к позорному столбу. Наконец, стали возникать различные общества в защиту населения Конго. В это время Толстой на весь мир крикнул: «Не могу молчать!» — в защиту жертв судебного произвола в России. Все правильно, конечно, правильно! Но он и Роллан не заметили миллионы жертв коронованного людоеда в Африке! Они смолчали, прошли мимо, и к буре гневных голосов их голоса не присоединились.
В 1908 году король Леопольд II сделал выгодное дельце — он за наличный расчет продал свою вотчину бельгийскому государству, заранее выкроив из нее лучшие куски в качестве личной собственности. К слабым силами королевских наемников присоединился весь государственный аппарат Бельгии, теперь эксплуатация была доведена до беспощадной в невиданной степени рационализации. И на этот раз оба страстных проповедника человечности, высокой нравственности и добра опять ничего не заметили. А почему бы и нет? Один беспомощно копался в собственной душе, а другой с увеличительным стеклом в руке рассматривал страницы истории! Толстой умер, так и не найдя ни одного слова в защиту истязаемых народов колоний, а Роллан продолжал борьбу за некую всеобъемлющую гуманность и отвлеченный идеализм.
В шестой книге романа «Жак Кристоф» художник с изумлением набрел на описание лучших людей Франции, среди которых оказался и капитан Шабран — отставной колониальный офицер, который провел ряд блестящих кампаний в Судане и на Мадагаскаре! Разбойничья кампания в Судане едва не привела Францию к войне с Англией из-за дележа награбленного, а завоевание Мадагаскара — это цепь кровавых преступлений — предательств и убийств из-за угла. И подобная уголовщина называется «блестящей кампанией»! «“В Африке еще и не то бывало!” — одобрительно ухмыляется добродетельный музыкант, а добродетельный живодер в тон поддакивает: “Там всегда можно заткнуть глотку кому следует. У меня были мои стрелки”». Это и есть настоящая Франция, которая, по мнению Роллана, противостоит ярмарке на площади? Неужели в этом и заключаются культ разума, героический идеализм и религиозная страсть?
Ван Эгмонт вспомнил свои выписки: 1921 год — восстание конголезского народа с кровавой расправой после подавления; 1926 год — волна брожений и репрессий; 19311932 годы — стычки народа с колонизаторами. Народ, который снова и снова яростно поднимается на беспощадную борьбу за свое освобождение. «Угуру! Угуру!» — гремели по всей стране боевые крики героев, тонущих в собственной крови: так ознаменовалось примечательное явление — первое выступление конголезского пролетариата, еще не организованного, но уже почуявшего свою коллективную мощь. А великий старец? У ван Эгмонта от ярости перехватило дыхание. Ромен Роллан по-прежнему оставался глухим и слепым! И немудрено, вот как он пишет о хорошем французе Оливье: «Гнусности, совершенные века назад, терзали его, как будто он сам был их жертвой. Оливье бледнел, трепетал, невыносимо терзался, дрожал всем телом, прямо заболевал и не мог спать по ночам. Поэтому он любой ценой старался сохранять спокойствие».
Как?! Бледнел, трепетал, терзался, дрожал, болел и не спал, а наутро бежал сражаться против зла и добивался правды? Черта с два, утром этот идеальный молодой человек любой ценой самоустранялся, чтобы обеспечить себе спокойствие! Какая удивительная логика невключенчества!
«Я завтра ему это скажу. Честное слово, скажу! Это невероятно! — повторял себе художник, нервно шагая из угла в угол по комнате гостиницы. — Это просто потрясающе!»
На третье утро ван Эгмонт сотню раз посмотрел на часы. Нестерпимо медленно ползли стрелки. Наконец-то! Можно идти!
«Просмотреть преступления, которые, можно сказать, совершаются у тебя под носом! Какой позор!»
По дороге в Вилльнев художник случайно услышал в автобусе немецкую речь с берлинский акцентом и похолодел от ужаса.
— А Гитлер?!
Что значат злодейства в далекой Африке по сравнению с преступлениями в Берлине, которые творились рядом с ним самим? Сквозь шум и стук автобуса художник явственно услышал стоны и вопли. Он увидел на фоне прелестной картины тихого озера и Альп толпы бегущих штурмовиков и эсэсовцев, растерзанные фигуры арестованных и потеки крови на платье и лицах, вывороченные руки, трусливо подброшенные на зеленую траву парков трупы.
— Изувеченные тела из камер пыток выдаются родственникам в запаянных жестяных ящиках без права вскрытия. Вы слышали? В Киле адвокат Шумм схвачен на улице, избит до полусмерти и повешен во дворе тюрьмы… В Кенигсберге Макса Леймана изувечили, посыпали раны перцем и в таком виде выдали жене, к утру он скончался у нее на руках… Отто Клемперера и Бруно Вальтера истязали на улице на глазах безучастно молчавшей культурной толпы… директора кинотеатра в Бреслау прямо в его кабинете насмерть забили стульями… Композитора… Директора… Режиссера… Писателя… Поэта… Певца… Ученого… На сегодня в городе арестовано около десяти тысяч человек! — слышались ван Эгмонту сквозь автобусный шум и стук сдавленные голоса берлинцев.
Понурив голову, он медленно идет к даче Ромена Ролла-на, едва передвигая отяжелевшие ноги. Но подгоняемая совестью память теперь не может остановиться. Она показывает ему картинки его же собственного быта… Обыденные сценки… В начале апреля 1933 года ему нужно было ехать из Берлина в Париж. Билеты он всегда покупал в универсальном магазине «Калеве», со стороны Виттенбергской площади, там внизу помещалось недурное бюро путешествий. К тому же это было недалеко от его квартиры на Уландштрассе. Он купил билет и стал выходить, но в дверях задержался: толпа выводила из магазина девушку лет восемнадцати. Обыкновенную немку… Растрепанную, в порванном платье, с туфлей на одной ноге. На шее у нее был повешен наскоро намалеванный плакат: «Я — предательница германской нации Эльза Шульц». Девушка шла с широко открытыми глазами, но как слепая — странно вытянув вперед руки. «Немцы, смотрите: она сидела в закусочной с евреем! — орали два штурмовика. — Немцы! Обороняйтесь! Защищайтесь! Иуда, погибни!» Штурмовики плевали на девушку и били ее по окровавленному и опухшему лицу. Временами из толпы отделялась фигура почтенного мужчины или дамы, давала девушке пощечину или пинок, кричала «Гейль, Гитлер!» и снова исчезала среди злорадно ржавшей или молчаливо хмурящейся толпы. Процессия медленно продвигалась дальше, и только один толстый господин в синей шляпе и малиновом кашне, ван Эгмонт его хорошо запомнил, вертелся рядом с ней и колол девушку булавкой. Он норовил втыкать острие булавки в ее груди, но мешали пьяные штурмовики и теснота, мужчина нелепо прыгал сбоку, все целился и все улыбался. Он был возбужден и, видимо, счастлив. Ван Эгмонт посмотрел на часы — ровно три. Поезд отходит в десять тридцать, но нужно было собраться и не забыть купить в дорогу какое-нибудь чтиво. Он завернул обратно в магазин в другую дверь, за углом, ближе к отделению книг и журналов.
Чтиво! Как-то вечером в начале мая того же года ван Эгмонт шел по Унтер-дер-Линден и между зданиями Оперы и Университета увидел незабываемое зрелище: студенты под руководством штурмовиков жгли на площади книги, в огромном костре уже пылало тысяч двадцать книг. Их подвозили на грузовиках из разных библиотек. Кругом теснилась освещенная бегающим багровым светом молчаливая, культурная и хорошо одетая толпа. Ван Эгмонт подошел ближе. На грузовике топтался маленький штурмовик с плакатом: «Час интеллектуализма кончен, немецкий дух в огне очищается от скверны интеллигентщины. Геббельс». Штурмовик от натуги осипшим голосом кричал:
— Немцы! Немцы! Ликуйте! Мы жжем вонючие книжонки еврея Гёте!
— А разве тайный советник фон Гёте — еврей? — вполголоса проронил кто-то из толпы позади ван Эгмонта.
— Чушь! Это танец африканских дикарей, — ответил другой голос.
Ван Эгмонт обернулся, говорившие замолчали и юркнули в разные стороны. Между тем к машине подбежал молодой шарфюрер, стал ногой на колесо, подтянулся через борт, схватил маленького штурмовика за штаны:
— Не Гёте, а Гейне, идиот.
— А? — сказал тот, — Гейне? Я их все путаю, — и, повернувшись к толпе, он опять заорал: — Немцы! Немцы! Ликуйте! Мы жжем вонючие книжонки не Гёте, а этого, как его… Гейне! Гейне!
Ван Эгмонт посмотрел на часы: десять. Пора домой… Завтра сдавать очередную партию гравюр — ван Аалст опять здесь. На Рейхсканцлерплатц в кафе, их там два рядом. Так, в левом, угловом, в начале июня того же года ван Эгмонту довелось наблюдать характерную бытовую сценку. Было воскресенье, почтенные обыватели с женами и детьми сидели и чинно пили пиво. В центре зала за большим столом шумела компания штурмовиков. Они были уже пьяны и дальше пили из больших кружек в виде дамской ноги в высоком ботинке и чулке с пышной подвязкой. По их приказу оркестр исполнил любимые марши фюрера — «Фридерикус-рекс» и «Боденвейлер». Вся эта компания иногда вскакивала и, выбросив в воздух руки, кричала: «Гайль Гитлер!» Вся публика нехотя поднималась и кое-как, подняв руки, отвечала: «Гайль Гитлер», — но один человек остался сидеть.
— Гайль немецкой свободе, — прозвучал в гробовой тишине спокойный голос этого человека.
Все произошло в течение минуты: штурмовики с кружками в руках ринулись к сидящему, окружили его, розовые стеклянные ляжки несколько раз взметнулись в воздух, ван Эгмонт слышал мерзкие звуки тупых ударов. Затем штурмовики сели по местам. Появился полицейский, вызванный, очевидно, хозяином. Оркестр продолжал играть марши, полицейскому поднесли дамскую ногу с пивом, он выпил, взял под козырек и исчез. Ван Эгмонт посмотрел в сторону убитого: но и он исчез, официанты уже прихорашивали стол для нового посетителя.
«Человека прикончили на глазах у всех, и уже все, как обычно, в порядке», — подумал художник. Вот он, человеческий быт в наше время!
Нет, это не дикая Африка, это коричневые джунгли в самом сердце Европы — смесь удивительного изуверства и еще более потрясающего равнодушия… «Самое великое чудо, которое мне приходилось видеть и пережить, — думает художник, — это себялюбивое равнодушие, оно гораздо отвратительнее, чем трусость: видеть ужасы этой несправедливой жизни, самоустраниться и при этом считать себя свободным и человечным! О, да, вот это — поистине чудо! Что мне до Толстого и Роллана, если я сам невключенец. Не они, а я… Подлец».
Это была не большая удача или даже шумный успех: это был триумф. Еще до появления на полках магазинов книги издатель, вероятно, связался с литературными критиками газет и журналов. За несколько дней до выхода книги по мановению невидимой, но искусной руки грянул громовой залп восторга. Литературные разделы всех газет запестрели статьями, отзывами и заметками, где на все лады склонялась фамилия автора с присовокуплением самых лестных эпитетов, вроде: «Наш талантливый ван Эгмонт…», «Этот крупнейший талант современности…», «Гениальный психолог…», «Глашатай века…» и прочая, прочая. Через три дня автор стал знаменитостью. Теперь телефон в комнате затворника звонил непрерывно, во дворе на скамейке под чахлыми каштанами автор позировал фоторепортерам или давал интервью. Фиолетовые вспышки осветителей и щелканье фотоаппаратов, заискивающие просьбы — есть от чего закружиться голове!
Успех был полным и сногсшибательным!
Да, это был триумф! Несколько дней радости и торжества затмили все.
Безмерно усталый и счастливый, ван Эгмонт даже не заметил, что среди шумных поздравлений он не услышал тихого и спокойного голоса Адриенны. Потом это вдруг дошло до сознания. В чем же дело? Художник развел руками и поспешил к д’Антрэгам.
— Поздравляю, поздравляю! — приветливо встретил его профессор. — Радуюсь успеху!
Он потряс руку художника и ушел в кабинет. С сияющим видом ван Эгмонт повернулся к Адриенне. Его рука оставалась протянутой — Адриенна своей не дала.
— Садитесь, — проговорила она серьезно, — нам надо поговорить. Я хочу быть с вами совершенно откровенной.
Ван Эгмонт спешил сюда как победитель, само собой ожидающий чествования. Инстинктом он чувствовал, что нравится Адриенне, и это должно было сделать ее восторги более горячими и приятными: она сама с первой встречи в Версале произвела на него большое впечатление, и он часто вспоминал ее темные и широко раскрытые глаза. Адриенна всегда спокойно выслушивала план его очередной атаки, а затем подвергала его всестороннему обсуждению, и ван Эгмонт соглашался с ее критическими замечаниями или советами: они были разумны, а потому полезны и нужны. В гостиной Адриенны находился штаб боевых операций, и так как до сих пор боец из всех стычек возвращался неизменно побитым, то штаб после сражения обычно превращался в лазарет, где пострадавшему оказывалась дружеская моральная помощь. До атаки художника Адриенна несколько умеряла его задор, а после смягчала горечь неудачи. Такая нравственная поддержка была совершенно необходима ван Эгмонту, устававшему от беготни, которая ничего не приносила, кроме разочарования. В его сознании мир постепенно стал представляться неприступной стеной, которую он собирался пробить лбом. Будучи человеком твердым и настойчивым, он опять и опять на разные лады повторял свои попытки, но время шло, в конце концов, ему они стали казаться наскоками безвредного и упрямого козлика, который бодает стену лишь для того, чтобы набить побольше на лбу шишек. Вот тут-то Адриенна производила очередное чудо — легкими пальчиками прикасалась к ушибленному месту, боли как не бывало, и снова козлик мог бросаться вперед, упрямо наклонив голову и выставив рожки. Может быть, ван Эгмонт, если бы он был один, скорее осознал бы бесплодность своей затеи, но рядом находилась Адриенна, отступить означало бы смалодушничать, и художник наперекор всему продолжал драться. Когда он замечал вокруг себя косые взгляды, то говорил себе: «И пусть! Я не за себя хлопочу… Вы думаете, что я одержимый? Да, но одержимый желанием добра для других». И вдруг такая радость! К кому же прибегать теперь, как не в свой штаб и лазарет: штабная операция увенчалась успехом, а синяки на лбу — э-э, они были не напрасны! Хорошо смеется тот, кто смеется последний!
Теперь под пристальным взглядом Адриенны ван Эгмонт вдруг оробел: он почувствовал, что в чем-то она не одобряет его и, что всего хуже, она права!
— Как вы изменились, — грустно проговорила молодая женщина и глазами смерила художника с головы до пят. — Дорогой модный костюм… Блестящие ботинки… Вы даже пополнели за эту неделю. Помолодели. Выглядите таким, каким были до отъезда в Африку? — она смолкла.
— Разве в этом есть что-то плохое? — ответил ван Эгмонт. — На вашем лице я прочел упрек. Напрасно. Если все дело только в моей наружности, то, очевидно, мне не следует беспокоиться: я не хочу подвижничества ради подвижничества, я — не религиозный фанатик. Бороться стоит только ради победы. Помните, вы сами мне говорили об этом под каштанами?
Адриенна подняла строгие глаза.
— В течение недели изменилась ваша внутренняя сущность, а наружность только точно отразила это изменение.
Какое-то чувство, похожее на страх, больно укололо ван Эгмонта, или это был стыд?
— Я изменил свою внутреннюю сущность? — вызывающе сказал он. — В чем?
Он по-барски откинулся в кресле, стараясь сохранить если не внутреннюю, то хоть внешнюю твердость.
— Вы стали процветающим включенцем. Гай, — Адриенна вдруг произнесла это слово таким же взволнованным голосом, как тогда, во дворе под каштанами, идущим от сердца к сердцу, — Гай, вы получили свои тридцать сребреников.
Он скосил глаза в сторону и опустил ногу.
— Я? За что? — его взгляд теперь стал неуверенным. Он чувствовал, что краснеет.
— За предательство.
Они помолчали. «Она права! — закричала внутри ван Эгмонта совесть. — Она права. Но в чем? В чем именно?»
Адриенна собиралась с мыслями.
— Как должна была называться книга?
— «Цепи и нити».
— Так почему же она вышла под названием «Люонга»?
Художник облегченно вздохнул.
— И только-то! Это имя одной девочки, которая…
— Я это знаю, вы рассказывали. Но не о ней идет речь. Это название рассказа и самого слабого из всех.
— Возможно. Я его написал первым, еще в голове во время скитания в джунглях, не имея под рукой бумаги.
— И поместили в конце рукописи?
— Да.
— Каким же образом в книге рассказ стал первым?
— Издатель просил разрешения внести изменения в порядок расположения рассказов, и я разрешил через посредника, мсье Шарля Гида, известного литератора.
— Вы поставили книгу вверх ногами.
— Я сам чувствую, что это получилось глупо, но порядок…
Адриенна покачала головой.
