Матушка
Жаркий печной дух обволакивает нежной ласковой дремой, внизу тихонько поскрипывают половицы — это Надежда Тимофеевна, «бабуленька», на ночь обходит со свечой все комнаты, шепча что-то. В кабинете у Ильи Петровича горит лампа, загадочно и маняще поблескивают золотые буквы на толстых корешках книг в угловом шкафу. За этими переплетами волшебная жизнь: в мрачных замках на берегах Рейна и Дуная томятся златокудрые красавицы, к которым спешат на выручку благородные рыцари, храбро восходит на костер французская крестьянка Жанна д’Арк, мечется под звездным куполом неба злобный волшебник Черномор, настигнутый отважным Русланом, тужит об уехавшем на подвиг богатыре девица-краса.
Петя сладко жмурится. В книгах столько интересного. Их герои живут удивительно, непостижимо. Если любят, то до конца жизни, если верят, идут за веру на смерть. В жизни что, тоже так? Спросить, может, у няньки Каролины? Лучше не надо — она уже крепко спит на своих кружевных пуховых подушках, их у нее на кровати целая горка. Ну, Каролина непременно потреплет его по щеке, покачает головой и скажет притворно строгим голосом: «Такой маленький мальчик должен гулять, кушать, слушать нянька и родители. И конечно же, спать. Книжки пишут для взрослые. Вырастешь — сам все узнает».
Лучше, конечно, спросить у матушки, вот вернется из Петербурга и все-все расскажет. Как же долго ее нет… Когда уезжала, на дворе было тепло и солнечно, пахло медом, зрелыми яблоками, в палисаднике тихонько покачивали пушистыми ярко-красными головками красавцы георгины. А бабы и девушки бегали босиком и в пестрых сарафанах. Матушку и брата Колю провожали все, от мала до велика. Тетушка Наталья Васильевна всплакнула, папаша отвернул лицо, пряча непрошеные слезы, а он, Петя, Стойко держался, хотя в горле застрял противный горький комок. Лишь прижался щекой к матушкиной руке и долго-долго не хотел ее отпускать. Пока Каролина силой не оттащила. Вот уже зима на дворе, леса и поля оделись снежной пеленой, за окном шуршит сухая поземка, а ее все нет и нет. Правда, до Петербурга дорога длинная, утомительная — и степью, и лесом, и болотами. Кучер Халит рассказывал, разбойники водятся в лесах. Нет, на матушку не посмеют они напасть. Она глянет на них ласковыми, немного грустными глазами, и у разбойников выпадут из рук топоры и ружья. Они еще пригласят ее с Колей к себе в лесную хижину, накормят ужином, напоят чаем. А после проводят до самых городских ворот.
Тихонько, чтобы не разбудить Каролину, Петя выскальзывает из-под теплого одеяла и идет на цыпочках к двери. На лестнице темно и чуть-чуть страшно, но он все равно должен попасть в гостиную, где стоит этот чудный, удивительно чуткий к его настроению черный лакированный ящик — рояль. Вдруг матушка с Колей приедут завтра утром, а у него еще не совсем готова песенка. Начало не выходит. Нужно, чтобы сперва, когда уехали, было грустно, а потом, чем ближе к их приезду, — весело, радостно, раздольно на душе. Ведь мелодией можно сказать куда больше, чем словами. Он будет играть совсем тихонечко, чтобы не разбудить домашних. И свет зажигать не придется: он давно знает, в какой стороне рояля прячутся нужные ему звуки. Только бы удалось открыть эту тяжелую крышку…
Илья Петрович неслышно подходит сзади и берет сына на руки. Мальчик весь дрожит, наверно, от окон дует. Надо бы сказать Халиту, чтоб лучше подогнал вторые рамы. Петечка все время вертится возле рояля, другой раз к столу не дозовешься, а на дворе ветер, стужа. Отец ласково гладит сынишку по голове, пытаясь усмирить непокорные вихры на макушке. Надо же, как без матери истосковался: похудел, плохо спит. Да что греха таить, он тоже скучает без Сашеньки, еще как скучает. Вроде и сыты все, и заботой неусыпной окружены, и жизненный уклад такой же, как при ней, а все равно не хватает чего-то… Даже запах в доме теперь другой, почти как в заводской конторе. Из всех детей Петечка больше всего на мать похож — и лицом, и душой. Такой же чуткий, ранимый, добрый ко всем и вся на свете. А к музыке как тянется — это тоже от матери. Помнится, в первый год их совместной жизни Сашенька каждый день за рояль садилась, по ее желанию Илья Петрович выписал из Петербурга оркестрину, замысловатый механический орган, который проигрывает отрывки из опер Моцарта, Россини, Доницетти. Петечка впитывает музыку, словно губка. Вчера Илья Петрович слышал, как малыш мурлыкал арию Церлины из «Дон Жуана» Моцарта.
Илья Петрович тихонько поднимается наверх, в мезонин, со спящим Петей на руках. Заботливо укутав ребенка одеялом, прислушивается несколько минут к его ровному спокойному дыханию.
Спит весь дом, спит заметенный снегом Воткинск, небольшой городок в Вятской губернии, затерянный среди необъятных, дорогих сердцу русских просторов.
«Приехали!» — радостно раздается во всем доме. Весело топают по половицам ноги, заливаются визгливым радостным лаем собаки.
Петя с лету попадает в родные заботливые объятья, пахнущие пармской фиалкой, уютом, счастьем, Петя жадно целует раскрасневшиеся от мороза щеки, шепчет горячо и самозабвенно: «Мамашенька, мамашенька, ах, как я вас обожаю!» Потом кто-то, кажется Коля, обращает его внимание на худощавую темноволосую девушку в меховом капоре и пелерине.
— Я хочу представить вам мадемуазель Фанни Дюрбах, нашу милую гувернантку, — говорит Александра Андреевна Чайковская, ласково обнимая девушку за плечи. — Право же, она стала мне родной за время нашего путешествия. Мы все будем любить ее, верно?
— Добро пожаловать, доченька, — говорит Илья Петрович, церемонно склоняясь над ручкой новой гувернантки, а потом, не удержавшись, трижды расцеловывает ее по русскому обычаю в щеки. — Мы все глаза проглядели, вас выжидаючи. Петечка уже собрался было пешком навстречу идти — насилу Каролина отговорила. Вон Акулина самовар несет и пироги горячие. Наконец-то, наконец заживем мы снова настоящей семьей. Сашенька, вы с Фанюшей садитесь поближе к камельку. Небось иззяблись, голубушки…
Фанни Дюрбах
«Какие счастливые Лида с Колей, — думает Петя, притаившийся в сумерках возле окна в гостиной. — Они так громко смеялись утром. И Фанни вместе с ними. Лида уже успела выучить стишок на французском, Фанни так нахваливала ее за обедом. Ничего, я тоже что-нибудь на память выучу и посвящу Фанни. Нет, лучше сыграю ей эту песенку — она вчера напевала ее, когда мы на пруду гуляли. У нее было счастливое и в то же время такое задумчивое лицо…»
— Вы меня несказанно порадовали, Пьер. — Фанни разрумянилась, улыбается ему ласково, приветливо. — Только я прошу вас в другой раз не увиливать от прогулки на свежем воздухе. Пообещайте мне, Пьер, что больше не будете подолгу просиживать за роялем. Ну же, милый.
Петя хмурится, ерошит свои и без того всклокоченные волосы. Ему очень хочется сделать Фанни приятное. Только почему она требует невозможное? Сегодня ему было так хорошо, так радостно наедине с музыкой. В окно заглядывала задумчивая полная луна, торжественно и таинственно мерцал в ее волшебном свете свежевыпавший снег. Душа разрывалась от чего-то, к горлу подкатывались слезы. Спроси у него, в чем дело, и он наверняка не найдется, что ответить. Разумеется, все его любят, все готовы разделить с ним его радости и невзгоды, только поделись ими. Но часто, особенно в сумерках, что-то его томит, печалит…
Вчера девушки, управившись с делами, собрались на посиделки во флигельке, пели «Лучинушку», «Во поле береза стояла». Песня стлалась над притихшими завьюженными полями, уносилась куда-то вдаль, в ту дивную, далекую страну, где люди понимают друг друга без слов. Есть, есть такая страна: в ней всегда звучит негромкая, но удивительная, волшебная музыка.
Фанни молча наблюдает за ребенком, Фанни с первого дня души не чает в своем Пьере, который не только догнал в занятиях старших, Колю и Лиду, а уже успел кое в чем и обогнать. С ним нужно вести себя так осторожно: вот, к примеру, вчера она побранила его и Колю за небрежно сделанную задачу и, к слову, пожалела отца, который, как она выразилась, тратит на обучение детей большие деньги, а они так беспечно и спустя рукава относятся к занятиям. Коля, выслушав упреки, нисколько не расстроился, а, как обычно, шалил и бегал в тот вечер, Пьер же задумчиво бродил из угла в угол, а перед сном вдруг разрыдался, стал клясться, что любит отца, что не заслужил подобных упреков. Да он попросту стеклянный ребенок, необычно чуткий, хрупкий, ранимый.
А как любит живое: Халит хотел утопить только что родившихся котят, Пьер почти на коленях вымолил для них помилование. После всю ночь всхлипывал, бормотал во сне, чуть свет вскочил и побежал в теплый чулан, где поместили кошку Мурыску с новорожденными. Фанни очень опасается за здоровье мальчика, хочет, чтобы в свободное от занятий время он бегал и шалил с остальными детьми. Так нет же — спешит к роялю. Да, да, это необыкновенно одаренный ребенок, к тому же на редкость музыкальный, но ведь бывает, что его мучают головные боли, а по ночам дело доходит до бреда… Неделю назад после веселой музыкальной вечеринки убежал наверх и, спрятав под подушку голову, умолял избавить от музыки, хотя в доме давным-давно воцарилась тишина. Александра Андреевна, сама страстная любительница музыки, хочет взять мальчику учительницу. А вот она, Фанни, подождала бы с этим делом: Пьеру еще нет и пяти лет. Вполне возможно, в ней говорит ревность: ни одного ребенка Фанни не любила так горячо и беззаветно, как любит Пьера. Занятия музыкой наверняка отдалят их друг от друга, займут то самое драгоценное время, когда они «сумеречничают» наверху, в мезонине, поверяют мечты, читают вслух книжки или же просто фантазируют…
Хотя, может быть, Александра Андреевна все-таки права: ребенка на самом деле ждет блистательная музыкальная карьера. Фанни горестно вздыхает. Нелегко зарабатывать хлеб этим неблагодарным трудом. Тем более в России, где пока даже консерватории нет.
Фанни просит Александру Андреевну не спешить с началом музыкальных занятий, пускай, как и предполагалось, съездят сперва на Сергиевские воды, мальчик душой и телом окрепнет, а там, как говорят в России, чему быть, того не миновать…
Необъятна Русь-матушка…
Мрачные лесные чащобы сменяются солнечными ромашковыми полянами, вокруг которых застыли в величавом хороводе тонкоствольные березы, птичий гомон весело вторит звону бубенцов, медово дышат в лицо вешние травы, а высоко в небе, в безбрежном голубом просторе, звучит торжественный гимн всей этой благодати. Как будто невидимые колокола славят весну, жизнь, землю, людей.
В деревушках, где путники останавливаются попить студеной колодезной водицы, их встречают бабы в расшитых передниках, потчуют квасом, молоком, желают доброго пути. А вот уже дорога змеисто виляет среди бурых болотистых кочек, на которых в сумерках пляшут манящие своей неразрешимой тайной синеватые огоньки…
— Необъятна Русь-матушка, жизни человеческой не хватит, чтобы всю объехать, — рассказывает Александра Андреевна притихшему от обилия впечатлений Пете. — Для столичного жителя наша Вятская губерния кажется настоящей глухоманью. Еще бы: от Петербурга чуть ли не три недели пути, а людей днем с огнем не сыскать. Живут по большей части починками — отдельными дворами, которые друг от друга на многие десятки верст раскиданы. Нелегко живут, зато не унывают. Все до единого умельцы дивные: и оглобли гнут, и миски диковинные вытачивают, и бочонки делают. А песни поют — заслушаешься. Вот уж воистину богат, сказочно богат талантами наш русский народ.
…Усталые, проголодавшиеся путники въезжают под оглушительный лай собак на большой двор. Выбегают простоволосые бабы, девки, мужики в длинных холщовых рубахах. Тискают, целуют, ахают. Петя оказывается среди веселых хорошеньких девочек, дочек хозяйки поместья, которые тащат его в дом, кормят пряниками, брусничным вареньем, орехами.
Пете так хорошо и радостно слышать заливистый девичий смех, чувствовать прикосновение мягких ласковых ладошек.
Но вот снизу доносятся мелодичные аккорды фортепьяно: матушка села за рояль, запела «Соловья» Алябьева. Петя уже не слышит вопросы девочек, Петя отвечает им невпопад, вызывая целую бурю смеха. Петя там, в зале, где так дивно, так упоительно сплетается с роялем трепетно чистый, родной женский голос.
Первая учительница
С нового учебного года в доме Чайковских стала частым гостем тихая, застенчивая Марья Марковна Пальчикова, учительница музыки. Держалась скромно, но с большим достоинством, при людях никогда не садилась за рояль, зато, подчиняясь желанию Петеньки, могла играть часами. Под руководством Марьи Марковны Петя мгновенно освоил нотную грамоту, научился хорошо читать ноты с листа, однако играть упражнения и гаммы ленился. Марья Марковна дивилась умению мальчика верно подбирать по слуху «взрослые» вещи, радовалась его безграничной любви к музыке, а подчас тяжко вздыхала, понимая своей доброй душой, какую нелегкую стезю избрал для себя этот славный смышленый ребенок. Уж кто-то, а она и минуты не сомневалась в том, что из Петечки Чайковского со временем вырастет большой русский музыкант. Марья Марковна тушевалась под пристальным ревнивым взглядом строгой, всегда подтянутой француженки Фанни Дюрбах, неукоснительно следившей за тем, чтобы ее воспитанник не переутомлялся за инструментом. Каждая из женщин по-своему горячо и самозабвенно любила этого не по годам понятливого, отзывчивого ребенка.
Прощай, Воткинск!
Напоследок Петя обежал все комнаты милого воткинского дома.
Наверху, в мезонине, грустно пахнет яблоками и медом. Безоблачно прозрачное небо, заглядывающее в окна сквозь хрупкие ветви берез. Тревожно на душе, беспокойно. Ожидание перемен теснит боль от разлуки с дорогим сердцу прошлым. А оно обступает со всех сторон, напоминает о себе. Вот на комоде забытая Фанни костяная шпилька, на стене выцветшая французская литография с кудрявыми овечками и нарядными пастушками посреди альпийского луга. Ах, Фанни, Фанни, где ты теперь?.. Еще вчера мы все вместе сидели в вашей с Лидой комнате, мечтали о будущем. Ты сказала, что я непременно стану «хорошим человеком». «Вы, Пьер, так деятельны, так сильны духом, — сказала ты. — Я очень верю в вас». Что это значит — стать «хорошим человеком»? Конечно же, прежде всего всем сердцем любить родную землю. И еще — не бояться смерти. Особенно если умираешь за Родину. Как Иван Сусанин… Я тоже готов, готов умереть за Родину. Да, Фанни, ты права — я непременно вырасту хорошим человеком.
Провожает чуть ли не весь заводской поселок. Илью Петровича здесь любят и уважают все, от мала до велика. Провожают с песнями, прибаутками, со слезами.
— Добром поминать будем, век не забудем, — говорят рабочие Камско-Воткинских заводов. — Отцом вы нам родным были. Вашей милостью и школу открыли, и дома для нас построили. А вы, Андреевна, доброй души человек. Дай-то бог всем вам и вашим деточкам во веки вечные в добром здравии пребывать.
Илья Петрович сам едва сдерживает слезы.
— Трогай! — с напускной суровостью велит он сидящему на козлах Халиту. — Путь не ближний, а уже скоро и смеркаться будет.
…Не близок путь в Москву. Тем более по раскисшей от осеннего дождя дороге. Тосклива песня ямщика, пронзительно печальны крики собирающихся в стаи перелетных птиц.
Уныл и печален расстилающийся за окнами экипажа пейзаж. Кому-то, наверное, он может однообразным показаться. А вот у него, у Пети, сердце восторгом полнится. Хочется бродить до изнеможения по этому нахохлившемуся в преддверии трескучих морозов лесу, вдыхать туман, пахнущий грибами и тоскливой прелью увядающих листьев. Хочется слушать без конца длинную и грустную, как осенняя дорога, песню ямщика, от которой слезы на глаза наворачиваются, а душа ликует. Отчего, отчего же она ликует?
Александра Андреевна тихонько читает строки из Пушкина:
Унылая пора! Очей очарованье! Приятна мне твоя прощальная краса — Люблю я пышное природы увяданье, В багрец и в золото одетые леса, В их сенях ветра шум и свежее дыханье, И мглой волнистою покрыты небеса, И редкий солнца луч, и первые морозы, И отдаленные седой зимы угрозы.Вот ведь как Пушкин сумел выразить то, что, казалось бы, и словами не выразишь! — восклицает матушка. — Какое русское сердце не забьется горячо и благодарно от этих слов. Разве что с музыкой их сравнишь… Недаром же Глинка к Пушкину обратился, к его сказке «Руслан и Людмила», из которой волшебную оперу сделал. Вот, Петечка, подрастешь немного, в оперу тебя сведу, да непременно, чтобы Глинку давали, — то-то радость безмерная душу охватит…
Алапаевск
Из Москвы семья Чайковских перекочевала в Петербург, но и там задержалась недолго. Илья Петрович получил вскоре место управляющего Алапаевскими и Нижне-Невянскими заводами, и в мае 1849 года Чайковские обосновались в маленьком уютном Алапаевске, затерянном среди лесов и гор.
Здесь все напоминало Воткинск и все-таки было совсем по-другому. В одноэтажном доме с мезонином, который Александра Андреевна обставила привезенными из Воткинска вещами, дышалось почти так же легко и привольно. Вот только не было Фанни, место которой в Петином сердце не занял никто. Зина, дочь Ильи Петровича от первого брака, окончившая институт и поселившаяся в доме Чайковских, с удовольствием взялась учить младших детей, однако у нее не хватало на это ни опыта, ни терпения. Петя тосковал о мудрой, все понимающей Фанни, в письмах к которой поверял все самое сокровенное.
«Никогда не покидаю фортепьяно, которое очень радует меня, когда я грустен», — напишет в письме князь Фанни Дюрбах десятилетний Петя.
А вообще-то жизнь в Алапаевске отнюдь не лишена прелестей: летом дети целые дни проводят в лесу, где тьма грибов, земляники, ежевики, купаются в студеной Нейве, ведут забавный разговор с эхом в скалистом ущелье, обрамленном строгим пихтовым лесом. Петя окреп, загорел, прочитал уйму книг из библиотеки отца и, конечно же, переиграл клавиры почти всех симфоний Моцарта, Бетховена, Шумана. Благодаря ему в доме Чайковских не умолкает рояль, в гостиной громоздятся кипы нот, на веселых детских праздниках, устраиваемых неутомимой Зиной, поют, играют на всех инструментах, показывают домашний театр. Родители изо всех сил оттягивают неминуемый час разлуки со старшими детьми, но как бы ни было хорошо домашнее образование, его по нынешним временам недостаточно.
Петербург. Глинка. Училище Правоведения
В конце второго алапаевского лета Александра Андреевна отвезла в Петербург Петю и Лиду, для которых отныне начиналась иная, полная уже не детских забот и волнений жизнь. Модест Алексеевич Вакар, давнишний друг семьи Чайковских, посоветовал устроить мальчика в пользовавшееся солидной репутацией Училище Правоведения. Лиду определили в институт.
В Петербурге состоялась встреча с оперой великого Глинки «Иван Сусанин», называвшейся в ту пору «Жизнь за царя». Отныне и навсегда музыка гениального соотечественника станет для Чайковского яркой путеводной звездой. Именно благодаря Глинке он в конце концов убедится в том, что в русском фольклоре таятся неисчерпаемые духовные богатства, что на основе русского сюжета и русского мелоса, мелодии, можно и должно создавать произведения, равные и даже превосходящие лучшие образцы мировой музыкальной классики.
Пускай эта мысль в ту пору еще не совсем оформилась в сознании десятилетнего мальчика, однако зерно попало в добрую благодатную почву. Будущему композитору предстояло пройти через многие испытания, ибо путь гения никогда не бывает гладок.
В Училище Правоведения, когда-то прославившемся своими связями с кружком революционно настроенной молодежи Петрашевского, царила жестокая муштра. Здесь пуще всего на свете ценили угодничество, наушничество и, разумеется, слепое повиновение начальству. Здесь в корне пресекалось малейшее свободомыслие, дабы избегнуть «революционной заразы». Директор училища, бывший полицмейстер Языков, мало разбирался в вопросах воспитания, зато горел желанием по всем статьям угодить вышестоящему чину — принцу Ольденбургскому.
Александра Андреевна виделась с сыном по субботам и воскресеньям, и хотя он ей не жаловался, видела, как нелегко приходится Пете, с детства приученному к искренности и доброжелательности. Она знала, с каким нетерпением ожидает мальчик этих встреч, целовала его в макушку, стараясь запомнить, увезти с собой бесконечно родной запах его по-детски непокорных вихров.
Мать с сыном не говорили о надвигающейся разлуке, однако о ней напоминало все: и то, что короткая петербургская осень уже переходила в промозглое туманное предзимье, и разговоры об оставшихся в Алапаевске братьях-близнецах Модесте и Анатолии, которым еще и по полгода не сровнялось, — им, конечно же, очень не хватает материнской заботы и ласки, — и, наконец, Петины молчаливые вздохи и покрасневшие глаза… Если бы можно было вернуть безмятежную пору детства!
Это был один из «самых ужасных дней его жизни». По издавна заведенному обычаю, отъезжающих провожали за городскую черту. Возле Средней Рогатки экипажи встали.
Наступила минута прощания.
Брат Коля, как и подобает взрослому воспитанному мальчику, целует мать в обе щеки и спускается на землю. Петя прижимается к матушке всем телом, Петя ни за что не хочет отпускать от себя самого родного и близкого человека…
Что было потом, он не помнит. Спасибо, на помощь пришла Музыка.
Как-то, проникнув после занятий в рекреационный зал — место для отдыха в свободное время, он стал тихонько наигрывать на фортепьяно. Забыв про все на свете, дал волю чувствам, а когда пришел в себя, вокруг стояла толпа правоведов и громко аплодировала.
— Ну-ка сыграй арию из «Лючии ди Ламермур», — потребовал нескладный худенький мальчик, Александр (Леля) Апухтин.
— Нет, лучше марш Бетховена из «Афинских развалин», — крикнули из задних рядов.
Петя исполнил и то, и другое желание. Потом еще много играл Моцарта, Шопена, импровизировал на темы русских народных песен.
— Браво! Браво! — неслось со всех сторон. — Да ты, Чаинька, настоящее чудо. А на фисгармонии умеешь?
Перешли к старенькой певучей фисгармонии в дальнем конце зала. Пете вдруг вспомнилась заунывная песня ямщика по дороге из Алапаевска. Получилось очень похоже. Слушатели притихли, посерьезнели.
— Да здравствует наш литературно-музыкальный союз! — воскликнул Леля Апухтин, крепко обняв Чайковского за плечи. — Да скроется под его яростным натиском унылая тьма!
Дружба с Апухтиным значила для Чайковского очень много. Помимо книг Грибоедова, Пушкина, Лермонтова, Некрасова, которые Леля прихватил из дома, он принес в училище дух свободомыслия и непокорности. Не по годам начитанный и развитой, Апухтин великолепно разбирался в литературе и политике, сочинял стихи, обожал музыку, мечтал в недалеком будущем вступить в единоборство с самодержавием. Его мечтам не суждено было осуществиться, впоследствии поэт Алексей Апухтин ушел от общественных проблем, замкнулся в рамках личных переживаний. Но сейчас благодаря Леле из рук в руки кочевал «Современник», объединявший поэтов и критиков передовых демократических взглядов — Белинского, Добролюбова, Чернышевского. А как-то на лекции по литературе Леля достал из ранца «Колокол», издававшийся за границей Герценом, и они с Петей на глазах у ничего не подозревающего педагога погрузились в чтение запрещенного цензурой журнала.
Но самыми счастливыми были часы, проведенные вдвоем. Апухтин впоследствии посвятит их возвышенной дружбе вдохновенные стихи:
Ты помнишь, как, забившись в «музыкальной», Забыв училище и мир, Мечтали мы о славе идеальной, Искусство было наш кумир, И жизнь для нас была обвеяна мечтами…Домой Петя пишет чуть ли не каждый день, захлебываясь воспоминаниями детства. Они так ясны, так живы, так заманчиво прекрасны…
Летними вечерами в вотки иском доме пахло теплым воском и цветущей сиренью, музыка выплескивалась в открытые окна, уносясь в звенящие вечерней тишиной дали. В звуках рояля были и буйные раскаты вешней грозы, и запахи росистого луга, и тихий шепот первых звезд. А по утрам под окнами щебетали птицы, с полей тянуло свежей прохладой — и тоже звучала музыка. Да, да, музыка всегда была с ним. Но случалось кому-то обидеть его ненароком, сказать грубое слово — музыка тут же умолкала.
Это была непереносимая, ни с чем не сравнимая мука.
Тяжкая утрата
Тем временем деятельность Ильи Петровича Чайковского, направленная на облегчение труда и быта рабочих, вызвала такое недовольство у заводовладельцев и местных властей, что он был вынужден подать прошение об отставке.
В мае 1852 года Чайковские переселились в Петербург, заняв довольно скромный дом по Сергиевской улице. Лето провели вместе с детьми на даче у Депрерадовичей, поблизости от Черной речки, того самого места, где был смертельно ранен Пушкин.
Кто мог подумать, что непоправимое горе ходит совсем рядом, что его холодная, бездушная тень уже нависла над этим упоенным счастьем безраздельной духовной близости семейством?..
Большую беду, как и счастье, не предвещает ничто. К ней приготовиться нельзя, нельзя и уберечься. Рок, судьба, фатум — те самые понятия, смысл которых не в состоянии постичь человеческий разум. С судьбой положено смиряться.
Но как, скажите, как смириться со смертью самого близкого, самого любимого существа?!
Александра Андреевна Чайковская скончалась в Петербурге 13 июня 1854 года от холеры. В 1856 году Чайковский напишет в письме к Фанни Дюрбах: «Наконец, я должен вам рассказать про ужасное несчастье, которое случилось два с половиной года тому назад».
И больше нигде ни строчки. Слишком глубоко и навсегда было задето сердце.
Кюндингер
Летом 1855 года Илья Петрович Чайковский взял сыну Петру учителя музыки Рудольфа Васильевича Кюндингера.
Молодой аккуратный немец, любимец петербургских салонов, а впоследствии учитель музыки при Императорском дворе, появлялся в доме на Васильевском острове по воскресеньям до завтрака. Уроки кончались обычно музицированием в четыре руки, после чего учитель и ученик шли в столовую завтракать.
Немец галантно ухаживал за барышнями, нахваливал угощение, на вопросы Ильи Петровича относительно Петиных музыкальных способностей отвечал уклончиво, даже сухо. Да, разумеется, слух у молодого человека изумительно тонкий, прекрасная память, отличные руки. Наконец, в его импровизациях столько свежей мысли, чувства… Из него мог бы получиться недурной музыкант. Не гений, конечно. Только судьбе российского музыканта завидовать не приходится.
Позавтракав и напившись кофе, Кюндингер и Чайковский отправлялись в университетские концерты, гуляли по набережной.
— Кстати, молодой человек, я настоятельно рекомендую вам заняться генерал-басом с моим братом, Августом Васильевичем, превосходным скрипачом и композитором, — заметил во время одной из таких прогулок Кюндингер. — Если хотите, я сам переговорю с вашим папашей. Видите ли, молодой человек, музыка, быть может, не обеспечит вас куском насущного хлеба, зато благодаря ей на душе вашей всегда будет богатый праздник…
«Хочу своей музыки…»
Итак, занятия в училище шли своим чередом, причем небезуспешно, ибо Чайковский всерьез интересовался российской словесностью, преуспевал по иностранным языкам.
Близнецы Толя и Модя, души не чаявшие в старшем брате, едва могли дождаться выходных, когда, приехав из училища и скинув ненавистный казенный мундир, Петя вдруг начинал кружиться по комнате, уморительно копируя какую-либо примадонну балета, а то, вдруг внезапно погрустнев, обнимал их за плечи, вспоминал сценки из далекого воткинского детства…
— Ну, ну, ну, не будем тужить. Ваш старший брат остроумен, очарователен, полон изящества и грации. Не так ли? — Петины глаза делались лукавыми и озорными, близнецы с удовольствием ему подыгрывали. — Вот он входит в итальянскую оперу, обращая на себя внимание светских дам и их блестящих кавалеров, небрежно лорнирует партер, слыша сзади взволнованный шепот. Одна дама, на которой его лорнет задерживается чуточку дольше, лишается чувств. Ах, как же изящно, как грациозно она падает в проходе! Прямо к его ногам. — Петя закатывает глаза, складывает на груди руки и соскальзывает с дивана на мягкий пушистый ковер. — Вот так. Но тут капельмейстер взмахивает палочкой, звучит чудесная музыка Беллини, и ваш брат — сердцеед забывает про все на свете. Ах, эта итальянская музыка когда-нибудь сведет меня с ума. — Чайковский вдруг делается серьезным, даже суровым. — Хотя, слушая ее, наслаждаясь ею, я ни на минуту не забываю про то, что одной красоты, певучести, мелодичности еще мало. Нужна глубина чувств, широта мысли… Милые Модинька и Антоша, знали бы вы, как хочется вашему старшему брату своей музыки. Подчас такое творится в душе, а излить невозможно. Как я завидую Моцарту, с детства освоившему все премудрости композиции. Для него было так естественно, так необходимо разговаривать с людьми языком музыки. Представляю, как это возвышало его над всем миром. Нет, не тем глупым, пустым чванством пресыщенного всеми житейскими благами барона или курфюрста, а мудростью творца, постигшего через звуки суть нашего бытия…
На распутье
В мае 1859 года Чайковский заканчивает по первому разряду Училище Правоведения и после короткого отдыха приступает к службе в Департаменте Министерства Юстиции. Илья Петрович, к тому времени уже директор Технологического института, переехал в просторную казенную квартиру, где молодежь устраивает вечеринки, танцы, любительские спектакли, в которых непременно участвует молодой чиновник-правовед.
…Хороши, но очень коротки майские белые ночи. Свеж, чист и полон неги пьянящий воздух. Лодка бесшумно скользит по каналу, точно венецианская гондола. Нежны девичьи улыбки, ласковы слова. Есть от чего закружиться молодой впечатлительной голове…
Вскоре сестра Сашенька выходит замуж за Льва Васильевича, сына декабриста Давыдова, уезжает в его имение Каменка близ Киева, разлетаются кто куда двоюродные братья и сестры Шоберты. Близнецы Толя и Модя, предоставленные самим себе, слоняются точно неприкаянные из угла в угол огромной директорской квартиры, тщетно выглядывая в окна любимого б" рата. А тот, наскоро перекусив в буфетной, спешит либо к знакомым, либо в театр.
"Зачем он такие длинные волосы отрастил? — недоумевают близнецы. — Точно отец Никодим из собора. И все повторяет: "У меня хандра, я впал в хандру, я хандрю". Точно глагол спрягает. Что за диковинная болезнь, эта хандра? Наверно, заразная. Вот и Апухтин ею болен — сам вчера жаловался. Жалко Петечку, скорей бы выздоравливал…"
А он хандрил от службы, которая с самого начала оказалась в тягость. Нудно, бессмысленно писать все эти входящие и исходящие бумаги, противно видеть подобострастие, с каким молодые чиновники пытаются угодить начальству. Задумавшись, он начинает записывать витающую в голове мелодию, она ускользает от него, растворяется в пыльном и затхлом воздухе канцелярской залы. И снова бумаги, вызовы к начальству, сплетни, наушничество сослуживцев…
И так может быть всю жизнь: ненавистная служба, бесконечные вечеринки, друзья, готовые кутить хоть до рассвета. Какая пустота… Неужели человеку на роду написано вот так бездумно, бессмысленно прожить жизнь, не оставив после себя следа? Нет, так не должно быть. Пушкин же сумел возвыситься над окружающей пошлостью, противопоставив ей свои полные блеска, страсти и огня стихи. Поэзия, музыка возвышают душу, ибо им чужды суета, тщеславие, пустословие. Это — особый, недоступный погрязшим в житейских пустяках мир. Жить в нем упоительно, головокружительно прекрасно. И разумеется, нелегко — не так-то просто преодолеть всякие соблазны. Он бы смог, смог их преодолеть, если бы знал наверняка, что музыка — его призвание…
Чайковский засыпает уже под утро. Ему снятся огромные залы, полные аплодирующей публики, счастливое лицо матушки и дивная музыка, кажется знакомая с раннего детства, но такая же неуловимая, как свет луны, запахи степных просторов. Хотя нет, он успел ее записать — недаром же суровый, похожий на Гайдна капельмейстер нетерпеливо постукивает изящной палочкой, требуя внимания оркестрантов, с интересом листает партитуру. Вот она, вот эта музыка. Его Музыка.
Какое же это счастье слышать, как звучит твоя Музыка…
За ужином следующего дня Илья Петрович Чайковский тактично и ненавязчиво заводит разговор о том, что Пете, быть может, еще не поздно всерьез заняться музыкой, в чем он, Илья Петрович, готов ему всячески содействовать.
Дороги слова ободрения, сказанные в нужную минуту. Дороги вдвойне, если исходят от близкого человека. Конечно, службу он пока не бросит. Пока… Хотя не так-то просто совмещать ее с занятиями в Общедоступных музыкальных классах, организованных замечательным русским пианистом, композитором и дирижером Антоном Григорьевичем Рубинштейном. Но если рассчитать время по минутам, если избавиться от душевной лености — под силу становится все.
Перемены
Дивились все, а пуще всего прежние веселые друзья. Бывало, Чайковский и в оперу поспевал, и к цыганам, теперь же в домоседы записался: весь стол закапан свечным воском, а бумаги нотной сколько перемарал — верно, добрая половина жалованья на нее уплывает…
Коляска с друзьями, теперь уже бывшими, неохотно отъезжает от дома, а Петя, нисколько не сожалея о том, что в который раз отказался от развлечений, принимается за новую задачку по гармонии, на которые не скупится добрейший Николай Иванович Заремба.
Сестра Сашенька, в ту пору, пожалуй, единственный поверенный Петиных тайн, не перестает дивиться его одержимости, целеустремленности. Совсем недавно брат каялся в том, что страдает "обломовщиной", а теперь вот поступил во вновь открывшуюся консерваторию, и, кажется, недалек тот час, когда он действительно променяет службу на музыку. Он и их с мужем заразил уверенностью, что сделается хорошим музыкантом. Они только и говорят о Петечкиных успехах в консерватории. Эх, хорошо бы уговорить его приехать на лето в Каменку, да непременно с близнецами, которые превратились в послушных, не по годам начитанных подростков. Петечка заменил им и мать, и отца. Да он души в них не чает. Вот уж порезвятся на воле — ягоды в нынешнем году на диво крупные уродились, и вообще лето благодатное, в меру жаркое, с бархатными, звездными ночами, полными пленительных ароматов степного украинского приволья.
