«Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.)»

1532

Описание

Воспоминания о лагерном и военном опыте Андрея Владимировича Трубецкого, сына писателя Владимира Сергеевича Трубецкого.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.) (fb2) - Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.) 2178K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Андрей Владимирович Трубецкой

Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.)

Воспоминания о лагерном и военном опыте Андрея Владимировича Трубецкого, сына писателя Владимира Сергеевича Трубецкого.

Трубецкой А. В.

М. : Контур, 1997.

Как молитвенные дымы Темны и неисповедимы Твои последние пути. М.Волошин

Известно, что мемуары как исторический источник обладают существенными недостатками. Их авторы склонны идеализировать прошедшее, сосредоточивать внимание на ярких моментах своей жизни и жертвовать подробностями ради обобщений. И лишь в редких случаях при чтении мемуаров может возникнуть ощущение и воздуха эпохи, и ее онтологической несхожести с другими. С этой точки зрения воспоминания А. В. Трубецкого исключительно интересны и читателю, и исследователю. Как свидетелю и участнику описываемых событий, Андрею Владимировичу интересно и важно все. Как свидетель он обладает редкой памятью, а находясь изнутри событий, Трубецкий фиксирует их с беспощадной честностью, что придает этим воспоминаниям исповедальный характер. Это не автобиографическая проза а ценнейшая «живая литература фактов», которая, по определению П.А. Вяземского, и создает историко-культурный фон времени. Неторопливое и обстоятельное повествование посвящено двум ключевым для России середины XX века темам — Великой Отечественной войне и сталинским лагерям — и охватывает период с 1939 по 1956 годы. В этот относительно небольшой промежуток времени жизнь одного человека вместила разительно несхожие меж собою годы; как пишет сам автор, на примере его «нетипичной» истории «милостивая судьба показала свои широкие возможности». Эта-то нетипичность своих жизненных путей в пределах опыта целого поколения и заставила физиолога, доктора биологических наук, А. В. Трубецкого в 1960-е годы взяться за писание мемуаров.

«Пути неисповедимые» имеют подзаголовок — «из истории человеческой жизни», указывающий на хронологическую ограниченность этих воспоминаний, за рамками которых остался и генеалогический экскурс.

В генеалогическом древе Трубецких пересекаются ветви знатнейших российских фамилий — Голицыных, Оболенских, Шереметевых, Лопухиных. (Это не могло не сыграть своей роли в судьбе автора.) Поразительно много исторических фигур дал этот род, начиная с первого упоминания в XIV веке его родоначальников князей Гедиминовичей и кончая новейшими временами. Среди них и государственные мужи и общественные деятели, и художники, и ученые[1]. Если верить знатоку архивных материалов историку П.И. Бартеневу, в этот список должна быть занесена и Екатерина II, так как ее отцом он не без веских оснований считал И.И. Бецкого.

Андрей Владимирович по прямой линии потомок философа и известного общественного деятеля начала XX века князя С.Н. Трубецкого. Он родился в 1920 году в Богородицке в семье младшего сына С.Н. — бывшего корнета Лейб-гвардии кирасирского Ее Величества полка и талантливого писателя Владимира Сергеевича Трубецкого[2]. Старший сын Сергея Николаевича — Николай, впоследствии ставший крупнейшим лингвистом, оказался к этому времени, как и многие родственники Трубецких, в эмиграции. Матерью А.В. была Елизавета Владимировна Голицына, дочь бывшего губернатора, а затем городского головы Москвы князя Владимира Михайловича Голицына. Как и многие дворяне в то время, Трубецкие жили под Москвой, сначала у родственников Бобринских в их богородицком имении, а затем в Сергиевом Посаде. В.М. Голицын с женой (урожд. Деляновой) жил вместе с семьей дочери. Оба деда Андрея Трубецкого были людьми выдающимися, но С.Н. умер еще в 1905 году, а Владимира Михайловича Андрей застал. Этот дед был «весь на тонкой деликатности, и сразу видна белая кость и голубая кровь» (так описал князя Голицына журналист С. Яблоновский); ему посчастливилось избежать репрессий; он занимался переводами с французского, работал над «Ботаническими этюдами», писал воспоминания и вечерами читал их домашним. Семья жила трудно: Владимира Сергеевича неоднократно арестовывали, а в промежутках между арестами лишали работы. Но дети не видели отца сломленным: он остался в их памяти замечательным рассказчиком, талантливым музыкантом, ярким, остроумным человеком.

В 1934 году отец и старшая сестра Андрея Варвара были арестованы по сфабрикованному НКВД «делу» славяноведов. Владимир Сергеевич обвинялся в связях с руководителем «закордонного центра» организации — собственным братом, в то время академиком Венской академии наук, Николаем Трубецким[3]. Владимир Сергеевич с дочерью были высланы в Среднюю Азию, в город Андижан. Семья поехала за ними, и для Андрея Трубецкого годы ранней юности пришлись на жизнь в узбекском захолустье с его экзотикой и всеми сложностями существования семьи русских ссыльных. Андрей прекрасно учился в школе (тяга к учебе была самой сильной страстью на протяжении всей его юности), но десятилетку ему удалось закончить, лишь благодаря настойчивости и обаянию отца — Трубецкие были «лишенцами», и детям больше, чем на 7 классов рассчитывать не приходилось.

«В 1937 году семью постиг страшный удар: были вновь арестованы отец и Варя, получившие приговор «10 лет лагерей без права переписки» (то есть расстреляны В Л.). Тогда же были арестованы вторая сестра Татя (Александра) и старший брат Гриша, получившие «просто» по 10 лет лагерей. А мы — оставшиеся — при первой возможности уехали из Средней Азии». В 1939 году Андрей Трубецкой был призван в Красную Армию; в июле 1941-го с тяжелым ранением он попал в плен. И на этом кончается сходство истории Андрея Владимировича Трубецкого с историями многих потомков «бывших» в послереволюционной России. Началась его собственная Одиссея.

Дальше жизнь могла сложиться как святочный рассказ. Чудесным образом он был освобожден из плена и получил возможность, забыв о войне, безбедно жить в немецком тылу. И вот тут перед ним встала проблема выбора: оставаться «титулованной особой» в благополучии на Западе или возвращаться через пекло войны туда, где само слово «князь» стало бранным, в разоренный, по-настоящему нищий дом к родным, о судьбе которых он ничего не знал. Трубецкой выбрал Россию — любовь к матери, слившаяся с любовью к Родине, заставили сделать этот выбор. Затем А.В. воевал в партизанских отрядах в Августовских лесах — сначала в польском, затем в советском, а вернулся домой уже с действующей армией. Выбирать жизнь предлагала Трубецкому и дальше не раз. В 1949 году студентом биофака МГУ, отказавшись сотрудничать с МГБ, А-В. был арестован и отправлен на медные рудники в Джезказган. В лагере «органы» опять предлагали сотрудничество, и опять Трубецкой выбирал, следуя не простейшей логике жизни, а внутреннему нравственному закону. В результате почти все годы пребывания в лагере он провел в штрафной, так называемой режимной бригаде, по существу в тюрьме. Но «пружинчатость» Трубецких, о которой говорил его дед Сергей Николаевич, не исчезла: чем обстоятельства были тяжелее, тем Андрей Трубецкой становился собраннее и крепче.

Вернувшись из лагеря после пересмотра дела в 1955 году, Трубецкой нашел в себе силы вновь поступить в университет. Его учебная эпопея, начавшаяся еще в 1938 году, наконец-то смогла завершиться. Затем Андрей Владимирович почти 30 лет успешно работал над проблемами кардиологии в ВКНЦ и медленно с большими перерывами писал вспоминания — «некогда или даже не хотелось браться за перо, особенно когда описывал 1949-50 и последующие годы. Тогда даже сниться все стало чаще, и сны эти были, ох! какими тяжелыми. Но писать надо было. Пусть дети читают, мы им мало рассказываем о нашей жизни, а они живут совсем по-другому, чем мы».

В книгу воспоминаний А.В. включил и подлинные документы. Среди них различные справки, в том числе и о реабилитации, протоколы обысков, отрывки из газетных статей, дневниковые записи командира партизанского отряда. К документальным материалам безусловно следует отнести и включенную в основной корпус книги главу воспоминаний жены автора Елены Владимировны Голицыной. В 1951 году она приехала к мужу в лагерь, что было по тем временам делом неслыханным. Поступок этот был настолько из ряда вон выходящим, что лишенные всякой сентиментальности, огрубевшие в лагере люди сняли шапки при виде ее, пытающейся попасть в зону. Вернувшись домой, Елена Владимировна записала сразу все, что видела и пережила тогда, и этот рассказ потрясает острой эмоциональностью. Вместе с текстом мемуаров Трубецкого все это дает понимание особенности времени и того, как тесно переплетены в России явления инфернальные с человеческими судьбами.

Такой биографии могло бы и не быть, если бы Андрей Трубецкой вслед за своими предками и теми, среди кого он вырос, не считал бы, что высокое происхождение обязывает — и не более. Истинную же ценность имеет лишь аристократизм духа с теми «нежизненными добродетелями», которые, по словам философа и богослова К. Льюиса, «только и в силах спасти наш род».

В. Полыковская

ЧАСТЬ 1

Глава 1. В КРАСНОЙ АРМИИ

Летом 1939 года мне исполнилось девятнадцать лет. Остатки нашей семьи: мать с моими братьями и сестрой (Володькой — 15 лет, Сережкой — 13 лет, Готькой — 7 лет и Иринкой — 17 лет — так у нас принято было называть друг друга) жили в городе Талдоме, вернее , в почти слившейся с городом деревне Высочки. Я же обитал в Москве, у родственников матери Бобринских, на Трубниковском, и в Талдом наведывался редко. В этот городишко мы перебрались весной, уехав из Андижана, куда в 1934 году попали не по своей воле отец и старшая сестра Варя, которой тогда не было полных 17 лет. В этот узбекский город они были высланы на вольное поселение, после ареста в 1934 году, и мы в том же году переехали из Загорска к ним. В 1937 году семью постиг страшный удар: были вновь арестованы отец и Варя, получившие приговор «10 лет лагерей без права переписки» — только теперь стало известно, что скрывалось за этими словами. Тогда же были арестованы вторая сестра Татя (Александра) и старший брат Гриша, получившие «просто» по 10 лет лагерей. А мы — оставшиеся — при первой возможности уехали из Средней Азии.

Я был студентом-заочником физического факультета МГУ. Однако осенью вместо университетских аудиторий попал в казарму — по новому, только что принятому Закону о всеобщей воинской обязанности я был призван на действительную службу в РККА (Рабоче-Крестьянскую Красную Армию).

Уже в сентябре я знал, что иду на военную службу, и поэтому не работал, а ходил на редкие лекции для заочников да выполнял приходившие по почте задания. И хотя у меня за плечами был один семестр физико-математического факультета в Самарканде, занятия эти давались мне нелегко, а ведь зимнюю сессию в Узбекском университете я сдал на отлично Военно-врачебная комиссия определила меня в войска связи. Дежурный лейтенант этой комиссии порядочно возмутил меня:

— Пойдите сначала подстригитесь наголо.

— Это почему?

— Так положено.

— А может, меня еще не призовут.

— Не беспокойтесь, возьмем.

— Тогда стригите здесь.

— Если не пострижешься — привлечем как уклоняющегося от военной службы.

Тьфу, собака! Обиднее всего было платить деньги в городской парикмахерской.

Тогда же было решено сфотографироваться. Мать была в Москве, приехав за продуктами, и мы сговорились с Бобринскими пойти в фотоателье на Кузнецком мосту. Но получилось так, что пришли только дядя Коля, его сын Коля и я. Фотография эта сохранилась как память тех дней...

В середине октября я получил повестку, что призываюсь 26 числа и что надо явиться на призывной пункт в клуб фабрики «Трехгорная мануфактура». В повестке, отпечатанной типографским способом, было сказано, что с собой надо иметь ложку, портянки и пару нижнего белья — видно, бланк этот был еще чуть ли не со времен гражданской войны. Я съездил в Талдом и вернулся вместе с матерью. К назначенному часу мы с ней отправились на Пресню. Старое большое здание и двор клуба полны призывников, провожающих. Везде толкотня и шум от разговоров. Но вот начали собирать команды, и мы с матерью стали прощаться. Она все время была тиха и грустна, перекрестила и поцеловала меня, сказала какие-то слова, которые я в овладевшем мною возбуждении забыл.

Спокойный, немолодой капитан собрал по списку команду и объявил, что сейчас погрузимся на машины и поедем.

— Куда?

— Недалеко, часов 7-8 пути от Москвы.

Пока ждали машины, выяснилось, что все мы приписаны к разным родам войск. Стали выяснять, что к чему, но капитан никаких разъяснений не дал: «Все скоро узнаете».

В трех открытых грузовиках тронулись по направлению к Садовому кольцу. «Интересно, на какой вокзал повезут?» — мелькнуло в голове. От площади Восстания повернули направо: «На Киевский?» Проехали Смоленскую площадь: «На Павелецкий?» На Калужской площади свернули в тихую Донскую улицу, и скоро головная машина, круто завернув налево, осветила фарами ворота и вывеску около них — «Средняя школа № 15». За воротами красное кирпичное здание, вокруг него военные, да еще дымилась походная кухня. Все это в вечерних огнях. Вот тебе и 7-8 часов от Москвы! В петлицах у военных — топорики. Это был саперный батальон — 22 Отдельный саперный батальон Московской Пролетарской стрелковой дивизии. Надо сказать, что в то время в связи с Польской кампанией многие общественные здания города были заняты под воинские части.

Среди солдат много пожилых людей (тогда принято было говорить «бойцы», «красноармейцы», а не «солдаты», как и не упоминалось слово «офицер»). Нас обступили, пошли расспросы, разговоры. Но вот мы на тех же машинах едем в баню, третьеразрядную, что была у Крымского моста. У входа в моечное отделение раздавали каждому по кусочку хозяйственного мыла величиной с полспичечный коробок (мытье вот такими кусочками, но обычно значительно меньшими, сопутствовало потом долгие годы мне в армейской и лагерной жизни). Наконец мы одеты уже во все форменное и сразу перестаем узнавать друг друга — все одинаковые, все в буденовках с черной звездой (инженерные войска), гимнастерках, сапогах (кирзовые сапоги тогда были еще редкость). И еще одно «новшество»: гимнастерки с одним карманом. Тот же капитан, сопровождавший нас и здесь, сострил по этому поводу: «Какой-то умник-интендант подсчитал, что за сто лет сэкономит материи на один полк».

В казарме, то есть в школе, ужин: густой гороховый суп с большим количеством мяса, затем отбой — спать. В бывших классах койки. Прикрепленные к нам командиры предупредили, что подъем в шесть часов утра, подъем быстрый. Надеть только шаровары — так в армии назывались брюки — сапоги, шлемы и в нижних рубашках на зарядку.

Это первое утро, первая побудка, подъем, зарядка хорошо запомнились. Проснулся от громких криков: «Подъем! Подъем! Подымайтесь! Быстро! Быстро!» Портянки — это еще долго не давалось — никак не хотели накручиваться, командиры подгоняют, голова еще сонная, ничего не соображает, крутом хаос. Но вот все внизу, на дворе. Раннее московское утро. Темно. Туманная изморось, сквозь которую чуть мерцают красные огни на шаболовской радиомачте. Холодно — конец октября. Бежим гуськом по кольцу двора, потом механически под команду делаем какие-то упражнения, а в голове еще сон и нарастает внутренний протест против этого насилия: зачем это нужно? Умывание, плотный завтрак и первые занятия. Строем повели на Мытную улицу, на стадион. Пошел дождь со снегом. А мы маршируем четыре часа под команду: «Нале-во, напра-во, кру-гом!» Внутри разливается тупость и одновременно бунт ведь вот вчера аудитория университета, живая мысль, знания человеческие. А это что? Ты какой-то бездушный автомат. Зачем эта муштра? Но уже к лету будущего года, когда я кончал полковую школу младших командиров, я понял, что муштра в армии необходима — появляются боевой дух, сплоченность, индивидуальная и коллективная дисциплина, готовность — все те качества, за которые так ценят кадровые войска.

Так началась моя служба в армии, которая продолжалась, правда, с большим перерывом до мая 1946 года.

Потекли занятия: матчасть, строевая; строевая, матчасть, политзанятия, специальные занятия — мы саперы. Но все это скоро перестало меня касаться. Уж не знаю почему, но меня сделали писарем и одновременно кладовщиком бензосклада батальона. На эту должность поставил меня тот же самый пожилой капитан, человек интеллигентного склада по фамилии Лифшиц, который принимал нас, новобранцев, в клубе Трехгорки (он был, кажется, начальником техчасти батальона).

Мое непосредственное начальство — младший лейтенант Юрков, личность довольно колоритная. Маленький, на кривых ножках в хромовых сапогах, которые он спускал гармошкой как можно ниже, туго перетянутый широким ремнем со звездой и портупеей, в большой фуражке, сдвинутой на лоб и немного набок, чернявый, подтянутый, с родинкой на щеке. Жил он на квартире в городе и появлялся в казарме утром. Я уже в это время сидел за столом и что-нибудь писал.

— Здравствуйте, товарищ-боец Трубецкой, — говорил он, подходя ко мне и склонив голову набок.

— Здравствуйте, товарищ Юрков, — сидя отвечал я, еще не вкусив всех армейских правил. Но он скоро меня им научил, и при его появлении я бодро вскакивал и первым здоровался с начальством (до этого я считал, что первым здоровается тот, кто входит). Иногда Юрков выводил нашу небольшую команду, состоявшую из шоферов-новобранцев, меня и младшего командира, на строевые занятия. Со стороны это выглядело, наверное, довольно комично. Ребята подобрались все рослые, ходить в строю под команду, конечно, не умели — правая рука поднималась вместе с правой ногой, а левая — с левой. Юрков семенил то сбоку, то спереди нас, то передом, то задом, входил в раж, шипел отрывистые команды, глаза его загорались; всегда подтянутый, он вбирал живот и надувал грудь. Но толку от этих занятий было мало.

Из эпизодов первых дней службы еще на Донской улице мне запомнилась поездка за бельем в прачечную. Прачечная располагалась на Садовом кольце около площади Восстания. С ее двора был виден совсем рядом дом 26 на Трубниковском переулке — в нем жили Бобринские. Мучительно хотелось сбегать к ним, тем более, что ни они, ни моя мать еще не знали, где я нахожусь. Белье долго не принимали, время было, а я все не решался сбегать и мучился. Попросил нашего младшего командира Тесленко — симпатичного, простецкого здоровяка — тот посомневался, но не разрешил. Так и не побывал.

В другой раз я был более решительным. Повели нас в консерваторию на концерт — тоже близко от Трубниковского. Концерт начался, а я потихонечку вышел в раздевалку, надел шинель и к выходу. Но был задержан политруком батальона, который с двумя-тремя младшими командирами сидел в начале нижнего фойе на скамье в нише и не был сразу виден. Конфуз, но без последствий. А сидели они, видно, специально для вылавливания таких самовольщиков; нас в город еще не пускали, а москвичей в батальоне было много.

В один из вечеров ко мне на Донскую пришла мать — мы уже писали письма, и я сообщил, где нахожусь. Мне дали знать, что она пришла, и мы долго стояли у ограды — она с той, а я с этой стороны. Я бодрый, веселый, она грустная. И не то с тоской, не то с укором сказала:

— Ты в Красной Армии и в этом шлеме со звездой.

Что я мог ответить?

Но вот нас стали изредка отпускать в город, в увольнение. Поначалу только парами, и я на несколько минут попал к Бобринским вдвоем с таким же новобранцем, украинцем Малиновским. У него была родня в Балашихе, куда мы должны были еще поспеть. Любопытно, что старшина батальона, старый служака, как-то отозвал меня и уговаривал следить и доносить ему о Малиновском. Уж не помню, в каких выражениях я отказался — видно, раз начальство сделало меня писарем, мне можно было доверять.

Вскоре из школы на Донской улице нас перевезли в Чернышевские казармы у Даниловского рынка. Это и теперь казармы, но тогда они были огорожены стеной и имели большой двор, а сейчас мимо зданий катят троллейбусы. Внутри казармы огромные помещения и койки, койки, койки, а между ними тумбочки. Старые бойцы стали исчезать, появились молодые, в основном с Украины. Нам выдали винтовки, и номер свой я почему-то запомнил — 40629.

Мы уже ходили в город поодиночке, а я тем более, так как продолжал учиться в университете заочно: показывал начальству бумажку, что мне надо на консультацию, и меня отпускали. В одно из таких увольнений зашел к Раевским, которые жили в 5-м Монетчиковом переулке недалеко от казарм — хорошим знакомым наших семей, родственникам жены двоюродного брата Владимира Голицына. Младшая дочь дяди Шурика и тети Нади Раевских, Сонька, была подругой Еленки Голицыной, и мы втроем ходили еще до моего призыва в армию на только что открывшуюся тогда Сельскохозяйственную выставку, где весело проводили время. У Раевских я бывал нередко, дом этот был веселый. В тот раз, будучи в увольнении, я засиделся у них, никак не хотелось возвращаться в неуютную казарму, уходить от приятного семейного очага. Хозяева, да и Сонька делали намеки, а я не понимал... Но вот стали появляться первые гости, и до меня дошло, я стал поспешно собираться. Тогда тетя Надя сказала:

— Ну, уж теперь оставайся.

И я остался. Были интересные гости, среди них Сергей Прокофьев. Были танцы, пение под гитару... Но после этого случая к Раевским заходить уже не хотелось.

Нередко я заходил в семью дяди Никса (Николая Владимировича Голицына) — брата матери. У его сына Кирилла были симпатичные ребятишки, с которыми я любил возиться. Однажды зашел к двоюродной сестре Машеньке Веселовской. Жили они тогда на Усачевке, и в семье только что появилась дочка Анютка. Недалеко проходила окружная железная дорога, где в дыму, в парах в вечерней морозной мгле шли эшелоны на Финский фронт — так по ассоциации и запомнилось то посещение Машеньки.

Однажды я получил от матери открытку, где было написано, что такого-то числа в такое-то время она будет делать покупки поблизости от казарм. Естественно, я получил эту открытку несколькими днями позже означенного числа. А в очередное увольнение выяснил, что текст этот придумала «мудрая» тетя Машенька Бобринская с тем, чтобы мы повидались с матерью, приезжавшей в Москву за продуктами. Наивная тетка.

По службе я ведал заправкой автомашин горючим и вел его учет. Гараж наш — огороженный проволокой участок двора с нашим же часовым, десяток грузовиков да ряды бочек. Иногда ездили за бензином на Выхинскую нефтебазу. В одну из таких поездок нас на Рязанском шоссе обгонял грузовик с ящиками яблок. На ящиках два грузчика, которые без всяких с нашей стороны знаков стали кидать нам эти яблоки — такое было отношение к солдатам.

Шоферы батальона — ребята покладистые, и я быстро с ними сошелся, а они научили меня нехитрому делу — крутить баранку. Когда начались страшные морозы, шоферы, возвращаясь из поездок промерзшими, оставляли машины у входа в казарму и бежали согреваться. Тогда я шел ставить машину в гараж, но прежде вдоволь катался по огромному двору, благо был он большой, до самой Павловской больницы, купол которой высился за стеной.

В свободное время по вечерам я садился за занятия. Садился систематически и однажды услышал, как меня ставили в пример за это упорство.

А тем временем события разворачивались. В газетах стали писать о провокациях на Карельском перешейке со стороны «белофинов». В конце ноября в батальоне был митинг, из которого запомнилось своей деланностью выступление одного из новобранцев-украинцев. Он «гневно клеймил агрессора», и уж больно гладко все это получалось, как будто он только что оттуда и все знал, все видел собственными глазами. Тогда мне в новинку были такие выступления. Через день-два началась Финская кампания. Длилась она три с лишним месяца, стоила нам очень дорого, но чести и славы не принесла, хотя и получили мы Выборг и еще кое-что. Во дворе висел репродуктор, передававший последние известия и прочие радиопередачи. Теперь из него нередко неслись хаотические звуки — скрежет и визг — радиоглушение. Непонятно, почему это глушение передавалось в общую трансляционную сеть.

Ударили морозы. На улице дух захватывало, шинель спасала мало, а московские трамваи превратились в ледяные пещеры. Термометр показывал ниже сорока. В казарме тепло — к батареям отопления не прикоснуться. Сообщения о быстром передвижении войск Ленинградского военного округа, о панике врага, массовой сдаче в плен сменились описанием отдельных эпизодов да словами «тяжелые бои». Перестали появляться непривычные русскому уху финские названия населенных пунктов — фронт встал. До нас доходили пугающие вести о замерзших и обмороженных, о финских снайперах, наносивших большой урон Появилось выражение Линия Манмергейма: неприступные укрепления на Карельском перешейке. Еще в первые дни войны в газетах была опубликована Декларация Народного Финского правительства, подписанная Куусиненом и еще кем-то. Под крупно напечатанным словом «Декларация» в скобках стояло другое, мелко напечатанное — «Радиоперехват» — дескать, мы тут не при чем. Позже это слово можно было частенько услышать в разговоре, когда сообщался какой-нибудь слух. Затем оно трансформировалось в «радиопарашу» — народ не обманешь и в юморе не откажешь. Через несколько дней был опубликован наш договор с правительством Народной Финляндии и фотография приема Сталиным этого правительства. Поговаривали, что ни до, ни во время войны это правительство не покидало Москвы.

А фронт от Ленинграда до Мурманска стоял. И направлялась туда войск уйма, хотя боевые действия велись от имени Ленинградского военного округа.

В нашем дворе стоял прожекторный полк. Его стали готовить к отправке на фронт и среди прочего одели в новые военные полушубки: солдат в простые белые, а командиров в коричнево-желтые, молодцеватого покроя. «Вот хорошее разделение целей для снайперов. Может быть, только эти прожектора будут стоять далеко от линии фронта», — подумал я.

Однажды меня вызвал комиссар батальона — старший политрук Пухов и повел такую речь:

— Время серьезное, вы находитесь в армии и должны все отдавать армии, а получается так, что телом вы здесь, а душой в университете. Бросайте ваше заочное обучение, сейчас не до этого. А летом, когда уедем в лагеря, совсем не сможете учиться. Отпускать в университет на занятия уже сейчас вас не сможем.

Я почувствовал, что сопротивляться бесполезно, хотя в разговоре и пытался это сделать, и с сожалением бросил заочное обучение.

Скажу несколько слов о сослуживцах. Среди них были два студента консерватории: Федяшкин, замечательно игравший на самодельном ксилофоне, и украинец Маломуж, виртуозно свистевший — оба бессменные участники батальонной самодеятельности. Вспоминается дружески относившийся ко мне Розов (из города Белева). Когда он бывал в наряде на кухне, то всегда приносил какой-нибудь гостинец: соленый огурчик или еще что-либо в этом роде. Довольно близко сошелся я с неким Суриковым, студентом юридического института. После войны я дважды встретил его на улице в районе старого университета (случайно?). Первый раз в 1947 или в 48 году. Он не скрывал, а даже как бы хвалился, что работает в органах. Я помалкивал, имея на это основания, о чем буду говорить ниже, и только сообщил, что учусь в университете. Второй раз я встретил его после 1955 года Выглядел он болезненным, хотя всегда был худым. По его рассказам, продолжал служить в органах. Говорил, что «пережил такое, такое... людей опускали с десятого этажа в подвал...», намекая на перетряску органов после Берии. На мой вопрос «Ну, а как же ты?» — ответил, что этими делами не занимался. Чем он там занимался, не знаю.

После Нового года нас перевели в Лефортово, в Красные казармы. Наш рабочий день увеличился до двенадцати часов, а в' казарме появились двухъярусные койки. Батальон сделали моторизованным — все на автомашинах. Открылись курсы колонных шоферов (водить машину только в составе колонны), и я записался на них. Потекли интенсивные занятия. Вел их хорошо знающий свое дело, но небольшой общей грамотности шофер-механик.

Но вот в один, как говорится, прекрасный день — это было 5 марта 1940 года — меня вызвали с занятий, велели сдать винтовку, противогаз, собрать вещи и объявили, что переводят в другую часть. Перевод коснулся еще троих: Игоря Ершова, уже не первой молодости семейного москвича, Сергея Мечева и украинца Губаря. Довольно скоро мы выяснили, что это был отсев по социальному происхождению. Игорь дворянского происхождения, Мечев из известной московской духовной семьи, Губарь из семьи раскулаченных. Ну, а я... Таким образом «чистили» Пролетарскую дивизию, которая была на положении, что ли, гвардии по тем временам. Приехали мы в Серпухов. Сопровождавший сдал нас в штаб какой-то части, расположенной в центре города. Как вспоминал потом Игорь, принимавший нас начальник штаба был в раздумьи: «Куда же вас направить? Может быть, в полковую школу?» — рассуждал он вслух. Игорь вставил: «Какие из нас командиры». — «А вот как раз в полковую школу я вас и направлю». Уже в темноте на пароконных санях мы тронулись куда-то за город. Поездка эта и сейчас стоит перед глазами. Ясная морозная ночь, луна, звезды, лесные поляны, пригорки, большие открытые пространства, опять лес и пение Игоря. Голос у него был неплохой, хотя и слабоватый. Пел он «Запрягу я тройку борзых...» В такт песни сани ухали на ухабах, вверху проплывали темные сосны. Но вот впереди замелькали редкие огни.

Подъехали к двухэтажному деревянному дому барачного типа, вошли. Коридор, у тумбочки дневальный с противогазом, как положено. Тишина. Позвали старшину. Он повел нас в одну из комнат, где уже спали бойцы. В нос ударил теплый, густой портяночно-потовой дух. Принесли матрацы, и мы завалились спать. Но еще до сна выяснили, что попали в полковую школу 210 запасного стрелкового полка — пехота.

Первое утро новой службы запомнилось тоже хорошо. После обычной зарядки и умывания построение на завтрак, построение вне казармы, которая стояла на высоком берегу Оки. Помстаршина Пантелеев, сухопарый, подтянутый, немного веснушчатый блондин, звонким голосом подгонял отстающих:

— Разенков, когда научишься не тянуться?! Миттельман! Опять последний! — и тому подобное.

Наконец, построились. Мы четверо на левом фланге. Пантелеев долго выравнивал строй, потом повернул колонну и скомандовал: «Шагом марш!» Немного прошли, и тут навстречу старший лейтенант на лыжах. Помстаршина скомандовал:

— Смирно, равнение направо!

Старший лейтенант:

— Здравствуйте, товарищи курсанты!

— Здравствуйте, товарищ старший лейтенант, — нестройно ответила колонна.

— Старшина, еще раз!

И вновь:

— Смирно! Равнение направо!

— Здравствуйте, товарищи...! — и так далее. И опять:

— Старшина, еще разок!

Возвращаемся, и все снова. Строй злится и явно не хочет браво поздороваться. Похоже на какую-то игру: у кого больше хватит терпения. Мы только переглядываемся. Кружка и ложка жгут руку, под гимнастеркой давно дерет морозцем.

Наконец наш ответ удовлетворил старшего лейтенанта. Остановив и повернув строй к себе лицом, он начал, что называется, читать мораль и закончил ее словами:

— Теперь ясно?

— Можно вопрос? — послышалось из строя.

— Что такое?

— Товарищ старший лейтенант, у вас левое ухо побелело. Старший лейтенант схватился за ухо, стал быстро спускать шлем и, махнув рукой, крикнул:

— Старшина, веди их скорей!

Это был начальник школы старший лейтенант Дедов, личность довольно любопытная. Крупный, мясистый, с громким голосом, привыкшим давать команды, любитель разносить и материться. Последнее делал он виртуозно по поводу и без.

Так началось мое обучение в школе младших командиров. Располагалась она, как я уже сказал, на берегу Оки в 12 километрах от Серпухова вблизи деревни Лужки. Сейчас это место лежит в пределах Приокско-террасного заповедника.

Кроме нашего двухэтажного дома-барака, в редком лесу стояло еще несколько зданий — бывший спортивный городок. Теперь в них размещались роты запасного полка, но подолгу они не задерживались: пополнялись и на фронт. Отправление происходило всегда ночью, и мы замечали это только утром.

Курсанты школы — в подавляющем большинстве москвичи, в основном бывшие студенты университета, консерватории, других вузов. Среди консерваторцев запомнились три еврея: Каган — с огромной головой, симпатичный, застенчивый крупный брюнет, Миттельман — грустный, с застывшей презрительно-обиженной, скептической физиономией. Он явно не хотел служить, берег свои руки скрипача. Третий — чернявый, худощавый, разговорчивый Зельман (кажется так). Был здесь и сын известного певца, баса Михайлова, тоже Михайлов и тоже бас. Через некоторое время его перевели в армейский ансамбль — видно, отхлопотал папаша — солист Большого театра. Запомнился блондин с удивительно здоровым румянцем и редкой фамилией — Бромлей (в восьмидесятые годы он был директором Института этнографии. В шестидесятые годы я встретил Бромлея в музее им. Пушкина, но разговора почему-то не получилось). Запомнился еще один курсант, отчаянный парень, сорвиголова, притча во языцех начальника школы, старшины, своего взводного командира — Разенков.

Нам, прибывшим из Пролетарской дивизии, сразу же бросилось в глаза то, что все курсанты были в обмотках. Мы в сапогах. Курсанты спрашивали нас с завистью: «Неужели во всей дивизии никого в обмотках?» В сапогах мы так и проходили, пока они не износились. А потом и сами начали крутить обмотки.

Жили мы в маленьких комнатушках по 10-12 человек — отделение. Тут же спали наши командиры — помкомвзвода Журин и командир отделения Гуськов, человек недалекий, малограмотный, да к тому же тугодум. Этого нельзя сказать о Журине. Толковый, быстрый, знающий свое дело, свою службу. «Вы, будущие командиры, должны знать, что в каком кармане лежит у ваших солдат, не обыскивать, а знать», — поучал он нас. Цену своему помощнику понимал хорошо, и в минуты недовольства им можно было услышать от Журина: «Ну, ты, Гусек».

Поначалу мне очень не понравился комиссар школы старший политрук, рябой, со зверским лицом. Но скоро я Понял, что это малозаметный, безобидный и сугубо гражданский человек, полностью подавленный начальником школы Дедовым.

Муштра в школе была поставлена крепко. Занимались по двенадцать часов. Только политзанятия в казарме. Остальные занятия на вольном воздухе, и все на лыжах — урок Финской войны. Очень много стрельб, и школа патронов не жалела. К стрельбам специально готовились — стрелковый тренаж — всякие упражнения с винтовкой, приемы прицеливания, заряжение ручного пулемета, не глядя на него, и много всего другого, относящегося к стрельбе. Большое внимание уделялось занятиям по тактике. Часто поднимали по тревоге с мертвого часа или ночью. При команде «В РУЖЬЕ !» надо было с максимальной быстротой, нахлобучив на себя, а то и просто схватив в охапку одежонку, выдернув из пирамиды деревянной стойки винтовку и противогаз, пулей вылетать из казармы и уже на дворе приводить себя в надлежащий вид — доодеваться, застегиваться, мотать обмотки. Тревоги ночью были малоприятны: что это — отправка на фронт или учебная? Но скоро правительство Куусинена самораспустилось, и с Финляндией был заключен мир. Жизнь потекла спокойней.

Свободного времени у нас были считанные минуты: ложась на «мертвый час», мы мгновенно засыпали — так выматывались на свежем воздухе, а на политзанятиях откровенно дремали. Поэтому монотонное пересказывание «Краткого курса истории ВКПб» часто разнообразилось громовым и резким окриком «ВСТАТЬ!». Эти занятия проводились в коридоре, где висели наши шинели, и многие курсанты, стараясь не нарушать гармонию шинельных складок, «вписывались» в них и спали, закрытые от глаз политрука- Надо было только не реагировать на это «встать». Выходные дни заняты были тоже почти целиком: то лыжный кросс, то уборка территории, то еще что-либо — праздность больших людских масс, хоть как-нибудь организованных, нетерпима начальству. В этом я убеждался позже не раз и не только на примере армии.

Каждый вечер поверка. Школа выстраивалась в коридоре на первом этаже. После переклички, всяческих приказов и уведомлений пели Интернационал. Однажды после Интернационала, когда строй еще стоял, кто-то обратил внимание на зарево, видневшееся в окне в конце коридора. Пробили тревогу «В ружье!», и вся школа кинулась к деревне Лужки. Горел скотный двор, горел здорово, и делать было, в общем, нечего. Лопатами кидали снег, где-то из бочки качали воду. Но что такое одна бочка. Огненный остов рухнул, и были видны черными горками тела погибших коров. Уже весной воронье все кружило над этим местом.

Мы много времени проводили на стрельбище, где палили из винтовок, ручных и станковых пулеметов, метали боевые гранаты. Стрельбище располагалось на просеке, и мишени были прислонены к соснам. Некоторые сосны, изрешеченные пулями, падали. В нашем отделении по росту я стоял первым, то есть был «первым номером». А первый номер — это ручной пулеметчик. Вот я и таскал РПД — ручной пулемет Дягтярева. Однажды, вернувшись со стрельбища и дав оружию «остыть» — холодный, с мороза металл покрывался инеем, который затем таял, мы начали чистить винтовки и пулеметы. Делалось это по команде: «Приступить к чистке оружия!» (В армии, а особенно в школе, все делалось по команде. Вспоминается и такая архаическая команда: «Приступить к осмотру по форме 20!» — осмотр белья на вшивость — после физзарядки стягивали нижние рубашки, выворачивая и не вынимая их из рукавов, а командир обходил и осматривал ворот и подмышки. Вши не находились, но команда периодически подавалась.) Мы начали чистить оружие. Я разобрал пулемет и с ужасом обнаружил, что одного из боевых упоров — массивной пластинки, запирающей ствол во время выстрела, нет на месте. Я похолодел. Оружие боевое. Где он может быть? Что делать? По-видимому, я потерял его на стрельбище, где разбирал пулемет, чтобы почистить еще теплый ствол. Подошел к помкомвзвода Журину и все рассказал. Журин отнесся с пониманием:

— Никому не говори, бери лыжи и на стрельбище.

Вечерело, когда я мчался туда, затаив дыхание. Метрах в десяти от того места, где я разбирал пулемет, я увидел этот боевой упор, лежащий на пне. Вспомнил, как я спешил — уже была команда строиться. Обошлось.

Наступила весна, снег таял, но это не сбавляло интенсивности занятий. Стрелял я неплохо. Был отмечен в приказе, и это натолкнуло меня на мысль попроситься в отпуск. Подал рапорт и получил разрешение. С утра на занятия уже не пошел, подшил чистый подворотничек (для этой цели служили фабричные подворотнички, которые надо было стирать, поэтому традиционно утаивалась у старшины самая белоснежная наволочка, а то и целая простыня, отрывалась от нее полоска шириной в три пальца и подшивалась к вороту гимнастерки). Почистившись, пошел к начальнику школы за увольнительной запиской. У себя его не было. Старшего лейтенанта нашел в каптерке у старшины. Был он чем-то явно расстроен, поносил Пантелеева и что-то вместе с ним искал. Обернулся ко мне, посмотрел и буркнул:

— Никуда вы не поедете!

Обидно было страшно. А я так мечтал об отпуске! Я повернулся... и остался в казарме. После обеда меня, как ничем не занятого, пристроили к двум курсантам мыть пол в коридоре. Занятие скучное, но неизбежное, и его «разнообразил» Дедов, иногда появлявшийся в коридоре. Обычно он проводил кованым каблуком по мокрой половице и произносил единственное слово «переиграть», что означало мыть снова весь коридор. Мы уже кончали свое дело, сгоняя швабрами грязную воду в конце коридора, когда снаружи послышался мат Дедова — не ругань, а просто разговор — он с кем-то входил в казарму. Увидев меня, он остановился:

— Так чего же вы не собираетесь в увольнение? Я уже перестал думать об отпуске и от такого вопроса опешил.

— Так вы поедете? Собирайтесь!

Швабра и тряпка полетели в одну сторону, я в другую, и уже через несколько минут старшина давал мне увольнительную и напутствия, как лучше дойти до станции. Летел я туда, как на крыльях, летел и все оглядывался — был случай, когда такого отпускника почему-то вернули с дороги. Но сзади и впереди было пусто, и я наддавал ходу по лужам и наледи. Поздно ночью я был уже на Трубниковском, а днем — в Талдоме у своих, в Высочках. Для матери это была нечаянная радость, как, впрочем, и для меня. Жили они тогда туговато, если не сказать бедно. Мать зарабатывала, печатая на машинке, да еще работала сестра, и было трое мальчишек: Володька, Сережка и Готька. Да надо было посылать посылки Грише (Анжеро-Судженские лагеря) и Тате (лагерь под Соликамском). Об отце и старшей сестре Варе так ничего и не было слышно.

Дома я пробыл день или два и почему-то мало что запомнил из этого пребывания. В памяти остались только чувство ужасной тоски матери да бедность и неустройство семейства. Рано утром мать меня провожала. На станцию шли по застывшей грязи, и под ногами трещал прозрачный ледок на замерзших лужицах. Это было мое последнее посещение Талдома.

На майские праздники я вновь получил увольнение. Мать застал у Бобринских. И тоже мало что помню из этого, теперь уже последнего, свидания. Это странно. Я ее очень любил, понимал хорошо всю ее боль. Тосковал по ней. И я так плохо помню подробности этих двух последних свиданий. Почему-то, тогда в Москве, я убедил ее пойти в кино на фильм о Финской войне, и она безмолвно согласилась. Уже во время сеанса понял, что сделал ужаснейшую глупость. Прощание на Курском вокзале запомнилось отчетливо: солнечный майский день, шумный перрон и моя грустная, тоскующая мать, маленькая, худенькая, пристально смотрящая на меня. Я бодрился, но что-то скребло внутри. Больше я никогда ее не видел.

Полковая школа продолжала усиленно учиться. Сосновые приокские леса просохли, и мы из казарм выехали жить в палатки, которые разбили тут же на берегу Оки. Вдоль линейки — широкой песчаной полосы девственной чистоты — палатки выстроились двумя белыми рядами — весь запасной полк. Вечером общая поверка уже с оркестром, который очень красиво исполнял «Зорю», а затем «Интернационал».

Первого мая школа отправилась на парад в Серпухов. И вот тут-то и сказалась та муштра, тот напряженный темп занятий. Строй шел, как монолит, песня звучала, как из одной глотки. И это чувство единства овладевало всеми. В такие минуты каждый ощущал себя не индивидуумом, а частью строя.

Занятия наши очень разнообразились тактическими учениями. Обычно делалось это так: взвод делился на две части — одна уходила в лес занимать «оборону», другая должна была ее разведать и атаковать. В большом количестве раздавались холостые патроны и взрывпакеты, имитирующие ручные гранаты тем грохотом, который они производили. Занятия эти были увлекательны, как игра, и чем-то напоминали детские «казаки-разбойники».

Очень нравились мне занятия по топографии, в программу которых входило хождение по азимуту — как это потом пригодилось! Было так приятно в одиночку продираться лесными чащобами вне порядком надоевшего строя. А леса те были огромными, непролазными. Не случайно позже их сделали заповедными.

Довольно красочно и живо выглядели занятия по штыковому бою. Они состояли в преодолении 150-метровой штурмовой полосы. С максимальной быстротой надо было проделать следующее: проползти 20 метров под проволочными заграждениями, пробежать по двум бревнам на высоте одного и полутора метров над землей, перепрыгнуть три палисадника, перелезть через деревянную стенку, перепрыгнуть окоп, вскочить в другой такой окоп и бросить из него три гранаты, выскочить и перепрыгнуть еще окоп, а затем колоть и бить прикладом семерых «противников» (их имитировали укрепленные на стойках маты из прутьев). Около стоек стояли бойцы с длинными палками. Они старались тебя уколоть. Надо было отбить укол и прикладом стукнуть по тряпичному шару на другом конце палки, который подставляли тебе — голова противника. Кругом стояли бойцы взвода и криками, свистом, улюлюканием подбадривали тебя. Командир взвода по секундной стрелке следил за временем, а ты, весь взмыленный, крутился, как бес, среди этих семерых «противников», колол, отбивал, прикладом бил по башкам и падал в «боевое положение», щелкая затвором — сигнал к остановке секундомера.

Из курсантов школы была отобрана группа — один взвод, которую стали готовить к соревнованиям по многоборью. Знакомый еще по саперному батальону Мечев, теперь помощник физрука школы, посоветовал записаться в эту команду — все же отдушина от тяжелой ежедневной муштры. Сначала налегке, а потом со все возрастающей нагрузкой мы делали 25-ти километровые переходы. Потом ездили под Ковров в огромные военные лагеря на соревнования по многоборью: 25 километров с полной боевой выкладкой быстрого марша, стрельба по мишеням боевыми патронами, 2 километра пути в противогазах, преодоление водной преграды вплавь и в финале та же 150-метровая штурмовая полоса. Это соревнование вымотало нас здорово. Самым впечатляющим было погружение в воду, из которой вылезать не хотелось. Преодолевали водную преграду вплавь, увязав в непромокаемую плащ-палатку ранец со скатанной шинелью, обувь и все прочее, воткнув сверху винтовку или пулемет. Плыли и толкали перед собой этот узел, надолго окунаясь с головой в прохладную воду. Позорно вяло, падая с бревен, двигались по штурмовой полосе и первого места не получили, но развлечение было.

Тогда же летом 1940 года наш полк был переведен в Кострому, где мы расположились в военном городке вблизи железнодорожной станции.

Кострома — красивый город, лежащий на северном берегу Волги. Улицы веером расходились от площади с торговыми рядами и старинной пожарной каланчой. Край площади круто спускался к реке. Кажется, на гребне этого края был памятник подвигу Ивана Сусанина — столп, на котором восседал первый Романов, а внизу коленопреклоненный Сусанин (много позже я где-то видел этот снимок). На западной окраине — собор Ипатьевского монастыря с облезлыми золотыми куполами — в монастыре квартировала артиллерийская часть.

В Костроме состоялись выпускные экзамены для курсантов и присвоение званий. Сдав экзамены на «отлично», я получил помкомвзвода (три треугольника в петлицах), а позже, когда были введены новые звания высшим (генерал) и низшим командирам (ефрейтор, сержант, старший сержант) — я стал сержантом. Это звание так и осталось за мной — прибавилось «гвардии сержант» (когда уже в конце войны я попал в гвардейскую часть).

После производства нас отправили в летние лагеря «Песочные» в 25 километрах по дороге на Ярославль, разбросанные в редком сосновом лесу по бокам шоссе. Вскоре появились и подчиненные — великовозрастные «дяди» из запаса, призванные на месячную переподготовку. В строю они пели песни 20-х годов и казались нам стариками. Среди них попадались любопытные типы: так, один набрал в вещевой мешок шишек по числу дней своей службы и ежедневно выкидывал по одной, считая, сколько осталось. Другой копил весь сахар, который получал на завтрак и ужин. Следует сказать, что с продуктами тогда было туговато — в городе у хлебных магазинов были очереди. Даже нам в армии ввели хлебную норму — один килограмм в день. До этого хлеб стоял на столах вволю и, мы, что греха таить, относились к нему безразлично, бывало, что и кидали друг в друга толсто нарезанные куски ржаного хлеба. Был введен один «сухой» день в неделю, он же вегетарианский. «Сухой» потому, что готовили из концентратов, а вместо мяса — рыбные консервы или сушеная вобла. Из нововведений тех времен — штрафные роты, куда отправляли даже за мелкие провинности вроде опоздания из увольнения или отпуска.

Шло лето 1940 года. Эстония, Латвия и Литва стали нашими республиками. Из репродукторов, развешанных на лагерной линейке, неслись полные «единодушие и восторг», судя по бурным аплодисментам прибалтов по поводу их вхождения в Союз. А военные, побывавшие там, рассказывали о невиданном изобилии и благополучии.

У нас сменился номер части и командование полка. Им стал полковник (или подполковник) Татаринов, участник боев в Испании — «доброволец». О службе там не скрывал, а это тогда было в новинку. Кинофильм «Парень из нашего города» о нашем участии в той войне появился много лет спустя. Был еще один «испанец» — старший лейтенант Перелыгин, тоже довольно свободно рассказывавший о войне в Испании. В такие моменты вокруг собиралось много слушателей.

Месяц занятий с призванными из запаса пролетел быстро, и мы, младшие командиры, вновь остались сами с собой. Жили в палатках, через пень-колоду ходили на какие-то занятия и коротали службу. К нам во взвод попал старший сержант Ендовин, переведенный за какую-то провинность из авиации. Ему оставалось совсем немного до демобилизации, он мечтал скинуть «проклятую шкуру» и последние два-три месяца никак не хотел подчиняться армейскому распорядку. По натуре Ендовин был остроумный и веселый человек, балагур, и ему многое сходило. Он как-то сумел всему взводу навязать бесшабашный, вольготный и даже немного блатной стиль, чему способствовало наше полубезделье. На официальных политзанятиях, которые проводил старшина Крахмаль — тоже из старослужащих — Митька Ендовин (старшина звал его не иначе как «брат Митька» — персонаж из популярного тогда кинофильма «Чапаев») начинал в лицах изображать и декламировать непечатную русскую классику. Все это шло под общий хохот и одобрение взвода. Или такая сценка. Подъем, и мы, еще сонные, строем бежим на оправку, а затем так же строем мимо палаток на речку для физзарядки. Когда мы с топотом приближались к нашей палатке, из нее вылезал сгорбленный Митька с повязанной полотенцем головой, в трусах и майке. Утрированно сгорбившись и не глядя на нас, он поднимал одну руку, уткнувшись взглядом в кулак другой, как будто там секундомер. Когда мы подбегали, Митька резко опускал руку и подчеркнуто карикатурно ковылял в палатку досыпать. Выкомаривал Ендовин и в столовой: съедал половину гуляша, затем клал в миску пойманную муху и шел скандалить на кухню к дежурному офицеру. Результат всегда был один и тот же — ему накладывали двойную порцию, чтоб не шумел. Однажды он закинул высоко на сосну вязанку воблы — она там долго болталась. Осенью Митька демобилизовался, но уже в начале 1941 года я его встретил вновь в шинели.

— Видишь ли, на гражданке деньги нужны, работать надо, вкалывать, а здесь легче, дуриком можно, — объяснил он мне свое возвращение уже на положение сверхсрочника.

Осенью мы перебрались в Кострому в знакомый военный городок и некоторое время были на том же положении и, в общем, бездельничали. Это безделье, потворствующее пустой болтовне, дорого стоило одному из нас, о чем скажу ниже.

Но вот нам дали опять великовозрастных солдат на месячную переподготовку. Среди прочих, ко мне попали два милиционера из Иванова — один огромный, рябой, другой маленький, рыжеватый, смешно трунившие друг над другом на тему своей милицейской службы. А затем мы получили новобранцев осеннего призыва, из части которых была сформирована учебная рота — вариант полковой школы. Я попал в нее командиром отделения. Командовал ротой лейтенант Воронин — настоящая «военная косточка». В моем отделении запомнился еврей по фамилии Вишневский из Белостока. Был он белолицым, с большим носом, алыми толстыми губами, всегда мокрыми и полураскрытыми, с каким-то бежевым пухом на щеках и вокруг рта, физически слабым и никак не приспособленным к военной службе. Научить его ходить на лыжах было невозможно, он не скользил, а переступал, поднимая ноги, с горок съезжал только по приказанию: «Вишневский, ко мне!», — и только на заду. В столовой порции ему не хватало, и он подбирал корки. В походах на привале где-нибудь в избе он, сидя, засыпал. По рассказам, родители его работали «на заводе».

— А кем они там работали?

— Делали шляпы.

Говорил, что в 1939 году попал к немцам в плен, когда евреев мобилизовали на окопные работы — «Я увидел немцев и первый поднял руки». У немцев они разгружали вагоны с зерном, приходившие в Германию из СССР. В пустом вагоне из-под зерна группа евреев бежала на восток. Командира из него получиться, конечно, не могло, и его списали в обычную роту. Я встречал Вишневского несколько раз в столовой, где он прибирал посуду, а потом надолго потерял из вида, но позже, в 1941 году мы встретились еще раз при весьма скорбных обстоятельствах.

Под Новый год учебную роту вывели на несколько дней в поле на учения. Было довольно тепло, но к концу первого же дня ударил жестокий мороз, и нас вернули в казармы крепко промерзшими. Я пошел в клуб на новогодний вечер, который уже давно начался. Было пышно и скучно, и я, дождавшись двенадцати часов, отправился спать. Наступил 1941 год.

В январе значительная часть дивизии выехала на учение в лагерь, который занимала обычно только летом; командование, памятуя печальный опыт Финской кампании, приучало нас к реалиям суровой зимы. Переходили Волгу мимо больших прорубей, из которых люди в полушубках баграми вытаскивали метровые кубы сверкающего на солнце льда. Тогда ведь холодильников не было, и холод запасали зимой, набивая ледники снегом или льдом. Пехота двигалась на лыжах. В этом переходе- тяжело досталось артиллерии. Колеса пушек съезжали с санного пути и вязли в сугробах, заваливаясь на бок. Кончилось тем, что артиллерию повезли по целине. Жили мы в палатках с железными печками и, в общем, сносно. Интересно было присутствовать на артиллерийских стрельбах. При выстреле 122-миллиметровая гаубица — внушительная махина из металла — страшно вздрагивала, а снег кругом, казалось, приседал, как и все деревья вокруг. Когда стрельба происходила через наши головы, то слышно было шуршание снаряда, пролетавшего высоко в небе.

Ближе к весне такой же выход повторился, но на более длительный срок. Теперь жили мы в летних офицерских домиках, вокруг которых выкопали в глубоком снегу целую систему окопов. Нередко выезжали на ночные учения. Это было довольно любопытно — двигаться на лыжах по целине в непроглядной темени: вдруг поехал куда-то вниз, ничего не видя впереди. Однажды такая горка оказалась, хотя и небольшой, но довольно крутой с резким переходом в горизонталь. Лыжи уткнулись в снег, я полетел вперед, и меня выкинуло из валенок, которые были укреплены на лыжах, а портянки ветром унесло в сторону. Пришлось босиком лазить по сугробу и собирать их.

Запомнился ночной кросс, который был рассчитан на 10 километров, а получились все 20, если не больше — ведущий колонну не свернул, где надо. Возвращались глубокой ночью совершенно измотанные. Километрах в трех от лагеря в большом селе как раз грузили на подводы только что вынутый из пекарни хлеб. Не помню уж, как буханки этого хлеба, горячего, пахучего, полусырого, попали к нам. И удивительно — не успели мы его проглотить — усталость как рукой сняло.

И еще одна лыжная гонка на 25 километров — наше возвращение из лагерей. Шла весна, и снег был твердым только по утрам, поэтому двигались целиной, ибо дорога была уже непригодна для лыж. Мое отделение поставили первым в колонне, вел которую лейтенант спортивного склада — он должен был задавать темп. А весь переход — соревнование между батальонами. Я шел сразу за лейтенантом, но уже на второй половине пути начал понемногу отставать, но почему-то упрямо не давал лыжню пытавшимся меня обогнать. В строю при таком темпе бега все уже перемешалось. Пот застилал глаза. Я тормозил движение колонны, что в довольно грубой форме и высказал мне разгоряченный лейтенант, когда мы с побелевшими от выступившей соли лицами, с промокшими сквозь шинель спинками ранцев съехали на лед Волги. А вскоре меня перевели из учебной роты в обычную, вернее, не совсем обычную. Это была, скорее, хозяйственная рота, и неофициально ее называли «дикая дивизия» или интернациональная бригада; состояла она почти сплошь из нацменов — северо-кавказцев и жителей Средней Азии. Многие солдаты плохо говорили по-русски. Приятели из учебной роты связывали мой перевод — явное понижение — с неудовольствием мною начальства на лыжном переходе. Я же имел основание думать, что причина была иной. И вот почему.

Перед вторым выходом в лагеря я был вызван в город в военную прокуратуру. Поначалу я долго не понимал, чего от меня хотят. Я отвечал на вопросы о семье, о происхождении, пришлось рассказать о том, что в 1937 году четверо членов семьи во главе с отцом были репрессированны и т.п. Все это записывалось. А потом пошли вопросы о младшем командире, москвиче, бывшем курсанте полковой школы Куликове. Это был простецкий, откровенный парень, довольно смело высказывавший свои мысли. Меня все спрашивали о каком-то разговоре в кругу младших командиров, где Куликов непочтительно комментировал фотографии вождей на мавзолее. Разговора этого я не помнил и не подтвердил. Тогда мне показали корпус ружейной гранаты и спросили, можно ли его использовать по назначению. Конечно, можно, если его начинить взрывчаткой, да еще нужен боевой патрон, винтовка, да и сама мортирка гранатомета — примерно так звучал мой ответ. Мне сказали, что корпус найден в личных вещах Куликова. Я сказал:

— Ну и что? Ведь он младший командир и должен учить солдат, а это наглядное пособие.

— Наглядные пособия выдаются на занятиях, а не хранятся у младших командиров, — резонно ответили мне.

Записали мой ответ, что корпус боевой гранаты можно использовать по назначению, записали без дальнейших моих пояснений. Спрашивали и о том, где Куликов мог взять этот корпус гранаты и как не хватились, что такая вещь к нему попала и не вернулась туда, где должна быть. На это я ничего не мог сказать. Допрос длился не так уж долго, но прождал я в этом здании порядочное время. Тогда же произошел такой довольно характерный эпизод. Я сидел в комнате, где было несколько офицеров, и одному из них понадобилось срочно вернуть другого, который только что оделся и ушел. Вежливо попросили сделать это меня, прибавив с некоторой паузой:

— А головной убор свой оставьте.

Видно, здесь было принято никому не доверять.

Вот, собственно, и все. А вскоре нас, нескольких младших командиров — свидетелей по делу Куликова — вызвали на суд военного трибунала. В комнату, где происходило заседание, вызывали по одному и только для дачи своих показаний. Вызвали и меня. Увидел я нашего Куликова, заросшего рыжей бородой. Держался он спокойно и достойно. Я повторил свои прежние показания, хотя, наверное, мог сказать иначе, что корпус гранаты без всего прочего только наглядное пособие. Да вряд ли я помог бы этим. Главным обвинением был тот злосчастный разговор, который некоторые свидетели подтвердили.

Возвращались мы молча, подавленные и разобщенные всей этой историей. Мне было жаль Куликова и еще сверлила мысль, что среди нас есть доносчик и что это его работа. Позже прошел слух, что Куликову дали 10 лет лагерей. Вот такая случилась история, а маленький червячок совести все время скреб меня. Выходило, что своим неудачно сформулированным ответом я, вероятно, помог упечь хорошего парня.

Вполне вероятно, что подробности моей биографии, ставшие известными после допроса в прокуратуре, и сделали невозможным мое пребывание инструктором учебной роты. Так год назад нас, детей сбывших», удалили из Пролетарской дивизии. Вспомнились затруднения с поступлением на физфак МГУ и еще то, как отдел кадров университета не принял меня на работу лаборантом на тот же факультет, куда я все же попал студентом-заочником (а лаборант там требовался). Все это были следствия знакомства с моей биографией.

Дело Куликова вызвало многие рассказы о том, что бывало за утаивание всего, хоть сколько-нибудь касающегося боевого оружия. Запомнился рассказ, как перед парадом на Красной площади у солдат проверяли оружие. У одного в патроннике, то есть уже в стволе винтовки был учебный патрон; патрон, который никак не мог выстрелить. Парень этот исчез. Кстати, нам, младшим командирам, вменялось в обязанность также проверять винтовки после стрельб. Делалось это в строю. Винтовки клались на плечо, открывался затвор, и командир собственноручно пальцем залезал в каждый патронник, удостоверяясь, что он пуст. Патроны выдавались по счету, и после по счету сдавались стреляные гильзы. Взвод, не сдавший гильзу, оставался на месте, пока ее не сдадут. При этом говорилось, что потерянная гильза — это жизнь человека. Правда, бывалые помкомвзводы на такой случай имели у себя в самой глубокой заначке пару стреляных гильз. Ведь запросто можно было потерять, особенно зимой при стрельбе из ручного пулемета, когда эти гильзы бешено выскакивали из-под диска.

Итак, ранней весной 1941 года я продолжил свою службу в роте, которая несла разнообразные хозяйственные повинности. Самой соблазнительной была работа в вещевых складах, огромных деревянных сараях на берегу Волги.

Сараи еще дореволюционные, купеческие. Колорит этих колоссальных амбаров подчеркивали большие якоря, уже вросшие в землю у их стен или поодаль. На складах перебирали и пересчитывали обмундирование, всяческие принадлежности, вплоть до брючных ремней и пластмассовых мыльниц. Солдаты без зазрения совести все, что можно, крали, но ловко, ибо, если кого уличали, то страдало все отделение — на эту работу его уже не наряжали. Заведовал складами старшина Терех — по фамилии он и запомнился да еще по большой его хозяйственности.

Часто назначали нас и в караул, а кроме того, иногда мы ходили на строевые занятия. Южане — и кавказцы и туркмены — очень страдали от холода. В перерывах между занятиями они, подняв воротник шинели, ссутулившись, становились спиной к ветру и неподвижно коченели, проклиная все на свете. Северяне же в такие моменты грелись, играя в «жучка», толкались, гоняли, как футбольный мяч, сбитую у кого-нибудь шапку. Но в теплую погоду южане оживлялись. Тогда их излюбленной игрой была довольно зверская штука: водящий с ремнем в руках становился в круг. Вокруг него на земле лежали ремни всех играющих. Надо было схватить свой ремень и огреть по спине водящего, который, охраняя ремни, лупил всех, пытавшихся их схватить. Кому попадало — становился водящим.

В начале апреля нашу роту опять вывели в лагеря «Песочные» ремонтировать все, что надо к лету. В лесу было еще много снега, а ночи стояли морозные, и по утрам скользить на лыжах по насту было одно удовольствие. Однажды во время такой лесной прогулки, когда кругом стоял тихий, по-весеннему уже теплый, весь пронизанный солнцем лес, а мысли бродили сами по себе, меня неожиданно посетило чувство чего-то страшно знакомого, родного, из детства, радостно приятного. Я, очнувшись, стал искать причину этого и услышал благовест, далеко разносившийся из сельской церкви.

Со своим отделением я нередко ходил в наряд на кухню. В отделении было два или три чечена, которые ловко воровали мясо, срезая лучшие части и тайком жаря себе шашлык. Они производили довольно дикое впечатление. Особенно запомнился один из них: не первой молодости, косящий на один глаз с крючковатым носом и почти не говорящий или не хотевший говорить по-русски. Он особенно усердствовал по линии шашлыка. Чувствовалось, что это своя замкнутая группка с собственным миром, далеким от нас.

В то же время я не припоминаю проявлений какой-либо национальной вражды в любой ее форме. Рота, в которой я тогда служил, была именно интернациональной, и в ней не чувствовалось национального антагонизма, знаков противостояния. Надо сказать, что в те времена наша армия была несравненно более здоровой, чем теперешняя. Я имею в виду так называемые неуставные отношения, дедовщину. Тогда ничего подобного абсолютно не было. А во время войны в армию стали брать всех подряд, в том числе и уголовников. Это осталось, по-видимому, и после войны. Они-то и стали постепенно навязывать свои обычаи, правила поведения.

Интересно, что в написанных моим отцом «Записках кирасира»[4] описаны отношения между старшими и младшими юнкерами Николаевского училища, внешне напоминающие нашу дедовщину. Но там это делалось по предварительному добровольному сговору — старшие спрашивали новичка: желает ли он жить «по славной училищной традиции или по законному уставу?» И этот выбор определял его дальнейшую судьбу: вставший на путь «законного устава» не подвергался издевательствам (кстати, они носили беззлобный характер), но на всю дальнейшую жизнь и после училища такой человек считался «красным» и никогда уже не был принят в свою офицерскую среду. Отец добавляет, что «красный юнкер был очень редким явлением». Это совсем иное, отличное от дедовщины, в которой только изуверство.

В начале мая нас срочно среди дня сняли с работ и вернули в Кострому. В казармах мы застали совершенно иную жизнь. Военный городок бурлил. Масса нового народа. С Дальнего Востока прибывали младшие командиры, а с «гражданки» приходили новобранцы весеннего набора. Их одевали, вооружали и тотчас же, не задерживая и дня, отправляли с дальневосточниками куда-то на запад. С ними поехали и почти все бывшие курсанты полковой школы. Меня же перевели в 527 стрелковый полк 118 стрелковой дивизии, которая осталась в Костроме, разместившись в том же городке. По-видимому, магическое действие моей биографии продолжалось. Дивизия скоро отбыла в летние лагеря, а я остался в военном городке в караульной роте, обслуживавшей еще и конный двор. В городке все затихло, затихло так, что я стал проситься в отпуск. Мне обещали, а пока потянулись скучные дни заурядной службы в опустевшем военном городке.

Меня назначили помощником командира взвода, что давало некоторую свободу, и разнообразие в жизнь иногда вносили поездки верхом. Раньше я никогда этого не делал и теперь учился. Особенное удовольствие доставляла езда на красивой, высокой и стройной кобыле Стрелке, принадлежавшей командиру батальона. Вначале она меня, по-видимому, презирала: как только я на нее садился, сразу же направлялась в ворота конюшни, и я долго ее от этого отучал. Конюшня была чистой, просторной, с амбаром для овса при входе. Как раз в это время он был доверху забит буханками зачерствевшего хлеба, которым из-за головотяпства какого-то интенданта кормили лошадей, добавляя в рацион овса. Иную буханку возьмешь в руки, а она легкая, прелегкая. Повертишь в руках и где-нибудь у края увидишь маленькую дырочку — мыши выели мякиш. Не предполагал я тогда, что скоро, очень скоро, буду частенько вспоминать этот амбар, полный кирпичиков хлеба.

Бойцы взвода были новобранцами, недавно призванными из Западной Белоруссии. У одного из них я увидел польскую книжку, учебник географии. Попробовал читать и ничего не понял, даже слова прочесть не мог, так меня сбивали непроизносимые сочетания. Призывники из крестьян за лошадьми ходили хорошо и были неплохими ребятами. Но один из них, довольно противный подхалим, нажаловался на меня нашему политруку Грызлову, человеку простецкому и симпатичному, сказав, что я обругал его матом и назвал польской мордой. Первое, действительно, имело место за какое-то нарушение караульной службы, а второе было им прибавлено из особых соображений.

Кроме западных белорусов, в караульной роте было довольно много немцев с Поволжья, которых, как и меня, оставили в Костроме и не отправили на Запад.

Глава 2. НАЧАЛО ВОЙНЫ

Начало войны я встретил в карауле. Тянулись обычные и скучные дни караульной службы: сутки в помещением была оружейная мастерская, с которой у нас, прибежавшего к нам под окно.

— Война с Германией. Молотов сейчас выступал по радио.

Как бы в подтверждение его слов из боксов всегда закрытого, находившегося поблизости гаража стали выезжать бронемашины и направляться на станцию. Я послал разводящего к дежурному по городку узнать, не будет ли каких распоряжений, но распоряжений не было. Военный городок остался по-прежнему мирным и спокойным. И только бронемашины, ушедшие на погрузку, да ранее обыкновенного пришедший сменять нас усиленный и вооруженный зенитным пулеметом караул подтверждали грозность наступивших событий.

Зато вечером, выйдя в город (увольнения были сразу же запрещены, но увольнительная записка лежала у меня в кармане еще с субботы), я почувствовал ход уже иной жизни. На улицах много патрулей и ни одного, кроме меня, праздношатающегося военного. Зато часто попадаются пьяные. Многие тянутся ко мне с объятиями и излияниями. В центре города, где вечерами обычно слонялись, весело смеясь и оглядывая друг друга, толпы барышень и кавалеров, также полно народу. Но чувствовалась сдержанность, было видно, что люди вышли не гулять, а провожать.

Знакомых в Костроме у меня не было, и я, пройдя по улицам, направился в городскую библиотеку вернуть книги, которые нам, военным, давали под заклад. Пожилая притихшая библиотекарша, правда, тихой она была всегда, но теперь притихла как-то особенно, задушевно попрощалась со мной.

— Что, теперь, наверное, на фронт?

— Да, конечно.

— Пожелаю вам вернуться живым домой.

И она пристально посмотрела на меня особенным внутренним взглядом. Впоследствии я часто вспоминал скромную пожилую библиотекаршу, ее напутствие и не высказанное словами благословение.

На другой день в пыли, в поту, опаленная лагерной жизнью и тридцатикилометровым переходом, в городок пришла дивизия. Жизнь ускорила свой бег. Были распечатаны склады «ЭНЗЕ», которые мы охраняли и которые казались до этого такими неприкосновенными. Перевооружение и переобмундирование шло и днем и ночью. Роты и батальоны доукомплектовывались, во дворе задымили походные кухни, а радио несло странные, непонятные сводки и поток маршей. В своей новой должности помстаршины я был занят одновременно массой дел: получением и подгонкой обмундирования и обуви, получением патронов, сигнальных ракет, дополнительного оружия, химчулков и химнакидок, питанием роты, дележом портянок, снаряжением патронами пулеметных лент и т.д. и т.п.

Разворачивался и наш медсанбат. В городке появилось много женщин, одетых в военную форму. В те времена представительниц слабого пола в армии было мало и специального женского обмундирования в достаточном количестве не имелось. Одетые в обычную солдатскую форму: шаровары, ботинки с обмотками, мужские гимнастерки — выглядели они и уродливо и комично.

Вскоре мы выехали из казарм во двор. Один за другим батальоны отправлялись на погрузку и исчезали. Настал и наш день погрузки. Ближайшая от военного городка железнодорожная станция была забита порожними составами. Женские бригады срочно мыли товарные вагоны.

Я успел послать открытку и небольшую посылочку с кое-какими вещами домой. Тогда же получил из дома письмо. Это была последняя весточка от матери.

Как ни неожиданно началась война, мы, кадровые военные, знали, что она скоро начнется. Это ощущение впервые появилось в конце 1940 года или в самом начале 1941-го. Нас, младших командиров, изредка выводили на командирские учения. Одно из них проводил и разбирал командир полка Татаринов. Это был культурный и, по-видимому, очень умный человек. К тому же, бывалый. Изредка, но всегда к месту, он рассказывал об эпизодах войны в Испании (тогда наше участие в ней официально скрывалось). Заканчивая разбор нашего учения и подчеркивая его недостатки, он сказал буквально следующее:

— Вы вспомните эти слова, когда мы будем отдавать немцам свои города. В самом начале 1941 года у нас, младших командиров, изменилась программа политзанятий: вместо зубрежки глав Краткого курса истории ВКПб мы стали изучать военно-экономическое положение Германии. В мае мы посмеивались, читая опровержение ТАСС, отрицавшее переброску войск на Запад с Дальнего Востока. Тогда в нашу дивизию как раз прибыло оттуда большое пополнение.[5]

Но не только мы, военные, чувствовали надвигающую войну. Чувствовал это и народ. В начале июня военный городок наполнился призывавшимися на летние сборы из запаса — вещь обычная. Но на этот раз толпы женщин провожали мужей, братьев и сыновей вплоть до шлагбаума городка. У ворот расставались со слезами и причитаниями. Иная из провожавших врывалась в нестройную колонну, еще раз висла на шее у своего мужика, совала ему какой-либо сверток или просто поллитровку и отбегала к обочине. Когда я, один из сопровождавших колонну, пытался успокаивать плакавших, говоря, что расставание на один-полтора месяца, мне со злобой отвечали:

— Да, месяц-полтора, как бы не так! На войну уходят! Но я отвлекся. Наконец все погружено, и мы со старшиной разместились в хвосте эшелона на платформах с ротным имуществом, укрытым брезентом. Эшелон быстро шел на запад Проехали Ярославль, над которым летали неуклюжие, тихоходные четырехмоторные ТБ-3. Во всех зданиях оконные стекла заклеены белыми бумажными полосами крест-накрест. Рыбинск с пустым вокзалом, переехали широкую, подпертую плотиной Часто можно было видеть ребятишек, махавших нам букетиками женщин, прижимавших платочки к глазам. На редких остановках из какого-либо вагона появлялся гармонист, и устраивались развеселые танцы с местными девицами. Но вот и Бологое. Куда пойдет дальше эшелон? На Псков? Ленинград?

Первый зримый след войны предстал на станции в Болотом. Это привезенный с запада сильно покалеченный паровоз с, разорванными боками, помятой трубой, с колесами без шатунов.

Сигнал «По вагонам!», и эшелон медленно, как бы раздумывая поворачивает на запад. Отлегло от сердца. Уж больно не хотелось на Финский фронт, страшный по рассказам 39-40 годов.

В пути разбираю и просматриваю свое имущество и, о ужас! – убеждаюсь, что нет ящика с химчулками. Холодею при мысли, чем это мне может грозить и пытаюсь представить, куда он делся. Вспоминаю, что было два совершенно одинаковых ящика: один с химнакидками, другой с химчулками. Первый я опоржнил, раздав накидки, и его занял политрук походной библиотечкой (вот как готовились на фронт!). А теперь, разыскивая свое имущество, обнаружил ящик с книгами. Солдаты, видимо, погрузили тот ящик, который попался на глаза, а я не проверил, что они несут на повозку, и был спокоен. Вскоре появился политрук: «Не здесь ли библиотечка?» Я молча отдал ящик с книгами.

Странные вещи попадаются на пути: эшелон артиллерии идущий из Риги, с нашими войсками, еще одетыми в латышское и эстонское обмундирование (я тогда не знал, что эти части опасались — и не без основания – оставлять на фронте). Странные сводки с фронта: танковые бои, такое-то направление указывается город, лежащий далеко от границ. В Старой Руссе нам встретился эшелон, эвакуирующий раненых. Мы его, конечно, обступили. Масса вопросов. И, странное дело, общее впечатление боевое: не удалось додраться. Не думаю, чтобы подоплекой была радость и оптимизм из-за удаления от страшного места. Не похоже на это. Запомнился боец с забинтованной рукой и ногой, с костылем, рассказывающий о бомбежке:

— Вы сразу смотрите, куда летят бомбы. Если на вас - бегите в сторону, а когда она уже у земли — падайте и опять смотрите.

Многие раненые так увлекались советами и рассказами, что едва успевали вскочить в отходивший эшелон.

Я был большой любитель помечтать. Хорошо помню, как представлял себя сражавшимся где-то в глубине Германии (почему-то под Мюнхеном) и никак не помышлял ни о поражении, ни о плене.

В той же Старой Руссе читали расклеенное на стенах вокзала обращение Сталина, непривычные, но хорошо найденные слова: «Братья и сестры...» Это было 3 июля к вечеру, а утром 4 (мой день рождения) в пути был отдан приказ выдать боепитание на руки: из вагонов полетели разбитые патронные ящики, почувствовалось, что мы вступили в какую-то новую фазу. Далеко над горизонтом параллельно нашему курсу низко над лесом летел самолет, и это тоже настораживало.

Долго ехали вдоль шоссе, на котором, на наш неискушенный взгляд творилось что-то непонятное: на восток мчались легковые машины с чемоданами и подушками, привязанными к верху кузова, шли люди поодиночке, маленькими группами и целыми толпами. Когда дорога подходила вплотную к железнодорожному полотну, видны были брошенные в канавы противогазы, иногда даже каски. Для нас, кадровых военных, воспитанных на культе материальной части, это было непостижимо. Правда, впоследствии наша амуниция как-то сама собой упростилась. У меня остались винтовка, малая саперная лопатка, заткнутая за пояс спереди как маленький щит, да плащ-палатка, а к моменту окружения и разгрома дивизии осталась только винтовка.

В 25 километрах от Пскова на станции Карамышево был дан приказ разгружаться. Далеко впереди, там, где Псков, большой столб черного дыма. С прибытием нашего эшелона в воздухе появились два наших истребителя МИГ, начавшие патрульные полеты. Но вскоре они почему-то сели. И вот тогда, как по сигналу (а сигнал наверняка был), появился двухмоторный бомбардировщик. Он летел с запада на довольно большой высоте над путями к станции. Еще задолго до станции от него отделились две маленькие черные точки и стали быстро падать вниз. С конца эшелона мне было хорошо видно, как люди серой сплошной массой кинулись от вагонов к стенам станционных построек, в канавы, подальше от путей. Я тоже побежал от вагонов, не спуская глаз с бомб. А они падали на станцию: одна чуть пониже, другая выше. Затем бомбы оказались над головою, и тут отлегло — пронесет. Они взорвались со страшным грохотом за станцией на пригорке у самой деревни, подняв клубы темного дыма и пыли. Самолет развернулся и стал уходить на запад, а в воздух вновь поднялись два истребителя МИГ.

Разгрузка пошла торопливей. Всех людей тотчас же отвели в укрытие — небольшой лесок и кустарники южнее станции. Здесь больше всего мне запомнилось, как санинструкторы разносили в бельевых корзинах по взводам индивидуальные перевязочные пакеты (второй подарок ко дню рождения, подумалось тогда). Со странным чувством взял я два пакета и положил в карманы гимнастерки.

Когда стемнело, батальон погрузили на полуторки, и мы двинулись куда-то в сгустившихся сумерках.

Путь наш кончился на рассвете в какой-то деревне, жители которой вскоре после нашего появления все исчезли, и мы питались из погребов оставленной там картошкой, пока наши кухни на конной тяге не добрались до нас. Между редкими деревнями располагался наш укрепрайон — ДОТы — огромные серые глыбы железобетона, то тут, то там врытые глубоко в землю. На южной окраине деревни мы стали окапываться. Копали плохо, мелко, как на заурядных учениях, как не для себя. Только много позже мы поняли, что глубокий окоп — это спасение. Дня через два-три стала слышна далекая канонада, а по дороге через деревню отступали наши разрозненные части.

Вечером с группой солдат я пошел на батальонный пункт боепитания. Получив патроны и гранаты, пошли обратно. Когда мы были примерно на полпути, вся окружающая местность — дорога, кусты, трава, поля — озарилась бледно-розовым светом. Я оглянулся и остолбенел перед фантастическим зрелищем: огромный деревянный мост через реку Великую, находившийся от нас километрах в двух, медленно взлетал на воздух, распадаясь на отдельные бревна, издали похожие на спички. И все это в поднимавшихся языках розоватого пламени. По-видимому, все происходило очень быстро, но впечатление было настолько острым и неожиданным, что мне представилось как бы растянутым во времени. Немного погодя разнесся раскат грома — звук самого взрыва. Зачем мы взрывали мост в своем тылу?

Утром следующего дня по дороге с юга шло еще больше разрозненных войск, и уже не было приказа отбирать у них оружие. Далекая канонада усилилась, обстановка становилась все более напряженной. И тут вдруг приказ: отходить на Псков, так как немцы прорвались южнее на восточный берег Великой и, двигаясь на север, берут нас в мешок. Так объяснило наш отход начальство.

Командир нашей роты лейтенант Бушин приказал мне со взводом бойцов идти на склад боепитания и грузить его на машины и подводы, а затем со складом на колесах догонять отходивший батальон. На складе еще никаких машин и подвод не было. Чтобы не сидеть без дела, начинаем стаскивать ящики с минами, патронами, гранатами и снарядами из нарытых траншей в кустах в одно место, чтобы сноровистей их грузить. По дороге, которая не так уж далеко, отходят наши части. Наконец появляются подводы, забирают сотую часть навезенного машинами за несколько дней и уезжают, говоря, что вряд ли кто еще приедет, так как все отходят. С подводами незаметно исчезает и складское начальство, показывавшее до этого, в каких траншеях что лежит. Все же жду еще. Никого. Время идет. Принимаю решение взорвать этот склад. Нашел бикфордов шнур, капсуль-взрыватель. Сую его в гнездо гранаты, обвязываю еще несколько гранат и все это кладу под один из 75-миллиметровых снарядов, ящиков с которыми тут полно. Все это помещаю у основания огромной груды боеприпасов. Затем разматываю довольно большой кусок шнура — надо успеть отбежать подальше, ведь бабахнуть должно здорово, зажигаю и опрометью мчусь с одним из оставленных со мной солдат. Бегу — оглядываюсь, бегу — оглядываюсь. Тишина. Выбежал на дорогу — ничего. В чем дело? Почему нет взрыва? Вижу лейтенанта с биноклем. Прошу бинокль посмотреть на склад, выделяющийся светлым пятном среди зелени кустов. Вижу, что кто-то стоит рядом с ящиками, стоит, как на часах. Что за чертовщина? Бегу назад. На дороге уже никого. Подбегаю и вижу, что у ящиков стоит красноармеец-узбек, а шнур метрах в двух от ящиков перерублен. Спрашиваю узбека, в чем дело? Говорит, что поставил его охранять боеприпасы какой-то лейтенант и вот оставил на ящиках свой плащ. На ящиках, действительно, лежит серый, с клетчатой подкладкой плащ с лейтенантскими петлицами. Ругаю узбека на его родном языке, поджигаю шнур и вместе с непрошенным часовым бегу что есть мочи назад. Падаем в придорожный кювет передохнуть. Тихо. Бежим дальше. Тихо. По дороге догоняет нас танкетка и подсаживает. Сидящие на броне солдаты говорят, что они последние наши посты, что сзади немцы, но немцы есть и кругом, здесь в кустах — выброшенный еще ночью десант. В деревне слезаю с танкетки и с тоской смотрю на спокойно лежащую груду боеприпасов. С боковой дороги в деревню въезжают две 45-миллиметровые пушки. Останавливаю их и прошу лейтенанта расстрелять груду ящиков, объяснив что и как. Говорит нет взрывателей. Так это или боится ответственности — уж и не знаю.

Еще некоторое время борюсь с желанием вернуться к складу, но благоразумие берет верх: там могут быть только немцы. Да к тому же за склад должно отвечать его начальство, а не я, посланный только грузить.

С тяжелым сердцем покидаю деревню. Страшно обидно, эх, не сумел! Иду и думаю, почему так получилось? Кто помешал взрыву во второй раз? Могу лишь предположить, что где-то в кустах поблизости от склада были немцы или немец из десанта, переодетый в нашу форму. Они или он наблюдали, как мы стаскивали ящики, как я готовил взрыв. Он же мог перерубить шнур и поставил «охранять» склад отбившегося от части узбека. Он же перерезал шнур и во второй раз, а стрелять в меня не имело смысла, так как это обнаружило бы его.

До города идти километров пятнадцать, и на дороге много наших войск, беспорядочно двигающихся на Псков. С боковых дорог вливаются еще и еще нестройные толпы солдат. С группой наших бойцов спешим догнать своих. Нас обгоняют два тяжелых танка «КВ». Зрелище внушительное, но... обгоняют, а не идут навстречу. Молоко и сметана плещутся на истоптанную землю. Далеко впереди черные дымы. Там город. Наконец входим в предместье Пскова. Идем вдоль трех- и четырехэтажных пустых казарм, служб, конюшен военного городка. Но вот и сам город. Проходим по мосту Великую. Мост охраняется. На первый взгляд в городе спокойно, но видно, что неладно. На улицах попадаются гражданские, и все что-то несут. Вот какой-то старшина тащит охапку всякой галантереи, переговариваясь с такой же нагруженной девицей. В это время начался обстрел города, и нестройные толпы военных рысцой побежали по главной улице.

День спокойный, солнечный. Издали слышна артиллерия, и на улицах рвутся, правда, редкие снаряды. Страшно было пробегать мимо горящей школы, которую никто не тушил и даже никто не глазел на пожар. В настежь открытые окна второго этажа видны спокойные и страшные языки пламени, шевелящиеся и стелящиеся по потолку, отчетливо слышен треск горящего дерева. На окраине города около железнодорожных путей жители тащат на спинах мешки с мукой и крупой.

Наконец наталкиваемся на остатки одной из рот нашего батальона. Говорят, что полк отступает на север другой дорогой и с началом бомбардировки они потерялись. Идем вместе по дороге на Лугу. К вечеру свернули налево и ночевали около деревни со странным названием Гора. Везде полно войск. Утром выясняется, что от нашего полка отбилась не только эта рота. Собирается целый батальон. Идем брать Псков — таков приказ довольно большой массе войск. Движемся по полю медленно. Подолгу лежим во ржи. В одном месте даже пообедали. Справа и слева постреливают. Вдали деревушка — непосредственный объект нашего наступления. За ней через поле город, а над ним в воздухе привязанный аэростат — наблюдательный пункт немцев. Над нами пролетело три звена наших бомбардировщиков. Стало совсем весело. Когда самолеты были над городом, рядом с нами начали вспыхивать грязноватые облачка. Отбомбив, самолеты развернулись и ушли.

Деревушка стала ближе. Стоит на возвышенном берегу маленькой речушки, к которой ведет пологий спуск. Когда мы стали двигаться по нему еще во ржи, из деревни началась по нам ружейно-пулеметная стрельба. Бегу, командую своими бойцами по всем правилам боевого устава. Во ржи еще ничего: короткая перебежка и падаешь на землю. Тебя не видно. Но вот рожь кончилась — чистый пологий склон к речке. Бежишь — а перед тобой фонтанчики из земли. Один ни в жизнь не побежал бы вперед. А смотришь — слева и справа перебегают, и ты поднимаешься и командуешь и бежишь тоже. Немцы, видно, нервничают, плохо метят: краем глаза вижу, что никто не остается на поле. Речка ближе, ближе. Из-за нее слышны крики: спасите, родненькие, помогите! На противоположном высоком берегу в земле прокопаны неглубокие пещеры и ниши, а в них прячутся жители деревни. Некоторые выбегают навстречу нам. А меж домов засуетились силуэты серо-зеленого цвета и начали исчезать. Прыгаем по воде, лезем вверх, врываемся в деревню. Немцев не видно. Между нами и городом картофельное поле и железная дорога. К ней бегут немцы. Палим вовсю. Стрельба кругом такая, что ничего не разберешь. Вдруг один схватился за бок, другой упал, а от стен домов полетели щепки. Скорей за угол. Выглядываем. Слева кусок поля. В середине его подозрительное шевеление. Так и есть — пулемет! Один из солдат пополз туда с гранатами, и стало спокойнее. Толчемся у домов и не знаем, что делать. И тут началось! Немцы открыли артиллерийский огонь по деревне. Нас как ветром выдуло из нее. Особенно туго пришлось за речкой на пустом поле. Какое-то время, по-видимому, очень недолго, вокруг творился страшный хаос из взрывов, поднятой в воздух земли и мечущихся людей. По спине, по голове бьют, как град, комья земли, в душе панический ужас без мыслей, без слов и одно только желание замереть и буквально влипнуть в землю. Наконец немцы переносят огонь дальше, и все мы бежим в том направлении, откуда только что наступали. Да, страшен первый обстрел, когда артиллерия бьет по тебе и попадает совсем близко.

Вижу почти всех из моей команды. Огонь ослаб, и мы уже не бежим, а идем и приходим на то место, где обедали. Но тут опять обстрел. Бежим вместе с знакомым помкомвзводом, грузином, раненным в руку. Бежим толпой по проселку, бежим с повозками, кухней, и немцам на аэростате, наверное, нас хорошо видно. Их артиллерия так и провожает нас. Приспосабливаемся к обстрелу. В какой-то короткий еле заметный миг ухо улавливает слабое, но страшное шуршание, и на удивление быстро оказываешься на земле без всякой на то внутренней команды. И в тот же момент в воздух летят комья земли, целые кусты, и все покрывает грохот.

С нами бежит политрук Грызлов. Еще перед началом войны он заказал шить себе сапоги, на его ногу — сорок седьмого размера — готовых не оказалось. Сапоги сшить не успели, и он отправился на фронт в тесных ботинках. Теперь он бежал босиком, труня над своим положением словами популярной тогда песенки о незадачливых японцах: «Наступали в полной форме, отступали без штанов». И так до темноты, пока немцы не потеряли нас из вида.

Долго шли, не отдыхая, а наутро нас подобрала автоколонна дивизии, пробирающаяся по проселкам и груженная бочками с бензином. Помогали машинам выбираться из заболоченных мест. В лесу у дороги увидели груду зарядных ящиков, полных снарядами; где-то встретилась группа солдат с винтовками, идущих, как сказали, «к своим». В поле повстречался мужик верхом на лошади без седла, отрекомендовался председателем колхоза, вез в котомке закваску для хлеба. В местечке Середка на дороге Псков-Гдов узнали точное расположение нашего полка. Там же в Середке сдал приятеля-грузина в госпиталь. На прощанье он подарил мне добротную финскую флягу в суконном чехле. В полк ехали лесом, в котором было полно кавалерии, ехали на грузовике, у которого был цел только один борт. В полку нас встретили радушно. Как раз в это время старшина собирался отвозить в штаб трофейное оружие, отбитое в последней атаке. Я с интересом рассматривал наваленные на повозку легкие пулеметы, винтовки, какие-то металлические коробки, пулеметные ленты. А вечером приказ: отходить. И так, не спеша, отходили несколько дней. Займем оборону, окопаемся, а затем без боя отойдем. Стычек почему-то было мало. Однажды в лесу ходили в контратаку, которую немцы не приняли. Впервые видел вблизи убитых немцев. Это были здоровяки огромного роста. С ног убитых солдаты стаскивали добротные сапоги. Опустошали карманы. Сапоги тут же натягивали себе на ноги, бросая потрепанные ботинки и обмотки. Выбили немцев из окопов, которые они успели выкопать за очень короткий срок, окопы в полный профиль. Тогда для нас это было непонятно. Только потом мы научились первым делом на остановках копать и копать. Проходили мимо горящих и рвущихся артиллерийских складов, спрятанных в лесу и сжигаемых своими за неимением средств и времени вывезти (в голове проносится мысль: «надо было и мне не взрывать тот склад, а поджечь ящики. Горящие ящики никто не стал бы тушить»). Проходили по минированным и охраняемым мостам через безымянные речки. Палили всем полком по «стрекозе» — немецкому самолету-разведчику. На ходу купались в чудесном Чудском озере, с его синими далями и мирным белым песком. Вычерпывали досуха, вместе с грязью, придорожные колодцы и постепенно перешли на «подножный корм», так как наш обоз, по слухам, попал к немцам. Шли мимо сельских магазинчиков, спокойно растаскиваемых и солдатами и местными жителями. На каком-то разъезде погрузились в эшелон и приехали в Гдов. Смысла этой перевозки не помню; В Гдове переночевали на вокзале. Утром слушали радио о каких-то переговорах с Англией и Америкой. В военных сводках говорилось о минском, псковском и других направлениях. На станции чувствовалось, что хозяина нет. Много гражданских грузилось в поезд, в котором была половина товарных вагонов. Говорили, что это последний поезд с эвакуируемыми. Написал открытку с оказией, первую с фронта домой, первую и последнюю. Отдал ее какой-то женщине и просил опустить в Ленинграде. По станционным складам, которые уже никем не охраняются, бродят солдаты. Все двери открыты. Говорят, в складах много халвы. Ребята притащили целый ящик такой халвы. Едим, запивая водой, иначе много не съешь. На складах полно всякого продовольствия. Опять грузимся на те же платформы и в обратный путь. Вдали погромыхивает. Эшелон медленно движется по путям. Вдоль эшелона идет солдат с ящиком на плечах. Ребята спрашивают, что несешь? Вместо ответа он бросает нам этот ящик. Оказалась та же халва. Выгрузились прямо в лесу вблизи расположения полка. Солдаты соседнего батальона угощают одеколоном. Гадость ужасная, во рту делается от этого питья сухо. В батальоне пленный немец, молодой здоровяк, блондин с завязанными зачем-то глазами что-то сбивчиво рассказывает, видно, очень боится, спрашивает, что с ним сделают. На немце добротный мундир с птичкой и свастикой. Все обступили, глазеют.

К вечеру немцы стали нас сильно, но довольно беспорядочно обстреливать. Особенно пострадали лошади. Осколки жужжат, как шмели, и на землю падают толстые ветки. Поздно вечером приказ отходить в Гдов. Шли всю ночь и часть дня. Во время одного привала отдыхали вместе с ополченцами из Ленинграда, которые только что выгрузились из эшелона. Вот уж, поистине, пестрая публика. Пареньки, совсем мальчишки, с гордостью возятся с оружием, английскими винтовками (удивительно!). Пожилые ведут степенные интеллигентные разговоры, сидя на траве и закусывая консервами, ну чистый пикник. Нам все это в диковинку. Есть женщины, но мало и все пожилые. Запомнилась пожилая полная еврейка, капитан медицинской службы, сидевшая с такой группой.

Идем голодные. В деревнях многие просят у крестьян поесть. Молча дают и тяжелыми взглядами провожают. Наш командир роты лейтенант Бушин, обросший и осунувшийся, едет на повозке, и видно, что военного духа в нем убыло.

Следующий большой привал в деревне, расположенной под прямым углом к дороге на берегу небольшой речки. Прошли мост и свернули по деревне налево. Старшина пошел узнавать насчет обеда и принес ящик рахат-лукума. В ожидании старшины большинство солдат дремало. Рота сильно поредела в основном за счет отставших, и это были преимущественно западные белорусы. Нас разбудили резкие пулеметные очереди: с небольшой высоты по деревне палил немецкий самолет. К этому времени расторопные солдаты, предпочитавшие дреме деятельность, закололи колхозную свинью и сварили ведро мяса, но поесть его не удалось. Только расположились, как из-за речки, откуда-то из ржи, совсем близко начала бить скорострельная пушка — та-та-та — и зажигать один за другим дома. Это послужило сигналом к всеобщему отходу. Так как мы ушли довольно далеко от дороги — деревня была большой и сильно растянулась вдоль речки, то пришлось выходить через поля напрямик. Сзади — вся деревня в огне. Наши беспорядочно отстреливались, а пушка немцев продолжала методично бить. Непонятно, почему командование не поставило охрану. Или оно проспало?

Быстро идем на Гдов. На дороге следы недавней бомбежки: трупы лошадей, сваленные на обочину (говорят, среди них та самая «Стрелка», лошадь командира батальона, на которой я учился верховой езде), разбитые повозки, свежие холмики — могилы убитых. Вечереет. Вдали купы деревьев и дома Гдова. Ночью вошли в город. В нем много войск: наша дивизия, два полка ленинградских ополченцев и еще кто-то. В центре города у ограды старинной церкви под огромными раскидистыми деревьями дивизионное начальство. Оно подбадривает подходящих солдат, но чувствуется, что начальство озадачено и даже, пожалуй, напугано и растеряно. А солдаты идут голодные, усталые и какие-то уже безразличные. Проносится слух: мы в окружении, надо пробиваться. Издали слышатся редкие длинные очереди пулеметов — немецкие (наши так не бьют) и более тихие автоматные очереди.

Выходим на северную окраину города. Там уже наша артиллерия. Раннее утро. Короткая остановка, мы перестраиваемся и начинаем двигаться вперед Справа по дороге идет первый батальон во главе с командиром капитаном Кравченко. У него в руке наган. Идет бодро, уверенно, но, чувствуется, с большим напряжением. По левой стороне дороги — наш, второй батальон. Вперед проехали грузовики с солдатами, уставившими штыки совсем как на революционных фотографиях. На кабинах ручные пулеметы. Впечатление странное — хорошая мишень для немцев. Впереди стреляют. Я вынул из ножен штык самозарядной винтовки и примкнул его. Почему-то раньше этого никогда не делал. В воздухе ощущается серьезность совершающегося. Впереди стрельба все сильней. Иногда приказывают останавливаться и стрелять, но куда, в кого — не видно. Прошли пустую деревушку, и я замечаю, что потерь, вроде, нет, но и строя тоже уже нет и людей все меньше и меньше. Нас осталось человек двадцать.

И вот тут я почувствовал, что со мной должно сейчас случиться что-то страшное. Это было какое-то странное, ранее мне неведомое, тяжелое чувство чего-то неотвратимого, рокового. Чувство, что ты никакими путями не избежишь того, что должно случиться.

Огонь кругом усилился, и мы шли по канаве вдоль дороги пригнувшись. Общего единого руководства уже не было. Было только общее стремление вырваться из окружения. Откуда-то из ржи прибежал незнакомый солдат с просьбой помочь тяжело раненному командиру. Пригнувшись, пошли за ним в рожь. Лежит майор, ранен в обе ноги, перевязан. Молча смотрит на нас. Что делать? Постояли, постояли и, не глядя на него, ушли... Пригибаясь, идем по канаве опять вперед. Как-то так получилось, что иду первым. На душе страшная тяжесть. Кругом шквальный огонь. Немцы бьют трассирующими пулями: их белые нити пронизывают все кругом, и это парализует. Канава утыкается в какой-то бугор. Через него надо лезть, но белые нити останавливают. Тут же под дорогой труба для стока воды. Решаемся лезть по ней на ту сторону. Нас совсем мало, человек десять. Никто не хочет первым, и все только говорят друг другу: «давай, ну, давай», но никто не двигается. Полез я. Труба узкая, еле просунулся, пролез. Вылезают и все остальные. Опять сидим в канаве. «Ну, давай вперед», — и опять никто не двигается. Кругом трескотня страшная и паутина белых нитей. По канаве, пригибаясь, бежит навстречу незнакомый лейтенант с немецким автоматом в руках и кричит: «Давай, вперед! Наши прорываются!» — и бежит дальше. Низко пригибаясь, я пошел вперед первым. В канаве лежит убитый, наш боец, уткнувшись лицом в землю. Надо пройти по нему. И почему-то делать мне это было очень неприятно. Я подумал: «Дай выскочу на дорогу, одним прыжком миную его и опять соскочу в канаву».

И только я выскочил на дорогу, согнувшись в три погибели, и сделал один шаг, как впереди, немного слева, на полотне дороги мгновенно возникло яркое пятно, гром, удар. Все это воспринято было не отдельными органами чувств, а как-то всем мною, и, падая, в канаву, я громко сказал про себя, а, может быть, крикнул: «ВСЕ-Е-Е!» И сразу наступила тишина...

Пришел в себя и чувствую, что лежу на спине, руки и весь я какой-то скованный, не могу двигаться. Ко мне подполз помкомвзвода Мохнач, белорус из-под Минска, осмотрел, перевернул на живот: «Ох, ты здорово ранен». Когда он меня переворачивал, я заметил, что поясной ремень с подсумками свалился (потом увидел, что ремень перебит осколком). Пытаюсь достать индивидуальные пакеты из карманов гимнастерки — руки, как чужие. Попросил сделать это Мохнача. Он перевязал, молча посидел рядом, потом говорит: «Я твою винтовку возьму». — «Бери», — говорю. «Ну, я пойду прорываться». — «Ну, что-ж тут сидеть, иди». И он пошел, все так же пригибаясь и не оглядываясь.

Лежу на животе. Чувствую, что ноги мои на убитом, но двигать ими не могу. Замечаю, что что-то у меня с левым глазом не то. Трогаю — кровь. Начинаю осматриваться. Стрельба не утихает, и временами белые шнуры трассирующих пуль особенно многочисленны. Сколько прошло времени, не знаю. Вдруг вижу, что наши начали бежать назад по канаве, бежать в панике, кто с оружием, кто — без него. Бежали прямо по мне, хотя я кричал: «Тише, тише, раненый!» Пробежала та самая еврейка, капитан медицинской службы, врач ополченцев, но была она одета в какое-то цветастое платье, удивившее меня в этой обстановке. Один знакомый солдат, немец с Поволжья — их было много в нашем полку — остановился около и сочувственно сказал: «Эх, товарищ командир, ранен», — и побежал дальше. Теперь замечаю, что надо мной и впереди остановились наши грузовики. Когда они подъехали, не заметил. Передняя машина была с зенитной пулеметной установкой и бочкой бензина, стоявшей вертикально у заднего борта. Вдруг из кабины этой машины выскочил шофер с винтовкой, прыгнул в канаву и стал яростно стрелять куда-то в сторону под машину. По быстроте, с которой он вскидывал винтовку, было видно, что целил он совсем близко. Затем, повернувшись, он стал бить куда-то еще и еще, но видно, кончились патроны. Он швырнул винтовку, и выскочив из канавы, бросился в кусты. За ним кинулась какая-то фигура из машины. Мне показалось, что это немец — зеленая одежда — но оружия я у него заметил. Машина с зениткой загорелась, слышно было, как в кузове трещат ящики с патронами. Загорелась и бочка с бензином. Огонь с ревом, как из огромной паяльной лампы, вырывался вверх. Надо мной стояла другая грузовая машина. Из-за бортов были видны снарядные ящики. Вижу, что и у нее загорелся мотор и передние колеса. Ну, думаю, надо уходить. Собрал все силы, с трудом перевернулся на убитом и пополз на руках. Через некоторое время нашел палку, с ее помощью поднялся и, еде двигая ногами, пригнувшись, заковылял по канаве. Почему-то вынул красноармейскую книжку — наш солдатский паспорт – и сунул ее в землю на краю канавы. Почему это сделал - не знаю.

Выстрелы стихали. Дорога вся забита повозками, грузовиками, пушками. Лошади стоят тихо. В некоторых упряжках одна лежит мертвая, другая понуро стоит. Трактор-тягач с работающим мотором. На прицепе большая 76-миллиметровая зенитная пушка, а на гусенице трактора — убитый водитель лежит, будто спит. Стрельбы почти нет. Так, редкие выстрелы и короткие очереди. Впереди деревушка. Не доходя домов, вижу наших солдат без винтовок. Подхожу. Говорят, что в деревне немцы. «Ты иди, — говорят, — ты раненый, тебе ничего не сделают». — «Нет, не пойду». На той стороне дороги рожь. Думаю, спрячусь в ней, просижу до ночи, а там видно будет. Подался на дорогу. Смотрю из-за повозок (повозки и машины стоят в два ряда, а между ними свободный проход) и вижу на краю деревни, метрах в ста от меня, прямо на дороге группа немцев у пулемета. Сзади них на земле расстелено что-то красное (позже узнал, что немцы, как только продвигались вперед, расстилали свой флаг — знак для авиации, чтоб не бомбила своих). И только я сделал шаг в просвет на дороге, как в мою сторону ударила очередь пулемета. Я бросился в спасительную канаву. Откуда и силы взялись.

В стороне от дороги стоял небольшой сарайчик. Ветер хлопал его воротами. Я встал на четвереньки и пополз в сарай — идти нельзя — так как видно из деревни... Заполз. Сарай пустой, на полу немного старой соломы, на которую я улегся. Через некоторое время в сарай заполз солдат. Оказалось, связист из нашей дивизии. Зовут Иваном. Легли рядом, прижавшись друг к другу. Он был ранен в голову. Меня начало знобить. Сосед выполз из сарая и притащил брошенную кем-то шинель. Чувствую, что у меня начинается какой-то бред: действительность мешалась с прошедшим, и я плохо соображаю, что к чему. Снаружи слышались крики немцев, ловящих наших лошадей. Я впал в забытье.

Проснулся утром на другой день — 18 июля. Я лежал на левом боку, Иван на правом, лицом к дороге. В щели сарая ему было видно, как по дороге, которую уже расчистили, на север все время идут войска. Есть не хотелось, да и нечего было. У меня была фляга с водой — подарок приятеля-грузина. Отпивали из нее. Выходить из сарая не имело смысла. Вдруг Иван говорит: «Немцы сюда идут». Инстинктивно, как страусы, прикрылись шинелями. Слышим, как открылись двери, слышим шаги по соломе. С нас сдергивают шинели. Трое немцев уставили на нас оружие, молча посмотрели, повернулись и ушли. Ждем, что за нами придут, но никого нет. Соображаем, что сидеть в сарае больше нельзя. Сговариваемся дождаться темноты и уходить. К вечеру задремали и... проснулись утром. По дороге опять движутся войска. Опять Иван говорит, что сюда идет немец. Опять прячемся под шинелями. Немец также молча сдернул шинели, посмотрел и ушел, но вскоре вернулся с командиром (судя по серебряным нашивкам на погонах). Тот энергично, знаками, стал показывать, чтобы мы выходили. Жестами даем понять, что ходить не можем. Я вспоминаю школьный запас немецких слов и говорю: «Драй таг хир», — показывая пальцем на место, где лежим. Он, видимо, ругается и гонит нас из сарая. Вижу, что надо подниматься. Еле двигаясь, на четвереньках, выползаю. Иван плетется сзади. Немец подгоняет нас к дороге. На обочине мы сели. Он посмотрел, отошел, еще посмотрел и двинулся дальше, уже не оглядываясь. А по дороге двигалась немецкая пехота. Здоровые, молодые парни идут без пилоток, почти у всех светлые волосы, идут весело, бойко. Один из них, перепрыгнув канаву, подбежал к нам, похлопал меня по плечу и, смеясь, громко воскликнул: «Рус капут!» Проходящие солдаты тоже смеялись.

В деревне были видны жители. У крайнего дома бородатый мужик с бабой в белой кофте хлопотали около повозки. Идущая мимо колонна, наконец, исчезла в пыли. Дорога опустела. Но мы уже знали, что немцы могут появиться в любой момент. Надо было уйти с дороги, и мы с Иваном двинулись, но не в сарай, а за сарай. Иван из-за угла подозвал девчонку, которая вертелась около дома. Мы попросили принести бинтов и чего-нибудь поесть. Принесла молока, хлеба, два широких бинта и ножницы. Подкрепились, взяли бинты. Я попытался состричь волосы вокруг раны на голове у Ивана, но запекшаяся кровь мешала. В сарай мы уже больше не заползали. Из-за угла было видно, как по дороге с перерывами все шли и шли войска.

Стемнело, и мы двинулись напрямую от дороги на восток. Идти было трудно: высокая росистая трава страшно мешала, а сил было мало. Перешли железную дорогу, вошли в лес, часто отдыхали. В лесу идти было легче. Вышли к деревне, когда уже светало, да и ночи-то было немного. Деревня стояла на пологом косогоре, спускаясь вниз. Пытаемся войти в какую-нибудь избу, но везде заперто. В окнах многих изб видно, что на столах лежат груды пряников, конфет, каких-то коробок и прочего магазинного добра. На дороге в пыли отпечатки не то шин, не то гусениц — побывали немцы. По деревне спускаемся к речке, переходим мост. Слева большой добротный дом под железной крышей. Ворота открыты. Дергаемся в крыльцо. Заперто. Проходим через двор к сараю. Его ворота заперты изнутри. Пытаемся открыть, оглядываемся и видим, что из окна дома на нас смотрит хозяин.

— Пусти отдохнуть.

— Нельзя.

— Ну, дай налиться.

— Вон речка. Иди пей.

— Ах, ты, такой-сякой! Так-то своих встречаешь!

— Ладно, ладно, идите, пока по шее не попало.

— Припомнится тебе это.

— Проваливай, проваливай.

На этом разговор и кончился. Делать нечего, пошли. Дорога круто поднялась наверх, и там деревня продолжалась, но избы стояли только с одной стороны, справа, а слева был лес. Пройдя немного домов, мы свернули в лес, легли на мох и заснули. Солнце стояло высоко, когда проснулись. Вышли к деревне и подошли к первому попавшемуся на глаза дому. В доме через палисадник была видна женщина. Мы попросили поесть.

— Заходите, посидите на крыльце, я приготовлю вам, — отвечала она. Потом пригласила в избу, к столу. На столе хлеб, молоко, жареная картошка с мясом. Впервые после ранения мне захотелось есть. В комнату вошла другая женщина, и они стали говорить на непонятном языке. На вопрос, кто они, женщины ответили, что чухонцы. Мы стали спрашивать, что делается вокруг. Женщины рассказали, что немцы ловят наших бойцов, что в городе лагерь для пленных. На вопрос, где можно спрятаться, ответили, что немцы пригрозили расстрелом тем, кто будет прятать красноармейцев, и что население очень напугано. Делать было нечего. Мы поблагодарили хозяек, а они всплакнули. Пожилая начала даже потихоньку причитать. Взяв с собой хлеба, мы вышли на улицу.

Глава 3. ПЛЕН

И в тот момент, когда мы выходили из палисадника, нам бросилась в глаза машина с немцами, стоявшая в деревне. Мы остолбенели. Одновременно увидели нас и немцы. Они что-то закричали, а мы так и остались на месте. Открытая, со многими сиденьями машина подъехала, и нам знаками показали садиться. Мы влезли. Кроме шофера, в ней сидели еще три немца. Нас не обыскивали и ни о чем не спрашивали, вид наш объяснял все... Машина тронулась и покатила к Гдову. На улицах было довольно оживленно, ездили грузовики, груженные сеном, наверху сидели немцы, одиночные немцы катили на велосипедах. Правда, местного населения видно было мало. На одном из перекрестков нас высадили и знаками показали в сторону здания, над которым развевался большой белый флаг с красным крестом. Это был двухэтажный дом (как выяснилось позже — школа пограничников), занятый немцами под госпиталь. Рядом дымили походные кухни. Мы почему-то оказались около одной из них, но повар показал рукой куда-то дальше, мимо здания с крестом. Наискосок через дорогу виднелся серый бревенчатый двухэтажный дом, вокруг которого бродили, стояли, сидели знакомые фигуры в гимнастерках. Это был госпиталь для военнопленных. Рядом стоял немецкий часовой, который не обратил на нас никакого внимания. Мы вошли в дверь, и в комнатушке под лестницей нас записали: фамилия, имя, отчество, полк, когда ранен. Потом перевязка. Мне на груди разрезали спекшиеся бинты и, как хомут, сняли засохшую повязку. Все это делал военный врач, такой же пленный. После перевязки отправили через дорогу в конюшню. Там в стойлах лежало сено, на котором лежали и сидели раненые — двухэтажный дом был переполнен, да и в конюшне свободных мест почти не было. Попытка выйти из окружения дорого далась дивизии. Я прошел в самый конец конюшни и только там нашел себе место. Ивана почему-то оставили в двухэтажном доме. Мы с ним теперь редко видались, я все больше лежал.

Моим соседом слева оказался молоденький ополченец из Ленинграда. Он был ранен в обе ноги и все время бредил. По-видимому, у него уже начиналась гангрена. Он метался, вспоминал близких, звал мать. А утром его унесли, уже затихшего навсегда.

Я никак не мог прийти в себя после всего случившегося. В теле была вялость, в голове отупение и пустота. Никаких мыслей. Память отмечала только внешнее.

Через двор, обнесенный забором, наша конюшня соседствовала с немецким госпиталем. В его дворе было много палаток, похоже, это был какой-то перевалочный пункт. В щели забора я иногда поглядывал туда. Однажды, когда над нами появился истребитель МИГ, там поднялась страшная паника. Куда только все подевались! Наш часовой появился на своем посту спустя много времени после исчезновения самолета. Недалеко от госпиталя были развалины старинной крепости, остатки стен из валунов. Там находился немецкий противовоздушный пост с зенитным пулеметом. Но и он при появлении самолета буквально скрыл все признаки жизни — исчезли и пулеметчик, и пулемет. А вот все пленные повыскакивали на улицу, стали махать руками, кричать. Этим все и кончилось. Как-то подъехала легковая машина; сидящие в ней толстые немцы высадили нашего раненого и уехали. По всему было видно, что это — командир. До этого он все вертелся во дворе. Наверное, пытался бежать, но его поймали и просто водворили в прежнее состояние. Однажды приехало несколько грузовиков (как они отличались от наших тогдашних ЗИСов и ГАЗов!), шоферы вылезли из кабин и сразу отправились в соседние палисадники и садики рубить зелень для маскировки машин. Тут в ход пошло все: и сирень, и яблони, и вишни. Любопытно, что при госпитале был специальный солдат, на обязанности которого красивым готическим шрифтом на крестах из березы фамилии погибших. Где и как хоронили наших — не знаю, а немцев хоронили тут же на пологом скате к речке, недалеко от нашего двухэтажного барака. Кормили нас сравнительно неплохо, нашими же крупами, которые при отступлении были облиты керосином (склады на станции, видно, поджечь не успели). Немцы посмеивались: сами облили, сами и ешьте! В крупяных супах была конина, благо фронт остановился, как говорили, километрах в сорока. По ночам была слышна канонада.

Вскоре немецкий госпиталь куда-то выехал, и мы перебрались в их помещение. Среди раненых я встретил нескольких однополчан. Соседом оказался капитан-артиллерист одного из наших полков. У него была разбита вся ягодица — снаряд разорвался под сидением машины, в которой он ехал. Он с увлечением рассказывал эпизоды, когда удавалось побить немцев. Здесь же был один из молодых лейтенантов нашей роты (их целая группа досрочных выпускников военного училища прибыла перед самой войной в наш полк). Он был легко ранен в пятку. В комнате лежал ленинградец-ополченец, веселый здоровяк блондин. У него была с собой мандолина, и он часто напевал «Марфушу». Пел и многое другое, вплоть до непечатного. В госпитале были и раненые женщины. Помню, у одной из них была разбита половина лица. При перевязках было страшно смотреть. Есть она не могла, а только отпивала из маленького чайника.

Однажды палаты обходил какой-то немецкий чин, а с ним переводчица, пожилая женщина, очень похожая на преподавательницу немецкого языка, и видно было, что она «немецких кровей». В том, как она спрашивала нас, сквозило участие и не было чувства отчужденности или недоброжелательства.

У меня появилось кровохарканье, а осматривая себя, я обнаружил три небольшие ранки на левом бедре и скуле. По-видимому, — от мелких камушков, поднятых взрывом, а может быть, и мелких осколков. Левый глаз был красным, но припухлость на лице стала проходить. Ранение мое оказалось довольно любопытным. Как я уже говорил, ранило меня, когда я делал короткую перебежку, сильно согнувшись. Осколок прошел по касательной, вернее, по секущей линии, войдя в спину, задев два ребра (после войны, когда мне делали снимок, то выяснилось, что ребра были сломаны) и позвоночник — сразу после ранения я не мог шевелить ногами. Осколок вышел из спины под поясным ремнем, перебив его. Все это и подняло меня и сбросило в канаву. Возьми осколок чуть ниже, дело мое было бы «швах». На перевязках мне лили риваноль в верхнюю дырку, а вытекал он в нижнюю. Затем велели идти греть раны на солнце. Приноравливаюсь смотреть рану в зеркальце (очень хорошо помню, что купил его еще в Андижане, когда собирался ехать учиться в университет в Самарканд). Раны были чистые, но бок, как чужой. Перевязывали стиранными бинтами, но иногда немцы давали свои, бумажные, похожие на нынешнюю туалетную бумагу. У меня стал пропадать аппетит и, странное дело — жевать, жую, а вот проглотить не могу. Глотаю, только запивая водой. Лежали мы на старых железных койках с соломенными матрацами, но без белья. На потолке висели оставленные немцами липучки от мух, которых было очень много. Запах гноя, привлекавший их, до сих пор помнится мне. До червей в ранах не доходило, перевязывали нас систематически. Правда, врач, делавший это, утешал, говоря, что американцы специально разводят в гнойных ранах червей, они лучше всяких средств очищают раны.

Но вот и кончилось наше пребывание в Гдове, пленных раненых стали эвакуировать. Однажды утром легко раненных пешком повели грузиться на баржи, а нас, более тяжелых, повезли на машинах.

Нас повезли к Чудскому озеру. Везли по разбитой дороге и раненые вскрикивали на каждом ухабе. Иногда вскрикивал и я. Рядом с огромными крытыми баржами катер под немецким флагом. На его палубе стояли какие-то крепкие мужчины и с любопытством рассматривали нас. По слухам, это эстонцы. Грузимся. В трюме сено, на которое с облегчением укладываемся. Раздают хлеб и эстонские (судя по этикеткам) рыбные консервы. Плыли довольно долго, и я вылез на палубу. Шли уже по Великой, в Пскове. Слева высоко стоит собор. Везде много военных. Железнодорожный мост восстановлен. Нас выгрузили на левом берегу и загнали в какой-то аптечный склад, переписали, перевязали и дня через три погнали на станцию, погрузили на открытые платформы. До Двинска ехали три ночи и два дня. Ехали очень медленно, подолгу стояли на станциях, пропуская встречные эшелоны. За все время пути не кормили. Оказывается, такой порядок был общим у немцев: пленных, перевозимых по железной дороге, они не кормили. Любопытно, что так было и в первую мировую войну, о чем я прочитал много позже. На одной из станций напротив нашей платформы в открытом товарном вагоне эшелона немцы закусывали. Мне, голодному, эта картина запомнилась отчетливо: резали большими ломтями хлеб, мазали маслом, а сверху вареньем и отправляли в рот. С платформы, конечно, стали просить, но в вагоне напротив ничего не изменилось. На другой остановке, тоже очень долгой, какие-то женщины принесли еды: картошку, хлеб, молоко. Конвойные брали и передавали нам. Один из них был с темными грустными глазами. Он брал у женщин еду и, идя вдоль платформы, кидал нам. Все доставалось наиболее подвижным, наиболее здоровым. Они кидались по платформе и хватали первыми. Хотя я сидел с самого края, мне ничего не попадало. Одна корка предназначалась, по-видимому, мне. Но она ударилась о край платформы и упала. Конвойный нагнулся, поднял ее и дал этот кусочек в руку. Корка была величиной со стручок гороха, черствая, в песке, но ее я хорошо помню, как и помню этого конвойного и его глаза.

А вот другой конвойный, судя по нашивкам, старший. Этот рыжий здоровяк увидал непорядок в происходящем. Он набросился на женщин, выбил из рук корзинки, топтал ногами содержимое, орал и гнал женщин. На следующем полустанке он вырезал большую дубинку и, прохаживаясь вдоль платформ, красноречиво показывал ее нам. Один из раненых с соседней платформы попросился оправиться. Ему разрешили слезть, и он сел в небольшом поле с картошкой рядом с рельсами. Расчет его был прост: больше всего ему нужна была картошка. Но он увлекся и слишком долго сидел на корточках. Налетел рыжий немец, начал его избивать и топтать ногами. Бедняга еле взобрался на платформу.

Ехали мимо полевых аэродромов, где стояли черные самолеты с окрашенными в желтый цвет концами крыльев. По дорогам шли колонны крытых грузовиков, плавно колеблясь на мягких рессорах. И все это было устремлено на север, на Ленинград. Наконец выгрузка в Двинске. Долго сидели на станции. Опять стали маячить в стороне женщины с корзинами. Но где тут накормить толпу в несколько сот человек, которые не ели три дня. Со мной рядом держался знакомый лейтенант, раненный в пятку. Из кинутого нам женщинами ему удалось выхватить пару вареных картофелин, не больше грецкого ореха. Одну он дал мне. В этой толпе знакомых больше никого не было.

Здесь же на станции мне впервые пришлось увидеть очень странную группу евреев. Несколько пожилых, солидных, хорошо одетых людей и с ними тоже хорошо одетые мальчики переносили с одного места на другое какие-то камни. Они подолгу сидели и казались углубленными в какие-то свои мысли, не имевшие ничего общего с окружающим, и делали все как в полусне. Особенно мне запомнился один из них — полный, седой в светло-коричневом костюме хорошего покроя и с ним, не отходящий ни на шаг, мальчик лет десяти-двенадцати. У всех на груди и на спине небольшие желтые тряпичные метки. Только потом я узнал, что это шестиугольные звезды, еврейский символ — звезда Давида.

Наконец нас построили в колонну, и мы двинулись. Это был очень тяжелый путь. Жара, пыль, бессилие. Шла уже не колонна, а толпа. Я шел потому, что все шли. Тех, кто падал, по приказанию немцев тащили более здоровые. Временами глаза заволакивало как туманом, и все это казалось сном. Я стал отставать. Внезапно почувствовал толчок в спину (и, конечно, резкую боль). Это немец подгонял отстающих прикладом. Он же знаком показал на соседа, дескать, помогай. Приказ, кажется, относился ко мне, и вот мы идем, поддерживая друг друга: когда он вот-вот упадет, я его держу, когда я начинаю шататься — поддерживает он. Был привал. Большинство бросилось на придорожное поле овса. Наконец, впереди показалась колючая проволока и за ней большие складские здания красного кирпича. За проволокой лагерь. Его обитатели смотрят на нас равнодушно: к таким видам здесь привыкли. Но вот нас привели в пустой загон без построек, огороженный только проволокой, а когда стемнело, дали есть: буханку черствого хлеба на пять человек и литровую банку жидкого пресного супа, в котором плавали редкие листики кислой капусты и разваренные зернышки пшена. Это уже на каждого. Ночевали под открытым небом и небольшим, к счастью, дождем. Утром нас начали сортировать. Знакомого лейтенанта, как легко раненного, отделили. На память он дал мне записную книжку, которая хранилась до 1946 года. Наиболее слабых и тяжело раненных перевели в один из бараков, виденных нами при подходе к лагерю. Их много, и все они отгорожены друг от друга проволокой. Но сообщение между бараками все же было.

Лагерь был огромный, на несколько тысяч человек. Снаружи оплетен в несколько рядов колючей проволокой. По углам вышки. Внешняя охрана — немцы: Но были и внутренние охранники, как бы полицейские. Это были уже наши. И не то в насмешку, то ли по какому-то соображению все они носили фуражки НКВД. Морды здоровые, сытые, у всех самодельные плетки: на короткой палке гофрированная трубка от противогаза, наполненная для тяжести песком. На ногах начищенные сапоги гармошкой. Лупят плетками налево и направо просто так: «А ну, давай, быстрей шевелись!» — по любому, проходящему мимо. Особенно издевались над евреями, которых тут было много. Водили только строем и только с песнями, обычно пели «Катюшу». Когда делать было нечего, заставляли «убирать» территорию лагеря: расставят друг от друга на вытянутую руку, и по команде все нагибаются и подбирают соринки, потом по команде выпрямляются, и так, пока не надоест синей фуражке. На евреях же возили и кухни. Несколько человек подвозят походную кухню к проволоке, окружающей двор вокруг барака, затем почтительно отходят и сидят в стороне, ждут, когда надо везти дальше. В одной такой группе возчиков я увидел своего бывшего бойца, еврея из Западной Белорусии, Вишневского. Мы стояли у разделявшей нас проволоки, разговаривали, сочувствовали друг Другу, но помочь друг другу мы здесь ничем не могли. Больше я его не видел. По ночам слышались выстрелы. Говорили, что это расстреливают евреев.

По утрам большие колонны уходили на какие-то работы, но оттого, что много народа уходило, в лагере людей не становилось меньше. Вечером арестанты возвращались усталые, но, видимо, довольные. Почти все несли с собой что-нибудь в лагерь: чем-то наполненные противогазные сумки, узелки, у многих подмышками вязаночки дров. В лагере целый день шел торг; чего только не продавали, меняли, предлагали — от картофельных и огуречных очисток до костюмов, плюс широкий спектр услуг (побрить, полечить и т.п.). Кормили раз в день, одно и то же меню — буханка хлеба на пятерых и литровая банка жидкого супа из пшена и капусты. Эти банки, отбросы немецких кухонь, были у всех, а у некоторых даже по две. Такие счастливчики при раздаче ухитрялись наполнять обе банки, скрывая одну под полой шинели. Если раздатчик это замечал, то лупил длинной поварешкой.

Бараки — большие складские помещения с полом из крупного булыжника и без потолков — на ночь запирались. В бараке полно народа, и днем под железной крышей даже при открытой двери жарища и духотища. Если ночью хочешь оправиться, то надо идти в подворотню. Но лучше этого не делать, так как в темноте на кого-нибудь наступишь, и тебя излупят. Народ весь новый, друг другу незнакомый, и отношения между людьми самые звериные. Были и маленькие, сплоченные группки. Но это не улучшало общих отношений. Поначалу я спал в середине барака, и ночью у меня стащили пилотку и ложку. Так и ел без ложки, благо супец был жидким. Затем я перебрался спать к стене, ближе к углу, справа от ворот. В самом углу обитал санитар со своим хозяйством — в бараке только раненые и больные. Санитар был центром обмена и ростовщичества барака, и медициной здесь не пахло.

Лежать на камнях было очень неудобно, так как лежал я только на одном боку. Я все искал наиболее удобное положение — на тазобедренном суставе появился пролежень. У соседа слева была противогазная сумка, и я попросил ее, чтобы принести песок со двора и как-то сравнять булыжники. «Натаскаешь мне, тогда дам», — согласился он, хотя был значительно здоровее и крепче, чем я. Потом отношения с ним несколько наладились, и он даже давал мне лезвие безопасной бритвы побриться. Лезвие это, хотя и было, судя по надписи на нем, английское, но от долгого употребления страшно тупое. Воды и мыла для бритья не было, вместо них — собственная слюна. Сосед справа лежал ко мне спиной. У него ранение было в голову, и вся повязка промокала так, что гной стекал на спину. Воняло изрядно, а я лежал к нему лицом. Были больные и кровавым поносом. Один из них часто выходил совершенно голый, шатаясь и чуть не падая. Потом его куда-то унесли, унесли так же голого и почему-то на железном листе.

Однажды ночью я проснулся от сильной боли в левом боку. Боль не давала дышать, каждый вдох страшно колол и, чем глубже он был, тем сильнее боль. Приходилось дышать очень поверхностно и часто. Но это было мучительно. Вероятно, был сильный жар: очень хотелось пить, весь рот был сухим, и было очень жарко. Все это происходило на фоне какого-то бреда: во мне, в голове или в носу — сидят два человека постарше и помоложе, как будто отец и сын. Они спорят и ссорятся между собой. При этом из носа у меня уже наяву течет, и это мешает дышать. Я хочу втянуть в себя или, наоборот, высморкаться, но и то и другое вызывает страшную боль. Когда мне удается все же это сделать — побеждает один из спорщиков, и все на время успокаивается. Чувствую, что брежу, что все время страшно ругаюсь, ругаюсь вслух, получается что-то вроде причитания, сплошь состоящего из ругательств. Прошу санитара, благо он близко, дать мне попить. Воды нет. И так всю ночь. Наутро я еле встал. Поднимался в несколько приемов, сначала на колени и так далее. С трудом вышел во двор, весь согнувшись на бок, который непрерывно болел. Аппетит исчез, в теле жар. Сколько времени я провел в этом состоянии не помню, но, кажется, не долго. На мое счастье барак начали рассортировывать. Отбирали тяжело раненных для эвакуации. Осмотр был поверхностным, повязок не снимали (за все время перевязок вообще не было). Отобрали и меня. Мне сделалось все безразличным. Отобранных погрузили в крытые повозки и куда-то повезли. Перед отправкой дали по куску хлеба, на который я теперь смотрел равнодушно. Вечером погрузились на платформы с высокими бортами. Где мы ехали, я не видел. Иногда только обращал внимание на верхушки сосен, проплывавших в темном ночном небе. Днем прибыли в Вильно. Долго стояли на станции. Началась разгрузка. Меня ссаживали и скрюченного вели под руки к машине. Как сквозь туман я видел толпу людей, стоявших в стороне, слышались их голоса. Потом смутно помню двор серого здания, коридор и душ. Перед душем стригли электрической машинкой (память и это отметила). Отметила она, как с головы текли грязные желтые струи. Особенно поразил? меня собственная худоба. В мозгу промелькнуло сравнение с фотографиями голодающих индусов: тонкие, как палочки, ноги с непривычно большими коленными суставами, такие же высохшие руки, живота нет, выпирают ребра. И вот тут сделалось ужасно жалко себя, жалко до слез... Потом в белом белье, с чьей-то помощью поднимался по широкой лестнице. Потом палата и кровать у окна. Помню, как женщина-врач выслушивала меня, лежащего на спине. Она припадала ухом к груди, ее густые волосы лезли в лицо и мешали дышать. Эта женщина, Александра Иосифовна Брюлева, впоследствии совершенно случайно сыграла особую роль в моей судьбе.

Глава 4. ГОСПИТАЛЬ В ВИЛЬНО

Так начался последний этап моего плена, более длительный, чем первые два — Гдов и Двинск. О первом у меня остались довольно смутные воспоминания. По-видимому, тут виновата травма и физическая, и психическая. Второй этап оставил яркую картину и был бы последним, если б судьба вовремя не вмешалась. Впечатление от лагеря в Двинске — страшная действительность ничем не прикрытой борьбы людей за существование и мерзость человеческая. Оба первых этапа заняли сравнительно немного времени, месяца полтора.

История госпиталя, куда я попал, была такова: с самого начала войны наши расположили в Вильно, в школьном здании, военный госпиталь. Он быстро наполнился и «перешел» вскоре к немцам, что называется, в полном составе. Я застал в нем еще тех людей, которые попали сюда до падения города. Обслуживали госпиталь преимущественно гражданские лица, местные жители, в основном, поляки. Были — очень немного — и военные врачи, такие же пленники теперь, как и их пациенты. Охрану несли литовцы, но после нескольких побегов раненых их сменили немцы.

Я лежал на третьем этаже в угловой классной комнате с доской и даже умывальником. Теперь в ней стояли четыре ряда коек. Первые дни у меня была высокая температура, дышал я с трудом и все время был в полубреду. Правда, мозг отмечал, что попал я в уже сжившуюся группу людей, достаточно хорошо знавших друг Друга, и отношения между ними были не такие, как в Двинске. В основном, это были люди из местного гарнизона, у некоторых в городе были жены или подруги. Был даже чемпион округа не то по боксу, не то по борьбе. Почти все получали передачи, были сыты, бодры и, я бы сказал, даже как-то веселы. Чистые койки, хорошие классные комнаты-палаты, все в белом белье, обслуживают доктора и сестры в белоснежных халатах, санитарки, нянечки. Все это никак не вязалось с представлением о плене и было разительным контрастом с бараком раненых в Двинске. В общем, это было совершенно не типичное, даже уникальное в своем роде учреждение. (Много позже, в 1943 году, я узнал, что вскоре после моего отбытия из госпиталя туда явился немецкий генерал, страшно разгневался, кричал, что в такой госпиталь надо приглашать комиссию Красного Креста из Женевы для подтверждения гуманного отношения к советским пленным, приказал отобрать матрацы, белье, койки, а затем весь госпиталь передали для раненых немцев. Позже там были власовцы.)

Итак, в тяжелом состоянии я лежал в этом госпитале. Через несколько дней санитар понес меня на руках в перевязочную, где посадил на стол, ноги на табуретку. Чем-то помазали спину. Подошел наш палатный доктор Довгирд, симпатичный, хорошо знавший свое дело поляк, и сказал: «Потерпите немного». Я почувствовал резкую боль в боку, а через некоторое время Довгирд пронес мимо меня большой шприц полный мутноватой жидкости. Мне сказали, что у меня мокрый плеврит, возникший на почве ранения, и что сейчас отсасывали жидкость. Так же на руках санитара я попал в палату, и сразу почувствовал себя лучше. «Пила» на температурном листке резко уменьшилась (в ногах каждой койки висел такой листок, который заполнялся утром и вечером). Через несколько дней температура вновь стала скакать, и процедура выкачивания жидкости повторилась. Но и после этого температура держалась высокой примерно с месяц, мне стали делать вливания хлористого кальция, и я с удивлением переживал разливающийся при этом по всему телу жар.

Ходить я не мог, говорить было очень трудно, так что я лежал молча. Раны на спине заживали медленно, аппетита не было. Жизнь в палате шла своим чередом: выздоравливающих выписывали в лагерь, а на их место поступали новички. Правда, смена людей шла медленно, было много тяжело раненных.

Поднимались мы в семь утра, мылись. Мой сосед слева Петр Прилепин, матрос с подводной лодки, попавший в плен в сухопутном бою под Ленинградом — он был тяжело ранен в ногу — приносил воды, и я умывался. Потом завтрак — чай с хлебом, обход врача, перевязки, обед — капустный суп и на второе конина. Вечером опять чай с хлебом. Заварка для чая — смесь каких-то трав, где преобладала мята. По-польски чай — хербата. Поэтому чаепитие мы называли «гонять горбатого». Чай, конечно, не сладкий, но вволю. Хлеба мы получали по 350 граммов и был он очень хороший, не то, что в Двинске — круто заваренный и, судя по штампу на верхней корке, испеченный еще в 1937 году. Говорили, что привозят его в целлофановых мешках. В палату хлеб приносили уже нарезанным, и все зорко следили, чтобы на подносе было положенное число горбушек — этих наиболее желанных кусков. В нашей палате горбушки получали по очереди. Получивший сегодня величался королем. Если была вторая горбушка, ее получал принц, а вчерашний король назывался подчищалой.

Аппетита у меня все еще не было, и есть не хотелось, хотя паек был очень скуден, а передачи со стороны почти прекратились. Из-за скудности пайка люди ходили в уборную раз в несколько дней, и кто-то пустил довольно удачный термин «ходить козой» — получались какие-то орешки по числу съеденных паек.

Как я уже говорил, обслуживающий персонал госпиталя были жители Вильно, поляки, и говорили они между собой, естественно, по-польски. До этого я никогда не слышал польского языка. Не знал близких к нему украинского и белорусского. А здесь я постоянно слышал польскую речь, прислушивался к ней и однажды очень обрадовался, поняв вопрос доктора к дежурной сестре по поводу вновь прибывшего раненого: «Як выгленда ренька?» — как выглядит рука. Но такие словосочетания, как «брудна белизна» — грязное белье — ставили меня в тупик. Нам сказали, что к доктору надо обращаться со словами «пан доктор». Я почему-то долго не мог заставить себя выговорить это слово «пан». В польском языке «пан» — форма вежливого обращения. Это во-первых. А во-вторых, «пан» — господин, и у меня это слово ассоциировалось только с господином, а к этому нас не приучили.

Нашу палату обслуживали две сестры: одна миловидная, общительная, молодая полька Нюся. Она ходила в деревянных босоножках, и ее бодрую поступь мы узнавали еще издали из коридора. Другая, не помню, как ее звали, была крупной и равнодушной блондинкой. Симпатичную сестру Нюсю я особенно хорошо запомнил по следующему случаю. Как-то она вошла в палату, держа в руках блюдце с огромным, прямо сказочным, печеным яблоком и, что-то говоря по-польски, дала его мне. В жизни я ничего подобного не видал и не едал — так это было вкусно. Верхушка яблока была срезана, середина вынута и туда насыпан сахар. Затем все это было закрыто срезанной верхушкой и запечено. Сестра Нюся нередко приносила мне и таблетки витамина «С». Это тоже было исключением, так как раненые, насколько я помню, его не получали. Другую сестру я тоже запомнил. Ставя банки, она обожгла мне спину, капнув на нее горящий спирт. Сестра этого не заметила, отвлекшись каким-то разговором. Получился большой волдырь. Эта же сестра протирала меня губкой, так как под душ ходить я не мог. Палату обслуживали две нянечки. Одна из них, пожилая, которую мы прозвали «лыжка», раздавая нам из ведра конину и воротя нос от запаха, все время ворчала — «лыжку, лыжку» — на наши просьбы дать ложку добавки. Нас она явно недолюбливала, но с удовольствием вспоминала молодость, проведенную в Петербурге. О второй нянечке, Ноне Стучинской, рассказ впереди. Были еще санитарки, протиравшие полы и окна (как в нормальном госпитале мирного времени!). Одна маленькая, худенькая, с тонкими чертами лица, Бронислава, спорившая с нами, ругавшая нас. Это было естественно: кто-то из ее близких был вывезен в Сибирь. Другая — спокойная, немногословная, типичная крестьянка...

Все это люди, которых мы видели каждый день. Уже сколько лет вспоминаются они с большой благодарностью за все то хорошее, что они нам делали. А ведь мы должны были для них ассоциироваться с режимом, так испортившим им жизнь!

На ночные дежурства к нам приходили и другие служащие. Мне запомнилась сестра Сильвия Дубицкая, симпатичная полька.

Иногда к нам в палату попадала местная польская газета «Гонец цуденны» — «Ежедневный вестник». Мы с трудом разбирали сводки Верховного немецкого командования, сообщавшие о победах на Восточном фронте. Состояние мое оставалось тяжелым, я лежал пластом и почти ничего не говорил из-за болей в боку, а в голове бродили мрачные мысли. Шел октябрь. В газетах сообщалось об астрономических цифрах плененных под Вязьмой и Брянском. Немцы были под Москвой и уже торжествовали победу. Однажды нам кто-то принес русскую газету «Новое слово», издаваемую в Берлине. Это было, когда я уже начал немного поправляться. В газете какой-то эмигрант писал, что вот уже скоро им (т.е. эмигрантам) придется расстаться с уютными и обжитыми квартирами в Берлине и перебираться в разбитую Москву налаживать новую жизнь. Это меня больно резануло и газета стала мне неприятна. (Подсознательно я делил эмигрантов на эмигрантов-родственников, а их было немало, действительно помогавших нашей семье, и эмигрантов, шедших с немцами, к которым я относился отрицательно.) Но эта же газета давала мне возможность, так сказать, теоретически, попытаться найти выход из того положения, в котором я был, предотвратить неминуемую — я это начинал понимать — гибель в плену. Если я выздоровлю, меня выпишут в лагерь из этого рая. А что такое лагерь — я хорошо представлял по Двинску. Так вот, газета «Новое слово» прямо указывала мне на возможный выход из этой ситуации. В ней было объявление, что имеется не то контора, не то какая-то организация, которая помогает в поисках родственников. Был приложен берлинский адрес. Стоило туда написать, как наверняка какие-нибудь родственники откликнутся, ведь их у меня так много. Но мысль эта почему-то казалась постыдной и даже позорной: вот уж теперь настоящая сдача в плен. Но был еще и другой мотив, почему я не хотел воспользоваться адресом: тогда бы моя фамилия попала в широкий свет и, кто знает, не повредило бы это в конце концов там, моим, дома. Вставали перед глазами страшный тридцать седьмой год когда исчезли четверо из нашей семьи, да и многочисленные аресты отца до этого. Но все же адрес этот я запомнил...

Нас стали посещать православный священник и мулла. Любители сидеть на подоконнике углового окна говорили: «Попы идут», — священник и мулла появлялись обычно вместе. Мулла присаживался к татарам и вел с ними тихие беседы. В свой первый приход священник принес образок Николая Угодника и повесил в палате. При этом спрашивал, где повесить. Народ отнесся к этому довольно равнодушно, но подсказали: «Повесь на доску». Образок повесили как раз надо мной (меня уже давно переселили от окна). Молодой паренек из Ленинграда, ополченец, сострил: «Вот, теперь на Трубецкого молиться будем». В то время я был убежденным атеистом, но тут что-то в душу запало. Посещая нас — это было не каждый день, священник читал молитвы, говоря, что нежелающие слушать могут уйти. Некоторые уходили, редкие крестились, большинство равнодушно присутствовало.

Я постепенно выздоравливал, температура перестала скакать, и, главное, я заговорил. Теперь это уже не было мучительно, но ходить я все еще не мог, а аппетит появился. Я стал вступать в жаркие споры, которые возникали в палате. Спорили о причинах поражения на фронте, ругали больших и якобы продажных начальников, ругали колхозы и, вообще, наши порядки. Парень из Новороссийска раненный в обе ноги, ругая наши власти, вспоминал, как в 1933 году из элеваторов порта ссыпали зерно в иностранные суда, а в городе люди умирали от голода. Но и отстаивали и то, и другое, и третье, хотя в нашем поражении никто не сомневался. Рассказывали о вопиющих фактах нашей военной неподготовленности, отсутствии выучки. Немцы же, наоборот, почти во всех рассказах были прямой противоположностью. Приводились примеры их большой справедливости. Но были и другие примеры. Раненный в руку татарин (это о нем спрашивал доктор «як выгленда ренька» — рана была запущенной, и руку ампутировали) рассказывал, как их везли в закрытых вагонах, и среди пленных были тифозные больные. На одной из остановок вагоны обложили соломой и подожгли. Немцы не ожидали побега, и охрана была минимальной — везли долго и не кормили, и люди были ослаблены. В том вагоне, где был татарин, нашлось несколько крепких парней, которые сумели выбить доски и бежать. Нашего татарина ранили в руку, но он удрал и скрывался в деревне. Но рука сильно загноилась, и его привезли в Вильно. Так он попал к нам.

Разный народ лежал в палате. Вот лейтенант Скрипник, украинец, личность малоприятная, любил поучать и неглубоко рассуждать, похоже, политрук весьма средней руки. А вот весельчак и балагур Курдюков из Серпухова с хорошим тенором много нам пел. Двое ленинградцев, по специальности слесари, довольно быстро начали шить туфли на заказ, и к ним присоединился Скрипник. Среди старожилов палаты был молчаливый солдат, которого наши, приняв почему-то за шпиона, пытались расстрелять. На груди у него было несколько заживающих ран от пуль. Как он остался жив — непонятно. Рассказывал, как, переодевшись в гражданское, он выбирался из окружения, набрел на какую-то нашу часть, и вот результат — расстрел за шпионаж. Много прошло народу через нашу палату, всех не упомнишь.

Однажды привезли молодого парня по фамилии Надежкин. Был он в очень тяжелом состоянии и весь кишел вшами. Доктора, осматривавшие его, невольно почесывались. Симпатии сестры Нюси перенеслись с меня на него, она принесла ему такое же, как и мне когда-то, печеное яблоко, посмотрев извиняющимся взглядом в мою сторону. Вместе с Надежкиным в госпиталь прибыло много нового народа, и все в тяжелом, запущенном состоянии. Везли их из-под Вязьмы очень долго и, конечно, в пути не кормили. Люди в вагонах умирали, и были случаи каннибализма.

Среди нас лежал пожилой человек по фамилии Халаев. Был он ранен в руку и все время поддерживал ее за локоть в вертикальном положении. Одно время мы с ним на двоих получали передачи. Вот как это получилось. Сердобольные люди никогда не переводились, и, когда были еще разрешены передачи, раненые получали их довольно много. Передавали матери, жены и сестры наших военных, оставшиеся волей войны в Вильно, выбирая наиболее тяжело раненных. (Много позже я узнал, что судьба этих людей в Вильно была ужасной. Их согнали в некое подобие гетто, а потом расстреляли. Немцы считали их, и может быть, не без основания, базой партизан. Об этом мне рассказал А. В. Комаровский, поселившийся после войны в Вильно и сделавшийся среди литовцев своим человеком.) Так вот, однажды Халаев, спустившись на первый этаж, где можно было переговариваться с пришедшими женщинами, сказал, что вместе с ним лежит его друг такой-то в очень тяжелом состоянии. Все это он мне сообщил и просил написать записку. Так мы с ним стали получать скромные передачи: хлеб, суп, вареную или жареную картошку, овощи. Передавала их некто Ачкасова, жена нашего офицера, добрая душа, большое ей за это спасибо.

Но вот наступил день, когда я впервые за два месяца встал с постели. Сосед Петр застелил мою койку. Голова кружилась, ноги дрожали, находиться в вертикальном положении было очень трудно, и я присел на соседнюю кровать. А дня через два, держась за спинки коек, сделал несколько шагов. Отдыхая по дороге, я добрался до окна и сел на подоконник. Сидеть было неудобно, жестко, сказывалась худоба. С интересом смотрел на улицу. Школа, где помещался госпиталь, стояла на перекрестке. Справа через улицу был фабричный двор, а слева напротив — трехэтажный дом, отведенный под гетто. Многие из нас пытались завязать «телефонный» разговор знаками с населением гетто, но ответов с той стороны не было. В окна была видна частичка жизни собранных там евреев. В одной из комнат они всегда что-то взвешивали на весах, делили. Помню поразившее меня событие из короткой истории этого гетто (я тогда еще не ходил). Однажды ребята заметили какое-то беспокойство среди евреев. Все они суетились, многие плакали. На наш вопрос, что там случилось, санитарки спокойно ответили: «Жидов стрелять будут». Как так? Кого? Каких? «Детей и стариков», — был ответ. Все это никак не укладывалось в голове, до того это было невероятно. Как до, так и после этого с евреев каждый день водили на работу и сопровождал их всегда один немец. К концу моего пребывания в госпитале оставшихся евреев куда-то перевели и дом напротив опустел.

К моменту второго в жизни обучения ходьбе у меня были знакомые и в других палатах. Я подружился с летчиком Виктором Табаковым, москвичом. В самом начале войны он был сбит под Вильно и упал, раненный в горящем самолете. В госпитале Виктор ходил с отставленной на каркасе загипсованной рукой — «ястребок» — и со шрамами на лице. Мы с ним развлекались тем, что составляли друг для друга или для его лежачего приятеля кроссворды. Сестры иногда приносили старые польские журналы с головоломками, которые мы с Виктором решали. Слово «головоломка», по-польски «ламиглувка», нас очень потешало. Вскоре я начал выходить в коридор. Прямо против нашей двери была широкая лестница, ведущая вниз, и только тут я вспомнил, что по ней поднимался в первый день моего появления. В окно, выходящее во двор было видно большое недостроенное здание — костел в стиле модерн. На первом этаже в вестибюле (туда я еще не спускался) стояло пианино, Виктор играл начало какого-то фортепианного концерта. Играл бойко, но дальше нескольких фраз почему-то не шел. Так он разрабатывал пальцы раненой руки.

Выходя в коридор, я облокачивался на парапет над провалом лестницы и нередко разговаривал с нашим санитаром, таким же пленным (это он дважды носил меня на руках в операционную). Он говорил, что белорус, но сдается, что это был еврей. Врачи относились к нему хорошо и, жалея его, в лагерь не списывали. Фамилия его была Беленко, а сам он был жгуче черным. Это был образованный, культурный человек, за словами его угадывалась глубокая тоска.

Внутри госпиталя жили мы свободно, палаты между собой сообщались, люди делились новостями, слухами, посещали земляков. К нам каждый день приходил украинец, раненный в руку. Он садился на койку к земляку и довольно громким шепотом говорил только о еде. Так и слышалось: «Сало в ладонь, галушки со сметаной», — и тому подобное. Нашу публику это выводило из себя, и его выпроваживали. Вообще же, все разговоры даже о самых далеких, казалось бы, от еды вещах сводились к еде. Например, рассказывает человек о своей работе, так обязательно начнет говорить, что и как подавали в рабочей столовой: что вот возьмешь то, а не это или другое, сколько это стоило, как наедался, да как подавали. Любили рассказывать рецепты приготовления различных блюд. В палате даже постановили не говорить о еде, а только на женские темы. Но и эти разговоры не клеились, а получалось что-нибудь вроде: «Пришел я к ней, а она уже стол накрыла...», — и опять понесло. Слушать все это было сладко-мучительно.

Я уже передвигался свободно, ходил в уборную в конце коридора и начинал все крепче задумываться о своей судьбе. Особенно по вечерам, когда долго не мог заснуть, и все эти мысли лезли в голову. Выхода я не видел. Если не фантазировать, а смотреть вещам в глаза прямо, то положение мое было плачевным. Когда-то меня выпишут из этой благодати, а к жизни в лагере я не готов. К нам все время доходили слухи о тамошних условиях, где люди дохли, как мухи, да и по Двинску я знал, что это такое[6]. Становилось тоскливо. Правда, относился я ко всему пассивно, давая событиям течь своим ходом. Будь я крепок и здоров, то обреченность моего положения, вероятно, заставила бы меня действовать. Тяжелая болезнь, физическая немощь притупила все чувства. О доме, о своих думал я в то время мало, хотя подсознательно в голове всегда стоял вопрос — как они там? Но вместе с тем разыгрывалась и фантазия. Вот кончится война, нас, наверное, всех распустят. Вернусь в Москву. Учиться, вероятно, будет нельзя, надо работать. Где? У немцев? Кем? Что делать? А по Москве, по знакомым улицам ездят теперь уже знакомые, но чужие машины...

В то время, когда я начал свободно говорить, меня, естественно, стали спрашивать (и свои, и из обслуживающего персонала), что я за Трубецкой, спрашивать о родителях. Раньше, отвечая на такие вопросы — устные и анкетные, — я никогда не скрывал истины, что четверо из десяти членов семьи арестованы, не скрывал дворянского происхождения. Но здесь говорить обо всем этом было как-то и совестно и неудобно. Мне это казалось какой-то спекуляцией. Но все-таки говорил. После этих разговоров, а, может быть, и ранее, ко мне стала проявлять интерес санитарка нашей палаты Нона Стучинская, вдова польского унтер-офицера. Она рассказывала, что ее сестра замужем за неким Бутурлиным, что он мной интересуется, и несколько раз приносила мне еду, а иногда и что-нибудь почитать. Однажды сумела привести этого Бутурлина, который, постояв в дверях палаты, молча посмотрел на меня.