— Изменение порядка расположения материала позволило перенести ударение с темы критики колониализма на тему смакования колониальной экзотики, — вдруг горячо прорвалась она. — Гай, Гай, как вы могли это сделать? Упасть до уровня Пьера Лоти, Клода Фарера и еще более легковесных любителей выколачивать деньги из торговли крашеной эротикой! Как вы могли сунуть палец в страшную машину, которая сейчас же оторвала вам руку? Разве вы не заметили, что критики превозносят до небес именно этот рассказ, а об остальном шепчут скороговоркой? Этот рассказ, особенно его окончание, объявлены вашим и всего потерянного поколения credo! Из знаменосца освобождения угнетенных вы превратились в дутого пророка упаднической философии наших эстетов и философов! Смотрите, — Адриенна порывисто схватила лежавший на столе журнал, — они уже договорились до того, что вы перекликаетесь со Шпенглером, этим презренным гитлеровским подголоском: «Проникновенные слова поднимают читателя к вершинам современном философии, и сквозь страницы “Люонги” видны лучшие строки “Заката Европы”». Вы слышите, Гай? Я помню вашу концовку, она была написана следующим образом:
Отрывок седьмой и последний
Идут дни… Недели… Месяцы…
Осень. Ночь. Желтые фонари мигают над мокрым асфальтом, черная толпа плывет мимо — из тумана в туман. Низко надвинув шляпу, подняв воротник, я иду по скользкому тротуару.
Одна длинная улица. Угол. И снова улица без конца, ряды фонарей, люди. Вся неустроенность, все одиночество моей жизни теперь встают передо мной в ужасающей наготе. Усилия… Ошибки… Иллюзии…
Да, я снова в том постылом городе. Вот он, мой долгожданный тупик! Я возвратился сюда сам, познав всю горечь поражения без боя, потому что страна сильных — Америка, оказалась такой же иллюзией, как и страна слабых — Африка.
Африка… Вспоминаю пустую комнату. Висит карта. По стенам и потолку бегают ящерицы. У капитана очередной приступ тропической лихорадки. Он лежит в изнеможении, но глаза его горят, они пронизывают меня насквозь.
— «Африка без вас»… Почему это «вы», и кто это — «мы»? Вам довелось попасть в уголок земного рая, и вы его загадили. Слышите! Вы, не я. Вы погубили Ассаи… Погибнет и Люонга… Потому что нет вас и нас, существуем мы, в себе вы принесли в деревню форт и меня, и в форте всегда незримо присутствуете вы, как бы вы ни умывали руки и как бы вы ни желали улизнуть от ответственности.
Он помолчал. Ящерицы с шорохом бегали по стенам и потолку.
— Жизнь — это зеркало, показывающее каждому его собственное лицо. Вы увидали себя здесь. Теперь собираетесь в Америку? Так знайте же, и там вы найдете только себя!
Мозг, отравленный алкоголем, не может остановиться. Постылого города, дождя и толпы уже нет. Я плыву в потоке солнечных воспоминаний. История Люонги, озаренная мягким светом раскаяния и смирения, теперь снова и снова встает передо мной, очищенная от страсти и очеловеченная. Люонга! Маленькая рабыня, ставшая для меня высоким символом и постыдным воспоминанием…
Я иду по мокрому тротуару. Чужие люди толкают меня. Вдруг яркие полосы света пересекают мне путь: универсальный магазин ночью очищает свои недра от скопившегося за день хлама. Служители выносят и грузят на машины большие ящики с мятой бумагой, пустыми бутылками и коробками.
О, где вы, милые часы в хижине, большая радость над маленькими вещами и пуговицы вместо сережек?.. Где все безвозвратно потерянное, где все то, что я сам оттолкнул, чтобы потом жалеть и страдать, так напрасно и безнадежно звать? Я вхожу, покупаю большой ящик и доверху набиваю его пестрым и пахучим хламом из парфюмерного отделения. Такси. Ночная почта. Посылка отправлена.
Позабыв про своих друзей, потерянных на эту ночь, я иду к реке. Ветер. Дождь. Поднимаю воротник, сажусь на скамейку и закрываю глаза.
Мой ящик переходит из рук в руки. Бледный парижанин его отправит в Марсель, веселый марселец погрузит на пароход, тихий и вежливый араб пошлет в пустыню и дальше… Вот черный носильщик ставит его на голову. «Ра!» — командует капрал, и ящик движется в горы.
Лучезарное утро. Деревня собралась на площади. Капрал важно читает адрес… Взрыв общего удивления. Чудесный ящик — Люонге! Где она? Скорей ведите ее сюда! Ящик открыт. Взмахнув от восторга тонкими ручками, шоколадная девочка стоит над сокровищем и, может быть, вспоминает белого господина, когда-то здесь жившего…
Снова проходят дни… Недели… Месяцы… Рушьтесь, рушьтесь воздушные замки иллюзий! Я ищу свободы, иду к ней и после стольких ошибок уже знаю, что свободы не может быть вне нас, она — лишь ощущение отсутствия ограничений. Орел, взлетающий в небо, острее ощущает границы возможного, чем червь, прилежно объедающий края листика. Чем шире желания, тем скорее обнаружатся узкие рамки земного бытия. Прутья клетки всегда перед нашей грудью, и, только двигаясь вперед, можно их почувствовать. Свободнее всех на земле труп — он лежит спокойно, и стенки гроба его не беспокоят!
Теперь для меня остается только вино, этот последний друг, который задернет завесу над моим земным странствием, и путь к свободе будет тогда до конца пройден.
Неверными шагами вхожу в комнату, не зажигая света, ищу кровать. Спать…
Вдруг звонок телефона.
— Мсье, с вами говорит швейцар. Я позабыл вам сказать, что сегодня на ваше имя получена посылка. Прикажите доставить ее в номер?
Голова кружится. Усталость. Спать, спать…
— Это ошибка. Я ничего не жду…
— Большой ящик, который вы сами отправляли в Африку!
Никаких воспоминаний. Провалиться бы скорее в черное небытие…
— Посылка была адресована в деревню Ниангу мадемуазель Люонге Ассаи, и поперек вашего адреса наклеена бумага с рукописной пометкой: «Возвращается за смертью адресата».
— Где ваша концовка, Гай?
Ван Эгмонт рассказал историю со срочной просьбой мсье Гида.
— Я не придал этим нескольким фразам никакого значения, — оправдывался он, — посчитал их просто красивой болтовней. Я…
Но Адриенна была неумолима.
— Вы снабдили ядом наших профессиональных отравителей молодежи: теперь по сотням страниц разных газет и журналов ваша неосторожная болтовня расползлась и усиленно внедряется в сознание миллионов простых людей. Она их отравляет. Она дает возможность добавить другие яды, гораздо более сильные. Вот только за это вам и заплатили так щедро — по тысяче за слово. Для того чтобы можно было легче самим вбивать в голову вредные мысли. Вам сделали имя и прикрытие для мошенников.
Ван Эгмонт сидел, опустив голову на руки. После молчания он сказал:
— В лесу я был в угнетенном состоянии. Неужели же непонятно… Это был кошмар… Ну а когда позвонил мсье Гид, я подумал: «Чепуха, какое значение могут иметь несколько фраз в последнем коротеньком рассказе?» Издатель имеет право иначе расположить материал. Передо мной стоял выбор: или добиться издания книги ценой малой уступки, или отказаться от мысли видеть книгу изданной. Я пошел по линии наименьшего зла.
Художник сказал это и смолк. «Я поступил также и со своей картиной: ради нее я нанялся выгребать нечистоты для сэра Ганри, — думал он. — Я пришел к отрицанию того, за что хотел бороться. Сделочки и уступочки с врагами — плохая политика».
— Ну ясно — протест против колониализма теперь может оставаться, — говорила между тем Адриенна. — Читатель, подготовленный газетной трескотней, не обратит на него внимания. Он остается только как фон, нужный для поддержания настроений пораженчества и для того, чтобы показать читателю честность автора и издателя. Игра задумана тонко, мсье ван Эгмонт. У вас украли самое дорогое — вашу честь.
— Все получилось как-то невероятно быстро. Захотелось добиться своего и… После публикации я не протестовал, потому что радовался своему успеху. Разве это не вполне естественно? Вокруг меня подняли такой шум…
— Вы не заметили, что ваш успех — дутый, легковесный: он не соответствует достоинству книги. Вы вовремя подвернулись, вас использовали, а когда миновала потребность, вышвырнули прочь. Лионель это понял и был до конца тверд: он умер, решительно отказавшись от служебной карьеры. Он был бы музыкантом и честным тружеником. А вы? Въезжаете в прихлебательскую литератору на спине у Люонги.
— Да, но мсье Гид!
— Этот житель безвоздушных пространств знает, в чьем кармане звенят денежки. Вы думайте не о нем, о себе. Мсье Гид сделал свое дело, а вам еще предстоит исправлять свою ошибку.
«Она права, — подавленно думал ван Эгмонт. — Представитель хваленой интеллигенции на самом деле оказался жуликом, его культура — обычная культура надувательства. Лионель — честнее меня. Нужно найти в себе силы и со своих плеч сбросить обвившуюся вокруг гадину. Опубликую письмо и скажу мошенникам правду».
— Кстати, кто напечатал вашу книгу? Кто состряпал фальшивку?
— Провинциальное издательство при каком-то епископе. Все как-то устроилось необыкновенно быстро. Я не успел додуматься… Я верил им…
И художник поник головой.
— Мы будем продолжать борьбу дальше, но без чужой помощи, — говорила между тем Адриенна. — Вы сами правильно поставили знак равенства между угнетателями в колониях и кругами наших состоятельных людей: это одно и то же. По вашим словам — «одна банда». Мы с вами — иное дело: наши руки чисты, мы не запятнаны никакими сделками с совестью. Гордо и смело мы выйдем вперед и громко крикнем нашу правду! Довольно обивать чужие пороги!
— Мы перейдем к прямому действию?! — поднял голову ван Эгмонт. — Рука об руку. Как это чудесно!
Об интеллигенции и культуре с тех пор по общему молчаливому согласию в гостиной не говорили. Если кто-либо случайно произносил эти слова, то все испуганно смотрели на ученого. Он краснел, и после неловкой заминки разговор переходил на другие темы. Так они и решили: продолжать борьбу.
Скандал с фальсификацией книги был сейчас же притушен: конечно, газеты не поместили длинное и горячее открытое письмо ван Эгмонта. Взлетев вверх и взорвавшись ослепительным светом, хор шумного восхищения и похвал смолк, слава новоявленного гения внезапно померкла, потому что иссякли питавшие ее ручьи и ручейки — статьи и заметки ежедневной печати. Публика сразу позабыла «гениального» философа потерянного поколения, а невидимые режиссеры нашли нового охотника на такую роль. Все бы шло своим чередом, если бы ван Эгмонт смирился и признал свое поражение. Но он не смирился, и теперь его имя стало появляться в газетах снова, на этот раз в разделе происшествий.
Мсье Морис Мандель, ученый психиатр и будущий профессор, происходил из еврейской семьи богатого торговца-оптовика. Отец двум сыновьям дал хорошее воспитание, и они стали дельными людьми. Старший сын, мсье Леон, проявил склонность к коммерческой деятельности, отец ввел его в круг своих интересов и обязанностей, и вопрос о преемственности дела был удачно решен. Поэтому старик не протестовал, когда второй сын решил посвятить себя науке. Напротив, иметь в семье своего профессора — это лестно, в конце концов, это делает честь фирме. Морису были созданы все условия для успешных занятий, и он действительно стал ученым. Из всех разделов медицины психиатрия — наименее разработанная область знания, требующая смелых экспериментов и широких обобщений. Доцент Мандель работал с увлечением и быстро создал себе имя и положение. Его монографии были событием в медицинском мире. По его книгам учились не только во Франции, но и в других странах. Поговаривали, что мсье Мандель будет выдвинут на получение Нобелевской премии. Теперь он писал очередную книгу на очень трудную тему и весь был поглощен своей работой. Чем тяжелее труд, тем ярче должен быть отдых, и миролюбивый и благодушный ученый решил присоединиться к общественной деятельности своей супруги.
Прочнее усадив на нос с большими и выпуклыми линзами очки и отбросив назад пышную гриву волос, он отправлялся вместе с госпожой д’Антрэг и Адриенной на митинги и доклады африканского путешественника Гайсберта ван Эгмонта.
Много поколений Манделей родилось и умерло во Франции, и Морис Мандель имел все основания считать себя французским патриотом. Он не мыслил для себя жизни в другой стране, кроме как во Франции, под которой он подразумевал город Париж, еще точнее, его центральную часть с университетом, клиниками, библиотеками, музеями и театрами. Жизнь ученого протекала в границах нескольких кварталов, тех самых, которые, как говорят, делают этот город столицей мировой культурной жизни. Интересовался ли он чем-нибудь кроме науки и искусства? О да, конечно! в последние годы много говорили о социальных вопросах, рабочем движении и коммунистах. Будучи интеллигентным человеком, ученый просто не смог остаться в стороне, причем как представитель точной науки, которая зиждется на практических экспериментах, он однажды смело отправился взглянуть на забастовку служащих универсального магазина. Он узнал о забастовке от брата, поставлявшего в этот магазин товары на сотни тысяч франков. Сам ученый после смерти отца получал от брата процентные отчисления с ежегодного дохода от их общей фирмы. Отчисления составляли немалую сумму, денег всегда хватало, и ученый никогда не вникал в подробности, считая их смешными и низкими. В дверях огромного магазина он увидел пикеты бастующих: хорошенькие завитые и подкрашенные девушки держали в руках плакаты с надписью: «Господа хозяева, верните нам наш гривенник». Ученый переменил очки, он читал в других очках и долго всматривался в надпись. Она показалась ему нелепой и неудачной. С чисто парижской очаровательной любезностью девушки пояснили нелепому прохожему, что гривенник — это сумма, ежедневно похищаемая из их сумочек хозяевами по вине негодяя поставщика, некоего мсье Ман-деля. Он повысил цены на товары, а хозяева немедленно переложили разницу на служащих. Ученый не совсем ясно понял связь между гривенником на плакате и действиями брата, а мысль о связи гривенника с собственными доходами не пришла ему в голову. Он видел лишь забавных и симпатичных девушек и был в восторге, слушая их щебетание: «Как это по-парижски!»
В течение года он часто описывал знакомым этот эпизод, никогда не упоминая о цифре на плакате: она казалась ему мелочной, он не хотел выставлять девушек в плохом свете, он же великодушный патриот. Ему всегда хотелось, чтобы всем жилось хорошо, всем людям на земле. О колониальной жизни он тоже кое-что слышал, но, по правде говоря, не очень интересовался ею: как истый француз, он слабо представлял себе, где эти колонии находятся. И зачем ему было нужно думать о чем-то далеком и неприятном, когда здесь, прямо перед ним, кипела и бурлила, переливаясь радужными красками, интеллектуальная жизнь Парижа, а значит — всего мира.
Как добрый человек, ученый помогал устраивать доклады ван Эгмонта и сделал самое главное — покрыл их своим именем. Он всегда начинал собрание короткой вступительной речью, взывая к разуму слушателей. Затем выступала мать погибшего в колониях офицера — она обращалась к женщинам и девушкам с призывом воспитывать детей без мысли о войне как о чем-то неизбежном и естественном. «Долой все войны!» — заканчивала она. Делом Адриенны было обеспечить организационную часть: нанять помещение, поддерживать контакт с полицией, следить за уборкой и порядком, то есть заботиться, чтобы ораторы имели стол, графин воды и чистый стакан. Она же печатала афиши, следила за их расклейкой и давала объявления в газетах. Последним выступал художник с обстоятельным рассказом о своем путешествии.
В плохую погоду собрания проходили в помещениях, в сухие и теплые вечера, а таких при парижском климате в году бывает немало, доклады устраивались на открытом воздухе в разрешенных для этого местах. Например, в пригородных садиках при кафе. В таких случаях недостатка в слушателях не было. Такая мирная пропаганда нравственных идей могла бы длиться долго без заметного успеха и без печальных инцидентов, если бы в деятельность четырех интеллигентов не вмешался пятый участник — наше боевое время.
Шел тысяча девятьсот тридцать шестой год. Адольф Гитлер с лихорадочной поспешностью вел Германию и весь мир к новой воине. Если французская буржуазия видела в гитлеровской диктатуре пример, достойный для подражания, и пыталась перейти к открытой диктатуре, покончив с парламентским режимом в своей стране, то рабочий люд, напротив, с каждым месяцем, неделей и днем убеждался в необходимости оказать решительное сопротивление диктаторским замашкам разных кандидатов на звание человека сильной руки. Правящая верхушка судорожно бросалась вправо, а рабочий люд медленно, но неуклонно отклонялся влево, так происходили размежевание и поляризация настроений. Между обоими враждебно настроенными лагерями то тут, то там вспыхивали мелкие рукопашные схватки как провозвестники грядущих классовых битв. Поэтому и лекции голландского художника о своих впечатлениях от поездки в Африку явились случайным, но удачным поводом для пробы сил, и фашистская организация «Боевые кресты» решила их использовать для шумных провокаций и с чисто рекламными целями. Молодые социалисты твердо решили не допускать опасного нарастания фашистского засилья, всегда и везде давать отпор реакционерам, чтобы они неизменно чувствовали растущее народное сопротивление. Так сталкивались и прощупывали друг друга две гигантские общественные силы, а между ними нелепо и смешно толкались и размахивали ручками маленькие фигурки свободных, независимых интеллигентов, искренне веривших в свое призвание — быть духовными руководителями всего народа.