Музыкальные университеты
Чайковский занялся всерьез музыкальным образованием в 22 года — случай, прямо сказать, беспримерный во всей мировой истории, чтобы композитор, ставший впоследствии гордостью всей нации, начинал так поздно. Тому во многом виной российская действительность середины прошлого столетия, отмеченная явным пренебрежением со стороны власть имущих к любому виду просветительства, в том числе и музыкального. До 1862 года в стране не было консерватории, хотя в среде русского дворянства не считалось зазорным сочинять музыку "между прочим". Иное дело, что ни Глинка, ни Даргомыжский, ни Серов не могли жить на доходы от своих сочинений.
Поступая в консерваторию, Чайковский имел за плечами курс гармонии по лекциям Зарембы плюс солидное знакомство с премудростями игры на фортепьяно, что, по свидетельству современников, дало основание Антону Рубинштейну, случайно услышавшему его игру, пригласить будущего композитора в свой фортепьянный класс. Чайковский вежливо, но твердо это предложение отклонил. Более того, поступив в консерваторию, стал пренебрегать своим исполнительским даром, сосредоточив все усилия на освоении тонкостей композиции, а также расширении и углублении музыкальной эрудиции.
Из друзей тех лет навсегда останется Герман Августович Ларош, с которым ходили в концерты музыкального общества, в оперу и в балет, а также с наслаждением играли в четыре руки Моцарта, Гайдна, Шумана, Россини, Верди… И хотя вкусы их расходились — Ларош смолоду имел склонность ко всему утонченному и изящному, в то время как Чайковский уже тогда в искусстве ценил прежде всего глубину мысли, предельную искренность чувства, — оба верили в большую музыкальную будущность России, вовсе не отгораживались от достижений европейской культуры, музыки в том числе, а, напротив, с удовольствием воспринимали все по-настоящему значительное и интересное.
Чайковский консерваторских времен много и с наслаждением читает, тяготится светскими знакомствами, пренебрегает своим внешним видом (разумеется, из-за отсутствия времени), отчего друзья подтрунивают над небрежностью его туалета, и все больше и больше склоняется к тому, что пора, давно пора проститься с казенной службой, отнимающей уйму времени и сил, и целиком вверить свою судьбу музыке.
"Нет другой дороги, как музыка"
Итак, 1 мая 1863 года Чайковский по его просьбе отчислен от штатного места и причислен к министерству, а значит, свободен, свободен, свободен. Вполне хватит тех 50 рублей, которые дают частные уроки, тем более что потребности у него самые непритязательные: был бы по утрам горячий чай с мягким хлебом, не промокали бы в промозглую погоду ноги и хватало бы времени на решение задачек по инструментовке, с которыми из всех учеников Антона Григорьевича Рубинштейна целиком справляется лишь один Чайковский.
Родные, верившие в его талант, тем не менее очень обеспокоены материальным неблагополучием бывшего государственного чиновника с твердым окладом, а нынче всего лишь подающего большие надежды бедного студента Петра Чайковского. Даже отец, когда-то приветствовавший музыкальное рвение сына, сомневается в том, что музыка сможет его прокормить.
"Похвальна твоя страсть к музыке, — пишет он, — но, друг мой, это скользкий путь: вознаграждение за гениальный труд бывает долго-долго спустя… Снова займись службой. Впрочем, у тебя свой царь в голове".
Другое написал Герман Ларош:
"Вы самый большой музыкальный талант современной России. Я вижу в вас самую большую или, лучше сказать, единственную надежду нашего музыкального будущего".
К тому времени музыка Чайковского уже звучала публично, а ее первым профессиональным исполнителем стал австрийский композитор и дирижер, "король венского вальса" Иоганн Штраус, дирижировавший в Павловске "Характерными танцами". В Михайловском дворце играли увертюру, основанную на народной песне "Исходила младенка".
Сам же композитор страдал от жесточайшей нужды и в минуты слабости подумывал о возвращении на государственную службу. Хотя в душе твердо знал, что для него "нет другой дороги, как музыка".
Белокаменная
В Москве Чайковский появился в самом начале января 1866 года, вскоре после выпуска, по настоянию Николая Григорьевича Рубинштейна поселился в его квартире на Моховой, в первый же день занятий очаровал учащихся изяществом и мягкостью манер, хотя и предстал перед ними в стареньком, одолженном кем-то из друзей сюртуке.
— Судя по всему, шуба досталась тебе в наследство от самого покорителя Сибири Ермака Тимофеевича, к которому попала уже в поношенном состоянии. — Николай Григорьевич добродушно рассмеялся. — Ничего, не конфузься, подберем к ней и достойный сюртук. Агафон, тащи тот самый, с золотой искрой. Недурно, а?
Чайковский почти утонул в широком добротном сюртуке, который к тому же доходил ему чуть ли не до колен. Однако, узнав, что он принадлежал замечательному польскому композитору и скрипачу Генрику Венявскому, ни за что не пожелал с ним расстаться. Жизнь медленно, но верно входила в нормальную колею. Поначалу Чайковский очень конфузился на уроках, даже путался, но постепенно робость прошла, между учителем и его учениками установились сердечные отношения. Особенно ценил Петр Ильич людей одаренных, преданных музыке без оглядки. Среди них он выделял скрипача Иосифа Котека и, конечно же, талантливого композитора и блистательного пианиста Сергея Ивановича Танеева, отныне ставшего неизменным исполнителем почти всех фортепьянных творений Чайковского.
Николай Григорьевич Рубинштейн был не только превосходным пианистом и рьяным музыкальным просветителем, но еще и добрейшей души человеком. Он проявлял трогательную заботу о своем молодом коллеге, хвалил за трудолюбие и усидчивость, журил за невнимание к одежде.
— Ты ведь вращаешься среди громадного количества кринолинов, шиньонов и прочего. Неужели не хочется тебе, чтобы каждая из твоих барышень-учениц втайне сохла по молодому профессору, томилась бессонными ночами от неразделенной любви? Да ты в таком случае настоящий сухарь, черствый и заплесневелый. Тебя, батюшка, нужно размочить, размягчить. Агафон, барину одеваться — едем к Тарновским и будем всю ночь напролет ухаживать за прелестными Лизочкой и Муфочкой. А назавтра, уверяю тебя, увертюра пойдет как по маслу. Или же все-таки предпочтем настоящее искусство? — Взгляд Рубинштейна делается лукавым и многозначительным. — Агафон, где же ты? Мы с барином спешим в драматический театр. Да, да, не в оперу, а именно в драму. Уж где-где, а у нас в Москве в этом деле вкус знают. Опера же здесь безнадежно безвкусна. Итак, молодой человек, по коням.
Чайковский нехотя откладывает перо, осторожно ссаживает на пол большую пушистую кошку, уютно примостившуюся у него на коленях. Не может он последнее время отделаться от чувства, будто потратил уйму времени, что непременно должен наверстать упущенное. Кто знает, сколько ему отмерено судьбой…
Если честно, жизнь в Белокаменной ему по душе — неспешная, размеренная, полная художественных впечатлений. Третьего дня драматург Александр Николаевич Островский читал в Артистическом кружке свою великолепную "Пучину", Писемский — "Комика". Очень понравилась Чайковскому пьеса "Аллегри", превосходно разыгранная актерами Русского театра.
Он улыбается, вспомнив, какой конфуз случился неделю назад на представлении оперы Глинки "Жизнь за царя". Он, помнится, пришел в театр с партитурой, следил усердно по ней за каждым тактом, а вокруг разгорался шумок.
— Молодой человек, как вы можете в такое смутное время, когда совершено покушение на нашего государя, интересоваться музыкой?
Это произнес сидящий за его стулом господин и негодующе блеснул лорнетом. Его дама в фиолетовом шарфе злобно хихикнула. А потом и вовсе началось нечто невообразимое: по требованию публики раз двадцать сыграли государственный гимн, Сусанин — Демидов отколошматил под громкие аплодисменты хористов, изображавших польских воинов. Уже в гардеробе какой-то студент объяснил Чайковскому, что по Москве распустили слух, будто покушавшийся на царя Каракозов — поляк. Что называется, и смех и грех. Хотя было бы явно не до смеха, если бы сидевший справа молодой офицер пустил в ход свои похожие на кувалды кулачищи. Петр Ильич, кажется, вовремя вышел в фойе.
Нет, разумеется, все эти впечатления полезны для ума, для души, если хотите, как и чтение мудрого добродушного Диккенса. Его же давно гложет мысль написать произведение, где можно было бы выразить целую гамму переживаний, которое бы от начала до конца подчинялось единой мысли, настроению. Бывают такие чувства, такие ощущения, о которых рассказывать нужно без слов…
Первая русская лирическая симфония
Склонный к поэтическим мечтаниям молодой человек едет бескрайними русскими просторами, а вокруг распушила, раскидала свои затейливые сокровища добрая волшебница-зима. То, что испытывает при этом человек, обязательно сливается в мелодию, которая постепенно захватывает все его существо.
Симфония "Зимние грезы" писалась нелегко, как, впрочем, почти все, вышедшее из-под пера композитора. Не будем обманываться той легкостью и кажущейся простотой, с какой воспринимается музыка Чайковского, — за всем этим стоит упорный, тяжкий труд. Тут же сказалось еще и отсутствие опыта, времени. Только углубишься в себя, погрузишься в то самое лирическое настроение, связанное с воспоминаниями детства, с ощущением необъятности природы, либо Ларош, либо Кашкин пришел. А то и целая компания во главе с Николаем Григорьевичем. Попробуй откажись от шампанского или не выслушай свежий анекдот — запишут в ханжи и зануды.
Петр Ильич нехотя одевается, идет в трактир "Великобритания", что близ Манежа, — по крайней мере в первой половине дня здесь спокойно. Половой Захар, зная привычку "тихого барина" пить много чаю, еще с порога завидев Чайковского, тащит два пузатых чайника с кипятком и заваркой, горячие бублики и свежее масло. Петр Ильич садится возле окна, раскладывает на столе нотную бумагу. На улице бесшумно хороводит январская метель, в печке потрескивают березовые поленья…
Он возвращается домой ранними зимними сумерками когда снег становится голубым и очень хрустким, на реке потрескивает от мороза лед, а звезды переливаются холодным мерцающим блеском. В детстве ему казалось, что зимой их свет превращается в иней, а летом — в росу. В детстве веришь в то, что окружающий тебя мир полон волшебства и радости. Удивительное это состояние души — возвышенное, полное волнующей поэтичности. Вот бы суметь передать его в музыке.
Чайковский работал ночами, доводя себя до полного изнурения. Зато чем труднее было в работе, тем большее удовлетворение получал он от сделанного. Ничего, отдохнет летом на даче под Петербургом вместе с родными, покажет симфонию Антону Григорьевичу Рубинштейну и Зарембе — все-таки Петербург как-никак музыкальный центр России.
Симфония "Зимние грезы" подверглась резкой критике со стороны бывших учителей и не была одобрена к исполнению. С первых шагов своей творческой деятельности Петру Ильичу Чайковскому сопутствовало неприятие его музыки некоторыми профессионалами, едкие и чаще всего необоснованные нападки прессы и большая сердечная любовь слушателей всех возрастов. С первых шагов в Большом Искусстве Чайковский понял, что у него своя дорога, с которой он не свернет никогда. Да, Антон Рубинштейн большой художник, однако по-разному представляют они задачи, стоящие перед русской музыкой, разным кумирам преклоняются. Кумир Чайковского — могучий Глинка, который навсегда останется корнем всей русской музыки. Сруби этот корень, зачахнет быстро набирающее силу молодое деревце. Его московские друзья это понимают. Непременно нужно показать симфонию Николаю Григорьевичу, бескомпромиссному и бескорыстному художнику, отдающему всего себя служению русской музыке.
…Москва устроила молодому композитору настоящую овацию. Симфония "Зимние грезы", первая русская лирическая симфония, исполненная в Восьмом симфоническом собрании Музыкального общества под управлением Николая Рубинштейна, встретила такой сердечный прием, что Чайковский поначалу растерялся.
Он выходил на сцену "небрежно одетый, с шапкой в руках, которую нервно мял, очень неловко и неизящно" раскланивался, вспоминал впоследствии кто-то из присутствовавших в концерте.
Программная музыка
Однако в Петербурге знали и ценили творчество Чайковского. Прежде всего члены кружка "Могучая кучка", возглавляемого замечательным композитором и пианистом Милием Алексеевичем Балакиревым.
Творческое кредо "Могучей кучки" можно выразить словами Модеста Петровича Мусоргского, одного из самых ярких ее представителей: исследовать "тончайшие черты природы человека и человеческих масс… вот настоящее призвание художника". Эту заповедь Мусоргский сделает программой всего своего творчества.
Знакомство Чайковского с Балакиревым состоялось в год исполнения "Зимних грез". Не раз бродили они вдвоем по Москве, беседуя о музыке, о назначении художника, о великой и благородной миссии всего искусства, которую оба видели в служении народу. Уже тогда Балакирев понял, как подчас опрометчивы и резки суждения его соратника по "Могучей кучке" Цезаря Антоновича Кюи, обвинявшего Чайковского то в сухости, то в отсутствии вдохновения, то в неразборчивости в выборе тем.
"Да он же настоящий талантище, глубокий, самобытный, очень национальный, — думал Балакирев. — Правда, его нет-нет нужно подправлять, помогать идти правильной дорогой. Тем более что в Москве нет такого стойкого и единодушного в своих идеалах товарищества, как наша "Могучая кучка".
— Я вам очень советую попробовать ваши недюжинные способности в программной музыке, — в одну из прогулок осторожно заговорил Балакирев. — Не думайте, что программа будет сдерживать полет вашей фантазии. Напротив, она снабдит ее еще более крепкими и надежными крыльями.
— Но я отнюдь не против сюжета в музыке. Наверно, вы, Милий Алексеевич, поняли это, прослушав мою симфонию. Однако же жизнь человеческой души, вбирающей и пропускающей через себя весь наш мир, волнует меня еще сильней, — признался Чайковский.
— Очень хорошо, любезный друг. Однако отстранитесь немножко от себя, проникнитесь болью другой страждущей души, живописуйте, наконец, события, приведшие к катастрофе. Да ведь у меня, ей-богу, есть для вас просто великолепный сюжет. — Милий Алексеевич даже задохнулся от нахлынувшего восторга, распахнул полы своей медвежьей шубы. — Признайтесь, Петр Ильич, вы давно перечитывали "Ромео и Джульетту" Шекспира?..
В тот же день Чайковский купил в книжном магазине Улитиной томик трагедий Шекспира, с которым поспешил уединиться на своей новой квартире в Крестовоздвиженском переулке и всю ночь проплакал над судьбой несчастных Ромео и Джульетты, чья юная любовь была принесена в жертву давнишней вражды между двумя знатными веронскими семействами.
"И все равно истинная любовь сильней всего: сильней ненависти, сильней смерти, — думал Чайковский. — И я покажу, я обязательно покажу, что на свете существует именно такая любовь…"
Как только кончается жестокая кровопролитная битва между Монтекки и Капулетти, все вокруг заполняет нежная, страстная, целомудренная тема любви Ромео и Джульетты, которая убеждает слушателя в том, что никому не дано сокрушить, сломать такую любовь.
Увертюру-фантазию "Ромео и Джульетта" Чайковский написал стремительно быстро — за каких-нибудь два месяца — и посвятил Милию Алексеевичу Балакиреву, которому отправил в Петербург клавир.
И Мусоргский, и Римский-Корсаков, и Бородин, и могучий, словно из былины, богатырь Владимир Васильевич Стасов, великий русский критик, разделявший идеалы "Могучей кучки", с удовольствием слушали Балакирева, непременно проигрывавшего при каждом собрании кружка посвященную ему увертюру. Однако все они с нетерпением ждали приезда в Петербург автора, мечтая услышать "Ромео и Джульетту" в его исполнении.
Когда такой час настал, Чайковский так оробел и стушевался в присутствии новых друзей, что за рояль опять-таки пришлось сесть Милию Алексеевичу.
— Горжусь русской музыкой, горжусь вами, — гремел Стасов, в волнении расхаживая по комнате. — Скоро, скоро о нас заговорит вся Европа. Все-таки как ни верти, а матушке-России на роду написано стать передовой музыкальной державой…
"Крупный русский композитор"
Чайковского вдохновили искренние похвалы "кучкистов". Настоящий художник, он умел трезво оценивать свои способности, подчас бывал излишне требователен и даже суров к себе. Однако понимание со стороны друзей, тем более столь талантливых и чутких к настоящему искусству, значило очень много.
Тут еще новая радость: в январе 1873 года в концерте Русского музыкального общества под управлением Николая Рубинштейна была исполнена новая, Вторая, симфония композитора. Та самая, где в финале звучит народная украинская песня "Журавель", записанная в Каменке.
Автора вызывали после исполнения каждой части симфонии. В конце поднесли лавровый венок и серебряный кубок.
"Честь этого успеха я приписываю не себе, а настоящему композитору означенного произведения: Петру Герасимовичу (буфетчику Давыдовых в Каменке), — пишет Чайковский в шутливом послании к брату Модесту Ильичу, — который, в то время как я сочинял и наигрывал "Журавля", постоянно подходил ко мне и подпевал".
Несколько лет спустя Стасов напишет Чайковскому под впечатлением только что прослушанной Второй симфонии:
"Вы такой крупный русский композитор, что лучшие Ваши вещи должны храниться в оригиналах в нашем народном собрании, вместе с лучшими вещами Глинки и Даргомыжского…"
Дезире — значит желанная…
Ее звали Дезире Арто. Она приехала на гастроли в Москву с итальянской труппой Мерелли. У нее был теплый бархатный голос, дивные белокурые волосы и манящая тайной улыбка.
Чайковский слышал ее в "Отелло" Джузеппе Верди. В последней сцене он едва сдержал слезы, сраженный полным слиянием созданного Арто образом Дездемоны с тем, что звучало в музыке. Потом присутствовал на "Фаусте" Шарля Гуно, музыку которого до этого не принимал, — Маргарита была само воплощение нежности, чистоты, небесного очарования.
Их познакомил Антон Григорьевич Рубинштейн. Тряхнув своей львиной гривой, представил Чайковского как многообещающего российского музыканта, перед Арто восхищенно склонил голову.
Подперев рукой щеку, Дезире внимала каждому слову Чайковского, затаив дыхание слушала его импровизации. Он играл ей русские песни, чувствуя, как сливается с музыкой эта удивительная женщина, каким просветленным и возвышенным становится ее лицо.
…Они гуляли по устланным шуршащим ковром осенних листьев бульварам и переулкам, заходили в кондитерские выпить кофе или горячего шоколада, а то и до полуночи засиживались в номере у Арто в гостинице Шевалье, вызывая явное недовольство у практичной мамаши Дезире.
"И что только нашла дочка в этом безвестном российском музыканте? Небось гроша ломаного нет за душой, а какое самомнение, — недоумевала мадам Арто. — Неужели верит всей этой чепухе, о которой он ей толкует? Вчера вечером, когда они, точно голубки, ворковали у камина, этот голодранец, склонясь к самому уху девочки, прошептал: "Вы мой идеал. Позвольте мне писать для вас музыку и молиться на вас". А она улыбнулась ему и прошептала в ответ единственное, но такое многозначительное слово…"
Мадам Арто до сих пор считала, что у ее дочки трезвая и практичная голова. Вон солидные господа завалили ее артистическую уборную цветами, подарками, приглашениями на званые обеды. Мадам Арто интересовалась: есть среди них люди состоятельные, с серьезными намерениями. Пробовала поговорить об этом с Дезире, но та расхохоталась ей в лицо. А через минуту украдкой вытирала уж слишком блестевшие глаза…
Чайковский был настолько упоен внезапно нахлынувшей любовью, что нисколько не расстраивался из-за того, что репетиции его оперы "Воевода" велись очень небрежно, средства, отпущенные на постановку дирекцией Большого театра, были совсем ничтожны. И вообще все вокруг буквально помешались на итальянской музыке, словно нет и не было никогда русского искусства.
Зато друзья расстраивались. Нет, не пристало этому одаренному недюжинным талантом человеку быть вечной тенью капризной европейской примадонны. Да он попросту зачахнет среди бестолковой сутолоки кулис, превратится в полное ничтожество. Сказать ему об этом — рассвирепеет, окончательно сорвется с узды. Уж в ком, в ком, а в нем силен демон противоречия.
Николай Григорьевич грустно ухмылялся, когда у него спрашивали, где Чайковский, указывал длинным пальцем на запад, хотя гостиница Шевалье находилась в противоположной стороне.
Совсем иначе думал сам Петр Ильич. Рядом с Дезире ему было легко и покойно на душе. Да он ради нее горы своротит, он добьется всемирного успеха и славы. Лишь бы Желанная всегда была с ним.
Они порешили сочетаться браком летом и непременно на родине Дезире, во Франции. Такова была воля мадам Арто, питавшей тайную надежду, что время непременно расстроит этот донельзя неравный союз.
Илья Петрович Чайковский со своей стороны благословил сына и от души пожелал ему настоящего крепкого счастья.
…Он ходил точно в тумане, ежесекундно думая о Дезире, представляя ее милое, открытое лицо, манящую улыбку. Он написал для своей возлюбленной дивный фортепьянный романс, в котором излил нежность, надежду на большое светлое счастье, благодарность за возвышенное чувство…
Перед отъездом на гастроли в Варшаву Арто пела Чайковскому народные песни. Он аккомпанировал на рояле, с трудом смиряя в душе навеянную близкой разлукой боль.
Приближалась премьера "Воеводы", которую с нетерпением ждали занятые в постановке артисты, родные, друзья. Сам Чайковский все так же добросовестно посещал репетиции, глубоко страдая от несоответствия замысла режиссера с тем, что звучало в музыке. Еще больше страдал он, что от возлюбленной не было никаких вестей. Все его телеграммы с мольбой сообщить о здоровье, делах и прочем оставались без ответа. Своими горестными предчувствиями Петр Ильич не делился ни с кем, однако от друзей не утаить ни лихорадочного блеска горящих от бессонницы глаз, ни глубокого равнодушия ко всему, происходящему вокруг. Даже музыка, в которой раньше было и утешение, и надежда, и мечта о счастье, теперь причиняла одну лишь боль — она слишком отчетливо рисовала трепетный облик той, единственной…
А между тем опера "Воевода", написанная на сюжет пьесы великого русского драматурга Александра Николаевича Островского "Сон на Волге", была тепло встречена публикой, даже некоторые критики отозвались о ней с долей благожелательности, особенно отмечая тот факт, что молодой композитор использовал в ней народные русские напевы.
"Русская тональность господствует, — записал в своем дневнике большой знаток музыки князь Владимир Федорович Одоевский. — Эта опера — задаток огромной будущности для Чайковского".
Вестей из Варшавы все не было.
Однажды вечером, часов в семь, в комнату к Чайковскому бодрым шагом вошел Николай Рубинштейн, держа в руке какое-то письмо.
— Ну, Петруша, славное известие я получил, ничего не скажешь, — деланно веселым тоном начал Николай Григорьевич. — Ну и слава богу, слава богу! Арто твоя замуж вышла. И знаешь за кого? За того толстяка Падиллу, над которым вечно подтрунивала. Вот уж, как говорится, любовь зла… Зато мамаша на седьмом небе от счастья. Ведь у него кроме баритона еще и бриллианты на всех пальцах. Ну, шут с ними, с обоими. А ты нам нужен, России…
Чайковский не проронил ни слова. Он оделся и выскочил на улицу, чуть ли не до утра бродя все теми же, только теперь укутанными не осенними листьями, а мягким пушистым снегом переулками и бульварами.
"Смешная, смешная развязка. Жестокая, циничная. Никогда, никогда нельзя обнажать душу перед другим человеком. Только музыке можно довериться без остатка. Желанная… Нет, желанней моей музыки нет и не может быть для меня ничего не свете".
Первый концерт
Время неумолимо отсчитывало минуты, месяцы, годы. Рано, очень рано посеребрила виски седина. После печальной истории с Дезире Арто Чайковский предпочитает уединение, дорожит свободными от занятий в консерватории часами, целиком отдавая их работе над новыми произведениями. Единственная у него радость — серьезный каждодневный труд. В нем смысл жизни, утешение, надежное укрытие от житейских бурь.
Большую непреходящую радость приносит общение с русской природой, в которой все мудро, все гармонично, не подвластно той пустой суете, какой подчас живут люди. Много можно почерпнуть, наблюдая, к примеру, золотой летний закат, полный веселого птичьего гомона, отдаваясь торжественной тишине ночи, музыке лунного света, душистой свежести полей и лесов. А вот уже ясное летнее утро неспешно и торжественно сменяется ликующим праздником солнечного света — иные краски, запахи, ощущения рождают в душе иные звуки.
Впечатления от общения с природой навсегда западают в душу, особенно если переживаешь их в полном уединении, где-нибудь в отдаленном российском захолустье.
Первый концерт для фортепьяно с оркестром, любимое детище Чайковского, был написан быстро, почти за месяц, однако его замысел рождался постепенно, исподволь, все больше и больше разрастаясь в живую многокрасочную картину, где главным действующим лицом стала достойная вечного восхищения, могучая и животворная русская природа.
Все свежо, стройно, гармонично в музыке концерта. Фортепьяно здесь не соперничает с оркестром, не противоборствует ему, а, напротив, сливаясь, усиливает его мощь, ширь, размах. Оно напоминает живой человеческий голос, повествующий о восторженной любви ко всему живому на земле.
…Это случилось в канун рождества 1874 года. Окна московских домов таинственно мерцали разноцветными огнями зажигающихся елок, в тесных двориках по-праздничному пахло пирогами и прочей снедью. Снег валил крупными пушистыми хлопьями, покрывая все вокруг первозданной белизной.
Чайковский пригласил ближайших друзей, двух Николаев, Рубинштейна и Губерта, прослушать только что завершенный им концерт для фортепьяно с оркестром, высказать свое мнение, а если потребуется, и замечания — в дружеских замечаниях Петр Ильич всегда чрезвычайно нуждался. Он очень торопился закончить работу к празднику, ибо хотел сделать Николаю Рубинштейну, которому посвятил концерт, рождественский подарок.
В тот вечер их ждали на елке у виолончелиста Карла Альбрехта. Рубинштейн предложил Чайковскому до елки поместиться в одном из классов консерватории и сыграть целиком концерт. Что и было сделано.
Итак, автор медленно встает из-за рояля и на негнущихся от чрезмерного напряжения и усталости ногах отходит к окну, за которым синеют холодные декабрьские сумерки.
— Так вот, друг мой Петя, — точно издалека доносится голос Николая Григорьевича. — На твоем концерте руки можно сломать. Ты будто не для простого смертного его сочинял, а для олимпийского бога. Кто, скажи на милость, из нынешних пианистов сыграет эти неуклюжие пассажи?
— Я рассчитывал в первую очередь на тебя, — глухо отозвался Чайковский.
— Премного благодарен и тронут. — В тоне Рубинштейна Чайковскому послышалась издевка. — Однако ж напрасный труд. Хотя нет, есть тут две, самое многое три страницы, достойные внимания, а остальное либо бросить, либо досконально переделать. Верно, Николай Альбертович?
Губерт согласно и чуть-чуть подобострастно кивает увенчанной огненно-рыжим париком головой.
— Я не стану переделывать ни единой ноты, — тихо, но решительно заявляет Чайковский. — Мне все здесь нравится. Слышите? Все!
Он хватает с пюпитра ноты и, ни с кем не попрощавшись, выскальзывает на улицу. Только бы никто не видел навернувшихся на глаза слез обиды.
"Остальное либо бросить, либо переделать… либо бросить…" — звучит в ушах.
Неужели, неужели не почувствовали друзья, что эти торжественные аккорды рояля в первой части как бы приглашают: оглядись вокруг, жизнь пленительно хороша. Да, она трудна, она полна борьбы, страданий, но тем упоительней мечта о счастье, тем сильнее вера в него. Проносятся над тобой ураганы, гремят грозы, а ты все равно веришь в то, что наступит миг, когда душа твоя сольется в единой гармонии с природой, со всем мирозданием…
И неужели их сердца не тронула прозрачная раздумчивая тема средней части, рожденная самими просторами полей, разомлевшими под звонким июльским зноем? Ну, а финал, где душа ликует под звуки "Веснянки", а потом замирает от восторга, уносясь в безоблачную высь неба? Неужели и финал мог оставить их равнодушными?..
Чайковский не замечает, что его голова и плечи покрылись пушистым мягким снегом. Он идет, не разбирая дороги, сперва по Моховой, потом сворачивает на Тверскую.
Из ресторанов и трактиров, разукрашенных яркими вывесками, вываливаются компании веселых смеющихся людей, возле огромной елки танцуют вприсядку мужик в атласной телогрейке и добродушный толстый медведь.
— Эй, Дед Мороз, поехали с нами! — приглашают Чайковского из проносящихся мимо саней. — Почему ты такой расстроенный, Дед Мороз? У тебя же сегодня праздник!..
Обида была тем более горькой, что Петр Ильич чувствовал несправедливость упреков Рубинштейна. Ночью он еще раз просмотрел клавир, внимательно прослеживая развитие каждой темы, и пришел к выводу, что нигде не погрешил против Истины, ни разу не покривил душой. Да, ему очень хотелось, чтобы первым исполнителем его фортепьянного концерта стал Рубинштейн — этому человеку сполна отпущены природой и мощь, и вдохновение, и нежная поэтичность. Но коль уж так случилось…
Чайковский с болью в сердце рвет страницу с посвящением и шлет уже готовую партитуру известному немецкому пианисту и дирижеру Гансу фон Бюлову, покорившему всех своим искусством во время недавних гастролей в России. Наверняка поймет, оценит. Случается, молчит пророк в своем отечестве…
И вот перед Чайковским письмо Бюлова, слезы радости застилают глаза, душа полнится благодарностью.
"Я горжусь честью, оказанною мне посвящением этого капитального творения, восхитительного во всех отношениях, — пишет Ганс фон Бюлов. — Ваш концерт опус 23… мне представляется самым сверкающим, самым совершенным из произведений Вашего творческого дара, каким Вы до сих пор обогатили музыкальный мир. Это так оригинально по мыслям… так благородно, так сильно, так интересно в деталях. Одним словом, это настоящий перл, и Вы заслуживаете благодарности всех пианистов".
Бюлов включил Первый концерт Чайковского в свои гастроли по городам Соединенных Штатов Америки. Успех был огромен. В Бостоне публика буквально неистовствовала от восторга, и финал пришлось повторить. Тот самый финал, где звучит, вплетаясь в мелодию оркестра, незамысловатая украинская песенка, подслушанная Чайковским в Каменке:
Выйди, выйди, ой, Иванку, Заспивай нам веснянку, Зимовали не спевали, Весну дожидали.Чайковский напишет в ответном письме Бюлову:
"Как бы я хотел присутствовать на одном из Ваших концертов и слышать исполнение моего концерта! Пока же я слышал его несколько дней тому назад, где он был отчаянно изувечен. Пьеса не имела никакого успеха".
21 ноября 1875 года Первый концерт Чайковского си бемоль минор для фортепьяно с оркестром прозвучал в Москве в блистательном исполнении Сергея Ивановича Танеева. За дирижерским пультом стоял Николай Рубинштейн. Публика, заполнившая зал Русского музыкального общества, бурно приветствовала и композитора и исполнителей. Особенный успех выпал на долю Танеева.
"Если б ты знал, как он великолепно играет мой концерт!" — напишет Петр Ильич в письме к брату Модесту.
С тех пор концерт входит в репертуар всех без исключения выдающихся русских и зарубежных пианистов. Сам Николай Рубинштейн включает его в свои зарубежные гастроли и, как бы желая загладить свою вину, рассказывает Чайковскому об успехе, всегда сопутствующем концерту.
Однако посвящение останется прежним — Гансу фон Бюлову, первому исполнителю, безошибочно распознавшему гениальность этого творения.
"Лебединое озеро"
Гостя в Каменке у сестры Саши, Петр Ильич предпочитал жить отдельно, в маленькой хатке поодаль от дома, откуда было видно селение с небольшой колокольней, тихая неспешная речушка Тясмин. В двух крохотных комнатках пахло душистым горошком и ночной фиалкой, которые цвели под самыми окнами.
Он занимался на специально поставленном для него пианино, писал в саду под старой вишней, бродил по берегу реки. Тишина, одиночество, близость любимых людей — все это располагало к творчеству. Вечерами собирались на веранде, долго засиживались за самоваром, слушая рассказы матери Льва Васильевича, Александры Ивановны, вдовы декабриста Давыдова. Она помнила Александра Сергеевича Пушкина, не раз гостившего в Каменке. Он так вдохновенно, так страстно читал здесь, на этой самой веранде, свои дивные стихи. Был такой же теплый, пахнущий парным молоком вечер, в кустах стрекотали неумолчные цикады…
Нас было много на челне; Иные парус напрягали, Другие дружно упирали В глубь мощны веслы. В тишине На руль склонясь, наш кормщик умный В молчанья правил грузный челн; А я — беспечной веры полн, Пловцам я пел…— А теперь пускай дядя Петя что-нибудь сыграет нам, а мы спляшем, — просили дети. — Или ты, мамочка, сыграй, а мы с дядей Петей станцуем балет.
Если за рояль садился Петр Ильич, музыка звучала до полуночи — Глинка, Шопен, Шуман, русские и украинские песни, а то и просто вдохновенные импровизации, навеянные красотой благоуханного июльского вечера, крупными южными звездами над головой, покоем и умиротворением, снисходящим на душу в такие светлые минуты.
Если же играла Саша, смеялись все, от мала до велика, ибо Петр Ильич такое выделывал, чего и в цирке не увидишь. Он подпрыгивал, крутился на одной ноге, привставал на цыпочки, копируя то одну, то другую примадонну балета.
— Еще, еще! — кричали дети.
А Володя, Боб, любимец композитора, от удовольствия надувал щеки и, прижав к губам оба кулака, аккомпанировал на воображаемой трубе.
— Тебе бы, Петечка, надо самому балет написать, — как-то между приступами смеха сказала Саша. — Вот бы потеха была: сам музыку написал, сам оркестром дирижировал и сам сплясал. Нет, Петечка, шутки шутками, а тебе положительно нужно заняться балетом. Во всех наших театрах всё иностранные спектакли идут — неужто публика не заслужила хорошего русского балета?
— А вот я и напишу его. Для этой самой публики. — Петр Ильич нежно прижал к себе обступивших его племянников и племянниц. — Сашенька, помнишь сказку про девушку, превращенную в лебедя злым волшебником? Кажется, ее рассказывала Каролина, а Фанни сказала, что и во Франции сочинили похожую сказку. У нас в России тоже есть сказка про царевну-лягушку, спасенную от колдовства силой любви и верности. Наверно, Сашенька, твой старший брат до смерти будет верить всем сказкам. Особенно тем, в которых воспевается любовь. Ладно, попробуем свои силы в балете.