Как-то в ноябре месяце вечером, выйдя в коридор, я стоял, облокотившись на парапет над лестницей. Ко мне подошла одна из сестер, которую я знал по дежурствам, и стала спрашивать, как звали моего отца, мать, нет ли у меня где-либо тут родственников. Я ей ответил о родителях и вспомнил, как осенью 1939 года, когда наши войска вошли в Западную Белорусию, дядя Миша Голицын — брат матери — говорил, что недалеко от Барановичей находилось имение дяди Поли Бутенева, мужа тети Мани, сестры отца. Я это ей рассказал, добавив, что полного имени дяди Поли не знаю, и тут же спросил, почему она все это спрашивает. Она ответила, что просто так интересуется, и отошла от меня. Я понял, что все это неспроста, что тут кроется нечто очень важное, и у меня зародилась маленькая надежда, такая маленькая, что я боялся даже думать о ней, как маленький огонек, в котором вся жизнь, но который потухнет от твоего малейшего дыхания. О разговоре этом я, конечно, никому не сказал. Так шли дни.

И вот наступило 22 ноября. Помню, как в палату вошла старшая сестра госпиталя, пожилая, седеющая, строгая и властная женщина, окинула всех взглядом, посмотрела на меня и молча вышла. Можно было не придавать этому никакого значения. Но мой мозг подсознательно ловил все, что хоть как-то касалось меня, и у меня что-то внутри стронулось. А потом вскоре меня вызвали вниз, и тут, еще на нашем этаже, меня взяла под руку сестра Сильвия Дубицкая помочь спуститься вниз. Идя со мной по лестнице, она шепнула: «Ваш родственник пришел». Я уже каким-то чутьем догадывался, что происходит что-то важное для меня.

На первом этаже направо в коридоре сестра Сильвия открыла дверь, и первое, что я увидел в небольшой комнате, был немец, самый обыкновенный унтер. Но сбоку сидел господин — иначе не назову — хорошо одетый, который сказал:

— Здравствуй, я твой дядя.

Был он роста выше среднего, брюнет, с усиками. Я ответил:

— Здравствуйте, очень приятно.

Он сел, я тоже. Дядя, не сводя с меня глаз, спросил кто я и что, а затем поведал, что он двоюродный брат отца, Михаил Григорьевич Трубецкой, сын брата деда Григория Николаевича.

В небольшой комнатке, где мы сидели, кроме нас и немца, была еще одна особа, как я потом узнал, переводчица госпиталя, благородного вида дама, с большой серебряной брошью, низко висевшей на крупной серебряной цепи. Она что-то негромко говорила немцу.

Дядя сказал:

— Я хочу взять тебя отсюда. Ты можешь?

— С удовольствием, если позволит здоровье.

Послали за нашим доктором. Но его, к сожалению, не оказалось. Он дежурил накануне. Пришел другой врач с нашего этажа, осмотрел меня взглянул в историю болезни (в госпитале велось и это) и, по-видимому, не захотев брать на себя никакой ответственности, сказал, что недельку-другую мне надо еще полежать, так как не кончен курс вливаний. При осмотре дядя несколько раз восклицал: «Как худ, как худ!»

Я надел рубашку — наш повседневный костюм рубашка и кальсоны, а дядя поднялся и, прощаясь, сказал, что через десять дней заберет меня, а пока мне будут носить передачи, чтоб немного подкрепить. Мы расстались.

Как я шел наверх, не помню. Не помню, как добрался до койки. В палату началось целое паломничество: приходили, поздравляли, завидовали. Весть, что меня нашел родственник и что меня отсюда забирают, облетела весь госпиталь. Самого меня это совершенно выбило из колеи, я не мог есть, температура подскочила, когда я заснул и как спал — не помню.

Дня через два мне стали передавать персональную передачу, довольно скромную, но весьма для меня существенную: суп, что-нибудь на второе, хлеб. Передачу приносили через день. Я, как мог, делился с соседом, но не скажу, чтоб щедро (да и из чего?). Когда приносили передачу, в палате становилось тихо, и есть мне ее было очень неудобно, и как бы вставала невидимая стена между мной и всей палатой.

Шли дни. Был очередной большой обход. Его делал профессор Михейда, судя по рассказам, большая местная знаменитость, которого иногда приглашали наши врачи, его ученики. Сам он работал во многих местах, в том числе, как говорили, и в немецком госпитале. Был он низкого роста, немного сутулый с густой седеющей шевелюрой и острой бородкой. Доктор Довгирд, докладывая обо мне, что-то еще говорил по-польски, видимо, рассказывая обо всем случившемся. Профессор и вся его свита внимательно слушали и смотрели на меня как на интересного зверя, и это было неприятно.

Итак, шли дни. Минул срок — десять обещанных дядей дней, но он не появился. Прошло две недели — ничего. В душе зашевелился сначала маленький, затем все больший и больший червь сомнения — а придет ли он? А тут еще в газете мы прочли, что издан приказ, запрещающий впредь отпускать военнопленных на работы в сельское хозяйство к отдельным крестьянам. И хотя я, вроде, не подходил под этот приказ, настроение мое падало. Кое-кто из соседей начал слегка подтрунивать, вот, дескать, добрый дядюшка появился и смылся. Я даже просил доктора на всякий случай не выписывать меня, происходит какая-то задержка с освобождением. Довгирд успокаивал, что выписывать меня будут очень не скоро. Дни тянулись, никто не появлялся, и я это переживал страшно, клял себя на чем свет стоит. «Вот, в кой-то раз в жизни повезло, — говорил я себе, — надо было пользоваться этим везением и сказать дяде, чтоб брал меня отсюда сейчас же, на руках неси, но не оставляй тут ни минуты. Так нет, стал играть в благоразумие — если позволит здоровье — вот теперь и сиди!» Доброжелатели успокаивали, но скептиков становилось все больше. Я тосковал страшно. К счастью эта неопределенность длилась не так уж долго. Наступило 12 декабря. В то утро я почему-то особенно хорошо заправил койку, рассказывая, что вот так нас учили в полковой школе. Сделал из простыни белый отворот в ногах шириной 25 сантиметров, взбил кубом подушку, уложил около нее треугольником полотенце, натянул одеяло без единого бугорка и складки. И тут входит в палату старшая сестра и говорит как обычно при выписке в лагерь, но голосом, как мне показалось веселым и бодрым: «Трубецкой, вниз!»

Глава 5. ИЗБАВЛЕНИЕ ОТ ПЛЕНА

Мне стало понятно, что это значит. Я попрощался со всей палатой, пожелал по-хорошему выбраться отсюда и пошел, провожаемый добрыми словами, одеваться. Внизу был дядя, с которым мы тепло поздоровались, а поодаль стоял немец с винтовкой. Моя одежда, связанная узлом, уже лежала в той комнате, где нас когда-то принимали. Одежду, видно, так и не разворачивали, а только прожарили в дезкамере. Развернул. Все мое: гимнастерка, шинель, шаровары, сапоги. Один сапог сильно порван. Вспомнил, что начало войны помешало его починить. Поясной ремень, сгоревший в дезкамере, рассыпался у меня в руках. Дали другой — он цел и по сей день, пройдя долгий путь. Никакого головного убора у меня не было. Санитар дал буденовку, с которой не была отпорота матерчатая звезда. На гимнастерке следы крови и почему-то одна дыра, хотя на спине их две. Оделся и вышел в коридор. Дядя говорит, что сейчас надо идти в комендатуру, там оформят документы, а уж потом я буду свободен. Предупредил, что если на улице мне будут что-нибудь давать прохожие, чтоб я не брал — могут быть неприятности (позже дядя сказал, что конвой в таких случаях обычно стрелял в берущего).

Мы вышли на улицу. У меня промелькнула мысль, а как дойду? Я оглянулся на здание школы-госпиталя. В окнах прилипли к стеклам бледные фигуры в нижнем белье. Я помахал им, они мне; посмотрел на наше угловое окно, которое было битком забито знакомыми лицами, и со странным чувством смеси радости и грусти, чувством какой-то вины перед моими товарищами зашагал прочь. Было холодно, но не морозно. Шел я бодро, и руки от холода прятал одну в карман, другую за борт шинели. Потом подумал, что вот так Сталина всегда изображают: одна рука в кармане шинели, другая за ее бортом. Подумают — рисуюсь, и перенес правую руку в карман, хотя раньше было удобнее.

Со стороны мы представляли, наверное, любопытное зрелище: тощий, изможденный пленный в незастегнутой буденовке, за ним плотный пожилой немец в очках и с винтовкой, а сбоку по тротуару идет упитанный и хорошо одетый господин — явно одна компания. Встречные дарили меня сострадательными, полными участия и понимания взглядами, так мне, по крайней мере, казалось, а дядя Миша уверял потом, что на него поглядывали косо и даже злобно. Прошли по людным улицам, по которым сновали военные машины, мимо колокольни, стоявшей на площади. Но вот ворота, оплетенные проволокой, а за ними, догадываюсь, Антокольская военная тюрьма, отведенная под лагерь. Шлагбаум, будка с часовым, а рядом с ним огромные соломенные, как гнезда для кур, боты, в которые он, видимо, совал свои ноги, когда они замерзали. За проволокой трех-или четырехэтажное здание, многие окна которого почему-то открыты. В окнах знакомые фигуры пленных, слышно, как женские голоса поют «Калинку». Жизнь вопреки всему! Но вот я вновь за проволокой. В сердце вползает неприятное чувство беспомощности, закрадывается страх. Входим в дом, стоящий слева, и поднимаемся на второй этаж. Попали к какому-то немецкому чину. Дядя Миша разговаривает с ним по-немецки. Чин спрашивает меня (сам или через переводчика — не помню) фамилию, имя, отчество, год рождения, национальность. Последний мой ответ дядя упреждает, быстро говоря «литовец». Я недоумеваю, но, понимая, что так, по-видимому, надо, киваю головой. Спросили звание. Сказал, что рядовой (как и раньше в Гдове). Все это записывалось. Потом писал что-то дядя, и мы вышли уже одни, свободно пройдя мимо часового. Дядя предупредил, чтобы я шел не по тротуару, а рядом, по дороге, так как красноармейская форма может доставить много хлопот. Он же двигался по тротуару рядом.

Мы прошли мимо той же колокольни, свернули в какие-то улочки и вошли в дом, где жил хороший знакомый дяди, который мне представился как бывший полковник Генерального Штаба, а ныне священник одной из виленских церквей. Я не помню, как меня встретили. Голова шла кругом от пережитого, а ноги не держали. Я свалился в кресло, а дядя Миша стал рассказывать, как он нашел меня и, вообще, как все это получилось.

Оказалось, та самая доктор Брюлева, которая в первый день принимала меня, рассказала в кругу знакомых, что в госпитале военнопленных лежит какой-то Трубецкой. Один из присутствующих — Шульц — знал дядю и сообщил ему в Каунас. Дядя ответил, чтобы узнали подробнее (тогда-то, видно, и расспрашивала меня сестра о родителях). Дядя приехал в Вильно, и ему посоветовали не идти сразу по адресу — так он мог поставить под угрозу людей, сообщивших обо мне, а направиться в комендатуру на поиски родственника. По его просьбе комендатура стала обзванивать виленские лагеря и госпитали. В нашем — дежурной была сестра Сильвия Дубицкая, и отвечала на телефонный запрос из комендатуры обо мне именно она. Она вспомнила, как однажды спрашивали по телефону об одном раненом, а потом его забрало гестапо — оказался комиссаром. Сестра Сильвия подумала вначале, уж не комиссар ли я, но решила, что непохож, и ответила утвердительно. Хлопоты дяди о моем освобождении были недолги. Помог ему справочник — всемирно известный Альманах Гота. В нем сообщаются самые разнообразные сведения, и есть раздел, посвященный родословным русского дворянства. Там прослежен весь род Трубецких, начиная с Великого Литовского князя Гедимина (Трубецкие — Гедиминовичи), там была перечислена вся наша семья, мои братья, сестры (когда я листал этот справочник, у меня глаза на лоб полезли от удивления). Дядя Миша рассказывал, что на коменданта это произвело не меньшее впечатление, чем на меня. Он спросил, откуда все это известно. Дядя ответил: «Великая Германия». Большего не нужно было, и комендант, не колеблясь, дал согласие на мое освобождение. Замечу, что в это время немцы заигрывали с литовцами, разрешили назвать главную улицу Вильно именем Гедимина. Естественно, что на вопрос о национальности я должен был ответить «литовец».

Я долго перелистывал этот справочник. Нашел там всех Голицыных (моя мать Голицына) и, в свою очередь, спросил дядю, откуда все это известно. Все оказалось довольно просто. Некто Василий Сергеевич Арсеньев, которого я помнил еще по Москве — в 1933 году он уехал за границу, — только тем и живет, что пишет родословные русских дворян для Альманаха. Позже я с ним встретился, и он стал сразу спрашивать меня, кто родился, кто умер, женился и тому подобное. Добавлю, что В. С. Арсеньев — крупный историк, специалист по генеалогии не только русского дворянства.

У дяди было два варианта моего дальнейшего помещения: к знакомому богатому крестьянину под Каунасом или в имение к тому самому дяде Поле, о котором я говорил сестре в госпитале. Я был настолько ошеломлен фантастикой происшедшего, что мне было все равно куда ехать. За меня решил дядя Миша — ехать к дяде Поле. Весь этот день я никуда не двигался, отдыхал, приходил в себя. Вечером бывший полковник, дядя Миша и я при плотно занавешенных окнах слушали Москву. В сообщениях информбюро говорилось о наших победах. Я все еще был, как в тумане, но помню, что наши зимние победы вызывали гордость и даже энтузиазм полковника. Он спрашивал меня, как лучше знающего Красную Армия, в чем дело, почему мы вдруг стали побеждать? Не знаю, насколько правильно я отвечал, но помню, что говорил об артиллерии и тяжелых пулеметах на лыжах, от чего он был в восторге. Чувствовалось, что, хотя он и не «красный», но искренне рад нашим победам над немцами: «Они так будут идти вперед пока не кончится снег!» — восклицал бывший полковник. Ночью я не заснул, а впал в какое-то забытье.

На другой день дядя Миша стал меня одевать. Дело в том, что я должен был сдать свое обмундирование, ставшее с момента пленения собственностью немецкой армии. Дядя дал свой темно-синий костюм, который повис на мне, как на вешалке. На голову долго ничего не могли найти. Полковник предложил старомодный котелок, но потом появилась коричневая шляпа с полями. Пальто было тоже дяди Мишине. Обуви взамен не оказалось. Пришлось оставить рваные сапоги и отдавать что-то совсем непотребное. Дядя сокрушался, что заранее не подумал обо всем этом. Плохо помню, как мы сдавали вещи. Помню только, что поясной ремень я утаил, как память и еще потому, что дядины штаны на мне просто не держались. Да и все отдавать было жалко, особенно гимнастерку. Меня поразило, как немецкий каптенармус достал из длинного ящика карточку, где было перечислено обмундирование, числящееся за мной. Вот это порядок!

Вечером мы пошли с дядей к сестре Ноне Стучинской, последнее время в госпитале она была очень внимательна ко мне и дала свой адрес, приглашала заходить. Подниматься надо было на шестой этаж, что мне было очень тяжело. Нона, ее сестра с мужем Бутурлиным и дочь Ноны Тереза, девочка лет 13-14 встретили нас радушно. Выпили за мое освобождение и именины — 13 декабря день Андрея Первозванного. Хозяева оказались людьми гостеприимными очень разговорчивыми и все рассказывали об ужасах советских леи жизни в Вильно, высылке людей в Сибирь. Было уже поздно, и ночевать остались у них. Да и все последующие дни, пока я был в Вильно, ночевал у Ноны. Правда, под конец мне стала надоедать постоянная ругань всего советского и восхваление всего польского: «и покрышки у них на машинах!.. а вот за Польшей,.. и мыло!.. а вот за Польшей», — и так без конца, и опять «высылка в Сибирь»... А я был настроен патриотически, хотя и не спорил, но все эти разговоры стали мне досаждать.

Дядя ходил к каким-то властям, где пытался выхлопотать какую-нибудь одежду для меня. Дали разрешение на посещение только склада обуви. Это оказался огромный сарай, в котором была навалена куча всевозможной обуви и, что меня удивило, не новой и разрозненной. Я сумел подобрать лишь пару тапочек. Позже дядя сказал, что это обувь расстрелянных евреев из гетто. На душе стало тошно. Тапочки мне долго вспоминались. Зачем я их взял?

В Вильно мы провели несколько дней. В один из вечеров в ресторанчике, где подавали кофе-эрзац и пирожные с ноготок, встретились с знакомым дяди. Знакомый дяди Миши оказался сослуживцем отца еще по полку Синих кирасир и, глядя на меня, все восклицал: «Как похож на Владимира». Когда возвращались, дядя спросил, почему я все время шаркаю ногами. А мне просто было тяжело ходить в солдатских сапогах.

Итак, дядя решил везти меня к другому моему дяде, мужу родной тетки, Аполлинарию Константиновичу Бутеневу, дяде Поле. Я не возражал. Имение дяди Поли находилось недалеко от города Новогрудка, и ехать туда было довольно долго. Для путешествия требовалась справка, что у меня нет сыпного тифа, которого немцы очень боялись. За справкой я пошел в госпиталь. Как мне хотелось принести что-нибудь ребятам! Но у меня не было ни гроша, а просить у дяди я стеснялся. В вестибюле госпиталя ко мне подошел Виктор Табаков[7]. Чувствовалось, что он ждал, что я что-нибудь принесу. Я рассказал о слышанных мною передачах из Москвы, это было хоть что-то. Как я ругал себя за щепетильность! Надо было попросить денег у дяди Миши и купить ребятам хоть табаку!

Дядя сумел подбить на поездку в имение каких-то местных спекулянтов, обещая вместо платы «златые горы» в имении, и вот декабрьским вечером мы тронулись в дорогу. Было темно, шел снег, и открытый грузовик оставлял на асфальте черные мокрые следы. Все расположились в кузове, и кто-то из спекулянтов дал мне для тепла свой шарф, а когда мы еще шли к машине, мне бросилось в глаза, как спекулянты ухаживали за дядей Мишей, стараясь нести его чемодан, и как дядя слабо сопротивлялся. Ехали ночью, и я мало, что видел. В городе Лиде фары скользнули по разрушенным остовам домов, нащупали нужное место, и мы, совершенно закоченевшие, попали в жаркую, ярко освещенную комнату какого-то трактирчика, хорошо знакомого спекулянтам, согрелись самогонкой и — дальше. Где-то немец шофер, такой же спекулянт, сбился с пути, и спекулянты из кузова кричали ему: «цурюк — з повротем». Сочетание этих слов мне было очень смешно, и только много позже я понял, что слово «з повротем» это перевод немецкого «цурюк» — назад. Ночью вызвездило, и стало сильно подмораживать... Но вот грузовик остановился около какой-то ограды. Все зашумели, стали звать сторожа. Он откуда-то возник, открыл ворота, и мы въехали во двор. Лучи фар скользнули по полуразвалившимся стенам, машина описала полукруг и остановилась у одноэтажного белого дома. Появились заспанные люди, и мы вошли в темный коридор. К нам приблизился пожилой, сутулый, улыбающийся человек, и дядя Миша представил меня: «Вот твой племянник Андрей, а это дядя Поля». Дядя Поля приветливо встретил меня и повел в комнату отсыпаться. Начался следующий этап моей жизни.

ЧАСТЬ II

Глава 1. В ИМЕНИИ «ЩОРСЫ»

Если на географической карте соединить линией города Минск и Новогрудок, то в месте, где линия пересечет Неман, находится село Щорсы. Чуть в стороне от села старинное имение того же названия. История его уходит в далекие времена. В Польше эти места считаются историческими. Мицкевич не раз упоминал Щорсы в своих творениях, и, будучи уроженцем Новогрудка, он нередко приезжал в Щорсы, о чем можно судить по его письмам. Расцвета имение достигло во времена Екатерины II, а владел им поляк граф Хрептович. Он выстроил дворец с флигелями и прилегающими службами. Хрептовичи были образованными, культурными людьми. До первой мировой войны в имении находилась богатейшая библиотека с уникальными памятниками письменности. Последний Хрептович был очень богат. Достаточно сказать, что он владел 150 тысячами десятин пахотной земли, многочисленными фольварками (хуторами), сыроварнями, мельницами, винокуренным заводом. У графа не было прямых наследников, и все это перешло к Аполлинарию Константиновичу Бутеневу, единственному наследнику по женской линии. Это было еще до революции. А. К. Бутенев женился на моей тетке, сестре отца, тете Мане — Марии Сергеевне Трубецкой. С другой стороны, сестра дяди Поли тетя Маша была женой Григория Николаевича Трубецкого, брата моего деда и матерью дяди Миши, вытащившего меня из плена. После революции семья Бутеневых эмигрировала во Францию, где у них была небольшая недвижимость. Имение Хрептовича поляки сильно обкорнали, оставив дяде Поле 250 гектаров пашни и 10 тысяч гектаров леса. Дядя Поля стал графом Хрептовичем-Бутеневым, жил во Франции, а в имении сидел управляющий. Так было до 1934 года, когда в Польше был издан закон, по которому землевладельцам предлагалось жить на своей земле. В противном случае земля национализировалась. Дядя Поля переехал в Щорсы.

Надо сказать, что после Первой мировой войны все жилые строения в имении, да и все хозяйственные постройки, были в плохом состоянии. В 1915 году здесь стоял фронт: за Неманом наши, в имении немцы. Главная часть дворца сгорела. Сгорели оба флигеля, остались стены. Дядя отстроил почти заново здание библиотеки, сделав из нее хороший двухэтажный дом для своей семьи. Дом этот имел два крыла; в западном — кухня и ванна, во всей остальной части — комнаты, в центральной — небольшой зал с камином и библиотека. Все многочисленное семейство дяди жило в отстроенном доме до сентября 1939 года. В день перехода советско-польской границы — 17 сентября — наши войска были уже в имении. Дядя Поля полагал, что времена другие, что это не 1919 год и опасаться нечего, что он, конечно, не сможет преподавать свою любимую историю, так как не знает «политграмоты», но языки преподавать мог бы. Его вторая жена (тетя Маня скончалась за несколько лет до этих событий), бывшая учительница музыки детей дяди, собиралась преподавать музыку. Мысленно они уже выбрали себе город Одессу, справедливо полагая, что в имении жить будет нельзя. Но дядю посадили, а жену выслали на восток. (После долгих мытарств она через Иран, Африку и Италию вернулась во Францию, где впоследствии описала и издала свои «приключения».) Имение было разграблено, а детям удалось пешком пройти еще не установившуюся как следует границу. Причем их задержал патруль полевых, а не пограничных войск. Задержали и отпустили, иначе они остались бы здесь. Дядя сидел в тюрьме Барановичей, и, как он рассказывал, следствия никакого не было. В первые дни войны тюремная охрана разбежалась, и все заключенные оказались на свободе. Дядя вернулся в имение, которое в его отсутствие было совхозом. Немцы отдали имение бывшему хозяину, и дядя поселился во флигеле. Вскоре в имение приехал старый управляющий Малишевский с семьей, проведший два года в Вильно. Он вновь стал управлять имением. Это был пожилой, седой, крепкий и подвижный человек. На поля часто выезжал на велосипеде, по-русски говорил хорошо. Жена его была русской — особа властная, но недалекая. С родителями приехали три сына: старший Леопольд с женой Вандой, средний Боб и младший, почти мой ровесник, Андрей. С ними появился Ежи (Георгий) Гарда — знаменитый польский баритон, живший до войны в Италии, где он пел в театре Ла Скала. Летом 1939 года Гарда приехал на гастроли на родину, да так и остался из-за войны, осев в Вильно, где жила его мать. В 1941 году Ежи хотели, было, перетянуть в Москву как первоклассного певца, но вновь началась война. Леопольд был знаком с Гардой и, по-видимому, рассчитывая на скорый конец войны, предложил ему переждать это время в имении, где отец был управляющим. С Гардой впоследствии я очень сдружился.

В имении жил еще Вячеслав Александрович Данилов, бухгалтер, каковым он и был до 1939 года, а вместе с ним в одной комнате — Ступницкий. К моменту моего появления немцы национализировали имение, сделав директором Ступницкого. Был он «фольксдойчем», наполовину поляк, наполовину немец. Таких жаловали[8].

Все эти люди жили во флигеле, а бывшая библиотека пустовала («Белый дом»). Во флигеле жила еще старая няня детей дяди Поли Анна Михайловна, поехавшая с ними в эмиграцию. Это был тип настоящей няни, преданной семье до конца, добрейший и милейший человек. Она была неграмотна, но по разговору чувствовалось, что это няня аристократов. Здесь же жила старая-престарая экономка имения панна Леонтина, служившая еще у старого графа Хрептовича. Была она очень мила, но с возрастом склероз у нее зашел так далеко, что она нередко путала давно прошедшее с настоящим. Во флигеле же обитала мать управляющего Малишевского, молчаливая, седая и полная старуха, обожавшая сына и ненавидящая его жену. Та, кажется, отвечала ей взаимностью. Жена Малишевского полностью ополячилась, но русского языка не забыла. А вот мать управляющего по-русски никогда не говорила, по-видимому, из принципа. На всю эту компанию готовила кухарка, пожилая женщина по прозвищу «Шереметиха», получившая его за то, что к месту и не к месту приговаривала: «Вот, когда я служила у графа Шереметева...» Ей помогала Нюшка Рубан, девица немолодая, поджарая, очень бойкая на язык. Обе они жили в деревне. Комнаты убирала Катя, которая и до 1939 года занималась тем же. Эта тихая, слегка косящая молодая женщина жила в домике садовника с отпущенным военнопленным украинцем Костей, считавшимся ее мужем. Вот все те люди, которые меня окружали.

На другой день после завтрака и разговоров с дядей Полей я пошел прогуляться. Выйдя из флигеля, я сразу вперился в развалины дворца. Его уцелевшая высокая центральная часть была даже закрыта крышей, хотя местами белая жесть была содрана и выпирали крутые ребра стропил. В стенах глядели пустые окна. Остальная часть здания была без крыши, а флигель напротив имел только переднюю стену, да и то уже разбираемую, видно, втихомолку. На фасаде дворца была укреплена длинная широкая доска с надписью на латыни: «Pace et libertate» — «Мир и свобода». Большой двор замыкался металлической оградой с решетчатыми воротами (ночью мы взывали у этих ворот к сторожу), на которых был укреплен герб Хрептовичей — стрела, застрявшая в длинном усе; легенда говорит, что кто-то из Хрептовичей имел такие длинные усы, что это событие вполне могло иметь место, и как будто так оно и было. Справа и слева между флигелями и оградой были голые стены каких-то строений, стоявших друг против друга, но еще более раздвинутых. Это создавало хорошую перспективу для самого дворца. Строение, примыкавшее к разрушенному флигелю было складом зерна, а к жилому флигелю — одна из четырех сторон своеобразного каре, построек для дворни (дединец, как его называли), с собственным внутренним двором. Кроме жилых помещений, там были и конюшни. Все, в общем, продумано. В стене складов и дединца были сквозные, сводчатые проезды.

Я пересек двор и прошел мимо развалин флигеля, выйдя в довольно запущенный парк. Позже дядя Поля мне подробно о нем рассказывал, показывая редкие породы деревьев — плакучий ясень, пирамидальную липу и др. А сейчас меня поразил стоявший на поляне против дворца огромный дуб, которому было много сотен лет. Он как-то расселся в стороны, и из одного пня поднималось несколько растрескавшихся мощных стволов, и, чтобы они не развалились, их, видно, еще в давние времена стянули железными полосами.

Полосы эти глубоко въелись в тело дерева и местами заплыли наростами. В парке были запущенные дорожки и замерзшие пруды, на одном из которых, взломав лед, ловили рыбу. Тут же вертелся один из виленских спекулянтов. За парком к северо-востоку простирались луга, а за ними далекий синий лес. Окраина парка была прореженной, здесь заготавливали дрова для имения. Впоследствии я нередко подходил к лесорубам, рабочим имения. Часто пила вместе с деревом распиливала засевшую в нем пулю еще со времен Первой мировой войны. На северо-запад от парка через поле виднелись строения, обнесенные стеной с башенками по углам. Это был важный придаток имения — «мурованка» — от слова «мур» (стена) — все основные службы, хлев, конюшни, навесы для сельхозинвентаря, жилье.

К обеду я вернулся усталый. Спекулянты были недовольны: обещанные дядей Мишей «златые горы» не оправдались, они увозили немного рыбы, одного или двух баранов. Уезжал с ними и дядя Миша.

Странный он был человек. Жил все время во Франции, окончив там два ВУЗа по радиотехнике. Один из них был на юге Франции, где дядя помимо науки, увлекался боем быков. В 1938 году во Франции стали призывать на военную службу эмигрантов. Дядя Миша «внутренне воспротивился» (как он выражался) и стал подыскивать страну, приняв подданство которой, он освобождался от воинской повинности. Проглядывая список посольств, наткнулся на литовское. «Ба, Литва, провинция России, поеду туда!» К его удивлению, сам посол встретил дядю и его брата. Видно, посол был человеком сведущим и, когда ему доложили, что аудиенции просят князья Трубецкие, сообразил, что пришли потомки Гедимина. Подданство было устроено быстро, и дядя Миша переехал в Каунас (брат лишь изредка навещал его). В Литве его удивили две вещи: католичество, которое там процветало, и литовский язык. И то, и другое ему казалось странным и даже лишним в бывшей провинции Российской империи. На каунасском горизонте дядя был фигурой крупной. За ним, как тень, ходил соглядатай, почти не скрывавший своих обязанностей. Когда приезжал брат дяди, соглядатаев становилось двое. По словам дяди, власти побаивались чуть ли не переворота: два Гедиминовича, да еще из Парижа. Не знаю, насколько все это было именно так, но эти рассказы дяди Миши помню хорошо. Почему дядя остался в Каунасе, когда Литва стала советской, не скажу, не знаю. Он стал работать на радиофабрике, попал в ударники, и местная газета написала, что в таком-то цехе «социалистически визжит пила — это работает сознательный товарищ Трубецкаускас». Дядя говорил, что эта заметка его сгубила: фамилией заинтересовались, кому положено было заинтересоваться. Думаю, что не в заметке дело. Просто пришло такое время. Дядя Миша «сел» и сразу начал путать следствие, чтобы выиграть время, так как понимал, что война не за горами, и что немцы наших попрут. Он выдавал себя за чистокровного литовца, отрицал родство с моим отцом, требовал дополнительных выяснений. Сидел довольно долго и в камере выучил литовский язык, чем еще более путал следствие. Рассказывал, но как-то беззлобно, что его били, подвешивали за одну руку, удивлял его мат женщины-следователя, многие специфические и особенно яркие выражения которой он запомнил. Дальше события у него развивались, как у дяди Поли. Началась война. Охрана разбежалась. Правда, разбегаясь, успели расстрелять заключенных в нескольких камерах. Все это произошло за день до прихода немцев, чему способствовала вооружившаяся часть местного населения. В следственном корпусе дядя нашел свое дело, из которого взял на память фотографию — фас и профиль — снятую, как он говорил, после побоев. Тип получился, действительно, преступный.

Немцы заигрывали с литовцами и давали им большую волю, а литовцы теснили все русское, в том числе, и православную церковь. Как глубоко верующий человек, которому были близки интересы православной церкви в Литве, Михаил Григорьевич взялся представлять ее интересы перед властями. Вот, что представляло собой положение дяди к моменту, когда он вытащил меня из плена.

Итак, я стал жить в имении. Все мне казалось очень странным. Был плен и перспектива медленного а, возможно, и быстрого умирания в лагере в обстановке голода, унижения, бесправия, и вот теперь вольготная сытая жизнь под крылышком помещика, графа, пользовавшегося уважением окружающих и властей, жизнь, где бояться нечего, где можно делать, что хочешь. Так, по крайней мере, я думал вначале. Действительно, первое время я ел, спал, гулял. Да это мне и было необходимо. Потом, когда я оправился и окреп, дядя Поля говорил, что вид у меня был такой, что у женщин я не мог возбудить никакого другого чувства, кроме жалости.

Жившие в имении относились ко мне с большим уважением: племянник всеми почитаемого графа, да еще сам князь, да из немецкого плена, да после тяжелого ранения. Но чувствовал я себя в этой обстановке не совсем в своей — тарелке. Ведь всю жизнь из Меня выбивали чувство принадлежности к дворянскому сословию. Постепенно вырабатывалось ощущение, что это несмываемое, опасное клеймо, как черная кожа в давней Америке. Такое происхождение сулило лишь беды, унижения и уж, во всяком случае, большие неприятности. В сознании так и осталось, что родители «лишенцы», что меня не приняли в восьмой класс «ввиду социально чуждого происхождения» (а я так хотел учиться! И отцу стоило многих и долгих хлопот, чтобы все же приняли), а 1937 год? Несмотря на все это, я не отряхивал прах земля родной со своих ног, и люди из моего ближайшего окружения, вероятно, стали это постепенно чувствовать. Это сказалось и на моих тогдашних знакомствах.

По соседству в дединце жило несколько семей, которые в прежние времена назвали бы, пожалуй, дворней садовник Юшкевич, прозванный за усы «батькой Сталиным», на что он очень обижался. Жил он с женой и двумя детьми-подростками. Его старшая дочь Марыля работала медсестрой в Новогрудке, иногда бывая в Щорсах. Рядом с Юшкевичами — столяр Яроцкий, невероятно словоохотливый человек, затем кузнец старик Малой с такой же старой и молчаливой женой. Кузнец и столяр сильно не ладили между собой. Жил там сторож Лавникевич (его почему-то не любил дядя Поля) с семейством. Старший сын сторожа был механиком и недавно женился на «восточнице»[9] Дусе, беженке, которая с началом войны пробиралась на восток к своим куда-то в Воронеж, да так и осела в Щорсах, найдя там свое семейное счастье. Жил там конюх, личность ничем не примечательная. Было там еще семейство Бузюк. Он — маленький шатен с висячим носом, она крупнее его, тип провинциальной красавицы, жгучая брюнетка. Оба не первой молодости. Были у них: дочь Галя в маму и сынишка в папу. Галя мне поначалу приглянулась, но когда я почувствовал, что приглянулся ей раньше — вот ведь как устроен человек, — интерес мой к ней пропал. Родители Гали всегда приглашали меня на семейные и календарные праздненства, где папа залихватски играл на гитаре, слабенько подпевая. Няня Анна Михайловна, относившаяся ко мне удивительно сердечно и по-родственному, всегда повторяла, чтобы с Галей не оставался с глазу на глаз и держался от нее подальше, «а то вон она какая нахальная». Бузюки были учителями маленькой школы в две комнаты, располагавшейся тут же.

В мурованке тоже жило несколько семей: сыровар Мефодий Сачко (няня произносила «Сачок»), Там же жил старик Гинц, что-то вроде старшины всех этих людей, худой, высокий и властный поляк. Его сына Колю я сразу запомнил по разговору, слышанному в первый день. Он советовался с Даниловым, как лучше «раскулачивать» трактор, брошенный в поле отступавшими частями. Потом я его часто видел удящим рыбу на Немане.

В деревне Щорсы дядя познакомил меня с семейством местного священника, где мы встречали Новый, 1942 год. В семье был сынишка и две дочки. В числе гостей был глава местного полицейского поста — белорус. Когда часы пробили двенадцать, а компания была уже навеселе, полицай вынул пистолет, сунул его в форточку и, как ни просил дядя Поля: не надо стрелять, пусть этот год будет без выстрелов, выпалил несколько раз в воздух. Дядя был очень недоволен. Потом мы с младшим Малишевским не раз захаживали в дом священника, где нас привлекали веселые поповны. Младший Малишевский был моим тезкой. Кто-то так нас назвал, и мы стали так звать друг Друга, а за нами и все остальные. Няня, которая поддерживала в себе аристократический снобизм с оттенком шовинизма — она не любила семейство Малишевских — не раз говорила мне: «Что это вы позволяете им так себя называть?» Мне это было все равно, а «им», по-видимому, импонировало: племянник графа, сам князь и тезка.

В деревнях Болотце и Щорсы, расположенных довольно близко друг от друга, жило человек пять отпущенных пленных. Костя, украинец, обитавший в имении, быстро меня с ними познакомил. Особенно близко я сошелся с двумя молодыми людьми, жившими в Болотце: Михаилом, бывшим санинструктором, и Василием. Первый — общительный, симпатичный — был родом откуда-то из южных областей. Он жил у крестьян Кореневских в «примах». Так в Белорусии называли молодых мужей, переходивших жить в семью жены. Их дом был на редкость гостеприимным. В длинные зимние вечера там собиралась деревенская молодежь на посиделки или «на кудельку». Девчата приходили с мотками кудели, прялками, садились у стенок на длинные скамейки, крутя в пальцах веретено, нажимая ногой на педаль столь же древней, но более совершенной прялки. Кто-нибудь из парней приносил скрипку (гармошка была не в моде), и вечер шел весело и незаметно. Миша все подбивал меня идти в «примы» и через свою жену даже подыскал невесту — девицу пригожую, с хорошим хозяйством. Но в «примы» идти мне что-то не хотелось.

Василий, с которым я также близко сошелся, в плену не был (жаль, что не помню его фамилию). Перед войной он служил в Бресте, в крепости.

Рассказывал про бои за эту крепость. Как он оттуда выбрался, не помню. Двигался на восток своим ходом и на зиму остановился в Болотце, где поселился у бедной пожилой вдовы. Она, одна из немногих, добрым словом вспоминала колхоз, который ей хорошо помогал. В армию Василий был призван с первого курса университета или пединститута в Ленинграде. Язык у него был подвешен хорошо. Он где-то научился гадать на картах и прослыл местным ворожеем; давал в своих гаданиях самые общие ответы, которые потом можно было толковать как заранее подтверждающие ход событий. Недостатка в клиентках не было, тем более, что немцы мобилизовали многих местных крестьян возить военные грузы где-то за Смоленском. Жены печалились, их беспокоила судьба мужей. В качестве оплаты Василий получал плоды трудов крестьянских от еды до кожаных лаптей и домотканной одежды — хозяйство тогда велось натуральное.

Василий хорошо играл в шахматы, и я часто приглашал его к себе. Играл он в шахматы и с дядей Полей, которому Вася не понравился своей самоуверенностью. Он, действительно, был самоуверен, и это его погубило.

Как-то так получилось, что ко мне стали приходить все пленные, и мой тезка — Малишевский, который неплохо рисовал, сделал что-то вроде дружеского шаржа под названием: «Тезка принимает Красную Армию» — мы с Василием играем в шахматы, а кругом сидят и стоят несколько пленных. Однажды дядя Поля сказал, что полиция выразила недовольство этими сборищами и, что, по его мнению, лучше этого не делать. Слова дяди подтвердил и Данилов. Я был вынужден больше не приглашать к себе никого.

Василий вел себя в деревне очень неосторожно, хотя был неглупым парнем. Он открыто выражал свою ненависть к немцам, издевался над полицией. Все это говорилось не только в кругу военнопленных, но и на посиделках и кончилось для него плохо. Весной в Болотце приехали двое полицейских, вошли в дом к вдове, спросили, где Василий. Он был в огороде. Полицейские подошли к нему и без всяких слов застрелили. Так трагически и глупо кончилась его жизнь.

В домике садовника жило пять евреев, присланных из Любчи, местечка, расположенного километрах в двадцати на запад от Щорсов. Они заготавливали дрова для имения и занимались прочими хозяйственными делами. Я запомнил одного из них — рыжего Янкеля, давнего оптового торговца мясом, который имел дело еще до 1939 года с имением Щорсы, его помнил и дядя Поля. В начале февраля мы с Костей поехали в Любчу получать удостоверение личности. Вез нас Янкель. Документы мы получили быстро, и Янкель завел нас к своей семье, жившей в отведенном для евреев квартале — гетто. Оно не охранялось, и мы беспрепятственно вошли в дом. Теснота там была большая и бедность тоже. Поражали многочисленные детишки Янкеля, худые, бледные, с тонкими личиками, такие же рыжие, как их отец. Взрослые и дети обрадовались приезду Янкеля, ведь он им что-то привез. Все сразу затараторили по-своему. Страшно было смотреть на все это, особенно на детей. Неужели их всех уничтожат? За что? Кто и кому дал такое право?

Вскоре евреев, работавших в Щорсах, увезли. А еще через некоторое время была проведена такая же акция, как и в Вильно, по уничтожению самых малых и старых. На дядю Полю это произвело тяжелейшее впечатление. Такое же тяжелое впечатление произвел на него расстрел рабочего из мурованки. Приехали два или три жандарма из той же Любчи и расстреляли человека, что называется, без суда и следствия, прямо в графском парке. Вот тебе и Расе et libertate! Расстреляли за то, что он поморозил бурт не то со свеклой, не то с картошкой. Власти усмотрели в этом злой умысел (как похоже на наши, 30-х годов дела!).

Дядю Полю все то, что совершалось немцами в том же духе (например, расстрел евреев в Новогрудке летом 1942 года) «перевоспитывало». Вначале он ругал только большевиков и превозносил немцев, что в общем, было понятно: первые у него все отняли и самого чуть не уничтожили, вторые многое вернули. Но вот пошел процесс разочарования. Имение отобрали. Правда, дядя остался в нем жить, но каково жить в своем доме, в котором ты уже не хозяин, а само хозяйство ведется не так, как тебе хотелось бы. И даже могут расстрелять твоего бывшего работника, не спросив тебя ни о чем. Дядя Поля воспитывался на идеалах прошлого века, века гуманизма. Он был настоящий европеец, и зверства немцев не укладывались в его сознании. Дядя начинал понимать, что нацизм — страшная штука, как и большевизм. Помню его такую аллегорию: «Путешественник, блуждая по лесам Африки, увидел на поляне два львиных хвоста. Он долго думал, почему они здесь лежат и, наконец, догадался: встретились два льва, подрались и съели друг друга». Дядя заканчивал словами: «Вот было бы хорошо, чтобы эти два дерущихся льва тоже съели друг друга». Уже тогда у дяди Поли появилось ощущение, что жить здесь невмоготу, и он строил планы переезда к детям во Францию.

А пока люди в имении жили своей жизнью, жили слухами, благо газеты доходили от случая к случаю, жили новыми политическими анекдотами, которые каким-то образом сюда забредали. Люди переживали безвременье глухого захолустья. Однажды, сидя вечером с семьей Малишевского, мы проводили параллель между войной нынешней и войной 1812 года. Кто-то предложил (может быть, и я), что хорошо бы сейчас перечитать «Войну и мир». Предложили читать мне, или я сам вызвался — не помню. И вот по вечерам все сидели в комнате у Малишевских (дядя Поля, как всегда, не покидал своей комнаты), жена Малишевского чинила мужские сорочки, остальные тоже чем-то занимались, а я читал, читал с упоением, поражаясь гениальности картин, образов. Действительно, было много сходства между теми событиями и днем нынешним. Меня поразило сравнение города, отданного неприятелю, с девушкой, потерявшей честь. Именно такое впечатление осталось у меня от Пскова, когда я там был второй раз уже как пленный, а в городе хозяйничали немцы. При чтении иногда ком подступал к горлу и вселялась вера в нашу победу. «Война и мир» произвела впечатление и на слушателей. Правда, не все приходилось им по нутру. Характеристика Наполеона, данная Толстым, их коробила. Ведь в польском гимне есть слова: «Дал пример нам Бонапарте, как должны мы побеждать». Естественно, не понравилась им картина переправы французов через Неман, где Толстой зло высмеивал переправу польской кавалерии.

Сыновья Малишевского — Леопольд, Боб и Андрей — неплохо рисовали, делали они это и во время чтения. Это их занятие постепенно вылилось в издание иллюстрированного журнала. Началось с отдельных рисунков, таких, как упомянутый шарж «Тезка принимает Красную Армию». Потом была такая картинка: я сижу чуть ли не в кальсонах и держу в руках горящую лучину, а Катя гладит мне брюки. В то время лучина была самым распространенным светильником. Правда, лампы в имении были, были и коптилки, но на кухне жгли лучину. Текста в журнале не было, а только лаконичные подписи под рисунками или краткие диалоги действующих лиц. Были удачные рисунки, которые мне запомнились. Например, «Страшный сон панны Леонтины». Екатерина Николаевна — жена Малишевского — вздергивает на веревку, перекинутую через сук дерева, любимого песика панны таксу Тоби, панна Леонтина стоит рядом, протягивая к нему руки и проливая горькие слезы. Или «Встреча в коридоре» — голова панны Леонтины и ее рука с ночным горшком, высунувшаяся в коридор, и та же Екатерина Николаевна, нарисованная со спины, идущая с поднятой половой щеткой, и многое другое. Доставалось всем, но дядю Полю, как и политику, не задевали.

Гарда предложил учить Тезку и меня немецкому языку. Я немного поколебался и согласился — язык никогда не помешает. Одновременно с немецким я учил и польский — Гарда каждое слово объяснял и по-русски, и по-польски. Разговор в доме шел в основном по-польски, и я заметил, что уже почти все понимаю, а в один прекрасный день заговорил, к всеобщему удивлению, по-польски.

По вечерам перед сном я заходил посидеть к няне Анне Михайловне. Жили мы в соседних комнатах, выходивших в маленький коридорчик, ответвлявшийся от большого. Няня, толстая, в очках, с золотыми коронками во рту, сидела обычно на кровати, я присаживался на стул, комната освещалась огнем, горевшем в печке, и его отблески через щель приоткрытой дверцы плясали на стене и потолке. Няня много рассказывала о моей тетке, о моих незнакомых двоюродных сестрах и братьях, детях дяди Поли. Его самого она недолюбливала, ругала за то, что он «ополячился», что дает себя, как она полагала, водить за нос Малишевскому: «Вот он с ним все столбики переставляет (так она называла игру в шахматы), а сами все вывозят. Мне ж видно, а попробуй скажи», — жаловалась она мне. Ее рассказы позволили понять и обстановку в доме и все последующие события. Как я уже говорил, имение было расположено в Западной Белорусии, отошедшей после революции к Польше. Основное население — белорусы, но все командные посты занимали поляки, смотревшие на белорусов свысока. Этому способствовало и разделение религий: поляки были католиками, белорусы — православными. Многие крестьяне, с которыми я общался в Щорсах и Болотце, жаловались на национальный гнет. Управляющий Малишевский завел строгие порядки. Рассказывали, что за потраву посевов взыскивали очень строго, что в графский лес ходить за грибами и ягодами не разрешалось, а нарушителей наказывали и что для этого был целый штат лесников. Притеснение по линии национальной сочеталось с притеснением экономическим. (Одна из форм такого притеснения — осадники — легионеры Пилсудского. Им были выделены лучшие земли, и они жили хуторами среди местного населения как люди высшего свойства. Это была опора Польши на востоке страны. В 1939-40 годах их всех вывезли на восток в наши лагеря, как и всю польскую «верхушку» — интеллигенцию.) Правда, ради справедливости надо сказать, что тамошние крестьяне материально жили в большом достатке, совершенно несравнимо с тем, как жило наше колхозное крестьянство. Но так уж устроен человек, что ему всегда плохо.

Насколько дядя Поля определял эту политику — не знаю. По-видимому, он все это передал управляющему. Во всяком случае, когда в 1939 году власть поляков кончилась, особенно недовольные и обиженные стали мстить наиболее рьяным притеснителям. Были зверски убиты на краю графского парка несколько поляков, наиболее ненавистные крестьянам. Как удалось избежать преследований самому Малишевскому — не знаю. Дядю Полю не трогали, и арестован он был через несколько дней после прихода Красной Армии, в 1941 году с приходом немцев появился и Малишевский. Он выдал зачинщиков и активистов событий 1939 года, которых немцы тут же расстреляли. Судя по рассказам няни, вел себя Малишевский тогда глупо: грозил, кричал, считая, по-видимому, что все вернулось к прежнему укладу (сама няня никуда не убегала и жила на иждивении совхоза, организованного в имении). Однако скоро Малишевский понял, что сделал ошибку и повел себя осмотрительнее и мягче.

По мере того, как я поправлялся, я все больше и больше тосковал по дому, по оставшейся главе семьи — матери. Я понимал, что там сейчас настоящий голод, и кусок не лез мне в горло. Я не представлял, как буду жить без своих, и меня всей силой тянуло домой. Самым дорогим мне человеком была мать. На ее долю выпало столько тяжких испытаний, а она их так безропотно переносила, сея вокруг себя мир и любовь. Любовь к матери соединялась для меня с любовью к Родине. Несмотря на все пережитое нашей семьей, я, отделял это понятие от понятия «карательные органы» с их сатанинской практикой.

Приближалась весна 1942 года. Я много гулял, набирая силы. Иногда эти прогулки мы совершали с дядей. Он много рассказывал о своей молодости, о жизни в Японии, где еще до Первой мировой войны он был сотрудником посольства, о Турции, о Лондоне. Дядя Поля подробно рассказывал историю «ста дней» Наполеона. Память у него была феноменальная.

Весной немцы вновь сделали Малишевского управляющим имением, а когда сошел снег, появились первые слухи о партизанах: партизанах наших, советских, и польских. Семья Малишевского говорила о вторых в самых высоких тонах, представляя их «рыцарями без страха и упрека», о первых ходили противоречивые слухи. Я живо интересовался всем этим, да и, вообще, особенно не скрывал своих чувств, мыслей и симпатий. Для всего населения дома, за исключением трех старушек, я несомненно был интересным человеком, человеком с «той стороны», да еще из такой семьи. Поэтому со мной о многом говорили, о многом спрашивали, и то, что я не поносил советскую власть, уже, наверное, много значило.

Весной 1942 года немцы стали забирать отпущенных по тем или иным причинам пленных в лагеря. (Такое распоряжение, оказывается, было по всем оккупированным областям.) Это, естественно, увеличило уход пленных в леса, в партизаны.

Дядя Поля знал мои настроения. Однажды он пригласил меня к себе в комнату и сказал следующее. Меня, как отпущенного военнопленного, должны снова забрать в лагерь. Он будет меня отстаивать, но при одном условии: я должен дать ему слово, что не уйду в партизаны. Ответ надо было дать сейчас же. Это было для меня трудной задачей. Я понимал, что партизаны — единственный путь домой, на Родину, к семье, путь к выполнению долга (даже и такие мысли были в голове). Но уйти сейчас, сегодня, завтра... Куда? В какую деревню? Или прямо в лес? Одному? Ну, допустим, найду партизан. Спросят: кто ты, откуда, где был, с кем жил? Что отвечу? Наведут справки в том же имении. Действительно, жил у графа-помещика, рядом полиция, иногда немцы приезжали в этот дом, да и у самого такая фамилия, да полсемьи репрессировано. А время серьезное, что там раздумывать, ставь его под сосну... Прав я был или нет — трудно мне сказать и сейчас. Хотя, годы спустя, рассказы сведущих людей как будто подтверждали худшее. Дядя видел мои колебания, но твердо стоял на своем условии, что я понял по его молчаливому выжиданию. Я усиленно думал, и мне виделся такой выход: дядя ведь собирается уезжать во Францию, вот тогда я буду свободен от данного слова. И я дал его.

На другой день дядя поехал со мной в Любчу, в жандармерию. Я остался в коридоре, дядя вошел в кабинет. Вскоре он вышел, с ним офицер. Дядя вежливо попрощался, и мы тронулись в обратный путь. На душе было муторно. Как я узнал, в тот же день забрали всех пленных. Взяли и Костю-украинца. Однако он через несколько дней вернулся: на сборном пункте Костя обратился к некоему Куницкому, полицейскому чину, дружившему с Даниловым. Куницкий знал Костю и отпустил его.

Возвращаясь к этому эпизоду — данному мной слову — эпизоду, сыгравшему определенную роль в моей жизни, я иногда думаю, что будь я взрослее и опытнее, ответствовал бы дяде, что такого слова дать не могу. Неужели у него недостало бы родственных чувств и просто совести, чтобы не отправить меня вновь в лагерь? Думаю, что достало бы, хотя дядя был большим педантом и любил во всем определенность. А может, таким путем он хотел уберечь меня от опрометчивого, как полагал, шага?

Тогда же пошли разговоры о принудительном вывозе молодежи в Германию на работы, и одновременно вышел приказ немцев собирать с населения цветной металлический лом: самовары, дверные ручки и прочее. В «Белом доме», в котором никто не жил, висели бронзовые люстры, и я находил какое-то удовлетворение, пряча эти массивные изделия на чердаке. А вот дверные ручки во всех комнатах флигеля сняли: в доме иногда бывали немцы. Чтобы я не угодил на принудительные работы, мне придумали синекуру — сделали заведующим складом. До меня им был Костя. Теперь его перевели на огород Вначале я мало занимался складом, потом больше — выдавал зерно на посев. Я распоряжался богатствами, а перед глазами вставали картины голода там, дома.

На складе были излишки зерна, и я выменивал у местных жителей грамофонные пластинки, растащенные в 1939 году из имения, где каким-то чудом уцелел (а может быть, таким же образом вернулся) замечательный старинный грамофон — ящик красного дерева без традиционной трубы. Мне удалось достать второй концерт Рахманинова в исполнении автора и оркестра под управлением Леопольда Стоковского. Никогда раньше я не слышал этот концерт и очень полюбил. (И теперь, когда его слушаю, вспоминаю жизнь в Щорсах.)

В конце апреля или в мае в Щорсы приехал сын дяди Поли Михаил, очень симпатичный парень на год старше меня. Из него перла ненависть к немцам.

Мы с ним быстро сошлись. История у Михаила была таковой. Удрав в 1939 году из имения, он поселился в Кенигсберге в Восточной Пруссии в семье Николая Сергеевича Арсеньева, профессора славянской культуры тамошнего университета, родного брата того самого В. С. Арсеньева, дававшего материалы в Альманах Гота, о чем я уже писал. Н. С. Арсеньев дружил с семьей Бутеневых и иногда, будучи еще и профессором богословия Варшавского университета, приезжал погостить в Щорсы. В Кенигсберге Миша поступил на экономический факультет университета. Вскоре после начала войны он узнал о возвращении отца в имение и стал рваться туда. Но его, естественно, не пускали — военная зона. Единственный путь попасть к отцу, вышедшему из тюрьмы, было идти переводчиком на фронт. Он, не задумываясь, так и сделал, полагая, как его уверяли немцы, что война через «месяц-полтора» кончится, и он сможет вернуться к отцу. Но вместо месяца-полтора он пробыл на фронте больше полугода в качестве переводчика. Он изредка писал с фронта и всегда выражал надежду, что ему удастся вырваться. Наконец это удалось, и он приехал к отцу, кажется, под предлогом, что необходим старому и больному родителю.

Немцы своим поведением на оккупированной земле довольно быстро развили в нем чувство русского патриотизма. Судя по его рассказам, этому способствовали и те русские, с которыми он встречался. Был он в Курске, Харькове и во многих местах этого края. Из фронтовой жизни Миша рассказывал много эпизодов, и в них явно сквозили теплые чувства к родному народу и ненависть к немцам. Помню рассказ о бедной многодетной крестьянке, в избу к которой они вдвоем с немцем зашли, закоченевшие, и как она, сжалившись, сама, без всякого на то принуждения, дала им теплого молока, приговаривая: «небось, замерзли, сердешные», и как это потрясло и Михаила и немца. Или о жительнице Харькова, переводчице, несказанно радующейся налету наших бомбардировщиков на город. На слова Михаила, что вот, если русские придут, вам будет очень плохо, она ответила: «Ну и пусть, зато немцев прогонят!» Еще его рассказ — характеристика маршала Тимошенко (он тогда командовал армией), данная пленным шофером, свидетелем сцены налета немецкой авиации на штаб армии: все и генералы, и полковники бросились кто куда, в щели, под машины, а он один остался стоять на открытом месте, пока кругом бомбили. Рассказывал об алчности немцев, пристреливших замечательную лошадь, чтобы снять с седла притороченную роскошную саблю, видно, именной подарок какому-то командиру и многое, многое другое.

Интересно, что Михаил видел положительные черты в колхозной системе землепользования, и тут «отцы и дети» схлестнулись. Вообще, скоро почувствовалось, что отец и сын люди разные, и Миша — человек самостоятельный. Однажды он спросил меня: «Ты катюшу видел?» Я вопроса не понял, и он объяснил, что это такое. Так я узнал о нашем новом оружии.

Вскоре в Щорсах появился и дядя Миша. Приехал он опять с какими-то спекулянтами, которые в тот же день отбыли, а дядя остался. Представлять русскую православную церковь в Литве стало невмоготу, а тут дядя Поля начал хлопоты о выезде во Францию, и дядю Мишу потянуло в имение. Он поселился в моей комнате. Миша-сын спал у отца.

Дядя Поля подал прошение о нашем выезде во Францию. Спрашивал мое согласие. Я это согласие дал, но с условием, что поеду как провожатый с тем, чтобы вернуться назад, понимая, что из Франции вернуться просто так будет значительно труднее. Через некоторое время выяснилось — мы уже жили в Новогрудке — что оккупационные власти могут дать разрешение только на въезд в Германию, а уже оттуда надо хлопотать о въезде во Францию. Я опять настоял, чтобы на меня оформили документы как на провожающего.

Однажды вдвоем с Мишей мы поехали к некоему Голубку, это был хитрейший мужик, что-то вроде управляющего хозяйством князя Мирского. Самого Мирского не было здесь с 1939 года. Судя по рассказам, Мирский был довольно колоритной, но малопривлекательной личностью. Он держал небольшое хозяйство чернобурых лис, считался помещиком и был своего рода знаменитостью. По каким-то причинам рассорился с родственниками, владевшими большим имением Мир. О выходках Мирского ходили анекдоты и легенды. Говорили, что он любил «шутить» на базаре таким, например, образом: выбирал мужика поблагообразнее, подводил к торговке яйцами, набирал ему в подол рубахи яиц и, пользуясь, что у того руки были заняты, спускал ему штаны и уходил. На своей машине он ездил на советско-польскую границу и ругал на чем свет стоит советскую власть нашим пограничникам. Ходила о нем слава как о первоклассном дон-жуане. В 1939 году после прихода наших Мирский еще некоторое время оставался в Любче (его хозяйство было километрах в трех от нее), гулял и пил вместе с властями, вовсю ругал поляков. Рассказывали, что когда снимали вывеску с польским орлом, он особенно шумел и кричал: «Ага, и ты клевал меня, так тебе и надо!» Мирский скоро понял, что спокойно здесь не усидит, что жизнь наша не по нему, и смылся на Запад. Миша говорил, что Мирский сейчас в немецкой армии на фронте.

Дом самого Мирского был разобран и перевезен в Любчу. Голубок вел хозяйство, варил самогонку, поил полицию и немцев, и видно было, что слуга подстать своему хозяину. Чтоб не сдавать немцам мед — инсценировал ограбление своей пасеки партизанами. Рожа у него была жульническая, да к тому же скошенная набок.

Тем временем слухи о партизанах перестали быть слухами. Было известно, что за Неманом в Налибоцкой пуще базируется партизанский отряд. Из лесных сторожек уходили семьи лесников, так или иначе связанные с полицией, уходили со скарбом, увозили свое имущество. Полиция сумела выследить партизан и напала на лагерь. Разговоров об этом было много, но все они были противоречивыми. В конце концов выяснилось, что в стычке погиб лишь один партизан. Полиция же была страшно довольна и праздновала победу. Но однажды к вечеру, когда коров гнали с заливных лугов с Немана, отряд партизан, маскируясь в стаде, вошел в Щорсы. Группа партизан подошла к полицейскому участку, в упор пристрелила двух полицейских, дремавших на скамейке, и разгромила их дом. Оставшиеся в живых, побросав оружие, драпали кто в чем. Я в это время находился по каким-то делам в мурованке и только слышал ружейную трескотню. После этого события полицейский участок так и не восстановили.

Для Малишевского настали тяжелые времена. Зачастую, боясь мести за прошлое, он не ночевал дома. А если ночевал, то вечером снимал со стены плакатный портрет Гитлера, висевший в официальной комнате — конторе имения, а с наступлением утра доставал из-за шкафа свернутый в трубку портрет фюрера и вновь вешал на стенку. Домашние шутили по этому поводу, а мне вспоминались рассказы времен гражданской войны о подобных делах. Екатерина Николаевна сильно боялась за мужа, но остальные обитатели дома были спокойны, хотя беспокойство нарастало. Дядя Поля решил перебираться из имения в Новогрудок и уже заранее снял часть дома у поляка кондитера Касперовича, но отъезд все откладывался.

Меня обуревали двойственные чувства. С одной стороны, здесь, рядом, партизаны — единственный путь, который приведет к своим. А с другой стороны — данное дяде Поле слово, которое я не считал вправе нарушать даже не потому, что за мой уход он может сильно пострадать, а потому, что я дал честное слово. Это было, как гипноз. Для меня была еще и третья сторона, о которой я уже говорил: боязнь, даже страх — а как меня примут. Вот так я и жил, внутренне мучаясь, сомневаясь и давая событиям течь своим чередом.

Как-то раз мы вдвоем с Мишей поехали на велосипедах к мельнику Дядюшке, старому знакомому дяди Поли, жившему в деревне Понемуне у самого края Налибоцкой пущи. Старик-мельник на прощание дал в подарок дяде литровую бутылку меда. Мы возвращались назад по прямой дороге, несколько возвышающейся над заливными лугами. Вдали виднелись Щорсы, правее виднелись купы деревьев графского парка. Я ехал первым. Когда до деревни оставалось не более двухсот метров, я обратил внимание на повозку и вооруженных людей у въезда. Поодаль небольшой группой стояли крестьяне. «Партизаны», — сказал я, повернув голову к Михаилу. «Где, где?» — «Вон, впереди». Мы приблизились 'вплотную и стали слезать с велосипедов. К нам подошли двое и, приказав поднять руки, ощупали карманы. «Что это?» — «Мед». — «А, ну ладно». Спросили, откуда мы. Ответили, что из имения. «А мы там только что были». Партизан было человек десять. Один, укутанный с головой, лежал на повозке, видно, не хотел себя показывать, либо его не хотели показывать. Михаил спросил: «Что это, больной?» — «Да, больной». Командир этой группы был в синей пилотке со звездочкой и в сером плаще. У всех были короткие карабины, но одеты — кто в чем. К задку повозки приделана рогатка, в которой торчал ручной пулемет ДП. Нам сказали: «Ну, поезжайте», - так что вся встреча, такая неожиданная и такая простая, длилась две-три минуты. Потом я всегда думал, что вот надо было сказать: так и так, забирайте меня с собой, все бы разом и решилось. Или, действительно, был гипноз данного слова и боязнь, что я уже скомпрометирован жизнью за спиной графа-помещика. Приехали в имение. Там переполох. Да, заезжали партизаны, вскрыли кассу, забрав какую-то ничтожную наличность, заглянули в кое-какие комнаты и уехали. Малишевского дома не было. Все произошло тихо и спокойно. Волнение улеглось. Прошло несколько дней.

Михаила, видно, стало тяготить общество отца, и он предложил мне переселиться в одну из пустовавших комнат «Белого дома». Комнату привели в порядок, поставили две кровати. Первую и единственную ночь я проспал там один, так как Михаил уехал накануне в Новогрудок, да и заночевал там. Рано утром меня разбудил стук в окно. Я вскочил и увидел дядю Мишу. Открыл дверь, и в комнату вошли перепуганные оба дяди. «Вставай, были партизаны, стреляли в Малишевского, тяжело ранили, сейчас же едем в город». В доме смятение. А произошло вот что. Ночью нагрянули партизаны. Малишевский на этот раз был дома. Сделали обыск. Когда дядя Поля запротестовал, его сильно ударили. Забрали письма. Малишевского вывели во двор и начали бить. Он вырвался и кинулся бежать через двор в боковые ворота. Вслед начали стрелять, но он убежал. Его искали, но не нашли и тут же уехали. На рассвете Малишевского обнаружили в кустах парка раненного в живот навылет. Когда разбудили меня, его уже увезли в Новогрудок. Дядю Мишу вся эта история не задела. Он спал и, как говорил, ничего не слышал, хотя стреляли под его окнами. Во время обыска партизаны пошли, было, в маленький коридорчик, ведший в его комнату, но в дверях стояла строгая Анна Михайловна, и они вернулись.

Ночное событие ускорило намечавшийся отъезд, который тут же и состоялся. По дороге дядя Поля нервничал и говорил, что «все у них осталось прежним: и такой обыск — забрали письма — и повадки самые чекистские». Последнее меня настораживало, так как к этой публике доверия я не питал никакого и всегда чувствовал только неприязнь и страх. Вдали показались крыши и колокольни Новогрудка, все это на холмах, в зелени. Это, пожалуй, первый город после Костромы, на который я смотрел спокойно. Колеса застучали по булыжной мостовой, тротуары, спокойные пешеходы, тихая жизнь, но в центре города было много разбомбленных домов.

Глава 2. НОВОГРУДОК

Новогрудок — старинный город. На его восточной окраине и по сей день высятся развалины замка Гедимина. Рядом с ними — копец — холм, насыпанный руками человеческими в память Адама Мицкевича, уроженца города. Мицкевич увековечил Новогрудок и его окрестности в «Гражине», «Пане Тадеуше», «Свитезянке» и других произведениях. Под развалинами замка у дороги, ведущей в Щорсы, старинный костел, где в XV веке происходило бракосочетание великого литовского князя Ягелло с польской королевой Ядвигой, положившее начало польско-литовской унии. Об этом событии гласила мемориальная доска на стене костела. В городе имелись также не менее древняя православная церковь, еще костелы, разрушенная синагога и действующая мечеть. До 1939 года Новогрудок был воеводством — по нашему областным городом. Промышленности там не было никакой. С внешним миром он связывался шоссейными дорогами: на Лиду, Слоним, Кореличи, Мир. Была еще узкоколейная железная дорога, соединявшая через Новогрудок Новоельню и Любчу. Дорогу эту, как прифронтовую, построили в 1915 году немцы. В самом начале войны на город налетела эскадрилья немецких бомбардировщиков и сильно его разрушила, хотя стратегического значения он не имел, и войск никаких в нем не было. Разрушили просто так. Красивая вещь. Потом я нередко видел, как разрушались красивые вещи именно потому, что они красивы.

Мы пересекли весь город и дяди сгрузились у бывшего кондитера, а ныне просто пекаря Касперовича. Мы с Мишей, проводя линию автономии, поселились на другом конце города недалеко от Гедиминовского замка у разбитной вдовушки Франи Ромашковой — жены не вернувшегося с войны 1939 года польского унтера. С ней жила ее сестра Казя (Катерина), работавшая медсестрой. Сама Франя не работала, и дом существовал на доходы хозяйства, которое вела их мать, простая крестьянка, жившая отдельно с сыном, имевшая клочок земли и выкармливавшая свиней. Домик Франи был уютным, люди они были добросердечные, а сама хозяйка — расторопная и домовитая — вкусно готовила и любила всеми командовать. Лет ей было не более тридцати, нас с Михаилом она полушутя, полусерьезно считала за несмышленышей, а я прозвал ее в ответ «бабтей» (бабушкой). Прозвище привилось, и даже дяди стали ее так называть.

Малишевского прооперировали, но он, не приходя в сознание, скончался в тот же день. Похоронили его на городском кладбище, и осиротевшее семейство осело в Новогрудке. Старший сын Леопольд с женой уехали в Варшаву. Как я потом узнал, оба они погибли там во время восстания 1943 года; восстания, которое началось в гетто и которое поддержали поляки. Боб и Тезка жили с матерью, но вскоре я потерял их из виду.

Изредка мы с Михаилом ездили в имение за продуктами. Я еще числился кладовщиком и, пользуясь этим, вывез со склада ременный привод к движку электростанции имения. Ремень этот я потом резал на куски и продавал на подметки — прекрасная была кожа. Дяде Поле дали из имения корову. К осени пошел урожай, и я принимал его. Из того времени вспоминается такой эпизод. Михаил и я договорились с братом Франи и его приятелем, что они приедут в имение за излишками зерна. Они приехали. Но зерна не было — встала молотилка. Чтоб не отпускать их впустую, я нагрузил обе подводы низкосортным овсом, лежавшем на складе еще с прошлого года. Вся эта операция была незаконной, и я на всякий случай написал расписку, что имение якобы купило лошадь и расплатилось овсом. С тем они и уехали. Часа через два меня вызвали в полицейский участок, который теперь располагался в помещении школы в дединце (как в крепости). Участком командовал теперь немец по фамилии Врона. Когда я шел двором дединца, то увидел стоящие там злополучные подводы с мешками овса. Врона показал мою расписку и спросил, что это значит. Я сообразил сказать, что овес предназначался для коровы графа Хрептовича, а про себя подумал: хорошо, что это не была пшеница нового урожая, за которой немцы строго следили. Врона объяснением удовлетворился. Как потом выяснилось, полиция на дороге задержала повозки, спросили откуда, куда и что везут, и вернула их для выяснения. Повозки отпустили и даже с овсом. Через несколько дней Врона уезжал в отпуск и попросил меня насыпать ему «немного зерна на корм гусям», которые у него дома. Я насыпал ему треть мешка именно корма — самого низкосортного зерна пополам с сорняками. Вернувшись из отпуска, он, как мне рассказывали, ругал меня страшно.

А вот еще такой эпизод. На центральной площади Новогрудка был колодец, воду из которого качали вручную длинным рычагом. Иногда к колодцу подъезжал немец на паре добротных лошадей, запряженных в большую бочку и сгонял попавшихся под руку жителей качать воду. Однажды в пароконной повозке мы с Михаилом ехали по направлению к этой площади, ехали рысцой, и правил я. Слышу, нас догоняют. Я наддал. Слышу, как сзади хлыщут коней. Я тоже. Оглядываюсь — вижу разъяренного немца на паре, запряженной в бочку. Постепенно он нас обогнал, остановил лошадей, загородив дорогу, слез с кнутом в руках и подошел к нам. Вид его не оставлял никаких сомнений в его намерениях. Михаил остановил его возгласом: «Вас воллен зи?» («Что вы хотите?»), произнесенным на чистом немецком языке. Этого, видимо, немец не ожидал, что-то ворча, он вернулся к лошадям, взгромоздился на бочку и поехал своей дорогой. Чем бы это кончилось, повернись дело иначе — трудно сказать. У Михаила под сиденьем лежал парабеллум, привезенный с фронта.

Мимо домика, где мы жили, водили на работу огромную колонну евреев. Водили их из гетто, расположенного на краю города на той же улице, где стоял домик Франи. В толпе евреев видны были и женщины и дети. Водили их разбирать разрушенные при бомбежке дома, а иногда за город — строить дорогу на Любчу. Все это были местные жители и жители окрестных местечек. Однажды пронесся слух, что евреев будут уничтожать. Как раз в эти дни все мы четверо — два дяди, Михаил и я — были приглашены на именины к одному белорусу. Сам он был откуда-то из-под Щорсов и пригласил «земляков» — дружба с графом поднимала его в собственных глазах и глазах окружения. Жил он в двухэтажном доме напротив Кафедрального костела. Это был тип преуспевающего человека; он брал какие-то подряды на ремонт дорог, строительство и, возможно, был связан с немцами невидимыми, но крепкими узами. У него был свой грузовик, наш, трофейный газогенераторный ГАЗик и «рабы», которые обслуживали машину. Второй этаж его дома был занят зубоврачебным кабинетом, где работали евреи-дантисты. Они, кажется, там и жили. Евреев было несколько человек, и случилось так, что в этот день полиция пришла их забирать в гетто, и они, конечно, знали для чего их забирают. Одна из них, рыженькая еврейка вбежала в комнату, где мы сидели за столом, бросилась к первому попавшемуся на глаза — это был Михаил — и спряталась за него, прижавшись к нему. Все оторопели. За ней сейчас же вошел белорусский полицейский с винтовкой и, видимо, стесняясь нас, стал понуждать ее выйти. Мне запомнилось его мрачное и совершенно бесчувственное лицо. Молодая женщина как-то сникла и покорно вышла. Мы стояли потрясенные. Ни о каких именинах не могло быть и речи. Подавленные, мы молча шли домой и на ближайшем перекрестке увидели всю эту группу, которую вели полицейские, одетые во все черное — форма белорусской полиции. Мимо проезжала машина чуть ли не областного комиссара. Самый пожилой из врачей знаками остановил ее, подошел и начал что-то горячо объяснять. Ему коротко ответили, дверца захлопнулась, и машина уехала, а евреев повели дальше. На следующий день охрана гетто что-то прозевала, и много евреев убежало в город. По городу ездила полиция и предупреждала население не выходить из домов, так как евреев будут ловить. На беглецов просто охотились и убивали на месте. Когда «охота» кончилась, остальных расстреляли в двух километрах от города, по дороге на Ивье. Расстреливала местная полиция и специально приехавший батальон литовцев. Стреляли пьяные. Я потом видел это место: две или три длинные засыпанные траншеи у дороги, пахло хлоркой. В придорожной канаве вся трава примята. Говорили, что пригнанную очередную партию сажали в эту канаву, брали по несколько человек, вели в траншею, приказывали ложиться лицом вниз и стреляли в затылок. И так несколько слоев.

Все это потрясало. Потрясала жестокая, нечеловеческая методичность немцев, но и удивляла полная пассивность и обреченность жертв. Правда, отдельные попытки сопротивления были, в том числе, и в Новогрудке. Это произошло, когда мы оттуда уже уехали. Вот как я знаю это по рассказам.

В городе оставили человек триста евреев специалистов: мастеров-часовщиков, портных, сапожников и т.п. Их перевели в большое здание бывшего суда на восточной окраине города. Здание обнесли несколькими рядами колючей проволоки. Там они и жили, и работали. Заказы брали от населения, оплату получали немцы. Я там сшил свой первый в жизни костюм из синей диагонали. Шил его чернявый, худощавый портной с бородкой. К сожалению, забыл его фамилию. Фамилия была какая-то польская. Как потом мне рассказывали, этот портной был главой небольшой организации, которая по ночам из подвала рыла выход в поле, благо здание стояло на самом краю. Землю сносили на чердак. Выкопали длинный ход, и ночью все ушли. Костяк во главе с портным ушел в леса. Говорили, что у них было и оружие. Остальных с собой не взяли, и эти потянулись в город. А так как входы на улицы по ночам охранялись, то их сразу переловили, и побег открылся. Рассказывали также, что когда в подвале нашли вход в тоннель, то обнаружили записку, гласящую, что первый вошедший погибнет. Тогда пинком ноги и пистолетом немец погнал вперед белоруса-полицейского, но ничего не случилось. Какова судьба ушедшей во главе с портным группы — не знаю.

Летом газеты принесли известие о высадке дивизии англичан во Франции у Дьеппа. Чувствовалось, что это какая-то проба. И хотя немцы описывали ликвидацию десанта как свою победу, но ведь англичане продержались больше суток. Сообщалось о потоплении французами своего флота в Ту лоне. А осенью началась битва за Сталинград. Бои шли в самом городе, и в белорусской газете, издававшейся в Барановичах в латинской транскрипции так и писалось: «apochnii hvili Stalingradu» — последние минуты Сталинграда. Чувствовалось, что битва там разыгралась не на шутку. Летом же 1942 года стали доходить слухи о каких-то реформах в Красной Армии, о введении новой формы с погонами. Казалось странным, что власти решились разрушить образ «врага» — царского офицера — золотопогонника.

Тем временем, родственники нет-нет, да и уговаривали меня ехать с ними во Францию. Дядя Миша, зная мои стремления вернуться на Родину, рисовал даже такой план: поселиться во Франции в районе Па-де-Кале, он будет работать как инженер, я с ним, и затем, выбрав подходящий момент, махнуть на лодке к англичанам. А от них к своим уже проще — союзники. Вздорность этого плана была для меня очевидной. Даже если удастся попасть к англичанам, то как от них меня примут свои? Доказывать, что ты не дважды завербованный и немцами и англичанами? План этот мне не подходил. Дядюшка же мечтал даже заработать у англичан на сенсационных рассказах о зверствах немцев, расстрелах евреев и, по-видимому, искренне верил в свой план. Мое отрицательное отношение к планам дяди укреплялось еще и тем, что человеком он был очень легкомысленным. Вот случай, характеризующий эту его черту. Не помню уж по какому поводу, все мы, четверо, были приглашены на обед к какому-то белорусскому деятелю, где были еще два-три таких же деятеля. Они считали дядю Полю близким к немцам и искали его расположения. (Интересно, что дядя Поля — этот дипломат еще старой школы — сумел так себя поставить, что немцы полагали обратное: что он близок к белорусским деятелям, а тогда был как раз период, когда создавалось некое белорусское правительство и белорусские вооруженные силы. На самом же деле дядя Поля давно махнул рукой на восток и смотрел только на запад.) Так вот, сидели мы с этими белорусами и выпивали. Дядя Миша, по обычаю своему, особенно усердствовал. Мы с Михаилом сидели напротив. И вот, дядя Миша, будучи сильно «на взводе», говорит, указывая на меня: «А ведь это коммунист, в партизаны собирается бежать. И этот с ним тоже хочет, — кивок в сторону Михаила. — Они вот под столом толкают меня, а я все рано буду говорить. Ведь я его уговариваю в Англию бежать на лодке из Франции, а он — все в партизаны» Верили ли слушатели или нет, или полагали, что что особо тонкая провокация, недоступная их разумению — не знаю. Но серьезные дела с таким человеком делать было нельзя. На другой день, когда дядя Миша протрезвел, мы ему пеняли, говоря, что за такие вещи голову снимают. Дядюшка смущаясь, твердил: «Не может быть...»

Свой же переезд во Францию дядя Миша устраивал солиднее. Он даже начал вести переговоры с какой-то фирмой один из филиалов которой был в Минске, а другой — во Франции. Дядю Мишу пригласили на переговоры в Минск, и он предложил мне сопровождать его. Я, конечно, согласился. Поездка эта была для меня интересна еще и потому, что Марыля, дочка садовника из Щорсов, сказала, что она даст мне адрес человека, через которого я смогу купить «пятерки» и «десятки» царской чеканки с тем, чтобы здесь продать. В Минске они стоят значительно дешевле, то есть я мог бы «заработать» на золоте. Своих денег у меня было мало, и Марыля прибавила от себя, чтобы барыш потом поделить. Но в последний момент адреса своего минского знакомого почему-то не дала.

От Новогрудка узкоколейкой мы доехали до станции Новоельня, пересели в поезд, привезший нас в Барановичи, где заночевали у каких-то наших знакомых. Днем, осмотрев город, который оказался неказистым и сильно разбитым, тронулись в Минск. Дорога была сплошь забита воинскими эшелонами. Ехали медленно, ночью. По краям дороги огни костров — охрана от партизан. На какой-то станции долго стояли, и дядя Миша завел разговор с пожилым немецким унтером. Оказалось, что он воевал в этих местах еще в Первую мировую войну, и эта, вторая, ему сильно надоела. «Так или иначе она должна кончиться». Причем чувствовалось, что это «так или иначе» ему совершенно безразлично, и ему все обрыдло.

В Минск приехали в темноте, дождались на вокзале утра и пошли по адресу опять к знакомым знакомых, к которым у дяди Миши было письмо с просьбой временно нас приютить. Шли через большой мрачный разбитый город с пустыми кварталами разрушенных или просто сгоревших домов, каменных пустырей. Глядя на все это, дядя говорил, что после войны самым дефицитным специалистом будет архитектор-строитель. Долго искали в этом страшном лабиринте нужный адрес. Пожилая женщина указала, куда надо идти, прибавив: «Там рядом булочная была, какие плюшки, сдобы продавали!» Наконец, пришли. Хозяева оказались милые люди. Он, чиновник магистрата, она — домашняя хозяйка, двое детей, хорошая большая квартира. Прожили мы там несколько дней. За это время случилось происшествие, чуть было не стоившее нам очень дорого.

В один из первых дней хозяин познакомил нас с москвичкой, немкой по крови, попавшей какими-то судьбами с дочкой и матерью (а может быть, свекровью) по эту сторону фронта. В Москве она жила поблизости от Трубниковского переулка. Была она старше меня лет на десять, но, как земляки, мы с ней стали очень быстро, что называется, на короткую ногу. Судя по всему, она была весьма оборотистой женщиной, открыла комиссионный магазин с уклоном в антиквариат. А так как фамилия у нее была немецкая (не то Шнайдер, не то Шредер), то немцы ей благоволили. По рассказам, она пользовалась у них большим успехом, что по-видимому, так и было: внешне она была привлекательна, в карман за словом не лезла, а за всем этим чувствовался характер (сейчас я думаю, что она могла быть нашим агентом). Втроем мы ходили в белорусскую оперу слушать «Кармен», из которой запомнились серые, блестящие глаза героини да непривычный белорусский язык известных арий. В переговорах с фирмой у дяди почему-то ничего не получилось. Наше пребывание близилось к концу, и деньги, имевшиеся у меня, надо было реализовать. Пользуясь короткими отношениями, я спросил знакомую, не знает ли она, где можно купить золото. Она ответила, что сама занимается скупкой бриллиантов, но с золотом дела не имеет. Покупать бриллианты меня не просили, и разговор на эту тему кончился. В последний день пребывания в Минске мы с дядей пошли на базар — наши хозяйки просили привезти дрожжи. Базар как базар — огромная толкучка, где шла торговля всем, чем можно и чем нельзя. После долгой толкотни и прицениваний купили дрожжи. И тут у меня возникла сумасшедшая мысль: а не попытаться ли спросить здесь насчет золота? Спросил у одного типа подозрительного вида. Говорит, что сам не продает, но знает кое-кого и сейчас придет сказать. С этими словами он исчез и больше не появлялся. Осмелев после первой попытки, я спросил еще одного, рослого парня, ходившего с листами резиновых подметок. Вначале я приценился к подметкам, поговорил о том о сем, и мы разошлись. После этого я заметил, что парень все время старается попасть мне на глаза. И вот тогда я решился спросить насчет золота. Он запросто ответил, что как раз этим и занимается, а подметки — это прикрытие. Тут же спросил, что меня интересует. Я ответил: «Пятерки и десятки». «А кольца и зубы не нужны?» — вопрос, которым он заставил меня внутренне ужаснуться и одновременно усыпил бдительность (я представил откуда эти «кольца и зубы»). Стали сговариваться насчет монет и назначили встречу на одном из перекрестков в пять часов недалеко от нашего жилья.

К назначенному времени вышли с дядей. Видим, подходит этот парень и извиняется, дескать, «товар» не у него, а у приятеля, работающего на железной дороге, и, что приятель придет только через полтора часа. Дело, вижу, затягивается. Нам завтра утром уезжать, а комендантский час начинается вечером в семь или восемь часов. Условливаемся встретиться в подворотне нашего дома в половине седьмого. Вновь выходим с дядей и тут же встречаем нашего знакомца с другим парнем, постарше, ростом пониже, чернявым. Приглашаем к себе (хозяин был предупрежден, что к нам придут). Вошли. Меньшой из «торговцев» при входе в комнату сказал: «Какая симпатичная комнатка», — фраза, показавшаяся мне совершенно неуместной в этой обстановке, что я про себя отметил, но не придал никакого значения. Сели. Я и чернявый по обе стороны столика, стоявшего у стены, «базарный» знакомый и дядя Миша на диванчике, так что дядя был напротив чернявого, а я - напротив «базарного» — комната была небольшой и узкой. Начались разговоры о том, о сем, и гости не спешили приступить к делу. Они о чем-то спрашивали, о чем, не помню, так как я был возбужден предстоящей сделкой. Я их начал поторапливать. Тогда «базарный» вынул бумажник и достал из него золотую десятку и две пятерки и положил на стол. Я спрашиваю: «И только? Ведь договаривались о большей сумме», — денег у меня было рублей на восемьдесят. «Базарный» ответил, что остальные у него в сапоге, в носке и что надо сначала за эти расплатиться — деньги не его. И опять я, душа неискушенная, ничего не понял, приняв все на веру. Отсчитал деньги, передал. Он их спрятал, а я придвинул монеты к себе и говорю: «Ну, давайте остальные». Они молчат, переглядываются, а потом чернявый говорит: «Мы из SD, вы попались» (Sicherheit Dienst — служба безопасности), — и для вескости оба вытащили наганы. И я, и дядя Миша моментально взмокли. Перед глазами возникли пятна крови на снегу возле минской тюрьмы, мимо которой мы накануне проходили, и тут же толпа несчастных евреев, судя по одежде, из Западной Европы. Придя в себя, говорю — предъявите документы. Показали: «базарный» мне, чернявый дяде Мише — книжечки с фотографиями, а что там было написано — я уж и не видел. «А теперь вы предъявите документы». Я показываю «базарному», дядя Миша — чернявому. У меня бумажка несолидная, отпечатанная в Любче, где мне ее выдали, машинописный текст потерся в карманах. Зато у дяди бумаги хорошие. Чернявый их долго рассматривал и только потом вернул. «Базарный» начал торопить, дескать пойдемте, дело ясное. Мы начали просить кончить все по-хорошему тут на месте: «Забирайте ваши монеты, а деньги нам не нужны». Но «базарный» стоит на своем — пошли! Вижу чернявый пишет «базарному» записку, тот отвечает, чернявый пишет еще. Понимаю, что наши дела улучшаются. Включается дядя Миша, начинает просить и уговаривать. «Базарный» говорит, что надо отчитаться перед начальством, так как оно знает, куда и на что были даны монеты. Чернявый пишет еще. Чувствуется, что он старший и уламывает «базарного». Наконец чернявый говорит «базарному»: «Ведь это же Трубецкие, князья. Историю ты знаешь? — и затем, обращаясь к нам: — А мы вас сначала за поляков приняли. Если б были поляки — вам не сдобровать. Или если бы нарвались на (тут он назвал не то фамилию, не то кличку). Ну, ладно, отдай им их феники и пошли. Только никому ни слова. Понятно?» Встали и ушли.

Я за эти долгие минуты пережил и перечувствовал многое. Почувствовал, что золото — сатанинский металл, и дал себе зарок никогда подобными делами не заниматься. Действительно, попадись мы людям другого склада — неизвестно, чем бы все это кончилось для нас.

Долго мы с дядей Мишей не могли придти в себя, а на другое утро покинули Минск с чувством большого облегчения. В Новогрудке я не удержался и поначалу напугал Марылю, а потом вернул ей деньги, рассказав все подробности.

Близился 1943 год. Однажды вечером дядя Поля получил через Красный Крест письмо, в котором тетя Вера, сестра матери и, к тому же, моя крестная мать, жившая в Англии, сообщала, что моя мать — Елизавета Владимировна — пишет, что пропал ее сын Андрей, то есть я. Моя мать пишет! Пишет, значит жива и здорова! А уж меня в минуты мрачных раздумий посещали такие страшные видения. Я гнал эти мысли, но потом, два года спустя с ужасом узнал, что последние месяцы и дни моей матери были именно такими.

Дядя Поля спросил, надо ли писать, что я жив-здоров и нахожусь у него. После мучительных раздумий я, боясь как бы это не повредило матери, сказал, что лучше не писать (вот ведь что делает страх перед «всеведением» и «всемогуществом», как мне представлялось, наших «органов»). К счастью, дядя не послушался меня, о чем я узнал много позже. Но дошло ли это известие до матери, я так и не знаю. Похоже, что не дошло[10].

Новый, 1943 год, мы с Михаилом встречали в семье местной белорусской интеллигенции, у неких Тихоновичей, за дочкой которых немного ухаживал Михаил и одновременно молодой врач Иван Гутор. На этом вечере было и восходящее белорусское светило, некто Борис Рагуля — скуластый парень. Я его видел и запомнил еще в начале 1942 года, когда нас, жителей имения Щорсы, пригласили в Любчу на самодеятельный концерт, состоявшийся уж не помню по поводу чего. (Из репертуара мне запомнилась белорусская песня на мотив нашего марша «Все выше», где вместо этих слов хор выкрикивал: «На пэрад» — вперед.) На концерт пришли немцы. Один из них, молодой, но уже в чинах, отдавал лающим голосом приказания белорусскому парню в форме, вытянувшемуся и прижавшему ладони к бокам. Этот парень в ответ на каждое приказание щелкал каблуками и очень громко орал: «Яволь!» Чувствовалось, что обоим все это страшно нравится: одному — как его слушаются, другому — игра в солдатики, да еще с немцами. По всему было видно, что делал он это от души. Это и был Рагуля. К моменту новогодней встречи он был уже большим начальником в белорусских вооруженных силах, созданных немцами. Это был уже не тот юнец, игравший в солдатики, а человек зрелый, и о немцах отзывался весьма пренебрежительно.

Там же, на новогоднем вечере, сговорились встретиться еще раз, только в мужской компании. Хозяин этой встречи работал чиновником в магистрате и снимал небольшую комнату в деревянном доме около больницы. Собралось нас человек десять. Был и Рагуля. Вечер начался чинно-благородно: разговоры о судьбах народных, славянах, немцах, игра в бридж. Тем временем хозяин устраивал стол. Из высказываний Рагули я вынес впечатление, что, по его мнению, «нечего проливать свою белорусскую кровь за немцев» (много позже сведущие люди из белорусов рассказывали, что после войны он остался у союзников с двумя дивизиями. Так ли это — уж и не знаю). Самогонки было выставлено изрядно, и гости перепились выше всякой меры. А перепившись, стали все, что под руку попало, ломать. Сигналом к этому были слова хозяина: «Вы, хлопцы, только с посудой поосторожней, она чужая». Все, что можно было разбить и сломать, было разбито и сломано: стол, стулья, этажерка. Михаил яростно метал блюдца с оставшейся закуской в кафельную печь. Сигналом к разрушению стола были опять-таки мольбы хозяина: «Хоть стол не трогайте, он магистрацкий». — «Ах, магистрацкий! Сейчас мы его!..» Кончилось это все стрельбой того же Рагули из пистолета в потолок. Ехали мы с Михаилом домой через весь город на щорсовских санях и во все горло орали пароль «Рома», сообщенный Рагулей. На другой день зашли проведать устроителя этого «приема» и застали его в пустой комнате перед кучей иилимкив, черепков и объедков. «Все нашел, а вот графинчика найти не могу»,— сокрушенно сетовал он. Да; вот вам и звучавшие вчера высокие слова о достоинствах славян! Потом Михаил предложил скинуться, чтобы как-то возместить ущерб, но собутыльники говорили, что у пострадавшего денег много[11].

В конце января было получено разрешение на выезд из Белоруссии. Сборы были недолгими. Кое-какие вещи были проданы заранее. В последнюю поездку в Щорсы я увез из «Белого дома» замечательный рояль «Блютнер», который за бесценок продали преуспевающему фольксдойчу. В Щорсах я трогательно попрощался с милейшей Анной Михайловной и панной Леонтиной. Но вот и прощанье с нашими хозяйками в Новогрудке, затем узкоколейка в Нивисльню, пересадка в поезд; идущий в Лиду. Там еще пересадка в поезд к немецкой границе.

В Новогрудке нам дали новые удостоверения личности, отпечатанные типографским способом на желтом картоне, и, кроме того, пропуск на плотной голубой бумаге сроком на три месяца без указания конкретного места назначения в самой Германии — любезность местных властей по отношению к дяде Поле. В своем пропуске и удостоверении я прочел: «Andreas Furst Trubezkoi» то есть «Андрей князь Трубецкой». Это меня не то, чтобы возмутило, но сильно задело, и я начал горячо возражать, что слово «князь» совершенно не надо было указывать, что всю жизнь оно было только причиной всевозможных неприятностей, а теперь я этим, вроде бы, пользуюсь, и, вообще, какой я там князь и т. д. и т. п. Оба дядюшки долго меня убеждали, что в этом ничего дурного нет, что это мне поможет за границей и что я, действительно, князь и прочее. Изменить я тут уже ничего не мог, но выражал протест, что без меня был решен такой щекотливый вопрос.

Итак, шел февраль, и мы ехали на запад. В Лиде долго пробыли на станции, где на соседних путях стояли законсервированные наши паровозы «ФД» и целый состав танков «КВ». К вечеру поезд тронулся. Теперь мы ехали уже втроем, так как дядя Миша отправился в Каунас ликвидировать свои дела. Ночью в Волковыске сделали еще одну пересадку. В военной станционной столовой нас бесплатно покормили по предъявленным пропускам. Обслуживали немки, из репродуктора доносилась музыка, что-то знакомое, опереточное. Совершенно иной мир. На другой день проехали Белосток, в котором мое внимание привлек огромный серый костел в стиле модерн. В Лыкке, на самой границе Восточной Пруссии сделали последнюю пересадку — давались они нам нелегко, ведь везли мы с собой массу продуктов. Но вот мы в поезде Лыкк-Кенигсберг, конечный пункт нашего пути, где жила семья Н. С. Арсеньева, давнего доброго знакомого Бутеневых.

Купе второго класса, мягкие, чистые диванчики, чинно сидят чистокровные немцы и немки, читают, степенно переговариваются. Поздно вечером мы были в Кенигсберге. Крытый перрон, большой вокзал. Сдали вещи и вышли в темный город. Трамвай! Последний раз я видел трамвай в Москве. Поехали. В вагонах тускло горят синие лампочки. В занавешенных окнах есть только горизонтальные просветы засиненного стекла. В них иногда видны силуэты больших черных домов без единой светлой щелочки. Ехали долго, прогромыхали по двум мостам. Вылезли и пошли по темной широкой улице (Hammer Wed) с небольшими двух-и трехэтажными домами, обсаженными деревьями. Миновали один или два перекрестка, свернули налево на Regenten-strasse, вошли во дворик второго дома, поднялись на второй этаж и попали в объятия к Арсеньевым, в милую, как будто давно знакомую и родную русскую семью.

Глава 3. В ГЕРМАНИИ

Семья Арсеньевых состояла из профессора славянской культуры Кенигсбергского университета Николая Сергеевича, человека преклонного возраста, совершенно седого и несколько подслеповатого, его брата, Юрия Сергеевича, симпатичного, простецкого человека, служившего техническим секретарем в японском консульстве. (В одном из первых разговоров он, показывая свою несколько изуродованную руку, сказал, улыбаясь: «Это меня красные курсанты под Псковом».) С ними жила их сестра Наталья Сергеевна, тетя Ната, милая, скромная и деликатная старушка, и ее сын, Сергей Балуев, симпатичный, открытый и доброжелательный парень на год моложе меня, учившийся на медицинском факультете университета. Главой семьи был Николай Сергеевич — дядя Никола. В дни нашего приезда в доме гостила вторая сестра Арсеньевых, жившая постоянно в Берлине, Вера Сергеевна. Я ее смутно помнил еще по Москве. Со своим братом, Василием Сергеевичем Арсеньевым, его женой тетей Олей, своим мужем Гагариным (не князем), моим большим приятелем детства Алешкой Нарышкиным, по прозвищу «Сарепа», и его, матерью Вера Сергеевна выехала за границу в самом начале 30-х годов. Все они были «выкуплены» дядей Николой[12].

До выезда жили они в Москве в доме 22 на улице Садовники, а Алешка с матерью в Сергиевом Посаде на Красюковке, недалеко от места, где в то время жили мы. Сейчас он жил в Берлине у дяди Васи, а его мать — у родственников в Швейцарии. Была она не совсем нормальной после того, как в конце двадцатых годов расстреляли ее мужа. Он был взят как заложник после убийства Войкова. Фамилии расстрелянных были напечатаны в газетах, и я помню, как мальчишки на улице дразнили бедного Алешку: сын расстрелянного! сын расстрелянного! Конечно, и на нем это отразилось, был он очень нервным, чувствовался душевный надрыв. Он безумно любил мою сестру Татю, хотя они были почти дети, и после отъезда за границу от него приходили к ней письма. Писал он и в Андижан, куда мы переехали в 1934 году вслед за высланным туда отцом и старшей сестрой Варей. В письмах Алешки ощущалась большая тоска, было понятно, что живет он в абсолютно чуждом ему мире.

На следующий день пребывания в Кенигсберге надо было получать продовольственные карточки. Их выдали сразу на две или три недели, поставив соответствующий штамп на пропуске. Карточки выдавали «отпускные», единые для всей Германии — в наших пропусках в графе «цель приезда» стояло «отпуск» — тоже любезность новогрудских властей. Месяца через два или три форму и расцветку этих карточек стали менять и вот почему. При бомбежках англичане сбрасывали эти карточки в неограниченном количестве — довольно эффективный способ экономической войны. Я не помню недельного рациона, но жить на одни карточки было трудновато, особенно после привольных щорсовских хлебов. Достоинством карточек было то, что все, что там было указано — все выдавалось вплоть до «одного яйца и 62,5 граммов плавленого сыра» в неделю.

Кенигсберг был тогда столицей Восточной Пруссии. Город расположен в устье реки Прегель, впадающей в залив Фриш-Гаф. Город старинный, большой. В центре его замок с круглыми башнями по углам. Одна башня поздняя. Говорят, что ее спроектировал сам кайзер Вильгельм. В подвале замка средневековая таверна «Blut Gericht» — «Страшный Суд», со сводчатыми темными потолками, с которых свешивались затейливые фонари в виде парусных кораблей. По стенам лавки из дубовых досок и такие же столы. На стенах полки с пивными кружками всех размеров и фасонов. По углам и в стенных нишах огромные темные пивные бочки. Место колоритное. Здесь же, в центре города на острове, обтекаемом рукавами Прегеля, старинное здание университета, который в тот год отмечал свое четырехсотлетие. Недалеко от замка два замерзших пруда с беспечными конькобежцами, как будто и нет войны. Много деревьев; все добротное, аккуратное, чистое, хорошо ухоженное, и никак не чувствуется, что страна эта ведет страшную и жестокую войну. Правда, надо сказать, что в дни разгрома сталинградской группировки были закрыты кино и театры, а на фронтовых картах-схемах, выставляемых в витринах, Сталинград просто перестали изображать. Был пущен слух, что фельдмаршал Паулюс покончил жизнь самоубийством («фельдмаршалы в плен не сдаются»). На стенах домов, в витринах магазинов да иногда в трамваях висели плакаты, по-видимому, геббельсовского ведомства (через год их стало значительно больше) на тему «Враг подслушивает». Иногда это были просто три буквы «Pst» — «Молчи!» Запомнился и такой плакат: на мрачном темном фоне толпа изможденных людей несет на большом бревенчатом помосте огромных размеров, прямо-таки исполинский, электромотор. А сзади, выше толпы, ее подгоняет батогом великан восточного типа, очень похожий на нашего вождя. Плакат впечатляющий, а вот подписи под ним не помню. Может быть, ее и не было. Все и так ясно.

В ближайшие дни дядя Юра нашел нам с Михаилом комнату у очень симпатичной немки по фамилии Мицлаф на улице Диффенбах в нескольких минутах ходьбы от Арсеньевых. Это был отдельно стоявший двухэтажный домик с небольшим участком и гаражом. Муж хозяйки на фронте. Она жила с двумя детьми и прислугой, имела маленькую парфюмерную лавочку «дрогери», что и было основой благополучия семьи. Мы поселились в комнате на втором этаже, где была еще одна такая же комната, а внизу четыре комнаты, кухня и то, что теперь называется совмещенный санузел. Много позже хозяйка, смеясь, говорила, что если вы будете строить для себя дом, то не делайте туалетную комнату рядом со спальней. Дом блистал чистотой неописуемой, как это и положено у немцев. Чистота эта потрясала и даже гипнотизировала, особенно после наших российских (белорусских) деревянных домишек, где на кухне и рукомойник, и помойное ведро, с обычными для нас уборными, двориками, загаженными курами, хлевом с поросенком — все, что было только что вокруг меня.

Так как ждать разрешения на поездку во Францию приходилось долго, как нам сразу об этом сказали, то Михаил предложил съездить в Вену к нашим общим двоюродным сестрам, дочерям дяди Коти — Николая Сергеевича Трубецкого — брата моего отца и матери Михаила, Марии Сергеевны. Главной причиной визита в Вену была свадьба средней дочери дяди Коти — Дарьи. (В семье было три дочери: старшая, Елена, была замужем за учеником дяди, известным лингвистом Исаченко, и жила с мужем в Братиславе; младшая, Наталья, жила, как и Дарья, с матерью.) Самого дяди Коти тогда уже не было в живых. Тогда по молодости и легкомыслию я не сознавал, что мой дядя был ученым с мировым именем, выдающимся лингвистом, основателем новой науки фонологии и одним из основателей движения «Евразийство». Дядя отрицательно относился к гитлеровской расовой теории и открыто выступал в печати с критикой этой теории с научной и общегуманистической позиций. Когда немцы в 1938 году присоединили Австрию к Третьему Рейху, у дяди дома был сделан обыск, конфискован архив, а его самого несколько раз допрашивали в гестапо. Все это ускорило его кончину. Он умер три месяца спустя от сердечного приступа в том же 1938 году[13].

Маршрут поездки в Вену мы наметили через Берлин, где мне очень хотелось повидать друга детства Алешку Нарышкина, да и столицу Германии повидать не мешало. А ехать мы могли куда угодно, так как на пропусках не указывалось конкретного пункта. И вот поздно вечером мы сели в поезд и к концу следующего дня прибыли в Берлин. На вокзале нас должен был встретить Алешка, но его почему-то не оказалось. Поехали по темным улицам к тете Вере Гагариной, которая за несколько дней до этого отбыла из Кенигсберга. А через некоторое время появился и Алешка. Я его хорошо помнил, как и все детство помнится ярко и отчетливо. Мы с ним лазили в чужие огороды и сады, зайцами катались на поездах, с азартом играли в популярную тогда «расшибалку». Это был паренек ростом с меня, даже чуть выше, он был и чуть постарше. Таким он остался в памяти. А тут передо мной предстал щупленький, небольшого роста молодой человек, и я замер от неожиданности, не узнавая его. Так длилось мгновение. Но вот Алешка сделал неуловимое движение, намереваясь дать мне кулаком в бок, и по этому движению я его тотчас признал — движение знакомое, мальчишеское, из детства. Разговорам не было конца. Потом пошли спать, и опять разговоры и разговоры. Расспрашивал он и о моей сестре Тате, о ее судьбе. Я рассказал ему подробности ее ареста в 1937 году. Вскоре после того, как отец и старшая сестра Варя исчезли из нашего дома, Татю вызвали в городское управление НКВД, откуда она уже не вернулась. Ей тогда было восемнадцать лет, и она только что вышла замуж за однокурсника-рабфаковца. А через некоторое время к нам домой пришла женщина, сидевшая с Татей в одной камере. Она рассказала, что от сестры требовали оклеветать отца и Варю. Татя отказалась, и ее оставили... на десять лет. О дальнейшей судьбе Тати я знал только, что она в лагере под Соликамском.

Алешка все это выслушал весь притихший, не прерывая меня ни звуком, а потом, после долгого молчания спросил: «Вспоминала ли она меня? А если б я остался, пошла бы за меня замуж?» Я, нисколько не думая его задеть, очень спокойно, даже с какой-то равнодушной усмешкой, как вспоминают детские причуды, сказал, что нет, насколько я помню, она его не любила. Он отвернулся и тихо заплакал. Я никак не ожидал этого и был потрясен, стал как-то неумело успокаивать и утешать его, что что-то, вроде, и было... Он, видимо, мне отчасти поверил, ведь мы с сестрой дружили, как никто, в нашей большой семье. Успокоившись и придя в себя, Алешка сказал, что это были самые лучшие годы его жизни, несмотря ни на голод, ни на гонения и притеснения, которые они с матерью пережили. И опять мы вспоминали нашу мальчишескую жизнь, дружбу, и чувствовалось, что это, действительно, его лучшие воспоминания в жизни. После выезда из Советского Союза он жил в Швейцарии у чопорных теток, чужой в чужой среде. Потом переехал в Берлин к тете Оле и дяде Васе, тоже без друзей и товарищей с единственными помыслами и мечтами о далекой, детской чистой любви.

Сойдясь в эти дни с ним поближе, я увидел, что он душевно надломлен, что он неудачник, который не смог выбраться и найти место в жизни, хотя это был очень способный и умный парень. Я думаю, останься он в России, то и тут его бы в порошок стерли и уничтожили, если не физически, то морально...

На другой день мы пошли к дяде Васе и тете Оле. Я их помнил еще по Москве, так как часто заходил к Алешке, когда он гостил у них в Садовниках. Дядя Вася все так же подтрунивал над Алешкой и так же подмигивал бровью — был у него такой тик. Меня он стал сейчас же спрашивать о всех родственных изменениях в известных мне семьях, и все это заносил в записную книжку. (Ведь это он давал сведения о русских дворянах в Альманах Гота. Благодаря дяде Васе, я и попал в этот справочник.)

За время пребывания в Берлине Алешка сводил меня к Лопухиным, которых я помнил по Сергиевому Посаду. Был самый конец НЭПа, и глава семьи дядя Алеша (Алексей Сергеевич) — родной брат тети Анночки, жены дяди Миши Голицина, брата моей матери — кормил свое многочисленное семейство тем, что вязал на машине чулки. Из Сергиева Посада они переехали в Тверь, а потом им удалось перебраться в Эстонию. Они присылали оттуда нам посылки с продовольствием и вещами. В 1940 году, когда наши вошли в Эстонию, Лопухиных не успели выслать на восток. Дядя Алеша рассказывал, как к ним захаживал наш офицерик, которому, видно, приглянулась старшая дочь Санечка, и все расхваливал советское житье-бытье. Дядя Алеша поддакивал, а когда Лопухины получили разрешение на выезд в Германию (жена дяди, тетя Теси, была урожденная Мейндорф), то дядя сказал этому офицеру: «Мы там были, знаем, что это такое, не уговаривайте нас». Лопухины осели в Берлине. Детей у них было семь человек, и эта семья напоминала мне нашу по духу, по обстановке, по отношениям, по всем, даже самым мельчайшим, подробностям быта вплоть до такой неэстетической детали, как клопы — «зверь» для Берлина довольно редкий. Бывать у Лопухиных мне было на редкость приятно.

В Берлине Михаил познакомил меня со своими старыми знакомыми Фазольдами, родственниками того самого Мирского, забулдыги и дон-жуана, небольшого помещика и соседа Бутеневых по Щорсам, о котором я уже писал. В этой семье я хорошо помню Марину Фазольд — крупную, полную блондинку, помню ее мать и совсем плохо помню главу семьи. Я проводил время с Алешкой, Михаил — у Фазольдов.

Но вот мы опять в поезде и через Бреслау и Брно прибыли в Вену. Когда проезжали Чехословакию, то на станциях, на подножках вагонов стояли жандармы и никого не выпускали и не впускали — Протекторат, особая территория. И еще одна деталь этой поездки: по вагонам шла проверка документов. Ее делал сравнительно молодой человек в штатском, делал быстро, деловито. Он показывал желтый жетон, прикрепленный к брючному ремню на длинной цепочке под пиджаком и коротко просил документы, быстро их проглядывал и возвращал. Наши бумаги его внимания не привлекли.

В Вену мы приехали утром и на трамвае добрались до центральной части города, где жила жена дяди Коти тетя Вера (Вера Петровна, урожденная Базилевская). И опять расспросы, разговоры, рассказы. Мы с Михаилом сняли номер в гостинице недалеко от родственников. Объяснялось это теснотой у них, но, кажется, была и другая причина: когда-то Михаил был неравнодушен к Дарье. Дарья — моя ровесница — чем-то напоминала мою любимую сестру Татю, и мы очень быстро сошлись. Она работала секретаршей в больнице, а ее жених — австриец — был там врачом. Дарья водила меня по Вене, которую знала отлично, и показывала самые интересные места.

В центре города, на площади у собора Святого Стефана, у угла дома стоял огромный, выше человеческого роста пень, весь утыканный шляпками проржавевших гвоздей. Это реликвия. В давние времена каждый сапожник, покидавший город или возвращавшийся в него, вбивал в пень свой гвоздь. В стену фасада собора Святого Стефана на высоте полутора метров вмонтирован круг диаметром сантиметров тридцать-сорок — эталон для хлебных караваев. Рядом — железная полоса — эталон ширины тканей. Фасад собора еще романской архитектуры, а вся постройка более поздняя — готическая. В старину около собора был рынок. На алтарной стене снаружи распятие, и у Христа очень скорбный лик. Дарья рассказывала, что какой-то студент в шутку повязал Христу щеку полотенцем — вот, де, болят зубы. Зубы разболелись у студента, да так, что ничего не помогало. Боль прошла, как говорят, когда этот студент снял повязку с распятия. Водила меня Дарья по старым улочкам. В одном месте показала нишу в стене, а в нише круглый камень величиной с хорошую брюкву. Это ядро, одно из тех, какими турки обстреливали осажденную Вену. Оно попало в этот дом, и его «увековечили». В старой части города привела меня Дарья во двор, в котором был колодец, где обитал Василиск. Он был так страшен, что люди при виде его каменели. Василиск требовал каждый день по человеку на съедение, и город по жребию давал такую жертву. Когда выбор пал на невесту пекаря, то жених, вооружившись зеркалом, сам полез в колодец. Василиск, увидя свое отражение, окаменел, а колодец был засыпая.

Вена понравилась мне очень. Город замечательный, красивый, со своим лицом, очарованием, своими традициями. В кафе в центре, кроме заказанного тобой, подают стакан чистой воды, которую, если ты долго сидишь, меняют. Существовала традиция венских студентов драться на шпагах по любому поводу: «Вы почему посмотрели на мою даму?» — «Да я на нее не смотрел». — «Ах, вы не посмотрели? Вы считаете ее недостойной вашего взгляда?!» И повод готов. Правда, как рассказывала Дарья, до крови обычно не доходило.

Старшей нашей кузины Елены в Вене не было. Она жила, как я уже говорил, в соседней Братиславе, а тогда это была «заграница». По рассказам, Елена была совершенно русской. В Дарье русского было уже меньше. Больше было, если так можно выразиться, среднеевропейского. Младшая, Наталья, была по духу австриячка. В том году она как раз кончала гимназию, и все ее интересы были далеки от России. У тетки иногда собирались знакомые из русской колонии, собирались поиграть в бридж. За игрой велись приятные разговоры, обсуждались злободневные темы. Я просил тетю Веру не объявлять, кто я и что я, чтобы не было лишних расспросов. Она это поняла и даже приветствовала. Чувствовалось, что она еще не совсем оправилась от впечатлений после обыска гестапо[14]. Тетя поддерживала мое инкогнито, а вот одному из своих учеников (тетя зарабатывала на жизнь, давая уроки русского языка), австрийскому барону, рассказала. Он очень заинтересовался и пригласил меня к себе. Тетя предупредила, что это совсем свой человек, которого она знает давно, и что с ним можно говорить откровенно. Жил он, действительно, «по-баронски», в хорошем особняке, стоявшем среди небольшого сада. Барон (к сожалению, не запомнил его фамилию) принимал меня в своем кабинете: большой комнате, стены которой были увешаны старинным оружием. Прислуга подкатила низкий столик с винами, а мы сидели и разговаривали. Он расспрашивал о жизни в Советском Союзе и спросил, в частности: «Как Вы думаете, что с нами сделают русские, когда придут сюда?» Я ответил, что вы ведь не немцы. «Да, но...» По всему было видно, что это был достаточно проницательный человек, видевший далеко вперед. Барон на прощанье показал коллекцию оружия, приглашал приходить еще, я благодарил, но больше у него не был.

Мы с Михаилом решили поехать в курортное местечко Баденбай-Вин. Городок расположен на равнине, у подножия невысоких лесистых гор, скорее даже холмов. Жизнь Михаила вне родины как раз начиналась с этого города, где семья Бутеневых прожила несколько первых лет эмиграции. Мы прошлись по парку над городом. Поражали непривычные для русского восприятия многочисленные указатели на дорожках: до пивной столько-то минут ходьбы, до кондитерской — столько-то, до такого-то павильона — столько-то, до прекрасного вида — столько-то. Пошли к «прекрасному виду». Вид с горы на равнину. Для удобства обзора верхушки деревьев, растущих ниже, срезаны и поставлена обширная веранда-беседка. Все ее стены были исписаны всевозможными замечаниями, датами, именами. Но что нас поразило — так это очень крупная, расположенная выше всех, похабная надпись на чистейшем русском языке. Прочтя ее, мы долго ржали — так она была здесь необычна и так ярко протестовала против всей этой добропорядочности.

Вечером мы пошли в казино. При входе у нас запросили бланки-анкеты. Таков порядок, мало ли что может быть. На человека, принимавшего бланки, титулы наши произвели, видно, самое благоприятное впечатление. А прочитав у Михаила в бланке «студент», он с сожалением покачал головой и сказал, что студентам посещать казино разрешается только раз в году. Этот типчик, по-видимому, полагал, что мы побываем здесь не раз и деньжат порастрясем немало. Казино помещалось в большом здании с множеством залов и больших комнат. В первых от входа проходных залах были транзитные, что ли, посетители, мало кто из них задерживался здесь у игральных автоматов. Мы двинулись в зал с рулеткой. Здесь стояли два длинных стола, за которыми сидели игроки. За спинами сидящих стояли еще люди. У стен зала две-три кассы, где можно поменять деньги на жетоны. Посреди стола, покрытого зеленым сукном, большая, плоская лунка диаметром около метра. На краю лунки желоб с цифрами, расположенными в белых и черных квадратах — чет и нечет. У лунки на высоком стуле крупье — худощавый, чернявый человек средних лет. Он особым движением бросает шарик по кругу, и тот долго и быстро бегает по желобу. Но вот он замедляет ход и останавливается на какой-нибудь цифре. Цифр тридцать шесть. По бокам от лунки, вправо и влево по столу, зеленое сукно разграфлено на тридцать шесть квадратов: четыре ряда по девять. Если вы поставите (положите жетон) на одну из цифр этой таблицы, а шарик в желобе остановится именно на этой цифре, то вы выигрываете в тридцать шесть раз больше, чем поставили. Если положите жетон на черту, разделяющие две соседние цифры, а шарик остановится на одной из них, то выигрываете в восемнадцать раз больше, чем поставили. Можно поставить на ряд из четырех цифр, на колонку из девяти цифр, только на четные, тогда в случае удачи вы выигрываете в девять, в четыре и в два раза больше, чем поставили.

После того, как шарик останавливается, крупье быстро рассчитывается, сгребая жетоны специальной лопаточкой на длинной тонкой палке. Оставшиеся после расчета жетоны он опускает в щель в столе. Работает быстро, четко и спокойно, как автомат. На первый взгляд и публика выглядит спокойной, но присмотревшись ближе, видишь, что это не покой, а большое напряжение. Многие сидят с бумажками и все время что-то рассчитывают, не участвуя в игре, а потом вдруг ставят.

Еще только собираясь в казино, мы решили проиграть по двадцать марок, которые и поменяли в кассе на жетоны. Конечно, очень скоро мы их продули, не успев заразиться этой дурной болезнью. Выгоду от рулетки получают только ее владельцы да редкие удачники.

В другом зале более солидная и степенная публика — в основном пожилые мужчины — играла в «баккара». Банкомет, как родной брат крупье у рулетки, молча и с ухватками, но ухватками «хорошего тона», тасовал и раздавал карты. Сколько я ни смотрел — постичь этой игры не мог.

В одном из залов был небольшой ресторан с бассейном, фонтаном и маленьким оркестром, где мы поужинали (по карточкам), выпили вина (без карточек) и пошли спать.

На другой день мы бродили по лесу подальше от города. К обеду спустились к небольшому местечку с монастырем. Тут же маленький лагерь с нашими пленными. Лагерь густо заплетен проволокой. В душе защемило ... Обедали, вернее, пили кофе с плавленым сыром в маленьком кафе. Народу мало. За соседним столиком словоохотливая старушка говорила, что вот в первую войну было хуже: ни хлеба, ни сыра, на что Михаил отвечал ей: «Эс комт нох!» (это еще придет). Не заезжая в Баден, автобусом поехали в Вену. Пока мы его ждали, мое внимание привлекла оригинальная механизация колки дров от привода, работающего на водяном колесе. Удобно! Проезжая лесом, видели монашек, собирающих хворост. Большие его вязанки тащили мужчины в французской военной форме — видно, тоже пленные, но мелькнула мысль: вот, пустили козлов в огород. А где работали наши пленные в том лагерьке, я так и не понял.

В доме тети Веры готовились к свадьбе. Венчание должно было быть в церкви. Жених Дарьи — протестант, что для Австрии редкость. Под свадебный банкет был снят ресторанный зал на Ринге. Мы с Михаилом держали венцы над женихом и невестой. Тут же стояли родители жениха. Они ни слова не понимали по-русски, но умиленно кивали головами, когда слышали произносимые священником имена: Вернер и Дарья. Из церкви всю публику повез в ресторан кортеж черных, покрытых лаком карет с зеркальными окнами. В ресторане как в ресторане: пили и пели. Пели почти только старые русские песни, но одна молодая особа, которую я совершенно не знал, глядя понимающе на меня, и даже, как мне показалось, сочувственно затянула: «Пусть горит мессершмит, но Москва не сгорит». Видно, кто-то из родственников все же проговорился.

Тетя Вера сказала, что в Вене живет большая приятельница моей матери — Сандра Мейндорф (сестра Теси Лопухиной). Я к ней, конечно, пошел. Сандра, пожилая маленькая, худощавая женщина встретила меня по-родственному, много расспрашивала, много рассказывала. Она уехала из Союза в 30-х годах после ссылок и репрессий. На прощанье сказала, что познакомит меня с молодежью. И, действительно, в следующий визит к Сандре я застал у нее человек пять русских, детей неименитых эмигрантов. Хорошие русские ребята, с жаждой учиться, с любовью ко всему русскому. Унес я из этой хорошей компании впечатление, что вот такие ребята могли бы быть основой в движении сопротивления (термина этого я тогда, естественно, не знал, но мысли мои оформились именно в это выражение).

И еще воспоминания о Вене. В один из воскресных дней тетя Вера решила прогуляться за городом. Пообедали в ресторане. Во время обеда радио передавало речь Гитлера. Я слышал это впервые: из репродуктора неслись крики и вопли. Тетя Вера демонстративно встала, мы за ней, и все вышли на улицу. Я еще тогда подумал, что у нас во время речи вождя так, пожалуй, не получилось бы.

Вскоре после свадьбы Дарьи, Михаил уехал в Берлин, а я остался еще на несколько дней в Вене. Младшая двоюродная сестра Наташа заканчивала гимназию и собиралась к приятельнице погостить в курортное местечко Гармиш-Партенкирхен в Баварии. Делать мне было нечего, документ для свободных переездов — на руках, и я решил поехать вместе с Натальей, но по пути остановиться в Зальцбурге (куда уехали Дарья с мужем в свадебное путешествие), Инсбруке, а уж потом ехать в Гармиш-Партенкирхен. А оттуда через Мюнхен в Берлин. По нашим с Михаилом расчетам к этому времени должен был быть ответ о поездке во Францию. Попрощавшись с тетей Верой, вечером мы с Наташей и еще какой-то молодежью выехали из Вены. Помнится, что среди этой молодежи был Наташин воздыхатель, которого она явно третировала. В Зальцбург я попал среди ночи и пошел искать, где преклонить голову. После долгих хождений в темноте и пустоте добрел до огромного и шикарного отеля «Питтер», где и получил номер. На другой день бродил по городу, расположенному в предгорьях Альп (после среднеазиатских они меня не поразили). Город очень своеобразный, над ним господствует замок-крепость. Посетил дом-музей Моцарта.

К этому времени у меня кончились очередные продовольственные карточки, и я пошел получать новые. Я уже говорил, что штамп о выдаче карточек ставили на пропуске. На этот раз места для штампа просто не оказалось. Пожилая дама, выдававшая карточки, дала специальный бланк для дальнейшего получения карточек, заполнив его собственноручно. Штамп о выдаче карточек она поставила уже на этом бланке, ставшим как бы приложением к пропуску. Я довольно быстро сообразил, что теперь смогу получать двойное количество карточек отдельно по пропуску и отдельно по бланку. (Так оно потом и было. Причем, получая карточки по бланку, я говорил, что пропуск на прописке и что в следующий раз я принесу его обязательно. Конечно, получать карточки таким способом в одном месте было нельзя.)

Зашел я к молодым в отель, где они остановились, кажется, «Остеррайхи-ше Хоф». Вечером мы вместе пошли ужинать в отель, где остановился я — там давали вино, а у них нет. На другой день гуляли по городу. Дарья показывала дворец и сад Мирабель, построенный епископом Зальцбурга для своей любовницы. В саду мраморные изваяния, многие из них были странными Уродцами. Там же впервые я увидел цветущую магнолию. Молодые посоветовали съездить в Берхтенсгаден, говоря, что это, помимо резиденции Гитлера, очень красивое место. Съездил, но неудачно: шел мокрый снег и был туман. На вокзале, когда я ожидал обратной электрички, ко мне подошел гражданин в штатском, показал жетон на цепочке и попросил мои документы. Молча их вернул и удалился. Вот и вся поездка.

Из Зальцбурга поезд в Инсбрук шел дикими ущельями, ныряя в туннели. Близость границы с Италией отмечалась редкими военными патрулями. В Инсбрук я попал вечером, заполнил в отеле небольшую анкетку (кто, откуда, зачем, надолго ли и т.п.) и пошел бродить по городу. Город очень интересный, особенно его центральная часть: высокие, теснящие друг друга дома, стоящие впритык, в первых этажах крытые галереи, каменные колодцы на площадях, старинные готические церкви. Над всем этим нависают снежные горы. На их северный склон ведет фуникулер, а выше — подвесная дорога. На другой день я решил съездить в горы. Но утром, когда я сдавал портье ключи, он сказал, что меня вызывают в полицейское управление, в такую-то комнату. В чем дело — понять не могу. Оснований для беспокойства нет, но все же ... Прихожу, поднимаюсь по лестнице в назначенную комнату и объясняю, что пришел по вызову. Чин мне что-то толкует, но я понять не могу. Зовут переводчика. Приходит моложавая брюнетка, чисто говорящая по-русски. Спрашивает, зачем я приехал в Инсбрук. Говорю, что у меня отпуск, как это и стояло в документах, и я знакомлюсь с Германией. «А вы знаете, что здесь пограничная зона и что без особого разрешения здесь находиться нельзя?» Пытаюсь говорить, что в пропуске не сказано, что я должен находиться только в одном месте, но переводчица резко меня обрывает, говоря, что сегодня я должен покинуть Инсбрук. Даю согласие и ухожу. Перед отъездом я двинулся в горы. Трамваем и пешком добрался до фуникулера, который поднял меня на самую окраину города. Тут же станция подвесной дороги, поднимающая людей до отеля, расположенного высоко в горах. Подошел маленький вагончик, вернее, кабина человек на пять-семь. Поднимаемся. Тут же какая-то девица с лыжами. Внизу снег, а в городе его нет. Далеко под ногами плывут вершины огромных елей, а город кажется прямо под нами. Над ним мгла, а здесь яркое солнце. Вылезаем рядом с отелем в стиле модерн. Служители сгребают с площадок обильный свежий снег. Приехавшая с нами девица становится на лыжи, пробует крепления и, чуть помедлив, ухает вниз. С завистью слежу за ней. Откровенно говоря, я бы так, пожалуй, не смог. Правда, движется она не так уж быстро, снег глубокий, рыхлый и мокрый, так что даже на крутом склоне не разлетишься. Далеко внизу она упала, встала, отряхнулась и опять вниз! И уже совсем далеко затерялась среди редких елей, а здесь остался лишь свежий след на рыхлом снегу, след разбросанных с силой снежных комьев да прочерки от лыжных палок.

Оглядываюсь. Такие же, как и я, посетители стоят, полулежат, сидят (то ли это жильцы гостиницы?), и все подставили свои физиономии солнцу. С очищенной площадки поднимается пар, между служителями прохаживается огромный черный сенбернар. Если смотреть на юг, через эту котловину, заполненную мглой, там стоят такие же заснеженные хребты, а на горизонте уже Италия. Здесь же в ресторанчике я выпил какого-то напитка и поехал вниз, а после обеда тронулся в Гармиш-Партенкирхен, который встретил меня хорошей погодой. Это один из модных европейских курортов и центр горнолыжного спорта. Городок расположен в закрытой с трех сторон котловине и окружен высокими горами. Здесь масса пансионатов, отелей, госпиталей для раненых. На улицах людно, чувствуется, что здесь не работают, а отдыхают. Долго искал пансион, где остановилась двоюродная сестра. После многих расспросов наконец нашел небольшой двухэтажный дом, принадлежавший родственникам подруги Наташи. Там оказалась своя компания, далекая от войны, политики, трудностей военного времени. Все это были молодые и моложавые женщины, такие же мужчины, человек десять-пятнадцать. Кто из них хозяева, кто гости, было не ясно. Вечером вся компания уселась играть в покер, попивая красное вино.

У меня были так называемые оккупационные марки, накопленные еще в Новогрудке (результат коммерции с кожаным приводом от щорсовской электростанции), а имперских марок, ходивших только в Германии, было мало. По мере надобности первые я менял в банках на вторые. Здесь за столом часть денег мне с удовольствием сменяла дама, удивившись, что я на ней не заработал, так как на черном рынке оккупационные марки стоили почему-то дороже.

Очень скоро я увидел, что подробности моей биографии здесь всем хорошо известны. Одна разбитная дамочка шутя стала называть меня «князь-большевик», я отшучивался, а про себя злился на Наташу и утром следующего дня уехал от этой беззаботной публики, говоря, что дела этого требуют. Публика искренне сожалела.

Из Гармиш-Партенкирхена я попал в Мюнхен, тоже старинный интересный город. Особенно произвела на меня впечатление городская ратуша с часами. Во время их боя в большой лоджии разыгрывалось целое кукольное представление: танцуют пары, затем идет процессия в средневековых нарядах. Все куклы в человеческий рост. Посетил картинную галерею, в отдельном зале стояли многочисленные стенды с антисемитским и расовым материалом. Все это показалось мне неинтересным. А тем временем на окраине города устанавливали зенитки.

Шла вторая половина апреля, и надо было возвращаться в Берлин. По междугороднему телефону позвонил на квартиру Фазольдов, попал на мамашу, которая ничего не знала. Решил возвращаться, в Мюнхене делать было нечего. В Берлине все оказались в сборе: и дядя Поля, и дядя Миша — разрешение на выезд во Францию было только что получено, но не для меня: провожать престарелого и больного дядюшку и возвращаться назад мне не позволили. По-видимому, немцы не поощряли такие переезды. Дядя Поля уехал сразу. Мы провожали его на вокзале. Таможенный чиновник очень поверхностно осмотрел багаж, в котором было много продуктов из Щорсов (продукты можно было ввозить в Германию, но не вывозить). Дядя уселся в вагон Берлин-Париж через Страсбург, и мы расстались — навсегда. Дядя Поля скончался в кругу семьи в 1946 году, через три года после нашего расставания.

Несколько позже уехал и мой спаситель — дядя Миша. Я его проводил. Позже, живя в Кенигсберге, я изредка с ним переписывался, но потом связь прервалась[15].

Двоюродный брат Михаил отсрочил свой отъезд на полгода — ему надо было кончить семестр в кенигсбергском университете, откуда он уехал в 1941 году на фронт. Пока мы были в Берлине, Михаил поселился у Фазольдов, а я в маленьком пансионате недалеко от вокзала 200. В этом пансионате уборщицей работала девушка по имени Наташа из-под Сталинграда. Мы с ней разговорились, и она как-то вся открылась мне, принесла старый журнал «Огонек», который хранила как реликвию. «Огонек» и мне было очень приятно рассматривать. Жила Наташа с матерью, работавшей уборщицей в соседнем пансионате. Условия ее жизни были неплохими, хозяйка пансионата была человеком добрым, но Наташа сильно тосковала по Родине. Я познакомил ее с Алешкой, а она меня — со своими подругами. Одна из них сказала, что в одном лагере военнопленных находится какой-то Трубецкой. Это мог быть только мой брат Владимир. Мы с Алешкой кинулись выяснять. К счастью, никакого Трубецкого там не было.

В мое отсутствие Берлин впервые серьезно бомбила союзническая авиация. Была сильно разрушена «Прагер Плац» — небольшая площадь, на которую выходило несколько улиц. Почти все дома здесь так или иначе пострадали, некоторые очень сильно. На площади были такие же, как и мы, зрители, которые притихшими голосами выражали свой ужас. По городу прошел слух, что 20 апреля, в день рождения Гитлера, союзники обещали «положить к его ногам город». В ночь под двадцатое я проснулся от стука в дверь — хозяйка пансионата звала постояльцев в подвал дома. Хотя и слышался отдаленный грохот зениток, но мне хотелось спать, и я не встал. Утром выяснилось, что серьезного налета не было.

Надо сказать, что Алешка не любил немцев и всегда находил возможность съязвить на их счет. Входя в общественную уборную за малой надобностью, он приветствовал находившихся там, восклицая «Хайль Гитлер!», и вскидывал в приветствии левую руку — правая была уже занята. Надо сказать, что это приветствие тогда почти совсем вытеснило «Гутен Таг», и при этом поднималась только правая рука. Алешка находил и другие возможности поиздеваться над всеми этими нововведениями.

Ездили мы с Алешкой в Потсдам, ходили по паркам, смотрели замечательные дворцы, историческую ветряную мельницу, стоявшую рядом с «Сан-Суси» — тот самый дворец, где в 1945 году проходила знаменитая Потсдамская конференция глав стран-победительниц. Как раз у стен этого дворца мы с Алешкой, вспоминая детство, начали играть в расшибалку (стопка монет решкой вверх, которую расшибает первым тот, кто ближе метнет к ней монетку. Выигрываются монеты, перевернувшиеся при расшибании вверх орлом). Подошел полицейский, подозрительно оглядел двух великовозрастных недорослей и надменно удалился. Видели мы и так называемую «русскую деревню», подаренную Александром I Фридриху Вильгельму. В парке стояли добротные избы, выкрашенные темно-коричневой краской, с добротными воротами, заборами. На первой избе табличка — Петр Иванов (или Иван Петров — не помню). Жильцы, конечно, немцы. Поодаль пятиглавая православная церковь. А в остальном Потсдам довольно скучный, хотя и помпезный город.

В Берлине Михаил познакомил меня с тем самым князем Мирским, о котором я уже писал. Он был в отпуске, ходил в немецкой форме, хромал и опирался на палочку. Это был среднего роста немолодой, полнеющий человек. Держал он себя развязно, а в мужской компании любил ввернуть к месту непечатное слово. Так, объясняя мне как найти православную церковь, располагавшуюся на Находштрассе, он перевернул слово «Наход» на такое, российское выраженьице, что я улицу сразу запомнил. Мирский рассказывал о своих приключениях на фронте. Однажды на автомобиле они нарвались на нашу засаду. Мирский выскочил из машины и, потеряв фуражку, кинулся назад, крича во все горло: «Не стреляйте, братцы, свои!» Красноармейцы опешили, а немцам удалось скрыться. Другая шутка уже не такая невинная. Был бой. Немцам удалось выбить наших из деревни. В одной избе был полевой телефон, который работал. И вот Мирский начал морочить голову нашим телефонистам, что деревня не занята, и тут же начал указывать ложные цели[16].

Была Пасха, на которую Фазольды пригласили и меня. Михаил, по-видимому, неравнодушный к Марине, проводил в этой семье много времени. Он со смехом рассказывал, как мать Марины, сидя в соседней комнате, вдруг вскрикивала: «Почему вы молчите?»

На Пасху у Фазольдов собралось много гостей. Был известный священник отец Иоанн (Шаховской). Мне рассказывали, что во время войны в Испании он был там, и ему удавалось уговаривать наших летчиков, сбитых и попавших в плен, отрекаться от республики (а что им оставалось делать?). Отец Иоанн заговаривал со мной и выражал большое желание встретиться, говоря, что ему очень интересна жизнь в России, чем там живет молодежь. Я отказался встретиться и сделал это, кажется, весьма неловко. Во всяком случае Михаил потом посмеивался надо мной за эту неловкость. Много лет спустя та же Катя Бутенева (по мужу Львова), отзывалась о нем отрицательно — слишком много занимается политикой, что не подобает духовному лицу (отца Иоанна теперь уже нет в живых).

В те дни в Берлине давала концерты русская певица. Пошли с Алешкой. Зал был полон русской публикой. Много военных в странной форме, сочетавшей советскую и немецкую (насколько помню, власовское движение только начиналось). Певица много бисировала, и слушать ее было очень приятно, хотя впечатление было какое-то двойственное. С одной стороны единодушный (и мой в том числе) восторг и воодушевление от исполнения народных песен, а с другой — мое полное отрицание всей этой публики и, может быть, даже всей этой затеи.

Посетили мы с Алешкой и лучший в Европе зоопарк. Самое сильное впечатление от него — это услышанный русский разговор у вольера с какими-то зверушками; «Папа, смотри, какие смешные!» В парке, прилегающем к зоосаду и называющемся «Тиргартен», две огромные, с семиэтажный дом железобетонные башни противовоздушной обороны. Тут же оцепленный участок парка, в центре которого лежит невзорвавшаяся бомба — след последнего налета союзников. Улица, называющаяся «Ось Запад-Восток», очень широкая, наполовину затянута маскировочными сетями. Ее продолжение — знаменитая «Унтер ден Линден» — «Под липами», главная улица Берлина. На ней Алешка показывал здание советского посольства. Подошли к Имперской Канцелярии (вот главное здание нацистской Германии, а не Рейхстаг!). Подошли к могиле неизвестного солдата с почетным караулом. Знаменитые музеи с коллекциями Шлимана были закрыты, а сокровища Трои — в подвалах.

В общем, в Берлине делать было нечего. Я съездил еще раз в Потсдам получить дубликатные продовольственные карточки и вместе с Михаилом вернулся в Кенигсберг. Сроку наших пропусков оставалось еще недели две или чуть больше. Поселились мы у той же фрау Мицлаф. В наше отсутствие был налет советской авиации на город. Ущерба большого он не нанес, но все же прилетали.

Мне надо было что-то решать, что-то предпринимать. На руках у меня был пропуск, и я мог ехать в Новогрудок, мог вылезти на любой станции и идти в лес к партизанам. С чем? Что я скажу? Как катал по Германии, как «якшался с белоэмигрантами»? Правда, задумывался я об этом и раньше, но, откровенно говоря, как-то смутно представлял себе возвращение. Встреча в Вене у Сандры с группой русских ребят подсказала выход: создание группы единомышленников представлялось мне наиболее правильным, и, пожалуй, это было единственно правильным решением всех проблем.

Глава 4. КЕНИГСБЕРГ

В Кенигсберге у Арсеньевых появились в разное время и независимо друг от друга два очень разных человека. Оба они были военнопленными. Звали их Петр Хомутин[17] (все называли его Петькой) и Николай Шестаков. Первый появился в начале 1943 года, второй — перед самым моим возвращением в Кенигсберг. История появления Петьки такова: однажды матери Сергея Балуева, тете Нате, ее знакомая немка, работавшая в больнице, сказала, что у них лежит русский, симпатичный и очень одинокий молодой человек. Сердобольная Наталия Сергеевна его посетила и затем пригласила бывать у них дома. Петька быстро и близко сошелся с домом Арсеньевых, и все принимали его очень хорошо. Только одна Вера Сергеевна по какому-то внутреннему чувству, бывая в Кенигсберге, относилась к нему с предубеждением. (Правда, много позже Сергей Балуев рассказал мне об одном разговоре, который состоялся у него с Петькой в одну из первых встреч. Сергей стал говорить очень откровенно о сопротивлении немцам. Говорил искренне и наивно. Петька молча и внимательно слушал, а потом сказал: «А я пойду и расскажу обо всем этом в гестапо». Сергей ответил просто: «Тебе не поверят, а мне поверят». Ведь Сергей был для Петьки «белоэмигрантом», а что такое белоэмигрант для советского человека, как не сволочь и провокатор. В этом разговоре сошлись два мира, две психологии.)

С Петькой я встретился в один из первых дней по возвращении из поездки по Германии, встретился и как-то сразу очень близко сошелся. Мы были почти ровесники, он на год старше меня, москвич, с Малых Кочек. Так же, как и я, он служил в армии, в Литве, в разведбатальоне шофером — его гражданская специальность. Рассказывал, что накануне 22 июня им раздали боепитание и приказали двигаться к границе, а утром они уже драпали в обратном направлении. Вскоре он попал в плен; Человек общительный, он в лагере познакомился с бывшими заключенными, бежавшими из нашей тюрьмы и попавшими в общий котел. Они посоветовали ему выдавать себя за заключенного. Этапом их всех отправили в Германию. Под Данцигом Петьке удалось бежать с небольшой группой пленных. На товарных поездах они двигались на восток. На станции Кенигсберг Петька был пойман и в комендатуре, куда его привели, рассказал, что он бывший заключенный из такой-то тюрьмы. Его продержали некоторое время, видимо, проверяя, а затем отпустили, тем более что он выдавал себя за западного белоруса, которых отпускали по домам. Через биржу труда Петьку направили в маленький частный гараж автослесарем. На работе он повредил себе руку, и в больнице ему ампутировали две фаланги указательного пальца. Жил Петька прямо в гараже, большом деревянном сарае, и спал в старом легковом автомобиле.

Я рассказал Петьке свою историю, и очень скоро мы поняли, чего каждый из нас хочет, и стали строить планы побега на Восток. Петька был парень общительный, разговорчивый, очень контактный, к старшим Арсеньевым относился почтительно и уважительно, но без заискивания. Я же по тому времени нашел в нем душу для себя родственную, человека, как мне тогда казалось, духовно близкого, так же, как и я, с помыслами о Родине, ненавидящего немцев. Одним словом, большая общность интересов, ставшая для нас сразу явной, быстро сблизила нас.

Затем я познакомился с Николаем Шестаковым. История его во многом отличалась от Петькиной, и поначалу мы были с ним далеко не так откровенны, как друг с другом, принимая Николая очень настороженно. Николай был старшиной 2-й статьи Балтийского флота. Воевал на торпедных катерах. Оборонял остров Даго, жестоко там бился, но при занятии острова немцами попал в плен. В плену ему пришлось туго, как, впрочем, и всем. Но вот в лагерь явился ловкий демагог, знавший, кого чем можно привлечь. Он начал агитировать пленных идти служить к немцам. Особенно напирал на зло и репрессии, чинившиеся ЧК-ОГПУ-НКВД, и многих уговорил, в том числе, и Николая. После отдыха, усиленной кормежки и предварительных бесед его направили в школу разведчиков в город Валга на границе Латвии и Эстонии. По окончании школы он был на нашем фронте, ходил в составе группы в наш тыл с разведовательно-диверсионными заданиями, получил медаль «За храбрость» (бронзовая, на зеленой ленточке, немцы давали такие иностранцам), а затем попросился на работу в Германию, говоря, что не хочет и больше не может воевать на фронте. Насколько я помню, эта служба, как утверждал Николай, у немцев была добровольной. Просьба была уважена, и Николая направили работать слесарем на верфи «Шихау» в Кенигсберге. Поселился он в общежитии для иностранных рабочих этой верфи. Работа заключалась в ремонте, главным образом, военных кораблей и подводных лодок. И в общежитии и на работе было, по-видимому, несколько таких людей, находившихся у немцев на привилегированном положении. Они получали «доппаек» — лишнее, против положенного, курево и, кажется, еще что-то. Опекал их, или шефствовал над ними какой-то майор, занимавший на верфи неясную для нас должность.

Как рассказывал Николай, он пожаловался майору, что очень одинок, что никого в городе не знает, и тогда майор привел его в дом к Арсеньевым, в хорошо известный в Кенигсберге русский дом. Николай был на четыре года старше меня, роста чуть выше среднего, плотный, немного сутулый темный шатен с выразительными, красивыми глазами, говорил степенно, и во всем его облике, манере держаться чувствовалось что-то солидное, положительное, располагающее. Для Арсеньевых его биография не была криминалом. Правда, все подробности он не сразу выложил, но уже с самого начала было известно главное — служба у немцев. Однако мы (то есть Петька и я, и Сергей, который был очень близок с нами) встретили Николая с предубеждением. Но постепенно это предубеждение стало исчезать. Во всех разговорах, словах Николая сквозила любовь ко всему русскому. Чувствовалось, что он русский патриот и немцев не любит, а выражал это он всегда к месту и искренне. Да к тому же, был он человек обаятельный, компанейский, и чувствовалась в нем какая-то внутренняя допропорядочность.

Довольно скоро у нас сколотилась компания, в которую помимо Петьки, Сергея, Николая и меня, входила симпатичная девушка киевлянка, вывезенная в Германию на работы. Она была прислугой в семье немцев, живших почти напротив Арсеньевых. Звали мы ее Райка Акулова. Ей было лет восемнадцать, не больше, и была она миловидна, обладала веселым характером, звонко, заразительно смеялась, и по всему было видно, что у Сергея с ней начинался серьезный роман. Хозяйка ее, противная немка, знавшая семейство Арсеньевых уже много лет, разрешала Райке ходить в этот уважаемый немцами дом. Появлялась она, тоненькая, с пришитой на платье спереди голубой тряпочкой с белыми буквами «Ой», — такую метку носили все вывезенные из Союза рабочие — все, кроме западных белорусов и западных украинцев. С такой меткой нельзя было ходить в кино, могли выгнать из трамвая, магазина, кафе, нельзя было ехать в поезде и прочее. Правда, это не цвет кожи, а тряпочка, которую можно снять, что обычно Райка и делала. И тогда мы всей компанией, вдоволь наболтавшись в комнатушке Сергея рядом с кухней, шли гулять по кенигсбергским паркам, пели там русские песни. Инициатором здесь был Николай, так как пел он очень хорошо. Пели «Варяга», «Раскинулось море широко», «Ермака», «Вдоль, да по речке». Иногда рисковали петь «Утро красит нежным светом», «Вратаря», «Каховку», «Тачанку». Всем нам было очень хорошо. И особенно хорошо было Сергею. Наша компания, видно, стала олицетворяться у него с далекой родиной, где он родился, где остался его отец. А родину он любил, и жизнь в эмиграции сложилась для него не так уж сладко и безоблачно. А тут еще первая, самая нежная, самая пылкая любовь к веселой Райке, с задором поющей чужие и родные ему песни. Для нее же эта отдушина скрашивала тяжелую жизнь бесправной «ost-рабыни».

Однажды в каком-то парке к нам пристал пожилой немец, явно требовавший прекратить пение. Он что-то кричал на нас. Всех это возмутило, и Николай стал на него кричать, ударяя себя по бронзовой медали: «Ich habe gekampft gegen Bolschewismus!» (Я боролся против большевизма! Я имею право!) В общем, немец настроение нам испортил, а Петька так подвел итог «За что боролись, на то и напоролись», — и тоже был прав.

Компания наша становилась все теснее, все откровеннее. Николай как-то проговорился, что пишет воспоминания о годах детства. Арсеньевы упросили его принести, и он стал их читать. Читал хорошо, а написано было мастерски, так что слушали все Арсеньевы. Его дед был царским адмиралом. В гражданскую войну все семейство Николая было в Сибири с Колчаком. О Колчаке Николай писал с большой симпатией. Он проникновенно описывал последние минуты адмирала, закурившего перед расстрелом и угостившего из золотого портсигара солдат, которые должны были приводить приговор в исполнение. Вспоминал Николай любовно и с восхищением о своей матери. Мне запомнился такой эпизод. В каком-то сибирском городе поздно вечером, когда все были дома, из соседней комнаты послышались звуки, не оставлявшие сомнений, что их грабят. Отец и бывший тут же его приятель, тоже военный, стали совещаться как поступить: ведь воры, зная, кого они грабят, наверное, направили на дверь оружие. Пока они так совещались, мать, взяв со стола пистолет, пинком ноги внезапно открыла дверь и начала палить в темноту. Грабители, побросав узлы, мигом исчезли, а она, смеясь, вернулась на свое место к двум сынишкам успокаивать их, продолжая рассказывать прерванную сказку. После разгрома Колчака она и отец Николая были расстреляны. Как вспоминал Николай, арестовывал их еврей. Вот еще эпизод из его воспоминаний. Однажды, когда мать и отец уже были арестованы, к ним в дом пришли военные и дружелюбно дали ребятам по огромному куску сахара, сказав, чтобы они сели у окна и всех знакомых, кого увидят, приглашали пить чай. Мальчики так и сделали, а доверчивые знакомые попали в засаду. И в воспоминаниях и в разговорах Николая проскальзывали заметные и четкие нотки антисемитизма. Тогда я этому особенного значения не придавал. В той обстановке это было естественно. Иногда чувствовалось, что Петька недолюбливал Николая. Я относил это за счет его прошлого, которого Петька не мог простить. Но тем не менее, Николай все плотнее входил в нашу компанию. Как ни странно, но сплачиванию ее во многом способствовала самогонка.

В те времена в Германии иностранных рабочих было очень много. Они пронизывали всю экономику страны, работали во всех отраслях. Через иностранных рабочих можно было доставать самые дефицитные вещи помимо всяких карточек. У них же можно было покупать и сами карточки. Кроме Петьки, в гараже работало трое поляков, и они гнали самогонку. Иногда к ним в пай входил и Петька. Как-то, угощаясь у него этим зельем, мы решили сами гнать самогонку. Аппарат сделать было нетрудно. Змеевик принес Николай, сняв нужную трубку, как он говорил, с подводной лодки. Сначала мы гнали самогон у Петьки в гараже. Потом через Михаила втянули в это дело нашу хозяйку. Мы ее угостили самогонным ликером, потом преподнесли некоторое количество первача, который она сменяла на продукты в деревне, где жили ее родственники, а потом рассказали, как это делается. С ее разрешения начали гнать самогон в подвале на плите. Научили и ее, и впоследствии она сама это делала для своих нужд. Гнали из сахара, который доставал приятель Петьки, Ванюшка, вошедший позже в нашу группу. Доставал сахар он просто и остроумно. Иван работал грузчиком в порту. Делая перекур, он облакачивался на мешок с сахаром, незаметно протыкал мешок заостренной металлической трубкой и конец трубки опускал себе в карман. Песок тек струёй в штанину комбинезона, заправленную в широкие немецкие сапоги. Иван наполнял обычно две штанины. Получалось килограмма три сахара. Самогон меняли на продукты, карточки — продовольственные и промтоварные. А чарка доброй водки, за которой мы вели откровенные разговоры, нас еще больше сближала. Мы стали друзьями. Но я забежал вперед.

Итак, срок моего отпуска давно истек. Ехать назад мне одному не имело смысла, раз здесь создавалась обстановка с перспективой бежать вдвоем, а может быть, и целой группой. Я попросил дядю Николу Арсеньева устроить меня на работу. Он предложил учебу в университете, но я отказался. Работать — еще так-сяк, а вот учиться — нет. Учиться у немцев? Что я скажу нашим? Учился в Кенигсберге. Да и что толку в таком учении, когда все мысли шли в другом направлении. Дядя Никола всего этого представить, конечно, не мог и стал устаивать меня на работу. Ему, профессору университета, особого труда не стоило подыскать мне легкую работу. По его протекции и рекомендации меня приняли техническим работником в библиотеку университетского института по изучению востока. Приняли через биржу труда («Арбайтсамт»), где завели на меня карточку. Еще одну карточку завели в полиции при прописке. Там же у меня сняли отпечаток большого пальца руки. Делали это в здании Полицайпрезидиума.

На службе я приклеивал на корешки книг каталожные номерки, которые сам и писал, носил потрепанные книги в переплетную мастерскую и делал прочую техническую работу. Получал за это 120 марок. Среди книг попадались наши издания, которые мне приятно было держать в руках. Позже, когда немцы вывозили ценности из Киева, в Кенигсберг привезли много книг оттуда. Часть из них попала в библиотеку, где работал я.