Первые доклады прошли более или менее спокойно: слушателей собиралось мало, их состав был случайным, и устроители явно ощущали равнодушие и свою ненужность.
— Гм… мы похожи на платных болтунов из Армии Спасения, — бурчал ван Эгмонт, когда все четверо возвращались домой. — Плохо…
— Да, и здесь мы натыкаемся на равнодушие, которое не можем сломать, — ответила Адриенна.
— Это не то, что я ожидала, — заявила госпожа д’Антрэг. — Случайные прохожие — это не слушатели.
— А я неплохо отдохнул и освежился, — отозвался мсье Мандель. — Вопросов не задавали — это скверно, конечно. Но нужно пробовать дальше. Я предлагаю нацелиться на молодежь. Она живее, непосредственнее. Адриенна, друг мой, устройте-ка доклады в местах, где собирается студенчество: оно — наша надежда и наше будущее. Мы должны обратиться к учащейся молодежи!
Фашистские организации среди студенчества численно были слабы, как и всюду, а рабочая масса все смелее и все напористее противодействовала провокациям. Ретивые поклонники графа де ля Рока на своих боках проверили тяжесть рабочих кулаков и срывать рабочие собрания их не очень-то тянуло. Но студенческая среда — это другое дело: здесь слушатели — люди воспитанные, вежливые и пугливые. Здесь угрозы и дерзость могли произвести впечатление силы, тем более что позади ничтожной горстки буянов всегда можно было иметь наготове несколько полицейских, одна их форма в интеллигенте вызывает непреодолимое желание отступить и вытянуть руки по швам. Словом, срыв студенческого собрания — это вполне безопасное и выгодное предприятие, решили заправилы, и последующие доклады приобрели для устроителей неожиданный характер. К этому времени у лекторов уже был некоторый навык, и внешне их речи уже стали выглядеть как выступления заправских проповедников.
Эти мягкие по форме, хотя и вполне честные по принципиальному содержанию, доклады иногда вызывали град насмешливых вопросов и выкриков, а иногда просто нарастающую бурю протестов.
— Не понимаю, что сделалось с нашими студентами, — недоуменно разводил руками профессор. — Я вглядывался в толпу: самые обыкновенные молодые люди, прилично одетые, с культурными лицами… Такие же, каким был я сам когда-то… И вдруг этот настойчивый рев: «Национальность! Национальность!» — Когда я сказал, что я — еврей, то начались оглушительный хохот и свист… Откуда это? В Париже? Удивляюсь: ведь мы же не в Германии у Гитлера. Мы, слава Богу, во Франции… В чем дело? Ничего не понимаю!
— Какая-то девушка в течение всего доклада визжала: «Вы предали французскую нацию! Развод! Развод!» А высокий вполне приличного вида молодой человек, кстати, удивительно похожий на моего племянника Рене, даже плюнул в мою сторону и показал кулак. — Говорила Адриенна, широко открыв глаза. — Сплю я или это на самом деле?
— Вы слышали, как мне кричали: «Мсье Люонга! Мсье Люонга! Позор! В Сену! К черту! На фонарь!» — гремел ван Эгмонт. — Честное слово, мне кажется, что я в Берлине и сейчас тысяча девятьсот тридцать третий год. Французы сошли с ума!
Все четверо были растеряны, можно было ожидать всего, но не этого.
— Это пустяки! — успокоился, наконец, ученый. — Я все понял. Наша молодежь кокетничает гитлеровскими манерами, но этого задора у нее хватит ненадолго: французский народ разумен, а желание o'pater le bourgesis — это у нас всегда было и есть, это безобидное, хотя и глупое озорство! Неприличная и грубоватая, ветреная и всегда взбалмошная, но, по существу, вполне безобидная веселость (галльская пряная веселость. — Ред.). Чтобы не потакать ей, давайте прекратим доклады.
— Нет, — твердо сказала Адриенна. — Мы уже оповестили о времени и месте наших следующих выступлений. Это — не галльские озорники и весельчаки, это — подонки, сейчас отступать нельзя. Что вы скажете, мсье ван Эгмонт?
— Я — иностранец, — нехотя ответил художник. — Давайте говорить прямо и честно. Мсье Мандель несет денежные издержки и прикрывает своим именем мои выступления. Это благородно, я могу только принимать такую помощь, но не просить ее. Я могу переехать в Амстердам и продолжать бороться там.
— Вот и хорошо! — примирительно обратился к супруге мсье Мандель. — Вот все и устраивается.
Адриенна тряхнула головой.
— Нет, — проговорила она, — мы уже объявили о трех докладах, и они состоятся во что бы то ни стало. Мы можем сами прекратить свою деятельность, во Франции никто не смеет зажимать человеку рот. Мы продолжаем. Наша страна — знаменосец свободы и демократии!
Следующее выступление явилось новой неожиданностью: задолго до начала зал наполнился рабочей молодежью. Студенты явились с опозданием и были сами удивлены не менее устроителей. Визжавшая девушка, плевавшийся молодой человек и другие вожаки переглянулись между собой, пожали плечами, но решили повторить концерт. Однако едва они открыли рты, как мускулистые парни в грубых куртках разом поднялись с мест, скрутили скандалистам руки и вышвырнули их из зала. Подоспевшая полиция не посмела ввести смутьянов обратно, в зале царствовали порядок и тишина, придраться было не к чему. Полицейские заняли выходы и только.
Прерываемые подчеркнуто громкими аплодисментами лекторы благополучно довели собрание до конца и закрыли его под гром оваций слушателей и злобное ворчание полиции.
— Я опять ничего не понимаю, — сказала госпожа д’Антрэг.
— Черт побери! — рассердился бесконечно добродушный мсье Мандель. — Кто эти люди? Что это означает, я вас спрашиваю? Объявления адресованы студентам и расклеены в местах, где они живут, учатся и отдыхают. А здесь перед нами чинно сидели какие-то комбинезоны и заплатки. Чудеса! Откуда они появились в студенческом клубе?
— А овации? — сияла Адриенна. — Какие счастливые минуты! Нет, человеческое слово — великая сила!
— Рад. Несказанно рад, — коротко закончил ван Эгмонт.
На следующее собрание все четверо шли, гордо подняв головы, уверенные в себе и спокойные. Каково же было их удивление, когда они увидели, что все передние ряды стульев заняты прилично одетыми молодыми людьми и сзади на них напирает плотная масса молодых рабочих. Наряд полиции занял все входы и выходы. Все выглядело, как поле сражения перед началом боя.
— Слушайте, не лучше ли избежать скандала? — спросил шепотом профессор.
— Идеи требуют уважения к себе, мы должны поддерживать достоинство нашей свободы! Может быть, мне следует говорить первым? — спросил ван Эгмонт. — Мой нос чует запах жареного.
— Вы — иностранец, а я — француженка и женщина, — ответила Адриенна. — Я поведу собрание. Мы изменим порядок выступлений, все будет в порядке. Никто не может во Франции заткнуть рот честному человеку. Я это снова повторяю вам, мсье ван Эгмонт: я горжусь своей Родиной.
Остальное произошло очень быстро, в течение нескольких минут. По крайней мере, так это всем показалось. Едва Адриенна произнесла первые слова, как приличные молодые люди вскочили с мест и бросились на эстраду к столу президиума. Плотная стена искаженных злобой лиц окружила докладчиков. «Какие звери», — подумали все четверо, слушая крик, брань и свист. Но сзади уже пришла в движение толпа рабочих. Они действовали по плану — начали с флангов окружать скандалистов и теснись их с эстрады, чтобы, в конце концов, выставить из зала. Сильные рабочие парни быстро, с обеих сторон продвигаясь вдоль стен, достигли эстрады и вскочили на нее. Еще несколько минут, и повторилось бы то, что случилось на предыдущем собрании: зал был бы очищен, порядок восстановлен и доклады с подчеркнутым вниманием выслушаны. Это означало бы второй разгром хозяйских сынков, но этого не могли допустить полицейские. Они врезались в толпу с криками: «Очищайте помещение! Все на улицу! Собрание закрыто!» Началась рукопашная свалка, замелькали кулаки, показались пятна крови. Лекторов сразу же разъединили, закрывая лица и что-то крича, они слышали в ответ только общий вой, разъяренная толпа швыряла их то вправо, то влево и волокла к выходу.
Мсье Мандель был сильно помят и, наконец, вытолкнут из зала. На тротуаре ученый с ужасом увидел себя окруженным молодыми рабочими, еще разгоряченными схваткой. Их лица показались ему зверскими. Нужно было бы поскорей бежать, но ученый повернулся опять к дверям. Адриенны и госпожи д’Антрэг на улице не было. Что делать?
В это время несколько парней выбежали из подъезда.
— Где профессор?
— Какой?
— Который у них открывает собрание!
— Это я! — храбро отозвался мсье Мандель. — Скажите, где…
— Ваши жена и мамаша застряли тем, внутри. Сейчас выведем. А пока получите!
Парень протянул ученому какую-то маленькую тряпочку, но, прежде чем отдать, предварительно почистил ее пальцем и вытер обшлагом куртки.
— Что это?
— Ваш галстук, мсье профессор! Обрывок! Остальное не нашел, уж извините. Но вы не беспокойтесь, мсье профессор: фашисту, который его сорвал с вашей шеи, я дал как следует. Прямо в зале! Честное слово!
Ученый дрожащей рукой мял лоскуток.
— Я не волнуюсь, — пролепетал он.
— Охраняйте профессора, я сейчас соберу остальных, — распорядился парень, как видно, игравший роль старшего.
Он уже повернулся было к подъезду, как оттуда с толпой молодежи выскочил коренастый, широкоплечий парень в коричневых латаных вельветовых штанах.
— Пьер, — крикнул он, подбегая, — важное дело! Все объясню потом, — он показал угол конверта, торчавшего из кармана его куртки. — Говорю — это важно, сейчас исчезаю!
— Мы вытащим остальных! Жан, все будет в порядке!
«В этом диком мире организованного безумия единственная сила порядка — молодые коммунисты. Это же закат Европы — гибель цивилизации», — печально думал ученый. В его руках трепетала грязная тряпочка. Он смотрел на нее, и ему она казалась знамением уходящей культуры.
Адриенну толпа вынесла в коридор, где она сейчас же увидела госпожу д’Антрэг. Мать и дочь крепко схватили друг друга за руки, но молодые приличные люди их узнали и с криком: «Это они! Ага! Попались!» — потащили дальше и втолкнули в маленькую боковую комнату. Здесь стояли несколько мужчин и одна щедро декольтированная очень красивая молодая женщина. Очевидно, это были руководители.
— Вот они! — крикнули молодые люди атлетически сложенному человеку. — Живет с евреем, а путается с большевиком!
Позднее Адриенна вспомнила, что у него была странная складка на переносице, а на ногах — белые гетры. Адриенну за обе руки крепко держали приличные молодые люди, дама шагнула к Адриенне.
— От имени честных французских женщин и патриоток — вот тебе, шлюха!
И она с размаху ударила Адриенну по лицу. Потом все бросились вон — мужчина в белых гетрах, декольтированная дама и приличные молодые люди.
— Что это, мама? — повторяла Адриенна. Она не плакала, лицо ее выражало скорее изумление, чем боль. — Что это?
Госпожа д’Антрэг обняла дочь и вместе с тем оперлась на нее, она едва стояла. Силы ей изменяли.
— Мама, я такой Франции не хочу! Единственная преграда на пути варварства — организованная сила. Сила против силы, и мы ее видели, мама.
Сильный, высокий и свирепый ван Эгмонт возвышался над толпой приличных молодых людей, как скала среди мутных волн. Они вначале хотели затеять драку, но художник схватил несколько слабеньких рук и так их крутанул, что драчуны присмирели: осыпая художника бранью, они увлекали его к выходу, в дверях сильно стукнули, и, в конце концов, вместе с ними он очутился в вестибюле.
— Мсье полицейский комиссар! Мсье полицейский комиссар! — пронзительно закричал один из молодых людей.
Полицейский офицер вырос как из-под земли.
— Заберите его! Арестуйте! Обыщите! Это агент, иностранный шпион! Я видел своими глазами, как какой-то коммунист со звездой передал ему белый пакет! Мы свидетели!
— Какой пакет? — прорычал художник.
— Агент! Шпион! — как по команде хором зашумела толпа молодых людей.
— Вы арестованы! Идите за мной! — комиссар старался перекричать общий шум.
Ван Эгмонт распахнул нараспашку пиджак и показал карманы брюк.
— Вы видите, это — ложь! Подлая провокация! Где пакет? Где документы?!
Он в ярости вывернул карманы наружу. Молодые люди переглянулись между собой, тот, кто первый поднял крик, бросился обратно в зал, по дороге осматривая пол.
— Ну, где пакет?! — ревел художник, изо всех сил ворочая плечами, чтобы стряхнуть с себя облепивших его деляроковцев. — Прочь, сволочь!
Впереди показался выход. Художник стал туда пробивать себе дорогу. В широкой двери он успел заметить плечистого парня в коричневых штанах. Тот исподлобья наблюдал за свалкой. «Выход… Жан Дюмулен…» — промелькнуло в голове ван Эгмонта. «Жан Дюмулен — это выход?» Он бешено работал руками и плечами. Осталось шагов пять… Сзади метнулась тонкая белая рука с тяжелой зеленой бутылкой. Ван Эгмонт почувствовал сильный удар в затылок. Все потемнело у него в глазах. «Да… — успел он подумать. — Выход». И повалился под ноги «Боевых крестов», обливаясь кровью.
10 октября 1936 года в Мюнхене состоялось важное совещание, на которое съехались руководители националистических партий, в их числе фюрер английских фашистов сэр Освальд Мосли и фюрер французских фашистов граф Казимир де ля Рок, спрятавшийся под вымышленным именем Пьера Лямарка. Все были уведомлены, что отныне их сугубо патриотические партии вместе с другими двадцатью пятью фашистскими партиями разных стран будут непосредственно входить в Центральное международное бюро, руководимое доктором Леем и организованное в Мюнхене.
Перед всеми националистическими партиями были поставлены задачи: проникновение в общественные организации, в правительство, государственный аппарат, армию, полицию. «Боевые кресты» получили от заместителя фюрера Гесса более конкретные указания — раздражать и утомлять врага непрестанными и внезапными нападениями. Руководитель внешней политикой Риббентроп добавил: особенно на французских демократов и патриотов, а для облегчения маневра необходимо резко заострить антисемитский характер выступлений. Гиммлер уточнил: планомерных выступлений по заранее заготовленным спискам, проверенным и утвержденным германскими специалистами из гитлеровского Коричневого дома в Париже.
Приказ получен, исполняйте!
1 ноября 1936 года листок «Пробуждение народа», издаваемый Геббельсом в Париже, поднял яростную кампанию под лозунгом: «К оружию, граждане! Винтовки на изготовку! Заряжайте пистолеты!» Это не было пустым подстрекательством: это было обращение к определенному классу — имущему классу, это была ставка на разжигание самых низменных страстей.
— Коммунизм идет! Спасайтесь!
— Железом и огнем защищайте свое наследственное имущество!!! — исступленно визжали гитлеровские подголоски.
Правительство мсье Блюма бездействовало: голоса социалистов и радикалов перевешивали голоса коммунистов.
Дорога террористам была открыта. И сейчас же при молчаливом содействии полиции поднялась волна кровавых нападений на рабочие организации. Неизбитые или неубитые борцы за свободу обвинялись в покушении на жизнь нападавших деляроковцев и подвергались суровым наказаниям.
Мсье Мандель был бы изумлен, если бы знал, что в списках намеченных жертв фюрер Казимир лакированным ногтем поставил крестик против его фамилии, где было указано: большевистско-иудейская агитационная организация; охрана — слабая; связи — ученая интеллигенция.
Глава 5. Выбор пути
Фашисты в свалке сильно помяли лишь ван Эгмонта: ноги деляроковцев умело сделали свое дело. После оказания медицинской помощи художника в гипсовой повязке на правой ноге, с забинтованными головой и руками доставили в его комнатку. По правде говоря, с ним такое случилось впервые. Приходили друзья, да какие: милая седая дама, которую каждый с радостью согласился бы считать матерью, мсье Мандель, красивая молодая женщина с лучезарными глазами, беззвучно поющими о любви.
Это было приятное время.
Ван Эгмонт после того утра, когда в мокрых кустах увидел тело матери, ее спокойное лицо с едва заметной улыбкой, поднятое к серому небу, ее худые руки, прижимавшие к груди рамку без портрета и с лентой с одним словом — «Герой», не был избалован сердечным вниманием и лаской. Возможно, одинокий человек, не согретый человеческим вниманием, не утерпел бы и позволил себе растянуть дни блаженного бездействия, если бы через несколько дней утром, когда в комнате никого не было, в дверь не постучали. Вошедший назвал себя Франсуа Лероном. Это был высокий, сухой и чуть сутулящийся старик с палочкой, одетый в опрятный старенький костюм. Ван Эгмонт сразу увидел в нем бывшего моряка и морского волка.