Этим же летом младшие Давыдовы с удовольствием отплясывали под музыку дяди Пети "Озеро лебедей", к которой он сам и либретто сочинил. Радости и веселья было хоть отбавляй.
— И все-таки советую тебе подумать о серьезном балете, — шепнула при расставании сестра. — Увидишь, у тебя непременно получится.
Прошло несколько лет, прежде чем Петр Ильич принялся за сочинение большого балета, "Лебединое озеро", который ему заказала дирекция императорских театров за 800 рублей. (Итальянскому композитору Джузеппе Верди за оперу "Сила судьбы", написанную по заказу Петербурга, было заплачено 60 тысяч!) Принимаясь за эту работу, Чайковский думал прежде всего о танцевальных сценах в операх Глинки — вот где музыка живет сама по себе, нисколько не стесняемая ритмами танца. Новый балет нужно строить так, чтобы публика не только видела главных героев на сцене, а еще и слышала их в музыке.
…Волнующая "лебединая" тема заявляет о себе в самый разгар бала в честь совершеннолетия принца Зигфрида, когда в небе вдруг проплывает стая лебедей. Она звучит в оркестре, воссоздавая трепетный поэтичный образ прекрасной девушки Одетты, она не раз появится во время спектакля: тревожно и призывно — в сцене обольщения Зигфрида дочерью колдуна Ротбарта Одиллией, щемяще-грустно на берегу озера, где Одетта и ее подруги-лебеди ждут их спасителя Зигфрида.
Впервые на сцене императорского театра шел балет, музыка которого состояла не из простеньких мотивчиков, приспособленных для танца, а сама собой являла цельную симфоническую поэму, в звуках рассказывающую о любви, что оказалась сильней всех злых козней.
Когда в зале погасили свечи и на освещенную лунным светом сцену выплыла белоснежная стая девушек-лебедей, когда зазвучало ставшее отныне знаменитым Адажио, повествующее печальную историю Одетты, Чайковский, сидевший рядом с отцом в боковой ложе, вспомнил, как ходил с матушкой в Петербурге в зоологический сад и как она, указывая на стройную шеренгу неслышно скользящих по воде красавцев лебедей, сказала: "Видишь, Петечка, лебедушки-то точно красны девицы в танце плывут. Засмотришься. До чего же благородная и преданная птица. В народе легенда ходит, будто когда лебедь подругу теряет, он взмывает в самую высь неба и оттуда грудью кидается на скалы. Наверно, в каждой легенде есть доля правды…"
Счастливый Илья Петрович поглядывал на сына и потихоньку утирал слезы. Потом, наклонившись к самому его уху, сказал едва слышно:
— Весь вечер думаю о нашей несравненной матушке. То-то бы гордилась тобой. Спасибо, Петечка, что обессмертил род Чайковских.
"Времена года"
Слава русского композитора Чайковского росла не по дням, а по часам, однако в кошельке, как правило, было пусто. Разумеется, он был крайне нерасчетлив, подчас бездумно расточителен. Правда, на себя расходовал совсем немного, зато любил щедро угощать друзей, к праздникам посылал отцу и любимым братьям, Модесту и Анатолию, дорогие подарки и, конечно же, помогал тем, кому была необходима помощь.
…Помнится, весной перед самыми экзаменами вдруг перестал посещать занятия талантливый мальчик, скрипач Сема Литвинов. Оказывается, ввиду материальных затруднений отец решил забрать сына из консерватории с тем, чтобы он выбрал для себя другую карьеру. Петр Ильич сам отправился на квартиру к ученику, которого застал в слезах и в обнимку со скрипкой. Каким счастьем, какой благодарностью светились глаза мальчика, когда он узнал о намерении учителя сделать его своим стипендиатом!
Если удавалось отвести чью-то беду, на душе воцарялись гармония и умиротворение. Петр Ильич ценил это состояние превыше всего. Если же рядом страдали — в душе умолкала музыка.
Узнав о крайней нужде первой учительницы музыки, Марьи Марковны Пальчиковой, Чайковский устанавливает ей ежемесячную пенсию, которую выплачивает до самой ее смерти.
"Деньги его гораздо меньше принадлежали ему, чем остальным людям, — писал о брате Модест Ильич. — Он сам шел навстречу беде других".
Иной раз из-за безденежья приходилось писать по заказу. Правда, по молодости лет он сочинял с легкостью, с возрастом же стал к себе придирчивей, требовательней, суровей. Разумеется, в принудительной работе есть и свои преимущества: поджимают сроки договоренности, так что садись за стол, дабы не прослыть обманщиком.
Так, по заказу, родился цикл фортепьянных пьес "Времена года", сочиненный для музыкального приложения журнала "Нувеллист". Издание выходило первого числа каждого месяца, в нем публиковались романсы Алябьева и Варламова, Глинки и Даргомыжского, фортепьянная музыка Листа, Шопена, Бетховена. Журнал был весьма популярен среди любителей домашнего музицирования, коих в середине прошлого столетия в России было великое множество.
"Времена года" печатались весь 1876 год, месяц за месяцем. Музыкальная публика с нетерпением ждала очередного номера, критика помалкивала, не снисходя до столь невинных "пустячков", а сам композитор чем дальше, тем больше понимал, что рано или поздно его новый фортепьянный цикл займет достойное место в истории русской музыкальной литературы.
Так оно и произошло. В этой незатейливой, сродни народному творчеству музыке бездна истинной поэзии. Пестрит шумный масленичный хоровод, мчатся наперегонки лихие тройки со звонкими заливистыми бубенцами, трубят поутру охотничьи рога, льются над безбрежным степным привольем песни жнецов и косарей. В жаркий июньский день хорошо брести пыльным полевым проселком, отдавшись во власть солнца, ветра, ароматов цветущих трав. Ну а в октябре хочется присесть в сумерки возле окна и под шорох дождевых капель погрустить о промелькнувшем лете. Да будет благословенна эта светлая мечтательная грусть!
Лев Николаевич Толстой
Чайковский, как и многие его современники, был потрясен романом-эпопеей "Война и мир". Перечитывая на протяжении всей своей жизни Толстого, он каждый раз постигал что-то новое, умилялся и восхищался его безграничной любовью к человеку, разделял призыв к нравственному самоусовершенствованию.
Не только творчество, а и сама незаурядная личность великого русского писателя волновала умы и сердца передовой российской интеллигенции. Толстой затрагивал те самые общечеловеческие проблемы, которые касались буквально всех, Толстой открывал новые горизонты человеческих взаимоотношений, Толстой возвеличивал человека, сострадая в то же самое время к его слабостям. Толстой, наконец, проповедовал суд собственной совести и чести…
По просьбе Чайковского Николай Григорьевич Рубинштейн устроил в середине декабря 1876 года музыкальный вечер специально для Льва Николаевича Толстого.
Слушая Анданте из Первого струнного квартета, то самое, в основу которого легла дивная народная мелодия "Сидел Ваня на диване", великий писатель залился слезами.
Чайковский был безмерно счастлив и растроган до глубины души умением Толстого раствориться в музыке.
Они провели вместе два удивительнейших вечера. Говорили о музыке, литературе, богатой духовной культуре русского народа. Толстому музыка представлялась в виде волшебной горы, к вершине которой способны добраться лишь посвященные. Однако, по его мнению, основание музыки зиждется на народной песне. Как и Чайковский, Толстой знал, любил народную песню, считал ее вечным источником познания жизни.
"Как я рад, что вечер в консерватории оставил в Вас хорошее воспоминание! — восклицал Чайковский в одном из писем к Толстому. — Вы один из тех писателей, которые заставляют любить не только свои сочинения, но и самих себя".
Беседуя с Толстым, Чайковский получил подтверждение своей уверенности в том, что настоящий художник не должен насиловать талант с целью понравиться публике. Ибо труд такого художника непрочен, а успехи эфемерны.
Лев Николаевич в свою очередь увидел в Чайковском композитора, творящего не для кучки аристократов, а для всего народа. Великий писатель оценил и полюбил музыку Петра Ильича Чайковского.
"…Величайший из всех когда-либо и где-либо бывших писателей-художников — есть Л. Н. Толстой. Его одного достаточно, чтобы русский человек не склонял стыдливо голову, когда перед ним высчитывают все великое, что дала человечеству Европа", — напишет позднее Чайковский в одном из писем.
Бесценный друг
Надежда Филаретовна фон Мекк была крайне близорука, однако разглядела, что в той же самой ложе через три кресла от нее сидит сам Чайковский, музыку которого она боготворила.
"Какое у него одухотворенное и в то же время меланхолическое выражение лица, — думала Надежда Филаретовна, то и дело чуть-чуть поворачивая в его сторону лорнет. — Наверняка он очень искренний человек и в музыке высказывает весь свой внутренний мир".
Когда кончился спектакль, Надежда Филаретовна еще долго сидела в кресле, не в силах подавить волнение, возникшее от близости обожаемого ею человека. Наконец в зале одну за другой погасили свечи, и она, сопровождаемая старшим сыном и невесткой, вышла в фойе.
Ей показалось, будто Чайковский, разговаривавший с Николаем Григорьевичем Рубинштейном и еще с кем-то из консерваторской профессуры, посмотрел на нее с нескрываемым любопытством. Надежда Филаретовна, покраснев точно гимназистка, поспешила спрятаться за спину сына.
"Ему всего тридцать шесть, он красив, изящен, полон сил и энергии, я уже почти старуха, — думала Надежда Филаретовна по дороге домой… — Однако ж, мне кажется, я бы могла сделать для него кое-что как друг. Я почему-то уверена, что у нас с ним вполне родственные души…"
Отныне Надежду Филаретовну интересовало буквально все, касавшееся Чайковского: где он находится в данный момент, с кем дружит, что пишет, какие читает книги… Она часто разговаривала о своем кумире с Николаем Григорьевичем Рубинштейном, который участвовал в устраиваемых в ее доме музыкальных вечерах, с Иосифом Котеком, учеником Чайковского, занимавшимся музыкой с младшими детьми фон Мекк. От них она узнала, что композитор постоянно испытывает сильные материальные затруднения.
Через общих знакомых она стала просить Чайковского сделать аранжировки, переложения для фортепьяно, простеньких вещичек для домашнего музицирования, щедро оплачивая эту нехитрую работу.
Петр Ильич, понявший со слов того же Котека, что в доме фон Мекк царит культ его музыки, был несказанно тронут и в свою очередь просил Котека рассказать об этой, как ему казалось, удивительной женщине.
Надежда Филаретовна недавно овдовела, была сказочно богата, имела 11 детей, выезжала только в театры и на концерты, а также недурно играла на фортепьяно.
Петр Ильич с благодарностью принял ее дружбу и ту материальную поддержку, которая наконец-то дала ему возможность покончить с преподаванием в консерватории, отбиравшим уйму времени и сил, и целиком отдаться творчеству.
"…Вы тот человек, которого я люблю всеми силами, потому что я не встречал в жизни еще ни одной души, которая бы так, как Ваша, была мне близка, родственна, которая бы так чутко отзывалась на всякую мою мысль, всякое биение моего сердца".
Так Чайковский писал своему "бесценному другу" в одном из писем. Так он думал на самом деле.
Оба договорились никогда не встречаться и оба ревностно оберегали этот священный уговор.
Однажды по желанию фон Мекк они оказались в одно и то же время в Флоренции, даже жили напротив — Чайковский в специально нанятой для него Надеждой Филаретовной виллой Бончиани, она с младшими детьми и гувернантками в вилле Оппенгейм. Письмами обменивались по нескольку раз в день. Каждое утро начиналось с того, что Надежда Филаретовна со своей свитой проходила под окнами Чайковского: ему казалось, что она специально замедляет шаги — в надежде увидеть его. Это и сковывало, и слегка раздражало, однако "милые умные и удивительно ласковые письма" все больше и больше располагали композитора к этой, по его словам, "непостижимой" женщине.
Со стороны Чайковского была дружба — возвышенная, благодарная, полная искреннего доверия.
Фон Мекк любила, в чем иной раз проговаривалась в письмах: "…люблю вас, как никто, ценю выше всего на свете". Или: "Мне случалось ревновать Вас самым непозволительным образом: как женщина — любимого человека".
Подобные "исповеди" Надежда Филаретовна считала недопустимой слабостью и, подавив в себе невольную вспышку чувства, снова превращалась во всепонимающего, отзывчивого друга, одаривая Чайковского ни с чем не сравнимым наслаждением глубокого и откровенного духовного общения.
Четвертая симфония
Их переписка продолжалась тринадцать лет, с каждым новым письмом все больше разжигая в обоих чувство глубокой взаимной приязни. Они делились друг с другом всем на свете: пережитыми ощущениями, мечтами, впечатлениями внешней жизни. Подчас Петр Ильич ловил себя на том, что разговаривает мысленно с Надеждой Филаретовной, доверяя ей те самые чувства, которыми можно поделиться разве что с дневником.
Вот и сейчас, любуясь в галерее Уффици Рафаэлем, Тицианом, Рубенсом, знаменитыми мраморными скульптурами Джованни да Болонья в саду Боболи, дыша прозрачным, напоенным ароматами фиалок и ландышей воздухом ранней флорентийской весны, Чайковский обращал свои мысли к той, которая понимала и принимала каждый его душевный порыв, которой посвятил свою недавно завершенную Четвертую симфонию.
"Вы спрашиваете, есть ли определенная программа симфонии? Попытаюсь ответить, хотя все мое творчество — музыкальная исповедь души. Однако же в первой части явно слышна поступь фатума, той роковой силы, которая мешает порыву к счастью достичь цели".
…Чайковский задержался у картины Сандро Боттичелли "Рождение Венеры", очарованный живой красотой стройной белокурой женщины, рожденной природными стихиями.
"Воистину в человеке все должно быть прекрасно, и, как вы верно заметили, милая Надежда Филаретовна, к этому прекрасному, то есть доброму, нужно неустанно взывать, отвлекая от всего дурного. А для этого человеку должно представить как можно больше свободы — духовной, физической, какой угодно. Мне кажется, в музыке кроется великая сила раскрепощать людей… А вот эта дивная "Аллегория весны" того же Боттичелли чем-то неуловимым напоминает мне крестьянский праздник среди нашей милой русской природы. Кстати, в финале моей симфонии, как вы помните, звучит русская песня "Во поле береза стояла". Не правда, ли, безудержно радостное чувство, возбужденное этой бесхитростной народной мелодией? Есть, есть на свете простые сильные радости, и поэтому наша жизнь прекрасна… Признаюсь вам в одном — эта симфония от первой до последней ноты написана с любовью и искренним увлечением. И последнее признание: я ужасно люблю это свое детище и не боюсь в нем разочароваться".
На набережной Арно Чайковский купил букетик итальянских ландышей. Он не спеша брел домой, думая о том, что в российских лесах еще лежат глубокие снега, трещит на реках лед от крепких февральских морозов, здесь же блестит и переливается под солнцем водная рябь, девушки в легких накидках с фиалками в волосах стремительно, словно в танце, проносятся мимо. А в воздухе полновластно царит волшебная южная весна.
"И все-таки о России я думаю с огромным удовольствием, милая Надежда Филаретовна, ибо чем дальше, тем больше влюбляюсь в матушку-Русь… Я страстно люблю русского человека, русскую речь, русский склад ума, русскую красоту лиц, русские обычаи…"
"Евгений Онегин"
В открытое окно небольшого флигеля, притаившегося в самой гуще сада, влетают лепестки отцветающих яблонь, осыпая простой деревянный стол душистой метелью, на подоконнике сидит скворец-пересмешник и, склонив набок глянцевито-черную головку, следит с удивлением за человеком, вот уже в течение нескольких часов застывшим над раскрытой книгой.
— Как же изумительно прелестна Татьяна, запечатленная Пушкиным в светлый период девичества, — тихо разговаривает сам с собой человек. — Она находится в состоянии той самой возвышенной влюбленности, перед которой никнет все остальное в жизни. Именно музыка, подкрепленная пушкинским стихом, способна это состояние передать.
Татьяна, милая Татьяна! С тобой теперь я слезы лью; Ты в руки модного тирана Уж отдала судьбу свою. Погибнешь, милая; но прежде Ты в ослепительной надежде…Как я понимаю тебя, дорогая Татьяна, как разделяю твое трепетное чувство, увы, обращенное к тому, кто не способен его разделить.
Петр Ильич встает из-за стола и только сейчас замечает, что повсюду, куда ни глянь, бушует и неистовствует пышная подмосковная весна. Возле порога большого дома под стройной кудрявой березой пьют чай хозяева усадьбы Глебово: талантливый артист, художник, поэт и драматург Костя Шиловский и его красавица жена Вера.
Костя — молодчина, очень тонко и верно почувствовал "Онегина", еще какой прелестный сценариум у них получился — все согласно Пушкину, все так и просится на музыку. А ведь поначалу Чайковский посчитал чуть ли не святотатством прикоснуться к этой "святой книге", но постепенно увлекся ею так, что совершенно спутал реальную повседневную жизнь с поэтическим вымыслом…
— Любезный Петр Ильич, только я сказал Вере, что наш отшельник вместе с Татьяной Лариной бродит теперь по цветущему лугу, весь погруженный в мечты о своем идеале, как вы действительно появились со стороны Осташкового луга. Ну и как мечтается в уединении?
— Превосходно. — Петр Ильич с удовольствием отхлебнул из предложенной хозяйкой чашки крепкого душистого чая, потянулся за свежими пирогами с вязи-гой. — Однако ж я изрядно проголодался. Как будто не музыку сочинял, а все утро сено на лугу косил…
— Кушайте на здоровье, — угощает Вера. — Музыку еще трудней сочинять. Даже вообразить себе не могу — из ничего вдруг рождаются восхитительные мелодии, живописуют собой чувство, настроение, целые образы. Нет, это волшебство какое-то. Петр Ильич, хоть вы объясните, как все это происходит?
— Веруша, дай человеку насытиться земной пищей, ибо духовной он вкусил с утра предостаточно. А как это происходит — поймешь, когда мы с Петром Ильичом оперу завершим. Ты говоришь из ничего, а про Пушкина забыла?
Вера улыбается, подкладывает на блюдце Петру Ильичу густого гречишного меда, в который раз наливает из самовара в мгновенно пустеющую чашку чая.
— Костя, а вы знаете, что наша с вами опера будет оперой не в том смысле, в каком мы привыкли видеть на казенной сцене, — говорит Чайковский, наконец-то отодвигая от себя и чай и пироги. — То есть никаких вставных арий, дуэтов — все вытекает одно из другого, все взаимосвязано, пронизано единым чувством. Сегодня я сочинил тему любви Татьяны… Нет, Верочка, не из ничего, как вы только что заметили — я вообразил себя Татьяной, я пережил вместе с ней и восторг, и унижение, и мечты об идеальном, ничем не омраченном счастье. Разве это ничего? Друг мой Костя, это будут лирические сцены, которые мы с вами поставим силами студентов консерватории. Я так боюсь рутины, условности большой сцены, ее сусальной роскоши. И потом — Татьяну там наверняка захочет спеть примадонна с двойным подбородком…
— И целым пудом грима на щеках, — подхватила Вера и рассмеялась. — Однако, Петр Ильич, насколько я понимаю, в вашей новой опере не будет ни фараонов, ни эфиопских принцесс, ни даже бравурных маршей, которые так боготворит наша публика. Одним словом, полная революция в оперном жанре. А вы не боитесь, милые мои, — Вера переводит взгляд с Чайковского на мужа, — что публика, воспитанная из поколения в поколение на обычной рутинной опере, не захочет понять простые человеческие чувства, испытываемые той же Татьяной?
— Мы ее заставим их понять. — Костя Шиловский, нагнувшись через стол к Чайковскому, говорит страстно, убежденно: — Верю, верю в успех нашей, верней, вашей оперы. Наконец-то появятся на сцене живые люди, а не поющие куклы. Ах же и умница эта Лавровская — какой сюжет подсказала! Он так подходит к вашему музыкальному характеру.
— Мне кажется, Пушкин — сама музыка. В его стихе, в его звуковой последовательности есть что-то, проникающее в самую глубь души. Это что-то, на мой взгляд, и есть музыка. А Елизавета Андреевна и певица прелестная и умница. Одним словом, спасибо ей за Пушкина, — говорит Чайковский, теребя край вышитой скатерти.
— Пушкин создал роман в стихах, а вы с Костей теперь создадите роман в музыке, — заключила Вера и громко хлопнула в ладоши. — Только, чур, пускай ваш Ленский не будет излишне сентиментальным. Давайте забудем некоторые пушкинские характеристики поэта: "…так он писал, темно и вяло". Мне всегда нравился Ленский мечтательностью, чистотой, юношеским максимализмом. Я считала иронией судьбы, что Татьяна Ларина полюбила не этого пылкого романтического юношу, а холодного денди Онегина, до мозга костей пропитанного светской бонтонностью, изысканностью.
— Случись иначе, Веруша, и не было бы никакого романа в стихах, а значит, и в музыке. Пушкин, помимо всего прочего, был величайшим реалистом. Уж кто-кто, а он знал, что в жизни нас всегда влечет к противоположностям. К тому же наверняка любовь Ленского к Татьяне закончилась бы их счастливым браком. Это же эффектно лишь в жизни, но не на сцене. Верно, Петр Ильич?
Чайковский задумчиво кивает.
Он вдруг вспоминает письма, получает последнее время чуть ли не каждый день. Они, как и письмо Татьяны к Онегину, дышит искренней любовью. Особенно последнее:
"Я умираю от страсти, меня мучит пламенное желание видеть Вас, быть подле Вас, беседовать с Вами, хотя и боюсь, что при встрече буду так смущена, что не смогу выговорить ни слова. Это не преходящее тяготение, это уже давно созревшая страсть. Этого чувства я не могу да и не хочу побороть".
То в вышнем суждено совете… То воля неба: я твоя; Вся жизнь моя была залогом Свиданья верного с тобой; Я знаю, ты мне послан богом, До гроба ты хранитель мой…— Кстати, Петр Ильич, мне говорили, якобы вас настойчиво преследует одна особа, бывшая консерваторка, — услышал Чайковский точно издалека голос Веры. — Причем весьма симпатичная. Как ее… Нет, не Таня. Ах, да, Тоня, Антонина Милюкова. Изрядная музыкантша, и семья у нее будто приличная. Может, наконец, решитесь на этот раз создать свой очаг?
Что ответить? Да, безусловно ему очень хочется всегда иметь рядом с собой любящего, понимающего человека. И вообще надоело обедать в трактирах, самому заботиться о каждом пустяке, вплоть до оторвавшейся пуговицы. Семья дает покой, силы для творчества. Если, конечно, тебя в ней должным образом понимают.
— Она на самом деле влюблена в меня. Даже грозилась покончить с собой, если я не сделаю ей предложения. Мой отец тоже настаивает, чтобы я женился, распрощался наконец с бездомной жизнью. К сожалению, я совсем не люблю эту девушку, хотя считаю, что брак по разуму тоже может быть очень крепким и надежным. Думаю, Татьяну мне уже не встретить…
Однако ни сам композитор, ни близкие ему люди, искренне желавшие для него счастья, не могли знать о том, что Пушкин как бы начертал его судьбу в ответе Онегина Татьяне:
…Но я не создан для блаженства: Ему чужда душа моя; Напрасны ваши совершенства; Их вовсе недостоин я. Поверьте (совесть в том порукой), Супружество нам будет мукой.6 июля 1877 года Чайковский и Антонина Милюкова вступают в брак.
А потом… Несмотря на самые искренние старания новобрачного свыкнуться со многими издержками семейной жизни, между супругами с каждым днем все шире и шире разверзается пропасть. Как выяснилось, Антонина Ивановна, будучи довольно хорошей пианисткой, не знала ни единой ноты из произведений Чайковского, хотя утверждала, что любит его уже четыре года. К тому же она не проявляла ни малейшего интереса к занятиям мужа, не разделяла его увлечения искусством, литературой, предпочитая проводить целые дни в праздности и сплетнях с соседками. Более того — она ревновала Чайковского к музыке.
Слишком поздно понял он, что свое желание выйти замуж Антонина Ивановна приняла за любовь.
Петр Ильич бунтует против вторжения в его жизнь абсолютно чуждого ему во всем человека. Он не может творить в присутствии этой женщины, а значит — не может жить…
И снова, как и раньше, на помощь пришла Музыка.
"…От нравственного страдания никто не обеспечен, — рассуждал в письмах к близким композитор. — Что касается меня, то есть одно средство, могущее заглушить его: это — труд".
Клавир "Евгения Онегина" Чайковский высылает Надежде Филаретовне фон Мекк, а не Антонине Милюковой, с которой после трех недель совместного существования расстается навсегда. Ей, бесценному другу, он признается в том, что, несмотря на все невзгоды минувших дней, "Онегин", быть может, первое произведение, написанное в состоянии блаженной легкости, без мучительной борьбы и упреков самому себе.
Опера Чайковского "Евгений Онегин" была поставлена 17 марта 1879 года силами студентов Московской консерватории под управлением Николая Григорьевича Рубинштейна и имела значительный успех. Чайковский, тайно присутствовавший на всех репетициях, с невыразимым волнением слушал свое произведение. Его одолевали сомнения по поводу того, что пришлось "урезать" Пушкина, кое-где включить необходимые по законам оперной сцены номера. Однако дух Пушкина он сохранил — в этом не сомневается ни на мгновение.
Иван Сергеевич Тургенев, еще десять лет назад предрекший Чайковскому большое будущее, был очарован музыкой оперы. В письме к Льву Николаевичу Толстому он называет ее "несомненно замечательной", особенно выделяя "лирические, мелодические места".
Критику в адрес оперы заглушила волна восхищений широкой музыкальной публики. Выпущенный Юргенсоном клавир "Евгения Онегина" был мгновенно раскуплен. Оперу ставили в домашних спектаклях, разучивали в кружках целые сцены, делали фортепьянные обработки арий, дуэтов, танцевальных номеров. Великий венгерский композитор и блистательный пианист Ференц Лист сделал из звучащего в последнем действии оперы Полонеза великолепную концертную пьесу, обошедшую весь мир.
Долог был путь "Евгения Онегина" на большую сцену: автор до последнего противился постановке своей любимой оперы в казенных театрах, боясь их обычной рутины. Убедили друзья, артисты оперы, сразу же пылко полюбившие новое произведение Чайковского.
Кроме Москвы и Петербурга, оперу поставили в Тифлисе, Казани, Киеве, а также за границей: в Праге и в Гамбурге. Знаменитый чешский композитор Антонин Дворжак писал: "…музыка оперы "Евгений Онегин" — это музыка, манящая нас к себе и проникающая так глубоко в душу, что ее нельзя забыть".
В Гамбурге "Евгением Онегиным" дирижировал известный немецкий композитор и дирижер Густав Малер, чье исполнение оперы Чайковский счел гениальным.
Концерт для скрипки с оркестром
В Кларане, небольшом курортном городке в Швейцарии, Петр Ильич вдруг почувствовал себя настолько хорошо, что обо всем пережитом полгода назад забыл или думал как о каком-то кошмарном сне.
Петра Ильича сопровождали в путешествии за границу брат Модест и его глухонемой воспитанник, мальчик Коля Конради, к которому братья Чайковские привязались, как к родному сыну. Частые и длительные прогулки, доверительные беседы о музыке, искусстве, прочитанных книгах — все это самым благотворным образом сказывалось на здоровье композитора, так что в конце концов он пришел в столь благоприятное расположение духа, что сочинение музыки сделалось "сплошным наслаждением".
Неожиданно захотелось написать большое произведение для скрипки с оркестром — в одночасье выкристаллизовалась в голове и в сердце пленительная тема в ре мажоре. Ноты ложились на бумагу уверенно и быстро, незаметно летело за работой время. Скрипач Иосиф Котек, приехавший ненадолго в Кларам, с удовольствием давал необходимые профессиональные советы, касавшиеся технических детален, проигрывал написанное, восхищался… Обычно вечер кончался музицированием — Чайковский охотно аккомпанировал Котеку и Моцарта, и Бетховена, и Паганини.
— Знаешь, Модичка, тот человек, который в мае задумал жениться, в июне как ни в чем не бывало написал целую оперу, в июле женился, в сентябре убежал от жены, был не я, а другой Петр Ильич, — как-то сказал Чайковский брату, когда они сидели втроем за ужином в маленьком ресторанчике. — Зато я — тот самый Петр Ильич, который завершил сегодня скрипичный концерт. Поздравь меня, Модя, с успехом, а остальное, то есть слава, меня, как ты знаешь, не волнует ни в коей мере. Тем более, что я не собираюсь ее добиваться посредством визитов к так называемым "тузам".
— Ты скромничаешь, брат, твоя музыка уже звучит почти во всей Европе, — возразил Модест Ильич. — Что касается славы, то тут ты прав, ибо настоящий артист действительно не должен смущаться недостаточностью оценки его современниками.
— Ну, насчет всей Европы ты, положим, хватил лишку… Моя музыка слишком русская, чтобы пользоваться успехом за границей. А русский элемент, как ты знаешь, еще не завоевал себе достаточно прочное место в умах и сердцах европейцев. Однако ж, как мне кажется, это дело недалекого будущего. Пока же "Ромео и Джульетту" ошикали в Париже. Чем я, признаться, нисколько не огорчен. Догадываешься почему?
Петр Ильич лукаво улыбнулся, потрепал по голове притихшего задумавшегося Колю.
— Вполне. Ты не желаешь идти навстречу своей славе. Потому что знаешь, что она придет к тебе сама. Скромник ты у нас, ничего не скажешь. — Модест Ильич весело посмотрел на брата.
— Я, Модичка, наверно, потому так равнодушно переношу свою скромную долю, что моя вера в справедливый суд будущего непоколебима. — Лицо Петра Ильича вдруг сделалось серьезным, сосредоточенным. — Я заранее, при жизни, вкушаю уже наслаждение той долей славы, которую уделит мне история русского искусства. К тому же слава, пришедшая тихо, прочнее той, которая является сразу и достигается легко. Тому в истории бесконечно много доказательств.
…И этот концерт, как и Первый фортепьянный, впервые был сыгран не в России, а за рубежом, ибо скрипач Леопольд Ауэр (композитор собирался посвятить ему концерт) откладывал исполнение в течение двух лет, считая концерт для себя слишком трудным. Тогда Чайковский посвятил это сочинение талантливому скрипачу Адольфу Бродскому, который и сыграл его осенью 1881 года в Вене.
"Странность сочинения многих озадачила, — писала после премьеры концерта одна венская газета. — Его черты носят очевидно национальный отпечаток его родины и русских степей".
"Первая часть со своей великолепной здоровой темой, таинственной, тихой средней частью (кто при этом не вспомнил женских фигур Тургенева!) и дикая мужицкая пляска составляет целое, которому мы отводим выдающееся место среди современных произведений", — было отмечено в другой венской газете.
Браилов
Весна стояла на редкость теплая и благодатная. В Браилове цвела сирень, целое благоуханное море сирени, отчего и воздух, и небо, и даже свежая майская зелень, казалось, приобрели нежный сиреневый оттенок.
Чайковский был совсем один в огромном, похожем на дворец доме, принадлежавшем Надежде Филаретовне фон Мекк и любезно предоставленном в его распоряжение на неопределенное время.
Сейчас ему было просто необходимо это безусловное, никем не нарушаемое одиночество.
Дворецкий Марсель Карлович, вышколенный, любезный и, как правило, молчаливый, подавал ровно в девять утра чай с холодным кушаньем, кратко и точно отвечал на вопросы гостя и, поклонившись, удалялся к себе.
Чайковский видел его только по необходимости, хотя подчас слышал за дверью его предупреждающий кашель: Марселю тоже было велено не нарушать его одиночества.
В первый же день Петр Ильич влюбился в поля, леса, луга, окружавшие этот удивительно поместительный и удобный дом. Досыта нагулявшись в саду, он шел в комнаты, каждая из которых походила на настоящий музей. Книжные шкафы набиты редкими книгами и нотами, на столах альбомы с великолепными гравюрами и рисунками, рояли самых лучших фабрик — "Бехштейн", "Эрар", старый клавесин с инкрустацией и даже фисгармоника. Надежда Филаретовна, этот чуткий внимательный друг, позаботилась буквально обо всем: чувствует она, что для полного отдыха ему необходимо не только общение с природой, а еще и музыка, литература, живопись…
Редко выпадали Чайковскому минуты столь "сладкого безделья".
"Читаю, мечтаю, вспоминаю, думаю о милых сердцу людях", — признается он в письме к Надежде Филаретовне.
Все больше и больше тревожит мысль об отце. Мало-помалу превратился Илья Петрович в малолетнего ребенка, часто плачет, не то без причины, не то от собственного бессилия. И ничего из окружающего мира не волнует его, не радует, не огорчает. А ведь совсем недавно был бодр, жизнерадостен, отзывчив на чужие беды и радости. Как беспощадны годы к тем, кого мы любим…
В своих письмах Надежда Филаретовна просила своего дорогого гостя посетить ее любимые места: Владимирский лес и пасеку, беседку посреди пруда, где в хорошую погоду семейство фон Мекков собиралось за чайным столом, речку, таинственно бегущую меж двух скал. Он с удовольствием, даже с наслаждением выполнял просьбы друга, в ее заботливости чудилась ему и материнская ласка, и нежность любящей женщины (последнего ему особенно не хватало), и просто искренняя ненавязчивая забота во всем близкой человеческой души.
Его манит запущенный монастырский сад, некогда взращенный монахами-католиками. Теперь здесь православный женский монастырь, а потайной ход, называемый в народе "волчьей ямой", давно засыпан землей. Святой восторг охватывает при виде прозрачной березовой рощи, насквозь пронизанной розовыми лучами закатного солнца. Подчас общение с природой кажется Чайковскому наивысшим наслаждением, сравниться с которым может лишь разве музыка…
В один из таких майских вечеров, когда в окно задумчиво глядела полная янтарная луна, Чайковский сыграл чуть ли не всего "Евгения Онегина".
"Автор был и единственным слушателем, — напишет он в письме к Модесту Ильичу. — Совестно признаться, но, так и быть, тебе по секрету скажу. Слушатель до слез восхищался музыкой и наговорил автору тысячу любезностей".
Две недели промелькнули быстро, точно сон. Бра-илову Чайковский посвятил три пьесы для скрипки: "Размышление", "Скерцо" и "Песню без слов".
В день отъезда он поднялся раньше обычного, чтобы послушать за воскресной обедней монастырский хор, певший под руководством древней старушки-регентши. В церкви, особенно на хорах, куда его пустили, было невыносимо душно, поэтому Чайковский поспешил выйти во двор, где взор поразила яркая толпа в национальных костюмах: женщины в пышных крахмальных юбках и коралловых бусах, бритоголовые, на манер Тараса Бульбы, мужчины в широких шароварах. И куда ни кинь взор — слепые бродячие лирники все с той же заунывной мелодией, обработанной им в I части Первого фортепьянного концерта.