В комнате, где я сидел, находилась очень симпатичная старушка — фрау Шнее, чисто говорившая по-русски. Она заведовала библиотекой, и я был в ее подчинении. В соседней комнате сидел барон фон Штернберг, человек неприятный. По-русски он говорил неплохо, но никогда этого не делал. На его столе стоял на подставке маленький солдатский шлем со свастикой — эмблема какого-то военного союза или общества. В другой комнате помещалась фрау Броссад — русская не то с Урала, не то из-под Нижнего Новгорода (не помню). Уехала она из России в 1919 году, выйдя замуж за пленного немца. Я с ней довольно близко познакомился, и мы с Михаилом не раз бывали у нее дома, где собиралась молодежь — подруги и приятели ее дочери-гимназистки. Муж фрау Броссад — типичный немец, белобрысый, полнеющий, видимо, питал симпатии к стране, где пробыл несколько лет в плену, работая у крестьян, и где нашел свое семейное счастье. Во всяком случае, он регулярно слушал по радио Москву, что было строжайше запрещено. После этого он всегда переводил приемник на частоту Берлина. Показывал нам подшивку фотографий из журналов и газет о переговорах Молотова с Гитлером в Берлине в конце 1940 года. Много позже, в начале 1944 года, он был арестован гестапо, и о дальнейшей судьбе его мне ничего не известно. Как сейчас вижу лицо его супруги, черное от переживаний, когда она пришла на другой день после ареста на работу. Были там еще три или четыре девицы, некто Дамберг, разговорчивый пожилой немец. В начале моей работы мне хорошо запомнился какой-то большой чин. Запомнился потому, что, войдя в комнату, где мы сидели с фрау Шнее, он, увидя на стене портрет Пушкина, потребовал снять его, сказав: «Уберите этого еврея».

Директорствовал в институте некто профессор Иогансен — датский подданый. Его родитель был консулом в России, и он, окончив университет в Мюнхене, жил с отцом, а после революции остался в Советском Союзе. Работал зоологом на Алтае. Там в него влюбилась алтайка, да так влюбилась, что ушла от мужа. От алтайки родилась дочь (все это рассказал мне Михаил, который знал и отца и дочь). Получилось так, что дочь осталась на руках отца. В 1936 году Иогансену предложили принять советское подданство. Он предпочел уехать с дочерью в Данию. Уж не помню, как он попал в Кенигсберг, где и работал. Иогансен хорошо знал Арсеньевых. К нему-то и устроил меня дядя Никола. Мир тесен. В одном из разговоров с Иогансеном выяснилось, что он хорошо знал зоолога Сергея Ивановича Огнева, доброго знакомого нашей семьи по Сергиевому Посаду. Иогансен говорил, что многим обязан Огневу. Дочь Иогансена жила в Дании. По рассказам Михаила, была она очень интересным собеседником, невероятно темпераментной, а внешность унаследовала от матери.

Похоже, что институт, где я работал, ко времени моего там появления сильно захирел. Его функции — изучение Востока (главным образом, Советского Союза, его экономики, климата, географии и т.п.) перешли к более солидным учреждениям. Правда, студентам читались какие-то лекции, велись семинары. Прежде были большие курсы, готовившие переводчиков. На работе относились ко мне хорошо, я был «племянником» профессора Арсеньева, которого все знали и уважали, вел себя тихо, ни в какие разговоры не вступал, никуда не лез и носа в посторонние дела не совал. Правда, последнее не совсем точно. Однажды, разбирая шкаф с какими-то диаграммами, я обнаружил пачку наших военных топографических карт масштаба 1:100 000. Это были, видно, трофейные карты, привезенные сюда каким-нибудь бывшим воспитанником института. Карты разрозненные, некоторые с пометками расположения частей. Сначала мне показалось, что это боевые карты, но потом я понял, что они учебные: противник обозначался термином «синие». Карты я тщательно рассмотрел. Среди них были листы района Вильно, части Сувалкской области. Карты я отложил на шкаф, в котором они лежали, прикрыв сверху кипой разных бумаг. О находке сообщил Петьке.

Появились у меня и другие знакомые, не связанные с работой. Например, хорошая знакомая Арсеньевых, Ольга Антоновна, по мужу Маркграф, русская, родом из Челябинска, уехавшая оттуда очень давно, очень симпатичная блондинка средних лет, жившая на улице Штайндамм. Муж ее был на фронте, хорошо говорил по-русски. Помню, как приехав в отпуск, он строго отчитал при мне Ольгу Антоновну за то, что она выкурила слишком много сигарет, привезенных в прошлый раз. Ольга Антоновна улыбалась и явно страдала. Жила она в комнатке второго или третьего этажа с окном на шумную улицу. Мы с Михаилом, который давно и хорошо знал ее, нередко заходили к ней поболтать. В ее квартире было много книг, среди которых имелась и «Майн Кампф» Гитлера. Ольга Антоновна оправдывалась, что такую книгу нельзя не держать, что это как удостоверение личности. Приходя к ней, я всегда снимал с полки книгу Гитлера, закладывал страницу и клал на столик у дивана-кровати, говоря, что пусть знакомые знают, что это ваша настольная книга. Ольга Антоновна была совершенно русским человеком. А вот ее приятельница — Аллочка Тер-Симонян — наша, уж не помню как попавшая в Кенигсберг, молодая армянка, но по выговору совершенно русская, русской по духу не была. Она явно тяготела к Западу, охотно принимала ухаживания какого-то немца, и видно было, что с ним связывала свое будущее. Ольга Антоновна полушутя, полусерьезно говорила мне: «Да, отбейте вы ее у этого немца. Вот уж противный человек». Жила Аллочка рядом с моей работой, и мы с Сергеем раза два заходили к ней. И хотя она была «восточницей», смотрели мы в разные стороны и близко никак не сошлись. Сергей познакомил меня еще с одной «восточницей», уже настоящей немкой — Эрной Бюргермайстер — его сокурсницей по университету. Была она из Одессы и жила в каком-то подобии общежития, ориентировалась явно на Запад и хорошего знакомства с ней тоже не получилось. Позже Эрна уехала в Швейцарию, где жили ее дальние родственники.

Однажды мы с Сергеем получили приглашение к одной из сотрудниц института, где я работал, на какое-то семейное празднество. После чая стали развлекаться. Меня сначала удивило, что программа этих развлечений была написана на бумажке, и молодая хозяйка карандашом вычеркивала выполненное развлечение. Потом у меня возник протест против такого запрограммированного веселья, и я предложил игру в «жучка», игру, которой мы, солдаты, зимними холодами грелись на полевых занятиях. Игра состояла в том, что водящего били по заложенной за спину ладони, а он должен был угадать ударившего. Игра веселая, и публике понравилась. Только вот родитель, наблюдавший со стороны, заметил, что это смахивает на тюремные забавы.

Постепенно в нашей компании стали появляться новые лица. Это уже упоминавшийся добытчик сахара для самогона Иван Васильев, молодой, простецкий, белобрысый и скуластый парень из-под Великих Лук, бывший пленный, выдававший себя за западного белоруса. Иван успел посидеть в кенигсбергской тюрьме, куда попал довольно просто. В городе был клуб для западных белорусов и украинцев, который посещал Иван. Однажды в раздевалке он, уходя, надел чужое пальто, а через несколько дней, по простоте душевной, пришел в нем в этот же клуб. Был, конечно, взят, но на следствии твердил, что пальто это купил с рук. Был суд, который решил освободить Ивана, ибо «сделки иностранных рабочих контролю не подлежали». Парень он был деловой, молчаливый, и положиться на него было можно. У Николая Шестакова мы познакомились с Димой Цивилевым. Он жил в том же общежитии, что и Николай, работал на тех же верфях. Рассказывал, что служил у немцев ездовым в каком-то обозе (я не помню, как он попал из плена в этот обоз). Это был неповоротливый, молчаливый здоровяк.

Летом появилось еще одно лицо — Васька Бронзов. Попал он к Арсеньевым, а стало быть и к нам, так же, как и Николай. С Николаем они были знакомы по шпионско-диверсионной школе в городе Валга. Было видно, что Николай совсем не обрадовался появлению Васьки. Это был молодой парень, кажется, 1923 года рождения, артиллерист, как говорил, старший лейтенант, имел орден Красной Звезды. Попал в плен, но долго там не задержался и очень скоро был в той же школе, что и Николай. Так же ходил с заданиями в наш тыл, но с другой группой. В нашей компании, как новичек, вел себя тихо, видно, присматривался. Вначале очень хвалил немцев, которые возили его в составе 150 человек таких же, как и он, по Германии. О поездке рассказывал с упоением. Николай в экскурсию не поехал. После экскурсии Васька попал на ту же верфь «Шихау» и жил в одной комнате с Николаем. Николай явно брезговал Васькой, называл его в лицо «мудышкиным» и почти открыто презирал. Почему он согласился жить с ним в одной комнате — непонятно. Васька, действительно, был тип противный. Как это ни покажется странным, но уже одно прикосновение его руки, когда он здоровался, было очень неприятно: его влажная, вялая рука как-то слабо и нехорошо облегала твою. Было непонятно, что у него за душой. С Николаем ясно: он искренне любил Россию, все русское, ненавидел большевиков, «жидов», сильно тосковал по семье — жене и двум ребятишкам. Он прямо говорил, что сильно ошибся, пойдя к немцам, ибо немцы идут против России. А что было у Васьки? Быть наверху, а не внизу? Наша компания стала понимать Ваську и постепенно его изолировать. Разобрались в этих двух людях и Арсеньевы: Николай был желанным гостем у них, Васька — нет. Избавиться от Васьки было, правда, трудно. Приходя к Николаю, мы волей-неволей терпели Ваську. Михаил тоже примыкал к нашей компании, полностью разделяя наши настроения, и всерьез поговаривал о партизанах. Я, откровенно говоря, и радовался и побаивался за его судьбу, попади он к нам, за линию фронта. К счастью для него, планы так и остались планами, и Михаил больше проводил времени за книгами, готовясь сдавать массу экзаменов в университете, где он восстановился после большого перерыва.

Летом Петька переселился из гаража в небольшую, снятую им комнатку. У Петьки была подруга — Мария Шепица, маленькая, полная, с большим бюстом украинка, работавшая в пекарне. Надо сказать, что Петька был большой мастак по женской части и с помощью своей обходительности, а где и нахрапом, добивался неизменного успеха. Судя по его рассказам, женщин у него перебывало много, и он не привередничал и себе в поощрение приводил известную пословицу со смыслом: «бери всякую тварь, авось и хорошая попадется». Такая его «всеядность» была неприятна. На почве небезосновательной ревности со стороны Марии у них произошла размолвка. То ли с целью воздействовать на Марию, то ли взаправду, Петька пытался повеситься. Когда я однажды вернулся домой, хозяйка сказала, что звонил Петр и просил срочно к нему приехать (своей обходительностью Петька завоевал и ее симпатию, принося иногда копченую треску). Я сейчас же поехал. Был поздний вечер, и я застал Петьку в сильно расстроенных чувствах. На шее его отчетливо выделялась узкая красная полоса. На вопрос, что с ним, он показал оборванный электрический шнур и сказал, что причина — размолвка с Марией. И тут же стал просить уговорить Марию вновь сойтись с ним. Ночь провели вместе, а на другой день я долго прогуливался с Марией по пустым набережным Прегеля, уговаривая не бросать Петьку. Мария награждала Петьку весьма нелестными эпитетами и именами, но миссия моя все же окончилась успешно. Впоследствии Петька не раз подчеркивал мою роль в его спасении, хотя у меня остался осадок, что все это было разыграно, а может быть, было приступом неврастении. Мария жила на другом конце города, отпускали ее редко, в нашу компанию тесно она не вошла, да и по духу была она совсем иной.

Как я уже говорил, Петька был человеком общительным, и я нередко хаживал с ним к его многочисленным знакомым. Недалеко от Главного вокзала был большой лагерь иностранных рабочих. Поляки прозвали его «сметник» — свалка. Кроме поляков, жили там русские, выдававшие себя за белорусов и украинцев (и поэтому не носившие нашивку «ost»), и настоящие белорусы и украинцы. Были у Петьки друзья и в небольших лагерьках, точнее, общежитиях при том или ином производстве. Всюду связывали его «деловые» отношения: достать, обменять, купить. В одном таком общежитии, дощатом бараке при мебельной фабрике, часто шла карточная игра по-крупному. Руководил ею сравнительно молодой, высокий, плотный русский. Вел себя солидно, и видно было, что человек он богатый, делал какие-то одолжения хозяину. Однажды этот парень здорово отчитал Петьку за самогон, который был сильно разбавлен.

Однажды Петька и Мария пригласили меня посетить ее подругу из «сметника», лежавшую в больнице по поводу аборта. Петька, любивший шикануть — знай наших — прихватил плитку шоколада, что по тогдашним временам было роскошью. В большую палату, где мы сидели, вошли еще двое — парень и девушка. Девушка немного косила, что ее не портило. Я на нее поглядывал и заметил, что и она поглядывает на меня. Затем она встала, подошла к тумбочке, возле которой я сидел, посмотрела книгу, лежавшую здесь, села напротив, листая книгу, а затем вернулась на свое место. Вскоре мы ушли, а дня через два Петька сказал, что виделся с Надей (так звали эту девушку), и она явно намекала, что хочет со мной познакомиться. Знакомство состоялось, и мы начали с Надей встречаться. Сначала я знал о ней, что она из Харькова, но сюда приехала из Гродно и потому не числилась восточницей и не носила «ost», что давало, как я уже говорил, большую свободу. Работала она в парикмахерской, подавая приборы, и одновременно была домработницей и нянькой при малолетнем сынишке хозяев. Хозяева, по словам Нади, были людьми «довольно паршивыми», особенно хозяйка. Жила Надя в том же доме, где и работала, на чердаке, в мансарде. Дом этот в три с половиной этажа находился в одном из переулков старой части города, недалеко от замка. Постепенно мы с Надей очень сблизились. Вместе проводили вечера, ходили в кино, реже в концерты классической музыки, которую я начинал ценить и любить. Однажды глубокой осенью мы были свидетелями пожара, вспыхнувшего в замке. В темноте вырывалось из окон яркое пламя, озаряя мрачные стены и башни. В этой части замка как раз находилась вывезенная из-под Ленинграда знаменитая Янтарная комната. Ее одно время выставляли напоказ, но для избранных, а Арсеньевы такими были, и я с ними ходил смотреть эту комнату. Янтарь местами был сильно поломан. Говорили, что его штыками солдаты выламывали из стен. Здесь же висела табличка, гласившая, что эта комната была подарена Фридрихом Великим Екатерине II, и что теперь «шедевр немецкого искусства возвращен на родину». Арсеньевы тихо возмущались.

Осенью в плохую погоду и зимой мы с Надей, крадучись по лестнице в кромешной тьме, сняв ботинки, чтобы не шуметь, пробирались в ее мансарду мимо двери хозяев, из-под которой ярко светила тоненькая полоска света. В ее комнате мы проводили долгие вечера. Надя была очень ласковой, но допускала меня до определенных границ. И эту ее сдержанность, несмотря на пылкость чувств ко мне, которую она не скрывала, я очень ценю и по сей день. Были мы с Надей, конечно, очень разные люди. Она любила успех, ухаживания, шумное общество, рассказывала о многочисленных поклонниках, была кокетлива. Я же был другого характера и тем не менее с большим удовольствием проводил с ней время на чужбине, как со своим, близким человеком. Еще в начале нашего знакомства произошел эпизод, характеризующий, правда, больше Петьку, чем Надю. Дело было в субботу (любопытная деталь: даже в войну немцы по субботам работали только до обеда!). Я еще раньше договорился с Петькой встретиться после работы. Звоню ему в гараж, а он, чувствую, что-то крутит, говорит, что у него какое-то срочное дело. Я отвечаю, что тогда проведу вечер с Надей. С какой-то поспешностью Петька отвечает, что она этот вечер собиралась провести с подругой. Тут же звоню Наде, и та просто отвечает, что сговорилась пойти кататься на лодке с Петькой. Непорядочность его меня сильно покоробила. Правда, узы приятельские были сильнее, да и знакомство с Надей только начиналось, но все же... У меня был Петькин плащ и велосипед. Сразу же после работы я завез все это в гараж, где и оставил без всякой задней мысли. Петьки в гараже не было. В воскресенье, как было сговорено раньше с Арсеньевыми, я уехал с ними на море. И плащ, и велосипед, и мое исчезновение на воскресение было расценено Петькой как разрыв с ним на почве ревности. А порывать со мной, да еще по такому поводу, он не хотел. В понедельник к вечеру, захватив с собой зачем-то Надю, он явился восстанавливать прежние отношения, что было сделано очень легко, хотя эпизод мне хорошо запомнился. И еще одна черточка. Как-то с Надей мы позвонили Петьке и попросили позвать одного из работавших с ним поляков. Петька пошел звать, и трубка долго молчала. Я, разглядывая стенку телефонной будки, обнаружил нацарапанные буквы «KPG» — компартия Германии и сказал это Наде, стоявшей рядом. И вдруг в трубке голос Петьки: «Чего это вы там читаете?» — «Чего же ты подслушиваешь?» — «Но ведь это же я, а не кто-то другой».

Иногда Надя, по-видимому, в силу прирожденного кокетства, пыталась вызвать у меня чувство ревности. На этой почве однажды у нас произошла даже размолвка, после которой в порыве откровенности Надя многое рассказала о себе. Незадолго перед войной она вышла замуж за молодого специалиста-инженера. Вместе переехали в Гродно, куда его распределили. С началом войны эвакуироваться не успели и Надиного мужа поместили в гетто — он был еврей. Они могли встречаться на городских развалинах, куда евреев гоняли на работы. А однажды, нацепив желтую звезду, Надя пришла с колонной в гетто, где прожила с мужем недели две. Вспоминала об этих днях, как о самых страшных, и в то же время, самых счастливых. Аркадию — так звали ее мужа — удалось с группой евреев бежать, но их выдал кто-то из местных жителей, и всех тут же расстреляли. В городе знали, что Надя жена еврея и смотрели на нее косо. Опасаясь за будущее, она завербовалась на работы в Германию и таким образом оказалась в Кенигсберге. Вот и вся ее история, простая и страшная.

Шла осень 1943 года. Мы радовались успехам наших на фронте, о которых вынуждены были сообщать немцы в соответствующих выражениях («для выпрямления линии фронта» оставлено то-то). Вместе с тем нас как-то обескураживали сообщения, что с «бандитами» — читай партизанами — в оккупированных областях покончено. Было решено, что неплохо бы узнать непосредственно, как там идут дела, а заодно проверить, что делается на дорогах (в начале у нас был план добираться до лесов района Вильно, благо были карты), где наверняка должны быть партизаны. Я стал просить на работе отпуск. Это было не особенно трудно, так как Иогансен ко мне благоволил. Кстати, от Арсеньевых я знал, что он крыл немцев на чем свет стоит и искренне желал их поражения. Труднее было получить пропуск в Новогрудок. Я написал заявление, что, де, там имение (хотя никакого отношения к нему я не имел), что сейчас время сбора урожая и что мое временное присутствие там необходимо. Письменная поддержка профессора Иогансена, да еще и то, что заявление подписал «Furst», по-видимому, и решили дело. Пропуск был получен. Не исключено, что были и более мощные рычаги, о которых тогда я не мог и догадываться.

Ехал я в Новогрудок через Инстербург-Эйдкау-Каунас-Вильно-Лиду. По дороге приглядывался ко всему. Недалеко от границы по вагонам была проверка документов. На пограничной станции Эйдкау пассажиры перешли в другой поезд, шедший в Вильно. Таможенного досмотра не было. До отхода поезда я бродил по перрону. На перроне памятник 1914 года горнисту такого-то полка — первой жертве Первой мировой войны. По Литве ехали медленно. Вагончики были здесь уже не те, что в Германии, да и народ ехал не тот. И в одежде, и в манере держать себя, не говоря о языке, разница была большой. Переночевал в Вильно и на другой день пошел посмотреть госпиталь, где я лежал. Здание по-прежнему занимал госпиталь, и лежали там также русские, но не пленные, а служившие в немецкой армии. Идти внутрь мне не захотелось. Двинулся к старой знакомой Ноне Стучинской, санитарке госпиталя военнопленных. Жили они в том же составе и в той же квартире. Я попал к ним в атмосферу антисоветчины и почти пронеметчины. Если первое еще можно было понять, то второе было для меня необъяснимо. Я сгоряча начал спорить (конечно, против неметчины), но потом бросил. Расстались мы холоднее, чем встретились. От Бутурлина я узнал, что под Вильно есть партизаны. Он продолжал «шоферить» и возил в город дрова. В одной деревне его задержали партизаны, стали вербовать в связные. Он на все согласился лишь бы отпустили, а перед своим начальством наотрез отказался ездить в партизанские места. У Ноны я узнал адрес Сильвии Дубицкой, той самой, которая провожала меня по лестнице, когда я шел на свидание с дядей Мишей.

Дубицкие жили на улице Святого Яцека в доме 3. Встретили меня радушно. Жили они большой дружной семьей. В полуподвальном помещении дома была просторная кухня, куда на трапезу вокруг большого стола собирались все. Это были люди, настроенные явно антинемецки, и говорили мы довольно откровенно. Распрощался я с Дубицкими с самыми теплыми чувствами. О судьбе моих приятелей по госпиталю сестра Сильвия ничего не знала. Дала адрес сестры Нюси, той, которая принесла мне так запомнившееся запеченное с сахаром яблоко. Я ее навестил. Она сильно подурнела, выглядела больной и не была такой веселой, жизнерадостной, пышущей здоровьем, как тогда — у нее оказался туберкулез. Встреча не получилась такой задушевной, как у Дубицких, хотя сестра Нюся мне очень обрадовалась. Я ей сказал, что на всю жизнь запомнил две вещи, связанные с ней: ее походку, стук ее деревянных каблучков и ее яблоко. Для всех них — Стучинских, Дубицких и сестры Нюси; был большой неожиданностью мой польский язык.

Знал я его, по-видимому, действительно, неплохо, ибо ввел в невольное заблуждение человека бывалого — виленского астролога. Расскажу, как это получилось. Еще живя в Новогрудке, я познакомился с адвокатом Клеевским, косвенно приложившим руку к моему освобождению из плена. Это он вместе с Шульцем написал обо мне в Каунас. Еще в Новогрудке Клеевский говорил, что в Вильно живет его хороший знакомый (или даже родственник) — астролог. Я запомнил его адрес — с астрологами встречаешься не так уж часто — улица Дарбо, 9. Клеевский говорил, что для курьеза можно к нему зайти, сказав, что из Новогрудка от такого-то.

Все это я вспомнил в Вильно и решил посетить астролога. Адрес нашел без труда. В передней деревянного дома с палисадником горела перед иконой маленькая электрическая лампочка и сидело несколько посетителей, в основном, женщины. Из двери, ведущей вглубь дома, вышла женщина, и я сказал, что пришел по личному делу и что еду в Новогрудок. Она скоро вернулась и пригласила меня внутрь. В небольшой комнате сидел пожилой человек. Я представился, сказав, что еду в Новогрудок, что увижу такого-то и прочее. Астролог особых поручений не давал, но просил передать какие-то семейные новости. Потом предложил составить мне гороскоп. Я, конечно, согласился. Из стопки на столе он взял лист из школьной тетради, на котором под копирку был разграфлен круг с делениями и схематическими знаками зодиака. Спросил, где, когда, в котором часу я родился, мое имя. Долго вычерчивал что-то на кругу, а потом начал говорить: женюсь я на женщине из-за границы (если принять фронт за границу, то это предсказание оправдалось), что буду заниматься медициной (почти оправдалось — я физиолог и около тридцати лет проработал в медицинском учреждении) и богословием (пока не занимаюсь), что мне надо бояться болезни живота (оправдалось, и я боюсь), говорил, что я узнаю о гибели кого-то из семьи (оправдалось). Говорил, какие дни у меня счастливые и несчастливые и даже какие часы (этого всего я не запомнил). Потом сказал, что я учился в университете. Подтверждаю это. Спрашивает: в Вильно? Нет. В Варшаве? Нет. Во Львове? Нет, в Москве. Этим ответом я, по-видимому, показал, что не совсем простая штучка (весь разговор шел по-польски). Тут он стал говорить общими фразами, стал называть счастливые для меня номера лотерейных билетов и тому подобную чепуху. Видно, действительно, изъяснялся я по-польски неплохо, если такой тертый калач принял меня за местного жителя. Что касается его прорицаний, то удивляться можно только двум — медицине и болезни живота. Остальное, на мой взгляд, можно было предсказать тогда без большого риска ошибиться.

В городе, в районе улицы Пилимо, гетто — кварталы, огороженные проволокой, а в простенках между домами — кирпичные стенки. Кругом сильная охрана из местной полиции и немцев, за проволокой — бледные, печальные лица с черными глазами, равнодушно и в то же время с любопытством поглядывающие на улицу.

До Лиды я добрался поездом, а от Лиды до Новогрудка шел целый караван машин под охраной. Мост через Неман был мощно укреплен целой системой блиндажей, соединительных ходов, пулеметными гнездами, рядами колючей проволоки. Все это было красноречивей газетных сообщений о ликвидации партизан. В Новогрудке я сразу пошел к нашим милым хозяйкам. Обрадовались они очень — и мне, и подаркам, которые я им привез. Жили они по-прежнему. В день приезда они как раз резали поросенка, которого я им купил год назад. Поросенок вырос на славу. Хвалили его на все лады, хвалили мою легкую руку. На следующий день я поехал в Щорсы. Полиция там «оккупировала» здание всего имения: во дворе блиндажи, колючая проволока, ходы сообщения, и все это перед фасадом дворца с надписью «Pace et libertati». Няню выселили в помещение школы. Зашел к Лавникевичам, в семье которых рос мой крестник, подарил ему детские вещи, отданные фрау Мицлаф для обмена на продукты. Зашел в мурованку. Везде жаловались на плохое ведение хозяйства, на произвол полиции. Данилов, бухгалтер имения, остался жить в своей комнате, слившись с полицией, да и, пожалуй, спившись. В день моего приезда отмечали традиционный праздник урожая — «дожинки». Данилов мрачно шутил, как бы они не стали «доржинками» — от слова дорезать — в пуще за Неманом партизаны.

В обратный путь из Новогрудка опять собирался целый караван машин под охраной броневика и машин с полицией. В Лиде, когда я ожидал поезда, встретил Галю Бузюк. Она возвращалась с группой молодежи с какой-то идеологической немецко-белорусской конференции, была в приподнятом настроении и, видимо, заражалась культивируемым немцами духом национализма. Я пытался ее предостеречь, но бесполезно.

Вернувшись в Кенигсберг, рассказал все подробности путешествия Сергею и Петьке. Наступала зима, и в городе активно проводилась так называемая «зимняя помощь армии». Вот как это происходило. В осенне-зимние месяцы на улицах периодически, но не часто, появлялись люди с большими красными кружками-копилками в руках. Они приставали к прохожим, собирая деньги на помощь армии. Мы позволяли себе некоторое издевательство над этими сборщиками. Так, завидя идущего навстречу сборщика, лезешь в карман. Сборщик с радостью кидается к тебе, а ты вынимаешь носовой платок и сморкаешься. Однажды я проходил парком и издали, увидав сборщиков-школьников, стал им кричать. Все они кинулись ко мне, и одному из них я опустил в кружку один пфенниг. Отходя, они открыто возмущались, так что мне их даже стало жалко. А вот на работе приходилось давать. По комнатам с кружкой ходила толстая молодая фрау Шиммельфениг, и я опускал ей в кружку монету в 50 пфеннигов. В связи с этими сборами вспоминаю такой случай. По воскресеньям хозяйка, фрау Мицлаф, обычно приглашала меня обедать. В одно такое воскресение я сидел в своей комнате и читал, когда вбежал ее сынишка Вернер, симпатичный мальчик лет восьми, с кружкой в руке, прося, чтобы я положил туда деньги. Я не дал. Он удивился и молча ушел, а за обедом спросил мать, почему я не дал денег. Теперь мне надо было объяснить это. Я ему сказал, что на той стороне фронта сражается мой брат, и я поэтому не могу давать денег. Вернер сначала не понял. Тогда в объяснение пустилась мать, проводя параллель с ним и его младшим братом Юргенсом. Потом она, как бы извиняясь передо мной, говорила, что это в школе заставляют детей ходить с кружками, что она не может это запретить, ибо на нее и так смотрят косо из-за того, что у нее живут русские, но что она сама против этого. Удивительный была человек!

На Рождество, которое немцы очень чтут и отмечают, мы с Сергеем устроили для этих двух ребятишек небольшую инсценировку. Мать им сказала, что когда в дверь будет четыре звонка, это значит — пришел Дед Мороз. Сергей надел навыворот мою шубу и ушанку, приделал себе бороду из ваты, положил в мешок игрушки и четырежды позвонил. Открывать побежал пятилетний Юргенс и со страхом примчался назад, говоря, что там Дед Мороз. А за ним вошел Сергей и начал раздавать подарки. Фурор был полный.

Глубокой осенью Михаил уехал во Францию, окончив очередной курс университета. На вокзале мы провожали его всей компанией. Среди провожавших была и фрау Мицлаф. Видно, запал ей Мишка глубоко в сердце. После его отъезда я жил у нее один.

К Новому году у нас уже была сколочена группа из шести человек — Сергей, Петька, Николай, Ванюшка, Димка и я. Мы твердо решили бежать весной, используя зиму на тщательную подготовку (экипировка, разработка и изучение маршрута, оружие и многое другое). Бежать на зиму, бежать для того, чтобы только бежать — смысла не имело. Николая мы полностью приняли в свою компанию, обаяние, внутренняя цельность, порядочность — все это сделало возможным посвятить его в наши планы. Он их принял, полностью согласился, говоря, что сделал большую ошибку, пойдя к немцам, что все больше и больше мечтает о возвращении домой. Я этому верил, так как знал по настроениям Арсеньевых, да и по примеру Михаила, что вначале многие честные люди шли с немцами, но затем одни быстрее, другие медленнее, распознавали, что такое нацисты, их образ действий и цели, и отходили либо просто в сторону, либо зажигались к ним ненавистью и готовы были на многое для сопротивления этой чуме. С нацистами же оставались только подлецы, люди корыстные, авантюристы да, возможно, слабохарактерные, не способные на решительный выбор. Вспоминается довольно характерная сценка, свидетелем которой был Сергей. У Арсеньевых, где тогда временно поселился дядя Поля, появился проездом на один вечер их знакомый, русский, эмигрант, служивший в армии у немцев. За столом сидели трое — дядя Поля, знакомый Арсеньевых и Сергей. Разговор шел о работе этого гостя. Дядя Поля, немножко заикаясь (он всегда заикался), но как всегда отчетливо и солидно сказал: «Служить у немцев сейчас просто неприлично» (у дядюшки была такая особенность — говорить иногда в лицо неприятную правду). Гость, даже как будто восхитившись этой оценкой, проговорил: «Ах, как это интересно сказано! Позвольте, я с Вашего разрешения это запишу». И тут же достав записную книжку, записал. Дядя Поля был очень озадачен. Потом после ухода гостя, он выспрашивал дядю Николу, порядочный ли это человек? Что ж, даже дядя Поля радикально изменил свое отношение к немцам.

Город жил размеренной жизнью: в субботу работа до обеда, всегда открытые кинотеатры, театры, концерты, а университет празднует свой четырехсотлетний юбилей. Фронт далеко и внешне не чувствуется. Замерзшие пруды в центре полны катающимися на коньках. Правда, все продается только по карточкам, но к Рождеству все получили по порции вина. Правда, города Западной и Центральной Германии начали сильно бомбить, но сюда еще не прилетали. Правда, на улицах много военных и довольно много инвалидов в форме, да полевая жандармерия в касках с большими бляхами на груди, много слышится иностранной речи, да люди с голубыми (наши) или желтыми (поляки) квадратными тряпочками на груди. Иногда можно увидеть группу наших военнопленных под охраной. Но если не приглядываться — размеренная, налаженная жизнь с затемнением по ночам.

Прошел Новый год, который я встречал с Надей в интернациональной компании иностранных рабочих, куда ее и меня затащила веселая и разбитная блондиночка Ольга, Надина подружка, бывшая жена нашего офицера, знавшая, что такое мужчины, и как с ними надо обходиться.

Я продолжал пунктуально ходить на работу, а обедать шел либо в расположенный поблизости ресторан шикарного, в стиле модерн, «Парк-отеля», либо к Сергею в университетскую столовую «Палестро». В ресторане было тихо и чопорно и подавали официанты-французы, в студенческой столовой — шумно, людно. Кроме того, там было то, что в наших студенческих столовых (по крайней мере, в столовой МГУ) завели лишь через несколько лет после войны — самообслуживание. Грязную посуду со столов убирала и увозила в коляске наша девушка-восточница, очень тихая, видно новенькая. Наших попыток с Сергеем с ней заговорить она сторонилась. А на все это взирал уроженец Кенигсберга Кант — огромный его портрет в рост висел на стене напротив входа в двусветный зал. Иногда Сергей приходил обедать со мной в «Парк-отель», благо это было совсем рядом с университетом, и тогда велись долгие разговоры с чернявым официантом-французом (Сергей долго жил в Париже). Однажды оказалось так, что за нашим столом обедала пожилая немка. Рассчитываясь с официантом, она стала давать ему на чай пфенниг или два и никак не могла понять, почему он не брал. А тот вслух возмущался Сергею: «Что за люди, эти боши, хуже жидов! За кого они нас принимают?» Чувствовалось, что для него немцы — это «унтерменши».

Вскоре Сергей поехал на учебную практику в Белосток, где работал в больнице. Из Белостока тоже привез известия, что край полон партизанами. Кроме того, Серею удалось нащупать благоприятную почву для группы среди врачей. Один из них даже дал деньги на побег и потом еще послал Сергею. Эти деньги стоили Сергею нескольких неприятных минут. Спустя некоторое время после возвращения Сергея вызвали в гестапо. Там ему показали денежный перевод из Белостока и спросили, что это значит. Сергей сказал, что в Белостоке отдал своим новым знакомым старые костюмы, свои и дядины (отчасти так и было), чтобы те их продали. Сергею предложили внести эти деньги в фонд «зимней помощи армии», что он тотчас же и сделал. Во время своего недолгого пребывания в гестапо Сергей видел, как конвойные привели в кровь избитого человека, другой, в таком же состоянии сидел в комнате, где происходил разговор с Сергеем. Сергей в начале разговора испугался, подумав, что наша группа раскрыта, и его вызов в гестапо связан именно с этим.

В начале 1944 года выяснилось, что Петькина подруга Мария забеременела. Сергею удалось положить ее в университетскую клинику для аборта, но дело с этим почему-то задерживалось, и Петька просил узнать, почему задержка. Мы с Петькой ждали ответа во дворе больницы. Пришел Сергей и, как-то замявшись, сказал, что у Марии обнаружен сифилис и тут же ушел выяснять еще что-то. Петька изменился в лице и совершенно остолбенел. Я, видя эту реакцию, начал его успокаивать, говоря, что теперь эту болезнь лечат и что это уж не такая страшная вещь. Но он все не успокаивался, а потом сказал:

«Мне ведь нельзя лечиться». — «Почему?» — «Я же жид!» Оторопев, говорю глупость: «Не может быть!» — «Точно», — отвечает он.

Да, вот это номер! Ведь первый медицинский осмотр выявит его национальность, и тогда Петьке конец. Теперь ему сюда и носа совать нельзя — возьмут на принудительное лечение. Положение резко осложнилось. Во-первых, Петьке надо срочно менять местожительство, его в любое время могут взять на учет как сожителя Марии. Во-вторых, и это мы обсуждали отдельно с Сергеем, стала понятной сквозившая у Петьки неприязнь к Николаю. Хороша же у нас группа подобралась! Рассказать Николаю о Петьке было невозможно. Этим мы в корне подрубили бы дело, которое, как нам казалось, успешно двигалось вперед. Мы спрашивали Петьку, как могло получиться, что Мария больна. Петька рассказал, что незадолго до того, как Марии надо было ложиться в больницу, ее изнасиловал полицейский, живший около пекарни. Так ли все это было, знать мы не могли. Но не в этом дело. Нам с Сергеем стало казаться, что Петька охотно дает Николаю докуривать из своего мундштука. Обстановка делалась тяжелой, но побег мы продолжали готовить. Петька говорил, что Мария знает, что он еврей, но что она его не выдаст. Через знакомых медиков Сергей старался задерживать Марию в больнице, но в конце концов ее отправили в лагерь, как сказали, рожать.

Однажды на улицах города было заметно, что полевая жандармерия останавливает и проверяет автомашины, особенно грузовики. Это совпало с историей, рассказанной Петькой, которую он слышал от кого-то из своих многочисленных знакомых. В авторемонтных мастерских, где работали наши военнопленные, срочно ремонтировался военный грузовик. Была суббота, а пленные не успевали закончить ремонт. Поэтому были оставлены сверхурочно несколько пленных доделывать работу, чтобы потом унтер и два-три солдата — хозяева грузовика — завезли их в лагерь. Когда машина была готова, пленные перебили немцев, поменяли одежду и уехали. В лагере хватились, пришли в мастерские и, найдя побитых, успокоились. Только в понедельник поднялась тревога, выяснилось исчезновение унтера с солдатами. Тогда-то и была запоздалая проверка на дорогах.

Этот случай подсказал нам вариант побега, предложенный Петькой — на машине. Николай его поддержал. Хотя все это выглядело героически, но вариант мне не понравился: «А вдруг эта машина завезет всех нас во двор Абверштелле?»(немецкая контрразведка). По всему было видно, что моя реплика Николаю почему-то не понравилась. Дело наше набирало все большую скорость. Мы строили более реалистические планы и после долгих обсуждений остановились на следующем. Добраться любым способом (лучше на поезде) до ближайших лесов в Польше и идти затем уже пешком на восток, пока не встретим партизан. Отправной точкой выбрали Августовские леса, как самые близкие к нам. Нужно было выяснить, какая там обстановка, как туда добраться. Нужны были компасы, карты, оружие, сапоги, продовольствие (первые дни решили идти, никак не обнаруживая себя перед местными жителями, что особенно важно, если часть пути придется двигаться по Восточной Пруссии с ее немецким населением). Очень трудно оказалось достать компасы. Сергей знал, что у его знакомых французов, бывших военнопленных, а теперь живущих свободно, есть компас. Он пошел к ним просить «la bussol», но те не дали, говоря, что хотя и полностью сочувствуют, но, собираясь вместе, смотрят в какой стороне Париж! Компасы решили делать сами. Их сделали Николай и Димка на работе. Там же из шабров сделали колющие кинжалы. С картами оказалось проще. Замечательные карты масштаба 1:300000 Восточной Прусии вплоть до Вильно продавали в книжном магазине! Вот удача! Пригодились и карты, найденные мной в библиотеке. Экипироваться помогала самогонка, за которую достали сапоги, итальянские плащ-палатки (через пленных итальянцев) — большие квадраты с прорезями для головы посередине.

Еще задолго до описываемого времени я совершенно случайно обнаружил в доме хозяйки наган. Роясь в шкафу, стоявшем на чердаке, где висели мой плащ и костюм, я увидел за старыми коробками с шляпами кожаную кобуру и в ней наган 1912 года Тульских Императорских оружейных заводов. Его, по-видимому, привез с фронта муж хозяйки и сунул в шкаф. В барабане было семь патронов и еще четыре в кармане кобуры. Я тогда же показал находку Петьке. До поры до времени наган оставался на месте, но теперь я частенько проверял, там ли он лежит.

В разгар подготовки к побегу нас огорошил Николай. Однажды он завел разговор, что нас мало для побега. Мы не понимали, к чему он клонит. Затем он сказал, что стоило бы взять с собой Ваську Бронзова. Это предложение нас страшно удивило, так как мы знали неприязнь и даже презрение, которое питал Николай к Ваське, и которого презирали все мы. Мы все это сказали Николаю. «Да, человек он паршивый, — продолжил Николай, — но парень не робкого десятка и в нашем предприятии может быть полезен. Тем более, съездив в отпуск в город Валгу, Васька, оказывается привез две гранаты». Мы наотрез отказались принимать Ваську. Но тут выяснилось, что Николай, без нашего на то согласия, уже посвятил Ваську в план нашего побега, и тот хочет бежать с нами. Мы кинулись на Николая, как он мог, не посоветовавшись с нами, это делать. Николай оправдывался только что высказанными доводами. Мы, понимая, что теперь ничего не поделаешь, с тяжелым сердцем согласились. После этого случая вера в Николая несколько пошатнулась. Уже вдвоем с Сергеем мы долго обсуждали создавшееся положение. Зачем было бежать Ваське? Только потому, что проигрывают немцы? Если так, то это еще полбеды. А если не так, то зачем ему бежать? По-видимому, тогдашние наши способности к анализу были не в состоянии пойти дальше этого вопроса, на который подсознательно, что ли, было страшно давать ответы. Не исключено, что это определялось еще и некоторым психологическим фактором, особенно для меня. Уж очень хорошо все складывалось, все трудности преодолевались, побег из мечтаний вырисовывался реальностью. А это, до конца непонятое, но подсознательно грозное событие — включение Васьки — анализировать просто не хотелось. Так страус прячет голову от опасности...

Я считал подбор нашей компании чистым, и совесть у меня на этот счет была спокойной. Хотя в ней был Николай, служивший у немцев, но о своей ошибке он говорил задолго до решения бежать, и это решение созревало у него постепенно. А вот с Васькой было совершенно другое дело. Это был антипод, человек темный, нечистый, и решение бежать у него не могло быть результатом хороших побуждений. (Характерно мнение Сергея, высказанное им много лет спустя: «Я тогда был уверен, что в лесу Николай найдет способ избавиться от Васьки».)

В разговорах с Николаем еще до того, как он ввел Ваську, мы спрашивали, что он будет рассказывать о себе в партизанах. Он отвечал, что сначала посмотрит, какое там отношение к тем, кто служил у немцев и, если увидит, что отношение терпимое, что таких людей не расстреливают, то, конечно, во всем признается. О дальнейшей своей судьбе он прямо говорил, что придется за свои дела несколько лет и посидеть, но виноват сам, ошибся. На очередном нашем собрании, на котором присутствовал уже Васька, мы потребовали, чтобы и он дал такое же обещание — рассказать правду о себе, как и Николай. Он это, конечно, сделал. Получилось как бы официальное принятие Васьки. Но внутреннего успокоения это не внесло. Нам с Сергеем вспомнилось, как Иогансен рассказывал дяде Николе, что какой-то чин сказал по телефону, чтобы Ваську приняли на курсы переводчиков, которые открылись при институте и были уже укомплектованы. Но дело наше уже катилось по инерции и остановить его не представлялось возможным.

А тут еще с Петькой пошли осложнения, и ему пришлось скрываться, а потом бежать в Белосток. Вот как все это получилось. Как я уже сказал, Петька сменил квартиру, но на работу ходил, правда, с пропусками, и это пока сходило с рук. Но однажды он узнал от работавших с ним поляков, что в его отсутствие приходил хозяин гаража с двумя гражданскими лицами, возбудившими подозрения у поляков. Спрашивали Петра, где он живет. Поляки полагали, что это гестапо. Петька перестал вообще появляться на работе и сидел дома. Мы достали ему коричневую шинель, форму строительной организации Тодта, и в ней Петька выходил на улицу. Нужно было что-то срочно предпринимать. От Николая суть дела скрывалась. Ему сказали, что Петька прогулял много дней на работе и потому скрывается. Петька, естественно, нервничал, Николай это видел, неудомевал и ругал Петьку неврастеничной бабой. По-видимому, в таком состоянии Петька в общежитии «Шихау» спер две гранаты у хозяев одной из комнат. Это тут же выяснилось, и Сергей с Димкой ходили отбирать их. Было решено, что Петьке надо смываться, да и он сам настаивал на этом. Был избран Белосток, куда недавно переехала девица, за которой одно время ухаживали и Петька, и Николай. Перемещению Петьки способствовал некто Тилли, русский из Чехословакии, служивший в организации Тодта (оттуда и шинель). Через Тилли Сергей достал чистый бланк военного командировочного предписания (маршбефель). По тексту, составленному Сергеем и Тилли, этот маршбефель был заполнен, причем отпечатала его на машинке немецкая девушка Эльза, приятельница нашего Ивана, работавшая регистраторшей в поликлинике. Сергей купил Петьке билет до Белостока, и с этим билетом и всеми необходимыми документами он сел в местный поезд на пригородной станции и приехал на перрон Главного вокзала. Все эти маневры были мерой предосторожности, ибо мы уже знали частую проверку документов в здании вокзала, а не на перроне. Петька укатил, и через некоторое время мы получили от его знакомой весточку, что он благополучно добрался до места. С этого момента он на два года исчез из моего поля зрения. Остается добавить, что симпатичный и сочувствующий нам Тилли вскоре скончался от сыпного тифа.

Итак, из нашей компании выбыл очень активный человек. Я одновременно и печалился и радовался этому: уж очень тугой узел закручивался. Но дело наше шло своим чередом, и исчезновение Петьки не могло остановить его. После отъезда Петьки мы с Сергеем даже как-то свободнее вздохнули. Действительно, что было бы в лесу или в партизанах, где неприязнь Петьки, перераставшую в ненависть, не надо было бы скрывать. А ненависть эту, зная подоплеку, мы с Сергеем чувствовали. Да и сам Петька, не скрываясь перед нами, говорил, что дай только попасть к партизанам, он покажет Николаю, что к чему.

Однажды проездом у Арсеньевых появился некто Бибиков. Это было еще до истории с Петькой. У Бибикова было маленькое поместье в Польше под Сувалками, и Сергей там один раз побывал задолго до описываемых событий. Теперь мы подумали, что неплохо было бы побывать у Бибикова, посмотреть, что это за места, тем более что они были недалеко от Августовских лесов, а заодно посмотреть и дорогу. Недалеко от Бибикова жил другой помещик — Галцевич, тоже хорошо знавший Арсеньевых. Его сестра была женой Бибикова. Галцевич не раз приглашал Арсеньевых к себе погостить. На этот раз к нему собирался дядя Никола. А так как разведка дороги в Августовские леса входила в наши планы, то я сказал, что с большим бы удовольствием поехал бы с дядей Николой. Надо было получить опять отпуск под благовидным предлогом. И он появился. Меня периодически беспокоили непорядки с желудком (по-видимому, следствие голода в плену), и я попросил через дядю Николу, который знал весь ученый мир Кенигсберга, устроить меня на обследование знакомому профессору от медицины. Дядя Никола написал записку профессору Брюкнеру, где значилось, что у «его светлости понос». По-немецки это звучало так: Durchlaucht’a Durchfall. Дядя Никола был верен себе, и титулы для него значили очень много. Помню, как тетя Вера потешалась над этой игрой слов. Меня обследовали. У немцев это было налажено с большим совершенством; бариевая каша, которую обычно глотаешь с трудом, у них сдобрена чем-то приятным на вкус, а зонд в желудок вводят через ноздрю, причем он достаточно тонок, и нет никаких неприятных позывов, возникающих обычно при заглатывании наших толстых зондов. У меня оказалась какая-то сверхвысокая кислотность, и мне был рекомендован покой и отдых. Имея такую бумажку, отпуск получить было не трудно. Я запасся бумажкой с работы, что еду в отпуск для поправки здоровья туда-то и медицинской справкой. А в полиции выдали бумажку (даже не пропуск) на проезд до города Тройбург в Восточной Пруссии. Надо было проверить, каких бумажек достаточно для проезда, и я решил, что в случае проверки документов буду показывать бумажки с работы и от врачей. И уж если еще что-то будут требовать, то покажу бумажку из полиции.

В конце февраля мы отправились погостить к Галцевичу. Ехали скорым поездом до Тройбурга (теперь Олецко), стоявшего на бывшей границе с Польшей. Проверка документов состоялась, и проверяющий удовлетворился бумажкой с работы. Может быть, помогло то, что я был в компании почтенного профессора? На вокзале нас ждала повозка, доставившая к Галцевичу, жившему на территории бывшей Польши в небольшом имении, национализированном немцами. Небольшой деревянный дом стоял над озером. Слева среди полей, но тоже на берегу озера располагалась деревня Гарбась, а за ней тянулась слегка всхолмленная местность. Озеро, покрытое льдом, тянулось к юго-востоку. Его дальние берега и почти весь правый — были лесистыми. В двух километрах на запад от озера проходила бывшая граница. Севернее лежало местечко Филлипув, а южнее — Бакаларжево.

Галцевич оказался пожилым человеком, типичным русским интеллигентом старой закваски. До революции он окончил Горный институт в Петербурге, но по специальности, кажется, не работал. Немцев ненавидел, но побаивался. Жил он одиноко, сравнительно недавно овдовев, но в доме жило странное существо — пожилая женщина, тоже геолог, работавшая до революции с академиком Ферсманом, хорошо его знавшая и тепло вспоминавшая. Она опекала Галцевича и, видно, обожала его, а он, судя по всему, этим тяготился, но терпел. Из каких побуждений — не ясно. После того, как я обещал достать книгу Ферсмана с его портретом (такая книга была в библиотеке, где я работал, и стянуть ее мне ничего не стоило), эта дама стала со мной очень мила, хотя, откровенно говоря, слово дама как-то не вяжется с ее внешностью: сутулая, в очках, небольшого роста, скорее толстая, чем худая, с небольшим количеством неряшливо причесанных седых волос, сквозь которые проглядывала лысина, она стреляла по сторонам пронзительными взглядами. Дядя Никола говорил, что она одно время работала миссионером в Китае, и я про себя стал называть ее Китайшей.

Мы поселились с дядей Николой в домике, стоявшем позади большого дома. Дня через два нас посетил Бибиков, который был сильно навеселе. Мы сидели у Галцевича. На Китайшу Бибиков не обращал никакого внимания и громким голосом говорил шурину: «Гони ты от себя эту тварь». «Тварь» встала и пошла в другую комнату, что-то шипя по адресу Бибикова, а тот, пьяный, нисколько не смущаясь, громко искал у гостей поддержки своей оценки. Затем Бибиков пригласил нас к себе. Ехали мы к нему, сидя плотно один за другим верхом на линейке. Был морозный, звездный вечер. Пьяный Бибиков во все горло орал похабные куплеты «Золотой азбуки», припевая: «Алла верды, Алла верды». Профессор богословия, я чувствовал, поеживался, а я, глядя на яркие звезды в черном небе, трясся больше от беззвучного хохота, чем от подпрыгивания линейки на замерзшей грязи.

Дом Бибикова, стоявший на берегу небольшого лесного озера, внешне был полной противоположностью дома Галцевича, где жизнь еле теплилась. Но, хотя здесь был уют, чувствовался большой достаток, женская рука, хозяин, и здесь была своя драма. В доме жили: сам Бибиков, человек лет пятидесяти, крепкий, высокий, пышуший здоровьем, с бритой головой и маленькими голубыми глазами; его жена, сестра Галцевича, она была старше мужа; здесь же находилась ее старшая дочь от первого брака, крупная блондинка. Жена Бибикова была очень приятная, но, видно, несчастная женщина — ее муж ухаживал за ее дочерью и просто жил с ней. В доме была другая дочь Бибиковых — Верочка — симпатичная, милая и умная девушка, заканчивающая гимназию в Лыкке и приезжавшая по воскресениям домой. Оба родителя ее очень любили, а само ее существование явно скрашивало гнетущую обстановку дома.

Верочка аккомпанировала на рояле, а отец пел свою любимую песню: «А ну-ка, песню нам пропой, веселый ветер!» Пел Вертинского, а потом, в соседней комнате говорил мне: «Я тебя познакомлю тут с одной дамой. Какая женщина, какая женщина! Ты ее победишь!» И все это, не снижая тона, хотя дверь в соседнюю комнату, где дядя Никола занимал разговорами хозяек, была открыта.

В обратный путь нас вез снова пьяный Бибиков. На этот раз он ругал поляков и хвалил немцев. Я получил приглашение бывать у Бибиковых. Дядя Никола скоро уехал, а я бродил по окрестностям и заходил к Бибиковым, когда там была Верочка.

По вечерам один на один с Галцевичем мы подолгу беседовали. Он рассказывал, что дальше к востоку в Августовской пуще есть польские партизаны. А однажды я ему прямо сказал, что хотел бы связаться с польскими партизанами, так как в Кенигсберге несколько человек собирается бежать (я в том числе), и мы не знаем, как к нам отнесутся поляки, если мы случайно к ним попадем. Во время этого разговора Галцевич молча ходил взад и вперед по своей комнате, заставленной шкафами с книгами. Он даже не удивился и просто обещал познакомить со сведущим человеком. Вскоре мы поехали в местечко Филлипув к аптекарю Петкевичу. Приняли меня в семье аптекаря радушно, а атмосфера за семейным столом была для меня почти родственной. Помню, как глава дома на сказанную мной к месту поговорку: «Ешь солому, а форсу не теряй», — популярную тогда в нашей кенигсбергской компании, отреагировал: «Вот дети, слушайте и учитесь — ешь солому, а форсы не теряй!» (форсы — по-польски деньги). За столом рассказывали о притеснениях со стороны немцев. Надо сказать, что Сувалкская область была присоединена к Восточной Пруссии, и было строжайше запрещено учить детей больше, чем два года — только грамота и счет. Но подпольно учили, и, если учитель попадался, его отправляли в лагерь.

Галцевич передал мою просьбу аптекарю, а тот сказал, что мне надо свидеться с одним человеком в Сувалках. На другой день на попутной машине вместе с сыном Петкевича и еще кем-то мы поехали в Сувалки. Галцевич дал адрес второй своей сестры, жившей в городе: улица Адольфа Гитлера, 112.

Сувалки — городок небольшой и, может быть, примечательный только тем, что это родина писательницы Марии Конопницкой. Почти все дома одноэтажные, и город выглядел, как большое местечко. Мои сопровождающие привели меня к фельдшеру Немунису (один из них оказался его сыном Тадеушем). В передней сидело несколько человек на прием. Тадеуш дал знать отцу, и я был принят без очереди. В небольшой комнате за письменном столом с лампой под абажуром сидел пожилой человек без халата. Я без дальних слов изложил суть дела — наша небольшая группа собирается бежать в партизаны. Мы наметили Августовские леса, но не знаем, как нас встретят польские партизаны, вероятность попасть к которым исключить нельзя. Немунис ответил, что, кого надо, он предупредит, а именно — командира польского отряда Житневского (много позже я узнал, что это псевдоним). Он будет знать, и, в случае чего, мы можем на него ссылаться. У меня была еще просьба: не может ли Немунис помочь нам картами Сувалкской области? В ответ он молча снял со стола толстое стекло, достал из-под бумаг две военные польские карты области и так же молча передал их мне. Я был очень благодарен, и спросил, не может ли он помочь нам и оружием. Он ответил, что сейчас нет, но позже, вероятно сможет. Тогда я сказал, что к нему приедет Сергей. Немунис предложил, чтоб в виде пароля Сергей сказал, что у него болит нос. Кроме того, я спросил Немуниса, что он знает о районе железнодорожной станции Поддубовек, где мы намечали высадиться. Станция эта была удобна тем, что стояла в лесу, а ближайшая деревня была в километре или полуторе от нее. Немунис ответил, что это вполне удобное место, что никакого поста там нет. Еще я спросил, нет ли там поблизости гарнизонов или лагерей, чтоб на них не напороться. Насколько ему известно, там все свободно, а ближайший гарнизон стоял в местечке Рачки, соседней с Поддубовеком станции к западу. Несколько замявшись, Немунис предложил: «А может быть, вас связать с Лондоном и туда направить?» От этого предложения я отказался. Мы стали прощаться. Хозяин сказал, что для отвода подозрений, он объявит домашним, что я приезжал лечить триппер. Это сразу объяснит все. Здорово, подумал я. Немунис вышел со мной в переднюю пригласить следующего и на прощанье сказал: «Итак, по две таблетки до еды».

От этого человека, сделавшегося мне симпатичным, я пошел к сестре Галцевича, пожилой милой женщине, жившей на втором этаже выбеленного кирпичного дома на главной улице. Приняла она меня сердечно и радушно. Мы разговорились. Оказалось, она принимает большое участие в жизни нескольких пленных местного лагеря. Она познакомилась с переводчиком этого лагеря, немцем с Поволжья, Андреем Юстусом, бывшим пленным, а теперь жившим свободно. А уж через него — с пленными-мастеровыми, которые ходили с конвоем на работы в город. А заодно познакомилась и с их конвоиром. В лагере были и женщины, в основном медицинские работники. Одна из них, жившая почти свободно, в тот день как раз зашла к Галцевич, когда я там сидел. Мы с ней разговорились. Военврач третьего ранга, москвичка, Зоя Содатова. На всякий случай я с ней не откровенничал. Вскоре зашел пожилой немец в форме — тот самый конвоир. Родом он был из Прибалтики, по-русски говорил неплохо. Ругал немецкие порядки на чем свет стоит: «Безобразие, интенданты от мала до велика воруют. Сахар сыпят в кофе, а сколько сыпят, никто не видит. Я служил в пяти армиях, и самый большой порядок был в гражданскую войну в Красной Армии. Там так солдат не обворовывали».

В тот же день у Галцевич побывал еще один военнопленный, но в военной форме, из охраны лагеря, русский, по виду из интеллигентной семьи, молодой парень. Разговор с ним не получился, был он почему-то очень мрачным. К концу визита сказал, что ходил специально смотреть, как вешали пятерых поляков. Они стояли в кузове машины с откинутым бортом, и после того, как им надели петли на шеи, машина отъехала. Я спросил: «Зачем это надо смотреть?» — «Все нужно знать», — ответил он. Вскоре за ним зашел такой же парень в немецкой форме, украинец по фамилии Марахевка. Видел я его мельком, так как дальше передней он не пошел. Был он черен и больше похож на крымского татарина, что у украинцев не такая уж редкость. Мрачности, как у первого, у этого не было и следа.

Была середина моего отпуска. Еще раньше я рассчитывал, прервав отпуск, съездить в Кенигсберг для проверки дороги. Сестре Галцевича сказал, что везу домой подарки ко дню рождения хозяйки, выменянные на одежду: масло сало. Поэтому я прямо из Сувалок двинулся в Кенигсберг, чтобы своими глазами посмотреть на этот самый Поддубовек да выяснить, нет ли проверки на бывшей польско-германской границе. Поддубовек, который я обозревал из окна вагона, оказался даже не разъездом. Стоял маленький домик, и была видна дорога, уходящая в лес. Поезд здесь пересекал лесную полосу шириной километра в три, тянущуюся с северо-запада на юго-восток. Границу переехали без всякой проверки, ведь Сувалкская область значилась как территория Восточной Пруссии. Проверка, оказывается, была между Сувалками и Августовым, который принадлежал уже к Белостокскому округу.

Пробыв в Кенигсберге один день, я вернулся к Галцевичу. Оставались последние дни моего отпуска. В одну из ночей выпал глубокий снег. Я сходил к Бибиковым и взял у них лыжи. Последний раз я становился на лыжи ранней весной 1941 года, когда нашу роту отправили из Костромы готовить к лету лагерь. Думал ли я тогда, что в следующий раз встану на лыжи в такой обстановке? Лыжи доставили мне колоссальное удовольствие, и лыжи и сказочный зимний лес. Возвращался я в Кенигсберг поездом, который делал остановки на каждой станции. В нем документы не проверяли. По дороге в районе станции Поссесерн я обратил внимание на обилие полевых телефонных кабелей самого разного калибра, тянущихся вдоль железной дороги и уходящих в лес. Уж не ставка ли Верховного командования, которая, как было известно, располагалась здесь, в Восточной Пруссии (как потом оказалось, так оно и было). По приезде я сделал полный отчет ребятам, а через некоторое время Сергей скатал в Сувалки к Немунису, но тот так и не смог достать для нас оружия. Сергей рассказывал, что в городе было расклеено объявление примерно такого содержания: в лесах под Сувалками есть кучка бандитов, ими руководит некий Заремба. За его голову обещано... и далее следовал перечень: столько-то денег, столько-то продуктов, столько-то мануфактуры и т.п. В городе неспокойно, везде патрули, жителей на улицах почти не видно. Позже я узнал, в чем было дело, но об этом ниже. Сергей все это время был в тяжелом состоянии, разрываясь надвое. С одной стороны, наша группа, в подготовку которой к побегу он вошел всей душой, всеми своими помыслами. С другой стороны, старушка мать и любимая девушка. Он все время советовался со мной, как быть. Что я мог ему сказать? Помимо всего, ему известного, мне было известно еще и такое, что он вряд ли реально представлял. Что его может ждать по возвращении на Родину? Ведь никто в «органах», с которыми мы обязательно будем иметь дело по возвращении, не примет в расчет его нелегкую жизнь, работу судомойкой, мальчиком на побегушках, не поверит в искренность его побуждений вернуться. Мне и то, наверное, думал я, придется туго, а ему? Зачем я буду толкать его в это пекло. Поэтому я особенно не уговаривал Сергея. А о себе я решил — будь, что будет, лишь бы вернуться к матери, на Родину. Сергей все же серьезно полагал примкнуть к нам позже. Он уже поговаривал дома о том, чтобы отправить мать в Бельгию ко второму сыну Ивану, и летом это, кажется, должно было состояться. После этого он предполагал двинуться на восток. Что касается Райки, то в один из последних вечеров перед побегом, когда мы сидели все в моей комнате, я говорил ей, чтобы она держалась за Сергея, что за ним она не пропадет, и ему не даст пропасть. Но в конце концов Сергей решил с нами не бежать.

Довольно сильно заболел Николай — печеночные колики. Ему предложили вырезать желчный пузырь, и он лег на операцию. Операция прошла благополучно, мы его навещали большой компанией, и соседи по палате — немцы —выражали удивление: какие эти русские дружные[18]. По выздоровлении Николай по общему совету поехал «отдохнуть» к Бибикову, еще раз посмотреть дорогу, места. Для этой же цели съездил и Васька до Сувалок и обратно. В результате всех этих путешествий вырисовывалась картина, что в том поезде, который шел со всеми остановками, проверки документов, как правило, не бывает.

Приближалась Пасха (католическая). Это давало три свободных дня, и я решил еще раз скатать к Галцевичу для последней проверки дороги, а заодно проверить действенность своих, теперь уже просроченных, документов на проезд: справки с работы на бланке, справки врачей, разрешения на проезд. У нас уже был назначен день побега — 22 апреля, суббота. Субботу выбрали потому, что в этот день в поезде едет очень много народа, едут на маленькие расстояния, и проверка документов еще менее вероятна.

Добрался я до Тройбурга благополучно и пешком, с рюкзаком за плечами, быстрым ходом пошел к Галцевичу. По карте по прямой это 15 километров. Впечатляла огромная разница между Восточной Пруссией и Польшей. Граница между двумя государствами, двумя народами, такими разными, существовала здесь со времен Екатерины II. Граница эта — канава и чугунные шестигранные столбы выше человеческого роста. На одной грани столба выпуклый немецкий орел — на противоположной — следы от русского, двуглавого, которого сбили поляки. По одну сторону — чистые домики под красной черепицей, ухоженные, огороженные участки и участочки земли, дороги и дорожки в полном порядке, видно, за всем этим постоянно смотрят. По другую сторону — матушка Русь (хотя и польская) — с раскинувшимися дворами и покосившимися избами, хорошо, если где огороженные плетнем, песчаные проселки и витиеватые тропинки — раздолье и никакой скованности — два народа, два национальных характера.

На моем пути, недалеко от границы с немецкой стороны, стояла мельница. У крыльца — хозяин. Он долгим подозрительным взглядом провожал меня. Но вот и дом Галцевича. Поздоровавшись с Китайшей и оставив вещи — хозяина не было дома, он гостил в Сувалках у сестры, я налегке пошел к Бибиковым. Там была Верочка, с которой мы долго гуляли, разговаривая о том, о сем. Еще раньше я видел у нее компас, а теперь его попросил. Она сразу согласилась отдать, но спросила: «Уж не собираетесь ли вы бежать в партизаны?» (мы — это Николай, который недавно у них гостил, Сергей и я). Говорю, что, да, собираемся. «Вот здорово! Я так и думала». — «Почему?» — «Да так, похоже на это было. А когда?» — «Скоро. Вы ведь, кажется, по субботам едете из гимназии домой? Ну так вот, в субботу двадцать второго часть пути мы с вами можем проехать в одном поезде». Потом я себя нещадно ругал за эту откровенность. Чего это я стал так рисоваться? Конечно, причина моей бравады была проста: хорошенькая, сочувствующая девушка, начинавшая мне нравиться, а самому-то двадцать с хвостиком... Но, конечно, это было не дело.

Когда я вернулся к Галцевичу, меня огорошила Китайша: «А за Вами тут полиция приходила». Что такое? В чем дело? «Вы ведь пешком со станции шли. Так вот, с мельницы позвонили, что границу перешел какой-то подозрительный тип, похоже, шпион. Полиция кинулась Вас ловить, заехала в имение. Здесь я их успокоила, показав рюкзак и сказав, кто Вы, и куда пошли. Вот и все». Да, по Восточной Пруссии путешествовать пешком с рюкзаком за плечами нельзя. Вскоре я вернулся в Кенигсберг.

Шли последние приготовления. Мы потихонечку паковали чемоданы, куда складывали продукты: сало, выменянное во время поездок к Галцевичу, сухари, которые сами сушили, сахар — «жиры, белки и углеводы», как мы это называли. В чемоданы также упаковывали сапоги, кинжалы, карты, спички в металлических коробках, залитых парафином; взяли топор, маленькую пилу, веревки на случай, если придется строить плот для переправы через Неман (в энциклопедии я прочитал все об этой реке). Было предусмотрено и средство, чтобы сбить со следа собак-ищеек, если понадобится. Об этом средстве я прочитал в воспоминаниях Солоневича, публиковавшихся в газете «Новое время». Автор вдвоем с братом бежали в 30-х годах из лагерей «Медвежья гора» в Финляндию. Чтобы запутать свои следы, они смазывали подошвы нашатырным спиртом, а через некоторое время натирали табаком. Никакая собака не в состоянии догадаться, что такие разные запахи принадлежат одному человеку. Так, по крайней мере, писал Солоневич. Поэтому мы взяли пузырьки с нашатырным спиртом, вату и картонки, которые долго мокли в табаке. Сергей с большой скрупулезностью подготовил целую походную аптечку с подробным описанием, что, когда, в каких случаях применять. Там многое было вплоть до новокаина и шприца, если потребуется маленькая операция (правда, практических занятий, как это делать, он с нами не проводил). Это руководство, написанное его рукой, до сих пор хранится у меня. Во фляги мы налили первача. Все это было сложено в рюкзаки, рюкзаки положены в хорошие, добротные чемоданы. Наш внешний вид, пока мы на людях, не должен был вызвать никаких подозрений. Белые рубашки, галстуки, хорошие костюмы, приличные плащи, новые туфли — все это было приобретено в свое время за самогонку.

Итак, шли последние дни перед побегом. По совету Сергея, остававшегося в Кенигсберге, чтобы никого не подводить (во-первых, его самого), я стал «заметать» следы. И хозяйке, и на работе я начал говорить, что скоро перееду к тетке в Вену. Я написал письма моей хозяйке, сослуживцам, дяде Николе, ну и, конечно, своему спасителю в Париж — дяде Мише (это уже не для «заметания» следов). В письмах я приносил извинения за срочный отъезд в Вену. Письма были датированы концом апреля, и Сергей должен был отослать их в Вену моей двоюродной сестре Дарье с тем, чтобы она их отправила в Кенигсберг (как выяснилось позже, Сергею пришлось самому съездить в Вену, чтобы отправлять эти письма).

К этому времени мой главный шеф — профессор Иогансен ушел с работы и собирался уезжать в Данию. Он попросил помочь упаковать вещи. Я пришел к нему на квартиру и половину дня паковал чемоданы и мешки. О некоторых своих вещах он мне рассказывал. Особенно гордился дохой из собачьего меха: «Ляжешь где-нибудь на станции прямо на пол и спишь. Утром только отряхнешься, -и она опять чистая». На стене профессорской квартиры висел небольшой блестящий компас. Я спросил Иогансена, не отдаст ли он мне его. И тут повторился в несколько ином варианте разговор с Верочкой Бибиковой.

Иогансен удивился, но не слишком сильно. Потом его глаза загорелись каким-то юношеским блеском, и он стал давать советы из своей большой таежной практики: как разжигать костер без спичек, как спать без костра, и многое тому подобное. К побегу он отнесся вполне сочувственно и на прощанье дал два пакетика белых сухариков, насушенных им уж Бог знает для чего. Распрощались мы очень тепло. Иогансен пожелал счастливого пути, и я унес подаренный мне компас, сухарики, да еще повидавший виды рюкзак и самые добрые чувства к этому русскому датчанину.

Накануне дня побега я зашел к Наде проститься. Последнее время мы охладели друг к другу, больше, пожалуй, я. Но тут зашел к ней, помятуя наши очень хорошие отношения. И хотя мы с ребятами уговорились никому не сообщать о дне и часе нашего отъезда, я ей все же сказал. Надя не хотела верить, говорила, что я ее разыгрываю, но я показал ей железнодорожный билет до Сувалок, купленный заранее Сергеем.

Настало 22 апреля. Утром ко мне зашел Сергей. Он посоветовал проститься с дядей Юрой (дяди Николы в это время в Кенигсберге не было). Я позвонил этому симпатичному человеку, сказав, что хотел бы его видеть. Минут через десять он пришел — мы встретились на улице — и я прямо сказал, что ухожу в партизаны. Он не отговаривал, а только сказал: «Ну что ж, может быть, ты и правильно поступаешь». Мы расцеловались, и дядя Юра меня перекрестил. Очень хотелось зайти к хозяйке, но делать этого не следовало.

Вдвоем с Сергеем налегке (чемодан Сергей вынес за несколько дней до того, накануне он сдал его в камеру хранения на Главном вокзале) мы сели в трамвай и поехали в центр. Там в одной из пивных нас ждал Николай. В туалете я передал ему наган, взятый утром из шкафа на чердаке. Еще раньше мы решили, что старшим в группе будет Николай как старший по возрасту и самый опытный. Ему, естественно, и предназначалось наше самое главное оружие. Сергей проводил нас до остановки трамвая, идущего к вокзалу. Мы крепко обнялись, расцеловались. На прощанье Сергей отдал свой плащ Николаю, а затем отвернулся и стал уходить. Его ссутулившаяся фигура, удалявшаяся по Кайзер Вильгельм Плац, запомнилась мне на всю жизнь.

На вокзале мы сразу же взяли вещи из камеры хранения и, пройдя контроль, двинулись подземным коридором к перрону. В коридоре неожиданно столкнулись с Надей и Ольгой. Надя, конечно, не выдержала и пришла провожать. Она стала утверждать, что встреча случайная, что вот хозяйка ее велела отправить багажом детскую ванночку (в руках у нее, действительно, была детская ванночка). Мы расцеловались, и я просил их не выходить на перрон. Сели в вагон второго класса.

План наш был таков. Ехать в поезде не всем вместе, а в соседних вагонах. Я вдвоем с Николаем, а в следующем по ходу поезда вагоне — Димка, Ванюшка и Васька. Так же, порознь, мы уговорились садиться в поезд. Еще раньше мы установили, что проверка документов шла обычно с головы поезда. Значит, проверять первыми будут нас с Николаем. У меня была справка с работы и от врача, где я подчистил дату. У Николая была тоже какая-то липа. Так же и у остальных ребят. На случай, если будет проверка, что было маловероятно, и мы «горим», то я и Николай должны были на ходу поезда прыгать и выстрелом давать знать ребятам, чтобы и они покидали вагоны, а дальше уже двигаться пешим ходом. Как это все получилось бы и выглядело, если, действительно, пришлось бы скакать из вагона на полном ходу, стрелять и дальше драпать (если будут целы ноги) своим ходом — уж не знаю, вряд ли все это было реально. Но такая договоренность была. В случае удачного завершения поездки мы должны не спеша вылезти на станции Поддубовек, пропустить вперед себя пассажиров и идти сзади, но не все вместе. Сначала те трое, а сзади мы с Николаем.

В 12 часов 55 минут наш поезд тронулся. Это был не скорый, а простой пассажирский поезд, ехавший со всеми остановками. В Поддубовеке он должен был быть в половине девятого вечера Пошел дождь — хорошая примета, подумал я. В вагоне полно народа, пассажиры стояли даже в тамбуре. Это благоприятствовало нам, так как контролю, проверяющему документы, толкаться в такой тесноте не захочется. Итак, я распрощался с Кенигсбергом[19].

Ехали мы спокойно и без приключений, но внутренне я был очень неспокоен. Чем дальше мы отъезжали, тем меньше становилось народа в вагоне. В нашем купе ехала немка средних лет и пожилой мужчина. Немка несколько раз пыталась заговорить с Николаем. В ответ он предлагал ей закурить, и та не отказывалась. Уже когда мы проехали половину пути, в проходе напротив нашего купе неожиданно появился Ванюшка (потом он говорил, что зашел проверить, едем ли мы). Николай сказал ему только: «Ду, менш!» — выражение вроде нашего «Эй, ты!», и Ванюшка удалился. Я сидел и думал: «А вдруг кто-то в этом вагоне сопровождает нас, прекрасно зная наши планы, да и всех нас, и прихлопнет сразу в последний момент». Держа эти мысли в голове, я поглядывал на соседей, пытаясь угадать, кто бы это мог быть.

Подъехали к Тройбургу. Я стал смотреть на перрон и в толпе вдруг увидел Верочку Бибикову. Она шла вдоль вагонов и смотрела во все окна. Я ее окликнул, она улыбнулась и стала подниматься к нам в вагон. Следующие три станции мы ехали уже вместе. Верочка смотрела на нас во все глаза, в которых мне виделись и восхищение, и испуг, и зависть. Втроем вышли покурить в тамбур. «Неужели вы бежите?» — «Да вот, как видите». — «Завидую вам, какие вы молодцы!» В побег мы взяли с собой «Золотого теленка» Ильфа и Петрова (не помню, как эта книга очутилась у нас). Но тут мы решили подарить ее Верочке, что и сделали, написав на первой странице слова, соответствующие обстановке и развертывающимся событиям.

Все это время про себя я думал, что, пригласив Верочку ехать с нами, я поступил, мягко говоря, нехорошо. Действительно, если сейчас попадемся, то полиция задержит и ее, ни в чем не замешанную и неповинную. Но, с другой стороны, ее компания, болтовня о родителях, гимназии уменьшала подозрения соседей, если таковые у них были. Все эти мысли кружили в голове. Особенно волнителен был переезд бывшей польско-немецкой границы — а вдруг здесь... Но поезд мчался все дальше и дальше, вот миновали Рачки и, наконец, Поддубовек. Многословно, по-немецки, прощаемся с Верочкой. Я еще раз окидываю взглядом остающихся пассажиров, и мы, не спеша, вылезаем из вагона прямо на землю, так как никакого перрона здесь нет. Краем глаза вижу, что из соседнего вагона вылезли Димка, Ванюшка и Васька. Пока поезд стоял, мы еще переговаривались с Верочкой, которая высунулась из окна. «Kommen Sie gute Hause», — сказал я ей, когда поезд тронулся (счастливо вам добраться домой). «Вам так же», — по-русски ответила она.

ЧАСТЬ III

Глава I. ПАРТИЗАНЫ

Поезд умчался, а мы не спешили. Народу сошло довольно много, человек пятьдесят — суббота. Пока надевали плащи, оттаскивали чемоданы, народ дружной гурьбой пошел от станции по единственной дороге, уходящей в редкий лес. Наши ребята тоже чуть мешкали, чтобы остаться в самом хвосте толпы. Единственное, что нас смущало — это присутствие немецкого унтера, слезшего с поезда и устраивающего свои вещи на приехавшей за ним телеге с местным возницей. Чтобы еще потянуть время и пропустить немца вперед, Николай начал закуривать. Немец, видя наши объемистые чемоданы, нашу задержку, приличный вид и сигареты Николая, крикнул нам, предлагая подвезти. Мы, естественно, ответили отказом. Он предложил еще раз более настойчиво. Мы опять отказались. Тогда он махнул рукой, вскочил на телегу, и повозка загромыхала по булыжнику, обгоняя пешеходов. Внутри отлегло. Не спеша, мы тронулись за толпой, втягивающейся в лес. Уже вечерело.

Дальнейший наш план был таковым: идти за народом до того места, где дорога от станции выйдет на шоссе, проходившее в лесу вдоль железной дороги. Все сворачивали по шоссе налево к ближайшей и единственной здесь деревне. Мы же должны были повернуть направо, затем быстро, но не бегом, пройти участок шоссе до поворота, который скрывал бы нас от людей, идущих к деревне. После этого пройти еще 500 метров и только тогда уходить в лес с дороги. Мы так и поступили. Люди пошли налево в деревню, а Димка, Ванюшка и Васька повернули направо. Следуя за ними метрах в ста, мы также повернули направо, быстро прошли участок шоссе до поворота, прошли поворот, и лес скрыл нас от людей. Теперь надо пройти пятьсот метров, и тут я понял, что глупо это делать. Ведь в каждый момент может показаться автомашина с немцами. Куда мы идем? Ближайший населенный пункт, Рачки, довольно далеко. Надо сейчас же в лес, только в лес. Говорю это Николаю. Тот, конечно, соглашается. Надо дать знать ребятам, которые спокойно идут впереди. Кричать боимся. Кидаю камень — не помогает. Выдавливаю из себя какой-то писк, те оглядываются. Мы машем в сторону леса и сбегаем с невысокой насыпи дороги налево. Ребята тоже сбегают. Продираясь сквозь ветви, идем наискось дороги, сближаясь с ребятами. Тут же попадаем в небольшое болотце, и наши туфли мгновенно наполняются приятно холодящей влагой. Соединяемся с ребятами, на ходу объясняя в чем дело, выбираемся на какой-то островок, раскрываем чемоданы, скидываем туфли, надеваем сапоги, готовые рюкзаки; чемоданы топим в болоте.

А кругом тишина, и уже почти темно. В душе удивительное сочетание чувств: удачи, опасности, очарования от вечернего, притихшего леса, чего-то совершенно нового, чувство силы, бодрости и уверенности.

Идем по светящимся компасам. Совсем темно. Попадаем в густой ельник так, что двигаться совершенно невозможно. Садимся и светим фонариками по карте. Где-то тут должна быть речушка. Но идти невозможно. Решаем остановиться до утра. Ложимся на землю, тесно прижавшись друг к Другу. Чувство небывалого, нового не покидает. К утру задремал. Проснулись чуть свет. Кругом туман. Тронулись. Речушка оказалась рядом. Она маленькая, не более двух метров шириной, так что переправились без труда. Двинулись дальше. Стал накрапывать дождь, который затем пошел вперемежку со снегом. И тут были сбиты с толку различием карты и местности. Впереди лес стал редеть, и через редкие стволы сосен замаячили на возвышенности дома, сараи. Ударились от этого места к югу, и тут заметили, что по лесу идет человек в противоположном нашему направлении. Я к нему — кричу по-польски, чтоб остановился, а он ходу и скрылся в лесу. И вдруг сзади, по-видимому, в деревне, стали слышаться выстрелы и лай собак. Были ли мы этому причиной или нет — не знаю, но нас это здорово напугало. Кинулись бежать. В голове замелькали мысли, что вот, не успели и пройти немного, как уже влопались. Трезвый голос Николая остановил бегство: «Бежать нельзя, мы не знаем, где мы, куда бежим. Надо спрятаться и сидеть». Лес здесь был редкий. Большие сосны, кое-где голые кустики, и лес просматривался далеко. Но здесь, видно, недавно была выборочная рубка, бревна вывезли, а вот сучья валялись кучами. Мы забрались в одну из таких куч и стали наблюдать. В стороне деревни послышались еще несколько выстрелов, и все затихло. Мелкий дождь с мокрым снегом продолжали мочить все кругом. Мы долго полулежали, притаившись в куче сосновых ветвей. Закусили. Потом рассматривали карту, соображая что где. И вдруг Николай высказал такую мысль: «Слушайте, ребята, может быть, пока не поздно, нам вернуться? А?» Что это было? Предчувствие? О возвращении никто не помышлял, и все отказались. Кругом тихо капало с ветвей.

Я лежал и думал, что начался еще один этап моей жизни, начался опять резко. Правда, на этот раз перемену подготовил я сам, и это было особенно приятно. Много позже я понял, вернее почувствовал, что свобода — это реальная возможность самому поступать согласно принятому тобой решению, почувствовал, когда был лишен свободы, и вновь, особенно остро, когда ее обрел.

Мелкий дождь и мокрый снег к вечеру прекратились. Стало чуть темнеть. Весь день в лесу было тихо и спокойно — воскресение. Мы стали готовиться к выходу. Выяснилось, что сапоги Николая, намокнув, сселись и так стянули ноги, что он еле мог идти. Тронулись. Здесь инициативу взял Васька. По-видимому, у него был большой опыт в хождении по картам. Прошли немного к югу, подальше от напугавшей нас деревни, и скоро очутились на юго-западной опушке лесной полосы, шедшей с северо-запада на юго-восток. Солнце село, закат был чист, в воздухе заметно холодало. Нам было ясно, где мы находимся; теперь надо пересечь лесную полосу прямо на восток. Мы быстро двинулись и через полчаса были на противоположной опушке. Еще не совсем стемнело, и справа и слева были видны сараи и избы двух соседних деревень, между которыми лежало всхолмленное поле. По карте до массива Августовских лесов было километров пять или немного больше. Дожидаясь полной темноты, мы притаились в лощине. Николай натер ноги, и ему пришлось снять сапоги, что он мог сделать только с посторонней помощью. Он вновь обулся в городские туфли.

Стемнело совсем, и мы, выбирая низкие места, двинулись на восток. Небо расчистилось, загорелись яркие звезды, стало сильно подмораживать. Это было кстати, так как ноги не вязли в грязи на пашне. Сапоги звонко стучали по затвердевшей земле. Слева нас сопровождала Большая Медведица. Иногда сбоку проплывали силуэты сараев, а в одном месте мы прошли мимо хутора, где в окне виднелся слабый огонек. Но вот впереди стала обозначаться темная стена леса.

Мы вошли в довольно густые, рослые сосны. Между ними проходы, поляны. На сухой траве иней. Прошли немного вглубь и здесь решили отдохнуть, тем более, что впереди вдалеке слышался собачий лай. Я прошел немного вперед и увидел большую белую низину, за которой и слышался лай собаки. Направление ее голоса я постарался запомнить. Белая низина показалась мне замерзшим озером, но это был заболоченный луг, покрытый инеем и туманом. Я вернулся к ребятам, и мы, расстелив плащпалатки и прижавшись друг к другу, продрожали до рассвета. Встали, вышли к низине. Туман еще не сошел. Слева ее обрамлял лес, справа она уходила на юг, и лес там был довольно далеко.

На той стороне поляны прямо перед нами, метрах в трехстах, на опушке леса стоял домик, оштукатуренный и побеленный. Левее домика и слышалась ночью собака. Мы выбрали направление так, чтобы пройти низину много правее домика. Но низина постепенно стала переходить в топь, и нам волей-неволей пришлось забирать все левее и левее, так что мы вышли к самому домику. Прошли мимо, там, видно, все спали. Сзади нас тянулся след по траве с инеем. «Ничего, солнце все уничтожит», — подумал я. Домик стоял в тени первых деревьев большого леса. Мы двинулись в его глубину прямо на восток и сразу же, метрах в пятидесяти, ста от опушки наткнулись на высокие, добротные столбы, между которыми была туго натянута колючая проволока. Кругом тихо. Вдоль столбов снаружи шла тропинка. Я в шутку сказал, что раз наш азимут 90 градусов — лезем через проволоку. Пошли вдоль проволоки направо — налево лаяла собака. Вскоре проволока почти под острым углом ушла вместе с тропинкой налево. Мы также свернули налево, взяв направление на юго-восток, подальше от этого подозрительного места. Прошли мы немного, как вдруг сзади в направлении оставленной проволоки послышался яростный лай нескольких собак. Мы кинулись бежать, но лай не затихал. Выхватив из карманов рюкзаков нашатырный спирт, облили подошвы сапог и бросились прямо на юг. Затем смазали подошвы табаком и побежали на восток. Лай собак стал стихать. Что это было? Погоня? Так и не знаю. Позже выяснилось, что здесь были артиллерийские склады, и мы на них напоролись.

Судя по этому эпизоду, шли мы довольно наивно, и это странно для таких опытных людей, как Николай и Васька. Надо было уйти прямо на юг, а не переходить низину в направлении лая собаки.

Не сбавляя хода, мы неслись по лесу, единым махом перескочили шоссе Августов-Сувалки, еще кусок леса, затем железную дорогу, соединяющую эти два пункта и, только углубившись в лес к востоку от дороги, успокоились и пошли медленно. Испуг исчез, и его сменило чувство покоя и полной безопасности.

Было прекрасное весеннее утро. Солнце освещало зеленые верхушки елей и сосен, пронизывало косыми лучами чащу. Только теперь мы заметили, что в лесу все пело многоязычными птичьими голосами, пело на фоне какой-то удивительной тишины и смолистых запахов пробуждающегося от зимы леса. Опасности были позади, а впереди — десятки километров чащоб, непроходимых болот, впереди желанная цель, в достижении которой я наконец-то встал на прямую дорогу. А лес перекликался кукушками, пеночками, дроздами, и внутри меня все пело и ликовало. Это чистое, синее небо, освещенные солнцем вершины деревьев, голоса птиц и мое, так совпадающее со всем этим, настроение — все эти чувства и впечатления того утра свежи и по сей день. Действительно, миг красит жизнь!

Долго мы шли этой настоящей пущей — ни дорог, ни тропок. Пересекали иногда заросшие просеки, продирались через буреломы, обходили болота и болотца. Никаких признаков человека. К полудню стало даже жарко, и мы остановились на обед. Разожгли костер, вскипятили чаю — первая горячая пища после Кенигсберга. Отдохнув, тронулись дальше.

Еще раньше мы решили идти по лесу без дорог — на дорогах могут быть засады. Утром намечали дневной маршрут и прокладывали его на карте. Обычно это была ломаная линия, огибавшая озера, деревни. Каждый ее отрезок на карте измерялся, и километры переводились в пары шагов. Еще в Кенигсберге мы точно высчитали сколько пар шагов в ста метрах и тренировали себя, чтобы эта величина была постоянной. На каждом отрезке ставили азимут, то есть угол направления движения. Шли мы гуськом. Двое первых выбирали направление по компасу, проверяя друг Друга, трое остальных были чем-то вроде спидометров, отсчитывая пары шагов. Такая система позволяла знать в любой момент точку нашего нахождения. Кроме того, на пути дневного маршрута намечался пункт сбора на случай, если мы почему-либо потеряемся.

Но нам не пришлось долго идти по Августовским лесам. Вскоре мы попали к польским партизанам. Вот как это получилось.

Шел четвертый день нашего движения на восток — первый день просидели около станции Поддубовек, второй день начался бегом от лая собак, третий день был ничем не примечательный, за исключением, пожалуй, того, что Николай и Васька (по инициативе первого) расстались со своими бронзовыми медалями: они их повесили на нижние сучки маленьких елочек, и в этом было что-то... Да еще в этот день мы видели старуху, собирающую хворост вблизи деревни.

Итак, шел четвертый день. Ночевали мы накануне на берегу небольшого круглого озера. Утром, перед тем как тронуться в путь, наметили пункт сбора на берегу другого озерка Хелинки, имевшего форму полумесяца и расположенного вблизи речки Чарна Ганьча. Был уже полдень, и мы приближались к шоссе Августов-Сейны. Оно шло с юго-запада на северо-восток, и мы приближались к нему под острым углом. Я шел первым, а Ванюшка последним, и двигались мы по густому молодому сосняку. По карте выходило, что шоссе должно быть вот-вот. Я все время спрашивал километраж, понимая, что в густом лесу можно взять направление не так точно, и мы двигаемся почти параллельно шоссе, которое должно быть справа совсем рядом. Поэтому я поглядывал все время направо. И, действительно, в прогале между деревьями я увидел белые изоляторы на телеграфном столбе. Я сразу повернул направо, и мы вышли на дорогу. Осторожно осмотрели ее (мы выработали такой способ осмотра дорог и просек: двое смотрели в разные стороны, повернув головы друг к другу так, что одновременно видна и дорога и лицо второго наблюдателя). Дорога была пустой. Поодиночке перескочили ее, и тут выяснилось, что Ивана с нами нет. Стали ждать. Перебегая дорогу, я заметил километровый столб и лесом прошел к нему, чтобы определить место перехода дороги. Ивана все нет. Решили искать его на той стороне дороги. Нигде нет. В это время по булыжной мостовой загромыхала телега. Пропустив ее, вернулись назад и опять стали ждать Ивана. Неожиданно прямо перед нами из леса вышел пожилой бородатый крестьянин. Хотя мы сидели прямо перед ним, он нас не заметил. Взяв у Николая наган, я окликнул его, подозвал и стал расспрашивать о самых разных вещах: что он здесь делал, откуда и куда идет, есть ли здесь немцы, партизаны, видел ли он кого-нибудь в лесу. Толку, конечно, никакого не добился. Я сказал, что теперь он может идти, не оглядываясь, и что только через два часа может сказать, что видел нас. Крестьянин стал удаляться напряженной, подпрыгивающей походкой. Иногда его, бедного, даже заносило в сторону, но не хмелем, а страхом, что влепят ему пулю в спину. Крестьянин ушел, и мы стали кричать, но и это не помогло. Мы терялись в догадках. Что случилось с Иваном? Он шел последним, а перед ним Димка, который ничего не заметил. Куда делся Иван? Мы довольно долго пробыли на одном месте, показали себя постороннему человеку, кричали. Надо уходить.

Вскоре наш путь совпал с лесной наезженной дорогой. И тут мы заметили на ней свежие следы кованого сапога. Нога небольшая, шаг широкий, видно человек спешил. Неужели Иван? Вдруг мы увидели на дороге мой плащ, который я почему-то дал в этот день нести Ивану. В городе этот плащ был хорош, а здесь тонкая прорезиненная ткань темно-серого цвета нещадно дралась на каждом суку. Значит, Иван догонял нас по этой дороге, почему-то отстав в густом сосняке, по-видимому, не заметив нашего резкого поворота к шоссе. А пока мы безуспешно ждали его, Иван в конце концов вышел на шоссе и, хорошо зная маршрут, кинулся догонять нас, оказавшись таким образом впереди. Мы чуть не бегом двинулись дальше. Скоро эта дорога вышла на большую дорогу, и следы Ивана потерялись. Дальше мы пошли по обочине этой дороги, пренебрегая опасностью такого способа передвижения. Дорогу пересекала небольшая речка, протекавшая под мостом. Впереди лес светлел, было видно поле, на котором пахал крестьянин, еще дальше деревня. Идти вперед было нельзя. День клонился к вечеру, надо было думать о ночлеге. Мы прошли немного вверх по речке и завалились спать, решив утром идти на назначенное место и ждать там Ивана двое суток, как было условлено. Утром, соориентировавшись по карте, наметили путь к лесному озерку. И здесь Васька опять показал, что он, действительно, хорошо разбирается в военной топографии. Двинулись мы в путь по указанному им направлению. Через некоторое время мы вышли на еле заметную лесную тропинку. Постепенно она становилась все более четкой, протоптанной и была явно свежей. По неопытности мы не обратили на это внимания и пользовались удобством, доставляемым ею. Я шел впереди. Вдруг, чуть левее по ходу я увидел метрах в сорока от нас какой-то белый предмет, а поодаль две большие кучи из лапника. Чуть дальше была еще одна такая куча. Кругом стояла тишина. Крадучись, мы двинулись вперед. Белый предмет оказался старым эмалированным дырявым тазом, а кучи — большими шалашами. Вернее, это были четырехугольные навесы, под которыми лежало свалявшееся сено, а посередине виднелись следы костра. Рядом с шалашами мы увидели конский навоз, картофельные очистки. Стоянка партизан! Вот оно, реальное, ощутимое. Мы обшарили все шалаши, перевернули все сено и нашли четыре патрона от парабеллума, обрывок страницы польской книги (до сих пор он хранится у меня). Около шалашей насобирали немного оставленной картошки, рассыпанного гороха, кусок деревенского хлеба, граммов четыреста, и жестяную банку, в которой решили сварить обед. Было видно, что партизаны покинули это место несколько дней назад. Тронулись дальше. Вскоре лес стал еле заметно спускаться вниз, а через некоторое время сквозь ветви заблестело серебро воды — мы вышли к озерку. Здесь по предложению Николая мы разделились: он и Васька пошли в обход озерка, а мы с Димкой расположились варить обед на крохотной поляночке метрах в ста от берега. У меня шевельнулся какой-то протест, чувство недоверия, и все это смешалось с осуждением: почему они пошли вдвоем? Почему так решил Николай, презиравший Ваську? О чем пошли советоваться? Но все это было глубоко в подсознании и прошло, как легкий ветерок. Обед варил, собственно, Димка, так как в армии он был поваром, а я ходил за водой, следил за костром. Старался, чтоб не было дыма, выбирал дрова посуше, но дымок все же был. Тогда я еще не знал, что без дыма горит сухая лещина — орешник. Димка варил обед мастерски. Положил и горох, и картошки, и сала, и сухарей. Все это загустело и уже вкусно попахивало.

Уже снимали пробу, как вдруг зашелестело в кустах. Я оглянулся и увидел выходящего на поляну военного. В первый миг мне бросилась в глаза белая кокарда на фуражке, которую я, принял за кокарду немецкого жандарма, но тут же сообразил, что это не то. Димка шарахнулся в сторону от костра. Военный — он был без оружия — проговорил с польским акцентом: «Не бойтесь, Иван с нами». Все это произошло в считанные секунды. И тут на крохотную полянку высыпало со всех сторон человек пятнадцать самого разнообразного народа, в основном молодых, вооруженных кто чем, одетых кто как: зипун, городское пальто, военный френч. Первый вышедший к нам сказал: «Вас четверо — Николай, Андрей, Васька и Димка. Иван у нас, не бойтесь». Мы стояли совершенно ошеломленные. Нас тут же спросили, где еще двое. «Пошли искать Ивана», — ответил я. В это время невдалеке послышались условные сигналы Николая и Васьки, весьма слабо напоминавшие крик кукушки. Я во весь голос стал кричать: «Давайте сюда, Иван нашелся!» Вскоре меж ветвей показались настороженные лица ребят. Старший из поляков сказал, что у нас есть оружие: наган и две гранаты, и что мы их должны пока сдать, но потом их вернут. Пришлось отдать. Сделали это спокойно, так как ни тени недоброжелательства ни в чем заметить не могли. Даже наши рюкзаки поляки понесли за нас. По дороге я расспросил старшего, как к ним попал Иван. Оказывается, он, презрев все предосторожности, двигался уже только по дорогам и наскочил на партизанскую засаду.

Шли мы по лесу довольно быстро и вскоре меж деревьев показался дым и такие же кучи лапника — шалаши, а между ними и поодаль много людей, повозка и две лошади. У большого костра — котел, вокруг которого сидели ребята и две-три девушки, чистившие картошку. При нашем появлении все высыпали на видные места. Нас провели к центральному шалашу, и старший поляк по-военному доложил командиру о нас. Командир — пожилой, крупный, худощавый мужчина во френче и фуражке с белым орлом поздоровался с нами за руку и пригласил в шалаш. Тут же появился заспанный Иван, которого, видно, только что разбудили. На радостях он кинулся целоваться. Командир стал спрашивать, что мы за люди, откуда и куда идем, какие у нас планы. Мы обо всем рассказали, в том числе, и о виденных в лесу шалашах и найденных там патронах. Патроны мы тут же отдали, а он принял их со словами неудовольствия в адрес кого-то из своих растяп. Ради такой встречи Николай предложил распить наш запас спиртного, что и было сейчас же сделано. Командир обратил внимание своих партизан на содержание наших рюкзаков, оценив хорошую подготовку к побегу. Затем он предложил пойти отдыхать, сказав, в каком шалаше расположиться.

Так началась наша жизнь в польском партизанском отряде, которым командовал Конва. Отряд состоял из местных жителей. Костяк его образовывали младшие офицеры польской армии, а основную массу — жители соседних деревень, так или иначе ущемленные немцами и поэтому ушедшие в лес.

Здесь следует сказать несколько слов о польском партизанском движении. Еще в 1939 году, когда разгром польской армии стал очевиден, ее командование организовало так называемую «Армию Крайову» — АК (Армия страны) для борьбы с оккупантами. АК подчинялась польскому правительству в эмиграции в Лондоне, с которым была налажена постоянная связь. Издавались приказы, производились повышения по службе, награждения. Все это, когда Польша была освобождена от оккупации, определило сложную судьбу бывших «АК-овцев». Но об этом ниже. Самым маленьким подразделением АК был партизанский отряд, отряды объединялись в округа и обводы. Активных действий против немцев АК не вела. Да это и понятно. Конечно, она не могла освободить страну, но, наблюдая за обстановкой на фронтах, готовила силы на будущее. В Польше было еще одно подпольное движение — «Армия Людова» (Народная Армия). Основу ее составляли коммунисты. Но по сравнению с АК она была значительно меньше. Во всяком случае, в Августовских лесах было семь-восемь отрядов АК и ни одного Армии Людовой.

Партизаны всех отрядов были законспирированы, имен и фамилий не было, были только клички. В один из первых разговоров с командиром отряда Конвой я стал рассказывать о знакомстве с Немунисом и о Житневском (Немунис — настоящая фамилия, а Житневский — псевдоним). Конва сразу перевел разговор на другую тему. Причем, сделал это так внезапно, что я сразу и не понял, в чем дело. Называя имена, я нарушал законы конспирации, а кругом сидели и другие партизаны. Законспирировали и нас, дав всем клички: Николай - Декель (Крышка), Димка — Котелек (Котелок), Васька — Вюр (Стружка), а я — Валек (Валек). Дали кличку и Ивану, но весь отряд так и звал его по имени, и поэтому кличка не запомнилась.

Конва предложил нам следующее: хотите — двигайтесь дальше на восток, мы дадим провожатых до Немана, а хотите — побудьте в отряде. Может быть, будет возможность достать оружие. Он добавил, что есть сведения, что в Августовские леса должны придти советские партизаны. Посовещавшись, мы решили воспользоваться гостеприимством поляков и остаться хотя бы на первое время у них. А поляки были, действительно, гостеприимными. Поместили нас в лучший шалаш, первыми приглашали обедать. Около «кухни» — костра с котлом — были столы из слег, на которые ставился (в больших мисках) картофельно-гороховый суп с кусками жирной вареной свинины. Ели мы из общей миски, ложки подносили ко рту, поддерживая их куском хлеба, чтобы не капать. Васька ел очень неаппетитно, за что его нещадно ругал Николай. Но с того, как с гуся вода.

Через несколько дней нам вернули наган и гранаты, а еще через некоторое время выдали и винтовки. Мне достался коротенький французский карабин с четырнадцатью до блеска отшлифованными по карманам патронами. Стрелял ли этот карабин или нет, я так и не узнал. Передача нам оружия была обставлена, как и положено, торжественно. Она была приурочена к приему новых партизан. Перед строем девушка и двое молодых парней давали присягу. Все трое пришли в отряд, спасаясь от вывоза в Германию. Нам также предложили принести присягу, какую мы хотим. По памяти мы написали слова нашей присяги, которую давали в Красной Армии. Она начиналась словами: «Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, перед лицом своих товарищей торжественно клянусь...» Каждый из нас выходил перед строем всего отряда и прочитывал слова присяги и после этого получал из рук командира винтовку. Странно было все это слушать от Васьки...

С оружием в отряде было не густо. Было два ручных пулемета, наш ДП и польский (кстати, я посоветовал, чтобы во время чистки оружия одновременно не разбирались оба пулемета: ведь это самое мощное оружие отряда, и меня послушались). Винтовки были у всех партизан, но многие в весьма плачевном состоянии. Поражало и их разнообразие: польские, немецкие, наши, французские, бельгийские, чешские. Носились многие из них просто на веревках. Были и пистолеты, но мало, и тоже самых разных марок. Преобладали польские «Висы» (вис - удар), похожие на наши ТТ, но с рукояткой, расширяющейся книзу. В общем, с оружием было туговато. То же и с патронами.

Отряд жил мирной, размеренной жизнью маленькой воинской части. Изредка проводились занятия с «новобранцами». Чувствовалось, что здесь нет постоянной напряженной борьбы с немцами, но все же каждый день еще затемно отправлялись в разные стороны патрули смотреть, не обставляют ли немцы лес для облавы. Патрули возвращались часам к девяти. Иногда группа партизан уходила на «акцию», в основном за продуктами, или сделать «внушение», главным образом, плеткой какому-нибудь стукачу или фольксдойчу. Однажды на моих глазах произошел трагикомический случай: группа партизан ходила «проучить» одного крестьянина. Тот клялся, что он чист, но это не спасло его от двадцати пяти ударов резиной по голому заду. И только что кончилась эта «акция», и мы стали выезжать из деревни, нагруженные съестным от этого же хозяина, как туда прибыли партизаны другого отряда. Поротый пожаловался, и выяснилось, что это был связной. Скандал еле уладили.

Днем делать было нечего. Кто спал, кто читал, играли в карты, шашки, шахматы. Вечером раздавалась команда по-польски: «До модлитвы!» Отряд выстраивался, все снимали фуражки, держа их на левой полусогнутой руке. Один читал молитву — все хором повторяли. Мы также пристраивались на левом фланге и, сняв фуражки, стояли по команде смирно. Эти минуты своей суровой торжественностью глубоко врезались мне в память: вечерний лес, в небе еще светло, а под деревьями уже густые тени, тишина, и только приглушенный хор полсотни голосов, почти шепотом повторяющих «Отче наш».

Мы попросили Конву брать и нас на акции, назначать в патрули и стали, как и все, патрулировать дороги и просеки в окрестностях отряда. Выходили в кромешной тьме, часа в два—три утра, вчетвером — три поляка и один из нас. Мне попадался один и тот же маршрут; вдоль большака к опушке леса, с которой, когда рассветало, можно было видеть деревушку Махарце и кусок шоссе Августов-Сейны. Выходя на большак, мы двигались вдоль него медленно и настороженно. Иногда были слышны пугающие крики дикого козла, и это успокаивало — значит никого, кроме нас, поблизости нет. Когда выходили на опушку, уже светало. Поляки поглядывали на родные хаты — ведь многие были из этой деревни. Спустя положенные часы возвращались в лагерь. Посылали нас и в караул. Эти посты располагались в трех-четырех местах поодаль от лагеря, охраняя непосредственные к нему подступы.

Как я уже сказал, оружие мы получили после присяги. Правда, Иван получил винтовку почему-то до присяги. Вообще, он довольно скоро сделался не то, что всеобщим любимцем, но, во всяком случае, очень популярным. В нем подкупали удивительная непосредственность, незлобивость, простота, веселый нрав, а порой и детская наивность. Будучи в карауле и стоя на посту, он выпалил из винтовки в белку, прыгающую по веткам. В белку не попал, но шуму было много, не обошлось и без скандала — выстрел — это ЧП, но Ивану сошло. Слабостью Ивана было «млеко» — молоко. За ним он мог уйти за тридевять земель, оставив более важные дела.

Насколько я знаю, другие польские отряды жили такой же размеренной жизнью, сохраняя свои силы и особенно не докучая немцам. Там так же, как и у Конвы, кадровые младшие командиры обучали молодежь, проводя занятия по тактике, материальной части оружия. Точь-в-точь, как в нашей армии, в мирное время. А вот боевых действий при мне не было. Но сказать, что их совсем не было — неверно. Отряд Конвы только что вышел из окружения под деревней Червоны Кшиж. Это был тяжелый прорыв, и его эпизоды все время обсуждались в отряде. Много говорили об успешной акции, когда из больницы в Сувалках из-под носа немцев выкрали раненых партизан. Вот тогда-то и видел Сергей на улицах города большое количество немецких патрулей. Были и нападения на немецкие посты. Но все это ограниченные действия. И это можно понять. Немцы жестоко мстили за активные действия, расстреливая и вешая заложников, уничтожая деревни. Такая судьба постигла деревню Червоны Кшиж. Как, зная все это, нападать, если пострадают твои близкие? Правда, у нас в Белоруссии нападали, и население страдало. Но, может быть, белорусские партизаны были в большом числе не из местных жителей, а направляли их действия из Центра?

На акции мы ходили довольно далеко. В одном из таких дальних походов я участвовал. Ходили чуть ли не под самые Сувалки, от которых нас отделяли полоса леса, озеро Вигры и поля. Возвращались нагруженные: пароконная телега была доверху наполнена всякой снедью, тушами кабанов, а в придачу к ней был привязан бычок, прихваченный у богатого фольксдойча. Как расправлялись с хозяином я не видел, так как стоял в охранении. При переезде той же злополучной дороги Августов-Сейны мы напоролись на немецкую засаду, вернее, напоролся наш головной дозор. Вот как это получилось. Дозор из трех человек, шедший далеко впереди, вышел на дорогу, которая была, это знали, самым опасным местом на пути. Они долго стояли на дороге и уже собирались уходить, как вдруг в предрассветной дымке заметили зайца, который вел себя довольно странно, явно не зная куда ему двигаться — то сделает несколько прыжков в сторону партизан, то от них. Дозор постоял, так и не поняв, что с зайцем, и стал возвращаться, чтобы сказать, что дорога пуста. В это время ударил пулемет, и один из поляков был убит наповал. Немцы, которые сидели в засаде, видя, что партизаны вышли из леса, долго стояли, а потом стали уходить, видимо, решили не упустить хоть эту добычу. При первых звуках пулемета мы замерли, а когда примчались двое оставшихся в живых, тихо развернулись и пошли в обход засаде. Удивительна была та пара коней — как она всегда тихо себя вела! Позже, днем, на место засады ходили товарищи убитого и там же похоронили его. Это был молодой парнишка, которого я еще толком не знал среди всей массы партизан.

Вскоре к нам в отряд прибыл сам Заремба — глава партизанских отрядов, дислоцированных в Августовских лесах — тот самый Заремба, за голову которого немцы обещали сувальчанам всякие блага. Заремба был легко ранен, причем, ранил сам себя, перезаряжая пистолет. Выстрел произошел, когда он сидел, поджав ноги, и пуля прошла мягкие ткани бедра и икры. Ранение легкое, а меня, как владельца аптечки, просили делать перевязки. Добрая половина отряда ходила на хутор, где скрывался раненый Заремба, и его на повозке привезли к нам. Прибыли и его телохранители, интеллигентные, молодые парни. И клички у них были более романтичные: «Орлиный коготь», «Тур», «Паук», и рассказы только героические. Сам Заремба был довольно типичным представителем той части польской интеллигенции, которую нельзя назвать лучшей: самодовольный, самовлюбленный и спесивый. Зарембе импонировал Васька и импонировал, по-видимому, потому, что слыл старшим лейтенантом. Васька часто бывал в шалаше Зарембы, играл в преферанс. Через некоторое время Зарембу, а стало быть и отряд, посетило высшее начальство — инспектор Земств — тоже кадровый офицер, но более скромно себя державший. (Много позже произошла темная история, в которой по приказу Земсты был расстрелян один из командиров, после чего Земсте пришлось бежать и скрываться.)

Третьего мая по поводу польского национального праздника — Дня Конституции — предполагалась изрядная выпивка. Недалеко от лагеря был установлен самогонный аппарат. Все здорово выпили, и в это время из деревни Махарце прибежала девчонка с вестью, что понаехало много немцев, которые, по всей видимости, собираются на облаву. Несмотря на хмель, все быстро собрались, погрузили несложное имущество и Зарембу на повозку и тронулись лесными тропами на новое место. Перешли Августовский канал и где-то на его южной стороне, на краю огромного болота, расположились лагерем. Там к нам примкнул другой отряд, в составе которого было много интеллигентной молодежи. Были и две-три панны. Одна из них по кличке «Атма» (Дыхание), как выяснилось, была школьной подругой Верочки Бибиковой. Ходила эта панна в брюках и на боку носила крошечный пистолетик. Его величина вызывала шутки партизан Конвы. Дух присоединившегося отряда был иным, чем дух отряда Конвы, в составе которого были, в основном, крестьяне. Чувствовалось еле заметное разделение, не классовое, а сословное, что ли. И в отряде Конвы были девчата — тоже очень мало — но это были простые, крестьянские девушки. Присутствие панн рождало настроение ухаживания (может быть, это казалось мне по молодости), но иногда я видел, как вполне интеллигентная парочка прогуливалась, ведя светский разговор, чего никогда не было у Конвы.

Во второй половине мая пронесся слух, что в Августовские леса пришел советский партизанский отряд. Мы заволновались. Конва сказал, что как только будет установлена связь с советскими партизанами, мы можем переходить.

Николая и Димку, как хорошо знавших станковый пулемет Максима, Конва попросил достать этот пулемет, спрятанный в выгребной яме (попросту в уборной) у крестьянина в деревне около местечка Липск. Группа партизан вместе с Николаем и Димкой ходили за этим пулеметом. Пулемет вытащили из уборной, где он пролежал с 1941 года. Даже после многократных промываний он попахивал. Кроме этого недостатка, у него не хватало спусковой тяги. Димка и Николай нарисовали, какой она должна быть, и поляки передали этот чертеж кузнецу в деревню. Надо сказать, что с деревней у партизан была налажена очень хорошая связь. Так, однажды нам предложили, если мы хотим, написать письма оставшимся в Кенигсберге знакомым. Я воспользовался этим предложением и тотчас же написал Наде о нашем положении, конечно, в иносказательной форме. Поляки сказали, что можно ждать ответа. Не исключено, что это была продуманная форма проверить нас польской контрразведкой. Но тогда эта мысль мне не пришла в голову.

Вскоре подошел день нашего ухода в советский партизанский отряд. Пошло нас трое: Васька, Иван и я. Николая с Димкой поляки просили задержаться чинить пулемет. Перед нашим уходом Васька и Николай договорились, что на первое время они расскажут о себе выдуманную историю, умолчав о настоящей биографии. Николай прямо так и заявил, что выложить все сразу опасно, за такие дела могут и расстрелять, что надо сначала посмотреть, как к нам отнесутся, надо себя зарекомендовать, а потом уж и рассказывать правду. Доводы были убедительны, и мы согласились. Тогда же мне показалось, что такое разделение Николая и Васьки не случайно, и станковый пулемет был скорее предлогом, а не причиной этого разделения. Но даже и это можно понять: Николай, как более осторожный, не хотел, по-видимому, лезть на рожон.

Итак, нас пошло трое. Проводниками были партизаны Конвы. Идти было довольно далеко, и по пути мы заночевали в польском отряде Зайца. К вечеру, когда мы подходили к этому отряду, нам встретилась группа в пять человек из нашего, советского, отряда. Это были крепкие, низкорослые, белобрысые ребята, одетые сугубо граждански так, как одеваются в деревнях: кепочки, пиджачки, брюки, заправленные в сапоги. Правда, пиджачки сзади оттопыривались пистолетами в кобурах, а на плечах висели автоматы новой конструкции, которых я еще не видал — ППД (пистолет-пулемет Дегтярева). На первый взгляд это оружие было некрасиво и даже уродливо по сравнению со стройной винтовкой: толстые, короткие обрубки с массивными дисками поперек, со скошенным спереди кожухом. Мы назвались. Земляки равнодушно взирали на нас. Старший, выше всех ростом, скуластый, сказал: «Ну, что ж, давайте переходите», — и мы разошлись в разные стороны. Я почему-то думал, что первая встреча будет более волнующей.

Ночевали мы в отряде Зайца. Вечером сидели у костра и поджаривали ломтики свинины на палочках. К костру подошел командир отряда, еще молодой человек с правильными чертами лица. Одет он был во френч и имел хорошую строевую выправку. Присел к костру, завел какой-то незначительный разговор. В отряде Зайца было обилие девушек. Оказывается, при отряде существовали курсы медсестер. Заяц был в близких отношениях с советским отрядом. На другой день мы довольно поздно двинулись в дорогу. К провожатым из отряда Конвы присоединились два партизана отряда Зайца. По дороге, на одном из привалов, ко мне подсел Васька и попросил прослушать биографию, которую он сочинил. В ней, конечно, все выглядело иначе, чем было на самом деле. Это соучастие, в которое меня втягивал Васька, было неприятно. Я только пожал плечами, что Васька счел, по-видимому, за одобрение. Ведь молчание — знак согласия. Листок с автобиографией он разорвал на мелкие кусочки и сунул под мох. Совсем к вечеру мы долго шли по топкому болоту, выбрались на сухое, прошли метров четыреста по еле заметной лесной дороге, свернули вправо, прошли еще метров двести, и вдруг нас окликнул русский голос: «Стой, кто идет?»

Глава 2. В ОТРЯДЕ № 14

За небольшим бугорком мы увидели троих партизан. Почему-то бросилось в глаза, что один из них был в сером комбинезоне. Остановили нас, спросили. «А, знаем. Подождите». Мы присели, а один из них ушел в темный прогал чащи. Пока ждали, я рассмотрел ручной пулемет ДТ (Дегтярев танковый). Тут же тлел костер, именно тлел, а не горел. Ушедший скоро вернулся еще с двумя партизанами: «Ну, пошли». И мы вместе с полякам тронулись за провожатыми. Пройдя метров сто еле заметной тропкой, вышли на узкую, длинную и неровную поляну, по сторонам которой виднелось несколько тлеющих в темноте костров. Около них кучками сидели партизаны. Нас обступили, посыпались вопросы: «Откуда, кто такие?» Подошел кто-то, видно, из начальства, показал костер, около которого можно расположиться, спросил, хотим ли мы есть. Есть не хотелось, плотно поели еще у поляков. Присели у костра. Мне запомнился разговор партизан: они слабо переругивались, причем, один упрекал другого в том, что тот когда-то был немецким полицаем. Скоро меня позвали к командиру.

Возле шалаша и такого же тлеющего костра сидело несколько человек, но кто из них был главным, я тогда не понял. О нас, видно, уже знали. Стали спрашивать о Кенигсберге, Германии, как нам удалось бежать, как попали к полякам. Разговор носил непринужденный характер. Затем я стал рассказывать о жизни польских партизан, о том, что они, в общем-то, с немцами не воюют, а накапливают силы. Здесь меня оборвали на полуслове, переведя разговор на какие-то свои дела. Только потом мне сказали, что на этой беседе присутствовали два польских партизана, аккредитованных при советском отряде. Естественно, мне не следовало говорить в их присутствии такие вещи.

«Ну, послушаем сводку», — сказал один из сидевших у костра. Он посмотрел на часы и кого-то позвал: «Вера, включай». Послышались звуки настройки радиоприемника и затем громкий голос Москвы. После сводки — такие знакомые звуки боя часов Спасской башни и незнакомая музыка вместо Интернационала. Я пошел спать. Лагерь был тих, партизаны спали под навесами из лапника, обращенными к потухавшим кострам.

Я долго не мог заснуть. Совершилось то, чего я ждал, к чему стремился. Как-то меня примут? В глубине души копошился голос сомнения и страха. А другой голос успокаивал: ведь я не совершил никакого преступления и ничем не связал себя с немцами. А первый голос где-то попискивал: «А фамилия, а половина семьи репрессирована, а родственники белоэмигранты, у которых ты жил?» — «Да, но ведь тут среди партизан, оказывается, есть бывшие полицаи, и они на тех же правах, что и все остальные. А потом нас так хорошо приняли, без тени предубеждения, без признаков недоверия». Все эти мысли, новая обстановка, ощущение воплощенной мечты и какие-то подсознательные опасения ко сну не располагали.

Утром после завтрака появился белобрысый парнишка и сказал, что сейчас с нами будет говорить командир. Мы отошли в сторону, и скоро подошел среднего роста крепкий человек подчеркнуто гражданского вида, в серой рубашке с запонками, в глаженых брюках, черных чистых ботинках, без головного убора. На его брючном ремне не было никакого оружия. Вид у него был такой, как будто в выходной день человек пошел прогуляться в лес недалеко от дома. Мы вытянулись. «Не надо, не надо, располагайтесь», — сказал он и опустился на землю. Мы присели около него. Командир был немногословен. Попросил каждого из нас подробно рассказать автобиографию с упором на момент пленения и жизнь у немцев. При этом посоветовал говорить правду и ничего не скрывать. Мы поочередно рассказали свои истории. Васька — выдуманную. Я чистосердечно решил рассказать все, но почему-то побоялся рассказывать о своем путешествии по Германии. Потом командир сказал, чтобы мы все это написали. Кроме того, он подробно расспрашивал о военных объектах Кенигсберга. Мы рассказали обо всем, что знали, и, конечно, о виденных из вагона признаках расположения какого-то крупного штаба в районе станции Поссесерн. Спрашивал он и об известных нам «изменниках Родины». Здесь мы ничего не могли сказать.

После беседы и написания автобиографий нас троих направили в одно отделение к простому и симпатичному парню — Сашке Афанасьеву. В отряде было принято называть всех, а особенно начальство, по именам: командир — Владимир Константинович (майор Орлов, настоящая фамилия Цветинский), начальник штаба — Федя (лейтенант Князев), начальник особого отдела — Костя (Хмельницкий, настоящая фамилия Бондаренко) и т. д. Кстати, Костя — был тем самым рослым скуластым парнем, которого мы повстречали в лесу, когда подходили к отряду Зайца.

Отряд этот оказался не простой, а специальный, и действовал он от воинской части № 38729, от Разведывательного управления Генерального штаба НКО СССР. Поэтому и должности: начальник штаба и начальник особого отдела отряда, как и само название отряда — Кастуся Калиновского — все это была фикция, все это было выдумано Владимиром Константиновичем для конспирации, как много позже мне рассказал Костя. Федя — был старшим радиооператором, а капитан Бондаренко — заместителем командира по агентурной разведке. Ядро отряда составляли десантники: командный состав, разведчики, радистки, разведчицы, связные, подрывники. Девчат было довольно много, около восьми. Когда я их увидел, то удивился — зачем они здесь, совсем молоденькие, маленького роста, что еще больше подчеркивало их молодость. Десантниками были ребята, хотя и молодые, но, что называется, из ранних. В Августовские леса отряд пришел из-под Вильно, а до этого был под Минском, пришел с разведывательно-диверсионными целями. К моменту нашего появления партизан было человек сто пятьдесят. В это количество входил отряд-попутчик, настоящий, что-ли, партизанский отряд имени Александра Невского. У них были колоритные папахи, пулеметные ленты, которыми перепоясывались некоторые из партизан, и другой подобный реквизит далеких времен (как раз из отряда Невского были те партизаны, которые переругивались по поводу службы одного из них в полиции). Да и вели они себя, не стесняясь, а здесь была как-никак Польша. Это и явилось, кажется, одной из причин удаления их на восток Владимиром Константиновичем. Я не был свидетелем расставания отрядов, так как находился на задании (очень скоро нас стали посылать наравне с другими на всяческие задания, вооружив самозарядными винтовками), но это расставание, говорят, было довольно бурным. Наш командир выпроводил их просто под дулами автоматов. После этого нам поменяли винтовки на автоматы ППД, но я забежал вперед. При отряде была еще одна совершенно самостоятельная группа «Сибиряка» — Геннадия Желвакова. Как я узнал позже, действовала она не от Наркомата Обороны, а от Наркомата Госбезопасности. Видно, в глубоком тылу были у них собственные интересы. Сам «Сибиряк» запомнился мне тем, что постоянно напевал блатную песенку «Ростовская пивная». Роста он был среднего, коренастый, курчавый и конопатый, и производил впечатление полублатного. Впоследствии и эта группа отделилась от отряда.

Как я уже сказал, нас определили в отделение к Сашке Афанасьеву в третий взвод. Им командовал лейтенант Павлов, и фамилия его законспирирована не была. Был он человеком простым и мало чем выдающимся. При первом же разговоре Павлов также попросил нас рассказать биографии. Меня он даже переспросил: «Трубецкой? А настоящая фамилия какая?»

Дня через два прибыли Николай и Димка. Я, улучив удобный момент, сказал Николаю, что бояться нечего, что в отряде есть бывшие полицаи, и отношение к ним вполне терпимое. Николай ответил, что лучше подождать, что надо сначала хорошо себя зарекомендовать, а уж потом открываться. Я не соглашался, но убедить его не мог.

Одной из первых работ в отряде было строительство бани. Кроме нас, ее строили и несколько более опытных в этом деле партизан. Выкопали яму размером два на пять метров и глубиной больше метра. Пол и стены выложили слегами. Для того, чтобы они ложились друг к другу плотнее, каждую следующую надо было крутить вдоль длинной оси до тех пор, пока она не прижималась наиболее тесно к соседней. Если уж слега совсем не подходила — брали другую. Из таких нетесаных, с корой, слег сделали скамейку. Стенки бани подняли чуть выше уровня земли, настелили крышу, обложили все это мхом и засыпали землей. Внутри в углу на два больших камня положили старый ржавый диск от автомашины, получалась топка. На диск клали кучу камней поменьше. Перед мытьем баню долго топили, и камни раскалялись. Тогда выгребали угли, а воду тем временем грели снаружи на костре. Те, у кого были вши, во время мытья развешивали свое белье над раскаленной грудой камней. Пару поддавали, выплескивая воду на камни. Любители брали березовые веники, так что в бане стоял знакомый запах жара и веников. Баня настоящая, на славу. В таких партизаны мылись и зимой.

Столовая была под стать бане: два длинных стола из тех же нетесаных слег под елками. Долго задерживаться в столовой не давали комары, которых здесь в окружении болот было несметное количество. Большие, рыжие, они с ходу, вернее, с лету, погружали свои длинные носы в тело. Только понес ложку ко рту, а на руке уже сидит чуть ли не десяток этих тварей. Так же подолгу нельзя было задерживаться в уборной — выкопанный ровок в стороне от лагеря. Там было даже хуже, чем в столовой, так как места «посадки» комаров не видны. В шалашах устраивали дымокуры: старые, проржавевшие консервные банки с дырочками на дне. Туда клали шишки, поджигали и вешали у изголовья.

Одним из моих первых впечатлений была политинформация, которую читал партизанам начальник штаба Федя (я уж так и буду называть его начальником штаба). Политинформация, как и ее автор, своего рода шедевры. Он, длинный, черный в низеньких сапожках гармошкой. На боку, вернее, почти у колена деревянная колодка с маузером, которую он для удобства подкладывал под себя, когда садился. Надо сказать, что маузеры уже тогда были оружием не современным, а даже, пожалуй, архаичным. Но пользовались они колоссальным авторитетом. Ношение колодки с маузером было чем-то вроде аксельбантов, но это у людей особого склада. У Владимира Константиновича маузера я не видел. На задания он брал легкий ППШ (пистолет-пулемет Шпитального). Да и Костя выбирал то, что поменьше весом. Так вот, подложив под себя колодку маузера и усадив вокруг себя всех свободных партизан, Федя начинал нечто на тему «Моральный облик советского партизана». Видно было, что он большой любитель поговорить, и говорил долго. «А есть как? Вот который и сделает и ничего, а другой и сделает и пойдет, и пойдет. А что получается? Нет, я спрашиваю, что получается? Который понимает, тот знает, а тот понятия не имеет, и все так, а нам глазами моргать. Или возьмем еще. Ты ему одно, а он тебе другое. А все почему?...» — и так в течение, по крайней мере, часа. К счастью, таких политинформаций было, кажется, только две. Но эта мне запомнилась хорошо. Владимир Константинович знал эту слабость Феди поболтать. Когда тот не к месту пускался в назидательные рассуждения, грубо обрывал: «Ну, хватит тут политинформации читать», — и Федя замолкал.

Как я уже упоминал, нашим отделением командовал простой и симпатичный молодой парень Сашка. Родом он был не то из Энгельса, не то из Саратова. Рассказывал, как вывезли в 1941 году всех немцев из республики на Волге. НКВД забросило к ним «немецкий десант». Те укрыли его, и этого было достаточно[20]. В отряде был еще один взвод, которым командовал Миша Когут, бывший студент Минского института физкультуры, бежавший из плена, человек с большим партизанским опытом. На нем я впервые увидел солдатскую гимнастерку нового покроя со стоячим воротничком и дырочками для погон. Гимнастерка мне понравилась; уж больно ладно она сидела на Мише, чему причиной была, конечно, и его стройная широкоплечая фигура.

Я близко познакомился с одной из радисток отряда Леной Потаниной, москвичкой, с Донской улицы. На этой же улице она училась в школе № 15. А в этой школе, отданной в 1939 году под воинскую часть, я начинал свою службу в армии. Наши солдатские койки стояли чуть ли не в ее классе. Костя — начальник особого отдела отряда (впредь я так и буду его величать, хотя, как я уже отмечал, такого отдела в отряде не существовало), человек с юмором, хорошо знавший Москву, всегда трунил над Леной, говоря, что Донская улица только тем и славна, что по ней покойников возят в крематорий. На это Лена обижалась, а я брал ее сторону, хваля улицу за тишину, тенистость.

В отряде находилась жена нашего офицера, служившего в пограничном гарнизоне, кажется, в Гродно и пропавшего без вести в самом начале войны. Звали ее Люся, и попала она в отряд еще до нас, а как — уж не знаю. Это была полненькая смазливая блондинка. Таких всегда много в военных городках — типичная офицерская жена. Люся иногда исчезала на несколько дней, выполняя, по-видимому, роль связной разведчицы.

Остальные партизаны — люди средних лет и молодые ребята — были, в основном, бывшие пленные, так или иначе вырвавшиеся из лагерей. Были и так называемые примы, женившиеся на крестьянках и принятые в семьи, а теперь ставшие партизанами. Мне хорошо запомнился Федя Кузнецов, так как у нас с ним оказались общие знакомые по Сувалкам. До войны он работал на Урале инженером, а в войну попал в плен и в Сувалках входил в ту самую группу мастеровых, которую водил на работу описанный мной пожилой немец-конвоир. Эта группа бежала, но, чтобы не подводить сочувствующего и доброжелательного конвоира, бежала не с работы, а из лагеря, перерезав колючую проволоку. Бежало их четверо, дошли они почти до Вильно и там наткнулись на отряд Владимира Константиновича. Федю, как имеющего знакомых в Сувалках, взяли с собой. Я довольно близко с ним сошелся. Это был уже немолодой, порядочный, добродушный и симпатичный человек.

Среди партизан был один со странной в той обстановке фамилией — Немцев. Звали его Лешка. Но все почему-то обращались к нему только по фамилии, хотя друг друга называли по именам. Рассказывали, что по этому поводу бывали недоразумения. Кричали: «Немцы!», — а отзывался он. Звали его, а среди партизан поднималась паника. Я присоветовал, было, звать его «Бей немцев», — на турецкий лад, но это не привилось. Так и остался он просто Немцовым — опасная была фамилия.

В отряде были и крестьяне из Белоруссии. Помню двух братьев Череповичей. Один, молодой, вскоре погибший, когда группа Миши Когута ходила взрывать узкоколейку (по ней немцы вывозили лес) и напоролась на немецкую засаду. Раненого Череповича отбили, но он скончался, когда его принесли в лагерь. Старший тяжело переживал гибель брата. Об одном из партизан Лена рассказывала, что в начале похода он все помогал ей нести питание к радиостанции и был разочарован, узнав, что это электрические батареи, а не еда. Помню еще одного партизана, пулеметчика Гришу. Ходил он с каменным лицом в черной кубанке. С таким же каменным лицом пел тонким голосом свою любимую песню: «О Сталине мудром, родном и любимом, прекрасную песню слагает народ». Пел удивительно старательно и, надо сказать, неплохо. А вот другой певец — Ваня Петров, до войны работавший в цирке, молодой блондин. «Скажи мне, князь, кто там в малиновом берете с послом испанским говорит?» — пел он очень правильно. Были в отряде и старые партизаны, старые по стажу, не знавшие плена и жившие по лесам еще с 1941 года. Об одном таком, чернооком и белолицем парне, Лена говорила, что он настоящий бандит. Ему обычно поручали резать и разделывать коров, которых у нас вскоре появилось целое стадо.

При отряде всегда находились двое поляков, что-то вроде военных атташе дружественных вооруженных сил. Надо здесь сказать, что когда отряд пришел в Августовские леса, то есть в Польшу, то между Владимиром Константиновичем и одним из польских командиров — Зайцем — был заключен договор, определяющий взаимоотношения нашего и польских отрядов. В договоре определялась общая цель — борьба с немецкими оккупантами и были такие пункты:

1. Взаимная помощь в случае нападения немцев на одну из сторон.

2.Все боевые операции советского отряда согласуются с польской стороной.

3. Пункт об офицерах связи при советском отряде.

4. Участие советских партизан в акциях, проводимых польскими партизанами. Помощь польской стороне оружием.

5. Польская сторона содействует советскому отряду в вопросах пропитания, а также дает своих проводников.

6. Отряды не занимаются вопросами политики, оставляя это своим правительствам.

Одного из военных «атташе» я хорошо помню. Кличка его была Кавка (Галка). Это был уже немолодой человек, бывший лесничий, малоразговорчивый, но, видно, толковый. Вооружен он был охотничьим ружьем, один ствол которого был нарезным. Кавка иногда уходил в лес и возвращался с косулей на плечах. Ее он всегда отдавал на кухню. Второго «атташе» я не запомнил.

Надо отдать должное нашему командиру в том, как он дипломатично вел линию взаимоотношений с поляками. Ведь мы находились на территории Польши среди отрядов Армии Крайовой, подчинявшихся правительству в Лондоне, и отношения с поляками были очень не простыми. Стоит вспомнить 1939 год, когда мы, сговорившись с Гитлером, напали на уже почти разбитую Польшу и заняли ее восточные области, или вспомнить Катыньское дело — расстрел нескольких тысяч польских офицеров, попавших к нам в плен (мы уверяли, что это сделали немцы, потом стали в этом сомневаться, а теперь признали, что это наших рук дело), или депортацию тысяч и тысяч поляков в Сибирь и Казахстан в 1939-41 годах — все это порождало очень тяжелое чувство по отношению к нам. И надо было быть большим дипломатом, чтобы жить с отрядами АК не враждуя, а помогая друг другу. Ведь полякам ничего не стоило выдать нашу стоянку немцам. А немцы, как стало известно, были очень обеспокоены появлением советских партизан непосредственно у границ Восточной Пруссии. В объявлениях, расклеенных в Сувалках и Августове, они обещали большие блага за выдачу нашего отряда. Любопытно, что польские партизаны АК под Вильно были совершенно иначе настроены по отношению к нашим — враждебно. Здесь же все обстояло по-другому: взаимопонимание, взаимопомощь и не только партизан, но и местного населения. Впрочем, это было одно и то же. Так, например, когда надо было сдавать немцам скот, крестьяне приходили к нам и говорили: «Заберите корову лучше вы, чем отдавать немцам». Мы забирали и оставляли расписки, которыми, судя по всему, немцы удовлетворялись. Такой ближайшей деревней были Грушки, крестьяне которой пекли нам хлеб. Надо сказать, что наше командование за все это платило немецкими марками, запас которых в отряде, видно, имелся.

Владимир Константинович строжайше предупреждал нас, партизан, ни в коем случае не ввязываться в разговоры с поляками о политике. «Отвечайте на все их вопросы, что мы, солдаты, и наше дело воевать, а политика для министров». Польских командиров он одаривал оружием, а в их отряды отдавал парашюты — а это 70 квадратных метров шелка, да еще и стропы, которые можно раздергивать на нитки. Что все это значило — не трудно понять: с оружием у поляков было туго, а польская деревня — корни партизан — никаких промтоваров не видела уже несколько лет. В общем, все пункты описанного договора строжайше выполнялись нашей стороной. Владимир Константинович особо нас инструктировал в отношении поведения с населением во время заготовок продуктов для отряда — ведь питались мы исключительно за счет населения — никакого принуждения, грабежа, только просить. Нарушителей грозил расстреливать. Поэтому мы питались хуже, чем поляки, которые у себя дома не стеснялись. Продуманная и умная линия поведения нашего командира обеспечила отряду в значительной мере безопасное пребывание в Августовских лесах, в глубь которых немцы соваться не решались.

Надо сказать, что отряд экипирован был первоклассно: постоянная радиосвязь с Москвой, оружие сплошь автоматическое (ППД, который у меня был, имел, помимо основного, два запасных диска по 71 патрону в каждом, да россыпью еще 300 патронов, на поясе висели две гранаты-лимонки). С таким оружием в лесу, в тылу у немцев не страшно. И так у каждого партизана. Кроме того, в отряде были ручные пулеметы и две бесшумные винтовки, ни до, ни после мной не виденные. Это были обыкновенные «трехлинейки», а на ствол навинчивалась специальная мортирка с двумя пробками из мягкой резины. Получались как бы двойные двери, через которые звук не пробивался, а пуля проходила. Дальнобойность такой винтовки до пятиста метров. Говорили, что при выстреле слышался только звук затвора, да очень слабый хлопок.

В отряде к нам относились очень хорошо. Вечерами к нашему костру подсаживались другие партизаны послушать рассказы Николая о морской жизни (до армии он служил на флоте), а моряки всегда у нас были в ореоле романтики, приходили вместе попеть. Здесь я впервые услышал новые песни, фронтовые, партизанские: «Идет война народная», «Жди меня», «Землянку», «Костю-моряка», такого мирного и далекого от войны, и другие. А Николай завоевывал авторитет, всеобщее признание и уважение — он был, действительно, на редкость обаятельным человеком.

Я уже упоминал, что от нашего отряда отделился и ушел на восток другой отряд, истинно партизанский. Так вот, Васька однажды сказал, что он не против уйти с этим отрядом (об уходе отряда было известно заранее). Николай стал поговаривать, что Васька все-таки человек достаточно противный и что хорошо было бы с ним расстаться, и пусть идет с этим отрядом. Я воспротивился, говоря, что мы бежали вместе и будем вместе. Ведь вы еще не открылись, а теперь расходиться — так нельзя, говорил я им. Тем не менее, Васька просился уйти с отрядом Невского, но его не взяли.

Отряд все еще жил у того самого болота, где мы его застали, когда заболел командир отделения Сашка, заболел аппендицитом. Нужна была операция, но врач отряда Маруся не решалась ее делать, да и нечем было оперировать. Сашке становилось все хуже и хуже, у него начиналось воспаление брюшины. Командиром нашего отделения назначили Николая, а Сашка лежал в большом шалаше, завешенным изнутри парашютом. Это была санчасть отряда. Кстати, туда я отдал аптечку, собранную Сергеем для нашего побега, а Иван — особые таблетки, которые выдавались в Германии в бомбоубежищах, когда не было надежды выбраться живыми: быстрая, без мучений, смерть. Эти таблетки Иван достал через свою знакомую Эльзу на случай, если попадем к немцам. В отряде мы рассказали о таблетках, а на следующий день Костя, немного стесняясь, попросил эти таблетки у Ивана, говоря, что сами можете понять, почему он должен их отобрать. Понять можно было.

Сейчас я уже не помню, когда нас всех пятерых вызвали к начальству — до назначения Николая командиром отделения или после. Да это и не так важно. Важно было сделанное нам предложение: вернуться в любом составе в Кенигсберг, хотя бы одному, для налаживания связей и диверсий. Владимир Константинович подчеркнул, что задание сугубо добровольное. «Подумайте, а вечером дадите ответ». Да, задание было заманчивым. Ведь обстановку там я знал хорошо, знал людей и мог многое бы сделать. Вот было бы здорово! Но я подумал: сколько моральных сил положено, чтобы вырваться из этого чужого и враждебного мира (я не имею в виду милых родственников и знакомых, спасших и приютивших меня), а теперь опять лезть в зубы к зверю. Я отказался, так и сказав, почему. И все отказались, а вот Васька согласился. Мне это очень не понравилось. Но так ничего и не было. Никто никуда не поехал. Тогда я еще не догадался, что это все было неспроста.

Одной из первых акций отряда, проведенных еще до нас, была засада на шоссе. В засаду попал грузовик с немцами. Немцев побили, а безоружного шофера взяли в плен. Это был человек средних лет, довольно бесцветная личность. Держался он спокойно, считая себя, по-видимому, человеком нейтральным, либо, вообще, отличался большим самообладанием. Передвигался он по лагерю свободно, но в сопровождении конвойного. Через несколько дней после нашего появления конвоир повел его помыться в баню, а когда немец разделся, пристрелил его. Да, война есть война. От поляков я знал, что в Сувалках у немцев в госпитале есть их пленные. Я высказал мысль, что этого шофера можно поменять на пленных, но идея показалась, по-видимому, не заслуживающей внимания, и немца ликвидировали.

Первое боевое задание, в котором мы участвовали, была совместная с поляками засада, вернее, засады, сделанные одновременно на нескольких дорогах. Еще на рассвете мы собрались около одного из польских отрядов. Я обратил внимание, как молодой поляк, совсем мальчишка, стоя на повозке, пересчитывал наше оружие. Тронулись с восходом солнца. Колонна получилась внушительной. Затем мы долго сидели на лесной проселочной дороге, где, по словам поляков, могли проехать немцы. Но так ничего и не дождались. Поняв бесполезность такого сидения, пошли к озеру Сервы, на берегу которого находился невдалеке от деревни Суха Жечка немецкий пост. Это был большой деревянный дом с пристройками, стоявший посреди вырубки, которая полого спускалась к берегу озера. На вырубке были видны бункеры и ходы сообщения. Объединенное командование нашей группы, примерно семьдесят человек, решило ограничиться обстрелом поста с противоположного берега озера. Расстояние было метров четыреста, так что вся затея представлялась для обеих сторон довольно безобидной. Мы осторожно вышли на берег, залегли среди кустов и деревьев и долго рассматривали пост. Он жил мирной жизнью — дымила кухня, было слышно, как работал движок, из сарайчика в дом прошла женщина в белом платочке. Немцев не было видно. Потом показались двое, и тут мы открыли огонь. Многие взяли низко, что было видно по вспениванию воды на дальней половине озера. Да и из автоматов стрельба на такой дистанции была больше для шума. Немцы мгновенно исчезли, а мы все палили. Страху нагнали, конечно, большого, но толку было мало. Назад шли без особого удовлетворения. На привале я обнаружил, что потерял часы. Где? По-видимому, там, где стреляли. Сказал об этом командиру взвода Павлову. «Ну, что ж, сходите, только не один, а вот, хоть с Иваном, да нас догоняйте, мы будем ночевать в отряде Конвы». Просто и хорошо. Такое доверие радовало. Ведь, действительно, отпустить двух пришельцев, да еще такого... (я вспомнил: «А как ваша настоящая фамилия?»). Тронулись с Иваном. Сильно хотелось есть, и по дороге мы зашли в крайнюю хату деревни Жилины, лежавшей на краю леса. Хозяйка быстро сготовила яичницу с домашней колбасой и салом, поставила кринку молока. Пока все это готовилось и елось, разговаривали с хозяином. Здесь совсем рядом в 1939 году проложили границу «государственных интересов СССР и Германии». Хозяин рассказывал, как начальник нашей погранзаставы поручал ему одно дело и как он его выполнял. Граница проходила по полю, где наши пограничники построили высокую наблюдательную вышку, с которой в бинокли смотрели на немецкую сторону. Километрах в трех-четырех от границы немцы построили здание своей заставы, но построили так, что от нашей вышки их загораживало одиноко растущее раскидистое дерево, находившееся на немецкой стороне. Начальник заставы попросил этого крестьянина за хорошую плату ночью перейти границу и срубить это дерево, что тот и сделал.

Плотно и вкусно закусив и чувствуя себя вольными птицами, мы с Иваном двинулись к озеру. Перешли дорогу, где утром тщетно сидели в засаде. Здесь уже нас не покидала настороженность. Затем мы вышли на берег озера, обыскали место, откуда стреляли — часов не было. На той стороне опять работал движок. «Давай, попугаем их», — предложил Иван, и мы начали палить в два автомата. Движок мгновенно замолк, а мы, удовлетворенные, но без часов, двинулись в обратный путь.

В лесу рано стемнело, надвигалась гроза, и под ее первыми каплями мы прибыли в лагерь Конвы, где нас тепло встретили бывшие хозяева. Наш командир взвода был слегка обеспокоен, так как слышал стрельбу, а когда узнал, в чем дело, то похвалил. В отряде Конвы меня ждал приятный сюрприз — письмо от Нади из Кенигсберга. Мне передали уже вскрытый конверт с зачеркнутым адресом. Надя выражала радость по поводу нашего благополучного путешествия и прочее. Внизу была приписка от Сергея, коротенькая, но сердечная. Письмо это я хранил до 1949 года, когда оно пропало со многими дорогими вещами... Наши партизаны довольно косо посмотрели на эту переписку, и я поспешил объяснить в чем дело. Всю ночь громыхал гром, и лил прямо-таки тропический ливень. Вода текла в шалаши, и под нами не было сухого места. Утром весь лес был до предела наполнен влагой, болота вышли из берегов.

Мы тронулись восвояси, свернули слишком рано, желая сократить путь, и попали на такое огромное болото, каких я никогда не видел: огромный луг с отдельными купами кустов и небольших деревьев, уходивших и терявшихся в далекой дымке. Воды выше колен, и соседние кусты качаются в такт с шагами, как на волнах. А впереди, метрах в трехстах, целое стадо непуганных журавлей с их удивительным говором и чарующими кликами. Очень жалко было поворачивать вспять.

Вернувшись в лагерь, мы узнали, что засада второй группы была совсем неудачна. Они без толку просидели на шоссе. В эту группу входил Васька, и партизаны были недовольны его поведением. Димка рассказывал, что Васька все время кашлял и ладонью громко бил на себе комаров. Зато третья группа, в которую входил Николай, в упор расстреляла два грузовика с немцами. Как потом выяснилось, это была специальная команда по охоте на партизан. На эту засаду немцы ответили репрессиями, повесив двенадцать заложников.

Я рассказал Косте о письме, о Наде, Сергее, его желании уйти в партизаны. Все это заинтересовало командование, и вскоре со мной и Николаем по этому поводу беседовал Владимир Константинович. Возможность переписки и сравнительно безопасного переезда из Августовских лесов в Кенигсберг сулила определенные перспективы. Владимир Константинович заявил, что если мы ручаемся за Сергея, то его можно заочно принять в отряд. Он попросил написать биографию Сергея и что-то вроде поручительства, добавив, что запросит Москву. Дня через два командир сказал, что Москва согласна и что Сергея надо вызвать сюда для переговоров и получения задания, так как для пользы дела ему лучше оставаться в Кенигсберге. Сергей даже получил кличку «Траян» (как выразился Владимир Константинович: «Траян! Траянский конь! Знаете?» — спутав, по-видимому, императора и город). Откровенно говоря, мне этот вариант нравился меньше. Сейчас еще ничего, но перспективу такой работы после войны нельзя назвать чистой. Да и мечтой Сергея было вернуться на Родину, а не оставаться за ее пределами. Ну да, ладно, думал я, там видно будет, ведь это дело, в конце концов, добровольное. И я написал Сергею письмо (опять через поляков и Надю) с просьбой приехать такого-то числа в отпуск на станцию Щепки. «Здесь масса ягод, грибов, чудная рыбная ловля» и прочее, прочее, расписывал я. Срок Сергею был назначен с запасом с тем, чтобы он, если надо, мог выправить себе проездные документы.

А тем временем мы перебазировались значительно западнее нашей прежней стоянки. Новое место было выбрано неплохо. К нему вела еле заметная, заросшая травой тропа. Она терялась на поляне неправильной формы, выходя на нее между двух заболоченных участков леса. На поляне и особенно густо по краям ее росли вязы, грабы, и все это вперемежку с елью, березой. За поляной простиралась совершенно непролазная гуща с огромными, почти в два обхвата елями, непроходимыми буреломами, глубокими мхами, частым сухим ельником, неожиданно открывающимися топями. Отряд переходил туда ночью, а с утра строили шалаши. Для этого делали каркас из длинных тонких орешин, получался полукруглый свод длиной более двух метров. Под сводом на земле делали настил из жердей, так как земля сырая, болотистая, а на настил клали лапник. Свод накрывали еловой корой, которую сноровисто длинным рулоном снимали со стволов стоящих елей. Дня через два, когда все было сделано, наше отделение вернулось на старую стоянку за больным Сашкой, которого перенесли на носилках. Самым трудным участком пути было болото на выходе из старого лагеря, где под тяжестью носилок, поднятых на плечи, мы утопали в болотной тине по пояс. После болота сушились и отдыхали, и тут заметили, как метрах в ста от нас лесную дорогу перебежало шесть вооруженных людей. Солнце их освещало с противоположной от нас стороны, и их черные фигуры мы отчетливо видели на фоне светящейся зелени. Кто это были? Не польские и не наши партизаны. Так и не выяснилось это.

Уже месяц, как мы жили в отряде, сдружились с партизанами, привыкли к новому укладу. Все это время меня не покидало нехорошее чувство чего-то не сделанного, чего-то, за что придется рано или поздно расплачиваться, досада от нарушенного Николаем и Васькой обещания открыться. В голову все время приходила попытка Васьки уйти с другим отрядом. Это было очень похоже на желание замести следы, потеряться. Или его пожелание вернуться в Кенигсберг с заданием? Все эти мысли оставляли у меня осадок. Васька совсем откололся от нашей компании, присоединясь к другим партизанам. В шалаше мы жили вчетвером. На мелкие задания нас брали обычно порознь. Николай и Васька часто ходили с Мишей Когутом. Я же больше с Ванюшкой и Димкой. Однажды я сказал Николаю, что на мой взгляд давно пришло время им открыться, что все мы на самом лучшем счету, что он, Николай, назначен командиром отделения, что то, чего он хотел — зарекомендовать себя — сделано, и пора выполнить обещанное в Кенигсберге — открыть себя. На это Николай сказал мне следующее: «Боюсь я открыться. Вот недавно мне сон приснился. Стою я в церкви, а с амвона голый человек показывает на меня пальцем и говорит — били тебя, не добили, резали тебя, не дорезали, сам себя убьешь. Боюсь я о себе рассказать». Я ответил, что если его предостерег сон, то этот сон можно толковать и обратно — ведь молчанием можно себя погубить. И тут я рассказал ему все о Петьке: что он еврей, что ненавидит Николая за антисемитизм, что, как говорил Петька, если они вместе попадут к партизанам, то он все припомнит Николаю, что это настроение Петьки нас с Сергеем очень настораживало, и мы всеми силами помогли бежать ему отдельно от нас. Иначе совместный побег грозил кончиться плохо. Говорил я Николаю и о том, что если Петька в Белостоке связался с партизанами, да еще с такими, как наш отряд, то он наверняка сообщит или уже сообщил о нем, и во много раз хуже будет, если о его прошлом узнают не от него. Николай помрачнел: «Да, это дело надо обдумать». Он долго молчал и после раздумья проговорил: «Нет, все же лучше подождать». На этом разговор и кончился. Ни с Ванюшкой, ни с Димкой обо всем этом я, конечно, не говорил.

Совместно с поляками мы большой группой ходили довольно далеко на восточную окраину Августовской пущи запасаться продовольствием. Жертвой было намечено имение, принадежавшее какому-то немцу. В имении забрали целое стадо коров, закололи с десяток свиней. Мне выпала роль стоять в дозоре на краю деревни, так что я не видел происходящего в имении. Самого хозяина дома не было. Была его мать-старуха, которую не тронули. Делать мне в дозоре было нечего, и я коротал время, малюя красно-синим карандашом на белой стене дома лозунги на польском языке о польско-советской дружбе, украшая их орнаментом из серпов, молотов и бело-красных флагов: пусть знают, что мы дружим. Возвращались обратно засветло по открытым пространствам, на которых глаз отдыхал. Все-таки долгое пребывание в лесу незаметно давило. Но вместе с тем на открытом пространстве не покидало чувство беспокойства и даже беззащитности, несмотря на отличное вооружение. Все эти чувства как рукой сняло, когда мы вступили в лес. Действительно, для партизан лес — дом родной. В лесу выпотрошили свиней, засыпали мясо солью (там было некогда) и спокойно двинулись в лагерь. Я и несколько партизан остались с крестьянами-возчиками, мобилизованными для перевозки трофеев. Им нельзя было показывать расположение лагеря, и поэтому они остались ждать лошадей на краю леса.

Еще до этого похода, во многом снявшего с нас заботы о пропитании, нередко приходилось отправляться на так называемые заготовки. Памятуя наказ командира, мы не требовали, а только просили продукты у крестьян. Мне, владеющему польским языком, было проще, и я избрал такую тактику, которая всегда приносила богатые плоды. Ходили мы, естественно, только ночью, и по ночам стучали в окна и двери. Я этот стук сопровождал руганью на польском языке. Хозяева, бледные, у которых буквально, зуб на зуб не попадал, отпирали двери, и тут я начинал просить. Те были рады отдать все, что угодно, видя, что все так хорошо кончается. Ни тогда, ни после совесть меня особенно не мучила. Жили крестьяне богато, и два-три десятка яиц, кусок сала, несколько килограммов крупы, гороха, каравай-другой хлеба большого урона им не приносили. Ехали назад обычно на повозках, пили сырые яйца, кидая подальше в темный лес скорлупу, чтобы не оставлять следов. Кругом темень и полная тишина, лишь иногда громыхнет колесо где-нибудь на корне, протянувшемся через дорогу, да фыркнет конь. В конце такого пути кто-либо из нас — обычно поляки — возвращали повозку хозяину, ждущему у деревни.