«Немного похож на отца. Но лучше: та же внутренняя сила, но и интеллигентность, которой у отца не было. Вот таким мне хотелось бы помнить капитана ван Эгмонта», — подумал художник.
Франсуа Лерон был нормандцем, выглядел, как все моряки и нормандцы, когда им идет седьмой десяток лет. Белые лохматые брови, орлиный нос и седые усы, нависшие над твердым подбородком, придавали ему суровый вид, но нормандские и стариковские светло-голубые глаза, чистые и добрые, выдавали его с головой. Глаза часто смеялись, это знал сам Лерон и, чтобы придать себе суровый вид, всегда их прятал, наклоняя голову. Его друзья это тоже знали: раз голова запрокинута назад и глаза глядят прямо и твердо вперед, значит он серьезен, если опустил голову, грозно хмурится и важно разглаживает усы — это не страшно, он просто пугает, и сейчас из-под белых клочьев брызнут голубые искры. За его плечами остались: море, революция, тюрьмы, смерть семьи и болезни.
Франсуа Лерон придвинул стул к постели, попросил разрешение присесть, пояснив, что является работником районного комитета Коммунистической партии Франции и пришел сообщить художнику о неудавшейся провокации фашистов.
— Вы говорите о потасовке, мсье? — недоуменно спросил ван Эгмонт.
— Нет, я говорю о подброшенном деляроковцами пакете, случайно выпавшем из вашего кармана. Пакет был найден и спрятан Жаном Дюмуленом. Вы его знаете. Жан, можно сказать, вас спас! Не волнуйтесь, я заканчиваю. Так вот, в пакете находились французские военные документы с сопроводительной запиской на фальшивом бланке Центрального комитета Компартии Франции. Это — грубая провокация и весьма опасного свойства. Вы понимаете, что можно сказать о репутации иностранца, пойманного с поличным и обвиненного в шпионаже? Провокация направлена не только против вас, но и против честного имени Мориса Манделя, являющегося, во-первых, прогрессивно настроенным человеком, во-вторых, известным ученым, в-третьих, евреем. Запачкать его имя было бы для этих прохвостов большой удачей. Но, прежде всего, провокация со шпионажем направлена против коммунистов. Фашисты хотят нас скомпрометировать, доказав неосведомленным и колеблющимся людям, что французские коммунисты в целом — это «рука Москвы», а в частности каждый коммунист — агент и предатель своей родины. Деляроковцам это желательно: удачная провокация позволила бы оживить антикоммунистическою кампанию и попытаться если не расколоть, то хотя бы ослабить Народный фронт. Затем она дала бы новый толчок антисоветской кампании. В условиях подготовки Гитлера к войне его французским наемникам очень важно бросить тень подозрений на Советский Союз и сорвать советско-французское сближение. Наконец, французские фашисты боятся роста прогрессивных настроений среди интеллигенции. Они хотят запугать ее, расслоить и дезорганизовать. Вот, собственно, все, что я хотел объяснить вам и вашим друзьям.
Художник нравился Лерону честностью своих мыслей и физической силой. Из-под марлевой повязки видны впалые щеки, волевой рот — это тоже нравится. «Черт возьми, — думает Лерон, — нос длинен, но и он хорош: он идет к такому суровому лицу». Франсуа Лерон не знает, что когда-то художник был бледным и изнеженным, и хорошо, что не знает! Теперь Гайсберт ван Эгмонт удивительно похож на Карела ван Эгмонта, своего отца. Если бы старые моряки с «Пестрой коровы», доживающие свой век в амстердамском матросском приюте, вдруг перенеслись бы сюда, в Париж, то они уже на пороге этой комнатки протерли бы слезящиеся дальнозоркие глаза и растроганно закричали бы: «Duivelsdrek! Это сам герр капитейн!»
За окном начался дождь. Оба смотрели на бегущие по стеклу капли.
— Я очень благодарен Жану. Жаль, что он не заходит.
— Стесняется. Он спас вам жизнь.
— Я…
— Не шевелитесь, лежите спокойно. Как ребра?
— Чертовски болят, дышать больно. Но кровохарканья уже нет.
— Повернуть ногу?
— Пока нет, спасибо.
— Вы не против? — спросил Лерон, медленно набивая и раскуривая трубочку, внимательно наблюдая за раненым художником, лежавшим в постели. Оба закурили и некоторое время молчали. Художнику нравится старый моряк.
— Жан спас вам жизнь и оказал большую услугу нашему делу. Ваша благодарность может быть только в одном: перестаньте быть комаром! Становитесь в ряд с Жаном, в борьбе вам скоро представится случай самому спасать товарищей и побеждать врагов. Разве вас не тянет на большее, чем проповеди добра?
— Вы правы и не правы. В общем-то, ваше сравнение нахожу полезным.
— Комарами остаются те, кто по-интеллигентски атакует бронированную крепость в одиночку. Их уколы безвредны: они надоедают и злят, но от них не умирают, мсье ван Эгмонт. Станьте же борцом, солдатом великой и грозной армии. Пора…
Художник понимал, что Лерон прав. Он и сам хотел быть солдатом революции. Но внутреннее сопротивление превозмогло: он молчал и злился на себя за это.
— Перед тем как нырнуть в смрадную дыру экваториального леса, вы додумались до главного: всему виной капитализм и надо с ним бороться. Вы даже поняли, что пока вы одиноки и цепляетесь за свою индивидуальность, борьба не будет серьезной. «Мое там, где наше», — думали вы. Не правда ли?
— Да.
— Вот видите, Жан Дюмулен на вашем месте повернул бы назад, сохранил жизнь двадцати трем людям, приехал в Европу и вступил в партию, которая единственная, я подчеркиваю, единственная не на словах, а на деле борется за очищение нашей жизни от мерзостей капитализма. Он стал бы коммунистом. А вы до встречи с фашистской бутылкой петляли по дебрям Конго и Парижа.
— Вы хотите сказать, мсье Лерон, Жан давно коммунист и умнее меня.
— Жан встретился с барской рукой раньше вас: он рабочий с 16 лет. Ему ездить в Африку для прозрения не нужно! Он, по правде говоря, родился зрячим. Жизнь подводит пролетария к пониманию смысла окружающего грубее и прямее. Вы дорого заплатили за свои заблуждения, скорее поймите это и откажитесь от них. Обрывайте золотые нити, связывающие вас с мессэром Пьетро, а через него с де Хааем и Чонга. — Лерон улыбается. — Видите, как хорошо я усвоил вашу терминологию, мсье ван Эгмонт.
Ван Эгмонт скашивает глаза изо всех сил и старается глядеть на свой нос:
— Мсье Лерон, нити слишком тонки, предательски тонки. Конечно, выход у меня всегда был, видимо, нужно было, чтобы фашист поднял бутылку и, как ключом, открыл ею нужную мне дверь.
Франсуа Лерон приходил к художнику по утрам, когда здесь еще никого не было. Адриенна появлялась позднее и начинала устраивать обед. Эти ранние часы серьезной беседы ван Эгмонту очень нравились. Оба не спеша говорили, часто курили и молча слушали доносившийся из-за стены деловой шум: там помещалась какая-то экспедиция, дробно стучали машинки и звонили два телефон. Издалека, из-за высоких домов, сюда доносился ровный гул Парижа. Скоро еще одно обстоятельство сблизило их — знание русского языка и гордость тем, что оба побывали в России. Они каждый день минут двадцать говорят по-русски — так, для практики, и гордятся этим. Так родилась дружба. После каждой беседы ван Эгмонту казалось, что он сделал шаг вперед или поднялся на одну ступень выше. Он спорил и возражал потому, что в нем говорили два голоса — прежнего и нового ван Эгмонта. Художнику думалось, что он говорит словами старого ван Эгмонта, а товарищ Лерон возражает ему его же словами и мыслями, но от лица уже нового ван Эгмонта. Это были споры с самим собой. В них побеждал новый человек, а старый отступал задом в темноту, шаг за шагом сдавая позиции и, в конце концов, должен был скрыться. Когда? Художнику страстно хотелось крикнуть себе: «Завтра! Нет, сегодня!» — но он помнил о золотых нитях, которые многих влекут назад, он открывал в себе все новые нити и рвал их. Он уже готов был торжествовать победу, но на завтра обнаруживал другие новые нити — такие тонкие, что их едва удавалось разглядеть и едва можно было догадаться, кто тащит их с другого конца. В его душе упорно жил интеллигентный мещанин в романтической шляпе с пером, этот фальшивый красавец не хотел уходить — выгнанный в дверь, он лез обратно в окно.
— Прежде всего, нужно правильно понимать характер эпохи, — говорит тихо и спокойно Франсуа Лерон, усевшись поудобнее на низком стульчике. — Это не праздный и не отвлеченный вопрос. От правильного понимания характера эпохи зависит наше отношение к жизни и наше поведение при столкновении с каждодневными задачами быта. Интеллигентный человек не должен держать глаза закрытыми и не смеет пробираться вперед на ощупь. Это преступно по отношению к себе и другим, это нецелесообразно и, в конце концов, просто смешно.
Ван Эгмонт хотел сделать пренебрежительное замечание, но, услышав слова «преступно» и «смешно», сдержался: он никогда не забывал о погибших по его вине африканских носильщиках, а свои блуждания по темным ходам общественной жизни сам причислил к самым большим своим неудачам. Что может быть хуже чувства презрения к себе? По старой привычке он было хотел отделаться высокомерной шуткой и осекся. Даже инстинктивно подобрал под себя здоровую ногу — вторая неподвижно лежала в гипсе.
— Жизнь усложняется, процесс развития общественного сознания убыстряется, — говорил между тем Франсуа Лерон. — Идеологи капитализма, их пособники из лагеря реформизма и ревизионизма напрягают все силы, чтобы извратить понимание характера нашего времени — это нужно для защиты позиции буржуазии, которая пока еще руководит нашим обществом. Но сам ход развития общества показывает, что скоро настанет время, когда подавляющее большинство населения поймет неспособность буржуазии правильно решать назревающие жизненные проблемы и устранит ее от руководства. В этом — главное. Основной поворот в новейшей истории человечества дан Октябрьской революцией в России: это была социальная революция, в результате нее к власти впервые в мировой истории пришли рабочие и крестьяне. С тех пор события в мире развиваются под знаком ускоряющегося роста мощи Советского государства и все расширяющегося его влияния. Бешеные попытки подавить социальную революцию в России, восстановив мировое господство буржуазии, были отбиты, и все усилия не допустить установления на земле бесклассового общества кончились ничем. Советский Союз фактом существования, индустриализацией государства и коллективизацией деревни глубоко будоражит умы: теперь развитие общественного самосознания ничем не остановить.
Ван Эгмонт молча кивнул головой: он еще плохо понимал все это и сказать ему было нечего. Пока оставалось лишь слушать.
— Но все это лишь начало. Мы приближаемся ко второй мировой войне.
— Немцев с русскими? — поспешно спросил художник, желая хоть чем-то показать свою осведомленность в вопросах мировой политики.
— Фашизма как ударной силы мировой буржуазии и коммунизма как ударной силы трудящихся. Это будет не национальная война, а война двух систем.
— И результат?
— Когда дряхлеющий чемпион нападает на молодого борца, я думаю, что исход будет один: старое уйдет, новое займет его место. Это будет уже следующий поворот в мировой истории, и поворот колоссального значения: социализм выйдет за рамки одной страны, новые страны станут социалистическими, возникнет лагерь социализма.
— Значит, для распространения социализма нужна война?
— Так утверждают идеологи буржуазии. Если бы они верили в превосходство и прочность своего строя, то не призвали бы к власти фашизм и не готовили бы вторую попытку вооруженной силой уничтожить Советский Союз. Он бы обогнал в мирном развитии капиталистический мир и доказал бы преимущество социалистического образа жизни, тем самым вызвал бы социальный переворот в буржуазных странах за счет роста сознательности трудящихся масс.
— Без применения силы?
— Без применения физической силы, победой силой примера. Сейчас массы молча думают, а тогда они бы перешли к действию. Физическая сила не нужна, революции не экспортируются, мсье ван Эгмонт.
Некоторое время они молчали. Художник обдумывал услышанное, сопоставляя с известными ему фактами. Лерон терпеливо ждал.
— И что же случится дальше?
— Небывалый рост культуры и поступательное движение по пути к достижению материального перевеса над капиталистическим миром.
— И третья мировая война!
— Э-э, нет. Вот тут-то вы поспешили и не додумали все до конца. Ослабление идеологических и материальных позиций буржуазии высвободит грандиозные и ныне дремлющие силы — волю колониальных и зависимых народов к сопротивлению.
— Я это сам смутно чувствовал! Я даже говорил об этом с мсье Чонга!
— Вы рассказывали, но сегодня, в 1936 году, это невозможно, а завтра будет вопросом дня. Колониализм после отчаянного сопротивления неминуемо падет. Вторым следствием будет рост активности народных масс в странах западной культуры; черные и белые Чонга и Сарро будут отступать. Лунунбы и Дюмулены перейдут в решительное наступление. Национально-освободительное движение в колониях получит поддержку от социального движения в Европе и удесятерит свои силы, потому что они с двух концов вгрызутся в шатающиеся стены капитализма. Национально-освободительное движение перерастет в социальное и в социалистическое. Два мощных вала сольются в один и разрушат плотину. Вот в этом-то ваша ошибка, мсье ван Эгмонт. Настанет время, когда буржуазия уже не сможет единовластно решать судьбы мирового развития. Они все более будут определяться коллективной мощью социалистического лагеря и национально-освободительного движения. Империалистам все труднее и труднее будет развязывать войны в удобное для них время и в удобном месте. Экспорт контрреволюции будет прекращен!
— Браво! О, если бы это было!
— Это будет.
— Но когда же?
— При жизни нашего поколения.
— А если в безумном отчаянии империалисты развяжут третью мировую войну?
Глаза художника возбужденно блестели. Он приподнялся на кровати.
— А вы подумайте сами, мсье ван Эгмонт.
Из-под марлевой повязки светилась улыбка.
— Это будет их последняя война!
Оба утомились и закурили. Некоторое время тишина нарушалась лишь голосами за стеной, стуком машинки и телефонными звонками.
— Все это есть у Маркса? — спросил, наконец, ван Эгмонт.
— Маркс провел прямые линии в пределах своей эпохи. Мы продолжаем их дальше.
— Но ведь можно вместо прямых потянуть дальше кривые линии?
— Это делают ренегаты и ревизионисты марксизма, они стараются сблизить прямую линию пролетарской идеологии и практики с линией буржуазной идеологии и практики.
— Если есть такая возможность и опасность, то, может быть, лучше вообще не продолжать линии и остановиться там, где это сделал Маркс?
— Это делают наши сектанты-догматики. Они уныло бубнят цитаты и сами боятся думать. Внешне ревизионисты и догматики стоят на противоположных полюсах. Но внутренне они представляют собой одно и то же — силы, тормозящие правильное понимание характера эпохи. Это — враги свободы и победы. Пыль, мешающая быстрому продвижению вперед.
Пауза. Ван Эгмонт думает о судьбах человечества, Лерон думает о ван Эгмонте. Ему нравится этот парень тем, что он — бывший моряк и знает русский язык.
Еще одна встреча.
— Вам ничего не нужно? Нет? Ну давайте поговорим.
Художник сладко потягивается, как кот, которому щекочут под подбородком. Он любит эти беседы.
— Вот вы говорили, мсье ван Эгмонт, что знали о нашей партии и ее силе, но не обратились к нам из-за того, что вам претит дисциплинированность и организованность. Вас тошнит от одного слова «приказ», — говорит старый коммунист. Он видит ван Эгмонта насквозь и всегда дергает за нужную нить. — А ведь это значит, что в глубине души вы — фашист, то есть негодяй и насильник.
— Мсье Чонга уже сказал мне, что я — расист.
Оба смеются.
— Между тем это печальный факт. Если наша партия прикажет вам сделать доклад о зверствах колониального режима, вы согласитесь выполнить такой приказ?
— Но я уже сам делал такие доклады.
— Как многие партийные работники и я сам. Ну а если партия прикажет вам бороться с деляроковцами, срывающими наши доклады?
— Как иностранец я не могу остановить французского фашиста. Но голландского, нашего, — с удовольствием. Еще как осажу!
— Фашизм — интернационален! Французские, немецкие и итальянские фашисты — друзья. Я ненавижу фашиста любой национальности. Если немецкий фашист направляет пистолет в грудь испанского рабочего или крестьянина, то я вправе, не будучи ни испанцем, ни немцем, отвести этот пистолет. Испанский рабочий человек мне дороже богатого маменькина сынка любой национальности.