Лира — простой и незамысловатый инструмент, а звуки исторгает дивные, хватающие за душу. Удивительно: не может жить без музыки народ, сердца она размягчает, душу очищает. Вон белозубая молодая женщина в венке из полевых цветов вдруг всхлипнула, сунула в руку слепца только что купленный у лоточника горячий бублик, а потом еще и монетку из-за пояса достала…
Музыка, музыка, а ведь она неотъемлемая часть жизни любого народа, выразительница его души. Музыка, песня, помогает невзгоды перенести, бесправие, нищету. Что было бы с человечеством, если бы в один страшный момент исчезла с лица земли вся музыка?..
Чайковский медленно бредет полем, алеющим дикими маками. Вдали звонят монастырские колокола, щебечут над головой птахи, стрекочут в сочных зарослях майских трав кузнечики. Музыка живой бесхитростной жизни — непостижимая, удивительная, достойная вечного восхищения. Человек испокон веку наслаждается ею, вдохновляется на создание своей, которой поверяет все без исключения чувства.
Все-таки, что же такое музыка?
Чайковский останавливается посреди узкой полевой тропки, приложив к глазам ладонь, внимательно всматривается в бездонную высь неба.
Наверное, это прежде всего самый искренний, самый естественный способ общения человека с человеком, тот трепетный настрой души, когда все воспринимается с полуслова, полувзгляда…
Подобные отношения установились у них с Надеждой Филаретовной, потому что она, как никто другой, сумела постичь суть его музыки, а через нее и его душу. Когда-то ему казалось, что Дезире Арто, Желанная, тоже сумела проникнуть в самую глубь души. Он был тогда молод, доверчив, полон несбыточных желаний. Теперь ему нужно одно — свобода, свобода и еще раз свобода.
Кажется, Надежда Филаретовна не собирается ее стеснять. Кому-то наверняка их отношения могут показаться ненормальными: он пользуется материальной поддержкой любящей его женщины, берет без зазрения совести у нее деньги, большие деньги, а она лишь благодарит его за это. Впрочем, в их отношениях он и сам еще многого не понимает. Ясно одно — он должен, он просто обязан не разочаровать в себе эту женщину, возлагающую на его композиторский талант такие огромные надежды.
"Детский альбом"
Чайковский сидел в прохладной полутемной гостиной просторного дома в Вербовке, имении Давыдовых, испытывая ни с чем не сравнимое чувство удовлетворения после удачно завершенного труда. Казалось бы — пустячок, детские пьесы для начинающих пианистов, а сколько светлых минут радости принесла работа над ними. Он никогда не думал, что так увлечется, так ярко и отчетливо сумеет представить свое давно минувшее детство. Племянники и племянницы, дети Саши и Льва Давыдовых, наверно, очень обрадуются, особенно младшие, — для начинающих музыкантов нет почти ничего в мировой фортепьянной литературе. Однако ж не будем предвосхищать события.
Сейчас в доме тихий час. Минут через пятнадцать — двадцать раздастся хлопанье дверей, топот детских ног, журчащий смех и веселые голоса. Как он подчас завидует детям, живущим в особом мире волшебных грез и упований.
…В гостиной раздвинули шторы, кто-то из старших детей поставил на пианино большой благоуханный букет полевых цветов. Саша, сама похожая на девочку в светлом муслиновом платьице с большим алым георгином на груди вместо брошки, рассадила младших на диване, успев шепнуть каждому на ухо ласковое словечко. Сашенька так похожа на матушку — и голосом, и манерами, и характером. Слушая пьесы, Саша, как и он, наверняка вспомнит их незабываемое детство.
…Петя открывает глаза и по привычке шепчет молитву, которой научила добрая Фанни: "Господи, сделай так, чтобы матушка с батюшкой, сестра и братья, а еще тетушки, няня и все-все остальные были живы, здоровы, счастливы". За окном искрится под утренним солнцем воздушный, точно взбитые сливки, снег. Вот пробежала следом за Халитом дворовая собачонка Жучка, чуть не утонув в наметенном возле забора сугробе. А вот ворона уселась на укутанную снегом ветку березы, смахнув целое облако блестящей под солнцем снежной пыли.
Однако же пора вставать, тем более что Николай с Ипполитом уже наверняка на ногах — Петя слышит их счастливые голоса, топот, смех. Ну, конечно, затеяли игру в лошадки, пока нет Фанни. Ах, как же весело скакать по мягкому пушистому ковру, похожему на весенний лужок!
Но вот в коридоре послышались знакомые шаги — конечно же, это матушка. Как всегда нарядная, пахнущая пармской фиалкой, с доброй улыбкой на милом задумчивом лице. Нет, она не станет бранить за шалости, она обязательно поцелует: кого в макушку, кого в лоб.
Она попросит их поскорей умыться и одеться, чтобы не расстраивать "милую Фанни".
После завтрака можно снова поиграть, теперь уже в деревянных солдатиков. Ишь как маршируют на параде — весь народ дивится, русской армией гордится. У девочек свои заботы: куклы в кружевных накидках и шелковых панталонах. Почему-то они вечно болеют, даже умирают. Вон у Сашеньки глаза заплаканы — оказывается, Мари долго болела и умерла. Та самая черноглазая, темноволосая Мари, которую ей подарила под рождество тетушка Настасья Васильевна. Грустно, когда близкие умирают, Каролина и та печальная ходит…
Но вот в гостиной хлопнула крышка рояля, полился чудный нежный вальс. Матушке так идет сидеть за фортепьянами. Она улыбается им, просит разделить веселье. Действительно, хорошо: солнечные зайчики вольготно разгуливают по всему дому, гудят и пышат жаром растопленные Халитом печи, пахнет сосновыми поленьями, мочеными яблоками. Мурлычет довольно в кресле кошка Мурыска, вылизывая своих уже больших озорных котят.
После обеда Фанни зовет гулять на пруд. День чудесный, хоть и морозный. Небо такое ярко-голубое, что глазам больно долго на него смотреть. Скрипит под ногами снег, летят мимо по накатанной дороге розвальни. Румяный, подпоясанный кушаком кучер кланяется Фанни, улыбается детям. Хорошо, удивительно хорошо жить на свете!
Весной и вовсе приволье: можно скинуть башмаки и пробежаться босиком по траве (если, конечно, Фанни не видит). Заскочить на кухню, где так славно, так ладно поют девушки. Часто к ним в гости заходит конюх Антип с гармошкой. Красиво играет, да еще чубом трясет, да еще орехами угощает. Все умеет — и "Камаринскую", и польки, и даже заморские песни. Правда, Фанни их по-другому поет — грустнее. А этот Антип такой весельчак: ему бы все девушек развлекать, как говорит Каролина. Она еще утром обещала рассказать сказку про Бабу Ягу. Каролина так смешно выговаривает это слово: "Ига". От этого сказка не страшная, а смешная выходит. Баба Яга — это ведьма, которая живет в темном лесу, так говорит Каролина. И летает вовсе не в деревянной ступе, а на метле. Ведьмы бывают даже красивые, сказал Халит и почему-то посмотрел на Каролину, а та покраснела и сердито перекрестилась.
Но вот в сумерки один-одинешенек идет он в сад под раскидистую яблоню, только-только выбрасывающую темно-розовые пупырышки бутонов. На бледном безоблачном небе проклевывается тонкий месяц, а на пруду гомонят лягушки, пахнет дымом от разложенного за конюшней костра. Кажется, попал в волшебный мир, кажется, сейчас выйдет тебе навстречу прекрасная царевна с длинными, до пят, пшеничными волосами, а ты превратишься во взрослого, сильного, храброго, красивого юношу и унесетесь вдвоем далеко-далеко в волшебную страну, где сбываются все на свете мечты…
А утро начнется с чудесной прогулки по весеннему полю, с песни жаворонка в бездонном поднебесье. Тихо, светло и умиротворенно поет церковный хор, строги и сосредоточенны лица матушки, старших братьев, тетушки Настасьи Васильевны. А он все не может забыть тот грустный мотив, который наигрывал слепой шарманщик возле ворот. Господи, сделай так, чтобы все на свете люди были сыты, веселы, добры, счастливы…
Петр Ильич не замечает своих слез. Сашенька достает из-за рукава платья кружевной платочек, одним быстрым движением вытирает глаза себе и брату.
— Спасибо, Петечка. Ах, как же ты все помнишь, — тихо говорит она. И, помолчав, добавляет: — Если б матушка слыхала…
Дети смеялись и прыгали от радости, заставляя дядю Петю играть еще и еще. Пока не приспело время ужинать. Веселой гурьбой ввалились в столовую, расселись по местам, шумно радуясь крупной малине со сливками, слоеным булочкам, пышным горячим творожникам со сметаной.
— А где же Боб? — спросил Петр Ильич, не видя за столом шестилетнего Володю. — Он сидел почти что у меня в ногах и, кажется, даже не шевельнулся ни разу. Не заболел ли?
Вдруг из гостиной послышалась сперва робкая и неуверенная, а потом все более звучная мелодия "Старинной французской песенки".
Петр Ильич неслышно, на цыпочках, прошел в гостиную и долго смотрел на любимого племянника, который, высунув от старания язык и широко растопырив маленькие ладошки, силился сыграть по памяти только что слышанную музыку.
"Запомнил, запомнил ведь, — умилился Чайковский. — Выходит, не зря писал — понравилось детям".
Он поднял Боба высоко над головой, закружил в воздухе. Весь вечер дядя и племянник были неразлучны.
Свой "Детский альбом" для фортепьяно Петр Ильич Чайковский посвятил Володе Давыдову.
"Орлеанская дева"
"Героиня Франции. Тебя любят, тебя не забывают, героиня, столь красивая. Ты спасла Францию!.."
Петр Ильич вспомнил сейчас эти нескладные, написанные по-французски фразы, вспомнил пылкую влюбленность семилетнего мальчика в Жанну д’Арк, о которой стремился узнать все-все. Вспомнил и улыбнулся. Да, он мечтал о ней в жаркий летний полдень, убежав в луга и с наслаждением вдыхая густой запах горячих от зноя трав, прислушиваясь к лопотанию ручья и щебету птиц. Мечтал о том, как вырвет ее из рук палачей, как спрячет в лесной хижине, где их будут стеречь от злых католических монахов дикие звери.
Детство детством, а история Жанны д’Арк на самом деле увлекла воображение композитора. Настолько, что, перечитав Шиллера, Барбье, Валлона, Чайковский сам берется за сочинение либретто, тут же перелагая его на музыку.
"Дойдя до процесса abjvration (отречения) и самой казни (она ужасно кричала, когда ее вели, и умоляла, чтоб ей отрубили голову, но не жгли), я страшно разревелся, — признается Чайковский в письме к брату Модесту. — Мне вдруг сделалось так жалко, больно за все человечество и взяла невыразимая тоска".
А в это время в Нью-Йорке исполняют Третью симфонию Чайковского, Ганс фон Бюлов сообщает об успехе Первого фортепьянного концерта на фестивале в Висбадене и Лондоне, о его музыке много пишут, говорят, однако же… Наверное, все-таки прав критик Соловьев, который считает, что "его (Чайковского. — Н. К.) артистическая жизнь может служить печальным и наглядным примером того безобразного отношения у нас к композиторам, которое, может быть, многим в голову не приходит".
Конечно, Соловьев слегка сгустил краски, хотя кто знает?
Перед Чайковским лежит счет от издателя Юргенсона:
1. За сонату — 50 рублей.
2. За 12 пьес по 25 рублей — 300 рублей.
3. За "Детский альбом" по 10 рублей за пьесу — 240 рублей.
4. За 6 романсов по 25 рублей — 150 рублей.
За Скрипичный концерт Юргенсон заплатит наверняка не больше 50 рублей, хотя за клавир "Евгения Онегина" он дал полтысячи, которые, кстати, были давно взяты у него в долг.
Не во имя денег он сочиняет музыку — Надежда Филаретовна фон Мекк сумела оградить его от забот о хлебе насущном. Честно говоря, ему всегда бывает неловко получать от нее очередную сумму. И не помогают никакие рассуждения о том, что ей, богатой и щедрой, не только ничего не стоит выплачивать ему содержание, а, напротив, как она утверждает, ей доставляет несказанное удовольствие ограждать своего бесценного друга от житейских треволнений, чтобы все силы души он мог сосредоточить на своем творчестве. Что верно, то верно — трудится он неустанно, добросовестно, не ищет внешних эффектов для завлечения публики. Он доверяет своим слушателям, а потому беседует с ними на равных.
Искренности выражения мыслей и чувств его научила русская литература. Ни одна литература в мире, он твердо в этом убежден, не уделяет такого чуткого внимания раскрытию самого сокровенного в человеческой душе. Чайковский очень хорошо знает творчество французских писателей: и Стендаля, и Золя, и Флобера, и Мопассана, отдает должное их великолепному мастерству, однако именно у русского Достоевского находит "непостижимые откровения". И это несмотря на "щемящее, тоскливое, безнадежное" чувство, возникающее при чтении тех же "Братьев Карамазовых".
Чайковского неудержимо влекло к опере — она давала возможность общения с самыми широкими массами публики, о чем композитор с каждым днем мечтал все больше и больше. К тому же он жаждал показать человеческие характеры в их развитии и взаимодействии.
"Мне нужны люди, а не куклы."." Я должен любить их и жалеть, как любят и жалеют людей.
После "Евгения Онегина" с его поэтичнейшей русской стихией провинциальной дворянской жизни не так-то просто было погрузиться в стихию иноземную, тем более средневековую, с ее труднопостижимыми варварскими нравами. И все-таки композитору это удалось: его Иоанна, эта простая французская крестьянка, в трудную для отечества минуту отважно вставшая на его защиту, вобрала в себя лучшие, идеальные черты романтической героини. Она выступает от имени всего французского народа, что Чайковскому удалось передать убедительно и страстно.
Эдуард Францевич Направник, дирижер Мариинской оперы, которому Чайковский посвятил "Орлеанскую деву", постарался оградить Петра Ильича от театральных интриг и дрязг, связанных с подбором исполнителей, созданием декораций и костюмов.
— Добрейший Петр Ильич, за все талантливое приходится сражаться не жалея сил и нервов, — говорил Эдуард Францевич вконец раздосадованному на скудоумие дирекции композитору. — Если вы заберете партитуру и уйдете из театра, вместо "Орлеанской девы" поставят "Сарданапала" Фаминцына либо "Анджело" Кюи, а то и вовсе что-либо третьесортное и заграничное. Так что терпите, милый, и поменьше кипятитесь.
И Чайковский, внимая совету Направника, не порывал с театром, шел на незначительные уступки во имя сохранения главного.
"Орлеанская дева" прозвучала 13 февраля 1881 года в бенефис Направника и имела потрясающий успех — автора вызывали двадцать четыре раза! Однако же Чайковский был неудовлетворен ни постановкой, ни музыкой, которую перерабатывал неоднократно.
Он не услышит исполнение "Орлеанской девы" в Частной опере Мамонтова в Москве, ибо оно состоялось уже после смерти композитора, то самое, которое побудило Кашкина, музыкального критика, написать следующее: "Подобным произведением могла бы гордиться любая из европейских музыкальных литератур".
Вечный город
В Риме дул теплый и ласковый африканский сирокко.
Прелесть бесконечного итальянского лета действовала на Чайковского самым умиротворяющим образом. Вечный город на каждом шагу раскрывал ему свои тайны, прекрасные и древние, как фонтаны на площадях, день и ночь низвергающие прохладные, трепетно сверкающие струи хрустально чистых вод.
Странно и непривычно встречать под этим безоблачно лазурным небом рождество и Новый год, непременно связанные в душе русского человека со снегом, санными выездами под звон лихих бубенцов, диковинными морозными росписями на оконных стеклах.
А тут на елке ровно и спокойно горят пахнущие не воском, а незнакомыми пряностями витые итальянские свечи, русские друзья, собравшиеся на ранний ужин, все, как один, вспоминают далекую Россию. "Тогда что же нас с вами держит так долго вдали от нее? — спрашивает сам у себя Чайковский. — Например, вас, князь Алексей Васильевич Голицын, владельца богатого поместья и обладателя солидных капиталов? Неужто и вас гнетет российская действительность с ее ненавистническим отношением к живому слову, мысли, деянию? Я пишу музыку, я волен выражать в ней все, что хочу, — к счастью, ее язык неподвластен цензуре. Однако моего "Опричника" снимают с постановки за революционный сюжет. Смешно? Нет, скорей горько и больно…"
А наутро Чайковский, наскоро позавтракав, отправляется в бесконечное пешее путешествие по Риму, жадно впитывая в себя его краски, звуки, запахи, ритмы, настроения. В Сикстинской капелле он любуется мощной красотой фресок Микеланджело, восторгается "Преображением" Рафаэля, этого "Моцарта живописи", долго слушает уличных певцов и музыкантов, позволяет себя увлечь шумной и бестолковой карнавальной толпе, раскидывающей во все стороны мучные шарики;
— Батюшки, Петечка, да ты весь белый, точно лабазник! — восклицает Модест Ильич, завидев старшего брата с балкона отеля. — Вот ведь, разбойники, разукрасили. Ничего, ничего, сейчас мы тебя отчистим да отмоем. Ну-ка, ну-ка покажись… Ага, глаза так и сияют. Хорошо, хорошо, больше ни о чем не спрашиваю. Захочешь — сам расскажешь…
Каждое утро их будят звуки фанфар, доносящиеся из военных казарм по соседству с отелем, фанфары открывают новый день, в котором грустные и радостные впечатления сплелись в пестрый клубок. Грустно видеть голодных оборванных людей — их в вечном городе тысячи. Убогая нищета, а рядом блистающие пышной роскошью дворцы и виллы знати. Однако простые итальянцы не унывают: песни расцвечивают, песни одухотворяют их жизнь. Так пусть же это искрометное, не знающее удержа веселье останется запечатленным в звуках симфонической музыки!
Так родилось "Итальянское каприччио" Чайковского, где народные песенные и танцевальные мелодии сменяют друг друга в пестром ритме карнавала. Их Чайковский записал на улицах, отыскал в сборниках народной музыки. Инструментовано "Каприччио" необычно и празднично: перекликаясь, инструменты оркестра создают впечатление эха, рожденного на улицах и площадях громадного многолюдного города.
…Они возвращались втроем из Тиволи, предместья Рима, братья Чайковские и Коля Конради, уставшие, умиротворенные величественной картиной древних развалин, водопадов, изящных, точно выточенных, очертаний кипарисов на фоне незамутненной небесной лазури. Вилла д’Эсте, которую они только что посетили, вызвала в памяти имена великих поэтов, музыкантов, художников, чье творчество было связано неразрывными узами с благодатной землей Италии.
— Уму непостижимо, сколько еще нужно сделать! Сколько прочесть! Сколько узнать! Завидую тебе, Модя, ты в литературе ориентируешься точно рыба в воде. Так и сыплешь цитатами из Шекспира, Данте, Петрарки, Гете. Я по сравнению с тобой — полный профан.
— Зато, выражаясь высоким слогом, твоя ладья беспрепятственно скользит по бескрайнему морю музыки, — возразил Модест Ильич. — А в это бескрайнее море еще и твоя собственная река впадает.
— Какая там река! Ручеек, да и тот вот-вот пересохнет. — Петр Ильич горестно вздохнул. — Нет у меня, Модя, мастерства, нет. До сих пор пишу, как не лишенный дарованья юноша, от которого можно много ожидать. А у этого юноши уже виски седые. Но без дела жить не могу. Не могу.
— По-моему, ты без него никогда не живешь. Вот едва "Каприччио" закончил, а уже занялся инструментовкой Второго фортепьянного концерта, чтением французского перевода Тацита…
— Ах, Модя, постой, постой, я, наконец, вспомнил те самые строки, которые второй день не дают мне покоя, — перебил брата Петр Ильич. — В них есть ответ на мучающий всех нас вопрос: почему эта волшебная страна вдохновляет, бодрит, вселяет надежду на лучшее будущее? Послушай, это из Аполлона Майкова:
И вечно будешь цвесть средь лавров, старый Рим, И люди севера прийдут к садам твоим, Внимая вод твоих таинственному шуму, Немея в тишине дряхлеющих руин, Воспитывать в тиши мужающую думу, Над пепелищами граждан, средь сих равнин, В восторге чувствовать, что значит гражданин, И, разгадав огонь, что жил в твоем народе, Свой дух обожествят мечтою о свободе!Николай Григорьевич Рубинштейн
Известие было подобно удару грома среди ясного неба, хотя состояние его здоровья ухудшалось, можно сказать, с каждым днем.
Чайковский ехал во втором классе прямого поезда Ницца — Париж, с нетерпением ожидая свидания с человеком, навсегда вошедшим в его жизнь пятнадцать лет назад. Да, он и жаждет и в то же самое время опасается этого свидания — страшится увидеть на лице друга жестокие предсмертные муки, облегчить которые никто не в состоянии.
А за окном вагона прелестная и все-таки чужая весна. Благоухают апельсиновые и лимонные рощи, бушуют в неистовом цветении розовые плантации, безмятежно зеленеют хорошо ухоженные поля.
"Он так любил Россию, и вот, по иронии судьбы, вынужден почить за границей, — думает Чайковский. — Ну что же, что же не трогается поезд? Уже, кажется, дали свисток… Так я ни за что не поспею. Ведь мне телеграфировали из Парижа, что Николай Григорьевич безнадежен".
Он выходит в коридор, вызывая явное любопытство соседей по купе: молодой француженки с лицом венециановской крестьянки и ее донельзя ревнивого спутника, уже успевшего метнуть в беспокойного русского господина несколько острых, как клинки мушкетерской шпаги, предостерегающих взглядов. Здесь по крайней мере не так душно, да и тот французик, честно говоря, раздражает своей беспричинной ревностью. А девушка на редкость хороша. Кого-то она напомнила ему — вот и разглядывал так настойчиво. С ее лицом связана какая-то мелодия. Нет, не грустная, какой подобает звучать в столь скорбную минуту, а, напротив, радостная, ликующая, полная жизни и света.
Чайковский задумчиво барабанит по вагонному стеклу, напевая мелодию. Ну да, конечно, это было именно тогда…
"Снегурочка" Островского, волшебная весенняя сказка, к которой он написал музыку, имела большой успех. Друзья решили отпраздновать его на весенней природе. Большой веселой компанией отправились на Воробьевы горы, прихватив с собой вдоволь всякой снеди. Расположились прямо на траве, окруженные розово-пенными зарослями цветущих яблоневых садов.
Николай Григорьевич шутил, смеялся и озорничал, как мальчишка. Местные крестьяне, привлеченные весельем молодых господ, подошли совсем близко. Тогда Рубинштейн попросил кого-то из них сбегать в местную лавку за вином и сладостями. Тут же затеяли хороводы, полились песни. Одна молодая крестьянка, положив на траву сладко уснувшего младенца, запела звучным мягким контральто. Николай Григорьевич захлопал в ладоши, поцеловал у нее руку, потребовал петь еще. Крестьянка поначалу смутилась, а потом вдруг распелась, раскраснелась, пустилась в пляс…
Нет, он должен непременно записать ту мелодию, чтобы ни в коем случае не забыть ее. Пускай успокоится спутник миловидной француженки, лицо которой вызвало в нем эти воспоминания: часто, очень часто привлекает его красота лиц, особенно женских, ибо рождает в душе музыкальные ассоциации, вызывает волнующие образы. Даже в столь тяжелую минуту, когда все мысли заняты умирающим другом, не может он заглушить в себе этот "бес композиторства".
Николай Григорьевич не осудил бы его. Напротив, жестоко страдая от неизлечимой болезни, он сам строил планы на будущее, мечтал сыграть целую серию общедоступных концертов в Москве, поездить по провинциальным городам.
"Мы обязаны ни на минуту не забывать о том, что являемся слугами не царя и придворных, а Ее Величества Музыки, — любил повторять Николай Григорьевич. — Ваш покорный слуга готов в любой момент скрестить клинки со всеми олухами и невеждами, мешающими ее развитию и процветанию в России. Так-то, друг мой".
Ему будет не хватать Рубинштейна. Да что ему — всей России. Блестящий пианист, великолепный дирижер, умелый организатор. Была у него в характере деспотичность, мог подчас рубануть сплеча, обидеть несправедливым приговором. Жестоко обидеть, как это случилось в истории с Первым фортепьянным концертом. Зато потом исполнил этот концерт так, что и обида куда-то исчезла, уступив место восторгу, благодарности. Да какая там обида — за то, что сделал Рубинштейн для музыкального дела, ему с лихвой можно простить что угодно.
"Я посвятил ему Первую симфонию, Второй фортепьянный концерт, пьесы для фортепьяно, романс, — думает Чайковский. — Мало, ничтожно мало. Непременно должен увековечить его память для России, для всего мира. Только бы застать, застать его живым и в здравом расположении ума…"
До Парижа еще целый час. Разные мысли приходят в голову. Вспоминается зал Благородного собрания, Рубинштейн в окружении целой свиты поклонников и поклонниц, любезный, остроумный, избалованный обожанием… А вот он всю ночь напролет играет мазурки, вальсы, полонезы — это уже на товарищеской вечеринке в тесном кругу. Все в нем просто, все доступно, без намека на кривлянье. На эстраде он полон огня, страсти, нежности, мужественной силы. Как он дирижировал "Франческой да Римини", "Бурей"… Кто, кто сможет заменить его за дирижерским пультом?
А может, ошибаются врачи? Вот сейчас войдет он в его номер в "Гранд Отеле", а Рубинштейн подымется навстречу из кресла и скажет с саркастической улыбкой: "Что-то у тебя, мой милый, уж больно постная физиономия. Никак, накормили французы какой-нибудь экзотической снедью, от которой взбунтовался твой русский желудок. Ничего, друг мой Петруччо, сейчас мы с тобой чайку откушаем, а после ты мне самым подробным образом расскажешь, что пишут эти проходимцы-газетчики об "Орлеанской деве". Ох и досталось же нам с тобой от них по первое число. Ничего, любезный, кому-кому, а нашему брату не привыкать…"
Нет, не скажет! Скажут другие, столпившиеся вокруг черного, заваленного цветами "католического" ящика, в котором покоится прах друга. Скажут много добрых и нужных слов в адрес усопшего. Но слова есть слова — забываются еще раньше, чем успевают завянуть надгробные венки.
Он скажет свое слово. Такое, которое долго не забудется.
Трио Чайковского "Памяти великого артиста" было исполнено в годовщину смерти Николая Григорьевича Рубинштейна — 11 марта 1882 года. В нем композитор использовал народный напев, услышанный во время гулянья на Воробьевых горах. Несмотря на свой скорбный элегический характер, Трио пронизано светлым, приподнятым настроением. Особенно средняя часть, где тема разрабатывается в одиннадцати вариациях, где три инструмента — скрипка, фортепьяно и виолончель — играют то изящный вальс, то торжественное шествие, то скорбный монолог, а то и нежный задушевный романс. Это — музыкальный образ ушедшего друга, чья душа вмещала в себя несметное богатство чувств, это — самый лучший, самый драгоценный из всех памятников Николаю Григорьевичу Рубинштейну.
Через два месяца прозвучал Второй фортепьянный концерт Чайковского под управлением Антона Григорьевича Рубинштейна. Фортепьянную партию блистательно сыграл Сергей Иванович Танеев.
"Мазепа"
А перед Чайковским снова томик пушкинских произведений. В который раз вчитывается композитор в светлую музыку стиха своего гениального соотечественника, пленяясь, восхищаясь, вдохновляясь. Сюжет "Полтавы" подходит ему вполне: донельзя сценичен, характеры живы и колоритны, причем все без исключения. Просто удивительно, как это раньше не пришла в голову мысль взяться за "Полтаву". Наверное, отпугнула историческая грандиозность пушкинского замысла… Ведь он, Чайковский, по натуре лирик, исследователь человеческой души. Нужно во что бы то ни стало найти созвучные Пушкину музыкальные характеристики Мазепы, Кочубея, Марии.
Александр Сергеевич Пушкин, великолепно знавший и любивший знаменитого английского поэта Джорджа Байрона, тем не менее сетовал на него за то, что, избрав своим героем Мазепу, он описал всего лишь один эпизод из юности будущего гетмана и прошел мимо событий его последующей жизни, куда более интересных и драматичных. Прочитав в поэме Рылеева "Войнаровский" строки: "Жену страдальца Кочубея / И обольщенную им дочь…", русский поэт изумился, как мог Байрон опустить столь страшное обстоятельство, употребив весь свой талант на описание картины бешеной скачки дикой лошади, к которой был привязан обнаженный Мазепа, юный паж польского короля Яна Казимира, соблазнивший жену знатного шляхтича Терезу.
Однако Пушкин не учел того, что Байрон знал о Мазепе лишь те подробности, которые мог найти у Вольтера в "Карле XII", вовсе не упоминавшем о дочери Кочубея. Иначе, попадись ему под перо эта удивительная история обольщенной стариком дочери и казненного отца, наверняка никто больше не осмелился бы коснуться этого сюжета.
Ференц Лист, вдохновленный байроновским "Мазепой", написал фортепьянную, а впоследствии и симфоническую поэму, в которой изобразил бешеную скачку лошади по бескрайним украинским степям.
…Желтая записная книжка, которую Чайковский всегда брал с собой на прогулки, вся испещрена пометками, целыми нотными строчками. Главное — создать музыкальный портрет старого гетмана, такой, чтобы будущим слушателям оперы стало понятно, почему красавица Мария, любимица всей семьи, постоянно окруженная толпой знатных молодых женихов, не раздумывая, предпочла им всем коварного старца Мазепу.
Образ Петра Первого, так живо воссозданный Пушкиным, должен остаться за пределами либретто, ибо с драмой героической ему справиться не под силу. Зато можно написать симфоническую картину Полтавского боя, передав в музыке и безудержную храбрость русского войска, и вдохновенную отвагу молодого Петра, и трусливое, позорное бегство шведских захватчиков…
Каменка — лучшее место для создания оперы, ведь именно вблизи этих мест разворачивались описанные Пушкиным события. И вообще сам воздух Украины, казалось, еще насыщен преданиями тех лет: о них поют слепые лирники, рассказывают древние старики, безмолвно шепчут звезды.
Тиха украинская ночь, Прозрачно небо. Звезды блещут. Своей дремоты превозмочь Не хочет воздух. Чуть трепещут Сребристых тополей листы…Пушкин написал свою "Полтаву" за несколько дней.
Опера "Мазепа", по признанию самого композитора, продвигалась "черепашьим шагом".
Он часто приходил в уныние, жаловался близким на то, что уж слишком грандиозен замысел, что ему не под силу поднять такую богатырскую ношу, тем более что силы уже не те. Однако стоило взять в руки томик Пушкина, открыть его на первой попавшейся странице, и сами собой роились в голове мелодии, вызванные к жизни неповторимым мироощущением величайшего русского поэта.
Он стар. Он удручен годами, Войной, заботами, трудами, Но чувства в нем кипят, и вновь Мазепа ведает любовь…Нет, все это можно пересказать лишь музыкой. Ведь сам сюжет того же "Онегина" может показаться весьма банальным: она любит, он нет, потом влюбляется и он — да поздно. А ведь сколько таится в каждой строке! Так и в "Полтаве" — коварство, любовь, смерть, сумасшествие главной героини. Вроде бы избито, затаскано, излишне "оперно", да ведь у Пушкина воспринимается так, будто нечто подобное случается в первый раз!
Теперь "Полтаву" знал наизусть не только Петр Ильич, а и все обитатели каменского дома, где он усердно работал над новой оперой, укрывшись от летнего зноя в "Пушкинском гроте". Вечерами композитор проигрывал только что сочиненные отрывки, проверяя на своих близких впечатления от музыки, так что теперь Сашенька, хлопоча по хозяйству, напевала ариозо Марии "Какой-то властью непонятной"; хор девушек "Я завью, завью венок мой", открывающий оперу, очень понравился Льву Васильевичу, дети пришли в восторг от великолепной плясовой песни подвыпившего казака.
— Ну, друг мой, это ты здорово задумал — закончить оперу светлой колыбельной песней безумной Марии над убитым Мазепой Андреем, — говорил Лев Васильевич, когда они возвращались вдвоем в поздние сумерки после чудесного купанья в речке. — Сколько нечеловеческих страданий пережила эта еще совсем юная девушка, рассудок потеряла, а вот ведь не растеряла женскую ласку, выраженную этим нежным "баю-бай". Восхитительно, друг мой. Что называется, трагедия в ее высшем духовном смысле.
— Я сегодня покажу вам сцену казни Кочубея, которая вся проходит на теме помпезного марша, — заговорил Чайковский, вглядываясь в проклевывающиеся на бледно-зеленом небе ранние звезды. — Представляешь, Лева, Мазепа со свитой торжественно въезжает на площадь, народ с нетерпением и содроганием ждет казни… Появляется палач, Кочубей и Искра молятся в преддверии смерти, а тут вдруг вбегает сумасшедшая Мария с матерью. Все это проходит на одной теме, только она все время преломляется, а в заключение звучит грозно и мрачно. Влюблен я в эту оперу, Лева, не скрою, хотя сил она отняла у меня уйму. И духовных, и физических. Если и "Мазепу" ждет провал или хотя бы равнодушие публики, брошу сочинительство, приобрету где-либо в глуши клочок земли и буду выращивать на нем цветы. Не представляешь, как устал я от непонимания, злопыхательства в мой адрес отдельных лиц. Хотя их уколы и напоминают комариные укусы, тем не менее даже комары могут изрядно досадить человеку, если их налетит тьма-тьмущая. Да ладно, господь с ними… Ночь-то действительно тиха, и небо прозрачно. Нет, все-таки моя опера непременно будет понята слушателями. Ведь, сочиняя ее, я все время нахожусь под волшебной магией пушкинского стиха.
…Прошло время. Опера Петра Ильича Чайковского "Мазепа", недостаточно оцененная современниками композитора, на самом деле нашла путь к сердцам слушателей. Как и "Евгений Онегин", она еще более расширила и обогатила наше восприятие пушкинских образов, ибо содружество — Пушкин и Чайковский — было союзом двух гениев, объединенных одной высокой целью: как можно точнее и в то же время поэтичней воспроизвести в творчестве правду окружающей жизни.
"Манфред"
Давно хотелось иметь свой угол, где окружали бы собственные вещи, ноты, книги, воспоминания, одним словом, все то, что составляет настоящий домашний уют. Москва слишком шумна и суматошна для постоянного местожительства, Каменка далековата от столиц, куда Чайковскому постоянно приходится ездить для постановок опер, балетов, переговоров с издателями. Конечно, удобней всего Подмосковье, тем более что природу русской средней полосы Чайковский любит всем сердцем.
Денег на покупку приличного дома, разумеется, не было, приходилось снимать, каждый раз возя за собой домашний скарб. На несколько лет приютом оказалось Майданово, расположенное неподалеку от уездного городка Клина, в близости от железной дороги Москва — Петербург.
Барский особняк был большой, захламленный мебелью, неуютный. Когда-то роскошные дом, сад и парк, принадлежавшие помещице Новиковой, постепенно приходили в полное запустение. Печки коптили и дымили, от сырых поленьев по дому распространялся чад, в затянутых плесенью и паутиной углах пищали мыши.