Вот так мы и жили. Отряд занимался в основном разведкой, посылая в разные стороны маленькие группы, которые обычно сопровождала радистка. Группа Миши Когута отправлялась всегда очень далеко, поговаривали, что в Восточную Пруссию, но что они там делали, я не знал.

Однажды произошел странный, но многозначительный случай, который мог кончиться для меня плачевно. Мы сидели и чистили автоматы, причем так, что я и Васька оказались обращены спинами друг к другу на расстоянии метров двух-трех. Рядом, со мной никого не было, остальные ребята сидели поодаль. Вдруг раздался выстрел с характерным резким щелчком, который слышится, когда стреляют в твою сторону. Пуля прошла где-то у самой головы. Я мгновенно обернулся и увидел, как Васька, повернув голову, бледный, смотрит на меня, а автомат торчит у него под локтем, гладя дулом в мою сторону. Я накинулся на Ваську с руганью: «Вот, чертов старший лейтенант, не умеешь с оружием обращаться!» Со всех сторон бежали партизаны с автоматами в руках: выстрел — это ЧП. Всеобщее беспокойство улеглось. Васька давал объяснения, что выстрелил случайно, чистя оружие. А у меня где-то в глубине зашевелилось сомнение. Но только чуть-чуть. Уж больно это было похоже на Ваську — небрежное обращение с оружием.

Немцы интенсивно использовали Августовские леса, сплавляя бревна по каналу и вывозя древесину, обработанную на местных лесопилках. Их было две: одна большая, охранявшаяся немцами, другая поменьше, без охраны. Была еще узкоколейка, при попытке взорвать которую погиб младший Черепович, о чем я уже писал. Лес — материал стратегический, который немцы использовали при строительстве укреплений в Восточной Пруссии. Совместно с поляками было решено одновременно уничтожить лесопилки и взорвать шлюз на Августовском канале, по которому сплавлялся лес. Я попал в группу, назначенную взрывать шлюз. Ходило нас человек десять вместе с поляками. Канала мы достигли, когда уже вечерело. Шлюз никем не охранялся. Вблизи стоял дом смотрителя. Два наших партизана, знающих свое дело, один из них, молодой блондин Сашка, заложили несколько килограммов тола там, где надо, сказали жителям, чтобы открыли окна, иначе выбьет стекла, зажгли бикфордов шнур и отбежали. Все залегли. Сильно грохнуло. Мы вскочили, когда вода еще падала с высоты, а вместе с ней обломки ворот и шлюза, посмотрели на дело рук своих и вернулись в лагерь. Все просто и хорошо. К утру пришли и остальные группы, благополучно выполнив свои задания. Правда, при ликвидации большой лесопилки разгорелась сильная перестрелка, но немцев блокировали в их бункерах, а лесопилку и огромный склад древесины, готовый к отправке, подожгли.

Вскоре было объявлено, что к нам должен прибыть самолет с грузом — взрывчаткой, оружием, патронами. Отряд постепенно пополнялся бежавшими от немцев нашими пленными.. Обычно они сперва попадали к полякам, а уже от них к нам. Мне запомнилась одна такая группа человек в пять. Они бежали из имения из-под Инстербурга в Восточной Пруссии и, как только перешли границу Сувалкской области, попали в польский отряд, шедший в рейд на запад. Бывшие пленники участвовали в нападении на дом Бибикова, которого поляки очень не любили (это чувство было взаимным). Самого Бибикова дома не было, а то бы ему не сдобровать. Дома была, судя по рассказам ребят, только его жена. Забрали продовольствие, кое-какие вещи. Поляки сказали пленным, чтобы те переоделись, а свою старую форму оставили бы в доме. Они этого не сделали, так как разгадали желание поляков замести следы, переложив вину на бежавших пленных. «Не мы последние, побегут еще, как тут после этого встретят?» — заключили они свой рассказ.

Встречать самолет пошла большая часть отряда во главе с Владимиром Константиновичем. Пригласили и человек тридцать поляков. Идти далеко, через бывшую границу, проведенную здесь в 1939 году. Командир назначил меня в головной дозор в паре с другим партизаном — идти метрах в ста впереди отряда. Напутствие его было кратким: «Пропустите засаду и останетесь живы — расстреляю». А надо сказать, что в засаде тоже не дураки сидят, и когда видят двух вооруженных людей, идущих по дороге, то понимают, что основная часть партизан идет сзади. Поэтому стараются себя не обнаружить. Вот здесь мне пригодились знания, почерпнутые еще в полковой школе из «Боевого устава пехоты»[21]: как осматривать овраг, отдельно стоящий дом — на пути и такой был — и прочее. Мои действия, по-видимому, не ускользнули от внимания командира, так как впоследствии, когда он ходил на задание, или при передвижении отрада он всегда назначал меня в головной дозор. Лестно, но, черт возьми, опасно. Правда, тогда на меня напало какое-то неистовство — я лез везде — слишком уж сильно мечтал прежде о том, чего теперь достиг.

Перейдя границу и углубившись километра на три-четыре на «нашу» территорию, мы остановились на поляне, где стояло несколько заброшенных домиков — наша погранзастава. От домиков остались только срубы, а в одном-двух — еще полы и крыша. А вот немецкая застава, мимо которой мы проходили, была иной — кирпичные, оштукатуренные и побеленные дома. Да и на самой границе стояли еще два пограничных столба, но таких разных, хотя и полосатых: наш красно-зеленый, весь облупленный, как будто его красили в прошлом веке, и немецкий — черно-белый, как новенький, с доской из нержавеющей стали, на которой было вытеснено «Deutshe Reich» и орел со свастикой в когтях.

На этой поляне мы прожили три дня, так как самолет все не прилетал из Москвы, связь с которой держали постоянно. Через поляну проходила запущенная проселочная дорога от границы вглубь «нашей» территории. На этой дороге у входа и выхода с поляны были поставлены посты, сменявшиеся каждые три часа. В эти дни делать было нечего, и я слонялся по поляне сначала бесцельно, а потом со все возрастающим интересом. На краю полянки я случайно обнаружил в бурьяне разбросанные и проржавевшие части ручного пулемета Дегтярева. В одном из домиков на уцелевшем полу — нашел гривенник, который долго хранил у себя. Как-то, стоя на посту на дороге, ведущей с поляны на восток, я, от нечего делать, копнул носком сапога мох под сосной. Нога наткнулась на что-то твердое и подвижное. Я наклонился и вытащил два пустых магазина от самозарядной винтовки Токарева, уже сильно проржавевших. И только тогда, когда я держал их в руках, все виденное мною соединилось, и я хорошо представил себе то раннее утро 22 июня 1941 года. Немецкие полчища и горстка пограничников, вооруженных винтовочками и пулеметиками. Они приняли удар немецких частей со всем арсеналом боевой техники и бились до последнего патрона (на стенках деревянных домиков многочисленные следы осколков и пуль, следы ближнего боя), а потом, отступая, уничтожали и прятали свое оружие уже без патронов. Эту полянку я вспоминаю до сих пор с внутренним благоговением перед безвестным, но высоким воинским подвигом, не отмеченным никакими наградами, а лишь смертью или страшным пленом.

Вместо трех часов мне пришлось простоять тогда все шесть. Черепович, который должен был сменить меня, встал на пост по своему разумению почему-то в другом месте. Из-под своей сосны я видел, как с полянки он просеменил в лес. Но я был солдатом дисциплинированным, зарубив себе на носу, что самовольно пост покидать нельзя ни под каким видом. Отойти же метров пятьдесят назад и крикнуть не решался — еще паника поднимется. Так и стоял. И это затянувшееся стояние и помогло мне найти те самые порожние магазины. Когда сменили Череповича, хватились и меня. Николай был разводящим, он и выяснил, что Черепович меня не подменял.

К вечеру мы снялись и пошли на место встречи самолета. Быстро темнело, собирались тучи. На огромной старой вырубке, шириной метров шестьсот и длиной километра два, в ее середине выложили буквой «Т» пять больших куч сухого хвороста. Около каждой кучи дежурили партизаны с маленьким костерком. При первых звуках самолета надо было зажигать кучи. Остальные партизаны были поделены на четыре группы искать сброшенные мешки. Тут же было сказано, что будут сброшены двое людей. Совсем стемнело. Вдали загремело, но это был не гром. Костя сказал, что сейчас должен быть самолет, что он летит вместе с бомбардировщиками, которые бомбят железнодорожные узлы. И, действительно, послышался гул низко летящего самолета. Костры ярко вспыхнули, когда самолет был уже над нами. Мы стали разбегаться за грузом. Быстро и безмолвно спускались парашюты, и длинные мешки падали на землю. Я заметил парашют, спускающийся более медленно. Пока я через пни и мелкий кустарник подбегал к месту приземления, там уже копошился человек в сером. Каково было мое удивление, когда я увидел женщину средних лет. Подбежали и Другие партизаны. Мы помогли ей освободиться от парашюта и повели к ярко горевшим кострам. Я спросил, не ушиблась ли она. «О, нет, все очень хорошо!» — проговорила она с сильным немецким акцентом. Первое, что я, наивный человек, подумал — зачем гнать сюда самолет, чтобы спустить к нам эту немку. У костра стоял второй парашютист тоже в сером комбинезоне, пожилой, сухопарый человек небольшого роста. Он мне напомнил нашего давнего Загорского[22] хозяина, у которого в 30-е годы мы снимали квартиру, некоего П; Г. Осипова, часовщика по профессии и пьяницу по наклонности. Но это, конечно, был не он, а второй немец.

Партизаны подтаскивали к кострам темные длинные, зашнурованные бельм мешки. Один мешок, девятый, долго не могли найти. Самолет давно уже улетел, включив на прощанье сильный свет. Наконец, все найдено, погружено на повозку, и мы двинулись в обратный путь. В лагерь вернулись во второй половине следующего дня. Перед тем, как распустить участников похода, Владимир Константинович объявил всем благодарность и, еще не распуская строя, сказал следующее: «Нам стало известно об одном деле. Если это, действительно, так, то виновникам не сдобровать. А теперь разойтись».

Ночь была жаркой, душной, спали плохо. На другой день делать было нечего, и мы продолжали отсыпаться. Сквозь дрему услышал, как позвали Николая. Он встал и ушел. А через некоторое время разбудили и нас троих и позвали к командиру. Мы гуськом двинулись — Ванюшка первый, я второй и Димка третий.

На полянке около штабных шалашей, которые скрывались в гуще больших кустов и деревьев, стояли четыре елки, причудливо росших из одного корня. В тени этих елок партизаны поставили стол из тесаных плах. За столом с одной стороны сидели Владимир Константинович и Костя, а с другой Николай и Васька. У меня внутри, что называется, захолонуло: «Узнали!» — пронеслось в голове. Вспомнилось вчерашнее предупреждение Владимира Константиновича.

Нам сказали сесть на ту же скамейку, что и Николай и Васька. Вид у обоих был подавленный. Перед Костей лежала бумажка, на которой были написаны фамилия, имена и отчества Николая и Васьки. По краям бумажки — завитки и прочее, что рисуется, когда написанное и тема разговора далеки друг от друга. А разговор был, видно, длинный. Владимир Константинович, обращаясь к нам, сказал: «Когда вы прибыли в отряд, я вас спрашивал, не знаете ли вы людей, которые изменили Родине, служили у немцев. Теперь мы задаем этот вопрос еще раз. Что скажете?» Мы нестройно ответили, что прибавить к тому, что было, нечего. Тогда нас стали спрашивать о том же поочередно в том порядке, как мы сидели — первого Ванюшку, потом меня, потом Димку. Мы так же, теперь уже поочередно, ответили то же самое. Все это начинало походить на игру в жмурки с плохо завязанными глазами. Костя ерзал, тяжело вздыхал и всем видом показывал: ну чего вы там ерунду порете. В третий раз к нам обратился Владимир Константинович уже с прямыми перечислениями деяний Николая и Васьки, но, не называя их имен, спрашивая, и таких вы не знаете? Все и без того было ясно. И тут я не выдержал: «Владимир Константинович, все это мы знаем, но когда бежали, то уговорились, что они о себе сами скажут, а мы говорить не будем. Такой уговор у нас был». — «Был такой уговор?» — спросил он Николая и Ваську. Они молча кивнули головой. «И вы знали?» — спросил он Димку и Ванюшку. «Да, знали». — «Ну, вот, понимаешь, а сидят и молчат. Что же вы знали?» — «Что были в школе, ходили в наш тыл с заданиями». Это было все. Были еще какие-то вопросы о подробностях, которые я не помню. «Ну, ладно, идите, все понятно», — закончил разговор Владимир Константинович.

С тяжелым сердцем возвращались мы в свой шалаш. Всем нам Ваську было совершенно не жалко — он свое заслужил. А вот Николая — очень жалко. Мы легли на лапник, но сон уже не шел в голову. Изредка переговаривались, что теперь будет. Через некоторое время меня одного вновь вызвали к столу под елочками. Еще издали я увидел, что Владимир Константинович и Костя по-прежнему сидят за столом, а напротив них один Николай. При моем приближении его отвели за елочки. Я сел. Меня стали спрашивать о нем, как о человеке. Я отзывался о Николае самым положительным образом, откровенно рассказывал о всех его настроениях, противопоставляя Ваське. «Как же вы Ваську взяли?» Я рассказал, как это получилось. Спросили о выстреле Васьки. Сказал, что считаю его случайным. Значительно позже Костя мне сказал, что они пытались перевербовать Николая, но тот отказался.

Николая и Ваську поместили в отдельный шалаш недалеко от нашего, а сзади поставили автоматчиков. Обедали они уже не в столовой. Весь лагерь притих, с нами не разговаривали, стояла гнетущая атмосфера. К вечеру меня позвали к прибывшим немцам — они обитали в одном их командных шалашей. Пожилой немец стоял у костра и бросал в огонь по одной тонкие веточки, сосредоточенно глядя на пламя. Владимир Константинович сказал, чтобы я как можно подробнее рассказал о дороге в Кенигсберг, проверках и прочее. Я уже догадывался, что это не долгие гости и принялся им рассказывать, как и что. У меня случайно сохранилось несколько талонов продовольственных карточек для отпускников, которые были действительны по всей Германии. Отдал их немцам. А у самого в голове стояло одно: что будет с Николаем? Через некоторое время пришел один из партизан звать меня на построение отряда. Отвечаю, что здесь дела поважнее построения. «Нет, иди, — приказал Владимир Константинович, — и с оружием». Пошел. Взял автомат. У шалаша арестованных Ваське связывали руки назад. Он стоял спиной ко мне. Николай, по-видимому, был в шалаше, его не было видно. Я бегом кинулся за строем, уходившим с поляны на выход еще не отдавая себе отчета, что готовится.

Вечерело. Метрах в двухстах от лагеря строй остановился. Повернули налево и стояли так некоторое время молча. Рядом со мной был Иван. Я знаком спросил, что все это значит? Он сначала сделал руки назад, а затем так же молча, но красноречиво, ткнул себя указательным пальцем куда-то повыше живота. На тропе из лагеря показались люди. Впереди автоматчик. Потом Николай и Васька с завязанными руками. У Николая в зубах от затяжек разгоралась цигарка. Мне почему-то вспомнился его рассказ о последних минутах Колчака, который перед расстрелом закурил. Их поставили перед строем. С боков два автоматчика, молодые парни из штабной охраны. Владимир Константинович стал читать приказ. Содержание его было, примерно, таким: такие-то — имярек — причем везде фамилия Васьки была первой — будучи завербованными еще в 1942 году, прошли обучение в шпионско-диверсионной школе, многократно ходили в наш тыл с заданиями немецкого командования. В последнее время, пользуясь доверчивостью честных советских граждан и прикрываясь ими, проникли в партизанский отряд с особым заданием немецкой разведки для того, чтобы внедриться в наш глубокий тыл. Таким-то (имярек) за потерю бдительности и сокрытие фактов службы изменников Родине Бронзова и Шестакова в немецкой разведке дать по двадцать суток строгого ареста с занесением в личное дело. Изменников Бронзова и Шестакова — расстрелять. Затем Владимир Константинович скомандовал Николаю и Ваське: «Кругом!» Они по-военному повернулись. Короткая команда: «Огонь!» Два выстрела в затылок, и все кончилось.

Командиром были сказаны еще какие-то гневные слова над телами, и отряд вернулся в лагерь. Ночью мне не спалось. Мы молчали, иногда обменивались короткими фразами, жалели Николая. Не верилось, что он расстрелян, и совершенно не умещалось в голове, что он мог нас обмануть, что он послан немецкой разведкой.

Утром нас и еще человек десять партизан, радистку Лену выстроил Костя, говоря, что идем на задание. Пришел Владимир Константинович и немец с немкой. Командир сказал короткое напутствие, что идем проводить немецких товарищей. Обращаясь к нам, он проговорил: «Гауптвахты у нас нет, так что честным служением оправдаете доверие. Малейший шаг в сторону и... смотрите, даны соответствующие инструкции». Да, напутствие многообещающее и малоутешительное. (Много лет спустя Костя сказал, что никаких инструкций не было.) В конце командир почему-то немного разоткровенничался, сказав, что раскрыть изменников помог «наш человек, находящийся в экономическом отделе кенигсбергского гестапо» — звучало это не вполне серьезно; при чем здесь гестапо? Но слова эти я запомнил, как и все, касавшееся Николая. Из головы не выходили все эти страшные события. Вспомнилось, как утром в столовой бросил командир взвода Павлов: «Как же вы это таких двух гадов укрывали?» Вспомнилось и другое — слова больного Сашки, бывшего командира нашего отделения: «Эх, не был бы я больной, не дал бы расстрелять Моряка». Вспомнился серый пиджак Николая на одном из недавно примкнувших пленных, вспомнился и рассказ в столовой парня, которого Лена еще раньше характеризовала как «бандита настоящего»: «Смотрю, а этот, второй-то, дышит. Я киваю ребятам — помолчим, а сам смотрю. Вижу глаза открыл. Я потихонечку подошел и топором по черепу! Он аж подскочил». Да, Васька все это заслужил. А вот Николай... Николай не выходил из головы. Наверное, по моему виду было заметно внутреннее состояние. Вероятно, поэтому во время пути ко мне был очень внимателен Костя, нашел какие-то ободряющие слова и в чем-то мне сочувствовал. Говорил, что на расстреле особенно настаивал начальник штаба Федя, а Владимир Константинович колебался, что долго уговаривали Николая перевербоваться. Я сказал Косте, что не верю, что Николай был завербован немцами, что, если это было так, то нас давно, еще в Кенигсберге, продали бы. «Чудак, — возразил он, — очень вы нужны немцам. Им важней было бы с вашей помощью заслать в наш тыл своих агентов». Такая простая, вполне разумная и рациональная мысль мне почему-то не приходила в голову. Но и она не поколебала моей тогдашней уверенности в порядочности Николая. Мне казалось, что не мог такой человек, как он, так двулично вести себя с самого появления в нашей компании в Кенигсберге. Тут что-то не так, думалось мне. То, что Васька был враг, делал все, чтобы как-то выдать отряд, было ясно. Как могло случиться, что Васька — презренная и грязная душонка и Николай, образец благородства для нас, были вместе?[23]

Итак, в составе небольшой группы в самом конце июня мы двинулись на западную окраину Августовских лесов, сопровождая двух немцев, спустившихся к нам на парашютах. Путь наш был долог. Переходили вброд обмелевший после взрыва шлюза канал, ночевали в лесу. На другой день шли вдоль просеки, обозначавшей здесь границу. Метрах в ста от нее на «нашей» территории шла другая такая же просека. Поляки рассказывали, будто она была очищена от всякой растительности и периодически бороновалась, а пограничники ходили вдоль нее и смотрели, нет ли следов нарушителей границы — контрольная полоса.

Как я уже сказал, нас сопровождало несколько польских партизан. О двух из них мне хочется рассказать подробнее. Кличка одного была «Знайдек» — Найденыш, а другого — «Жулик», что переводить не надо. Оба они были фольксдойчами, то есть наполовину поляками, и до партизан служили в танковой бригаде немецкой армии. В партизанах щеголяли в черной униформе танкистов с черепами на петлицах. Знайдек был чернявым скромным парнем, всегда добродушно улыбавшимся. Жулик — типичный рыжеватый немец с белесыми глазами, общительный, подвижный, находчивый с оттенком нахальства, как-то оправдывал тем самым свою кличку.

Знайдек происходил из деревенской семьи, жившей под Сувалками. Приехав в отпуск домой вместе со своим приятелем Жуликом, он связался с партизанами и ушел в лес. Потянул и своего друга. Тот был родом из Познали, родители его погибли в 1939 году в самом начале войны, и осиротевшего паренька взяли на воспитание немцы. Подошел срок, и он стал танкистом, но служил далеко не рьяно. Однажды, чтобы не быть отправленным на фронт, сломал себе руку. Сделал это так: обернул предплечье мокрым полотенцем, положил на спинки двух стульев, а приятель стукнул по руке палкой. С этим переломом он тут же поехал на трамвае, выпрыгнул на ходу из вагона, якобы замешкавшись, упал и, ах! сломал руку при свидетелях. В другой раз насыпал сахару в баки танков своей роты, а дело было уже под Сталинградом. Моторы вышли из строя, а танкистов незадолго до окружения отправили за новыми машинами. Все это, конечно, с его слов. В партизанах Жулик проявил себя геройски. В руках у немцев в Сувалках содержались под замком раненые партизаны. В их освобождении Жулик сыграл главную роль, выдав себя охране за настоящего немца. Или другой случай: Жулик и Знайдек вместе с другими партизанами, среди которых были две-три панны, ехали на двух повозках. За поворотом дороги неожиданно показались немцы, устраивающиеся, видно, на засаду. Повозки спокойно проехали, а Жулик со Знайдеком и немцы взаимно откозыряли друг другу. Немцам и в голову не пришло проверять у них документы.

Наконец наш долгий переход кончился в польском отряде, который жил на одном месте с сентября 1939 года. Командовал отрядом поляк по кличке «Роман». Партизаны жили в землянках, сделанных в окопах времен еще Первой мировой войны. Живя долгое время на одном месте, поляки выработали разные приемы, чтобы не демаскировать лагерь. Так, двигаясь гуськом и растянувшись по лесной дороге, они вдруг все разом поворачивали в лес и входили уже не гуськом, а очень редкой шеренгой. И так каждый раз, и всегда чуть в другом месте, и поэтому тропинки к лагерю не протаптывали. Надо сказать, что в Августовских лесах осталось много следов Первой мировой войны — полусгнившие сваи переправ через речки или овраги, окопы. В 1915 году здесь был окружен XX корпус царской армии.

Отряд Романа стоял в четырех километрах от станции Щепки на железной дороге Сувалки-Августов, и народу в нем было немного. Через день или два после нашего появления пришло известие, что в Сувалки с заготпункта повезут масло, сметану, яйца. В перехвате продуктов участвовали несколько польских и наших партизан, в том числе, и я. Засаду устроили вблизи шоссе. Послышался цокот копыт, и Жулик с автоматом было выскочил на дорогу, но вовремя остановился — на легкой бричке ехали четверо жандармов с винтовками меж колен. Их жирные затылки плавно проплыли мимо нас. Разрешения трогать жандармов не было. Наконец показалась долгожданная повозка. Жулик завернул ее в лес. Возчик, видно, ничего не знавший, был здорово напуган (или делал вид, что напуган), и с ним разговаривал только Жулик, а мы стояли рядом. Жулик написал расписку, что продукты конфискованы партизанами. Отправили крестьянина, сказав, что лошадь вернем. Отъехав подальше в лес, мы не выдержали и закусили сметаной с хлебом, который предусмотрительно взял один из поляков. Мы наливали прохладную сметану в крышки бидонов и пили, пили, пили. Кроме сметаны, было еще три ящика со сливочным маслом. Повозка с яйцами, видно, задержалась. Сгрузив все в лагере, мы вывели лошадь на лесную дорогу, хлестнув на прощанье кнутом. Любопытно, что эту повозку нашли у ограды полицейского поста. Рассказ возчика, что его ограбили немцы (форма Жулика) и лошадь, обнаруженная рядом с полицией, навели на подозрение, что грабители здесь. Как стало известно через связных, в полиции сделали обыск и лишили на время масла.

Наша немка трогательно восхищалась обилием ценных продуктов, хотела взять с собой про запас, но Костя ее отговорил. У меня с немцами были еще беседы о кенигсбергской жизни. Немка жаловалась, что вместо обручального кольца — по документам она была офицерской вдовой — ее снабдили золотым перстнем с камнем, который она поворачивала внутрь. Спасибо Владимиру Константиновичу, который через командира Зайца поменял перстень на настоящее обручальное кольцо. Владимир Константинович просил дать с ними письма к моим знакомым и адреса. Давать адрес Арсеньевых я, естественно, не стал, а вот Надин написал вместе с письмом к ней и Сергею с просьбой помочь на первое время. Отдавая письмо немцу, просил хорошенько его спрятать. «О, это я сделаю хорошо», — сказал он и засунул бумажку в носок. «Да, — подумал я — спрятано не далеко». Надо сказать, что снабдили немцев все же небрежно. У них были добротные чемоданы, на застежках стояло клеймо фирмы в Лондоне. Показал это Косте. Тот только пожал плечами.

В день отправки немцы переоделись: она нарядилась в добротное платье, надела хорошую шляпку. Он был в темном приличном костюме с миниатюрными значками военных наград на лацкане пиджака. Затем мы тронулись налегке, неся чемоданы, в которых по словам Жулика, были радиостанции. Как он это разглядел — не знаю. Вблизи станции на узкой дороге в густом молодом сосняке нас ждала повозка. Погрузили гостей и их вещи, крепко пожали друг другу руки, и я сказал: «Gluk auf» — на счастье, когда повозка уже тронулась. Немец в ответ поднял сжатый кулак. Затем Костя, Жулик и я осторожно вышли к краю леса и, прячась за молодые сосенки, увидели, как повозка подъехала к станционному зданию, как немцы слезли с нее, а возчик понес их вещи. Подошел поезд и загородил людей. Как было условлено, немец, войдя в вагон, подошел к окну и стал смотреть в лес. Поезд загудел и тронулся.

На другой лень маленькой группой в шесть человек мы отправились взрывать дорогу между станцией Щепки и Августовым. Пошло нас трое — Димка, Ванюшка и я, и три бывалых партизана. Отвечать за взрыв Костя поручил мне. По-видимому, это задание считалось чем-то вроде искупления нашей вины. Мы отошли от лагеря километров на восемь на юг и стали выбирать место для взрыва. На всех железных дорогах Белоруссии, где партизан было много и дороги они взрывали часто, немцы сводили лес по бокам дороги. На этой дороге лес был сведен не везде. Некоторые участки были вырублены, но уже заросли кустами. От поляков мы знали, что немцы изредка дорогу патрулируют. Распределились мы следующим образом: я и тот самый Сашка, который взрывал шлюз — опытный подрывник — вышли на дорогу со взрывчаткой, а четверо остались попарно наверху (дорога здесь шла в выемке) для охраны с боков. Песок между шпал легко разрывали руками с помощью ножей. Когда под рельсой была готова яма, опустили в нее восемь килограммов тола — двухсот-четырехсотграммовые шашки желтоватого цвета, похожие на мыло. В отверстие центральной шашки вставили взрыватель, все это обернули тряпками. Взрыватель был соединен шнуром с детонатором, который мы положили на рельсы. Яму засыпали, шнур замаскировали травками и отползли наверх. Все было тихо. От дороги отошли в лес. Делать было нечего, и мы, ожидая взрыва, нервно собирали ягоды, машинально, не чувствуя их вкуса, отправляли в рот. Время тянулось медленно. Но вот послышался шум поезда. Мы замерли. Звук все ближе, ближе. Вот, сквозь стволы деревьев увидели дымок проносящегося паровоза, и... никакого взрыва. Что такое? Дорога делала здесь поворот, и мы увидели, как паровоз тащил за собой еще четыре паровоза. Да, это был бы удачный взрыв. Но его не было, задание не выполнено. В том же порядке мы опять вышли на рельсы и только тут поняли, в чем дело. Шнур от детонатора был перерезан бандажем первого колеса паровоза. Надо было выводить шнур на рельсу с внешней стороны. Мне по неопытности эта оплошность была еще простительна, но моему напарнику — нет. Почему он не поправил меня, когда я делал эту ошибку, понять не могу.

Пришлось делать все снова: разрывать песок, доставать тол, вставлять новый взрыватель с новым шнуром и т.д. Теперь шнур был выведен с внешней стороны рельса, там, где на колесе нет бандажа. Опять лес, опять нервное собирание ягод опять часа два томительного ожидания. Наконец шум приближающегося поезда и... Дрогнуло все — и деревья и травинки. Шипение пара, лязг вагонов и сразу стрельба. Не дожидаясь никаких других результатов, мы бегом пустились в обратный путь. В лагере слышали взрыв, поздравляли.

Вечером, как всегда, слушали сводку с фронтов. Наше наступление развивалось успешно. Партизаны с радостью узнавали названия населенных пунктов в Белоруссии. Радио принесло и другую замечательную новость — высадка союзников в Нормандии, их успешное продвижение. Эта новость особенно радостно была воспринята поляками.

На следующее утро двинулись в обратный путь, но другой дорогой. В лесу набрели на бараки, построенные немцами в 1941 году для своих войск. Тогда же были приведены в порядок все лесные дороги, ведущие к границе, в болотистых местах настланы гати. Особенно поражали проложенные для велосипедистов специальные дорожки сбоку от основных, которые на болотистых местах имели дощатые настилы. Мне вспомнилась «наша» часть пущи с ее проселками, какими они были и тысячу лет назад — сплошь сыпучие пески, да залитые даже в сухое время водой колеи, а местами — огромные, с двухэтажный дом, недостроенные, стоявшие в незасыпанных котлованах железобетонные ДОТы. Если наши дороги и оказались препятствием, хотя и преодолимым на пути механизированных полчищ, то о ДОТах этого нельзя было сказать. Да, так мы и они начинали воевать.

По прибытии в наш лагерь, мы получили благодарность за успешное выполнение задания, и кара с нас была формально снята, как, впрочем, формально и наложена. За наше отсутствие отряд пополнился новичками. Это была группа русских ребят, служивших в какой-то полувоенной немецкой организации. Были они в форме и с оружием. Попали сначала к полякам, встреча произошла мирно. Поляки дали знать нашим. Бежавших сначала разоружили, но потом оружие вернули. Так же через поляков прибыла группа из Сувалок. Среди них оказалось двое знакомых: врач Солдатова и тот чернявый украинец, со странной фамилией Марахевка, которых я видел у сестры Галцевича в Сувалках. С ними был еще переводчик лагеря военнопленных, немец с Поволжья Андрей Юстус. Его и Солдатову хорошо знал Федя Кузнецов, еще ранее бежавший из этого лагеря. Он очень обрадовался встрече.

Сводки сообщали о победоносном продвижении наших войск. Командование отряда решило устроить крупную засаду на шоссе Августов-Гродно. Пошли с нами поляки и те самые ребята в немецкой форме и с оружием. Было известно, что по шоссе Августов-Гродно в последнее время усилилось движение. План засады был таков. Группа партизан в немецких мундирах во главе с унтером Марахевкой выйдет на дорогу и остановит, якобы для проверки документов, легковую машину, высадит пассажиров и передаст их сидящим у дороги партизанам. И так с каждой следующей машиной, сколько, что называется, влезет. По пути зашли в польский отряд. Жулик, находившийся в нем, открыто возмущался: «Утром воловина с грохувкой, в обед грохувка с воловиной, на ужин или воловина или грохувка!» Когда партизаны кончали завтракать, подошел их командир в конфедератке с неправдоподобно большим козырьком, громко спросил старшего по столовой: «Сыр раздали?» Позавтракавшая группа поляков слушала радиопередачу из Лондона через какой-то допотопный радиоприемник.

Наконец тронулись. Объединенные силы возглавил Владимир Константинович, назначивший меня идти в головном дозоре. Часть пути к предполагаемому месту засады шла по заболоченному лесу. Последние дни было много дождей, так что дорога, по которой мы двигались, временами превращалась в реку. Вода мешала идти по намеченному маршруту, и приходилось колесить. Двигались осторожно, так как шоссе было уже недалеко. Лес стал переходить в болотистое мелколесье, но и оно кончилось, и мы вышли на заболоченный луг с довольно частыми купами кустов. Тронулись по этому лугу, и тут я увидел вдалеке меж вершин кустов верхушку телеграфного столба — сразу определилось, где дорога (я вспомнил, как так же увидел изоляторы телеграфного столба, когда мы шли впятером к партизанам). До дороги было метров четыреста. Осторожно двинулись вперед, выбирая путь так, чтобы кусты нас загораживали от дороги. Купы кустов качались в такт шагам. Хорошо был слышен шум машин на шоссе.

Вплотную подошли к дороге и остановились под прикрытием большой группы кустов. Сквозь них Жулик пробрался на дорогу и через некоторое время крикнул, что идет легковая машина. На дорогу, шедшую здесь по невысокой насыпи, заспешила группа новичков во главе с Марахевкой. Но они замешкались — под насыпью оказалась глубокая канава. Пока искали как ее перескочить, легковая машина промчалась мимо... Группа была уже на дороге, когда показался грузовик-фургон, идущий со стороны Гродно. С дороги спросили останавливать или нет. «Давай, останавливай!» Марахевка поднял руку, завизжали тормоза, и машина остановилась, проехав открытый для нас участок дороги. Послышался короткий разговор, затем выстрел, еще выстрел, крики «Raus!» (вон!). Часть партизан, видевших, что делается на шоссе, поспешила туда. А там под дулами винтовок высаживали из кузова пассажиров. Ими оказались жандармы в голубых мундирах. Высаженных переправляли через канаву. В это время вдоль шоссе стал бить немецкий пулемет с поста, расположенного метрах в пятистах от места происшествия — мы и не подозревали о его существовании.

Немцев переправили с шоссе, тут началось их избиение, оставившее у меня самое гнетущее впечатление — их расстреливали в упор, и они падали в зеленую траву с поднятыми руками. И хотя это жандармы, на совести которых, вероятно, было много черных дел, но... Я отвернулся и стал выпускать патроны своего диска в машину. Бил больше по тому месту, где бак с горючим, и вскоре в кабине задымило, и машина загорелась (накануне, зная характер задания, я зарядил диск наряду с обычными еще и бронебойно-зажигательными патронами). Дело было кончено, надо было уходить. Бывалые партизаны сдергивали на ходу с мертвых часы, доставали из карманов документы, авторучки, кто-то тянул за ногу, стягивая сапог... Быстро уходили с дороги, на которой — это было слышно — стали останавливаться машины.

Шли по лугу по колено в воде, хоронясь за кусты и вытянувшись в колонну во главе с Владимиром Константиновичем. Я, памятуя, что меня никто еще не отстранял от роли старшего в головном дозоре, некоторое время сомневался, продолжать ли выполнять эту роль. Решил выполнять и рысцой двинулся вперед. Обогнав командира, спросил, как идти. Тот махнул рукою, давая направление. Шли вдоль дороги метрах в трехстах от нее. Сзади дымила подожженная машина. И тут в воздухе вдруг зазвучали моторы самолетов. Партизаны шарахнулись к кустам, кто-то крикнул: «Ложись!» Но все это было лишним: на бреющем полете над нами пронеслись два краснозвездных истребителя. Ликованию не было границ.

Тронулись дальше, перестроившись в три колонны. Мы отошли уже довольно далеко от горящей машины, двигаясь параллельно дороге. Заболоченный луг упирался впереди в густой лес. А вдруг там нас ждут?... Но ничего, спокойно вошли и, пройдя метров триста, набрели на сухой островок и сели отдохнуть. Владимир Константинович потребовал показать, что отобрано и снято у жандармов. Документы передал на хранение одному из партизан.

Дорога была совсем близко, и нас скрывали от нее густые ветви. Командир приказал Жулику выглянуть на дорогу. Тот рысцой двинулся, но замер, остановленный нарастающим лязгом железа и шумом мощного мотора. Мимо прогромыхал «Королевский тигр», приподнятое, длинное дуло и башня которого хорошо были видны в прорехах листвы. Да, эта дичь не по зубам. Пропустив танки, Жулик вылез на дорогу и вскоре сообщил, что со стороны Августова движется колонна пехоты. Решение было принято тут же: всем пулеметчикам и десяти автоматчикам выйти на дорогу, а остальным сидеть здесь. Пулеметчику такому-то бить вдоль шоссе в противоположном направлении от колонны, нейтрализуя огонь возможного там поста. Остальным пулеметчикам и автоматчикам выпустить по одному диску по колонне. Выходить на дорогу и открывать огонь только по команде. Среди автоматчиков двинулся на дорогу и я. Вышли на самый край так, что ни колонна нас, ни мы ее не видели. Только Владимир Константинович выдвинулся немного вперед и, когда колонна подошла метров на сто, дал команду: «Вперед, огонь!» Все выскочили на середину дороги. Я же так и остался на обочине. Пулеметчики, кто лежа, кто стоя, с руки открыли огонь. То же и автоматчики. Треск стоял страшный. Я же выпустил диск в противоположную сторону, откуда по нам стал бить пулемет. Он, видно, взял высоко, так что на землю падали срезанные пулями ветви от деревьев, нависших над дорогой. Это я заметил, уже убегая в лес, когда кончилась стрельба. Не задерживаясь ни секунды, все ринулись вглубь леса, уходя под косым углом от шоссе.

Через несколько минут с дороги по лесу начали бить пулеметы. Били длинными очередями, выпуская, видно, по целой ленте. Еще через некоторое время заухали минометы. Это уже более серьезно. Мы наддали ходу, спотыкаясь о корни и падая в воду — проклятый и спасительный лес! Мы уже были далеко, но стрельба все не стихала. Вреда она нам никакого не причинила. В лагерь вернулись усталые и голодные. Пулеметчики рассказывали, что впереди колонны ехал всадник. При первых выстрелах конь встал на дыбы и рухнул. Да, партизанская война — чувствительный удар по противнику при полной сохранности своих сил. Но стрелять по врагу, который в тебя не стреляет, я почему-то не мог.

Однажды вечером мы услышали далекие, еле слышные раскаты грома. Небо было чистым, и ничто не предвещало грозы. Гром не прекращался. Что это? Да это фронт! Пока еще далекий, но фронт! Мысли переносились к моим родным, домой, к матери. Что там у них? Возможность общения с ними становилась реальностью. Внутри все наполнялось радостью. Скоро, скоро я подам о себе весточку!

Подходил срок встречи, назначенный Сергею. Наша группа во главе с Костей и радисткой Леной двинулась в лагерь уже знакомого Романа. Перед уходом Владимир Константинович сказал, что фронт недалеко и поэтому возможна наша задержка на новом месте. Проводников поляков на этот раз не было, и добрались мы до лагеря Романа без особых приключений, если не считать одного эпизода. Двигались мы по неезженой лесной дороге, и я по надобности отстал. Догонял не спеша, зная, что скоро назначен привал, шел спокойно — по дороге только что прошли свои. Правда, настороженность никогда не покидала, разве, только в лагере. А тем более теперь, когда на больших дорогах было много немцев. Надо сказать, что попадая в последнее время в дозор, я на случай внезапной встречи с немцами в ответ на их окрик «Хальт!» решил отвечать вопросом: «Это ты, Курт?» — распространенное у немцев имя. Важно выиграть секунды. Вдруг слева от меня, в кустах, совершенно неожиданно я услышал немецкий говор: кто-то обращался не то к соседу, не то ко мне. Слова «хальт» не было, и от такой неожиданности я залепетал что-то невнятное, а сам, сдернув автомат с плеча, мгновенно взвел затвор и направил дуло в кусты. И тут в последний момент увидал нашу отдыхающую компанию с Жуликом в центре, так пошутившим. Бледный, с трясущимися руками, я вынимал диск и спускал затвор. Да и ребята поняли, что шутка могла кончиться плохо. Мне показалось тогда, что это, может быть, была не шутка, а проверка меня. Если так, то экзамен я, полагаю, выдержал.

По дороге мы узнали от обитателей лесной сторожки, что немцы сгоняют население рыть окопы. Переправляясь через канал, мы видели уже сделанные ходы сообщения, приготовленные гнезда для пулеметов на его северном берегу. Придя в лагерь Романа, мы никого там не обнаружили. Оказалось, что польские партизаны сменили место стоянки — отряд сильно разросся, и прежних землянок уже не хватало.

Лагерь поляков был в большом возбуждении. Только что они взорвали железную дорогу, но стоявший там эшелон не тронули. С нашим появлением, то есть появлением десятка автоматов, поляки захотели напасть на эшелон. Костя дал согласие, но нас предупредил, чтобы особенно не лезли на рожон. Подходя к дороге, рассыпались в цепь. Лес здесь упирался в полотно, которое проходило по невысокой, метра в два-три, насыпи. Между лесом и насыпью была полоса кустарника. Сквозь листву стали видны вагоны, и некоторые из них стояли расцепленными. Прямо перед собой я заметил движение в кустах. Федя Кузнецов, находившийся поблизости, тоже заметил. «Андрей, у тебя впереди немец, бей!» Я поднял автомат и в какое-то мгновение увидел метрах в трех от себя спину немца в желтом мундире, продиравшегося через кусты. Стрелять просто так в находившегося совсем рядом человека, расстрелять его, я не мог. Отчетливо видя его, я кричал Феде: «Где, где, не вижу!» — «Да вот, вот он! Эх, черт, автомат заело!» — и Федя начал бить ладонью по рукоятке затвора. Автомат выстрелил в землю, а Феде сорвало кожу на ладони рукояткой. Немец прыжками кинулся на насыпь, и тут — вот психология! — стрелять в убегающего можно — я дал короткую очередь, но, видно, взял высоко, и немец исчез за насыпью. Я почему-то об этом не пожалел. Но сейчас же с той стороны одна за другой полетели две гранаты на длинных деревянных ручках. «Гранаты, ложись!» — крикнул я. Вот теперь пожалел — надо было в немца-то стрелять по-настоящему. Мы бросились на землю. Гранаты одна за другой разорвались поблизости, не причинив вреда. В ответ я бросил через вагоны лимонку. Бабахнуло здорово, но что она там сделала — не знаю. В это время послышалась перестрелка в голове поезда, а вскоре по цепи был дан сигнал отходить. Собравшись в лесу, мы узнали, что у паровоза был убит поляк-пулеметчик. Так печально окончилось нападение на эшелон.

Поселилась наша группа в брошенном поляками лагере. Коротали время за игрой в карты — есть такая бесконечная игра в «дурака с погонами», в нее и дулись. В этом походе я много разговаривал с Костей. Он рассказывал, как его забрасывали в тыл к немцам под Харьков, а в Харькове он устроился работать в железнодорожные мастерские и сообщал в Москву о всех передвижениях немцев. В разговоре с Костей выяснилось, что в юношестве он любил читать рассказы моего отца «Необычайные приключения Боченкина и Хвоща», печатавшиеся во «Всемирном следопыте» под псевдонимом В. Ветов.

В назначенный день, а потом еще и еще выходили к деревне около станции Щепки встречать Сергея, но он все не появлялся. Днем вели наблюдения за передвижением автомашин на шоссе Сувалки-Августов. Велено было записывать все, что видим, особенно знаки принадлежности к воинским частям. На дороге чувствовалось паническое бегство немцев. Одно из таких наблюдений я вел вместе с двумя старыми знакомыми — партизанами отряда Конвы, которые почему-то были переведены к Роману (последнее время вообще шло большое переформирование польских отрядов). Разговаривали мы с ними довольно откровенно. Поляки опасались, как бы после войны не восстановились прежние порядки: «Уж больно крепко тогда паны пановали. А теперь, вон видишь, все командиры все паны». Я отвечал, что Конва не такой уж пан. «Да, вот, пожалуй, один Конва. Нас все Советской властью пугают. А чего ее бояться? Вот, ведь, пан бежал в партизаны. А мы знаем, кто есть пан». Я не стал рассказывать все мои мотивы и мои опасения. На следующий день мы опять пошли к деревушке встречать Сергея. Партизанские связные сказали, что из Сувалок на велосипеде приезжал молодой парень Сергей, и его арестовали жандармы. Я переполошился. По рассказам поляков это был блондин, курчавый, роста выше среднего. Получалось, что Сергей. Но Федя Кузнецов высказал предположение, что это может быть другой Сергей, паренек, присланный еще до войны в Гродно на геодезическую практику, да так и оставшийся здесь. Я глубоко переживал случившееся, оставаясь в больших сомнениях. А через день этот самый Сергей появился у нас. Он рассказал, что задумал уйти в партизаны, зная, что группа врача Солдатовой уже в лесу. Приехал в деревню на велосипеде и как подозрительный был арестован. Принимавший его в сувальской тюрьме офицер каким-то образом знал Сергея и отпустил его. Теперь он был осторожнее и сумел попасть к нам. Последний раз мы вышли на встречу с Сергеем, но он так и не появился7. Переходя обратно дорогу, задержались, пропуская кенигсбергский поезд. Набирая скорость, совершенно пустой, как бы удирая от опасности с востока, он скрылся за поворотом дороги. (Тот самый поезд, который весной доставил нас сюда и отвез двух немцев-парашютистов из Москвы в Кенигсберг.)

На другой день тронулись в обратный путь, выйдя из лагеря после обеда. Чувствовалось приближение фронта. В небе иногда пролетали самолеты, слышалась далекая канонада. Шли быстро, спокойно, осторожно, торопясь попасть к своим. Двигаясь уже в темноте по лесной дороге, заметили на ней следы множества ног. Куда они шли, было не ясно. Вдруг впереди послышалась яростная ружейно-пулеметная стрельба. Длилась она минут пять, потом стихла-Шли мы теперь тихо и очень настороженно. Переходя шоссе Сейны-Августов, в придорожной канаве нашли телефонный кабель. Чей он? Резать или нет? Решили не трогать. Примерно в километре от Августовского канала остановились посовещаться. Там ведь уже были вырыты окопы. Заняты они немцами? Если да, то нам не пройти. Надо узнать. Костя говорит «Давай, Андрей, ты иди».

Все согласились: «Иди, иди ты». — «Ладно, только возьмите мой рюкзак, пойду налегке». — «Да возьми еще кого-нибудь, один не ходи», — сказал Костя. Взял Федю Кузнецова. Пошли. А небо на северо-востоке стало чуть-чуть светлеть, хотя в лесу было совсем еще темно. К каналу были прорублены редкие просеки, видно, для подвоза леса, и мы двинулись по одной из них.

По правилам разведки надо было бы ползти, но времени было в обрез. Идти надо было бесшумно, но быстро. А у Феди голенище одного сапога терлось при ходьбе о другое. «Ноги шире держи, так нельзя, услышат». В лесу слева рявкнул козел. Хорошо! Значит, никого нет. Скоро уже канал.

Канал этот был шириной по зеркалу воды метров десять-пятнадцать. Когда его копали, то землю оставляли на берегах, но не у самого края, а немного отступая. На этом отвале уже вырос лес, а по гребню отвала были вырыты, как я уже говорил, окопы. Просеки, по которым мы уже двигались, упирались в дорогу, шедшую вдоль отвала. Я полагал, что, если на канале есть немцы, то их пост должен быть при выходе просеки на эту дорогу. Но мертвая тишина звенела в ушах, автомат наготове. Правда, крик козла успокаивал. Вот и дорога. Никого нет. Один перескакиваю ее, лезу к окопам, спрыгиваю в них — никого. Несколько шагов вправо, влево — никого. Спускаюсь к Феде. Теперь вместе осматриваем окопы. Натыкаюсь на брошенную военную сумку. Немцев нет. Посылаю за остальными. Сидел, слушая и наблюдая. Канал уходил на восток, и там уже светлело, а над каналом стоял легкий туман. Подошли запыхавшиеся партизаны, и я сразу полез в воду (не желая мокнуть, предварительно снял штаны и сапоги). На той стороне, пока переправлялись партизаны, пошарил по гряде. Тихо. Только за грядой в стороне слышалось тихое металлическое позвякивание, такое, когда неразнузданная лошадь жует с удилами в зубах.

Вся группа переправилась, собрались вместе. Говорю Косте: «Вон там, в кустах как будто лошади, взглянуть?» — «Да, ты что? Уходить надо, пока никто не заметил». Полным ходом двинулись от злополучного канала. Отойдя подальше, сделали привал. Открыли немецкую сумку. В ней была фляга с еще теплым сладким и густым кофе, банка с паштетом, банка с маслом и хлеб. Поели и, уже не торопясь, тронулись дальше. Проходя мимо дома лесника, спросили, какая тут власть. «Не знаем, вроде, никакой», — был ответ. Костя, которого никогда не покидало чувство юмора, предложил организовать свою власть и начал раздавать министерские портфели: Лена — министр связи, я — иностранных дел и т. д.

В лагере нас встретили чуть ли не руганью: «Почему не остались за каналом? Мы вам радировали. Сегодня же собирайтесь обратно». За наше отсутствие еще раз принимали груз с самолета, сбросившего парашюты прямо над лагерем. В штабных шалашах жил разведчик, присланный из-за линии фронта, проходившей недалеко.

Плотно пообедав, двинулись в обратный путь примерно в том же составе. Костя вполголоса чертыхался. С ним опять шел Жулик. Видно, командование связывало с ним какие-то планы и переманило от поляков. В нескольких километрах от канала у дома лесника мы встретились с нашим кавалерийским разъездом. Впервые увидел солдат с погонами и наградами. Это были двое парней в пилотках и с автоматами, что называется, налегке. Разговорились.

Спрашивают: «Куда?» — «За канал». — «Там немцы». — «Ночью не было». — « Ночью не было, а теперь они там. Есть сведения, что должны сюда переходить». Говорю: «Не может быть, они за канал ушли километров на десять, мы следы на дорогах видели». — «Ну, то было вчера, а сегодня уже не то».

Костя решил оставить всех у дома лесника, а нам вдвоем сходить к каналу. Вечерело. В мелколесье у канала были видны воронки от мелких авиабомб. К каналу подходили, крадучись. Действительно, окопы на той стороне были заняты. Слышался стук топоров, работал движок, тянуло дымком. Долго молча лежали на гребне, наблюдая за противоположной стороной. Ничего не увидели, но звуки говорили сами за себя. «Костя, давай я гранату туда брошу». — « Бросай». Спустившись с гребня, чтобы удобней и дальше бросить, я разбежался и метнул лимонку. Раздался взрыв, и все шумы сразу смолкли. Переходить канал и думать было нечего, и мы вернулись к дому лесника. Было решено здесь переночевать, а так как Костю чуть познабливало, я предложил спать ему в доме. «Ну, что ты, мало ли что». Отойдя метров сто по дороге, мы свернули в густой молодой сосняк и на маленькой прогалинке заснули.

Проснулся я на рассвете от тихого толчка в бок. Передо мной стоял Жулик и, прикладывая палец к губам, шептал: «Тише, немцы на дороге». Партизаны, притихшие, тихо собирались, еще спавших осторожно будили. С дороги доносились приглушенные звуки, странный шорох. Поднявшись, стали осторожно уходить в глубь леса, все убыстряя движения. Стороной, болотами, пройдя несколько километров, мы вышли на дорогу, предварительно осмотрев следы на ней.

Что же случилось? Вот что рассказал Жулик. Ему приснилось, что его кто-то разбудил. Он открыл глаза и увидел (во сне) такую картину: часть партизан была уже на ногах и с поднятыми руками, кругом стояли немцы с винтовками, будили остальных. От этой картины Жулик проснулся уже по-настоящему и наяву услышал странный шум с дороги. Он выполз к краю и увидел двигавшуюся по дороге колонну немцев. Жулик вернулся и стал будить нас. Если это был, действительно, сон, то почти в руку. Да, наши кавалеристы были правы, немцы пошли в наступление. А мы, видно, выдохлись, и гнать их в прежнем темпе наша армия была не в силах.

«Хорош бы я был, если б тебя послушал и спал бы в доме», — язвил Костя когда мы уже спокойно двигались по дороге. В лагерь вернулись благополучно, и Костя доложил о невозможности перейти канал. Добавлю здесь, что командование Третьего Белорусского фронта все же выбросило на парашютах группу разведчиков в район отряда Романа. Фронт на канале встал надолго. Судьба этих разведчиков, как и многих людей Романа, да и его самого, трагична — они почти все погибли. Это ждало бы и нас, останься мы за каналом.

Глава 3. В СВОЕМ ТЫЛУ

На другой день большая часть отряда участвовала в перестрелке на лесной дороге, помогая нашим частям выбивать немцев. Двигаясь лесом, мы охватывали дорогу справа. Делали это вместе с солдатами регулярной армии.

Некоторые из них больше собирали ягоды, чем стреляли. Особенно отличался этим один азербайджанец. У солдат были лишь винтовки и подсумки с патронами. Ни лопатки, ни вещмешка, ни фляги, ни, конечно, противогаза не было. Все упрощено до предела. Медленно двигаясь лесом, мы время от времени стреляли, пугая немцев, не видя их (как и они, впрочем, нас). Вернувшись на дорогу, я увидел такую картину: с повозки бил вдоль дороги крупнокалиберный пулемет. Его ребристый ствол трясся, как бешеный. Старший лейтенант, окончив очередную ленту, слез с повозки на обочину, сказал: «Ну, теперь надо побриться», — и начал взбивать кисточкой мыльную пену в высоком черном пластмассовом стакане. Все это выглядело буднично, а бреющийся военный напомнил мне чем-то толстовского капитана Тушина.

Нас отозвали, и мы вернулись в лагерь. В другой группе, участвовавшей в перестрелке на канале, погиб наш партизан-пулеметчик, бывший пленный. Врач Солдатова рассказывала, что накануне он подробно, как на исповеди, рассказывал ей всю свою жизнь и был тих и грустен. В бою под деревней; Микашувка участвовала и группа Сибиряка, где он был ранен. Много позже он рассказывал, как его крепко отчитывало начальство — не лезь, куда не надо.

На другой день мы покинули гостеприимную и страшную поляну, где многое пришлось пережить. Шли на восток спокойно, гнали с собой оставшихся коров и тащили тяжелые рюкзаки неизрасходованного боепитания. В первый же день нам надо было по каким-то делам зайти в польский лагерь. Направили туда меня с двумя партизанами. Лагерь оказался пуст — на чуть покатой поляне два ряда шалашей, а перед ними огромный лаконичный католический крест. Было известно, что и из других лагерей поляки исчезли, но нас все еще сопровождали два польских «атташе». На одном из привалов Владимир Константинович зачитал сообщение об образовании польского правительства в Люблине (в пику лондонскому, которое мы не признавали). Слушавшие сообщение «атташе» ничего не выразили, и их молчание было красноречивее всяких слов. Владимир Константинович выдал им официальную бумагу — свидетельство их помощи отряду. (Как я узнал много позже от дочери Кавки, бумага эта не спасла его от Сибири, где побывали многие АКовцы8.) В первой на нашем пути деревне было много автомашин, но редко где увидишь знакомые ГАЗ или ЗИС, а все чужие, названия которых я тогда не знал: студебеккеры, доджи, виллисы. Здесь передали в госпиталь нашего несчастного Сашку, который медленно угасал, его так и не прооперировали. Через некоторое время узнали, что Сашка скончался, не перенеся поэтапной эвакуации. Передали (а куда — не знаю) и некоторых, примкнувших к нам в последнее время людей, в том числе и Марахевку.

Августовские леса кончились, пошли открытые места, и везде наши части — глубоко эшелонированная оборона. В первый день мы прошли километров сорок и устали зверски. Ночевали на песчаном холме, поросшем кустарником. Когда назначили караул, я попросился в первую смену — масса новых впечатлений будоражила, и спать не хотелось. Эта ночь мне хорошо запомнилась, тихая, звездная. Только на западе погромыхивало, да светились зарницы фронта. У подножия холма шла дорога, и по ней ехало несколько повозок. На одной из них возница хорошо пел какую-то знакомую песню. В соседней рощице слышался сонный голос телефониста, монотонно кого-то вызывавшего. Высоко пролетел самолет и бросил «фонарь» — местность осветилась и вновь погрузилась в темноту — остались звезды да звуки. Рядом в кустах двое партизан тщетно пытались подоить отощавших за день коров. Все это сливалось в единую гармонию в моем сознании. Я стоял, как зачарованный, и мечты мои были далеко...

На следующее утро во время завтрака на бреющем полете пролетели шесть немецких истребителей-бомбардировщиков. Южнее они сбросили бомбы. Появились самолеты так неожиданно, что никто по ним не открыл огня. В походе этого дня все очень устали, особенно девчата. Владимир Константинович приказал «мобилизовать» повозку. Долго ходили по деревне, но лошадей ни у кого не было. Однако мне повезло, по-видимому, помог польский язык. Один из крестьян сказал, что у соседа все есть (ох, уж эти соседские отношения!). Сначала я только просил. Хозяин говорил, что ничего нет. Тем временем партизан, который был со мной, нашел в картофельном поле разобранную телегу. Тогда я начал грозить. Не помогло. Я сделал вид, что буду стрелять, и хозяйка взмолилась: «Да, отдай ты им лошадь!» — «Ах, она у тебя есть, пся крев!»— заорал я. С нами поехала хозяйка, чтобы потом вернуть лошадь. С радостью были погружены тяжелые рюкзаки, но не прошли мы и километра, как нас догнала и остановила машина какой-то контрразведки. Судя по началу разговора, намерения у этих сытых и чисто одетых молодчиков были самые серьезные, но командир их быстро отшил.

В следующей деревне был привал на обед. Мы ходили по домам и просили хлеб. В одной избе я разговорился с моложавой женщиной, вокруг которой было много маленьких детей. По виду она не походила на крестьянку, но судя по всему, была здесь своя. Она приняла меня за поляка и с укором сказала: «И пан с ними». Я ответил, что я русский, но она с недоверием покачала головой.

Уже почти ночью мы переправились на пароме через Неман. Накрапывал дождь, а на горизонте проскальзывал луч прожектора дальнего аэродрома. Ночевали в деревне на высоком берегу Немана, а утром я наблюдал за наведением моста. В соседнем лесу саперы заготавливали бревна, спиливая ели и оставляя пни больше метра высотой. Странный вид имела такая вырубка. Перешли железную дорогу, ведущую в Друскеники. Она вся, сколько хватало глаз, была заставлена товарными вагонами.

На следующем переходе мы остановились на дневку в деревне на высоком берегу полноводной речки. Был обед и все сидели в большом сарае. Вдруг вбегает Мишка Когут и хватает автомат с криком: «Немцы, там в речке!» Все, похватав автоматы, выскочили из сарая и, стреляя, помчались вниз к воде. Миша показывал на прибрежные кусты и кричал : «Не стреляйте!» Огонь прекратился, и я, выдвинувшись вперед, стал кричать по-немецки: «Не бойтесь, вылезайте!» Под берегом, в кустах, по грудь в воде показались человеческие фигуры. Я подал руку и помог им вылезти. Немцев было четверо, одеты они были в крестьянские зипуны, но их выдавали военные фуражки. Это была одна из многочисленных групп, выходивших из окружения. Владимир Константинович спросил, кто такие, откуда идут, из каких частей, потребовал солдатские книжки. Те отдали. «Ну, дело ясное»,— сказал он и стал оглядываться, как бы ища и выбирая кого-то. И тут — я никогда не забуду этого — эти лешки и сашки, масляно заулыбались, глядя ему в глаза и тыча себя в грудь, стали, перебивая один другого, просить: «Мне, мне, я, я»,— как будто дело заключалось в том, кому из них проехаться верхом на лошади командира. Оживленная группа повела немцев за сараи. Как их там расстреливали, я не знаю.

Меня поразила эта страсть — убить человека. Поразила и жестокость командира. Зачем было убивать этих немцев? Такой поступок еще можно объяснить, если дело было бы в тылу у немцев, когда пленных деть некуда. А здесь? Да сдай ты их в ближайшую комендатуру, пусть до нее будет хоть пятьдесят километров. Не знаю, может быть, если бы я провел всю войну на фронте, то тогда и у меня было бы такое же ожесточение? Мне вспоминается рассказ из фронтовой жизни брата Владимира. Дело было в Карпатах. Машина, на которой они ехали — это была разведка — не то подорвалась, не то просто завалилась в кювет. Им пришлось выскакивать из машины, разбегаться, и тут их начали обстреливать и ловить. Сидя в кустах, мой брат слышал, как переговаривались двое, искавших его. Это были власовцы. Один, судя по голосу, совсем мальчишка. «Да здесь он, здесь, где-то в кустах», — говорил старший. «А если найдем, дашь мне его расстрелять?» — просил младший.

Около глухой полупольской, полулитовской деревни Озерки отряд остановился на длительный отдых. А я, в составе небольшой группы, был отправлен обратно в Августовские леса за оставленным в тайнике имуществом. Нам выдали повозку из воинской части, и вся дорога туда и обратно заняла несколько дней и была малопримечательна. Фронт стоял в пуще, мы осторожно пробрались до тайника, погрузили какие-то свертки, пишущую машинку и благополучно вернулись назад. Из эпизодов обратного пути запомнилось, как нас расспрашивала контрразведка в одной деревне. Узнав, что я из Москвы, стали, заглядывая в глаза, спрашивать, какие там вокзалы и прочую чепуху. Это были два офицера с холеными лицами и в чистой, добротной одежде.

Когда вернулись на стоянку отряда, то многих партизан там уже не было, и в том числе Димки и Ванюшки. Их всех передали в армию. Так я со своими приятелями и не попрощался, так и не взял у них адресов. Как мне рассказывал много позже Костя, это он отводил в Друскеники всех бывших пленных, пополнивших отряд в Августовских лесах. Отводил в Особый отдел. Принимавший чин выразил большое удивление и даже взволновался, почему таких людей привели без конвоя — у Кости был маленький пистолетик на боку и тросточка в руках. Чин сейчас же дал команду завести всех во двор контрразведки и поставить охрану, а Косте приказал передать командиру, чтобы всем составом отряда с оружием, имуществом прибыть в Особый отдел. Владимир Константинович на это никак не отреагировал, а я, услышав рассказ Кости, подумал, что многих, очень многих горьких мгновений избежал, благодаря тому, что был оставлен с отрядом, где мне предназначалась иная участь, чем «перетирание косточек» и последующий штрафбат.

Итак, в отряде осталось нас не более пятидесяти человек9, в том числе, Жулик и Знайдек, которых наши полностью переманили к себе[24].

В воинской части, где мы отдавали лошадь, я отправил домой письма. Когда предложили написать, у меня в горле пересохло от волнения. О, миг долгожданный! Я написал матери в Талдом и Бобринским в Москву. Письма коротенькие с сообщением о здравии, благополучии, письма без обратного адреса — у меня его не было. Написал еще, как об этом было условлено, Надиной матери в Харьков.

Через Ораны двинулись на Вильно, как было сказано, на отдых. Что-то уж очень далеко. Да и это «очищение» отряда, а меня и еще кое-кого оставили...

Наш путь окончился у местечка Трокай, на берегу красивого озера в хорошей, большой даче. Там мы прожили несколько дней, катались на лодках, ездили на остров с живописными развалинами замка Гедимина. Там на берегу озера произошел случай, как это ни странно может показаться, сильно огорчивший меня. Я брился у воды. Закончил бритье, стал, сидя, мыть кисточку и бритву — подарок фрау Мицлаф — они и теперь у меня. Зеркальце я осторожно отбросил на густую мягкую траву. А в траве лежал предательский камушек. Зеркальце стукнулось об него и разбилось — плохая примета. Это зеркальце было со мной с 1938 года. Я купил его в Андижане, собираясь ехать учиться в Самаркандский университет. Мне вспомнились семейные несчастия, которые связывались с разбитыми зеркалами. Большое зеркало разбил Степка Иловайский, качаясь на качелях у нас дома в Сергиевом Посаде. При раскачивании у него слетел с ноги валенок с коньком и угодил прямо в зеркало. Вскоре арестовали отца, скончалась бабушка. Правда, отца арестовывали и без битья зеркал. Другое зеркало много лет спустя разбила сестра Татя. Это было незадолго до трагических событий 1937 года, когда отец и трое старших детей были арестованы. Вот такие невеселые ассоциации вызвало у меня разбитое зеркальце.

Копая ровик для отхожего места — уборной на даче пользовалось лишь начальство — я натер себе ладонь правой руки. Ссадина начала нарывать, а я не обращал внимания, продолжая кататься на лодке. Кисть начала пухнуть.

В эти дни Владимир Константинович и прибывший из Москвы подполковник В.И. Смирнов начали создавать из нас небольшие группы для заброса в немецкий тыл. Для разговора вызывали поодиночке, а так как это дело было добровольным, то некоторых, не желавших лететь к немцам, настойчиво уговаривали. Разговаривая со мной, упирали на то, что мои знания немецкого и польского языков будут очень там нужны. Я не отказался, и всех нас расписали по группам. Но были и такие, которые не дали согласие.

Вскоре мы перебазировались под Вильно на аэродром Порубанок. Еще не доходя до аэродрома, шли мимо огромных штабелей трофейных снарядов, так и оставленных немцами. Некоторые были уже взорваны — огромная воронка, заполненная водой, потом голое место, затем пни и уж совсем далеко — оголенные стволы. Вспомнилась скромная по сравнению с этими великанами кучка снарядов, так и не взорванная мной под Псковом в 1941 году. Позже с места нашей стоянки мы наблюдали, как над лесом беззвучно поднималось курчавое облако-гриб, а потом слышался грохот. Это продолжали взрывать трофейные склады снарядов.

На аэродроме уже стоял «наш» самолет — двухмоторный Дуглас, выполнявший на поле пока роль продовольственно-вещевого склада. Вскоре к нам присоединились бывшие партизаны десантники, и формирование небольших групп продолжалось. Нас стали инструктировать, как спускаться на парашюте ночью в лес. Делал это здоровенный детина. Некоторым десантникам он был знаком, и называли они его и в глаза и за глаза — вышибалой. Да и он сам не скрывал эту особенность его профессии — вышибать десантников в открытую дверь самолета, оробевших перед разверзшейся темнотой, высотой, неизвестностью. А ведь прыгать надо быстро, один за другим, чтобы как можно кучнее приземлиться. Тут уж не до уговоров. Нас, новичков, учили, что беспокоиться о своевременном раскрытии парашюта нечего. Все десантники перед прыжком цепляли карабинчики с тонким шнурком за специальный трос внутри самолета. Шнур был соединен с маленьким парашютом-голубем. При прыжке шнурок вытягивал этот парашютик, а уж тот вытягивал большой парашют, и шнурок рвался.

Кроме самолета, у нас появилась легковая машина — курносый виллис. Водить ее стал один из новых партизан — Жора — тип первого парня на деревне.

Рука моя не на шутку разболелась и уже не давала спать. Я обратился в санчасть при аэродроме, и мне дали направление в госпиталь в Вильно. На попутной машине я приехал в уже знакомый мне город. Он стал грязнее, но движения и народу на улицах прибавилось. По пути зашел в дом, где жила Нона Стучинская и супруги Бутурлины. Новые жильцы ничего не знали о старых Стал искать госпиталь по данному мне адресу, и, о удивление! Госпиталь оказался в том самом здании школы, где я лежал в 1941 году. Вход со двора. Я показал направление, и мне сказали, что операционная на втором этаже. Бодро стал подниматься по широкой, такой знакомой лестнице и, конечно, пошел взглянуть на свою палату на третьем этаже. Снизу закричали: «Вы куда?» — «Знаю, знаю, я сейчас». Дверь в палату открыта, и вся комната заставлена каким-то имуществом, но я все же окинул взглядом стены, окна, классную доску, восстановив на миг в памяти ту обстановку.

Сестра в операционной на втором этаже спросила, зачем я пошел на третий этаж. «Я здесь лежал раненым в 1941 году». На меня как-то косо взглянули, и тут я вспомнил, что в этом здании в 1943 году был госпиталь для русских, служивших у немцев. Стал понятен косой взгляд, но было не до объяснений — мне сказали ложиться на стол, привязали ноги, и на лицо положили маску. Я удивился таким крутым мерам: «Зачем усыплять, режьте так». — «Знаем, что делаем, дышите глубже и считайте вслух». Усыпляли меня впервые. Чувство это странное и немного жуткое. Последнюю осознаваемую цифру я тянул, как мне казалось, страшно долго, падая в бездну, а кругом неслись искры, кометы, звезды. Затем все поглотила темень, и я потерял контакт уже и с этим феерическим миром.

«Вот, поляк!» — были первые слова, которые я услышал. Сестра и врач улыбались. Оказывается, я ругался по-польски. Со стола поднялся немного ошалелый и только на улице пришел в себя, рассматривая руку, забинтованную по локоть.

Из госпиталя отправился к сестре Сильвии Дубицкой, благо жила она совсем близко. Эту симпатичную семью я застал дома в полном сборе. Встреча была радостной. Посыпались возгласы удивления и восклицания: «А мы так и знали, что Вас потянет к своим». Просидел я у Дубицких довольно долго. Дом у них был большой, и в нем квартировали какие-то полковники. Папа Дубицкий рассказывал им мою историю, но те оставались непроницаемыми. От сестры Сильвии Дубицкой я узнал, что бывший директор нашего госпиталя доктор Анисимович работает в горздравотделе. И хотя я его не знал лично, все же пошел навестить. Застал его в большом кабинете, назвался. Он вспомнил, очень обрадовался — ведь случай мой был уникальный. Говорил: «Вы не представляете, как надо было бороться, чтобы создать и поддерживать те условия, в которых находились раненые. А теперь, когда говоришь, что заведывал госпиталем военнопленных, на тебя смотрят очень и очень косо». В это время вошла та самая сестра, которая тогда громогласно объявляла фамилии на выписку. «Узнаете?» — спросил Анисимович. «Нет». — «Да это же Трубецкой, помните?» — «Не может быть! Как приятно, когда узнаешь, что кто-то из тех несчастных остался в живых».

Теперь я ежедневно ходил в аэродромную часть на перевязки. Разрезали мне ладонь сильно, и пальцы не гнулись. Парашютные занятия продолжались. Настал день, когда полетела первая группа, в которую входили Жулик и Знайдек. Позже я узнал, что все эти группы сбрасывали в западную Польшу, и мало кто из них вернулся.

Жили мы у самого аэродрома, расположившись вокруг хутора, где обитали литовцы. Иногда к ним заходили пассажиры, ожидавшие посадки на самолет. Как я завидовал тем, кто летел в Москву. Нам так и не дали нашего адреса, так что ответа на письма быть не могло, и я ничего не знал о своих. Однажды я разговорился с двумя такими пассажирами, летевшими в Москву. Она — русская — чиновник какого-то учреждения. Он — литовец, работник Нарком-здрава республики. В Москву летел впервые, расспрашивал о ней и производил впечатление культурного и воспитанного человека. Он предложил отвезти мое письмо и привезти ответ, сказав, что такого-то числа будет обратно, и я смогу найти его в Наркомате. Я написал Бобринским на Трубниковский и дяде Вовику, брату матери, жившему в Хлебном переулке. Теперь я считал дни до возвращения этого человека.

Улетела группа, в которую входил и я. Меня отставили, так как рука еще не работала. Владимир Константинович спрашивал: «Ну, а вообще-то, ты полетишь?» — «Я не отказываюсь. Вот только рука подживет и полечу». Присутствовавший при разговоре Костя отозвал меня в сторону и сказал: «Чудак, тебе с рукой повезло, а ты суешься. Тебе что, жить надоело? Еще навоюешься, не спеши». По-видимому, он мог сказать больше, но и этого было достаточно.

Вскоре оба наши командира отбыли в Москву. Оставшиеся бывшие партизаны и их начальство — Василий Иванович Смирнов — перебрались километра за три на юг от аэродрома. Рядом с деревней было небольшое имение, и мы поселились во флигеле. А в главном здании, каменном, с колоннами, давно, еще при владельце была сделана мельница, и хозяева жили во флигеле. Меня это заинтересовало, и в деревне я узнал, что много лет назад в доме стало появляться привидение после того, как хозяин имения застрелился, и с тех пор в доме никто не живет. Теперь в нем расположился батальон аэродромного обслуживания — БАО — аудитория для привидения не подходящая.

Третья группа, в которую я не вошел все из-за той же руки, несколько раз отправлялась на аэродром, но потом возвращалась — самолет почему-то не летел. В эту группу входил немец, награжденный орденом Красной Звезды Перед отлетом он одевался в немецкий мундир. Наконец, и они улетели, и нас осталось совсем немного.

Фронт встал на Висле. Советские войска заняли предместье Варшавы Прагу, а в Варшаве поднялось восстание с явной и недвусмысленной целью освободить столицу силами поляков, а не нашей армии, за которой стояло Люблинское правительство. Наши части были на одном берегу Вислы, а на другом немцы избивали поляков. Бои в городе велись Армией Крайовой, командование которой сидело в Лондоне и было явно против нас. Это была политическая авантюра, за которую кровью расплачивалось население Варшавы, главным образом, молодежь. Здесь на востоке столкнулись две такие силы — немцы и мы, что третьей — АК — делать было нечего. Надо было к кому-то примыкать. А повстанцы страшно и гордо умирали на улицах города, проклиная и немцев и нас. Забыть и простить нам это, как и Катынь, они не могут. А наши войска в Праге выжидали, хотя были попытки завязать контакт с непосредственным командованием повстанцев, но действенных результатов эти попытки не дали. Это наше выжидание дорого обошлось полякам, да и нам тоже, в частности, сброшенным в западную Польшу партизанам. Население их не поддерживало. Позже я узнал, что из примерно шестидесяти человек, посланных туда, вернулись единицы. Да, больная рука выручила меня. Прав был Костя, говоря, чтоб я не совался в это дело. Спасибо ему. Мы продолжали мирно существовать под Вильно. Начальство сказало, что можем писать письма на обратный адрес до востребования. Я опять написал домой родственникам и теперь частенько захаживал на почту в ближайшем предместье.

Наше новое начальство — подполковник Василий Иванович Смирнов, средних лет блондин, с симпатичным лицом, выдержанный, спокойный и приятный человек. Другой — майор Иван Петрович Карпов, низкорослый блондин с большой залысиной, довольно простецкий и значительно менее интеллигентного склада, чем Смирнов. Василий Иванович стал часто со мной разговаривать. Затем поручил разбирать в городском архиве, куда я получил пропуск, немецкие документы — бланки разных учреждений, справки, пропуска и т.п. На толкучке я купил в помощь себе отличный немецко-русский словарь. Архивариус, пожилой интеллигент, когда выяснил, что мне надо, сказал: «А, понятно», — и это было мне неприятно, тем более, что он знал по пропуску мою фамилию. Это новое занятие, внимание, которым меня окружил Василий Иванович — все создавало впечатление, что мне предстоит что-то особенное. Но что, я еще не мог понять.

Подошло число приезда того самого литовца, с которым я отправлял письма. Я с волнением и даже каким-то чувством страха пошел на эту встречу. «Что я сейчас узнаю, как гам дома, как мать?» — сверлило в голове.

Поднялся по лестнице наркомата, нашел нужную дверь, постучал и, услышав «войдите», вошел.

После первых слов приветствий он сказал: «У вас ведь дома несчастье. Ваша мать умерла», — и протянул мне письмо.

Писала двоюродная сестра Соня. Я читал в каком-то тумане, столбняке. Память механически фиксировала: мать была арестована и скончалась в тюрьме, умерла сестра Татя, любимая моя сестра, арестованная еще в 1937 году. Об отце и старшей сестре ничего не было слышно. Старший брат Гриша продолжал сидеть в лагере под Томском. Два младших брата — Владимир и Сергей — в армии, Владимир на фронте. Сестра Ирина работала в почтовом вагоне, самый младший брат Георгий находился в лесной школе после сыпного тифа.

Далее шло перечисление новых жертв. Умер в заключении муж Сони, и она осталась с тремя маленькими детьми. Так же погиб в лагере двоюродный брат Владимир Голицын, обаятельнейший и остроумнейший человек, художник, с семьей которого я так сошелся в Дмитрове. Скончался брат матери, дядя Миша; муж двоюродной сестры Кати пропал без вести на фронте... А в голове стояло одно: мать умерла, умерла в тюрьме... Это было страшно. Оправдались мои самые ужасные предположения, которые я гнал от себя, говоря, что так не может быть. То, к чему я стремился, исчезло. Осталась пустота.

Я все стоял и читал письмо. Оно производило впечатление рассказа человека, перенесшего разрушительный ураган, потерявшего в нем самых близких и любимых и чудом оставшегося в живых. И эти вести свалились на меня тоже как внезапно разразившийся ураган. Из оцепенения меня вывел голос литовца: «Сейчас вы, конечно, не в состоянии что-либо решать или предпринять. Но у меня есть для вас одно предложение. Зайдите через несколько дней».

Возвращался я в состоянии оцепенения. По дороге машинально зашел на почту. Там было два письма: от сестры Ирины и от моей двоюродной племянницы, дочери погибшего Владимира Голицына. Письмо Ирины было таким же тяжелым и безысходным, как и письмо Сони. А вот письмо Еленки — как светлый лучик, кусочек ясного неба на черном небосводе. И хотя она писала о том же, дух письма был, как это ни странно, каким-то мажорным: да, вот многих, самых близких, дорогих, нет, но ведь жить-то надо, жить для живых. Это письмо я перечитывал все время.

Наверное, у меня был очень подавленный вид, когда я вернулся, так как партизаны участливо расспрашивали, что случилось. Потом меня вызвал Василий Иванович. Я рассказал ему все. Он очень внимательно слушал и, как мне показалось, еще внимательнее смотрел на меня. Я пытался бодриться, но это удавалось, по-видимому, не блестяще. «Вот, расплачиваемся за грехи предков», - неуклюже закончил я свой рассказ. «Да, тебе трудно, Андрей, придется. Тебе придется доказывать, что ты не верблюд», — сказал он. Многие годы потом я частенько вспоминал его очень меткую характеристику моего положения.

Дни для меня потускнели. Все эти годы тянули меня домой две силы — мать и Родина. Одной не стало. Это было тяжело. Ободряло меня только письмо Еленки. Я ей ответил, уж не помню что.

Василий Иванович продолжал оказывать мне особое внимание. Однажды он дал мне почитать книжицу с грифом «Для служебного пользования». Ее можно было отнести к художественной литературе. Это было довольно занимательное, реалистичное описание работы нашего разведчика (или шпиона) в какой-то стране, похоже в Италии. Я начинал понимать, чего от меня хотели. Василий Иванович рассказывал о работе разведчиков, а потом как-то очень просто сказал, что у меня есть многие данные для работы разведчиком, что он хочет послать меня для специальной подготовки в Москву (тут сердце у меня забилось) и чтобы я обо всем подумал и сообщил решение. Кроме того, он попросил написать меня автобиографию как можно подробнее.

Да, предложение было очень серьезное. Заманчиво вот теперь появиться в Москве. Появиться и пойти к своим. А что я им скажу? Где я прохожу службу? Где учусь? (Может быть, меня еще и не будут пускать в город.) Это раз. Второе. Ладно, попаду я за границу. Ведь меня интересно послать как Трубецкого — это я понимал — значит попаду в тот самый круг лиц, знавших меня, знавших мое стремление вернуться домой, мои настроения. Что я скажу им? Как объясню свое возвращение? Но это все «техническая», немаловажная, сторона дела, хотя и не принципиальная, что ли.

Способен ли ты быть разведчиком, или, попросту, шпионом? Вот в чем заключался для меня основной вопрос. И хотя я читал о шпионах-разведчиках, помнил рассказы отца о разведчиках времен Первой мировой войны, которые создавали атмосферу романтики, но работа такая мне претила. Само слово «шпион» было противно. Я решил отказываться. В отказе упирал на «техническую» сторону дела. Василий Иванович настаивал на согласии, говоря, что мое появление там, за границей, можно объяснить (спекулируя на гибели матери в тюрьме?). Но я отказался[25].

Я все же сходил в Наркомздрав к тому симпатичному, но печальному вестнику. Он предложил работу в наркомате, говоря, что легко добьется моей демобилизации. Поблагодарив, я отказался. Отказался по двум причинам. Я понимал, что мне надо воевать. А потом... Еще один Трубецкой-Гедиминович в Литве. Не много ли? Ведь, наверное, дядю Мишу здесь помнили.

Вскоре все мы переехали в Каунас. Ехали на грузовиках, предоставленных БАО, ехали с хитрецой. Сначала колесили по городу, затем выехали на его восточную окраину, а потом рванули на запад — маскировка. В Каунасе разделились. Последняя группа, которая должна была лететь и в которой уже никого не было из нашего отряда, поселилась в пригороде Понемуне, а мы — остатки отряда Владимира Константиновича и начальство — в центре города в большом, полупустом доме, в хорошей квартире. Новый радист раскинул свою радиостанцию в комнатушке при кухне.

Если Вильно (по-литовски Вильнюс) со своими старыми костелами, церквами, средневековыми улочками, с целыми кварталами старины, буквально дышал историей, то этого сказать о Каунасе было нельзя. Хотя это и была столица буржуазной Литвы, но от нее попахивало провинцией, несмотря на попытки приукрасить город: новая архитектура Корбюзье (Политехнический институт), современная башня-костел, новые здания с фигурами или головами древних литовских воинов. Интересным показался музей под открытым небом у Политехнического института — коллекция деревянных крестов с дорог, кладбищ, часовень. В некоторых из них было что-то от язычества — так мало они походили на простой крест[26]. На окраинах — казармы и форты еще царских времен — Ковно (русское название города) был пограничной крепостью. Зато Неман здесь был широким, не то, что у Щорсов.

В Каунасе мы оделись в военную форму, добротные гимнастерки из импортной диагонали, почему-то черные шинели, сапоги. Долго возились с погонами, прилаживая их, пришивая лычки в соответствии со званиями. Еще до войны в полковой школе я получил звание сержанта и поэтому вырезал себе три красных полоски. «А ты, может быть, старший сержант?» — спросил Василий Иванович. «Нет, просто сержант». — «А ты вспомни, может быть, старший», — почему-то настаивал он. Но я так и остался сержантом.

Напротив через улицу помещался госпиталь. В окна мы перемигивались с сестрами. Когда в госпитале вывали концерты, ходили туда. В разговорах с сестрами поражало отношение к тем, кто был в оккупации — это люди с сильно подмоченной репутацией, и им нельзя доверять. Может быть, думал я, это только нам говорят (из-за нашей добротной одежды и жизни не в казарме нас принимали за «крючков», как выразилась одна из сестер). Но потом я с горечью увидел что это практически общее мнение о людях, побывавших «под немцами». У многих оно держится и по сей день.

Иногда по городу проходили длинные колонны солдат, часто с песнями. На меня особенно сильное впечатление производила песня «Идет война народная», раскатисто разливавшаяся в осенней мгле. Не столько слова, сколько мелодия, выражала ту страшную и героическую эпоху.

Однажды мы всей группой пошли фотографироваться, и эту карточку я послал Еленке, с которой начал переписываться. Еленка поступила в архитектурный институт и жила у своей тетки, а моей двоюродной сестры, — Кати Перцовой — муж которой пропал без вести на фронте. В одном из писем Катя написала мне, что Еленочка пользуется успехом у молодых людей. Почему-то это меня кольнуло. Почему — сам не знаю. Ведь, кроме чувства благодарности за поддержку в тяжелую минуту, я других чувств к ней не испытывал. Хотя наши семьи были всегда очень близки, я по-настоящему познакомился с семьей двоюродного брата Владимира Голицына — Еленка была старшей из его детей — летом 1939 года, когда остатки нашей семьи вернулись из Средней Азии, из Андижана. Голицыны жили под Москвой, в Дмитрове, и я, поступавший тогда в МГУ, часто бывал у них и Еленку хорошо помнил. Это была тихая, не то девочка, не то барышня, пятнадцати лет, ходившая в музыкальную школу с черной папкой на длинных шнурках. Когда после первого знакомства меня спросила тетя Машенька Бобринская о Еленке, я ответил: «Да так, ничего, только нос длинный». Моим ответом тетка очень огорчилась. Уже ближе к осени мы втроем — Еленка, ее подруга и родственница Сонька Раевская и я — очень весело проводили время на Сельскохозяйственной выставке. И это, пожалуй, из-за более разбитной и веселой Соньки. Проездом в Талдом к своим, я всегда заезжал в уютный, гостеприимный и такой родной дом Голицыных. Дом этот производил впечатление полной чаши и сердечных, внутренне содержательных отношений. Все мне в нем нравилось: и сам хозяин с его неистощимым остроумием, и хозяйка, Елена Петровна, веселая, привлекательная, замечательно певшая под гитару, и старики — дядя Миша, брат матери, и тетя Анночка — духовный центр семьи, и очень симпатичные мальчишки; немного с хитринкой Мишка и более простодушный Ларюшка — сверстники моих братьев. Позже, когда меня взяли в армию, я часто думал об этом доме. Он тянул меня к себе невидимыми нитями, почти наравне с моим домом, но тогда Еленка в этом притяжении особой, заметной роли не играла.

Шли довольно однообразные дни. Мы слушали сводки с фронтов, отмечая по карте продвижение наших войск, читали в газетах статьи Эренбурга, ходили в кино, несли дежурство в помещении, где жили, обслуживали по мелочам начальство. Однажды я разговорился с Иваном Петровичем, помощником Смирнова, о сброшенных к нам в отряд немцах, сказал, что их довольно небрежно снарядили, упомянул о чемоданах с английским клеймом, перстне вместо обручального кольца. «А где я ей обручальное кольцо в Москве возьму?» — проговорил Иван Петрович. Разговоры о разведке со мной больше не вели. Лишь однажды Василий Иванович привел фотографа, который меня сфотографировал, по-видимому, для документа в личное дело.

Как-то раз с партизаном Селиным, который был у нас за старшину, мы зашли на городскую толкучку, не зная, что военным было это запрещено. Я был в шинели, Селин в пальто. Меня задержал комендантский патруль и в группе таких же жертв отправил в комендатуру. Среди задержанных было несколько санитарок из госпиталя на колесах с соседних путей и выглядели они комично: коротенькие, толстогрудые в кургузых шинелях и обмотках. Я попросил старшего из комецдантского патруля не срамить Красную Армию и разрешить мне идти в комендатуру вне этой публики. Тот понял и разрешил. Комендант, знакомый с нашим начальством, без звука отпустил меня, и я избежал положенной в виде наказания строевой муштры на плацу. Еще до этого случая я иногда ходил в Понемуне к ребятам так и не улетевшей группы. После переправы на лодке через Неман — мост здесь был взорван — надо было долго идти вдоль железной ограды военного городка, за которой я нередко видел солдат, пилящих огромные пни. Тогда я никак не думал, что очень скоро буду так же пилить здесь эти пни. А получилось это просто. Пятого декабря 1944 года Иван Петрович сказал, что пришло распоряжение отправить меня в действующую армию. Он вручил мне заклеенный голубой конверт с документами, справку, что такое-то время я был в партизанском отряде №14, действовавшем от в/ч 38729, триста рублей и на прощанье сказал, что, если попаду в пехоту, то чтоб просился в разведку: там жить можно. Да еще добавил: «Говори, что фильтрацию прошел здесь». Я не стал спрашивать, что такое «фильтрация». По-видимому, она и была причиной столь долгой задержки при в/ ч № 38729. У меня хранились две золотые пятерки царской чеканки, подаренные еще в Щорсах панной Леонтинной за то, что я помог ей отдать в починку старомодные ботинки. В Вильно через Дубицких я их продал и теперь перед отправкой на фронт, послал деньги для младшего брата Готьки, который после лесной школы жил у двоюродной сестры Машеньки Веселовской. Теперь уже оба моих брата, Владимир и Сергей, были на фронте.

Итак, я распрощался с ребятами и направился в ту самую комендатуру, куда несколько дней назад попал с каунасской толкучки. В тот же день я уже был в 202 фронтовом запасном полку, среди тех самых солдат, которых неоднократно видел, проходя мимо ограды. Кончилась моя вольготная жизнь, давно я не был на казарменном положении.

ЧАСТЬ IV

Глава 1. ПОСЛЕДНИЕ МЕСЯЦЫ ВОЙНЫ

Пятое декабря — день Сталинской Конституции. По этому случаю в полку на обед дали по сто граммов водки и консервированной американской колбасы. В будни же кормили плоховато: жиденькие супы из капустных листьев и водянистое картофельное пюре с куском селедки. Все это в самодельных мисках, изготовленных из тех же американских консервных банок. В полку даже имелась небольшая жестяная мастерская, где изготавливались не только эти миски, но и звездочки на шапки новому пополнению.

В казармах двух— и даже трехъярусные нары. Во взвод куда меня направили, стало прибывать все больше и больше бывших партизан и десантников. Одно время Меня начал вызывать некий лейтенант рассказывать автобиографию — по-видимому, фильтрация № 2. Из тех времен запомнился малоприятный пожилой интеллигентный солдат, который все заговаривал со мной о Восточной Пруссии и особенно о Кенигсберге. Эти разговоры я не поддерживал. Водили нас на занятия, наряды на кухню и пилить дрова у того самого решетчатого забора. Иногда нам разрешали выходить в город. В первый такой поход я зашел к своим партизанам. Они были еще на месте, мне не завидовали. В следующее увольнение я их уже не нашел и больше никогда не видел.

Примерно через месяц нас перевели в маршевую роту. Мы первыми пришли в пустые, прокуренные и прокопченные казармы. Накануне отбыла на фронт предыдущая рота. То, что роту начали формировать с нас, означало, что пробудем мы здесь недели три. Начались те же занятия, да еще прибавилось назначение в караул. Рядом с караулом помещалась гауптвахта, у которой был свой начальник и своя охрана. Среди ее обитателей я увидел бывшего бессменного дневального, убиравшего комнату младших командиров постоянного состава полка. С этим дневальным я познакомился еще в первые дни. Уже тогда он был мрачно настроен: «Вот, держат тут сколько времени, и все ни с места», — говорил он тогда. К гауптвахте подъехал ЗИС с дровами. Арестанты стали сгружать. Во время перекура мой знакомый попросил шофера разрешения прогреть мотор. С какой-то тоской на лице он поиграл скоростями, газом и медленно вылез из кабины. Я подошел поговорить, но разговора не получилось. Да, для него «фильтрация» обернулась так.

Офицеры, ходившие с нами на занятия, скоро заметили мою еще довоенную выучку и умение «школить» — не зря до войны я был инструктором в учебных ротах. Эти офицеры с сожалением говорили, что хотели бы оставить меня в полку, но сделать этого не могут — есть приказ отправлять на фронт всех, кто был в плену. Хотя я понимал, что фронт есть фронт, а особенно в Восточной Пруссии, где немцы сопротивлялись невероятно упорно, где каждый хутор, сарай был ДОТом, но и жизнь в этом полку была мне не по душе. Я считал, что мне надо повоевать, а то кончится война, а я так и не воевал по-настоящему на фронте. Партизанскую жизнь в тылу у немцев я не считал настоящей войной.

Иногда в полку появлялись «купцы» — представители разных частей — набирать себе пополнение. Моя пехотная специальность никому нужна не была.

В запасной полк я прибыл с рюкзаком, а в нем — теплые рукавицы, свитер, плащпалатка, одеяло, выданные для отправки в немецкий тыл. В казарме, как водится, процветало воровство. А мне было жаль расставаться со всеми этими вещами (особенно с рюкзаком — подарком профессора Иогансена). Они, конечно, были обузой, особенно в преддверии фронта, и я планировал пропить их при отправке. А пока так и таскал рюкзак. Однажды даже пошел с ним в кино, где кто-то метко определил: «Без отрыва от сидора». Вернувшись с очередного наряда на кухню, где мы целую ночь чистили картошку, я не нашел своего рюкзака и... облегченно вздохнул. Воровали там много. У моего соседа украли сапоги во время сна. А маршевая рота все пополнялась и пополнялась из госпиталей, военкоматов. Уже кончался январь 1945 года. Наше зимнее наступление шло полным ходом. Вечерами в казарме я читал вслух сводки и статьи Эренбурга, всегда хлесткие. Все это внимательно выслушивалось.

Но вот двинулась на фронт и маршевая рота, не менее тысячи человек. Роту построили на плацу на митинг. После речей тронулись с оркестром во главе на погрузку. В роте было много молдаван, пожилых, и молодых. Когда колонна тронулась, они снимали шапки со звездочкой и крестились, проходя мимо трибуны с начальством. На трибуне командир полка полковник Шумский тоже снял папаху и широко перекрестился. Меня удивили и явное подыгрывание, и, проявление свободы. (В этом полку я наблюдал еще и такое проявление вольности. По вечерам нас выводили на поверку, и после переклички мы пели новый гимн, пели плохо, нестройно. Старшина покрикивал и, обращаясь к пожилым солдатам, говорил: «Наверное еще помните «Боже, царя храни»? Вот и тяните, совсем похоже».)

Но вот, и погрузка в вагоны. Долго не отправлялись, и солдаты рыскали вокруг посмотреть, где что плохо лежит. Скоро к нам в вагон притащили несколько больших кусков мороженой свинины, которую нашли в застрявшем на шоссе студебеккере. Только в темноте эшелон тронулся в путь. Один из солдат моего отделения был поваром, за что-то лишившимся теплого места и отправленным на фронт. У него были хорошие хромовые сапоги. Перед самым отходом эшелона он влез в вагон в драных кирзовых сапогах, а из-за пазухи вытащил бутыль спирта. Пили этот спирт несколько человек. После первой чарки выяснилось, что это какой-то ядовитый суррогат. Я больше не пил и вскоре меня начало рвать. То же было и с другими. Хорошо еще, что мы закусывали жирной свининой. После этого случая я зарекся пить сомнительные напитки.

Двигались мы на запад медленно, пропуская вперед эшелоны с зачехленными танками, артиллерией. Миновали разбитый Вирбаллис, границу с Восточной Пруссией и остановились на станции Эйдткау. Я вышел на перрон и нашел мемориальную доску, поставленную горнисту такого-то полка кайзеровской армии, первой жертве Первой мировой войны, доску, перед которой я, помнится, стоял в 1943 году, будучи в совершенно другом положении и состоянии. За станцией виднелись пустынные улицы полуразрушенных чужих домов. Ни души, ни звука. Пограничную полосу немцы заблаговременно эвакуировали.

Вот она, побежденная Восточная Пруссия. Я с интересом рассматривал все вокруг — нигде ни души. Разбитые дома, разбитые дороги. Мы проезжали стоявшую здесь довольно долго линию фронта: несколько рядов наших окопов, затем немецкие. Вид этого поля врезался в память. Вся земля вокруг немецких окопов и далеко за ними была в воронках, больших и маленьких, от мин и снарядов. Особенно много маленьких. А между воронками трупы немцев, много трупов. Они лежали так и неубранные, в различных позах, кто лицом в землю, кто навзничь, раскинувшись. Лица мертвецов почернели. А окопы были пусты. Видно, не выдержали шквального огня и атаки и кинулись бежать, да и полегли все. Страшное поле. Вид его, кроме ужаса, не вызвал у меня других чувств. Выгружались в Инстербурге. Вспомнились указатели на улицах Кенигсберга: до Инстерсбурга 88 километров. Вокзал и вокзальное хозяйство разбито. Город мрачный, пустой, тоже сильно пострадавший. Около вокзала несколько неубранных трупов. Один из них — молодой женщины с задранными юбками. Город пал сравнительно недавно. Нас построили, и огромная колонна двинулась пешком на запад. Шли мы проселочными дорогами, на привалах устраивали костры, в которые валили все, что попало: мебель, оконные рамы, шины. Из озорства кто-нибудь зажигал и дом в пустой деревне. Проходили мимо аэродрома, уставленного самолетами — там кипит жизнь, а кругом мертво. Шли мы по таким местам, где после фронта никого больше не было. Запомнился большой хутор, стоявший среди озимых полей на огромной поляне. По следам на поле было видно, что из леса вышло несколько танков, а за хутором на снегу, на протаявшей зелени, лежали трупы хуторян (во всяком случае, не солдат, побежавших от этих танков). Да, страшная вещь война.

В Восточной Пруссии, судьба которой была предрешена, жестокость победителей почему-то не осуждалась и не пресекалась. В такой отвратительной форме этого не было на остальной территории Германии. А здесь жестокость была нормой, жестокость, граничащая с садизмом. Видно, антинемецкая пропаганда, столь ярко выраженная в статьях Эренбурга, так воспринималась и так воплощалась.

В этот день мы прошли километров двадцать пять и заночевали в пустой деревне, на центральной улице которой в грязи, завалившись на бок, застряло тяжелое немецкое орудие, длинный ствол которого был причудливо раскрашен узорами для камуфляжа. Ночевали в огромном сарае, уже чисто прибранном под казарму, с дневальными, свежим сеном для спанья, дымящейся кухней. Чувствовалась заботливая рука хорошего армейского хозяина.

Весь следующий день шли лесами, безоружные, и мне думалось, что вот, напади на нас несколько человек с автоматами — всех перестреляли бы. Но никого. В одном месте только было видно, как наши солдаты заготавливают лес. К вечеру колонну встретили грузовики и повезли нас во мглу. Среди ночи высадились в лесу. Вдалеке погромыхивало. Иногда там с визгом и воем, прямо-таки сатанинским, что-то проносилось. Это били немецкие реактивные установки — родные братья наших «катюш». Новое пополнение принял заспанный лейтенант в поношенной шинели, ссутулившийся от ночной непогоды. Он провел нас к чуть тлеющим кострам. Нас покормили, и время до утра мы провели у этих костров.

Утром мылись в банях-палатках. Устроено было неплохо: пол выстлан лапником, посередине раскаленная печка-бочка — с одной стороны печет, а с другой подмораживает. После бани нас стали распределять по ротам. Командиры выкрикивали: «Пулеметчики, ко мне!» — «Минометчики ко мне!» Памятуя совет Ивана Петровича, данный при расставании с партизанами, я не торопился записываться в роту. Вскоре я заметил капитана, который, прохаживаясь среди толпы солдат, спрашивал разведчиков. Я подошел, назвался, сказав, что я партизан и хочу в разведку. Он меня записал и предложил набирать отделение разведчиков. Теперь я уже стал ходить и выкрикивать: «Разведчики, ко мне!» Записались человек шесть — народ малостреляный и совсем не разведчики, все молодежь. Доложил капитану. Он сказал, что отныне мы — отделение батальонной разведки — подчиняемся ему, начальнику штаба батальона, должны находиться при штабе, а сейчас будем получать оружие и принимать присягу.

Оружие нам выдавали прямо с повозок. Это были автоматы б/у — бывшие в употреблении. Тут же строем принимали гвардейскую присягу. Отныне мы стали гвардейцами, ибо попали в 50 гвардейскую стрелковую дивизию, в 148 гвардейский стрелковый полк.

Так началось мое очень короткое на этот раз пребывание на фронте в той самой Восточной Пруссии, где я прожил до этого тринадцать месяцев.

Ночью спали на месте костра, который жгли днем, а утром пьяный старшина дал нам по сто граммов холодной, обжигающей водки. После завтрака мы двинулись поближе к фронту. Остановились в лесу и стали окапываться. Вялая стрельба здесь была слышна отчетливо. Мое отделение стало строить блиндаж для штаба. Поодаль окапывались солдаты батальона. Делали они это неумело и неохотно. Многие выкопали небольшие лунки, величиной с тазик, постелили туда мох и сидели. И тут вдруг в расположении батальона взорвался снаряд, предварительно прошипев какое-то мгновение в воздухе. Батальонное начальство и мы вперемежку попадали в выкопанную яму. А вот новички оказались на поверхности и, вероятно, почувствовали себя неуютно. Это резкое, но оказавшееся безобидным, предупреждение — никто не пострадал — подействовало: все начали копать глубокие щели.

В тот день со мной беседовал некий капитан с чеховской фамилией Костогрызов — начальник Особого отдела контрразведки полка «смерш» — смерть шпионам. Он попросил рассказать автобиографию и только. И тогда, и впоследствии такие беседы удовольствия мне не доставляли, и я всегда вспоминал слова Василия Ивановича Смирнова, что мне придется доказывать, что я не верблюд.

На другой день командир батальона майор Братков, молодой крупный, круглолицый блондин с открытым характером сказал: «Разведчик, пошли», — и мы двинулись смотреть позиции, которые вечером должны были занять. За одноколейной железной дорогой лежала деревня, за которой проходила передовая, и где слышалась вялая перестрелка, да редко и как-то очень тяжело рвались крупные снаряды, пускаемые немцами откуда-то издалека — говорили, что это из крепости Пиллау бьет береговая артиллерия. Подошли еще командиры, стали обсуждать, как двигаться, где располагаться. Я стоял поодаль и смотрел вокруг на следы войны — чистые разрушенные домики маленького поселка, в лужах трупы немцев в касках, так что видны только лицо да носки сапог. На дороге у переезда разбитый, осевший немецкий бронетранспортер.

К вечеру батальон стал выстраиваться. Братков крепко выпил. Приглашал и меня. Я отказался. Тронулись по той дороге, которую смотрели утром, перешли переезд. В стороне справа неслись трассирующие пули. За деревней, вдоль нее, проходила шоссейная дорога, по краям которой росли старые большие деревья. Батальон рассредоточился в придорожной канаве, а Братков, взяв меня под руку, стал прогуливаться по шоссе взад и вперед. Еще раньше я заметил, что он симпатизировал мне. Братков начал рассказывать эпизоды из своей жизни, не обращая внимания на окружающую обстановку. Ходили мы, перешагивая через сбитые обстрелом крупные ветви. Некоторые надо было даже обходить. Иногда новые ветви падали на дорогу — редкий обстрел деревни продолжался, в ней было много войск. Было неуютно, но раз командир не боится, то и мне этого показывать нельзя. Изредка над невидимым лесом со стороны немцев поднимались острые, как кинжалы, огни — следы реактивных снарядов, а потом слышался их скрежет и вой. Если огни эти поднимались не вертикально, а вкось — значит били не сюда. Краем глаза я за этим следил. Но вот огни поползли прямо вверх. Я потащил Браткова в канаву. «Да, брось, это они по деревне, а не сюда». — «Да ведь, деревня-то рядом». И тут с оглушающе резким треском начало рваться вокруг. Потом опять хождение по дороге и рассказ, как Братков был изгнан из летной школы за то, что он показывал своей мамаше, приехавшей на базар, фигуры высшего пилотажа, и на базаре поднялась паника, начавшаяся четвероногими.

«Братков, Братков!» — взывали из канавы представители части, которую мы должны были сменять. «Чего вы там ползаете, идите сюда», — звал он их к себе. Наконец сговорились, и батальон пошел через шоссе к передовой по непролазному проселку, чуть поднимающемуся в гору. Остановились в поле и стали занимать окопы, на дне которых хлюпала вода. Отделению разведчиков было приказано выкопать наблюдательный пункт метрах в пятидесяти за окопами. Сразу стало жарко, и мы скинули шинели, работая в телогрейках. Со стороны немцев иногда поднималась в туманной ночной мгле оранжево-желтая осветительная ракета. Тогда мы кидались на землю. Иногда нас обстреливали из минометов, и тогда мы тоже, правда с опозданием, быстро валились. Братков то уходил, то приходил, а потом сказал: «Ну, я тут посплю»,— и лег на наши шинели.

Мы продолжали копать и уже прошли мерзлый слой земли, как в какие-то мгновения, последовательность которых различить сознание не может, вокруг прогремели взрывы, я непостижимым образом был сбит с ног и ощутил онемелость левой руки. Присел. Кругом шевелились мои разведчики, откуда-то бежали люди и спрашивали, где Братков. Я показал на кучу шинелей. «Нет его здесь». Сейчас же с другой стороны показался сам Братков: «Что такое?» — «Ранен». — «Куда?». — «В руку». - «Ну, это тебе повезло. Эвакуируйся». Кроме меня, ранило еще одного солдата по фамилии Суворов. Его спасла каска; ранение в голову было не сильным. В деревне мы нашли полковой медпункт, откуда нас перевезли в медсанбат. Ночью, в большом деревенском доме мы ожидали очереди на обработку. Тут же вместе с нами на полу, на корточках сидел раненый немецкий офицер-интендант в добротном грязном мундире, перепачканном кровью и землей. Мне удалили осколок из плеча, сделав большой разрез, перевезли затем в госпиталь в Прейсиш-Эйлау, где я несколько дней проблаженствовал в теплой комнате на постели с простынями, со всегда полным клюквенного морса графином на столе, с хорошей кормежкой.

Госпиталь размещался в бывшей казарме. В его коридорах на стенах были различные изречения, написанные готическим шрифтом, поднимавшие, наверное, дух солдат. В городе встречались редкие гражданские люди — немцы. Они расчищали дороги от развалин, были потрепаны, грязны и подавлены. Вскоре из нашей комнаты забрали со скандалом двух выздоровевших солдат. Они где-то нашли легкий миномет, втащили его на чердак и стали палить по городу.

Меня, как легко раненного, вскоре перевели в другой госпиталь, рангом пониже, находившийся в добротных домах пригородной деревни. Спали мы на нарах и от нечего делать бродили по окрестным брошенным хуторам.

Через некоторое время мне вырезали из раны «дикое мясо» — заживление вторичным натяжением (метод, когда, вынимая осколок, делали очень широкий разрез, который не зашивали — профилактика инфекции — газовой гангрены), и уже стерильную рану зашили. В результате я приобрел длинный, сантиметров десять, шов на руке, а дырочка от пули в гимнастерке была с горошину (гимнастерка и сейчас цела).

Особо ярких впечатлений того времени не припоминается. В своих прогулках мы забредали довольно далеко, безуспешно пытались навещать каких-то девиц, пасших стадо коров, рыскали по заброшенному станционному зданию (вне города), превращенному в склад электрических лампочек — их там было, наверное, миллионы. Позже мы видели, как оно горело. В соседней деревне располагался госпиталь, где раненых охраняли. Это были «самострелы» — членовредители. По выздоровлении им предстояло воевать в штрафбате.

Постепенно ликвидировались группировки немецких войск на побережье, и наши части отходили на отдых. Остатки такой дивизии проходили мимо нашего госпиталя — немного повозок и на них не люди, а тени людей, изможденных до предела. Да, мне повезло. Через месяц меня в составе команды выздоровевших отправили в запасной полк, стоявший недалеко от Прейсиш-Эйлау. Шли туда вечером, и было видно на чистом закатном небе, как подбили наш самолет — маленькая птичка черно задымила и стала медленно падать.

Запасной полк находился на территории бывшего лагеря военнопленных для русских, поляков, французов, англичан; теперь на одной его половине были бывшие хозяева-немцы, а на другой мы. По виду бараков, их внутренности, можно было догадаться, где какие пленные. У англичан был клуб со сценой, аккуратные двухэтажные койки. У русских — обшарпанные нары, да уж больно много накручено колючей проволоки. Она была даже в выгребных ямах уборных. Вокруг лагеря за внешней проволокой — ямы-секреты, из лагеря невидные. Наш барак через проволоку соседствовал с бараками немецких пленных. Через проволоку мы переговаривались, меняли всякие безделушки на курево. Однажды вечером нашему взводу выдали оружие, объявив, что немцы готовят массовый побег. Но ночь прошла спокойно.

В начале апреля был взят Кенигсберг, и войска из Восточной Пруссии убирались. Запасной полк был переведен в Инстербург, погружен в эшелон и отправлен в восточном направлении. Промчались мимо Каунаса, и тут мы задумались, куда нас везут. Ходили слухи, что много войск отправляют на Дальний Восток. Не доезжая Вильно, на станции Ляндварово эшелон повернул на Гродно. Так быстро я давно не ездил. Паровоз останавливался только набрать воды. Тогда нас кормили. Въехали в Польшу. В скорбном величии проплыла мимо разрушенная Варшава, а потом замелькали города, местечки, хутора и деревни западной Польши, все более и более чуждые по своему облику. Места сильно обжитые, густо населенные, ни тебе лесов, ни болот. В такие вот места осенью прошлого года и бросали с самолетов наши группы.

Недалеко от Познани нас выгрузили, и мы сейчас же двинулись пешком. Ежедневные переходы были большими и утомительными. Старшина Мироненко, с которым я сдружился еще в госпитале (он прибыл туда из штрафбата), использовал свой талант рассказчика, чтобы солдаты не отставали. А рассказчиком он был замечательным и знал массу завлекательных рассказов с ограблениями, подземельями, благородными бандитами и коварными красавицами, похищениями и превращениями, и все это очень длинно. Шел Мироненко в центре толпы, и никто не отставал. Приемом он этим пользовался, когда марш переходил и на ночь. Наконец, уже в Германии, нас передали в свои части, и я вновь попал к Браткову в разведку. Принял он меня очень хорошо и назначил помощником командира взвода разведки, которым командовал младший лейтенант Балоян, симпатичный молодой армянин. Уже на другой день мы тронулись на запад, двигаясь проселочными дорогами. В одном месте чуть ли не всем полком палили по стаду диких коз, бежавших довольно далеко от нас по чистому полю. Кроме испуга, вреда мы им не принесли, а вот начальство крыло нас нещадно. Надо сказать, что с кормежкой в походе было туговато. Двигаясь впереди батальона, мы заметили в лесу приблудную корову и кинулись ее ловить. Мы старались гнать ее по ходу батальона, чтобы не терять. Но вот дорога вышла к долине небольшой реки — знаменитой Нейсе. Здесь только что прорвали фронт, и лес на противоположном берегу был весь искорежен артиллерийским огнем. Изголодавшаяся корова, увидав зеленый прибрежный луг, бросилась на него, мы за ней. Наконец удалось поймать корову. И тут из землянки, расположенной у моста, выскочили два солдата и стали кричать нам, что здесь минное поле, что еще вчера на нем подорвались. Крики заставили нас присмиреть и оглядеться. Действительно, в сочных озимых можно было видеть серо-желтые лепешки мин, а поодаль пестрела одежда окончивших здесь путь местных жителей. Солдаты стали показывать, как выйти с этого страшного поля. Корова, как будто поняв разговор, повела себя тихо. Мы благополучно выбрались на дорогу, привязали корову к повозке и перешли речку. Привал был на той стороне, где недавно стояли немцы.

В деревне, где мы остановились, стало ясно, что наши старания с коровой напрасны: дворы и улица были полны более подходящей живностью. Отпустив тощую корову, мы занялись промыслом. Из дома, около которого я стрелял кур, с руганью выскочил незнакомый полковник. Но когда он увидел, что я делаю, тон его сразу переменился: «Ну-ка, мне вон ту пестренькую, а теперь, вон-вон, беленькую».

Если до этого мы двигались безлюдными местами, то теперь этого сказать было нельзя. Фронт катился впереди и не так уж далеко от нас. Проходили маленький городок, где население еще продолжало растаскивать магазины, точь-в-точь, как у нас в 1941. Чудно было видеть почтенную немку в шляпке, вылезающую из большого окна разбитого магазина с ведром кислой капусты в руках. Шли лесом, полным дыма. Проходили деревню, где наших, видно, еще не было. Увидев солдат, некоторые из жителей тут же скрывались в лес. Судя по направлению, мы двигались между Берлином и Дрезденом, и фронт ощущался все ближе и ближе: сгоревшие танки и обугленные трупы танкистов, подбитые студебеккеры, а рядом еще не захороненные убитые. Один из наших командиров взвода как будто опознал среди таких убитых своего брата. Документов в карманах не оказалось, а брата он не видел уже несколько лет. Колонна продолжала шумно двигаться вперед, а лейтенант этот долго ехал притихшим. Иногда нам встречались толпы иностранных рабочих, радостные и веселые, двигавшиеся в противоположном нам направлении кто в чем, даже в свадебной карете.

Я со своими разведчиками рыскал впереди колонны на велосипедах, заглядывая больше из любопытства в разные места. Так, мы обнаружили склад шоколада в брусках, толщиной сантиметров десять. Вот жрали! А в одном местечке большой трехэтажный дом был занят под склад зубоврачебных инструментов.

Но вот наша колонна стала поворачивать к Берлину. Населенных пунктов здесь было больше. В одном месте вдоль дороги стояли отдельные добротные дома, похожие на богатые дачи. Одна из них горела, а рядом находились солдаты соседнего полка. Спрашиваю, в чем дело. Оказывается, один из них зашел в дом, но в него выстрелили с чердака и ранили. На помощь кинулись однополчане и, обнаружив шестерых вооруженных немцев, расстреляли их, а заодно и хозяев дома. Примерно так поступали у нас и немцы. А все-таки, черт знает что!

На привале меня вызвали к начальнику Особого отдела капитану Костогрызову. Оказалось, что на чердаке дома, где остановился капитан, обнаружили немецкого солдата, и я потребовался как переводчик. Это был, видимо, пленный, отставший от колонны и спрятавшийся, а капитан все требовал сознаться, где его радиопередатчик. Немец, когда наконец понял его вопрос, от удивления только разводил руками и был в этом совершенно искренен. А капитан все не унимался. Чем дело кончилось — не знаю, но немца, кажется, отправили в тыл.

Километрах в пятидесяти от Берлина наше продвижение вперед окончилось. Лес чистый, ни сучка. Смешно, но факт: дрова для костра пришлось нести из деревни. В каждом дворе стояли аккуратные поленницы в виде стога. Вот из них и брали дрова и несли в лес. Майор Братков послал разведчиков вглубь леса, а мне сказал: «Ты не ходи, мало ли что там, война-то ведь кончается». Меня удивило и тронуло это заботливое отношение. По возвращении разведчиков батальон прошел через лес и вышел к местечку Барут. Здесь совсем недавно шел бой. На улицах подбитые машины, кирпичи и щебень от разбитых домов, повисшие провода, верхушки сбитых деревьев. Мы заняли окраинные дома. Штаб батальона поместился в подвале дома, где оставалось немецкое семейство — малые да старые. Братков их расспрашивал, я переводил. Относился он к ним уважительно и хорошо. Немцы это чувствовали. Хозяин дома сказал, что в соседнем помещении подвала в брикетах каменного угля спрятаны две бутылки шампанского. Я тотчас пошел и на глазах у удивленных связистов, расположившихся здесь со своими ящиками и катушками, извлек эти бутылки. Выпили с немцами за окончание войны, за хороший мир. Тут нас рассмешил мальчик лет восьми. Он пришел со двора и стал выгружать из штанов, застегнутых у щиколоток, пачки плавленых сырков, которыми была набита, стоявшая во дворе брошенная автомашина. Родители, было, перепугались, но, видя наше веселье, стали тоже смеяться. День прошел спокойно.

Рано утром началась ружейная стрельба. Мы выскочили из подвала. Дом, где мы находились, стоял на возвышенной стороне лощины. За лощиной был лес, а справа ее замыкала железная дорога. До нее и до леса было метров триста-четыреста. Из леса показалась толпа немцев, шедшая к нам. Передние несли белые флаги. Мы поспешили навстречу отбирать у пленных «трофеи» — часы, пистолеты. Слева наши солдаты уже вплотную подбегали к немцам, и в это мгновение передние ряды немцев стали падать, а задние открыли огонь. Мы, не ожидав такого оборота, кинулись назад. И вот тут пришлось пережить неприятные мгновения. Бежать в горку по песку было трудно. Сзади стрельба в спину. Упал солдат справа, слева повалился другой, а в мозгу сверлит мысль: сейчас ты, сейчас тебя. Но вот и спасительный гребень, валюсь на песок и кубарем откатываюсь дальше и скорей за угол дома, где уже несколько наших солдат начинают открывать стрельбу. Все больше овладеваем положением, но довольно большая группа немцев все же прорвалась. Нас посылают блокировать эту группу. За местечком бродили по полю с редкими кустами. За одной такой группой кустов заметили немцев. Кричим, чтоб выходили. Боятся, не выходят. После утреннего эпизода боимся и мы подходить. Кто-то из нас троих первым начал стрелять. Дал очередь из автомата и я. Немцы, стоявшие метрах в ста от нас, как-то очень быстро осели и повалились на траву. В душе осталось неприятное чувство. Вернулись к штабу батальона. Вскоре появился на виллисе командир дивизии генерал-майор Владычанский отчитывать Браткова за то, что немцы сумели прорваться. «Драпанули твои солдаты, судить будем», — сказал генерал. Братков оправдывался, говорил, что немцев побито много, что прорвались они левее. Генерала это не убедило, и Братков помрачнел. Он спустился в подвал, я за ним. Стал выгребать песок из карманов. Хозяина дома это поначалу удивило. И по виду Браткова и по песку из карманов они поняли, что наверху было что-то серьезное. Но вот Братков, взяв меня и еще одного солдата с собой, пошел наверх. Мы тронулись по лощине к железной дороге. На поле, действительно, лежало много убитых. Братков их считал. Попался раненый. При нашем появлении он приподнялся на локтях и стал просить о помощи. «Андрей, пристрели его», — сказал Братков. Я опешил и, не подумавши, ответил, что раненого стрелять не буду. Тогда Братков сказал то же самое сопровождавшему солдату. Тот отстал, а мы пошли дальше, и я слышал как раненый, очевидно поняв, что сейчас будет, именем матери стал просить пощадить его. Кровь стыла у меня. Выстрел... и солдат рысцой догнал нас. До сих пор не могу простить себе своей ненаходчивости — надо было согласиться и, подождав пока Братков отойдет, выстрелить в воздух. Неужели это надо было Браткову для счета?

Перешли железную дорогу. На переезде лежал, раскинув руки и ноги, убитый немец. Уже потом я много раз ходил по этому переезду. Немца так и не убрали. Его, вообще, видно, не замечали — ездили по нему, так что он сделался как толстая лепешка человекообразной формы.

За дорогой начинался лес. На его опушке стояло несколько строений угольного предприятия. Теперь мы перебазировались сюда. Роты окопались метрах в ста от опушки, полукольцом охватывая строения. Первая ночь на новом месте прошла очень неспокойно. Немцы все время лезли прорываться на запад. Надо сказать, что своими действиями мы участвовали в ликвидации большой группы войск, окруженных юго-восточнее Берлина.

Всю ночь стрельба не утихала. Но на другую ночь Братков нашелся: он приказал зажечь два штабеля дров, заготовленных для обжига угля, и они горели до утра. И так каждую ночь. Немцы к нам больше не лезли. Днем вылавливали тех, кто, видно, сам хотел сдаться. Во дворе заводика их накапливалось иногда до сотни. Но вот привели довольно большую группу таких пленных. Минометчики и артиллеристы нашего полка, занявшие наше прежнее место, увидали это движение немцев и, подумав, что это их атака, открыли шквальный огонь. Зеленые ракеты, пущенные нами, вовремя его остановили. Минометчики так бешено палили, так быстро опускали в ствол мины, что произошло несчастье. В ствол миномета было опущено две мины, и они взорвались. Погиб тот самый лейтенант, который принимал нас ночью еще в Восточной Пруссии.

Наконец сидение на угольном заводике кончилось. Нас собрали, выстроили, зачитали приказ о падении Берлина и двинули на прочесывание лесов южнее немецкой столицы. Это был довольно пустынный район, отведенный под полигоны немецкой армии. Чего только мы здесь не повидали. Запомнилась широкая дорога, забитая военной техникой, обозами. Судя по всему, на огромную колонну налетали ИЛы с реактивными установками. На дороге каша, картина, напоминающая поражение нашей дивизии под Гдовом. Надо сказать, что конец войны напоминал ее начало, но с переменой ролей.

В лесу выловили безумного немца-унтера. Он бродил с вытаращенными глазами, не замечая нас, с пеной у рта и непрерывно бормотал. Проходили мимо машин, битком набитых ранеными. Ходячие, вернее, могущие передвигаться, повылезали из грузовиков и лежали рядом, вывесив белый платок или полотенце. В машинах — трупы и те живые, кто не мог двигаться. Несколько женщин носили им воду. Но вот впереди завязалась перестрелка. Сопровождавшие нас самоходные орудия прошли вперед, и мы, прячась за них, опять двинулись. Стреляли больше для шума, ибо никого впереди не видели. Мы вышли на поляну с хутором посередине. Все его строения забиты ранеными. На этом хуторе мы немного задержались. Бойцы с самоходок рассказали следующую историю. Им навстречу с криками радости бросилась русская девушка. Ее взяли в одну из самоходок. Когда уже весь батальон был на хуторе, на краю поляны солдаты обнаружили яму с трупами наших пленных. Один из расстрелянных подавал признаки жизни. Его откачали, отпоили. Придя в сознание, он рассказал, что немцы, когда увидели, что их обнаружили, стали расстреливать пленных и что в этом активно участвовала переводчица. Ему показали девушку, и он ее признал. Переводчица была тут же расстреляна.

Во дворе хутора стояли немецкие самоходки и машины без горючего. В одной из самоходок я нашел очень хороший компас, ручной с картушкой. До сих пор храню его как память.

Затемно двинулись по проселочной дороге в лес, где и заночевали. На другой день вновь прочесывали леса и вылавливали немецких солдат, преимущественно безоружных. Иногда попадались они целыми группами. В одной такой группе был офицер, а с ним молодая, красивая женщина. Оба трогательно заботились друг о друге, и было грустно на них смотреть. А тут же другая пара, совсем пожилые, можно сказать, старички — он фольксштурмовец (народное ополчение) в новой не по росту форме, весь раскрасневшийся, приставал ко всем нам, говоря, что на него надели «эти сумасшедшие штаны» (феррюктене хозе). Супруга, вся седая, что-то тихо говоря, оттаскивала его от нас.

На одной из полян я вытащил из стога сена немецкого капитана, уже немолодого, с денщиком. Отобрал у него пистолет «вальтер», пару часов и перламутровый ножичек — формально тоже оружие. Привел капитана в общую группу пленных. С нашим старшим лейтенантом он не захотел разговаривать, с капитаном говорил как равный, перед майором вытянулся.

Выбравшись из лесов, мы двинулись к границам Чехословакии, а нашим транспортным средством были в основном повозки. Мы, разведчики, отрываясь вперед, катили на велосипедах. Их здесь было великое множество: велосипеды валялись на обочинах дороги, стояли бесхозные в деревнях и хуторах. При надобности мы бросали их без сожаления и подбирали без особой радости. Наконец впереди стала слышаться вялая артиллерийская стрельба. Оторвавшись вперед я занялся с несколькими солдатами вместе — уж не знаю почему — вылавливанием карпов из спущенного пруда. По-видимому, взыграло давнее увлечение рыбалкой. Вечерело, когда я с уловом в рюкзаке, помчался догонять своих. Стемнело, и пошел сильный дождь. Попавшийся по дороге большой хутор оказался битком забит чужими, и спрятаться от дождя было негде. Пошел к огромному сараю. Внутри полно спящих солдат, но дневальный бодрствовал у печки-бочки. Чтобы как-то объяснить свое появление, я наобум дважды выкрикнул фамилию своего солдата, того самого Суворова, с которым был ранен в Восточной Пруссии. К моему удивлению, дневальный вскочил и бодро ответил: «Здесь!» Я подошел, оглядел его, хотя с самого начала видел, что это незнакомый пожилой солдатик, затем сказал: «Не тот», — и опять крикнул: «Суворов!», — и не услышав ответа, пояснил, что ищу отбившегося солдата. Суворов-дневальный заинтересовался однофамильцем, стал спрашивать откуда он, не земляк ли — сам он оказался курским. Я ответил, что мой Суворов тоже курский. Одним словом, завязался разговор, и сами собой возникли хорошие отношения — солдатик оказался душевным человеком. Он предложил просушиться у печки, устроив место и дав шинель, а я попросил разбудить меня пораньше. Утром, позавтракав от щедрот того же дневального, я попрощался с гостеприимным Суворовым, пообещал свести его с земляком и на велосипеде отправился в сторону, где постреливали. По бокам дороги виднелось много свежих могил с крестами, на которых висели польские военные фуражки — видно здесь воевали части Войска Польского. На опушке леса нашел своих. За ночь, все мокрые, они вырыли окоп полного профиля.

Долгое отсутствие в укор мне не поставили, может быть, потому, что в рюкзаке я привез с десяток хороших карпов.

Полдня просидели в окопах, пока саперы разминировали дорогу. Любопытен был путь к границам Чехословакии. Настоящих боев не было. Изредка мы прочесывали лес, иногда наши минометы, постреляв с полчаса, обращали в бегство разваливавшуюся немецкую армию. Иногда обгоняли обозы немецких беженцев, которые, пропустив нас, заворачивали повозки домой. Мы двигались уже по Саксонии. Это была живописная, слегка всхолмленная местность, утопающая в свежей, майской зелени, цветущих садах, в голубых далях. Мирные деревушки с островерхими церквами, зеленые поля — ничто не говорило о войне, которой оставались считанные часы.

К вечеру 8 мая на подступах к городу Циттау завязался довольно сильный бой. С обеих сторон участвовали артиллерия и танки. Наш батальон, пользуясь складками пересеченной местности, продвигался вперед, а кругом шла довольно сильная пальба. Остановились в деревушке, окопались теперь уже по-настоящему. Стемнело. Стрельба стихла, и я пошел со своими солдатами спать в дом. На рассвете сквозь сон услышал крики, аплодисменты. Проснулся. Соседи, солдаты-связисты, кричат: «Война кончилась! Немцы капитулировали!» Не верилось, хотя было ясно, что война кончается. Снаружи слышались шумы и шорохи, какие-то не военные, радостные и спокойные голоса. Мы тут же распили бутылку шампанского, которую я хранил в предвидении этого часа. Вообще, вина в последние дни пили мы много. Быстрое продвижение вперед создавало условия для знакомства с «частными собраниями и коллекциями». Та памятная бутылка была из такой коллекции.

Рано утром двинулись вперед. Нас обгоняли машины — «за трофеями» — как говорили обгоняемые. А навстречу двигались маленькими и большими группами безоружные и бесконвойные немцы, на которых никто не обращал внимания. Наконец перед вами опрятный, зеленый город Циттау. Войск в нем было уже много. Остановились мы вблизи центра — зеленые улицы, добротные трех— и пятиэтажные дома. В одном из них расположился штаб батальона в пустой квартире на третьем этаже. В одной из комнат был радиоприемник. Включил его, поймал Москву. Знакомые позывные и голос Левитана, видно, уже в который раз сообщавший о капитуляции Германии. Подтащил приемник к окну и пустил его на всю мощь. На улицах радостная толпа военных, но много и гражданских — русские и иностранные рабочие. Тут и там группы танцующих, песни, звуки гармоники. В квартире, где мы остановились, появилась пожилая рыжая немка, видно, кто-то из хозяев. Заместитель командира полка по политчасти Сурин (о нем говорили, что он за собой возит повозку дамских туфель), указав на немку и игриво подмигнув, сказал: «Веди ее, Трубецкой и ...!» Уж не помню, в какой форме я поблагодарил его за предложение, на что он ответил: «Зря теряешься».

Вышли на улицу с Братковым. Там праздник. Все больше и больше добродушных пьяных. Но не для всех этот день был радостным. Подошел один из наших солдат и сказал, что в доме напротив мертвые. Пошли. На первом этаже большая, но тесно заставленная и темная кухня. Спиной к двери сидят двое старичков. Она прислонила голову к его плечу. Кажется, что сидят, глубоко задумавшись. Мертвые. В кухне сильно пахнет газом. Тоже жертвы войны. Так их и оставили сидеть в кухне.

В полдень приказ двигаться дальше. За обедом хорошо выпили и из города выезжали сильно навеселе. В памяти остались картинки веселого оживления в центре, да еще солдаты, выносящие штуки разноцветной материи из магазина. К вечеру хмель стал выходить. Дорога поднималась в невысокие лесистые горы. Где-то тут проходила граница с Чехословакией. Спустилась ночь, первая мирная. Было удивительно видеть деревенские дома, залитые светом — кончилась пора затемнений. Теперь мы уже двигались по Чехословакии. В селениях и хуторах трехцветные чешские флаги на домах, но народ смотрит неприветливо: Судетская область, заселенная в основном немцами.

В доме такого немца случай распорядился так, что за взятое без ведома хозяина вино, я расплатился отличными трофейными часами. У нас был привал, и я со своими ребятами вошел в дом с мыслью смыть с себя пыль. Пока хозяева готовили таз, мыло и полотенце, ребята разбрелись по дому. Я мылся и разговаривал с хозяином, а краем глаза видел, что по коридору мимо комнаты ребята выносят бутылки. Я продолжал не спеша мыться и беседовать. Но вот с улицы закричали: «По повозкам, поехали!» — и колонна тронулась. Я схватил автомат и, на ходу застегивая гимнастерку, кинулся догонять, и только на повозке хватился, что часов на руке нет — они остались на столе у этого немца. За этот промах надо мной долго посмеивались.

Судеты кончились, и мы вошли в коренную Чехию. Здесь нас встречали совсем по-другому. Во всем чувствовалось, что настал праздник, а мы — желанные гости и больше того — освободители. Встречали нас цветами, вином, от души. В деревнях гулянье, люди в праздничных одеждах. Двигаемся, не останавливаясь, но нас останавливают, на ходу подносят чарки. Но вот очередной привал. Чехи угощают пирогами, самодельным вином. Вдруг крики:

«Немцы, немцы!» — все стали тесниться к повозкам. Оказалось, что кто-то увидел группу военных, проходящих по склону горы. Дали команду прочесать местность. Мы кинулись, но без толку — немцев и след простыл. Но чехи напуганы и просят нас не уходить.

Наконец наш поход по Чехословакии окончился. Не доходя до города Млада Болеслава, мы изменили направление на Прагу, повернув вправо. В тот день дежурным по полку был лейтенант Резник — ярко выраженный тип семита: маленький, щуплый, чернявый, с огромным носом, невероятно картавящий. Он стоял на повороте дороги, командуя куда двигаться. Поодаль большая группа чехов с опаской поглядывала на него, видя, вероятно, воплощение немецкой пропаганды. На последнем привале майор Братков подсел к капитану Костогрызову — начальнику «смерш»-полка: «Ну что, кончилась твоя работа? Некого будет таскать?» Тот отвечал, что, де, война кончилась, но враг остался. «А, мудрите, дел себе ищете», — сказал на это Братков. Разговор этот мне запомнился.

Глава 2. ПОСЛЕ ВОЙНЫ

Началась сидячая мирная жизнь, полная покоя и безделья. Менялись «трофейными» часами, катались на «трофейных» велосипедах, пили замечательное чешское пиво в деревенской пивной. Иногда бочку, другую такого пива привозили в батальон. По каким-то причинам начальство не сразу заняло солдат обычными занятиями. По приходе на место я обнаружил у себя вши. Их рассадником оказалась трофейная, вся в разводах куртка. Пришлось ее выкинуть. Вышел приказ сдать трофейное оружие. Свой «вальтер» я не стал сдавать, а отдал Браткову.

Поселились мы в овраге и после проливных дождей стали строить землянки. Перед землянками ровная «линейка», засыпанная чистым песком. Вдоль линейки воткнули молодые елочки — получилось все очень живописно. На открытие лагеря пригласили чехов. Было кино, и играл оркестр. Чехи умилялись, как все красиво и хорошо сделано. Но в следующее воскресенье — опять кино — они уже ругались: елочки, воткнутые прямо в землю, завяли. Любопытно, что позже наше командование заплатило за все срубленные деревья, в том числе, за эти елочки.

В чехах поражали порядливость и большая культура хозяйства. У всех хозяев во дворах кучи силоса, на который шли зеленые злаки — таких полей и пастбищ, как у нас, там нет. Земли мало, и ее ценят. Все склоны оврагов обсажены кустарником или лесом, а все дороги — фруктовыми деревьями. Отношение чехов к нам, ко всему русскому (стало быть, советскому) было самое доброе. Благодаря нам, они действительно обрели свободу и независимость. Так было. И даже воспоминания хозяина деревенской пивной о его пребывании у Колчака в составе чешского корпуса в Сибири звучали примирительно, беззлобно. Дружественный и признательный нам народ приходил в себя от гнета нацизма. А как они ненавидели немцев![27]

После устройства землянок начались обычные занятия — строевая, стрелковая подготовка. Состоялась и экскурсия в Прагу, в которую я, к сожалению, не попал из-за сильной потертости ноги трофейным сапогом. А примерно через месяц полк стал готовиться к обратному пути на родину. Путь этот представлялся начальством как «марш победы», хотя это было простое пешее движение по 25 километров в день — железные дороги были заняты более важными перевозками с запада на восток. Так, наверное, возвращались из Парижа русские войска после войны 1812 года. Для имущества дивизии дали эшелон, а в сопровождение выбрали тех, кто не мог участвовать в марше. Так в эту команду попал я.

На грузовой машине за один день мы проделали тот путь, который прошли за неделю. На короткое время остановились в Циттау. Город жил мирной жизнью. На улицах много гражданских- Ломовики развозят брикеты угля. На стенах афиши кино на немецком и русском языках. Но что-то в городе не то. Я видел немецкие города с их солидной размеренной жизнью, а здесь чувство чего-то временного, неустроенного, что должно скоро пройти, какая-то несолидная бойкость и мельтешение, столь несвойственные немцам. Зашли в парикмахерскую побриться, заплатив чешскими кронами. Опять чувство временности.

Прибыли в город Ниски, где эшелону предстояло формироваться. Город небольшой, полуразрушенный, и жители в него вернулись, видно, не все; много домов стояло пустыми. В одном из них я обнаружил показавшиеся мне интересными книги по искусству, и одна из них — «Страшный суд» Микеланджело — подробный разбор фресок. Эти книги я послал Еленке.

Начальником эшелона был майор, командир дивизиона самоходных орудий нашей дивизии. Но это было лицо номинальное. Старшим, властью исполнительной, был добродушный, огромного роста и, видимо, очень дельный украинец Пилипенко в чине младшего лейтенанта. Всю войну он занимался заготовками фуража для дивизии, а числился в нашем полку. Мое знакомство с ним началось с неприятного разговора. Пилипенко, как патриот своего полка, хотел назначить меня старшиной эшелонной команды, но я куда-то исчез, и Пилипенко при моем появлении выговорил мне с укором, что вот теперь я буду писарем, а не старшиной. Я не огорчился, и старшиной был назначен сержант соседнего полка, кстати сказать, человек в этом деле более опытный. Впоследствии мы с Пилипенкой сдружились. Вспоминаю, как он не то с чувством гордости, не то удовлетворения говорил, что за всю войну он не только не убил ни одного немца, но даже не видел вблизи вооруженного немца.

Короткий период формирования эшелона не был ярким. Вот отдельные картинки того периода. Повар солдатской кухни, раздающий остатки обеда мальчишкам, пришедшим с большими кастрюлями для своих семей. Две монашки торопливо и даже с каким-то остервенением пашущие поле под картошку, хотя уже вторая половина июня. Две девицы в платьях — переодетые солдатки — катаются на велосипедах. Когда наш солдат назвал их фрау, они зло ответили: «Сам ты фрау». Наш военный железнодорожник, нещадно ругавший немца машиниста паровоза: «Собака, так и режет стрелки, только и гляди». Мастерская по ремонту танков, где спокойно работали немцы. Водопроводчик-немец, ходивший по городу и ремонтирующий сеть...

На краю города находилось интересное, теперь бездействующее предприятие — комбинат по производству сборных типовых построек чуть ли не от курятника и до двухэтажного служебного дома. Работали здесь только иностранные рабочие. Комбинат был обнесен колючей проволокой, на углах вышки, во дворе бетонированные пулеметные гнезда. От завода через железную дорогу пешеходный мост тоже весь оплетен проволокой. На той стороне — лагерь тоже весь в проволоке. В цехах и на дворе расклеены объявления в три слова, повторенных на десяти языках: «Воровство карается расстрелом». Да, немцы умели работать и умели заставить работать. Такой плакат я взял себе на память.

В подвале аптечного здания солдаты обнаружили еще не разграбленный склад парфюмерного снадобья — «петралон» — жидкость для смягчения кожи. Солдаты, конечно, начали его пить — гадость ужасная, но захмелеть можно. Дело дошло до того, что один солдат отравился, и его не смогли спасти, другого еле откачали. Начальник эшелона приказал обыскать все вагоны и платформы. Конфискованный петралон свалили в кучу и подожгли. Поодаль в кресле, поставленном на траве, сидел майор и наблюдал, чтобы все сгорело. Тем не менее весь наш последующий путь, особенно на станциях, был усыпан пустыми коробками из-под петралона, который теперь пили с предосторожностями, а также меняли на часы, а в Польше продавали в парикмахерские.

Но вот настал день отправки. В пустом доме я ваял пружинный матрац, а в парикмахерской — вертящееся кресло. Наш вагон, находящийся в конце эшелона, был разделен на две части: наш со старшиной склад и кухня. Запасы картошки были сложены на крышу. Там же сидела очередная дежурная команда, которая чистила эту картошку. Ведра с чищеной картошкой подавали повару с крыши в дверь. Пружинный матрац я приделал к окну как вторую полку, а кресло поставил на крышу. И то, и другое было очень удобно. Эшелон наш получился довольно большим. Кроме собственного имущества дивизии, везли и «трофеи» — несколько высокобортных платформ, с сахарным песком. Тут же ехали дивизионные самоходки и прочее имущество. Двигались не спеша, пропуская эшелоны с танками, которые спешно гнали на Дальний Восток.

Три дня стояли на станции Лигнице западнее Вреслау. Станция забита эшелонами, на путях горы отбросов, вонь. Около нас остановился эшелон с власовцами. Вагоны под сильной охраной, окна теплушек зарешечены железными прутьями и колючей проволокой. Из-за решетки испуганные лица просят хлеба. Солдаты в ответ ругаются. В городе поляки самым бесцеремонным образом вышвыривали немцев из квартир. Эти земли отходят к Польше, и новые хозяева, помня дела старые, не стеснялись. Иногда даже приходилось вмешиваться в это выселение.

Дальнейший путь лежал на север — мы объезжали Бреслау, где, по слухам, после длительной осады возникла какая-то эпидемия.

Наконец въехали в исконные польские земли. На вокзале Кротошина буфет с замечательным пивом, которым торговала миловидная молоденькая буфетчица, помогавшая мамаше — хозяйке буфета. За пиво мы отдавали «трофеи», а я, напропалую болтая с полькой, нечаянно оскорбил ее лучшие национальные чувства. На вопрос, поляк ли я, вместо слова «не естем» оговорился и сказал «нестеты» — к сожалению. Надо было видеть, как она оскорбилась!

В пути встречались довольно любопытные вещи. Огромных размеров на двенадцатиосной платформе трофейная пушища, трофейный реактивный истребитель. Сильно охраняемый эшелон с наглухо закрытыми вагонами. О том, что внутри, можно было лишь догадываться по тому, как туда таскали мешки с сухарями пассажиры этого поезда, прилично одетые пожилые немцы. Кто это? Партай-геноссе или ИТРовцы немецкого почтового ящика? Радостный эшелон с бывшими французскими пленными, завербованными рабочими. Все вагоны во флажках и лозунгах: «Да здравствует Франция! Да здравствует де Голь!» На окраине Ченстохова мы простояли недели три. Самое интересное в городе это монастырь «Ясна Гура» с чудотворной иконой Ченстоховской Божьей Матери. В приделе, где она находится, на решетчатой ограде костыли исцеленных. В центре монастыря огромная колокольня. У входа надпись с указанием часов, когда колокольня открыта для посещения. Лезем вверх по лестнице. На полпути площадка, где два монаха с выбритыми макушками продают входные билеты. Цена билета высокая, так что лезшая с нами парочка поляков тихо зароптала, но билеты все же купили — не спускаться же обратно. Тут же продавались фотографии видов монастыря. Спросил, сколько стоит. Ответствовали — сколько не жалко на наш монастырь. С вершины колокольни открывался прекрасный вид на город и окрестности. Говорят, что в хорошую погоду виден Краков, а это сто километров.

В последние дни нашего ченстоховского сидения через город проходила дивизия, и мне удалось повидать своих друзей и даже выпить с ними. Полки шли по городу с музыкой. Наконец и мы двинулись на восток. В восточной Польше на одном из полустанков наши самоходки прямо с платформ стали бить по дальнему лесу. Сделали это для предостережения; в этих местах орудовали бандеровцы. Границу переехали в Бресте. У моста через Буг стояли наши часовые. Вот она, родина. Правда, это еще западные области, но все же родина. В Лунинце перегружались с узкой колеи на широкую. Лунинец — городок небольшой, весь в садах, а кругом леса, топи, болота. На станции девица, не старше двадцати лет, с винтовкой на ремне водила на работу человек пятнадцать здоровенных детин, немцев. Чудно и смешно. А вот другая картина, глубоко врезавшаяся в сердце. На стации много беженцев с востока — западные области жили в войну сыто. Одна из беженок, пожилая изможденная женщина в юбке из мешка, сидя прямо на земле, кормила хлебом трехлетнюю девочку. Это была черно-зеленая, видно, очень твердая масса без характерной для хлеба ноздреватости. Мы разговорились. Беженцы были из-под Кирова. На вопрос о хлебе женщина сказала, что он с лебедой. Отвечала охотно, живо, а худенькая, бледная девочка все за нее пряталась. Но когда спросили: «Ну, а как там колхозы?» — женщина какое-то время молчала, глядя на нас теперь уже с недоверием и даже с испугом, переводя глаза с одного на другого, а потом ответила: «У нас хорошо... колхозы... сто процентов...», — и замолчала. Это было страшно. «Все по-старому», — промолвил кто-то из нас.

Здесь следует сказать, что во время войны, особенно к концу ее, в армии ходил слух, что колхозы распустят.

Из Лунинца мы двинулись на Барановичи — узел железных дорог. Одновременно с нашим эшелоном к станции подходил пассажирский поезд. Он нас обгонял, но стал тормозить, и мы начали его обгонять, двигаясь некоторое время рядом. Я разглядывал пассажиров, высунувшихся в окна, и вдруг увидел знакомое лицо — Таисию Тихонович, в доме которой мы встречали Новый 1943 год и за которой немного ухаживал мой двоюродный брат Михаил Бутенев. Я крикнул: «Таисия, здравствуйте!» Она неуверенно ответила: «Здравствуйте». — «Не узнаете?» Она пожала плечами. Да и где ей было вспомнить меня в красноармейской форме, с усами. Я вновь крикнул: «Мишу Бутенева помните?» — надеясь, что близкая ассоциация скажет больше, чем мой вид. Она закивала головой, заулыбалась. Пассажирский поезд стал тормозить сильнее, я прокричал, что на станции встретимся, но наш эшелон набрал скорость, и встреча не состоялась. Остановились мы лишь на товарной станции, где прожили дня три.

В эти дни через Барановичи промчался поезд со Сталиным, возвращавшимся с Потсдамской конференции. Поезд этот я проспал. Говорили, что с путей согнали не только всех людей, но и все вагоны, а стрелки взяли для надежности в костыли.

Но вот и Слуцк — станция назначения. Город небольшой, сильно разрушенный. Весь центр был выжжен. Есть улицы и тротуары, но вместо домов клумбы — фундаменты, поросшие бурьяном. Через город проходило оживленное по тому времени шоссе Москва-Брест. В городе протекала речка, тихая, заболоченная, с обилием лягушек. По окраинам города много казарм. Почти все они уцелели, лишь некоторые сгорели. В одном из таких казарменных городков располагались пленные итальянцы, жившие к тому времени довольно свободно. Они днями просиживали на речке, купаясь, полеживая на травке, и возвращались в казарму с авоськами, полными лягушек. Местные жители отворачивались, плевались. У проволоки, окружавшей казарму итальянцев, толкались бабы и шла мена: ягоды, молоко, творог меняли на хлеб, селедку, сахар. Вскоре последних итальянцев увезли домой. Среди них были и женщины. Я считал, что итальянки красивы (помнил Джемму из тургеневских «Вешних вод»), но эти были все как на подбор: низенькие, толстые, рыжие.

Полки дивизии, не дойдя до Слуцка, остановились у районного центра Красная Слобода. Младший лейтенант Пилипенко предложил мне остаться у него под командой на заготовке фуража, но меня тянуло в батальон. На машине, груженной ящиками с американской свиной тушенкой, я добрался до Красной Слободы, а там до леса, где расположился наш батальон. Встретили радушно. Солдаты строили землянки. Каждый взвод строил себе. Позади трех взводных землянок землянка ротного, позади трех ротных — землянка батальонного. Доски для землянок тесали топорами, как в бронзовом веке. Подстать этому была и гауптвахта, перенятая невесть с каких времен — яма в поле, на дне ямы немного соломы, а на соломе возлежал мой бывший разведчик, которого я и пришел проведать.

Вскоре нас, группу награжденных, построили на поле скошенной ржи и вручили награды — мне орден Славы III степени. Довольно скоро кавалеры этого ордена, аналога солдатского Георгиевского креста, были оскорблены тем, что выпущенная медаль «За победу над Германией», которую давали всем участникам войны, повесили на такую же ленточку, как и орден Славы.

Осенью 1945 года демобилизовали «старичков». Домой они ехали с подарками из «трофеев», каждый получил по несколько килограммов сахара и по полотенцу с надписью красным по белому «Krigsmarine» — военно-морской флот. После демобилизации в полку была проведена сортировка наподобие той, какую я пережил в марте 1940 года, когда «чистили» Московскую Пролетарскую дивизию, и нас, несколько человек, «не подходящих по происхождению» к этой дивизии, перевели в запасной армейский пехотный полк. На этот раз вмешался Братков, и меня оставили в гвардейской части.

Когда землянки были закончены, был отдан приказ перебираться в город — несуразица довольно типичная. В городе занялись устройством разоренных казарм.

К этому времени у меня уже была налажена регулярная переписка с сестрой Ириной и двоюродной племянницей Еленкой Голицыной. Ее простые, бесхитростные письма, очень родственные и дружественные, давно уже стали притягивать меня к ней. Никогда ничего подобного я не получал. Притяжение это росло от письма к письму. С каждой весточкой от Еленки я все больше и больше ждал следующую. А когда писал сам, то старался особенно подбирать слова, составлять фразы, все больше и больше думая о ней и, как это ни покажется странным, влюбился в нее самым серьезным образом. Письма Еленки стали для меня огромной радостью. Читал их с бьющимся сердцем. Любил ее, но не надеялся, что мы можем соединиться: ведь мы довольно близкие родственники, брак между нами, как я знал, невозможен.

Письма сестры рисовали такую картину рассеяния остатков нашей большой семьи. Сама она работала в почтовом вагоне, разъезжая по стране. Брат Владимир лежал в госпитале в Самарканде после ампутации ноги — он был ранен при переправе через Одер. Брат Сергей, повоевав недели две на танке, был ранен в ногу. С переломами костей он получил инвалидность и теперь жил в Москве у тех же Бобринских, от которых я в 1939 году пошел в армию. Младший брат Георгий (Готька) после сыпного тифа (от него, по-видимому, и скончалась в тюрьме наша мать) и откармливания в лесной школе, жил у двоюродной сестры Машеньки Веселовской под Москвой в Новогирееве. Ничего нового о судьбе отца, брата Гриши и сестры Вари слышно не было.

Вскоре меня назначили старшиной учебной роты, которую только что организовали для подготовки младших командиров. Мне вспомнилась полковая школа под Серпуховом, ее старшина Пантелеев, и служба в новой роли пошла. Вновь Красная Слобода и уже готовые землянки. Положение старшины — это не то, что положение курсанта: свободного времени много, сыт, хотя кормежка в батальоне была довольно паршивой. Отправили роту на занятия, я обычно брал карабин и патроны — тогда была еще такая вольность — и уходил в лес в надежде подстрелить волка, которых, по слухам, было много. Конечно, ни одного волка я не встретил, но бродить с винтовкой по лесу было невероятно хорошо. Надо сказать, что после партизанской жизни лес воспринимался мной (да и сейчас воспринимается) по-особенному. Часто ездил в Слуцк за продуктами, разным имуществом. В роте был свой сапожник, украинец. Из трофейных кожаных брюк он сшил мне сапоги и, как признак уважения, а может быть, просто угодничества, стачал их с таким скрипом («зрипом», как он говорил), что ходить в них было страшно.