— Правильно. Против международной солидарности буржуазии должна крепко стоять международная солидарность трудящихся. Приведу пример такой солидарности. 16 апреля 1919 года французские линейные корабли «Франс» и «Жан Бар» открыли огонь по частям Красной Армии, наступавшей на Севастополь. Так министры и офицеры буржуазной Франции оказали помощь буржуазной России. Нападение было внезапным, без объявления войны, и бойцы Красной Армии умирали под предательскими ударами французского оружия. Это была международная капиталистическая солидарность.
17 апреля оба корабля сделали еще несколько залпов, но в этот же день команды отказались стрелять по войскам революции. Офицеры пытались увести суда в море, но напрасно: они остались на рейде. Два дня линейные корабли стояли угрюмые, неприступные и безучастные. С виду, а внутри стальных коробок кипела борьба.
30 апреля 1919 года французские линейные корабли подняли красные флаги! Это тоже международная солидарность, на этот раз пролетарская — великое братство рабочих и крестьян.
Нужно сказать, что среди делегатов революционной команды на берег для братания с рабоче-крестьянской армией высадился машинный старшина Франсуа Лерон.
Ясно-голубые глаза старика смеялась, и он опустил голову, делая вид, что поправляет в трубке табак.
— Вы выполнили бы приказ ударить по лицу голландку за то, что она протестует против голландских зверств в Индонезии?
— Нет.
— Эх, мсье ван Эгмонт! Никому не хочется выполнять чужие приказы, если они идут вразрез с собственными понятиями, желаниями и интересами. И, наоборот, если строжайший приказ человек страстно желает выполнить сам, то он не является приказом. Ну как этого не понять? Я приказываю вам: «Дышите!» Так что же обидного или трудного в выполнении такого приказа? С приказом или без него вы все равно дышите!
— Конечно, но…
— Коммунистическая партия выражает интересы трудящихся, желающих на новых и более справедливых началах перестроить общество. «Боевые кресты» — это партия, желающая сохранить настоящее положение вещей, выражающая интересы буржуазии. Кто за новое — тот идет к коммунистам и выполняет приказы партии, потому что это его собственные желания, только для него и за него сформулированные более опытными товарищами. Кто за старое — тот идет к фашистам, и для него его собственные мысли и чаяния формулирует граф де ля Рок. Плохо, когда выполняют чужие приказы, как это делали вы, работая на ван Аалста или Татю. Ведь вы выполняли их, хотя знали, что они безнравственные, вредные и подлые.
— Да, но почему должны быть именно приказы?
Они смотрят друг на друга: один — с вызовом, другой — с добродушной усмешкой.
— Политическая партия — концентрированный опыт класса. Только интеллигент, будучи оторванным от масс, может наделать столько ошибок и получить столько оплеух, как случилось с вами. Вспомните ваши блуждания по темным ходам буржуазной политической и общественной жизни: сколько там вам наставили синяков? А, неверно? Только Коммунистическая партия вовремя оберегла бы вас от таких неприятностей и от потери времени. Она давно бы указала вам выход.
— Я сам нашел его. Заметьте: сам!
— Нет, ошибаетесь: вам открыл дверь фашист с бутылкой — это раз. Вы могли бы бесполезно потерять жизнь — это два. В-третьих, вы еще не выкарабкались из тины буржуазного мышления. Синяков много, а сознания мало и сейчас. Сравните-ка смысл двух ранений — вашего в Париже и Жана Дю-мулена в Испании! Жан — герой, он вписал себя в книгу истории человеческого движения по пути к свободе. А вы — слепой, пробирающийся ощупью между мебелью в собственной комнате. Ван Эгмонт, слушайте: всю жизнь вы выполняли чужие приказы. Не пора ли начать выполнять веления своего сердце и ума?
Ван Эгмонт отвел глаза и прошептал:
— Даже если они будут громко сказаны партийным секретарем.
— Не даже, а именно когда вам их скажет партийный секретарь. Пока вы живете в мире, где говорят «я», «мой», вы — безличный раб и выполняете только чужие приказы. Лишь когда вы научитесь произносить слова «мы» и «наше» — вы обретете свою личность, станете истинно свободным и будете выполнять свои желания, потому что вы — уже партия, класс, трудовой народ и трудящийся всего мира — это одно и то же. Вы — в них, они — в вас. Впервые в жизни вы узнаете большое человеческое счастье, потому что оно дается не выполнением своего маленького желаньица, а социального заказа — требований народа.
Они помолчали. Вдруг ван Эгмонт засмеялся.
— О социальных заказах вы мне уже говорили. Я буду счастлив, как Леон Блюм, расколовший французское рабочее движение и блестяще выполнивший социальный заказ своего родного класса!
Они хохочут.
«Хорошо», — думает Лерон, имея в виду свои мысли.
«Хорошо», — думает ван Эгмонт, имея в виду свои.
И оба они правы, потому что теперь все чаще они имеют в виду одно и то же.
— Вы так много и хорошо мне говорили о невключенче-стве и невключенцах. Между тем вы не порвали с капитализмом, хотя за вашей спиной столько мертвых.
— Я проклинаю день и час, когда…
— Не в этом дело. Вы сами знаете, что мертвых много за спиной у каждого честного и порядочного невключенца. Вы загубили людей зримо, они делают это же, но незримо. Ходят спокойно, любуясь своими чистыми руками. Вы ужасаетесь и каетесь. Но и вы, и они, если посмотреть на вас со стороны, — братья, больше того — близнецы: всякий, кто остается в буржуазном обществе, носит на руках чужую кровь, и ее не смоют никакие клятвы. Руки чисты только у тех, кто или не был в капиталистическом обществе, либо с ним порвал. Грубые руки простака Жана чище холеных ручек мадам Адриенны Мандель, вы это понимаете?
— Да. И она тоже.
Они молчат. Один думает, другой ждет.
— Вы, мсье, из правильного понятия о невозможности свободно творить в рамках этого мерзкого общества сделали неправильный вывод — самоуничтожение.
— Это был честный вывод, мсье Лерон.
— Это был трусливый вывод, мсье ван Эгмонт.
Черные глаза ван Эгмонта бешено блестят, Франсуа Лерон опускает голову и поглаживает усы.
— Сахара — это был первый этап вашего путешествия по пути к прозрению. Вы научились уважать чужую культуру и поняли, что единственный дикарь в Африке — доктор философии с пустым мешком за плечами, заклятый враг всякой культуры и всего человеческого. Контраст был силен, вы в первый раз в жизни задумались. Второй этап — Конго: вы уже поднялись до понимания отвратительной сущности капитализма. Но Маркс давно сказал, что нужно не объяснять мир, а его переделывать.
— Я это решил сам. У трупа сборщицы каучука.
— Речь идет о переделке мира, а вы начали пытаться переделывать капитализм. Маркс имел в виду социальную революцию, свержение господства буржуазии, построение нового мира на обломках старого, а вы желали исцелить язвы капитализма руками капиталистов или их наемников — кардиналов, министров и прочих. Мы, коммунисты, стоим вне капиталистического мира и боремся с ним, а вы остались внутри него и стали прихорашивать его изнутри. Это — реформистский путь. Политический компромисс. Ваш отец не торговал шелковыми лентами?
— Нет. А что?
— У вас много общего с мсье Леоном Блюмом.
Художник дернулся на кровати.
— Он — болтун!
— И вы тоже. Проповедник…
— Он — предатель. А я всегда славил свободу.
— Гм…
Франсуа Лерон лезет в карман и вынимает аккуратно сложенную пачку газетных и журнальных вырезок. Ван Эгмонт настораживается и подозрительно косит черными блестящими глазами из-под нависшей марлевой повязки.
— «Свобода не может быть вне нас, — читает Лерон нараспев, как священник в церкви читает верующим Слово Божие, — свободнее всех на земле труп, потому что он лежит спокойно и никогда не коснется стенок гроба. Теперь для меня остается только вино, этот последний друг каждого прозревшего, и путь к свободе будет тогда пройден до конца»…
Лерон дернул за нужную нить. Большой и нескладный ван Эгмонт заскрипел на кровати, отчаянно болтая в воздухе обвязанными марлей руками.
— Давно уже я… — начал он яростно.
— Лежите, лежите…
Лерон сидит спокойно с очень свирепым видом — низко опустив голову, насупив белые брови. Нос у него крючком. Морские усы сурово прикрыли рот, Лерон молча их поглаживает.
— Вы говорили, мсье ван Эгмонт, что хотели действия. Но разве изнурительная толкотня в передних — это действие? Если да, то бесполезное: свободу не выпрашивают. Нищий не может стать победителем. Раз вы сами сделали себя комаром, то дряхлое буржуазное общество автоматически превратилось для вас в неприступную твердыню. Станьте бойцом, и бронированная крепость будет в ваших глазах тем, чем она есть — бандой воров, обманщиков и разбойников. Сегодня банда сильна. Завтра под общими нашими ударами она станет сдавать позиции. Послезавтра обратится в бегство и будет уничтожена рукой истории. Исход долгого и тяжелого боя предрешен: наш удел — победа, их — поражение.
— Я хотел стать новым Морелем. Вы слышали это имя?
Франсуа Лерон спрятал газетные вырезки, удобнее устраиваясь на стуле.
— Партия поручала мне, — начал он, — работу среди уроженцев колоний, а их во Франции много. Пришлось читать и говорить со знающими людьми. Кое-что мне известно о Мореле. Когда в начале прошлого века Франция и Великобритания начали борьбу за раздел Африки, то английская буржуазия поставила себе стратегическую цель — создать непрерывную цепь колоний от Средиземного моря на севере до Канского мыса на юге.
Французская буржуазия решила в этот план вбить клин и где-то вблизи экватора захватить африканские земли от Атлантического океана на западе до Индийского на востоке. На берегу Нила, у Фашоды, французские и английские империалисты столкнулись, едва не вспыхнула война. В это время к свалке подоспели еще другие разбойники — немецкие и бельгийские. Они запоздали к разделу Африки и жаждали наверстать упущенное. Немцы захватили огромные территории на восточном побережье, а бельгийцы — на западном. Их владения образовали западно-восточную стену, преградившую путь французским и английским колонизаторам. Французы уже достигли северного берега реки Конго, а на другом, южном, берегу простирались необозримые просторы, еще только «осваиваемые» королем Леопольдом II и банкиром Ротшильдом. Это были обычная колония тех времен и обычный период первоначального кровавого завоевания. Но маленькая Бельгия ухватила слишком большой для себя кусок, который трудно проглотить, вот тут-то и создалась возможность нажима. С востока, со стороны Германии, или Франции, с севера. В первом случае от восточного до западного побережья, через всю Африку, мог образоваться германский мост. Во втором — создавалась возможность для достройки французского трансафриканского моста с севера на юг. Англичанам нужно было быстро действовать. Вот тогда представился удачный случай для использования Мореля. Его правдивые рассказы о кровавых делах европейских империалистов в колониях вызывали много справедливого возмущения. Капиталистические страны, по молчаливой договоренности, из соображений «Я не трогаю тебя для того, чтобы и ты не трогал меня», старались притушить пламя обличения. При других условиях справедливый гнев Мореля остался бы гласом вопиющего в пустыне, мир так ничего и не узнал бы о благородном портном-обличителе. В таком случае Морель был бы похож на вас: он был бы комаром, напавшим на крепость. Однако за дело взялся невидимый дирижер, пламя искреннего гнева было тщательно раздуто фальшивыми моралистами из числа английских разбойников, в частности, из кругов близких к королевскому двору. В печати была организована громкая кампания, крокодиловы слезы текли не ручьями, а реками. Маневр удался: Леопольд II и Ротшильд учли свою слабость и значительную часть богатств Конго в виде полновесного пакета акций разных обществ, прежде всего Горнопромышленного Союза Верхней Катанги, передали в личную шкатулку британского монарха. Это было сделано в виде продажи акций бельгийского Союза английской компании «Концессии Танганьики», основателем которой был недоброй памяти колониальный пират — «король бриллиантов» Родс, но главным владельцем — английский королевский двор. Еще бы, на пост главы компании постоянно выбираются такие люди, как «хранитель шкатулки его величества» или казначей королевского дома. Сорок процентов всего золота, выколачиваемого бельгийскими разбойниками в Конго, гребут в свой карман английские разбойники, отсюда вытекает их кровная заинтересованность в незыблемости бельгийского владычества. Эта сделка укрепила положение бельгийских авантюристов, французские и германские претензии раз и навсегда были отброшены, а свобода конголезского народа надежно упрятана под англо-бельгийский замок. Честный и недалекий Морель сыграл двойную роль — тюремщика конголезского народа и агента британского империализма. На двери тюрьмы конголезского народа бельгийский замок повесил международный проходимец Стэнли, а английский замок повесил высокоморальный проповедник Морель.
Художник молча лежал и не двигался: он был поражен. Этого он никак не ожидал.
— Что это запахло дымом? — вдруг забеспокоился Лерон. — Да ведь вы уронили сигарету! Смотрите — вот дыра в покрывале. Ну, отодвиньтесь же в сторону! Эх, вы…
Но ван Эгмонт лежал неподвижно, какая там дыра в покрывале… он переживал еще одно падение с небес…
— Значит, в моем носу обнаружилась новая золотая нить, — мрачно проговорил он.
Лерон хлопотал вокруг постели. На хрустящей белой простыне, принесенной только вчера Адриенной, зияла черная зловещая дыра.
— Хотите воды? Или сделать бутерброд?
Художник молчал.
— Вы хотели стать новым Морелем, — начал снова Франсуа Лерон после некоторой паузы, — жизнь едва не предоставила вам такую возможность. Вы могли бы сыграть роль нового Мореля — добросердечного простака, использованного подлецами для своих преступных целей.
— Когда это?
— Когда капиталистическая агентура сделала вас героем, фальсифицировав вашу книгу, написанную гуманным болтуном. Ваша книга едва не стала водой на мельнице колониальных живодеров.
— Африка описана объективно и честно, — отрезал из-под повязки художник. — Описание Сахары и Конго — правда. Слышите, правда!
— Не сердитесь, мсье ван Эгмонт. Лучше вдумайтесь в то, что я вам сейчас скажу. Правды для искусства мало.
— Правды мало? Правды?
Ван Эгмонт даже приподнялся.
— Лежите, лежите! Будем говорить спокойно. За тысячи лет своей истории искусство всех времен и народов никогда не удовлетворялось только правдой, потому что она — лишь само собой подразумевающаяся основа художественного произведения, ну нечто вроде строительного материала для дома. Чем он прочнее, тем прочней и постройка. Это ясно. Но человек на груде кирпичей не живет, ему нужен дом. А вся постройка в целом возводится сознательным отбором материала для произведения и его эмоциональной окраской. Раз так, то этот прием всегда включает в себя вольную и невольную его политическую оценку.
— Не всегда!
— Всегда! Назовите произведение любого великого творца, которое не заключало бы в себе какую-то политическую оценку существующего порядка. Ну назовите! Гёте, Бальзак, Шекспир, Данте, Сервантес, Толстой… Ну кто еще… Все они сказали свое политическое credo, и они все стояли на стороне нового, прогрессивного для своего времени.
Но ван Эгмонт не сдавался.
— Ваш Стендаль говорил, что писатель — это человек, идущий с зеркалом по большой дороге. Слышите: с зеркалом! Что мимоходом отражается в нем, то и видит писатель.
Лерон покачал головой.
— Так Стендаль говорил, а писал-то он иначе: почитайте-ка его книги! Похож он на равнодушного прохожего? Как бы не так! Он действительно шел с зеркалом в руках, но вертел его так, чтобы ловить отражение не случайного, а типичного для своей эпохи, и такого, что учило бы читателя, толкало бы его к мыслям о лучшей жизни. А русский классик Чехов говорил, что тот, кто ничего не любит и никуда не зовет, не может быть писателем. Поняли? Не может! Если наши кривляки-формалисты вместо имеющих смысл картин выставляют бессмысленную мазню, то вы думаете, что их искусство бессмысленно? Ошибаетесь, дорогой мой, ой, как ошибаетесь! Эта мазня имеет смысл, при этом политический: она отрывает зрителя от осмысливания окружающего. Бессмысленное искусство — это реакционное и вполне осмысленное искусство. Западня для дурачков и хорошо оплачиваемое предательство.
Ван Эгмонт лежал и смотрел на горячо говорившего старого моряка. Внутренне он очень хотел бы возразить, но аргументов не находилось. Он одновременно злился и был рад этой беседе: рад тому, что Лерон его бил.
«Полезная порка», — думал он, когда оставался один.
— В наше время призыв к хорошему и передовому означает для искусства его партийность, его классовость. Вы недавно говорили с представителями всех наших партий. Чему хорошему может научить французский народ Блюм, Сарро или де ля Рок? Куда они зовут французский народ? Вы против моей классовости? Кто они? Бесклассовые, внеклассовые или надклассовые проповедники? Великие творцы всех времен и народов говорили только от лица определенного класса, и для своего времени они звали к передовым идеалам, которые всегда оставались все же только классовыми идеалами. В наше время трудящиеся являются носителями передовых идей, а сознательным их выразителем — Коммунистическая партия. Хотите делать добро — становитесь коммунистом, вне коммунистической идеологии делать добро невозможно.
— Можно быть прогрессивным, оставаясь вне коммунистической идеологии и внутри капиталистического общества.