Однако не прошло и недели, как заботливый и верный слуга Алексей придал трем самым теплым и светлым комнатам дома вполне жилой и даже уютный вид. С утра на столе сиял кипящий самовар, печки деловито гудели и потрескивали подсушенными поленьями. Приятно было погреть руки возле горячих изразцов в кабинете — и за рояль. Самые благословенные утренние часы безраздельно посвящены творчеству.
Года три назад все тот же Милий Алексеевич Балакирев, когда-то подсказавший сюжет "Ромео и Джульетты", обратил внимание Чайковского на поэму Байрона "Манфред".
"Это очень современный сюжет, — убеждал Петра Ильича Балакирев. — И в наше время многие страдают от того, что собственными руками крушат свои идеалы. А жить без идеалов, как вы понимаете, невозможно".
Тогда Чайковский не увлекся сюжетом "Манфреда", хотя прочитал Байрона не только в переводе, а и на английском языке, который выучил очень легко и быстро. Ему казалось, что после Роберта Шумана, написавшего великолепную увертюру "Манфред", он уже не сможет сказать ничего нового и интересного.
Прошло время. Как-то, гуляя по запущенному, совсем одичавшему майдановскому парку, похожему на таинственный сказочный лес, Чайковский неожиданно вспомнил строчки из "Манфреда": "…не трепетать ни от надежд, ни от желаний / И на земле не знать уже любви" — и вдруг почувствовал глубокое сострадание к сильному, умному и беспредельно несчастному герою поэмы Байрона.
"Он отнюдь не простой человек, — думал Петр Ильич. — Он всей душой стремится разгадать роковую тайну бытия — и в этом весь его трагизм. Говорят, Гете завидовал Байрону, что его Манфред в борьбе с бесом не покорился ему, тогда как Фауст отдался нечистому с руками и ногами. Интересно, интересно…"
Навещавшие Чайковского в то лето родственники и знакомые твердили в один голос, что в его облике появилось нечто байроническое, на что композитор не только не обижался, а даже утверждал, что сам обратился, правда временно, в Манфреда.
Поначалу, как обычно, сковывала программа, потом он вполне обжил и мрачный замок главного героя, и охотничью хижину в Альпах, и чертоги духа Аримана.
— Модя, а ты знаешь, эта Астарта, о которой вечно скорбит мой герой, не что иное, как стремление к идеалу, воплощение жгучей тоски по такой любви, какой нет места на земле, — говорил Петр Ильич брату, когда они прогуливались в один из приездов последнего по крутому берегу речки Сестры. — Мне кажется, Модя, что это не просто любовь мужчины к женщине, а нечто более всеобъемлющее, всепоглощающее. Манфред презирает людей и себя в том числе за то, что они не могут всецело, без оглядки, отдаваться чувству любви. Ему нужно все либо ничего. Ах, Модя, в молодости я тоже грезил абсолютным чувством. Как я страдал от того, что никто не мог его разделить. Если быть откровенным до конца, я и поныне не избавился от жажды любить без оглядки. Правда, теперь я эту любовь всецело адресую музыке.
— Я вижу, ты очень устал, — заметил Модест Ильич. — И даже, только не обижайся, пожалуйста, постарел. Или же ты так умело перевоплотился в своего героя? Только упаси тебя боже от мизантропии.
— Да, последнее время я на самом деле стал до крайности раздражителен. Никогда и ничто не давалось мне с таким трудом, как эта симфония. Поначалу приходилось даже насиловать свое "я", чтобы глядеть на мир глазами этого во всем разочаровавшегося, вечно скорбящего человека. Поверь мне, я вдруг сам сделался полным отшельником, даже стал прятаться от старухи Новиковой, которая вот уже месяц тщетно пытается усадить меня за ломберный столик. И гулять стал в основном по вечерам, при луне.
— Мне говорил Алексей, ты как будто стал бояться солнечного света. Вечерами долго сидишь в темноте, не зажигая лампы, ночами бродишь по дому со свечой…
— Модя, помнишь эти строки, — не дал договорить брату Петр Ильич, — "Есть род людей, что в юности состариться успели" — это слова Манфреда. А помнишь, у Пушкина:
Блажен, кто смолоду был молод, Блажен, кто вовремя созрел, Кто постепенно жизни холод С летами вытерпеть умел…Пушкин обожал Байрона, хотя, как видишь, его Онегин, в отличие от Манфреда, не окончательно утратил способности любить.
— Мне кажется, в русской литературе невозможен герой типа Манфреда и того же Фауста, — размышлял вслух Модест Ильич. — У нас, русских, слишком здоровое, слишком жизнелюбивое нутро, чтобы можно было без остатка предаваться безнадежной скорби.
— Если даже ты, Модя, прав, все равно я очень люблю своего Манфреда, ибо за каких-то два месяца вместе с ним сполна пережил всю трагедию его жизни. Как же я нервничал, как хандрил… Теперь, кажется, выздоравливаю, хотя впереди еще работа над партитурой. И непременно хочу написать что-либо на старый русский сюжет. Нет, Модя, писать программную музыку я больше не буду, хотя, уверен, "Манфред" понравится многим. А посвящу я его Балакиреву. Да будет благословен тот час, когда он надоумил меня обратиться к этому сюжету.
Премьера симфонии "Манфред" состоялась 11 марта 1886 года в день памяти Николая Григорьевича Рубинштейна, в том же году прозвучала в Петербурге, Тифлисе, Павловске и Нью-Йорке.
На сей раз даже критика оказалась благосклонна.
Цезарь Кюи публично поблагодарил композитора "за новый вклад в сокровищницу нашей отечественной симфонической музыки".
"Следуя призванию души"
Русская старина на протяжении всей жизни волновала воображение Петра Ильича Чайковского. Читая исторические романы, мемуарную литературу, композитор фантазировал целые сцены: представлял тихие русские города с их патриархальным укладом, богатырские заставы, постоялые дворы с медовухой да развеселыми плясками подвыпивших гуляк.
Особенно хотелось окунуться в сочный русский быт с его непременными хороводами, плясовыми, частушками после трагического отречения от всего земного, связанного с сочинением симфонии "Манфред". У томилась душа от жестоких, нечеловеческих страданий героя, от его мрачной, безысходной тоски. Потянули к себе сильные земные чувства, замешанные на реальном, интересном сюжете, способном увлечь не только эстетов и меломанов, а все слои публики.
Опера всегда казалась Чайковскому самым популярным, самым народным искусством. Он помнил свое восторженное состояние после знакомства с "Кармен" Жоржа Бизе. Сейчас ему был необходим подобный сюжет, но непременно русский.
Известный во второй половине XIX столетия драматург Шпажинский написал трагедию "Чародейка", шедшую с большим успехом на сцене Малого театра. Главное действующее лицо пьесы — молодая вдова Настасья, хозяйка постоялого двора, привлекла внимание композитора силой и самобытностью характера, а главное — бесконечной жертвенностью во имя любви. Берясь за сочинение оперы, Чайковский знал, что в его адрес наверняка посыплются упреки: героиня-то — развеселая Кума, прозванная в народе Чародейкой за свою красоту и ласку. Однако этих упреков он не страшился, напротив, на примере Настасьи хотел показать исцеляющую силу истинной любви, над которой не властна даже смерть.
Долгими осенними вечерами обдумывал Петр Ильич написанное Шпажинским либретто, чем дальше, тем больше убеждаясь в том, что главным действующим лицом новой оперы непременно должен стать русский народ, — это давало богатейшую возможность использовать подлинные народные мелодии.
В первом акте оперы Кума Настасья не просто поет арию — она славит ширь-простор родной земли, которой принадлежит плоть от плоти. Для этой арии композитор использовал мотив народной песни "Сизый голубь по зорям летал". А перед ариозо Настасьи в последнем акте в оркестре звучит мелодия народной песни "Последний час разлуки с тобой, мой дорогой", предвещая вечную разлуку княжича Юрия и Настасьи.
И снова, как летом, работа с головой поглотила Чайковского. Гуляя днем по оголившемуся Майдановскому парку, слушая завывания промозглого ноябрьского ветра, сидя за самоваром в жарко натопленной гостиной, Чайковский не переставал сокрушаться о трагической судьбе своей Чародейки, которую успел полюбить всей душой.
— Ну ведь не виновата же она, что природа наделила ее такой красотой и обаянием! — восклицал Чайковский. — Злые языки, вроде этого дьяка Мамырова, утверждают, будто она привораживала людей зельем, подмешивая его в вино. А мне кажется, не в зелье дело, а в ее чистой и светлой душе. Как ты думаешь, Алеша?
— И то верно, — кивал Алексей. — А все одно лихая баба. Ишь как со старым князем разговаривает — точно он ей ровня.
— Говоришь, лихая баба, — задумчиво повторил Чайковский. — А ты ведь прав. Умеет постоять за себя моя Настасья. Как та же Кармен. Нравятся мне такие женщины — под грубой формой чувствуется в них настоящая красота и сила. Недаром полюбил ее княжич Юрий. Еще как полюбил — все на свете забыл ради этой любви.
— Неужто и взаправду может случиться такое, что отец из-за бабы способен родного сына заколоть? — удивлялся Алексей. — Ну, ясное дело, старая княгиня правильно сделала, что разлучницу отравила, а вот уж сына старику вроде бы и ни к чему убивать.
Чайковский смотрит в темное, исхлестанное холодным дождем окно. Может, по либретто и в самом деле не совсем понятно, почему старый князь, узнав о смерти Чародейки, убивает не отравившую ее жену, а сына. В музыке он непременно покажет это. То, что даже мертвая Настасья вызывает в душе такое неистовое чувство любви, что счастливый соперник, будь он хоть собственный сын, превращается в самого заклятого врага. Удивительная, удивительная женщина эта Настасья, в чем-то даже для него непостижимая. Наверно, такой самоотверженной, такой безграничной любви на самом деле нет места на этом свете…
"Чародейку" принял к постановке Мариинский театр. В Петербурге, куда Чайковский приехал для дирижирования концертом из своих произведений, стоял холодный вьюжный февраль. Очень расстроило известие о безвременной кончине Бородина — его Петр Ильич ценил за большой талант, скромность, душевную деликатность. Привлекла внимание выставка Товарищества передвижников в доме на Сергиевской улице. Повеяло свежестью, новизной ощущений, захотелось исколесить Россию вдоль и поперек, утопая в золотистой ржи и цветущих травах, любуясь величием древних городов и жанровыми сценами в трактирах и харчевнях. Особенно понравилась "Боярыня Морозова" Сурикова — страстное, одержимое, прекрасное лицо. Такая и на смерть пойдет — не охнет. Было бы за что. Кажется, боярыню Морозову замуровали в срубе, где она умерла без единого стона или жалобы.
Эта женщина шла на смерть ради веры, Кума Настасья — во имя любви. Как прекрасны в своей безграничной жертвенности русские женщины!
Первым представлением оперы "Чародейка" в Мариинском театре дирижировал автор, хотя в день премьеры чувствовал себя совершенно разбитым. Опера имела умеренный успех, аристократическая публика партера не слишком восторгалась народными мелодиями, органично вплетенными в музыку оперы.
И критика, как обычно, не смогла по достоинству оценить новое произведение Чайковского. Композитора обвиняли в отсутствии вдохновения, в несостоятельности как оперного драматурга. А Цезарь Кюи умудрился отыскать в истинно русской музыке "Чародейки" "итальянизмы".
Горько переживал композитор неуспех последнего детища, однако это нисколько не повлияло на его творческое кредо: писать не ради славы, а следуя призванию души.
"Моцартиана"
Закончив инструментовку "Чародейки", Чайковский волей судеб оказался в том самом Нижнем Новгороде, где жила когда-то его Кума Настасья. Здесь он сел на пароход и плыл никем не узнанный вниз по Волге до самой Астрахани.
Май стоял теплый, солнечный. Волга-матушка привольно несла свои воды мимо древних русских городов, упоминаемых еще в старинных летописях. Понравились Казань и Самара, в Царицыне Петр Ильич дивился сочетанию несочетаемого: пустынная немощеная площадь, в центре которой возвышался дом "на венский лад".
Путешествие складывалось удачно, тем более что его одиночества на этот раз никто не нарушил.
Утопающий в цветущих садах Баку показался Чайковскому сказочным восточным городом. Каспийское море приветливо голубело под жарким солнцем. Невольно вспомнилась полная неги прекрасная страна Шехерезады и Фирдоуси, даже захотелось написать что-либо на персидский сюжет. Правда, сейчас ему требовался хороший и продолжительный отдых, ради чего он теперь и ехал в Тифлис.
Брат и все его домочадцы были несказанно рады приезду дорогого и долгожданного гостя.
— Ты прямо как снег на голову свалился, — смеялся Анатолий Ильич, радостно обнимая старшего брата. — А снег в такую жару, как ты понимаешь, большое наслаждение. Какой же ты, брат, неутомимый путешественник. Вообще-то все мы, Чайковские, как мне кажется, произошли от самых что ни на есть кочевых цыган.
Тифлис поразил Чайковского соединением "Азии с Европой", в чем он усмотрел главную прелесть этого города. В Тифлисе был отличный оперный театр, ставивший "Мазепу", тифлисцы охотно посещали симфонические собрания, знали, любили музыку Петра Ильича Чайковского.
— Можешь себе представить, Анатолий, что среди этих пышных красот Кавказа меня вдруг потянуло… Как ты думаешь, куда?
Братья только что вышли из балагана, в котором творил чудеса силы и ловкости самый настоящий великан и теперь намеревались побродить по роскошному, полному редкостных цветов, кустарников и деревьев Ботаническому саду.
— Русского человека обычно тянет туда, где нас нет, — улыбнулся Анатолий. — Угадал?
— На этот раз не совсем. Потому что предмет моего теперешнего желания всегда со мной. Я говорю о музыке Моцарта. Не спорю, он, как никто другой, популярен в России, однако ж есть такие его произведения, о которых даже наши самые просвещенные музыканты не ведают.
— Ты хочешь сказать, что собираешься остаток дней своих посвятить популяризации творчества твоего божественного Моцарта и начнешь эту просветительскую деятельность в нашем славном Тифлисе?
Петр Ильич весело рассмеялся.
— Опять не угадал. Да что с тобой сегодня, Толя? Неужто и ты, как и Надежда Филаретовна, ревнуешь меня к моему музыкальному кумиру? Да, не скрою — люблю в нем каждую ноту, ибо в человеке, которого любим, мы любим все. К тому же, Толя, я всецело обязан Моцарту тем, что посвятил свою жизнь музыке.
— Думаю, этим ты в первую очередь обязан своей полной бездарности в области юриспруденции, — лукаво блеснул глазами Анатолий.
— Ладно, ладно, шутки в сторону. — Петр Ильич вдруг убыстрил шаги, и Анатолий теперь едва поспевал за старшим братом.
Они вступили в благоуханную тишину и прохладу сада, напоминающего райские кущи. Чайковский, надвинув на глаза шляпу, неустанно шел вперед.
— Может, все-таки присядем? — взмолился наконец Анатолий Ильич. — А еще жаловался на одышку и прочие недомогания. Да тебя можно в цирке показывать рядом с этим великаном.
Петр Ильич добродушно расхохотался и увлек брата на скамейку под могучим раскидистым орехом.
— Ага, пощады, значит, запросил. А я, пока мы делали этот наш полуденный пробег, кое-что придумал. Я составлю сюиту из мелких сочинений Моцарта в современной обработке, что даст повод к более частому исполнению этих жемчужин музыкального творчества. Одним словом, это будет самая неподдельная старина, но увиденная глазами нынешнего человека. То есть твоего неугомонного и моментально устающего от ничегонеделанья старшего брата.
— Ты же собирался в Боржом на воды, — попытался слабо возразить Анатолий Ильич.
— А ты полагаешь, что Моцарт может заскучать в этом экзотическом местечке под лазурным небом Кавказа?
— Мне кажется, твой Моцарт нигде не скучал. Из его биографии, написанной Отто Яном, я понял, что это был беспечный, хотя наверняка незлобивый человек, который очень часто свое искусство обращал в ремесло, — сказал Анатолий Ильич.
— Таковы были обстоятельства его бытия. К сожалению, поэзия не способна существовать без прозы жизни. Однако ж возьмем того же "Дон Жуана" — это ведь непрерываемый ряд таких перлов музыкального вдохновения, перед которыми бледнеет все, написанное до и после этой оперы.
— И тем не менее я согласен с Надеждой Филаретовной, которая считает музыку Моцарта поверхностной и невозмутимо веселой. Как будто он был удовлетворен всем в жизни.
— Я думаю, чувство удовлетворения происходило в нем от сознания того, что все, выходящее из-под его пера, открывает неведанный дотоле горизонт высшей музыкальной красоты, которая не потрясает, но пленяет, радует, согревает душу.
Братья надолго замолкли, окруженные ароматами цветущих магнолий и щебетом птиц. Чайковский что-то напевал, тростью чертил на песке нотные линейки и головки нот.
— Да, да, да, именно так — сначала жига, быстрый народный танец, которую в старых сюитах ставили в конце. Чтобы чувствовался праздник, настоящий музыкальный пир.
В Боржоме Петр Ильич пробыл почти месяц, каждый день работая над "Моцартианой" — так он решил назвать новую сюиту. А дальше судьба занесла его в средневековый немецкий город Аахен, к постели умирающего друга Николая Кондратьева, где, несмотря на глубокие душевные страдания, работа над сюитой шла полным ходом.
Чайковский сам дирижировал премьерой "Моцартианы" в Москве в ноябре 1887 года. Третью часть пришлось бисировать.
"Публика была необычайно восторженная, — писал композитор брату. — Поднесли несколько драгоценных подарков и множество венков".
"Подобного восторга и триумфа я еще никогда не имел, — скажет композитор после общедоступного, по низкой плате, концерта, где тоже дирижировал "Моцартианой". — Я был невыразимо тронут выражениями сочувствия московской публики".
Великий норвежский композитор Эдвард Григ напишет по поводу "Моцартианы":
"Русский композитор Чайковский с тонким умением и с большим тактом собрал часть более или менее известных хоровых и фортепьянных вещей Моцарта в одну оркестровую сюиту, облаченную в современную инструментовку… Против такой модернизации, предпринимаемой для проявления чувства восхищения, возразить ничего нельзя".
Неожиданная встреча
В декабре 1887 года Чайковский отправился в свое первое артистическое турне по Европе. Он никогда не считал себя прирожденным дирижером, робел за пультом от устремленных на него взглядов оркестрантов, тушевался при виде зрительного зала. Однако на этот раз поборол свою природную робость — захотелось познакомиться с новинками европейской музыки, встретиться с пропагандистами его произведений за рубежом: дирижером Бюловым, русским пианистом Василием Сапельниковым, жившим в то время за границей, скрипачом Бродским… Об одной встрече, уготованной самой судьбой, он пока еще не догадывался. Той, воскресившей в душе воспоминания молодости, несбывшихся надежд на счастье.
В Берлине соблазнился афишей "Реквиема" французского композитора Гектора Берлиоза, дававшемся под управлением дирижера Шарвенка. В полупустом зале царил полумрак, музыка навевала мрачные думы… Вышел в фойе, не досидев до конца, будто подстегнутый каким-то предчувствием. Очень полная светловолосая дама, спускавшаяся ему навстречу по мраморной лестнице, улыбнулась, замерла на последней ступеньке, воскликнула что-то и бросилась ему навстречу.
Теперь и он признал в ней старую знакомую — Дезире Арто, Желанную…
Они не виделись двадцать лет. О да, Арто с восторгом следит за его все возрастающей славой. Они с мужем, Падиллой, безмерно горды знакомством с великим русским музыкантом, чьи божественные мелодии на слуху у всей Европы. Они бы сочли за высочайшую честь принимать у себя столь знаменитого и необычайно дорогого гостя.
О прошлом Арто не обмолвилась ни словом.
Чайковский вышел навстречу промозглому декабрьскому ветру, гадая о том, какие чувства испытала Дезире Арто, встретившись с ним после столь долгой разлуки.
Он испытал смущение, боль и, быть может, облегчение от того, что судьба так и не соединила их.
Хотя, несмотря ни на что, был невыразимо рад, что встретил Желанную.
Они снова подружились. Арто пела его романсы, мило коверкая русские слова. Куда бы его ни приглашали, всегда оказывалась рядом, одетая в бальный наряд, вся увешанная драгоценностями и… необыкновенно милая, симпатичная. Ее голос, хотя и потерял прежнюю силу и гибкость, тем не менее сохранил удивительную бархатистость нижних регистров, душа ее осталась все такой же страстной и юной. Чайковский вновь попал под обаяние этой женщины, но теперь это было лишь восхищение ее дивным искусством.
Эдвард Григ, удивительный норвежец с тонкой поэтической душой, чья музыка очаровала Чайковского с самого первого знакомства с нею, аккомпанировал Арто свои романсы на стихи Ибсена, Андерсена, Гейне.
Чайковский сидел в притененном углу огромной, пышно обставленной гостиной Арто и думал о прошлом. Отстранено, как о чем-то случившемся не с ним, а с очень близким знакомым.
Предположим, думал он, Арто стала бы его женой. Сцену она бы не бросила, да он бы сам не позволил пойти на такой шаг этой безмерно талантливой артистке. Ей вовсе не под стать незавидная роль жены безвестного композитора, каким он был в ту пору. Ей нужна сцена, шумная артистическая среда, веселая богемная жизнь, ему — покой, уединение. И все-таки… Все-таки эта женщина наверняка принесла бы ему счастье. Ибо для нее, как и для него, музыка, искусство, есть наивысшая реальность, перед которой меркнет все остальное. Она служит искусству беззаветно, без оглядки. Прошлого, разумеется, не воротишь, но все-таки Желанная должна была идти с ним по жизни рядом…
— Мсье Чайковский, эту песню я посвящаю вам, — услышал он чистый и необыкновенно теплый голос Дезире. — Помните: в камине потрескивали поленья, за окном завывал осенний ветер, а мы… Мы отдавались чудесной русской песне, уносились вместе с ней в поля, луга, заоблачные выси…
Во поле береза стояла, Во поле кудрявая стояла. Люли-люли стояла,—пела Арто.
Нет, конечно, это не слезинка скатилась по ее напудренной щеке — в гостиной невыносимо жарко от огромного, обложенного ноздреватым туфом камина. Ему кажется, он мог бы вечно слушать ее пение.
Хотя вечного на свете не бывает ничего.
— Я помню вас всегда таким, как на этом портрете, что у меня на рояле, — тихо сказала Арто при расставании. — Мы ведь с вами счастливы, правда? Я очень благодарна судьбе за то, что все случилось именно так…
Вернувшись на родину, Чайковский посвятил Дезире Арто цикл из шести романсов на стихи французских поэтов. Он сочинял их летом 1888 года во Фроловском, то и дело глядя на висевший на стене портрет молодой женщины в темном кринолине. Желанная была с ним рядом.
С высоты прожитых лет он благодарил ее за все былое.
"Моя музыка родилась из любви"
Из всех городов Германии Чайковский больше всего стремился в Лейпциг, связанный в его представлении с музыкой Роберта Шумана. Правда, его несколько настораживал музыкальный консерватизм этого города: в стенах Гевандхауза, прославленного концертного зала, обычно звучала лишь музыка классического направления — Моцарт, Гайдн, Бетховен. Из романтиков только свой, лейпцигский, Мендельсон-Бартольди и немножко Роберт Шуман. Лейпцигские меломаны очень скептически относились к музыке Листа, Вагнера, Бизе. Что касается русской музыки, то тут их одолевала настоящая "русофобия", боязнь всего русского.
Чайковский тем более волновался перед своими выступлениями, что всей душой стремился "быть достойным представителем русской музыки на чужбине".
"Принят я был отлично, вызывали два раза, это в Лейпциге считается большим успехом, — напишет композитор в письме к брату Анатолию. И далее: — У меня там несколько фанатичных друзей в музыкальном смысле".
Последний день в Лейпциге превратился в настоящее чествование: утром под окна гостиницы, в которой обосновался Чайковский, явился военный оркестр. Петру Ильичу вручили программу из восьми номеров, которые были добросовестно исполнены музыкантами, несмотря на редкий для этих мест лютый мороз.
Концерты, торжественные ужины, благосклонность германской прессы… "Все это прекрасно, лестно, но я все-таки желал бы сидеть в своем тихом уголке, — записывает композитор в дневнике. И тут же восклицает: — Устал, как миллион изможденных собак!"
В нем нарастает недовольство собой, каждый прожитый день ложится на душу тяжким грузом презренной праздности, к которой композитор питает глубокое отвращение. По-настоящему счастливым он бывает, лишь сочиняя музыку. Другого счастья ему не дано. Сейчас и его лишен.
Пианист Василий Сапельников, сопровождающий Чайковского в поездке по Германии, всячески пытается отвлечь композитора от мрачных дум. "Мое громадное утешение" — называет Сапельникова Чайковский, имея в виду еще и внушительные размеры молодого человека. Музыку Чайковского Сапельников играет с таким размахом и глубиной чувства, что сам автор каждый раз обнаруживает в ней что-то для себя новое.
— Благодаря вам, Василий, я теперь знаю, что в моем Первом фортепьянном концерте чувствуется влияние и Листа, и Шумана, и даже, как ни странно, Шопена, — как-то сказал Сапельникову Петр Ильич. Они возвращались из Берлина в Лейпциг, уединившись в купе первого класса. — Сам не подозревал об этом, а вы вдруг взяли и раскрыли мне глаза на то, что нас, композиторов, связывают незримые узы. Когда пишешь музыку, об этом не задумываешься, когда же слышишь ее не внутренним ухом, а со стороны, охватывает чувство гордости от того, что мы — единая братия. Разношерстная, разноликая, разноголосая, а тем не менее объединенная общим понятием. Догадываетесь каким?
— Догадываюсь, Петр Ильич, — задумчиво кивнул головой Сапельников. — Что нет на свете ничего выше искусства, которому надлежит служить лишь по призванию. Хотя, как правило, тех, кто служил ему именно таким образом, оно едва-едва кормило. Шопен вынужден был давать уроки богатым бездельницам, Моцарт отдавал за гроши целые оперы, Бизе умер в нищете и безвестности, Шуберт…
— Не будем предаваться меланхолии и пессимизму, — прервал Сапельникова Чайковский. — Тем более, что мы с вами напрочь забыли, что бок о бок с истинным искусством всегда идет большая любовь. Земная либо идеальная, счастливая либо трагическая, она дает силы, указывает путь, не позволяет смириться на достигнутом.
— Вы, Петр Ильич, на самом деле считаете, что любовь можно поставить наравне с искусством? — робко поинтересовался Сапельников.
Чайковский долго молчал, смотрел в темное запотевшее окно.
— Не знаю, Вася, не знаю. Для меня оба эти понятия неразделимы. С самых первых дней, как я себя помню, в моем сердце главное место занимала любовь. Я любил матушку, отца, сестер и братьев, потом страстно влюбился в русскую природу. Мне кажется, моя музыка родилась из любви. Да, не скрою, подчас любовь мешала мне с головой уйти в творчество, лишала того самого спокойствия и душевной гармонии, без которых я не могу сочинять музыку. Однако ж потом я так благодарил любовь за все доставленные мне муки и блаженства, ибо, не страдая и не наслаждаясь, нельзя познать смысл бытия…
Злата Прага
Наконец он дома, в России, хотя, в сущности, дома, как такового, у него до сих пор нет. Приходится скитаться по гостиницам, пользоваться гостеприимством родных и знакомых, нанимать дома в Подмосковье.
Правда, здесь, во Фроловском, ему все нравится: уютный дом, светлая просторная терраса, живая изгородь из подстриженных елок в палисаднике и даже маленький, словно игрушечный, фонтан. Молодец, Алеша, во всем угодил его вкусу. А главное — здесь уединенно и божественно тихо.
Чайковский спускается в большой полудикий сад, постепенно переходящий в лес. Какой весной удивительный воздух, от него даже голова кругом идет. А может, это от усталости? Ну да, за последние три месяца обколесил пол-Европы, вкусил, что называется, все прелести шумной славы. Петр Ильич грустно усмехается. Многие из его собратьев к славе стремятся, считают ее чуть ли не целью жизни. Для него же она — в тягость. Быть узнанным, быть всегда на виду, слышать о себе всякие, похожие на сплетни, легенды… Нет, это не для него. Разумеется, он хочет, хочет всей душой, чтобы его музыку исполняли, понимали, любили, он пишет ее для людей. Но ни в коем случае не на потребу публике, в чем подчас обвиняет его критика. Да, действительно, основой музыки он считает мелодию, он уверен в том, что без нее невозможно музыкальное произведение, как невозможен без сюжета ни роман, ни даже коротенький рассказ. Однако кое-кто из критиков утверждает, что "мелодии, которые каждый в состоянии тотчас же пропеть, принадлежат к самому пошлому роду".
Чайковский задумчиво бредет по лесу, с наслаждением вдыхая запах сосны, смешанный с едва уловимым ароматом первых фиалок. Он давно сделал этот выбор: нелюбовь прессы его нисколько не огорчает, зато радует все возрастающая любовь публики…
Кажется, пора завтракать: в доме, он слышал, пробили купленные в Праге часы. Какой же мелодичный у них бой! Хозяин магазина, в котором Чайковский присмотрел эти часы, узнал в покупателе, как он выразился, "великого русского маэстро", пропел ему тему из первой части скрипичного концерта — Чайковский дирижировал им накануне — и хотел поднести часы в подарок. Они долго препирались, однако в конце концов Петр Ильич настоял на том, что заплатит хотя бы минимальную цену.
Восторженный хозяин магазина проводил своего знаменитого покупателя на улицу, снова напевая тему из ре мажорного концерта.
— Мой сын учится в консерватории, — рассказывал он Петру Ильичу. — Каждый день слышу в доме вашу музыку. Когда же я расскажу ему, что разговаривал запросто с великим русским маэстро, мальчишка сойдет с ума от зависти.
За завтраком Петр Ильич, как обычно, просматривает свежие газеты. Душно в России, безрадостно. Дух реакции доходит до того, что сочинения Льва Николаевича Толстого преследуются, как революционные прокламации. И вообще ему претит тупость и неуклюжесть во внешней политике, бесит пренебрежительное отношение к своему народу. А народ в России редкий: терпеливый, мудрый, снисходительный. Однако любому терпению может наступить конец…
Чайковский снова уносится мыслями в красавицу Прагу, одарившую его мгновениями настоящего, абсолютного, счастья. Он очень, очень полюбил чехов. За тот восторженный прием, который они оказали в его лице России.
…Все началось на одной из последних остановок перед Прагой, где поезд надолго задержали. В вагон пришла целая толпа поклонников с цветами и приветственными адресами. В Праге на вокзале толпа, овация, снова цветы и приветствия. И так до самого отеля, куда его везли в открытом экипаже под восторженные крики "Наздар!" ("Слава!").
А потом Чайковского с утра до вечера угощали, возили, всячески ласкали, баловали. Но главное было впереди: город буквально помешался на его музыке, которую играли на улицах, в парках, в домах. Почти сто лет тому назад пражане восторженно приветствовали Вольфганга Амадея Моцарта, чья опера "Дон Жуан", отвергнутая чопорной венской публикой, навсегда завоевала их любовь. Кто-то, кажется Антонин Дворжак, талантливый чешский композитор и симпатичнейший человек, сказал ему, что до сего дня Прага не удостаивала столь восторженного приема ни одного из чужестранцев. За исключением божественного Моцарта…
В Праге Чайковскому посчастливилось увидеть и услышать такую Татьяну, о которой он и мечтать не мог. Хрупкая, прелестная, трепетная героиня молодой чешской певицы Берты Фёрстеровой-Лаутереровой показалась композитору верхом совершенства. И снова овации были невероятные…
Чайковский задумчиво смотрит в окно, на таинственно синеющий возле самого горизонта дремучий лес. Весна обещает быть теплой, благодатной. Вот отдохнет он несколько дней, подышит живительной свежестью полей, лугов, лесов — и снова за работу. Чем дальше, тем больше обуревает его страсть работать. Растут планы, и подчас кажется — двух жизней мало, чтобы все исполнить. А жизнь так возмутительно коротка, быстротечна.
"Благословляю вас, леса"
С утра парило, с окрестных лугов тянуло медовым запахом свежескошенного сена. Семья удодов, жившая над самым окном мезонина, тревожно оглашала округу своим всполошным "худа-тут". Подняв голову от книги, Петр Ильич заметил, что по крутому скату крыши карабкается к гнезду рыжий кухаркин кот Прошка, наверняка рассчитывая запустить в гнездо лапу.
Чайковский торопливо сбежал по ступенькам веранды в палисадник, громко и сердито постучал по железу крыши палкой. Эхом отозвался дальний гром. Прошка скатился в клумбу с вербеной и скрылся в зарослях малины.
"Пора бы уж Ларошу быть на месте, — подумал Петр Ильич, опасливо поглядывая на выплывавшую из-за ближней рощи серую растрепанную тучу. — Коляска-то без верха. Ну, как дождик захватит…"
Герман Августович появился с первыми каплями дождя, взбежал на веранду, отряхивая с сюртука дорожную пыль. Всей грудью вдохнул свежий, напоенный ароматами вербены и китайской ромашки воздух.
— Покой у тебя прямо волшебный. Как в милой сердцу старине. Наверняка в таком вот доме жила семья Лариных, возле той скамеечки под липой Татьяна ждала Евгения, замирая от страха и надежды. Завидую и восхищаюсь тобой — умеешь создавать вокруг ту самую атмосферу поэзии, располагающую к грезам, которую я так люблю в твоей музыке.
Петр Ильич улыбнулся:
— Как ты знаешь, в моей музыке не так уж много покоя. Скорей наоборот. Последнее время критики усматривают в ней байроническую мятежность. Да бог с ними, с критиками, хоть ты и принадлежишь к их коварной рати. Давай-ка лучше попьем чаю прямо здесь, на веранде, в окружении разбушевавшейся стихии. Я несказанно рад тебе, дорогой друг, ибо, несмотря на мою любовь к отшельничеству, уже который день испытываю потребность поговорить об искусстве, литературе. И именно среди этой тиши и умиротворения, так будоражащих воображение и мысли. Вечером же, когда высыпят звезды и над садом зависнет полная красоты и неразгаданной тайны июльская ночь, ты почитаешь мне вслух Николая Васильевича Гоголя.
— Но ведь ты, Петя, смолоду знаешь его наизусть, — изумился Ларош. — Помню, мы со смеху покатывались, когда ты изображал Коробочку и Манилова. Ну, а твоему Собакевичу мог бы позавидовать любой корифей драматической сцены.
Чайковский добродушно рассмеялся.