Ко мне в отпуск приехала погостить сестра Ирина. Впервые после долгого перерыва я увидел родного человека. Поведала она мне страшную историю жизни нашей семьи в военные годы.

Голод довольно скоро пришел в дом. Осенью 1941 года на окраине Талдома разместилась воинская часть. В дом заходили офицеры, которых, видимо, привлекала моя сестра — ей шел двадцатый год. Один из них присмотрел пишущую машинку — единственный источник заработка и благосостояния семьи — и машинку конфисковали для нужд штаба. Брат Владимир стал работать возчиком. Иногда возил в магазины хлеб. Тогда приносил домой крошки, что оставались в фургоне от буханок. Сергей стал работать подпаском, Ирина — в сельсовете секретарем. Как будто положение чуть-чуть наладилось. Но вот Владимира мобилизовали на завод в Орехово-Зуево работать электросварщиком. Наступила осень. В доме стало совсем голодно, так что мать иногда ходила по окрестным деревням за подаянием. Все, что можно было продать (швейную машинку, даже библию), все давно продали и проели. В Талдоме в это время было много беженцев из западных областей, занятых немцами. Одна такая беженка поселилась у наших. По рассказам сестры, это была грубая, жестокая, да к тому же алчная женщина. Домой приходила навеселе, материлась. Наша кроткая мать просила ее при детях не ругаться. За это ли, то ли еще за что, но эта женщина возненавидела нашу мать и стала ей угрожать, а вскоре перешла жить в другой дом. Однажды мать и Ирина встретили ее на улице. Она шла в новых валенках, новом ватнике и вместо приветствия прокричала: «А, ты еще ходишь? Ну, не долго, не долго тебе ходить!» А через некоторое время, в самом начале января 1943 года в дом пришли двое в полушубках и забрали мать. Восьмилетний Готька уже тогда начинал заболевать сыпным тифом, и его взяли в больницу. А скоро и Сергей пошел в армию.

Потом пришло сообщение, что мать скончалась восьмого февраля того же года в тюрьме, как было написано в присланной бумаге, от бронхопневмонии. После ареста матери Ирину уволили, и она устроилась работать в почтовый вагон. Брата Владимира с завода перевели в армию, и он попал на фронт на Курскую дугу летом 1943 года, Сергея определили в бронетанковые войска, и он, пройдя обучение под Ульяновском, попал на фронт только в январе 1945 года. Старший брат Гриша писал тяжелые письма из Томских лагерей. Вот такую историю рассказала мне Ирина. Поселилась она в соседней деревне, а вскоре перебралась в Слуцк, где я снял ей комнату. Срок существования нашей учебной роты подошел к концу. Вернувшись в Слуцк, я вновь попал в батальон к Браткову и сразу стал проситься в отпуск. На моем рапорте выше согласия Браткова новый командир полка гвардии подполковник Поляков красивым почерком цветным карандашом начертал одно слово «ОТКАЗАТЬ». Рапорт с этой резолюцией вручал он мне сам и в утешение присовокупил: «Принимайте склад ПФС (продовольственно-фуражное снабжение), наведите там порядок, тогда уж поедете в отпуск». На все мои доводы о незнании такой работы, неумении он просто повернул меня кругом и тут же дал следующую команду: «Шагом марш!». Солдафон он был до мозга костей, о чем мне еще придется вспомнить. Я пошел попечалиться к Браткову. «Ничего, — утешал он меня, — теперь все ключевые должности в полку заняты людьми из моего батальона».

Склад, который я принимал, был довольно большим. Кроме нашего полка, из него питались самоходный дивизион и учебный батальон дивизии. Помощников у меня было двое: Петька Буланенко, жуликоватый и не шибко грамотный хохол — он писал «ермишель, авес» и при проверке нами наличности перед ежемесячной ревизией обвешивал сам себя; второй — худой, сиплый парень Сергей (фамилию забыл) с кошачьими глазами. При складе был еще экспедитор, здоровенный украинец Гриц — фамилию тоже не помню — простецкий и симпатичный. Он напоминал гоголевских бурсаков. А один из рассказов Грица, как его, пьяного, нечистая сила завела в половодье в реку и тянула туда, а он упирался, был своего рода шедевром. Поначалу мне пришлось довольно туго — никак не удавалось сводить концы с концами: то того не хватает, то этого излишки. Потом научился уравновешивать одно за счет другого.

Ирина осталась у меня до Нового года, который мы встречали у ее милых хозяев. Это были симпатичные и гостеприимные старичок и старушка. Судя по ее манере держаться, в молодости она была «львицей», а супруг ее славился игрой на гитаре и балалайке. На новогодний вечер я позвал приятелей из полка, а хозяева — девиц. Я притащил ракетницу и ракеты, и в двенадцать часов, уже навеселе, мы вышли во двор устраивать фейерверк. Палили по очереди все. Но вот одна ракета почему-то не входила в ствол. Я, вопреки здравому смыслу, стал заколачивать ее, взяв ракетницу за ствол и ударяя рукояткой по собачьей конуре. Ракетница выстрелила, ракета ударилась о землю и рикошетировала в ногу стоявшей позади девицы, а от нее в небо. Девица вскрикнула и упала, а ракета рассыпалась в небе огнями. У девицы был разодран чулок. Ссадину на ноге и испуг я заглаживал усиленным ухаживанием. Так мы встретили Новый 1946 год. Вскоре Ирина уехала, а моя интендантская служба продолжалась.

. Иногда на моем горизонте появлялся младший лейтенант Пилипенко. Он обычно звал выпить, а в одну из последних встреч он, не вылезая из кабины студебеккера, протянул мне со словами «глотни» плоский деревянный бочоночек с самогонкой. Раза два у меня были неприятности с командиром полка из-за того, что я «плохо обеспечивал своего единственного командира». Для распеканий он вызывал меня к себе и обставлял их особенно. Я стоял навытяжку все время, пока он, развалясь в кресле, не спеша беседовал по телефону со своим начальником штаба, жившим в соседней квартире, о подробностях последней охоты. Я подозревал, что разговор затевался специально перед моим приходом. Если я чуть ослаблял ногу, подполковник кидал на меня строгий взгляд и хмурил брови. Распекание начиналось словами:

«Сколько у вас командиров полка?» Справедливости ради, надо сказать, что он не требовал лишнего, но требовал лучших кусков, например, от туш коров, которых мы сами забивали. У полкового командира было, кажется, ранение в челюсть, и он не мог есть жесткого. А дело обстояло обычно так. Один из поваров в полку был узбек. Он же исполнял должность мясника, резал коров и имел обыкновение брать себе язык. Когда приходили от командира полка за головой и уносили ее, то уже на полковничьей кухне выяснялось, что нет языка. Тут-то и тянули меня. Кстати, этот узбек был великим мастером разделывать баранов. Бедной скотинке он быстрым движением перерезал горло (остальные стояли кучкой в стороне и обречено смотрели на совершающееся), затем, надрезав кожу у ноги, он начинал дуть в разрез ртом. Воздух, отслаивая кожу, распирал тушу, ноги расходились. Узбек короткими и точными движениями разрезал кожу на брюхе до шеи, вдоль ног и вынимал голую тушу из шкуры. Все это делалось в одно мгновение. Надо сказать, что все лето и до зимы 1946 года скот гнали из Германии. Гнали лошадей, племенных коров, быков. Сколько голов погибло тогда! На обочинах дорог так и оставались лежать эти •туши.

В полку был воспитанник, «сын полка», мальчишка лет двенадцати. Его можно охарактеризовать двумя словами: избалованный хулиган. Имел он ранение и медаль. Мой предшественник позволял ему делать на складе, что угодно. Я же стал гнать его с порога, увидев слишком вольное обращение с печеньем, сахаром, компотом. Однажды, когда я погнал его в очередной раз, он проворчал: «А, заелся, абраша», — что вызвало оживление присутствующих.

Весной большую неприятность доставляли мне крысы, тайно утаскивающие со стола важные документы для своих гнезд. Однажды исчезла ведомость, по которой выдавался сухой паек офицерам. Несколько дней я ломал голову, что это могло бы значить, куда исчезла ведомость. Разгребая угол, где стояли ящики с посудой, я обнаружил клочки ведомости, пропавшие расписки и многое другое. Все это составляло стенки гнезда, а в них розовые, голые крысята. Склад, помимо часового, охраняла огромная добродушная трофейная собака Мальчик. Она обычно спокойно лежала у будки, стоявшей рядом с дверьми, не обращая внимания на проходивших мимо людей. Но стоило мне появиться в поле ее зрения, даже довольно далеко от склада, как пес начинал проявлять невероятное служебное рвение. Он со страшным лаем всеми силами старался сорваться с цепи, кидался не только на людей, но и на воробьев, клевавших рассыпанное тут зерно. И еще одно наблюдение, показывающее такт этого верного стража. Иногда мы спускали Мальчика с цепи. Он носился по пустырю за складом, как сумасшедший. Набегавшись, сам приходил к конуре и ложился, ожидая, когда его возьмут на цепь. И вот в этом положении, не привязанный, но уже у будки, то есть на посту, Мальчик никогда служебного рвения не проявлял, хотя я нарочно показывался ему на глаза. Ведь тут, уж если бросишься, то надо хватать и кусать — цепи нет. А до этого доводить дело ему явно не хотелось, и он лежал спокойно. Но как только чувствовал себя на цепи, то рвался на посторонних со страшной силой, как бы забывая о ней.

В марте-были выборы в Верховный Совет. Нашим депутатом оказался местный белорус по фамилии Козел. Выступавшие на митингах, превознося его заслуги, деликатно старались не склонять эту распространенную белорусскую фамилию, но иногда срывалось: «Отдадим свои голоса за товарища Козла.., товарищу Козлу». Тогда же вышел указ о демобилизации второй очереди, в которую входил и мой год. Я подыскал себе замену, начальник ПФС полка старший лейтенант Доморослов, многоопытный и хитрый интендант, ее одобрил, и в начале мая, задержавшись для передачи склада, из-за чего не попал в эшелон москвичей, я наконец распрощался со службой в армии.

Нагруженный тяжелым рюкзаком и чемоданом, я погрузился в эшелон на станции Слуцк. В эшелоне были собраны сибиряки и двигался он, как это выяснилось в пути, не через Москву, а севернее ее. Поэтому в Орше мы, несколько москвичей, попросили свои документы у старшего по эшелону и, получив их, обрели полную свободу.

Придя на станцию Орша-пассажирская, выяснили, что курьерский поезд Брест-Москва прибудет часа через два, но билеты не компостируют, даже литерные (воинские). Решили брать поезд штурмом, что и сделали, несмотря на сопротивление проводников. Забрались на крышу вагона. Наш оказался с антенной, и проводник, когда уже отъехали от Орши, просил перейти на другую крышу. Ночь проспали на крыше и только перед самой Москвой, когда увидели провода пригородной электрички, спустились в тамбур.

Ликование, начавшееся в последние дни, нарастало по мере приближения к Москве. Но вот мимо пронеслись характерные постройки вокзала Кунцева, обшарпанные бараки окраин, первые трамваи и, наконец, Белорусский вокзал. В толпе на перроне я случайно оказался позади двух полковников. Впереди патрули проверяли документы у солдат и младших командиров. Меня пропустили без проверки, приняв, очевидно, за ординарца полковников.

ЧАСТЬ V

Глава 1. МОСКВА. УНИВЕРСИТЕТ

Мечтая о возвращении, я всегда мысленно представлял как буду ехать на Трубниковский к Бобринским. Я знал, что от Белорусского вокзала туда можно попасть на трамвае № 26, и еще раньше решил, что поеду именно на нем. В ожидании двадцать шестого номера я пропустил несколько других трамваев, хотя на них отчетливо было написано, что они идут по улице Герцена, куда мне и надо было. Вот, наконец, и он, и я с замиранием сердца влез в вагон. Трамвай, доехав до зоопарка, повернул на Пресню. Пришлось вылезать, и остальную часть пути я проделал пешком. Войдя во двор дома № 26 по Трубниковскому переулку, я обогнул трехэтажное здание и у входа столкнулся с братом Владимиром. Обнялись, расцеловались и вместе вошли к Бобринским.

Здесь стоит рассказать об этих удивительных людях. Семьи наши дружили давно. Родственниками мы были далекими, хотя и я, и мои братья называли главу семьи Бобринских «дядя Коля», а его жену — «тетя Машенька». Он, профессор зоологии МГУ, она — домашняя хозяйка. У них было пять человек детей, но над семьей тяготел какой-то рок. Все дети, кроме одного, умерли один за другим. Один из них, мой сверстник и большой приятель Алеша, умер в 1933 году. На Арбате он вышел из трамвая и стал перед вагоном переходить через рельсы. Двинувшиеся с ним люди толкнули его, он упал, а вагон тронулся, и ему отрезало обе ноги. Алеша скончался на другой день от потери крови.

Дядя Коля и тетя Машенька всегда относились ко мне по-отечески. В 1939 году, когда наша семья вернулась из Средней Азии и обосновалась в Талдоме, а я поступил в университет, то, как само собой разумеющееся, я поселился у Бобринских, где был и прописан. К моменту моего теперешнего появления у них уже жили вернувшиеся из армии два Моих брата — Владимир и Сергей, оба инвалида войны. Своего очага у нас не было.

Семья Бобринских всегда отличалась гостеприимством и хлебосольством. В особо тяжелые годы, а одним из таких был 1933, они помогали, кому могли.

Кто бы к ним не пришел, всегда усаживали обедать, а уж без чая никого не отпускали. Покормить любили, особенно тетя Машенька. Она же любила и поговорить. Внучка славянофила Хомякова, она, несомненно, была незаурядным человеком, и разговоры с ней были интересны. Любила она и поспорить. Была и мастаком на всякие выдумки, какие-то хитрые и невероятные комбинации, которые, правда, иногда и «выгорали». Посторонним людям, которых о чем-нибудь просила, обязательно давала «на чай». Была она очень активным человеком и таким оставалась до последних дней своих. Дядя Коля был всегда занят работой, много писал, издавал учебники, руководства, определители. Их сын Коля, ровесник Сергея, единственный оставшийся сын, испытал на себе, по-видимому, слишком много материнской любви. Надо сказать, что характер у тети Машеньки, несмотря на ее удивительную добросердечность, был властный и довольно тяжелый. При всей ее доброте и благорасположении, желании помочь людям, попавшим в тяжелое положение, жить мне у Бобринских в 1939 году было нелегко. Она могла совершенно не считаться с твоим «я», тяжело обидеть, даже оскорбить словом. Правда, тут же просила прощения и всячески заглаживала сказанное, но осадок оставался. Когда меня взяли на действительную службу в армию, я, откровенно говоря, даже свободнее вздохнул, ибо по неопытности и молодости не мог давать отпор. И тем не менее, я всегда был очень привязан к тете Машеньке и дом их считал родным.

В марте 1946 года тетка упала на улице и сломала руку и ногу — вколоченный перелом шейки бедра. На полгода ей наложили гипс от пятки и до груди. Вот в таком виде я ее застал полусидящей и полулежащей в кресле за столом. Час был еще не поздний, все были дома. Пошли разговоры, расспросы, рассказы. Жили Бобринские в коммунальной квартире, занимая там три комнаты — кабинет-спальня родителей, столовая и «детская», где обитали мы — четыре «мальчика». Иногда появлялся еще один: Коля Челищев — настоящий племянник, получивший приставку к имени «верхний», так как оставаясь ночевать, ложился за неимением места на шкафу.

На другой день я поехал навестить семью двоюродной сестры, где жил мой младший брат Готька. Снова приветствия, рассказы без конца. На третий день уже вместе с Готькой я поехал в Дмитров к Голицыным с тайной надеждой увидеть там Еленку, в которую к этому времени был очень и очень влюблен, но застал там только ее мать Елену Петровну, или попросту мать-Елену.

И только на четвертый день мы наконец встретились. Это случилось на квартире Ц.Л. Мансуровой, актрисы Вахтанговского театра (ее муж, Николай Петрович Шереметев родной брат мать-Елены). Шереметев довольно рано умер, скоропостижно скончавшись на охоте в 1944 году. Цецилия Львовна была очень гостеприимна и радушна. Квартиру ее помню еще по довоенным годам — три комнаты, ванна, что по тем временам было роскошью. Многие родственники и просто добрые знакомые ходили сюда мыться, и кто-то назвал эту квартиру филиалом Сундуновских бань. Так вот, созвонившись по телефону с Еленкой, мы с братом Владимиром пошли на Левшинский, где находился дом Вахтанговского театра.

На наш звонок веселый голос Еленки сказал: «Я открою, а вы немного подождите, пока я не пройду в ванну. Я моюсь». Мы так и сделали, и затем вошли в пустую квартиру — дома никого не было. Еленка высунула голову из ванной со словами: «Дай я хоть немного погляжу, какой ты стал», — и опять спряталась за дверью. Мы сели в гостиной, а через некоторое время к нам пришла разгоряченная и свежая после ванны Еленка, села, начала спрашивать, говорить и тут же стала что-то зашивать, штопать. Было с ней легко, свободно и, главное, как-то приподнято хорошо. Болтали мы довольно долго, а о чем — не могу вспомнить. Помню только, что сговорились где-то встретиться и куда-то пойти.

С этого момента мы с Еленкой стали довольно много времени проводить вместе. Она кончала второй курс архитектурного института, но это не мешало нам ходить в театр, на концерты, реже в кино. Кто-то достал нам билеты на «Сильву» в летний театр Эрмитаж днем. Ехали мы туда с того же Левшинского на троллейбусе по Садовому кольцу, опаздывали. На ходу я ее втиснул в дверь, а сам прицепился сзади на буфере — тогда в Москве такое дозволялось. Смотрели спектакль с галерки. К концу представления полил прямо-таки тропический ливень. Вода хлынула в зрительный зал. Публика в партере с ногами влезла на кресла и, хотя представление уже кончилось, никто не выходил. От нечего делать аплодировали, артисты выходили на аплодисменты, но поняв их причину, исчезли. Публика стала расходиться. Многие дамочки разувались. Мы кое-как выбрались на Петровку, по которой текла река. Я был в сапогах, тех самых, «з рипом», который, к счастью, поутих, подхватил Еленку на руки и зашагал по бурным волнам к нашему общему удовольствию и зависти окружающих.

Время мчалось, меня все сильнее влекло к Еленке, но я говорил себе, что брак между нами невозможен из-за родства. Создавалось двойственное положение, мучавшее меня — боролись чувство и рассудок. А тут еще со стороны Еленки я замечал расположение ко мне и даже предпочтение.

Дядя Коля, наверное, заметил это мое состояние и однажды завел разговор, что вот, де, надо бы искать мне невесту. Я ответил, что, вообще-то, да, но невест нет. «А Еленочка?!» — воскликнул он удивленно. «Да ведь она родственница и довольно близкая», — ответил я. «Ну и что же? Жениться не разрешается только двоюродным, а вы более далекие. Таких браков много. Да вот не надо ходить за примером: мы с тетей Машенькой в таком же родстве — она моя двоюродная тетка, а ты двоюродный дядя Еленочки». — «Ну, если так, тогда другое дело, тогда Еленка, действительно, НЕВЕСТА!» Этот разговор с дядей Колей был для меня решающим. «Надо брать быка за рога», — сказал я себе. Это было тем более необходимо, что за Еленкой ухаживал ее однокурсник. И вот двадцатого или двадцать первого июля я сделал Еленке предложение. Она ответила согласием, прибавив, что женимся мы только не сейчас. Сейчас мы, конечно, жениться не могли, я на это и не рассчитывал. Ее согласие сделало меня самым счастливым человеком. Это состояние трудно описать. Скажу только, что когда она появлялась — все вокруг принимало другой вид, другой смысл, все делалось лучше, радостнее, светлее.

Мы много бывали вместе, ездили в Дмитров, Загорск — место обитания нашей семьи до ссылки отца в Андижан, в Глинково, деревню под Загорском, где когда-то семья Голицыных жила на даче, ездили под Жаворонки на дачу к Раевским.

Вскоре Еленка уехала на Черное море к подруге и однокурснице Лильке Колосниковой, а у меня начались малоприятные хлопоты — прописка. Она оказалась делом не простым. В Москве так просто уже не прописывали, но мне надо было восстановить прежнюю прописку, казалось бы, дело не сложное. Однако выяснилось, что никаких следов моего пребывания в Москве до войны не сохранилось: домовые книги были уничтожены в дни октябрьской паники сорок первого года, также были уничтожены документы военкомата о моем призыве в армию в 1939 году. Дежурный по военкомату даже пустил меня рыться в картотеке искать эти документы. Своей карточки я не нашел. В центральном адресном столе также не оказалось сведений, что я проживал в Москве. Не было никаких документов, что я был принят в МГУ. Университет из Москвы эвакуировали в Ашхабад, и его архив, по словам архивариуса, был частично утерян. Это меня особенно удручало, так как с университетскими бумагами был утерян аттестат об окончании школы, мой аттестат отличника, дававший право поступления в ВУЗ без экзаменов.

Я попытался связаться с партизанским начальством для того, чтобы просить помочь прописаться. Начальство должно было находиться в Разведуправлении Генштаба Красной Армии. Я, наивный человек, пошел в справочную Наркомата Обороны на улице Фрунзе. Дежурный офицер в окошечке на мой вопрос ответил вопросом: «Вы понимаете, что вы спрашиваете?» — и так посмотрел на меня, что я поспешил уйти. Тогда я пытался узнать телефон Разведуправления по «09». Барышня, видно, новенькая, после некоторого молчания ответила, что этот номер она не может мне сказать. К этому времени я связался с бывшими партизанами отряда Орлова, с которыми был в Августовских лесах. Я помнил адрес радистки Лены Потаниной, нашел ее, она училась в юридическом институте, а через нее многих других[28]. Партизаны дали мне телефон этой, как они выразились, «шарашкиной конторы». Я позвонил и попросил Василия Ивановича Смирнова, того самого, который неплохо относился ко мне и сказал как-то, что мне придется доказывать, что я не верблюд. В телефонной трубке прозвучал бойкий, невыразительный голос, привыкший, видно, незамедлительно давать только отрицательные ответы:

«Нет, давно не работает». — «Где сейчас?» — «Не знаем, адреса нет, не знаем». И все. Создавалось глупое положение. Я ходил без прописки. Из райсовета пришла бумажка с призывом поступать на работу или сообщить, где я работаю. Наконец кто-то надоумил взять у соседей свидетельскую справку о том, что я проживал здесь до войны и был призван в армию именно из этой квартиры. Соседи такую справку подписали, и с ней я пошел в милицию к начальнику паспортного стола. Он меня уже знал, так как я неоднократно и безуспешно бывал у него. Увидав справку, он сказал, что теперь все в порядке. У меня отлегло от сердца, но оказалось рано. Посмотрев красноармейскую книжку, начальник вернул все документы и сказал, что прописать меня не может. «Почему?» — «Пропиской тех, кто был в плену, ведают на Баррикадной улице», — и дал адрес, куда идти.

На Баррикадной улице в доме, где теперь размещается милиция, меня принял товарищ в добротной гимнастерке с широким ремнем, с серыми невыразительными глазами и какой-то корявой физиономией. Фамилия его была Мытаркин. Точнее сказать, он меня не принял; а сказал, что прием уже кончился, приходите в такой-то день. В назначенный день он опять меня не принял, сославшись на занятость. Так повторилось еще два раза. Я начинал проникаться уважением к чеховским фамилиям. Наконец встреча состоялась. Разговор Мытаркин начал словами: «Подождите, внизу есть буфет, чайку попейте». — «Не к добру», — подумал я. Наконец вошел в комнату, где он сидел. «Знаете, мы вас прописать не можем», — он протянул руку, взял со стола мои документы и на обороте бланка-заявления написал: «Жил. площади не имеет. В прописке отказать», — поставил штамп и расписался. Я прочел и говорю, что вы это написали на документе, где указано, что я как раз имею жилплощадь. «Имеете, не имеете — это не имеет значения». Он взял документы, зачеркнул написанное и рядом написал: «Репатриирован, в прописке отказать», — поставил штамп, расписался и отдал. Это меня взорвало, я повысил голос: «Кто меня репатриировал? Я в партизанах был! Я из плена бежал!» Он что-то мне сказал, я ответил. Тогда он в сердцах, взяв документы, черкнул на них: «Был в плену, в прописке отказать». Перо задело бумагу, полетели брызги. Он поставил штамп и расписался. «А теперь идите», — и встал. Я прочел, возмутился и начал протестовать, говоря, что буду жаловаться. «Идите, идите», — и он буквально вытолкал меня из комнаты. Взбешенный, я тут же поехал в Центральный паспортный стол (эх, надо было снять фотокопию с этого знаменитого документа той эпохи, думаю я сейчас).

В доме на Большой Якиманке я долго сидел в очереди. Наконец вошел в большую залу, где за отдельными столиками принимали посетителей. Попал к какому-то капитану, рассказываю, показываю документ с тремя резолюциями, в которых три разных мотивировки и одно решение. Капитан посидел, подумал. Потом куда-то ушел и некоторое время не появлялся. Вернувшись, сказал, что пусть там напишут истинную причину отказа, а тогда уж приходите сюда.

Я вернулся к Мытаркину. Его как подменили. «Мы вас пропишем», — чуть не с порога сказал он мне. «Вы, что ж, учиться будете? Это хорошо, это очень хорошо», — и виза о прописке была готова. Видно, за подписи и надписи Мытаркину здорово намылили голову. Однако помытарил он меня порядком.

Уже в другом кабинете меня записали на какую-то карточку, карточку сунули в длинный ящик на столе. А через некоторое время выдали годовой паспорт с годовой пропиской. Что это было за учреждение — тогда я так и не догадался. Сотрудники ходили там во френчах и гимнастерках, разговаривали приглушенными голосами, вывесок на дверях не было, смотрели на меня при встречах в коридоре отчужденно. Да я, собственно, и не задавался мыслью отгадать, что это за «лавочка» такая была. Не это сидело у меня в голове.

Тогда же я пошел узнать, что сталось с Петькой Ханутиным, который в 1944 году бежал из Кенигсберга в Белосток. Я пошел по адресу, который помнил. Что меня тянуло пойти, несмотря на отчужденность, которая уже тогда стала возникать? Вероятно, еще действовало обаяние первого времени нашего знакомства, да плюс любопытство — как удалось ему выбраться и удалось ли.

Улицу Малые Кочки, квартиру я нашел без труда. Дверь открыла молодая женщина, оказавшаяся его женой, худощавая блондинка, русская. Как только я назвал себя, она воскликнула: «А, знаю, знаю, Петр рассказывал». — «А где же он?» — «Служит в Балашихе, еще не демобилизовался». Через несколько дней мы встретились. Я рассказал нашу эпопею — он свою. До Белостока добрался Петька благополучно, и его приютили знакомые той самой девицы, за которой одно время ухаживали и Петька и Николай (Мария с плечами шире «таза», как ее охарактеризовал Николай). Петька устроился работать автослесарем. Когда подошел фронт, и наши уже брали город Петька каким-то образом задержал одного или даже двух немцев и сдал их в качестве своего «вклада». При первой встрече с Особым отделом он рассказал о Николае и Ваське все, что знал (о чем я и предупреждал Николая). Петьку мобилизовали и, как всех освобожденных таким образом бывших военнослужащих, отправили в штрафбат на передовую. Он сумел сразу же попасть в шоферы к командиру батальона, а когда кончился срок пребывания в штрафбате, он попал в авиачасть, в персонал технического обслуживания, где и обретался до последнего времени. Часть стояла в Балашихе, и Петька со дня на день ожидал демобилизации. Он посвятил меня в свои планы скрыть пребывание в плену и жизнь в Германии, хотя никакого криминала не было, но... «Вот видишь, какое отношение к пленным или людям с оккупированной территории». Я не поддерживал его намерений, но и не отговаривал. Демобилизовался он с чистыми документами и устроился работать в какое-то военное авиационное учреждение на Большой Пироговской улице шофером к генералу. Прежних приятельских отношений у меня с ним не получилось.

Еще перед демобилизацией я задумался над тем, что мне делать, когда вернусь в Москву. Моей мечтой было учение. Но я плохо представлял, как это может устроиться в ту тяжелую, голодную пору. Во время одного из разговоров на эту тему, дядя Коля прямо сказал, чтобы я ни о чем не беспокоился, и что пока у него будет хорошо, будет хорошо и у меня (в смысле материальном). Когда я прописался, дядя Коля предложил помочь восстановиться в университете, но не на физический факультет, заочником которого я был, и куда попасть трудно, а на биологический, где он на заочном отделении читает лекции. Я согласился. И вот два профессора биологического факультета — Н. А. Бобринский и С. И. Огнев (тот самый, у которого учеником был Иогансен, мой кенигсбергский директор) — письменно подтвердили, что я отличником закончил школу. Я приложил эту бумагу к заявлению с просьбой о приеме на биофак МГУ, добавив другие нужные документы, и был без звука принят как демобилизованный участник войны, орденоносец, имеющий ранение, отличник. Для брата Владимира поступление в университет было много тяжелее. В свое время он успел окончить только восемь классов средней школы и теперь все лето ходил на курсы, потом сдавал там экзамены, и наконец экзамены в университет. Тетя Машенька всерьез советовала ему обойтись без курсов и купить аттестат на базаре. Но и для него все окончилось благополучно — он стал студентом исторического факультета. Более полувека назад два брата Трубецких, Сергей и Евгений, тоже поступали в Московский Университет. Но какие это были разные времена и какие разные студенты, хотя мы и родные внуки философа С. Н. Трубецкого!

Я блаженствовал: прописан, принят в МГУ, правда, на биофак — факультет, к которому раньше серьезно не относился. Я полагал, что проучившись полгода, перейду на физический факультет — ведь перейти легче, чем поступить.

Итак, утром первого сентября я пошел на занятия. Я шел по еще тихой улице Герцена. Мамаши вели за ручки чисто вымытых первоклассников, и у меня было тоже настроение первоклассника: благоговение к тому храму, куда я направлялся. Семь лет перерыва!

Первая лекция была по общей биологии. Ее очень хорошо читал профессор Яков Михайлович Кабак, читал, увлекаясь и, как мне казалось, немного рисуясь. Это была легкая беллетристическая лекция. Затем нас разбили по языковым группам, я выбрал английскую — и занятия начались. Курс наш оказался дружным, хотя по составу довольно разношерстным: зеленая молодежь, окончившая в этом году десятилетку и так называемые «вояки» — люди, прошедшие фронт. Третья категория — студенты, имевшие несколько лет стажа работы.

Я с удивлением обнаружил на факультете огромное количество кафедр, то есть специальностей, о которых раньше и не подозревал по своей невежественности, и теперь с интересом с ними знакомился. Поначалу мне казалось, что учиться здесь легко — сиди себе и слушай, все понятно. По химии я еще со времен десятилетки помнил многие формулы и тоже не видел здесь больших трудностей. На память приходила каторга учения на физмате университета в Самарканде, куда я поступил в 1938 году. Перерыва в учении у меня тогда не было, школьную математику я знал превосходно, и тем не менее мне приходилось тогда очень много работать, решать целыми страницами задачи и примеры, подгонять теорию, чтобы понимать последующие лекции. А здесь на биофаке я пребывал в приятном заблуждении до середины семестра до момента первого коллоквиума по химии. На нем я позорно не мог выдавить из себя ни слова. Это было сигналом тревоги. Я почувствовал, что понимать лектора и активно знать материал — вещи разные и засел за учебники. Это сказалось: первую сессию я сдавал отлично. Правда, студентам в гимнастерках да с планками наград симпатизировали, особенно, когда видели их старание.

Готовился я к экзаменам да и, вообще, занимался только в читальне университета, в Казаковском зале, бывшем актовом. Дома заниматься мешали разговоры тети Машеньки и множество ее поручений, вроде: «Слетай в Морфлот (магазин на улице Чайковского) или на угол, купи папирос». Слетал, принес. «А чаю не купил?» — «Нет, не купил». — «А у нас заваривать нечего, а сейчас придет НН». Опять лечу. Или еще что-нибудь в таком же роде. Так что самое лучшее было просидеть с утра до позднего вечера в читальне.

Иной раз, отвлекшись от химических формул, я смотрел в высокие окна читального зала, на близкие кремлевские звезды, горевшие напротив через площадь, и диву давался, как это здорово получилось. Два с лишним года назад только самая богатая фантазия могла мне нарисовать такую картину: я учусь в Московском Государственном Университете у себя дома, на родине. Мне могут возразить: «Причем здесь фантазия? Все естественно и нормально». Отвечу: «Да, все это так, но надо знать наше отечество». И вот какой-то внутренний голос уже шептал: «А не слишком ли легко все это тебе досталось? Воевал ты мало, большую часть войны на фронте не был, а провел сытно и вольготно за спиной дядюшки и в Германии, когда здесь был ад кромешный». А другой голос успокаивал: «А два ранения, страшный плен с медленным умиранием. Ведь, если б не то счастливое стечение обстоятельств, тебя давно не было бы в живых». Вот такие мысли приходили мне в голову.

Весной 1947 года я стал устраиваться в морскую экспедицию на Дальний Восток. Ее организовывал Ленинградский зоологический институт Академии наук. От МГУ в эту экспедицию должна была войти группа во главе с преподавателем кафедры зоологии беспозвоночных К.А Воскресенским. Наши семьи когда-то были знакомы еще по Загорску. Кирилл Александрович хорошо знал моих старших брата и сестру. Он предложил мне участвовать в этой экспедиции, и я с готовностью согласился. Экспедиция должна была тронуться скоро, и мне надо было досрочно сдавать экзамены. Я приналег на учебники.

Однажды я получил повестку явиться в военкомат к такому-то часу. Чтобы не терять место в читальном зале, я оставил там свою сумку, полагая, что визит в военкомат долго не затянется. В военкомате мне сказали подождать. Причем добавили непонятную фразу: «Тут к вам один товарищ должен приехать». Минут через тридцать меня позвали. В комнате, кроме разговаривавшего со мной офицера, был молодой человек в гражданском. «Вот этот товарищ, пройдите с ним», — сказал офицер каким-то подчеркнуто равнодушным тоном, что, вроде, все это его не касается.

Мы вышли на улицу — была ранняя весна — прошли на трамвайную остановку, сели в трамвай. В пути разговорились. Я рассказал, что учусь в университете, мой спутник явно завидовал, расспрашивал, как расспрашивает провинциал. Я терялся в догадках, что это может быть. От Пресни доехали до Малой Грузинской улицы. Сошли. Двинулись. Около Музея керамики (теперь это Биологический музей имени Тимирязева) свернули налево в ворота и подошли к низкому, одноэтажному дому, стоявшему за оградой чуть в глубине и торцом к улице. Позвонили. Нам открыли, впустили. Коридор. В нем встретился армейский офицер. В голове пронеслось: может быть, это одно из отделений разведуправления, в партизанском отряде которого я был? Может быть, меня опять будут вербовать в дальние разведчики, как тогда пытался это сделать Василий Иванович под Вильно? Эти мысли несколько успокоили тревогу, поднимавшуюся было во мне.

Мы прошли по довольно темному коридору, устланному толстой дорожкой. После улицы здесь царила тишина. В коридор выходили двери, обитые черной клеенкой. За дверями та же тишина. Нигде ни единого звука, даже обычного для любого нормального учреждения стука пишущей машинки. Остановились в середине коридора у двери справа. Провожатый постучал, вошли. Маленькая Комната. В левом углу у окна стол, за столом майор. Он поздоровался и, указав на стул, стоявший слева от двери, сказал низким, густым голосом: «Садитесь». — «Мне можно идти?» — спросил провожатый. Майор, продолжая писать (когда мы вошли, он писал), утвердительно кивнул головой. Дверь закрылась, и воцарилась тишина. Пока майор писал, я разглядывал комнату и его самого. Лет ему было около сорока, крепкий, скуластый, с покатым лбом. Погоны золотые с синим кантом — госбезопасность. Стол, за которым сидел майор, располагался в углу наискось. У противоположной стены справа от входа стоял кожаный диванчик с высокой спинкой. В правом углу высокие часы в старинном футляре красного дерева. Слева от меня сейф темно-коричневого цвета. Окно с решеткой, на окне разросшийся столетник. На стене напротив майора Карл Маркс, на стене за майором огромный и подробный план Краснопресненского района. Стул, на котором я сидел, был старинный, обитый кожей, с высокой спинкой. Ни один звук не долетал в комнату извне.

Когда майор кончил писать, он предложил мне подробно рассказать автобиографию. Внимательно слушал, иногда задавал вопросы. Рассказывал я очень долго, ни о чем не умалчивая. Правда, когда дошел до Петьки, то подумал, что нечестно будет говорить о нем, что я нашел его в Москве. Его могут потянуть, а он скрыл, что был в плену. Выйдет, что я его продал. Поэтому я умолчал, что Петька москвич и что он сейчас в Москве. Но вот я кончил, майор сказал: «Ну, теперь запишем все это», — и принялся записывать в форме вопросов и ответов. На этой бумажке, которую я потом подписывал, типографским способом было напечатано «Протокол допроса». Многие вопросы майора были лишними — он явно вымучивал именно допрос — но некоторые носили скользкий, двусмысленный или даже провокационный характер. Иногда я был вынужден поправлять его и спорить против тех формулировок моих ответов, которые он редактировал по своему усмотрению и произволу. Я с тоской поглядывал на большие часы, равнодушно отсчитывающие время, да смотрел на план знакомых улиц. Иногда майор вкрапливал в допрос сентенции типа: «Да, вам надо быть поближе к нам», — намеки довольно прозрачные.

Наконец он кончил. «А теперь напишите свою автобиографию в двух экземплярах». Пока я писал, он выходил, прихватив с собой бумаги и всякий раз предварительно вызвав тихим баском по телефону молодого человека с пухлой физиономией. Тот садился на диван и молчал. Меня караулили. Я писал на придвинутом маленьком столике-тумбочке, тщательно редактируя текст. В нем так же молчанием обошел Петьку, хотя уже сообразил, что его все равно найдут, если возьмут биографию, написанную мной для Василия Ивановича Смирнова под Вильно. Не мог я тогда предположить, что Петька будет скрывать плен и жизнь в Кенигсберге. Итак, получились три биографии: рассказанная, биография-допрос и написанная мной в двух экземплярах. Эта множественность меня не смущала, я не мог запутаться, ибо говорил то, что было.

Наконец кончил и я. Часы показывали далеко за полночь. Майора не было, а пришедший караульный спал, прислонив голову к спинке дивана. Мне уже давно хотелось помочиться, но я из какого-то внутреннего сопротивления не просился в туалет, хотя стоило это сделать уже для того, чтобы посмотреть, как меня туда будут сопровождать. Может быть, из-за этого и не просился. Да и, вообще, было унизительно спрашивать разрешение пойти справить собственную надобность. Делать было нечего, устал я чертовски, так как много часов был в большом напряжении. Я положил руки на тумбочку, на них голову и забылся тяжелой дремотой, но не засыпал — в голове был мрак. «Э, да мы дремлем», — обратился к нам с усмешкой тихо вошедший майор. «Да, вот прикорнул», — напуская на себя солдатскую беспечность, ответил я. Пухлолицый откровенно потянулся, проговорил что-то в извинение и вышел. «Ну, сегодня мы хорошо поработали, — сказал майор. — Можно и по домам. Мы вас еще вызовем», — и он проводил меня до выходной двери, около которой у тумбочки сидел дежурный, не замеченный мной при входе.

Тяжелое, гнетущее состояние, овладевшее мной в эти долгие часы не покидало, когда я шел домой. Было такое впечатление, что к душе прикоснулось что-то грубое, грязное, насильственное. Что-то будет дальше.

Дома дядя Коля и тетя Машенька не спали, беспокоясь из-за моего отсутствия. Часы показывали три. Я коротко рассказал обо всем. «Вербовали?» — спросил дядя. «Пока еще нет, но намеки делали, — ответил я. — Обещали еще вызвать». Родственники очень расстроились. «Может быть, образуется», — пыталась утешать тетя Машенька. Остаток ночи проспал плохо, а утром в университете объяснял свое отсутствие встречей и попойкой с однополчанами. Правдоподобность этого подтверждал мой довольно помятый вид. Мысленно я все возвращался к свиданию-допросу, оставившему тяжелые воспоминания и даже смятение.

Надо предупредить Петьку. Для него это может кончится плохо, подумал я. Петькина жена Тамара работала водителем троллейбуса маршрута N2, который проходил по Манежной площади. Петька же работал посменно, и мне надо было знать, дома ли он. Я встал у остановки троллейбуса около Александровского сада против угла Манежа и стал ждать 812-й номер машины, который водила Тамара. Троллейбуса долго не было, и мне приходилось все вновь и вновь становиться в хвост небольшой очереди, все время обновлявшейся. Так прождал я более получаса. Вдруг ко мне подошел милиционер и очень просто без всяких предисловий попросил показать документы. У меня был студенческий билет, который я и вытащил. Милиционер списал номер, фамилию, отдал билет и молча удалился. Стало ясно, что мое дежурство у троллейбусной остановки кому-то показалось подозрительным. Здорово поставлено наблюдение, подумал я. Я раздумывал, уйти или ждать, но в это время показался долгожданный 812-й, и встреча с Петькиной женой состоялась. Узнав, когда Петька дома, я встретился с ним, рассказал о беседе в районном отделе госбезопасности, о моих предположениях, что все сказанное будут проверять, сопоставлять с прежними моими сведениями и выяснят то, о чем я умолчал. Петька почему-то довольно спокойно отнесся ко всему этому. На мой совет уехать из Москвы он ответил: «Да ну, куда я поеду? Впрочем, может быть, стоит подумать». Я предложил больше не встречаться. На том и расстались.

Время шло своим чередом, экзамены я сдал успешно и двенадцатого июня в составе экспедиции выехал во Владивосток. Основная масса ее участников была из Ленинграда, молодежь из университета, либо из зоологического института. Под экспедицию дали отдельный пассажирский вагон, куда мы погрузили массу экспедиционного имущества. Участникам выдали подобие морской формы: брюки-клеш, береты, форменки. Главой экспедиции был профессор Линдберг, а старшим по экспедиции во время пути — преподаватель Ленинградского университета некто Ватин. Ходил он в морском кителе и все время держал в зубах трубку, сурово поглядывая из-под густых нахмуренных бровей. В вагоне Ватин поставил вахтенных, которые менялись по склянкам (кажется, я правильно выразился). С нами ехали два кинооператора снимать экспедицию. Один из них веселый балагур и рассказчик, другой меланхолик, все время томно разговаривавший «о жизни» то с одной, то с другой девицей в тамбуре. Нас, москвичей, было пятеро: К.А. Воскресенский, студентка пятого курса Роза Кудинова и двое супругов Забелиных, студентов географического факультета. Эту компанию москвичей (кроме «КаВе», так звали Воскресенского) я уговорил проехать некоторое время на крыше вагона, где, конечно, куда интересней, чем внутри. Мое предложение было с радостью принято, и ехали мы так, наслаждаясь видами Урала, когда нас заметил Ватин (по-видимому, с чьей-то помощью). Ватин заорал: «Марш вниз!» — подкрепив крик властным жестом руки. Мои спутники сползли. Я остался на крыше, а чтоб не видеть разъяренное начальство и не слышать его криков (а они продолжались), прилег на крышу, оставив ноги в прежнем положении на тамбуре, чтоб показать, что я здесь. Начальство, поорав, удалилось.

Выждав необходимое время, чтоб не было похоже, что я послушался приказания, я слез и вернулся в купе. Вскоре вахтенный потребовал меня к начальству. Ватин долго метал громы и в конце концов потребовал объяснения моему ослушанию. Я ответствовал, что подобные взаимоотношения мне не внове, что я привык к ним в армии, но что на гражданке достаточно просто сказать, и все было бы сделано, как надо, а крики и приказы просто оскорбительны. Ватин как-то обмяк и попросил извинения. В свою очередь извинился и я, и мы расстались с хорошими чувствами друг к другу. Потом я узнал этого человека ближе и понял, что все это было в нем напускным, бутафорским, даже мальчишеским, и что это был очень добрый, душевный человек, с которым я сдружился. А эпизод с крышей — пример того, что начавшийся острый конфликт незнакомых людей нередко разрешается в дружбу.

Путешествие на Дальний Восток было интересным. Островерхие ели северных районов Европы, невысокие мохнатые горы Урала, бесконечные березовые колки Западной Сибири, огромные холмы за Красноярском, стремительная Ангара, красота Байкала и громыхание по бесчисленным его туннелям, речки и реки Забайкалья, буйная растительность Биробиджана и Уссурийского края и, наконец, совсем влажный, как сырая мохнатая банная простыня, воздух, охвативший нас на подъезде к Владивостоку. Семь суток пути по необъятной стране!

Поселились мы в общежитии мореходного техникума, где прожили около месяца. Значительная часть экспедиции уехала на Южный Сахалин, а остальные, в том числе, и я ожидали выхода из ремонта главного судна экспедиции — тральщика «Топорок». С помощью местного Института рыбного хозяйства мы продолжали доукомплектовываться, катались по Амурскому заливу, ходили в кино, а в общем, бездельничали. В общежитии на лето оставалось еще несколько студентов, но большинство комнат пустовало. В одной из них мы готовили себе обед. Однажды кто-то спер полную кастрюлю супа. Поиски и опросы ничего не дали. Я попытался представить себе, что бы я сделал, если б сам стянул эту кастрюлю. Вынести нельзя, ее надо спрятать тут, поблизости. Я начал шарить в комнате, где было много всякого хлама в виде поломанной мебели, тумбочек. В одной из них стояла наша кастрюля.

Но вот к Семеновскому ковшу — рыболовецкой пристани, дугообразному молу из камней — подошел наш «Топорок». Мы быстро погрузились и на следующий день взяли курс на Южный Сахалин. Когда вышли на рейд, явились пограничники, проверили документы, обыскали судно и разрешили плавание. До этого я никогда не плавал в море, и все для меня было внове. Прошли Русский остров — дальневосточный Кронштадт, остров Аскольд, мыс Поворотный, и мы в Японском море. Покачивало и слегка подташнивало. Некоторые слегли, расставшись предварительно со съеденным обедом. Я держался, хотя меня немного мутило. С интересом вглядывался в незнакомые очертания берегов и начинал понимать первооткрывателей, землепроходцев, морских путешественников — хотелось узнать, что будет вот за тем мысом, вот в том провале меж двух куполообразных холмов.

Долго шли вдоль берегов, но на траверзе бухты Ольги поворотили в открытое море. Стемнело, стало сильно качать, верхушки волн искрились светящимися точками. Если такая волна била через борт, то по палубе текли струи тех же светящихся точек-полос — зрелище для новичка совершенно чарующее. Наконец прибыли в порт Корсаков, расположенный в центре дуги южного берега Сахалина. Эта дуга замыкает залив Анива, вход в который с запада через пролив Лаперуза. У входа в этот пролив, ближе к японскому острову Хоккайдо, высилась огромная гора-остров. Ее вершина, вся в курчавых белоснежных облаках, какая-то первозданная, и по сей день стоит у меня перед глазами. В северной части пролива — Камень Опасность — маленькая скала, торчащая из моря, и у нее остов разбитого судна.

Вся экспедиция — официальное ее название Курило-Сахалинская — была разбита на отряды для работы в различных районах Охотского моря. Отряд К.А Воскресенского, куда входили москвичи и несколько ленинградцев, должен был двигаться к южным островам Курильской гряды на собственном судне. В ожидании прихода этого судна мы поселились в поселке Тобути, восточное Корсакова, где уже работал Сахалинский отряд нашей экспедиции. Тобути располагался на берегу большой лагуны, соединенной с Анивским заливом протокой, шириной около двухсот метров и длиной в полкилометра. В лагуне и находилась пристань Тобути. Во время приливов и отливов протока превращалась в быструю реку, в которой мы купались. Особенно это было приятно по вечерам, когда морская вода начинала светиться. В спокойном состоянии она не светится, но волнение возбуждает мельчайшие организмы планктона, которые начинают испускать свечение. Плывешь и видишь контуры своих рук, а когда вылезаешь из воды, то по телу сбегают светящиеся струйки.

В те времена на Сахалине было еще много японцев, и члены экспедиции занимались тем, что выменивали у них всевозможные вещи: подносы, посуду, картины, статуэтки. Все они были сделаны с большим вкусом. По-русски японцы говорили очень плохо и после долгого общения с нами на свой лад определили, чем мы тут занимаемся: «Карафуто ходи, ходи, Карафуто смотри, смотри», — Карафуто по-японски Сахалин. Все это были прирожденные рыбаки. В домах чисто, обувь они оставляют на пороге, ведут себя просто и скромно. Но некоторые понятия у них на наш, европейский, взгляд своеобразны: так, взрослый парень, разговаривая с нами на улице, стал, не прерывая беседы, исполнять малую нужду, чуть развернувшись вбок, чтобы не попадать на ноги собеседников и собеседниц. Видно было, что у них это запросто и в обычае. В поселке жили и русские, наши рыбаки, переселенцы с Дальнего Востока. Надо признаться, что соплеменники отличались от туземцев в худшую сторону: мат, развязность, пьянство представителей обоего пола четко выделяли соотечественников. Возможно, дело здесь не только в национальных различиях. Достаточно сравнить у нас определенные слои населения крупных городов, рабочих поселков и жителей какой-нибудь глухомани. А Тобути — это японская глухомань.

Много японцев жило и в Корсакове (японский город Отомари). Там были целые кварталы, где они обитали в узеньких улочках с деревянными домами. Все дымоходные трубы нижних этажей шли снаружи, прикрепленные к стене многочисленными перекладинками. Экзотично выглядела и японская пожарная команда, пронесшаяся однажды по городу. На улицах везде лавочки и просто уличные торговцы жареной соей. В столовых на столах деревянные палочки в бумажной обертке по две — это японские ложки. Пользуются ими японцы очень споро: густую похлебку подают в пиалах, жижу они выпивают, а остальное ловко выхватывают палочками, зажатыми в пальцах одной руки, и отправляют в рот. Нам понадобилась дистиллированная вода, и мы трое — Воскресенский, Орест Скарлато и я — люди все рослые, отправились на бумажный завод. Рабочие японцы высыпали из цехов глазеть на таких, по их мнению, великанов.

Наконец к нам прибыл долгожданный сейнер «Вест». Был он в длину восемнадцать метров, в ширину — пять и водоизмещением двести тонн, имел носовую и кормовую каюты, американский мотор от танка в сто пятьдесят лошадиных сил, капитана, помощника, двух механиков, матроса (все русские) и еще четырех матросов-японцев, из которых только молодой парень Сато кое-как говорил по-русски. Русская половина команды была примечательной. Все это были молодые ребята, как выяснилось позже, особенно не отягощенные знаниями навигации. Они рыбачили только у берегов и в открытое море не ходили. Механики — совсем мальчишки: старшему лет восемнадцать, младшему и того меньше. Эта компания о завтрашнем дне особенно не думала. Капитан и его помощник носили фуражки с «крабами» и только тем отличались от своей команды. В те времена еще была карточная система. Русская часть команды забирала продукты вперед чуть ли не на месяц, садилась в рулевую рубку и съедала сахар, конфеты, масло и хлеб. Крупа оставалась. Из нее варили похлебку, а когда под рукой не было свежей рыбы, то из какого-то запаса вынималась невероятно соленая горбуша, привязывалась веревкой (линем) и бросалась за борт отмокать. В общем, публика эта была беззаботной и малосимпатичной за исключением одного матроса. Он был и разумнее, и дельнее капитана с помощником и двух механиков вместе взятых.

Только потом, когда выяснилось, что наш сейнер — судно никудышное (он постоянно ломался), стало очевидным, что сахалинское рыбное начальство отрядило нам все это не случайно: шла путина, и нам выделили самое негожее. Кстати, эту путину мы видели так: в порт прибывали сейнеры, на палубах которых лежала серебристая горбуша. Ее наваливали на грузовики и отправляли на разделочные пункты — навесы под открытым небом, где женщины в фартуках вспарывали животы рыбинам и вываливали красную икру в бочки. По пути следования грузовиков их караулили около какого-нибудь мосточка мальчишки. Они цеплялись за борт машины, когда та притормаживала, и выбрасывали за борт одну, две рыбины. В столовых была только горбуша.

В Тобути мы погрузили имущество на сейнер и пошли в Корсаков заправляться горючим. Там же производили так называемую девиацию компаса — его отклонение в связи с размещением на палубе новых больших железных предметов. Девиацию проводил специально приглашенный офицер. Он указал, где и под каким углом к ориентирам на берегу поставить сейнер на рейде, и отметил, на сколько градусов компас ошибается в указании на север. Перед самой отправкой сели на мель при отливе у пирса. С мели нас сталкивал бревном грузовик — случай в морской практике, наверное, редкий. Вернувшись в Тобути, справив отвальную, наконец-то тронулись на Курилы. Наш выход из лагуны не обошелся без казуса. Когда мы мчались по проливу, уносимые отливом, двое пограничников стали кричать с берега, чтобы мы вернулись. Капитан кричал им в мегафон, что «добро» получено на заставе, но те требовали возврата, а сейнер, увлекаемый быстрым течением, летел мимо. Тогда пограничники начали стрелять в нашу сторону, а капитан — разворачивать сейнер в довольно узкой протоке. Однако пограничники раздумали требовать нашего возврата и мирно пошли своей дорогой. Ох, как мне хотелось ругаться! Я просил двух наших девиц — Веру Короткевич и Розу Кудинову — спуститься вниз, а те, понимая мое неодолимое стремление высказаться, только хохотали и подзадоривали меня.

Обедали мы в открытом море прямо на палубе. В полном покое провели день и на следующее утро увидели берег острова Итуруп, показавшийся из туманной мглы. Одновременно в поле зрения попали фонтаны и черная спина кита, маячившего метрах в трехстах от нас справа по курсу. В любопытные места мы попадали. Да и к острову вышли в интересном месте — у кратера вулкана, опустившегося в море, если судить по карте. На ней он изображен в виде подковы с высоченными стенками. На выходе из подковы — отдельная скала, которая — когда мы проплывали мимо — стала походить на сидящего льва с поднятой головой. По легкомыслию, в котором мы впоследствии убеждались не раз, команда не запаслась пресной водой. Поэтому, идя вдоль берега, мы всматривались, где бы ею можно было запастись. Показалась одинокая хижина. Сейнер бросил якорь, и мы на шлюпке с бочкой поплыли к ней. Нас почти как родных встретили четыре пограничника — пост. Они помогали набирать воду, принесли свежую форель и чувствовалось, что особенно приятно им было общество наших дам. Бедняги, вот где, наверное, их тоска поедала. Они провожали нас на лодке, махали руками, что-то кричали, когда сейнер уходил в море.

Итуруп отделен от следующего и последнего острова Курильской гряды — Кунашира — проливом Екатерины. На северной оконечности Кунашира огромный, почти двухкилометровый вулкан Цаца (или Чача-, или Тятя-) яма. Верхушка его срезана, и из нее торчит небольшой конус. Из той же карты следовало, что конус этот поднимается со дна кратера. И вулкан, и море являли собой зрелище величественное. Теперь мы шли вдоль восточных берегов Кунашира. То справа, то слева, как бы играя с сейнером вперегонки, кувыркалась небольшая стайка дельфинов. В воздухе летало много самых разнообразных птиц, в воде часто попадались шары медуз. Ломаная линия гористого берега выглядела на фоне вечернего неба, как гигантская пила. Уже совсем в темноте мы бросили якорь в бухте Южно-Курильска. Был абсолютный штиль. Пламя свечи на палубе, где мы расположились ужинать, горело как в комнате, без малейшего движения. Вдали мерцали огоньки, и доносилась музыка из репродуктора — «Баркарола» Чайковского, сбоку маячили огни соседнего судна.

Утром сошли на берег. Городок небольшой, широко раскинувшийся по дуге бухты, довольно грязный. На нас смотрели с любопытством, но и нас некоторые картинки удивляли. Вот одна из них: на палубе вытащенного на берег большого баркаса две молодые бабы искали друг у друга в волосах. Из Южно-Курильска мы направились на главный остров Малой Курильской гряды — Сикотан (Шикотан). Это гряда расположена юго-восточнее Большой Курильской гряды километрах в ста и простирается параллельно ей на длину острова Кунашира, то есть на сто, сто двадцать километров. Состоит она из нескольких мелких островов, из которых самый большой Сикотан длиной двадцать и шириной десять километров. Вышли мы днем с расчетом быть к вечеру на Сикотане. Стемнело, а острова все еще не было видно. Полная темнота, а острова нет. Остановились, бросили лот — канатик длиной в пятьсот метров — дна нет. Идем дальше, волна крупнее, видно, проскочили остров и выходим в океан. Заглушили мотор и легли спать. Сейнер качает в полной тиши. На рассвете поднялись на палубу — туман, ничего не видно. В тумане летают птицы. Двинулись вперед, потом повернули — толку никакого, туман стоит. Здесь капитан принял правильное решение: спросить у японцев, как найти берег. «Старикка», как называл старшего молодой Сато, вылез на нос судна, покрутил головой, обвязанной грязным платком, что-то понаблюдал (видно, птиц) и показал, куда плыть. Двинулись, туман сделался светлее, наверное, всходило солнце. Но вот, как занавес в театре, туман начал подниматься над водой. Стала просматриваться дальше поверхность моря, и тогда мы увидели вдали разбивающиеся о скалы пенящиеся волны. Мы шли прямо на них. Повернули вдоль берега. Туман не рассеивался. Но вот в береговой линии обозначился белесый провал — бухта. В нее и повернули. Здесь тихо, не качает. Бросили якорь. На берегу между туманом и водой видны строения. Тут я пошел спать.

А когда проснулся и вышел на палубу, то чуть не вскрикнул от удивления — так неожиданна была открывшаяся картина бухты. К ее берегам спускались мягкие, но довольно крутые склоны невысоких зеленых и очень живописных гор. Все было залито солнцем, а о тумане напоминали лишь его клочки, уходящие и тающие на глазах в расселинах и седловинах. Кругом летали с криками белые чайки. Мир предстал в совершенно ином виде.

Как выяснилось, наш горе-капитан, откладывая на карте с помощью транспортира курс, вместо ста градусов отметил восемьдесят — его знания геометрии не были глубокими, и мы проскочили мимо острова.

Нашей постоянной базой стала живописная бухта на восточном берегу острова, где у японцев когда-то была маленькая гостиница. От нее остался дом и два-три строения. В бухте там и сям были разбросаны скалы группами и поодиночке, что украшало ее, но делало вход опасным. Километрах в трех от гостиницы стоял большой маяк. На этой базе бывали мы довольно редко, так как много плавали, обследуя район Малой Курильской гряды. Работа наша состояла в том, что мы намечали маршруты и делали на них так называемые станции: меряли температуру воды, ее соленость и прозрачность, брали пробы вод с различных глубин, пробы планктона, драгой сдирали все, что можно содрать со дна. Иногда закидывали невод. В него попадалась всякая всячина, в том числе, и разные водоросли, некоторые из которых японцы тут же с удовольствием ели. Попадались небольшие акулы, не более метра. Мясо их так мне понравилось, что однажды я им объелся, и после уж не мог на него смотреть. Плавали у самого острова Хоккайдо, на котором виднелся городок, его фабричные трубы, маленькие дымящие паровозики.

Однажды утром, идя вдоль одного из мелких островов Малой гряды, мы сели на мель. Я еще лежал на койке и услышал лишь слабый и мягкий толчок и остановку мотора. Было рано, и вставать не хотелось. Через некоторое время мне показалось, что висевшие надо мной для просушки водоросли стали свешиваться не прямо вниз, а несколько в сторону. Сознание отметило это каким-то вторым планом. Лежать надоело, и я полез наверх. Подниматься из каюты по трапу было почему-то неудобно — все время заносило вбок. Но это я относил за счет долгого лежания. Когда моя голова оказалась на уровне палубы, я с удивлением увидел, как наш ихтиолог Рутенберг перемещается по палубе самым невероятным образом, почти распластавшись по ней и хватаясь руками за фальшборт. И только когда я шагнул еще на две ступеньки и увидел горизонт водной поверхности, я понял, в чем дело. Наш сейнер лежал на боку так, что палуба стояла чуть не вертикально, и по ней иначе, как ползком, и нельзя было передвигаться. Мы слезли в воду, и нам было чуть выше колена. Гальюном пользоваться было невозможно. На счастье стояла тихая погода, иначе нам бы не сдобровать. Начался прилив (а сели мы на мель, когда только начался отлив), и суденышко выпрямилось, но с мели не сошло. Пришлось завозить на шлюпке якорь, бросать его и лебедкой к нему подтягиваться. Этот маневр снял нас с мели. На карте эта мель была четко обозначена, но наш капитан на это внимания не обратил.

Произошло это вблизи небольшого острова, в бухту которого мы затем вошли. При японцах здесь был заводик по переработке гребешка. Около заводика осталась целая гора пустых раковин — каждая с добрую тарелку, нижние слои уже поросли травой. В бухте мы наловили креветок, сварили их целое ведро. Это, пожалуй, самое вкусное морское блюдо, которое я ел. Ловили их бреднем вместе с японцами и по их инициативе. При вытаскивании бредня они негромко подпевали в такт что-то вроде нашего «Эх, взяли, еще взяли». У них это звучало: «Ой-ся, ой-ся». Было тихо и спокойно, на тихоокеанском берегу, меньше чем в километре от нас, грохотал, как тяжело груженный мчащийся поезд, морской прибой.

Еще в начале нашего пребывания на Сикотане мы познакомились с местным пекарем, энтузиастом нового края. Говорил он с сильным украинским акцентом и на свой лад переиначивал японские географические названия; например бухту Тибохоробэцу он называл бухтой «типа Горобец» (горобец — по-украински воробей). Рассказывал о полезных ископаемых острова, полезных растениях, но этот энтузиазм не помешал ему крепко ободрать нас на изготовлении сухарей из нашей же муки.

Однажды вечером всем составом — экспедиция плюс команда — отправились в кино в поселке Сикотан, где располагался китокомбинат (за наше пребывание туда ни одного кита так и не привезли). После кинокомедии всей гурьбой набились в большую японскую лодку, чтобы добраться до сейнера. Последним в лодку вошел КаВе (Воскресенский), а она уже почти черпала бортами воду. Сесть ему было некуда, он разместился посередине, но мешала палка, торчащая из дна. КаВе в сердцах ее выдернул и выбросил за борт. Тотчас же из дыры в дне начал бить фонтан искрящейся воды. Этот кол-кингстон японцы используют для слива воды, когда вытаскивают лодку на берег. Настроение от кинокомедии нас еще не покинуло, и мы с хохотом, мокрые, выбрались на сушу.

Надо сказать, что лодки у японцев своеобразны. Они очень большие и без весел. Вернее, весло есть, но оно только одно, огромное, чуть изогнутое дугой и действует как хвост у рыбы. Поперек кормы укреплена плаха, а за ней, ближе к краю — металлический штырь с головкой. Он входит в углубление весла поближе к рукоятке — своего рода шарнир. Лодочник стоит в лодке боком и обеими руками и всем своим корпусом «виляет» или «юлит», как там говорят, этим веслом, описывая сплюснутые восьмерки. Такая конструкция позволяет плыть довольно быстро — один из древнейших примеров бионики.

Мотор нашего сейнера часто ломался. В один из периодов его ремонта КаВе и я решили сделать экскурсию по Кунаширу на лошадях. С помощью местного начальства достали два седла. Из пригнанного с сопок табуна нам дали лошадей, и после обеда мы выехали из Южно-Курильска. В армии мне иногда приходилось ездить верхом, так что, хоть и плохо, но я знал это искусство. А вот КаВе сел на живую лошадь, по-видимому, впервые. Это было заметно с первых шагов тем более, что его лошадь явно не хотела везти такого седока. Особых научных целей наша экскурсия не преследовала. Мы решили пересечь остров с востока на запад и спуститься на юг, сколько проедем. Дорога наша вошла в лес и превратилась в оригинальной путь: шпалы и доски вместо рельсов. Начало темнеть, а «рельсы» кончились, остались только шпалы. Но скоро и это кончилось, а впереди замерцали огоньки костров — лагерь строителей дороги. Они рассказали, как двигаться дальше. Светила луна, и путь был виден. Лес кончился, впереди замаячили холмы, послышался шум моря. Остановились, стреножили лошадей и расположились прямо на траве спать. Перед сном я еще поглядел за лошадьми и успел рассмотреть на берегу темные кучи, показавшиеся мне домами. Впечатление поселка усиливало низкое сооружение с голыми стропилами. На том и заснул.

Утром нашли лошадей, оседлали и тронулись в путь. Темные кучи оказались огромными кустами шиповника с плодами, величиной с добрый грецкий орех. А вот низкое сооружение с голыми стропилами было всего-навсего ... скелетом огромного кита. Его ребра, действительно, напоминали стропила, они были совершенно белыми, зато позвоночник позеленел от времени. Большой холм, замеченный нами накануне, вдавался в море и там круто обрывался. Да и с суши он не казался пологим и весь был покрыт травой. На его вершине стояла небольшая и очень скромная деревянная буддийская пагода, а перед ней «раскосые» священные ворота. Кругом ни души, ни строения, и лишь три стихии — небо, вода и земля.

Вскоре мы добрались до рыбацкого домика, где жили несколько русских парней. Они нам очень обрадовались, а узнав, что мы еще не завтракали, сожалели, что нет ничего подходящего и вынесли круглый солдатский котелок с малосольной красной икрой и две деревянные ложки. После такого завтрака мы тронулись дальше. В одном месте спугнули табун одичавших лошадей голов в пятьдесят, оставшийся после японцев. Рассказывали, что такие табуны были и на других островах. Тропинка, по которой мы двигались, иногда уходила от берега, поднимаясь в покрытые лесом горы, круто обрывавшиеся в море. На обрывах росли деревья с ветвями, сдвинутыми в одну сторону от моря от постоянно дувших ветров. Иногда тропинка пролегала через заросли сахалинской гречихи, скрывавшей всадников с головой или через низкорослый бамбук с неправдоподобно жесткими листьями. Проезжали мимо скал удивительно красивой формы, напоминавших тонкое, длинное пламя свечи. Почти белые, они были живописно разбросаны среди зеленых кустарников.

Так добрались мы до маленького поселка, расположенного у серных источников. В поселке был пионерлагерь, и для его начальства наше появление стало событием из ряда вон выходящим: пока мы там были, одна из начальниц лагеря каждые четверть часа появлялась в новом наряде. Мы приняли серные ванны, где сильно воняло сероводородом, и куда вода подавалась прямо из источника. Некоторые из них были до того горячи, что руку туда опустить невозможно, зато на дне, колеблемые струями, росли какие-то водоросли.

Обратный путь пролегал по той же дороге, и в Южно-Курильск мы въехали как заправские кавалеристы. Правда когда спешились, то со стороны выглядели, наверное, весьма жалко, так как после ста с лишним километров верхом передвигаться на своих ногах могли с большим трудом.

Близился сентябрь — пора сильных ветров и, следовательно, штормов. Мы начали готовиться к возвращению. Третьего сентября вместе с командой маяка, который высился недалеко от нашей базы, справили день Победы над Японией и нашу отвальную. Пока готовилось угощение, моряки показывали маяк. На застекленной площадке башни находилась огромная керосиновая лампа сложной конструкции. Двор маяка образовывали казармы довольно вместительных размеров, зачем-то нужные здесь японцам. Морячки постарались отменно, угощали нас всякими морскими разносолами, и всем было весело. А утром сейнер уже проходил под берегом, с которого команда маяка что-то семафорила нам на прощанье. Путешествие до Сахалина прошло без приключений. Зайдя в Тобути, мы двинулись дальше в порт Невельск на западном берегу острова. С каким наслаждением пожирали мы там настоящий свежий борщ с мясом, сметаной, зеленью — ох, как нам надоели крупяные супы, кати и рыба, рыба, рыба.

В Невельске, куда был приписан наш «Вест», было решено, что сейнер доставит нас и во Владивосток. Был дан другой капитан, более пожилой, но не знаю, насколько более опытный. В Невельске мы задержались: море штормило, и нас не выпускали. Наконец вышли при довольно свежем ветре. К вечеру он стал крепчать, переходя в шторм. Ночь была кошмарной. Мне было еще относительно хорошо, так как я упирался ногами и головой в стенки койки и не вываливался, как более низкорослые, на пол. Еще хуже было в кормовой каюте. Там качкой и водой, бывшей под полом в трюме, выбило несколько половиц. В дыру перекатились чьи-то портянки и намотались на гребной вал. Вода под полом была с мазутом и портянки, вращаясь с бешеной скоростью, устроили адский душ. Утром я полез на палубу посмотреть море и первое, что увидел, это огромную волну, поднимающуюся и заворачивающуюся пеной довольно высоко над кормой. Сердце сжалось — сейчас накроет. Но корма каким-то чудом взобралась на эту гору, а за ней и все суденышко. Теперь за кормой и за носом оказались два глубоких оврага. Волна мощно и вяло прошла, сейнер ухнул вниз, и все началось сначала. И так целый день. К вечеру захотелось есть. Вдвоем с Верой Короткевич пробрались на камбуз. Я с трудом наколол Дров, стараясь не попасть топором по руке, запихал дрова в плиту, но они оттуда все время вываливались. Кастрюля на четверть с водой и мукой — больше налить было нельзя — ездила по плите, ударяясь о бортики, дрова еле разгорались — качка их все время перемешивала. Наконец мучная затирка была готова. Возникла проблема донести ее до каюты. Когда и это было сделано, появились новые трудности — разлить по мискам и съесть. Качка была настолько сильной, что приходилось следить за положением и равновесием многих тел: миски с содержимым, ложки с затиркой и собственного тела, и все это координировать в акт еды. А в это время по полу катались ботинки, банки, бутылки и прочее. К утру ветер стал стихать, и появился берег Приморья.

С каким удовольствием мы вступили на твердую землю! Это была бухта Терней. А при выходе из нее выяснилось, что мотор завести нельзя — сели аккумуляторы (можно себе представить, что было бы с нами, остановись мотор во время шторма). Завелись от соседнего судна. В следующей бухте — Тетюхе — окончательно сломался мотор. А может быть, команда не захотела идти во Владивосток. Для этого у нее, вероятно, были некоторые основания: отношения членов экспедиции и команды в последнее время испортились. После недельного сидения мы перегрузились на шедшее во Владивосток суденышко гидрометеослужбы и, проведя остаток пути в невероятной тесноте, наконец вошли в Семеновский ковш.

Билеты на поезд достали с большим трудом. Помимо всего прочего, надо было пройти осмотр санэпидемстанции. Получать соответствующие бумажки для всех нас взялся Воскресенский. Он очаровал своей интеллигентностью юную врачиху, и та согласилась дать заочно соответствующие справки по списку, но для проформы предложила осмотреть нательное белье самого КаВе. Тот с готовностью согласился, и, о ужас! — у него были найдены вши (в каюте над ним спал японец «старикка», у которого эти насекомые по некоторым признакам водились). КаВе пришлось пройти все стадии санобработки, но нас эта процедура миновала.

Настал день погрузки, вернее, ночь. Наш вагон был общим, времени на посадку отведено было мало, света почему-то не было, а вещей у садящихся — с избытком. Надо сказать, что шел 1947 год, когда существовала карточная система. Я, например, вез два ящика соленой горбуши и бочоночек селедки. Все это было довольно дешево куплено на Сахалине. Хаос посадки был таким, что с вещами мы разобрались, когда поезд был уже далеко от Владивостока. Добрались до Москвы благополучно, хотя и не с таким комфортом, как ехали на Восток. По пути ехало много освобожденных из лагерей, отсидевших отпущенные десять лет 1937-1947. На Ярославском вокзале меня встречали Еленка, братья — я телеграфировал, чтобы помогли с вещами — и старший брат Гриша, проведший десять лет в лагерях под Томском. Как он там выжил — непостижимо.

До ареста Гриша работал киномехаником в районном центре в пятидесяти километрах от Андижана, где все мы жили. Его — 22-летнего парня — арестовали примерно через месяц после ареста отца и двух старших сестер и обвинили во вредительстве: он, якобы, специально рвал киноленту, когда на экране шли кадры с вождем народов. В итоге — 10 лет «исправительно-трудовых лагерей». Гриша был болезненным человеком, страдая с раннего возраста бронхиальной астмой. В то же время это была несомненно одаренная натура с техническими и художественными наклонностями — он очень хорошо рисовал. Из-за дворянского происхождения он не мог получить настоящего образования. Грише удалось кончить курсы киномехаников. В лагере он периодически занимал эту «придурочью» должность. Но периодически попадал и на лесоповал, а оттуда в лазарет. До войны мать еще кое-как могла посылать ему скромные посылочки. Для Гриши, как и для меня, страшным ударом была ее смерть, которую от него долго скрывали. Он мечтал вернуться к матери, а приехал в ничто... В Москве жить ему было нельзя, и Гриша поселился в Малоярославце, относясь к категории «стопервых». Это был человек с сильным характером, чего ни у одного из нас, братьев, не было. Но в то же время он был очень деликатный, мягкий и чуткий. Очень любил детей, с которыми умел находить общие интересы, и дети платили ему взаимностью. В Малоярославце Гриша женился на Вере Савосиной, медсестре, которая заботилась о его здоровье, в чем он очень нуждался. В быту же это был очень неприхотливый человек, обходившийся минимумом.

Гриша мало рассказывал о лагерной жизни и, к сожалению, не оставил никаких рукописных воспоминаний. Помню такой его рассказ. Лютая сибирская зима. Гриша выскочил из барака-землянки с бадейкой в руке и побежал по тропинке, как заснеженной траншее, за водой. С вышки по нему выстрелили, Гриша свалился в снег и так и остался там лежать, пока не подошли надзиратели. «Жив?» — «Жив». — «Ну, повезло, значит жить будешь». Оказывается, «попке» на вышке показался побег. А у Гриши чуни на босу ногу. К счастью, часовой на вышке, видно, так замерз, что не мог хорошо прицелиться и промахнулся.

Последние годы жизни здоровье Гриши стало сдавать, и я нередко устраивал его в московские больницы, в институт, где я работал. Там он и скончался в мае 1975 года и похоронен на Николо-Архангельском кладбище. Но вернусь в 1947 год.

В университете у меня был небольшой скандал: я опоздал на занятия ровно на полтора месяца. Но все уладилось. Правда, отставание сказалось на экзаменах — по курсу низших растений я получил тройку и с трудом вытянул органическую химию, так и не освоив ее как следует.

Все лето нет-нет да посещала меня неприятная мысль о разговоре с майором госбезопасности. По возвращении в Москву мысли эти возникали все чаще, особенно после того, как я пошел менять годовой паспорт. Это происходило в той же самой «лавочке», где меня мытарил Мытаркин. Опять длинный ящик, опять моя карточка и ... без звука пятилетний паспорт с постоянной пропиской. Как будто все в порядке, но уж слишком легко.

Но вот на Трубниковский пришла посыльная и принесла бумажку, из которой следовало, что мне надо явиться на Малую Грузинскую улицу к майору Бурмистрову такого-то числа. «Началось», — подумал я.

В назначенный день и час я был на месте. На звонок мне открыл наружную дверь дежурный и проводил до знакомого кабинета. Внешне мы встретились с майором как добрые знакомые. Он участливо расспрашивал об экспедиции, я весело рассказывал интересные моменты и эпизоды. Но вот кончилась эта, как бы неофициальная часть, и майор проговорил, что теперь надо поработать. В руках он держал ту запись вопросов и ответов, тот протокол допроса, который теперь надо было мне подписать. Начал он издали: «Да, у вас автобиография сложная. Такие положения...», — и он дал прочитать написанное. Еще прежде я все мучился, правильно ли давал ответы, была ли правильной редакция их? В ту ночь из-за сильного напряжения что-то могло ускользнуть от моего внимания. И, действительно, один вопрос был поставлен так, что любой мой ответ мог быть истолкован против меня. Он звучал примерно так: «Когда вы были на той стороне, против Советской власти, чем вы занимались?» (хорошо помню эту фразу «против Советской власти»). Прочитав это место, я твердо сказал, что пока такая редакция останется, я ни о чем разговаривать и ничего подписывать не буду. Майор сделал вид, что не понимает. Я объяснил. Он, в свою очередь, стал объяснять: в вопросе имеется в виду мое пребывание у немцев в Германии, а ведь немцы были против Советской власти. Я отвечал, что это вовсе не значит, что и я был против. К моему удивлению, майор довольно быстро согласился изменить редакцию вопроса и тут же, не поленившись, переписал всю страницу, а прежний вариант порвал.

«Так вот, при такой автобиографии вам надо быть ближе к нам, с нами», — начал он. «Я это сам хорошо понимаю», — ответил я. «Ну вот, тем более», — и он начал долго и довольно туманно, но высокопарно говорить о благородстве профессии и почему надо быть ближе к ним. Потом ему позвонили, и разговор он закончил словами: «Вы подумайте, и в следующий раз мы продолжим», — и назначил день и час.

Горизонт мой стало затягивать тучами, и все дальнейшее пошло под знаком этой самой госбезопасности. Правда, я не предполагал тогда, что все так круто обернется для меня.

Следующий разговор был вполне конкретный. Мне предлагали секретное сотрудничество с органами госбезопасности. Я отказывался, меня уговаривали.

Разговор шел один на один. Майор говорил: «Вот вы ездили в интересную экспедицию. Это только по нашему разрешению. Вы, вот, кончите университет, стоит нам снять трубку, и вас примут на любую работу». Это было обещание пряников. Я мягко отказывался, мотивируя отказ тем, что мой характер на такой работе тут же меня выдаст. Мягкость отказа майор принимал, по-видимому, за нерешительность и нажимал. Тем свидание и кончилось, и было назначено другое.

Я пришел. В коридоре стояли капитан и пожилая женщина. Они, видно, кончали разговор, часть которого я невольно слышал: «А она с такой интонацией говорит. «И это советские галоши», — а у самой гримаса», — говорила эта женщина, а капитан, понимая, что я посторонний (чего женщина не понимала, полагая, что здесь все «свои»), явно старался замять разговор, но женщина еще раз повторила всю фразу. Я подумал: «Хороша же здесь кухня».

Разговор у майора был примерно таким же, как и в предыдущий раз. Опять слова о благородстве профессии. Я поддакивал — уж не знаю, насколько это выглядело искренне, а самому хотелось рассказать о словах, услышанных в коридоре. Потом майор сказал: «А вы знаете, почему мы остановили свой выбор на вас? В Одессе был задержан шпион, и у него нашли ваш адрес. Теперь понимаете?» Я поблагодарил за предупреждение и сказал, что чуть что замечу — первым приду к ним. Но про себя подумал: не гулял бы я по Москве, если б это было правдой. Майор продолжал: «Понимаете, ведь вы многого можете не знать того, что знаем мы. Мы вас направим так, как надо и куда надо. Вы должны нам помогать активно». Я опять мягко отказывался, надеясь, что отстанут. В голове вставали образы матери, отца, сестер, замученных в застенках этой организации. Но говорить резко и грубо отказываться благоразумие мне не позволяло. «Одеты вы неважно, — продолжал майор, — наверное, на стипендию только живете. Мы вам материально поможем. А если не согласитесь — вас постигнет судьба родителей». Пряник сменился плеткой — это была уже прямая угроза. Опять расставание, опять назначалось свидание.

На душе было тяжело. Идя в очередной раз в этот проклятый дом, я мысленно прощался с близкими, хотя логика говорила, что нет у них никаких оснований, что совесть моя чиста, что теперь не 1937 год. Но подсознательно все это будило страх и неуверенность в будущем. Доверия к «органам» у меня не было.

Следующее свидание не состоялось. Когда я вошел в кабинет, майор сказал, что занят, и опять назначил новый день встречи (все по вечерам). И это свидание не состоялось. Майор встретил меня у порога, он куда-то уходил. Возможно, это была игра на моих нервах, так как уже одна мысль о предстоящей встрече переворачивала у меня в душе все.

Еще одна встреча. Опять все то же, но нажим больше. Майор снимает трубку и говорит: «Ну, документы на него заготовили? Сейчас отправлять его буду». Кого его? Шантаж? Запугивание? Потом приглашает в большой кабинет в торце дома к улице. В кабинете большой стол, поодаль рояль, на стене портрет Ленина в рост. За столом лысый, еще сравнительно молодой тоже майор, но более интеллигентного вида, чем мой знакомый. Представляется начальником. Мирный, спокойный разговор и увещевания. Приводится личный пример: кончил медицинский институт, а, вот, пришлось работать по совершенно другой специальности, и, ничего, не жалею. Страна, партия потребовали. Затем плохо завуалированные угрозы: «Вам будет очень плохо без нас. Вы пожалеете, но будет поздно. Сами попросите, но тогда мы не захотим». Бурмистров во время этого разговора вставал, заходил мне за спину. Майор-начальник с ним переглядывался, и Бурмистров начинал щелкать чем-то металлическим, как будто перезаряжал пистолет. Это меня даже развеселило, но вид на себя я напускал растерянный — благоразумно, как мне казалось, не выказывая истинного отношения и к ним, и к их предложениям. Наконец хозяин кабинета сказал: «Ну, что ж, будем кончать». Мы вернулись в кабинет Бурмистрова (да, кстати, звали его Петр Иванович, кажется, так), где он дал мне подписать два документа: бумажку, почему я отказываюсь сотрудничать (из-за особенностей моего характера) и подписку о неразглашении разговоров, которые вели здесь со мной. Тогда мне почему-то не пришло в голову отказаться подписать вторую бумажку.

Я вышел на улицу. Чувства «горы-с-плеч» не было. Надолго ли оставят меня в покое? Что это за люди? Кого они вербовали и на что? Отдавали они себе в этом отчет? Что за психология должна быть у них? До чего же надо быть морально испорченным, чтобы вербовать человека, у которого эта же система уничтожила семью? И какое надо иметь сердце, душу, чтобы с ними работать? Но, видно, эти вопросы их не трогали и не волновали. Да и возникали ли они? А вот цинизма у них — хоть отбавляй. Конечно, я был бы для них очень ценным сотрудником, прекрасной приманкой для многих, кого они старались уловить в сети. Потому-то и вербовали они так упорно. Когда я теперь все это пишу, мне думается, что вел я себя неправильно. Надо было сразу наотрез отказаться с той же мотивировкой, а не пытаться спустить дело на тормозах. Результат был бы тот же, но тягали бы меньше. Хотя, может быть, посадили бы раньше.

Жизнь пошла своим чередом, но тот мажор на душе, который был до этого, исчез, или, во всяком случае, резко приглушился. Через некоторое время все подробности разговоров в райотделе МГБ я рассказал братьям, Еленке и ее братьям — поделился опытом. Ведь их тоже могут взять в обработку. Меня как будто оставили в покое. Так мне казалось до одного любопытного случая.

Как уже говорилось, весь день допоздна я проводил в университете на лекциях, практических занятиях, а вечером в читальном зале. Туда в Актовый зал старого университета, к закрытию или немного пораньше заходила Еленка, и мы шли пешком до ее дома в Молочном переулке — она жила у своей тетки, а моей двоюродной сестры Екатерины Михайловны Перцовой. Дело было зимой, когда мы медленно тронулись мимо библиотеки имени Ленина, Музея изящных искусств. За музеем свернули направо, так как Волхонка была тогда еще перегорожена, и проход на площадь Дворца Советов (Кропоткинскую) был через проходные дворы налево от музея. Я шел, что-то оживленно рассказывая Еленке. Мы еще не свернули в проходной двор, когда нас обогнал невзрачный человечишко. Обгоняя, он снизу взглянул мне в лицо. В свете уличных фонарей его физиономия показалась плоской, курносой, рябой и с толстыми губами. Ее хозяин как бы ухмыльнулся, показав редкие зубы. Морда эта так неожиданно возникла в поле зрения и так явно, хотя и молча, обратилась ко мне, что я подумал: вот растрепался, даже прохожие обращают внимание. Ссутулившийся человечек в длинном кожаном пальто и нахлобученной ушанке обогнал нас, а мы свернули налево в проходные дворы, пересекли площадь и все так же медленно двинулись по правой стороне Метростроевской улицы (Остоженке). Каково же было мое удивление, когда этого самого человека я увидел впереди нас, читающего афишу на стене! Вот так так! Ведь он пошел по улочке, никак не выходившей на площадь, он прошел мимо проходного двора — единственного пути на площадь. Значит, это приставленный спутник. Надо в этом убедиться. Не сказав ничего Еленке, я пошел еще медленнее. Иногда мы останавливались. Черная фигурка перешла на другую сторону улицы и, как-то замешкавшись, двинулась в том же направлении, что и мы. С Еленкой мы свернули в переулок, ведущий к Зачатьевскому монастырю. Фигурка в отдалении двигалась за нами. На улице было бело от снега и пусто. Рассказывая что-то Еленке, я лихорадочно строил план, как избавиться от соглядатая. Я решил приучить его к нашему медленному темпу ходьбы, дойти так до угла монастырской стены и, зайдя за угол, помчаться, что есть духу, и скрыться в темной лестнице Еленкиного дома, который был тут уже близко. Я так и сделал. Мы еле ползли, останавливались, я перевязывал шарф Еленке, снимал свой и надевал ей. Черная фигурка теперь уже одинокая, маячила сзади на приличном расстоянии, но из вида нас не выпускала. Как только мы зашли за угол, я шепнул Еленке: «Бежим, за нами следят!» — и мы помчались, что было духу. Выбежав на Молочный и обогнув дом, мы из-за угла посмотрели вдоль стены, где только что бежали. Фигурка не показывалась. Тогда, пробежав вдоль дома, вскочили в темную дверь и в щель стали наблюдать. Очень скоро появилась черная фигурка. Двигалась она уже быстро. Выйдя на Молочный, соглядатай повертел головой по сторонам и засеменил к Коробейникову переулку. Мы еще долго стояли у двери, и я рассказал Еленке все, что произошло. Что это была за слежка? Вероятно, собирали на меня «материал».

Начался 1948 год. Все шло тихо и спокойно. Я прилежно учился, получая пятерки и, как следствие, повышенную стипендию, которую отдавал тете Машеньке, живя на полном коште дяди Коли Бобринского. Наш роман с Еленкой зашел так далеко, что было решено летом играть свадьбу. Также решено было, что мы поселимся отдельно, снимая комнату. Такая комната была найдена в Сокольниках через знакомых тети Машеньки. Для ее оплаты родственники продали картину какого-то старого итальянского мастера. Ее купила ЦЛ-Мансурова. Я иногда раздумывал, правильно ли делаю, что женюсь на Еленке? А что, если меня посадят, и я буду навсегда вычеркнут из нормальной жизни? Зачем же ей портить будущее, ее жизнь? Но голос логики и, конечно, любви говорил, что не за что меня сажать, а за то, что я отказался служить органам — за это не сажают. Не знал я тогда многого, не знал о превентивных арестах. А если б знал, тогда что?

Весна пролетела. Еленка уехала на практику в Переборы под Рыбинск. К двадцать первому июля она должна была вернуться — день назначенной свадьбы. Я же занялся различными мелкими, но приятными хлопотами, отдаленно напоминающими то, что называется «вить гнездышко» — ведь у нас с Еленкой не было никакого имущества. В Дмитрове я починил и обил старое развалившееся кресло. На чердаке дома двоюродной сестры Сони был старенький комодик-пеленальник, на котором пеленали еще саму Еленку и ее братьев. Починив и покрасив, я получил его в безраздельное пользование. То же и с кухонным и обеденным столами. Брат Готька, уже подросший паренек, зная, что нам нужны стулья, увидел, как грузовик вез их. Он бросился за грузовиком и попал в середину быстро растущей очереди у мебельного магазина.

Наконец вернулась Еленка, и мы помчались в ЗАГС, где упросили поскорее нас расписать — надо было поспеть венчаться на Казанскую, двадцать первого июля[29]. Венчание состоялось в церкви Ильи Обыденного. Не обошлось и без смешного. Брат Владимир, поехавший за Еленкой, чтобы везти ее в церковь, объявил ей, что «невеста в церкви». После венчания поехали в Новогиреево в семью Машеньки Веселовской, где жила тетя Анночка, вдова дяди Миши Голицина, бабушка Еленки, духовный центр всего нашего клана. Ехали туда на машине вместе с дядей Колей и тетей Машенькой, ехали очень долго, так как по дороге заблудились. Весь народ, бывший в церкви, уже давно приехал, и мальчишки гоняли мяч перед домом.

Пробки в потолок, тосты, пожелания, а вокруг радостные лица. Промелькнула мысль: почему здесь с нами нет моих родителей.

На той же машине, но уже вдвоем доехали до Савеловского вокзала — было решено, что первые десять дней медового месяца мы проведем в пустой квартире Голицыных в Дмитрове. До поезда было еще много времени, я решил сбегать в магазин за хлебом — в Дмитрове с ним были трудности. Бегать мне пришлось довольно долго, и это было первое, затянувшееся минут на сорок, расставание. Пошел дождь, и я про себя отметил — хорошая примета. Уже темнело, когда мы сошли с поезда в Дмитрове. Хозяева дома встретили нас на пороге словами поздравлений и горстями овса, которым по старинному обычаю нас осыпали. В комнате на столе подарки — сервиз и постельное белье от Ольги Александровны Веселовской, жены Маменькиного тестя, от моей теперешней тещи — кухонная утварь и тоже сервиз.

Время для нас остановилось. Все слилось в один радужный день. Мы ходили в лес, на канал, по вечерам читали «Сагу о Форсайтах», я рассказывал во всех подробностях свою «одиссею». А потом мы переехали под Звенигород в только что отстроенный академический поселок Луцино на дачу к Веселовским.

Академик Степан Борисович Веселовский — тесть двоюродной сестры Машеньки — был историком. Его узкая специальность — времена Ивана Грозного. Был он принципиален и тверд в своей науке и о Грозном царе писал объективно, ничего не приспосабливая к нуждам «текущего момента». Удивительно, как ему к семидесятилетию дали орден Ленина, вероятно, хотели переиначить. Но спины своей он не гнул и был одним из редких примеров настоящей старой интеллигенции. От первого брака у него было несколько уже взрослых сыновей, и один из них — Всеволод Степанович — был мужем Машеньки. Вторая жена Степана Борисовича, Ольга Александровна — милая, доброжелательная и восторженная женщина. Помимо забот о муже, она всегда опекала кого-нибудь еще. Очень трогательно относилась к нам, братьям Трубецким. Владимир, после поступления в МГУ на исторический факультет, поселился у них, частично исполняя обязанности секретаря академика, что принесло брату несомненную пользу. У супругов Веселовских была двенадцатилетняя дочь Анечка, которую приятель брата, художник Сергей Тугунов, метко назвал картофельным ростком — такая она была худенькая, бледная, не по годам начитанная (читала Шопенгауэра).

Академические дачи в Луцине возникли следующим образом. После войны было принято решение — чуть ли не самим Сталиным — построить для академиков дачи, безвозмездно передав их в вечное пользование. Было построено два таких поселка на Москве-реке, выше и ниже Звенигорода — Луцино и Мозжинка. Около деревни Луцино было выбрано удачное место на высоком берегу, покрытом соснами. Поселок строили пленные немцы, строили хорошо, по хорошему плану, с индивидуальными гаражами, домиками для сторожей, дорогой, подъездами, водопроводом, канализацией, теннисным кортом. Еще летом сорок седьмого года по предложению Ольги Александровны Еленка и я вместе со Всеволодом ездили на строящуюся дачу выбирать цвет ее покраски. Еленка выбрала цвет стволов верхушек сосен. Таким он и остался до сих пор.

Мы поселились на втором этаже дачи в отдельной комнате и были предоставлены сами себе, гуляли по окрестным лесам, ходили в Звенигород на Городок, в Саввино-Сторожевский монастырь. Однажды Ольга Александровна попросила нас пойти на дачу к Несмеяновым узнать, как им удалось сделать хороший цветник. В то время Александр Николаевич Несмеянов только что стал ректором МГУ. Их участок был очень затенен елями, но на расчищенном месте, действительно, красовались цветущие клумбы. С террасы к нам вышли две дамы и двое подростков — девушка и юноша — тихие, скромные. А вскоре из леса, спускающегося к реке, показался и сам ректор с двумя корзинами коровьего навоза. Завязался какой-то незначительный разговор. Александр Николаевич рассказывал, как они известковали кислую почву, как предполагают сделать фонтан, а на склоне — лестницу. Еленке — будущему архитектору — он предложил полушутя, полусерьезно принять участие в этом. На том и кончилась эта коротенькая встреча.

В Луцине мы пробыли недолго и из Подмосковья отправились в Переборы на Рыбинское водохранилище пожить у милых Андрея Анатольевича Загряжского и его сестры тети Ани. Загряжский был главным инженером на строительстве Шекснинской ГЭС. Светлая голова, он не имел соответствующего диплома и много, и долго сидел по лагерям. Он был несомненно выдающимся инженером. Еленка не первый год проходила производственную практику под крылышком этого большого специалиста и очень хорошего человека. Этим летом она уже успела пройти там часть практики, а теперь мы отправлялись туда по приглашению погостить. Путь из Москвы до Переборов мы проделали на пароходе.

Загряжские жили в хорошем двухэтажном небольшом доме на берегу водохранилища, занимая его целиком. В некотором отдалении по берегу стояли четыре таких дома. Назывались они домами руководства и были построены для лагерного начальства в разгар строительства канала Москва-Волга. Мы целыми днями катались на лодке, плавали на ней за малиной, и время летело незаметно. К сентябрю мы вернулись в Москву.

Поселились в Сокольниках, где сняли комнатку в небольшом доме, переделанном под жилье из кирпичного сарая. Наш хозяин — Кирилл Степанович Кравцов — был человеком с типичной «кулацкой» психологией. Он любил повторять, что пальцы и те только к себе сгибаются, и демонстрировал это на своей руке. Его жена — Ольга Петровна — была прямой противоположностью. Как-то к ним приехали из-под Воронежа родственники. Они пригласили хозяев в Большой театр. Спектакль каждый комментировал в соответствии со своим характером. Ольга Петровна — простая женщина, восторгалась виденным на сцене. Кирилл Степанович вслух подсчитывал: столько-то кресел в ряду по столько-то рублей, итого в сумме... А кресла-то бархатом обиты — тоже копеечка...

Однажды вечером из репродуктора, висевшего на кухне, я услышал очень знакомый баритон, певший арию из какой-то оперы. «Это же Гарда, польский певец, с которым я познакомился в Щорсах у дяди Поли», — говорю Еленке. Диктор подтвердил, что я не ошибся. Неужели это передают из Москвы? Утром, купив в киоске «Правду», прочел, что на юбилей Мицкевича приехал певец Ежи Гарда и сегодня будет петь в Большом зале консерватории. Действительно, на улицах были расклеены афиши, одну из которых я снял на память, а вечером пошел на концерт. Да, это он, только немного пополнел, та же черная повязка на глазу. Гарда кончил петь, и я протиснулся к самой рампе, но он меня не заметил. Когда публика стала расходиться, я пошел в артистическую, оказавшуюся на редкость маленькой и убогой. С Гардой мы обнялись. «Кто бы мог подумать!» — восклицал он. Я коротко рассказал о себе, он—о себе, вспомнил погибших в Варшавском восстании 1943 года Леопольда и Ванду Малишевских, так рвавшихся в польскую столицу из безвременья глухой деревни. В артистическую пришли сотрудники польского посольства во главе с «паном амбассадором» поздравить земляка с успехом («поводзене»). На меня, стоявшего тут же, поглядывали косо, а мы с Гардой переглядывались и улыбались друг другу. Но вот и распрощались. Я позвонил ему в гостиницу, но встретиться еще раз не решился: все-таки иностранец, а за мной, как видно, следят. А сейчас об этом жалею — струсил тогда[30].

Жили мы с Еленкой счастливо, зиму провели хорошо и спокойно. Иногда к нам приходили гости, наши братья, мать-Елена. Однажды зашел брат Еленки Михаил, но, не застав нас, написал записку: «Такие-сякие! Разве вы не знали, что я должен придти? Ну, так попомните меня!» Зная его, как человека, гораздого на всякие выдумки и каверзы, я начал шарить по всей комнате, но ничего подозрительного не нашел. В три часа ночи затрещал будильник. «Мишка!» — в один голос завопили мы, вскочив с постели. Но торжествовать ему я не дал. При встрече на ехидный вопрос Михаила о будильнике я сказал, что он у нас сломан.

Нередко ходили на концерты, выкраивая на это деньги из стипендии. Жили небогато, ели картошку, которую жарили на постном масле, а черный хлеб мазали маргарином. Изредка баловали себя чесночной колбасой, самой дешевой. Иногда нам «подкидывали» родственники то сливочного масла, то еще что-либо.

Весной 1949 года я стал устраиваться на лето в экспедицию, чтобы подработать. Мне удалось сговориться с Александром Васильевичем Живаго, геоморфологом. Он возглавил небольшую экспедицию, изучавшую разрушение берегов Черного моря. Побережье Черного моря — это государственная граница, особенно важная в районе Батуми, где тоже планировалось работать, поэтому требовалось особое разрешение. На всех участников экспедиции были поданы соответствующие документы, и я с трепетом ждал ответа. Мне живо вспомнился майор Бурмистров со своими угрозами, и я даже пожалел, что связался с такой экспедицией. Разрешение задерживалось, и, чтобы не терять время, было решено объехать Рыбинское водохранилище — посмотреть эррозию берегов искусственного моря. А пока надо было срочно сдавать экзамены.

Здесь рассказ подходит к точке, где жизнь моя круто изменилась, и мне следует дополнить то немногое, что было уже сказано о нашем учении в те времена, моих сокурсниках и преподавателях. Я уже говорил, что на биофак я попал с мыслями перевестись на другой факультет, физический, и что на первых порах меня поразило разнообразие и многообразие биологических специальностей. Но когда я увидел, что и на биофаке не «тяну» (знаменательный коллоквиум по химии), то понял, что физфака мне не видать, и стал приглядываться к здешним кафедрам. Все они делились на три, что-ли, профиля: зоологические, ботанические и общие (такие, как кафедра генетики, биологии развития, дарвинизма). Ботанические меня не привлекали, хотя я с интересом слушал курс анатомии растений, где проглядывала удивительная мудрость инженера-строителя — природы. Первой кафедрой, на которую я обратил внимание, была кафедра зоологии беспозвоночных. Ею заведовал профессор Лев Александрович Зенкевич, считавшийся одним из лучших лекторов чуть ли не во всем университете. Читал он очень логично, увлекательно и заинтересовал меня. Результатом этого и была та самая Курило-Сахалинская экспедиция, в которой я участвовал, а до нее — поездки на Болшевскую биологическую станцию (Болбистан). Поездки эти дали мне мало, а после Курил я понял, что хотя экспедиции — дело интересное, но посвящать им свою жизнь не стоит. Экспедиция — это скорее отдых после года интенсивной работы в лаборатории. А классифицировать и препарировать целый год беспозвоночных, добытых в экспедиции, мне не хотелось.

На втором курсе нам, среди прочих дисциплин, стали читать физиологию животных. Я стал приглядываться к ней. Тогда же в 1947 году была переведена и издана книга физика-теоретика Шредингера «Что такое жизнь с точки зрения физики». Книга всколыхнула мысли многих ученых. На факультете возник семинар по биофизике — такой кафедры тогда не было. Семинар вел некто Еремеев — ученик известного биолога-идеалиста (по тогдашней терминологии) А.Г. Гурвича, автора гипотезы биологического поля. Семинар привлек много народа. На нем читал лекции, правда, не часто, профессор С. С. Васильев, физхимик, интересовавшийся вопросами биологии. Позже Васильев стал читать лекции по некоторым разделам математики, полезным для биологов. Читались они в Политехническом музее, и я их посещал. Вообще, старался брать науку, что называется, пошире — ходил слушать в первый мединститут физиолога Разенкова, к брату Владимиру на истфак — слушать лекции по психологии. Из последних запечатлелись примеры, как в давние времена закрепляли в памяти знаменательные события: чтобы утвердить границы раздела земли, крестьяне секли на меже детей. И когда старик говорил, что вот здесь, на этом самом месте его секли и, стало быть, здесь проходила межа — такое показание было непререкаемым.

Когда на втором курсе надо было выбирать специальность, кафедру, я без особых колебаний пошел на физиологию. Кафедрой заведывал Хачатур Сергеевич Коштоянц. О нем мой будущий учитель М. Г. Удельнов много позже говорил, что Коштоянцу надо было быть артистом, он удивительно талантливо перевоплощался — с английским лордом он будет лордом, а с пролетарием — пролетарием. Лекции Коштоянца были очень неровными. Изредка блестящими, но иногда он всю лекцию сидел в первом ряду и редкими словами или просто светящимся зайчиком комментировал научный фильм. Много было и пустых лекций, так что однажды его студенты «продернули» на сцене, где изобразили лектора со всеми жестами Коштоянца — он эффектно снимал и надевал очки, — переливающего воду из одного ведра в другое. Большим украшением лекций Коштоянца были демонстрации, изобретавшиеся лекционным ассистентом Володей Зиксом. Одна из них врезалась в память. Это была лекция о крови, ее свойствах. Разрушение эритроцитов — гемолиз — происходит, если в кровь добавить дистиллированную воду. При этом она становится прозрачной, «лаковой» (есть такой термин). Это было показано следующим образом. В узкую и высокую ванночку, помещенную в проекционном фонаре была налита разбавленная, но не прозрачная кровь. На большом экране, куда все это проецировалось, виднелось ровное, красноватое поле. «Сейчас в ванночку будет налита дистиллированная вода и произойдет гемолиз, а жидкость в ванночке станет прозрачной», — проговорил лектор. На экране появились еле заметные движения струй, и вдруг стали выступать чьи-то вытаращенные глаза, со злобой смотрящие на нас. Это было так неожиданно, что вся аудитория замерла. Потом в считанные секунды появилось чье-то буквально сатанинское лицо. «А это базедовик. Типичная физиономия больного базедовой болезнью», — комментировал Коштоянц. Отличный дидактический прием, которым он убивал двух зайцев. За ванночкой с кровью ставилась фотография. Когда разрушались эритроциты, она становилась видимой.

Биохимию читал С. Е. Северин. Читал хорошо. Слушали его одновременно две группы — биохимики и физиологи. Однажды в газетах мы прочли о награждении Северина орденом Ленина. Студенты поручили мне его поздравить перед началом лекции. Для стенгазеты потребовалась его фотография. Получить его разрешение сделать снимок 'во время лекции опять поручили мне. Все это создало, по-видимому, определенное впечатление обо мне. Северин же был типичным сыном того политизированного времени, что сказалось на моей экзаменационной отметке, хотя я и «заплыл» самым позорным образом; он обратился к присутствующим преподавателям, которые вели практику, со словами: «Ну, достаточно, достаточно, я думаю можно поставить отлично». Мне было очень неудобно перед нашей преподавательницей, с которой у меня были самые хорошие отношения и которая после экзамена корила меня за ответ.

Колоритными были наши лекторы по политическим наукам. На первом курсе историю партии читала Марехина, именно читала, изредка поднимая голову от пухлых тетрадей, и тут же вновь ее опускала, нередко при этом попадая глазами не на ту строчку. Эти ее «невпопады» нас развлекали. А вот преподаватель, ведший семинары по этому скучному предмету, умел делать их интересными, — талант. Один семестр второго курса эти лекции читал П. Ф. Юдин — слывший крупным партийным теоретиком. Читал официально и неинтересно. Рассказывая о современных буржуазных философских учениях, вызвал записку из аудитории примерно такого содержания: «Вы даете карикатурное изображение этих учений, а мне надо знать, в чем их сила». Юдин обиделся: «Мое право издеваться над лжеучениями», — и еще долго распространялся в том же духе. Политэкономию капитализма читала Санина. Это была властная, умная женщина и хороший лектор, собиравшая полную аудиторию, а опаздывающих она язвительно отчитывала. Позже в самом начале пятидесятых годов она стала известна своим письмом Сталину. И письмо и ответ были напечатаны в газетах, причем, вождь ее поучал и, следовательно, укорял в теоретических ошибках. После этого звезда Саниной закатилась.

Оригинально, не говоря ни одного лишнего слова, читал гистологию Роскин. С собой он приносил большую коробку с разноцветными мелками и все рисовал и даже писал слова на доске. Это был тот самый Роскин, который в те памятные времена прославился с Клюевой («Дело Роскина и Клюевой») тем, что они, якобы, продали научную тайну за границу. Сам он остался цел, как и Клюева, а вот бедный замминистра В. В. Парин сел за это дело. Все было очень просто: они подали публикации и в нашу печать, и за границу. Там напечатали быстрее (за границу рукопись взял Парин). А у нас из этого сделали политическое дело и даже издали указ о неразглашении научных секретов. Всему этому придали очень большое значение, выпустили фильм «Суд чести».

Своеобразна была военная кафедра и ее преподаватели — полковники, подполковники и майоры. Они традиционно славились тупостью. Первые два курса я был освобожден от военных занятий, и только на третьем меня приобщили к этому пустому времяпрепровождению — тогда из нас готовили общевойсковых офицеров.

Вспоминаются и лекции А. А. Захваткина по эмбриологии. Они были очень интересны, особенно в части, где рассказывалось о происхождении многоклеточных. Но лектор сыпал таким количеством специальных терминов, что было не продохнуть. У Захваткина была манера читать лекции, глядя в окно, и не смотреть на слушателей. Зачет он принял у нас коллективный — всех собрал, поговорил и расписался в зачетных книжках. Поговаривали, что он принял нас за пятикурсников и только в конце лекций узнал, кто мы такие. Зато лекции С. И. Огнева по зоологии позвоночных были как экскурсия по зоопарку или музею; он их пересыпал многочисленными диапозитивами собственного изготовления, а мастер фотографии был он великий. Английский язык (а я выбрал именно его, а не немецкий, который, чувствовалось, становился языком второстепенным — замечу здесь, кстати, что старейший физиологический журнал «Пфлюгерс Архив», издающийся с середины прошлого века в Германии, печатается сегодня на английском языке), так вот, английский вела у нас милейшая Анна Матвеевна Кагарлицкая, много лет жившая в Англии. Учила хорошо, упражнений задавала массу, и русской речи от нее мы, практически, не слышали.

Летом 1948 года проходила знаменитая и недоброй памяти Августовская сессия ВАСХНИЛ, и с нового учебного года ее последствия сказались на факультете отчетливо. Следует сказать, что дискуссия между сторонниками классической генетики и лысенковцами велась довольно давно. В начале 1948 года она вышла на страницы газет, в частности, «Литературной». Из большой прессы дискуссия перебралась в стенгазеты университета, его двух факультетов — биологического (наука — теория) и философского (теория — политика). Наш факультет, естественно стоял за классическую генетику, философский — за лысенковскую. Нередко в факультетской стенгазете появлялись и карикатуры, вроде следующей: два волка друг против друга. Один с гусем в зубах, а у другого из пасти надпись: «Поделись. Ты, что — не знаешь, что Лысенко отменил внутривидовую борьбу». На философский факультет я не ходил и, что там писали в стенгазете, не знаю. Но спор между биологами и философами и взаимная язвительность на этой почве существовали. Все это перекочевало на стены мужского туалета в здании, где был общий читальный зал. Поначалу все сентенции там были примитивны, вроде: «Философы дураки» и «Сами вы хороши». Но вот появилось такое четверостишье:

«Не прекращая жопы спазм, Прочел я эти афоризмы И констатировал маразм Апологетов дарвинизма».

Внизу стояла подпись «Ф» — ясно, философ.

Незамедлил появиться достойный ответ:

«Спутав жопу с головой, Спазмы не сдержал философ И душок прибавил свой В вонь лысенковских поносов».

И подпись «Б» — биолог.

Студенты специально ходили смотреть, а некоторые даже водили студенток. Как жаль, что чье-то недремлющее око заметило и приказало уничтожить эту полемику. Позже мне удалось выяснить авторство. За подписью «Ф» скрывался Саша Воскресенский, брат КаВе, химик, но в душе поэт, а отвечал ему наш сокурсник Бочаров.

Но все это шутки. Августовская сессия и ее последствия были трагедией общенаучной, а для многих и личной. На факультете поменялось руководство. Деканом стал Исайя Израилевич Презент — идеолог и правая рука Лысенко. Кафедра генетики была разогнана. Бедные дипломники и аспиранты, не говоря уж о преподавателях! Кто-то ушел, кто-то начал «перекрашиваться», кто-то поменял специальность. На почве научной травли застрелился заведующий кафедрой физиологии Сабинин Хорошо помню первую лекцию из нового курса «Дарвинизм», которую читал Презент. Ему была отведена самая престижная аудитория университета — «Коммунистическая». На лекции были не только мы, третьекурсники, которым она и предназначалась, но и студенты старших курсов и даже, о позор! — профессора и преподаватели факультета. Презент в подчеркнуто затрапезном костюме говорил общие слова и сообщал сведения из истории эволюционного учения. В лекции был у него и такой перл, который привожу дословно (тогда я эту фразу записал): «Некий монах Грегор Мендель промежду молитвами баловался посадками гороха. И вывел он из этих посадок свои гороховые законы». После первых вводных лекций курс этот продолжал Дворянкин, худой, как скелет, начетчик. Помимо дарвинизма в презентовской редакции, нам читался новый курс животноводства, неинтересный, более подходящий для сельхозвуза.

Презент был типом отвратительным. Ленинградец, жил он в гостинице «Москва» в номере 1001 (тысяча и одна ночь, как говорили университетские острословы). Рассказывали, что он там принимал непоступивших абитуриенток, которые затем поступали. А вот рассказ дяди Коли Бобринского о разговоре с Презентом. К тому времени дядя Коля уже не работал в университете, а читал лекции в пединституте. При встрече Презент прозрачно намекнул, что если дядя Коля сообщит компрометирующий материал (любой) на профессора Гепнера, который много плохого сделал дяде Коле, то возврат дяди в университет гарантирован.

В те времена я носился с идеей создать на факультете кружок биофизики. С этим предложением четверокурсник Борис Кулаев, фронтовик-артиллерист, и я пошли к Презенту. Объяснили. «Что, биофизика? Вы мне тут биометрию заведете. В конюшню, в хлев, вот куда надо». На этом и кончилась тогда биофизика.

Как хитрый политик, Презент делал ставку на перво— и второкурсников, заигрывал с ними, видя в них опору. Был организован визит младшекурсников к самому президенту ВАСХНИЛ (сельхозакадемии) — Т. Д. Лысенко. Принимал он в здании Президиума академии, Юсуповском дворце 17 века, в Харитоньевском переулке. Худой, с осипшим голосом, говорил он в манере пролетария и производил впечатление малограмотного фанатика: «Вот ученые спорят, что такое вид. А спросите любого рабочего, колхозника — они прямо скажут, что лиса есть лиса, а заяц — заяц, пшеницу отличат от овса». В том же духе он дал определение живому: «Живое — почему оно живое? Потому, что оно жреть» (именно «жреть»). Весной Презент устроил для студентов младших курсов поездку в Ленинград. В нее удалось «втереться» и некоторым старшекурсникам, в том числе, мне и Борису Кулаеву. (Борис был личностью незаурядной. Его однокурсница Ольга Кальс рассказывала такой случай. Студенты первого курса МГУ копали в 1941 году противотанковые рвы, и в обеденный перерыв студенточки вытащили бутербродики и стали их поглощать. Борис на корку хлеба положил дождевого червя, приговаривая, что и мы едим с мясом. В вагоне, в котором мы ехали в Ленинград, он дразнил военных куплетами: «Лейтенанта я любила, лейтенант меня любил (пауза). Корова кончила доиться, лейтенант меня забыл».) В Ленинграде мы откровенно игнорировали программные посещения и делали, что хотели. Я с большим удовольствием ходил к знакомым по Курило-Сахалинской экспедиции. Со мной ездила Еленка, вырвавшись на несколько дней из своего института. Это было мое первое посещение Ленинграда. Город произвел на меня большое впечатление. В нем была видна мощь Российской империи. Цари — через архитекторов — создали такой облик.

Я все больше влезал в физиологию. Кроме Коштоянца на кафедре работали еще два крупных ученых — Марк Викторович Кирзон, только что защитивший докторскую диссертацию, и Михаил Георгиевич Удельнов, который защитил такую диссертацию значительно позже. Один занимался нервно-мышечной физиологией, второй — физиологией сердца. Сам Коштоянц занимался как бы всем — и историей физиологии, и сравнительной физиологией, и биохимической физиологией. Передо мной встал вопрос, у кого специализироваться. Общий курс читал Коштоянц, но иногда его заменяли Кирзон или Удельнов. Я сравнивал их, выбирал. Лекции Удельнова мне не понравились — уж очень тяжелый язык. Наоборот, Кирзон привлекал внешним блеском лекций. Я решил идти к нему. Борис отговаривал, утверждая, что Кирзон много ниже Удельнова, но я своего решения не переменил. К весне, однако, я почувствовал, что за красивыми фразами и внешним блеском у Кирзона за душой было мало, и стал подумывать переменить руководство. Но Кирзон активно включал меня в работу, приближая к себе, приглашая домой.

На кафедре было еще несколько второстепенных лиц, преподавателей. Из них — В. А. Шидловский несомненно умный и эрудированный человек. Другой — В. П. Дуленко, симпатичный, но недалекий. В 30-х годах он, среди прочих, был направлен в университет с производства — пролетаризация социалистической науки. На кафедре были еще преподавательницы, но о них я, пожалуй, ничего не скажу, кроме Р. А. Кан — милой и интеллигентной женщины.

Я уже писал, что по возрастному составу наш курс был довольно разношерстным, но очень дружным. Вот два примера этому. Был у нас очень симпатичный, несомненно одаренный, но очень бедный студент Симон Шноль. Его мать — скромная и какая-то придавленная и тихая учительница в Подмосковье воспитывала трех сыновей. Старший заканчивал механико-математический факультет, куда поступил, имея не полных пятнадцать лет. Младший был еще школьником (позже я узнал — и не от членов этой семьи — что отец их исчез в лагерях). Наш курс по подписке собрал деньги на костюм Симону. Меня просили участвовать в покупке и преподнести этот костюм. Другой случай. Заболел тяжелой формой туберкулеза наш студент Борис Вартанян. Врачи сообщили, что Борис поправится, если достать стрептомицин. Где его достать? Только через министра здравоохранения Смирнова. Наши студенты узнали, что дочка министра учится, как и мы, на третьем курсе филологического факультета. Связались с комсоргом ее курса. Выяснилось, что она больна и сидит дома. Пошли к ней втроем: поводырем комсорг, наша студентка и я. Министр жил в шикарном доме на Патриарших прудах. Внизу у лестницы привратница. Дверь в квартиру открыла молоденькая горничная в переднике и наколке. На вешалке, где мы повесили свою одежонку (я трофейную кожанку), генеральская шинель — министр был еще и генералом. Его дочь принимала нас, лежа на широченной постели-тахте, по которой были разбросаны какие-то замечательно изданные книги. Комсорг присел на краешек стула и почтительно сообщил курсовые новости. Я пошел в атаку прямо: «У нас на курсе погибает человек, умирает. Спасти его можете только вы». На миловидном личике изобразился испуг «Как это?» В двух словах объяснил суть. Она несколько успокоилась и сказала, что постарается. Мы распрощались. А через некоторое время в больницу, где лежал Борис, стал поступать стрептомицин. Борис был вылечен.

Я довольно близко сошелся с некоторыми студентами, главным образом, бывшими фронтовиками. В нашей группе им оказался Анатолий Лисицын, сын академика селекционера. Еще на первом курсе у нас с ним произошел следующий казус. Вместе мы сдавали очередной раздел практикума по химии. Молоденькая преподавательница сидела между нами и, закинув ногу на ногу, мурлыча модную тогда песенку из трофейного фильма «Девушка моей мечты», гвоздила нас вопросами, а мы «плавали». Этот ее стиль Анатолия, видно, бесил, а меня веселил. Наконец Анатолий не выдержал: весь красный, он стал пререкаться и, хлопнув военной сумкой, встал и ушел. Преподавательница, помолчав, обратилась ко мне: «Что это ваш друг такой невоспитанный?» — «Знаете, он ведь контуженный, — начал «заливать» я. — Вот на практикуме по анатомии растений он тоже вот так, даже химический штатив схватил. Мы еле отобрали». — «Что вы говорите? Почему мне не сказали? Я бы совсем по-другому его спрашивала». Потом я говорил Анатолию, что с него поллитра, так как вся практика по химии у него в кармане. Так оно и было.

Очень симпатичным был Юра Викторов, человек, который стал биологом, видно, задолго до университета, а впоследствии — членкором АН. Он увлекался энтомологией, называя себя букашечником. Николай Перцев, ставший впоследствии организатором и бессменным директором Беломорской биологической станции. Из фронтовиков отмечу еще Николая Ерофеева. Ходил он в кубанке, галифе и был, что называется, рубахой-парнем. Близилась зимняя сессия, и мы с Еленкой сидели в университетской читалке — иногда она приходила сюда заниматься. Появился Николай Ерофеев с бутылкой шампанского и потянул нас и еще кого-то выпить по случаю дня именин — это было 19 декабря — Николин день. Зашли в столовую, в профессорский зал. За столом увидели Презента, и Николай втянул его в компанию. При открывают бутылки головка корковой пробки (тогда еще не было пластмассовых ) оторвалась, и горлышко пришлось отбивать об батарею отопления. Я провозгласил тост «За Николин день!», — но Презент поправил: «За Николая Ерофеева». Так близко с Николаем, как с Лисицыным или Викторовым, я не дружил, но были мы с ним в добрых отношениях. В разговоре он не раз упоминал, что у него завелся в милиции друг, и что этот друг устроил ему нарезное оружие, и что летом он поедет охотиться на барсов. Это, как он говорил, была его мечта.

Очень близко я сошелся с Симоном Шнолем, умным, деликатным и хорошим парнем, хотя по возрасту мы отличались значительно. Биологом он был, по-видимому, еще с «пеленок». На курсе, как и на всем факультете, было много девчат, но интересовали они меня мало.

Но вернемся к лету 1949 года, когда я собирался в экспедицию на Черном море. В один из дней я пошел на Кузнецкий мост в приемную МГБ узнать о судьбе отца и старшей сестры Вари. В приемной народу было немного, и прождал я часа два. В комнате, куда я вошел, принимали двое. То ли тень и слава этого учреждения, то ли эти двое на самом деле вели себя так, но мне казалось, что они излучали презрение, отчужденность и недоброжелательство. Вся их манера держать себя и говорить выражала: «И как мы только вас терпим, не здесь вам место, люди вы неполноценные, а может быть, даже и враги». Я заполнил маленькую анкетку, мне было сказано, что ответ будет недели через три. Рассчитав, что меня к этому времени в Москве не будет, я просил брата Сергея сходить на ответом.

Еленка в это время была на практике на строительстве Шекснинской ГЭС у А. А. Загряжского. Как сейчас помню, разбудивший меня ее резкий стук в окно — Еленка на несколько дней сбежала в Москву. Четвертого июля (в мой день рождения) мы были в Дмитрове, а седьмого — наша экспедиция на собственной полуторке-фургоне, прихватив Еленку, которой надо было возвращаться, выехала на Рыбинское водохранилище (как я уже упоминал, в ожидании пропуска на Черное море руководитель экспедиции А. В. Живаго решил посмотреть эррозию берегов Рыбинского водохранилища).

Мы проехали Загорск, Переяславль-Залесский, Ростов Великий, Ярославль — большой, чистый и красивый город, который мне очень понравился. Мог ли тогда я предполагать, что очень скоро проведу в нем такой тяжелый день! Завезя Еленку в Переборы к Загряжским, мы двинулись вокруг водохранилища. Это было интересное путешествие. Водохранилище огромное, берегов не видно. При ветре о берег бьется настоящий морской прибой, который, конечно, разрушает берега, а кругом русский пейзаж: стоит село на пригорке с белой церковью, тут же лужок с пестрыми коровами и пастушком, а в край его бьют синие волны, и море, уходящее за горизонт — русская сказка, да и только. Местами лес стоит в воде, частью сухой, частью зеленый. В некоторых местах на воде разросшиеся кусты ивняка, как огромные ажурные шары. Пешехонье-Володарск — маленький городок с типичным, еще с дореволюционных годов, центром — ряды, каменные присутственные места, на главной улице и площади мостовая из крупного булыжника, сквозь который растет трава. Но тихую сонливость города уже задел своей большой жизнью канал, отгороженный высокой дамбой от спокойных улиц, палисадников, садов. Череповец — совсем другой город. Здесь шло строительство большого металлургического комбината, везде бригады заключенных. До Устюжны ехали огромными еловьми лесами. Под елками сплошной черничник, мох, голубица. Устюжна — маленький городок на реке Устюг. Его примечательностью был старинный пятиглавый собор, ухоженный, свежевыбеленный, с ярко-синими куполами. На всех пяти куполах золоченые цепи удерживали золоченые же... большие кольца с вписанными в них звездами с серпами и молотами. Это было настолько противоестественно, сюрреалистично, что запомнилось прочно. Примечательностью Весьегонска была корова, которая на главной улице против трактира меланхолично лизала афишу кинофильма «Собор Парижской Богоматери», да улицы, уходящие в зеленую воду водохранилища — часть города была затоплена. На рынке я встретил одну из студенток-физиологов, проходивших на водохранилище вместе с М. Г. Удельновым летнюю практику (сам он был из тех мест, с Мологи).

Экспедиция объехала берега водохранилища раньше намеченного срока и возвращалась в Москву, а я решил еще раз заехать в Переборы к Еленке отметить годовщину нашей свадьбы. Утром этого дня мы пошли в церковь. Проходя церковным кладбищем, заметил свежевыкопанную могилу. В церкви стоял гроб — отпевали какую-то старуху. Это наложило небольшую тень на наш праздник, но скоро изгладилось из памяти. Еленины сокурсники, проходящие практику, принесли цветы, поздравили.

Вернувшись в Москву, я узнал, что только мне не разрешено ехать на берег Черного моря. Обещания майора Бурмистрова сбывались. Сложные чувства охватили меня, и чувство какой-то социальной неполноценности, и чувство сгущающейся опасности, да еще было жаль, что срывался заработок. Брат Сергей ходил в приемную МГБ, получил там невразумительный ответ, что местонахождение отца и Вари неизвестно. Его удивило, что чины спрашивали, почему не пришел я. Меня это тоже удивило...

Побродив по городу с целью все же устроиться на работу и никуда не устроившись — начинался август, я не нашел ничего лучшего, как отправиться опять в те же Переборы к Еленке. Чуть погрустив о случившемся, мы зажили припеваючи. Я иногда помогал ей по работе.

Студенты проходили практику на строительстве Шекснинской ГЭС, которое велось силами заключенных «Волгалага». Но и многие так называемые вольные работники на строительстве в его подсобных учреждениях были бывшими заключенными. В те времена наметанный глаз мог безошибочно определить, кто есть кто, кто есть «простые советские люди», а кто... граждане, что ли. Один из таких, пожилой еврей Блюм, знакомый А. А. Загряжского, занимавший крупный пост в бухгалтерии Волгалага мне вспомнился именно в связи с этим. Его маленькая дочка (а может быть, внучка) с восторгом рассказывала, как у них в школе встречали негра, которого так угнетали в Америке. Блюм слушал ее, поддакивал восторгу, а затем не удержался от мысли вслух, что, вот, мы тоже негры.

С Еленкой мы ездили на Шекснинскую ГЭС. Огромное строительство. Лазили на крышу здания. Посмотришь внутрь вниз — черная бездна, а снизу, в самой низшей точке туннелей, куда будет бить вода, видно, как падают одинокие струи из щелей плотины. Уровень воды поднят на двадцать метров, но когда читаешь теперь, что уровень воды в Усть-Каменогорской поднят на сто двадцать метров, то Шекснинская кажется мелочью. Часть турбин уже работала. Они были пущены еще до войны и давали ток. Странно, что немцы не разбомбили все это, они были близко. По-видимому, считали своим, а когда погнали их — стало не до этого.

На стене ГЭС плакат: «Товарищ такой-то, сколько можно тянуть карниз? (типичное выражение). Ваши обязательства были такими-то. Пора кончать». Странным показался мне этот плакат. А где же энтузиазм и сознательность рабочих? Почему обращаются не к ним, а к какому-то товарищу? Прорабы ругаются: «Вот, когда работали пленные немцы, смотреть не надо было, а за своими только гляди».

В открытом грузовике мы возвращались со стройки, обнесенной колючей проволокой. Кроме нас, ехало еще человек десять. При выезде с территории стройки машину остановили. В кузов вскочил щуплый немолодой сержант с тусклыми, быстро бегающими глазами. Он стал ими рыскать так, как будто среди нас искал не людей, а собак. Все это было для меня внове и странно.

По вечерам через пролив доносились выстрелы охотников на уток. Это надоумило меня отправиться на охоту. Я стал готовиться. У соседа достал ружье, пристрелял его и начал готовить лодку, чтобы ехать с Еленкой на несколько дней на водохранилище. Приладив мачту и парус, мы опробовали это сооружение, сплавав за шесть километров в Каменюки, где все те же заключенные готовили гравий на камнедробилках. Подплыли к берегу между двумя вышками с часовыми и оставили лодку. Долго мы там не пробыли и стали собираться в обратный путь, но нас не выпускали — уехать можно было только после того, как заключенных уведут из зоны, только после «съема» — тоже новое слово, до того мной не слышанное. Так, с задержкой мы вернулись домой.

Глава 3. ЛУБЯНКА. КАМЕРА № 46

Все тот же провожатый ввел меня в здание с намордниками на окнах и передал человеку уже в форме. Этот, спустившись в подвальное помещение, повел по коридорчику с множеством дверей. Здесь же находился надзиратель, который открыл одну из них. В маленькой комнате меня обыскали по той же схеме, что и в Ярославле. Потом поместили в малюсенькую комнатушку полтора на полтора метра, если не меньше. Как я узнал позже, такие камеры называются боксами — ящиками. Почти все пространство занимала тумбочка, показавшаяся неимоверно большой. На тумбочке лежала черная плоская пепельница. Сбоку впритык стояла табуретка, с которой дотянуться до двери не составляло никакого труда. Кругом тишина, но, если сильно напрячься, то иногда слышны какие-то шорохи, да тихий «разговор» водопроводных и канализационных труб в глубине стен. «Одиночка», — подумал я. Неужели уж такой я большой преступник, что меня привезли в главную тюрьму страны, да еще посадили в одиночку? Я помнил, что при арестах отца сажали всегда именно сюда, на Лубянку, так что это как бы свой, знакомый дом. Эта мысль странным образом успокаивала и даже утешала.

Время шло. Принесли не то завтрак, не то обед. Я уже решил, что здесь и буду все время сидеть и потому, изловчившись, чтобы не особенно было заметно в глазок в двери, стал расчерчивать на табуретке шахматную доску, отломив для этого небольшой кусок пепельницы. Черные поля начал закрашивать синим концом карандаша-горошины. Но вскоре меня вывели без вещей и провели через двор в главное здание. Там сфотографировали — фас и профиль — старинным кабинетным аппаратом, обшитым планками красного дерева, который своим мирным и добропорядочным видом никак не подходил к этому мрачному учреждению. Комната, где фотографировали, по-видимому, выходила на улицу. Она имела большие зарешеченные окна, стекла которых были закрашены белой краской. Эти окна старого здания можно было видеть с улицы, но теперь все перестроено. Затем снимали отпечатки пальцев, каждого по отдельности и всей кисти целиком. Для этого пальцы обмазывали черной мастикой и прикладывали к бумаге. Потом предложили вымыть руки. Возле умывальника лежала много поработавшая щетка и кусок хозяйственного мыла. Все эти подробности остро запечатлелись в памяти. Затем какой-то капитан описывал мою внешность. Делал он это сноровисто, бесцеремонно и деловито рассматривая детали моего лица. Это было и забавно, и неприятно одновременно. Так оценщик в комиссионном магазине принимает вещи. Меня вновь водворили в бокс, а через некоторое время повели в баню. Там постригли под машинку. Я смотрел на падающие волосы, и большая горечь разливалась в душе. После мытья под душем одели во все казенное, и я подождал некоторое время, пока мои вещи проходили прожарку (сколько их было потом!).

Вновь сидение в полной тишине. Но вот какие-то звуки доносятся справа. Приник к стене и, где-то рядом и в то же время очень далеко, услышал два голоса. Один солидный, мужской — другой совсем юный, девичий. Девичий голос что-то объяснял. Мой бокс располагался рядом с помещением, где обыскивали. Теперь там обыскивали какую-то совсем девочку.

Потом на лифте меня поднимали куда-то наверх. Лифт железный и разделен створками на две части: одна внутренняя для заключенного, внешняя — для конвоира. Створки были закрыты неплотно и в них виднелись проплывающие вниз лестничные площадки, каждая с большой железной дверью, выкрашенной в светло-зеленый цвет. У каждой двери надзиратель, в дверях форточки, как кормушки. На одном этаже кормушка была открыта, и надзиратель, чуть склонившись к ней, не то просто смотрел внутрь, не то разговаривал с кем-то, мне невидимым. На стене около каждой двери обычные фонари, большие параллелепипеды с тонкими черными контурами и диагоналями. Внутри белая стеариновая свеча. Это на случай, если погаснет свет. Вспомнилось, что такое случилось однажды по всей Москве.

Наконец лифт остановился, меня вывели, и я опять пережил процедуру стандартного и подробного обыска. На этом этаже помещалась канцелярия тюрьмы, которая только теперь официально меня принимала. Затем меня спустили на третий этаж, провели через железную дверь с кормушкой-форточкой и ввели в коридор, разветвляющийся на другие коридоры. Тут поместили в длинную, узкую камеру без окна с деревянным очень узким, как лавка, топчаном — тоже бокс. А через некоторое время, уже к вечеру, вновь вывели в коридор и впустили в камеру, где находилось шесть человек. После одиночного пребывания в полной тишине эта камера показалась многолюдной, а своим движением производила впечатление даже шумной. Это была комната средних размеров с высоким потолком, на котором был виден простой, но все же фигурный карниз, с большим зарешеченным и закрытым щитом окном, с паркетным полом. (Говорили, что раньше здесь размещались номера гостиницы.)

Первые слова, которыми меня встретила камера, были: «Не бойся, тут следователи не бьют». Встретили хорошо, дружелюбно и сочувственно. Дверь камеры вновь открылась и надзиратели внесли железную койку. Разместился я на ней поближе к параше. Таков закон. По мере освобождения мест и, следовательно, «старения» новичка, он передвигался подальше от параши. Лучшими местами считались углы у окна. Как раз раздавали ужин, и я в ответ на гостеприимство новых соседей поделился остатками пищи еще с воли. Угощались с удовольствием, хотя голода не было. Удовольствие заключалось в том, что пища эта была не казенная. Угощались и расспрашивали о новостях с воли, так как жили здесь в полной изоляции, а предыдущий новичок попал в камеру более месяца назад. Масса вопросов, но ни одного — о причине моего ареста.

Перед самым отбоем в десять часов послышались звуки отпираемого внутреннего замка. Все насторожились. Вошел надзиратель и, обратившись ко мне, спросил: «Ваша фамилия?» — «Трубецкой». — «Приготовьтесь на допрос», — и вышел. Следует сказать, что такой способ вызова на допрос не типичен. Возможно, это было сделано для новичка. Как правило, вызов на допрос происходил следующим' образом: вошедший надзиратель спрашивал всех по очереди их фамилии. Все замирали — допрос, процедура неприятная. Опросив всех, надзиратель указывал, кому приготовиться на допрос. Система продуманная, ошибки не произойдет, даже если надзиратель вошел не в ту камеру, где находится вызываемый. Да к тому же, еще одна игра на нервах. Подготовка к допросу заключалась в общении с парашей, что было присоветовано мне сокамерниками.

Дверь вновь открылась, и я с замиранием сердца вышел в коридор. Надежды, что мой арест недоразумение, которое сейчас выяснится, и я буду выпущен, у меня не было, хотя такая мыслишка где-то таилась. Я понимал, что имею дело с безжалостным, подлым и злым механизмом, и что именно такой будет разговор. Меня интересовало, в чем я буду обвинен.

Пока запиралась камера, меня поставили лицом к стенке, затем подвели к двери на лестничную клетку. Здесь коридорный надзиратель в присутствии другого надзирателя-конвоира поверхностно обыскал меня, осмотрел ботинки, попросив зачем-то повернуть их вверх подошвами. На лифте проехали один этаж вверх, затем в сопровождении надзирателя-конвоира пошли довольно длинным коридором. На поворотах надзиратель ставил меня лицом к стенке, а сам, во избежании случайных встреч, заглядывал за угол или щелкал каким-то особым способом пальцами и языком, давая знать о себе возможному встречному. Для этой же цели служила и электрическая сигнализация: на каждом повороте были выключатели. В коридоре местами стояли большие шкафы из крашеной фанеры — так называемые сундуки. В случае встречи двух заключенных одного сажали в сундук, пока не проведут другого. За все время я только один раз побывал в таком сундуке. (Любопытно, что глагол «сажать» здесь, в этой системе, приобретал одно и только одно значение.)

Коридор вышел в небольшую узкую проходную комнату с окном. У окна стол, на нем большая раскрытая книга. Одна страница ее пустая, а на другую положен металлический лист с прорезью в одну строку. В эту прорезь меня записали, записали и часы моего отбытия из пределов тюрьмы, а я расписался в конце строки — так тюрьма вела учет движения заключенных. Здесь меня еще раз поверхностно обыскали. У книги дежурила почтенного вида надзирательница с планкой ордена Ленина на груди. «Наверное, и мой отец проходил мимо нее», — подумал я. Дверь из комнаты вывела на большую, широкую лестницу, пролеты которой были затянуты металлической сеткой (позже в камере мне говорили, что эта сетка со времен самоубийства Бориса Савинкова, бросившегося в пролет этой лестницы). Один марш лестницы и вновь лифт, так же разделенный надвое, лифт более современный, чем старомодный лифт в тюрьме. Около лифта сундук. Выходим. Дверь. Коридор вправо и влево. Вправо — в старое здание, влево — в новое. Идем налево. Комната N 555а. Конвоир стучится. Входим. Довольно просторная комната с окном во двор. В комнате три стола: два у окна лицом друг к другу, третий — справа от двери напротив шкафа. Слева от двери тумбочка и стул. Между тумбочкой и левым столом кожаный диванчик. За всеми столами работающие, что-то пишущие военные — два капитана и майор. На диванчике еще один человек в пиджаке, но в галифе и сапогах. Как вскоре выяснилось, это был мой следователь, лейтенант Виктор Шелковский, еще очень молодой человек, блондин, внешне напоминавший одного из наших студентов — Мишку Виноградова. Начал он:

— Ну, рассказывай, в чем виновен?

— Мне нечего рассказывать.

— Так мы и поверим! А ты знаешь куда попал?

— Знаю, в МВД.

— В МВД? — переспросил он чуть ли не с отвращением, мой ответ, по-видимому, обидел его.

— А знаешь ли ты разницу между МВД и МГБ? Ты сидишь в МГБ!

— Ну, в МГБ, — ответил я, стараясь показать свое равнодушие к этому обстоятельству.

Дальше последовал длинный монолог о том, что только чистосердечное и полное признание всех моих вин может облегчить кару органов и т.д. и т.п. Слушая все это, улавливая особенно тон этой речи, я стал догадываться, что это стажер, а сидящие за столами — экзаменаторы, а я — материал, на котором учатся. С каждой фразой Шелковского это впечатление крепло и под конец даже развеселило меня и развлекло. Затем весь разговор пошел вокруг моей биографии. Теперь, сидевшие за столами чины, которые, казалось, были погружены в свои собственные дела, отрываясь от них, перебивали меня, сбивали меня, переговаривались на мой счет репликами между собой вроде: «Вот врет, вот врет!» Поначалу эта свора, действительно, меня несколько сбила с толку: я пытался отвечать и возражать каждому. Меня удивил их единый и солидарный фронт отчуждения и гадливости, презрения и ненависти ко мне. Но скоро я понял, что это хорошо сыгранная команда, что это система: унизить, сбить с толку, заставить потерять веру в себя человека неустойчивого, намутить воду, а затем ловить в ней. Я стал спокойнее реагировать на все эти выпады и наскоки, а они продолжали источать и зло, и наигранное возмущение мной «чистых и честных» людей[31]. Но вот один из них встал и ушел. Мой следователь сел на его место писать протокол. Здесь также все строилось на оскорблениях, стремлении унизить, показать, что я чуждый и сомнительный человек, которому нет места в нашем обществе. Если бы я был проницательнее и зная статьи Уголовного кодекса, то по всему этому догадался бы, что меня собираются причислить к категории социально-опасных, куда относятся, между прочим, и проститутки, и подвести под статью «7-35», что и было потом сделано. Но что было потом — будет ниже.

Для очернения и набрасывания тени использовалось абсолютно все: и то, что я жил в одном месте, а прописан в другом, и родители, и фамилия. На листе первого протокола допроса так и стояло: «такой-то, из князей». Причем, эта редакция появилась после многих моих возражений против каких-то совершенно неприемлемых словосочетаний. Велась спекуляция и на фамилии жены. Ее самое пока еще не задевали, но на следующих допросах следователь несколько раз пытался и ее ввести в круг лиц, обсуждаемых здесь, старался дать понять, что и она может быть «привлечена». Поводом служили, например, Еленкины записные книжки, изъятые при обыске, книжки с цитатами из Анны Ахматовой, считавшейся тогда чуть ли не криминальной фигурой. Нередко Шелковский прохаживался и насчет Еленкиното происхождения. Но далеко не заходил, не имея, по-видимому, инструкций. Это меня несколько успокаивало.

Первый допрос касался начальной части моей биографии. Тогда же, в тот вечер, с соблюдением всех процедурных по форме и срокам подробностей мне был предъявлен ордер на арест. (Длительные и многократные общения мои с Шелковским постепенно открывали эту натуру чиновника-бюрократа, соблюдавшего все внешние формальности закона, и по мелкости своей да, пожалуй, из-за отсутствия опыта, не пускавшегося во «все тяжкие», как это делали другие матерые следователи. Этот мелкий и мелочный человек был нужным исполнительным винтиком в дьявольском механизме[32].) Наконец допрос кончился. Шелковский вызвал по телефону конвоира, и я тем же путем вернулся в уже спящую камеру, расписавшись в «железной» книге. И около нее — вход в тюрьму — и перед камерой меня вновь обыскивали. Следующий допрос состоялся только через две недели.

Как я уже сказал, в камере помещалось шесть человек: экономист Крамер, некто Астров — бывший известный бухаринец, художник Боков, студент-геолог Степанов, инженер-экономист Майский и молчаливый, простецкий на вид украинец, фамилию которого я забыл. Опишу их и их дела насколько помню.

Крамер Исаак Израилевич (или Израиль Исаакович) сидел уже второй раз, то есть был повторником. Первый раз он сел в 1937 году по статье «58-7» — экономическая контрреволюция. Как он рассказывал, ему «пришили» эту статью за финансовую операцию, которая была вполне законной, но ее представили незаконной и баста. Тогда все могло быть, и Крамер получил десять лет. Провел он их на Колыме и спасся только благодаря тому, что смог устроиться санитаром, а потом фельдшером в лагерной больнице. Когда узнал, что я учился на биофаке, то прямо сказал, чтобы в лагере я говорил, что я студент-медик. «Кто в любых условиях живет, так это медики», ~ добавил он. Позже я почувствовал всю правоту его слов. После отбытия срока ему удалось вернуться в Москву — обстоятельство по тому времени весьма редкое. В Москве ему сделали операцию по поводу рака горла, вставив трахеотомическую трубку, так что разговаривать он мог, только зажав ее. 1949 году Крамера арестовали, для проформы вели следствие, но следователь был откровенен и без обиняков сказал: «Нового у вас ничего нет, за старое мы вас не судим, но жить в Москве вам нельзя». Болезнь его прогрессировала, и месяца через два-три после моего появления Крамера взяли от нас в довольно тяжелом состоянии. Крамер много и интересно рассказывал о лагерной жизни и нравах и любил приводить всегда к месту лагерные пословицы, поговорки, словечки.

Впервые он него я услышал такую притчу о нашем положении: «В сильный мороз летел воробей, замерз и упал на землю. Тут проходила корова и накрыла воробья кучей теплого навоза. Воробей отогрелся, высунул голову и начал чирикать. Пробегавшая мимо кошка услышала его, вытащила из навоза и съела. Так вот, — заключал Крамер, — не всяк твой враг, кто тебя обкладывает. И в говне можно жить. Попал в говно — не высовывайся и не чирикай. И не всяк твой друг, кто тебя из говна вытаскивает». Крамер был человеком умным, опытным и стойким, и мы, новички, много от него получили. Правда, в камере не все были новичками.

Следующий житель камеры № 46 третьего этажа — Валентин Николаевич Астров — в свое время был крупным человеком. В конце двадцатых годов он был редактором «Ленинградской правды», журнала «Коммунист», кончал институт Красной профессуры. В 1937 году он чудом уцелел, хотя и сидел. Говорил, что тогда его спас очень большой человек, но кто это был — Астров не называл. Сидел в закрытой тюрьме в Суздале, из которой вышел в ссылку в Воронеж. Часть войны был в армии, а потом ему удалось вернуться в Москву. Астров обладал замечательной памятью — наизусть по главам декламировал он нам «Евгения Онегина», «Графа Нулина». Очень интересно рассказывал о событиях, предшествовавших Февральской революции в Смоленске, о самой революции. Говорил, что до ареста начал писать об этом времени книгу. И, действительно, на рубеже 60-х годов на прилавке киоска «Союзпечать» я как-то обнаружил книгу: Астров — «Огни впереди». Листаю — слово в слово знакомое мне содержание. Позже вышла вторая его книга «Круча» о борьбе оппозиционеров в стенах института Красной профессуры. Так, по крайней мере, мне тогда показалось, когда я листал ее у прилавка. Она изобиловала официальными штампами, и читать ее мне не захотелось. Сидел Астров уже больше года, но не только в нашей камере. У него был хороший голос, и он нередко напевал под сурдинку, очень тихо, русские романсы, арии из опер. Рассказывал, что иногда подрабатывал в церковных хорах Москвы (вот уж, действительно, «и Богу свечка и черту кочерга»). Одновременно работал в каком-то учреждении. В разговорах был осторожен, все действия властей — настоящие и прошлые — оправдывал, говоря, что так надо, так необходимо, что все это вынужденные меры. Его довольно часто вызывали на допросы, но держали недолго. Говорил, что все время дает устные или письменные справки о тех или иных лицах, учреждениях, организациях, что было вполне правдоподобно, ибо фигурой он был крупной, а памятью обладал феноменальной. Когда в камеру попадал новичок, Астров ничего не спрашивал, а садился на свою койку и, закрыв глаза, только слушал, что спрашивали другие, и ответы пришельца с воли. Как человек, давно сидящий, он получал дополнительное питание — белый хлеб с маслом. Получали ли все, давно сидящие; такой «доппаек» — не знаю. После ухода Крамера к нам прибыл новичек, но из опытных повторников. Получилось так, что у меня с этим новичком установились хорошие отношения, и он сообщил мне, что считает Астрова камерным стукачем. По-видимому, это так и было. То, что в камере есть стукач, стало ясно по одному эпизоду, о котором расскажу в своем месте. Со своих кратких допросов Астров возвращался довольно спокойным. Но однажды его продержали долго, и вернулся он явно расстроенным. Оказалось, что следователь предъявил ему обвинения по большому наборов пунктов <58» статьи: тут и измена, и контреволюция, и террор, и групповая агитация. Это грозило 25-ю годами. Ну что ж, дружба дружбой, а табачок врозь, — ему предъявили все обвинения бухаринской группы[33].

Теперь о художнике Бокове. Как рассказывали, появление его в камере было не совсем обычным. Когда к нему обратились с первыми вопросами и расспросами, он ответил, что сначала спросит начальство, можно ли с такими людьми разговаривать, и довольно долго молчал, считая, что здесь враги и политические преступники, а он попал по недоразумению, которое вот-вот выяснится. Следующий номер, который он выкинул, была совершенно серьезная просьба к надзирателю послать его работать, наколоть дров. Сел он за то, что, будучи комсомольцем двадцатых годов, присутствовал на собрании группы, принадлежавшей к троцкистской оппозиции. Кого-то из этой группы взяли и выспрашивали, кто на каких собраниях присутствовал. Названных арестовывали спустя четверть века после собрания. Впоследствии людей с такой «виной» я встречал довольно много. Боков был человеком добродушным и очень тяжело переживал это несчастье. Следствие у него проходило спокойно, он все подписывал. А в 60-х годах я его случайно встретил, сильно постаревшего, поседевшего. Я назвался, он вспомнил меня, засиял, заулыбался, как будто вспомнил доброе старое время, представил жене. И мне было приятно встретить его, пережившего то страшное время, добродушного, незлобивого и мирного человека.

Следующий — Юрий Степанов, он же Бен Долговязый, он же Командор Черного Легиона. Юрий был студентом 5 курса геологоразведочного института, родом из Таганрога, где у него остались старики родители. Дело, по которому сел Степанов, было довольно любопытным. Их было человек шесть-семь; молодежь, но не зеленая, а повидавшая жизнь, прошедшая школу войны, а некоторые и оккупацию. Позже я довольно близко сошелся с тремя однодельцами Юрия. Дело этой группы состояло в следующем. Сколотилась «теплая» компания студентов-геологов, вместе проводившая свободное время, вместе выпивая. Как это ни странно, их, в общем, уже взрослых людей, объединяла романтика пиратов. Когда шел кинофильм «Остров сокровищ», они всей компанией устремлялись в кинотеатр. Клички выбирали из того же пиратского лексикона: Крошка Джонни Фоке — ячменное зерно (Николай Федоров — здоровенный парень) или Боб Гарвей — Борис Горелов — персонаж из «Детей капитана Гранта». К этой кличке была добавлена приставка «Шмаленая челюсть» (у Бориса было ранение в голову) и т.п. Второразрядные московские ресторанчики были у них под своими, соответствующего стиля вывесками: «Три пескаря», «Телега и лошадь», «Корзиночка». Название своей группе они дали высокопарное — «Черный легион». Был у них и свой «пиит», слагавший пиратские песни, гимны и стихи — студент медик Вадим Попов. Но за этой романтической и несерьезной декорацией была и более глубокая суть. Корни ее лежали, по-видимому, в неудовлетворенности и отсутствии той перспективы в жизни, на которую они могли бы рассчитывать. Бен Долговязый и Боб Гарвей во время войны жили в оккупированном Таганроге, Борис даже был вывезен в Австрию, а Бен попал в плен, бежал и с большим трудом добрался домой. Уже поэтому таким людям дороги у нас были закрыты. А ребята были энергичные, умные, достойные. Николай Федоров — Крошка Джонни Фоке — фронтовик офицер-артиллерист — вернулся с войны с наградами. Для него этих ограничений не было. Но это был человек тщеславный, карьерист (позже я хорошо его узнал). Он явно не удовлетворялся перспективой быть просто геологом. Чуждым элементом в этой компании был Вадим Попов, но он от нее откололся еще до ареста. Что было у других членов этого «легиона», не знаю. Но неудовлетворенность и бесперспективность у основного ядра заставила ребят искать какой-то выход. Они его нашли в побеге за границу, к которому и стали готовиться. В то лето все они, геологи, были в экспедициях, преимущественно, в пограничных районах: Бен — на Тянь-Шане, Боб — на Памире в районе Хорога. Его задачей было постараться намыть золота, на которое много ставилось, да еще разведать возможность перехода границы. Там, в экспедициях, они и были арестованы.

В камере Бен с удивлением рассказывал, что следователь был прекрасно осведомлен о мельчайших подробностях всех событий и даже разговоров «Черного Легиона». Бен ломал голову, откуда они так все знают, как раскрыли их группу? Мы строили всяческие догадки, а ларчик открывался, оказывается, очень просто. Я уже говорил, что Вадим Попов отошел от этой компании и что он писал стихи. С Вадимом я оказался в одном купе вагонзака (то есть вагона с заключенными) на этапе, и он все рассказал. Вадим стал посещать литературный кружок молодых поэтов в Сокольниках. В кружке он познакомился с девицей, тоже любительницей поэзии, но внедренной туда органами для наблюдения и осведомления. Она близко сошлась с Вадимом, он ей читал стихи, в том числе, и так называемые антисоветские, за что и сел. Следствие у него так и шло по его одному делу — антисоветская агитация, хотя Вадим никого, кроме этой стукачки не «агитировал».