— Хо-хо-хо! По этой части у вас богатый опыт: вспомните свою картину и книгу. Вам этого мало?
Ван Эгмонт молчал. Потом сказал:
— Картина и книга, по-вашему, — ревизионистская вылазка в искусстве? У вас и такой термин в ходу? Признаю. Я по неопытности попался на удочку прохвостов. Но пересказ вашей программы в живописи или литературе — это сплошная скука. Это бездарность. Это сектантская и догматическая вылазка в искусстве — есть и такой термин, заметьте себе.
— Мы не хотим пересказов. Мы желаем показа в искусстве мыслей и чувств наших современников, людей, которые стоят за мир, за радость, за человечность, за великую и окончательную правду жизни, которая не может быть ничем иным. Станьте коммунистом, откажитесь от себялюбивого ограниченного индивидуализма. Всерьез повторите себе ваши собственные же слова, что мое только там, где наше! Поднимитесь над черным и серым бытом буржуа и мещанина, бросьтесь навстречу будущему и постарайтесь увлечь за собой других. Тогда в наше время вы станете творцом грядущего, то есть бессмертным, и вы навсегда воплотитесь в будущей радости жизни. Независимо от того, какая длина проведенной вами черты, ибо бессмертие не измеряется на вес или длину.
Ван Эгмонт смотрел на говорившего снизу вверх, слушал и боялся шевельнуться: ему казалось, что он видит чудесный сон и не хочет просыпаться.
Франсуа Лерон вынул из кармана газету и раскрыл ее.
— Это свежая газета, слушайте, мсье ван Эгмонт. Статья о событиях в Испании. О борьбе испанского народа с германскими и итальянскими фашистами и их испанскими пособниками.
30 октября в Хетафе, к югу от Мадрида, германские специалисты по уничтожению людей убили в школе 36 детей и расстреляли 173 случайных свидетеля этого зверства. Корреспонденты буржуазных газет по этому поводу пишут следующее:
Андре Виоллис из «Пти Паризьен»: «Я видела эти крохотные трупики: одни умерли на руках у матерей, другие — в парке, третьи — при возвращении из школы. Я видела снятые с них фотографии, на которые ни одна мать не может смотреть, не испытывая смертельного ужаса: вытянувшиеся рядами маленькие хрупкие тельца, холодные, залитые кровью, — на груди этикетка с номером. Одни еще по-детски улыбаются, другие вытягивают головы с открытым ртом, как будто крича о помощи, лица третьих искажены от ужаса и боли. Я видела 173 лежащих рядом трупа, почти все женщины и старики, истерзанные трагические свидетели ужасного поступка, который нельзя ни объяснить, ни оправдать никакими стратегическими соображениями».
О.Р. Оллуорк «Агентство Рейтер» дополняет: «Я видел на руках отца маленького мальчика, спина которого была сплошной кровавой раной. Женщина несла девочку двух лет, у которой не было нижней челюсти. Она еще была жива. Другая женщина бежала по улице, у ребенка на ее руках не было головы. В тележку зеленщика грузили остатки детей. Родители толпились вокруг тележки и выискивали отдельные части своих детей. Я попробовал бросить взгляд на содержимое тележки, но не мог: это зрелище было невыносимо».
Лицо художника передернулось. Он несколько раз повернул сломанную ногу.
— Зачем вы читаете мне все это?
Лерон внимательно посмотрел на него поверх газетного листа.
— Сейчас объясню. Это касается непосредственно вас. Вот такие ужасы сегодня делаются в Испании. Эта страна стала пробным камнем для мировой совести. Мир сейчас раскололся на две части, и каждая сторона сформулировала свой ответ с предельной ясностью. Сталин сказал: «Освобождение Испании от гнета фашистских реакционеров не есть частное дело испанцев, а общее дело всего прогрессивного и передового человечества». А Блюм заявил: «Je g’ne vis pas», — он этого не видел, его это не касается!
— Позор!
— Да, позор! Но дело не в Блюме. Дело в поддержке Блюма миллионами равнодушных людей, которые тоже сами этого не видели и потому считают, что это их не касается.
— Скоты. Кто они? Назовите хоть одного!
— Гейсберт ван Эгмонт, Адриенна Мандедь, Моника д’Ан-трэг, Морис Мандель. Достаточно?
Художник сел на кровати.
— Да, но я — работник искусства! С меня трудно требовать ясного понимания событий! Что я могу публично крикнуть Блюму?
Старый моряк снова порылся в кармане.
— Я предвидел и такой вопрос. Слушайте ответ: «Безумны те, которые не видят, что кровь их предательской сделки скоро падет на головы их собственных народов и что варварство, ими развязанное, будет швырять факелами в их собственные города. Человечество! Человечество! На помощь Испании! Скорее! Еще скорее!»
— Кто написал это?
— Ромэн Роллан.
Ван Эгмонт опять опустился на подушку и долго лежал с закрытыми глазами. Ему было стыдно.
— Вот вам и ответ на слишком поспешные слова о нашем великом старце. Роман Роллан делает ошибки, но он умеет их замечать, признавать и, главное, исправлять. Он прозрел раньше вас. Теперь очередь за вами.
Франсуа Лерон помолчал немного, ожидая, что скажет ему художник, но тот не шевелился и не открывал глаз.
— Вы увлекающийся человек, мсье ван Эгмонт, но все ваши увлечения — маленькие. Страстные порывы улитки, спрятавшейся в свою раковину.
— Я похож на улитку? — пробурчал долговязый художник. — Вот не думал.
— Не просто на улитку, а на такую, которая вобрала голову, глаза и щупальца в раковину, там свернулась клубочком и лежит. Нам дарована жизнь в эпоху грандиозных битв и перемен, мы живем в грозовом рассвете. Нам будут завидовать наши поколения. Мы с вами счастливцы.
— Я чувствую приближение грозы.
— Почувствовали, залезли в раковину и закрыли глазки, а надо было броситься ей навстречу! Что может быть привлекательнее для сильного духом человека, чем борьба во имя свободы и труд на благо людей? Судьба испытала нас каленым железом войны, немолодым человеком я добровольно поступил на флот, чтобы там бороться против войны. А вы? Война прошла мимо вас. Грянула русская революция — я бросился туда, где же еще место кузнецу жизни, как не в великой мастерской революции? А вы? Революцию вы не заметили. Началась кровавая ночь контрреволюции. Я испытал упоение борьбой и знаю, что такое аресты и тюрьмы. Здоровье мне не вернуть, но что такое лишние годы существования по сравнению с сознанием хорошо прожитой жизнью, где каждый год — это прикосновение к творческому преображению мира! Вы жили в Берлине во время становления изуверского «нового порядка» и безучастно смотрели на гибель героев. Мимо вас двигались миллионные массы. Когда в Париже вы писали свою картину и книгу, помните ночи баррикад и залпов? Вы тогда сидели дома, и сквозь стены вашей раковины не проник гром наших шагов.
Вот в этом-то все ваше горе! Я счастливее вас, потому что смело принял кубок и осушил его до дна, а вы не сумели стать творцом, и пир бессмертных ликует без вас.
Нам дано жить в грозное, великое и великолепное время: грозное — потому что свобода возможна только после разрушения рабства; великое — потому что мы боремся и умираем для человеческого счастья, его зарево мы уже видим в нашей теперешней тьме; великолепное — потому что вся наша жизнь это и есть моменты истины, о которой вы говорили, это победа над собой и торжество в наших душах беззаветной любви к людям, пробуждение чувств, тысячелетиями придавленного в нас, радости творчества в борьбе и труде, радости свободы в творчестве и радости рождения в себе нового человека — бессмертного созидателя и обновителя жизни. Я повторяю снова: станьте творцом! Будьте бессмертным!
— Но я уже пробовал писать картину и книгу. Я работал и не спал ночами, что из этого вышло, вы знаете. Труд оказался бессмысленным, а борьба… Вот я лежу в постели, перевязанный с головы до ног. Похож я на бессмертного творца?
— Разумеется, нет. Но вы еще не начинали трудиться и бороться.
— Я?
— Да, вы, — Лерон сделал паузу.
— Труд — естественная потребность человека. Полураскрыв рот и обливаясь от усилий потом, ребенок строит на песке замок, для него это не баловство, а познание природы через труд; взрослые называют это игрой. Юноша часами просиживает над книгой, отрывая время от отдыха, игр и еды, потому что в этой форме познания жизни заключаются труд и радость, а мамы всего мира кричат: «Оторвись же хоть на минуту». Взрослый человек начинает работать. У нас, при капитализме, труд — проклятие, насилие и унижение. Только в условиях свободы от эксплуатации человека человеком труд делается делом чести и доблести. В Советском Союзе труд освобожден, там человек работает для себя и для всех, его труд радостен. Только при социализме возможно возникновение понятия «герой труда»! Вот поэтому-то ваша картина и должна была изображать не труд как таковой, потому что он не существует, а радостный, героический труд свободных людей или борьбу за освобождение труда рабочих при капитализме. Такую картину не купил бы капиталистический обманщик и разбойник Татя. Ваша картина не была бы пустым сосудом, и какой-нибудь проходимец не смог бы налить в него свое собственное содержание.
— Согласен. Я ошибался. Пан Татя ловко меня обманул.
— Нет. Он пытался увести вас на золотой нити, точно так же получилось и с книгой. Вас удивило, что враги заплатили так щедро «за пустяки». Не за пустяки, вы дали им в руки нить, на которой они могли бы повести не только вас, но и тысячи людей. Они заплатали не за книгу, а за нить! Поняли, мсье ван Эгмонт?
— Но я не сказал там ничего особенного. Нигде я не написал: «Да здравствует капитализм!»
Лерон расхохотался.
— Этого и не требовалось! Кто пойдет за человеком, который на площади кричит подобные вещи? Сами капиталисты этого не говорят, они кричат: «Да здравствует культура, религия и прочее», но не капитализм. Это слово не в моде, его обходят и стараются заменить другими более благозвучными. Чтобы быть в услужении у буржуазии, не надо ее прославлять, нужно или открыто укусить рабочее движение, или тихонько подсунуть колеблющимся лживую идейку, которая при случае может сбить людей с толка. Им, чтобы затемнить сознание людям, нужен яд. Вы и предложили капельку такого яда — пессимизм и пораженчество. Свои серебреники вы получили вполне законно.
«Адриенна была права, — горестно размышлял художник, — поторопился».
— Да, — сказал он вслух, — Лунунба скорей порвет железные цепи на руках, чем я золотую нить в носу.
— Ему поможет это сделать Октябрьская революция, а вам — наша идеология. Что, впрочем, по существу, одно и то же. Это должны уяснить себе вы оба.
Долгий перекур. Оба смотрят на часы: «Ого! Время-то как бежит! Однако у нас есть еще полчасика до прихода дам!» Оба с удовольствием продолжают беседу.
— Извините, мсье Лерон, — начинает художник, — как следует понимать сделанные вами сравнения нашего участия в борьбе за свободу? Вы ставите себя мне в пример?
— Конечно, но только не в смысле размеров моих личных заслуг. Революционеры не носят ни нашивок, ни погон. Строителями новой жизни, в самом общем смысле этих слов, обязаны быть все люди. Вы до сих пор стояли в стороне от великих течений, а я сам их искал и бросался в самые глубины. В буржуазных газетах вы видели фотографию Мориса Тореза, того самого, что недавно вел целую армию бойцов по улицам Парижа? Он везде — и на парижском митинге, и на испанском фронте! Этот человек там, где кипит борьба, он логикой событий выдвигается на передовую линию. Это образец, по нему и равняйтесь: рядовые бойцы или вожди — мы все нужны, мы все равны. Мы творим жизнь.
— А кто же все-таки главный? Кто герой нашей эпохи?
— Народ. Радость бытия. Творчество. Будущее.
— У вас получилось столько героев, и все главные? Разве нельзя назвать одного?
Франсуа Лерон опустил голову и сделал вид, что раздумывает. Вид у него был суровый. Он разглаживал усы.
Наконец он выпрямился на стуле и твердо сказал:
— Коммунизм. Ваша вторая ошибка заключается в том, что вы слишком увлеклись Африкой. Она пока далеко не главный театр войны против капитализма: не вы ли в рассказе «Люонга» писали, что в Африке чудовище держит лишь щупальца, а его сердце и мозг находятся в Европе? Вы против капитализма? Вот и включайтесь в работу партии, которую капитализм смертельно ненавидит за то, что она наносит ему наиболее тяжелые удары. Он видит в ней смертельного врага и своего могильщика. Вы хотите сами наносить настоящие удары? Хорошо. Делайте это в Европе. Здесь для вас дела хватит.
Ван Эгмонт открыл глаза.
— Да. Я должен поехать на фронт в Испанию.
Он вопросительно посмотрел на Лерона.
— Может быть. Испания — символ. Сейчас она — арена страшной борьбы, но завтра Испанией может стать Россия, Франция или любая другая страна, на которую нападет фашизм. Ваше место будет на всякой передовой линии боя, где бы он ни был.
— Я из-за беготни по приемным прозевал Испанию, сколько драгоценного времени потрачено совершенно зря, — печально сказал художник.
— Нет, не зря. Вы изучали политическую жизнь, полученный опыт пригодится.
— Для Франции 1936 года?
— Ни в коем случае. Для всех стран. Наши политические деятели, Чонга, сэр Ганри — это не фигуры местного значения, а типы. Для любой капиталистической страны они характерны — всюду есть свои блюмы и деляроки. Черные или белые по цвету кожи, но всегда враги нового и хорошего. Поезжайте к себе в Голландию, там свои местные особенности, но вы без труда узнаете общие уже знакомые вам черты предателей и насильников. В этом и заключается смысл полученного вами урока. Он имеет значение и для будущего: уйдут эти люди, но наша или ваша, любая буржуазия сначала попытается править обманом и доверит власть блюмам. Если положение станет шатким, то призовет очередного де ля Рока. Для страны с сильными демократическими традициями делярок чистой масти неудобен, буржуазии гораздо целесообразнее вывести гибрид, который будет ласково обманывать по-блюмовски и кусать исподтишка по-деляроков-ски. Весь фокус заключается в успешной лжи: если неудачливому Петену продажная печать создала славу верденского героя, то и другого генерала с сомнительной военной карьерой можно произвести в народные герои. Вот вам блю-морок или рокоблюм, в какой бы стране он ни оказался бы у власти. Мы, французы, видели фокусы с такими освободителями. У нас уже были деньги с надписью: «Republique franpaise — Napoleon empereur».
— Я поеду в Испанию, — сказал ван Эгмонт.
Лерон покачал головой и вздохнул.
— Жаль. Вы не слушаете меня. Не следует учиться на своих ошибках? Не спешите.
Ван Эгмонт ощетинился: изо всех сил ему хочется быть колючим.
— Это плохо?
— Нисколько, — великодушно утешает его Лерон. — Битый стоит двух небитых, и выстраданные убеждения дороже вычитанных. Вы сами сказали: если человек начал думать, то потом его уже не остановить. Он будет думать и думать…
— Пока не придет к коммунистам! — с посветлевшим лицом закончил ван Эгмонт.
— Да, пока не придет к коммунистам! Но пора отдохнуть. Голова не болит? Нет? Хорошо. А нога? Прекрасно. Ну отдыхайте спокойно.
— Пожалуйста, приходите завтра, товарищ Лерон.
Товарищ Лорон приходил на другой день, опять и снова.
Ван Эгмонт был здоров и молод, он находился в состоянии радостного возбуждения и спешил выздороветь. Лежать казалось решительно невозможным, а такие больные, как известно, и в самом деле поправляются особенно быстро.
Глава 6. Радость жизни
Когда ван Эгмонт поднялся с постели, друзья начали встречаться по вечерам в уютной гостиной Манделей. Изредка там появлялся и Жан Дюмулен, он внимательно слушал речи ученых людей. Они были полезны молодому рабочему не меньше, чем одно-два слова, оброненные Жаном, ученому, художнику и женщинам. Слова эти были зачастую резки, но Франсуа Лерон всегда успевал вовремя вмешаться.
— Садись, Жан, — говорил он спокойно.
Жан садился, стихал, и беседа продолжалась дальше к общему удовольствию. Так маленькая группа начала знакомиться с открывшимся ей новым миром.
Это был удивительно счастливый период их жизни, когда жадно поглощалось все: цифры, факты, теоретические установки, сообщения из газет и объяснения Лерона. Это были страстные поиски голодных и жаждущих. Они в нагромождении жизненных фактов ловили все новое, все, что раздвигало поле зрения, углубляло понимание жизни и давало возможность правильнее оценивать события. Все четверо были похожи на детей, которым дали чудесную палочку, прикосновение которой мгновенно открывало внутреннюю сущность вещи или явления, и они в восторге познания мира размахивали этой палочкой во все стороны и упивались новыми и новыми открытиями.
Все четверо были интеллигентами, то есть людьми, которые умели и любили читать. В первые месяцы блуждания по великолепному дворцу новой идеологии они, естественно, набросились на книги, видя в них кратчайший путь к познанию. Порознь они поглощали книги по истории, экономике и политике, а вечерами сообща обсуждали прочитанное. Так возник обычай собираться у Манделей для выслушивания очередного доклада. Приходил и Лерон с Жаном. Тихий и скромный Лерон никогда ни на чем не настаивал и ничему не учил. Он, покуривая трубочку, ждал, а ход событий сам приводил к его ответам на вопросы друзей.