— Помню, конечно. Однако же каждый раз, слушая Гоголя, я испытываю и наслаждение, и гордость, и желание вот так же, как этот чудный писатель, в каждом нюансе чувства быть истинно и беспрекословно русским. И дело тут не в квасном патриотизме — я, как ты знаешь, обожаю французов, среди них Мюссе, Флобера, Мериме, Стендаля. И все-таки Гоголь, Пушкин, Толстой пробуждают во мне еще и силы жить, творить, любить людей, природу, все мирозданье. Знаешь, дружище, когда я прочитал "Иоанна Дамаскина" Алексея Константиновича Толстого, я буквально захлебнулся от восторга и тут же, на полях книги, набросал тему будущего романса "Благословляю вас, леса". Нет, ну ты подумай, какая бездна, какая всеохватность чувства таится в этих строках:
Благословляю вас, леса, Долины, нивы, горы, воды, Благословляю я свободу И голубые небеса! И посох мой благословляю, И эту бедную суму, И степь от края и до края, И солнца свет, и ночи тьму…Ах, Герман, кабы можно было, еще раз бы написал романс на эти строки. Хотя, признаться, и тот получился недурно. По крайней мере, краснеть за него не придется, правда? — Петр Ильич лукаво смотрит на Лароша.
— Ну, это как сказать. — Ларош изящно намазывает маслом тонкий ломтик хлеба, с удовольствием пробует свежее варенье из клубники. — Если сравнить, к примеру, с моим любимым "День ли царит" на стихи Лели Апухтина, то, может, и придется. Ты, кстати, не помнишь, кто положил на музыку эти восхитительные снова:
День ли царит, тишина ли ночная, В снах ли в тревожных, в житейской борьбе, Всюду со мной, мою жизнь наполняя, Дума все та же, одна, роковая,— Все о тебе!Чайковский откидывается на спинку стула и так безудержно хохочет, что по щекам текут слезы.
— А вот и помню, помню. Один начинающий, но многообещающий композитор, которого метр среди критиков назвал "несравненным элегическим поэтом в звуках". Так, кажется, ты выразился по поводу моего "Евгения Онегина"?
…После грозы дышится легко и привольно. В траве блестят щедрые пригоршни изумрудных капель, заливается птичий хор.
Друзья бредут едва заметной лесной тропкой, уходя все дальше и дальше в глубь чащи. Их обступает таинственная тишина, нарушаемая лишь дробным стуком дятла. Вдруг Петр Ильич изумленно вскрикивает, быстро наклоняется, раздвигает мокрую траву.
— Ты только взгляни — ландыш! Мой любимый, мой скромный, мой нежный цветок. Какими же судьбами попал ты из далекой светлой весны в темный июльский лес? — Он бережно кладет цветок на ладонь, любуясь его хрупкой воздушной красотой. — Ты будешь смеяться сентиментальности своего старого, давно седого друга, однако же я не могу без дрожи в сердце видеть эти цветы. Понимаю, такие чувства могут быть присущи институтке либо только влюбленной девице, однако с каждой новой весной все начинается сначала.
Когда в конце весны последний раз срываю Любимые цветы — тоска мне давит грудь, И к будущему я молитвенно взываю: Хоть раз еще хочу на ландыши взглянуть,—негромко цитирует по памяти Ларош. — Друг Петя, а почему ты не положил эти слова на музыку? Право же, вышло бы, как ты говоришь, недурно.
— "Нотр пти Пушкин", — задумчиво произносит Чайковский. — Что значит "наш маленький Пушкин". Так называла меня в детстве Фанни Дюрбах. Я ведь, как ни странно, начал свою творческую деятельность не с музыки, а со стихов. Причем на французском языке. Может, если бы не музыка…
— Тогда что?
— Нет, нет, этого "если бы" не могло случиться, — решительно возражает себе Чайковский. — Хотя мое преклонение перед литературой наверняка оказало мне неоценимую услугу: ибо оперный либреттист далеко не всегда обладает музыкальным слогом. А я, как ты знаешь, могу вдохновиться по-настоящему лишь добротной литературной основой.
— Что верно, то верно. Тут у тебя солидное чутье. Вот взять хотя бы Фета — многое из его поэзии не доходило до меня, пока ты не стал перекладывать ее на музыку. А теперь вижу, как это чудесно:
Уноси мое сердце в звенящую даль, Где как месяц за рощей печаль; В этих звуках на жаркие слезы твои Кротко светит улыбка любви.— Некоторые произведения Афанасия Афанасьевича Фета я ставлю наравне с самым высшим, что только есть высокого в искусстве. — Чайковский задумчиво смотрит вдаль, где сквозь редеющие стволы исполинских сосен проглядывает полоска закатного неба. — Люблю русскую литературу еще и за это ее удивительное гармоническое слияние ощущений и порывов души с состояниями природы. Это чувствуется уже в "Слове о полку Игореве". Ни у одного западного писателя не встречал я столь дивной, какой-то мистической и в то же время так близкой сердцу связи человека со всем мирозданьем. А вот в русской песне, русской сказке, в наших народных обычаях и поверьях это есть.
…Друзья долго сидят в гостиной, не зажигая лампы. Алексей накрывает на веранде стол, напевая "Журавля", в клумбе возле крыльца громко стрекочут цикады.
— В народе говорят: хлеба поспевают, — тихо замечает Чайковский, кивая в сторону раскрытого окна, за которым полыхают частые зарницы. — Мы находим в этом поэзию, а для народа хлеб — основа всей жизни. И как бы ни была тяжела жизнь у наших крестьян, дух у них крепкий, здоровый. Мы, интеллигенты, живущие несравненно лучше, еще получаем от них громадный заряд оптимизма. И это несмотря на тесноту, духоту, мрак, в которых они прозябают. Сердце сжимается, как подумаешь, до какого унизительного состояния доведен русский народ. Хотелось бы что-нибудь сделать для него, а бессилен…
Они долго молчат, каждый погружен в свои думы.
— Однако не так уж мы и бессильны, — первым нарушает молчание Ларош. — Вон, слышу, Алексей уже не "Журавля" поет, а твою симфонию. А он ведь тоже народ. Знаю, читают и Достоевского, и Толстого, и того же Пушкина — вот тебе и мрак. Думаю другой раз: пробуждается что-то в душах, копится, а потом как вырвется наружу… Ты знаешь, третьего дня слепец возле Новодевичьего монастыря "Белеет парус одинокий" пел. Заслушаешься. Я вот и мелодию записал. Нет, Петя, ты все-таки не прав относительно нашего бессилия. Сам ведь, помню, говорил, что музыка, искусство вообще раскрепощают душу. Однако ж, кажется, ужинать пора — грибками запахло, пирогами свежими. Итак, ужин, Гоголь…
— Новая симфония этого немца Иоганнеса Брамса, которую я сгораю от нетерпения проиграть с тобой в четыре руки, и, как всегда, на сон грядущий Моцарт. Волшебный, чарующий, неземной, вечно юный и обожаемый мною Моцарт…
Париж
Приезд Петра Ильича Чайковского в Париж совпал с началом сближения России с Францией, что тут же выразилось в моде на все русское: салоны красоты предлагали многочисленные шляпы фасона "Кронштадт", галстуки в стиле "франко-рюсс", в "Фолибержер" с огромным успехом выступал прославленный русский клоун Дуров с целым выводком дрессированных крыс…
Чайковскому претила дешевая сенсация, вовсю раздуваемая французской прессой, раздражал повышенный интерес к особе "Пьера Тшайковски". Как-то ему на глаза попался абзац в одной бульварной газетенке, репортер которой прямо-таки изощрялся в описании наружности русского композитора: "Это — человек маленького роста (?!), с благовоспитанными, но робкими манерами… с меланхолическим пламенем во взгляде, которое отражается во всех его сочинениях". Петр Ильич был вне себя от гнева. Однако приходилось сдерживаться — чужбина диктовала свои правила поведения.
В артистических кругах имя Чайковского пользовалось почетом, уважением, восхищением. Французские композиторы Гуно, Массне, Сен-Санс, Форе знали, любили его музыку. Известный дирижер Колонн предоставил в распоряжение русского композитора превосходный симфонический оркестр.
В доме Полины Виардо-Гарсиа Чайковского попросту боготворили. Еще десять лет назад знаменитая певица выписала из России клавир "Евгения Онегина", который с наслаждением играла своим гостям. Эта немолодая, но еще полная сил и энергии женщина произвела на Петра Ильича самое обаятельное впечатление. Она как святыню хранила память об Иване Сергеевиче Тургеневе, с которым состояла в многолетней дружбе, рассказывала Чайковскому историю создания многих произведений замечательного русского писателя.
Каждый раз, бывая в Париже, Чайковский непременно навещал этот милый дом. Шутил с хозяйкой, любезничал с ее дочерьми, с удовольствием слушал свои романсы в исполнении многочисленных учениц Виардо. И даже танцевал с молодежью.
Однажды после ужина мадам Виардо с таинственным видом взяла гостя под руку и повела в свою громадную нотную библиотеку.
— Сейчас я сделаю вам нечто весьма и весьма для вас приятное, — сказала она и загадочно улыбнулась. — О да, я знаю, вы боготворите этого человека…
Чайковский держал в руках подлинную партитуру "Дон Жуана" Моцарта, "писанную его рукой", и не мог поверить своим глазам. Просто наваждение какое-то. Он живо представил хрупкую тщедушную фигурку своего кумира, склоненную над этими, теперь уже пожелтевшими от времени, нотными листами… Он захлебнулся в вихре прелестных мелодий.
Мадам Виардо незаметно удалилась, тихонько прикрыв за собой дверь.
"Ради одного этого стоило приехать в Париж, стоило терпеть всех этих маркиз, графинь, неделю не вылезать из фрака, — думал Чайковский. — Знал бы я, что меня ждет такая встреча. Да я бы летел сюда точно на крыльях…"
Остаток вечера Чайковский провел в глубоком раздумье, уединившись в мягком вольтеровском кресле, в котором некогда любил сидеть его великий соотечественник Тургенев. Хозяйка дома с необыкновенным тактом сумела объяснить окружающим, что мсье Чайковскому необходим отдых перед завтрашним концертом.
Прозрачная сиреневая ночь тихо опускалась на неугомонный в своем безудержном веселье Париж. Чайковский размышлял над миссией музыкального гения в этом мире. Моцарт, думал он, справился с ней, как никто другой, — его музыка взывает к самому светлому и доброму в человеческой душе.
"Пиковая дама"
"Теперь мне кажется, что история всего мира разделяется на два периода: первый период — все то, что произошло от сотворения мира до сотворения "Пиковой дамы". Второй начался месяц тому назад", — писал Чайковский к брату Модесту Ильичу в марте 1890 года.
Отныне композитору казалось, что все, написанное ранее, было лишь прелюдией к этой опере, сюжет которой, взятый из Пушкина, преломился в его сознании в трагедию. Да простит ему Пушкин немного вольную интерпретацию его чудесной повести. Наверняка простит, если все получится так, как он задумал.
— Модя, пойми меня правильно, пушкинский сюжет великолепен, что называется, реализм чистой воды. Его Германн, одержимый идеей разбогатеть, притворяется влюбленным в бедную воспитанницу богатой капризной графини Лизу, благодаря ей проникает в дом — таков, между прочим, его изначальный план, — дабы выведать роковую тайну трех карт. Нет, Лиза ему не нужна, ему нужно богатство. Совершив невольное злодеяние и проигравшись на своих трех картах подчистую, Германн заканчивает жизнь в сумасшедшем доме. Лиза же, как того и следовало ожидать, выходит замуж за порядочного молодого человека. Из этого, как ты понимаешь, особой трагедии не получится.
— Что ж, если тебе нужны сильные оперные страсти, обратись к тому же Шекспиру, — с некоторым раздражением отвечал Модест Ильич, в который раз переписывающий либретто. — Там тебе и кровь, и яды, и измена.
— Модя, не кипятись, пожалуйста. Помнишь, у Пушкина есть такая характеристика Германна: он "имел сильные страсти и огненное воображение". Подчас мне кажется, что наш великий поэт лишь наметил штрихами образ этого молодого человека. Кто знает, быть может, потом он бы снова вернулся к нему. Я же чем дальше, тем больше влюбляюсь в своего Германна.
— Это потому, что ты сам обладаешь огненным воображением, — добродушно заметил Модест Ильич. — Ладно, я согласен. Итак, Германн по-настоящему, самозабвенно влюблен в Лизу, а богатство для него лишь средство соединиться с возлюбленной. Но поскольку он человек сильных страстей, даже скорей безумных, все кончается душевным расстройством и гибелью.
— Так, так, так, Модя. Ты просто гений. Знаешь, а Лизу мы с тобой превратим в богатую наследницу, внучку графини. Она полюбила Германна раз и навсегда — так обычно любят русские женщины — и его безумия пережить не смогла. Модя, дорогой, да ведь мы с тобой создадим настоящий шедевр. Ты только ради бога поторопись, ибо у меня в голове уже пропасть всяких мелодий. Знаешь, я скорей всего сразу же после премьеры "Спящей красавицы" укачу куда-либо за границу, хотя бы в ту же Флоренцию. Чтоб никто, никто на свете не смог вторгнуться в мои сложные взаимоотношения с Германном, Лизой, старой графиней. Помнишь, Модя, Пушкин сказал: "Над вымыслом слезами обольюсь". Мне сейчас необходимо впасть именно в такое душевное состояние…
Три основные темы являются основой оперы П. И. Чайковского "Пиковая дама".
Первая — рок, беспощадная судьба, мотив зловещей старухи-графини.
Вторая — страсть Германа к картам, звучащая с настойчивостью навязчивой идеи. Она сжигает все иные желания, доводит до помешательства разум, испепеляет дружбу, любовь.
Третья тема — тема любви.
Эти темы сплетаются между собой, взмывают ввысь в любовных дуэтах Германа и Лизы, гибнут вместе с кончающей жизнь самоубийством героиней и безумным Германом.
Уединившись во Флоренции, Чайковский пишет оперу с самозабвением и наслаждением, о чем сообщает в письмах к братьям, к фон Мекк, в дневниковых записях.
В письме к Дезире Арто признается: "В настоящее время я осуществляю неслыханный подвиг: 6 недель тому назад я приехал сюда с оперным либретто в кармане, а через 2 месяца нужно, чтобы все было закончено… Сюжет мне нравится, есть настроение работать…"
Чайковский сам перекраивает либретто, написанное братом Модестом, вставляет в него новые тексты. В нем уже созрела музыкальная идея оперы, которой он во что бы то ни стало хочет подобрать соответствующее словесное воплощение.
Нет, у пушкинского Германна мы не найдем столь страстных и искренних признаний в любви: первое письмо к Лизе он списал из какого-то немецкого романа.
Герман Чайковского с самого начала говорит своим языком, весь без остатка отдаваясь вдруг нахлынувшему чувству любви:
Сравненья все перебирая, Не знаю, с кем сравнить… Любовь мою, блаженство рая, Хотел бы век хранить!И как бы в ответ ему поет знаменитое ариозо "Откуда эти слезы" Лиза, обращаясь к петербургской ночи:
Как ты, красавица, как ангел падший, Прекрасен он, В его глазах огонь палящей страсти, Как чудный сон меня манит…Чайковский весь во власти своей музыки. "Ужасно плакал, когда Герман испустил дух", — находим запись в его дневнике.
Оркестровку "Пиковой дамы" композитор заканчивает уже во Фроловском, одновременно корректируя издаваемый Юргенсоном клавир. Приехавшие навестить композитора Кашкин, Губерт и Юргенсон только диву даются его работоспособности.
— Мне самому опера нравится больше всех остальных моих, — признается Петр Ильич друзьям. — Когда я буду играть вам ее сегодня, пожалуйста, не удивляйтесь, если заплачу, — многие места я совсем не могу как следует играть от переполняющего меня чувства. Дух захватывает… Неужели я ошибаюсь?..
Июньская ночь дышит ароматами цветущих полей и лугов, в саду гремит, заливается соловьиный хор. Чайковский, просидевший несколько часов за роялем, в изнеможении падает на диван, закрывает глаза.
— Ну, ну, я вас слушаю. Только, пожалуйста, никакой лести. Правду, одну только правду, — устало говорит он.
— Сударь мой, а правда-то и на самом деле одна — ты написал истинный шедевр, — взволнованно говорит Кашкин. — Нет, дальше не пытай, а то и я расплачусь. Герман, умирая, просит прощения у князя Елецкого, у которого отнял Лизу, а потохм у нее. Я и представить себе не мог, насколько смогу влюбиться в твоего Германа. Вот уж воистину лишь одного жаждешь… как там у тебя в заключение хор поет? Ах, да:
Господь! Прости ему И успокой его мятежную И измученную душу.Нет, сударь мой, ты просто перевернул мое представление об опере, превратив ее в сгусток романтичнейшей и в то же время реальнейшей трагедии.
— Пушкин, которого я осмелился прочитать на свой манер, все время осаживал меня, напоминая о суровой правде жизни, — признается Чайковский. — Герман же не был для меня только предлогом писать ту или иную музыку, а все время настоящим, живым человеком, причем очень мне симпатичным. Теперь мне нужен отменный исполнитель этой партии. С дивным страстным голосом, с живым чувством. Кажется, я уже знаю такого…
— Так это же Николай Николаевич Фигнер, — подает голос дотоле молчавший Юргенсон. — Он сыграет так, особенно сцену безумия, что у публики от ужаса волосы дыбом встанут. Да и в любовных сценах наверняка будет очень хорош. Держу пари, его-то ты и имел в виду, сочиняя своего Германа.
— Ты прав, дружище. Он воистину драгоценный артист. Вот только бы увлекла его эта партия…
— Можешь в этом нисколько не сомневаться, — убежденно говорит Губерт. — Мне кажется, Фигнер давным-давно мечтает как раз о такой роли. Кстати, его жена, Медея, с ее чистым грудным голосом будет чудо как привлекательна в роли Лизы. Несмотря на свое итальянское происхождение, поет она и играет очень даже по-русски. Тем более, что твоя Лиза — девушка еще с каким темпераментным характером.
— Вот мы с вами и роли распределили! — восклицает Чайковский. — Осталось совсем немного: сыграть оперу так, чтобы публика довольна осталась. Ах, как же мне хочется, чтобы наша российская публика поверила моим героям и приняла их страдания к самому сердцу…
…В театральном мире существует примета: "Шершавая генеральная репетиция сулит удачный спектакль, и, наоборот, гладкая — провал!"
Что касается "шершавостей", их на генеральной репетиции "Пиковой дамы" было хоть пруд пруди.
Она состоялась 5 декабря 1890 года в присутствии полного зала публики, в том числе и царя Александра III. Перед самым началом пропал главный герой — Николай Фигнер, который обычно отличался строгой пунктуальностью.
Накануне он выпросил разрешение у главного режиссера одеться в костюм у себя на квартире, которая была расположена довольно далеко от Мариинского театра. К нему слали одного за другим нарочных, однако же начало спектакля пришлось задержать чуть ли не на час.
Можно себе представить волнение администрации театра, да и всех причастных к спектаклю лиц: в зале-то царь сидит! Дирижер Эдуард Францевич Направник стоял у пюпитра спиной к сцене, то и дело косясь в кулису. Наконец по залу разнеслась весть — у Фигнера лопнуло трико! Хохотали до упаду. Фигнер же, в итоге спевший Германа выше всяких похвал, был всеми прощен, хотя и допустил еще одну оплошность: в сцене на гауптвахте, когда хор поет на панихидный мотив "Молитву пролию ко господу" в момент появления призрака графини, певец нечаянно скинул со стола подсвечник с горящей свечой, который покатился по полу и, как нарочно, оказался под краем занавеса заднего плана декорации. Свеча продолжала гореть, публика затаила дыхание. Тогда учитель сцены Палечек сообразил протянуть сзади руку и незаметно убрал свечу.
Тем не менее репетиция была настоящим триумфом. Так же, как и состоявшееся 7 декабря 1890 года первое представление "Пиковой дамы", прошедшее, между прочим, без сучка и задоринки. Автора и исполнителей вызывали после каждой картины.
В благодарность за чудное исполнение Фигнером партии Германа в "Пиковой даме" Чайковский спустя два с небольшим года посвятил этому выдающемуся артисту цикл из шести романсов на стихи киевского поэта Ратгауза, которые навсегда вошли в его репертуар.
И снова российская пресса оказалась не на высоте, не поняв новой оперы Чайковского. Чего только не писали газеты: "…в этой опере чувствуется какое-то искание успеха и поспешность работы…" (газета "Новости"); "Масса хорошей музыки потрачена на совершенно неинтересные фигуры, какова, например, фигура Германа…" ("Петербургская газета"); "В опере "Пиковая дама" мало простоты, больше чувствительности, чем чувства" ("Московский листок") и тому подобное. Но обидней всего было то, что уже в феврале 1891 года оперу сняли с репертуара Мариинского театра, не разъяснив ее автору причины.
"…Я жаждал разъяснения, почему в разгар сезона мою оперу, которую я писал с таким увлечением, с такой любовью, в которую я вложил все, что только есть во мне (сил, старанья и уменья), оперу, которую… считаю безусловно лучшим из всего когда-либо мною написанного… как негодный балласт отбросили в сторону…" — горько сетует Петр Ильич Чайковский в письме к директору императорских театров Всеволожскому.
Золотая осень
Пришла пора подводить итоги.
Ему минуло пятьдесят, а кажется, будто прожита необъятно долгая жизнь. Потому что он успел постичь все чувства, отпущенные человеку. Не просто постичь — пропустить через душу. Это стоило молодости, здоровья, но Чайковский ни о чем не жалеет — после него останется музыка, в которой он попытался выразить свою безграничную любовь к окружающему миру, каким бы несовершенным этот мир ни был. Он сумел пробудить ответную любовь со стороны многих его современников, хотя меньше всего думал о славе в ее будничном проявлении всеобщего преклонения. Вот если бы его музыка тронула сердца потомков…
Перед Чайковским расстилалась сиреневая в трепетном мареве жемчужных переливов даль Таганрогского залива. Дивная стоит погода для конца октября: в лучах солнца горят червонным золотом свечеобразные кроны красавцев тополей, полыхают роскошным багрянцем фруктовые сады, мягко лучится прозрачная голубизна осеннего неба. Городу к лицу этот грустный наряд, так же, как ему седина. За последний год он окончательно превратился в старца — "Пиковая дама" поглотила последние остатки молодости. Как будто он похоронил не Лизу и Германа, а очень близких, бесконечно дорогих людей. И все никак не оправится от этой потери.
Впрочем, долой меланхолию. Его давно ждут к завтраку.
Брат Ипполит и все его домочадцы рады, точно дети, приезду "знаменитого родственника": мило хлопочут вокруг него с утра до вечера, развлекают всеми средствами, оберегают его покой. А этот "знаменитый родственник", утомленный бесконечными путешествиями, зваными обедами, неприкаянностью гостиничного быта, завидует, еще как завидует, их уютному семейному очагу, тихим радостям спокойной провинциальной жизни.
Брат Ипполит моряк по призванию: по окончании Морского корпуса дослужился до генерал-майора, теперь возглавляет в Таганроге агентство Русского общества пароходства и торговли. Нешуточная должность, к тому же очень ответственная — Таганрог снабжает всем необходимым не только Донскую область, а еще и прилегающие губернии, через Таганрог уходит много грузов по разным направлениям. Городское купечество не жалеет денег на развлечения, которые частенько оборачиваются развеселыми пирушками, гуляньями. Но есть среди них люди с настоящим чутьем к искусству, в городе любят оперу, симфоническую музыку. Наконец, здешние барышни очень бойко играют на фортепьяно. Положа руку на сердце, ему приятно, что в таганрогских салонах нередко звучит его музыка.
А вот в лицо его здесь, можно сказать, не знает никто. Глаза Чайковского задорно блеснули, когда он припомнил вчерашнюю прогулку по Петровской улице: чинно вышагивал подтянутый, застегнутый на все пуговицы Ипполит, отвешивая направо и налево церемонные поклоны, они с Соней шли сзади, мирно беседуя о всяких пустяках. Как вдруг ему неудержимо захотелось созорничать, вытворить что-нибудь эдакое под прикрытием важной Ипполитовой фигуры. Соня чуть не задохнулась от смеха, когда он вдруг взял и пустился в пляс. А ничего не подозревающий Ипполит все так же вежливо и обстоятельно отвечал на поклоны. Вот вам, вот — знаменитый родственник. Вовсе он еще не стар и не хочет превращаться при жизни в величавый и недоступный монумент.
Чайковский резво сбегает по ступенькам, напевая для бодрости духа марш из "Аиды" Верди. Ох уж эта сценическая помпезность, которую так любит петербургская публика. В этом смысле "Пиковая дама" их разочаровала: нет в ней ни богов, ни заморских принцесс, ни триумфальных шествий победителей под бравурные звуки оркестра, зато есть дух Пушкина. Пушкин — это всегда неуемное стремление к идеалу.
"…Дорогой брат, как же непростительно редко мы тобой видимся! Ты даже отвернулся к окну, чтобы утаить от меня набежавшую слезинку, ты, человек суровой военной дисциплины. Что тогда говорить обо мне — да я и не скрываю своих радостных слез. Гляжу на тебя и вспоминаю наше воткинское детство, несравненную мадемуазель Фанни, которой мы все обязаны любовью к прекрасному и справедливому. Вообще мы, русские, очень чувствительны. Нет, нет, я этого не стыжусь, я, напротив, горжусь тем, что мы, Чайковские, с годами не обросли черствой коркой, не растеряли свежести чувств, что нас согревают и сплачивают теплые воспоминания о далеком детстве. Я бы и сейчас многое отдал за короткое мгновение материнской ласки…"
А потом начинается шумный, немного бестолковый день, набитый до отказа впечатлениями. От прогулки по умиротворенному, жемчужно-сиреневому Азовскому морю, с его изумительно пастельными далями, от замечательного "оркестриона", играющего мелодии из популярных итальянских опер, до музыкального вечера в честь все того же "знаменитого гостя" в великолепном двусветном зале местного Коммерческого клуба, выстроенном богачом греком Алфераки.
Возвращаясь домой под насупившимся, беззвездным небом, братья заводят разговор об Антоне Павловиче Чехове, незримое присутствие которого так сильно ощущается в пронзительно грустном, как вся его проза, осеннем Таганроге.
Писатель Чехов "очаровал" композитора Чайковского при первом же знакомстве — по прочтении опубликованного в "Новом времени" рассказа "Миряне". Потом они познакомились, сошлись довольно близко, оба все более и более влюбляясь и в творчество, и в личности друг друга. Молодой Чехов и стареющий Чайковский, люди разных поколений. Что же такое беспредельно родственное объединило их душу? Уж не эта ли вечная, безудержная тоска по идеалу?..
Чайковский прислушивается к рассказу Ипполита, который, как выясняется, отлично знает Георгия Митрофановича Чехова, двоюродного брата писателя, ревностного поклонника его литературного таланта, состоящего на службе в конторе Общества. Вот ведь тесен наш мир: они с Антоном Павловичем познакомились всего два года назад, не подозревая о том, что их близкие родственники давно сошлись между собой.
В Чехове Чайковского всегда поражала тяга к красоте во всех ее проявлениях. Чехов всем своим творчеством с убедительнейшей силой доказывает людям, что наш мир может и должен быть прекрасным, что в нас всех должна пробудиться жажда жить светло, радостно, с чистой душой. Подчас Чайковскому кажется, что Чехов подслушал его самые сокровенные мысли, сумел "перевести" его музыку на простые и доходчивые слова.
Петра Ильича Чайковского привело в бурный восторг посвящение ему автором сборника "Хмурые люди". Не могу "объяснить, какие именно свойства Вашего дарования так обаятельно и пленительно на меня действуют", писал Чайковский в письме к Чехову. Он внимательнейшим образом прочитал посвященную ему книгу, вникая в замечательные подробности чеховского письма, в который раз радуясь и дивясь их глубочайшему духовному родству.
Чехов же, вернувшись в декабре 1890 года в Москву из поездки по Сахалину, найдет в груде накопившейся в его отсутствие корреспонденции письмо из Таганрога. "Застало ли мое письмо тебя на о. Цейлоне? — писал брату Георгий Митрофанович Чехов. — Я в нем написал, как я познакомился с Петром Ильичом… в Таганроге у его брата Ипполита Ильича. Что за симпатичный господин! Это, брат, дивные люди".
На что Антон Павлович Чехов ответит:
"Когда увижусь с П. И. Чайковским, то спрошу его о тебе. Что он делал у Вас в Таганроге? Был ли он у Вас в доме? В Питере и в Москве он составляет теперь знаменитость № 2. Номером первым считался Лев Толстой, а я № 877".
И все-таки как бы ни хорошо было Петру Ильичу в этот его третий, как оказалось, последний приезд в Таганрог, как никогда, беспокоила мысль о надвигавшейся старости. Нет, дело вовсе не в морщинах и не в седине, хотя, конечно, каждому жаль уходящей молодости, беспокоит другое — не одряхлела бы душа. Правда, если верить древним, утверждавшим, что глаза есть зеркало души, ему бояться нечего: Соня и та заметила вчера, за завтраком, что они у него "ребячливые". Конечно, милая Соня, как всегда, хотела сделать ему комплимент. Впрочем, в душе у него на самом деле еще так много ребячливого — как иначе назвать это его неисправимое жизнелюбие, вопреки всему одерживавшее верх над пессимизмом, неверием, смирением?
Теперь он точно знает: "Жизнь имеет только тогда прелесть, когда состоит из чередования радости и горя, из борьбы добра со злом, из света и тени, словом, из разнообразия в единстве". И еще, как сказал бы Чехов, в ней"…все перемешано — глубокое с мелким, великое с ничтожным, трагическое со смешным". Прав, тысячу раз прав Антон Павлович. Ведь если бы он, Чайковский, не сумел в свое время взглянуть с юмором на историю необдуманно скоропалительной женитьбы на преследовавшей его любовными письмами Антонине Ивановне Милюковой, все бы кончилось для него трагически. Хотя, положа руку на сердце, он до сих пор страдает от того, что так и остался одинок.
Нет, нет, пора подводить итоги. Полвека — это уже не шутка. И создано в общем-то немало. "Пиковая дама" ему особенно дорога: как он ненавидит, как страшится этого жестокого слепого рока, который насмехается над любовью, для которого человеческая жизнь — пустяк. Неужели люди на самом деле не могут распоряжаться собственной судьбой?
…Они все бредут берегом моря, дышащего в лицо влажной свежестью. Что может быть прелестней вот такой ночной прогулки в компании духовно близких людей? Ипполит расфилософствовался о смысле бытия — природа обычно настраивает души на возвышенный лад, Соня молчит, верно, все еще переживает услышанную музыку, а он не может оторвать взора от маяка, посылающего свои тревожные сигналы заблудившимся кораблям.
Маяк сквозь тучи… Его свет необходим, он означает жизнь. Его свет силен, виден далеко вокруг. Без маяка заблудятся корабли, погибнут во мраке люди…
А туман все клубится над головой, туман силится поглотить свет маяка. Ему удается это на какое-то мгновение, торжествует тьма… Нет, нет — свет сильней, свет победит. В этом — вечная, как мир, аллегория человеческой жизни.
Искусство тоже маяк, призванный пронизывать своим немеркнущим светом тьму, то есть российскую действительность с ее самонадеянной пошлостью, ограниченностью, душащими своим гнетом все неординарное. Вот Чехов — настоящий маяк. Хорошо, чтоб и он, Чайковский, сумел хоть немного помочь людям выбраться из этой душной тьмы.
Завтра снова в путь — через Ростов, чрезвычайно симпатичный южный город на Дону, где люди говорят на певучем, слегка напоминающем малороссийский, диалекте. Ему нравится их неспешный тягучий говор, несуетная манера поведения. В прошлый приезд (дело было ранней весной) он ехал в Ростов морем, потом рукавом полноводного Дона. Город встретил его волнующим запахом неумолимо надвигавшейся весны. Его всегда волнует весенний дух. Весна сродни молодости, первой любви. Нет, он все-таки неисправим: и по сей день мечтает о большой любви…
А ветер наметает на перроне золотые шуршащие горки осенней листвы. Хуже нет расставания — некуда девать повлажневшие глаза, слова застревают в груди, мешаются в голове мысли. Хочется сказать самое главное, а вместо этого обращаешь внимание на такие пустяки, как незастегнутая пуговица на сюртуке у толстого господина с золотым моноклем, или вдруг спохватываешься, что твои часы ушли вперед на целых семнадцать минут. А надо бы, надо сказать брату о том, какой он хороший, замечательный человек…
Перрон медленно уплывает назад, унося с собой родные лица. Матово светится в вагонное стекло насупившееся небо, напоминая о неизбежной близости зимы.
В январе 1893 года состоялась последняя встреча братьев Ипполита и Петра Чайковских в Одессе, куда Петра Ильича пригласили на постановку "Пиковой дамы", а Ипполит Ильич прибыл по делам Русского общества пароходства и торговли. В Одессе Петр Ильич познакомился с талантливым юным скрипачом Константином Думчевым, уроженцем города Новочеркасска, отнесся к нему "с чарующей приветливостью и задушевностью", как позже вспоминал Думчев, а при расставании подарил свой портрет с сердечной надписью.
Напутствие великого композитора самым благотворным образом сказалось на судьбе молодого скрипача, имя которого впоследствии прославилось на весь мир.
Горькое разочарование
С годами переписка Чайковского и фон Мекк затухает, почти сходит на нет, хотя Петр Ильич, как и прежде, не утаивает от своего лучшего друга ни радостей, ни горестей, ни тревог. Теперь он много разъезжает по белу свету, не всегда удается выкроить время для обстоятельного задушевного письма. Надежда Филаретовна дряхлеет с каждым днем, страдает головными болями, невралгией, чем дальше, тем больше ее пугает призрак якобы надвигающегося разорения, связанного с запутанностью материальных дел семьи.
"Мои дети лишаются средств к жизни… В мои лета и с моим разбитым здоровьем слишком тяжело терпеть лишение", — то и дело прорывается в ее письмах.
Но больше всего страдает она за старшего сына, умирающего от мучительной неизлечимой болезни. Она обращает свои помыслы к богу, заказывает молебны, прося господа об одном: простить ее грех, который она видит теперь в долгой дружбе с Петром Ильичом Чайковским.
Он безошибочно почувствовал перемены, творящиеся с далеким другом, он старался, как мог, утешить ее… Однако жалобы Надежды Филаретовны становились все настойчивей, все меньше к себе участия чувствовал Чайковский.
Вот почему и его письма становятся суше, сдержанней: в них теперь он лишь излагает внешние события своей жизни…
В тот день ему нездоровилось, ночью мучали кошмары: он хотел записать звучавшую в голове мелодию, полез в стол за пером и бумагой, а вместо них повсюду находил сухие листья. Их было очень много, они сыпались из каждого ящика, с подоконника, с комода, шуршали под ногами, заглушая мелодию…
Он проснулся с головной болью. За окном бушевал настоящий ураган.
И тут Алексей принес письмо.
Чайковский пробежал его глазами. Потом попытался вчитаться в смысл написанных чужим почерком слов. Да, разумеется, это не ее почерк — письмо писал Пахульский, секретарь и доверенное лицо. Наверно, под диктовку Надежды Филаретовны…
За окном шумела старая липа, пытаясь изо всех сил противостоять внезапно налетевшему урагану.
Так, значит, его милый бесценный друг теперь уже не друг? Значит, он совсем один в этом мире… Но почему вдруг такая перемена? Зачем ото чопорное, абсолютно чужеродное в их отношениях "вспоминайте меня иногда"? Как будто он способен когда-либо забыть ту, которую считал почти идеалом.