Оформляя дело, следователь все время твердил, что это присказка, что сказка будет впереди — избитый их прием. Вероятно, от этой же стукачки следователь знал, что у Вадима были друзья, и однажды, как это они обычно делают, задал вопрос, когда спрашивал о друзьях: «А как называлась ваша организация?» — «Черный легион», — ответил тот. Следователь снял трубку и, набрав какой-то номер, спросил кого-то: «Ну, как? Признался? Назвал? Говорит «Черный легион?» И этот тоже признался. Говоришь, начал рассказывать? Ну вот». Из этого разговора, разговора только для него, Вадим уяснил, как и рассчитывал следователь, что кто-то уже сидит и уже раскололся, то есть стал признаваться. И Вадима понесло...

Следователь выжал из него абсолютно все вплоть до мельчайших подробностей, фраз, эпизодов. Знание следствием всего этого так обескураживало потом Бена. Следователи, по рассказам Бена, ржали, как жеребята, слушая всю эту галиматью и ребячество, но дело свое знали и оформляли без смеха на серьезный лад. Клички были записаны только «Бен», «Боб», «Фоке» и т.д. — без всяких добавлений. Ребята, как впрочем, большинство народа, отрицательно относились к МГБ. Бен даже как-то выразился в компании, что не моргнув глазом, ухлопал бы какого-нибудь полковника из этой публики. Так появился 8-й пункт — террор — причем, было сказано, что готовилось покушение на представителя власти. Все стряпалось в таком же духе и, хотя дело больше походило на чеховский рассказ «Мотигомо-Ястребиный коготь», вся группа получила по 25 лет спецлагерей.

Иногда с допросов Бен приходил мрачный. Однажды он рассказал, что жена дала ему развод (много позже, уже на свободе Бен поведал, что он сам просил развода, но потом, уже на воле они вновь соединились, и теперь у них взрослая дочь). Это его страшно расстроило, и мы утешали его как могли. Бен все это переживал тяжело, и в такие времена на него нападала черная меланхолия. Угрюмый, он бродил по камере или неподвижно сидел с мрачным видом, углубившись в свои невеселые мысли. Стал покашливать, и это расценил как начало туберкулеза (в лагере у него, действительно, обнаружили туберкулез). В такие минуты его бодрость и оптимизм испарялись. По натуре он был оптимистом. С Беном мы часто спорили о самых разных вещах, много играли в шахматы и тоже спорили. Временами пиратская и блатная романтика из него так и перли, это был какой-то пунктик, и он внешне старался походить на блатного. При всем том, несомненно, был умным и незаурядным человеком[34].

Следующий сокамерник — Майский Владимир Львович (кажется, так) — работал инженером в одном из многочисленных московских почтовых ящиков. Сел он за то, что в далекой молодости не то выступил на каком-то троцкистском собрании, не то подписал какую-то «не ту» бумагу, будучи еще только комсомольцем. Его следователь из кожи лез, чтобы доказать, что сегодняшнее антисоветское поведение Майского — прямой результат тогдашней троцкистской позиции. Майский был человеком экспансивным, легко возбуждающимся и следователь, видимо, не плохой психолог, нарочно «заводил» своего подопечного, чтобы тот, воспламенившись и потеряв контроль, что-нибудь да и сболтнул. Благодаря Майскому, нам стало ясно, что в камере сидит «наседка». Как-то придя с допроса очень возбужденным, он сказал, что следователь его обвиняет в антисоветской критике нашей литературы, отрицании, в частности, такого произведения как «Кавалер Золотой звезды» Бабаевского. Когда Майский успокоился, его осенила мысль вслух, что этот материал следователя — из камеры, так как на воле он не читал «Кавалера» (прочитав в камере эту книгу, экспансивный Майский, не стесняясь в выражениях, ругал ее). Еще запомнился рассказ Майского о сыне Берии — инженере у них на работе. Был какой-то банкет, на котором присутствовал молодой Берия. Одним из участников банкета был рассказан случай, как он предотвратил побег заключенных, работавших на этом предприятии. Рассказ был явно рассчитан на внимание Берии-младшего. Тот, действительно, обратил внимание, отозвавшись явно неодобрительно о действиях рассказчика: «Не надо соваться не в свое дело»[35].

Совсем немного о шестом сокамернике, молчаливом украинце, который деловито готовился к лагерю — сушил сухари. Фамилии его не помню и так и не знаю, в чем его обвиняли, что-то очень путаное. Вероятно, ему было что скрывать, он все помалкивал, зная или интуитивно чувствуя, что в камере есть уши следователя. Арестован он был на одном из московских вокзалов, и как будто в его вещах нашли гранату. Рассказывал о службе в армии на Западной Украине, где был шофером. Однажды он ехал лесом, и его остановил небольшой отряд наших внутренних войск и просил довезти в город Его удивило, что все солдаты были очень молчаливы, а в городе слезли на тихой улице далеко от казарм. Это показалось подозрительным, и он доложил своему начальству. Как выяснилось позже, это были переодетые бандеровцы. На этот рассказ Астров отреагировал так «Вы обязательно расскажите это следователю, обязательно. Это может очень вам помочь». Возможно, Астров что-то знал о деле украинца.

Когда освободилось место Крамера, прибыл новичек, некто Ядров-Ходоровский. О его национальности трудно было сказать что-либо определенное. Возможно, он был еврей. Вид у него был южанина, а манера говорить — одессита. Он не вошел, а вполз в камеру, держась за стенки. Как он говорил, у него было окостенение позвонков, из-за чего всякое движение было затруднительно. Правда, у меня было некоторое сомнение и даже подозрения, что Ядров несколько утяжелял свое состояние, человек этот прошел многое и был достаточно опытен. В заключение он попадал второй раз. Первый раз сел в 1934 году, когда его обвинили в том, что он передал немцам какие-то чертежи. Даже нашли человека, через которого он передавал. Ядров требовал очную ставку. Ставку дали. Свидетель твердил свое: через него были переданы секретные чертежи. Тогда Ядров пошел на хитрость.

— Да, сознаюсь, чертежи передавал.

Следователь рад, спрашивает:

— Какие чертежи?

Ядров спрашивает свидетеля:

— Чертеж резервуара был?

— Был.

— А чертеж помпы был?

— А специальная игла была?

— Было, было, — следователь все записывает.

— И приложено описание?

— Да, приложено.

— Так я тебе чертеж примуса передал, подлец ты этакий! — и, набрав полный рот слюны, плюнул лжесвидетелю в физиономию. Так лопнул этот мыльный пузырь. Но это стоило года сидки. Теперь же ему предъявили обвинение в том, что он хранил антисоветскую литературу. За таковую приняли политические карикатуры, публиковавшиеся открыто в 20-х годах, и изъятые у него при обыске... в 1934 году! Но помимо этого Ядрова обвиняли в каких-то древних связях с эсерами.

С момента ареста прошло почти три месяца, а Ядрова ни разу не вызвали на допрос, не предъявили обвинения. Это было явным нарушением уголовно-процессуального кодекса. Ядров уже предвкушал, какой скандал он поднимет в наш век соблюдения формальностей. Но вот его вызвали на допрос. Вернувшись, он рассказал, как следователь ужасно нажимал, заставляя подписать какую-то явную напраслину. Ядров упирался, и следователь, сдавшись, пошел на попятный, приняв то, что говорил Ядров, и протокол был подписан. Перебирая в памяти ход допроса, Ядров вдруг начал страшно себя ругать. Только в камере он сообразил, что протокол был датирован не сегодняшним числом, а двумя месяцами раньше. Так, его, умудренного опытом человека, провели и одновременно обошли нарушение законов. Возможно, следователь был предупрежден тем же Астровым о намерениях Ядрова и разыграл этот психологический этюд.

За мое пребывание в камере там появились еще три человека на места ушедших Бокова, Степанова и украинца. Один из них интеллигентного вида человек лет сорока, сел по доносу квартирной соседки за невоздержанность в словах. Как-то, уйдя на допрос, он вернулся в камеру только через пять дней, проведя это время в карцере. Послал его туда следователь за какой-то грубый разговор. Карцер ему, видно, был полезен, так как вернулся он, как в дом родной, очень всем нам обрадовавшись: и люди, и кормят, и курево, и прогулка, и книги, и нормальная пайка, и тепло. Столько благ! И как все в мире относительно!

А вот еще один камерный сожитель — говоривший с сильным акцентом молодой солдат-украинец, которого, как он рассказывал, ссаживали из вагона в воронок в наручниках. Привезли его из Крыма по какому-то коллективному делу, нам не совсем ясному. Был он человеком разговорчивым, но нам что-то не договаривал. Из его разговоров было ясно только то, что была какая-то группа военных и гражданских, которая много болтала и, видно, лишнего. Очень скоро с допросов он стал возвращаться, плотно пообедав у следователя. Как сам рассказывал, следователи давали ему и курево. По всему было видно, что он с ними хорошо сотрудничал. Чего это стоило всем остальным участникам дела — можно только догадываться.

Третий — студент первого курса Института иностранных языков Сарылов. Мне хорошо запомнилось его появление в камере. Открылась дверь, и в камеру как-то натружено вошел бледный, испуганный рыжеватый парень и застыл у двери. Надзиратели внесли его вещи, затем койку, а он все стоял оцепенелый и долго не мог придти в себя. Потом он рассказал, что его накануне в шесть часов утра взяли из дома и сразу на допрос. Непрерывный допрос продолжался более суток, менялись только допрашивающие. Из него выжали все, что могли и что хотели, и только потом, когда он все подписал, отправили в общую камеру. Такой конвейер не под силу и более зрелому человеку, а не только мальчишке-первокурснику. Что же это было за дело? Этот молодой человек, единственный сын очень обеспеченных родителей, принадлежал к так называемой «позолоченной» молодежи с весьма невысокими моральными принципами. Он и сам рассказывал, как иногда, закусив в ресторане с приятелями, они покидали приглашенных девиц, не заплатив по счету и предоставив это приглашенным. Или, как возвращаясь поздно домой (он жил на Можайском шоссе), брал легковую машину — только не такси — а подъезжая к дому, удирал от шофера знакомыми проходными дворами, или просто воровал деньги у родителей. Они составляли группу своего рода «единомышленников». Главой был Саша Якулов, кажется, сын известного художника — музыкант, ловелас, жулик и пройдоха. Они болтали, что влезет в голову, и мечтали удрать за границу. Все это стало известно органам. О Сарылове еще напишу ниже в связи со встречей Нового года. Здесь же добавлю только, что у меня с ним был один и тот же следователь.

Итак, из девяти человек, прошедших на моих глазах через камеру №46, трое, если считать Ядрова-Ходоровского, были евреи — процент довольно большой, но его можно понять, если вспомнить, что тогда был разгар борьбы с «космополитизмом», в центре которой были евреи, а апогеем ее стало позже «Дело врачей».

Как же проходил наш день? Подъем в 6 часов. Открывалась дверь, и надзиратель говорил это слово громким шепотом или просто стучал ключами о ручку двери — звук очень неприятный. Да и само пробуждение было одним из наиболее горьких моментов: «Да, значит это не сон, а страшная действительность», — проносилось в голове. Все в подавленном состоянии, погруженные в невеселые мысли, молча ожидали вывода в туалет на оправку и мытье. Хотя параша всегда стояла в камере, делать в нее по-большому было не принято, а в туалет пускали сразу всю камеру только два раза в день. Поэтому терпели. В начале это было непривычным, а потом ничего. Нашу камеру, расположенную сразу слева от входной двери, выводили обычно первой. Дежурный по камере и еще кто-нибудь брали парашу — большой железный бак с крышкой и двумя ручками, а все остальные за ними парами выходили в коридор. В уборную нас вели двое надзирателей. Так же попарно, с парашей во главе, такой же вонючей, но промытой дезинфицирующим раствором, возвращались в камеру. Далее, шло ожидание завтрака или двадцатиминутная прогулка. В этом случае надзиратель предупреждал: «Приготовиться на прогулку». В зависимости от погоды мы одевались и ждали. Зимой на прогулку мне выдавали тюремный бушлат — черный недлинный балахон и папаху дореволюционного образца — можно представить сколько голов она одевала! Затем опять по команде мы попарно выходили в коридор. Нас пересчитывал надзиратель коридорный и надзиратель прогуливающий. Если кто-либо по той или иной причине не шел на прогулку, его не оставляли в камере, а помещали в бокс. Обычно мы гуляли во дворике внизу. Его забор, выкрашенный в густо-зеленую краску, обратил мое внимание в день прибытия на Лубянку, когда я входил во внутреннюю тюрьму. Забор отгораживал небольшое пространство примерно 20 на 30 метров, примыкавшее к стене тюремного здания. Кто-то из старожилов говорил, что на этом отгороженном дворике в 1945 году повесили Власова, бывшего генерала Красной Армии и Краснова, генерала Белой Армии. Надзиратель становился в сторону под часы, скучал, иногда откровенно подремывал, а мы начинали свой «бег» по кругу: сначала шли медленно, потом все быстрее и быстрее, но, конечно не бежали, потом опять замедляли ход. Пожилые не включались в этот темп, а Ядров дышал воздухом у стенки. На одной из прогулок я заметил лежавший на асфальте небольшой клубок ржавой сталистой проволоки и, поглядывая на дремлющего надзирателя, улучил момент и ухватил эту находку больше из озорства или спортивного чувства, чем из надобности. Правда, некоторая необходимость в этой находке была — я предполагал использовать проволоку в качестве иголки, которую обычно надо выпрашивать у надзирателя, а иголки из рыбьих костей плохи. Эта моя проделка оказалась незамеченной. И еще одно озорство, вернее, бравада. Напротив дворика поднимались этажи соседнего корпуса. Однажды из окна третьего этажа на нас поглядывала какая-то женщина. Я ей приветливо помахал рукой. На ее лице ничего не отразилось, оно просто исчезло.

Раза два или три нас прогуливали в дворике на крыше десятого этажа. Там было два таких дворика. Надзиратель залезал на специальную вышку, с которой просматривались оба дворика. Над двориком высились еще три этажа, на которые я иногда теперь поглядываю, идя по улице 25 октября (Никольской) — они оттуда хорошо видны. Наверх нас поднимали лифтом до седьмого этажа. Затем три этажа мы шли пешком. На одной из лестничных площадок был виден сияющий крест и купол Ивана Великого — зримое доказательство существования иного, реального мира. По возвращении в камеру в нос бил запах табака, пота, хлеба, прожаренных нечистых вещей и параши. Всю эту гамму запахов, весь этот букет мы не чувствовали, адаптировавшись за день, а вот, приходя с воздуха, чувствовали здорово.

Следующим событием дня был завтрак. Его раздавал юркий человек средних лет, смотревший только на свой поднос. Высказывалось мнение, что это заключенный-уголовник. Завтрак начинался так открывалась дверь, раздающий быстро входил с подносом в руках. На подносе нужное количество мисок. Он же раздавал сахар, хлеб и приносил большой чайник с чаем. На завтрак давали обычно кашу. В два часа обед — рыбий суп и каша или картошка. Ужин — чай. После ужина поход в туалет. В десять отбой. Перед отбоем проверка — не убежал ли кто. Для проверки в камеру входили два старших надзирателя, сдающий и принимающий, и оба пересчитывали нас. Перед отбоем мы должны были выставить на стол чайник и кружки так, чтобы через глазок в двери их можно было пересчитать. Проверка количества людей в камере была и по утрам. На утренней проверке можно было попросить, чтобы пришел врач.

Сигналом к отбою служило троекратное выключение света. Меня всегда поражало, как люди при этом сигнале моментально укладывались, разговор прерывался на полуслове. Если человек ходил, как маятник, взад и вперед по камере, то сигнал обрывал его движение в любой точке, любое дело обрывалось в тот же момент неоконченным. Быстро откидывалось одеяло, торопливыми движениями люди раздевались, как бы боясь куда-то опоздать, и валились на койку. Свет не выключался, а руки не разрешалось держать под одеялом — чтоб не вскрыть себе сосуды. Я долго не мог научиться так спать, и меня частенько будил надзиратель со словами: «Положить руки на одеяло». Потом привык спать на боку так, что ладонью одной руки закрывал ухо, а другой — глаза от света. Эта привычка осталась у меня до сих пор.

Чем же был заполнен наш день, если не вызывали на допрос? В тюрьме была библиотека, и мы много читали. Два раза в месяц книги менял сухопарый надзиратель-библиотекарь. С ним можно было разговаривать, заказывать те или иные книги. Книги были современные и старые, даже дореволюционные издания. Так, в камеру попало «Мое Евангелие» Л. Н. Толстого. По-видимому, в это «святая святых» никакая цензура не имела доступа, и из библиотеки изымали только то, что физически разваливалось. Попались два тома писем Ван Гога с предисловием какого-то, как говорил Астров, врага народа, с очень хорошими репродукциями (издание «Асаdemiа»). Особенно близкой и понятной была «Прогулка заключенных» — замечательная картина художника. Преобладали, конечно, современные книги. С большим удовольствием я читал путешествие Козлова по Монголии и Гоби, об открытии им мертвого города Хара-Хото. Перечитывал «Тихий Дон», где меня особенно поразил конец — возвращение Григория домой, чувствовалось, на казнь.

Книги по прочтении, как видно, тщательно проверялись библиотекарем. Свидетельством тому был следующий эпизод. В камере были клопы, немного, но были. Кто-то из нас случайно или преднамеренно в порядке самозащиты, раздавил в книге клопа. В ней осталось пятно. Через два часа после того, как мы отдали книги на обмен, в камеру влетел разъяренный библиотекарь: «Кто это сделал? Я вам покажу, как метить книги! Я вас лишу книгами!» (Кстати, выражение «лишить» книгами, лишить ларьком, лишить прогулкой» и т.п. весьма распространено во всех подобных заведениях. Откуда оно? По-видимому, для сокращения выкинули слово «пользования». А может быть, это доходчивей и ближе по смыслу: «наказать чем? бить палкой или лишить прогулкой».)

Помимо чтения, мы занимали друг друга всяческими рассказами. Было традицией рассказывать то, что ты хорошо знаешь, можно из своей специальности, популярно. Неплохо было рассказывать о каком-нибудь ремесле — это могло пригодиться в лагере. Но главное было — это коротать за такими «лекциями» время.

Боков рассказывал о живописи. Меня просили рассказать о дарвинизме, классической генетике. Общее мнение было, что, хотя новое учение интересно, но мало убедительно в противоположность стройной хромосомной теории наследственности. Астров подробно повествовал о событиях времен Февральской революции. Крамер делился опытом лагерной жизни. Иногда устраивалась художественная часть — Астров декламировал Пушкина или пел романсы, арии. Кроме того, играли в шахматы, шашки и во все возможные игры на шахматной доске. После обеда происходила тяжелая борьба со сном, а если был ночной допрос, то не только после обеда.

Я довольно скоро освоил технику дремы, сидя с книгой в руках. Делал это следующим образом: садился поглубже на кровать боком и лицом к двери, опираясь плечом и головой о стену и клал на подогнутую ногу книгу. Дремал и сквозь сон иногда переворачивал страницу. Так как глаза у меня посажены довольно глубоко, то было трудно понять, сплю я или читаю. Даже сокамерники не всегда это определяли. А вот с Майским на этой почве произошел довольно комичный случай. Он откровенно заснул, сидя с книгой на постели. А так как нас кормили черным хлебом, а в тот день был еще и горох, то Майский для комфорта отстегнул верхние пуговки штанов. Кроме Майского, никто не спал, все занимались своими делами и не заметили, как надзиратель стал тихо отпирать дверь. Было уже поздно будить Майского. Его разбудил надзиратель. Майский вскочил (при разговоре с надзирателем мы должны были вставать) и на отчитывание надзирателя стал бойко утверждать, что не спал, а читал, а в это время штаны его, ничем не удерживаемые, стали падать на пол. Все, кроме Майского, это видели, а он, уже без штанов, все продолжал доказывать, что не спал. Положение было настолько комичным, что дело кончилось без неприятного разговора. Кстати, собственные очки, у кого они были, отбирались и выдавались надзирателем только на время чтения — мера предосторожности — все же стекло.

Иногда в камеру вбрасывали две половые щетки, и мы превращались в заправских полотеров — заломив руки за спину, ритмично двигались по камере, натирая старинный паркет — аккуратные дубовые ромбы. Раза два производили генеральную уборку в камере. Это запомнилось потому, что разрешили подойти к окну и мыть решетку — тоже занятие! Окно было большим, низко расположенным, закрытым снаружи железным щитом-намордником. Щит был укреплен наклонно, отходя от окна кверху. Если смотреть в окно вверх, то виден кусок неба и верхние этажи здания напротив. Когда садилось солнце, то была видна тень парапета с часами на фасаде старого здания, выходящего на площадь.

Меряя камеру взад и вперед, я обычно доходил до окна, задерживаться у которого, как я сказал, не разрешалось. Однажды в одном из окон противоположной стены я заметил женщину, которая протирала стекла. Ее лицо, вернее, взгляд врезался мне в память — остановившиеся глаза, расширенные, полные ужаса. В них, казалось, отражалась та пропасть, куда мы были ввергнуты.

Еще развлечение — стрижка и бритье, а также баня. Баня была каждые десять дней. Внизу в подвальном помещении был хороший, чистый душ. Стригли и брили только машинкой в коридоре около окна- Выводили туда по одному и, усадив на табурет, заключенных оболванивал мрачный субъект с каменным лицом, производивший впечатление глухонемого. После бани нам давали ножницы для стрижки ногтей. Более тупого инструмента трудно себе представить — маленькие, с тупыми концами, они скорее раздавливали ногти, чем их резали. Вся камера сначала стригла ногти на руках, потом на ногах. Так же, по-видимому, поступали и соседние камеры.

Кстати, о соседях. Они были слева от нас. Справа находилось раздаточное помещение, что было ясно по звукам, доносившимся через стенку, если прислушаться. В тишине тюрьмы ни один звук не долетал до нас. Но если припасть ухом к стене, не сводя глаз с застекленного глазка в двери, а еще лучше, если при этом приставить к стенке кружку и прижаться ухом к ее дну, то становится слышной жизнь соседней камеры. Можно даже разобрать интонации голосов, но слов понять невозможно. Были слышны шаги, стук чайника, который ставили на стол. Однажды после одного из ночных допросов я долго не мог заснуть. Кругом стояла полная тишина. Вдруг я услышал шум двери в соседней камере, шаги и скрип койки, на которую лег человек только что вернувшийся, как и я, с допроса. Он долго ворочался, не находя, видно, себе места. Потом вдруг я услышал рыдания этого несчастного. Мне стало не по себе. Что было у него на допросе? Друг его предал или кто-то из близких, или он кого-то предал — почему-то представилось мне. А кругом мертвая тишина.

И еще мне вспоминается один знак ужаса этого страшного дома. Был теплый солнечный день, и наше окно было открыто. Неожиданно со двора донесся громкий душераздирающий крик. Он оборвался также внезапно, как и начался. Видно, кричавшему тут же зажали рот. Крик выдавал какое-то насилие и произвел на нас самое тяжелое впечатление — некоторое время мы сидели оцепеневшие. Что это было, я так и не знаю.

В камеру довольно часто поглядывали через глазок. Для этого отодвигалась крышечка, и через стеклышко на нас смотрел чей-то глаз. Иногда глаз два-три раза менялся — смотрели несколько человек. Раза два после подглядывания крышечку по небрежности закрывали не полностью, и в глазке оставалась тонкая, тонкая щель дугой моложе самого молодого месяца. Если прильнуть к такой щели, то виден кусочек коридора. Мне удалось увидеть спины четырех заключенных, следовавших в уборную. Шествие замыкал надзиратель. В другой раз я увидел явного новичка, который только что вошел в коридор. В руках он держал белую наволочку, в которую, видно, впопыхах жена насовала самое необходимое для такого случая. Был это уже сильно пожилой, интеллигентного вида человек, лицо которого выражало высшую степень недовольства и, пожалуй, растерянности.

Посещение камеры кем-нибудь из медицинского персонала тюрьмы было тоже развлечением. Обычно посещение сводилось к выдаче по просьбе таблетки от головной боли, которую проситель должен был тут же, в присутствии медика и надзирателя, потребить. Нас посещали две медички, вероятно, врачи. Они тоже старались в глаза не смотреть. Одну мы прозвали «Конфетка», а другую — «Зачем». Первая — пышная, круглолицая блондинка, явно напускавшая на себя постный вид. Другая — брюнетка. Она на просьбу о каком-либо лекарстве отвечала одним словом «зачем?». Эта была не из приятных, не то что «Конфетка», хотя ни та ни другая ни в какие разговоры не вступали.

И еще из области медицины. У меня образовалась серная пробка в ухе. Это было и неудобно, и удобно. Неудобно понятно почему — все же глухота. А удобно — ночью не слышишь, как открывается камера — знай себе, спишь! Да и на допросе все переспрашиваешь следователя, даже когда его слышишь, и есть время подумать над ответом. Шелковский это заметил: «Ты что, оглох, что ли?»

— «Да, вот серная пробка в ухе». - «Так надо прочистить». — «Записываюсь, не прочищают». Наконец повели прочищать в тюремную амбулаторию, расположенную в верхних этажах. Ничего примечательного.

Приятным событием в нашей жизни был ларек. Но самым приятным — получение денег — только этот вид передачи и был разрешен на Лубянке. Два раза в месяц в камеру входил чернявый человек небольшого роста, у которого поверх гимнастерки был синий халат, и раздавал бланки для заказывания продуктов в тюремном ларьке. Естественно, что заказывать мог только тот, у кого были деньги, деньги не в кармане, а на лицевом счету в тюремной канцелярии. В ларьке можно было купить хлеб, масло, сахар, сыр, колбасу, сырые овощи (морковь, помидоры, лук, огурцы), а также папиросы. На другой день все это приносилось. Для того, у кого денег не было - заказывали имущие. Этот ларек был существенным добавлением к однообразной и такой невыразительной пище.

Сам ларешник запомнился еще и потому, что он приносил денежные передачи, не сами деньги, а только квитанции, что на такое-то имя принято столько-то рублей. Это была все же какая-то связь с волей: значит, ты не забыт, значит, о тебе есть кому помнить и заботиться, и в душе поднималась горячая волна благодарности, надежды, оптимизма. Фамилия передающего деньги на квитанции не указывалась. По какой-то случайности нам с Боковым приносили передачи одновременно. При этом номера квитанций всегда были соседними. Сколько догадок было построено на этот счет! Досужие умы камеры, сопоставляя номера квитанций за длительное время, пытались рассчитать число заключенных во внутренней тюрьме и рост этого числа. От старожила Астрова мы знали, что камер было около ста двадцати и что второй этаж занимали женщины.

А вот малоприятное развлечение (не говоря о допросах). Раз в месяц в камеру неожиданно входили и быстро ее заполняли человек пять-шесть надзирателей во главе с офицером. При этом произносилось одно слово: «Обыск». Нас сгоняли ближе к двери и начинали перетряхивать все, что можно, вплоть до того, что палкой помешивали в параше.

Глава 4. СЛЕДСТВИЕ

Через две недели после первого допроса я был вновь вызван к следователю, и мне было предъявлено обвинение по статье 7-35. Я долго не понимал, что это значит, следователь требовал, чтобы я подписал это обвинение, объясняя, что моя подпись лишь подтверждает, что я поставлен в известность о предъявленном обвинении. Я же не хотел ставить подпись под тем, чего не понимаю. Наконец до меня дошло, что расписаться можно. После этого меня вопрошал какой-то капитан о моем ордене Славы, где он находится. Я отвечал, что дома. «Где дома, на Трубниковском (там я был прописан) или в Сокольниках?» — «Наверное, в Сокольниках». Видно, орден они почему-то не нашли, а изъять его было необходимо. Этот же капитан совместно со следователем предложили подписать протокол обыска в Сокольниках. В этом протоколе я прочитал, что среди всякой бумажной мелочи вроде фотографий, записных книжек, писем, значились иностранный текст на пишущей машинке, столько-то страниц, и дневник 1945 года. Я потребовал показать, что это за текст и что за дневник. Показывать мне не хотели. Я настаивал, так как не знал, что это за бумаги, тем более, что дневника 1945 года у меня не было, а был Курило-Сахалинский дневник 1947 года, который я писал в экспедиции. После долгой и непристойной ругани был составлен акт (этим словом они пытались меня испугать) о том, что я отказываюсь подписать протокол обыска (копия протокола сохранилась и я привожу ее в примечании 11). Много позже я узнал, что обыск был и у Бобринских на Трубниковском, но протокола мне не показывали.

Следствие мое полегоньку двигалось вперед. Вызывали меня на допрос не часто, но и не редко, иногда по ночам. Пробуждение ночью на допрос было особенно муторно. Да и днем это было гадко: это всегда было издевательство, оскорбления и борьба, борьба по мелочам за редакцию моих же ответов. Протокол допроса редко писался сразу. Чаще следователь составлял черновик, а потом через неделю, две на следующем допросе мне предъявлялись напечатанные на машинке вопросы и мои ответы, отредактированные так, как нужно было следователю. И вот тут начиналась борьба. Следователь матерился — мат там был принят как официальный язык, — матерились присутствующие чины. Вся эта банда всем, чем могла, исторгала из себя одно: ты виновен, ты гад, и тебе делают, хотя ты этого совершенно не достоин, великое снисхождение, что с тобой разговаривают, тебя бы давно надо раздавить. При нормальном ведении дела подследственный — это человек, вину которого следствие должно доказать. Если вина будет доказана, его осудят. Но до суда он только подследственный. Здесь все было не так. Начальнику 6 следственного отдела Шумакову приписывали такую фразу: «Подследственные там, на улицах ходят, а здесь все осужденные. Дело только за оформлением». Другими словами, здесь нет и не может быть невиновных.

Вспоминается рассказ академика П. А. Ребиндера, услышанный мной в конце 50-х годов об аресте академика Баландина, ученого с мировым именем. На первом же допросе он почувствовал, что произошла ошибка: его приняли за кого-то другого и спрашивали о якобы утаенных месторождениях золота. Он с радостью говорил, что физхимик, а не геолог, что это ошибка, но следователь настаивал на своем. Через некоторое время следователя поменяли, а с ним и версию обвинения. Нужно ли говорить, что Баландин был осужден и отбывал «наказание» в Норильских лагерях.

Этот аспект деятельности органов иногда обсуждался в камере, правда, в очень осторожных выражениях. Надо сказать, что, вообще, камера выражалась более или менее лояльно, что, на мой взгляд, было боязнью стукачества. Умный и хитрый Крамер вроде бы по поводу, а вроде бы и нет, рассказал такой случай с кассиром из банка Рокфеллера. Выдавая деньги, он просчитался и передал лишние десять тысяч долларов. Клиент их вернул, но кассир не принял — кассир Рокфеллера не мог ошибиться. Так и здесь, ошибок не было.

Однажды, придя на допрос, я застал в комнате 555-а, где всегда «принимал» меня Шелковский, двух элегантных молодых людей, которые, сидя на клеенчатом диване, с интересом рассматривали пачку журналов «Америка», изъятых у кого-то при обыске. За столами сидели и другие обитатели комнаты. На мое положенное при входе «здравствуйте», конечно, никто не ответил. Двое на диване вслух комментировали иллюстрации. К ним подходили от столов интересующиеся, подходил и мой следователь. Меня как бы и не было в комнате, и какое-то время я был, казалось, предоставлен сам себе. Настороженность, чувство быть здесь особенно начеку у меня ослабло, и я непроизвольно глубоко вздохнул. «Чего, чего задышал? И до тебя доберутся!» — сейчас же отреагировал майор, который до этого, казалось, и не замечал меня.

Любопытно, что в отношениях между собой следователи были грубовато-хамоваты, перед начальством заискивали, начальству льстили в тех же грубоватых тонах. Мой приятель Михаил Кудинов, с которым я близко сошелся в лагере, рассказывал, как следователи в его присутствии после ухода из комнаты сослуживца, обменивались откровенно похабными замечаниями о супружеской жизни своего коллеги.

Итак, мое следствие шло. Во время допросов о родственниках на столе у Шелковского появлялась пухлая папка, в которой он справлялся и уточнял мои показания. По-видимому, это были протоколы допросов моих близких, а также различные справочные материалы. То, что он пользовался протоколами допросов матери, мне стало ясно из следующего. При подписании протокола, который мне дали через две недели после допроса и который касался моих взаимоотношений с дядей Полей Бутеневым и моего решения бежать в партизаны, я обратил внимание на несколько необычную форму того, как этот протокол был напечатан: после каждого моего ответа был довольно большой пропуск, тогда как после вопросов такого пропуска не было. Это меня насторожило, и я тут же стал прочеркивать пустые места. Следователь страшно разозлился, и ругань его долго не смолкала. Наконец, в сердцах он сказал: «Ишь ты, как подглядел, и у матери так же». Всячески понося меня за недоверие, он приказал не прочеркивать, видно, это было не принято, а подписываться после каждого моего ответа, что я и делал.

Иногда следователь требовал, чтобы я признался в шпионаже. «У нас есть данные, нам все известно, тебя завербовали, признавайся, а то хуже будет», и т.д. и т.п. Я отвечал, что меня никто не вербовал. «Так мы и поверим. Ты завербован. Мы знаем», — твердил он не на одном допросе, и в качестве аргумента приводил пословицу «С волками жить — по волчьи выть». Я отвечал тоже пословицей «Сучка не захочет - кобель не вскочит». — «Вот, сразу видно «Тихий Дон» читаешь в камере», — замечал «проницательный» следователь. Подобный разговор продолжался и надоел мне порядком, так что однажды сказал: «Что же вы думаете, немцы такие дураки, что завербуют Трубецкого? Они Иванова, Петрова завербуют, а Трубецкого им глупо вербовать». — «Ишь, какой ты умный», — только и нашелся Шелковский, но со шпионажем приставать перестал.

Некоторые протоколы я отказывался подписывать. Тогда брани конца не было. Переписывая протокол, Шелковский говорил: «Одной бумаги на тебя переведешь столько, что ты ее не стоишь»; на что я отвечал: «Ничего, в лагере отработаю».

Однажды Шелковский мне предъявил фотографии Васьки Бронзова и Николая Шестакова, расстрелянных в Августовских лесах. Фотографии были наклеены на два листа. Каждый из расстрелянных был помещен на отдельном листе в обществе еще двух лиц, наклеенных по бокам. Фотографии были тех времен, в военной форме, но без погон и петлиц. Возможно, это были фотографии из той самой школы в городе Валге, которую они проходили у немцев. Мне было предложено опознать их и описать все, что я знал о них. По-видимому, это была какая-то формальность, нужная для завершения дела о подведомственных МГБ. Еще на одном допросе мне показали фотографию Димки Цивилева. Видно, и до него добрались.

Следствие мое шло к концу. Как-то, придя на допрос, я застал Шелковского в несколько необычной роли: он собственноручно переплетал довольно толстую кипу бумаг, аккуратно пристукивая торцом о стол и с каким-то удовольствием орудуя толстой иглой с суровой ниткой. Лубянка — и такая архаика! Настроение у него было игривое, он шутил. На мой вопрос, что это уже, наверное, конец дела, он ответил: «Вот переплету первый том, начнем второй». Кончив переплетать, он дал мне ознакомиться с делом (но это была другая папка). Это называлось подписать двести шестую (или двести вторую) статью УПК (кажется, так). Я перечитал все протоколы и наткнулся на допрос Петьки Ханутина как свидетеля. Его, конечно, нашли и вызвали. Не думаю, чтоб его посадили, ведь он был на важном посту, шофером какого-то генерала. Петькин протокол мне было противно читать. Петька шел, что называется, на поводу у следствия и подписывал все, что от него требовали. Он показывал чуть ли не о моих антисоветских настроениях. Из протокола, среди прочего, выходило, что я якобы поведал ему, что отца расстреляли. Я возразил, что этого не мог говорить, что у него был приговор «10 лет без права переписки» (я тогда в этот приговор еще верил). «Ну, как не говорил. Его расстреляли», — парировал следователь. Я наивно подумал, что он утяжелял этими показаниями Петьки мое недовольство Советской властью. Только потом я сообразил, что следователь проговорился, сказал правду: да, его расстреляли.

Я полагал найти в деле протокол допроса Нади — моей доброй знакомой по Кенигсбергу, человека, хорошо меня знавшего. Но его не было[36]. До комка в горле тронули совершенно неожиданные показания Владимира Константиновича Цветинского, командира партизанского отряда. Даже было непонятно, почему его показания находятся в деле. Владимир Константинович рассказал просто то, что было.

Затем выложили на столик передо мной кучу фотографий, изъятых дома при обыске, а также кое-какие бумаги. Как мне сказал следователь, их полагалось уничтожить, а перед этим для проформы я их просматривал — соблюдение законности. Смотреть на все это было до боли тяжело и в то же время приятно. Странным было это совпадение двух миров, здешнего и тамошнего — таких противоположных. Однако, все это означало конец следствия.

Еще прежде на одном из допросов я попытался увязать свое здешнее пребывание с отказом Бурмистрову завербоваться и сотрудничать с органами. Щелковский замял этот разговор, промолвив лишь: «Что ж ты думаешь, тебя за это посадили?». Естественно, никаких материалов, касавшихся тогдашней вербовки, в деле, которое мне дали на просмотр, я не обнаружил.

Итак, все материалы сводились к выяснению различных сторон и событий моей биографии, моего происхождения, связей с заграничными родственниками. Особенно подробно были освещены мотивы, почему я не ушел в партизаны еще в Белоруссии. На одном из допросов мне пришлось рассказывать о слове, данном дяде Поле не уходить в партизаны, пока он не уедет во Францию. Я понимал, что этого не надо было делать, но я сообщал об этом еще в 1944 году, когда вербовал меня в разведку В. И. Смирнов. На допросе я видел издали на столе у следователя, исписанные моей рукой листы, а потому не молчал, а говорил все. Обвинение мое так и осталось по той самой пресловутой статье 7-35 — социально-опасный элемент. Наши камерные ветераны — Крамер, Ядров — так и говорили: ничего у тебя нет.

Мне оставался еще так называемый прокурорский допрос, формально осуществляемый в виде прокурорского надзора за правильностью ведения дела, а на самом деле тот же фарс, то же стремление раздавить, дожать то, чего не сумел или не сообразил следователь, усилить вину. Усилить вину — истинное призвание прокуроров. Нашим прокурором был Александр Петрович Дорон. Еще не видя его, я его уже знал по рассказам Крамера, Бокова, Степанова, раньше меня прошедших прокурорские руки. Поэтому, когда имя Александра Петровича упоминалось в разговорах между следователями, мне было ясно, о ком идет речь. К Дорону вызвали меня ночью. «Принимал» он на седьмом этаже старого здания в комнате, выходящей окном во двор. Сам Дорон оказался человеком значительно за сорок, очень толстым, с лицом еврейского типа. Он стоял полубоком к двери, воздев руки к форточке, на которой казалось, повисло его бесформенное тело — он курил, выпуская туда дым, поставив ногу на нижнюю перекладину стула. Помимо него, в комнате находилась еще молодая и очень худосочная девица — стенографистка — в добротном, гладком и светлом платье с какой-то брошью на длинной цепочке.

План атаки был у Дорона, по-видимому, готов, и он сразу же приступил к делу. Кульминацией и заключением было следующее. «Раз вы (разговор шел без мата и на «вы») дали слово белоэмигранту не уходить в партизаны, значит изменили Родине». На мои возражения, что я не мог тогда уйти в партизаны из-за ранения и что ушел позже, он рубил: «Это не имеет значения, вы нарушили присягу, вы изменили Родине». Такого простого и делового подхода Щелковский не сообразил. Это сделал Дорон[37].

Через несколько дней меня вызвал Щелковский и составил только один протокол, где заранее отработанными вопросами (вероятно, не без помощи Дорона) обыгрывалась новая для меня тема — измена Родине — игра на том самом слове, данном мною дяде Поле, о котором я сам рассказал. Подтверждение мною этого эпизода (я этого не отрицал) и легло в основу обвинения меня уже по статье 58-16 — «измена Родине военнообязанным». Доказывать что-то и объяснять было бесполезно, хотя я и пытался это сделать следующим образом. Во внутренней тюрьме был такой порядок: раз в год, первого января можно было подавать жалобы. Это заявлялось заранее, и жалобщика отводили в бокс, где выдавался клочок бумаги и карандаш. Я заранее запасся еще такой бумажкой, сэкономив ее в туалете с тем, чтобы составить черновик жалобы и попытаться отвести от себя страшное обвинение. Когда я писал, надзиратель время от времени поглядывал в волчок и, заметив вторую бумажку, отобрал ее, предварительно потребовав объяснения. Сейчас уже не помню, кому я писал жалобу, не то Генеральному прокурору, не то министру Госбезопасности. Толку, конечно, никакого не было, но... утопающий хватается за соломинку.

Кажется, еще до Нового года меня вызвали в бокс, где невзрачного вида лейтенантик прочитал мне бумажку, что мое дело передается в Особое Совещание, и дал расписаться на оборотной стороне этой бумажки, так и не показав ее лицевую сторону. Для чего такая таинственность — и сейчас ума не приложу. В камере это событие расценили по-своему: «У тебя совсем ничего нет, — заявил Ядров. — Если б было что, то пошел бы через военный трибунал». Я был уже достаточно образованным к тому времени и знал о существовании этих двух судотворящих собраний. Военный трибунал — это что-то вроде суда, куда вызывался обвиняемый, и где соблюдалась некая формальность судебного разбирательства. Особое Совещание было при министре Госбезопасности и никого никуда не вызывало. Оно просто утверждало приговоры по предъявленным спискам. Кто называл сроки — не знаю. Возможно, какая-то комиссия, бравшая за основу мнение следователя. Нередко решение ОСО — так мы все называли этот, не знаю уж, какой эпитет тут поставить: мифический или мифологический, что-ли, орган — сообщалось жертве, когда она работала уже в лагере. Производительность этой системы безгранична. Находясь в Москве, она обеспечивала приговорами все республики Союза.

Наступал Новый, 1950-й год. Было решено его отметить всей камерой. Этому способствовала богатая передача, полученная Сарыловым — событие, как говорили старожилы, беспрецедентное. Правда, была еще одна передача, вещевая, Юрию Степанову, тоже необычное для внутренней тюрьмы явление. Сам Сарылов объяснял это огромной пробивной силой своей мамаши. В передаче были фрукты, шоколадные конфеты, какие-то изысканные печенья и т.п. Мы заготовили в кружках сладкий чай и по сигналу «отбой» улеглись. В соседней раздаточной комнате были стенные часы, и их бой слабо доносился через стенку. На моей обязанности, так как я лежал у этой стенки, было поднять сокамерников в 12 часов. Во всей этой затее был некоторый риск — нарушение распорядка. Но мы верно рассчитали, что наши охранники — люди, и тоже будут встречать Новый год а не подглядывать ровно в 12 часов, что делается в камерах. Со стороны это было, наверное, любопытное зрелище: спящая камера мгновенно превратилась в пирующую. Инженер Майский, человек экспансивный и очень эмоциональный, провозгласил с дрожью в голосе тост, содержание которого могло быть известно наперед. Помимо сарыловского угощения, на столе было самое лучшее, чем мог порадовать ларек. Пиршество кончилось так же быстро, как и началось: через несколько минут все были уже на своих местах под одеялами. Судя по некоторой возне и шуму посуды из раздаточной незадолго до 12-ти и затем наступившей тишине, надзиратели также встречали Новый год в каком-то пустом боксе. Но вскоре они появились, что было видно по движению крышечки глазка в двери. Часовые на дворе тоже отмечали Новый год — в чуть открытое окно были слышны их взаимные поздравления. Не чуял я тогда, в те минуты, что совсем рядом, за стенами этого страшного дома, возле него ходила моя Еленка с мыслями обо мне![38]

Если так можно выразиться, теперь я отдыхал: кончилась тягостная неопределенность, допросов больше не предвиделось, они уже не беспокоили. Даже появление в камере надзирателя я принимал равнодушно. А ведь раньше все во мне напрягалось уже только при открывании двери. Остался один нерешенный вопрос: сколько и где? Но и это почему-то совершенно не волновало.

13-го января под вечер (и под старый Новый год) меня вызвали с вещами. Я распрощался с сокамерниками и отбыл на верхний этаж, где был помещен в бокс. Вскоре туда ввели пожилого человека, оказавшегося репатриантом из Китая с простой русской фамилией Усков, но с небольшим акцентом и с физиономией несколько азиатской. Ему только что зачитали приговор — 25 лет ИТЛ — исправительно-трудовых лагерей. Этим сроком он был сильно подавлен. Но вот вызвали и меня и провели в дверь с надписью «Канцелярия».

За столом двое: прямо против двери подполковник, седой, интеллигентного вида пожилой человек, слева от него — человек в штатском, черный, мрачного вида, в роговых очках, большая голова срослась с плечами. При моем появлении оба встали, а я так и остался у двери. Спросили, кто я, тут же начали читать постановление Особого Совещания. Из него следовало, что такой-то за измену Родине осужден на 10 лет ИТЛ. Постановление было датировано седьмым января. На эту дату я не обратил внимания и только потом сообразил, что это день большого праздника — Рождества Христова. Еленка говорила, что в такой день ничего плохого быть не могло.

Глава 5. БУТЫРКИ

Нас спустили во двор и погрузили в «воронок», где уже находилось человек десять. Конвойные спросили, сколько дали, и, когда услышали «двадцать пять», сказали: «Повезло, сегодня опубликован указ о введении смертной казни» (после войны был сделан гуманный шаг — отменена смертная казнь, которую заменили двадцатипятилетними сроками, а теперь она вновь вводилась при сохранении нового срока). Везли нас по городу, и в заднее окошко «воронка» были видны заснеженные, освещенные огнями улицы, люди, машины. На Новослободской мы обогнали светящийся троллейбус №3, идущий к Савеловскому вокзалу — оттуда идут поезда в Дмитров!

Но вот и Бутырки. Двор, затем внутренность тюрьмы. Чувствуется, что здесь проходит торная дорога для тысяч. Длинный коридор с часто расположенными дверями — боксы. Здешние боксы — это квадратные в сечении и очень высокие пеналы, выложенные кафелем коричневых тонов. Нас набивают в эти боксы, именно набивают, другое слово не годится, а затем выводят в большие помещения, разделенные длинными столами пополам. С одной стороны мы, с другой — надзиратели. Команда: «Раздеться догола, вещи положить на стол, обыск». После обыска баня. Она впечатляет прежде всего своими пропускными возможностями. Да и интерьер интересен. В предбаннике платформы на рельсах, уходящих в большие железные двери — прожарка, именно платформы, а не платформа. Моечный зал — иначе и не назовешь — почему-то связывался в моем сознании с рыцарским залом в замке: высокие сводчатые потолки, все выложено теми же коричневатыми, разных оттенков плитками. В центре своды потолка формируются в толстенную колонну, спускающуюся к полу, в гранях которой ниши — род каминных. Но это уборные с щелью в полу и с внезапно прорывающимися потоками воды. Вместо пиршественных столов низкие каменные (бетонные) лавки и краны. Нас мало, и зал кажется тем более громадным. Моемся и выходим в другой предбанник. Через некоторое время нам выкатывают платформы с излучающими жар, специфически благоухающими пожитками, которые висят на проволочных кольцах на стойках. Прожарку обслуживали две женщины с потухшими глазами, одетые в черные длинные халаты.

Затем какие-то долгие переходы, кого-то отделили от нас. Наконец, широкий, большой коридор. Надзиратель предупреждает, что в камере уголовников нет. Следует сказать, что в течение краткого общения в Бутырках наша группа сразу же постаралась консолидироваться именно для отпора уголовникам. Обычно уголовники встречали новичков побоями, особенно политических, чтобы были уступчивее. Поэтому в дверь, открывшуюся перед нами, мы вошли компактной группой, и все вместе, как один, направились в дальний угол. Камера уже спала, была ночь. Кое-кто поднял голову, поздоровался и только. Это была большая комната с одноярусными, сплошными нарами справа и слева у стен. На нарах ногами к проходу спало человек пятьдесят. Надзиратель не соврал — в камере были только политические.

После тишины Лубянки камера № 106 Бутырок поражала так, как поражает базар после мелочной лавочки. Здесь встречались разные потоки. Преобладал центробежный. Но были люди, привезенные из лагерей по самым разнообразным поводам. В камере сидели и люди бывалые, была и «зелень». Были люди интересные, заметные, были молчаливые, скучные, веселые, Были грустные и бесшабашные, были неутомимые и искусные рассказчики. Были из разных тюрем: Лубянки, большой и малой, Лефортовской, Сухановской, из самих Бутырок (после следствия) и из тюрем других городов. Но этих было мало. Всех, конечно, я не помню, но о некоторых коротко расскажу.

Полковник-еврей. Сразу после взятия Берлина в 1945 году его сделали редактором какой-то немецкой газеты. Рассказывал о том, как опознавали труп Гитлера (позже все это я прочитал в книге Елены Ржевской «Берлин, май 1945»). Был убежден, что никаких подслушивающих аппаратов в камерах нет, а есть только стукачи. Арестован был за связь с немкой. За это же попал сюда и капитан нашей армии со странной фамилией Тюлюпа, которая удивительно шла к нему — высокого роста, внешне представительный человек, но в душе совершеннейший теленок, да к тому же еще и глупый.

Студент Тимирязевской Академии Сергей Мюге. Сел за болтовню. В ходе следствия был направлен на психиатрическую экспертизу в Институт Сербского, где, судя по рассказам, довольно удачно разыгрывал инфантилизм. Получил пять лет. В Институте Сербского находился вместе с Есениным-Вольпиным. Кстати, этот Вольпин незадолго до моего появления в камере на Лубянке отбыл из нее. О нем мне рассказывали тамошние старожилы как о человеке, производившем впечатление чокнутого. Мюге был жизнерадостным, неунывающим и в лагере предполагал быть в агитбригаде, показывать фокусы. Одно время он был знаком с известным иллюзионистом (а попросту фокусником) Мессингом. Уже в камере Мюге демонстрировал свое искусство, угадывая страницу книги или находя спрятанную вещь. С Мюге мы сошлись довольно близко, а спустя много лет изредка и встречались. Он мало изменился, и в нем сохранилась, а может быть, развилась большая жизненная цепкость. Позже он уехал за границу, а теперь изредка навещает Москву. А тогда в Бутырках Мюге сразу стал передавать кому-то из своих знакомых принесенное нами известие о введении смертной казни. Этот его приятель находился еще под следствием в камере в том же коридоре и, по рассказам Мюге, дразнил следователя и вел себя вызывающе, рассчитывая, что больше двадцати пяти лет все равно не получит. Мюге его предупреждал, написав на стенах уборной мылом о новом указе. Это же известие помогло избавиться от неприятного надзирателя, водившего на допрос (хотя следствие здесь для всех кончилось, но людей иногда вызывали). Один из наших сокамерников в ходе допроса где-то к месту сказал следователю, что знает о введении смертной казни. «Откуда ты узнал?» — «А вот надзиратель сейчас сказал». После этого надзиратель на допросы уже не водил.

В камере сидел сравнительно молодой парень, привезенный из Тайшета. Его часто вызывали. По рассказам, его подводили к дверям других камер, и он через глазок должен был опознавать тех, кого знал по службе у немцев. На наши вопросы о лагере отмалчивался, говоря: «Приедете — узнаете, — и добавлял: — Здесь-то житуха».

Как и на Лубянке, здесь был ларек. Его распределением в камере ведал человек, внешне напоминающий бухгалтера, молчаливый и деловой, с добрыми карими глазами, имевший свои двадцать пять лет срока. В Бутырках была более демократичная система пользования ларьком. На тех, кто не имел денег на лицевом счете, выделялся определенный процент, а при получении все делилось поровну. Дележку производил этот «бухгалтер». При получении ларька он вынимал из мешка старый носок, выдергивал из него длинную нитку, свивал ее, делая тонкий шнур, к концам привязывал спички и, держась за них как за ручки, сноровисто резал этим «ножом» буханки хлеба.

Вспоминается весельчак и немного авантюрист, что-то вроде российского Ходжи Насретдина, рассказывавший, как он однажды в Эстонии попал в святые одного монастыря, сумев открыть перекосившиеся двери церкви, стоявшей так несколько столетий. Рассказ был остроумным и увлекательным. Посадили его уже второй раз, и он много и так же остроумно и наблюдательно рассказывал о былой лагерной жизни.

День наш был заполнен разговорами — мы знакомились. В распорядок дня входили также прогулка и чтение. Поговаривали, что библиотека в Бутырках шикарная, а ведает ею знаменитая Фанни Каплан, эсерка, стрелявшая в Ленина, которой он, как говорили, сохранил жизнь. На прогулку шли долгими коридорами, дворами. Во дворах стояли снеготаялки, чтобы не вывозить снег. Проходили через квадратный внутренний двор с голыми деревьями и старой церковью в центре, описанной Львом Толстым в «Воскресенье», а ныне отведенной под пересыльную тюрьму. Выходили во внешний двор и там в отгороженных стенами квадратах прогуливались двадцать минут. В этом путешествии меня всегда поражала грандиозность всего комплекса построек, особенно внутреннего двора с бесчисленным множеством окон без видимых решеток и намордников. Окна эти свет пропускали, но видеть через них было нельзя. Окна застеклены толстыми полупрозрачными блоками, армированными железной сеткой.

В той же камере я неожиданно получил вещевую передачу. Это была большая и нечаянная радость! Теплые вещи. Хорошо помню замечательные рукавицы с петлями для шнурков из обрезков Еленкиного цветного халатика, байку для которого мы вместе покупали. (Как жаль, что потом, в лагере, эти рукавицы у меня сперли; сперли нахально, в столовой, в толчее, когда я нес поднос с мисками для бригадников. Их вытащили в сутолке из-за пазухи бушлата.) Кроме многих нужных, особенно зимой, вещей я получил очень хорошие военные брюки-галифе. О них будет еще речь впереди. Все эти вещи мне передавали через кормушку — небольшое прямоугольное отверстие в двери, через которое обычно кормили, подавая миски, хлеб. На Лубянке кормушек не было.

Однажды, к моему удивлению, я был вызван на допрос. Что такое? Ведь все кончилось. Шел спокойно, больше с любопытством, но где-то внутри возникло некоторое беспокойство, которое я, как физиолог, определил как условно-рефлекторное. Так у собаки добиваются выделения желудочного сока в ответ на загорание лампочки. При переходе из тюрьмы в следственный корпус расписался в такой же «железной» книге, как и на Лубянке. Из любопытства спрашиваю, зачем мне надо расписываться, и почему я не вижу всего листа. Вместо ответа — мат и угрозы. Это тебе не Лубянка с ее вежливостью. Вводят в комнату, где сидит старый знакомый — Шелковский. Общие вопросы, спрашивает, сколько дали. Говорю, что десять, но тут же жалею, что не подразнил его — надо было сказать пять или двадцать пять. Потом небольшой допрос о партизане Феде Кузнецове с опознанием его фотографии. Напомню, что это был один из пленных, бежавших из лагеря в Сувалках, пожилой, симпатичный инженер с Урала. Федя входил в нашу группу под командованием Кости. По выходе в наш тыл его уговорили лететь к немцам снова. А теперь мне показывали его фотокарточку. Значит, его «замели». За что? За то, что остался жив? Я рассказал Щелковскому, что знал, и в моих воспоминаниях ничего порочащего не было.

Постепенно количество людей в камере уменьшалось — брали на этап. Оставшуюся группу, человек пятнадцать, перевели в пересыльную тюрьму — в церковь. Внутри нее из церковного остался, пожалуй, только кафельный пол. Вся внутренность была поделена на большие камеры. Опять новые лица, но теперь совсем не надолго — дня на три-четыре. Из этих лиц мне запомнилось одно — высокий подслеповатый человек, видно, когда-то полный, а теперь мешок с костями. Он все время играл в шахматы, но между ходами постоянно оглядывался и рассматривал окружающих. Это был Моисей Львович Авиром, как поговаривали, прокурор. Следствие у него проходило тяжело; он подписал только один протокол, самый первый. Это не помешало получить ему свои десять лет. Авирома обвиняли в принадлежности к троцкистской платформе в двадцатых годах. О нем писать еще буду, так как был с ним в одном лагере.

В последних числах января вместе с небольшой группой я попал на этап.

ГЛАВА 6. ЭТАП

Еще одна процедура обыска в присутствии конвоя, который таким образом нас принимал. Во дворе погрузили в воронок. Он стоял мотором к большим железным воротам, выкрашенным черной краской. Погрузились, тронулись, остановились, потом опять тронулись. Причина этой неожиданной остановки мне стала ясна из рассказа, услышанного позже от парня с уголовным уклоном, москвича, шофера, который этим же путем отбыл из столицы. Когда грузились в воронок, этот парень, бросив свои пожитки внутрь машины и заметив, что конвой занялся другим заключенным, полез под машину и улегся на карданном валу. Никто этого не заметил. Воронок тронулся и, когда проехали, судя по расстоянию, ворота, Наумов (так его звали) вывалился на землю. А воронок остановился перед вторыми воротами. Его сильно избили и вбросили в машину.

Но вот мы на Новослободской. Я с жадностью ловил взглядом картинки московских улиц. Увижу ль их еще раз? Погода стояла мягкая, шел небольшой снег. Выехали на Садовое кольцо и повернули налево. Вдали промаячила башня гостиницы «Пекин», Комсомольская площадь, Русаковская улица и задворки Казанского вокзала. Долго стоим и не выгружаемся. Конвой ругается. Тронулись вновь. За Комсомольской площадью свернули направо в какие-то улочки. Запомнилась водопроводная колонка, вся обмерзшая, а возле нее мальчишки катаются на санках. Все это я с жадностью рассматривал в маленькое заднее окошко. Выехали к Рижскому вокзалу и через старый мост поехали к железнодорожным путям. Воронок встал между длинными составами пассажирских вагонов. Выгрузились, постояли. Какие-то женщины тащили ящики и мешки с продуктами к вагону-ресторану. Отвыкший от подробностей жизни глаз все примечал.

Нас повели вдоль путей и стали грузить в «вагонзак», или так называемый столыпинский вагон с решетками. Внутри со стороны больших окон — коридор, другая сторона занята купе — камерами с маленькими окошками наверху. В купе внизу две лавки, а выше два этажа сплошных полок. Дверей у купе нет, вся передняя стена — сплошная решетка, в которую вмонтированы скользящие зарешеченные рамы с замком. Это и есть двери. Вагон уже частично заселен. Нас набивают в свободное купе: внизу впритык по пять человек на скамейку и наверх по четыре на полку влежку. Итого восемнадцать человек с вещами. Тесно, но люди с опытом говорят, что набивают и больше, до двадцати пяти человек.

На среднюю полку легли четверо: мальчишка-эстонец, инженер-москвич Жильцов, Авиром с огромным количеством мешков и я. Авиром все время жаловался на тесноту и требовал, чтобы мы подвинулись. Жильцова это возмутило: «Ты, гад, сам подвинься. Половину один занимаешь. Вот приедем в лагерь, скажу, что ты прокурор, будешь тогда жаться». Угроза подействовала, и Авиром сжался. Жильцов сидел второй раз и имел опыт лагерного обхождения. Сел он теперь по типичному делу: комсомолец двадцатых годов, участвовал тогда в троцкистском собрании.

Еще при передаче нас конвою в Бутырках Авиром спросил старшего надзирателя, куда этап, на север? Тот ответил: «Нет, на юг, в Джезказган». Приученные следователями не верить ни одному слову, мы не поверили. Однако, это было, по-видимому, так. От того же Авирома услышали, что Джезказган это медный рудник где-то в Казахстане. Далее шли долгие рассуждения, что лучше — север или юг, рудник или работы в лесу — «лесоповал». Один из наших спутников, Павлов, худой, жилистый, с черными ничего не выражавшими, пустыми глазами, уже давно сидевший, сиплым голосом коротко сказал: «Хуже лесоповала нет».

В коридоре прохаживался конвойный солдат, широколицый, немного скуластый, со слегка выпученными светлыми глазами, в которых было только внимание и, пожалуй, еще злость и больше ничего. Чувствовалась, что он мог кинуться и рвать человека. Двери он открывал с остервенением и страшным грохотом, и горе тому, кто в это время забывал снять руки с решетки. Одному из нас он так содрал дверью кожу с пальцев, хотя вполне мог предупредить. На малейший шум и громкий разговор кидался рысью и следил глазами за всеми сразу и за каждым в отдельности. В нашем купе уголовников не было, но где-то рядом были, и там кто-то кого-то «обжал» — т.е. что-то отнял. Конвойный моментально выхватил виновного, надел ему наручники (знаток Павлов это понял по слабым металлическим щелчкам — мы ничего не видели, а только слушали) и тем обезопасил себя, отвел в конец коридора в карцер. Из карцера стали доноситься вопли, долго не утихавшие. Потом конвойный стал опять прохаживаться, все время внимательно наблюдая за нами своими рысьими глазами. Его деятельность по усмирению блатного, конечно, можно было только приветствовать , но чувствовалось, что все мы для него одинаковы.

В купе со мной, кроме перечисленных (Авиром, Жильцов, Павлов, симпатичный интеллигентный эстонец), ехали еще три пожилых эстонца, полурусский-полукитаец упоминавшийся мною Усков, да еще тот самый армейский капитан Тюлюпа. Остальных помню слабо. Некоторых уводили, приводили других. Миновали Казань и двигались дальше на восток. Утром ждали вывода в уборную. Наша камера-купе была посередине вагона и часть людей проходила мимо. Конвой орал: «Не заглядывай!» Кормили в пути странно: хлеб, селедка, сахар и вода. Все в ограниченном количестве. При таком меню нехватка последнего «блюда» была особенно ощутимой.

Но вот Свердловск. Куда-то везут в воронке. Ничего не видим. Высаживают во дворе пересыльной тюрьмы — большие здания постройки 30-х годов. Сильный мороз и солнце лицо ощущает, как удар. Глаза, не привыкшие к такому блеску, слепит и режет. Этому помогает колючий ветер, как-никак сибирский — Свердловск расположен на восточном склоне Урала. Нас ведут в баню, в предбаннике которой так называемая санобработка: стрижка волос подмышками и на лобке. Последняя мера скорее полицейская, чем санитарная — волосы на лобке растут очень медленно, и поэтому отсутствие растительности может при случае точно указать беглеца. Эта мера всегда практиковалась в лагере. Процедуру стрижки, и без того малоприятную, здесь выполняли две сравнительно молодые женщины-заключенные. Что это? Рассчитанное издевательство? Наверное, нет. Просто полное презрение ко всему человеческому — здесь все уже не люди. После бани сортировка. Ее проводил пожилой надзиратель. Молча, ничего не спрашивая, он отделил нескольких уголовников и только потом проверил по формулярам. Говорят, что опытные надзиратели это делают безошибочно, по виду, по глазам отличая уголовников от политических. Наверное, это так — у политических глаза не бегают. Нас развели по камерам.

Первое впечатление о камере в свердловской пересыльной тюрьме было довольно колоритным. Ярко освещенная большая комната (впрочем, слово комната, как и везде в подобных местах, кроме, пожалуй, Лубянки с ее паркетом, карнизом у потолка, большим, хотя и с намордником и решеткой окном, здесь, конечно, не подходит). Трехъярусные деревянные нары у стены слева, и напротив. Правая стена, ведущая к двери, пустая. Вдоль нее около двери большой бак — параша. Напротив двери сквозь нары видно высоко расположенное окно, все замерзшее, в сосульках, спускающихся по стене в камеру, а из разбитых стекол непрерывным потоком скатываются клубы пара. Несмотря на это, в камере душно и жарко. Она битком набита народом. На всех нарах — головы, плечи, ноги, лица. Все заполнено. Пусто только под разбитым окном. Прямо против двери какой-то полуголый здоровяк с головой, обвязанной по лбу и через ухо грязной узкой тряпкой, о чем-то спорит с человеком с бородкой и в нижнем белье. Этот последний говорит с сильным акцентом. Все это под яркими лучами большой электрической лампы над дверью, дающей резкие контрасты света и тени, но света больше. Располагаемся, кое-как втиснувшись на нары, а кто-то на полу. Место, где низвергается, как водопад, лавина холодного пара, остается пустым.

В камере много народа, едущего с севера из лагерей, находящихся в Коми ССР, Кировской области. Из рассказов встает страшная картина лагерной жизни, лесоповала, произвола начальства с погонами и своего — бригадиров, нарядчиков. В памяти остается какое-то безнадежное, щемящее душу название лагеря около станции Сухобезводное, да встают рассказы старшего брата Гриши, проведшего в лагерях Сибири десять лет и испытавшего, что такое и лесоповал, и произвол всякого начальства. Но были и люди, ехавшие в лагерь впервые. Среди них отмечу двух. Это Владимир Павлович Эфроимсон, доктор биологических наук, чистый, как тогда говорили, формальный генетик, имевший по приговору восемь лет, человек очень начитанный, эрудированный. Сел за то, что уже в конце войны, будучи капитаном Красной Армии, написал в «верха» письмо, где протестовал против жестокого обращения с гражданским населением в занятых областях Германии. С Владимиром Павловичем я быстро сошелся, и он, видя во мне биолога, рассказал свою версию действий Лысенки. Он полагал, что дело здесь в происках наших главных врагов — американцев, которые широко сообщали, что учение Лысенко как нельзя лучше подтверждает нашу философскую доктрину. Этим, по мнению Эфроимсона, американцы укрепляли позиции Лысенко и, следовательно, наносили нашей экономике неисчисляемый вред. Эфроимсон просил все это запомнить, так как не ручался, что его оставят в живых. Этой своей навязчивой идеей, манерой говорить и некоторыми другими странностями он производил впечатление человека не совсем «в себе». Добавлю, что часть его следствия проходила в Институте имени Сербского, где он был на экспертизе. Владимира Павловича скоро взяли на этап, но мы вновь встретились в лагере.

Второй — Александр Петрович Улановский, лицом похожий на Николая Угодника, седой, худощавый, с такой же бородкой, очень симпатичный, твердый, стойкий. Одно время мы работали вместе в лагере на каменном карьере, да и после не теряли друг друга из вида[39].

В Свердловске нас застало известие о провозглашении Китайской Народной Республики. Многие говорили, что это эпохальное событие, которое может перевернуть историю.

В камеру к нам попал Вадим Попов, одноделец Юрия Степанова — Бена Долговязового, молчаливый брюнет высокого роста. Я тотчас же стал расспрашивать его, как это удалось следствию раскрыть «Черный легион», и он все рассказал, о чем я уже писал. Чувствовалось, что Вадим мучается своей ролью, говорил со мной откровенно, как на исповеди.

Из тех двоих, что первыми попались на глаза в камере свердловской пересылки, человек с бородой, говоривший с акцентом, оказался мадьяром Кочишем. Был он офицером венгерской армии, а как попал в наши лагеря — уж и не знаю. Позже мы работали с ним в одной бригаде, и я вспоминаю его такие рассуждения: «Чтоб я когда-нибудь в жизни работал? Если освобожусь и попаду домой, то в руки ничего не возьму». Другой, с повязанной головой — Лешка (фамилию забыл) — тип довольно любопытный. Говорили, что это латыш, офицер латвийской армии до 1940 года, но превратившийся за годы сидения в настоящего советского блатного с 58 статьей... У него на месте уха торчала какая-то уродливая закорючка, которую он прятал под повязкой.

Здесь в пересылке нам разрешили писать домой письма. Первое письмо моей Еленке! Оно сохранилось. Удалось послать еще одно. Но вот снова в путь в таком же вагонзаке, с таким же конвоем, с той же селедкой, хлебом, сахаром и водой. Перед посадкой обыск. Я уже знал, что конвой по своему произволу отбирает, и безвозвратно, ремни. Поэтому обматываю на ноге выше колена ремень, который со мной еще с 1941 года (он сохранился до сих пор). Едет со мной и заветный огрызок карандаша в куске черного хлеба, превратившегося в сухарь. Когда шли от воронка к вагонзаку по путям, навстречу прогремел на стрелках и потом наддал ходу пассажирский поезд «Свердловск-Москва». Когда-то увижу ее и увижу ли вообще — тоскливо пронеслось в голове. В вагоне та же теснота, так же по очереди то сидим, то лежим.

В Петропавловске сутки стоим на станции. Для этого зачем-то перегнали в другой вагон. Потом узнал, что этот вагон выполнял функцию пересыльной тюрьмы. Ночью опять перегнали в другой вагон, обыск, и в путь. Проехали Караганду. Бутырский надзиратель не соврал, едем в Джезказган. После Караганды на каких-то станциях часть людей уводили. Где-то в степи среди ночи встали и стояли долго. Наконец команда: «С вещами, выходи». Вышли на правую сторону. Заснеженная местность полого поднимается вверх. Поблизости никаких построек. Далеко наверху вереница огней. Бывалые говорят:

«Зона». Метров 200 идем по протоптанной дороге, и нас, пересчитав — оказалось двадцать человек — цифра запомнилась, сажают в открытый грузовик спиной по ходу. Пространство в кузове отгорожено, и там поместились два автоматчика. Один из них коротко объявил: «При попытке к бегству огонь открываю без предупреждения». Трогаемся, и огни, виденные на бугре, скоро исчезают. Некоторое время едем в темноте слегка всхолмленной местностью, но скоро возникают огни, разбросанные строения, приземистые глинобитные домики. Иногда попадаются конусообразные насыпи — терриконы—и при них шахтные постройки, огороженные колючей проволокой с вышками по углам. Проезжаем совсем близко от такой шахты. Она вся в огнях и пару. Видно, как какая-то фигура, вся замотанная серым тряпьем, катит по эстакаде вагонетку и опрокидывает. Из вагонетки сыпятся серые камни в огромную кучу таких же камней под эстакадой — медная руда.

Наконец, совершенно окоченевшие, останавливаемся около длинного и высокого, плотно сколоченного забора у больших запертых ворот. По углам забора и даже посередине высокие вышки. У ворот пристройка — вахта. На ее крыше прожекторы, бьющие светом внутрь и наружу. Здесь почему-то много солдат в полушубках и много собак. Собаки рвутся на поводках. Часть солдат у костра, разведенного в стороне, греются. Сгружаемся. Грузовик уезжает, а нас отводят поодаль и оставляют стоять под охраной тех же двух солдат. Стоим в ожидании непонятно чего, с любопытством приглядываемся кругом, но здорово подмерзаем. Восток светлеет, и там на небе возникает нежная гамма полутонов от синего, зеленого, голубого до розоватого. Заря разгорается все ярче и ярче, звезды начинают бледнеть, а ветерок крепчать.

Но вот среди конвоя произошло движение, сначала нам непонятное. Затем внезапно открылись огромные железные ворота, и из них, крепко взявшись под руки, начали выходить одна за другой шеренги фигур по пять человек. Громкий голос у ворот считал: «Первая, вторая, третья, четвертая,... двадцатая...». Счет кончился, и выстроившаяся колонна оказалась в кольце конвоя. Ее еще раз пересчитали и куда-то повели. А из ворот все выходили новые и новые пятерки совершенно одинаково сгорбленных людей в одинаковых шапках-ушанках, бушлатах, прочно сцепленных под руки. У всех на шапках, на спинах и на одном рукаве какие-то белые прямоугольники. Стало светлее, и на этих прямоугольниках мы увидели номера. Сделалось как-то не по себе...

Ветер усиливался, и при ясном небе уже мел по земле сухой снег. Снег устремлялся в ворота, где даже возникало некоторое завихрение, а навстречу ему все шли и шли новые пятерки сцепленных одинаковых фигур. В открытых воротах, не выходя наружу и не уходя внутрь, все время вертелся какой-то черный человек. Он то махал кому-то рукой, то тер ею одно ухо, то другое. Был он в сапожках, короткой телогрейке. Временами он что-то кричал внутрь. И своим видом, отличавшимся от выводимых, и своей сущностью он почему-то мне напомнил беса — своей подвижностью и ролью не то зазывалы, не то выгонялы обреченных на что-то людей. Это был нарядчик из заключенных, существо весьма привилегированное в лагерной иерархии, отправлявшее бригады на работу.

Колонна за колонной выстраивались и разводились в разные стороны. Одна из таких колонн была очень большой, человек в пятьсот. Пересчитывали ее несколько раз, видно, ошибаясь в счете. Наконец колонна тронулась. Люди так и пошли, взявшись под руки. Вдруг в задних рядах кто-то упал и стал биться на снегу в припадке. Конвоиры, шедшие сзади, закричали, и колонна встала. Один из солдат подошел к упавшему и стал бить его ногой в валенке. Эффекта никакого. Через некоторое время упавший перестал биться и затих. Тогда двум заключенным было велено оттащить его назад к воротам. Они положили его на снег у вахты. Колонне, вновь пересчитанной, приказали двинуться, а тот остался лежать. Развод продолжался.

Стало совсем светло, конвоя поубавилось. В это время к вахте подошла женщина. Ей указали на лежащего. Она подошла, взяла его руку, видно, пощупать пульс, махнула своей рукой и прошла через вахту в лагерь. Эта, по всей видимости, был лагерный врач из вольных. Да, подумал я, это жизнь...

Развод кончился, и только тогда нас, пересчитав, впустили в зону. А тот, на снегу, так и остался лежать.

Так начался новый этап моей жизни. Это была первая половина февраля 1950 года.

ЧАСТЬ VI

Глава 1. ЛАГЕРЬ. ПЕРВЫЕ ДНИ

О лагерях написано много. Это и отдельные картинки, и целые энциклопедии, как например, «Архипелаг ГУЛАГ» А. И. Солженицына, рисующий подробно, что это такое. Но самое страшное из опубликованного о лагерях — это, на мой взгляд, «Колымские рассказы» В. Шаламова. Вот уж, поистине, все круги ада.

Наш лагерь относился к категории специальных; спецлаг с несколько отвлеченным названием «Степной». Конец 40-х, начало 50-х годов — время организации и становления этих лагерей. Спецлаг, как и всякий молодой организм, с годами развивался. Это развитие направлялось циркулярами и инструкциями сверху и силами, рождавшимися снизу, как ответ на эти инструкции, а также самопроизвольно по своим внутренним законам.

Я попал в такое место и в такое время, где лагерно-производственная машина с ее жестко регламентированным ритмом: работа — кормежка — отдых, была отлажена до совершенства. Продумано и упрощено в бытовой сфере было все до мелочей: баня, прачечная, сушилка одежды и ее ремонт, лазарет, возможность прочитать газету и даже изредка посмотреть кино. Но для провинившихся есть тюрьма с карцерами, есть и двойная сеть осведомителей (отдельно для МГБ и отдельно для МВД), они же при надобности и провокаторы, иерархия начальников-надзирателей из заключенных с иерархией привилегий, связь с внешним миром сведена до минимума (два письма в год), а свидания с родственниками запрещены, запрещены и деньги, но есть ларек, где продукты отпускаются по твоему лицевому счету (если из дома прислали деньги), разрешено получать продуктовые посылки, никаких личных вещей нет и не должно быть, одежда только казенная и только с номерами (на шапке, на спине, на рукаве и на бедре), обитание только в казармах-бараках побригадно.

В Джезказгане лагерь при медном руднике, а руда — сырье стратегическое. Поэтому все так отлажено. Работа оплачивается только кормежкой. Работающий отлично (выработка выше 100% от нормы) получает дополнительные сто грамм хлеба и лишний черпак каши. Работающий плохо (выработка ниже 50%) переводится на штрафной паек, а нормы выработки зверские и четко очерчены. Одним словом, идеальная система внеэкономического принуждения, если не считать кормежку экономикой, столь характерная для рабовладельческих формаций.

В первом отделении Степлага, где я оказался, состоявшем из трех лагпунктов, соединенных в один барачный поселок с тремя отдельными входами-выходами в виде ворот, уже на моей памяти были построены две вместительные тюрьмы взамен одного небольшого БУРа (барака усиленного режима). Деревянный забор вокруг лагеря заменен высокой каменной стеной, а бревенчатые вышки — каменными. Строились и новые, более вместительные бараки. Затем между лагпунктами были возведены каменные стены, сменившие собой колючую проволоку. Следующий этап — отгораживание стенами бараков друг от друга по два вместе, а после восстания в соседнем Кенгире — разделение лагеря огневой зоной на две полностью изолированные части.

Это внутреннее строительство, шедшее параллельно с усилением режима, велось всем лагерем обычно по выходным дням и воспринималось строителями довольно спокойно. Хотя, по правде сказать, временами в душу закрадывались нехорошие мысли. Но коллектив, общество, удивительная вещь. Мне думается, что по природе своей они всегда жизнеутверждающи и оптимистичны. Всегда имелись какие-то дела и заботы данной минуты, которые заслоняли или которыми подсознательно заслонялись грозные признаки и знаки полного подавления личности и, в общем, ужаса нашего положения. Проявлялись они в разных формах, иногда в мелочах. Вот некоторые их них, еще не выветрившиеся из памяти. Работаем на каменном карьере. Идет смена часовых на вышках. Обычно это происходит формально, без разводящего. Но в дивизион, охраняющий нас, прибыло молодое пополнение, и новобранцев обучают по всем правилам караульной службы. С внешней стороны проволоки двигается смена и останавливается около каждой вышки. К нам за проволоку четко доносится: «Пост номер три. Под охраной находятся шпионы, диверсанты и изменники Родины!» Вот так, а я и забыл. Да, это воспитывает солдат, и с теми, кто за проволокой, шутить нельзя. Или еще один знак — разговор моего приятеля Бориса Горелова с вольнонаемной женщиной на стройке, куда он ходил с бригадой: «И вы так ко всему спокойно относитесь? Ведь вас же всех перестреляют». Таково мнение в поселке. Любопытно, что многие жители поселка отворачивались, когда проходила колонна заключенных. Это, по-видимому, инструкция. Но в поселке жили разные люди. Там было много и искренне сочувствующих нам.

Я никогда в жизни не писал так много писем, как из лагеря — за 1950 год их более двадцати. И это при двух-то, официально разрешенных. А отправляли их люди с воли, с которыми заключенные невольно контактировали на работе. Жена моя бережно хранит эти письма, и на одном из них есть такая приписка:

«Дорогая Галя! Это письмо моего приятеля, обязательно срочно перешли его по адресу: г. Орел, ул. Розы Люксембург, дом 2, кв. 10, Елене Владимировне Трубецкой. Купи конверт с маркой, вложи это письмо, придется с этим моим обращением к тебе срочно отправить. Обязательно сделай это. Дим.» (письмо от 14 октября 1950 года). Еще и еще спасибо этим, так и оставшимся неизвестными, Диме и Гале!

А вот и иная приписка на официальном моем письме (из положенных двух в год), приписка цензора, обращенная, естественно, к жене: «Пишите письмо коротко, ясно, на одной странице» (письмо от 2 августа 1951 года).

Но вот и более серьезные вещи. В лагере только «58-я» статья, без уголовников, элемента деморализующего. Много бывших военных с астрономическими сроками, людей бывалых, много подпольщиков из западных областей Украины, Прибалтики, то есть людей организованных или знающих, что такое организованность. Стали возникать землячества. Особо ретивых надсмотрщиков-заключенных (бригадиров, контролеров, нарядчиков) стали приструнивать, а то и просто убивать, стали охотиться за стукачами. Все это, конечно, становилось не сразу. И еще одна сторона этой системы: производственное очковтирательство и приписки, доведенные здесь до высокой степени совершенства и многообразия форм — туфта. Вот в такое «единство противоположностей» мы и попали.

Многое из только что сказанного поведал нам, новичкам, словоохотливый и чумазый истопник бани, куда нас прямо с вахты сразу и привели. Это был пожилой интеллигентный москвич Виктор Викентьевич Шефер, служивший до ареста в американском посольстве в Москве. Рассказывал он нам все это, сидя в угольной яме у топки, широко раскрывая беззубый рот, и чувствовалась, что он вполне доволен своим местом. Из рассказов еще следовало, что работы в основном на шахтах под землей, но есть работы и на поверхности. Поселок-рудник строится, и потому есть строительные бригады, а также бригады, работавшие на каменных карьерах, добывающие строительный камень — песчаник. Есть большие механические мастерские — место привилегированное, и попасть туда не легко. Мы же должны пройти трехнедельный карантин, сидя в лагере. Затем нас разобьют по бригадам — главная рабочая единица — и на работу.

Баня оказалась оригинальной: сухой, без воды. Только прожарка белья. Объяснялось это просто — воды нет, с водой в лагере в те времена было очень трудно (вспоминается, как летом толпа заключенных атаковала машину-цистерну, привезшую воду на кухню, и как надзиратели палками отгоняли жаждущих. Нередко вода была объектом воровства). На стенах бани броский лозунг в стиле Маяковского: «Если вошь не убьешь, то убьет тебя вошь!»

После бани нас поместили в барак под замок. В середине длинного барака были две двери, ведшие каждая в свой маленький коридорчик, а в нем свои двери в две секции, где жили заключенные. Пространство же между коридорчиками занималось подсобными помещениями, обычно сушилками. Приведший нас казах-надзиратель пошел за ключами, и мы могли насмотреться через кормушку в дверях внутрь секции. Массой народа и его непрерывным движением на ограниченном пространстве она напоминала улей. С уличного света все виделось в серых тонах, но и, действительно, света было мало: наледь на окнах, двухъярусные нары-вагонки — все это задерживало свет. Пришел надзиратель, загремела железная полоса, наискось прихватывающая дверь (этот звук — атрибут лагерной жизни — и сейчас стоит в ушах), и мы вошли в большое помещение с двумя длинными рядами нар-вагонок и проходом посередине. Так как народу в этой секции было битком набито — все это были новички на карантине, то проходы между вагонками были заколочены, образовались сплошные нары. Но и на них места не хватало — спали на полу в проходе и даже под нарами. Второй ночью я оказался совершенно без места и попробовал спать под нарами на земляном полу. Но спать там оказалось невозможным: нары низкие, душно, и в довершение крысы, которые время от времени перебегали по телу. А вот первая ночь была совершенно необычной и интересной. Но прежде чем о ней писать, скажу, что в секции оказалось много «старых» знакомых по свердловской пересылке, которые прибыли сюда несколько раньше. Здесь были Эфроимсон, Улановский. Здесь же оказались двое друзей моего лубянского сокамерника Юрия Степанова — Командора Черного Легиона: Борис Горелов (Боб Гарвей Шмаленая Челюсть или просто Боб) и Николай Федоров (Крошка Джонни Фоке — Ячменное Зерно или просто Фоке). Борис был невысокого роста, сутуловатый брюнет с красивыми глазами. Николай — широколицый, ширококостный, здоровенный парень. Позже мы сдружились с Борисом. Это был очень искренний, внутренне честный и справедливый человек. Вот эпизод, не помню, уж кем рассказанный, его характеризующий. Дело было в оккупированном Таганроге, где они вместе с Беном обучались в сельскохозяйственной школе, организованной немцами. Кто-то из учеников нашкодил, а может быть, это было даже вредительство. Немец, находившийся при школе, выстроил всех во дворе и приказал зачинщикам выйти. Никто, конечно, не вышел. Тогда немец приказал выйти вперед комсомольцам. И когда никто не вышел, вперед шагнул Борис, хотя никогда комсомольцем не был. Немец сбил его кулаком на землю, и тем дело и кончилось.

В лагере жизнь Бориса сложилась очень тяжело. По многим причинам и обстоятельствам Борис не то, чтобы стал терять рассудок, но к этому дело шло. К счастью, все кончилось для него благополучно (да и для всех нас). С Николаем дружбы у меня не получилось.

Обычно однодельцев не помещают вместе. А здесь по делу «Черного Легиона» очутились сразу трое: Вадим Попов, Борис и Николай. Насколько я знаю, у них был особый разговор с Вадимом по поводу его невольной роли в этом деле, а впоследствии они не контактировали.

В первый лагерный день Борис и Николай много расспрашивали об их Командоре, и у нас завязались хорошие отношения.

В секции оказались и Другие знакомые по свердловской пересылке: венгр Кочиш и колоритный Лешка с отрезанным ухом. Лешка здесь ходил во временных начальниках — был дневальным. Должность лагерного дневального в бараке по сути не имеет ничего общего с тем, что обычно понимается под этим словом. Дневальный в лагере — это постоянная несменяемая домашняя хозяйка секции. Дневальный смотрит за порядком, чистотой и на работу не ходит. Ловкие и инициативные из них были людьми богатыми и влиятельными и параши по утрам, конечно, не выносили. Обычно дневальными назначались старики-инвалиды- Многие из них были «ушами» начальства. Так вот, в нашей карантинной секции новоиспеченным дневальным был Лешка. Видя, что человек он в лагере бывалый и как-то запанибрата с надзирателем, приставленным к нам, я подумал: «А что, если ознаменовать первый день лагерной жизни с его утренними картинами у ворот, сухой баней, а теперь битком набитым бараком, что, если этот день ознаменовать выпивкой с новыми друзьями?» Мысль сумасшедшая, но казавшаяся вполне реальной.

Я подошел к Лешке и говорю, так и так, встретился с друзьями, хотелось бы выпить, есть новые офицерские брюки-галифе, можно пропить и не пойдет ли на это надзиратель. «Неси брюки», — сказал Лешка, посмотрел, одобрил и положил себе под подушку. Брюки, действительно, были хороши: добротное темно-защитного цвета полотно «диагональ», но носить их здесь, конечно, и не мыслилось. А когда их можно будет надеть — это и в голову не приходило. Через некоторое время подходит Лешка и говорит: «Дает поллитра и кусок сала». Маловато, но, ничего, пойдет. Немножко досадно, что в компании будет и Лешка, но и это ничего.

Уже вечером нас троих и Лешку надзиратель-казах выпустил из секции в коридорчик и ввел в свою кабинку, в которую этот коридорчик упирался (в лагере всякое отдельное жилое помещение маленьких размеров, обычно на одного, называлось кабинкой). Заперев изнутри дверь, он выставил на стол плату. Лешка не преминул сказать, что сала маловато и тут же, вернувшись в секцию (опять операция двойная, с ключами и замками), притащил еще сала. Надзиратель не пил, хотя из приличия мы угощали. Он был доволен брюками, примерял их, прикладывая сверху, поворачивал так и сяк, гладил рукой и уже планировал, как их перешить (надзиратель был маленького роста). Мы выпили из кружек, закусили, и хмель быстро ударил в голову, но и быстро же прошел. Надзиратель участливо расспрашивал. Мне предрекал работу в санчасти (я, воспользовавшись советом Лубянского сокамерника Крамера, говорил, что учился в мединституте, что, конечно, доходчивее, чем биофак университета). Борису и Николаю надзиратель говорил тоже приятное, что двадцать пять лет сидеть не будете (любопытно, что такое мнение высказывалось многими надзирателями).

Пиршество и приятные разговоры, навеянные им, кончились, и надзиратель сказал: «В секцию не пойдете, спите здесь», — и ушел, заперев нас. Так необычно кончился первый день в лагере.

Надо сказать, что в карантине нас не держали все время под замком, а гоняли частенько на всякие работы в лагере: чистить обмерзшие сидения в уборных, разгребать снег, копать канаву, вернее, долбить скальный грунт, чтобы прокопать канаву и прочее. Как относительно понятие свободы! После неусыпного надзора и ограничения передвижения стенами камеры тюрьмы или купе-вагона, «просторы» лагпункта, минимальное количество надзирателей в поле зрения (часовые на вышках — «попки» — не в счет, им до тебя дела нет, лишь бы ты не лез на проволоку запретзоны) — все это создавало иллюзию большой свободы. Хочешь — иди в уборную, хочешь в любой барак. Имелась даже КВЧ — культурно-воспитательная часть, где были газеты, редкие журналы и книги. Хочешь — слоняйся так. Можно пройти и в другой лагпункт через дыры, проделанные в проволочных заборах (эти дыры блокировались во время всеобщих проверок или каких-либо ЧП). Правда, этого лучше не делать: надзиратели все же существуют, и с ними без нужды встречаться не стоит.

Первые дни это чувство псевдосвободы было удивительно хорошо. И еще одно ощущение, которое меня также удивило. Я никогда не курил, а здесь ловил себя на том, что на чистом воздухе с удовольствием хватаю ноздрями махорочный дым. Видимо, сказалось длительное пребывание в камерах, где много курили.

В один из первых дней нам раздали куски белых тряпок и цифры с двумя буквами. Мне досталось СЭ-804. Велено было пришивать на казенную одежду, которую тоже выдали: телогрейку, ватные штаны, шапку-ушанку, все б/у (бывшее в употреблении). Эти номера надо было пришивать на спину, на правую руку (плечо), левую ногу (бедро) и на шапку. Руки не поднимались делать это, а на душе было муторно. Из всех нас один только Авиром поступил как настоящий политический заключенный — мужественно и принципиально, сказав: «Мне это не нужно. Кому нужно — пусть пришивают». За отказ его тут же посадили в карцер на двадцать суток. Были ли аналогичные случаи в истории Степлага, не знаю. Из карцера Авиром вернулся уже с латками, как называли эти тряпки. Сделал ли он это сам или кто-то из соседей пришил за полпайки — я не допытывался.

Все заключенные с приговором «исправительно-трудовые лагеря» имели двойной буквенный шифр: СА, СБ, СВ, СГ и т. д. и соответствующий номер от 1 до 999. Когда была исчерпана последняя буква Я, то стали писать САА, СББ, СВВ... При мне появилась комбинация СЖЖ. Следовательно, Степлаг перемолол около сорока тысяч заключенных. К сожалению, я тогда не поинтересовался моментом или датой, когда были введены эти номера. Была и другая форма номеров: КТР-Б-835. Так обозначались каторжники по приговору. Но особой разницы в отношении к заключенным ИТЛ и КТР в лагере не было заметно. Сроки у КТР были 15-20 лет. Несколько позже их стали снимать с привилегированных постов и куда-то отправлять. Поговаривали, что для КТР есть лагеря, где работают в кандалах. Но так ли это — не знаю. КТР получали свои приговоры в военные годы и сразу после войны, когда еще не было двадцатипятилетних сроков, но была смертная казнь.

За время карантина мы прошли так называемую комиссовку — поверхностный медицинский осмотр, определяющий категорию трудоспособности. А это, в свою очередь, определяло, где будешь работать. 1-я категория — в шахту под землю, 1-я поверхностная — тяжелая работа на поверхности. 2-я категория — более легкая работа на поверхности. Правда, последние две категории вкалывали на одной и той же работе без различий. Разница была в том, что иногда первую поверхностную переводили в первую. Это когда на шахте не хватало рабочих рук. Комиссовки повторялись раз в полгода. Позже я принимал участие в таких комиссовках, когда работал по медицинской части. Я был писарем при вольнонаемном враче и делал отметки в индивидуальной карточке о категории, которую мне говорили. В первую комиссовку я получил вторую категорию. Но и на всех последующих выше первой поверхностной, и то изредка, не получал, то ли из-за астенического телосложения, то ли по доброму отношению ко мне врачей, как все же к коллеге.

Комиссовали вольные врачи, и для скорости их сидело двое-трое, а то и больше. К каждому врачу подходил один заключенный. На комиссию надо было предстать голым. Раздевались мы в своей секции и в первозданном виде через коридорчик юркали в амбулаторию, благо она была здесь же. Врач бегло осматривал всего с головы до ног, прикасался на мгновение фонендоскопом, чтобы услышать работает ли сердце, в темпе обмахивал фонендоскопом легкие, иногда щупал на ягодице толщину подкожного жирового слоя, но это редко. Перед тем, как пойти к врачу, нам давали в руки наши формуляры: разворот бумаги с основными анкетными данными — статья, срок, кем осужден, характер содержания в заключении и т.п. Сбоку наверху была приклеена фотокарточка — фас и профиль. Многие были сфотографированы с доской, висевшей на шее. На доске мелом написаны фамилия, имя, отчество, что выглядело архаично. На некоторых формулярах фотографии были почему-то содраны. Это натолкнуло меня на мысль так же содрать и сохранить свою фотокарточку. Я вспомнил, как дядя Миша, вытащив меня из плена, похвалялся такой фотокарточкой, изъятой из собственного дела в каунасской тюрьме в июне 1941 года, когда заключенные разбирали свои дела, а власти бежали. Но осторожность восторжествовала. Да и где ее, фотокарточку, хранить при всех обысках?

Меня комиссовала начальница лазарета (так здесь называлась лагерная больница) Дубинская. Как мне показалось, она задержалась взглядом на фотокарточке и, видно, сравнивала тот еще цветущий вид загорелого с шевелюрой парня с представшим перед ней тощим, долговязым астеником. «Студент? Где учился?» — «В мединституте». Она еще раз посмотрела, но больше ничего не спрашивала и поставила вторую категорию.

Следующей заботой — это уже по собственной инициативе — надо было попытаться подыскать себе объект работы и бригаду. Это было не просто. На лагпункте были самые разные бригады. И хорошие, завидные, работающие в тепле, и незавидные. В мастерские брали слесарей, механиков, токарей и т.п. На строительство брали плотников, столяров, каменщиков, штукатуров. Много бригад работало на каменных карьерах. Я потолкался в лагпунктовской амбулатории. Ею заведовала вольная врач, капитан медицинской службы Юлия Александровна Бондарева, невзрачная на вид, но бойкая блондинка в очках. Она имела невыразительные глаза, широкое лицо, острый нос и лет тридцать от роду. Это была, по-видимому, та самая женщина, которая так равнодушно махнула рукой на лежавшего у вахты припадочного. Под началом у Бондаревой было несколько заключенных, обслуживающих амбулаторию: врач Ерошкин, второе после Бондаревой лицо, плотный брюнет с усиками, еще сравнительно молодой человек, затем два или три фельдшера, столько же санитаров, писарь, или медстатистик, ведающий картотекой.

Я представился Ерошкину, и он довольно любезно принял меня, обещав помочь, а на первый случай спросил, какой у меня почерк. Для этого дал лист бумаги и попросил что-либо написать. Никогда не отличаясь хорошим почерком, я старался выводить буквы как можно лучше и аккуратнее и написал из «Евгения Онегина»: «Я вас люблю, к чему лукавить, но я другому отдана и буду век ему верна». Ерошкин почерк одобрил и стал давать переписывать рецептурный справочник (позже я узнал, что Ерошкину в свое время так и не удалось окончить медицинский институт, что не мешало ему работать врачом).

Так близко с рецептами я соприкасался впервые и поэтому был очень внимателен. Однако не избежал казуса, который, вероятно, мог посеять некоторые сомнения у Ерошкина относительно глубины моей причастности к медицине. Вместо слова «впрыскивать» я наивно написал «вспрыскивать». Ерошкин, принимая работу, обратил внимание на описку и прибавил : «Вспрыснуть? Это ведь вот говорят — поросеночка вспрыснуть». Я стыдливо заулыбался, не зная, что отвечать — промах был явный. Однако последствий не было, и я продолжал переписывать; за работу меня кормили, что было очень существенно, и иногда освобождали от работ в зоне. А тем, что я на пробу написал стихи Пушкина, я снискал симпатию и даже уважение амбулаторного писаря Грунина12, в душе и на бумаге поэта. (Много, много лет спустя я прочитал его короткие стихи в журнале «Польша». Под стихами стояла подпись: Грунин, Джезказган.)

Тогда же, еще в карантине, я послал через знакомого Вадима Попова первое письмо из лагеря. Официально нам еще не разрешали писать, говоря, что мы еще не определены на работу.

Не надеясь устроиться по медицинской части, я продолжал рыскать в поисках хорошего места, но ничего не получалось. Пытался «купить» такое место за добротное темно-зеленое одеяло, переданное мне еще в Бутырках, но не удалось, и одеяло вернулось со мной домой (теперь его остатками обита дверь на даче).

В карантине нас водили несколько раз на работу в так называемую «старую зону» — обнесенное проволокой пространство со складами, лагерными мастерскими. Располагалась старая зона метрах в 300 от лагеря и была материальной базой всего Степлага. А это была махина, состоявшая из не то 9, не то из 11 лаготделений. Одно из них, четвертое, по другую сторону рудника — та самая цепочка огней, которую мы видели, сойдя с поезда. Лаготделения были во многих близлежащих и отдаленных населенных пунктах: Кенгире, Джездах, Теректах, Байконуре, ставшем впоследствии знаменитым космодромом, в Экибастузе. Мне вспоминается рассказ хирурга М. Г. Пецольда, которого в составе нескольких сот заключенных везли открывать в Экибастузе лагерь. Везли летом по степи на открытых грузовиках. На ночь ссаживали, сгоняли в кучу, а кругом устанавливали грузовики моторами внутрь и фарами освещали спящих заключенных. Между машинами собаки, на крышах машин часовые, а еще выше только звезды — картина прямо эпическая. Это тот самый Экибастузский лагерь, описанный А. И. Солженицыным в «Одном дне Ивана Денисовича».

При нашем, первом лаготделений находилась не только база всех этих отделений, но и Управление Степлага во главе с полковником Чечевым.

В старой зоне мы грузили из склада в вагон бушлаты (в отличие от телогрейки бушлат чуть длиннее и снабжен матерчатым воротником, одевается зимой поверх телогрейки), ватные брюки. Нами командовал заключенный Арнольд (через несколько месяцев я узнал, что он был хорошо знаком с братом Гришей по сибирским лагерям).

Рядом со старой зоной стоял длинный одноэтажный дом барачного типа. Через проволоку мы невольно наблюдали такую далекую жизнь тамошних обитателей. Эта проволока мне почему-то крепко запомнилась. На ней сидел иней и сидел очень интересно: ветром его сдуло на одну сторону. Получались какие-то фантастические красивые розетки с черными линиями по краям. Розетки падали, и подними или вместо них оказывались рогатые чертики. Это сравнение засело в голове своей символичностью, и я до сих пор, видя колючую проволоку, рассматриваю этих чертенят.

Однажды нас, несколько человек, поставили откачивать хлопковое масло из железнодорожной цистерны. Масло было замерзшее, и его разогревали. Для этого в цистерну спускался человек в резиновых сапогах с электрическими проводами, а мы, стоя наверху на мостике, качали масло насосом наподобие пожарного. Счастливчики или, точнее, бережливые, сохранившие с утра хлеб, макали его в масло и ели. Я пробовал глотать его без хлеба, но оно было горьким и напоминало Андижан, где хлопковое масло было в ходу. Продовольственный склад, куда качали масло, был отгорожен проволокой от прочей территории. За проволокой шныряли работяги, среди которых я увидел Бориса Горелова. Крикнул ему, чтоб достал тару под масло, и он вскоре перекинул мне алюминиевую флягу. Из насоса обильно капало в подсунутый противень, я быстро набрал флягу, завинтил и, улучив момент, когда поблизости не оказалось кладовщика, бросил ее Борису. На флягу, упавшую на снег, кинулось несколько человек, но досталась она не ему... Но в тот же день Борис, что называется, поправился: ему удалось спереть мороженного сазана весом примерно в килограмм. Мы его пекли в конюшне в печке, сунув, как чурку, в топку, где шипели совершенно сырые дрова. Так и жрали рыбину — один бок подгорел, другой чуть растаял. Был в нашем этапе некто Белаш, украинец, доктор технических наук, человек пожилой, с замкнутым, как у черепахи, ртом. Его из уважения к ученой степени поставили в старой зоне в теплое место — резать на гвозди сталистую проволоку — все же доктор технических наук. А вот художнику из нашего этапа повезло больше: его взяли к начальству рисовать настольный перекидной календарь — год только начался, и художник со всем старанием выводил на четвертушках бумаги числа, дни недели, месяцы и незатейливый орнамент, но уже в тепле. Эфроимсон, доктор биологических наук, сразу попал в лабораторию лазарета, где проработал несколько месяцев.

Не помню, уж при каких обстоятельствах Эфроимсон познакомил меня с поляком, носившем славную фамилию Плятер, графом по происхождению, из семьи, прославившейся в бурные годы польских восстаний прошлого века. Его худоба, бледность и физическая немощь были особенно явственны на фоне врожденной аристократической изнеженности. Он состоял в категории инвалидов и работал на какой-то придурочной должности. Сидел Плятер уже давно, кажется, с момента «воссоединения» западных земель, то есть с 1939 года и, видимо, хлебнул за это время сполна. Он «принимал» меня у своей тумбочки в секции барака, непрерывно щебетал, ведя светский разговор, и угощал чаем из заветных фарфоровых чашек с облупленными краями, так не вязавшимися со всей лагерной обстановкой. Чувствовалось, что эти чашечки — его гордость, что-то такое, что заменяло родовой замок, портреты предков. И его обличье — внешнее и внутреннее — и его щебетание, и фарфор производили жалкое и в то же время страшно тягостное впечатление.

Тот же Белаш, который к тому времени устроился на придурочью работу (все-таки доктор наук), и узнавший Плятера со стороны, остерегал меня от близких отношений с графом: «Ты ему не пара, тебе может быть от него хуже», — говорил он мне. Да и меня не тянуло к этому человеку, у которого за внешним лоском не знаю, что было внутри. Что стало с ним позже — не знаю.

Периодически инвалидов отправляли в Карлаг. (О Белаше скажу еще вот что: в 60-х годах я встретил его на улице в Москве. Он преуспевал, хвалился собственной «Волгой», в Москве был в командировке, а жил и работал на Украине, и у его рта уже не было черепашьей замкнутости.)

По окончании карантина я попал во вновь сформированную бригаду, которая была назначена на карьер. Был солнечный мартовский день, когда нашу бригаду номер 101 вместе с другими повели на работу. Подъем, завтрак, сборы у ворот, выход в зону не буду описывать. Все это с фотографической точностью и гениально по духу и атмосфере сделал А. И. Солженицын в «Одном дне Ивана Денисовича».

Карьер находился недалеко от лагеря, меньше километра. Это была заброшенная открытая выработка руды, вся засыпанная снегом. Но до нас туда уже начали выводить бригады. Карьер не был огорожен проволокой. У входа стояла будка из досок для конвоя, а охранявшие нас часовые стояли без вышек на окружающих высотках. Работа состояла в том, чтобы с помощью ломов, клиньев и кувалд отламывать куски слоистого песчаника, лежавшего под слоем земли. Его пласты надо было находить, разгребать лопатами щебенку, разбивая кайлом твердую землю. До нас здесь добывали руду и для этого бурили и рвали взрывчаткой. От взрывов порода трескалась, и камень добывать было легко. Это мы поняли, побывав на других карьерах. Работа была нелегкой. Норма на таких карьерах — 6 кубических метров камня (добыча облегчена взрывами). А так — 4 кубических метров камня добыть и заштабелевать.

Психология человека — странная вещь. У новичков почему-то было представление, что в лагере надо работать, и все новички вкалывали. Но очень скоро я понял, что трата энергии на работе не восполняется в столовой. Это чувствовалось по возвращении в лагерь — хотелось лежать на нарах и никуда не двигаться. Я стал приспосабливаться, чтобы работать поменьше, но норму выполнять во избежании перевода на штрафной паек, вдвое меньший обычного. Мы укладывали камень в штабели, делая внутри большие пустоты, ставили штабель на куче земли и тому подобное. Бригадир назначил меня старшим звена, в которое входило человек семь или восемь: А. П. Улановский, Самуил Григорьевич Шварцштейн, оба пожилые люди, два латыша, русский и украинец. И по сей день стоит перед глазами картина нашей работы. Особенно запомнился Шварцштейн, москвич, в очень сильных очках, рыжеватый с проседью, с обветренным красным лицом, он несет в руках камень в штабель. На руках мокрые, рваные вязаные перчатки, ногами переступает совсем по-стариковски. Тут же Улановский работает не по годам с каким-то остервенением. Постепенно в науке класть штабели мы преуспели и, выполняя норму, могли и отдохнуть. Это называлось «стоять с ружьем у ноги» — как только появлялся бригадир, мы начинали шевелиться.

Тогда же нам разрешили написать домой первое из двух в год официальное письмо. К этому времени нелегально я их отправил уже несколько штук. Во всех письмах просил прислать книг по медицине, так как не терял надежды устроиться работать по этой части, и посылок, ибо голод был ощутимый.

Нашим бригадиром был Виктор Сметанин. В лагерь он попал совершенно по недоразумению. Еще до войны у них в школе была группа дружных ребят, среди которых был один с вольным языком. После войны этого парня посадили, так как он служил у немцев. На следствии стали искать «корни» его предательства, и всех школьных друзей арестовали. Виктор был крепкий, скуластый блондин и к работягам относился неплохо. Это был новый, нарождающийся тип бригадира, сменявший в ту пору старый тип бригадира, бригадира-зверя.

Надо сказать, что я попал в переходный период, когда начала ломаться старая система принуждения. Она была построена очень просто: на грубой силе и голоде. Основное рабочее звено лагеря — бригада от 20 до 50 человек, не более. Во главе ее бригадир, распределяющий работу, ведущий учет работы, отвечающий за работу в своей бригаде. Есть у него помощник, а то и не один. На лагерном языке это так называемое бригадирское кодло. Формально помощник не освобожден от работы и только иногда подменяет бригадира. А на деле бригадирское кодло — это надсмотрщики с неограниченными правами, физически заставляющие работать слабых, протестующих, нерадивых. Сами они, конечно, не работают. Это ниже их достоинства. Физическая работа в лагере не в почете, не поднимает авторитет (я имею в виду общие работы, а не труд мастеров высшего класса). Физическая работа «на общих» — удел низов, людей низшего свойства, короче, рабов. Но бригадирское кодло не только само не работало. Оно бессовестно обдирало и объедало работяг, совершенно не считалось с работягами. Наша бригада была помещена в переполненную секцию барака на втором лагпункте. Все проходы между вагонками были забиты досками для спанья. У входа большой стол, на котором ночью спали двое работяг. По вечерам за этим столом располагалась буйная ватага бригадиров играть в козла. Играли шумно, далеко за полночь, приклеивая проигравшим бороду, рога (днем бригадиры могли досыпать на работе). А бедные работяги клевали рядом носом, молча ожидая, когда освободится их ложе.

Койку себе бригадир устраивал где-нибудь на отдельном топчане, чтобы никак не смешиваться с работягами. Это свое превосходство особенно старались подчеркивать бригадиры из азиатов. Когда я работал уже в лазарете, туда попал один такой бригадир. В палате он отделил свою койку от остальных и всячески старался выделиться. Когда не положено спать, он спал. Все спали — он не спал. На подушку положил вышитую тряпку, требовал отдельного ухода и своим стремлением выделиться был просто противен. У Бориса Горелова был как раз такой бригадир из азербайджанцев. Однажды он избил Бориса за то, что у Бориса утром пропали ботинки. Такое отношение было в прядке вещей. Но времена менялись, и наш бригадир Сметанин выделялся с лучшей стороны.

Я уже говорил, что наплыв в лагеря людей, знающих, что такое организация, стал существенным образом менять устоявшуюся внутрилагерную атмосферу. А средством для этого был избран, надо прямо сказать, террор. Лагерного контролера Яблочкина — высший пост для заключенного — ночью зарезали на дворе лагеря (на шахты были ночные разводы, там работали в две смены). Другому, Диденко, топором рассекли голову. Он еще жил месяца два в лазарете, но это был уже не человек. Этот Диденко, здоровенный хохол, бригадир, находился на излечении в лазарете, когда его назначили контролером. Помню, он обратился ко мне с просьбой содействовать его быстрейшей выписке (я тогда уже работал фельдшером), хотя до этого совершенно не спешил. Меня тогда удивило прорывавшееся у него так явно стремление к власти. Лежа в палате еще бригадиром, он с презрением, и недоброжелательством отзывался о начальниках из заключенных. А когда позвали самого, тщеславие его тут же погнало на эту должность (вероятно, для некоторых это главный определитель решающих шагов в жизни). На новом посту он не стеснялся в средствах, выслуживаясь и подавляя других, за что и получил топор. Зарубили его в темном коридорчике по выходе из секции. Спустя некоторое время топор нашли на крыше барака в снегу. Опознали, с какого объекта принесен топор, и в конце концов, кажется, нашли виновного (замечу здесь, что в зону, то есть в лагерь, топоры, ломы и другой подобный инструмент, который может сделаться оружием, но который нужен для внутренних работ, привозился извне, когда в зоне не было бригад, и вывозился в особом ящике на колесах перед приходом бригад).

Стали убивать и стукачей. Но все это развивалось постепенно, медленно и, судя по сведениям, приносимым из других лагерей, в разных местах по-разному. Так, в соседнем лаготделении Джезды стукачи открыто шантажировали: «Принеси сала, а то такого напишу на тебя...». А вот в Экибастузе стукачей так начали резать, что это послужило одной из причин расформирования лагеря, и к нам привезли его значительную часть. Но это в 1953-1954 годах.

Итак, мы ходили на карьер. Солнце пригревало, была весна, но морозные утренники с ветром были жестоки. В час дня на карьере обед — миска горячей баланды, которую тут же варили, и кусок хлеба, взятый с собой. Ели на открытом воздухе, места для всех в дощатой будке-кухоньке не было. А кто туда успел влезть, грел хлеб на печке. Он чуть подгорал и был страшно вкусен. Воду для питья не возили, а топили из снега и пили из мисок. А так как не было и уборной, то в снег могло попасть что угодно, разносимое ветром. Так, по-видимому, я заразился лямблиозом — лямблии — паразиты в желчных путях, что обнаружилось значительно позже.

У меня не было кружки, и это был очень неудобно — всегда у кого-то просить. Случай помог раздобыть ее. Однажды, приведя нас на карьер, сержант — начальник караула, отозвал меня к вахте наколоть дров (солдаты до этого обычно не снисходили, когда вокруг столько даровой рабочей силы). Рядом с будкой валялись пустые консервные банки, и я, попросив разрешения (!), взял одну, из которой сделал кружку. Недели через две ее отобрали на шмоне (обыск) при входе в лагерь. Попался я, видно, к какому-то службисту. На таком же шмоне у меня отобрали пять рублей, полученные мной за проданную на карьере шоферу рубашку. За этой пятеркой я пошел в зоне к старшему надзирателю. После долгих расспросов, кто я такой, откуда, когда, за что, почему, зачем, кому, он сказал, что пять рублей будут переведены в ларек на мой счет, и только так я могу ими пользоваться. Денег держать не разрешалось. Но деньги у заключенных, конечно, были. Был даже базарчик, где можно купить многое: хлеб, табак, сало, сахар, теплые рукавицы и прочее. Эта толкучка располагалась между бараками или в проходе барака со сквозными дверями. Надзиратели охотились за посетителями базарчика, но вяло и потому мало успешно.

Я с нетерпением ждал вестей из дома. Как там, что там, что с Еленкой? Ждал и посылки, так как было очень голодно. Хорошо помню знаменательные для меня дни Пасхи 1950 года, субботу и воскресенье 8 и 9 апреля. Еще в марте я получил телеграмму от Еленки. Это было очень много. Она знает, где я. Но писем все не было, да так рано и не могло быть. Телеграмма была первой весточкой с воли для всего нашего этапа. Текста ее не помню, но, судя по моим письмам — они все свято сохранены — в телеграмму Еленка вложила многое: телеграмму эту просили перечитывать мои друзья: «... меня просят ее читать, и людям становится лучше», — написано в моем письме от 19/111. Но писем все не было. Их обычно разносили по баракам и громко читали фамилии. Я с трепетом прислушивался не выкрикнут ли меня. Поднималось волнение, а потом оно с горечью сникало...

В воскресенье нас погнали на строительство дома в дивизионе, который нас охранял. На долю нашей бригады досталось подтаскивать камни. Весна в разгаре, солнце радостно светит, в ямках и ямах вода, грязь, а на солнцепеках уже сухо. Работали до трех часов и—в зону. Кто-то из бригадников, кто оставался дома, встречал нас у вахты, когда расстегнутые и распоясанные после шмона, многожцы пересчитанные, мы вливались через распахнутые ворота в зону. «Трубецкой, тебе посылка!» — крикнул встречающий. «Вот это подарок в такой день!» — пронеслось в голове. Но сначала столовая, потом очередь в посылочной (тот доброжелатель занял и очередь). Долгое стояние. Наконец и я. Вхожу в комнатушку со стойкой. За стойкой двое — посылочник и надзиратель, а за ними штабель посылок. «Фамилия, номер (не мой, а посылки из вывешенного списка)? Откуда ждешь? От кого?» — спрашивает надзиратель, взяв ящичек и смотря на адрес так, чтобы ты не видел. Убедившись, что все совпадает, надзиратель передает ящичек посылочнику, и тот сноровисто вскрывает, а надзиратель обыскивает посылку. И очень неприятно смотреть, как он все выворачивает, все то, что укладывали дорогие руки. Не обходится и без комментариев, иногда грубых, циничных, иногда чуть даже сочувственных, вроде: «Ишь, не забывает», — или просто философски отвлеченных: «Сало-то стали тоньше присылать».

Счастливый, я иду в барак и всей компанией пьем чай! У Еленки сохранены все мои письма того времени. Вот одно, датированное 9 апреля 1950 года: «Христос Воскрес! Милая Еленча! Сейчас ночь, мне почему-то не спится. Пишу тебе, сидя на нарах. Только что разговелся присланными другу домашними сухарями. Все время вспоминаю тебя, все время с тобой. В Великую пятницу были у Ильи Объеденного (церковь в Москве, где мы венчались. — А.Т.), а в субботу поехали в Дмитров. Пишу ехtrа[40]. Но, к сожалению от тебя ничего, кроме единственной телеграммы. Страшно хочется длинного письма, бандероли и посылки (желудок настоятельно требует последнюю первой, ну да ничего, потерпит). Видно, у нас здесь задерживают всю корреспонденцию, т.к. писем идет очень мало. Как там все вы поживаете, живы ли, здоровы, как ты, милая моя? Ведь подходят у тебя сумасшедшие дни — диплом. Какой он, что, как, — глупым умишком не могу посоветовать тебе, ни ты мне рассказать про него. Да и экзамены на носу. Как к ним братья подойдут, пройдут ли? Мишка-то ведь кончает. Ему особенное мое «ни пуха, ни пера», как и тебе, милая. Как будешь идти сдавать что-либо — посылай меня ко всем чертям! Теперь с твоим распределением. Оно меня тоже беспокоит, будет ли что выбирать или назначат пункт и поезжай? Как на нынешнее время — небольшой городок на небольшой дороге самое лучшее, я так думаю, а там видно будет. Ну, да я боюсь, что сие от нас не зависит. Ох, Еленка, вот ведь безобразие, что не доходят твои письма. Это самое тяжелое. К остальному я отношусь философски. Пиши открытки, они, может быть, будут доходить. А ведь уж сколько времени прошло. На дворе весна, здесь сошел весь снег, и вчера работали в майках. По земле начинает ползать всякая тварь, в воздухе — тоже, из земли прет зелень, и я даже пробовал побеги дикого лука и чеснока. Скоро должно все зазеленеть, но не надолго, т.к. солнце все выжжет. Я по-прежнему работаю на каменном карьере и не теряю надежды устроиться по специальности. Устаю здорово, медработником, конечно, лучше! Жаль, книги не приходят (но когда их читать?!) Как это ни странно, но время идет здесь быстро. Скоро уже два месяца, что я здесь. Это хорошо. Во всяком случае, быстрее, чем в Москве. Там, между прочим, я видел человека, бывшего вместе с твоим папкой. Много рассказывал. Говорил, что очень беспокоился о тебе, кончишь ли учиться ты, и мечтал о житье где-то по Киевской дороге и о маленькой пасеке. Они очень дружили. Как мал свет!

Ну, вот сейчас звонок — 4 часа — у вас 2. Значит я с вами был, разговлялся. И сладки, и тяжелы одновременно воспоминания, а вспоминаются две последние Пасхи.

Ну, заканчиваю. Всем мои поздравления, всем наилучшие пожелания. А ты, Еленча, береги, береги себя. Не перерабатывайся и не надейся на свое сегодняшнее здоровье. Целую тебя крепко, крепко. Твой Андрей».

А дальше постскриптум, написанный более жирным карандашом:

«Милая Еленка! Узнаешь твой «2В»?! Огромная радость: 4 открытки и посылка. Вот, действительно, праздник — первый день Пасхи. С половины дня гости и гости. Рад за тебя, за всех. Теперь я успокоился полностью и вижу, что у вас там все так же. Страшно рад открытке от тебя (от 29.3) от тт. Маши и Анночки и Машути. Большое, большое спасибо. Вижу, что открытки — самое лучшее сообщение. Твой план с Гришей одобряю всей душой. Привет ему от Арнольда. Напишешь подробнее, что было с тетей Анночкой. Целую всех, всех. Всех поздравь с праздником. А ведь, действительно, «да не смущается сердце ваше». Еще раз целую, твой Андрей. Поздравь Мишку с Тамарой. Многие им лета. Твою посылку получил полностью».

Вскоре нашу бригаду перевели на другой карьер. Идти туда надо было через весь городок — очень пыльный, грязный, голый. Рядом с мазанками, собиравшимися кучами — «Шанхай», как здесь говорили, строились или уже стояли двухэтажные дома, а в центре, судя по расположению, строился большой клуб. Все строительство велось только силами заключенных. Из любой точки городка, повертев головой, можно было всегда увидеть сторожевую вышку. И только в стороне от нашего пути одиноко зеленела небольшая рощица.

Новый карьер, получивший название 47-бис по номеру ближайшей шахты, открывали мы. Он был намечен на пологом склоне холма, обращенном от города. Нас, большую колонну, привели на зеленое еще, чистое поле и заставили копать ямки для столбов зоны и вышек. Зона получилась довольно большая. Все это обтянули проволокой, и только после этого стали добывать камень, все тот же песчаник.

Живя на втором лагпункте, я попытался наладить отношения с местной амбулаторией. Ею заведовал врач-заключенный, грузин по фамилии Пиранишвили. Принял меня Пиранишвили вежливо, но неопределенно. Его начальницей была вольная врач Клара Аароновная Файнблут, державшаяся очень замкнуто. Много позже, когда я работал в лазарете, я ее мог наблюдать непосредственно. Это была умная, сдержанная женщина, у которой за внешней холодностью и равнодушием к заключенным можно было разглядеть понимание, а иногда и сочувствие.

Но вернемся к карьеру и моей карьере. Как-то к нам на работу пришел старший контролер, некто Саганенко, заключенный, который ходил по объектам с собственным конвоиром. Этот Саганенко был придурком крупной руки, одевался очень чисто в смесь своего и казенного, и в столовой я ни разу его не видел. Поговаривали, что он всегда с большими деньгами и что конвоиру водить такого очень выгодно. Был Саганенко черняв, плотен, невысокого роста. Придя на карьер, он спросил у бригадиров, у кого работает Трубецкой. Сметанин ответил, что у него. «А что делает?» — «Как все — ломает камень». На этом разговор и кончился. Сметанин не без уважения спрашивал меня, откуда Саганенко знает обо мне, и как я его знаю. Я не мог придумать, что сказать, и только ответил, что немного знаю (что был неправдой), полагая, что дело это рук грузина-врача. Этот разговор ничем для меня не кончился. Но и за то спасибо.

Вскоре нашу бригаду перебросили на 50 шахту. Ее строительство заканчивалось, и мы занимались подчисткой и уборкой территории, снимали и выжигали опалубку с бетонных оснований машин, копали траншеи, прибирали железнодорожные пути. Несколько дней копали котлован. В нем работали люди другой бригады. Работа одного из них заключалась в том, что сидя в глубине котлована, он шил модные кепки. Шил сноровисто, хорошо из самых разных материалов: каких-то спорков, рукавов, пиджачных спинок. Иногда подходил его бригадир, здоровенный мрачный кавказец, и молча смотрел на работу своего портного. При появлении надзирателя (на всех объектах, кроме надсмотрщиков-заключенных, были еще и дежурные надзиратели из лагеря) портной прятал под камень свою мастерскую и брался за кирку. Подобный промысел в лагере был широко распространен. Каждый бригадир из бывалых старался заполучить к себе такого мастера любой подходящей специальности. Мастер освобождался от работы, проценты на него давали бригадникам. Продукция реализовывалась в основном через вольных и только в пользу бригадира. Это были часовщики, сапожники, художники, портные, зеркальных дел мастера и прочее.

Наступал май. В степи все зеленело. Появились маки, тюльпаны. На обширном дворе шахты в обеденный перерыв мы выкапывали какие-то сладковатые луковицы величиной с крупную горошину. Некоторые клали в кипяток душистую горькую полынь. Ее залах будил почему-то особую тоску по воле, и странно было видеть ярко-красные, желтые, оранжевые тюльпаны, расцветшие в запретной зоне, символической полосе, отделяющей основную границу, опутанную колючей проволокой.

Я стал регулярно получать посылки, и голод со слабостью постепенно исчезали. Стали приходить и деньги, которые переводились на лицевой счет. На них можно было покупать кое-что в ларьке. По выходным дням, если не гоняли на какую-нибудь работу, мы собирались с приятелями, Борисом Гореловым и Николаем Федоровым на специально отведенной площадке, где заключенным разрешалось готовить еду из своих запасов. Однажды Борис, высыпая в кипящий котелок крупу, еле успел выхватить из струи пшена маленькую фотографию Еленки. Ее не обнаружил ни надзиратель, ни я! Вот была радость! Фотографии держать в лагере не разрешалось.

А в лагере тем временем шло постепенное усиление режима. Оно включало в себя многие меры. Был ликвидирован духовой оркестр, встречавший на вахте бригады, перевыполнившие план добычи руды, были замазаны на стенах бараков плакаты о выполнении пятилетки, были отправлены из лагеря все заключенные с бытовыми статьями, было строго запрещено носить что-либо из личных вещей, а только казенное, заключенные категории КТР (каторжане) были сняты с придурочьих должностей и переведены на общие работы. Как ни странно, эта последняя мера оказала благотворное влияние на мою судьбу. Освобождались вакансии. Особенно большая чистка произошла в лазарете, где работало много каторжан-бандеровцев. Не исключено, что толчком к готовящейся чистке послужило неудачное покушение на лазаретного хлебореза, стукача-украинца. Среди белого дня, когда хлеборез вез свой вагончик с хлебом, к нему подошел бандеровец и пырнул ножом в живот, но пырнул не смертельно.

В этот период произошел следующий эпизод. В бане после прожарки я обнаружил, что у меня сперли гимнастерку (тогда кое-что из своих вещей еще можно было носить). Я начал скандалить. Заведующий баней — малоприятный тип нахала и хама, которому все сходило с рук, стал орать на меня, а я на него. (Здесь немного отвлекусь. Этот человек, как я узнал позже, сидел по довольно любопытному делу. Еврей по национальности, он попал в плен и там выдавал себя за азербайджанца, так как немцы евреев расстреливали. Наши же посадили его за то, что немцы не расстреляли: стало быть, он, еврей, им хорошо услуживал — такова логика нашего следствия. Не исключено, что по складу своего характера он мог быть у немцев на любой работе. Позже я неоднократно его наблюдал. Помимо бани, он заведывал и парикмахерской, брил начальство и придурков покрупнее, не снисходя до работяг, участвовал в лагерной самодеятельности — «рыжий по имени Пупс», и в этой роли на потеху публике издевался над статистами и второстепенными актерами труппы, а также с большой вероятностью был крупным стукачом.) Но вернемся к злополучной краже гимнастерки. Я продолжал ругаться с заведующим, когда в помещение неожиданно вошел лейтенант — начальник лагпункта. Он стал выяснять, в чем дело. Я объяснил. Завбаней притих и выкинул мне старую, хотя и стиранную, заплатанную гимнастерку, которую я отказался взять. Лейтенант стал меня спрашивать, кто я, за что сижу, срок, кем был на воле. Спросил, в какой я бригаде.

Через некоторое время меня вызвала начальница лазарета Дубинская (лазарет находился на территории второго лагпункта). Разговор был коротким. Я уже заученно подтвердил, что учился на третьем курсе мединститута. «Умеете ли делать внутривенные вливания?» — «Нет, но научусь». — «Знаете ли рецепты?» — «Нет, но научусь. Я выписал книги из дома». — «Здесь не место для учения, здесь лагерь. Я могу взять вас только санитаром». Ну, что ж, подумал я, это много лучше общих работ. На том и расстались. Это был конец мая. С этим же периодом совпал вызов к майору госбезопасности Орлову. Он явно знакомился со мной, задавая кучу стандартных вопросов, и только под конец сказал, что меня нужно допросить о какой-то русской со странной фамилией Вилькиленок, которая якобы была в Кенигсберге, и которую по имеющимся сведениям я должен знать. Никакой Вилькиленок я не знал, и весь этот вызов показался мне странным именно тем, что со мной знакомились. Я вспомнил майора Бурмистрова из Краснопресненского райотдела МГБ и его «знакомство» со мной.

Первого июня я был переведен в бригаду, обслуживающую лазарет, и назначен санитаром в отделение гнойной хирургии. Для меня началась совершенно другая жизнь.

К моменту моего появления в лазарете Владимир Павлович Эфроимсон все еще работал там в лаборатории, где делал анализы для больных. Но коллеги (главным образом, заведующий Бубнов — тип провинциального, сладкого, но противного интеллигента с мордочкой, похожей на ежиную, и с ежиком седеющих волос на голове) съели Эфроимсона, увидав в нем конкурента. Сделали это просто, подсунув в анализ не ту мокроту, в которой он нашел Б К — бациллы Коха. Повторили еще раза два, и этого было достаточно, чтобы доктор наук попал на общие работы. Нрав у Дубинской был таков, что она не стала разбираться, кто прав, кто виноват. На общих работах Владимир Павлович, что называется, вкалывал. Правда, через некоторое время его сделали техником в бригаде строителей, но он продолжал вкалывать вместе с собригадниками. Это его вкалывание, мне сдавалось, имело глубокие корни. Похоже, что это была попытка доказать, что евреи — народ работящий и физически.

Александр Петрович Улановский попал в портновскую мастерскую. Характера он был независимого, и жизнь его в мастерской не была гладкой. Позже он стал дневальным в бараке.

Шварпштейна довольно скоро перевели в другой лагерь, и я потерял его из вида. Знаю только, что в конце пятидесятых годов он благополучно вернулся в Москву.

Борис Горелов, как только попал в бригаду, стал готовиться к побегу. Подбивал и меня на это, тем более, что в первые дни пребывания в Джезказгане, увидав заборы, номера, почувствовав пульс здешней жизни, я сказал вслух, что сидеть здесь не намерен, что буду бежать. Это была первая непосредственная реакция на окружение. Но после здравых размышлений я отказался от этой мысли. Даже при успешном побеге деваться при нашей системе некуда. Бегать могут люди уголовного мира или члены какой-нибудь подпольной организации, которая может принять и скрыть беглеца. Но Борис готовился. Он нашел единомышленника, белоруса по имени Валентин. Не исключено, что намерение бежать подтолкнуло избиение Бориса бригадиром. На работу Борис ходил на строительство. Там он присмотрел траншею, в которую они вдвоем хотели закопаться, переждать несколько дней и уйти. Но план этот как-то был раскрыт, Борис попал в БУР — барак усиленного режима, а белорус почему-то не попал, что посеяло большие подозрения в отношении его роли в этом деле. Эти подозрения были тем более обоснованы, что Валентина скоро сделали придурком небольшой руки — каким-то счетоводом. Года два или три спустя Валентин приставал ко мне, почему я считаю, что он каким-то образом продал Бориса, но приставал вяло. С тех пор лагерная биография Бориса складывалась очень тяжело. Он не вылезал из режимных бригад, БУРов, постоянно и навязчиво думал о побеге, безуспешно участвовал в еще одной попытке бежать, подкопах из зоны.

Николай Федоров довольно быстро разобрался в лагерной обстановке и стал стремиться делать карьеру. Причем, делал это уж очень расчетливо и совершенно этого не скрывал. Он заводил нужные знакомства и, если они оказывались бесполезными, тут же их обрывал. В продвижении вверх он не много преуспел, хотя, будучи геологом, мог бы, действительно, неплохо устроиться. Но это удавалось ему слабо. В то же время он не бросал мысли о побеге, но, по-видимому, чисто теоретически. Мы с ним все больше и больше отдалялись.

Вадим Попов, получая из дома богатые посылки, устроился неплохо. Он сделался фельдшером на шахте и почти не хлебнул общих работ. Позже он работал в маркшейдерском отделе вместе с Жильцовым, о котором я упоминал выше.

Авиром, как я уже писал, за отказ пришить номера сразу попал в карцер. По выходе из карцера он некоторое время работал в Старой зоне. Это был во всех отношениях примечательный человек. На воле в зените своей карьеры он, по его словам, был референтом у Орджоникидзе. Бывал на совещаниях, где председательствовал Сталин. Во время террора 37-38 годов Авиром уехал из Москвы, кажется, в Саратов и перестал платить членские взносы, тем самым механически выбыв из партии, и в тот период его не арестовали. Но наступили 48-49 годы, и он все-таки сел. Как он рассказывал, он подписал только один протокол о своих паспортных данных. Дальнейшее следствие было очень тяжелым. Его перевели в Сухановскую тюрьму в одиночку, били, составляли акты о неподписании протоколов допроса, не выпускали из карцера с его уморительным пайком — не удивительно, что Авиром превратился в мешок с костями, каким я его увидел в пересылке Бутырок. Все вынесенное не помешало ему получить десять лет приговора. Лагерная биография Авирома сложилась тяжело. В Старой зоне на придурочьей работе он сумел быстро восстановить против себя всех. Его весьма свободный язык местные стукачи превратили в дело об антисоветчине. Авирома посадили в БУР на следствие и вновь дали срок к прежним десяти прибавили еще десять. В то время санслужбой 1-го лаготделения ведал капитан ветеринарной службы Каплинский — маленький еврей в сильных очках на остром носике. Перед судом Каплинский, как это и положено, пришел осмотреть подследственного. «Я не лошадь», — заявил Авиром и потребовал настоящего врача (эта фраза долго веселила лагерь). Но люди его не любили именно за отношение к ним. Это была какая-то квинтэссенция эгоцентризма. Посылками он не делился, а если и угощал знакомого, то так, что на второе угощение уже сам не придешь: угощая плавленным сырком, сам закусывал высокосортным. В 1954 году, будучи уже в тяжелом состоянии в лазарете, он получил в посылке из дома два десятка лимонов. Я попросил для одного умирающего лимон — не дал. На работы Авиром не ходил по состоянию здоровья — тяжелая гипертония. Его сделали дневальным, и там в бараке ему умышленно подложили под матрац нож. При очередном обыске этот нож послужил причиной очередного карцера. В карцерах в БУРе Авиром проводил много времени. Там он продолжал получать посылки и в жестоких битвах с сокамерниками отстаивал право собственности. Из этих мест его, как гипертоника, нередко помещали в лазарет. В 1954 году, когда начались освобождения из лагерей, он скончался на больничной койке от инсульта. Он вполне мог себя сохранить в лагере и получить полную свободу. Но при всем опыте, мужестве, трезвости ума и принципиальности Авиром был рабом своего ужасного характера — удивительное и очень странное сочетание несомненного ума и активного саморазрушения.

Глава 2. В ЛАЗАРЕТЕ И АМБУЛАТОРИИ

Итак, я начал работать санитаром в лазарете в отделении гнойной хирургии. Всего в лазарете было пять отделений: два хирургических (чистое и гнойное), туберкулезное, инфекционное, терапевтическое, рентгеновский кабинет и клиническая лаборатория. Чистое хирургическое и туберкулезное отделения располагались на территории 3-го лагпункта, но когда к лагерю отошел барак, занимаемый нашими охранниками, в него перевели эти отделения, и лазарет стал компактнее, превратившись в изолированный городок из трех бараков. В период воздвижения стен и его обнесли стеной. Коек в лазарете было 150-200.

Начальницей лагеря была малосимпатичная Дубинская (она упоминается в «Одном дне Ивана Денисовича»). Каждым отделением заведовала вольная женщина-врач. Но кроме них, были заключенные заведующие и просто лечащие врачи, а также медбратья, фельдшера, санитары и старший санитар, или завхоз, и два его помощника. Начну с завхоза. В момент моего появления в лазарете им был некто Карпенко, кончавший к тому времени срок. По повадкам и ухваткам это был очень важный и солидный человек. Роль, которую он играл, можно сравнить с ролью директора больницы. Был он хороший организатор, умный, очень ловкий и по всем статьям на своем месте. Был он, по-видимому, и центром стукачества в лазарете. Во всяком случае, оба его помощника настолько явно следили и шпионили, что тут двух мнений быть не могло.

Врачей было несколько. Терапевт Петр Иванович Зотов, родом из Клина, старый работник здравоохранения, постоянно вспоминавший, как он когда-то работал под началом самого министра Смирнова. После месяца моей работы санитаром гнойного отделения Зотов перетащил меня в фельдшера. Вторым терапевтом был латыш Дзиркалис, хромой, худощавый, молчаливый человек, хорошо знавший свое дело. Туберкулезным отделением заведовал западный украинец Заричный, красивый, чернобровый молодой человек, самовлюбленный, ведший себя среди соплеменников как некий патриций. Был он по совместительству еще и рентгенологом и, как упорно говорили, еще и главой бандеровцев лагеря, по приговору — каторжанин. Поговаривали, что у него роман с начальницей лазарета. Вскоре Заричного сменил другой западный украинец (правда, походивший больше на типичного поляка) доктор Малиновский, пожилой толстяк, разговорчивый и веселый.

Хирургов было двое: москвич Николай Павлович Маслов, малосрочник, получивший пять лет за то, что в 20-х годах участвовал в комсомольских собраниях не той платформы. Был он кругл, лыс, умел гладко говорить. Другой хирург — испанец Фустер (его в то время Маслов сменял) — фигура колоритная. Еще сравнительно молодой, черный, худой, красивый по-испански, из тех испанцев, которые появились у нас в стране после поражения республиканцев армией Франко. Попал Фустер в лагерь по следующему делу. В 1947 году в газетах появилось сообщение, как одного гражданина, попытавшегося бежать за границу, вытащили из ящика в самолете, где он начал задыхаться и молить о помощи. Это был знакомый Фустера. Произошло это так. Компания молодых испанцев, которых не удовлетворяла наша жизнь, близко сошлась с сотрудниками, кажется, аргентинского посольства. Много времени проводили там. Пили, гуляли, были посредниками в продаже всякого барахла, которое привозили аргентинцы. Один из этой компании решился бежать (возможно, это был пробный шар). Аргентинцы запаковали его в ящик под видом вещей. Соответствующие органы заподозрили неладное и распорядились поставить в самолете ящик на «попа». Беглец оказался вверх ногами и долго там не продержался — стало невмоготу. Его вытащили, тут же допросили и сразу же прибыли арестовывать всю компанию, которая гуляла на какой-то квартире. В компании находился и Фустер. Он получил срок как соучастник.

Лагерная жизнь Фустера была бурной. Дон Жуан и волокита, у женщин он пользовался громадным успехом. Он то оперировал, то сидел в БУРе. В соседнем лаготделении в Кенгире в операционной женской зоны с ним всегда находился надзиратель.

Инфекционным отделением ведал доктор Романов, пожилой и малопримечательный человек. В разговоре с ним выяснилось, что в томских лагерях он был вместе с братом Гришей. В этом лагере Гришу знали многие: и тот же завхоз Карпенко, и фельдшер Далецкий, и упоминавшийся кладовщик Арнольд.

Теперь о другом враче. Гнойным отделением заведовал молодой, молчаливый латыш Арвид Петрович Акцинтш. Держался он несколько отчужденно, и сошлись мы ближе много позже в режимной бригаде, куда он и я попали в разное время и по разным поводам. Там он говорил мне, что мое появление в лазарете было им воспринято тяжело: «Как, неужели и этот из русской аристократии — стукач?», — спрашивал он себя. Такова лагерная психология, воспитанная лагерными нормами: всякое продвижение вверх по иерархической лестнице наводило на мысль, что это не просто повышение, а плата за тайные услуги.

Акцинтш был тихий, задумчивый человек. В режимную бригаду он попал из строительной бригады, куда его списали позже за какую-то неугодность лазаретному начальству. В строительной бригаде он начал готовиться к побегу, но его продали, и в результате — режимная бригада. Там его жизнь трагически оборвалась. Одно время режимную бригаду водили на шахту под землю. В тот роковой день, когда кончилась смена, их стали поднимать по четыре человека в клети вверх. Клеть, в которой поднимался Акцинтш, уже почти на самом верху стала замедлять ход, потом остановилась и начала медленно, потом все быстрее падать вниз. Один из них пытался выскочить, но не рассчитал скорость и был раздавлен. Трое оставались в клети, причем, один из них, чечен, все время прыгал. Он, единственный, остался в живых, хотя и калекой. Собригадники, ждавшие внизу подъема, рассказывали, что сначала услышали шум в стволе, потом промелькнула клеть, и раздался удар о дно ствола, а затем стал падать стальной канат, падать и выворачиваться в рудный двор, раскручиваясь кольцами, и наступать на людей. Все бросились врассыпную. А когда канат улегся, стали слышны стоны людей. Все еще были живы. Наконец появился конвой и носилки. Пострадавших долго перетаскивали в другую шахту, так как подъем был здесь невозможен. В одном месте носилки бросили — началась отпалка — взрывание руды. Так, с огромными задержками их доставили в лазарет, где на другой день двое скончались.

Авария получилась от того, что канат, на котором поднимали клеть, был плохо укреплен на барабане. В какой-то момент крепление перестало держать, и клеть своей тяжестью стала канат разматывать. Если б канат просто оборвался, то сработали бы «парашюты» и остановили клеть. Был составлен акт, и на этом дело кончилось. Акцинтша было страшно жалко. Это был очень хороший, благородный и чистый человек. Встречаешь таких не часто.

Но вернусь в лазарет. Работа моя в должности санитара была сложной и многогранной: белье, чистота, порядок, кормление, вода, мухи, наблюдение, чтобы ничего не сперли. Вольное начальство строго взыскивало за упущения, и всегда была угроза возврата на общие работы. Надо было все «блюсти» и не быть при этом сволочью. Особенно большие трудности были с водой, привозили ее в обрез. Воду доставали всякими правдами и неправдами, в основном воровали по ночам из водохранилищ на кухнях лагпунктов (тогда было еще вольное хождение из лагпункта в лагпункт). При каждом больничном отделении состояли свои, как бы штатные, работяги, которые после основной работы за зоной, шли в лазарет делать всякую работу, какую предложат, в том числе, и воровать воду; делали все это за миску баланды или каши, которую мы, санитары, что греха таить, выкраивали из скудного пайка больных. Этими «выкройками» я иногда подкармливал и своих знакомых, работавших на общих работах. Был и другой вид заработка. По многим статьям лазарет жил на самообслуживании. Мелкий ремонт помещений, побелка, покраска, натирание полов, мебель, оконные стекла — все это делалось из своих материалов, то есть приносилось (воровалось) со строительства из-за зоны. Истории болезней писались обычно на бумаге из мешков, в которых возят цемент. Были специальные заключенные, которые приносили эту бумагу, предварительно расшив мешок и тщательно выбив цементную пыль. Старые перья, которыми писали на такой бумаге, очень быстро стирались (одно время все анализы писались на этикетках, снятых с банок из-под сгущеного молока). В лазаретную хлеборезку специальный заключенный доставлял деревянные палочки для прикалывания довесков хлеба к основной пайке. Более крупные услуги, например, партия масляной краски для панели больничного коридора, требовали и более высокой оплаты. Нередко таких людей просто клали в лазарет на неделю, другую под видом лечения. О транспорте в лагерь большой партии олифы, стекла или известки ставили в известность надзирателей, обыскивающих заключенных на вахте. Медицина есть медицина, и дружбой с ней не пренебрегали даже надзиратели. Вольное начальство все это видело и не замечало. Несколько лет спустя, когда я после «режимки» работал фельдшером хирургического отделения, я устроил пребывание в лазарете с подозрением на аппендицит своего знакомого Кожина, которого теснил контролер уж не помню за что. Ему надо было переждать некоторое время. В лазарете Кожин весьма дотошно делал огромную вывеску на стекле для хирургического отделения. Контролер пожаловался начальству. Начальство лагпункта запросило начальницу лазарета доктора Файнблут (тогда уже Яшину). Она осмотрела «больного», поняла, в чем дело, и оставила доделывать вывеску.

В гнойном отделении было два фельдшера: Володя Баздырев и Иван Реши — русский и западный украинец. Иван уже кончал срок, бандеровцем не был, а скорее всего был стукачем, нрав имел веселый, балагуристый. По освобождении его оставили в Джезказгане, и он работал на скорой помощи. Однажды эта скорая помощь привезла в лазарет заключенного с травмой. К Ивану, как старому знакомому, подошли мы, но он стал явно нас чураться, боязливо оглядываться, вернулся в кабину машины, закрылся там, показав тем самым всю разницу в нашем и его положениях.

В чистом хирургическом отделении я встретил старого знакомого — Лешку Карнаухова, с помощью которого так необычайно закончился мой первый лагерный день. Лешка меня окликнул, я подошел, разговорились. Ему, оказывается, здесь удаляли из желудка проглоченную столовую ложку — довольно обычный прием бывалого блатного, не желавшего ехать по этапу — какое-нибудь членовредительство, и он в больнице. Этап уходит, не дожидаясь, а он остается. Когда-то будет следующий. Но в то время этапов было много, и выздоровевшего Лешку увезли. Так он исчез с моего горизонта.

Санитаром я проработал всего месяц. Процесс удаления из лазарета бандеровцев — списывали фельдшеров — продолжался. Из кухни были сняты два повара — западных украинца. Не исключено, что они были членами в сети с центром у Заричного. Их отправили в режимную бригаду. Главным поваром стал эстонец, пожилой, в очках с типичным для этой нации акцентом. Увидев у меня присланную Еленкой фаянсовую кружку какой-то очень благородной пропорции и с синим ободком, он сейчас же ее схватил, перевернул вверх донышком и сам себя вслух успокоил: «Не советская!» Вместо снятых фельдшеров подбирали кого могли. Доктор Дзиркалис выставлял свои кандидатуры. Тогда и врач Зотов, как-то прогуливаясь со мной вокруг больничных бараков, предложил мне перейти в фельдшера: «Ты все же русский, а эти — гыр, гыр, гыр — продадут и не узнаешь». Так я стал фельдшером терапевтического отделения.

Скажу откровенно, практики у меня было маловато, а точнее — никакой. Хорошо помню первый день, вернее, первую раздачу лекарств больным по палатам. При этой раздаче меня сопровождал сменяемый западный украинец — «дьячок», как говорил про него Зотов, немного знающий латынь. Был ли он настоящим фельдшером — сказать не могу. «Дьячок» — сутуловатый, с бородкой, старше меня, передал фанерку, на которой были написаны фамилии больных с назначениями, кому что давать, и плоский ящичек с отделениями, в которых лежали порошки. Мы тронулись по палатам, «дьячок» только смотрел, и я попал в положение Остапа Бендера в шахматной игре на 32 досках. Что, например, значило Регп 1ас(дс1 0.3х3 или Т-гае ТЪегтор818 15х2? Я что-то давал больным, «дьячок» молчал. Я понимал, что больного не отравлю, что ядов тут нет, но что я опозорюсь перед соперником, которого волею судеб вытеснял с его места. Не знаю, сколько у меня было ошибок, но фельдшером я остался.

К этому времени Еленка прислала мне кое-какие медицинские книги. В одной из них в терапевтическом справочнике между страницами 612 и 613, где описывается курорт Бердянск, я обнаружил замечательную фотокарточку Еленки с такой надписью: «Твоя Еленча, друг, жена, мать, навсегда!» Какой это был луч света! Первый том этого справочника я получил несколькими днями раньше, а этот (они шли в одной бандероли) задержали придурки из КВЧ (культурно-воспитательная часть), задержали, по-видимому, потому, что там были венерические и женские болезни. Как им не попала в руки карточка — диву даюсь. Пришла еще одна нужная и ценная книга М. П. Кончаловского «Внутренние болезни». Ее увидала у меня начальница Дубинская и попросила, сказав: «Не беспокойтесь, она не пропадет». Вскоре Дубинскую перевели в Экибастуз. В одно из последних посещений лазарета перед отъездом Дубинская, увидав меня, как бы задумалась, а потом сказала: «Я уезжаю, но книгу вам верну». Но так и уехала с моей книгой.

Дело с фельдшерством у меня пошло. Я научился делать вливания, инъекции, запомнил довольно скудный набор лекарств, которые давались больным, дозировки.

Однажды в лазарет привезли несколько человек из лаготделения в Байконуре. Привезли их в крайне тяжелом состоянии с далеко зашедшей дистрофией, с отеками и поносами. Среди них было несколько латышей, и Дзиркалис очень переживал: «Ах, Байконур, Байконур», — машинально приговаривал он, осматривая больных. Почти все они погибли. Это было время, когда байконурское лаготделение ликвидировалось. Там были нерентабельные даже для разработки заключенными угольные шахты с углем очень низкого качества. Позже я познакомился с несколькими людьми оттуда. Лагерь там был небольшой, а шахты — страшнее не придумаешь. Все делалось вручную. Достаточно сказать, что уголь из забоя вывозили «салазками» — в ящиках, которые тросиком или веревкой прикрепляли к поясу человека, а веревка пропускалась между ног. Отсюда шахтерское, но не печатное название этого способа. Человек тащил этот ящик по низким и, зачастую, мокрым штрекам на четвереньках — техника прошлых веков — страшно подумать (ранее эта профессия называлась «саночник»). Все это рассказывал мне один из салазочников, или саночников. Осенью того же года, когда я на короткое время попал в бригаду и ходил на работу через весь поселок, то видел появившихся в Джезказгане артиллеристов, вьпружавшихся из эшелонов и дальше двигавшихся уже на машинах в сторону Байконура. Уже тогда поговаривали, что там будет развернуто крупное военное строительство. Так начиналась эпоха освоения космоса, и лагерь в Байконуре был ликвидирован, увы, не потому, что там шахты нерентабельные.

Появление в лазарете одного больного навеяло массу сладких и в то же время горьких воспоминаний. Это был новичок в Степлаге, но старый лагерник, прибывший с этапом «58» статьи из Волгалага — «58» статью собирали из простых лагерей в специальные. Там он работал на Шекснинской ГЭС под Рыбинском и знал многих людей, о которых я слышал или просто знал. Последние дни воли вновь встали у меня перед глазами: наша жизнь у Загряжских, мой арест.

В один из летних дней в лазарете появилось интересное лицо — Владимир Владимирович Оппель, профессор Военно-медицинской академии в Ленинграде, биохимик по узкой специальности, медик по образованию и семейным традициям. Его отец В. А. Оппель был крупным хирургом, упоминавшимся во всех учебниках по хирургии. Несмотря на разницу в возрасте в двадцать лет, мы постепенно очень близко сошлись. Уже с первых минут знакомства Владимир Владимирович оказывал мне знаки внимания, а когда выяснил, что жена моя урожденная Голицына, а теща — Шереметева, внимание сделалось особенно большим. Это довольно любопытно. Владимир Владимирович был подозревающих всех человеком, везде видел стукачей. Почему он так, как Акцинтш, не подумал обо мне?

Дело у В. В. Оппеля было довольно характерным, но приняло страшные формы. Во время войны Военно-медицинская академия была эвакуирована в Самарканд. Там его арестовали как немца по крови и требовали дать показания на сослуживцев. Он отказался, и его судили за выдуманные преступления и приговорили к расстрелу. Оппель подал кассационную жалобу, и пока она ходила по инстанциям, его поместили в камеру смертников, где он 72 (!) дня ожидал то ли выполнения приговора, то ли его изменения. Каждую ночь раздавался лязг запоров, и кого-нибудь брали на расстрел. Камера была большой и никогда не пустовала — на места уводимых появлялись другие приговоренные. Через два с лишним месяца ему пришла замена — 10 лет ИТЛ. Это было осенью 1942 года. Результат — тяжелая гипертония. Много позже, когда стал изучать кровообращение, я понял, что то, что испытывал в камере смертников Владимир Владимирович, была отличная экспериментальная модель создания гипертонии у человека: частые, повторяющиеся моменты сверхсильного напряжения всей нервной системы с отрицательно-эмоциональной окраской и с длинным гуморально-гормональным «хвостом». Читая лекции студентам, я всегда рассказывал об этой модели.