Однажды вечером, входя в гостиную Манделей, Франсуа Лерон остановился у порога. Сзади него, в передней, кто-то торопливо разматывал кашне и расстегивал пуговицы плаща.
— Сегодня, друзья, я познакомлю вас с необычным человеком! — несколько торжественно сказал он. — Познакомьтесь: Морис Лунунба!
Общее движение. Хозяева и гости приветливо поднимаются навстречу.
— Очень рады! Садитесь, пожалуйста!
Все вспоминают описанную ван Эгмонтом встречу с Морисом Лунунбой на веранде и день организации политической партии из семи человек. На Лунунбе дешевый и мятый костюм и чудной галстук. Этот генеральный секретарь немного смешон и неуклюж. Все чувствуют к нему снисходительную симпатию и великодушное желание поддержать и подбодрить жителя диких лесов, попавшего в культурный центр мира. Лунунба вполне заслуживает эти чувства, пока он, застенчиво вобрав голову в плечи, как-то странно сгорбившись, усаживается в кресло, попутно наступив на ногу госпоже д’Антрэг и со стола столкнув трубку мсье Манделя. Но, усевшись в кресло, он гордо поднимает голову, и, странно, желание утешать и покровительствовать у всех исчезает. Все смотрят, слушают и на лицах постепенно отражаются недоумение, ужас и восхищение.
Лунунба окончил свой рассказ. Все молчат — они еще там, в Африке. Они еще видят неукротимых борцов за свободу, в их ушах звучат их боевые крики. Все понимают, что среди них находится герой.
Общую беседу начинает Франсуа Лерон.
— Раньше принято было говорить, что история работает на социализм в том смысле, что со временем человечество сбросит со своих плеч ярмо капитализма, в конечном счете социализм победит. Такое положение было до Октябрьской революции в России. С тех пор социализм работает на историю. Он ее делает. Утвердившись в одной стране, социализм являет собой поучительный пример для других народов, какими путями они сами могут добиться своей свободы. Теперь рядом с Советским Союзом мы видим одно азиатское государство — Монгольскую республику, и там народ обрел подлинную свободу. Это — первые ростки. Отгремит следующая война, и ростков станет больше в Европе и Азии. Советский Союз еще больше окрепнет и расцветет, тогда все увидят, что освобождение народов связано не с войной, а с ростом влияния свободных стран. Не оружие построит социализм, а понимание его превосходства над капитализмом. В наше время на пути к социализму находится еще одно государство — Испания. В будущем к социализму разными путями придут все народы. Одной из форм массового раскрепощения трудящихся явится победоносная борьба с колониализмом в Африке, Азии и Южной Америке — это национально-освободительное движение. Ленин говорил: если русским большевикам удалось пробить брешь в старом империализме, взяв на себя необычайно трудную, но и необычайно благородную задачу создания новых путей революции, то представителям трудящихся колониальных стран предстоит еще более великая и еще более новая задача — разрушить колониализм и тем самым значительно ослабить капиталистический строй во всем мире настолько, чтобы позднее все мы вместе окончательно смели его с лица земли. Осиновый кол в его могилу забьют белые, черные, желтые и красные руки, непохожие по цвету кожи, но похожие по трудовым мозолям. Пусть буржуазные лжеученые и их ревизионистские подпевалы утверждают, что национально-освободительное движение в колониях возникнет будто бы независимо от борьбы рабочего класса. Да, возникает, но не развивается и не побеждает. Товарищ Лунунба знает, что не только лесная организация Роу-Роу, но и его союз возникли самостоятельно и стихийно, без какой-либо инициативы извне. Но развиться и победить они смогут только с нашей помощью.
— Верно. Теперь я это хорошо понимаю! — подтвердил Лунунба.
— Вы правильно поступили, что приехали к нам, и хорошо делаете, что хотите побывать в Москве. Освобождать конго-мани бельгийские и русские коммунисты не будут: колониальные народы сами должны освободить себя. А вот пути к скорейшему освобождению покажем именно мы — не расскажем, а покажем своим примером. Хотите быть свободными — учитесь у нас и добывайте себе свободу!
— Так мсье Лунунба едет в Россию? — спросил ученый. — Жаль. Нам было бы приятно видеть его среди нас.
— И я уезжаю, — сказал ван Эгомонт.
Адриенна вспыхнула.
— В Россию?
— В Испанию, на фронт.
— Я еду с вами.
— Нет. В Испании достаточно женщин-бойцов. Они борются за родину. Ваше место здесь, Адриенна. Сражайтесь как испанка, но оставайтесь француженкой. Помните о коммунарках Парижа. Французской патриотке не нужно искать образцов за границей.
Так рассыпалось маленькое общество, но не большая человеческая дружба.
В Амстердаме велись переговоры о съезде сторонников борьбы с фашизмом, и мсье Мандель вместе с госпожой д’Антрэг решил отправиться туда с группой французских антифашистов.
— А мне что делать? — жалобно спросила Адриенна.
— Вас Жан и я берем к себе в помощники, — ответил Франсуа Лерон. — Из нас троих получится неплохая упряжка, а? Мы никуда не поедем, у нас будет много дел и на парижском фронте. Согласны? — и старый коммунист протяну руку.
— Согласна, товарищ Франсуа, — ответила молодая женщина.
Это утро запомнилось Морису Лунунбе на всю жизнь. Туман был такой густой, что казалось, будто небо просто легло на землю и люди — сотни, тысячи, сотни тысяч людей — с красными знаменами в руках одновременно шагали по земле и плыли в облаках. «Они штурмуют небо», — подумал Лунунба, зябко кутаясь в легкое пальтишко, под которым были надеты все его носильные вещи: в номере гостиницы остались пустой чемодан да груда книг. Голову он обмотал шерстяным платком, на который с трудом водрузил кепку, между теплыми складками высунул нос, который немедленно начал окоченевать. Мимо шли шеренги людей, неисчислимые и несметные, они выплывали из серой холодной мглы и снова погружались в нее. Такого количества людей Лунунба еще не видывал: позднее он узнал, что в этот день через Красную площадь прошел один миллион человек. Он вспомнил светлые и смеющиеся улицы Парижа, пеструю кокетливую толпу парижан; тогда это казалось ему чем-то грандиозным. «Они славят землю», — повторял себе житель экваториальных лесов и замирал от удивления, восторга и зависти. «И Африка будет вот такой когда-нибудь!» — утешал он себя, вспоминая самые большие скопления людей, которые ему приходилось видеть дома, в Конго.
Вереницы портовых грузчиков с тюками на плечах в Ма-тади, ряды крестьян с мотыгами в руках на полях родной деревни и группы рабочих на открытых рудных разработках Катанги и Кассаи. Но каким образом эти изнуренные непосильным трудом, голодные и больные люди могли превратиться в кокетливую пеструю толпу, которая лишь танцует на земле? Это было непонятно. Конечно, он читал о путях к освобождению, но зрительно никогда не представлял себе: слишком велико было расстояние от рабства до воображаемой свободы.
Вот теперь Москва, этот фантастический день шестого декабря тысяча девятьсот тридцать шестого года, день принятия страной победившего социализма новой Конституции, день великой победы и беспримерного торжества!
На фонарях прикреплены тысячи громкоговорителей, в серый туман и в неустанно шагающие черные ряды людей они бросают радостные слова текста Конституции, которые звучат для них и для Лунунбы как победная сводка с фронта. «Это не бездельники, — думает Лунунба. — Это рабочие люди, как я, как мои французские и конголезские товарищи. Они уже свободны и празднуют победу, а нам пока до этого далеко: у нас впереди еще только борьба». Ему грустно. Он на чужом празднике и одинок.
Лунунба попадает в гущу людей, где формируются ряды, его подхватывает общее движение необозримой людской массы, и вот уже Лунунба, нелепо закутавшийся, шагает вперед. Куда? Он не знает. Они идут и поют, твердо шагают вперед и высоко вздымают в серый туман алые стяги. И вдруг Лунунба чувствует, что он не один в этой бескрайней и огромной стране, в этом чужом городе, в этих бесчисленных рядах тружеников и бойцов, он — тоже труженик и боец, и в этих рядах — его настоящее место именно в этот день торжества. Освободив лицо, Лунунба гордо шагает в сырой и холодный туман и больше не чувствует ни сырости, ни холода. Общее возбуждение охватывает и его.
В пятницу 17 июля 1936 года в 11 часов вечера к зданию главного почтамта города Лараче в Испанском Марокко подкатили два грузовика с марокканскими солдатами. Офицеры приказывают солдатам занять здание как раз во время перерыва в кино. Те медлят. Собирается толпа зевак. Офицер стреляет в солдат. На тротуаре остается пять трупов. Перерыв кончается, толпа расходится по кино и кафе. Так начался офицерский мятеж против республиканского правительства Испании.
В субботу утром 18 июля с Канарских островов в Марокко прибывает дивизионный генерал Франсиско Франко, переодетый для безопасности арабом. Руками марокканцев и наемников из Иностранного легиона расстреливаются три тысячи верных правительству испанских солдат и чиновников.
В воскресенье утром радио мятежников передает: «Над всей Испанией ясная погода». Это сигнал. Офицеры в разных городах страны, обманув солдат лживыми сообщениями о насилиях и восстаниях анархистов, поднимают мятеж в поддержку генерала Франко. К вечеру военные корабли и транспорты пересекают Гибралтарский пролив и после обстрела мирного города Алхесираса на испанскую землю высаживают десант: африканцев в зеленых тюрбанах и наемников Иностранного легиона. Так начался поход «национально-патриотических сил Испании за освобождение отечества». Их боевой клич — «Проснись, Испания!» Народ и не собирался спать: он усердно бьет мятежников, они бессильны — их кучка.
Напрасно гитлеровское министерство пропаганды в течение 1935 года истратило 360 тысяч песет на подкуп 22 испанских газет. Напрасно агент рейхсвера Гунц, живший в Барселоне под видом представителя небольшой фирмы, вместе с германскими консулами тайно снабжал заговорщиков оружием. Напрасно Гитлер обещал оружие, деньги в долг и в кредит генералу Санхурхо, одному из главарей заговорщиков, а португальский диктатор Салазар всеми силами содействовал переброске оружия через границу. Напрасно за три дня до мятежа Муссолини направляет в Испанское Марокко эскадрилью тяжелых бомбардировщиков. Мятежники бессильны подавить волю народа. Они биты!
Тогда начинается фашистская военная интервенция.
Гитлер и Муссолини 18 ноября провозглашают мятежника Франко законным правителем Испании, а Леон Блюм первый бросает лозунг о невмешательстве в испанские события. Тыл Испанской республики — сухопутная граница — предательски закрывается, а морские порты — тыл мятежников — широко открыты для щедрой помощи со стороны фашистских государств.
В Кадиксе 30 ноября немецкие суда высаживают первые 6 тысяч солдат рейхсвера, переодетых в форму испанских фашистов, затем прибывают итальянцы. В Испанию непрерывным потоком идут немецкие и итальянские орудия, самолеты, танки, снаряды. Характер войны меняется: испанские мятежные войска растворились в массе немецких и итальянских войск, началась война фашистских государств с демократической Испанией, которую завоевывают для своего испанского ставленника германские и итальянские войска. Вместе с иностранными захватчиками наступают марокканцы и Иностранный легион, а позади армии чужестранцев движутся банды палачей — испанских фалангистов. Фалангисты убивают рабочих, крестьян, интеллигентов, мужчин, женщин, стариков и детей. Расстреливаются все взятые в плен военнослужащие правительственной армии, расстреливаются все, кто плохо одет, у кого мозолистые руки, кого застают в бедных лачугах: их тоже считают пленными. Методическое и массовое истребление. Это война, до предела обнаженная классовая война. Через десять дней после начала восстания генерал Франко говорит корреспонденту английской газеты: «Если мой план не удастся, я подниму европейскую войну, если все пойдет хорошо — поставлю к стенке каждого второго испанца». Его военачальники это подтверждают. Кейно де Льяно: «Мы не побеждаем, а уничтожаем республиканцев». Ягуэ: «Некоторая медлительность нашего завоевания Испании имеет преимущество в том, что мы раз и навсегда чистим эту страну». Такого же мнения придерживаются и их учителя, вдохновители и подстрекатели: «Испанские генералы гарантию победы усматривают не в военных успехах, а, прежде всего, в планомерной и основательной чистке тыла. В освобожденных районах они с корнем вырывают марксизм и коммунизм» (орган германской фашистской партии «Der Angriff», 10 ноября 1936 года).
За линией фронта истребляется около полумиллиона человек.
Генерал Франко 16 августа 1936 года заявил иностранным корреспондентам: «Я никогда не буду бомбардировать Мадрид. Там живут невинные, которых я не хочу подвергать опасности». В половине двенадцатого ночи 29 августа авиация мятежников начинает первую варварскую бомбардировку мирного города. 39 дней бомбардировок! Непрерывные налеты немецкой и итальянской авиации. Тысячи тяжелых фугасных и зажигательных бомб! Некоторые самолеты с бреющего полета расстреливают женщин и детей, стоящих в очередях у булочных и продуктовых магазинов!
Над Мадридом бушует море огня: горят дворцы и жалкие домишки, всемирно известные картинные галереи и церкви, научные учреждения и больницы. В развалинах лежат целые кварталы. На тротуарах осколки оконных стекол, лежат друг на друге смертельно раненные прохожие. Толпы женщин и детей посыпаны с головы до ног белой штукатуркой и политы потоками своей и чужой крови! К городу интервенты подходят 6 ноября. В тылу наступающих колонн находится генерал Франко, при нем выписанный из Марокко чудесный снежно-белый арабский конь. Он ему нужен. К вечеру завтрашнего дня его превосходительство на белом коне въедет в освобожденный город! А сегодня к воздушной бомбардировке города присоединяется ураганный артиллерийский обстрел, затем следует всеобщий штурм. Огненный дождь. Город дрожит, под ним колеблется накаленная взрывами земля. День… другой… еще день… И свершается чудо — испанский трудовой народ останавливает вооруженных до зубов захватчиков!
С 6 сентября по 6 ноября фашистские войска продвигаются вперед со скоростью 6 километров в сутки. За следующий месяц, с 6 ноября по 6 декабря, они проходят всего по 2 километра!
По призыву Коммунистической партии Испании на смену раненым и павшим встают новые бойцы, ряды за рядами, каждый мужчина — солдат, каждая женщина — фронтовая сестра или боец.
No pasaran! Они не пройдут! Pasarenos! Мы пройдем!
Ван Эгмонт проснулся рано: 6 декабря вместе с бойцами интернациональной бригады ему предстояло выступить на передовую линию обороны и сменить один из батальонов 5-го полка испанской народной милиции на позициях около Французского моста.
Художнику удалось пробраться в Испанию недели две тому назад. Трудно было найти рыбачий баркас, хозяин которого согласился бы перебросить на испанский берег его и еще двух других добровольцев. Французские военные суда, сторожевые катера пограничников и морская полиция строго охраняли блюмовское «невмешательство». Захваченные суда отбирались, владелец разорялся, а команду отправляли в тюрьму. Но простые люди живут всюду, и, в конце концов, на рассвете туманного зимнего дня ван Эгмонт высадился на испанскую землю. Около недели он вместе с группой немцев, французов и англичан изучал устройство пулемета и практиковался в стрельбе. Наконец, 4 декабря новые бойцы прибыли в Мадрид и вблизи Мадридского парка разместились в гостинице напротив разрушенного вокзала «Аточа». День ушел на оформление документов и получение оружия.
Вечером, перед наступлением темноты, с крыши высотного дома на проспекте Гран-Виа новоприбывших ознакомили с обстановкой на передовой линии, и они с картой в руках осматривали широкую панораму обороны.
К этому времени мятежники уже занимали народный парк Каса-дель-Кампо, который отделяется от города узенькой мелководной речушкой Мансанарес. Она в некоторых местах похожа на узкий канал и значения естественной преграды не имеет. После разрыва бомб и снарядов каменные набережные осыпались, мосты провалились, и перейти на другую сторону реки по их обломкам казалось нетрудным делом. На левом берегу в развалинах домов засели патриоты, превратив каждый дом в крепость, и брать их удавалось ценой больших потерь и врукопашную: километров восемь набережной оставались неприступным рубежом, о который разбивались все волны атакующих.
Во второй половине ноября из-за парка, из пригородной деревни Умера, а точнее — из Верхнего Карабанчеля и Брунете, мятежникам удалось перебросить в город значительную группу марокканцев под командой немецких офицеров. Они прорвались на левый берег и с севера заняли дымящиеся развалины рабочего пригорода Куатро-Каминос, а с северо-запада — часть университетского городка, недавно отстроенные великолепные здания которого неоднократно переходили из рук в руки и постепенно превратились в руины, заваленные обрывками книг, обломками научных инструментов и обильно политые кровью. Факультет естественных наук был снесен артиллерийским огнем, а медицинский факультет сгорел вместе с клиниками. Вечер был дождливый. Видимость — плохая.