Разумеется, дело не в деньгах, теперь он зарабатывает вполне достаточно для того, чтобы вести скромный, но вполне безбедный образ жизни. Неужели его далекий друг мог хоть на минуту поверить в то, что его чувствами могут руководить материальные соображения?
Грустно, очень грустно. И больше не за себя, а за Надежду Филаретовну, теперь совсем одинокую, больную и душой, и телом. Чайковский вдруг представил ее не такой, какой она была на подаренной в год их знакомства фотографии: задумчивой, чуть-чуть печальной, с умными сострадательными глазами, а больной, немощной старухой, окруженной многочисленными родственниками и приживалками. Быть может, как раз сейчас этот хитрый ревнивый Пахульский нашептывает ей на ухо какую-либо очередную сплетню "о нашем общем друге". Мало ли их, злых и нечистоплотных, ходит по белу свету?..
Медленно, точно во сне, Петр Ильич оделся, выпил крепкого горячего чаю и вышел навстречу урагану. С северо-востока плыла, зловеще выгнув лохматую темно-серую спину, огромная, в полнеба, туча. Мимо про-цокал пустой извозчик, удивленно поглядывая на немолодого барина в расстегнутом сюртуке и без шляпы. Налетевший порыв ветра обдал Чайковского запахом соснового леса, остудил пылавшие, точно в лихорадке, щеки.
"Не ожидал, не ожидал, что она может сделаться ко мне другой. Мне казалось, скорей земной шар рассыплется в мелкие кусочки, — думал Чайковский. — И это все-таки случилось, и это переворачивает вверх дном мои воззрения на людей, мою веру в лучших из них…"
Петра Ильича Чайковского ждали новые творческие свершения, новые артистические триумфы в России и за ее пределами, однако ничто не могло заглушить горького разочарования, перечеркнувшего светлые воспоминания об удивительной, возвышенной, почти идеальной дружбе двух одиноких, но по-своему счастливых людей.
Тоска по Родине
На поездку в Новый Свет Чайковский согласился неожиданно легко и даже не без удовольствия — его всегда манили дальние страны. Быть может, потому, что именно там он ощущал острую, болезненную тоску по Родине, любовь к которой с каждым годом росла и крепла. Из этой тоски часто рождались новые мелодии — издалека все виделось в ином свете. Как в свое время Тургеневу, написавшему в Париже свои самые "русские" произведения.
К началу 90-х годов его слава далеко перешагнула пределы России. Музыка Чайковского, взывающая к самому светлому, самому чистому в человеке, оказалась близка и понятна во всех уголках земного шара. Однако если русская литература в лице Тургенева, Достоевского, Толстого уже давно и прочно завоевала ведущее место в мире, русской музыке еще предстояло бороться за право встать в первые ряды мировой культуры.
Чайковский прекрасно понимал возложенную на него ответственную миссию. Он страстно желал, чтобы русская музыка покорила сердца всех людей земли.
Инициатива пригласить Чайковского принять участие в открытии грандиозного концертного зала "Карнеги-холл", выстроенного на средства мультимиллионера Эндрю Карнеги, исходила от известного американского дирижера Вальтера Дамроша, хорошо знакомого с оперным и симфоническим творчеством великого русского композитора.
18 апреля 1891 года пароход французской трансатлантической компании "Бретань" вышел из порта Гавр. Петру Ильичу предстояло более недели провести в открытом океане, среди незнакомых людей, в чуждой обстановке, наедине со своими мыслями.
А они были донельзя печальны. Накануне отплытия он узнал о смерти любимой сестры Саши, последовавшей от тяжкого неизлечимого недуга. Невероятным усилием воли подавил в себе желание немедленно вернуться в Россию, чтобы хоть как-то облегчить горе осиротевших племянников и племянниц.
В своей роскошной, богато обставленной каюте Чайковский чувствовал себя одиноким, несчастным, потерянным.
Прогулки по палубе, беседы с малознакомыми людьми, чтение — вот круг его занятий на ближайшую неделю. Куда ни глянь, раскинулись величавые бескрайние просторы Атлантики. И ни клочка суши. Душа цепенеет от этой строгой, однообразной красоты.
Чайковский пытается излить тоску в строчках дневника, гонит от себя мрачные думы, связанные со смертью Сашеньки, однако удается это далеко не всегда…
За столом царит полнейшая скука: нудная американская пара и малосимпатичная француженка, канадский епископ, ездивший в Ватикан за благословлением папы римского, а еще какая-то мисс неопределенного возраста, распевающая по вечерам в салоне итальянские романсы "так нагло и мерзко", что хоть уши затыкай.
Хорошо, хоть во втором классе едет знакомый по Руану коммивояжер — его приятели по крайней мере не строят из себя аристократов, не навязывают своих суждений и мнений.
На третий день начала портиться погода, а на пятый "Бретань" попала в центр жесточайшего урагана. "Все трещит, мы то проваливались в бездну, то вздымались до облаков, на палубу выйти даже и подумать нельзя, ибо ветер немедленно свалит…" — пишет Чайковский в дневнике.
Наконец на горизонте показалась облитая лучами утреннего солнца гигантская статуя Свободы.
26 апреля Петр Ильич Чайковский вступил на американскую землю.
И начались бесконечные интервью, файв о’клоки, то есть чаепития, визиты, знакомства…
"Карнеги-холл" потряс Чайковского не столько своими грандиозными размерами, сколько великолепной акустикой. Оркестранты, репетировавшие под управлением Вальтера Дамроша Пятую симфонию Бетховена, встретили русского композитора настоящей овацией, репетиция Третьей сюиты прошла легко и непринужденно, ибо оркестр оказался просто превосходным.
Чайковского полюбили все — хор, оркестр, служащие гостиницы, где он жил, и, разумеется, публика. Вальтер Дамрош вспоминал, что за весь свой долголетний опыт ни разу не встречал такого милого, такого скромного, даже застенчивого человека, как он, который к тому же был великим композитором. Хотя, признаться, был удивлен постоянным налетом печали, чувствовавшемся и в разговоре, и в манерах русского музыканта.
Дамрош не мог представить, что, несмотря на более чем восторженный прием за океаном, Чайковского ни на единую секунду не покидала тоска по Родине.
"Мысли и стремление одно: домой, домой!!!" — вырвется у Петра Ильича в письме к племяннику Володе.
Америка удивляла, настораживала, изрядно утомляла.
"Громадный город, скорее странный, чем красивый, — напишет Чайковский в нью-йоркском дневнике. — Расти в ширину он не может, поэтому он растет вверх. Говорят, что лет через 10 все дома будут не меньше, как в 10 этажей".
Вскоре он стал сетовать на "американскую усталость": уж больно непохожа была жизнь в Новом Свете на привычную европейскую, а тем более российскую. Люди передвигались не на извозчиках, а конкой или по железной дороге, разветвлявшейся по всему городу; и кормили слишком изысканно — мороженое в живой розе, соус из маленьких черепах…
Нет, русского человека не удивишь зрелищем мешков с золотом в подвалах Государственного казначейства — Чайковскому они попросту напомнили "мешки с мукой в амбарах", как не удивишь роскошью, комфортом и всем тем, что называется немелодичным, даже режущим слух словом "просперити" — процветание.
Пятитысячная толпа, заполнившая в день открытия "Карнеги-холл", устроила настоящую овацию и музыке, и ее исполнителям (Чайковский сам дирижировал и своей Третьей сюитой, и Торжественным маршем), газеты назвали выступление русского композитора сенсацией, по поводу чего Петр Ильич не без иронии спросил самого себя: "Может, американцы пересаливают?"
И. П. Чайковский, отец композитора, 1848.
Л. А. Чайковская, мать композитора, 1848.
Фанни Дюрбах.
Семья Чайковских на фоне Воткинского дома. Сидят: Александра Андреевна; Илья Петрович, Александра и Ипполит; стоят: Петр, Зинаида и Николай. 1848.
Александринский театр в Петербурге.
А. Н. Апухтин, поэт, одноклассник Чайковского.
П. И. Чайковский-правовед (1860) на фоне Министерства юстиции.
Р. Кюндингер, учитель Чайковского.
Училище Правоведения.
Большой театр в Петербурге (существовал до 1889 г.).
П. И. Чайковский при поступлении в консерваторию. 1862.
Г. А. Ларош.
Н. И. Заремба.
А. Г. Рубинштейн, основатель первой в России Петербургской консерватории.
И. Штраус. Концертная эстрада Павловского вокзала, где впервые прозвучала публично музыка П. И. Чайковского.
М. И. Глинка.
Н. Д. Кашкин.
А. Н. Островский.
Дезире Арто.
С. И. Танеев.
П. И. Чайковский. 1877.
В. В. Стасов.
М. П. Мусоргский.
Н. А. Римский-Корсаков.
Ц. А. Кюи.
А. П. Бородин.
Л. Н. Толстой.
М. А. Балакирев.
Большой театр в Москве. Черновик балета П. И. Чайковского "Лебединое озеро".
П. И. Юргенсон, музыкальный издатель.
П. И. Чайковский. 1868.
Магазин Юргенсона в Москве.
П. И. Чайковский (1874) на фоне дома в Каменке.
Н. Ф. фон Мекк.
П. И. Чайковский с женой, А. И. Милюковой. 1877.
Ганс фон Бюлов.
С. В. Рахманинов.
Э. К. Павловская, первая исполнительница партии Кумы в опере "Чародейка".
А. И. Давыдова, сестра композитора.
Э. Ф. Направник, дирижер и композитор.
А. Дворжак. Национальный театр в Праге, где П. И. Чайковский дирижировал в 1888 г.
Э. Григ, которому П. И. Чайковский посвятил увертюру-фантазию "Гамлет".
М. Н. Климентова, первая исполнительница партии Татьяны в опере "Евгений Онегин".
П. И. Чайковский. 1886.
К. Брианца, первая исполнительница партии Авроры в балете "Спящая красавица".
П. И. Чайковский. 1888.
Сборник рассказов А. П. Чехова с дарственной надписью П. И. Чайковскому.
А. П. Чехов. 1889. Фотография, подаренная П. И. Чайковскому.
М. И. Фигнер и Н. Н. Фигнер — первые исполнители партий Лизы и Германа в опере "Пиковая дама". Мариинский театр в Петербурге.
Н. Д. Кашкин, П. И. Чайковский, М. И. Фигнер и Н. Н. Фигнер. 1890.
Братья Чайковские в 1890 г. Сидят (слева направо): Николай и Петр; стоят: Анатолий, Ипполит, Модест.
П. И. Чайковский. 1890.
П. И. Чайковский с племянником В. Л. Давыдовым. 1892.
Пианистка Адель Аус дер Оэ и П. И. Чайковский. Нотный автограф композитора. 1891.
В. Л. Сапельников, пианист.
П. И. Чайковский с виолончелистом А. А. Брандуковым. 1888.
П. И. Чайковский с В. Л. Сапельниковым перед замком Софии Ментер в Тироле. 1892.
Дом П. И. Чайковского в Клину (слева — вид со стороны крыльца; справа — вид со стороны сада) на фоне города.
Похороны П. И. Чайковского 29 октября 1893 г. в Петербурге.
Памятник П. И. Чайковскому перед зданием Московской консерватории, носящей его имя.
Его номер в отеле "Нормандия" утопал в весенних цветах — американки не только падки на сенсацию, но еще и очень экзальтированны. А в общем, и в Новом Свете живут гостеприимные, отзывчивые, добродушные люди. Главное — у них большой интерес к далекой загадочной России.
Особенно приятное впечатление произвел на Чайковского сам Эндрю Карнеги, обратившийся "с течением лет из телеграфных мальчишек в одного из первых американских богачей". Главное — он остался простым, скромным, "ничуть не подымающим носа". Музыка русского композитора потрясла американца Карнеги до глубины души, хотя эту свою необыкновенную симпатию он выражал самым странным образом: хватал Чайковского за руки, называл некоронованным, но самым настоящим королем музыки, обнимал, поднимался на цыпочки и вздымал руки, выражая его величие.
Америка, Америка, какая же ты разноликая, пестрая, суетная…
Досаждали любители автографов и репортеры. Особенно последние, писавшие в газетах всякую чепуху и несуразицу. Один из них буквально огорошил вопросом: "Нравится ли вашей супруге Нью-Йорк?" Оказывается, Чайковского видели на пристани с одной из дочерей президента "Мюзик холл кампэни" Мориса Рено и на другое утро газеты растрезвонили о том, что русский композитор Чайковский прибыл в Америку с молоденькой очаровательной женой.
Американская пианистка Адель Аус дер Оэ великолепно исполнила Первый фортепьянный концерт под управлением автора, к замечаниям которого прислушивалась, затаив дыхание. "Вызывали, кричали upwards ("еще"), махали платками, одним словом, было видно, что я полюбился в самом деле американцам", — запишет в дневнике Чайковский.
А потом была поездка на Ниагару, прогулки по тихому провинциальному Вашингтону, концерты в битком набитом филадельфийском театре…
"Я предвижу, что буду вспоминать Америку с любовью. Уж очень меня хорошо здесь принимают", — напишет Чайковский перед самым отъездом в Европу. И в другом письме: "Я здесь персона гораздо более, чем в России. Не правда ли, как это курьезно!!!"
"Люблю до страсти все русское…"
И в этот раз, как в старые добрые времена, друзья долго бродили по Москве. Последнее время и виделись редко, и писем друг другу почти не писали — суета. Николай Дмитриевич Кашкин все так же забавно шмыгал носом, называл Чайковского "сударь мой", и будто бы не было этих двадцати с лишним лет, прошедших со дня первой их встречи, будто бы это не седина, а осенний иней посеребрил волосы.
По старинке зашли в трактир Барсова, ну совсем как в те годы, когда в кошельке лишь медь позвякивала. Осенью в Москве меньше поют — друзья готовы слушать народные песни хоть до утра, — зато придет весна, снова зазвучат на улицах эти дорогие и понятные русскому сердцу песни, сочиненные народом.
— Ты знаешь, сударь мой, я до сих пор поражаюсь твоей удивительной способности создавать мелодии в чисто народном стиле, как, например, в первом хоре крестьян из "Евгения Онегина", — размышляет вслух Кашкин, от души наевшись горячих блинов со сметаной. — Уж не говоря про то, что, используя народную песню, ты нисколько не подделываешься под народный склад, а получается и по-русски, и в то же время абсолютно в стиле произведения. Отчего это, друг мой, открой секрет?
Чайковский задумчиво глядит в окно, за которым начинают кружиться редкие медлительные снежинки.
— Наверно, оттого, что я вырос в глуши, с детства проникся красотой русской народной музыки, что я до страсти люблю русский элемент во всех его проявлениях. Одним словом, оттого, что я — русский в полнейшем смысле этого слова. И это я говорю не рисуясь: перед тобой, любезный Николай Дмитриевич, знающий мой каждый шаг в музыке, мне бессмысленно рисоваться. Это я говорю, продолжая свой спор с Владимиром Васильевичем Стасовым, который считает меня композитором, лишенным ярко выраженной русской национальности.
— Как же он заблуждается, этот наш богатырь, перед которым я всегда в почтении склоняю голову, — с горячностью завзятого спорщика заявляет Кашкин. — Как будто истинная национальность состоит в описании сарафана. Гоголь правильно сказал: "Поэт, — а я добавлю, и музыкант тоже, — может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа, когда чувствует и говорит так, что соотечественникам его кажется, будто это чувствуют и говорят они сами…"
— Все это верно. — Чайковский горестно вздыхает. — Однако кое-кто из "Могучей кучки", как ты знаешь, считает меня космополитом. Ну, например, Цезарь Кюи. Это потому, что я не пренебрегаю всем талантливым и ярким, созданным на Западе, что и оттуда я могу почерпнуть не просто полезное, а необходимое для творчества. Если честно, то мне чужд дух узкого национализма.
— Ну, "кучкисты" готовы отрицать все музыкальные традиции, кроме разве что Глинки. К тому же наверняка они ставят тебе в вину твое консерваторское образование.
Чайковский кивает головой.
— Хотя, признаться тебе, я воспринимаю их не как одно целое, чем они стремятся во что бы то ни стало быть. Понимаешь, Николай Дмитриевич, талант всегда самобытен. Ну как, к примеру, можно заставить мыслить одинаковым образом Римского-Корсакова, который чем дальше, тем больше становится одним из лучших украшений нашего русского искусства, и того же Бородина, чью Богатырскую симфонию я ставлю очень высоко.
— Я знаю, ты не любишь Мусоргского, однако же, надеюсь, не станешь отрицать в нем таланта?
Петр Ильич решительно качает головой.
— Ни в коей степени. Хотя считаю, что он подчас гордится невежеством, слепо веруя в непогрешимость своего гения. А бывают у него вспышки и в самом деле талантливые, притом не лишенные самобытности.
Друзья надолго замолкают, наблюдая, как за окном разыгрывается настоящая зимняя метель.
— Было время, когда "кучкисты" и Стасов страстно желали тебя "приручить", направить по угодному им пути. Особенно усердствовал в этом деле Милий Алексеевич Балакирев.
— Я считаю его самой крупной личностью этого кружка, — уверенно заявляет Чайковский. — И очень ценю его заслуги перед музыкальным искусством. Собрать такой превосходный сборник русских народных песен далеко не каждому под силу. К тому же да простятся ему все его заблуждения за одно то, что удосужился поставить в Праге "Руслана и Людмилу" Глинки. И как поставить!
— И люблю же я нашу Белокаменную! — невольно восклицает Кашкин, когда друзья едут на извозчике к Николаевскому вокзалу, чтобы поспеть на последний поезд до Клина. — Казалось бы, родился и вырос среди степных воронежских просторов, в Москву попал уже вполне зрелым, хотя и достаточно молодым человеком, а на тебе — готов молиться каждому камню, так или иначе связанному с нашей русской историей.
— Недаром ведь тебя прозвали летописцем московской жизни. Правда, музыкальной. И это так отрадно. Вдумайся в смысл этих слов — "музыкальная Москва". Когда-то ее называли не иначе как "купеческой".
— В том, что она стала такой, есть и твоя заслуга, сударь мой. Ладно, ладно, не скромничай. Москвичи любят тебя, что говорит об их отличном вкусе. А ты знаешь, сударь мой, не найти в Москве ни одного дома с фортепьянами, где бы не играли и не пели твоего "Евгения Онегина", "Времена года", а в особенности романсы.
Чайковский счастливо улыбается:
— Между прочим, тебе я посвятил один из первых моих опусов. Помнишь? "Ни слова, о друг мой…" Знаешь, мне недавно прислал рукопись своих стихов Даниил Ратгауз. Премилые есть среди них. Жив буду, непременно напишу к ним музыку. Мне нужно стихотворение с определенно выраженным настроением, состоянием души, которое рождает во мне ответное музыкальное чувство. Какое счастье, что наша поэзия — неисчерпаемый источник для камерного творчества.
— А все-таки мне очень жаль, что ты давненько не пишешь критических статей, — вздыхает Кашкин. — Помню, всегда восхищался твоим умением говорить о музыке доступным и в то же время прекрасным литературным языком.
— Должен тебе признаться, я всегда делал это с удовольствием, ибо задачу критики видел и вижу прежде всего в поощрении молодых начинающих талантов. Увы, некоторые наши критики вместо того, чтобы помочь птенцам как следует опериться, спешат подрезать им крылья. Я помню, сколько новых сил пробуждали во мне твои статьи, а также Германа Августовича Лароша, где вы, не скупясь, давали мне авансы.
Кашкин с любовью смотрит на друга.
— Ты, сударь мой, вернул их сторицей. Однако ж если твой Алексей не позаботится о том, чтобы в моей комнате не дуло от окна, как это случилось в прошлый мой приезд в твое новое домовладение, я начну свой очередной музыкальный фельетон со следующей фразы: "У маститого русского композитора П. Чайковского дует изо всех окон и дверей, что, однако, не мешает ему быть посещаемым не только насморком, а еще и вдохновением…"
"Вдохновение рождается… во время труда"
На этот раз Вена показалась Чайковскому неуютной, излишне шумной и вовсе не музыкальной.
Особенно рассердился Петр Ильич на устроителя концертов при театрально-музыкальной выставке, некоего господина Гутмана, который снял под концертный зал огромный, похожий на сарай, ресторан. Помимо того, что в нем была никудышная акустика, Чайковский никак не мог представить, как можно слушать серьезную музыку и одновременно жевать чесночную колбасу, запивая ее пивом. А тут еще и оркестр оказался слабым, совсем беспомощным. Петр Ильич вовсе пал духом, не зная, как ему быть. Он тушевался под пристальным благоговейным взглядом оркестрантов, ожидавших чуда от "знаменитого русского". Однако же никакого чуда в подобной обстановке произойти не могло.
В разгар репетиции в зал почти влетела очаровательная моложавая дама и, проворно вскочив на подиум, где размещался оркестр, принялась душить в объятьях окончательно растерявшегося капельмейстера.
— О дорогой мой Петр Ильич, как же я рада, рада! — твердила дама, в которой Чайковский наконец узнал блистательную венгерскую пианистку с мировой славой Софи Ментер. — Мы с Базилем так спешили к вам. Однако ж вы чем-то расстроены? В чем дело? — Ментер вопрошающе глядела на Петра Ильича. — Ах, я понимаю вас — с таким оркестром каши не сварить, как говорят в России. Вы же, разумеется, ни в коем случае не хотите ударить в грязь лицом. Видите, сколько чудесных поговорок я вывезла из вашей славной страны? — Глаза Ментер лукаво блеснули из-под изящной соломенной шляпки. — А что, если нам поручить расхлебывать всю эту кашу тому, кто ее заварил? — Она старательно и с особым наслаждением выговаривала русские слова. — Так, кажется, говорят в России? И укатить в мой средневековый замок в Тирольских горах? Тем более, что, как я понимаю, герр Гутман не удосужился доставить в свою презренную ресторацию мой любимый "Бехштейн".
— Мадам, если угодно, я доставлю вам хоть звезду с неба, — пообещал подоспевший Гутман.
— Она у меня уже есть. — Софи нежно, но властно взяла Чайковского под руку, и они вместе спустились с подиума. — Итак, милый Петр Ильич, если не возражаете, перекусим где-нибудь на свежем воздухе — и в путь.
Чайковский не возражал. Он очень подружился с Софи Ментер в те времена, когда она преподавала в Петербургской консерватории, восхищался ее романтичным, темпераментным исполнением фортепьянной музыки Шопена, Шумана, Листа, ценил в ней умного, доброго собеседника, отзывчивого друга. Ну, а что касается ее спутника и ученика, Василия Сапельникова, этот юноша прочно завоевал его сердце еще четыре года назад, когда дебютировал в Гамбурге с его Первым фортепьянным концертом и произвел настоящую сенсацию.
— Как любил повторять мой дорогой незабвенный учитель Ференц Лист, пускай наша жизнь будет настолько прекрасной, насколько у нас хватит на это фантазии, — говорила Софи Ментер уже по дороге в Иттер. — Думаю, Петр Ильич, у нас с вами она просто бьет ключом. Нет, нет, не волнуйтесь — превыше всего я ценю ваш покой и любовь к уединению. Между прочим, Базиль это подтвердит, я сама отшельница. Живу в обществе музыки, природы и старых безобидных духов, обитающих под крышей моего уютного неприступного гнезда…
Чайковский отдыхал у Ментер и душой и телом. В его распоряжении был целый этаж этого "чертовски красивого" замка на самой макушке поросшей сочным альпийским лугом горы, куда долетало разве что пение птиц и мелодичное позвякивание колокольчиков пасущегося в долине стада. Он много гулял, читал книги из великолепной библиотеки гостеприимной хозяйки, слушал ее божественную игру и… очень скучал по России. Закрыв глаза, представлял себя то в Каменке, то в Майданове, а чаще всего в родном Клину, который успел полюбить всем сердцем. Там уже наверняка желтеют и никнут прихваченные холодными утренниками цветы на клумбе у веранды, сбиваются в стаи перелетные птицы… Алексей закупил на зиму капусту и яблоки, насолил грибов… Однако же что-то знакомое и на редкость симпатичное рождается под пальцами этой необыкновенной женщины. Как будто его поднял в воздух, закружил вихрь волшебной мечты, и он верит, верит в то, что эта мечта непременно сбудется.
— Ваш "Щел-кун-чик", — Софи снова с наслаждением выговаривает русские слова, — вернул меня в волшебную страну детства. Я вдруг загрустила о елке, рождественских сладостях, которые находила в ее пушистых лапах. А вот сейчас, играя для вас Анданте Маэстозо, вспомнила свою первую любовь. Я всегда дивлюсь способности вашей музыки заставить человека становиться чище, возвышенней, добрей, наконец. И еще — она вызывает в сердце мучительную тоску по истинному счастью.
— Милая Софи, очень благодарен вам за свое Анданте, хотя, признаться, к своему стыду, не сразу узнал его, — тихо заговорил Чайковский. — Дело в том, что я очень нежно люблю всякое свое чадо тотчас после появления его на свет, пока оно еще вполне мое и никто его не знает, но как только оно сделалось достоянием публики, я охладеваю к нему, даже забываю его. — Он грустно усмехнулся. — Впрочем, я сам люблю этот балет, хотя, сочиняя, был уверен, что получится хуже "Спящей красавицы". Не мне судить, как вышло на самом деле.
— Вышло так, что вы создали гимн земной человеческой любви, — вмешался в разговор сидевший у камина Сапельников. — Не перестаю дивиться вдохновению, которое посещает вас без устали с каждой новой вещью.
Чайковский досадливо поморщился.
— Дорогой мой Вася, уж вам, наверное, следовало бы понимать, что нет неблагодарней занятия, как ожидать, пока на тебя снизойдет вдохновение. Даже человек, одаренный печатью гения, не создаст ничего не только великого, но даже среднего, если не будет адски трудиться. И чем больше ему дано, тем больше он должен трудиться. Вспомним нашего божественного Моцарта, изнурявшего себя за письменным столом по двадцать часов в сутки.
— Позвольте, но ведь Моцарту все давалось легко…
— Нет, нет, я знаю, что говорю, — остановил Сапельникова на полуслове Чайковский. — Вдохновение рождается только из труда и во время труда. Если у меня ничего не получается сегодня, я завтра сажусь за ту же работу снова. Так я пишу день, два, десять дней, не отчаиваясь, глядишь, на одиннадцатый день что-нибудь путное и выйдет. Упорной работой, нечеловеческим напряжением воли вы добьетесь своего, и вам все удастся больше и лучше, чем гениальным лодырям.
— Вы полагаете, Петр Ильич, что бездарных людей на свете не бывает? — тряхнув прелестной белокурой головкой, поинтересовалась Софи Ментер.
— Их меньше, чем мы подчас думаем. Но зато очень много людей, не желающих или не умеющих работать. К тому же частенько по молодости лет мы не понимаем той простой истины, что назначение каждого человека прежде всего состоит в том, чтобы, не жалея сил и здоровья, служить выбранному раз и навсегда делу. Кабы мне вернуть прошедшее, я бы минуты не потратил на те самые пустяки, в которых когда-то искал смысл бытия…
Чайковский долго ворочается на широченной инкрустированной кровати, уносясь памятью в далекое прошлое. Были, были и в нем прекрасные, незабываемые мгновения. Особенно в детстве, насквозь пронизанном теплой материнской любовью. До сих пор не может он смириться с потерей матери, вдруг так внезапно, так безвозвратно исчезнувшей из его жизни. Нет больше и дорогих сердцу друзей: Николая Рубинштейна, Губерта, Котека… Нет ничего вечного в этом мире, отчего он подчас кажется таким хрупким, таким ненадежным.
Хотя как же так нет? Разве не вечен Шекспир с его возвышающими душу страданиями, с верой в победу добра над силами зла? А Моцарт? Рафаэль? Микеланджело? Конечно же, они вечны, благодаря их бессмертным творениям. С ними часто разговариваешь, как с живыми. Вот Глинка по сей день служит первым советчиком в его творчестве. Без Глинки вряд ли бы создал он "Спящую красавицу", "Щелкунчика". Да все русские композиторы долго будут черпать из этого богатого источника, ибо нужно много времени и много сил, чтобы исчерпать все его богатства. Да! Глинка настоящий творческий гений.
Дом у заставы
Этот небольшой деревянный дом у самой заставы, расположенный невдалеке от Московского шоссе, стал последним жильем Петра Ильича Чайковского.
Он никогда не принадлежал композитору, а всего лишь снимался им в аренду у мирового судьи Сахарова. Однако его уединенное местоположение и виды, открывающиеся из окон на раздольные подмосковные поля с синеющими по кромке горизонта лесами, — все это оказалось по душе Чайковскому, твердо решившему доживать в этом доме всю оставшуюся жизнь.
Кто мог подумать, что ему было отпущено совсем немного…
Незаменимый Алексей Софронов, за двадцать лет изучивший повадки, вкусы, привычки своего хозяина, быстро и без лишней суеты создал необходимый домашний уют.
Верхний этаж клинского дома состоял из пяти комнат: прихожей, просторного кабинета-гостиной и смежной с ним небольшой спальни. К ним примыкали две комнатки для гостей.
В нижнем этаже располагалась столовая, выходящая на крытую террасу, и через нее — в сад.
Ровно в семь Чайковский появлялся на пороге гостиной: бодрый, подтянутый, освеженный крепким, деревенским сном.
Если на дворе тепло, чай можно попить в маленькой верандочке-фонарике, застекленной разноцветными ромбиками. Ее окна глядят на восток, поэтому ранним утром тут сказочно хорошо. За чаем — неизменные "Русские ведомости", которые Чайковский проглядывает очень внимательно, не упуская ни политических, ни культурных новостей и событий. А также письма. Их с каждым днем приходит все больше и больше.
— Погода нынче на редкость погожая, — докладывает Алексей. — Ночью дождик грибной прошумел, а сейчас ясно, тепло и петухи вовсю горланят. Никак, гулять пойдете…
Петр Ильич согласно кивает. Работы срочной нет, значит, можно минут сорок побродить по саду, кстати, взглянуть — может, наконец, распустились фиолетовые гладиолусы, над которыми они с Алексеем разве что молитвы не читали.
Ни облачка на небе, хотя чувствуется — не за горами промозглая подмосковная осень. Как сказал Пушкин, "унылая пора, очей очарованье". Зато будет меньше соблазнов пускаться в далекие пешие прогулки, можно прочно засесть за работу. Правда, прогулки на пользу — после них чувствуется небывалый прилив энергии.
Да, дождик и впрямь был грибной: даже в воздухе висит свежий грибной дух. Вот приедет к нему кто-либо из близких друзей, непременно сходят в лес за грибами. Одному не так интересно — пропадает охотничий азарт.
Однако же пора за работу… Подчас Чайковскому кажется, что где-то глубоко внутри отсчитывают секунды, недели, годы очень точные, беспощадные часы. Стоит хоть на день отдохнуть от рабочего стола, перенести дела на завтра, и маятник начинает стучать все громче и настойчивей. "Не успеешь, не успеешь, не успеешь", — звучит в ушах, в голове, в сердце. А ему нужно еще так много успеть.
Время до обеда пролетает незаметно: корректуры скопилось предостаточно, удалось, наконец, завершить давно начатую фортепьянную пьесу "Элегическая песня" — она ему самому очень нравится и своим настроением задумчивой грусти, и простой, очень ясной формой изложения. Так же, как и "Сельское эхо", "Резвушка", "Раздумье"… Вообще, наверное, он слишком мало писал для фортепьяно, этого удивительно богатого, многокрасочного инструмента. Правда, после Шопена, постигшего все его сокровенные нюансы, вряд ли скажешь свое, новое слово. Хотя Сережа Рахманинов, молодой человек с явной печатью гения на челе, как говорили в старину, наверняка сумеет это сделать: его Первый фортепьянный концерт поразил Чайковского поэтической мощью, страстным лиризмом. Рахманинову еще и двадцати нет, вот как развернется вширь да вглубь… Отрадно, что русская музыка с каждым годом завоевывает все новые и новые высоты.
Ровно в час Чайковский спускается в столовую, где в тарелке дымятся вкусные наваристые щи, пахнет рассыпчатой гречневой кашей. "Щи да каша — пища наша", — невольно вспоминается ему поговорка боткинской кухарки Ариши. Воистину не может русский человек обойтись без простой непритязательной пищи. Сколько разных деликатесов довелось отведать Чайковскому и в Париже, и в Брюсселе, и в Риме, и за океаном, а вот аромат исконной русской еды всегда возбуждает в нем богатырский аппетит.
После обеда нужно обязательно совершить моцион, то есть отмахать пешком верст пять-шесть: это и для здоровья полезно, и голова отменно работает во время такой прогулки. Бывает, выйдешь из лесу на небольшую полянку, небо блеснет над головой, и что-то такое в душе начинает твориться… Каждое пережитое ощущение рождает в нем мелодию. Конечно, далеко не всякую нужно записывать на нотную бумагу, тем более что в последние годы Чайковский особенно разборчив, придирчив к себе. Но вчера вдруг зазвучала в нем такая пленительная, свежая мелодия, что он сразу же кинулся шарить по карманам в поисках бумаги и карандаша. Записную книжку, как назло, оставил дома. Не беда — под рукой оказался счет от лавочника. Чайковский усмехается. Придется, очевидно, посвятить будущую пьесу этому Даниле Зевакину. Вот, бедняга, удивится…
От ворот отъезжает извозчик — наверняка кто-то приехал. Петр Ильич досадливо хмурится: отнюдь не все посетители приносят ему радость. Бывает, пригласишь из деликатности человека, думаешь: ну, пообедаем вместе, обменяемся свежими новостями — и укатит в Москву. Ан нет, некоторые застревают на несколько дней, засыпают неумными вопросами, источают лесть. Лесть Чайковскому особенно противна. Лести могут радоваться лишь самовлюбленные, ограниченные люди, считающие себя центром земли. Ему же это бесконечно чуждо, постыло.
Ба, да гости-то дорогие пожаловали — виолончелисты Юлиан Игнатьевич Поплавский и Анатолий Андреевич Брандуков. Последний учился у него в классе композиции. Славные люди, умные собеседники, а главное — обладают завидным тактом. С такими великое счастье скоротать за чаем осенний вечер, поиграть Моцарта либо Шумана, просто помолчать, слушая, как потрескивают в печке поленья…
— Петр Ильич, как вы считаете, в чем все-таки состоит главная цель нашего брата исполнителя? — спрашивает Поплавский, сам немного смущенный своим, как ему кажется, наивным вопросом.
Чайковский погружается в раздумье.
— Я не исполнитель, поэтому мне трудно давать какие-либо советы. Однако ж когда играют мою музыку, мне прежде всего хочется, чтобы дирижер либо солист-инструменталист прежде всего уяснил для себя скрытую мысль автора, то есть смысл музыки. Это безмерно трудно, это требует уйму знаний, таланта, наконец, особого природного чутья.
— Мне кажется, русский человек сыграет лучше свою, русскую, музыку, равно как венгр, немец, поляк — свою, — говорит сидящий возле теплой печной стенки Брандуков.