Тогда, да и после, когда мы встречались с Владимиром Владимировичем уже на свободе, невозможно было расспрашивать его об этих 72 днях, впечатлениях, наблюдениях. Помню только то, что он сам рассказывал о большом собственном внутреннем покое и о том, что люди, стоящие на краю могилы, оказывается, были так же мелочны, эгоистичны, жадны и скупы. Близкий расстрел ничего не менял. Мне вспоминается рассказ человека из режимной бригады, которого уже с резиновой грушей во рту привели в подвал на расстрел. Там лейтенант, глянув в какие-то бумаги, ругнул конвоиров и сказал: «Чего его привели, ему заменили на двадцать лет каторги». Этот человек рассказывал, что пока его вели, вся жизнь, как в кино, явственно прошла перед глазами и что эти минуты перехода из камеры в подвал стоили ему невероятного напряжения. Кстати, у него тоже была гипертония.

Моя работа в лазарете кончилась так же внезапно, как и началась. Прошел слух, что будут сокращать штаты, называли вероятных кандидатов на увольнение, и я не был в их числе. Но попал именно я. Передо мной встал вопрос, куда идти работать. Возвращаться на карьер мне не хотелось, и я старался устроиться в какую-нибудь привилегированную бригаду. На 2 лагпункте одной из таких была бригада Скурихина, состоявшая из мастеровых разных специальностей и ходившая на объект с названием «База Казмедьстроя». Уж не помню как, но еще будучи фельдшером, я познакомился с этим Скурихиным. Тогда в каком-то разговоре он намекнул, что при случае взял бы меня в свою бригаду. Я понимал, что это приятный разговор, не более, но когда меня списали из лазарета, я воспользовался этим чисто формальным пожеланием. Контролеру лагпункта я сказал, что меня приглашал к себе в бригаду Скурихин. Скурихин был на объекте, спросить его был нельзя, и контролер мне поверил. Получив к себе разжалованного фельдшера, Скурихин особого удовольствия не выразил и сказал, что сейчас может предложить мне только работу... молотобойца в кузнице, правда, прибавив, что это временно. Я понял, что рассчитывать мне не на что, но и отступать было некуда.

Бригада Скурихина в числе нескольких других ходила через весь поселок на базу Казмедьстроя, где были слесарные мастерские, деревообделочный цех, алебастровый цех, мастерские по ремонту автомашин. Я попал к кузнецу Клепцову, пожилому, высокому и жилистому дяде. «А, Трубецкой! Это уж не из тех ли?» — и он процитировал наизусть строчки из «Русских женщин» Некрасова. Меня удивила и тронула эрудиция Клепцова, производившего впечатление человека простого, чуждого образованности и романтизма.

Еще на каменном карьере я научился махать кувалдой, но здесь было значительно труднее, особенно, когда надо было ковать подкову. Нужны были не только сила, но главное темп: подкова должна быть готова за один прием. Кузнец выхватывал щипцами из горна раскаленный кусок, клал его на наковальню, и надо было бить, бить, не переставая, а он только поворачивал, да пристукивал молотком, выправляя неровности и ведя дело именно к подкове, а не к чему-нибудь другому. В этих случаях он на меня прикрикивал, как понукают лошадь, вывозящую воз из топкого места. У соседней наковальни работала такая же пара. Молотобойцем там был мускулистый крепыш, украинец Антон Недвецкий. Когда было видно, что я «запорю» — не смогу в нужном темпе поспевать за кузнецом — Антон, если бывал в это мгновение свободен, молча отстранял меня и неистово колотил по остывающему бруску. Тогда у них с Клепцовым возникал прямо-таки музыкальный дуэт. Клепцов встраивал в мощный ритм ударов молота свою чуть приглушенную дробь по мягкому железу, перемежая ее звонкими пристукиваниями по наковальне, чуть меняя ритм и ведя мелодию. Смотреть и слушать было удивительно хорошо, но так ковать я не научился.

В отношении ко мне Антона установилась какая-то смесь почтительности и своеобразного покровительства. Я был ему благодарен и впоследствии, встречаясь с ним, всегда с удовольствием предавался воспоминаниям. А в 1954 году я, вновь работая в лазарете, помог Антону вылечиться от гонореи. Благодарил он меня тогда безмерно.

Работа в кузнице была не легкой — жара и дым от горна, пекло на дворе — август месяц — тяжелая кувалда, которой надо махать целый день. Но вот недели через три я был переведен подсобным рабочим во двор: что-то поднести, что-то переложить, разгрузить, погрузить. Здесь я видел, как подрабатывают «налево»: украдкой, урывками, скрываясь от вольного начальства и надзирателей, делали железные кровати, детские коляски, дверцы к печкам и сами печки, другие заказы вольных.

А вот сценка перед съемом у ворот базы Казмедьстроя. Бригады кончают работать, и работяги скапливаются толпой у ворот. Сбоку стояло здание алебастрового цеха, главное сооружение которого представляло собой четырехугольную башенку с одиноким узким и пустым оконным проемом. В этот проем сильно высовывался бригадир алебастрщиков Талантов, донской казак, служивший у немцев и, обращаясь к толпе внизу, громко и с экспрессией вел такую речь: «Жители сказочного королевства, а, жители сказочного королевства! Сейчас вы пойдете в свое сказочное королевство, где получите баланду по норме, а после нее возляжете на нарах ...», — и далее все в том же духе. Эта импровизация была навеяна кинофильмом «Золушка», показанным нам. Фильм начинался кадрами, где герольд с башни замка обращался к жителям сказочного королевства.

Кстати о кино в лагере. Показывали нам, по-видимому, все то, что шло в поселке, может быть, за редким исключением. Мы видели замечательные фильмы, такие, как ковбойский боевик «Путешествие будет опасным», «Скандал в Клошмерле», «Пармскую обитель» (гневные слова героя, когда его без суда сажают на двадцать лет, зрители сопровождали соответствующими возгласами). Но была и страшная дрянь, например, венгерский фильм, где молодая пара, войдя в новую квартиру, застывает на много минут с улыбкой умиления и благодарности перед портретом Сталина. Такие кадры тоже соответственно комментировались вслух.

Что касается показа, то для места и времени его стандарта не было. Фильмы могли показывать в любые часы суток. Если это случалось среди ночи, то отпирали секции. Днем в столовой, а когда темно — на дворе, невзирая на погоду. Смотреть фильмы было всеобщей страстью. Для этого лезли через проволоку в другой лагпункт. В мороз, напялив на себя все, что можно, вплоть до матрацев, взяв для сидения все, что можно взять, а то и стоя под падающим снегом, толкаясь для согрева, смотрели все, что показывали. Однажды случилось так, что кино показывали не то в Пасхальную ночь, не то на Страстной неделе. Кто-то из «слишком» верующих — человек, видно, не чуждый религиозному изуверству, перерезал в темноте кабель, лежавший на земле. Показ фильма прекратился, а публика, расходясь, громко возмущалась.

Бригада Скурихина жила богато. В секции в тумбочках лежало сало, хлеб, курево не переводилось. Работа не переутомляла людей, еды хватало, и, вернувшись в лагерь, работяги не валились безразличными на нары. Однажды бригаду вывели на ночную работу выгружать из вагонов цемент. Это был какой-то кошмар: пылища, темень и работа «давай, давай» между двумя дневными работами без отдыха.

Но в этой бригаде я пробыл недолго, всего месяц с небольшим и был опять вознесен в придурки, вернувшись в круги медицинские. На этот раз фельдшером в амбулаторию 3-го лагпункта.

Я так и не знал толком кому обязан этим переводом в амбулаторию. Тамошним врачом стал азербайджанец Сарыев, с которым я познакомился еще в лазарете и который только недавно появился в Степлаге. Этот был типичный сангвиник, носил небольшие усики, имел золотые зубы и говорил с довольно сильным кавказским акцентом. При первом знакомстве отнесся ко мне, уж не знаю почему, очень хорошо. Теперь он мне дал знать о переводе в амбулаторию. Кроме Сарыева, в амбулатории был еще врач, некто Чеховский, западный украинец, не связанный с бандеровцами. Чеховский принимал терапевтических больных, Сарыев — хирургических.

Амбулаторией заведовала капитан медицинской службы Ермократьева (ее супруг был тоже капитаном, но внутренних войск, а чем он ведал — не знаю). Она была не глупый, видимо, хорошо инструктированный человек, но без тени мягкости или подобных добрых качеств. Был еще санитар Сангинов, тоже азербайджанец и регистратор и статистик Рудек. Состав работающих в амбулатории к моему там появлению почти полностью сменился, кроме Чеховского. Предшественником Сарыева был венгр Панго, культурный, образованный, но какой-то малоприятный и, я сказал бы, фальшивый человек. Говорили, что по специальности он журналист, а не медик. Сарыев понуждал меня принимать у Панго хирургическое имущество очень скрупулезно, но я этого не делал — Панго списывали на общие работы, и я не хотел доставлять ему неприятности за недостачи. До Рудека статистиком был пожилой человек — репатриант из Китая (таких в лагере было довольно много) Волошин. Говорил, что он дальний родственник Максимилиана Волошина. Из амбулатории он прямо попал в БУР. Сменивший его Рудек был неприятным, прилипчивым и в то же время скользким типом, сразу возбудившем во мне большое недоверие.

В амбулатории было два приема — утренний и вечерний. Больные — в основном со всякими травмами, нарывами, простудами, радикулитами. Врач имел право освобождать от работы, но количество освобождаемых в день было лимитировано. В свободное от работы время врачи посещали бараки (наблюдение за чистотой) да несли ночные дежурства. Дежурный снимал пробу на лагпунктовской кухне и вел прием больных перед ночным разводом на шахты. Ко всем этим обязанностям привлекли и меня. Работа была не утомительной, а главное новой, и я чему-то учился.

Вскоре в амбулатории появилось новое лицо — вольная врач Фролова, только что окончившая один из московских мединститутов. Она была новичок в системе МВД, и ее еще не испортила пропаганда лагерного начальства. Вот характерный эпизод. Был вечерний прием перед разводом на ночную смену в шахты (3-й лагпункт был чисто шахтерским). Прием вела Ермократьева и отправила на работу двух работяг с довольно большими нарывами на пальцах. Когда их бригады стояли на вахте, ожидая очереди на шмон перед выпуском за зону, в воротах показалась Фролова, шедшая в амбулаторию. Эти двое обратились к ней, и Фролова освободила их от работы. В амбулатории она сообщила это Ермократьевой. Ее кабинет отделяла тонкая фанерная перегородка, и все, что там говорилось, было слышно. Ермократьева накинулась на Фролову: «Вы же знали, что я веду прием! Почему вы вернули заключенных?» — «Но ведь с такими руками они не могут работать». — «Ничего, могут». — «Но ведь мы должны гуманно относиться к людям». — «Гуманно? Забудьте это здесь!» — «Ну, я не знаю...» — «Я вам это говорю». Диалог довольно характерный. Интересно, что во времена ломки лагерной системы, которые наступили после марта 1953 года, Ермократьева сделалась весьма демократичной, и лагерники, не знавшие ее в 50 году, называли ее Демократьевой.

Отношение этих двух женщин к нам, медикам, было вежливое, но никогда не простиралось за пределы профессии. Некоторым заключенным Ермократьева дозволяла в разговорах с собой безобидно пошутить. Это было для нее своего рода развлечением. Таким «развлекателем» был украинец Панченко с хорошо подвешенным языком. Малоопытная в такой обстановке Фролова в окружении заключенных с самыми страшными статьями и астрономическими сроками долго не могла найти нужной линии поведения. По натуре она была доброй женщиной, и это ее качество иногда невольно прорывалось. Вспоминается ее, если не материнское — это слишком много, — то во всяком случае, доброе, сочувственное отношение к одному эстонцу, шахтеру, молодому парню, такому же крупному блондину, как и она. У него был огромный карбункул на ягодице, и он приходил в амбулаторию лечить его. В разговоре с эстонцем у Фроловой проскальзывали какие-то домашние, соболезнующие интонации, когда на перевязке она делала ему больно — так утешают сильно ушибшегося ребенка. Эстонец этот и по-русски говорить как следует не мог, да и фамилия у него была такая, что Фролова ее выучить не могла. Фамилии она, вообще, путала и однажды во время приема, вызывая по карточке очередного больного, долго выкрикивала: «Амбулат! Амбулат!», — полагая, по-видимому, что это какой-то кавказец. Никто на вызов не подходил. Я взял у нее эту карточку и прочел: «Амбулат. карточка», а ниже мелкими буквами фамилия владельца.

Со временем у Фроловой стали появляться обычные черты лагерного начальства — действовала система воспитания вольных, работающих в спецлаге. Появились нотки безапелляционного превосходства, проскальзывать стала даже грубость. Но вот Фролову куда-то перевели. На короткое время появился еще один вольный молодой врач. Он был более самостоятелен, и его отношение к нам было ровным, хорошим и, я бы даже сказал, Товарищеским.

Очередной этап новичков привез пожилого хирурга Карла Карловича Тиеснека, очень симпатичного латыша, учившегося еще в Петербурге. Он был сильно подавлен, и я постарался как-то помочь, посочувствовать ему, когда он несколько дней был в амбулатории. После у нас сохранились самые хорошие отношения вплоть до кончины его в 1954 году от рака желудка. А тогда, в 50-м, он был переведен в хирургическое отделение лазарета.

Во время приемов мне помогал один работяга, Коля Чайковский, фельдшер по специальности, но имевший 25 лет срока, и поэтому работавший на общих. Чтобы выполнять за смену норму, он должен был насыпать 11 тонн руды в вагонетки. У нас с ним установились хорошие отношения, а когда моя работа в амбулатории закончилась, Чеховскому и Сарыеву удалось сначала временно, а потом и постоянно устроить Колю фельдшером. Ко мне он сохранил благодарное и даже немного почтительное отношение, хотя и был много лучшим фельдшером, чем я. Это отношение не менялось и тогда, когда мне, уже попавшему на очень низкую ступень лагерной жизни, удавалось на минутку вырваться из режимки из-под замка в зону и заходить в амбулаторию.

Однажды я здорово попал впросак по медицинской части. На 3 лагпункте столовой заведовал ловкий и преуспевающий еврей Ройтман, сидевший по бытовой статье, которого почему-то не изъяли из спецлага. В среде политических он чувствовал себя почти как вольный. Афишируя свои возможности, он любил показывать большую семейную фотографию — это когда нам фотографии держать запрещалось, спал в отдельной кабинке при столовой. Этот Ройтман заболел, и надо было этому случиться в мое дежурство. Шестерка Ройтмана (обозначение мелкого услужающего человека) вызвал меня к больному. У него была высокая температура и боли в животе. Я оставил дело до утра, написав собирательный диагноз «острый живот», куда входили все трудно распознаваемые случаи: отравление, заворот кишок, аппендицит, прободение язвы и т.п. Ройтман держал грелку, и я ее не отменил, что было большим промахом. На утро его унесли в лазарет и срочно прооперировали аппендицит, который я не мог распознать, хотя, как потом я научился, это было не трудно. Этот мой промах был воспринят медицинским миром, да и придурками лагеря, как признак моей некомпетентности, каковая, конечно, имела место, но скрывалась мной. Промах был, но прошел он для меня без последствий.

В амбулаторию иногда заходил мазать горло раствором Люголя старшина Самарский. Это был крупный, осанистый мужчина, ходил в добротном офицерском кителе, летом белом, всегда носил темные очки и говорил с украинским акцентом. Какую он исполнял должность — не знаю. Лагерники говорили следующее: это был начальник ростовской тюрьмы в звании капитана. В 1941 году, когда к городу подходили немцы, тюрьму эвакуировали, но по дороге эшелон с заключенными то ли попал в окружение, то ли возникла опасность такого окружения. Самарский приказал расстрелять всех заключенных. Опасность миновала, и его за превышение власти разжаловали в старшины. Так ли это было на самом деле, не знаю.

Вскоре я узнал, что моего доброго знакомого В. В. Оппеля перевели на 1-й лагпункт в режимную бригаду. Это бригада была на особом положении — в нее попадали за какие-нибудь провинности, в нее выпускали из лагерной тюрьмы после неудавшегося побега, покушения на жизнь и пр. Лагерный режим бригады был особым: на работу из-под замка и с работы под замок. Работа только на каменном карьере или на шахте под землей в 'соответствии с категорией. Оппеля поместили в эту бригаду, понизив из врачей в дневальные. Когда бригада была на работе и ее секцию открывали, я посещал Владимира Владимировича. О причине понижения он ничего не говорил, но можно было догадаться, что за отказ «стучать». Меня он принимал всегда сердечно, и по всему было видно, что он радовался приходу, но он именно «принимал», откладывая все в сторону. Как-то я застал его за миской баланды. Он ее отставил и стал «принимать» меня. «Да, вы ешьте». — «Нет, я потом». — «Да я тогда уйду». — «Нет, не уйдете». Однажды в разговоре я употребил непечатное выражение, что-то вроде: «Да пошлите вы его...» Что тут стряслось, как он поглядел на меня! С каким укором! «Вы — и такое выражение!» Я смутился и больше при нем не позволял себе подобного.

В разговоре со всеми, будь то последний заключенный или блатной, или начальник лагеря, он был со всеми вежлив и корректен и языка своего не менял. В режимной бригаде его уважали.

Из впечатлений того времени мне запомнилось довольно любопытное общее собрание шахтеров 3 лагпункта. В помещении столовой, в большом зале из столов была сделана сцена, на которой восседало лагерное и шахтное начальство. В зале на скамьях — работяги. Повестка дня — выполнение плана. В странных выражениях начальство понуждало увеличивать добычу руды, давать больше нормы. Основным аргументом была... горбушка — в те времена работали только за еду. Это слово «горбушка» склонялось так и сяк всеми выступающими. Чувствовалась фальшь этих уговоров и отчужденность зала и сцены. После собрания были очищены первые лавки, на них спустилось начальство, а сцену заняла бригада самодеятельности, и начался концерт: пение соло и дуэт с гитарой и без, с баяном и просто баян, играл духовой оркестр, были небольшие сценки, выступали акробаты. Бригада артистов готовила все это без отрыва от производства. Позже, когда в лагерь попал режиссер одного из киевских театров, некто Кабачек, исполнительское искусство на этих концертах и их занимательность значительно возросли. Этот Кабачек получил свои 25 лет за то, что был в концертной бригаде у немцев[41].

Жил я в секции придурков. Публика там была, может быть, и интересная, но положение их обязывало, и разговоры велись очень осторожные, как и на воле. Однажды, когда нас уже заперли на ночь, а придурков тоже запирали, загремели запоры, вошел надзиратель и вызвал меня. На вопрос: «Куда?» — сказал: «Идем». Он привел меня в барак, который стоял сразу справа от ворот, и был отгорожен высокой стеной от всей зоны, но как бы вписан в нее. В нем размещалось «отделение», то есть вся администрация 1-го лаготделения — вольное начальство. Позже, когда отделение вывели за зону, этот барак переоборудовали под тюрьму, уже вторую для нашего лагеря. В ней мне довелось потом провести более полугода.

Мы вошли в комнату, где сидел капитан с голубыми погонами — глава лагерного МГБ Прокуратов, человек средних лет и маловыразительной внешности, не худой и не полный, роста выше среднего, серый. Надзиратель удалился, и мы остались одни. Я понял, что предстоит серьезный разговор, да и тема его не представляла загадки.

Прокуратов начал издали: как я живу, что делал на воле, кто у меня на воле есть, где уже поработал в лагере. Постепенно разговор стал приобретать определенное направление. Капитан был вежлив, обращался на «вы» и все больше напирал на то, что в лагере собраны страшные люди, которые только и думают о заговорах, мятежах, диверсиях. Стал приводить примеры. Рассказал о заговоре, в котором, среди прочих, участвовал Волошин, бывший статистик амбулатории, о котором я упоминал. Рассказ выглядел фантастическим, и чувствовалось, что все придумано. 'Наконец, старая и знакомая фраза: «Вы должны помогать». Молчание. «Вот свидания запрещены, но мы свидание вам разрешим. Вы сможете увидеться с женой вот здесь, у меня в кабинете». — «Спасибо», — хотел я сказать, но промолчал. «Вы деньги будете получать, а мы сможем ходатайствовать о снижении вам срока. Ну, что, согласны с нами сотрудничать?» Я отказался. Теперь он перешел на ты: «Ну, вот если меня будут собираться убивать, неужели не придешь и не скажешь?» — «Ну, и аргумент», — только подумал я, но сказал, если узнаю, что кого-нибудь собираются убить, и вас, в том числе, то, конечно, скажу, но сотрудничать с вами не буду. «Почему?» Говорить то же, что я отвечал майору Бурмистрову на такое предложение, не годилось, и я сказал следующее: «Тех, кто с вами сотрудничает, начинают убивать, а я жить хочу». — «Ах, так ты трусишь?» — вспылил капитан. «Да, трушу». — «Значит, трус?» — «Да, трус». — «Нет, у тебя какие-то другие причины, и, если не согласишься, мы тебя здесь в бараний рог согнем. Такие тебе создадим условия, что сам попросишься, но тогда уже поздно будет. Не нужен будешь!» — «Я жаловаться буду на вас». — «Жаловаться? Кому?» — «Найду кому». — «Жалуйся сколько хочешь, но только твои жалобы дальше этого стола не пойдут», — и он, встав, похлопал рукой по бумагам. Разговор окончился. «Пиши расписку о неразглашении разговора с указанием причины отказа». Я написал. «Можешь идти». Я со злостью хлопнул дверью.

В зоне нашел надзирателя, и он впустил меня в барак. Придурки уже спали. Я лег на нары и долго пребывал в тяжелом, гнетущем состоянии. «Что тебя вызывали?» — спросил сосед по нарам, симпатичный бывалый парень, работавший учетчиком на шахте. «Карточки показывали» (довольно обычная причина подобных вызовов — опознание кого-либо по фотографиям). Мрак на душе не проходил. Разговор с Прокуратовым вечером 22 ноября, разбудил тяжелые ассоциации. Это было ужасно тягостно. Вставали образы родителей, старших членов семьи, загубленных, замученных. Почему и в лагере нет покоя от этой проклятой системы? Давил и тягостен был весь этот дух, эта безысходная пучина, а не то, что кончится моя вольготная жизнь. А в этом сомневаться не приходилось.

Мое тягостное настроение странным образом передалось в Орел Еленке. Спустя некоторое время я получил от нее открытку, датированную 22 ноября. Она писала, что вечером, когда сидела в читальне, ее посетило ужасно тяжелое, гнетущее состояние. А вот мой ответ ей в письме от 26 декабря 1950 года: «Ты писала мне как-то из читалки, и было у тебя плохое настроение, горько на душе. Это было 22 ноября. То же было и у меня 22-го. Это число я хорошо помню, вечером в то же время». Вот вам и телепатия.

Потянулись дни, ничем не отличающиеся от тех, что были до 22 числа. Но вот 12 декабря мне сообщили, что переводят на 1-й лагпункт. Наш брат, заключенный нарядчик, который сопровождал меня, так и не сказал куда, хотя я по пути спрашивал его. Мы долго стояли у железных ворот, отделявших 3-й и 1-й лагпункты, и мой спутник бил в них камушками, которые подбирал с земли. Звук этот так и запал в память. «В амбулаторию?» — не унимался я, спрашивая провожатого. «Да, сейчас узнаешь», — темнил он непонятно почему.

Видно, в душе был он такой же тюремщик или же получил особые инструкции на молчание, подумалось мне. Его нежелание сказать вселяло нехорошее чувство Наконец, дверь в ворота открыли, и мы пошли по первому лагпункту хорошо знакомой дорожкой прямо в... режимную бригаду, где я неоднократно посещал В. В. Оппеля. «Прокуратов начинает сдерживать свои слова», -мелькнуло в голове. Только теперь я обратил внимание на довольно любопытное совпадение событий - некую жизненную хроно-биографическую симметрию но как бы со знаком «все наоборот»: 22 ноября 1941 года дядя Миша Трубецкой появился в виленском госпитале, поселив во мне надежду на спасение, а 12 декабря взял из госпиталя.

Глава 3. РЕЖИМНАЯ БРИГАДА

Бригада находилась в той самой секции барака, где я проходил карантин. Для нее только сделали особый выход, перегородив общий коридорчик и сломав ту самую кабинку, где в первый вечер я пропивал с приятелями брюки-галифе. Барак был крайним, и пространство до запретной зоны отгородили проволокой — получился свой прогулочный дворик. Незадолго до моего появления в бригаде произошло убийство, и ее не выводили на работу. Убили парня, подозревавшегося в стукачестве. Убили зверски. Били доской от скамьи, били до тех пор, пока он не испустил дух, били при ярком электрическом свете в присутствии человек восьмидесяти, лежавших на нарах. Никто не вмешался. Главному убийце добавили срок до 25 лет, его двум помощникам тоже что-то в этом роде. Но между заключенными это дело долго обсуждалось как очень и очень спорное — был ли убитый, действительно, стукачем. Подробности эти упоминаю по следующей причине. После того, как я вышел из режимной бригады в 1953 году, мне стала известна любопытная деталь, рисующая и подлость капитана Прокуратова. В дни, когда я был переведен в эту бригаду, он появился в ППЧ (планово-производственная часть) 3 лагпункта и стал громко вопрошать: «Кто перевел Трубецкого в режимную бригаду?» — явно давая понять сидевшим здесь нарядчикам и контролерам, что я его человек. Это без сомнения тогда же было передано в режимку (вспоминается его угроза: «...мы тебя здесь в бараний рог согнем. Такие создадим условия, что сам попросишься ...»). Так он мстил. Задним числом мне стала понятна некоторая отчужденность и настороженность, которые я в первое время почувствовал в отношении ко мне собригадников. Тогда я воспринял это как дело довольно естественное — чего бы это переводить сюда фельдшера без видимых промахов по работе? Меня спрашивали — за что, я отвечал, что не знаю. В. В. Оппеля в это время в бригаде не было, он лежал в лазарете с обострением гипертонии.

В первый день я познакомился с москвичом Михаилом Кудиновым, огромного роста, разговорчивым студентом филологического факультета МГУ. Мы с ним всю ночь напролет прошагали взад и вперед по секции, вспоминая Москву, нашлись даже общие знакомые. Миша получил десять лет в 1948 году по следующему делу. Была своя компания, несколько невоздержанная на язык. В компанию была внедрена стукачка. Она близко сошлась с Мишей и перед арестом открылась, кто она, влюбившись в жертву. Следствие у него шло довольно тяжело. Получив срок, он попал в Байконур на угольную шахту под землю. После ликвидации лагеря в Байконуре Мишу перевели из тамошней режимной бригады в здешнюю за тот же невоздержанный язык.

На другой день было объявлено, что бригада выходит на работу. Стояла зима, и этот день ушел на экипировку — принесли валенки, бушлаты, все глубокое б/у, старье чиненное и перечиненное. А назавтра вывели на карьер, вывели последними, когда зона была пуста. Как я упоминал, режимная бригада шла на работу из-под замка и возвращалась с работы под замок в свою отдельную от всех секцию. Это ограничение сравнительной свободы было большим минусом. Но в положении бригады были и большие плюсы. Ради изоляции кормили нас в секции, кормили в последнюю очередь, и очень часто получалось так, что миску с баландой тебе пихали еще сонному. Это значило, что спали мы на 2-3 часа больше, чем прочие бригады. Кормили нас лучше, чем прочих, по той простой причине, что повара боялись режимников и их угроз, и было несколько случаев, когда строптивым поварам мяли бока либо сами режимники в редкие минуты выпадавшего им свободного хождения, либо это делали их доверенные из других бригад. Но это было редко. Чаще достаточной была устная угроза: «Что вы, падлы, такую баланду носите? Передайте такому-то, чтоб наливал гуще», — говорилось кухонному раздатчику, появлявшемуся к нам с завтраком. Говорилось это без стеснения перед сопровождавшим раздатчиков надзирателем. Раздатчики (в их роли иногда был кто-либо из поваров) вели себя заискивающе и, наливая миски, были нашими наилучшими друзьями. Нередко приносились и отдельные свертки особо грозным или требовательным режимникам, а то и просто друзьям от друзей.

Любопытно, что режимная бригада была двойным пугалом: ее боялись, и в нее боялись попасть, а, в сущности, это было, пожалуй, совсем не плохое место не только потому, что там больше спали и больше ели. Там меньше работали. Нередко ее вообще не выводили на работы, не гоняли на ночные сверхурочные работы (такие, как памятная ночная выгрузка цемента в бригаде Скурихина). В режиме наши языки ничем не сдерживались, и разговоры там велись открыто и откровенно. Это проходило, по-видимому, безнаказанно потому, что мы были уже «на дне».

Кто же был в режимке, что за люди? Я уже немного об этом говорил. Добавлю еще. Здесь находилось много людей, пытавшихся бежать или бежавших, но пойманных, или подозревавшихся в намерении бежать. Для такого подозрения было достаточно обнаружить под матрацем запасец сухарей плюс донос дневального-стукача. Пойманные беглецы после следствия водворялись в режимку, и их рассказы были очень интересными. Были отказчики от работы, были «промотчики» — термин официальный от глагола «промотать» — люди, которые промотали (проели, проиграли в карты), или у которых стащили телогрейку, бушлат, валенки или что-либо еще из казенного имущества. Были уличенные в воровстве лагерного имущества. Были убийцы или покушавшиеся на убийство. Были и молчавшие, как я, о причине перевода в режимку. Было много бандеровцев, замешанных в те или иные дела. Да всех причин не перечислить. Публика очень разная — все возрасты, все нации, все языки Советского Союза. Но были и иностранцы: китаец Ван-Пин-Чин, маленький худощавый человечек, но невероятно работоспособный — «шагающий экскаватор», как его прозвали, бывший хунхуз, попавший в бригаду по подозрению в намерении бежать. Весной, когда на карьере отцветали маки, Ван-Пин-Чин выжимал в табак сок из зеленых коробочек и курил. Был японец Мацуно, молчаливый человек с лицом, застывшим, как маска. Он спал на верхних нарах, а по вечерам имел привычку подолгу сидеть, не меняя позы, вперив неподвижные глаза во что-то свое. Был он не то промотчик, не то отказник и даже прошел следствие по этому поводу. Рассказывали, что в лагерной тюрьме на вопрос сокамерников, кто он и за что сидит, Мацуно ответил, что он МГБ. Его хотели тут же подлупить, но выяснилось, что это японское МГБ — Мацуно был офицером контрразведки Квантунской армии и, как военный преступник, сидел в лагере. В лаготделении было несколько японцев — хорошо помню майора Араки, человека, в противоположность нашему Мацуно, разговорчивого и общительного; работал он в зоне прачкой. После 1953 года все они стали получать посылки из Японии, а позже и отбывать на родину.

Из бандеровцев здесь были уже знакомые мне два повара из лазаретной кухни, еще кто-то, да на короткое время, транзитом из одной тюрьмы в другую, попал Заричный. Вел он себя, по меткому выражению Миши Кудинова, как наследный принц в изгнании. Появился бандеровец Хованец, пырнувший ножом лазаретного хлебореза, о чем я упоминал. Были прибалты, казахи, туркмены, узбеки, кавказцы. Были служаки Туркестанского легиона — немецкого (в режимке они были, конечно, не за это). Один из них, Максута, судя по его рассказам, да и по натуре, вероятно, исполнял роль денщика у какого-то чина. Этот Максута был сущий азиат и дикарь, что, видимо, импонировало германцу. Другой, тоже казах, Хамза, образованный, культурный, умный, внутренне европейского склада запомнился мне рассказами эпизодов ликвидации Варшавского восстания 1944 года. Люди эти приходили в режимку и уходили из нее в разное время.

В секции я поселился в правом ряду на втором нижнем месте второй от входа вагонки. Довольно скоро образовалась близкая компания соседей: Волгачев, Вербицкий, Прохоров, Хамитов и я. Вместе ели, вместе спали, вместе работали. Через некоторое время Хамитов отбыл из бригады, а наша четверка оказалась очень прочной и дружной.

Иван Волгачев молодой белорус из-под Минска. Война застала его совсем юным, а когда подрос, пошел в полицию. Потом служил в немецкой армии. Уже в конце войны был в Восточной Пруссии, где на косе Земландского полуострова их часть была разгромлена, а оставшиеся в живых пленены. Он попал на слюдяные рудники Сибири, где проходил фильтрацию. Когда докопались до всей правды дали 25 лет. Был он круглолицым весельчаком, и еще в первый день работы на карьере запомнился своей японской зимней шапкой-ушанкой.

Николай Вербицкий, самый старший из нас, крестьянин из Полесья, тугодум, медлительный здоровяк. Если Иван был экспансивным, а порой отчаянным, то этот был трусоват, пожалуй, но внутренне честный. Сидел он за связь с послевоенными партизанами, которых в Полесье было немало — украинских и белорусских.

Борис Прохоров был самым молодым. В 1950 году ему исполнилось 20 лет. Это был крупный парень с какой-то детской физиономией, на которой играл румянец во всю щеку, да и весь цвет лица был прямо-таки девичий, за что Бориса прозвали «Борисиной». У него было 25 лет срока по следующему делу. Учился он в Алма-Ате в школе, и в классе у них создалась группа, увлекавшаяся стрельбой. Постепенно этой группой начал верховодить старший из них, по национальности немец, у которого имелся пистолет. По рассказам Бориса, этот парень настроениям и помыслам всей группы начал придавать антисоветское направление. Группу раскрыли, и все получили по 25, а школе шок — уж больно все эти ребята были хорошими общественниками.

За что сидел Хамитов — не помню. Позже Борис и я сдружились с Николаем Гаврилиным, москвичом, музыкантом. Сел он за то, что ушел из немецкого плена в полицию (вот уж, что никак не подходило по характеру этому мягкому, симпатичному человеку, а уход в полицию был спасением от голодной смерти). После режимки он и Борис играли в лагерном оркестре.

Первый день на карьере, который находился за шахтой N 31, мы не работали. Начальству надо было выгнать нас на мороз за зону, а о том, чем нам работать, оно не подумало. Но уже в следующие дни появилось все необходимое, а погода не давала сидеть сложа руки, и из-под снега стали появляться штабели камня, хотя и очень вяло. Наш прораб, такой же режимник, как и все, по фамилии Тур, личность колоритная, всячески хитрил, чтобы как-то выкручиваться: не строил обогревалку (обогреваловка, как ее называли), чтобы меньше сидели и грелись работой, завел специальную рулетку для замера и сдачи камня вольному прорабу. В этой рулетке было вырезано метра полтора ленты, и Тур заставлял нас ставить длинные штабели. Выполнение 50 процентов нормы гарантировало нормальный паек. Но, сдается, мы и этой половины не ставили. Были еще какие-то возможности у Тура втирать начальству очки. Сидел он давно, был из семьи кулаков, вернее, раскулаченных. Рассказывал, как в 30-е годы их вывезли глубокой осенью, много семей, целый район, на Север, где они зимой обжились, а весной стали тонуть — место, где построили землянки, оказалось затопляемым в половодье. Спустя несколько лет их стали снова раскулачивать, так как работали они только на себя. Во время войны служил у немцев, за что и получил срок. Рассказывал, что в первом лагере, куда он попал, его спасла от верной смерти женщина врач, которой он отдал прошедшее с ним золотое кольцо, спрятанное в самом невероятном месте. Любил рассказывать романтические истории из своей жизни, во многом, по-видимому, плод его мечтаний. Любил и порисоваться, но был смекалистым организатором, хитрым и бывалым. Спал Тур в дальнем углу секции на отдельном топчане.

Так же на отдельном топчане спал некто Ничипоренко, небольшого роста украинец. Он выдавал себя за сильно блатного, и в первый день я подумал, что это какой-то «законник», но скоро выяснил, что это просто парикмахер и душонка мелкая. Лагерником он был со стажем, а по лагерям работал в основном в парикмахерских. Вот один из его рассказов. Дело было в Сибири. Парикмахерская, как водится, при бане. Зона смешанная — есть женская часть и мужская. В лагере борьба со вшивостью. Если находили вошь у женщины — брили голову. Так вот, у Ивана Ничипоренко в кармане в спичечном коробке были вши про запас. Когда он подстригал намеченную жертву, то незаметно захватывал вошь из коробка и показывал — вот, де, что у тебя нашел и требовал стрижки наголо, и шантажом добивался, чего хотел. В нашей секции он мало кого брил, а на работе брил конвой, хотя бритва была строжайше запрещена.

Как ни странно может показаться, но Новый, 1951 год, я встретил очень весело. В режимке появился некто Борис Ольпинский, и мы с Мишей в ночь на первое января валялись от хохота от его рассказов. История же Ольпинского такова. Старший лейтенант попал в плен. Лагерь, голод, а немцы начали вербовать к себе на службу. Погибать от голода или идти к ним? Пошел и стал служить, надев мундир. Служил в карательном отряде и дослужился, кажется, до помощника командира. Конец войны застал Ольпинского в Западной Германии. Там он долго болтался между делом. Рассказывал, как иногда, переодевшись в американскую форму, делали «обыски» у немцев. Как ему удалось избежать американского лагеря — не помню. При всей своей беспринципности, цинизме и многом, что похуже, Борис совершил удивительный поступок — он вернулся домой к любимой матери, вернулся, прекрасно понимая, что грозит ему в случае разоблачения. Некоторое время он колесил по стране без особых занятий. Судя по рассказам, у него был какой-то способ, который действовал без осечек, обманно получать в станционных буфетах мелкие покупки. Его повествования о тех временах были забавны, но непечатны. Осев в родном Оренбурге, стал служить в энергоуправлении и красочно рассказывал, как пугал нарушителей правил пользования электричеством. Его оружием был бланк с большой черной надписью «АКТ». Он долго чинил карандаш, подкладывал копирку и стращал. Слабонервные не выдерживали, и Борис пользовался. Борис женился, но вскоре все же сел, получив свои 25 — «полный мягкий», как он выражался. В режимку Борис попал по следующему, казалось бы, не типичному для него делу. К нему на свидание приехала мать. А свидания были запрещены. Борис, работая придурком средней руки на шахте, договорился через вольных, чтобы мать спустилась в шахту между сменами и спряталась в условленном месте. Свидание состоялось. Как рассказывал Борис, это были самые страшные часы его лагерной и следственной жизни. Боязнь, что его кто-то продаст, что придут и схватят мать, что ее поведут перед колонной заключенных в лагерь, поведут, оскорбляя и унижая (все это было нам известно, так как таким вот способом в шахту «пулялись» самые низкопробные шалашовки из рудника, и, если их вылавливали, то вели перед колонной в лагерь, а они поносили на чем свет стоит конвой под общее веселье). Борис молил, чтобы свидание скорее кончилось. Оно прошло благополучно, но позже стало известно начальству, и за это Борис угодил в режимку.

У Бориса было много рассказов, которые он выдавал за импровизацию. Полагаю, что он готовил их, как хороший артист, заранее. Некоторые из них я помню: «Представьте себе битком набитый зал, сцену. На сцене прохаживаюсь я и поглядываю в публику, как бы выискивая кого-то. На боку парабеллум. Всматриваюсь и говорю: «Вон тот, вон, вон. Нет, не ты, а рядом. Вот, вот. Ну-ка, встань. Ведь ты же гад, а? Гад? Ну-ка, вот ты (в первый ряд). Как по твоему, он гад?» Из первого ряда не очень уверенно: «Да, гад». — «Ну, а ты что скажешь (это к другому) — гад он?» — «Гад». — «Ну раз так, то иди сюда», — говорю уже гаду и тут же его стреляю. И высматриваю следующего. С тем уже чуть быстрее, уже соседи уверенно отвечают, что он гад и что свое должен заслужить, и опять стреляю. И дальше только направляю да поговариваю: «Ведь вот же, кругом честные сидят, а ты что же это?» И так ведь всех по очереди и с их же одобрения». Все это рассказывалось в лицах и артистически.

К Ольпинскому и его рассказам я еще буду возвращаться, так как пробыл с ним в режимке довольно долго.

Сказать, что нас строго держали только под замком — нельзя. Бывали часы, когда можно было свободно ходить по лагпункту. Но это было редко. В одно из таких хождений по зоне я познакомился с интересным человеком — прямой противоположностью Борису Ольпинскому. Прибыл он к нам из-под Москвы, из какого-то странного лагеря, о котором рассказывал мало (много позже я узнал, что это была та самая «пирата», описанная А И. Солженицыным в «В круге первом»). Мой новый знакомый Сергей Михайлович Ивашов-Мусатов — человек лет пятидесяти, высокий, худощавый, в очках, интеллигентного вида и обращения. Имел он 25 лет приговора по следующему поводу. Он слушал чтение романа, написанного Даниилом Андреевым, сыном Леонида Андреева. Слушание было коллективным, и среди слушателей нашелся «иуда»: все получили по 25. Сергей Михайлович рассказывал, что роман был талантливым — «Спутники ночи», о нашей действительности, а сам автор — замечательным человеком. Другого мнения об авторе был М. Кудинов, сидевший в одной камере с Андреевым. Миша рассказывал, как придя с допроса, Даниил, прохаживаясь по камере, старался вспомнить, кто еще слушал его роман. На предупреждения сокамерников, что эти воспоминания будут дорого стоить, Д-Андреев отвечал, что его долг говорить правду.

Вместе с Сергеем Михайловичем села и его жена, слушавшая роман Андреева. Сергей Михайлович был инвалидом по зрению, сидел в зоне и, как художник, числился при КВЧ, а занимался тем, что писал картины в основном для начальства. С собой у него были многоцветные и черно-белые репродукции известных картин, и начальство выбирало, что понравилось. Так, одному из очередных начальников лагпункта, а они сменялись не так уж редко, приглянулась «Сикстинская мадонна» Рафаэля. Сергей Михайлович копировал ее с черно-белой репродукции и, когда написал ее в красках, капитан, татарин по национальности, которому картина понравилась, попросил его «обуть женщину в тапочки, а у ребятишек убрать крылышки». В качестве платы было дано указание банщику пустить художника помыться в душ, специально оборудованный для начальства. Другой начальник, Прохин, лагпунктовское МГБ, заказал, было, «Утро стрелецкой казни», но передумал. Для лагеря Сергей Михайлович копировал репинских «Запорожцев». Потом эту копию, говорят, повесили в городском клубе.

Сергей Михайлович был человеком очень увлекающимся, изучал в МГУ математику, но потом бросил и стал заниматься живописью. Учился у художника Мешкова, был бессеребренником, жил бедно и во всем был идеалистом. Очень интересный собеседник, он хорошо знал не только историю искусства, но и философию (особенно древнегреческих философов), архитектуру. Рисовал прекрасно, и многие заключенные ему позировали. Внешнее сходство у него получалось само собой. В портретах он добивался другого — показывал внутреннюю сущность человека через его внешний облик. Когда рисовал, то все время разговаривал, задавал вопросы и, как потом признавался, это помогало подсматривать нутро человека. Я видел многие его портреты, и они всегда удивляли большой проникновенностью в психологию человека: нарядчик с оловянными, как пуговки, пустыми глазами или тот же Борис Ольшинский в вязаной фуфайке, отогнутая горловина которой выглядела как ярмо раба, а во взоре что-то надсадное, согбенное. Интересно, что сам Ольшинский говорил: «Это я, я узнаю себя, я такой». Или портрет каптерщика: человек с глазами тигра — во время позирования он говорил, что следователей расстреливал бы, не задумываясь. Некоторые портреты вызывали протест, когда художник идеализировал натуру и наделял ее чертами, ей несвойственными. Так, плотника Петушинского, личность весьма заурядную, Сергей Михайлович изобразил мужественно и благородно. Когда я спросил, почему он так сделал, художник ответил: «Волосы подсказали. На этой основе было интересно нарисовать римского воина, волосы, как перья, на шлеме».

Я неоднократно сначала намеками, а потом просто просил сделать мой портрет, но он все отказывался, говоря, что еще не видит меня. И только в 1953 году сделал карандашный портрет, который, посланный через третьи руки, так и не попал домой. В 1954 году Сергей Михайлович написал мой портрет уже маслом. Писал долго, усадив на табурет, который стоял на кушетке, и сделал мне очень длинную шею. Я протестовал, но он упрямо доказывал, что, благодаря этому, видно, что человек высокого роста. Портрет этот сейчас у нас дома.

В той же КВЧ, кроме Сергея Михайловича, были еще два человека. Некто Бруно Дементьев-Венцловский, композитор, как он представился. Каким-то образом попал к немцам, где руководил фронтовым ансамблем, за что и сел. Человеком он был малоприятным, обладал скрипучим голосом, глубоко посаженными маленькими глазами, прикрытыми сильными очками в толстой темной оправе, и низким лбом. Был он не глуп, вял и циничен. Со временем за ним установилась слава стукача. Другой — Джим — фамилия ли это, имя или прозвище, я так и не знаю. Сухопарый, высокий блондин, очень развязный, языкастый, нахальный и, судя по некоторым признакам, наркоман, вероятно, и стукач. В довершение характеристики еще одна черточка. Письма нам шли через КВЧ и поговаривали, что многим работягам позабитее Джим отдавал письма только за подношение. Выступал в лагерной самодеятельности, где в красной косоворотке как-то надрывно плясал под баян. Довольно своеобразную картину представляла трапеза этих людей в каптерке вместе с Сергеем Михайловичем. Джим неуклонно забавлялся тем, что все время провоцировал художника произнести нецензурное слово, который их, что называется, в рот не брал. Как тот терпел эту компанию — до сих пор удивляюсь.

И еще одно знакомство вне режимной бригады. В какой-то из выходных дней мне удалось пройти на 2 лагпункт навестить обитавших там Эфроимсона и Улановского. Я застал их сидящими в проходе нар у тумбочки, закусывающими из очередной посылки в компании незнакомца, Михаила Александровича Щедринского. Москвич, чернявый, но с проседью, разговорчивый и живой человек. Чувствовалось, что это любитель пожить, попить, поесть, остроумный и умный. Был он полковником наших оккупационных войск в Австрии, а за что получил десять лет не помню. Я застал оживленную беседу. Щедринский довольно свободно рассказывал, как его вызвал капитан Прокураторов и просил обеспечить картошкой хорошего качества (по прибытии в лагерь Щедринский как-то сразу осел в придурках). «Да, — подумал я, — так и поверю, что Прокураторов разговаривал с тобой только о картошке». Этот рассказ запал в память, и позже я всегда воспринимал Щедринского сквозь призму первого впечатления. Всю свою лагерную жизнь Щедринский был в придурках. Ловкий, умеющий в меру и к месту польстить начальству, толково выполняющий порученное, он всегда был на месте. В лагере за ним укрепилась слава стукача, и когда он шел в колонне мимо карьера, где работала режимка, ему кричали из забоев и от штабелей камня: «Щедринский, привет от Васецкого!» (Здоровенный мужчина Васецкий был зарезан, как стукач, маленьким пареньком Женькой Криковым, зарезан в бане, когда Васецкий начал стягивать через голову плотный шерстяной джемпер.) Авиром рассказывал, что когда он спросил Щедринского о стукачестве, тот находчиво ответил: «Не беспокойтесь, своих я не продам». Миша Кудинов довольно близко сошелся со Щедринским, видя в нем интересного человека и, вероятно, рассчитывая именно на то, что «своих не продаст». Щедринский был несомненно умнее Прокуратова и, ловко лавируя, продавал, по-видимому, по своему усмотрению. У меня с ним сложились прохладные отношения, хотя приходилось бывать в одной компании — он очень льнул к Мише, который долгое время был в режимке и пользовался хорошей репутацией.

Но вернемся в режимную бригаду. Итак, мы ходили на карьер, расположенный возле шахты № 31 недалеко от лагеря. Если стоять лицом к шахте, то левее были домики поселка, отделенные от нас полем и веткой железной дороги. Сзади нас, из-за бугра, виднелась другая шахта, к которой тоже вела железная дорога. Однажды по ней от этой шахты паровоз потащил три высоких платформы с рудой. Один из конвойных той шахты еще на ходу продолжал их досматривать, да как-то неловко подвинулся и свалился под колеса. Его немного протащило и оставило на переезде, по которому мы переходили дорогу на карьер. Он лежал метрах в пятидесяти от нас и еще шевелился. Мы побросали работу и столпились у проволочных ворот карьера. К солдату никто так и не подошел. Тогда мы стали просить наш конвой помочь чем-нибудь, говорили, что здесь есть медики (имелся в виду я), что надо хотя бы кровь остановить, наложить жгуты. Никакого ответа. Подобный случай, видно, не входил ни в какие инструкции. Так и скончался этот несчастный в одиночестве, когда рядом было полно людей. Страшная система, не укладывающаяся в голове. Прошло довольно много времени, пока приехала машина, и беднягу увезли. А через два дня мы слушали звуки похоронного марша.

Для варки обеда на карьере нам не доставляли ни воды, ни дров. Поэтому и то, и другое приносили с собой — деревянный бочонок на палках и вязанку дров. Очень скоро бригадники сообразили, что дрова нужны в большем количестве, и мы, идя к воротам на развод, прихватывали в зоне все, что плохо лежало и могло гореть. Затем, обнаглев, стали ломать где скамейку, где штакетник, унесли бочку. Так продолжалось довольно долго — формально нам разрешалось выносить дрова. Наконец начальство спохватилось, что мы сожжем в лагере все деревянное, и мы вновь стали выходить только с вязанкой дров.

Как я говорил, мы работали с большой прохладцей, больше грелись у костра, ходили взад-вперед (Миша Кудинов ходил обычно один и учил английский язык). Если выдавался безветренный день, то за штабелем было даже неплохо. Припоминается, как наш Иван Волгачев в таком вот затишье стал выворачивать свои карманы и очищать их от всякого сора, свалявшейся пыли, всего того, что там бывает без дела. «Вот так унтер у немцев заставлял раз в неделю чистить карманы. Построит и проверяет», — сказал Иван. Мне вспомнилась наша полковая школа под Серпуховом и помкомвзвода Журин с его поучениями, что командир должен знать, что лежит в карманах у солдат. Да, порядки везде одинаковые, только у немцев это делалось проще.

Вскоре рядом с нами отгородили участок поля и открыли новый карьер, куда гоняли отдельно от нас бригады с того же лагпункта. Получилось два карьера, отгороженных одной проволокой — «бизония», как называли у нас по аналогии с тем, что тогда делалось в Германии. За этой проволокой вкалывали по-настоящему, и штабели из камней росли, как грибы. Надо сказать, что с прохладцей у нас работали не все. Китаец Ван-Пин-Чин, как говорится, пахал на совесть. Были другие такие же работяги. Но за перевыполнение нормы и получали больше хлеба и лишний черпак каши.

В одном из звеньев режимной бригады работал Иван Распоркин — фигура трагикомичная, довольно точно характеризующая теорию и практику карательных органов того времени. Это был еще сравнительно молодой деревенский парень, белобрысый, весь в прыщах с огромной головой типичного гидроцефала (водянка головного мозга) и с соответствующими этой болезни психическими дефектами. По натуре, кругозору и умственному развитию это был совершенный ребенок. Судить таких — преступление. За что он попал в режимку, не помню, а вот в лагерь — очень просто. Был молотобойцем в деревенской кузнице в Курской области. Кто-то, вероятно, шутки ради спровоцировал его на критику колхозных порядков. Это большое дитя сболтнуло и получило десять лет лагерей. Для бригады Иван Распоркин был чем-то вроде шута, по-детски боялся щекотки, особенно, если его начинали щекотать, подойдя сзади. Еще в деревне его женили, и это был самый веселый для бригадников рассказ, вернее не рассказ — рассказывать Иван не умел — а ответы на вопросы. Обычно вопрошающих было несколько, а Иван, сидя на нижних нарах, расставив босые ступни, сдвинув колени и вперив в них серьезный взор, тихо и искренне отвечал. Работал он прилежно, но что умел замечательно делать — это играть на балалайке. Удивительно бойко, хотя репертуар его был очень скудным. В бараке и зимой и летом всегда ходил босиком по заплеванному земляному полу, и пятки его круглый год были в черных трещинах, в которых, по выражению Ольпинского, водились клопы.

А вот еще один «политический». Звали его Леша, паренек из Армавира, совсем молодой, но уже сидевший года три. Была веселая ватага подростков. Вместе рыбачили, вместе лазили по садам и огородам, гуляли. Однажды за городом начали кидаться камнями в проходящий пассажирский поезд. Поезд проехал, а они пошли дальше. Вскоре их нагнала дрезина, из которой выскочили военные, и всех их похватали. В поезде ехал Ворошилов. Вот и вся политика. Но самое забавное то, что Леша в этот день сидел дома и в кидании камней не участвовал. Все получили свои сроки, а Леша только пять лет как соучастник.

Придя в карьер в один из весенних дней, мы увидели, что штабели камней как известкой облиты — все в белых пятнах. Рассмотрели — гусиный помет, местами даже с рыбьими косточками. Видно, ночью здесь отдыхала стая гусей с весеннего перелета. Ох, как потянуло на волю! А вот, один из наших бригадиров, армянин из закавказского легиона, по-своему преломил этот визит гусей. На следующий день на карьере появилось ведро с известкой, и бригадир кропил ею каждый принятый штабель — одно из средств борьбы с туфтой. Но это помогало не очень: такой штабель разбирали начисто и клали вновь, заложив меченые камни внутрь. Приемов туфты было много, о чем я уже говорил. Здесь же это было чуть ли не искусством. Надо сказать, что бригадиры понимали, что прижать нас нельзя, не тот народ. Один из них, тоже легионер-армянин Хачик, и внешне и по нутру типичный азиат, попытался было заставить «вкалывать» на карьере. Тогда группа в пять человек отозвала его за штабель, и Хачик сделался мягким и обходительным.

Вскоре нас перевели на другой карьер, прямо против лагеря, на пригорке метрах в двухстах от зоны. С пригорка были хорошо видны и весь лагерь, и дивизион, охраняющий нас, и степь, уходящая за горизонт. В степи далеко за железной дорогой в Джезды два домика. Вокруг них столбы с фонарями, светящими в окна — склад взрывчатки для отпаливания руды. Еще дальше домик и ангар единственного самолетика лагерного начальства — важное подспорье в поисках беглецов. А дальше степь, постепенно поднимающаяся в пологие холмы. Левее на юг совсем плоская степь, которую пересекала узкоколейка на Карсакпай и дальше на Байконур, степь — ни кустика, ни деревца, зимой белая, весной зеленая, летом и осенью бурая.

До нас на этом карьере работали другие бригады, и он был весь в штабелях камня. Работой нашей было перетаскивание этого камня поближе к воротам — классический труд перетаскивания камня с одного места на другое. Возьмешь кусок и плетешься себе потихонечку. Бросишь, постоишь и назад в горку за следующим. И так изо дня в день. Потом стали досаждать машины, которые этот камень вывозили. Возить было совсем рядом, к лагерю, где начальство решило заменить деревянный забор вокруг всей зоны на каменную стену с башенками-вышками. Вольные шоферы, возившие камень, работали сдельно, ездили быстро, а так работать мы уже отвыкли и пускались на всевозможные хитрости. Кидали камень в кузов так, чтобы плиты занимали как можно больше места. Острую плитку камня ставили у задних колес так, чтобы при первом движении машины, она, как клин, вошла между скатами. Шофер обнаруживал это уже поздно и долго возился, выбивая камень, а то и снимая колесо. Или незаметно перекрывали краник у бензобака. Однажды это сделали шоферу-казаху. Он благополучно выехал с карьера, но метрах в пятидесяти остановился и весь день прокопался в моторе, пытаясь найти причину, почему он заглох. Когда нас вели в зону мимо этой машины, шофер разобрал почти весь мотор, а рядом на корточках сидел второй казах-надзиратель с вахты, вероятно, его знакомый. На утро мы видели на этом месте только кучу нашего камня. На карьере этот шофер больше не появлялся. Как видно, шутки эти были не совсем безобидные.

Это здесь, на этом карьере, я слышал фразу: «Пост номер три. Под охраной находятся шпионы, диверсанты и изменники родины», — о которой упоминал выше.

Наступило второе жаркое лето. Нас перевели на другой объект — копать котлован для стока лагерных нечистот — канализационный отстойник. Место работы располагалось как раз по дороге к тем двум домикам, в окна которых заглядывали фонари, домиков для взрывчатки. Идя туда, мы огибали весь лагерь, который оставался у нас справа, проходили мимо ворот 3 и 2 лагпунктов, шли вдоль юго-западной стены, постепенно отдаляясь от нее, пересекали железную дорогу на Джезды. Здесь степь чуть понижалась, а дальше за дорогой метрах в пятистах от нее был довольно большой участок, обнесенный проволокой - наш объект. Помимо котлована, там было еще производство кирпичей. В этом месте слой почвы был довольно большой, и поэтому было из чего делать кирпичи. Даже наблюдая со стороны, можно было видеть насколько это был тяжелый труд: месить глину, формовать кирпичи, обжигать в больших кучах. Не помню, какие, но нормы были огромны.

Рытье котлована, который до нас был доведен до камня, шло очень медленно, так как сюда мы перенесли наш «карьерный стиль» и больше посиживали. Жарища и сухость были страшные. В степи дул ветерок или даже ветер, который облегчения не приносил, а гнал пыль, иногда собирал ее то в маленькие крутящиеся вихри, то в высоченные тонкие смерчи, медленно двигавшиеся в мареве. Но чаще никакого ветра, а только жара.

В один из таких дней меня оставили в зоне и вызвали к следователю Степлага, капитану госбезопасности, флегматичному казаху, довольно нетипичному для сотрудников этого ведомства. «Трубецкой, тут пришла бумажка из Москвы. Надо тебя допросить. Впрочем, на, вот, и сам напиши ответы». Удивившись такой форме допроса, я взял «бумажку» с грифом «секретно». В ней требовалось выяснить, что мне известно о связи С. И. Балуева с гестапо (это был первый вопрос, который я хорошо запомнил). На него я, естественно, ответил, что никаких подобных связей не знаю. Были и другие второстепенные вопросы: где и при каких обстоятельствах мы познакомились и тому подобное. Я ломал голову, что бы это значило. Почему Сергей попал в их поле зрения?

В то время режимная бригада состояла их трех бригад, номера которых оканчивались на девятку: 149,159 и 169. Одна из них не ходила на кирпичный завод, а начала работать на том самом карьере, который мне пришлось открывать в пятидесятом году. Там, в карьере, произошло следующее событие. Группа режимников стала делать подкоп для побега. Делали его, конечно, тайно. Подкоп был уже почти готов, и в день побега один из его участников почему-то не вышел на работу, а остался в зоне. Это был молодой парень, литовец Шелкаускас, новый и довольно тогда редкий тип прибалта — полублатной, прослуживший на военно-морском флоте, развязный и нахальный, как все блатные. В тот же день к месту подкопа прибыло начальство из лагеря, подкоп обнаружили, бригаду срочно сняли с работы, привели в зону, серьезно обшмонали и разместили в только что отстроенной тюрьме, где у меня была памятная беседа с капитаном Прокуратовым. Там же оказался и Шелкаускас, но в одиночной камере в компании со стукачами (разоблаченных стукачей начальство, опасаясь возмездия, прятало в такие камеры, которые народ метко назвал «камерами хранения». Стукачи сохранялись в них до очередного этапа, когда отправлялись от греха подальше). Всем все стало ясно. Но на этом дело не кончилось.

Перестроенное под тюрьму здание стало солидным, имело один вход со двора, который вел в маленький коридорчик. От него две двери в два длинных коридора, двери двойные: обычные, закованные железом, и вторые, решетчатые. Обычно запирались только решетчатые. Коридор направо вел к небольшим по размеру камерам и к одиночкам. Коридор налево — к большим камерам. Во всех камерах двухъярусные нары. Двери в камеры окованы железом, в середине — кормушка, окно в камере маленькое продолговатое, высоко под потолком. На две камеры одна печка. Бригаду разместили в больших камерах (вскоре туда перевели всю режимку). Коридор направо был всегда закрыт — там были «камеры хранения». Я пробыл в этой тюрьме всего несколько дней, так как заболел желтухой и был помещен в лазарет.

В мое отсутствие в тюрьме разыгралась следующая трагедия. Бригады стали выводить на другой карьер, расположенный около шахты N 43. Наш хозяйственный прораб Тур добился, чтобы на карьере была своя маленькая кузница для правки ломов и клиньев. И вот двое, Кравченко и Криков, начали потихоньку делать ключи для дверей от камер и ножи. Оба эти парня примечательны, и о них стоит рассказать.

Кравченко — плотный парень с бегающими глазами и украинским акцентом, симпатичный, простецкий, на вид даже тихий, но в душе вор и взломщик. В спецлаг привела его следующая история. Жил он в деревне, в колхозе. Председатель колхоза почему-то теснил его тетку (Кравченко был сиротой). Кравченко застрелил председателя, застрелил в темноте, когда тот сидел против окна в освещенной комнате, пальнув в него с улицы. Тогда Кравченко был несовершеннолетним и как-то попал в простой лагерь. Бежал, сумел достать подложные документы и некоторое время болтался по разным местам, промышляя чем можно и чем нельзя. Мне запомнился такой эпизод из его рассказа. Однажды он ехал ночью на платформе товарного поезда. Одет был неплохо, и к нему пристал вор: «Раздевайся!» Скромный Кравченко не возражал, не сопротивлялся, а нагнулся развязывать ботинки и всей силой плечом толкнул грабителя. Тот полетел с платформы несущегося поезда. Кравченко устроился работать и даже был призван в армию во внутренние войска. Их часть конвоировала грузы на железных дорогах, и конвой грабил эти грузы. Здесь он, по-видимому, и постиг мастерство отмыкания всяческих замков. Это продолжалось довольно долго, но конвойные все-таки попались, и на следствии обнаружилось старое дело — убийство представителя власти — политический террор, статья «58 пункт 8» — 25 лет. В режимку Кравченко попал за попытку к побегу. В лагере не было замка, для него запертого. В период, когда с водой было очень трудно, Кравченко воровал воду. Однажды он отпер замок и влез с ведром в огромный бак, вкопанный в землю в центре лагпункта, приказав приятелю запереть его сверху. И надо же было, чтоб лагерное начальство, человек пять офицеров, обходило в это время зону... Они остановились около подземного бассейна, а затем расселись в построенной рядом беседке. Кравченко этого не видел, но каким-то чувством вора понял, что надо сидеть и молчать, пока свои не отопрут. Все кончилось благополучно, и мы были с водой. У Кравченко была попытка бежать из режимки, но она лопнула, а начальство не узнало. Это было, когда ломали забор и строили стену. Тонкостей дела не знаю, но помню, как перед самой вечерней поверкой, когда считающий нас надзиратель был уже в секции, Кравченко, какой-то сам не свой, пришел в барак (он спал наискосок от меня), залез между вагонками и начал выкладывать какие-то мешочки, тряпичные свертки и совать под матрац. На мой вопросительный взгляд всезнающий Иван Волгачев ответил: «Сахар». Опять вопросительный взгляд: «Не вышло, видно. Видно, там попку поставили». И все. А был и такой еще случай: после работы на шмоне на вахте казах-надзиратель вдруг стал хватать и валить обыскиваемого им Кравченко с криками: «Что жрешь? Что жрешь?» Подбежали другие надзиратели, надели наручники и увели в карцер. Через несколько дней Кравченко вернулся. Поговаривали, что он проглотил кусок географической карты. Я не спрашивал, такими вещами интересоваться нельзя.

Своим умением открывать замки Кравченко пользовался осторожно, но он всегда подтачивал какой-нибудь гвоздик, а глаза его так и бегали вокруг. В секции у своих он не воровал. Теперь о Женьке Крикове, о котором уже упоминал. Этого я знал меньше. В режимку он попал сравнительно недавно из соседнего лаготделения в Джездах. Там этот совсем еще молодой парнишка маленького роста убил огромного мужика Васецкого, о чем рассказано выше. Этого Васецкого я помнил по секции придурков, из которой попал в режимку. Это был крупный здоровяк, косящий на один глаз. Вел себя развязно, вернее, несдержанно, сознавая свою силу, по-видимому, не только физическую. Стукачество Васецкого было кем-то раскрыто, и он переселен в «камеру хранения», а затем переведен в соседний лагерь, где, видно, продолжал тайно сотрудничать. И еще я знал о Крикове, что он был из Фрунзе (кажется, так), и сел по делу молодежной организации, будучи десятиклассником.

Итак, накануне того дня Кравченко и Криков легли спать в камере, которая была первой от двери и которую надзиратель, выгоняя на работу, отпирал первой. Для этого они поменялись местами с кем-то из бригадников. Надзиратель на всю тюрьму был один. Он, не спеша, отпирал дверь за дверью. Кравченко и Криков оставили дверь своей камеры открытой и сказали, чтобы никто ее не прикрывал, — она загораживала собой значительную часть коридора. Затем отмычкой они открыли дверь, ведущую в коридор к стукачам, открыли отмычкой камеру, где сидел Шелкаускас в компании трех стукачей, и набросились на него. Стукачи, кто в чем был, с воплями выскочили из камеры, мигом умчались из тюрьмы и, как на крыльях, перемахнули стену в лагпункт, чему потом все дивились — стена была не низкой. На шум выбежал надзиратель и увидал такую картину: Кравченко и Криков, волоча Шелкаускаса из камеры в коридор, добивали его. Надзиратель захлопнул решетчатую дверь и помчался на лагпункт за подмогой. Когда прибыло начальство, Шелкаускас был мертв. На его теле было около тридцати колотых ран. Кравченко и Крикова оставили в той же камере, избили, судили и дали по 25 лет закрытой тюрьмы.

Что это было? Зверство? Протест или какая-то своя справедливость и самопожертвование? Ведь они знали, на что шли. Или и то, и другое, и третье?

Всех заперли по камерам. Появилось начальство во главе с начальником лагпункта Жихаревым, который, как передавал Ольпинский, держал такую речь перед притихшими заключенными, собранными в одну камеру: «Человеку Богом (далее непечатное богохульство) жизнь дается один раз! А вы что? Вот на охоте подранишь козла и добиваешь его ножем. А вы что?» — и все в таком роде. Вскоре режимную бригаду вернули на прежнее место в старую секцию на первом лагпункте.

До этого происшествия, когда мы ходили еще на кирпичный завод, произошло нечто такое, что осталось на всю жизнь перед глазами и в глубине души.

Была уже вторая половина рабочего дня. Мы сидели на дне котлована, опустившегося примерно на метр, и лениво переговаривались, ожидая съема. Ко мне подошел и присел рядом тот самый бандеровец, который раньше работал поваром в лазаретной кухне. «Андрей, слушай, это не твоя жена там приехала? Вроде, похожа, как на карточке показывал».— «Где?!» — «А вон, у вахты». Я вскочил сам не свой и быстро пошел между штабелями камней к проволоке. Меня как молнией ударило! Да, это была моя Еленка. Она стояла недалеко от проволоки в стороне от вахты, увидала меня, приветливо махнула рукой, заулыбалась. Я прислонился к штабелю и мог только улыбаться, а она поднесла руку к лицу и поцеловала кольцо. Это движение сделал и я. В голове все смешалось, и мы молча стояли друг против друга- Потом Еленка сказала:

«Я добьюсь свидания», — и отошла к вахте. Там стоял начальник конвоя, какой-то гражданский и наш надзиратель. Я попытался обратиться к начальнику конвоя, но был обложен матом. В это время объявили съем. Все стали собираться, а эта кучка людей все стояла у вахты. Потом Еленка, гражданский и надзиратель ушли, а мы долго выстраивались, и нас пересчитывали. Наконец повели, а в отдалении появилась Еленка и пошла параллельно с колонной. Сначала она была слева от колонны, и я был слева, затем она почему-то перешла направо, и я перебрался направо. Конвой матерился — это было нарушение. А Еленка все шла. У ворот второго лагпункта она отстала, обходя пришедшие с работы бригады. У ворот нашего, первого, лагпункта, стояло много колонн в ожидании шмона. Наша колонна пристроилась в хвост, и тут подошла Еленка. Она стала разговаривать со старшим надзирателем, принимавшим бригады. Потом, грустная, отошла в сторону, и мы опять стали смотреть друг на друга. Затем она прошла дальше, постояла в воротах, отделявших дивизион, и скрылась в них. «Пошла в отделение хлопотать о свидании», — подумал я. В зоне я ходил сам не свой. Весть, что ко мне приехала жена, облетела всех. Сотни людей видели ее на вахте. Подходили знакомые, сочувствовали, вздыхали. Я ломал голову, как она нашла меня, и прекрасно понимал, что никакого свидания быть не может.

Наутро режимную бригаду повели на другой объект, на карьер, располагавшийся между старой зоной и 43 шахтой. Между карьером и шахтой шла дорога, а со стороны старой зоны в бурьяне была протоптана тропка. С противоположной от лагеря стороны между карьером и поселком был пустырь, по которому проходила железнодорожная ветка. По дороге на карьер нас задержали у второго лагпункта и присоединили к нашей колонне человека тридцать заключенных из главной тюрьмы. Все они были очень бледными, так как их давно никуда не выводили. Придя на карьер, я стал лихорадочно соображать, как теперь увижу Еленку? Она, наверное, пройдет мимо карьера, не зная, что я здесь. Я послал своих друзей в оба угла карьера, обращенные к поселку. Еленка может пойти по любой дороге. Я занял самый высокий пункт и поглядывал то на бурьян, где терялась тропинка, то на переезд через железную дорогу. Ждать пришлось недолго. Я увидел ее, бодро спускавшуюся с переезда с рюкзаком за плечами, маленькую, стройную, всю какую-то собранную, и побежал навстречу. Потом весь карьер я шел рядом с ней только через проволоку. Она улыбалась этой неожиданности и тыкала пальцем в рюкзак, говоря: «Это тебе». Потом зашла на вахту — маленький домик у ворот карьера с неоштукатуренными стенами и окошечком в нашу сторону. Скоро она вышла вместе с начальником конвоя, сержантом, и я слышал, как упрашивала его разрешить нам свидеться, передать передачу. Сержант, чувствовалось, колебался. Это был новый, не вчерашний конвой, а надзиратель в этот момент почему-то отсутствовал. На мое несчастье подъехал грузовик с солдатами и офицером. Они приехали за углем, который был сгружен на карьере. Сержант, видно, побоялся офицера и разрешил Еленке только поговорить, да и то немного, через окошко вахты.

Разговор был очень короткий и бессвязный: она мне о хлопотах для свидания, о передаче, я ей — свидания не дадут, но попробуй через начальника лагеря полковника Чечева, а так — уезжай. Да всякие возгласы: как ты, как дома, что братья?

Но вот она ушла, а я остался пребывать в смятенных чувствах. К концу рабочего дня Еленка вновь появилась. Она попыталась упросить начальника конвоя принять для меня передачу, но тут затарахтел мотоцикл и остановился у вахты. Это был Гостев, оперуполномоченный лаготделения. Еленка подошла к нему. Здесь уже другой разговор: «Зачем вы здесь? Тут ничего нельзя, идите в отделение». И все. Еленка, помедлив, ушла. Бригадники еще раз видели ее, проходящую вдалеке, но я не видел. Наконец съем. Идем в лагерь. У вахты Еленка, а на земле рядом рюкзак. Еленка опять показывает, что это мне. В колоннах заключенных, которых тут много, удивительная тишина, все замолкли, смотрят на нее, а мои собригадники, тоже притихшие, только вздыхали. Отделяло нас метров пятьдесят. Так хотелось броситься, обнять, поцеловать. Знаками показываю, чтобы встала в дверной проем недостроенной комнаты на вахте, не дразнила своим видом конвой, надзирателей.

Но вот и наша очередь... И вот кончился этот сон, и вот зона, барак, замок на дверях и все...

Но нет, не все. Замок загремел, вошел надзиратель: «Трубецкой есть?» — «Я». — «Пойдем». — «Куда?» — «Идем». На вахте старший надзиратель Широков передал мне рюкзак со словами: «Пиши расписку на передачу от жены. Рюкзак верни сейчас же». Трепетной рукой взял рюкзак, тот самый, который был еще с фронта, все переложил в фуфайку, лежавшую в нем (она и сейчас цела), написал, что все получено, и с надзирателем вернулся под замок. Обступили бригадники, и мы сели тут же большой компанией и стали угощаться. Все говорили о моей Еленке, о гадах — конвое и начальстве, о женах, семьях, свободе.

И вот опять загремела дверь. «Трубецкой!» — «Я». — «Пойдем». — «Вот гады», — стала возмущаться вся секция. На этот раз привели к лейтенанту Прохину. Это наше лагпунктовское МГБ. Разговор серьезный, но какой-то странный: «Почему к тебе приезжала жена? Ведь ты знаешь; что свиданий не даем». — «Я ей писал, чтоб не приезжала. Вы, наверное, это читали». — «Как она тебя нашла?» — «Не знаю». — «Что было в передаче?» — «Список на вахте». — «Я тебя накажу». Пожимаю плечами. «Я еще узнаю, кто тебе позволил передачу». В душе какая-то смесь радости, злости и какого-то облегчения, что Еленка, наверное, уже по дороге в Кенгир и что у начальства со всей этой историей получилась какая-то неурядица. Прохин тут же делает неуклюжие попытки меня вербовать, шантажируя, что жену придется задержать. «Дудки!— думаю. — Ее уже здесь нет». И так примерно час такого разговора. Потом барак. Секция уже спит. Соседи спрашивают: «Ну, что?» — «К Прохину тягали. Зачем жена приезжала». — «Гады».

На другой день опять тот же карьер. Но сначала перед тем, как нас туда запустить, несколько конвойных пошли обыскивать все забои — вдруг эта вчерашняя там спряталась. И хотя я прекрасно знал, что Еленка далеко, в душе появилось нехорошее..., а вдруг? Все с любопытством ждали результатов. Наконец впустили. Днем меня отозвала к своему забою группа заключенных из тюремной бригады, которую мы, как и вчера, встречали у ворот второго лагпункта. Пытаются «обжать» — вынудить отдать, что передала жена. «Ничего уже нет». — «Как нет?» — «Все съели». — «Кто съели?» — «Бригадники». Тут подошли мои друзья, и разговор кончился. Среди этой публики бросался в глаза туркмен Аман — уже не молодой, черный, сутулый, лицо все побито оспой, голос глухой, на глазу бельмо, нос крючком — тип отпетого бандита, как говорили, контрабандист.

Так закончилось самое яркое, пожалуй, событие моей жизни, яркое по той силе, глубине и разнообразию чувств, которые охватили и держали меня в те два дня. Это был конец августа 1951 года.

Спустя некоторое время меня остановил в зоне после работы тот самый старший надзиратель, передавший от Еленки рюкзак, человек рассудительный, спокойный и, главное, не сволочь (это не потому, что я получил через него передачу, а по общему признанию). По национальности он был не то татарин, не то казах. «Ну, как дела москвич? Жена-то пишет?» — «Ничего. Но писем еще не получал». — «Да, а мне здорово попало за твою передачу». — «От кого же?» (хотя я догадывался от кого). — «От кого? От начальства».

И через некоторое время я узнал, как меня нашла Еленка. В зону на третий лагпункт пришел вольный механик с шахты. Звали его Семеном, и пришел он за инструментом, который якобы унесли с шахты. Он зашел в амбулаторию к доктору Чеховскому и прямо спросил, где я. Чеховский сказал. Семен, имея пропуск, прошел на первый лагпункт и узнал, где работает режимная бригада (Чеховскому он прямо сказал, что ко мне приехала жена). Как Еленка нашла Семена, она мне рассказала позже. Я тогда все Допытывался о нем, но, услышав, что его подозревают в стукачестве, перестал им интересоваться. Это вполне могло быть — устроить свидание, а потом продать.

В поезде по дороге домой Еленка по свежей памяти записала события тех дней.

Глава 4. ДВА ДНЯ И ДВЕ НОЧИ В РУДНИКЕ (воспоминания Е.В.Трубецкой)

Поезд остановился на станции Новорудная поздно ночью. Все вылезли. Темно, холодно. Вокзал — врытый в землю вагон без колес, еле освещенный тусклым светом фонаря. Вокруг стояли грузовые машины. Люди с вещами сновали, спрашивали, натыкаясь друг на друга.

Машины шли в рудник — 4 километра от станции. Там же поселок — Старый Джезказган. Рудник Джезказган обозначен на карте в самом центре Казахстана крошечной точкой. Там добывают медную руду. Там он. Сердце сжалось в маленький комочек и ничего не чувствовало.

Влезли в огромный грузовик. Грузовик полетел куда-то в темноту. Впереди сквозь пыль тускло мелькали огни. Там он. Где? Как? Под какой крышей? За какой проволокой?

Грузовик круто заворачивал по неровной дороге. Все наваливались друг на друга в сторону. Впереди, там, где мелькали огни, зло лаяли собаки. Выехали из темноты. Шахта, террикон. Поехали вдоль высокой каменной стены, освещенной сверху. Начинался поселок. Спрашивать не хотелось. Вокруг чужие, черные люди, закутанные от холода. Замелькали низкие хаты. Как бы слипшиеся друг с другом, они внезапно вырастали из темноты и так же внезапно исчезали. На шахтах горели дежурные огни, тускло освещая колючую проволоку и вышки по углам. На улицах никого не было. Поселок Старый Джезказган спал.

Остановились на большой неосвещенной площади. На каких-то буграх. Все быстро слезли и исчезли в темноту. По площади бродила огромная лохматая собака и человек. Мне показали гостиницу — одноэтажный домик на другом конце площади. Туда направились еще двое. Постучались. Нас сразу впустили.

Пахнуло каким-то необыкновенным уютом сразу в передней. Ярко горела лампа. Было тепло и тихо. На столе стоял самовар, покрытый чистой марлей. Вышла заведующая, высокая, стройная немолодая женщина и какой-то заспанный паренек. Нас стали спрашивать, откуда, зачем. Те двое оказались молодыми специалистами, направленными сюда на работу из Киевского политехнического института. Когда я сказала, зачем приехала, заспанный паренек вдруг встрепенулся и спросил фамилию. Назвала. Заведующая повела молодых специалистов на свободные койки, а мне велела ждать. Я подумала:

«Если не пустят, попрошу переждать до утра в передней». Паренек чем-то напоминал брата Михаила и был этим приятен. Он сказал, услышав фамилию:

— Как будто бы знаком. Он расконвоирован?

— Не знаю.

— Да-а. Он не в третьем лаготделении?

— Ничего не знаю. Знаю только почтовый ящик и еще, что он был фельдшером. Буду завтра искать.

— Ничего, найдете, — подбодрил паренек. Вернулась заведующая. Постояла, подумала и велела идти в ту же комнату, куда ушли те двое. Комната маленькая, узкая, три койки, стол и стул. Чисто. Светло. Стеклянная дверь на балкон была наполовину забита фанерой наглухо, так что на месте дверной ручки была приделана розетка. От нее шел шнур к репродуктору, который лежал на полу около кровати и издавал какие-то дребезжащие звуки.

Молодые специалисты — муж и жена — возились с чемоданами и были всецело заняты ими.

На часах в передней пробило два часа — местное время. Значит, в Москве, бьет сейчас на Спасской башне 12.

Я умылась, разделась, легла. Теперь спать, спать! Выспаться, а назавтра — действовать! Пробовала представить себе, куда я приехала. Ощутить, что он где-то близко, совсем рядом. Что мы дышим одним воздухом. Что, может быть, завтра увидимся.

Но сердце — маленький сухой комок — не чувствовало ничего.

28/УШ. 1951

Утром проснулась от громкого разговора. Молодые завтракали, болтали. На меня не обращали никакого внимания. Я быстро встала за их спинами, оделась. На душе — гнетущая, непонятная тяжесть. Перевязала ссадины на руке, ноге, подбородке, еще не зажившие после падения с велосипеда, и вышла в переднюю. Появился паренек и сказал, что надо идти к Зинке в амбулаторию. Она знает. Только собралась идти, как в переднюю пришла вчерашняя заведующая, — милая, простая, в большом белом халате на плечах. Посоветовала сходить лучше в Другую гостиницу, недалеко отсюда, к врачам, которые работают в зоне. А Зинку никакую не спрашивать. Пошла к врачам. Врачи уже ушли. Значит, надо возвращаться, пробовать через Зинку.

Симпатичный паренек фамильярно поговорил с Зинкой по телефону, поблагодарил ее и велел мне идти с ним. Он был в грязной коричневой спецовке. Рука перевязана бинтом.

Чем-то он к себе притягивал — своей деловитостью, добродушной развязностью, непосредственностью. И уж больно похож на брата Михаила, здесь, в глуши, далеко от дома.

— Ваш муж расконвоирован. Он живет отдельно. Вы можете с ним хоть целый день сидеть.

Сердце ухнуло. Этого не может быть! Тут какая-то ошибка.

Паренек зашел в амбулаторию перевязать руку, сказал подождать. Стою, думаю — ждать или не ждать? И решила уйти от паренька, найти третий лагпункт, о котором вчера ночью упоминалось в гостинице.

Никто не знал где он находится. Посылали в разные стороны. Шла по дороге, на которую указывало большинство. Тут и дороги толком не было. Глиняные низкие хаты лепились довольно беспорядочно. Отдельно стояли одноэтажные и двухэтажные каменные дома. За домами пустыри, огороженные колючей проволокой.

Дошла до переезда железной дороги. По ту сторону железной дороги высилась черным корпусом шахта.

Может, Андрей где-нибудь здесь? Никого не видно. Оглянулась — паренек догоняет.

— Что же вы ушли? Я все равно иду туда. Он, не останавливаясь, пошел дальше.

— Сейчас сделаем так. Я пройду в зону. У меня есть пропуск. Я механик. Все узнаю, а вы ждите.

Перешли переезд. Мимо шахты. Он назвал шахту своей, 43. Против шахты, через дорогу расстилалось огромное пространство за двумя рядами проволоки. Везде пусто. Работы еще не начинались.

— Меня зовут Семен. А вас?

Некоторое время шли молча.

Потом он стал говорить, что свидания не дают, но если кто приезжает, что, правда, бывает редко, то иногда устраиваются. Вдали показалась высокая каменная стена с вышками. Прошли мимо собачника. Страшные, колоссальные собаки-волкодавы лежали и ходили на цепи. Увидев нас, некоторые вяло залаяли.

Осталось перейти площадь, а там — вход в зону, вахта 3 лагпункта.

— Ты меня не знаешь, — сказал Семен, — я иду по-своему делу, ты — по-своему. Я была немного сбита с толку. Зависимость от этого человека сковывала волю. И, несмотря на его доброжелательность, это было почему-то неприятно. Подсознательно чувствовала, что начинается какая-то вынужденная ложь — от этого коробило. Я уж не знала, что говорить, что отвечать, если спросят.

Семен побалагурил с солдатами на вахте и ушел. На меня никто не обращал внимания. Как же лучше спросить? — Где мне найти Трубецкого? — наконец решилась прямо. Один из них весьма равнодушно направил меня в управление лагеря, в спецчасть. Объяснил куда. Пошла, чтобы не сидеть. Пошла вдоль каменной стены. В стене через каждые 50 метров башни. На башнях пулеметы (пулеметов не было, были часовые с автоматами. — А.Т.). Поверху в несколько рядов колючая проволока.

Это и была зона. А вокруг на сотни и сотни километров простиралась выжженая солнцем степь. Что такое зона, я еще плохо себе представляла.

Долго шла вдоль стены по тропиночке, обогнула ее и сразу за углом увидала управление.

Было 9 часов утра. Решила пойти прямо к начальнику лагеря и все ему рассказать. Его не оказалось. Заглянула в спецчасть — из начальства тоже никого.

Ну что ж, значит, обратно, поджидать Семена. Опять вдоль стены.

Встречались синие фуражки — проходили мимо.

Поселок был далеко. Здесь зона и шахта. Где-то он здесь! Но где?

Надо ждать Семена.

А чего ждать? Ведь я приехала не ждать. Пошла по дороге, мимо зоны к 43 шахте. За открытыми воротами, недалеко от проволоки стояла женщина в белом халате с ребенком на руках. Наконец-то человеческий человек. Спросила, не знает ли Трубецкого? На вахте еще никого не было. Она сказала, что бригады заключенных еще не пришли. Придут минут через десять. А Трубецкого она не знает.

Я села у вахты на лавочку, у самых ворот и решила ждать появления бригады. Скоро донесся глухой злобный лай собак. На дороге в пыли показалась черная колонна (сердце ухнуло и застыло); Колонна медленно двигалась по пыльной дороге и постепенно расщеплялась. Бригады расходились на шахты. Одна из них шла сюда. Неужели здесь?!

Надела очки и решила не сходить с места, что бы мне ни говорили. Колонна приближалась. Черные сгорбленные люди с большими номерами на грязных серых рубахах. Некоторые в железных шахтерских касках на головах. Метрах в пяти от колонны — конвой. Подошли ближе. Вот один, высокий и черный. Лица не видно.

Душа захолонула! Андрейка! Стараюсь не глядеть. Опять гляжу. Плохо понимаю. Он или не он? Подошли поближе — нет, не он. Они долго стояли у ворот шахты. Потом их стали запускать по рядам и считать. Заключенные с любопытством оглядывались на меня. Солдаты набрасывались на них с руганью.

Господи, ведь он такой же! Где-то здесь.

Наконец бригада прошла, закрыли ворота. Я заметила час — 9 часов 30 минут. Куда теперь? Здесь его нет. Вышла на дорогу и вижу идет Семен прямо ко мне.

— Ты никого не спрашивала?

—Нет.

— Никуда не ходи. Ничего не спрашивай, иначе тебя в двадцать четыре часа отсюда приказом. Завтра вы увидетесь здесь, на 43-й. Я все улажу. А сейчас иди в гостиницу. Никому ничего не говори.

Что за таинственность? Неприятное чувство усилилось. Но я верила Семену и, не раздумывая особенно, отправилась в поселок. В столовой поела, хотя в горло ничего не лезло. Потом походила по площади. Напротив гостиницы, через площадь возвышался аккуратный трехэтажный куб с четырехколонным портиком. Рядом — одноэтажное такое же аккуратное здание почты и магазина. Это центр поселка Старый Джезказган. На афишах у клуба — заграничный фильм «Петер». То же самое сейчас идет в Москве. Забавно!

В гостинице заведующая спросила, как дела. Я ответила: пока неизвестно, и легла на койку.

Противно было на душе.

Молодые специалисты пришли из бани и наслаждались жизнью, друг другом. Он высокий, худой, ярко рыжий. Она маленькая, кругленькая, черненькая, в очках. Мне повезло. Дай Бог им счастья!

Что же теперь делать? Ужасно глупо сидеть, ничего не делать и чего-то ждать. Скоро молодые ушли по своим делам, а пришел Семен и сел на соседнюю койку.

— Знаешь что, я все узнал. Он на первом лагпункте, в режимной бригаде. Сегодня они работают на кирпичном заводе. Наверное, ничего не выйдет, потому что он под особым наблюдением. Но попробуем. Сейчас я пообедаю и пойдем на кирпичный.

Ушел. Ни капли не стало легче, а даже наоборот.

Он быстро вернулся.

— Идем!

Что за странный человек? Почему он так активно принял участие в моих поисках? Я ему ничего не обещала. Он даже по собственной инициативе на свои деньги купил поллитра начальнику конвоя. Все это было неприятно. Затягивался какой-то узел. Подсознательно, не думая особенно, к чему все это приведет, слушалась Семена во всем.

А Семен говорил:

— Если нас задержат или будут спрашивать, ты меня не знаешь, я тебя не знаю. Поняла?

— Как же я тебя не знаю, когда мы все утро ходим вместе?

— Ничего, мы еще сейчас с тобой под ручку пойдем. Скажешь — привязался.

И он подает мне свою забинтованную руку, которую я беру своей перевязанной. Так идем дальше.

Я чувствую себя загнанным зайцем. Хотелось убежать подальше от этой путаницы. Но мы шли туда, где был Андрейка, и я не могла не идти.

До кирпичного завода от гостиницы километра два. Прошли зону. Шли по полотну железной дороги, вышли в поле, прыгали через какие-то канавы и пришли к огороженному колючей проволокой большому участку. Солнце начинало припекать. Метрах в двадцати за первой проволокой шла вторая. За ней копошились на низких буграх люди. Это был кирпичный завод. Значит, там работали заключенные, находящиеся под особым наблюдением. Где-то там был он. Мы подошли вплотную к первому проволочному заграждению.

Куда он меня тащит? Зачем? Безумство!

Семен должен был попытаться пройти с пропуском через вахту в зону, а потом как-нибудь протащить меня под видом своей ухажерки. От этого я категорически отказалась и сказала, что буду сидеть и ждать его возвращения. А он найдет Андрея, расспросит его, узнает все.

Отчаянные головы! Но тогда я была совершенно спокойна. Все чувства атрофировались.

Мы перелезли через первую проволоку и шли уже между двумя проволоками. На нас, казалось, не обращали внимания ни на вахте, ни в зоне. Я села на камушек метрах в пятнадцати от вахты. Вторая, внутренняя проволока была в пяти метрах.

Слышу, Семена не пропускают. Он так и этак — не пропускают.

Прошло минут пятнадцать. Стараюсь не глядеть за проволоку туда, где работают, но невольно голова поворачивается сама. Замерла на камне. Очки очень плохо помогали, ничего не могла разглядеть. Старалась представить себе, глядя за проволоку, что должна делать ухажерка в таком положении?

Больше того, должно быть, так же подсознательно боялась увидеть Андрея сломленным, хотя знала, что этого не может случиться. Знала, что не может сломиться его сильный дух, с честью прошедший огонь и воду. А между тем иногда закрадывалась непрошенная мысль. Также ли, высоко подняв голову и смело глядя вперед через все испытания, проходит он последние медные трубы?

Мне показалось, я сижу очень долго. С вахты доносится то смех, то добродушная ругань. Солнце палило немилосердно.

Вдруг совершенно явственно, близки услышала знакомый родной и совершенно бодрый голос:

— Еленка!

Волна, теплая, ясная залила с головы до ног. Ни один мускул не дрогнул, только приложила палец ко рту и замерла. Поймет или не поймет?!

На это никто не обратил внимания. На вахте заняты были разговором: двое солдат крутились на турнике тут же у самых ворот, солдаты на вышках окаменели то ли от жары, то ли от уважения к службе, а он стоял, широко расставив ноги, стройный, бодрый, загорелый, прежний, родной ... и смотрел на меня.

И тут совершилось то, чего я не ожидала. Андрей бодрым маршем направился к вахте и громко по-военному отчеканил:

— Гражданин начальник, разрешите обратиться!

Что он сказал еще не знаю, только через две секунды слышу страшную ругань с вахты.

Вылетел разъяренный солдат с Семеном. Семен крикнул меня, и нас с ним повели, повели прочь от кирпичного завода под конвоем.

Повели нас в управление к оперуполномоченному. Пошли, не оглядываясь. Страшно не было ни капли, а даже, наоборот, интересно. В боковом кармане у меня лежала крошечная иконка Божьей Матери.

Солдат продолжал ругаться. Всю дорогу грозился. Бедный отчаянный Семен молчал. Я что-то говорила, а сама думала о том, что вот лопнула, наконец, глупая, страшная пружина, и можно было действовать начистоту. От этого стало легче, надо было только выбросить сейчас лишние адреса.

Оперуполномоченного не оказалось. Велели ждать. Остановились у входа в управление. Тут стояло еще несколько синих фуражек, с которыми завел разговор наш конвойный (это был не солдат-конвойный, а наш надзиратель из зоны, всегда сопровождавший бригаду на работу. — А.Т.). Пока они переговаривались, Семен успел шепнуть: «Ты меня не знаешь, я тебя не знаю».

Ладно. На душе стало свободно и легко, и даже появилось озорное чувство. Пошла в уборную, выбросила ненужные бумажки. На обратном пути меня уже поджидал конвойный. Семен был уже там.

С легким сердцем вошла в кабинет оперуполномоченного. Он сидел в конце комнаты за большим письменным столом, не шевелясь, положив локти на стол. Перед ним — Семен. Села через стул от Семена. Конвойный встал у двери.

Опер, не шевелясь, глядя в упор оловянными глазами, стал отрывисто спрашивать:

— Откуда вы его знаете? — он кивнул на Семена.

— А я его не знаю.

— Почему же вы очутились вместе на кирпичном заводе?

— Он показал мне дорогу.

— Зачем вам понадобился кирпичный завод?

— Я ищу мужа. Спрашиваю каждого встречного, где его найти. Некоторые мне говорили о кирпичном заводе.

— Кто говорил?

— Не знаю. Никого здесь не знаю. Приехала сегодня ночью. Чужие люди.

— А разве вы не знаете, где надо спрашивать?

— Знаю. Я здесь была утром. Никого не застала и решила идти спрашивать кого-нибудь. Сидеть не могла.

— Почему он привел вас на завод?

— Значит хорошенько попросила.

— Зачем он туда шел?

— Наверное, по своим делам. Не знаю. Разговор продолжался в том же духе еще несколько минут. Глаза опера стали мягче. Потом он велел Семену идти, а мне — остаться.

Очная ставка кончилась. Семен вышел. Опер попросил мой паспорт. Спросил, кто я и откуда.

— Значит, вы его не знаете?

— Нет.

— А почему он назвал вас своей барышней?

— Может я, правда, ему приглянулась, такая обколупленная и перевязанная.

Совсем обнаглев, решила просить о свидании.

— Да вы же его видели.

— Разве это называется видела?

— И то хорошо, могли совсем не увидеть. Свидание не разрешим. А вам советую уезжать отсюда.

— Обязательно уеду. Мне работать надо. Только мне хочется его хоть чуть-чуть повидать и передать передачу, вкусненького...

— Передачу посмотрим, а повидать нельзя. Спросила, у кого еще можно просить о свидании. Он сказал, что можно к начальнику обратиться, но все бесполезно. Отдал паспорт, и мы мирно расстались.

Вышла из управления, набрала полные легкие воздуха, чистого, теплого и медленно пошла прочь.

Что теперь? Куда лучше? Что там Андрей? Было уже около шести часов вечера. Солнце садилось, освещая рыжие вышки зоны.

Что теперь думает Андрей, который видел только, как меня повели под конвоем? Где Семен? Чем помочь?

Странно, но тяжесть с сердца спала, стало удивительно легко. Медленно молча пошла вдоль стены по тропиночке.

Оглянулась. И вижу: по направлению от кирпичного завода движется в пыли черная колонна. Они! Возвращаются с работы!

Подтянуться! Выше голову! Сейчас опять увидимся! Вон он близко, левофланговый, в синих брюках. Очки от пыли сдвинуты на лоб. Загорелый, стройный, будто ничего и не было, будто случайно попал он в эту сгорбленную серую колонну заключенных, медленно двигающихся с руками назад.

Он увидел меня, приподнял шапку и приветственно махнул рукой, за что его обложил матом ближайший конвойный. Пусть ругается, если ему хочется, а мы все равно вместе!

Сейчас еще что-нибудь придумаем! Я шла по тропинке вдоль стены.

Колона двигалась по дороге метрах в тридцати от стены. Затем она, с большим радиусом обогнув стену, стала выходить на площадь перед входом в зону. Здесь мы с Семеном были с утра. К воротам подходили со всех сторон другие колонны, постепенно заполняя площадь. Моя колонна стала забирать в сторону, огибая площадь.

Решила идти напролом мимо конвойных. Пропускали без разговоров. И тут только я поняла, что меня ведь могут принимать за жену какого-нибудь офицера, живущего в поселке. Никому даже не придет в голову мысль, что я приезжая жена заключенного. Это придало бодрость и решимость.

Мои заворачивали опять за угол стены, обходя зону кругом. Выровнялись. Андрей шел с краю в колонне.

В конце стены, с противоположной стороны, оказался еще один вход Здесь была вахта первого лагпункта.

Останавливаться было нельзя. А пройти у самой стены можно. Я же жена офицера и иду, куда мне надо, а до заключенных мне нет никакого дела!

Андрей время от времени поглядывал. Шапку снял, держал руках. Двигались к воротам. У ворот их стали пропускать по рядам синие фуражки в белых фартуках, обыскивая каждого. В колонне были и старики, и совсем еще молодые. Большинство — политические, двадцатипятилетники, как я узнала позже.

Пройдя мимо вахты, мимо конвойных, которые были всецело заняты — заключенными, я оглянулась последний раз, завернула за угол и очутилась с другой стороны знакомого управления. Солнце садилось. Стало быстро темнеть. Здесь сегодня нечего было делать.

Значит, он живой, здоровый, за этой высокой белой стеной. Сюда он приходит с работы каждый день. За стеной, по вечерам, он учится, стараясь не потерять приобретенного за три года в университете. За этими страшными рыжими башнями он молится со мной каждую ночь. Его стережет полсотни разъяренных собак, готовых каждую минуту разорвать всех этих черных, бородатых людей. Его стерегут синие фуражки с пулеметами, не считая за человека, у которого есть имя и фамилия.

У него есть номер и больше ничего.

А этот человек прошел Великую Отечественную войну, защищая Россию, отдавая ей свою кровь. Этот человек бежал в партизаны, на Родину, он не мог без нее жить. Этот человек, награжденный боевыми наградами за защиту своего Отечества, учился, чтобы потом все знания опять-таки отдавать своей стране. И этот человек, молодой, полный сил, имеет теперь номер на своей груди, десять лет лагеря и обвинен в измене Родине. Смешно!

В гостинице никого не было. Соседей тоже не было. Показалось, что я приехала очень давно. В комнате было темно. Не зажигая света, прилегла на койку и тут же заснула. Проснулась от легкого прикосновения к плечу. Кто-то наклонился.

Семен! Сон слетел.

— Ну, что?

— Пропуск отобрали, теперь, наверное, не отдадут.

— Что же теперь делать?

— Та-а, ерунда. Не отдадут — уеду отсюда, все равно и комнату не дают. Я здесь пять месяцев и все в гостинице.

— Всего пять месяцев, а уж всех знаешь!

—- Если б не ты, и не знал бы.

— Ты бесстрашный какой-то!

— Бесстрашный и добродушный, — очень просто сказал он. — Я и сам был в заключении год, и ко мне жена приезжала.

Он сидел напротив на койке. Света не зажигали.

— Это все ерунда, — продолжал он, — а вот я видел сейчас его, твоего мужа. Он убивается, чуть не плачет. Его заключенные ругают, зачем он тогда к вахте пошел. Теперь он говорит, что не только свидание, а и передачу не разрешат.

Завтра их бригада будет работать против 43 шахты, а его, наверное, в зоне оставят, не выпустят.

Помолчал. (Что-то не похоже на Андрея, чтоб он убивался.)

— Да ты не горюй. Напиши письмо, я ему передам. Не сейчас передам, а дня через два, когда уедешь.

Надо сейчас ни о чем больше не думать. Семену велела уходить, свет не зажигать. А сама разделась, легла и заснула, как убитая.

29/УШ.1951

На следующий день с утра решила идти прямо к начальнику и просить о свидании. Утро было замечательное! Настроение бодрое, даже радостное. Молодые специалисты перебирались на новую квартиру и сидели на чемоданах в ожидании машины. Скоро машина пришла, и чета распрощалась со мной и уехала.

Осталась одна. Почувствовала себя, как дома. Включила радио — прелюдия Шопена. Привела в порядок вещи. Раздобыла на кухне утюг, погладила светлое платье. Перевязала чистыми бинтами ссадины.

Теперь можно идти. По дороге в магазине, в добавление к передаче, купила топленого масла и несколько банок консервов. Свои вещи оставила в гостинице.

Сегодня надо уезжать. Поезд в Каранду отправляется по четным числам в два часа ночи. В 22 часа на станцию Новорудная шла из гаража комбината машина.

Почему-то с утра была уверенность — что-то сегодня выйдет. Вскинув рюкзак на плечи, бодро пошла по знакомой дорожке мимо клуба через переезд.

— Где он сейчас? Сидит в зоне? Вот глупо. Теперь, наверное, действительно, ничего не разрешат.

За переездом слева от дороги возвышалась 43 шахта. Дорога слегка пылила. В тех краях особенная пыль. Мягким слоем сантиметра в три она покрывает землю. При малейшем ветре пыль завивается и кружит по дороге облаком, разрастаясь вширь и вверх. При сильном ветре начинается пыльная вьюга и смерчи.

Сегодня было на редкость тихо. Начинало изрядно припекать.

— Дамочка, не спешите, Андрей здесь, — где-то близко сказал мягкий, спокойный голос.

Что такое?! Не сразу поняла.

Справа от дороги тянулись два ряда колючей проволоки. За ней на буро-серых буграх работали люди, одинаковые, серые.

Значит, его не оставили в зоне! Опять охватило озорное чувство, спортивный интерес. Так и есть. Вот он идет быстро по буграм, длинный, в синих брюках, с очками на лбу. Не добежал метра три до проволоки, приподнял фуражку и пошел внутри вдоль проволоки параллельно дороге. Сильный, стройный, совсем такой же.

Я, не останавливаясь, жестом показала ему на свое сердце. Кивнул. Вахта совсем далеко. Он незаметно показал на нее. Поняла, что надо зайти.

Напротив у ворот 43 шахты стояла бригада заключенных. Когда я поравнялась с ними, первые сняли шапки и поклонились. Это было так неожиданно, и так же неожиданно екнуло сердце. Вахта — крошечное сооружение — оказалась битком набита солдатами в синих фуражках. Они сидели за столом, который занимал все свободное пространство. Напротив двери в стене было проделано небольшое отверстие. Это было окошечко, из которого стража взирала на заключенных; я увидела милое, милое, ничуть не изменившееся за два года родное, загорелое лицо. Он стоял там, за проволоками, в десяти метрах от меня и улыбался.

— Здрасте. Кто здесь самый старший? — а сама поверх фуражек смотрю в окошечко.

— Я. А что?

— А мне вот передачу надо передать.

— Кому?

— А вон он стоит в синих брюках.

— Это вам в управление надо идти.

Вдруг слышу ясно спокойный Андрейкин голос: «Иди к полковнику Чечеву». Сумасшедший, сейчас его обложат, если не хуже! Но ничего.

Вышла из вахты. Прошла несколько шагов и, о ужас! забыла фамилию полковника. Вернулась, спрашиваю у солдат. Они хором: «ЧЕЧЕВ!»

Теперь уже не забуду. Если Андрейка сказал, значит сначала к нему. Идем вдоль проволоки, я по эту сторону, он — по ту, смотрим друг на друга. Вдруг снова его твердый голос.

— Если ничего не выйдет — уезжай!

— Выйдет!!!

Он кивнул, и я пошла, не оборачиваясь. Выйдет! Выйдет! Должно выйти! Если дадут хоть десяток минут через проволоку (должны дать), скажу ему сначала, что все здоровы, про бабушку, про братьев, а потом прочту «Молитву» Лермонтова («В минуту жизни трудную...»). И еще прочту последнее четверостишие «Писем из тюрьмы» Назьма Хикмета. В управлении сказали, что полковник Чечев не здесь, а в управлении лагеря (здесь управление лаготделения), которое находится совсем в противоположной стороне поселка. Иду назад. Кругом, в обход, по другой дороге, километра два. Вхожу, спрашиваю у дежурной синей фуражки.

— Здесь полковник Чечев?

— Уехал в командировку.

Наверное, мое лицо вытянулось настолько противоестественно, что дежурный добавил:

— Он сейчас еще дома. Идите домой. Он едет в пять вечера, а сейчас вон еще часа нет.

Долго запутанно объяснял, где найти дом Чечева. Поняла только, что перед домом должен стоять легковой ЗИС и грузовик.

Поблагодарила и пошла. Домик одноэтажный, маленький, в зелени.

На лавочке сидят синие фуражки, смотрят:

— Здесь живет полковник Чечев?

— Стучите в ту дверь. Открыла старушка.

— Можно мне видеть полковника Чечева?

— А вам на что?

— Личное дело.

— Сейчас узнаю.

Через минуту вышел очень толстый дядя в белой майке без рукавов, с совершенно лысой головой, увеличивающейся книзу. «Вроде, добрый», — подумала я и, не снимая рюкзака, выпалила все в нескольких словах. Вдруг глаза полковника стали стеклянными. Не дослушав, он оборвал:

— Нельзя. — Повернулся и хлопнул дверью.

— Товарищ полковник...

— Бесполезно, — сказала синяя фуражка с лавочки. Так-с. Еще одна дверь захлопнулась. Ничего, пойдем в другую. Спрашиваю у солдат, к кому можно обратиться еще.

— Да к кому же еще. Бесполезное дело. Вот, может, майор Щеков.

— А где его найти?

— В управлении лагеря.

Снова иду в управление. Опять к тому дежурному.

— Ну, нашли?

— Все в порядке. Где мне найти майора Щекова?

— А его сейчас нет.

Ждать или не/ждать? Дежурный сказал что-то о заместителе. Решила пойти к нему. Подождала, пока он освободится, и с полным рюкзаком ввалилась к нему в кабинет.

За столом в просторном шикарном кабинете сидел дядя в штатском и курил. Опять мелькнуло в голове: «Выйдет!» Сразу начала:

— Знаете что, помогите мне, пожалуйста. Я приехала из Москвы, к мужу. Он заключенный. Надеялась, что мне дадут хоть десять минут с ним переговорить, а не дают. В министерстве сказали: поезжайте, там, на месте разрешат, а вот не разрешают. Как мне быть?

— Да-а. Не разрешается.

— Мне же надо немного, мне только сказать ему несколько слов, что все здоровы, чтобы голос мой услышал, пусть далеко. Неужели и этого нельзя?!

Заместитель взял трубку. Мне показал на диван у противоположной стены (дай Бог ему здоровья!). Кому-то позвонил.

— Вот бумага. Пишите заявление на имя начальника лагеря. Там, у дежурного. Он вам скажет потом, что делать. Написала, спрашиваю у дежурного.

— Это вы за этим к полковнику ходили? Знал бы, не послал. Дежурный взял заявление, куда-то ушел. Скоро вернулся и велел идти в комнату № 7 к майору. Перед майором уже лежало мое заявление. Сбросила рюкзак у стола. Стою, молчу.

— Ну, что ж. Свидания разрешить не можем. — Голос сухой, жесткий.

— Товарищ майор, поймите, ехала в такую даль и, значит, зря?

— Ничем не могу помочь.

— А мне в приемной министерства сказали: поезжайте, дадут на месте.

— Не знаю, кто это вам сказал.

— Товарищ майор, я ему только несколько слов скажу через проволоку, скажу, что бабушка здорова, что братья учатся... Пусть он хоть голос мой услышит, и больше ничего не надо. Сегодня уеду.

— Нельзя. А что уезжаете, правильно делаете.

— А передачу?

— Это можно. Напишите список передаваемых продуктов и можете приписать, что бабушка здорова, что братья учатся. Он вам пришлет записку, что получил.

Сказал и стал писать на заявлении. Опять мелькнула смутная надежда: разрешит! Расчеркнулся, подает и говорит:

— Все. Конец.

Читаю: «Тов. Гостеву. В свидании отказать. Передачу разрешить». Кажется, действительно, все.

— А где мне найти Гостева?

Майор стал объяснять, даже план нарисовал. Оказалось, то самое управление лаготделения, которое мне было так хорошо известно.

Дослушала до конца. У дежурного спрашиваю, к кому мне можно еще обратиться. Он ответил, что это все. Если бы даже сам начальник лагеря решил, то все равно нужна была бы виза майора, потому что это начальник особого режимного отдела.

Ну, значит, все, хотя еще посмотрим. Теперь к Гостеву. Зашла в гостиницу, написала письмо с двух сторон, а в конце — список продуктов.

Рюкзачище распух еще больше — купила в палаточке две буханки белого хлеба. Палаточка, скорее крошечная низенькая лавочка, была, когда я проходила мимо, битком набита людьми (хлеб бывает не часто, особенно белый). Я в отчаянии встала на пороге — протискиваться было бесполезно. Хлеб уже давали. И тут меня осенило опять. Дождавшись, когда продавщица мельком на меня взглянула, я вскинула свободную руку вверх и потрясла двумя пальцами в воздухе. Через секунду две белые буханки поплыли по толпе прямо ко мне, и я их приняла как должное. Таким же образом с готовностью были переправлены за них деньги.

В управление пошла кругом, проторенной дорогой, мимо 43, мимо Андрея. Будь, что будет.

Подхожу, смотрю — идет! Бодрый, подтянутый. Снял шапку. Знаками показала ему, что рюкзак разрешили, а свидание — нет. Понял.

Мелькнула мысль, дерзкая, зайти опять на вахту, чтобы посмотреть еще раз на Андрея.

Пока солдаты разбирали визу на заявлении, адресованном совсем не им, еще немножечко мы смотрели друг на друга в окошечко.

Все на мгновение перестало существовать. Какой-то не ослабевающий спортивный азарт подхлестывал, заставлял делать необдуманные вещи. Разве можно было трезво рассуждать, когда в нескольких шагах так близко смотрели на меня его глаза. Синие фуражки, наконец, разобрались и сказали, что это не сюда, а в отделение.

Вышла на дорогу. Андрей пошел рядом со мной, за проволокой метрах в пятнадцати.

Спросил бодро, спокойно:

— Когда едешь?

— Сегодня в десять. Я еще приеду! — почти крикнула. Улыбнулся, вскинул головой, остановился, дойдя до поворота, заключенные столпились, смотрели молча и неподвижно. Никто ни на вахте, ни на вышках не сказал ни слова. Дивные дела! В отделении на вопрос, где найти Гостева, мне указали, к моему удивлению, кабинет вчерашнего уполномоченного, который нас допрашивал. Его не оказалось. Когда придет — неизвестно. Села с рюкзаком на бетонный парапет у входа. Ждала, ждала ... Не идет Гостев, да и только. А времени уже больше пяти! Скоро конец работы. Думаю, дай-ка оставлю рюкзак у дежурного под столом, а сама еще раз сбегаю к Андрейке.

По дороге придумывала, что бы такое спросить на вахте. Сунулась на вахту: «Не видали Гостева?» В управлении его нет. Ждать надоело. Солдаты заворчали, посылая отсюда. «Вот он!» — крикнул один из них. Треща, подлетел мотоцикл с оперуполномоченным. Он сразу к конвойным: «Что ей здесь надо?» И ко мне: «Зачем вы здесь?» — «Я вас ищу». — «Не хитрите. Не здесь ищите. Идите в отделение». — «А скоро вы приедите?» — «Через пятнадцать минут». Все столпились, слушают. Вот балда! Что же теперь? Не примет передачу, это самое худшее. Сижу в отделении у входа. Слышу — едет. Пригласил к себе в кабинет. Молча взял заявление, написал что-то, объяснил куда идти. На вахту первого лагпункта. Знакомые места. Туда ведь их сейчас приведут. Надо торопиться, чтобы не пропустить. Площадь перед вахтой была заполнена заключенными и синими фуражками. Некоторые колонны уже прошли. Неужели и они прошли?! Мне велели подождать в пустой крошечной комнатенке в пристройке у вахты. Из комнаты на площадь был проем, а рядом очень грязное окно. Положила рюкзак у двери на грязный пол, а сама смотрю, смотрю. Неужели прошел?! Нет!

Вон он! Увидел, снял шапку, сделал знак податься в комнату. Опять стали пропускать заключенных по рядам, обыскивая. Встали у ворот. Совсем близко, метров шесть, семь ... Поглядывает, мой родной!

Я поцеловала кольцо. Он поцеловал место, где оно должно было быть, где оно было. Показала опять, что передачу разрешили, а свидание — нет. «Ничего, Андрей, мы, ведь все равно вместе». Во всем его облике, в повороте головы, в глазах: «Ничего, Еленка, будем когда-нибудь вместе! Будем!»

Меня никто не мог видеть. Я стояла за стеной, а в створе проема был он.

Перекрестила его. Кивнул. В комнату вошли два солдата. Стали спрашивать, к кому. Казалось, были удивлены.

Вдруг слышу громко: «Еленка!» Махнул рукой и исчез за воротами зоны. Какой-то сержант взял заявление и ушел. Потом пришел другой и велел вытащить передачу на лавочку. Стал все смотреть, разворачивать... Помешал кончиком карандаша в коробочке с настоящим кофе.

Пусть мешает. За это ему, бедняге, деньги платят! Потом дала ему письмо со списком, сказала, что разрешили.

Сначала не хотел брать, потом прочитал и сказал: «Ну, ладно». Я собрала вещи, и он понес их в рюкзаке. Велел ждать.

Только он ушел, подлетает мужчина в штатском, на вид довольно приятный, и на меня:

— Вы к кому?

— К Трубецкому.

— Зачем?

— Передачу передать.

— Не разрешаю передачу.

— Почему?

— Не разрешаю и все.

— А ее уже взяли, разрешил начальник.

— Я его начальник. Не разрешаю. Вернуть!

— Да почему?

— Он вам сам напишет, а сейчас не разрешаю. Чтоб это было в последний раз!

Ушел. Сердце упало. Вдруг вернет! Через несколько минут вышел сержант с пустым рюкзаком и запиской на синей, наспех сложенной бумаге: «Милая, милая, спасибо, спасибо. Все получил. Целую, целую. Все время с тобой. Андрей. 29/УШ». Вот и все. Постояла, потом медленно, очень медленно пошла вдоль стены по опустевшей площади. Сумерки сгущались. На душе стало сразу так же пусто, как и в рюкзаке. До боли пусто. В голове, во всем теле... Пустота. Первый раз почувствовала напряженность двух дней, особенно последних часов. Вот теперь — все, можно уезжать. Как после тяжелой болезни собрала в гостинице свои вещи. Машинально погрызла что-то. Перевязалась. Подождала заведущую, чтобы поблагодарить за гостеприимство (Семена так и не видела больше), и пошла туда, откуда должна идти машина на станцию.

Долго не приходил шофер. Замерзли. Народу было много. Наконец приехал грузовик. Натеснились в кузов до отказа и помчались в холодную, темную ночь. Огни быстро удалялись.

До свидания, мой родной, я приеду еще! Да хранит тебя Бог!

Слишком велика сила его!

Сейчас, когда спустя сорок лет, я это перепечатываю, все подробности тех дней, часов, весь дух того момента ярко стоят перед глазами, как будто все это было не далее, чем вчера[42]. Удивительное свойство памяти, так прочно, без изъятий все сохранившее до мельчайших подробностей и не только зрительных.

Глава 5. РЕЖИМНАЯ БРИГАДА (окончание)

На карьере у 43 шахты мы проработали недолго, и нас снова перевели на кирпичный завод копать котлован. Там я обнаружил, что заболел желтухой - пропал аппетит, моча сделалась, как густо заваренный чай, а скоро и мои друзья заметили, что я пожелтел. Желтуха - болезнь заразная, и меня быстро положили в инфекционное отделение лазарета. А в это время режимку перевели в тюрьму на третьем лагпункте, где и произошла расправа со стукачом Шелкаускасом.

В инфекционном отделении, где я лежал, почему-то помещались и неизлечимые психические больные. Их было немного, человека три или четыре, но производили они тяжелое впечатление полным отсутствием самого главного в человеке — человеческого контакта с окружающей средой. Среди них был один, которого я раньше видел в КВЧ первого лагпункта, где он еще до С. М. Мусатова работал художником. Это был армянин, малоприятный и довольно нахальный. Он сошел с ума после того, как начальство сказало, что от него отреклась мать. Почему этих больных не отправляли на волю — непонятно.

Желтуха все время держалась в лагере, но отделение не было переполнено. Лечили уротропином, вливанием глюкозы, старались держать на диете. Раз в неделю брали кровь на анализ, и все только и думали, чтобы не снизились цифры билирубина — сигнал к выписке.

Меня часто посещал В. В. Оппель, который уже не был в режимной бригаде, а работал в лаборатории лазарета. Желтуха моя оказалась затяжной, но я не думаю, что Оппель мне приписывал билирубин, человек он был щепетильный, и все знали о нашей дружбе.

В то время в терапевтическом отделении лежал Моисей Львович Авиром. Когда я начал выздоравливать, мы нередко прогуливались вокруг больничных бараков. В одну из прогулок он сказал: «Вот лагерные мудрецы говорят, что нас спасут американцы. Ерунда. Война — это смерть. Нас здесь первых ликвидируют. Биологический фактор — вот что нас спасет — смерть Сталина». Потом я часто вспоминал эти слова, действительно, оказавшиеся пророческими.

Выздоровев, я вернулся в свою бригаду, размещавшуюся опять в старой секции на первом лагпункте. К тому времени его начальником стал некто майор Елигулишвили, человек бывалый, не ленивый, а напористый и энергичный. Ко всеобщему удивлению, он заставил режимку, которая опять стала копать котлован на кирпичном заводе, работать как следует. Елигулишвили несколько дней проторчал на котловане и кнутом(карцер, наручники) и пряником (разрешение пойти в кино, сменить, наконец, изодранные ботинки на вполне сносные) сломил вольный дух. Когда я после лазарета вышел на столь памятный мне кирпичный завод, работа там кипела: режимники стояли на террасах уходящего вглубь квадратного котлована и снизу вверх споро бросали щебенку, углубляя и расширяя огромную яму.

Этот Елигулишвили, когда на какой-нибудь шахте не выполнялся план, снимал всех придурков с их работ в зоне, вел их в шахту, сам спускался под землю, и план выполнялся. Но он, как и все начальники, был «лапотником». Так, по его заказу в зоне делали шахматы, где каждая фигура, даже пешки, были, действительно, фигурами. Эскизы делал С. М. Мусатов, который ко всему, что касалось искусства, относился чрезвычайно серьезно. Белые были у него христианскими рыцарями с войском, черные — магометанами. Все было продумано до мельчайших подробностей, даже позы фигур. Инженер по фамилии Каганович (поговаривали, что он дальний родственник всесильного Лазаря) делал из нержавеющей стали оружие. Чего стоили вздыбленные кони! Краснодеревщик инкрустировал доску чуть ли не метр-на-метр. Наконец шахматы были готовы, но даром майору не прошли: кто-то донес высокому начальству, что шахматы делались в ущерб производству, и маойру пришлось платить. А скоро он исчез с нашего горизонта.

Наступил 1952 год. Нас по-прежнему гоняли на разные карьеры. Я довольно регулярно получал из дома письма, и сам писал «экстра». На таких конвертах для большей правдоподобности я писал какой-нибудь обратный адрес. Однажды обратным адресом поставил ул. Абая дом N 21 (дата нашей свадьбы). А в тексте этого письма поделился с Еленкой впечатлениями о только что прочитанной книге «Абай» М. Ауэзова. Так уж совпало, совпало без всякой задней мысли. Еленка же в этом усмотрела некое указание... и я перестал, получать письма и посылки. Но вот на столбе, где вывешивался список на посылки, появилась моя фамилия. Тогда был заведен такой порядок получения посылок надо идти к оперу за разрешением, идти по одному — так легче контактировать со стукачами. Пошел и я. «А, Трубецкой, из режимной бригады! Иди, я сейчас приду твою посылку смотреть», — сказал опер, лейтенант Симонов, молодой невзрачный блондин и сволочь мелкая, но отменная. Слова опера насторожили — обычно он давал лишь письменное; разрешение и не ходил в посылочную. Иду туда, и вскоре появляется опер,, Посылочник — наш брат заключенный — литовец, хорошо говорящий по-русски, принес из глубины каптерки мою посылку и отдал оперу. «От кого ждешь?» — «От жены». — «Фамилия?» — «Трубецкая Е.В., Орел, улица Ленина, дом 37, квартира 10». — «А кто у тебя живет здесь, на улице Абая, дом 21?» — «Никого». — «А почему жена на этот адрес тебе посылку шлет?» — «Не знаю». — «А вот мы сейчас посмотрим, что она на улицу Абая присылает?»

С этими словами он взял ящик и сам стал вскрывать. Я успел разглядеть на крышке адрес, написанный таким знакомым «архитектурным» почерком: Джезказган, ул. Абая, дом 21, Трубецкому А.В. Как это могло получиться? Еще успел разглядеть, что угол у ящика сломан. Симонов начал вытаскивать содержимое и подробно осматривать кусок сала, пачку сахара, крупу, сухие фрукты. Я, затаив дыхание, следил за его руками, а в голове сверлила мысль: почему на этот адрес? Неужели в посылке будет вложено что-то такое, наше, интимное, что сейчас попадет в руки этому скоту? Но ничего нет. Опер явно разочарован: «Что, наверное, письма пишешь по этому адресу? Откуда жена знает?» На все один ответ: «Не знаю». — «Ну, вот напишешь объяснительную — получишь посылку». С этим и ушел. На покое сообразил, что виной недоразумения был я сам: совпадение фамилий Абая на конверте и в письме было истолковано Еленкой, по-видимому, как намек.

Друзья в один голос сказали, что писать объяснительную нечего: с бумажки начинается дело, нет бумажки, нет и дела. Это я и сам хорошо понимал. Меня интересовало, как посылка, адресованная в поселок, попала в лагерь. Скоро и это выяснилось. Всей посылочной службой ведала вольнонаемная женщина, бывшая лагерница, которой перевалило далеко за пятьдесят, но молодящаяся, с претензией на интеллигентность. Заключенные всегда с ней здоровались по имени отчеству, на что она отвечала. Злые языки говорили, что она жила со всеми посылочниками всех трех лагпунктов. Эта особа, узнав, что на почте завалялась посылка, адресат которой не проживал в поселке (отправить назад ее не могли, так как у ящика был сломан угол), прямо указала мой настоящий адрес: и почта была довольна, и начальству угодила. Последнее, вероятно, просто входило в ее обязанности.

Месяца через два Иван Волгачев передал, что посылочник на свой риск и страх готов отдать полпосылки. На том дело и кончилось. В дальнейшем я был внимательнее к письмам домой, а Еленке написал, что твоя посылка от такого-то числа доставила мне много неприятных минут.

В. В. Оппель принимал во мне большое участие и помог мне полежать некоторое время в лазарете — мечта каждого лагерника, хотя, как видно, жили мы не так уж плохо. В рентгеновском кабинете лазарета работал некто Катценштейн, еврей из Германии. Оппель попросил его осмотреть меня, тот нашел затемнение в легких, и я попал в туберкулезное отделение. В. В. Оппель со смехом рассказывал, как Катценштейн требовал с него за меня «дар», и Оппель отдал носки. Я и смеялся, и возмущался, и хотел возместить трату. Владимир Владимирович наотрез отказался. Так я провел часть зимы на больничной койке в хороших условиях.

У Катпенштейна было довольно любопытное дело. Из Германии он уехал в тридцатых годах, когда там начались гонения на евреев, уехал в Иран, где жил спокойно до 1942 года. Началась подготовка к Тегеранской конференции, и наши органы провели «чистку», посадив многих, бежавших в свое время от Гитлера. Черчилль в мемуарах пишет, что немцы якобы готовили похищение чуть ли не Рузвельта, но советские органы вовремя приняли меры безопасности. Насколько я помню, Черчиллем все это подавалось со ссылкой на наши источники. Что там было на самом деле, я не знаю. Но делать из мухи слона умели. Во всяком случае, Катценштейн и его жена сели.

Глубокой осенью 1952 года заключение В. В. Оппеля окончилось — он освобождался, и я проводил его. Владимиру Владимировичу выдали одежду, в которой он был арестован, — полковничью шинель, фуражку, добротные хромовые сапоги. Смотрелся он теперь совсем иначе. Надзиратель, провожавший Оппеля к вахте, сказал с уважением: «Вот, батя, какой ты». У вахты мы крепко пожали руки, посмотрели в глаза и разошлись по разные стороны стены. Оппель очень боялся момента освобождения, ожидая подвоха со стороны начальства, но все обошлось — этапом его привезли в Караганду, где он и осел.

А вот еще одно освобождение. В лагере находился довольно известный архитектор Генрих Маврикиевич Людвиг, уже пожилой, седой крепыш с густыми бровями (на воле такие люди обычно курят трубки). Я был с ним хорошо знаком. Людвиг рассказывал, что участвовал в конкурсе проектов Дворца Советов, и его проект выставлялся и публиковался. В лагере Людвигу оперировали грыжу, вырезав при этом пупок. Оперированный потом шутил, что только у Адама, как не рожденного женщиной, не было пупка. Срок его сидения подошел к концу, и зимним вечером нас, несколько человек, проводили Людвига к вахте. На следующий день он вновь оказался в зоне — конвой вагонзака по какой-то причине не принял эту группу освобождаемых. Второе «освобождение» состоялось чуть ли не через неделю. Таковы порядки. А что при этом переживал освобождаемый — начальству дела нет. Людвиг, как и Оппель, осел в Караганде. В 1954 году их обоих там видела моя Еленка. В конце пятидесятых я встречал Людвига в Москве.

Но я отвлекся.

Летом нас перевели на второй лагпункт в барак, расположенный первым у ворот. Окна нашей изолированной секции выходили на внешнюю стену зоны, у нас был свой дворик с отдельным входом. Работать нас выводили на дальний карьер. До нас туда ходила большая колонна, и поэтому по старой памяти нам привозили каждый день цистерну воды. Вот было раздолье! Жара несусветная, из забоев пышет, как из печи. Если ломик не положить в тень, то потом за него и взяться нельзя. А мы устраивали душ! При такой жаре я наблюдал интересное поведение каких-то мух. Такая муха с налета била человеку в глаз, а через некоторое время глаз начинало свербить все сильнее и сильнее. Пострадавший обращался ко мне, как медику, и я, поначалу с большим удивлением, а потом запросто снимал с влажной поверхности глаза пяток маленьких беленьких червячков, уже успевших вылупиться из отложенных мухой яиц.

На карьере мы работали с прохладцей. Иногда целую неделю нас не выводили за зону, и бригада весь день дрыхла в полутемной секции, окна которой завешивались одеялами. Борис Ольпинский красочно представлял, как нас будит на обед надзиратель: он идет по проходу вдоль нар и, разомлев от жары, вяло покрикивает: «По-одымайсь!» В ответ с нар чей-то возмущенный, но тоже ленивый голос: «Вот пес!» — полное молчание и ни намека на движение.

В такие дни инициативные ребята «пулялись» через стенку в лагпункт «обжать» ларечника, посетить земляков или уладить свои делишки. Но вот нас снова начали выводить на тот же карьер, где камни мы почти не ломали, а перекладывали его из стоявших и давно принятых штабелей. Иногда заставляли бить щебенку, но и тут никакие нормы не выполнялись. Почему-то начальству было совершенно не до нас.

Конвой нам попался тоже ленивый, но своеобразный — все старослужащие, бывалые «волки», которым, видно, служба осточертела. Вели нас через поселок по пыльным улицам, страшно матерясь по поводу и без него. Каждый день мы проходили мимо барака, где размещалось женское общежитие. Тогда мат особенно усиливался. В окнах барака обычно сидели девы. Они оживлялись, и возникал обмен репликами. «Мальчики, подженимся!» — кричали девы неясно кому. Им соответственно отвечали и из колонны, и охрана. Однажды колонна из-за пылищи довольно сильно растянулась. Конвой стал подгонять, а потом, рассвирипев, остановил и приказал ложиться. Ряды сомкнулись вплотную, но никто не шелохнулся. «Ложись! говорю в последний раз!» — заорал начальник конвоя и взял карабин на изготовку, щелкнув затвором. Не подействовало. Выстрел в воздух — тоже без результата, и после очередной порции мата обычная команда: «Марш вперед, не растягиваться, не отставать, шаг в сторону считаю побегом...» — и т.д. Видно, уж очень хотелось этому начальнику положить нас на улице в поселке.

Однажды в режимную бригаду поместили молодого корейца, хорошо говорящего по-русски. Он был чем-то подозрителен как стукач, и его допросили с пристрастием (все делалось тайно). Кореец сознался, что стукач, но не главный, а главным, по его словам, был давнишний наш собригадник молодой здоровяк латыш (в бригаде было трое латышей, держались они вместе, по утрам выносили парашу, подрабатывая на еду, и прозывали их поэтому парашютистами). Указанный молодой латыш был существом кротким, несмотря на, широкие плечи и большой рост. Мне он чем-то напоминал Колю Бобринского.

Ночью мы были разбужены дикими криками: это выясняли у латыша, кого он продавал. Все лежали и молча слушали. Крики, наверное, были слышны и в соседнем бараке, но никто не подошел, не являлся и надзиратель. Потом все затихло. А на следующий день кореец исчез в «камере хранения». Да, он был единственный стукач и, отводя от себя расплату и выигрывая время, оговорил безвинного. Перед латышом извинились.

Был у нас в бригаде некто Мишка Нейман, коренастый, приземистый черноглазый парень. За что он сидел в лагере — не помню, а в режимке — за склонность к побегам. Он очень хорошо рисовал, вернее, копировал и эту свою способность использовал для фабрикации документов. Документов, сделанных им, я не видел, но фотографию, нарисованную им, видел. Было у него еще увлечение — сочинять стихи, но все они были эпигонские и малоинтересные.

В нашем безделье, когда нас почти не гоняли на работу, Мишка замыслил побег, взяв в напарники белоруса по фамилии Прищепа. Этот Прищепа был летчиком, воевал, имел звание капитана, ордена, и срок получил по следующему делу. Работая в совхозе, гнал самогонку с компанией приятелей. Пили, лишнее продавали. Директор неоднократно их застукивал, грозил. Под пьяную лавочку при таких угрозах его до смерти забили кольями. Покушение на власть — дело политическое — статья «58-8», террор, 25 лет. В нашей бригаде Прищепа был недавно и не скрывал намерения бежать.

План побега был дерзким и отчаянным. Как я уже говорил, окна нашей секции смотрели на внешнюю стену. От соседнего, третьего, лагпункта, нас отделяла стена, немного не доходившая до внешней стены. В этом месте на внешней стене была вышка, с которой часовой наблюдал и за вторым, и за третьим лагпунктами. Следующие вышки были у ворот третьего и за воротами второго лагпунктов. Днем на вышке напротив нас часового не было. Этот пост он занимал только на ночь. Приближалась осень, темнота спускалась на землю с каждым днем все раньше и раньше, а расписание постов все еще не меняли, и часовой залезал на вышку, уже когда было плохо видно. Это обстоятельство и решили использовать Нейман и Прищепа.

В нашем изолированном со всех сторон дворике была уборная, а рядом котлован для новой уборной — вместительная и довольно глубокая яма. В ней скрытно от глаз надзирателя, ежедневно опекавшего нас, беглецы сделали из досок от нар трапы, чтобы перелезть проволочные заграждения предзонника и влезть на стену. В бригаде знали о готовящемся побеге, но для начальства он был неожиданностью.

Наступил душный вечер, и, хотя двери были открыты, вся бригада сидела в секции. Ивана Волгачева прямо-таки трясло от волнения, которое сообщалось всей обстановкой. На стене загорелись фонари, но вышка была пуста. И вот две фигуры с трапами в руках двинулись на проволоку. Вся бригада смотрела в окна, а происходящее на дворе виделось, как в кино с замедленной съемкой: казалось, что действуют они страшно медлительно, не спеша. Прищепа уже лез на стену, а под Мишкой обломился трап, когда он перелезал проволоку у стены. Держась за деревянный бок вышки, Прищепа спрыгнул вниз и исчез с наших глаз. Мишка только еще двинулся к стене и полез на нее. В это время раздались первые выстрелы, сначала редкие, потом частые. Мишка забрался на стену и тоже исчез за ней. Выстрелы продолжались, и к ним присоединились крики: «Стой! Ложись! Ложись!» А вскоре все смолкло.

Мы ломали голову: убежали или нет? Почему так много выстрелов?

Очень скоро на вышке появился часовой и не один. А от ворот второго пункта между стеной и проволокой прошел офицер в шинели и с фонариком в руках. Осмотрел трапы, следы, посветил на стену, на проволоку и ушел. Через час пришли надзиратели делать поверку, немногословные, без ругани, суровые. Просчитали, заперли, ушли.

В секции рассуждали вслух: «Побег сорвался». — «Поймали, а может быть, и убили». Утром, когда принесли еду, выяснилось: летчик убит, Мишка в тюрьме второго лагпункта в одиночке.

Что же произошло? План побега был всем хорош, но не учитывал одного. Это был час, когда с шахт возвращались конвои, проводившие ночные смены под землю. Они-то и встретили беглецов. Правда, первыми открыли огонь с вышки и от грибков у ворот. Но эти били издали в темноте, и беглецы такую возможность учитывали. А вот встречных солдат не учли. Рассказывали, что Мишка Нейман, как только понял обстановку, при первых же криках лег на землю, а летчик бежал на автоматы, не останавливаясь, и был расстрелян в упор.

Этот побег взволновал весь лагерь. Геройски отчаянная смерть летчика, видно, выбила обычное пропагандисткое оружие из рук начальства: ни обысков, ни ругани, ни криков по отношению к нам не было. Ограничились тем, что перевели за стенку, в тюрьму третьего лагпункта, уже нам знакомую.

Так как я еще пользовался славой медика, то через день или два после нашего перевода в тюрьму (были часы, когда нас не запирали по камерам) бригадники попросили осмотреть «больного». Им оказался армянин Мишка, тот самый бригадир, который после ночного визита диких гусей на карьер стал кропить известкой штабели камня. «Больной» лежал и стонал, а пригласившие меня сказали: «Посмотри, что у него? Действительно, серьезно?» Мишка жаловался на боль в боках. Он был весь в ссадинах, подтеках, но переломов нигде не обнаруживалось. «Больной» явно утяжелял свое состояние. За моим осмотром равнодушно наблюдали несколько человек, которые и избили его. Избили здорово, а он, опасаясь повторения, стонал и молил о госпитализации. На этот предмет и нужна была моя консультация, тем более, что экзекуторов устраивало «невынесение сора из избы». Ольшинский не приминул сострить: «Вот, князь Трубецкой у армяшки жопу осматривал. Бывает же такое!»

Армянина Мишку избили за дело: перед побегом беглецы доставали, где могли, «вольную одежду», чтобы не быть заметными в лагерном. У Мишки была меховая безрукавка, и ее у него просили, но не отдать, а продать. Он не согласился. За это и избили. Били трое довольно любопытных бригадников — типичные уголовники, но сидевшие по «58» статье. Эту политическую статью они получили за то, что отправлялись и не один раз грабить городок в... Манчьжурии. Ходили через границу, где их пропускали дружки из погранотряда. Один из таких походов окончился плачевно. К нам попало трое из всей компании: рыжий здоровяк по кличке «Конь», второй очень плотный, небольшого роста блондин — «Пузырь», третий — сухопарый парень с бегающими глазами (прозвища не помню). В режимке они все время играли в самодельные карты и спали.

Постепенно наша жизнь приняла размеренный тюремный распорядок. Подъем, завтрак по камерам, получасовая прогулка во дворе, вечером в том же дворе проверка, а все остальное время в запертых камерах. Получавшим посылки их приносили в камеры. Там же мне зачитали ответ на прошение о пересмотре дела, отправленное еще летом. Это прошение составил хитроумный Авиром на имя Поскребышева, личного секретаря Сталина. Авиром утверждал, что это, может быть, единственный человек, который может что-либо сделать. Терять мне было нечего, и я согласился. В тексте Авиром подпустил и юридическую латынь: «нет преступления без закона», «бремя доказательства лежит на обвинении» и т.п. Весь стиль прошения мне, откровенно говоря, не нравился, но Авиром твердил, что такому человеку, о котором я только и знал, что он существует, именно так и надо писать. Это прошение я сунул в один из солидных деревянных ящиков, опечатанных сургучными печатями, висевших в лагпункте на самом видном месте. На ящиках были черные жирные надписи: «Председателю Верховного Совета СССР», «Генеральному Прокурору СССР», «Прокурору КазССР». Ящики эти, по-видимому, должны были символизировать законность. Ответ, который мне зачитали, был лаконичен. «Оснований для пересмотра дела нет. Приговор оставить в силе».

Из тюрьмы на работу нас не водили.

Здесь, пожалуй, самое время рассказать о других беглецах.

Глава 6. ПОБЕГИ (рассказы беглецов)

За пять лет моего пребывания в Степлаге побегов было много, но все они были неудачные. Только один беглец ушел, что называется, с концами. Поговаривали, что ему помогли с воли, принеся на работу форму войск МВД. Это был грузин, которого я не знал. Подробности этого побега рассказал мне много лет спустя Тенгиз Залдастанишвили. Бригада, в которой был Гиви — так звали беглеца — ходила на работы в дивизион, где велось строительство. Как водится, работяги там подрабатывали «налево» для «вольняшек» и военных дивизиона. Военный заказчик приходил прямо на место работы и открыто выносил то, что ему делали. Это и учел беглец. Он привел в порядок выброшенные кем-то военные брюки и телогрейку, постирав и зачинив их. Вся трудность была сделать фуражку войск МВД. Он сумел сделать такую фуражку. Смастерив табуретку и половую щетку и улучив момент, когда у ворот сменился вахтер, он спокойно пронес мимо него свои изделия. Расчет был верен — вахтер ничего не заподозрил, подумав, вероятно, что этот военный зашел в зону до его смены. Беглец отправился на железнодорожную станцию, купив поллитра водки. На станции разговорился (уже, конечно, без синей фуражки) с машинистом паровоза, вместе распили водку. Пожаловался, что он вербованный, что ни черта здесь не заработал, что хочет уехать, а денег нет. Машинист посочувствовал и предложил довезти до -Караганды, а беглец обещал помогать в пути. В Караганде машинист передал его своему приятелю, другому машинисту, и тот довез до Петропавловска. А там Гиви ехал спокойно как обычный пассажир и благополучно вернулся в Тбилиси. Однако прожил на свободе недолго, попав случайно в какую-то проверку документов, связанную с уголовным делом, к которому не имел никакого отношения. Его задержали, все выяснили и отправили уже не в лагерь, а в закрытую тюрьму. Интересно, что после реабилитации и возвращения, он по какой-то причине принял обет молчания и перестал бриться. Живет под Тбилиси, иногда появляется в городе с тетрадкой и карандашом на веревочке на груди и так и общается.

Но это, повторяю, был единственный случай. Всех остальных беглецов возвращали.

Один молодой парень, мордвин, сын культурных родителей (отец — чуть ли не прокурор республики, а сын сел за антисоветчину), скромный и тихий, бежал днем с шахты, разыграв, если так можно выразиться, психологический этюд с конвойным солдатом. В то время на этой шахте проходили практику несколько учеников ПТУ. Этот парень вывернул телогрейку наизнанку, номером внутрь, так же поступил с ватными брюками (после этого побега в телогрейках и ватных штанах, как и во всей другой одежде, стали пробивать насквозь дыры величиной чуть не с ладонь, которые зашивались тряпкой с номером). На лоб под шапку поддел кусок белой расчесанной овчины, имитируя пышный чуб — всех заключенных стригли наголо — и с плоскогубцами в руках выпрыгнул из поднимающейся клети на ходу прямо на часового, стоявшего у нулевой, чуть не сбив его с ног, а клеть ушла вверх на эстакаду. Выпрыгнул с криком: «Предохранитель выбило!» — и бросился к трансформаторной будке. Так как заключенные на этой шахте работали только под землей, то двор не охранялся, и парень без помех ушел на железную дорогу и зарылся в руду в открытом пульмане. Там его и нашли с собаками на каком-то перегоне за Кенгиром. Парня страшно избили. Я это хорошо помню потому, что его привели на осмотр в амбулаторию третьего лагпункта, где я тогда работал. У него на лице была застывшая страдальческая полуулыбка — он не мог ни открывать, ни закрывать рта; ему прикладом выбили зубы.

А вот другой случай — побег из режимной бригады с шахты. Совершен он был в июле, в самое неподходящее время, в жару и сушь. Шахта № 39, с которой бежали, была самой мелкой и, к тому же, изолированной от остальных, то есть не связанной подземными штреками с другими. Одна из выработок этой шахты близко подходила к поверхности, и грунт над ней даже просел. Это место было обнесено наверху проволокой как опасное. Каждую смену пять человек, собравшиеся бежать, проламывали себе выход именно в этом месте и, выйдя на поверхность, ушли в степь. Группа была интернациональной: два кавказца-грузина (они быстро откололись и пошли отдельно), украинец Поденко, русский (фамилию забыл) и татарин Аблязов, крупный, мясистый и властный субъект с низким лбом, претендовавший на особое положение среди соплеменников. Эти трое долго шли степью. Скоро кончился небольшой запас воды, взятой с собой. Кругом выжженая степь, жара. И тут случилось невероятное: Аблязов зарезал украинца и пил его кровь. Третий крови не пил. Потом он рассказывал, что Поденко молил Аблязова не убивать его, что вода должна быть близко (они, действительно, были в километрах десяти от какой-то речушки). Они так и остались около зарезанного, где их обнаружили и привезли в лагерь. А через несколько дней поймали и двух других беглецов. Эта страшная история всколыхнула весь лагерь. Аблязов сидел в «камере хранения», а режимники, да и не только они, строили планы, как ему отплатить. Однако, сказать, что абсолютно все были возмущены этим бессмысленным убийством и страшным фактом, когда один человек пил кровь другого, было бы неверно. Наш же собригадник, узбек, передавал передачи Аблязову, правда, передавал тайно. Это выяснилось позже, когда все немного успокоились, и поэтому осталось для узбека без каких-либо телесных внушений. Только иногда в разговоре с этим узбеком проскальзывало: «Все вы, черножопые, кровь готовы пить у нашего брата».

Упоминавшиеся мной Кравченко и Криков после суда за убийство Шелкаускаса отправлялись в закрытую тюрьму, по слухам в Иркутскую. Туда же, по тем же слухам, был отправлен Аблязов. Кравченко и Криков передавали, что если он будет там, то Аблязову не жить. Добавлю, что случай этот использовался лагерным начальством в поселке — вот, дескать, какие звери находятся здесь за проволокой.

Еще одна попытка бежать тоже из нашей бригады с знакомого карьера у 43 шахты. Были у нас два приятеля, два пожилых человека — Цибаев и Филин. Сидели они в режимке давно. Когда я там появился, они были уже старожилами. Жили дружно, вместе ели, вместе спали. Кстати сказать, «вместе есть» означало неизмеримо большее, чем внешний смысл этих слов — есть из одной миски, сливая в нее баланду или сваливая кашу, было символом очень большой дружбы и даже братства. В режимку Цибаев и Филин попали за попытку к бегству, но в разное время, а в бригаде близко сошлись. На воле Цибаев работал кузнецом, а за что попал в лагерь — не знаю. Уже когда я был в режимке, к их компании присоединился западный белорус Старикевич, а немного позже Филин откололся, да так, что и спать перешел в другое место, да и работать стал в другом забое. А потом и Старикевич отделился от Цибаева, но отделился внешне. В намеченный день Старикевич засыпал Цибаева щебенкой в подготовленном забое, где беглец устроил себе нечто вроде пещеры с запасом воды и сухарей. Дело было в марте, когда еще лежал снег. В тот день случилось так, что в обеденный перерыв подрались двое бригадников, подрались до крови. С вышек это видели. А когда стали снимать с работы и пересчитывать, то одного не досчитались. Выяснилось, что нет Цибаева. Бригаду задержали на карьере. Стали подозревать, что его убили. Прибыло начальство, дополнительный конвой. Из дела выяснилось, что Цибаев еще раньше пытался бежать. Обошли зону кругом — снег везде цел. Значит Цибаев, живой или мертвый, на карьере.

Нас увели, а пустой карьер стали круглосуточно охранять снаружи. Внутрь нагнали солдат искать Цибаева, переворачивать все штабели. Из бригады, сидевшей теперь под замком, забрали Филина и Старикевича. Филин скоро вернулся весь избитый: «Ничего не знаю, я давно с ним разошелся», — только и твердил он начальству. А вот из Старикевича выбили все, что нужно.

Месяца через полтора Цибаев вновь попал к нам в режимку и рассказал следующее. План его был таков: вылежать чуть ли не месяц в своем тайнике, хлебом, сахаром и водой он запасся достаточно. По его расчетам так долго охрану держать не будут. Тогда он сможет спокойно уйти. Он полеживал, и все, что делалось на поверхности, довольно хорошо слышал, а время отсчитывал по взрывам под землей в шахте, когда между сменами отпаливали руду. Лежал спокойно, с каждым днем все больше уверяясь; что его не найдут. Но однажды, когда он уже устраивался спать, послышались близкие голоса и даже как будто знакомый голос Старикевича: «Вот здесь копайте», — потом звуки работающих лопат, и его извлекли. Было уже темно. Светили карманные фонари. Кругом много офицеров. Поэтому не били. Цибаеву прибавили срок до 25-ти, и все. Старикевич же исчез с нашего горизонта. А когда нас вновь вывезли на карьер 43 шахты, мы увидели, как там все было перевернуто: досталось же солдатикам работы. Бригадники особенно жалели обогревалку — довольно просторное помещение, построенное из камня в глубоком забое, имевшее печку и дощатые нары для спанья.

Об одной попытке побега Бориса Горелова я уже рассказывал. А вот другая. После первой он долго сидел в БУРе, затем вышел в общую бригаду и ходил на карьер, с которого пыталась бежать группа, проданная Шелкаускасом. Подобралась группа из трех человек: молодой парень по фамилии Вельгус, репатриант из Китая, работавший до посадки в одном из Ленинградских институтов. По внешнему виду был он с примесью какой-то дальневосточной крови (надо сказать, что в лагере было довольно много репатриантов из Китая). За что он попал в лагерь — не знаю. Другой член группы — кубанский казак Горнага, ражий парень с длинным лицом и лошадиными зубами. Служил в казачьих войсках у немцев, куда попал из плена. С казачьими войсками был одно время во Франции в Дижоне. Службой там был доволен, рассказывал о публичных домах: «За сто франков и курицу с вином дадут, и бабу выберешь». А вот еще его рассказ: с приятелем после госпиталя коротали время перед отправкой на фронт в буфете Белорусского вокзала в Москве. Познакомились с официанткой, и та повела их домой, обещая и выпивку, и закуску, и «девочку» для приятеля. Пришли, и все было, как обещано. Разошлись по разным комнатам, легли и потушили свет. Тут раздался шорох, официантка исчезла, а Горнагу осветили ярким фонариком и потребовали отдать деньги, верхнюю одежду, оружие. Делать было нечего, выпросил себе лишь шинель — на дворе зима. Вышел в носках, не зная, что с приятелем. У парадной двери сгреб кучу снега для ориентира и кинулся искать милицию. Нашел, привел. На стук долго не открывали. Открыли. Испуганная официантка стала умолять Горнагу. Тот первым делом налил стакан милиционеру и выпровадил его — все в порядке — и остался завершать недоконченное. Как выяснилось, эти волнения приятеля не коснулись.

Что в этом рассказе от выдумки, а что от были — судить трудно, но голодное время в большом городе вынуждало людей на многое. Мне вспоминается рассказ об одной женщине в Сталинграде, которая по окончании боев собрала целый склад немецких сапог. Для этого она отрубала ноги у убитых, приносила домой, разогревала и вытаскивала обрубки.

Горнага был еще и шофером. Был избран следующий план побега. На карьер все время приезжали грузовики за камнем. Эта тройка решила связать шофера, сунув в рот кляп, и драпать на машине, протаранив жиденькие проволочные ворота зоны. А там в степь, сколько хватит бензина. План, откровенно говоря, рискованный. О нем мало кто знал. Но знал приятель Горнаги — Гришка Рябчун, тоже кубанский казак. Это был чернявый, стройный и ловкий парень, нельзя сказать, что первой молодости. Служил у немцев в казачьих войсках каким-то чином на Кубани. А потом получил 25 лет. В нашем лагере он написал следующее заявление начальству: «Так и так, при отступлении с Кубани были зарыты большие ценности. Готов показать место». Его, конечно, вызвали и попросили описать место. «Описать не могу, могу показать». Ладно, повезли на Кубань. «Дайте сначала свидание с матерью, потом скажу». Дали. Потом повезли на место. Ходил, ходил, водил за собой — не мог найти: «Надо хорошенько вспомнить, времени много прошло». Сидит, вспоминает. «Дайте еще свидание». Дали. А после свидания сказал: «Ничего я не знаю. Все это выдумал, чтобы с матерью повидаться. Везите обратно». Избили. Привезли. Вот такой Гришка Рябчун. В день побега наша бригада оставалась в зоне и не была запертой. Так вот, этот Рябчун, наш собригадник, все время влезал на крышу барака и посматривал в сторону карьера. А вскоре всех троих привели в лагерь отдельно от бригады и посадили в БУР.