— Вон горит городская больница на улице Асейтерос, — указал испанский офицер на большую тучу дыма в северо-западном направлении. Оттуда изредка доносились раскаты взрывов. — Чуть левее находится приют Сан-Кристино, а на другой стороне Республиканского проспекта, примерно вон там, лежат развалины Архитектурного института — в них засели марокканцы и гитлеровцы. Напротив них — консерватория, еще левее — Западный стадион. Видите белое облачко взрыва? Не там, смотрите левее! Ну, видите? Это передний край их позиций, а наш проходит по северной границе Западного парка. Завтра вам предстоит направиться туда и в течение 24 часов держать оборону. Утром 7 декабря будет смена. Понятно?
— Понятно! — хором ответили новички, напряженно и широко открытыми глазами всматриваясь в зловещую даль.
Поздно вечером ван Эгмонт с одним голландцем попал в большой кинотеатр «Капитоль». Зал до отказа был набит солдатами. Белели марлевые повязки, темнели пятна запекшейся крови. Все были при оружии. Снаружи доносился гул взрывов. Невиданный энтузиазм. Давали советский звуковой фильм «Чапаев», и, когда по ходу действия начинал строчить пулемет, зрители хватались за винтовки, и многие шарахались к выходу — поскорее в бой. «Чапаев не отступает!» — гремит в зале мужественный голос русского революционного бойца, и три тысячи зрителей как один человек встают и кричат: «Вива Руссиа!»
В серой рассветной полутьме ван Эгмонт, лежавший на полу среди сотен бойцов, вскочил, обмыл лицо из кружки, съел ломоть хлеба и банку консервов. Кругом шевелились, одевались и ели. Все молчали. Лишь снизу доносились крики и стоны: там все было забито ранеными. Ресторан был превращен в операционную, в баре устроен морг, а в парадном салоне — курятник: куры были главной продовольственной базой для раненых.
Отряд строился на посыпанной кирпичом и стеклом улице.
— День будет спокойный! — сказал командир, немецкий рабочий, служивший в прошлую войну артиллерийским унтер-офицером. — Туман. Самолетов прилетит мало.
Светлело. Нарастал гул орудийной стрельбы. Улица Ато-ча лежала в развалинах. Они шли, исподлобья поглядывая по сторонам. Ван Эгмонту запомнился шестиэтажный дом, расколотый авиабомбой: одна половина упала, а другая осталась стоять, и с улицы были хорошо видны на всех этажах комнаты, разные обои и мебель. На третьем этаже на зеленой стене криво висела картина в золоченой раме. Зацепившись за выгнутую рельсу, с четвертого этажа свисала детская кроватка с отсыревшим, тяжело обвисшим розовым одеяльцем.
Президентский дворец. Позади него — парк Дель-Моро и набережная с Сеговийским мостом: там уже идет бой, сквозь тяжелую пелену холодного тумана гулко доносятся пулеметные очереди. Оттуда грузовики везут раненых и убитых…
Северный вокзал. Справа — казармы Монталья. Ван Эгмонт поднимает голову, он слышит первый свист пули. За прикрытием стены жмутся бледные женщины и дети. Маленькая девочка при каждом взрыве судорожно прижимает к груди куклу. На тротуарах ряды окровавленных трупов, ящики с патронами. Несколько ослов понуро стоят под тяжелой ношей: привезли бочки с едой. В серой мгле призрачно вырастают и расплываются темные фигуры солдат. Дорогу отряду пересекает группа вооруженных рабочих. Их ведет высокая худая женщина с пистолетом в руке — это Кларидад, известная коммунистка, она вчера вечером тоже была в кинотеатре.
Пасео-де-Росалес. Направо вдали — тюрьма Карсель-Модело, которую несколько раз безуспешно штурмовали мятежники. Колонна бойцов в этом фантастическом городекрепости быстро продвигается вперед. Внезапно недалеко впереди вздымается смерч огня, дыма и камней. Из низкого неба доносится глухой рокот моторов: немецкие юнкерсы, несмотря на туман, уже здесь. «Скверно! — думают новенькие бойцы, вертя головами. — А мы надеялись»…
Западный парк. Пригнувшись, все бегут среди развалин и сломанных деревьев. Все чаще попадаются воронки, наполненные водой. На бегу ван Эгмонт замечает, что из одной торчит рука. Держа на спине ящик с пулеметными обоймами, он тяжело через нее прыгает.
— Позиция! Приготовиться! Слушай команду!
Еще раз все пережитое проходит перед глазами памяти: они обнимают и целуют славные тени. «Сколько прекрасного дала мне судьба, — с благодарностью думает боец с ящиком на спине. — А ведь сегодня 6 декабря! День, который мы все в Париже выбрали, чтобы вспоминать друг о друге!» И художник благодарит товарищей за дар их дружбы и неловко на бегу проводит грязной рукой по лицу, как будто обнимает прошлое.
Как прекрасно идти в бой, чувствуя на губах поцелуй любимой!
Дождливая погода не благоприятствовала боевым операциям. В официальной сводке за 7 декабря так и было сказано: «В университетском городке вчера было спокойно. Отдельные атаки отражены».
Позицией оказалась невысокая стенка, наспех сложенная из обломков дома. Справа и слева она обрывалась, дальше колыхались дождь и туман, неясно шевелились люди и вспыхивал огонь выстрелов.
Когда новички переползли через развалины и спустились в грязные кусты, они нашли замаскированную стенку, в направлении невидимого противника из амбразур торчали несколько винтовок и один пулемет. Навстречу смене повернулись пережившие сутки боя защитники — мокрые, грязные и до предела измученные.
— Gruezi!
С удивлением ван Эгмонт узнал швейцарцев. Их собралось около двадцати человек — плотных, крепких, с открытыми загорелыми лицами природных горцев. Художник увидел соломенные волосы и серые глаза. Швейцарцы передали пост и уползли. Ван Эгмонт, лежа на животе, бездумно поднял клочок недописанного письма.
«Я долго колебался, — читал он, — у меня трое детей. Старшему — три года, младшему — восемь недель. Но никто не может меня упрекнуть в бесчеловечном отношении к своим детям: нет, я люблю своих детей и семью, но я люблю также и моих испанских товарищей и их детей».
Ван Эгмонт не стал читать дальше: он вспомнил фрау Балли и почувствовал, что краснеет. Он сам принадлежал к тому миру и цеплялся за него, хотя рядом был иной мир. Арбалет Вильгельма Телля для той Швейцарии давно стал только торговым клеймом, отмечавшим высокое качество швейцарских изделий. Но делали их руки других швейцарцев, достойных потомков легендарного борца за свободу: вот они сказали скромно свое «грюци» и поползли отдыхать после двадцати четырех часов боя. Ясные в своей человечности и простоте — твердые, преданные и честные.
— А мертвые и раненые? — перед их уходом спросил ван Эгмонт старшего.
Бородатый швейцарец обернулся, на загорелом и грязном лице светились серые глаза.
— Они там, — неопределенно кивнул он куда-то.
— Уже в тылу?
— Уже в нашем счастливом будущем.
Новый гарнизон крохотной крепости начал устраиваться, каждый по-своему, как кому казалось удобнее, пристроил под рукой свое имущество — флягу с водой, пакет с едой, патроны, перевязочные материалы. Ван Эгмонт разостлал около пулемета найденное в развалинах женское пальто и лег на него, а локти всунул в шляпу с лентами. Это казалось лучше, чем лежать на земле, прямо в грязи. Но случайно он увидел на шляпе брызги крови. Чьей? Испанки, которая когда-то ее носила? Швейцарца, бросившего свою жену и детей, чтобы с оружием в руках защищать неизвестную ему испанскую женщину? О, дружба, о, великое единство трудовых людей мира! Ван Эгмонт аккуратно сложил пальто и положил на него шляпу — пусть они будут памятником честным людям и их драгоценной крови…
Рядом находились полевой телефон и громкоговоритель городской трансляции. Они помогали коротать время: оно ползло медленно. Ван Эгмонт видел впереди только обломанные деревья, грязную траву и вывороченные камни, серую пелену тумана и мелкого дождя: оттуда с быстрым посвистом летела смерть.
Патронов не хватало, выполняя приказ, все стреляли не наобум. Выстрелы редкие, враги знают, что здесь их ждут.
После полудня посветлело, и противники увидели друг друга. С замирающим сердцем ван Эгмонт заметил далеко вдали среди серых камней голубую точку: это форменный берет фалангиста. Художник знал: такие же береты носили гитлеровские офицеры. Часа в два начался артиллерийский обстрел.
Ван Эгмонт не знал, что это подготовка к атаке, однако он сообразил, что осколки камней и воздушная волна опасны. При приближении снаряда пришлось ложиться в глубокую яму, установив пулемет на ее краю. Один из разрывов повредил провода: замолчали телефон и репродуктор. Художник выполз и соединил обрывки. Этот бой, как и любой бой, был тяжелым трудом перед лицом смерти. Художник стрелял, корректировал стрельбу своей артиллерии по телефону, тащил раненых, возился с часто заедающим пулеметом. Он просто работал и к вечеру сильно устал. Очень утешал громкоговоритель, но время шло, защитников становилось все меньше и меньше. Среди серых камней все больше лежало неподвижно распластанных тел, уголком глаза Гай видел недалеко от себя все меньше товарищей. Вода кончилась, хотелось пить. Часов в пять вечера он услышал далеко перед собой нестройный крик:
— Арриба Эспанья! Арриба Эспанья!
Это пошли в атаку марокканцы. Ван Эгмонт оглянулся — в сером тумане около пулемета он был один. В первый момент его парализовал страх: в животе что-то сжалось, тяжелыми стали руки и ноги. Это продолжалось мгновение. Ван Эгмонт вскочил и бросился назад, здоровое тело всегда хочет жить. Мимо посвистывали пули, но он бежал недолго; его путь пересекла длинная груда развалин — глыбы и комья слепленных цементом кирпичей, стоящие дыбом выгнутые железные балки. Все было мокрое и скользкое. Взбираясь на этот каменный вал, ван Эгмонт упал на камни, сильно ударившись лицом, отер впопыхах теплую кровь и хотел было бежать дальше, как вдруг с другой стороны вала из-за камней высунулось широкое загорелое лицо пожилой женщины.
— Ты куда? — басом спросила она. — А? Куда собрался?
Тяжело сопя, она грузно на четвереньках переползла через гребень вала, поднялась и помогла подняться ван Эгмонту.
— Это твой? Скорей! Они наступают!
Женщина, не пригибаясь, стала карабкаться вниз к брошенному пулемету.
— Ты что же — испугался? Эх, милый… А еще из интернациональной бригады, — она задыхалась, спотыкалась на камнях и, скользя в рытвинах, говорила отрывисто. — Я по одежде вижу. Ты, милый, запомни правило: не сдаваться и не отступать! Вокруг тебя твои товарищи. Послушай-ка!
И действительно, ван Эгмонт услышал: справа и слева от него захлебываются пулеметы. Свои пулеметы. Товарищи были рядом.
Женщина тащила две пачки длинных пулеметных обойм: они были обернуты в обрывки обоев и перевязаны разодранной на ленты скатертью.
— Это для тебе. То-то. Ну давай, давай садись!
Ван Эгмонт вставил обойму, нажал гашетку и стал водить дулом пулемета, из которого в серую мглу протянулось желтое жало пламени. И сразу страх прошел. Наспех выпустив обойму, ван Эгмонт огляделся и прислушался. Туман рассеивался, был холодный серый день. По небу ползли тяжелые тучи: набегут — сразу темнеет и начинает моросить мелкий дождь, пройдут — становится светлее. Далеко перед собой художник увидел серую равнину, по которой цепями ползли темные фигурки. Тогда не спеша, взяв правильный прицел, он стал давать короткие очереди по тем частям цепи, которые особо выдвигались вперед. Цепи залегли. Рокот своих пулеметов смолк.
— На, пожуй! — женщина вынула из кармана кусок хлеба. На плече у нее болтался подвешенный на веревочке бидончик для молока, — и молоко у меня есть. Не смотри так, верно говорю. Бери-ка, хлебни глоток. Вкусно? Это сгущенные сливки. Я их разбавила кипятком. Сливки присылают нам русские. Хорошие люди. Друзья! Братья! Мне выдали для внучки, но она уже убита. Теперь пей ты. Сливки сладкие, замечаешь?
Она быстро раскладывала обоймы. Придвинула ближе ящик с гранатами.
— Ах, эти русские…
Она торопливо перекрестилась. Ван Эгмонт искоса смотрел на старуху. В фильме «Чапаев» он видел молодую женщину у пулемета. Это была хорошая артистка — милая, чистенькая, симпатичная. На нее было приятно смотреть. Теперь рядом с ним была жизнь — некрасиво расставив ноги, в грязи сидела растрепанная седая женщина — обыкновенная испанская рабочая женщина, каких он уже видел много — с густыми черными бровями и мясистым носом, на котором торчала черная бородавка с длинными волосами. Лицо измазано грязью. Видно, она не раз падала на этих проклятых камнях. Черное мокрое платье и пестрый фартук были порваны и густо заляпаны глиной. По смуглому лицу катились капли пота.
— Что, грязная? Ну здесь, милый, фронт. Ты и сам-то не больно красив, не думай.
Она спрятала за спину бидончик.
— Арриба Эспанья! — вдруг донеслось издали.
Фигурки вскочили на ноги. Ван Эгмонт нажал на гашетку.
Он прижимал их к земле, он вдавливал, вгонял в землю: под струями пуль цепь ложилась и исчезала. Но потом раздавалось упорное «Арриба Эспанья!», и люди снова бежали вперед, с каждым разом ближе и ближе.
Ван Эгмонт уже различает фески и шаровары, светлый перекрест амуниции и даже черты темных, искаженных усталостью и ненавистью лиц. Многие падают и уже не поднимаются. Он слышит проклятия и вопли. Поле усеяно черными пятнышками, словно мухи сидят на бархатной серой скатерти. Цепи редеют, но движутся и приближаются.
— Вилли! — вдруг слышит издали ван Эгмонт голос немецкого офицера. — Ползи на левый фланг! Будем поднимать фланги по очереди: пока эта свинья поворачивает дуло и целится, мы будем бежать как можно дальше. Приготовь гранаты! Ну, гони своих черномазых!
— Ладно, Фреди!
— Это немцы. Сволочь, — говорит ван Эгмонт женщине сквозь зубы, зорко всматриваясь в цепь атакующих.
— Не немцы, а гитлеровцы, — отвечает та, громко сопя. — Ты, милый, — тоже немец.
Теперь прижимать их стало труднее: цепи быстро продвигаются — не одновременно, а частями, то справа, то слева.
С обоих сторон строчат пулеметы.
Они близко.
«У них грязные и потные лица. Они тоже устали, — думает ван Эгмонт. — Но их много. Добегут».
Они совсем близко. Ван Эгмонт ясно видит гитлеровца на правом фланге: это Фреди, Вилли уже нет. Офицер лезет правой рукой за спину — за гранатами. Будет последняя перебежка.
— Подай гранаты, мать. В ящике, нашла?
Фреди лежа командует:
— Вперед!
Поднимается и, нагнув голову, как бык, бежит прямо на ван Эгмонта.
— Гранаты! Гранаты!! Мать!!! — кричит ван Эгмонт в исступлении, пронизывая наступающих струями пуль. Женщина молчит. Держа пальцы на гашетке, ван Эгмонт оборачивается. Она лежит на боку, странно вытянувшись и подогнув руку. Стиснув зубы от беззвучного крика, ван Эгмонт вскакивает, хватает гранаты из ящика. Ненависть и любовь переполняют его: любовь к Адриенне и через нее к неизвестной испанке-матери. Он слышит за спиной топот сотен ног и громкий раскат: «No pasaran! Adelante!»
Вот оно, ликование торжества! Додержался! Помощь! Теперь фашисты не пройдут! Что значит личная смерть перед бессмертием творца, проведшего хотя бы маленькую черточку в великой и вечной книге человеческой любви и святой ненависти!
— Гейль, Гитлер! — натужно хрипит Фреди, он узнал в пулеметчике добровольца-антифашиста, бросаясь к ван Эгмонту. Он сунул гранату в карман, теперь в его правой руке сверкает нож: только нож может выразить глубину его злобы. — Гайль, Гитлер!
— Рот Фронт!
Ван Эгмонт прыгает навстречу врагу. Он чувствует, что это и есть счастье. Мимо с тяжелым топотом пробегают люди, многие падают в грязь, чтобы никогда больше не подняться.
В конечном итоге фашизм нигде и никогда не пройдет.
Фашизм как выражение отчаяния дряхлеющего капитализма неизбежно и неотвратимо будет побежден силами растущего мира, построенного на человечности, справедливости и любви.
Фотографии форзац
Примечания
1
Хам Великий — Эрнест Хемингуэй, американский писатель, певец «потерянного поколения».
(обратно)
Комментарии к книге «Пир бессмертных: Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Цепи и нити. Том VI», Дмитрий Александрович Быстролетов
Всего 0 комментариев