— Ну не скажите, любезный друг Толя, — решительно возражает Чайковский. — Сколько мне доводилось слышать бездарного исполнения Михаила Ивановича Глинки нашими дорогими соотечественниками, в то же время Ганс фон Бюлов, этот талантливейший немец, самым превосходнейшим образом дирижировал увертюрой к "Руслану и Людмиле", Ференц Лист, говорят, дивно играл свою обработку "Марша Черномора" и "Польского" из "Ивана Сусанина". Разумеется, хоть великие музыканты и творили для всего мира, в каждом из их произведений отразилась национальность, эпоха, однако это вовсе не представляет барьера для человека, обладающего чуткостью истинного художника.
— Между прочим, играя Шумана, я переношусь в мир особенной, возвышенной романтики. — Поплавский подходит к роялю, на котором стоят открытые ноты "Посвящения". — Честно говоря, я забываю, что он был немцем, я так близко воспринимаю к сердцу все его страдания, мечты, восторги, что диву даешься, как музыка, написанная полвека назад, не поблекла, не утеряла своей значимости.
— Вы умница, Юлиан, вам дано черпать из сокровищницы музыкальных алмазов целыми пригоршнями. Шуман, кстати, говорил, что гения может постичь лишь гений. Я не совсем согласен с этим утверждением. Ибо мир гения настолько причудлив и своеобычен, что его может отпугнуть столь же сильное своеобычие своего собрата по искусству. Мы с вами знаем многие, кажущиеся довольно курьезными высказывания Льва Николаевича Толстого по поводу Бетховена, Шопена, искусства вообще, а ведь и в них Толстой остается гениальным, то есть человеком, обладающим высшей, я бы даже сказал, крайней степенью таланта. Что, с одной стороны, позволяет ему постичь очень многое, а с другой — делает нетерпимым и категоричным к проявлению каких-либо крайностей у других…
Наутро подул сильный промозглый ветер. Петр Ильич, попив чаю, по обыкновению удалился за рабочий стол, предоставив в распоряжение гостей свою великолепную нотную и книжную библиотеку.
Собрание сочинений Моцарта, некогда подаренное Юргенсоном, занимает самое почетное место — рядом с партитурами Глинки. Современные авторы со всего света не скупятся на восторженные автографы. Брандуков и Поплавский радостно переглядываются, рассматривая испещренные разноязыкими надписями титульные листы фортепьянных концертов француза Камилла Сен-Санса, опер его соотечественников Шарля Гуно, Жюля Массне, романсов норвежца Эдварда Грига…
— Каков наш маэстро, а? — не удерживается от восторженного восклицания Брандуков. — А ведь сроду не подумаешь, что этот "скромный и добрый барин", как называет его вся без исключения прислуга в домах, где он бывает, давно и прочно завоевал своей музыкой весь просвещенный мир. Одним словом, как Юлий Цезарь: пришел, увидел, победил.
Поплавский смеется, потом, поглядев на дверь спальни, куда уединился их хозяин, прикрывает рот ладонью.
— Внесу небольшую поправку в твою цитату из античной классики: приехал, исполнил, покорил сердца. Так будет точней. Согласен?
Друзья переходят к книжному шкафу.
— Труды таких философов, как Шопенгауэр, Спенсер, Милль, мы, артисты, привыкли более уважать, чем читать. А вот наш метр, как видишь, штудировал их самым серьезным образом, — восхищенно отмечает Брандуков, листая увесистые фолианты. — Видишь, сколько пометок на полях, вопросительных знаков. Разумеется, мудрость его почерпнута не столько из книг, сколько из жизни, и тем не менее я смиренно склоняю голову перед подобной эрудицией. Нашему брату исполнителю тоже бы не мешало углубиться в высокие материи, иначе я предвижу, многое из музыки того же Чайковского останется за пределами нашего восприятия.
— Ну уж, изволь, — усмехается Поплавский. — Представь себе: вместо ежедневных упражнений на виолончели, я штудирую Шопенгауэра, который, насколько я знаю, смыслом человеческой жизни считал смерть. А вдруг он меня в этом убедит?
— Тогда возьми Пушкина, Гейне, Алексея Толстого, Лермонтова. Как видишь, в шкафу Петра Ильича они прекрасно уживаются друг с другом. Между прочим, так же, как в его музыке свет уживается с тьмою, отчаяние с надеждой. Ага, а вот и наш добрый хозяин. Вижу, Петр Ильич, вы в отличном расположении духа.
— Нет, вы только послушайте, друзья мои, что пишут мне из одного городка на юге Германии: "…просим принять участие в торжестве по случаю юбилея нашего музыкального общества и не отказать в любезности захватить с собой Антона Рубинштейна и Михаила Глинку". Каковы немцы, а? — Чайковский хохочет, откинув назад голову. — Может, им заодно еще и царя Петра Первого прихватить? Для участия в торжестве по случаю… Ладно, ладно, прихватим уж — мы, русские, народ не жадный. Вот только напьемся горячего чаю, в лесу нагуляемся — тут есть прелестный лес, до которого не более версты ходу, — купим в колониальном магазине яблочной пастилы — и в путь. Хотя нет, сперва покажу вам запасы дров на зиму, капусту, рубка которой в нашем хозяйстве производится как некое священнодействие, а уж тогда можно будет и немцев уважить…
Снова Фанни
Это было в канун нового, 1893 года. Чайковский шел тихой, заметенной снегом улицей маленького французского городка Монбельяра, внимательно вглядываясь в номера домов. В гостинице, где он остановился, ему рассказали дорогу. Сын хозяина, черноглазый смуглокожий Жан, вызвался его проводить, однако Петр Ильич, поблагодарив мальчишку и потрепав его по густой кудрявой шевелюре, отказался. Сейчас, как никогда, ему хотелось побыть одному.
Два месяца назад кто-то из знакомых передал Чайковскому привет от Фанни Дюрбах и сообщил ее адрес. Получив весточку из далекого прошлого, Петр Ильич испытал нечто похожее на испуг: ему показалось, что 43 года борьбы, радостей, страданий — сон, а действительность — это верхний этаж воткинского дома.
Сейчас, отыскивая домик Фанни Дюрбах, он чувствовал себя семилетним мальчишкой. Отчаянно колотилось сердце, к горлу подступал комок слез.
…Он помнил ее молодой, подтянутой, аккуратной и неизменно доброжелательной. В трудные минуты жизни часто обращался к ней мысленно — Фанни никогда не унывала, Фанни была энергичной, жизнелюбивой, твердо верующей в неизменное торжество добра и справедливости.
"Только бы она осталась прежней, — думал Петр Ильич. — Я понимаю, ей уже семьдесят или чуть больше, но ведь душа, ее душа должна остаться неунывающей…"
Он не ошибся.
Они долго и внимательно смотрели друг на друга, вовсе не стыдясь нахлынувших слез радости.
— Пьер, у вас все такие же мальчишеские глаза, — наконец сказала Фанни. — Вот только нехорошо, что вы так сильно поседели. Ах, Пьер, Пьер, это все потому, что мало бываете на воздухе, подолгу просиживаете за роялем.
Чайковский не мог насмотреться на свою бывшую гувернантку: прежняя Фанни! Те же умные, заглядывающие в самую душу карие глаза, та же спокойная, мудрая полуулыбка на губах. Ни за что не дашь семидесяти, вот только располнела невероятно. Эх, годы, годы, он ведь тоже давно утратил юношескую стройность…
— Я горжусь вами, Пьер, — быстро заговорила Фанни, усадив Петра Ильича рядом с собой на маленький плюшевый диванчик. — Я знала, всегда знала, что вам суждено многого достичь в жизни. Теперь же, слушая вашу музыку, я понимаю, что вы приблизились к самим звездам. Вы не сердитесь на меня за то, что когда-то я силой оттаскивала вас от фортепьяно?
Глаза старушки блеснули, совсем как полвека назад — лукаво, задорно, весело.
— Сержусь, Фанни, очень сержусь. — Петр Ильич наклонился и ласково поцеловал ее маленькую пухлую ручку. — За то, что вы были недостаточно настойчивы и так и не смогли перебороть мое детское упрямство. — Он вздохнул, окинул взглядом скромное убранство маленькой гостиной. — Музыка причиняла и причиняет мне уйму страданий, музыка же всегда была и будет моим единственным убежищем от всех бурь и невзгод.
Не представляю жизни без музыки, однако благодаря ей переживаешь такие муки… Вы, Фанни, были правы, пытаясь уберечь меня от нее, ибо хотели для меня обычных, земных радостей. Нет, нет, не возражайте — я, как никто другой, понимаю и ценю их. Однако в моей жизни их совсем мало. Ради музыки я и от семейного счастья отказался.
— Но, Пьер, ведь это еще совсем не поздно, — попробовала возразить Фанни. — Я полагаю, у вас тьма почитательниц. Есть среди них серьезные, глубокие…
— Есть, Фанни, есть, не спорю. Однако ж поверьте мне, как только я начинаю думать о том, что в угоду семейному благополучию придется отказаться от долгих, подчас мучительных вечеров наедине с собой, когда в сердце рождается новый замысел, когда я истязаю свою душу, докапываясь до самого сокровенного, право же, Фанни, я чувствую отчаяние и безысходность. Очевидно, таков мой удел.
— Вы, Пьер, неисправимы. Хотя, признаться, могу вас понять. — Фанни ласково и заботливо обняла Чайковского за плечи. На него внезапно пахнуло воткинским домом, детством. Так сильно, что закружилась голова. — Я ведь тоже не создала семьи, хотя, как вы знаете, очень люблю детей. Уж так случилось… Мы с сестрой Фредерикой живем тихо, уединенно, все так же даем уроки. Признаться вам, я счастлива своей жизнью, ибо с детства приучена довольствоваться спокойными каждодневными радостями, а главное — жить в согласии с совестью. У каждого, Пьер, в этом мире свое счастье.
Вскоре Фанни принесла из спальни уральский резной ларец, подарок Александры Андреевны Чайковской, откинула потемневшую от времени крышку, и начались воспоминания…
Она сохранила некоторые письменные работы детей Чайковских, его французские стишки, все письма к ней Александры Андреевны.
— Я это сделала потому, что всегда жила памятью о вашем милом доме. Вы не представляете, Пьер, как она подчас скрашивала мою жизнь.
— Милая Фанни, позвольте мне хоть как-то отблагодарить вас за все то светлое, что было в детстве, — заговорил Чайковский, едва удерживая слезы. — Я твердо знаю, не будь вас с вашей ежеминутной добротой и внимательностью, не написал бы я свою фею Сирени из балета "Спящая красавица", ту самую, которая дарит людям радость, любовь, наслаждение. Одним словом, я бы был совсем не тот Петр Чайковский, которого вы видите перед собой…
— Не преувеличивайте, милый Пьер, — тихо, но решительно прервала его старушка. — Это я многому научилась у вас, я должна благодарить судьбу за то, что она свела нас вместе. Что касается материальной поддержки, на которую, как я поняла, вы намекнули, я никогда не возьму у кого бы то ни было, в том числе и у вас, любимый мой Пьер, ни единого сантима. Нам с Фредерикой вполне хватает наших скромных средств, тем более что к роскоши ни она, ни я не имеем ни малейшего расположения.
Потом Фанни попросила его почитать стихи.
Чайковский помнил на память много из Пушкина, Лермонтова, Алексея Толстого… Он чувствовал, что Фанни наслаждается звуком русской речи, он понял, что для этой женщины Россия навсегда стала второй родиной.
— А вы помните, Пьер, наши воткинские закаты? — мечтательно заговорила Фанни. — Помните, как алеет запад, наливаясь сочным багряным румянцем. А вокруг — непередаваемая божественная тишина. И песни, восхитительные русские песни… Ах да, я совсем забыла вам сказать, что в какой-то вашей симфонии, теперь уже не припомню какой, я услышала одну из этих песен, увидела все так, как было тогда. Вы, Пьер, и меня не забыли…
Фредерика внесла керосиновую лампу под зеленым абажуром. Младшая сестра была очень похожа на Фанни, тоже говорила по-русски, так как служила гувернанткой в русских домах. Старинные часы с мелодичным боем над камином размеренно отстукивали время, а для Чайковского и Фанни оно летело точно на крыльях. Композитор увлеченно рассказывал о недавно завершенной опере "Иоланта", сюжетом для которой выбрал лирическую драму датского писателя Генрика Герца "Дочь короля Рене".
— Я полюбил Иоланту — так зовут героиню моей оперы — за ее непреодолимое желание пойти во имя любви на любые страдания. Она слепа от рождения, она никогда не видела света, не знает, что это за дивный дар природы — лицезреть красоту окружающего мира. И вот к ней приходит любовь в образе Водемона, а вместе с нею — свет. Правда ведь, Фанни, милая Фанни, человек по-настоящему прозревает только с любовью?
Старушка отвернулась к окну, незаметно смахнула слезинку.
— Знаю, Пьер, почему вы остались холосты, — тихо сказала она. — Вы — идеалист. Вас бы ни в коей степени не устроила спокойная каждодневная любовь живущей рядом женщины. Помню, вы еще ребенком спрашивали у меня, почему все почти романы кончаются свадьбой влюбленных, почему про них не пишут дальше? А я, признаться, никогда не могла ответить на этот ваш вопрос. И по сей день не могу.
— И не надо, добрая Фанни. В чем-то вы правы, хотя, клянусь вам всем самым святым для меня на этой земле, вопреки пережитым невзгодам, верую в истинное земное счастье. Его прославляют в финале оперы Иоланта и Водемон. Такое счастье, я уверен, встречается, хотя, наверное, не часто…
Они расстались вечером, уговорившись назавтра встретиться вновь. Но и следующего дня, проведенного вместе, оказалось мало.
— Очевидно, я уже не выберусь в Россию, — сказала при расставании Фанни. — Низко кланяйтесь моей далекой прекрасной Родине. В самый пояс…
Доктор honoris causa
Чайковский встал за дирижерский пульт и дал знак оркестру.
Под высокими сводами готического зала зазвучала страстная и трепетная жалоба несбывшейся любви юных Франчески и Паоло, обреченных кружиться в неистовом вихре ада. Так обрела вечную жизнь в музыке Пятая песнь "Божественной комедии" Данте Алигьери, использованная многими поэтами, художниками, скульпторами, музыкантами.
Сидящий в зале Кембриджского университета французский композитор Камилл Сен-Санс, тоже будущий доктор honoris causa, степени, присуждаемой "ради почета", едва сдерживает слезы восторга: "великий славянский композитор" на его глазах творит чудо и композиторской и дирижерской техники. Этот "самый мягкий и самый приветливый из людей дал здесь волю неистовой буре и выказал не более жалости к своим исполнителям и слушателям, чем сатана к грешникам. Но так велик талант и изумительная техника автора, что осужденные только испытывают удовольствие". Что касается мелодии, то она — само совершенство: утонченная, полная "пряных прелестей". И вместе с тем покоряющей душу искренности и простоты. Огромная честь быть возведенным в степень почетного доктора вместе с таким гением, как Чайковский…
Любовь англичан великий русский композитор завоевал сравнительно недавно, каких-нибудь лет пять назад, когда посетил Лондон по приглашению местного филармонического общества, познакомив английских меломанов со своей Струнной серенадой, а через год — с Первым фортепьянным концертом в блистательном исполнении Сапельникова. Признаться, он не ожидал столь радушного и даже, можно сказать, сердечного приема от этих чопорных леди и джентльменов. Правда, через некоторое время здесь же, в Англии, тихо и незаметно прошел, а точнее, провалился "Евгений Онегин". Однако же, как утверждали критики, тому виной была не музыка, а "отсутствие драматического характера в сюжете".
"Поэма Пушкина в нашей стране не известна, а в опере мы любим яркое окончание, а не такой конец, где герой уходит в одну дверь, а героиня в другую", — пояснил Чайковскому английский музыкальный критик Герман Клейн.
И вот теперь — торжества в Кембридже, живописном, утопающем в зелени городке с богатой древней культурой и средневековыми традициями.
Чайковского и остальных кандидатов — всего их девять — облачили в докторскую тогу, шелковое одеяние с красно-белыми рукавами, на голову надели бархатные береты с золотым позументом. Приветствуемая горожанами процессия медленно двигалась узкими улицами Кембриджа, будущие доктора щурились от яркого июньского солнца, от пристальных взглядов столпившихся вдоль заборов зевак. Чайковский мечтал об одном: скорей бы кончилась мучительная процедура посвящения, напоминающая дешевое театральное зрелище.
Публичный оратор изъяснялся по-латыни. Петр Ильич понимал далеко не все, лишь отдельные фразы — речь была цветиста и витиевата. "Счастливейший выразитель и горячего пыла, и грустной мечтательной славянской натуры!.. Как тонок он в изгибах своих музыкальных выражений! Как блестящ он…" Полноте, да неужели это все о нем, Петре Чайковском? Вот уж, что называется, сам не знал, не ведал, какие в нем кроются таланты… Наконец завершен неимоверно растянутый ритуал.
Да, в Россию он вернется доктором музыки. Впрочем, какая разница? Все эти титулы, почетные звания и награды не идут ни в какое сравнение с той радостью, которая охватывает его в момент рождения нового произведения, когда на бумагу легко и ровно ложатся нотные знаки, когда мысли льются так свободно и щедро, что не успеваешь их все запечатлеть, и даже злишься на себя за то, что за день делаешь ничтожно мало. Ах да, еще предстоит торжественный обед, тоже с непременными речами, церемонными манерами и прочими атрибутами английской чопорности. Но скоро, совсем скоро он будет дома, в России, где его ждет незавершенная Шестая симфония.
Все остальное в жизни — суета.
Предчувствия
Вечером 9 октября Чайковский тепло попрощался с московскими друзьями, пообещав непременно вернуться к очередному симфоническому собранию 23 октября, сел в питерский поезд и, откинувшись на высокую спинку кресла, глядел из-под полуопущенных век в исхлестанное холодным осенним дождем окно, за которым быстро таяли огни Москвы.
Вот и еще одно лето минуло. Сумбурное, суматошное, почти сплошь на колесах. Угомонился лишь в середине июля, засел за инструментовку Шестой. Потел, рвал листы — все что-то не устраивало, хотелось иначе, по-новому. Однако ж, сдвинувшись с места, кончил быстро, остался собой чрезвычайно доволен, даже горд сознанием того, "что сделал в самом деле хорошую вещь".
Третий концерт для фортепьяно с оркестром тоже, кажется, недурно получился, что отметили московские друзья, даже обычно строгий и чуть-чуть придирчивый Сережа Танеев.
На славу, на славу потрудился он последние два с половиной месяца.
А все благодаря тому, что теперь есть свой дом, пускай небольшой и скромный, зато свой. И пахнет в нем совсем как в воткинском доме, и печки трещат так же весело и домовито. А по вечерам уютно скрипят половицы под мягкими шагами Алексея, располагая к покою, навевая крепкий, деревенский сон.
Он еще столько музыки напишет в этом доме. Вот только отдохнет самую малость — долго отдыхать он не приучен — и снова за работу. Антон Павлович Чехов обещал составить либретто оперы по лермонтовской "Бэле". У него наверняка получится: его проза музыкальна, прозрачна, изумительно точна. От хорошего текста зависит почти все, ибо слово всегда воспламеняет в нем музыку…
А в клинском доме уже давно горят висячие керосиновые лампы, Егорушка, маленький сынишка Алексея, этот "необыкновенно симпатичный ребенок", бегает из комнаты в комнату, щебеча что-то бессвязное, но очень мелодичное. Петр Ильич внимательно вглядывается в темное вагонное стекло, пытаясь представить, что делается сейчас в его родном доме…
"Неправда, неправда, что я старею. Разве можно сказать про Шестую, будто она написана дряхлеющей старческой рукой? Во мне еще столько сил, столько мечтаний. Джузеппе Верди под восемьдесят, а он все еще продолжает развиваться, идти вперед. Только не нужно раньше срока думать об этой пакостной дыре, называемой могилой…"
Чайковский забывается тревожным сном, в котором, все полно предчувствием больших перемен. В каждой комнате воткинского дома горят большие гроздья оранжевых свечей, Леля Апухтин, молодой, стройный, изящный, танцует вальс с Сашенькой. Музыка грустна, задумчива, музыка точно не от мира сего. Божественная музыка. Неуловимая…
Петр Ильич зажигает свет, роется в кармане в поисках записной книжки. Пустое дело — исчезла, улетучилась мелодия. Жаль.
Он гасит свет, долго ворочается с боку на бок, думая о том, какая судьба ожидает его последнюю симфонию. Критики, по обыкновению, спустят на нее всех собак, он даже знает наверняка, в чем его упрекнут: прежде всего в субъективизме. Да, куда деваться, его музыка на самом деле субъективна. Каждый художник пропускает жизнь через свое сердце, согревает ее своим жаром, испепеляет своим огнем. Воспринимать жизнь отстранений, издалека — удел холодных, бестрепетных людей. Толстой субъективен. И Моцарт. И Суриков. Однако объективна правда, выражаемая всем их творчеством.
Он снова забывается сном.
…Под звуки траурного марша движется чопорная процессия светских дам в кринолинах и пудреных париках. Кого они хоронят, кого? Ну, конечно же, беднягу Германа, чей рассудок помутился невероятной жаждой богатства. Несчастный, слишком поздно понял он, что главное богатство этой бренной жизни — любовь… Ах, как же невыносимо тягуч и надрывен этот похоронный марш.
Когда он умрет, пускай процессия за его гробом будет безмолвной. Вообще не надо никаких процессий. Нет, этот марш доведет его, как и Германа, до истинного безумия.
Петр Ильич с трудом открывает глаза. В вагоне солнечно, за окном блестят и искрятся покрытые инеем поля, где-то за стеной журчит веселый женский смех, басок кондуктора оповещает о том, что самовар закипел и "пожалуйте откушать чаю".
Значит, жизнь продолжается. И это так радостно, это волшебство какое-то. Чем дольше он живет на свете, тем сильней дивится этому удивительно нелегкому и непростому благу, именуемому человеческой жизнью.
Неисправимый жизнелюб
Чайковский прибыл в Петербург 10 октября 1893 года. Остановился у Модеста Ильича, занимавшего квартиру на углу Малой Морской и Гороховой вместе с племянником Володей Давыдовым.
…Братья засиделись допоздна. Поначалу Петр Ильич был весел, оживлен, к концу вечера загрустил, припоминая прошедшее, сетуя, по обыкновению, на то, что жизнь слишком коротка, а успеть нужно очень много.
— Ты, Петя, не имеешь ни малейшего права предаваться грусти, — попытался утешить брата Модест Ильич. — Такой капитальный труд завершил… Да и вообще, если на то пошло, дай-то бог каждому человеку свершить хотя бы малую толику того, что сделал ты в искусстве, в музыке. Да что уж тут скромничать — ты, брат, совершил настоящий героический подвиг.
— Ты, Модичка, как всегда, любишь говорить громкие слова, — грустно усмехнулся Чайковский. — А я ведь никакой не полководец, а всего лишь человек, к тому же весьма сложный. Не думай, будто все в жизни мне ясно, все без заковырок. В моей последней симфонии есть и метания, и сомнения, и укоры собственной совести.
— Ну, это уже дело биографов копаться в противоречиях твоей, как ты говоришь, весьма сложной натуры. Я же вижу, что путь твой прям, что ты не стремишься обойти овраги, без страха бросаешься в бурлящие реки и…
— Ах, Модичка, Модичка, не надо делать из меня некое подобие олимпийского бога, изначально избравшего предопределенную ему судьбой дорогу. — Чайковский задумчиво глядел на тлеющие в камине поленья, готовые вот-вот превратиться в сыпучий серый прах. — Честно говоря, твой старший брат совершил в своей жизни много такого, о чем совестно подумать. А многое мог бы с восторгом совершать бесконечно. — Глаза Чайковского задорно блеснули. — Хочешь знать, что именно? А вот что: по сей день стыжусь, что мало, очень мало помогал страждущим, малодушничал перед лицом невзгод, много ленился в юности, да и под старость тоже. А вот бесконечно писал бы "Пиковую даму", чтобы каждый раз, убив Германа, рыдать над ним слезами настоящей скорби, бесконечно любил бы нашу милую матушку, бесконечно преклонял колени перед нашей русской природой, русской душой, Россией.
— Ты и так воздал в своей музыке должное и своему народу и Родине…
— Постой, постой, Модичка, я еще не во всем тебе исповедался, — мягко, но решительно перебил брата Чайковский. — Говорят, музыка моя противоречива, если так, то, значит, она искренна, исторгнута из глубины сердца. Плох тот художник, который скрывает в себе пороки, стремясь в творчестве своем показаться сплошным добродетелем. Толстой не боится обнажить язвы души, указать на них перстом, чтобы вместе с читателем попытаться от них избавиться. — Чайковский вздохнул, ласково накрыл ладонью лежащую на подлокотнике кресла руку брата. — Прости, Модичка, если язык мой коряв и старомоден: я слишком долго исповедовался перед миром в звуках…
На следующий день за обедом, в котором принимали участие лишь самые близкие родственники, царило веселое праздничное настроение. Петр Ильич не без гордости сообщил о том, что неделю назад закончил инструментовку Третьего фортепьянного концерта. Но больше всего разговоров, разумеется, было о предстоящих репетициях и премьере недавно завершенной и тщательно переписанной Шестой симфонии, которая должна была прозвучать под управлением автора в зале Дворянского собрания.
На генеральной репетиции присутствовали Направник, Лядов, Глазунов, Ларош, не скрывавшие восхищения новым творением композитора. Кто-то, кажется поэт Константин Романов, воскликнул:
— Что вы сделали, ведь это реквием, реквием!
— Вы правы, музыка симфонии и в самом деле проникнута настроением, очень близким к тому, которым преисполнен "Реквием" Александра Апухтина…
Чайковский отвел глаза в сторону, пытаясь побороть слезы, невольно навернувшиеся на глаза при воспоминании о покойном друге. В "Реквиеме" Апухтина есть на самом деле пронзительные строчки. Вот эти, например:
Кто так устроил, что страсти могучи, Кто так устроил, что воля слаба? Много любил он, любовь изменяла, Дружба… увы, изменила и та; Зависть к ней тихо подкралась сначала, С завистью вместе пришла клевета.И все-таки это не совсем реквием. Тем более, что его жизнь еще не закончена, в голове столько замыслов: и новую оперу хочется написать, тянет на инструментальную музыку, и стихи замечательные есть, которые ждут музыкального воплощения. Нужно, нужно пожить хотя бы десяток-другой лет, выполнить до конца свой долг перед русским искусством, помочь молодым музыкантам — Сереже Рахманинову, Саше Глазунову. Последний присылает Петру Ильичу все свои новые произведения, чутко прислушивается к советам, буквально каждое слово ловит…
И в день генеральной репетиции, и перед концертом, состоявшимся 16 октября, Чайковский был относительно спокоен. Решительным шагом взошедши за дирижерский пульт и взявши в руку палочку, начал свой концерт…
Отзвучали контрабасы в финале, композитор медленно опустил руки, застыл в поникшей позе изнуренного тяжким трудом и страданиями человека.
В зале воцарилась мертвая тишина. Петр Ильич долго стоял с опущенной головой, наконец, как бы очнувшись, стал кланяться и благодарить оркестр. Зал зааплодировал, сначала робко и нерешительно, потом начались овации.
После концерта Чайковский поехал провожать кузину, Анну Петровну Мерклинг, близкого друга детства.
— А ты поняла, что я хотел сказать симфонией? — спросил он, когда они уже подъезжали к ее дому.
— Думаю, что да, — задумчиво отозвалась Анна Петровна. — В первой части ты хотел обрисовать рождение и детство, чаяния и стремления, а также грустные мысли о неведомом будущем. Вторая часть — это юность, веселье, радужные мечты, третья — история жизни героя, торжество его идеалов, но в то же время и тяжкая изнурительная борьба за существование, четвертая — жизнь и смерть. Это, конечно, все очень приблизительно, однако же, слушая твою Патетическую симфонию, я словно прожила долгую, удивительно насыщенную самыми разнообразными чувствами жизнь.
— Ты, Анюта, почти права, — кивнул Чайковский. — Это и есть история моей жизни. Детство с его неосознанным стремлением к музыке, молодость с ее беззаботным весельем, наконец, жизненная борьба и слава. А последнее, это — чем все кончается. Но мне до этого еще далеко…
Он рассмеялся, откинувшись на спинку сиденья.
В этот приезд Чайковскому было хорошо в Петербурге, как никогда, хотя все дни проходили в сплошных хлопотах по устройству квартиры брата и племянника. Петр Ильич с удовольствием ходил по магазинам, покупал мебель, белье, посуду, всякие безделушки.
20 октября по окончании спектакля Островского "Горячее сердце", на котором, помимо братьев Чайковских и их племянников, присутствовало много знакомой молодежи, решили поужинать в ресторане Лейнера. Чайковский суетился, заказывая все самое дорогое и вкусное, потом попросил слугу принести стакан холодной воды. Слуга возвратился через несколько минут и доложил, что "переваренной воды нет".
— Так дайте сырой и похолодней, — велел Чайковский.
Его стали отговаривать, пугать холерной эпидемией, уже унесшей не одну сотню жизней.
Модест Ильич рассерженно воскликнул:
— Я тебе категорически запрещаю пить сырую воду!
Петр Ильич рассмеялся и, отстранив брата локтем, залпом выпил принесенный стакан.
В тот роковой вечер он излучал веселье, сыпал остротами, смеялся, как малый ребенок.
…25 октября по старому стилю все российские газеты сообщили о кончине великого русского композитора Петра Ильича Чайковского, последовавшей в результате эпидемии холеры. Страшная весть мгновенно облетела весь мир, многие любители музыки восприняли ее как утрату близкого, любимого человека.
"Закатилось солнышко… скончался гениальный творец звуков, умер дивный отзывчивый человек", — написал в воспоминаниях племянник композитора Юрий Львович Давыдов.
Внезапная смерть гения всегда вызывает массу слухов, нелепых предположений о самоубийстве, о таинственном отравлении, и поныне с удовольствием смакуемых далекими от искусства людьми.
Чайковский был великим и неисправимым жизнелюбом, о чем свидетельствует вся его музыка. Как и любой истинно скромный человек, он не хотел пускать в свою личную жизнь посторонних, тем более что каждый ее миг был безраздельно отдан музыке…
От Казанского собора, где отпевали Чайковского, до Александро-Невской лавры стеной стоял на тротуарах народ. Цинковый гроб утопал в венках и цветах. Медленно тянулась похоронная процессия по Невскому проспекту, на котором было остановлено всякое движение.
Испачканный известкой и краской рабочий, стоявший в амбразуре окна, прижав к груди шапку, громко воскликнул:
— Смотри, Русь, незабвенного везут!
…Поныне от колыбели всем нам сопутствует великая, могучая музыка Петра Ильича Чайковского.
ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА П. И. ЧАЙКОВСКОГО
1840, 25 апреля[1] — В семье начальника Камско-Воткинского завода Ильи Петровича Чайковского родился сын Петр.
1844, ноябрь — Начало занятий с Фанни Дюрбах.
1845, ноябрь — декабрь — Александра Андреевна Чайковская приглашает к Пете учительницу музыки Марью Марковну Пальчикову.
1849 — Чайковские переезжают в Алапаевск.
1850 — Знакомство с оперой М. И. Глинки "Жизнь за царя" ("Иван Сусанин"). Чайковский поступает в приготовительный класс Училища Правоведения в Петербурге.
1854, 13 июня — Умирает от холеры Александра Андреевна Чайковская.
1855–1858 — Занятия музыкой с пианистом Рудольфом Кюндингером, посещение с ним симфонических концертов. Чайковский сочинил свой первый романс "Мой гений, мой ангел, мой друг".
1859, май — Окончание Училища Правоведения, поступление на службу в Министерство юстиции.
1861 — Чайковский начинает занятия в классах Русского музыкального общества.
1862 — Поступление в Петербургскую консерваторию.
1863, май — Чайковский оставляет службу в Министерстве юстиции.
1865 — Успешное окончание консерватории. Под управлением И. Штрауса в Павловске звучат "Характерные танцы" Чайковского.
1866 — Переезд в Москву, начало дружбы с Н. Г. Рубинштейном.
1866–1878 — Педагогическая деятельность в Московской консерватории.
1868 — Знакомство с Дезире Арто.
1869, 30 января — Премьера оперы "Воевода" в Большом театре в Москве.
1870, 4 марта — Первое исполнение увертюры-фантазии "Ромео и Джульетта".
1874, 12 апреля — Премьера оперы "Опричник" в Мариинском театре в Петербурге.
1875, ноябрь — Первое исполнение Гансом фон Бюловым в Бостоне Первого концерта для фортепьяно с оркестром.
1876 — Знакомство с Л. Н. Толстым. Начало переписки с Н. Ф. фон Мекк.
1877 — Премьера балета "Лебединое озеро" в Большом театре. Неудачная женитьба на А. И. Милюковой.
1879, 17 марта — Исполнение оперы "Евгении Онегин" силами студентов Московской консерватории.
1880, 9 января — Умер Илья Петрович Чайковский.
1881, 13 февраля — Премьера оперы "Орлеанская дева" в Мариинском театре.
1884 — Опера "Мазепа" ставится в Москве и Петербурге.
1886, 20 января — Открытие школы в Майданово по инициативе и на средства Чайковского.
1887, 14 ноября — Первое исполнение сюиты "Моцартиана" в Москве под управлением автора.
1887, декабрь — 1888, март — Первая зарубежная гастрольная поездка (Лейпциг, Гамбург, Берлин, Прага, Париж, Лондон). Знакомство с Григом, Малером, Гуно, Дворжаком. Встреча с Дезире Арто.
1889, 14 октября — Встреча с А. П. Чеховым, посвятившим Чайковскому сборник рассказов "Хмурые люди".
1890 — Балет "Спящая красавица" и опера "Пикопая дама" поставлены на сцене Мариинского театра. Разрыв отношений с Н. Ф. фон Мекк.
1891, апрель-май — Триумфальная гастрольная поездка Чайковского по Соединенным Штатам Америки.
1892, май — Чайковский переезжает на постоянное местожительство в Клин.
1892, декабрь — Премьера оперы "Иоланта" и балета "Щелкунчик" в Мариинском театре. Встреча во Франции с бывшей гувернанткой Фанни Дюрбах.
1893, февраль — август — Работа над Шестой симфонией.
1893, июнь — Чайковский едет в Лондон и Кембридж на церемонию присуждения ему звания доктора музыки.
1893, 16 октября — Петербург. Первое исполнение Шестой симфонии под управлением автора.
1893, 25 октября, 3 часа утра — Смерть П. И. Чайковского от холеры.
1893, 29 октября — Похороны П. И. Чайковского на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры.
К ЧИТАТЕЛЯМ
Отзывы об этой книге просим присылать по адресу: 125047, Москва, ул. Горького, 43. Дом детской книги.
Научно-художественная литература
На первом форзаце портреты родителей композитора: Александры Андреевны и Ильи Петровича Чайковских.
Примечания
1
Все даты приводятся по старому стилю.
(обратно) Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «П.И.Чайковский», Наталья Анатольевна Калинина
Всего 0 комментариев