На карьере произошло следующее. Как и было уговорено, шофера отвлекли от машины под предлогом показать какое-то барахло для продажи. За штабелем приставили нож к горлу и стали связывать, а Горнага стал заводить машину, но, видно, так нервничал, что завести не смог. Это решило дело. Время уходило. Ребята бросили шофера и стали прятать вытащенные из заначек продукты, воду. Шофер убежал на вахту. Этим все и кончилось. Беглецов избили, привели в зону. А начальство сделало вывод: на всех объектах построили мощные шлагбаумы у ворот. Тройка, отсидев положенное в БУРе, попала к нам в режимку.

В БУРе Борис участвовал еще в одной попытке бежать. БУР выводили на работу на шахту, где они вели подкоп за зону, благо слой земли здесь был достаточно мощный. Подкоп шел мимо вахты, где между сменами солдаты коротали время. Надо же было, чтобы один солдат начал колоть дрова над подкопом. Начал колоть, а пенек провалился под землю. К счастью, никого в подкопе не было. Заключенных сейчас же сняли с объекта, но без всяких последствий.

В режимке был еще один беглец, тоже кубанский, но не казак, а грек — Федя Татаров, черный, плотный, прямой, как доска, круглолицый с большими черными круглыми глазами. Человек бывалый, немного заикающийся после контузии на фронте, тоже служивший в казачьих войсках у немцев. Их бежало пять человек с шахты (в том числе, и Рябчун). Удалось уйти довольно далеко по степи, но всех поймали (кажется, не без помощи самолетика). Подробности этого побега знаю плохо и прибавить к сказанному мне нечего, а вот о Феде стоит рассказать.

При отступлении из Белорусии в 1944 году, часть, где служил Федя, проходила через Новогрудок. Там он был посажен в тюрьму за какое-то непочтение к начальству. Из тюрьмы Федю освободили немцы, срочно сортируя заключенных — кого взять с собой, кого выпустить, кого расстрелять перед сдачей города нашим войскам. Рассказывал о жутких бомбежках немецких городов союзниками. Каким-то образом попал в Италию, где чуть не женился на дочери какого-то богача. Не помню, уж как вернулся на родину и попал в фильтрационный лагерь в Среднюю Азию под Ходжентом на крупное строительство. Оттуда бежал и пришел на Кубань. Бежал интересно. На строительстве он принимал у ворот машины с материалами. Человек общительный, Федя быстро сошелся с солдатами охраны, приучил к себе. Отправляя машины со стройки, он цеплялся за борт и отъезжал на десять, двадцать метров. Такие поездки делал все дальше и дальше, в шутку помахивая охране рукой, как бы прощаясь. А в один прекрасный день так и уехал. Охрана опомнилась, да поздно. Скрываясь и таясь, он долго пробирался на Кубань, где пешком, где поездом. Уже за Волгой в каком-то рабочем поселке попросился ночевать в одну семью. Пустили. Он лег, но еще не спал, когда пришел старший сын, который стал спрашивать, как это пустили человека, не проверив документы. Хотел будить (Федя прикинулся спящим), но мать не дала. Старший отложил проверку до утра. Ночью Федя встал, надел костюм старшего и ушел. На Кубань вернулся благополучно, но его уже искали и в конце концов схватили. Теперь уже без фильтрации Федя получил свои 25.

Однажды Федя исчез месяца на два из лагеря. Рассказывал, что его возили на родину опознавать однополчанина. Опознавал он через полузавешенное окошко местного МГБ одного из трех стоявших на тротуаре и мирно беседовавших людей. Федя, конечно, сразу узнал однополчанина, но не признался. Тем не менее тот через некоторое время появился в нашем лагере. Говорил, что его нередко приглашали в местное МГБ, докапываясь до истины. Однажды попросили подождать на улице, где «случайно» подошли двое малознакомых сотрудников и завели какой-то незначительный разговор. Он и не подозревал, что его в это время опознают.

А вот побег, о котором подробно рассказывал его участник Женька Бузюк, бандеровец. Этот побег был не из нашего лагеря, а из соседнего, в Джездах, где находился марганцевый рудник. После побега Женьку содержали в нашей режимке. Бежало их четверо: бригадир, его помощник Женька и двое работяг — все украинцы. Дело было весной — самое лучшее для побегов время. У шахты был старый выход, основательно заваленный камнями и заделанный бревнами. Поэтому выход не охранялся. Сюда-то бригадир и посылал двух работяг раскалывать снизу выход, подпиливать бревна. К моменту, когда все было готово, в шахте пошли обвалы — так уж совпало. Перед начальством встал вопрос: спускать работяг под землю или не спускать? Все же спустили. А шахта местами обваливается. Скомандовали съем, и четырех человек не досчитались. Лагерное начальство и начальство конвойное начали спорить: бежали, нет — задавило обвалом. Каждый стоял на том, что ему выгодно. А беглецы тем временем благополучно выбрались из шахты, засыпали табаком следы и двинулись на запад. Но, засыпая следы, сделали оплошность: опорожнив табакерку, бригадир отбросил ее в сторону, а через несколько дней табакерку нашли, и конвой ее признал — бригадир был щедрый и иногда угощал из нее солдат. Значит, побег!

И хотя беглецы этого не знали, но шли, таясь, и в основном по ночам. Однажды даже напоролись на медведя. Причем обе стороны страшно испугались; дело было в кустарнике, а ветер дул им навстречу. Отойдя километров двести, стали идти спокойнее.

Однажды с холма увидели казахские юрты. Мнения разделились: бригадир стал утверждать, что бояться нечего, лагерь далеко, казахи ничего не знают, можно спокойно идти и как следует поесть — питались сухарями, салом, сахаром и водой. Женька не соглашался, говоря, что казахи оповещены о побеге, и их схватят. Разделились. Пошли трое, а Женька лег на траву и стал наблюдать. Видел, как трое подошли к юртам, вошли в одну из них. А через некоторое время оттуда вышел казах, направился в соседнюю юрту и вернулся уже с ружьем в руках. А еще через некоторое время всех троих с руками назад, связанными, вывели, посадили на повозку и повезли через степь. Женька отполз назад и далеко обошел это предательское кочевье. Теперь остался один. Срезал в кустах толстую палку и двинулся дальше. Местность холмистая.

Вдруг из-за холма навстречу всадник-казах. Подъехал, повернул, поехал рядом и стал спрашивать почему один, а где еще? Женька понял, что этот не знает о поимке, но что кругом все хорошо оповещены о побеге. В ответ начал темнить, а казах уговаривать: «Пойдем со мной, начальник ждет, хорошо кормить будет». Женька молчит. Тогда казах начал рысцой выезжать на соседние холмики и звать на помощь или же ехать рядом, чтобы не потерять беглеца.

И тут Женька решил действовать. Он подскочил к всаднику и что есть силы ударил палкой по голове. Казах вскрикнул и свалился с лошади. Женька вскочил на нее и помчался прочь. Гнал, не останавливаясь, пока лошадь не свалилась, и дальше уже пошел пешком.

Дня через три он проходил мимо заросшего камышом озерка, на берегу которого стояла одинокая юрта без признаков жизни. Осторожный беглец выбрал путь так, чтобы от юрты его отделяло озерко, и продолжал спокойно двигаться дальше. Но вот им овладело чувство беспокойства, и Женька оглянулся. Сзади метрах в пятидесяти за ним ехал на лошади старичок. Он приблизился и на ломаном языке стал очень гостеприимно приглашать к себе. Женька подумал: «Юрта одна, кругом никого, старичок слабенький — рискну», — и повернул к юрте. В ней была только молодая хозяйка, не то жена, не то дочь. Женьку угостили на славу, и старичок стал деликатно расспрашивать, вернее, даже не расспрашивать, а говорить какими-то намеками, почему-то расхваливать Турцию. Из всего этого Женька почувствовал, что его принимают то ли за турецкого шпиона, то ли за кого-то в этом роде. Увидев у Женьки на боку резиновую грелку, старичок спросил, что это. «Вода». — «Налей молока, лучше». Во всем чувствовалась симпатия. На прощанье старичок сказал, чтобы обязательно зашел к его сестре, рассказал, как ее найти, и прибавил, что она даст адрес еще дальше, и что ему будет хорошо и спокойно. На дорогу снабдил сухим сыром, еще какой-то едой. К сестре Женька заходить не стал — боялся.

В одну из следующих ночей спал в стоге камыша и утром проснулся от страшного шума и гама. Шевельнулся и сотни крыл стали бить по сухой траве — видно, большая стая птиц поднялась в воздух. Так он шел еще несколько дней, уже не таясь, но шел по целине, избегая дорог.

Однажды присел в степи перекусить. И вдруг из-за ближайшего холма показался грузовик, в кузове которого сидело несколько человек — оказывается, вблизи пролегала проселочная дорога. Грузовик подъехал и остановился, а сидевший рядом с шофером человек стал приглашать Женьку подвезти. Тот отказывался. Тогда вмешался находившийся в кузове мужчина, в полувоенной одежде, и Женьке пришлось сесть. Поехали. «Полувоенный» стал спрашивать, кто, откуда, куда. Женька в ответ — темнить. «Придется задержать до выяснения», — сказал «полувоенный» и стал требовать от сидевшего с шофером, чтобы машина поехала туда-то. Тот отказывался, говоря, что своих дел по горло. Наконец согласились сначала заехать в совхоз, а потом в район. «Полувоенный» все расспрашивал, и из расспросов Женька понял, что его принимают за чеченца, которых сюда вывезли еще в войну. Приехали в совхоз — хутор из нескольких домов. «Полувоенный» ушел в дом, сказав Женьке, чтобы сидел в кузове. Человек, ехавший в кабине с шофером, сочувственно проговорил: «Эх, парень, подвел же я тебя. Я сейчас пойду в дом и буду ему зубы заговаривать, а ты беги».

Как только закрылась дверь и прошло несколько мгновений, Женька спрыгнул с машины и помчался к видневшейся невдалеке рощице. Он был уже близко от нее, когда от хутора послышались крики, а затем и выстрелы. Оглядываясь, Женька видел, что «полувоенный» бежал за ним, стреляя из пистолета, но был далеко, а роща близко. Женька уже ликовал, но рано. Из леска прямо на него выехал человек с ружьем за спиной. Ружье он сразу перехватил на руку и остановил Женьку. И вот опять в машине.

Женьку привезли в район, сдали в милицию и посадили в тюрьму. Началось следствие. По рассказам Женьки, следователь был фигурой своеобразной. Лейтенант-казах, довольно плохо говоривший по-русски, спрашивал: «Лампочку видишь?» — «Вижу». — «А у немцев лучше?» — и впивался глазами. Наконец на сцене появился конвойный лейтенант, тот самый, который водил Женькину бригаду на шахту: «Признаете? Ваш?» — «Нет, вроде, не наш. Не похож». Но вот позвали солдат-конвоиров. Те тут же признали: «Бузюк! Он!» Так кончился этот побег.

Назад ехали вместе. Солдаты были довольны, но не тем, что поймали беглеца, а, главное, тем, что пожили другой жизнью, поездили. К Женьке относились беззлобно и даже подсознательно с какой-то благодарностью. Он это чувствовал. Привезли к подполковнику Чечеву. Тот отдернул занавеску на стене кабинета, где висела большая карта, и велел показать, какими путями шел, где поймали. Промерил циркулем и изрек: «Тысячу с лишним километров прошел, а все же поймали. Нельзя у нас убежать». Спорить Женька не стал.

В лагерь привезли к разводу, чтобы все видели. На разводе начальник лаготделения сказал; «Эх, Бузюк, Бузюк, ботинки-то ведь сносил как казенные». Больше у него слов не нашлось. Вот и вся эпопея, которую нам, не торопясь, очень красочно рассказывал Женька в камере тюрьмы третьего лагпункта. Сокамерники, затаив дыхание, слушали, мечтали. А. И. Солженицын в «Архипелаге» пишет об этом побеге и Женьке, но говорит, что беглец после следствия был завербован и рассказывал свой побег с провокационной целью. У меня такого впечатления не сложилось. Были еще побеги, но подробности я знаю плохо и описывать не стану. Но о Саталкине рассказать стоит. Этот бегал не из лагеря. Был он уже не молодым человеком, далеко за сорок, приземистый брюнет. В лагере пребывал в евангелистах. Как им стал — не знаю. Надо сказать, что евангелисты в лагере были тесно спаяны, помогали друг другу. В свободное время их можно было видеть сидевшими большой группой и распевавшими свои песни. О побеге он рассказывал так. От фронта скрывался у родственников в деревне под Оренбургом. Но кто-то донес, и его пришли забирать. Дело было вечером. Когда милиция вошла в дом, ему удалось незаметно выскользнуть на улицу. У дома был поставлен часовой. Он ходил взад и вперед и, конечно, видел Саталкина, но равнодушно повернулся к нему спиной, продолжал ходить. Саталкин ушел через сугробы в татарский аул, где его спрятали. Там он долго скрывался, но однажды, выйдя в город, был схвачен. Посадили во внутреннюю тюрьму при Оренбургском МГБ. На допросы водил хромой инвалид. Камеры располагались в подвале, куда из следственного коридора вела крутая лестница. Инвалид спускался по лестнице первым. Саталкин был в валенках, и шаги его не были слышны. Он отстал, круто повернулся, выскочил в коридор и побежал по нему прямо на часового у столика. Коридор за часовым еще немного продолжался, а далее была небольшая лестница и дверь на улицу. По коридору за часовым шла женщина с бумагами. Саталкин закричал: «Наташа, бумаги уже подписаны!» (в голову пришло первое попавшееся имя — имя жены) и промчался мимо часового. Этот, по-видимому, принял Саталкина за своего — Саталкин был в шинели. Погоня образовалась довольно скоро. Саталкин начал уходить дворами, и тут мальчишки обостренным чутьем поняли, что к чему, и тоже погнались за ним с криками: «Шпион! Шпион!» Уйти от них стоило большого труда, и Саталкин скрывался у дальнего родственника. А тот через несколько дней его выдал. Его торжественно привели в большую комнату — Красный уголок МГБ и поставили на середину для обозрения всем чинам этого заведения, как единственного человека, сумевшего отсюда бежать. Затем эти чины тут же избили Саталкина под портретами вождей и отправили в подвал.

Глава 7. НАШ БЫТ

На работу из тюрьмы нас уже не водили. Прогулку давали, но не всегда. Зато каждый вечер выгоняли во двор для проверки. Это было железное правило для всех бараков. Кормили по камерам, и раздатчики, помимо положенной еды, приносили кульки от друзей. У кого была крупа, те приспосабливались варить кашу прямо в камере. Делали это так доставали через тех же раздатчиков куски проволоки и пустую консервную банку, выламывали из нее куски жести пальца в три шириной. Между ними вставляли деревяшку-изолятор, все это обматывали нитками, и к каждой жестяной пластинке прикрепляли провод. Провода подключали в гнездо вывинчиваемой на этот случай лампочки, единственной на всю камеру (лампочка помещалась в воронкообразном углублении над дверью и закрывалась решеткой). Деревяшку с жестянками совали в котелок с водой, и варка таким «электролитическим» способом начиналась. Иногда в тюрьме перегорали пробки, что бывало, когда кашу варили сразу в нескольких камерах. Надзиратели ругались и пытались отбирать орудия варки. Так как провода этих «орудий» были короткие, то варили поближе к источнику тока — на верхних нарах у двери.

При этом не обходилось и без шуток. Кашевар, сидя на верхних нарах с таким котелком, брал его в руки и просил выбранную жертву подержать котелок (жертва выбиралась так, чтобы она была босой). Жертву било током, ибо пол в камерах был цементный, а хозяина котелка не било — он сидел на нарах. Жертва недоумевала, а все веселились.

На этом же полу устраивали стирки — пол как стиральная доска. Спичек не было, и прикуривали от тлеющей ваты. Ее надергивали из полы бушлата, сворачивали в тугой жгут в палец толщиной и начинали яростно катать куском доски от нар. Вата от трения разогревалась и тлела.

Иногда камеры не закрывались, и все ходили друг к другу в гости. Но это делалось все реже и реже, и тогда общение осуществлялось через кормушки, дверцы которых были давно выбиты. В прямоугольную дыру просовывалась голова, причем для того, чтобы просунуться, голову надо было сначала положить на бок, а потом уже, выйдя головой в коридор, придать ей нормальное положение — кормушка по ширине была больше, чем по высоте. В такие минуты тюремный коридор являл собой любопытнейшую картину: в перспективе зарешеченная сквозная дверь, по стенам окованные железные двери с большими висячими замками на засовах, а из середины каждой двери торчит стриженая голова. Головы крутятся в разные стороны, оживленно переговариваются. Нет-нет, одна голова исчезнет в двери, предварительно повалившись набок, а вместо нее так же боком вылезет другая голова и закрутится, завертится, заговорит. А в камере у двери стоят еще двое или трое, ожидающие очереди поговорить и понукающие в спину или пониже слишком увлекшегося говоруна.

Жизнь текла размеренно, коротали время рассказами, мелкими заботами и делами, развлечениями, которые могло предоставить однообразие нашего существования: самодельные карты или шутки вроде такой — еще лежа на нарах, один хватал другого за причинное место, сжимал и требовал: «Пой Интернационал!» Тот благим матом орал: «Вставай, проклятьем ...» Общее веселие.

А вот некоторые типы сокамерников. Сравнительно молодой украинец из Харькова Скоропад, бывший немецкий полицай, за что и получил свои двадцать пять. Был он удивительным рассказчиком, а по манере держать себя и по существу был полублатным. Любил петь украинские песни, а иногда очень верно и хорошо исполнял какое-либо место из классических арий. Слушая его, никак не сказал бы, что этот человек не умеет ни писать, ни читать. Письма из дома ему читали вслух и под диктовку писали ответ.

Другой не менее талантливый рассказчик, рассказчик-артист, который буквально перевоплощался в персонажи своего повествования, будь то главное или же совсем второстепенное лицо («А Аннушка высунулась в окно: «Чево его вы наделали?» — и рассказчик подносил ко рту полусогнутый кулачок и так менял лицо, что явственно виделась старушка-крестьянка). Звали его Иван, фамилию забыл. Работал он трактористом в Саратовской области. Осенью вдвоем с приятелем охраняли хлеб на току. Была у них берданка. Ночью оба заснули, сидя у зерна. Заряженная берданка стояла у Ивана меж колен. Директор совхоза приехал на велосипеде их проверять. Стал будить, а Иван и нажми на спусковой крючок. Того наповал. Что делать? Труп с велосипедом бросили в воду — знать ничего не знаем. Повелось следствие. Убитого нашли, стали доискиваться. По подозрению взяли и этих двух и дознались. Признался второй. Иван говорил, что тот был слаб, был в плену, и на него легче было нажать. Обоим дали по 25 лет — политический террор.

Колоритной была фигура заключенного по прозванию Никола Угодник. Он все крестил: берет ложку — крестит, миску с баландой — крестит, слезает с нар и надевает чуни — крестит, подходит к параше — крестит. В режимку попал за то, что в праздники на работу не выходил. Его силой выволакивали в зону и приказывали работягам нести на шахту. Там бросали в клеть и опускали. Когда клеть поднималась за следующей партией, он по-прежнему лежал в ней и распевал что-то священное. Всегда ходил увешенный крестами, которые делал из мисок — настоящий юродивый. Сталина называл сатаной и «гирисилимусом», заговаривался, пророчествовал. А раньше, как говорили, был блатным. 06 этом свидетельствовали многочисленные татуировки на теле, не всегда цензурные. Николай Вербицкий, один из нашей дружной четверки, оказавшийся одно время в БУРе с Николай-Угодником, наблюдал такую сценку. В камеру попал прибалт-одиночка, то есть человек, не принадлежавший в этой обстановке ни к какой влиятельной группировке, поэтому безответный и беззащитный. К тому же прибыл с барахлом. Полублатные начали его курочить (как курочили бы меня, тогда на карьере, на другой день после отъезда жены, не будь у меня за спиной своей группы). Никола сидел на нарах и участия в этом не принимал, а по обыкновению молился вполуслух, но молился внешне, а душой был, видаю, по старой памяти с курочащими. Ему бросили что-то из вещей, и он, не меняя позы, быстрым движением сунул это под себя.

А вот еще одна запомнившаяся фигура — Валерий Плавтов — крупный блондин. Был офицером-артиллеристом, попал в плен — там перспектива голодной смерти. Пошел служить к немцам. Был во Власовской армии. Человек не глупый, но очень тщеславный. Это тщеславие гнало его в лагере на высокие посты не ниже бригадира. За какую-то оплошность попал в режимку. Около него всегда был кто-нибудь в почитателях, в услужении. Много рассказывал о службе во Власовской армии. Говорил, что принимал участие в ликвидации известного нашего артиста, сына артистки Блюменталь-Тамариной, перешедшего с частью труппы к немцам, но оказавшегося потом, как говорил Валерий, советским агентом. Еще его рассказ из времен службы на «Атлантическом валу» во Франции: группа немецких и власовских офицеров выпивали в блиндаже. Один из власовцев вынул пистолет и начал палить в портрет Гитлера. Его уняли, портрет разорвали и бросили в угол. А вот наш же русский денщик подобрал портрет и отнес куда надо. Дело еле-еле удалось замять. После войны Плавтов оставался в Германии, в американской зоне, но был, как он рассказывал, выкраден нашими и привезен на родину, где и получил те же 25.

Изредка нас водили в баню. Там я ловчил и вырывался на несколько минут в зону, в санчасть, или давал о себе знать. Тогда приходил Николай Чайковский, которому в свое время я помог устроиться в амбулаторию. Николай приносил мне медицинские журналы, которые подолгу оставались в амбулатории от вольных врачей. Эти журналы я изучал и даже конспектировал в камере. Журналы были со штампом санчасти лагеря, и я не боялся, что их «отметут» при обыске — надзиратели медицину уважали.

Но вот нас почему-то перестали водить в баню. Так длилось примерно месяц или побольше. И, о чудо! — завелись вши! До сих пор их никогда не было. Действительно, правы те, кто утверждают, что вши от грязи. Какая гнида может пережить систематические прожарки, а контакта с другими людьми у нас не было уже несколько месяцев? Этот вопрос как-то не обсуждался, а я, имеющий отношение к медицине, собрал как вещественное доказательство пяток насекомых, в основном, с нашего китайца Ван Пинчина, и стал требовать от надзирателя отвести меня в санчасть. Меня отвели в амбулаторию, где стеклянная трубочка, куда я напихал насекомых, большого впечатления не произвела. Начальником амбулатории тогда был пожилой, благообразного вида седой капитан, любитель выпить. Иногда он, будучи навеселе, подходил к проволоке нашего карьера, что напротив лагеря, и начинал вяло нас материть. Ему отвечали тем же.

Увидев вшей, он изрек: «Бани нет, вот и завелись. Всех в прожарку». Нас повели в баню и зверски прожарили все, что можно было вынести из камер.

Была глубокая осень 1952 года. Шел XIX съезд КПСС. Мне в руки попала газета с речью Сталина, на этот раз краткой. Надо сказать, что газеты попадали к нам очень редко. Из них мы узнали о деле врачей (это было позже) и видели развернувшуюся антиеврейскую кампанию. Кто-то из западных украинцев высказал такую вещую мысль: «Ну, раз Ус принялся за жидов — конец ему». Авторы репортажа о съезде, о речи Сталина силились, по-видимому, показать величие вождя, но получилось так, что было видно, как тяжело поднимался на трибуну дряхлый старик. Это описание наводило на мысли... А сама речь, не в пример прежним, была не совсем обычной — откровенный призыв компартиям других стран еще активней вмешиваться в политику («перехватить знамя», что-то в этом роде). Так я понимал тогда эту речь.

Жизнь наша в тюрьме становилась тягостной: прогулок не было, была строгая изоляция по камерам — режим полукарцерный. Вечерами, когда выгоняли во двор на поверку, люди бежали в уборную по-большому. Стали поговаривать о протесте. Для этого существовала только одна действенная форма — голодовка, голодовка коллективная. На одиночные голодовки начальство обращало мало внимания: «Голодай, хрен с тобой, тебе же хуже будет». И только дав наголодаться вволю, если ты сам к этому времени не снимал голодовки, шло на компромиссные уступки.

В тюрьме нас было около трехсот человек. На одной из вечерних поверок условились: завтра еды не принимать, требовать высокое начальство. Утром все камеры отказались взять хлеб и горячее. Вскоре пришло лагерное начальство, кто-то из офицеров: «Почему не принимаете еду?» — «Сами знаете, пусть придет начальник лагеря Чечев». С тем начальство и ушло. Тюрьма затихла. Все почему-то лежали (так было в нашей камере, и, по-видимому, везде), хотя никакого голода, конечно, еще не было. На дворе рассвело, и из того края тюрьмы, что ближе к входу в наш двор, передали, что пришло много солдат. Нас стали выводить по камерам с вещами во двор и тщательно обыскивать. Отбирали еду — голодовка так голодовка. Часть солдат в это время обыскивала камеры (замечу, что во время этого обыска у Миши Кудинова пропали очки, оставленные в камере — как он возмущался!). Естественно, вид отбираемой еды заставил быстрее ее пожирать — у каждого ведь что-то было. Но вот мы снова в камерах. Тишина. Так прошел день.

На следующее утро часов в десять по коридору передали, что во двор вошло большое начальство во главе в полковником Чечевым. Видно, коллективная голодовка всей тюрьмы встревожила их. Вошли в первую от входной двери камеру. Все заключенные лежали на нарах. Какой-то чин скомандовал:

«Встать!» Никто не шелохнулся. Чечев, посмотрев на это, изрек: «Двадцать суток карцера», — и отправился в следующую камеру. Там обошлось спокойнее, все встали и на вопрос, почему объявили голодовку, стали многоголосно объяснять: «Прогулки лишили, в баню не водят, вши завелись...» и т.д. и т.п. Чечев зашел еще в одну-две камеры. Все то же. По остальным уже ходили чины поменьше. В каждой камере разговор кончался вопросом: «Голодовку снимаете?» — «Конечно, какой разговор, нам прогулку и все такое».

В тот же день мы уже ели казенное, а все камеры были открыты, и открыта дверь на двор. Следующие дни нас начали по одному вызывать к сравнительно мелким начальникам и спрашивать каждого конкретнее. Эти опросы имели целью, по-видимому, не только уточнить, кто за что сидит в режимке, и почему объявил голодовку (все понимали, что за это и срок могут намотать, и потому отвечали: «Все объявили, а я, что? Буду отказываться?»), но и найти зачинщиков. Но вызывали не всех. Меня не вызывали.

Верхом либерализации нашего режима был показ кинофильма. Показали его в самой большой камере, разобрав для этого нары. В выборе фильма не мудрствовали и дали, что было — замечательную австрийскую кинокартину «Петер» с красавицей Франческо Гааль, которую я видел еще до войны. До чего же этот фильм не вязался с той обстановкой, где мы жили, где его смотрели — как жизнь марсиан!

Через некоторое время большую часть режимников перевели в четвертое лаготделение, располагавшееся по другую сторону рудника. Убыл туда и один из нашей четверки — Иван Волгачев. Некоторых выпустили в зону, в том числе, и Мишу Кудинова. Нас осталось сто человек.

Вышедшие в зону держали с нами хорошую связь. Она состояла в том, что через высокую стену нам бросали «кешары» — мешки и свертки с едой. Дежурные надзиратели за ними охотились, но вяло. А вскоре нас стали выводить на карьер, что против зоны, выводить с пулеметом, чего раньше не было. Такой знакомый, маленький ДП-ручной с диском ставили метрах в ста от нас, а около него — солдат. Так, под пулеметом нас принимали, под пулеметом вели на карьер (это помимо обычных автоматчиков) и вновь сдавали в лагерь вечером. И вывод и приемку делали, когда все бригады были уже на работе, так что у ворот мы всегда были одни. С нами ходил теперь уже не один, а два надзирателя, которые, не стесняясь, давали нам понять, что в карманах у них полно наручников. Иной вынимал такую блестящую штучку — два плоских кольца из нержавейки, соединенных короткой цепочкой, и покручивал себе на пальце. А один молодой надзиратель стыдился их обнаруживать и, отворачиваясь от колонны, перекладывал наручники из кармана в карман или делился ими с другим надзирателем. Но до наручников дело, в общем, не доходило. Как и пулемет, они были скорее моральным устрашением да еще выполнением какого-то параграфа некой инструкции.

Однажды на карьере один из надзирателей за что-то взъелся на украинца по фамилии Мельник и пригрозил наручниками, а когда нас стали снимать с карьера — пытался выхватить его из рядов и надеть наручники. Конвой был равнодушен к происходящему — другое ведомство — а бригада начала роптать. Надзиратель отложил до приема у лагеря, где надзирателей куча. И вот мы у зоны. Считают по пятеркам, пятерки стоят плотно, и Мельник в центре колонны, в середине пятерки. Все в пятерках взялись без всякой команды под руки и при счете далеко не отходят, а тут же наступают одна за другой, стоят сплоченно. Надзиратели видят, что так просто им не взять намеченного. Тогда всю колонну повернули кругом, отвели метров за сто от ворот и издали стали вызывать по пятеркам, чтобы изолировать пятерку с Мельником. Но и это не удалось. Прошла первая, вторая, третья пятерка, а когда счет стал приближаться к той, с Мельником, вся колонна без команды двинулась к воротам. Конвой равнодушно взирал на все это со стороны — первый счет уже был, и количество голов совпало. Тогда стали запускать в лагерь, и там, в коридоре между двух стен (стена слева с дверью в тюремный двор, стена справа с воротами на пекарню, впереди вторые ворота уже непосредственно в зону), в этом замкнутом пространстве надзирателям удалось выхватить намеченного. Напряжение сразу спало, и здесь надзиратели у внешних ворот допустили ошибку. Они не переждали, пока уведут схваченного, и стали запускать остальных по пятеркам. Но тут вся колонна с шумом ринулась в первые ворота, далее в коридор и кинулась за уходящей группой, которая не успела закрыть за собой вторых ворот. Режимники тут же отбили своего — надзиратели просто его отпустили, и все мы победно вернулись в свою тюрьму.

Все это произошло стихийно, никто ни о чем не сговаривался. Все были возбуждены, и понимали, что так это не пройдет. Но прошло. Правда, вскоре пришли и вызвали по фамилии Мельника. У нас их было двое: герой происшествия — маленького роста западник, говоривший вместо «карцер» — «канцер», и другой, тоже украинец, долговязый парень. На вызов пошел долговязый. Надзиратель его не признал. Да к тому же он номер со спины записал неправильно — некоторые из них были не шибко грамотны. Дело замялось — надзиратели показали себя большими шляпами. Рассказывали, что когда толпа режимников ворвалась в зону и освободила своего, некоторые придурки стали разбегаться.

Вообще, малограмотность надзирателей была не редкостью. Был у нас такой случай, когда в режимку пришел надзиратель с бумажкой и стал вызывать по фамилиям, но споткнулся на первой. Наконец разобравшись, позвал: «Сульфидинин» (надо вспомнить, что препарат сульфидин был тогда популярным средством от гонореи). Такой фамилии у нас не было. Подошедший Иван Волгачев увидел, что там написано «Софидиани», но промолчал, и надзиратель ушел ни с чем. Кстати, этот Софидиани попал в лагерь в группе студентов Тбилисского университета. Остроумный Борис Ольпинский так охарактеризовал его суть: греко-немецкий грузин еврейского толка и турецкой ориентации (мать Левы Софидиани была немкой). Надо сказать, что у Левы иногда возникали странные планы. Например, когда в ларьке почему-то появился горчичный порошок. Лева купил его чуть не килограмм делать горчицу и продавать любителям. Любители были, но горчицу не покупали.

Кончился февраль 1953 года, начинался март. Мы все ходили на тот же карьер. Работы с нас большой не спрашивали, и мы потихоньку ломали камень. Карьер этот лежал на склоне небольшой возвышенности, и с него хорошо был виден весь лагерь, стена которого была от нас метрах в двухстах. Правее вплотную к лагерю примыкала территория дивизиона со зданиями-казармами, клубом, домами семей офицеров. Перед клубом на столбе висел репродуктор, и, если ветер дул в нашу сторону, оттуда бывала слышна музыка радиопередач. С некоторых пор мы стали замечать, что к двум часам дня под этим столбом собираются люди, слушают передачу и потом медленно расходятся. У нас два часа дня, в Москве двенадцать, время передачи последних известий. И так каждый день. Что это? Строились всякие догадки: война? снижение цен? Спрашивали надзирателей — те молчали или отшучивались. От друзей из зоны никаких вестей. Правда, мы особенно и не запрашивали.

Пятого марта после работы мы расположились по камерам отдыхать. Вдруг в кормушку голос надзирателя: «Трубецкой есть?» — «Есть». — «Приготовиться с вещами».

Чудо! Выпускают из режимки, в которой я пробыл с середины декабря 1950 года.

Попрощался с сокамерниками, вышел на лагпункт. Меня невольно удивила его кипучая жизнь после тюремной тиши: сновали работяги, проехала фекалевозка, двигались редкие надзиратели, в окнах бараков огни — уже темнело. Я был выписан на первый лагпункт и, пройдя с надзирателем весь третий, стал стучаться в железные двери, через которые меня проводили в свое время в режимку. Первого, кого я встретил из знакомых, был Миша Кудинов. Он радостно сообщил мне совершенно сногсшибательную весть: «Андрюша, Ус подыхает! Вроде бы уж совсем. Слушай завтра музыку, по ней все ясно будет!»

Ночевали на нарах рядом, а наутро из-за наружной стены стало доносить из репродуктора стенающую музыку. Вскоре весь лагерь знал — умер Сталин. Его смерть совпала с освобождением из режимной бригады, и я втайне усматривал в этом некое знамение.

Внешне как будто ничего не изменилось. По-прежнему все ходили на работу. Я - на жилстрой с бригадой, где был Владимир Павлович Эфроимсон, и первое время вообще ничего не делал — поблажка бывшему режимнику. Потом вместе с В. П. Эфроимсоном стал брать пробы раствора - должность строительного лаборанта — работа плевая. А лагерь бурлил. Удивительные пошли дни. Каких только разговоров и слухов не было.

В один из дней рухнула, подмытая вешним ручьем стена между третьим и первым лагпунктами. Все это восприняли как многозначительное предзнаменование. Но стену тут же восстановили. Лагерная атмосфера наполнялась радостными предчувствиями, мыслями вслух о грядущих добрых переменах, хотя реальных внешних признаков этому не было. Реальной была смерть Сталина. Но все же... Вот любопытная сценка тех времен. Утром надзиратель открывает барак, входит в секцию и кричит: «Подъем!» Затем идет по проходу между нар и как бы сам с собой разговаривает: «Сталин помер, — и после паузы, — да ведь это вам все равно» (правда, он сказал тут другое, непечатное слово).

Огромную и совершенно из ряда вон выходящую активность развил Авиром. Говорил он открыто и откровенно удивительные вещи в лицо офицерам-начальникам: «Вы сейчас должны открыть ворота и всех нас выпустить, если хотите остаться на своем месте и не отстать от событий. Вам здесь скоро делать будет нечего. Вы здесь окурки будете подметать, ведь у вас нет никакой специальности. А нас здесь не будет». Растерянное начальство не знало как реагировать на такую дерзость, а за Авиромом, как за мессией, ходила толпа.

Удивительную, гипнотическую власть на далекие расстояния имел Сталин. Кончился он — властьимущие почувствовали свою неуместность, почувствовали, что их система заколебалась.

У Миши Кудинова с Авиромом был спор, который я разнимал. Авиром утверждал, что к осени мы будем дома. Миша сомневался. В заклад шла посылка Авирома, если он проигрывал, а Миша, если проигрывал, обязывался поить участников спора в ресторане «Прага» в Москве. Интересно, что оба оказались правы — осенью мы были еще в лагере, но позже все оказались дома — все, кроме Авирома. Как я уже говорил, летом 1954 года он скончался в лазарете от гипертонии, так и не увидев свободы. Уже в Москве на квартире у Владимира Павловича я познакомился с вдовой Авирома, пожилой, тихой женщиной, которой много рассказывал о ее муже, таком странном и противоречивом человеке. Миша Кудинов, вспоминая те времена, как-то добавил еще одну черточку в портрет этого человека. Однажды Авиром обратился к нему с таким предложением: «Нам надо повлиять на свою судьбу, надо обратить внимание на наше бедственное положение. Нужна кровь. Я первый пойду на зону, но надо, чтобы со мной было больше людей», — то есть предлагалась провокация со стрельбой. Мишу он убеждал собрать такую команду. Миша наотрез отказался.

Весной того же года Владимиру Павловичу Эфроимсону предложили заведовать лазаретной лабораторией. Когда он мне это сообщил, я сказал: берите меня в помощники. Через некоторое время он стал заведовать той самой лабораторией, из которой его выжили коллеги в 1950 году. Чуть позже у меня состоялся разговор с начальницей лазарета, капитаном медицинской службы Кларой Аароновной Файнблут. Эта встреча была устроена, конечно, Владимиром Павловичем. Начальница спросила, где я работал все это время, и что я могу делать в лаборатории. В конце разговора сказала, что все анализы, сделанные мной, будет подписывать Эфроимсон. Доверяли ему, а не мне; надо мною тяготело долгое пребывание в режимной бригаде.

Глава 8. В ЛАБОРАТОРИИ ЛАЗАРЕТА

Итак, с довольно глубокого дна я вдруг поднялся до придурка средней руки, человека весьма привилегированного сословия, живущего по лагерным понятиям, в идеальных условиях. Но это сторона внешняя и, конечно, не главная. Моя теперешняя работа стала очень походить на практикум, который мы, студенты, проходили в университете: приготовление препаратов, работа с микроскопом, чтение умных книг, а в свободное время — присутствие на интересных операциях — это уже собственная инициатива. Лазаретная бригада — № 120 — весь обслуживающий персонал — жила при лазарете в отдельной комнате с нарами. Врачи жили по отделениям. К тому времени, спустя три года, когда я вновь сюда попал, лазарет представлял собой миниатюрный поселочек из трех бараков, отделенный стенами от всех лагпунктов. Койки в палатах с матрацами, одеялами, простынями. Все очень чисто. Лаборатория, где я теперь работал, состояла из двух комнат. Владимир Павлович дотошно учил меня брать кровь из пальца — это было поначалу основной моей работой. До меня это делал очень сноровисто симпатичный молодой украинец Богдан Ланкевич. В лазарете он работал давно и знал свое дело в совершенстве. Но Богдана списали на общие работы — лагпунктовский опер стал подозревать его в незаконных устройствах работяг на больничную койку. В свободные минуты Богдан приходил в лабораторию, и у меня сложились с ним хорошие отношения. А с Владимиром Павловичем он дружил еще с пятидесятого года.

Богдан сел по следующему довольно характерному делу. В конце войны после освобождения Украины его призвали в армию. Он был единственным сыном одинокой матери, а отец пропал еще в 1937 году. Бдительный «ОКР смерш» части, где служил Богдан, почувствовал в нем «врага». Богдана арестовали и начали шить дело. Но дело никак не шилось. Тогда Богдану, которому было восемнадцать лет, связывали руки и выводили расстреливать — завязывали глаза и палили из автомата. Парень подписал все, что от него требовали, и поехал в лагерь. Приговор прочитали ему в лагере — десять лет ИТЛ.

Богдан учил меня разным профессиональным хитростям, как помочь человеку лечь в лазарет, или чтобы его не выписали. Техникой этой он владел в совершенстве. Позже, когда Богдан вернулся в лабораторию, он при мне обвел вокруг пальца начальника лагерной санчасти капитана Каплинского у него же на глазах. В лазарете лежал мнимый больной, и лагерное начальство это подозревало, а Каплинский стал проверять. В его присутствии Богдан взял кровь из пальца, а Каплинский стал считать под микроскопом лейкоциты и насчитал даже больше, чем было в богдановском анализе. Богдан взял крови вдвое больше, а развел ее тем же объемом разбавителя. Этого начальство не могло сообразить. «Больной» был оставлен.

Доктор Бубнов, выживший в пятидесятом году Владимира Павловича из лаборатории, числился инвалидом. Очень редко он появлялся в лаборатории за каким-нибудь пустяком со слабой, но медовой улыбкой на лице. Владимир Павлович встречал его более чем сухо, хотя и вежливо.

В лагере боялись дизентерии, поэтому подозреваемых клали в лазарет сразу. Заключенные это знали и симулировали, а в амбулаториях на лагпунктах это тоже знали и посылали санитара, прежде чем положить в больного, удостовериться в туалет. В лазарете же анализ должен был подтвердить болезнь. Однажды в таком образчике я увидел капли жира, что и написал по простоте душевной. Богдан корил меня за это — понос был вызван жиром, а я, вроде, разоблачал это. Хорошо, что все обошлось — анализ был вовремя изъят. Очень тонко можно было симулировать желтуху, вернее, имитировать.

Для начала мочу брали от настоящего больного, благо такие не переводились на лагпунктах. Кандидату в больные передавали таблетки акрихина, чтобы пожелтеть. Но акрихин не окрашивал глазные яблоки. Поэтому его раствор закапывали в глаза. Когда такой больной ложился в лазарет, в лаборатории в пробирку с его кровью добавляли кровь настоящего больного.

Однажды таким желтушником я сделал по его просьбе сотоварища по режимке Федю Кузнецова, плотного здоровяка, человека простецкого, но с юмором. Пролежал он тогда довольно долго. Инфекционным отделением заведовала крупная и очень толстая еще сравнительно молодая женщина, жена нового начальника санчасти. Фельдшер хирургического отделения Тенгиз Залдастанишвили прозвал ее «тетя Лошадь», и прозвище привилось. Она была равнодушным и, я бы сказал, злым человеком. Но ей было скучно, а Федя своими разговорами и поведением ее развлекал. Между ними установились такие отношения, когда госпожа позволяла существу низшему развлекать себя. Оба вели эту линию. Однажды Федя, запыхавшись, прибежал на крики больного-умалишенного (я упоминал уже, что в инфекционном отделении держали этих несчастных) и так объяснил свое появление на крик: «А я думал тут вас... тут с вами что-то делают. В таком случае меня зовите». Тете Лошади это понравилось, и она не спешила выписывать Федю, не обращала внимания на желтые подтеки, которые иногда появлялись от неосторожного закапывания акрихина в глаза.

В своих развлечения (а развлекал он и себя) Федя однажды попал в комическое положение. На обходах стал жаловаться, что трудно мочиться. Тетя Лошадь обещала вызвать хирурга Бондареву. В тот день получилось так, что весь женский синклит лазарета — четыре женщины — были в инфекционном отделении. Вызвали Федю. Он притворился заспанным и поначалу не понимал, что от него хотят. Потом стал говорить, что стесняется, что тут «гражданин начальница» и других женщин много. Тогда Бондарева предложила отойти в угол и сделать, что нужно. «Ну, это еще можно», — сказал Федя и отошел. Бондарева была близорукой и, чтоб лучше рассмотреть, наклонилась. «Что это? — вдруг сказала она. — Тут какие-то чертики нарисованы». Федя наклонился и тоже стал смотреть. «Ах, это узбек помпобыт Андрей мне нарисовал. Я спал, а он и рисовал», — и Федя повернулся показать всем остальным, а потом кинулся из комнаты.

Присутствовавший при этом хирург Карл Карлович Тиеснек рассказывал, что такого хохота он никогда еще не слышал. Добавлю, что помпобыт (крупная лагерная должность) Андрей Абдурахман был по-восточному многословен и весьма угодлив перед начальством, особенно перед врачами, и они хорошо его знали. Он по-настоящему болел желтухой и лежал в палате рядом с Федей.

Анализы, которые я делал, подписывал Владимир Павлович и, следовательно, отвечал за них. Я не имел права его подводить и всегда, когда надо было кого-нибудь положить в лазарет и для этого приписывать необходимое в анализ, я говорил Владимиру Павловичу, что и как. На фиктивные анализы он шел с большим трудом, а обманывать его я, повторяю, не мог. Поэтому я нередко бывал в затруднительном положении и выкручивался как мог, не кривя в то же время душой перед Владимиром Павловичем. Просителям иногда приходилось отказывать и объяснять, что не я главное лицо. Мне говорили: «Андрей, давай подлупим этого жидяру, мягче будет». — «Ну, что вы, ребята, он мужик хороший, меня устроил, да и земляк мой», — и дело на этом останавливалось.

Кроме нас двоих, в лаборатории был еще санитар — Николай Подколзин — маленького роста паренек из-под Курска. Числился он больным, а работал в лаборатории: мыл пробирки, стекла, следил за чистотой — обычная форма использования рабочей силы сверх штата. К своей работе мы с Владимиром Павловичем относились, естественно, с самой высокой добросовестностью (в это понятие надо включить и липовые анализы для мнимых больных). Но для нашего санитара его работа оставалась лагерной каторгой, которую отбывают. И хотя парень он был симпатичный, но на почве его нерадивости мои отношения с ним не налаживались. Позже, когда Николай попал на лагпункт, он близко сошелся с Мишей Кудиновым, и Миша передавал мне жалобы бывшего санитара: «Что он, из евреев что ли? Работать заставлял».

Иногда к нам в гости приходил художник Сергей Михайлович Мусатов. Разговорам тогда не было конца.

На каждом лагпункте был свой художник, одной из обязанностей которого было подновлять номера на заключенных. На втором лагпункте, к которому относился и лазарет, таким художником был К. И. Лебедев, пожилой, рыжеватый и суетливый человек. Лебедев писал картины и для лазарета, за что подолгу там отлеживался. Рядом с лазаретом была теплица, и Лебедев задумал написать натюрморт из овощей. Какой потом мы сделали борщ! Его долго напоминало полотно, повешенное в кабинете начальницы лазарета.

В теплице работал Иван Георгиевич Дикусар, профессор геолого-почвенного факультета МГУ, малосрочник, имевший восемь лет за то, что в 20-х годах примыкал к группе комсомольцев, поддерживающих оппозицию в партии. До посадки он был членом партии и в душе оставался им: его суждения были всегда в полном соответствии с передовой статьей «Правды» на текущий момент. Но, в сущности, он был человеком неплохим, если исключить его «правоверность». Иван Георгиевич часто бывал в лаборатории, где тайно от своего начальства Магницкого — человека малоприятного, с которым был в тяжелых отношениях, определял аскорбиновую кислоту в выращиваемых им помидорах. От анализов кое-что перепадало в рот.

В лазарете лежал один из наших режимников — Иван Лапутин с «мастыркой» (под кожу, обычно на ноге, вводился белый налет с зубов, что давало серьезное местное воспаление). По лазарету Иван ходил с палочкой, а на коленях делал себе синяки, ударяя по ним кружкой. Однажды Иван с приятелем зашли ко мне и попросили миску, а потом позвали закусить свежими помидорами. «Откуда?» — спросил я. — «Из теплицы. Пуганули какого-то старикана и набрали». Позже пришел расстроенный Дикусар. Это у него сняли экспериментальную партию помидор.

В конце пятидесятых годов я встретил Ивана Георгиевича в коридоре биолого-почвенного факультета МГУ — шла какая-то конференция почвоведов. Дикусар совсем не изменился, пожалуй, только раздобрел да костюм был добротный. А суждения были все те же, в фарватере последней передовой «Правды».

Через Владимира Павловича я познакомился с интересным человеком — Михаилом Абрамовичем Коганом. Это был уже не молодой, чуть склонный к полноте блондин, умный, симпатичный. Он имел 20 лет срока по делу ЗИСа, где в пятидесятые годы была «разоблачена» группа «диверсантов», собиравшаяся «взорвать» автозавод. Группа большая, преимущественно состоявшаяся из евреев. Шесть человек из нее были расстреляны, а вся группа была из управления завода. Коган был его главным металлургом. Следствие у него проходило в Сухановской тюрьме Тяжело. Он сидел в одиночке и терпел всяческие издевательства. Видя, что бороться со следователем бесполезно, он оговорил себя, но оговорил умно. Когда настала эра реабилитации, это ему помогло. А тогда он заявил следователю, что во вредительских целях внедрил в производство такую-то марку стали, которую нельзя было внедрять. Следователя это вполне устраивало. По окончании дела Коган увидел в материалах следствия справку своего сослуживца, подтверждающую вредительство — сталь негодная. В 1955 году на переследствии на Лубянке следователь спросил, как он мог подписать такое? Коган ответил: «Наведите справки: когда эта сталь была внедрена, когда я поступил на завод, когда сталь была снята». Оказалось, что сталь была внедрена до поступления Когана на работу и используется до сих пор.

У Когана было с собой добротное кожаное пальто, которое он, естественно, сдал в каптерку. Пальто привлекло внимание оперуполномоченного лагпункта, и тот через калтерщика предложил Михаилу Абрамовичу продать пальто. Последний понимал, что деньги он получит смехотворные, и отказался. Калтерщик намекнул, что пальто может и пропасть так, что не докажешь, было ли оно вообще. Коган сумел доказать. Он написал заявление начальнику лагеря с просьбой разрешить отправить домой кожаное пальто, зная, что получит отказ, но зафиксировав заявлением, что пальто у него есть. Опер понял, что его махинация не пройдет, и отомстил Когану, придравшись к чему-то и посадив на несколько дней в БУР. Коган не остался в долгу. На работу он ходил на базу Казмедьстроя в бухгалтерию. В деревообделочном цехе базы этому оперу делали гарнитур, и прораб просил рассчитать стоимость подешевле. Коган сделал наоборот. За это его списали на общие работы. Спасаясь от них, он лег в лазарет (он был гипертоником).

Летом 1953 года Михаил Абрамович первым принес весть о разоблачении Берии, воспринятую с ликованием. Услышал Коган ее в парикмахерской, когда брился у того самого «Пупса», о котором я упоминал в своем месте. В парикмахерскую вошел офицер из лагерной администрации (они брились здесь даром) и спросил у Пупса: «Что за хрен у тебя сидит». — «Это свой человек». — «Ну, если свой, то слушайте — Берия накрылся... разоблачен, посадили».

Позже, когда я стал работать фельдшером хирургического отделения, мне пришлось по волоску выщипывать всю бороду Михаила Абрамовича, в корнях волос завелся какой-то грибок. Делал я это под новокаином, медленно, и Коган надолго выпал из поля зрения опера.

Однажды в лабораторию зашел Щедринский со своим приятелем, показавшимся мне чем-то знакомым. Щедринский стал просить Владимира Павловича помочь лечь этому человеку в лазарет, говоря, что ему сейчас так достается на работе. А я все вспоминал, откуда мне знакома эта физиономия. Щедринский как будто уговорил, и тут я вспомнил: это был бригадир, который в 1950 году избил Бориса Горелова за то, что у него стащили ботинки, и тут же это рассказал. Щедринский оправдывался, но тут уж Владимир Павлович не стал жалеть эту сволочь.

Я уже говорил, что Владимир Павлович довольно трудно шел на все эти приписки в анализах, и у нас нередко возникало что-то вроде конфликтов на этой почве.

Летом и осенью 1953 года в лагере появилась странная лихорадка с высокой температурой. Болело ею до сотни людей, и нам приходилось делать очень много анализов крови — предполагалось, что это малярия. Но откуда ей здесь быть? Владимир Павлович увлекся поисками возбудителя, и мы долгими вечерами просиживали за микроскопом. Владимир Павлович полагал, что это клещевой возвратный тиф, и доказывал мне, что работа на этом поприще — лучшая помощь заключенным. Не отрицая этого, я возражал, что она не должна исключать и другую форму помощи — класть в лазарет под видом больных здоровых людей, спасая их от притеснений и бед вроде этапов, БУРа, перевода в шахту. Мы с ним были люди разного мировоззрения и спорили иногда довольно остро.

Наша разность проявлялась во многом. Так, я, получая письмо от жены, бросал все и тут же его прочитывал. Владимир Павлович такое письмо откладывал и прочитывал его через несколько дней... Как еврей, он, естественно, был юдофилом, но юдофилом необъективным. Если Владимир Павлович кого-нибудь хвалил, хвалил до приторности, то это наверняка был еврей. Если русский женится на еврейке, то это лучший русский, а если еврейка выходит замуж за русского, то она выбирает лучшего из русских — так судил он. Владимир Павлович был человеком высокой культуры, хорошо воспитанным, прекрасно образованным, но своего национализма ему скрывать не удавалось. В этом отношении Михаил Абрамович Коган выгодно от него отличался, и национализма в нем заметно не было.

Он был мягче и, пожалуй, умнее, хотя Владимир Павлович был, несомненно, культурнее, а тот — хитрее.

Заведующим бельевой лазарета был тот самый Рудек, который одновременно со мной был в амбулатории третьего лагпункта: я — фельдшером, он — статистиком. Личность скользкая, и тогда чувствовалось, что это стукач. Рудек спал отдельно в своей каптерке с бельем, которая располагалась в том же коридоре, что и комната обслуги. Однажды, ранним утром мы были разбужены истошными криками из коридора. Первым выскочил Владимир Павлович. Я, зная лагерные неписанные законы, не хотел встревать в это происшествие. Но так как Владимир Павлович сорвался с нар и помчался на крик, то и я последовал за ним. В коридоре уже никого не было. На дворе я увидел Рудека с кровавыми подтеками на лице и Владимира Павловича, который вел его в хирургическое отделение. Это была неудавшаяся попытка рассчитаться с Рудеком — в лазаретный двор перелезли через стенку двое, вошли в коридор, постучались к Рудеку. Он открыл, но не вышел, а они, видно, поторопились и сразу ударили его по голове, да слабо. Он заверещал, а те бросились бежать. Рудек за ними с криками (так он рассказывал, делая при этом хитрое лицо, дескать, знаю, кто это был). Последствий делу не было, Рудека больше не трогали. Как меру предосторожности он поселил у себя портного, инвалида Котляра. Знакомые Владимира Павловича трунили над ним: -«Нашел кого спасать».

Как я уже говорил, в лабораторию частенько захаживал Богдан Ланкевич. В их бригаде был человек, подрабатывающий на производстве тем, что делал зеркала, но рецепт изготовления держал в секрете. Богдан пытался проникнуть в секрет, но безуспешно. Мы с Богданом задались целью наладить собственное производство зеркал, но ничего не получалось — серебро слишком быстро восстанавливалось, образуя черный порошок, как я ни пытался вспомнить «реакцию серебряного зеркала», которую мы делали на первом курсе университета. А в химии я всегда был не силен. На счастье у одного заключенного на лагпункте был учебник химии, откуда и списали эту реакцию, и производство зеркал пошло, а акции Богдана в бригаде резко поднялись. С тех пор мы с ним наделали много зеркал, беря заказы от вольных. Трудности были с основным реактивом — ляписом. Но и здесь был выход: либо заказчики приносили серебряную ложку, либо знакомые приносили с шахты серебряные контакты от каких-то ответственных реле, и азотнокислое серебро мы получали сами. Позже я передал «секрет» серебряного зеркала старому знакомому Николаю Чайковскому — фельдшеру третьего лагпункта.

Осенью скончался симпатичный Карл Карлович Тиеснек, наш хирург. Он сам поставил себе диагноз, прощупав опухоль желудка. Это был очень опытный специалист и прекрасный, добротный человек. Его уважали все, даже «вольняшка» Бондарева, которая к этому времени стала заведовать хирургическим отделением. Она была плохим хирургом, но Карл Карлович добросовестно ее учил. Когда выяснилось, что у него рак, и он, по всей видимости, не сможет работать, начальство выписало из лаготделения в Экибастузе другого хирурга, Макса Георгиевича Пецольда, пожилого, низкорослого, но крепкого блондина. Родом он был из Минска и сел в самом начале войны (как и его жена) за то, что был немцем. Пецольд прооперировал Карла Карловича. Но что значит прооперировал? Открыли, посмотрели и зашили — оперировать было поздно. После операции Карл Карлович почти ничего не ел. Бондареву попросили принести вина. «Не положено», — был ее ответ. Бутылку вина достали через крупного придурка. А скоро Карла Карловича не стало.

Художника Сергея Михайловича просили нарисовать портрет покойного уже в морге для родных в Латвии. Он это сделал, работая с увлечением, как всегда увлекался, когда работал: находил новое, сравнивал лицо живого и мертвого Карла Карловича, делился мыслями, почему такие разные выражения одного и того же лица.

Скончался еще один врач, окулист Фельдман. Это был довольно пожилой человек, всегда краснощекий, лысый, роста выше среднего с нетвердой старческой походкой. Он обслуживал все лагпункты и лазарет и был порядочным взяточником, а по-лагерному — лапошник. В лагере трудно за это судить — всех от шахты не спасешь, но многие с его диагнозом там не работали. Начальство, по-видимому, это знало, так как на комиссовках, когда трудовая категория была занижена из-за глаз, комиссующие обычно говорили, что тут перестарался доктор Фельдман. Особенно много таких людей было среди евангелистов — окулист к ним примыкал. На одной из комиссовок близорукого Мишу Кудинова, огромного здоровяка, спросили, не евангелист ли он. Миша не понял иронии, но ответил в тон: «Нет, я огнепоклонник». Так и вижу фигуру Фельдмана с черным ящиком со стеклами, неторопливо передвигающуюся мелкими нетвердыми шажками под палящим солнцем. В лагере всех умерших заключенных вскрывали. Так поступили и с телом Фельдмана. Бондарева, отдавая распоряжение об этом, добавила: «Смотрите, чтоб зубы были все целы. Проследите, под вашу ответственность», — сказала она прозектору (у Фельдмана было несколько золотых зубов). Такая «бдительность» покоробила всех присутствующих — при вскрытии были только свои врачи. Но Бондарева не стеснялась.

О ней стоит сказать несколько слов. Поговаривали, что Бондарева была одним из каналов, по которым опер получал донесения лагерных стукачей. Вполне вероятно. Не исключено, что она и оплачивала эту работу, выделяя диетпитание для заключенных. С надзирателями тюрьмы она держала себя так, как будто сама была тюремщиком. Однажды Бондарева взяла меня с собой в тюрьму второго лагпункта (я тогда уже работал фельдшером) осмотреть больного, к которому ее вызвали. Знакомая обстановка: пыльные зарешеченные окна надзирательской комнаты, где меж стекол паутина и ссохшиеся мухи, голые стены, тихий, темный коридор с железными дверями по стенам, тоска, а за дверями идет напряженная жизнь со своими писаными и неписаными законами. Полутемная душная камера, на окне высокий намордник, в камере нары и бледные полуголые дважды заключенные — за ключем в зоне и за ключем в тюрьме. Бондарева сказала сопровождающему надзирателю: «Как вы их содержите? Карцерные есть?» — лексикон профессионалов. Я перевязал гниющую рану на ноге украинца. «Доктор, — обратился он к Бондаревой, — не заживает. В больницу бы». — «Заживет», — и все.

А вот еще эпизод с Бондаревой. К фельдшеру Тенгизу Залдастанишвили захаживал приятель и одноделец Отто Пачкория (компания нашего режимника Левы Софианиди — студенты из Тбилиси) — парень самоуверенный, нагловатый и в то же время немного кавалер. Бондарева, закончив работу и уходя, надевала пальто. Пачкория подошел к ней со словами: «Разрешите, я вам помогу». — «Вот, когда будете на свободе, тогда и будете подавать пальто». — «А тогда я не захочу подавать вам пальто». На том разговор и кончился.

Я уже упоминал, что начальницей лазарета была Клара Аароновна Файнблут, еще сравнительно молодая женщина с типичной еврейской внешностью. В ней и следов не было той бесчеловечности, которая перла из Бондаревой, хотя в лагере было много людей, уничтожавших евреев во время войны. Поговаривали, что она из Одессы — это, кажется, так — и что ее спас от смерти кто-то из одесских полицаев. Вряд ли это правда, но многие верили.

Летом появились четыре практикантки-фельдшерицы. Эти поначалу ничего не понимали и не знали, как с нами обращаться — с больными и с обслуживающим персоналом. Вот уж где видна человеческая натура! Очень скоро из четырех практиканток осталась одна — злая и равнодушная толстуха, а трое — за человеческое отношение к нам, самое простое, обыкновенное, за разговор, выходящий за рамки профессии, — были удалены. Одна из них вскоре после удаления вышла замуж за нашего киномеханика, отбывшего срок и поселившегося в руднике. Помню ее, маленькую блондинку, с ясными, как незабудки, глазами. Одна из практиканток была послана в лабораторию. Владимир Павлович с невероятным рвением принялся ее обучать лабораторной премудрости, усаживал пить чай, угощал. Все это дошло до ее супруга — местного лейтенанта. Возможно, она сама это рассказывала. Лейтенант ворвался в лабораторию, орал на Владимира Павловича, требовал, чтобы сейчас же была сломана кушетка, стоявшая в закутке (на ней брали у больных желчный сок). Эта кушетка вызвала почему-то особый гнев лейтенанта. Владимир Павлович был страшно возмущен, а практикантка больше не появлялась. Все это было не при мне, так как я уже работал в хирургическом отделении.

Расскажу, как это получилось. До меня фельдшером (а точнее операционной сестрой» — в обычных хирургических отделениях при операционных состоит сестра, ведающая всем хозяйством, готовящая инструмент к операции, стерильный материал, подающая все это во время операции) был упоминавшийся Тенгиз Залдастанишвили. В то время начальником санчасти лаготделения был доктор Нефедов, супруг тети Лошади. Это был еще молодой человек небольшого роста — последнее особенно бросалось в глаза рядом с его громоздкой половиной — да к тому же недалекий, мелочный и недобрый. Обходя лазарет, он придрался к Тенгизу, почему он спит в комнате при хирургическом отделении. Тенгиз отказался перебраться в общую комнату обслуги, говоря, что должен быть при операционной на случай срочного больного. Состоялся крупный разговор, не «по чину» для заключенного, и Тенгиз угодил в БУР, а меня перевели на его место.

Нефедов, чтобы еще больше уязвить строптивого, приказал при нем особенно скрупулезно принимать имущество. Я этого делать не стал, а просто попросил Тенгиза показать, где что лежит, какие ключи от чего. Связку этих ключей я положил к себе в карман. Перед отправкой в БУР Тенгиз передал Кузьмуку бессменному санитару отделения на хранение маленькие наручные часы — вещь редчайшую в лагере и, следовательно, знак особого положения. Откуда они были у Тенгиза — не знаю.

С Кузьмуком у меня установились хорошие отношения. Это был тихий человек из Западной Украины. После перенесенной им операции его так и оставили при хирургическом отделении, при операционной. Спал он тут же в коридорчике запасного выхода. Здесь же находился его нехитрый уборочный инвентарь, маленький столик — кусок широкой доски на двух столбиках — и узкий топчан. Однажды — это было на Рождество — я увидел на этом столике в кружке еловую ветку, длиной не больше ладони, с зажженной свечкой, а на топчане — уткнувшегося лицом в подушку, спящего Кузьмука. Эта скромность и даже убогость являли собой какой-то высший знак духовности.

Мне вспоминаются и другие подобные свидетельства стремления высокого духа к непреходящим ценностям. Вот одно из них там же в Джезгазгане. Мы работали на карьере у 43 шахты, а за проволокой, метрах в пятидесяти от нас два бульдозера укрепляли насыпь железнодорожной ветки. Но вот бульдозеры остановились, из кабин вылезли два еще молодых казаха, достали из-под сиденьев коврики, расстелили на земле, встали на колени и начали молча молиться. Моторы тракторов работали, мощный паровоз тянул состав с рудой, гудел вентилятор на соседней шахте, гнавший воздух под землю — а эти двое, как тысячу лет назад молились Аллаху[43].

Глава 9. ХИРУРГИЧЕСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ

В хирургическом отделении для меня начался еще один период лагерной жизни. «Лагерным» его можно назвать только потому, что я был в лагере. У меня появилась работа, которая мне очень нравилась — участие в операциях, участие самое непосредственное: я не только подавал инструменты, но и ассистировал хирургу. Операции были самые разнообразные — аппендициты, грыжи, травмы вплоть до самых тяжелых. Подготовка к операциям, обходы с врачем, перевязки оперированных, разборы интересных больных, которые систематически делались врачами лазарета — это была жизнь, полная постоянного учения.

Когда бывало затишье в работе, я занимался медицинским самообразованием, читал и конспектировал медицинские книги и учебники. В перерывах — игра в волейбол, моцион вокруг лазаретных бараков. День я как раз начинал с такого моциона, затем душ (!) — это не то, что в первые годы, когда воды для питья не хватало. Хороший завтрак, обед тихий час (если позволяли обстоятельства), свободное время. Вряд ли кто в лагере жил так, как я. Правда, бывали и бессонные ночи, и дежурства, и целый день работы. Но все это не так уж часто. Добавлю, что спать я стал не в общей комнате, а при хирургическом отделении, и никаких замечаний по этому поводу мне не делалось.

Первый рабочий день в новом качестве мне хорошо запомнился. Утром из третьего лагпункта на носилках принесли бригадира Виктора Котова с проломленной молотком головой. Это был акт не политического, а, скорее, экономического террора. Виктор принадлежал к партии «шанхайцев» (репатриантов из Китая), лидеры которой занимали много важных постов. За эти посты с ними «воевали» западные украинцы. Они-то и хотели убрать Котова с ценного поста — бригадира привилегированной механической бригады. Его ударили молотком в висок, когда он спал в секции, где в тот момент никого не было. К нам он прибыл в очень возбужденном состоянии. Это был крупный здоровяк с правильными чертами лица, можно сказать, красавец-мужчина. Его никак не удавалось положить на операционный стол. Наконец уговорили сделать укол «глюкозы» (вливание глюкозы очень ценилось всеми в лагере) и дали внутривенный наркоз. Виктор засопел и повалился на бок. Из раны на виске вытаскивали кусочки костей, волосы, все это с веществом мозга, которого удалили примерно десертную ложку. Затем зашили. Много дней после операции Виктор был в тяжелом состоянии, но выздоровел. Для него начальство разрешило выписывать все необходимые лекарства. Лагерное начальство его ценило. Вряд ли это было знаком признания стукаческих заслуг. Ценили его не опер и не ГБ, а именно начальник лаготделения как лучшего бригадира.

В лазарете Виктор пробыл долго, потом его выписали, но полного выздоровления не было — появились припадки эпилепсии как последствие травмы мозга. И еще одна особенность — у Виктора исчезла музыкальная память. Он забыл все мелодии, какие помнил.

Нередко привозили шахтеров, попавших под обвал или под вагонетку. Так, к нам попал эстонец Пэрри, с которым я приехал в Джезказган в одном вагонзаке. У него был перелом позвоночника и паралич нижней части туловища. Пэрри не мог самостоятельно опорожнять прямую кишку, и Пецольд собственноручно показывал мне, как это надо делать. Этого спокойного рассудительного эстонца было очень жаль. Видно было, что это хороший, порядочный человек. Привезли украинца с раздробленным тазом. Бедняга все просил укол, затем затих и так и скончался, несмотря на все наши ухищрения его спасти.

Вот молодой латыш на носилках — странно было видеть, как одна нога лежала нормально, носком вверх, другая — носком вниз. Ногу ампутировали. Делал это второй хирург латыш Векманис, бывший военный хирург. Ампутировал он артистически: одним кольцевым движением руки рассек всю огромную массу мышц бедра, сдвинул их повыше, оголив кость, оттянув нерв, перерезал его, перевязал крупные сосуды, перепилил кость и зашил культю. Все это было сделано молниеносно. (Замечу, что набор ампутационных ножей хранился в сейфе в кабинете начальницы: как-никак самое настоящее холодное оружие. Перед операцией их надо было брать, а потом тут же сдавать.) Ампутированную ногу, вернее, ступню, я потом вываривал в стерилизаторе, чтобы сделать препарат скелета стопы, где много костей, образующих свод, суставы. По совету Пецольда я понемногу собирал подобные экспонаты. Один из таких экспонатов принес Вадим Попов. Это был череп заключенного. Расширяли территорию одной из шахт за счет бывшего кладбища заключенных. Оттуда и череп. Я помню это кладбище — поле нестройных, исчезающих холмиков, редко где со столбиком.

Однажды привезли человека с большим ожогом. Это был очень хороший мастеровой, западный белорус Мишкевич. Он работал в промасленном комбинезоне, когда рядом взорвалась паяльная лампа. Его обдало бензином, и комбинезон вспыхнул. Привезли его голым в кирзовых сапогах. Когда их сняли, на щиколотках оставались обгоревшие манжеты комбинезона. Вся правая половина тела, лица, правая рука были в пузырях. Местами кожа висела, как лохмотья. Выздоравливал он долго и тяжело и, что называется, заживо гнил, лежал на постели, на клеенке, голый и мок. Мы опускали его в ванну с марганцовкой и осторожно смывали гной и струпья. Постепенно стал выздоравливать, и правую руку в локте начал стягивать рубец. Это особенно беспокоило Мишкевича, хорошего мастера. Ему посоветовали все время носить в руке груз — наволочку с песком. За день рука выпрямлялась, а за ночь ее вновь стягивал рубец.

Довольно скоро Пецольд поставил меня оперировать аппендицит, а сам ассистировал. Это было очень волнительно, очень ответственно, но все прошло благополучно. После этого он часто давал мне оперировать самостоятельно, и я многому научился, получив большой вкус к хирургии. Но один случай показал мне воочию ее пределы и огромную моральную ответственность. Это была операция Женьки Егорова. Я знал его по режимке — веселый, жизнерадостный москвич, сравнительно молодой рыжеватый парень. После запущенного и нелеченного воспаления легких у него образовался нарыв — абсцесс легкого. Все это происходило в режимной бригаде в 4 лаготделении, куда после голодовки перевели многих наших режимников. Уже в довольно тяжелом состоянии Женьку оттуда привезли в лазарет. Пытались отсосать гной — не удалось. Пецольд решил удалять долю легкого, где был этот нарыв — операция по тем временам и, особенно, по незначительности нашего хирургического отделения, рискованная. Прорепетировали в морге на трупе (в то время я часто ходил на вскрытия, но всегда это производило неприятное впечатление, особенно самое начало вскрытия). И вот день операции. Ее делали под местным наркозом.

В операционной около Женьки разрешили быть его Другу Ивану Лапутеву, тому самому, который «обжал» Дикусара на помидоры. Перед операцией Женька бодрился, шутил: «Если дрыгну ногой — значит все — кранты». Операция шла долго, и он ее не выдержал, скончавшись на столе, как говорится, под ножем. В окна со двора смотрели любопытные. Пецольд на них замахал и ушел. Второй хирург Векманис и я остались зашивать грудную клетку. Векманис что-то осуждающе говорил вполголоса. Иван Лапутев, шатаясь, стал отходить от стола, да и грохнулся на пол — потерял сознание, а парень, вроде, бывалый.

Этот случай произвел на меня тяжелое впечатление, под которым я ходил много дней. Чуткий Сергей Михайлович это, конечно, заметил, а авторитет Пецольда в моих глазах пошатнулся. Конечно, Женька был обречен, но нужно ли было ускорять его гибель ради профессионального интереса да еще, пожалуй, тщеславия — вот, дескать, какие операции нам по плечу.

Позже к этому моему чувству добавилось еще нечто, маленькая тень, пробежавшая между мной и Пецольдом. Правда, здесь я, может быть, грешу излишней подозрительностью. К Пецольду стал захаживать гебист майор Орлов, сменивший памятного мне капитана Прокуратова. Заходил и запирался один на один. (Этот Орлов был настолько вежлив, что входя в наше отделение, снимал галоши, чего не делал ни один начальник.) Пецольд намекал, что майор страдает импотенцией. А в таких случаях делают массаж предстательной железы. Может быть, все это было так, но, зная эту публику, думалось, что вот идеальные условия для передачи информации даже во время массажа. Не нравились мне эти визиты, внешне я ничего не выражал, а внутренне сомневался.

Для операции Женьки понадобилась донорская кровь. Ее дал Иван Лапутев и небезызвестный М.А. Щедринский. После смерти Женьки из 4 лаготделения дошли слухи о каких-то якобы бесчестных поступках умершего. Что было на самом деле — сказать трудно. В лагере нередко возникали такие ложные оговоры с тяжелыми последствиями, например, то зверское убийство перед моим появлением в режимке, убийство, как потом выяснилось, по ложному оговору. А здесь — еще заведомый стукач Щедринский дал кровь. И дал Иван Лапутев. На Ивана легла тень, которая его тяготила. Он просил меня не говорить, что давал кровь, но это стало известно. Впоследствии все это постепенно сошло на нет.

Минул год после марта 1953 года, но вопреки ожиданиям, больших изменений не произошло. Майская амнистия того года нас почти не коснулась. По ней освободились только те, кто имел до пяти лет срока по «58» статье, а таких были единицы. Так, освободился доктор Н. Л. Маслов (потом я нередко встречал его в Москве, где он работал в онкологическом институте имени Герцена). И смерть Сталина, и амнистия, и ликвидация Берии — все будоражило дух тысяч людей, несправедливо осужденных. Чувствовалось, что что-то должно измениться, но ничего реально не происходило, хотя режим и помягчел, но ведь не в этом дело. Свободы — вот чего ждали. Эта неудовлетворенность и крушение надежд воспринимались тяжело. По крайней мере, у меня к горлу подступала страшная, ни с чем не сравнимая тоска. Сохранились мои небольшие заметки тех времен. В них 6 октября 1953 года переписаны стихи Гейне:

Час за часом, дни и годы, Как улитки-тихоходы, Те, чьи рожки вдаль простерты, Груз влачат свой полумертвый. Лишь порой в пустотах дали, Лишь порой сквозь мглу печали Свет блеснет неповторимый, Как глаза моей любимой. Но в одно мгновенье ока — Нет виденья, и глубоко Погружаюсь я в сознанье Всей бездонности страданья.

Тогда это стихотворение очень попало в точку. Уже много позже, на свободе меня посещали иногда сновидения, правда, все реже и реже: лагерь в самых разнообразных видах, лагерь символический какой-то даже. И я в нем. И всегда это сопровождалось чувством безысходной, беспросветной тоски, чувством чего-то безвозвратно утерянного, самого дорогого, светлого.

Сильное желание радикальных перемен, как казалось, возможность их осуществления и в то же время их отсутствие — все это, по-видимому, породило следующее. В апреле-мае 1954 года в лаготделении в Кенгире, что в 25-ти километрах от нас, начались из ряда вон выходящие события, имевшие серьезные последствия, нашедшие свое развитие и у нас. Потом, когда все встало на свои прежние места, события эти долго еще обсуждались. Обсуждалось, насколько все это было стихийно, насколько спровоцировано сверху с целью сохранения и ужесточения старой системы. (В журнале «Знамя» № 3 за 1990 год в разделе «Из почты» опубликовано письмо Юрия Грунина, в котором он, как очевидец, рассказывает о тех событиях в Кенгире.)

Лагерь в Кенгире, рядом с которым находилось управление всего Степлага, переведенное из Джезказгана, был в основном строительным. Строили промышленные объекты — обогатительная фабрика, медеплавильный завод — и жилье. В лагере была и женская зона, отделенная от мужской. Между зонами существовала живая переписка (естественно, нелегальная), все были заочно знакомы, многие заочно переженились. Надо сказать, что близость этих двух человеческих полюсов — мужского и женского, близость, но не соединение, видимо, создавало особую напряженную обстановку. И вот, в этот лагерь было привезено несколько десятков блатных уголовников. Зачем это было сделано — не ясно. Позже многие усматривали в этом особый расчет начальства, который, если он, действительно, был, оправдался. Блатари полезли к «бабам» через стенку. Это возмутило мужскую часть лагеря — там были товарищи по несчастью, однодельцы, а у многих их заочные жены. Мужской лагерь ринулся в женскую зону и изгнал блатных.

В первую акцию начальство не вмешивалось, а со второй уже ничего не могло поделать. Объединившийся лагерь зажил своей жизнью. Этому способствовало и то, что на территории лагеря был продовольственный склад.

В лагере установилось самовластие, которое сразу же придало событиям политическую окраску забастовки — лагерь перестал выходить на работу. Был создан комитет под председательством некоего Кузнецова (в 1955 году, когда М.А. Когана везли в Москву на переследствие, в том же вагонзаке находился и этот Кузнецов. В разговоре с ним у Когана так и не сложилось определенного впечатления кто это — провокатор или настоящий лидер стихийных событий). Комитет предъявил начальству требования, где основным пунктом был пересмотр дел. Что касается быта, то в объединенных зонах первым делом стали играть свадьбы, настоящие, со священником.

О событиях в Кенгире до нас доходили смутные слухи, со временем становившиеся все более определенными. Эти слухи приносили вольные на производстве. Так прошел месяц забастовки. Наш лагерь продолжал ходить на работу, но пример бастующих делал свое дело. И у нас возник комитет. Начальство либо догадывалось о зреющих событиях, либо было предупреждено. Оно стало принимать меры. Это проявилось в двух акциях — одной малозначительной и удавшейся: из лазарета забрали все запасы ценных лекарств. Вторая акция начальства не удалась. Это была попытка вывезти из пекарни, располагавшейся у третьего лагпункта, запасы муки. Туда въехал грузовик с солдатами, которые начали было грузить мешки, но им активно не дали. Это послужило как бы сигналом к забастовке. (Интересно, что такого официального термина применительно к нашей действительности тогда не было. Бастуют у капиталистов. Там это что-то благородное, освященное классовой борьбой, законное. У нас аналогичные действия называли «тянуть волынку».)

Настали странные дни тревожной праздности. Правда, в лазаретном городке работа шла по-прежнему, но не об этом речь. Все три лагпункта объединились в один. Меж бараками и на главных линейках, ведущих к воротам, где в часы разводов выстраивались понурые бригады, теперь бойко сновал народ стояли кучки заключенных. На третьем лагпункте любители футбола все время гоняли мяч, собирая массу зрителей. Публика залезала на крыши бараков, чтобы лучше следить за игрой да и за тем, что делается за зоной. Надзиратели исчезли, а на вышках, помимо обычных солдат-часовых, все время появлялись офицеры. Иногда они фотографировали лагерь (где теперь эти фотографии?). Изредка можно было видеть, как рядом с часовым стоял кто-нибудь из знакомых надзирателей. А вот один из эпизодов того времени: бывший режимник Ванька Кошелев, накурившись анаши и придя в умопомрачительное состояние, влез на крышу бани и пошел по стенке, идущей от бани к зоне (стенка, естественно, не доходила до внешней ограды). Против этой стенки была вышка с «попкой». На ней сейчас же появился офицер, который приказал Ивану слезть. Иван продолжал двигаться вперед, что-то меля заплетающимся языком. Офицер вынул пистолет и выстрелил вверх. Иван свалился со стенки только вследствие избытка чувств. На всех вышках на выстрел появились в дополнение к «попкам» офицеры и, как говорили очевидцы, с пулеметами. Но тем дело и кончилось.

Бурную деятельность развил кастелян лазарета Рудек. Он выпустил целое воззвание, очень радикальное, которое вывесил на доске объявлений третьего лагпункта. В воззвании были условия полного освобождения целых категорий заключенных и многое другое, явно неприемлемое для начальства. Больше того, в конце было сказано, что эти требования необходимо подписать всем без исключения. Ко мне буквально прибежали В. П. Эфроимсон и С. М. Мусатов, говоря, что в бригадах уже начали собирать такие подписи. А этого делать ни в коем случае было нельзя, и лагерь по этому пути не пошел. Почему тогда не разделались с этим стукачем-провокатором — до сих пор удивляюсь.

Комитет тоже выставил требования, вернее, условия выхода на работу: пересмотр всех дел, актирование (освобождение) инвалидов, освобождение малолеток и душевнобольных, ослабление режима — снять номера, замки с бараков, разрешить свидания, не ограничивать переписку — все умеренно и разумно.

Лагерь продолжал жить своей жизнью: ходил с столовую, питаясь по норме (хотя продовольственный склад был за зоной, некоторый запас продуктов имелся — комитет это учитывал), заключенные собирались кучками в секциях и у бараков, обсуждая ход событий. Все казалось спокойным, но напряженность возрастала. Начальство отключило воду, но ее запас был большой — зимой намораживали целый айсберг льда и покрывали опилками. У каждой вахты дежурили по два человека от комитета — это для того, чтобы не было дезертиров, да и на случай, если что-то будет извне. Но дезертиры были, правда, мало. Ушел агроном Дикусар, ушел через ворота рядом с теплицей, через которые вывозили покойников. По окончании событий Дикусара вернули в лагерь. Он всегда был в хороших отношениях с В. П. Эфроимсоном и, видно, дорожил его мнением. Как бы извиняясь, Дикусар так объяснил свой уход: к нему якобы обратился «солдатик с вышки, простой русский солдатик: «Батя, чего ты тут сидишь? Уходи, я тебе ворота открою». — «Меня так тронуло это обращение, его доверие и сочувствие, что я согласился». Думаю, все было наоборот.

Ушел и наш хирург Пецольд. Трудно его осуждать. Сидеть ему оставалось не больше месяца, кончался срок. В той обстановке он очень нервничал и опасался, что события могут надолго задержать его в лагере. Он все время вертелся на лагпункте. В какой-то момент хлынул ливень, и люди стали разбегаться в укрытия, побежали и дежурные у вахты, побежал и Пецольд... на вахту. Позже я видел его, но как-то не спрашивал, что он делал в эти дни, а сам он не рассказывал.

В один из дней в лазарете появилась начальница (теперь уже доктор Яшина, а не Файнблут — она вышла замуж за офицера и поменяла фамилию). Появилась не одна, а с кем-то из врачей проверить, как идет лечение. Наши врачи доложили. Потом к ней в кабинет зашел кто-то из забастовочного комитета. Я это видел, так как находился поблизости. Долго он там не просидел, а когда вышел, туда проскочил Рудек. Можно представить, что он ей напередавал, какие получил инструкции. Как все это сходило ему с рук, как это ему позволяли? Надо отдать должное — он был смел. В тот же день в зоне побывал лейтенант продснабжением, всегда благодушный, симпатичный человек. Интересовался, как питаются заключенные. Лагерем интересовались. Да и не мудрено — встали все шахты. Это не строительство. Это медная руда. Так прошла неделя.

Но вот в зону впустили человек десять заключенных из Кенгира — двое или трое были раньше в нашем лаготделении. Они стали рассказывать, что было сделано с тамошним лагерем. Их рассказ был настолько неправдоподобен и даже фантастичен, что им не поверили и просто выгнали за зону, как гебистских прислужников. А они рассказали, как в лагерь ворвались танки и, ломая бараки, давя и расстреливая людей, навели страшную панику и дезорганизацию. Следом кинулись солдаты с собаками, стали разгонять и разъединять заключенных, заталкивать в грузовики, отвозить к вагонам и запирать в них. В считанные минуты лагерь из нескольких тысяч человек был ликвидирован. У нас этому не поверили — «начальство пугает». Хотя, как потом выяснилось, все было именно так, и в этой акции погибло человек пятьсот — за цифру не ручаюсь.

Днем над лагерем пролетел самолет ИЛ-14 и сел в степи на маленьком аэродромчике километрах в двух за кирпичным заводом. «Ага, начальство пожаловало!» К вечеру в зону первого лагпункта вошел незнакомый полковник и спросил: «Начальника Гулага пустите?» Разрешили. Вошел со свитой генерал-лейтенант Долгих, очень пожилой, сутулый человек с обрюзгшим лицом, вислым носом и седыми волосами, торчавшими из-под синей фуражки. Эту группу сейчас же обступила толпа. Но группа не остановилась, а молча прошла на третий, потом на второй лагпункт, где на площадке около столовой ее ожидал чуть ли не весь лагерь. Но генерал, видно, только хотел себя показать и молча удалился со всей свитой через вахту второго лагпункта.

Стемнело. И вдруг заговорила молчавшая все эти дни радиотрансляционная сеть. Сначала проиграли марш из кинофильма «Первая перчатка», затем голос начал следующее (все передавалось не только по баракам, но и из мощных репродукторов, направленных извне на зону); «Ваши условия мы принимаем как желаемые и будем их рассматривать. Не дайте увлечь себя горячим головам и выходите на работу». Намекалось на судьбу Кенгирского лагеря и были еще какие-то слова. И так несколько раз подряд все с той же музыкальной интродукцией. Ночью никто не спал, а рано утром с крыш столовых — наиболее высоких зданий — было видно, как к лагерю подошли танки Т-34, общим числом пять, да в стороне построилось множество грузовиков, и был слышен лай многочисленных собак. На дальних терриконах виднелись жители поселка — любопытные.

В зону вошел офицер: «На работу выходите?» — «Выходим, начальник»,— и бригады, как обычно, пошли к воротам. Заседавший ночью комитет решил прекратить забастовку.

Так, в общем благополучно, закончилось это большое событие из жизни первого отделения Степлага, происходившее 23-28 июня 1954 года. Работая и живя в лазарете, то есть в относительной изоляции от жизни на лагпунктах, я далеко не всегда и не во всем был в курсе событий там. Поэтому изложенное мною во многом не полно, а местами, может быть, даже и неверно. Но я рассказываю то, что осталось в моей памяти, не претендуя на полную истинность. Очень подробно и по горячим следам все это описано (но не опубликовано) Дмитрием Яковлевичем Жильцовым, с которым я близко познакомился еще в вагонзаке, следуя в Джезказган.

В зоне появилось все лагерное начальство, надзиратели, но все «мягкие» (в Кенгире они, по-видимому, все же перегнули палку). Появились и большие чины, доселе невиданные, всем интересовались, останавливали работяг, на ходу спрашивая о самых разных вещах. Заработали комиссии, которые принимали желающих поодиночке и обещали все, что ни спроси. Тенгиз Залдастанишвили, которого беспокоили боли в животе, сказал такой комиссии, что ему необходима минеральная вода «Боржоми». Обещали и «Боржоми», хотя ее, наверное, и за тысячу километров отсюда не было. Дали для этого даже бумажку. Она, как курьез, сохранилась у Тенгиза:

«Нач сано

Обеспечьте з/к Залдастанишвили водой «Боржоми» больной желудком, давать за его счет. Министр Внутрен. дел КазССР 28/У1.54 (Подпись)»

На подписи с трудом можно разобрать: В. Губин.

Начальство явно заигрывало. К любому можно было запросто подойти, спросить, получить ответ. Но это в зоне. За зоной все было совсем по-другому — кладовщика из Старой зоны Арнольда так пуганули, что он был не рад что-либо спрашивать.

Прокурор республики ходил по больничным палатам и спрашивал претензии. Это был крупный брюнет в очках, которые казались непроницаемыми, несмотря на прозрачные стекла. Разговаривал, смотря через человека. К нему обратился М. А. Коган о пересмотре дела. «Какого дела?». Коган вкратце рассказал. «А, знаю, дело о том, как хотели взорвать автозавод имени Сталина». Коган ответил: «Я, хотя и участник этого дела, но услышал об этом только на пересылке». (Это то же самое, что услышать «от одной бабы на базаре».)

Везде посулам не было конца, и лагерь зажил обычной жизнью, с надеждами. Репрессий не было никаких. Но это поначалу. Через некоторое время принялись поодиночке выдергивать заговорщиков-комитетчиков. Увезли и моего приятеля Мишу Кудинова. Поговаривали, что в закрытые тюрьмы — «закрытой». Уже потом от того же Миши узнал, что он попал именно в такую тюрьму в Казани.

Наступило лето 1954 года. Начала работать комиссия по актировке инвалидов. Наше положение стало меняться. Появились расконвоированные из краткосрочников (до десяти лет), сначала очень мало, потом больше. За работу стали платить деньги. Особенно хорошо зарабатывали бурильщики. Открылся буфет, где можно было за наличные купить еду, лучшую, чем в столовой. Богатые бурильщики стали отправлять деньги домой. На столах в столовой оставалась в мисках каша! Неслыханно! Крушение системы! В столовой стояла открытая бочка с селедкой! Многое стало меняться.

Но вместе с тем наше лаготделение прорезала огневая зона, отделяя третий и первый лагпункты от второго и лазарета. Для этого сломали стену и вместо нее построили две стены метрах в 4-5 друг от друга — получился простреливаемый коридор — урок Кенгира. Стенками же отделили по два друг от друга бараки. Из таких отсеков были сделаны ворота на общую линейку. Ворота, правда, всегда открыты, но все же...

Однако, если провести общую равнодействующую, то она была направлена все же в сторону либерализации. Сняли ограничения с переписки, сняли номера. Мы так к ним привыкли, что даже этого, откровенно говоря, не заметили. Перестали запирать на ночь бараки. Разрешили свидания. Об этом я написал домой, и Еленка сейчас же откликнулась. Она собиралась приехать после экзаменов в аспирантуру. А дни тянулись.

Мир мал. Произошла интересная встреча — с новым этапом прибыл врач-терапевт Ваня Гутор, тот самый белорус, с которым я познакомился в Новогрудке в 1942 году. Гутор никак не был связан с немцами, но водил компанию на правах приятеля с местными белорусскими лидерами типа упоминавшегося Рагули. За это и получил свои десять лет. Всю жизнь мечтал быть хирургом, но сделался терапевтом, сидел в Экибастузе, где работал вместе с Пецольдом. Многое мы с ним вспоминали[44].

Из лагеря стали выпускать инвалидов. Распрощался с милейшим Сергеем Михайловичем Мусатовым. Его, как впрочем, и всех повезли этапом в ссылку, и попал он в Караганду.

Лагерь стал жить какой-то особенной жизнью. Процветали землячества, которые стали образовываться много раньше, землячества по национальному, главным образом, признаку. Но имела значение и география: землячества прибалтов, западных украинцев, западных белорусов, закавказцы. Интересным было землячество шанхайцев — репатриантов из Шанхая, которых было довольно много. Самым обширным было землячество азиатов, объединенное магометанством. Но и внутри оно делилось по национальному признаку. Было хорошо спаяно землячество чеченов. Видя это, даже русские (далеко не все, а наиболее активные) стали объединяться. Возникли сложные отношения между землячествами, разделение сфер влияния на кухню, ларек, склад, ППЧ, придурочьи места. Наказание провинившегося землячество брало в свои руки: если член одного землячества был виноват перед другим, то наказывать его могло только свое землячество. Это далеко не всегда соблюдалось. Нарушения уговора разбирались и приводили иной раз к большим недоразумениям. Описанная выше история с Виктором Котовым, которому проломили голову — одно из проявлений межземляческой борьбы за места.

Летом того года мусульманское землячество пышно (именно пышно) отметило свой большой религиозный праздник, пригласив в гости весь лагерь. Для этого была использована одна из столовых, где всех угощали. У входа висел небольшой плакат с надписью по-арабски «Добро пожаловать» — так переводили. В столовой играл оркестр. Все было чинно, хорошо организовано, и все это с разрешения начальства. Надзирателей не было, а в стороне маячил один офицер — так это было необычно. Я опоздал к началу и не слышал приветственную речь муллы. По словам Тенгиза, выступление его было умно, интересно и дипломатично. Мулла обращался ко всем лагерникам с призывом прекратить междуусобицу землячеств, говоря, что эта вражда на руку не нам. Чем угощали — не помню, но данью были обложены ларьки, посылочные, столовые, склад.

Вспоминается, как украинское (западное) землячество на свой манер отметило 300-летие Переяславской рады, объединившей Украину с Россией: на стене между лагпунктами был вывешен черный флаг. Кто это сделал, конечно, не нашли. Западные украинцы, чтя Рождественские праздники, отмечали и их: по лагерю ходили ряженые и пели коляды, а в секциях устраивали угощение.

В сентябре ко мне приехала на свидание Еленка. Это было совсем не то, что в 1951 году. Еленка написала о приезде, и я с нетерпением и каким-то даже неверием ждал этого момента. И вот он наступил... Мы припали друг к другу в проходе вахты и, наверное, так и стояли долго, ничего не говоря. Рядом солдаты, и за окошком, и в проходе, а мы все стояли. Потом пошли в отведенную для свиданий комнату у вахты с одним окном и дверью наружу, где и прожили две недели. Счастье все спутало, все смешало, и мне трудно вспомнить, что было в день первый, второй, третий... Нас посещало много друзей и знакомых. Приходили бывшие режимники — Борис Прохоров и Николай Гаврилин. Приходил Виктор Котов — мой первый, если так можно выразиться, пациент по хирургии. Приходил Николай-баянист и играл нам на баяне. Он тоже был режимником и в те времена, бравируя своим положением, вытатуировал во всю спину статую Свободы, а за ней небоскребы, а впереди волны океана. Но вот режимка для него кончилась, и Николай попал в агитбригаду. Пошла иная жизнь, иные перспективы, и со статуей на спине стало неудобно. Николай пришел к Пецольду и просил уничтожить ее. Начав дело, Пецольд поручил кончать его мне. Рисунок пришлось выжигать. Выглядело это как электрорезка — проскакивала искра, шел дым и пахло жареным. Приходилось делать лишние линии, чтобы замаскировать статую. Делалось это в несколько приемов, и бедняга терпел.

Всем хотелось нас навестить, все млели, все уходили от нас, прикоснувшись к чему-то совсем не лагерному, почувствовав себя людьми. Приходил Владимир Павлович. В то время Еленка плохо себя чувствовала, и он взял у нее кровь на анализ.

Однажды зашел офицер-интендант, ведающий продснабжением. К заключенным он относился добродушно, и сквозь это добродушие проскальзывало, что его дело именно снабжение, а не режим и все прочее. Он иногда бывал в лазарете, и у меня с ним были неплохие отношения. Так вот, этот офицер так захотел разыграть меня при Еленке. «Это к тебе жена приехала?» — «Да, жена». — «А в тот раз приезжала, ты говорил, что, вроде, тоже жена, а?»

Иногда я заходил в зону. Все меня поздравляли, все спрашивали. А один старый режимник-полублатной выразился так: «Андрей, говорят, к тебе баба приехала?» Объяснять, что к Еленке это слово никак не подходит (хотя он имел в виду именно, жену), я не стал и подтвердил, что, да, приехала.

Еленка рассказывала о родственниках и знакомых. От нее узнал о болезни дяди Коли Бобринского, узнал и о женитьбе брата Владимира на Ольге Несмеяновой, дочери А. Н. Несмеянова, с которым мы когда-то познакомились в Лупино. Тогда он был ректором МГУ, а теперь стал президентом Академии Наук. Еленка рассказывала и о том, как заходила к нему (встречу устроила сестра А. Н. Татьяна Николаевна Несмеянова). Александр Николаевич внимательно выслушал Еленку и попросил составить бумагу о пересмотре моего дела, которую он подпишет.

В семейном архиве сохранился следующий документ:

«Генеральному прокурору СССР Роману Андреевичу Руденко

7 декабря 1954 г.

Прошу ускорить пересмотр дела №13/4933-49 Андрея Владимировича Трубецкого, рожд.1920 г., арестованного в Москве в 1949 г. и осужденного ОСО по статье 58.П.16 сроком на десять лет.

Неоднократно он сам, а также его родственники подавали прошения о пересмотре его дела. Прокуратура СССР еще в марте 1953 г. сообщила, что дело пересматривается. Однако до сих пор никакого решения по пересмотру не принято.

А. В. Трубецкой — внук профессора Московского Университета избранного ректором в 1905 г.

А. В. Трубецкой, будучи студентом биологического факультета МГУ, в течение 1946-1949 гг., проявлял большие способности к научной работе.

Насколько я знаком с обстоятельствами дела, у меня составилось впечатление, что приговор ОСО совершенно не обоснован».

Этот текст был подписан А. Н. Несмеяновым и посланная бумага несомненно сократила время моего пребывания в лагере.

8 то время в лазарете «на излечении» находился латыш-портной. Я принес ему погладить Еленкино платье. Как он умилялся, как отгладил! Портной этот (одновременно и писарь хирургического отделения) шил костюмы Векманису и сшил мне из самой что ни на есть дешевой ткани, которая и рядом с шерстью не лежала, сшил, конечно, вручную — и я собирался на свободу.

Еленка привезла с собой журнал «Советская женщина», тот самый номер, где она снята (кстати, в упомянутом платье) на большой цветной фотографии, склоненная над макетом здания: «Молодой архитектор Е. В. Трубецкая восстанавливает разрушенный войной Орел». Журнал я показывал в лазарете. Попал он и в руки вольным. Медсестра показала его хирургу Бондаревой. Реакция ее любопытна: «Нет, это не жена. Я ее видела на вахте. Это совсем другая женщина». У нее не могло уложиться в голове, как это жена з/к по «58» статье может быть на страницах «Советской женщины».

Приятель-фотограф снял нас у стены недостроенного дома возле вахты. На стене хорошо видны те самые камни песчаника, которые мы добывали на карьерах. Жена привезла с собой фотоаппарат, и можно было сделать ох какие жанровые снимки развода, конвойных и прочего. Но я боялся за Еленку. А сейчас задним числом жалею, что струсил. Еленка только сняла меня в дверях нашей комнаты.

Однажды мы были разбужены звуками оркестра. Дело было на рассвете, и мы высунулись в дверь. У вахты играл оркестр, а в открытые ворота в полутьме при едва разгорающейся заре, проходили пятерками безмолвные, как тени, понурые заключенные — ночная смена с шахты, перевыполнившая план.

Таких не шмонали, и конвой, расступившись, только просчитывал, пропуская с ходу в зону. Еще картинка, удивившая мою жену. Прогуливаясь у ворот — сто метров вправо и сто метров влево — мы увидели, как подъехал «воронок», и к нему с вахты вышло человек десять заключенных с вещами. Конвой, вылезший из «воронка», стал принимать их по всем правилам — поименно, статья, срок и т.п. Затем их посадили в «воронок» и увезли. «Что это такое? Куда их?» — спросила Еленка. «На свободу, у них срок кончился». — «Как на свободу? Почему под конвоем?» — «А их по этапу отправляют на поселение, где они живут без паспорта и каждые две недели ходят отмечаться. Отсюда только так освобождают».

В помещении для свиданий у другой вахты, на третьем лагпункте поселился Вадим Попов. К нему приехали престарелые родители, милые, симпатичные люди. Иногда Вадим приносил нам что-нибудь вкусненькое со своего стола. Уже к концу свидания к нам в комнату поселили украинскую пару. Комнату перегородили одеялом.

Но вот и кончились две недели, промчались, как один день. На свидание давали обычно три, максимум пять дней. А у нас получилось столько благодаря счастливой случайности: заболел начальник лаготделения, какой-то пустяк, но понадобился хирург. Операция прошла вполне благополучно, а Векманис (спасибо ему!) попросил начальника продлить мне, своему помощнику, свидание. После операции начальнику надо было пробыть несколько дней в лазарете и отказать в просьбе лечащего врача он не мог. Через несколько дней Векманис повторил просьбу.

Настало время расставаться. На прощание Еленка купила мне трехлитровую банку сгущенного молока, белого хлеба. Момент расставания почему-то не сохранился в памяти. На прощанье я подарил Еленке деревянную шкатулку, инкрустированную кусочками разного дерева, соломкой, сделанную на заказ лагерным умельцем. На плашке карельской березы дата нашей свадьбы и вензель (шкатулка эта до сих пор хранится дома). Расставались мы без особой грусти. Чувствовалось, что старая лагерная система ломается. Но долго ли еще ждать?

Сгущенное молоко и белый хлеб разделил всем хирургическим больным — не сосать же банку одному![45]

В те времена свидания давались широко. Оно было и у моего знакомого киевлянина Николая Кабачека. Мне удалось их навестить, и я просил жену Николая заехать в Москву к моим. Потом мне рассказали ее впечатления обо мне: «Пришел длинный, тонкий парень в штанах небесного цвета с цветочками и в белой шапочке». Дело в том, что медики в зоне всегда носили такие шапочки, символ особого положения, охранная грамота. А вот штаны... Нам выдавали бязь на портянки. Из четырех пар таких портянок мне сшили штаны, и я покрасил их метиленовой синькой — химическим реактивом — за неимением настоящей краски. В швах она легла плохо — отсюда «цветочки».

После отъезда Еленки опять потянулись дни лазаретно-лагерной жизни. Я смутно представлял свое будущее: фельдшер без диплома где-нибудь в захолустье — это лучшее, что могло быть. А вдруг разрешат жить в таком большом городе, как Караганда? Я знал, что там работает В. В. Оппель, там осел С. М. Мусатов. Мечты, мечты, а иногда находила жуткая тоска. Сколько еще ждать? В минуты горестных дум время останавливалось. А если не такой город, как Караганда, а какой-нибудь кишлак? Что там делать Еленке? А тем временем людей из лагеря понемногу, очень туго, но освобождали досрочно по пересмотру дела, освобождали «вчистую», то есть не на высылку. Мною было подано еще одно прошение о пересмотре дела, а время шло.

В хирургическом отделении появился новый хирург Титаренко, человек малоприятный. Вот мелкий эпизод, его характеризующий. В нашем отделении был санитар латыш («больной»), существо смирное, исполнительное, очень ценившее легкую жизнь в больнице по сравнению.с шахтой. Титаренко в присутствии начальника санчасти стал прикрикивать на латыша, понукать, показывая свое служебное рвение. Выглядело это омерзительно. По уходе начальника я высказал Титаренко свое мнение и пригрозил, что, если он так будет себя вести, ему не сдобровать, намекая на свои лагпунктовские связи. Подействовало, и больше не повторялось. Любопытно, что впоследствии Титаренко относился ко мне совсем неплохо — тоже характерная черта.

А вот еще один больной-санитар. Немец с литовской фамилией, ни слова не знавший по-литовски, бывший эсэсовец. После войны стал работать корреспондентом западно-германской газеты и был ею командирован (только ли газетой?) на полузакрытое заседание компартии в восточной Германии под видом литовского корреспондента — отсюда и литовская фамилия. Он ходил на заседания, писал репортажи, но был арестован. Была попытка бежать во время следствия — он оглушил следователя, переоделся в его одежду, но у ворот тюрьмы был схвачен и получил 25 лет. Что потом с ним стало — не знаю. Бесперспективность его положения подчеркивалась тем, что даже японцы стали получать посылки из Японии, а им не интересовался никто.

Прошла осень, наступила зима, новый, 1955 год. Встречали его в компании врачей. На стол выставили самое вкусное, что у кого было, и разбавленный спирт. Новый год встречал с нами Тенгиз Залдастанишвили, попавший в лазарет с прободением язвы желудка. Встреча прошла с подъемом, у всех было настоящее праздничное настроение, предчувствие перемен к лучшему.

Глава 10. ОСВОБОЖДЕНИЕ

Пошел январь 1955 года. По субботам с утра в лазарете устраивались маленькие конференции, на которых врачи делали доклады на медицинские темы. Происходило это в помещении терапевтического отделения. Я всегда старался бывать на них. В ту памятную субботу 29 января, выходя из хирургического отделения, я столкнулся в дверях с санитаром, несшим с кухни два ведра кипятка, сильно парившего на морозе. Вот, подумал я, примета — два полных ведра, да еще кипятка! Пропустив санитара в дверь, я пошел на конференцию. Обычно она продолжалась час, полтора. Уже к концу ее дверь в комнату, где мы сидели, приоткрылась, в щель просунулась голова старшего санитара Альберта. Он обвел всех глазами и как-то многозначительно посмотрел на меня — так, по крайней мере, мне показалось. Затем вдвинулся в комнату и что-то шепнул начальнице. Она ответила: «Мы сейчас кончаем».

Когда я вышел, тот же Альберт, ждавший меня у дверей, сказал: «Андрей, тебе, вроде, освобождение пришло. Тебя офицер ждет», — и повел в комнату рядом. Сидевший там лейтенант спросил обычное в разговорах с заключенными: статья, срок, прочее, а потом зачитал бумажку, что дело мое пересмотрено, срок снижен до фактически отбытого, и я освобождаюсь. Все это было написано на каком-то клочке, не то промокашке, не то обложке школьной тетради — бумажка не была белой. Я попросил дать прочитать мне этот «документ». «Потом, в отделении, у меня его с собой нет». — «Когда мне освобождаться?» — «Сдавай все, что положено, и являйся в спецчасть, в отделение». На том мы и расстались.

Я сейчас же пошел к начальнице. Сдержанно улыбнувшись, она сказала какие-то чуть теплые слова. «Кому передавать все хирургическое имущество?» — «Кому? Наверное, Залдастанишвили, хотя он недавно после операции».

И тут все завертелось. Все меня поздравляли, желали вернуться домой, именно домой, а не на поселение. Надо через бесконвойных дать телеграмму Еленке. О состоянии моей жены в эти дни можно судить по ее сохранившемуся письму к тете Анночке (А. С. Голицыной): «Дорогая моя бабушка! За вчерашний день и сегодня получила пять поздравительных телеграмм. Каждая из них врезалась в гимн нашей радости. Хожу эти два дня и ничего не могу делать, хотя у меня срочная работа. Замечательная реакция на это событие моих сотрудников: весть разлетелась по комнатам мгновенно. Сколько искреннего участия и радости было у всех в глазах. Некоторые женщины молча пожимали мне руки и плакали. Этого я уж никак не ожидала при всем идеальном их отношении ко мне на протяжении всех лет. Я думала, они ничего не знают, а они знали.

Приеду в первой половине февраля. А я боюсь уезжать: вдруг будет от Андрея «приезжай» или «встречай». На почту бегаю два раза в день. Наверное, Ал. Ник.[46] это сделал.

Боюсь думать о чем-либо, касающегося нашего ближайшего будущего, но если можно, мы приедем в Лупино. Отпуск мне могут дать ненадолго.

Сегодня утром проснулась и почувствовала во всей своей глубине, что Андрейка сегодня проснулся первый раз на свободе.

Сегодня на службе среди всяких пожеланий сказала одна тетенька: «А все-таки Бог есть. Правда-то выявилась».

А у меня масса дел: сдать все имущество по акту Тенгизу, оформить все документы в бухгалтерии лагпункта, а уже половина субботы пролетела. Во всех трех лагпунктах по радио прозвучала моя фамилия — такой был заведен порядок сообщать фамилии освобождающихся. Тенгиз не был формален. Да и кто в таких обстоятельствах стал бы пересчитывать что есть, чего не достает.

Я был настолько занят, так спешил поскорее со всем разделаться, чтобы вырваться отсюда, что как-то и не ощутил всего совершившегося. Но внутри все ликовало. Воскресный день 30 января тянулся очень долго. Я ходил по знакомым прощаться, паковал вещи, которых оказалось довольно много, особенно книг. Часть из них я раздарил. Вечером собрались за столом. За несколько дней до этих событий мне купили за зоной новую шапку-ушанку. Тот же Титаренко шутил, что, если б эту шапку продавал частник, то сделал бы рекламу: «В моих шапках освобождаются!» (Эту шапку потом по очереди носили все мои сыновья, но с годами она делалась почему-то все меньше и меньше и вышла из употребления.)

В понедельник меня сфотографировал наш лагерный фотограф прямо во дворе у стенки барака «на документ». В бухгалтерии все оформили и сказали: «Жди, позовут». Это было самое томительное. Наконец позвали. Попрощался со всеми больными, всем пожелал счастливо выбраться на волю, попрощался с обслуживающим персоналом и пошел на вахту в сопровождении Владимира Павловича, Тенгиза и еще кого-то. Был вечер. Темно. У вахты стояли три человека, таких же, как и я, на освобождение. Последние рукопожатия, и я, окрыленный, и они, остающиеся, какие-то подавленные, разошлись.

Прошли через вахту, вынесли вещи наружу и снова вернулись в коридорчик, чтобы расписаться — в чем — я так и не разобрался. Заняло это совсем мало времени, а когда вышли к вещам, то они оказались полузанесенными поземкой. Подхватив мешки и чемоданы, двинулись в темень от сверкающей огнями по стенам проклятой зоны. Я оглянулся — метель тут же заметала следы. «Хорошо», — подумал я. Кто-то из нас со смехом вынул из кармана ложку, разломил ее на колене и бросил назад.

Так, опять круто, который раз в жизни, началась для меня новая полоса.

Нам велено было идти в Старую зону, там переночевать у бесконвойников, а утром явиться в спецчасть отделения за назначением. Пришли в общежитие. Среди бесконвойников оказался знакомый фельдшер, личность малоприятная. Ну, да Аллах с ним! Посидел я, посидел, да и подумал: «Чего я буду тут околачиваться? Пойду-ка ночевать к Пецольду». Оставил вещи и тронулся. Ох, как было странно идти куда хочешь, идти по своей воле в поселке, заглядывать в окна за занавески, где текла такая далекая и милая своя жизнь, прислушиваться к разговорам встречных. Быстро нашел нужный дом, квартиру. Стучусь. «Кто там?» — «Макс Георгиевич дома?» — «Нет, дежурит». Но дверь открывают. Называюсь. «А я так и подумала, заходите». И пошли тут разговоры, расспросы. Сами предложили ночевать. Это была лагерная жена Пепольда. С ней ее мать-старушка. Дом — полная чаша.

Утром, не дождавшись Пецольда, пошел в спецчасть. Стучусь в нужную дверь. За деревянной стойкой, в глубине комнатушки — старший сержант. Я его немного знаю — когда-то лечил карбункул. Еще раз зачитывает решение о сокращении срока до фактически отбытого. Спрашиваю, чье это решение. Темнит: «Не все ли тебе равно. Освобождают, и все тут». (Вспомнилось, как на Лубянке зачитали бумажку, дали расписаться на обороте, так и не показав лицевой стороны.) «Куда освобождаюсь?» — «А куда повезут». — «А, может быть, можно похлопотать, чтоб самому ехать, куда хочу?» — «Ну, что ж, время терпит. Поезжай в Управление к новому начальнику лагеря, попробуй, а я пока подожду оформлять тебя». На том и расстались — благодетельный сержант! Иду назад. «Да, освобождают, но освобождают хитро: дождались, чтоб минуло 5 лет и 5 с половиной месяцев, и тогда освобождают. Если бы на полгода раньше, тогда подпал бы под амнистию, и кати на все четыре стороны. А тут нет, повезут по этапу. Надо сделать все, чтобы вырвать большее, лучшее!»

Зашел в Старую зону и у знакомого кладовщика (придурки все знакомы) попросил тулуп, чтобы не мерзнуть, добираясь до Управления в Кенгире на открытой машине. Зашел к Пецольду, обнялись, рассказал о своем положении и двинулся.

Кенгир — городок, больший, чем Джезказган, и более благоустроенный. Управление «Степлагом» и рядом лагерь были немного в стороне от города. Долго ждал в приемной у начальника, да так и не дождался приема. От скуки ходил по коридору, читал стенгазету. Одна заметка, вернее, не заметка, а обращение-вопрос к такому-то товарищу, была любопытной: до каких пор он будет пользоваться пошивочной мастерской в личных целях? Пошел к начальнику спецчасти подполковнику Щетинину. Отвечает, что мой вопрос может решить только САМ. День кончался, и я уехал, чтобы назавтра снова добиваться приема. На другой день все то же. В коридоре встретил двух работяг под конвоем, которые что-то чинили. Один из них оказался знакомым по режимке. Он рассказывал, что в доме свиданий сейчас живет с женой испанец-хирург Фустер. В обеденный перерыв пошел к ним, хотя Фустера лично не знал, пошел как к коллеге.

Встретили меня хорошо, угощали и интересно рассказывали. Их история, особенно «жены», любопытна и довольно характерна. Она получила срок за то, что во время войны вышла замуж за американского (или английского — уж не помню) офицера. Офицер требовал, чтобы ей разрешили уехать с ним, но из этого ничего не вышло. Во время войны дело тянули, а после войны — посадили. В таком положении оказались несколько пар — дело было в Мурманске или Архангельске. В Кенгирском лагере эта дамочка, смазливенькая и веселенькая, сошлась с Фустером. Но вот ее повезли в Москву и предложили: или свободу и официальный отказ от мужа-иностранца, или обратно в лагерь. А она и заяви (так она сама рассказывала): «С иностранцем я разведусь и ему откажу, но при условии, что вы освободите моего мужа Фустера». Это ей обещали и тут же выдали чистый паспорт, взяв соответствующую расписку о разводе. Потом был бракоразводный суд. Точно так же поступили еще с несколькими несчастными женами иностранных офицеров. Она же рассказывала, что одна из жен не согласилась разводиться, и ее в конце концов отпустили за границу. (Мне вспоминается судьба Зои Федоровой, нашей довоенной кинозвезды, вышедшей замуж за американского офицера. В тюрьме у нее родилась дочь, которой спустя много лет разрешили уехать к отцу. А сама Зоя была застрелена в своей квартире в Москве при очень странных обстоятельствах.)

О деле этих жен написала одна из наших центральных газет: вот, де, наглые иностранцы и стойкие наши патриотки. Фустер и его «жена» блаженствовали, имея радужные перспективы. Спустя года два или три до меня дошли слухи, что Фустер работает врачем в Подмосковье. Но вернусь к своим делам.

К вечеру я все же попал на прием к начальнику Степлага. Вместо Чечева теперь им был полковник по фамилии Бурдюк, сравнительно молодой еще человек (Чечева не то сняли, не то перевели на другую работу; заключенные предполагали, что это было вызвано восстанием и резней. Был слух, что против резни возражал наш гебист — майор Орлов. Но это могли распространять его люди, а может быть, он, действительно, был против — судить не берусь.)

Бурдюк был деловит, без тени презрения, отчужденности, не старался подчеркнуть мое ничтожество или хотя бы назойливость. Сказал, что в понедельник будет в первом лаготделении, посмотрит мое дело, со слов ничего не может сказать и примет решение. Я вышел. В приемной сидела молодая дама в хорошем добротном пальто и девочка лет четырех, одетая в белую меховую шубку. Вокруг лебезили и заигрывали с ребенком чины. Дама явно была женой Бурдюка.

Дело затягивалось. В понедельник будет неделя, что я на свободе. От нечего делать колол Пецольдам дрова, ходил на колонку за водой, которую здесь давали по талонам. Был в гостях у старого нашего режимника, большого друга Миши Кудинова Леньки Чабанова, очень симпатичного, выдержанного и деликатного человека. Эти качества были у него прирожденными, а сам он был малограмотным. После освобождения к нему приехала семья, и Чабановы жили в бараке рядом со Старой зоной. Помню, как в первые дни лагерного пребывания я наблюдал этот барак через проволоку.

В поселке встретил помпобыта Андрея. Его освободили много раньше, и жил он в каком-то общежитии с местной телеграфисткой. Теперь ему удалось выхлопотать разрешение жить на родине в Узбекистане, куда он и уезжал. «Андрей, вот тебе жена готовая», — говорил он при встрече. Видно, телеграфистке тоже был нужен муж именно здесь, и она была не против сменить одного Андрея на другого.

В понедельник утром я пошел в отделение в надежде увидать полковника. Захотелось пройти мимо карьера, где в 1951 году мы виделись с Еленкой. Для этого надо было сделать небольшой крюк. Размечтался и не спеша пришел в отделение. «А где начальник? Мое дело спрашивал?» — «Нет». — «И ничего не сказал?» — «О тебе — нет». Ну и ну! Прогулял! Ох, как я себя ругал. Рассказываю сержанту все свои разговоры. Говорит: «Ну, ладно, поезжай еще, да торопись. А то уж и так долго тянешь. Надо тебя оформлять».

Опять еду в Кенгир. Опять приемная. В перерыве ходил обедать в офицерскую столовую (Фустеры разъехались — она в Москву выхлопатывать свободу мужу, он—в лагерь). В столовой майоры, подполковники, капитаны и я среди них «белой вороной» в своем черном лагерном одеянии. Косятся, но ничего не выказывают, едим за одним столом, едим жирно, много и вкусно. Да, времена изменились сильно — многих реабилитируют — такие же советские люди, только зря претерпели. Попробуй, цыкни на такого! Да еще новый начальник лагеря ведет себя не так, как прежний. Беды не оберешься!

Наконец вхожу в кабинет. «Ничего не могу поделать. У меня нет таких полномочий, чтобы что-нибудь изменить». В душе все так и опустилось, и тут же мысль — да ведь он и дело-то мое не видел! А полковник продолжает: «Но вот завтра здесь начинает работать московская комиссия по пересмотру дел. Обратитесь туда». — «Но мое дело в первом лаготделении, а комиссия здесь?»

— «Обратитесь к подполковнику Щетинину, пусть пришлет дело». Благодарю и иду к Щетинину. Объясняю, прошу, говорю, что для меня это жизненный вопрос. Обещает, и я уезжаю.

Рассказываю обо всем Пецольду, и возникает мысль ехать нам вместе, и ему просить разрешение на выезд из Джезказгана. Поехали. Долго ждали. Первым вошел Макс Георгиевич. Вскоре он вышел, а я вошел. Большая комната завалена папками. Среди них два майора, обутые в белые бурки, оба плотные, немногословные. Подаю написанное заявление, где все сказано. Пытаюсь сказать и на словах. Обрывают: «Здесь все написано?» — «Да». — «Решение вам скажут в спецчасти отделения». — «Какое оно?» — «Вам скажут, понятно?»

Ухожу не успокоенный, так и не поняв, чего можно от них ждать. Пепольд совсем расстроен. Его и слушать не стали, узнав, что он не из лагеря, а ссыльный и числится за комендатурой. Это не их дело. Грустно двигаемся домой. Эпизод при посадке на машину усугубляет подавленное настроение. В кабине рядом с шофером офицер в полуштатском. Машина стоит — кого-то или что-то ждут. Офицер от нечего делать вылезает из кабины, оглядывается лениво по сторонам, потом вынимает пистолет и стреляет в собаку, пробегавшую по своим делам по противоположной стороне улицы. Попадает, но не наповал. Собака припадает на задние лапы, волочит зад и страшно визжит, а офицер спокойно садится в машину: «Ну, поехали». В кузове нас несколько человек. Едем молча.

На другой день с тревогой в душе иду в спецчасть. И здесь все напряжение этих дней, борьба, волнения и неизвестность — все разряжается. «Ну, куда поедешь?» — спрашивает сержант. — «В Орел, к жене». — «Орел? Это какой области?» — «Орловской». Берет пухлую обтрепанную книгу, начинает листать. «В Орел нельзя. Областной город», — говори какой-нибудь другой». Мучительно думаю. Не знаю ни одного города, а ведь надо поближе к Орлу. Вспоминаю «Леди Макбет Мценского уезда». Говорю: «Давай тогда Мценск».

— «Ну, Мценск можно». Заполняет какие-то бланки, что-то где-то пишет. В соседней комнате дают справку, что я пять лет работал «лоборантом». Хочу получить деньги или облигации — нас уже успели подписать на «Заем индустриализации». Выясняется, что подписать подписали, а деньги еще не сняли.

Выдают отобранные медали «За взятие Кенигсберга», «За взятие Берлина», «За победу над Германией» и медали, принадлежавшие Бобринским, которые изъяли-при обыске у них. Среди них одна «За работу по освобождению крестьян 1862 года». Спрашиваю про орден «Славы». Объясняют, что, чтобы его получить, нужно постановление Президиума Верховного Совета.

Выдали справку об освобождении, проездные документы и предлагают зайти на первый лагпункт за пайком на дорогу.

С трепетом вошел в зону, куда ровно пять лет назад, день в день впервые вступил. Время было рабочее. Никого из знакомых не видел, а задерживаться и искать еще кого-то уж так не хотелось! Получил хлеб, селедки, сахар и вон!

А вечером грустный Пецольд проводил меня к поезду. Он отходил от 31 шахты в Кенгир, где надо пересаживаться на карагандинский. Посидели, помолчали, обнялись, и он сошел вниз, а поезд тронулся. Это было 11 февраля. Проплыли мимо огни и огоньки Джезказгана и исчезли в темени. Прощай!

В Кенгире я забрался в карагандинский поезд на третью полку и забылся. Ехали сутки. Выходил на залитые солнцем сверкающие снегом полустанки и думал о встрече со своими. Будущее представлялось радужным, но туманным. Уже было расписано, что остановлюсь на несколько дней у Мишки Голицына, который с семьей и мать-Еленой (моей тещей) жил под Карагандой, работая там по распределению после окончания геологического института. Михаил должен был встречать меня на станции. Так оно и вышло. Мы обнялись, расцеловались, и он подхватил мои вещи. Уже поздно ночью я попал в уютный дом в объятия мать-Елены и Тамары — Мишкиной жены. А через день двинулся дальше. В Караганде обитали В. В. Оппель и С. М. Мусатов, которых я очень хотел навестить. День прошел в разговорах, а вечером — на вокзал. И Оппель и Мусатов пошли провожать меня.

На вокзале у кассы толпа. Сообразил подойти к милиционеру. Показываю документы, и тот провел меня сквозь толпу к кассе, где я тут же получил билет. Оказывается, было распоряжение помогать освобождающимся быстрее уехать — опыт амнистии 1953 года, когда выпущенные уголовники терроризировали местное население. Билет мне попался в последний вагон. Провожавшие посидели в купе, где, кроме меня, обосновалась молодая пара с годовалым ребенком и девочкой пяти лет. Но вот мы распрощались, и поезд Караганда — Москва тронулся.

Спутники оказались на редкость симпатичными людьми, и за дорогу мы сдружились. Большое впечатление на них произвела интеллигентность провожатых, а на супругу еще и то, что костюм мой был сшит вручную, а не на машинке (портной латыш) — женский глаз это определил сразу.

Москва приближалась, и волнение мое нарастало. Планов никаких не строил, а просто переживал свою свободу, предвкушая встречу с Еленкой, новую жизнь. Какую — я совсем не представлял, а загадывать было трудно.

Но вот и Подмосковье. Поезд должен был придти в двенадцать часов ночи, но опаздывал на три часа. Меня должны были встречать, но будет ли кто? Ведь метро ночью не работает. Поезд остановился, и молодой глава семьи помчался компостировать билеты — им ехать в Донбас, а мы, не спеша, вместе с его женой, детьми, нагруженные до предела вещами, двинулись от последнего вагона. И тут я увидел Готьку, младшего брата, которому было теперь двадцать лет. Он как-то нерешительно двигался мне навстречу. Уже потом он говорил, что в первый момент растерялся — ждал брата из лагеря, а он идет с детьми, с какой-то женщиной, с вещами. Но тут мы кинулись друг к другу. Тут же появились Илларион Голицын, Коля Бобринский, Саша Истомин (дотоле мне незнакомый) и Машенька Веселовская. Объятия, поцелуи. С трудом втиснулись в такси и поехали в Новогиреево, где продолжала обитать семья Веселовских.

В доме всех подняли, переполошили.

Тетя Анночка очень трогательно меня перекрестила, сказав, что все время за меня молилась. Да, это так и было. Ночь коротали за разговорами, а утром — на Курский вокзал. Позвонил тете Машеньке Бобринской (потом она говорила, что голос у меня был, как у птицы, выпущенной на свободу). Меня провожали двоюродная сестра Соня Мейен, Клавдия, жена двоюродного брата Сергей Голицына и ее сын Гога. До сих пор Гогу не знал и подумал, что это особое выражение родственных чувств, но это было, по-видимому, больше любопытство.

И опять дорога, последняя, короткая, всего 6-8 часов. Теперь еду в первом вагоне. Перрон Орла. Уже в тамбуре через плечо кондуктора вижу бегущую рядом с поездом Еленку в шапке-ушанке завязками назад с букетиком в руке.

Наконец-то мы вместе!

Едем на такси, поднимаемся по лестнице того самого дома, куда я так часто писал (ул. Ленина, 37, кв.10), и у порога комнаты перешагиваем через коробку с тортом и бутылку шампанского. Это ее милые сослуживцы.

Начался наш третий медовый месяц... Мы были одни, никто нам не мешал, изредка мы получали напоминания, что существуют родные и близкие, что страшно рады за нас. На работе Еленке дали три дня отпуска, как на свадьбу. Все эти годы она ничего обо мне не говорила. А тут вдруг такое! Надо сказать, на работе ее и уважали, и любили.

Через несколько дней мы отправились в Мценск получать паспорт и прописываться. В паспортном столе капитан милиции спросил: «А почему Мценск?» Объясняю, что жена в Орле, а мне там нельзя. «Но ведь вы здесь жить не будете?» — «Не буду». — «Ну и поезжайте в Орел, там и паспорт получите, там и пропишитесь». — «Не пропишут». — «Пропишут». И, действительно, паспорт дали очень легко, хотя в домоуправлении предупредили, что с такой статьей не дадут. Но либеральные веяния спускались сверху. Прописка прошла тоже просто. Правда, начальница, толстая пожилая чиновница с каменным лицом, принимая у меня документы, в том числе, свидетельство о браке, с презрением проворчала: «Голицыны, Трубецкие, все здесь», — дескать, вот до чего дожили. Меня это развеселило, но в другое время я бы от нее поплакал. А вот при постановке на учет в военкомате, ой, как косо посмотрели на меня: из заключения да еще с такой статьей. Может быть, благодаря ей, военкомат никогда больше меня не беспокоил.

А через месяц я поехал в Москву восстанавливаться в университете. Восстановление произошло этой же весной 1955 года вопреки всем правилам. Первый визит к проректору Азарову был малообещающим — он не захотел даже со мной разговаривать, но после звонка А. Н. Несмеянова стал очень любезен, и все совершилось в один миг.

Первым знакомым человеком на факультете, которого я встретил по прибытии в новое здание университета, была моя однокурсница Галя Малюкина. Мы расцеловались, и Галя повела меня к заведующему кафедрой Х. С. Коштоянцу. Но прежде она зашла к нему предупредить. Потом захожу и я. Хачатур Сергеевич встает и идет навстречу со словами: «Вот, я вас давно ждал», — изображает радость, расспрашивает. В его несколько преувеличенных восторгах по поводу моего возвращения — он меня едва знал — чувствовалось веяние времени: к репрессированным было тогда в моде особое внимание как к жертвам «прежнего режима». Говорю, что хочу восстановиться, но вижу затруднения: жена живет в Орле, и я могу учиться только заочно, а заочной физиологии нет. «Ничего, примем на вечернее отделение. Отрабатывайте только практические занятия. Сможете? Я сам похлопочу». Тогда же весной я стал посещать лекции, практические занятия, но со студентами близко не сошелся — уж очень разные мы были люди, абсолютно разные.

Осенью 1955 года после визита канцлера ФРГ Конрада Аденауэра вышел Указ об амнистии. Она освобождала почти всю «58» статью, а по ней сидело много немцев. Этот Указ коснулся и меня — снималась судимость. Я сменил паспорт. Теперь в нем стояло, что он получен на основании паспорта, а не справки об освобождении. С таким паспортом я мог жить в Москве. Тогда же меня прописал к себе Александр Иванович Лазаревич, старый друг нашей семьи — это он устроил на целый год в лесную школу восьмилетнего брата Готьку, переболевшего после ареста матери сыпным тифом. Делал он и много других благих дел для всех нас.

В Москве я нашел своих лагерных друзей и знакомых[47]. Все они постепенно возвращались. Здесь был уже Миша Кудинов, освобожденный из Казанской закрытой тюрьмы. Вернувшись, Миша стал заниматься литературными переводами с французского, зарабатывая на жизнь. Но публиковался не под своим именем — не был еще реабилитирован. (Теперь это известный поэт-переводчик.)

Появился и Владимир Павлович Эфроимсон. Не получив тогда полной реабилитации, он прописался в Клину (вот, поистине, свет клином сошелся!), а зарабатывал как внештатный сотрудник Института научной информации (как тогда острили: Институт напуганной интеллигенции). Вернулись А. П. Улановский, С. М. Мусатов, М.А. Коган. В Ленинград приехал на постоянное жительство В. В. Оппель. Я же, побывав в Ленинграде, познакомился с его сестрами, жившими в мемориальной квартире отца — крупного хирурга. Появился и реабилитированный Щедринский в обществе пышной блондинки. Он сразу же стал работать начальником строительной конторы и частенько бывал у Миши. Вернулся и Борис Горелов и все, проходившие по делу «Черного легиона».

Шел 1956 год. Я не оставлял хлопоты о пересмотре дела. Год назад я был амнистирован, то есть прощен, но продолжал быть виновным. Я с этим никак не соглашался и продолжал писать в «верха». Одно из таких прошений мне помогла составить Генриетта Абрамовна Богуславская, юрист и приятельница с юных лет Ц. Л. Мансуровой. После того, как бумага была составлена, Генриетта Абрамовна сказала, что я непременно должен писать воспоминания обо всем, что со мной происходило. Это совпадало с моим внутренним настроением; я отдавал себе отчет, что прожил далеко не обычные и заурядные годы, а милостивая судьба показала свои широкие возможности. Во всяком случае слова Генриетты Абрамовны подтолкнули меня, но писать я начал только в 1960 году.

Осенью 1956 года в Военной прокуратуре на улице Воровского я получил справку о реабилитации. Вот она:

30 ноября 1956 г.

Дело по обвинению ТРУБЕЦКОГО Андрея Владимировича пересмотрено Военной Коллегией Верховного Суда СССР № 4н-018503\56 17 ноября 1956 года. Постановление Особого Совещания при МГБ СССР от 7 января 1950 года в отношении ТРУБЕЦКОГО А.В. отменено, и дело за отсутствием состава преступления прекращено.

Председательствующий судебного состава Военной Коллегии Верховного Суда СССР генерал-майор Юстиции Степанов. Но еще до получения этого документа я несколько раз бывал в здании Военной прокуратуры, справляясь о ходе пересмотра. В один из таких визитов принимавший меня майор посоветовал написать заявление, подсказав: «Укажите какую-нибудь жизненно важную причину. Это поможет ускорить пересмотр». Удивительные были времена! И какой диапазон душевных свойств человеческих!

Рассказанная здесь история далека от хрестоматийных геройских повествований о драматических побегах из немецкого плена или полного лишений гулаговского сидения и тамошних ужасов. Она во многом не типична. Но такова моя жизнь.

Писал я эти воспоминания очень долго, со средним разрывом между событиями и их изложением на бумаге примерно в двадцать лет. Делал большие перерывы в написании — некогда (основная причина) или даже не хотелось браться за перо, особенно, когда описывал 49, 50 и последующие годы. Тогда даже сниться все стало чаще, и сны эти были, ох какими тяжелыми. Но писать надо было. Пусть дети читают, мы им мало рассказываем о нашей жизни, а они живут совсем по-другому, чем мы.

Примечания

1

См. Сказание о роде Трубецких. М.,1891, а также С.Г. Трубецкой. Князья Трубецкие. Квебек, 1976 и Генеалогический сборник «Потомство князя Н.П. Трубецкого». Париж.1984.

(обратно)

2

См. публикацию в журнале «Наше наследие»,1991, №№2-4, а также кн. «Записки кирасира». Изд. Россия, 1991.

(обратно)

3

См. Горяшюв А.Н. Славяноведы — жертвы репрессий 1920-1940-х годов, «Советское славяноведение». 1990, №2

(обратно)

4

См.: «Наше наследие». 1991, №№2-4.

(обратно)

5

Уже после войны моя знакомая В.В.Никольская рассказывала, как она в мае или июне 1941 года ехала из Москвы во Владивосток. В этом же поезде, транзитом ехала группа немецких военных. Они выходили «прогуливаться» на каждой станции.

(обратно)

6

Много лет спустя я прочитал в «Новом мире» рецензию на книгу чешских журналистов «СС в действии», где приводились данные из немецких архивов. Из 4-х млн. советских военнопленных к февралю 1942 года остался в живых 1 млн.

(обратно)

7

Много лет спустя я встретился с Виктором Табаковым в Москве. Мы проговорили всю ночь, и в память о былом он посвятил мне трогательное стихотворение. Вот оно:

АНДРЕЮ ТРУБЕЦКОМУ Так неожиданно и странно — Поверить трудно... Боже мой! Друг моей «юности туманной» — Андрей нашелся Трубецкой! И воскрешает память снова То лето грозное войны, Тот сорок первый год суровый, Когда с ним повстречались мы... Вильно... «Шпиталь еньцов военных».. Бинт из бумаги... риваноль... И голод необыкновенный, Ночи бессонные, ран боль… Польская речь по коридорам, И у подъезда часовой, И дружеские разговоры С тобой, Андрей, мой дорогой! И расставанье в вестибюле, И неизвестность впереди... И ты ушел навстречу пулям С тревожным холодком в груди. И я сегодня рад безмерно, Что вновь нашлися мы с тобой, Далекий друг поры военной — Мой князь — Андрюша Трубецкой! 16.06.82.

Виктор всю войну пробыл в плену. После Вильно его вывезли в Германию. Пытался бежать, но безуспешно. После войны вернулся домой, и первое время ему, как бывшему в плену, было очень туго. Но после 1953 года положение стало меняться, Виктору удалось окончить институт, он кандидат наук. Нашел однополчан, они его признали, и Виктор получил Орден Славы.

Меня всегда занимал вопрос: кого из пленников сажали в наши лагеря, а кого не сажали? То, что все, бывшие в плену, проходили проверку в так называемых фильтрационных лагерях — это факт. Во время войны некоторые проходили проверку при частях, где служили после плена. По возвращении домой такого человека ставили на особый учет. Я знаю нескольких человек, которые всю войну или почти всю войну были в плену, а наш лагерь их миновал. Игорь Ершов, мой однокашник по полковой довоенной школе, попал в плен, даже не будучи раненым, и почти всю войну пробыл там. Тот же Виктор Табаков. Ни тот, ни другой в наших лагерях не сидели. В Степлаге со мной был некто Соловьев, сидевший как пленный у немцев в Бухенвальде, куда попадали сильно проштрафившиеся люди. Там он был старшим барака. Он это не скрывал. Рассказывал о себе скупо, а в лагере не принято расспрашивать. Имел по приговору 25 лет и не производил впечатление рядового солдата, а скорее офицера. Для лагерного срока, по-видимому, было достаточным, чтобы офицер попал в плен и был старшим барака. А для рядовых? Отказ от сотрудничества с органами, как в случае со мной? Или какая-то большая «вина», чем только плен? А может быть, дело было в «ретивости» фильтрационного аппарата — фактор чисто субъективный?

И еще несколько слов о пленных. Плен в любом виде считался у нас позором. Бывшие в плену — люди даже не второго, а третьего сорта. В анкетах существовал такой пункт: был ли в плену? Бывшим пленникам трудно было устроиться на работу, хорошие места были для них закрыты, так же и поступление в ВУЗ (я был принят в университет по ходатайству двух профессоров, один из которых был лауреатом Сталинской премии). Правда, есть у нас и хрестоматийные герои-пленники. Такого описал Шолохов в «Судьбе человека». Но это лицемерие. Есть и генерал Карбышев — пример того, как надо было бы решать вопрос с пленом. А Муса Джалиль? Если б не расстрел у немцев, то 25 лет наших лагерей были бы ему гарантированы.

Память о миллионах советских военнопленных, погибших в немецких лагерях... Только сейчас начинают об этом говорить, писать, да и то не во весь голос. А вот в Польше чтут их память. Там на местах бывших лагерей, а стало быть, на братских могилах, памятники. В Сувалках такой памятник для 46 тысяч. В июне 1983 года я был в Киеве, и мне показали памятник 68 тысячам погибших военнопленных. В сосновом лесу (теперь это в черте города, но на краю) скульптурная группа из серого камня: сплоченные фигуры, суровые, изможденные мужские лица. Поодаль огромная черная плита с надписью на украинском языке, а у входа в лес врыт прямоугольный в сечении железный столб с перекладиной наверху, чуть приподнятой подобно железнодорожному семафору. Все это ржавое, и негусто оплетено ржавым же железным прутом с приваренными к нему тут и там кусками толстой проволоки. Не то виселица, не то столб лагерного ограждения с колючей проволокой. Кругом тишина, сосновый дух, пение птиц, пронизывающие хвою солнечные лучи. Посетителей нет. Но вот откуда-то возникли два пожилых человека. По их виду, сгорбленности, худым лицам я почувствовал, что это бывшие военнопленные, и не ошибся. Мы со спутником подошли, разговорились. Они сидели в лагерях недалеко отсюда, хлебнули всего, но счастливы тем, что остались живы...

(обратно)

8

Впоследствии, когда мы жили в Новогрудке, я узнал, что немцы расстреляли Ступницкого. Говорили, что за связь с партизанами. По словам Гарды, хорошо знавшего жену Ступницкого, та уговаривала мужа уезжать. Но ему было жалко, как она вспоминала, расставаться с огромным резным и очень ценным буфетом, который он случайно и по дешевке приобрел. А, может быть, не буфет держал его, а жена чуяла неладное?

(обратно)

9

Там так называли тех, кто приехал в Западные области с востока после 1939 года.

(обратно)

10

Вот что писала мать в одном из сохранившихся писем того времени своей племянице Е.М.Перцовой: «24/УИ-42 г. Милая Катя, все никак не соберусь написать тебе и поблагодарить за то, что достала справку, хотя она, действительно, ничего не говорит ни уму, ни сердцу, у меня такая тоже есть и, признаться, я думала, что ты сможешь достать справку еще откуда-то и ждала ее с нетерпением. Я в глубине души продолжаю верить, что Андрей жив, иногда берут страшные сомнения так же, как и об остальных членах моей семьи, о кот<орых> я ничего не знаю. Но сейчас все эти вопросы заглушаются только мыслями, как бы просуществовать с детьми это трудное время. У нас уже за зиму проедено все, что было, и теперь существовать стало еще хуже, хотя трое моих детей работают, но толку пока от этого мало ...»

В начале письма речь идет, по-видимому, о справке, что я пропал на фронте без вести.

(обратно)

11

Эта история получила любопытное завершение. На рубеже 1985-86 года в Москве гостила Таня Бутенева, дочь Михаила (она уже не в первый раз здесь). Вот, что она рассказала. Ее тетка Катя Львова, сестра Михаила как-то после службы в церкви в Нью-Йорке услышала за спиной голос, спрашивающий, не знают ли здесь графа Хрептовича. Катя обернулась, сказала кто она. Тогда спрашивающий назвал Михаила. Катя сказала, что это ее брат. Тот страшно обрадовался: «Вы не знаете, где я только ни искал его! И в Европе, и здесь в Америке, и никто ничего не мог сказать. Я из Новогрудка. Моя фамилия Мерляк. Мы были знакомы с Вашим братом и с князем Трубецким, его звали Андрей. А он где?» Катя сказала и обо мне. Спустя некоторое время Михаил и его жена Вера встретилась с этим Мерляком. Это был хозяин той самой квартиры, которую мы, пьяная компания, разгромили. Встреча произошла в маленькой церкви с небольшим приходом сплошь из пожилых людей, где служба, как передавала Таня, шла на украинском языке (по-видимому, на белорусском). После службы священник сказал, что сегодня знаменательный день — среди нас присутствует граф Хрептович. Потом Михаил с женой были в гостях у Мерляка. На обеде присутствовали и другие белорусы, а среди них и Рагуля. Мерляк все возвращался к разгрому его квартиры и, судя по всему, это было одним из самых приятных для него воспоминаний. Кстати, Мерляк — владелец небольшой, но, кажется, процветающей конторы по продаже авиационных билетов.

(обратно)

12

В те годы существовала и такая форма эмиграции: заграничные родственники платили валютой за возможность выехать из СССР оставшимся.

(обратно)

13

В 1990 году Московский университет и Академия наук СССР (Институт языкознания) организовали две представительные конференции, посвященные столетию со дня рождения Н.С.Трубецкого.

(обратно)

14

Однажды тетя Вера рассказала мне любопытную историю, скрытый смысл которой прояснился только в последнее время. В 30-е годы к ним пришел гражданин, привезший письмо от моего отца. Прием отца, долженствующий показать, что ни письму, ни его подателю верить нельзя, прочно врезался мне в память. Письмо начиналось обращением «Дорогой и любимый брат Николай» (или что-то в этом духе — форма обращения нетипичная в нашей семье). Также сладко письмо и заканчивалось: «Любящий тебя...». По словам тети Веры, дядя Котя прекрасно все понял и холодно распрощался с почтальоном. Письмо было рекомендательным. И только теперь, читая следственные дела отца за 1933-34 годы, я понял, что «органы» заставили его написать это письмо, ибо уже полным ходом фабриковалось громкое и дутое дело о так называемой «Русской национальной партии», главой которой был сделан дядя Котя, а отцу отводилась роль связного. По этому делу было арестовано более 30 человек, среди которых такие видные ученые-филологи и славяноведы, как акад. М.Н.Сперанский, чл.-кор. Н.НДурново и ГА-Ильинский. (См.: «Советское славяноведение». 1990, №2 и «Славяноведение». 1992, №4)

(обратно)

15

В начале 80-х годов (или в конце 70-х) он некоторое время выступал по канадскому Радио с семейными воспоминаниями, о чем мне сказали сослуживцы — не ваш ли Родственник? Спустя сорок лет было приятно слышать его почти не изменившийся голос. Дядя Миша скончался в Канаде в 1990 году.

(обратно)

16

Послевоенная судьба этого человека такова. Он попал в наш плен, где пробыл несколько лет. Плен дался ему нелегко. Вернулся больной, без ноги и вскоре скончался — все это я узнал от сестры Михаила, Кати, гостившей у нас в 1978 году. К Мирскому Катя относилась чрезвычайно неприязненно.

(обратно)

17

Позже выяснилось, что фамилия Петьки не Хомутин, а Ханутин; почему-то он нас не поправлял.

(обратно)

18

Много позже Сергей рассказывал, что санитар этой больницы — пожилой немец — говорил ему, как коллеге, о Николае: «О, это шпион!» Что он имел в виду? Что знал? По-видимому, Николая в больнице посетил тот самый майор, который его «опекал», а санитар это видел.

(обратно)

19

Много лет спустя я всего на один день попал в Кенигсберг, теперь уже Калининград. Все годы после войны мне очень хотелось там побывать. Ранней весной 1945 года я был под Кенигсбергом, где меня легко ранило между Цинтеном и заливом, месяц пролежал в госпитале в Прейсиш-Эйлау, но в самом Кенигсберге не был. Все эти годы память отмечала все, что попадало мне на глаза или достигало ушей: фотографии штурма города, рассказы людей. Я знал, что город сильно разбит, немцы вывезены. На фотографиях советского Калининграда не было ни одной знакомой детали. И вот, спустя 27 лет в 1971 году глубокой осенью я приехал в этот город. Получилось это так в Вильно проходила конференция, где я делал доклад. После конференции купил билет до Калининграда и вечером сел в поезд. Шел ноябрь, выпал снег, и, вглядываясь в темень за окном, я ничего не видел, кроме перелесков, кустов, засаженных полей — какая-то безлюдная пустыня. Ранним утром в вагоне началось движение. Стали открываться купе, и люди выходили в коридор, готовясь к выходу. Много военных, офицеры почему-то невзрачного вида, какая-то женщина с ребенком и узлами, грузный молчаливый дядя с туго набитым портфелем. Заспанная проводница веником подметала пыльный и грязный пол темного коридора и выносила пустые бутылки из купе. Тусклый свет потолочных лампочек. По контрасту вспомнились такие опрятные немецкие вагоны и чистая публика.

Наконец появились огни города, мелькают склады, дома, домики. Поезд останавливается, и я не без некоторого волнения выхожу на тот же перрон, так же крытый большой аркой, спускаюсь в тоннель под перроном, в котором мы тогда прощались с Надей и Ольгой. Тоннель вывел в небольшой зал. Сейчас, как и тогда, слева кассы и камера хранения. В камеру хранения-автомат поставил чемодан, ящик с яблоками, купленными для дома еще в Вильно, набрал шифр «1944» и захлопнул дверцу. Затем купил билет в Москву и вышел из вокзала. Огромная площадь, трамвайные пути, мокрый изъезженный снег. Стало светать, когда я тронулся в путь. Пройдя площадь, попал на широкую улицу, застроенную пятиэтажными блочными домами, сел в битком набитый автобус. За окнами пустыри, дали, а был город. Переехали мост,, немного поднялись в гору, и я понял, что мы в районе Кайзер Вильгельм Плац. Вышел из автобуса. Кругом огромная равнина, которая застраивалась с краев. От стоявшего здесь замка нет и следа. От большого красного почтамта тоже. Пошел к университету. Здание стоит, но выглядит иначе: по-видимому, горело. Таблица у входа подтверждала, что это и теперь университет. Кругом редкие, стоящие в непонятном порядке блочные дома. Еще один старый знакомый — «Парк-Отель». Но что осталось от его шика? Обшарпанные стены, некоторые окна забиты фанерой. В здании какое-то производство, похоже мельница: прямо из широкого окна женщины в телогрейках грузят на машину мешки с мукой. Видно, что не все помещения «отеля» функционируют. За «отелем» узкая полоса парка и Шлосс-тайх — замковый пруд. Он спущен. Дно поросло камышом, который торчал из снега. Деревья в парке целы, но частью побиты. На одном из них с высоты свешивается в виде огромной пружины моток толстой проволоки. Видно, она там так и осталась, поднятая взрывом еще в 1945 году. На той стороне пруда развалины концертного зала, в котором бывали мы с Надей. Везде пусто. Трамвайная линия идет там же, где и раньше, по улице, где я работал. Теперь здесь пустырь. Направился к месту, где стоял замок, и нашел от него только цоколь, сухую полынь и крапиву. Тут же обнаружил низ постамента памятника кайзеру Вильгельму. На постаменте видны следы букв. Рядом в маленьком скверике стоял памятник Бисмарку. Теперь на этом месте бюст Суворову. А кругом — далекие открытые просторы. На горизонте дымящие трубы, да чудом уцелевшая, но все же поврежденная старинная кирха. Там могила Канта. Квартала, где была парикмахерская Нади нет, там тоже пустырь. Пытаюсь найти место, где мы прощались с Сергеем, но тут на пригорке одиноко стоит новый трехэтажный дом с большими окнами — судя по его официальному виду, это горком или горсовет, а дальше прямая улица, ведущая к Северному вокзалу, застроенная типовыми домами. Северный вокзал и все, что за ним от центра, цело. Трамвай повез меня по тому самому маршруту, по которому я ездил на работу. Я сидел в полупустом вагоне и крутил головой во все стороны. Проехали мрачное и довольно типичное по архитектуре здание Полицайпре-зидиума, где я получал «фремден-пасс» (паспорт иностранца) и где у меня снимали отпечатки пальцев. Теперь это КГБ, о чем говорила золотом по красному фону вывеска у входа. Дальше знакомые, но какие-то заросшие и запущенные улицы. Кусты лезут через изгороди, изгороди поломаны, деревья не подстрижены. Все выглядит, как в сказке о спящей царевне, с той лишь разницей, что улицы, не в пример тогдашним, очень оживлены. Как я ни глядел во все стороны, но свою остановку проглядел. Проглядел и второй раз, когда трамваем возвращался назад. Пришлось от Северного вокзала идти пешком более близкой дорогой, которой я хаживал не раз. Кругом знакомые дома. Слева Дом радио, где слушали скрипача, бежавшего из Киева. Справа большие жилые дома со стоящими перед ними бодающимися быками, затем стадион, где я учил кататься на велосипеде одесситку Эрну Бюргермайстер, зоопарк, кинотеатр (теперь кинотеатр «Родина») и переулочек, где жил профессор Иогансен. Показалась знакомая кирха. Удивительно, что она цела, ее ремонтируют, говорят, что будет в ней ТЮЗ. Вокруг кирхи парк, и в нем аттракционы, а было кладбище. У кирхи улица разветвляется. Здесь же, как и прежде, трамвайное кольцо. Беру вправо, на бывшую Хаммер-вег — теперь это Проспект Мира. Вторая улица налево — бывшая Регентенштрассе, где жили Арсеньевы и Сергей. Их бывший дом ремонтируют. Через перекресток дом, где жила Райка. Иду дальше. В левом ряду огромная проплешина, а в ее центре Дворец Рыбака с аляповатым портиком и тяжелыми колоннами — такого здесь не было. Но вот и улица, где я жил. Первых домов по правой стороне нет. Не нахожу и дома фрау Мицлаф (через несколько лет Сергей и Райка были здесь и нашли этот дом). За домами было кладбище, теперь там гуляют ребятишки из детского садика. Вышел к трамвайной линии, по которой дважды сегодня проехал. Действительно, трудно узнать это место. Стоит здесь памятник на братской могиле. Иду назад по Проспекту Мира. У трамвайного круга пообедал и с лотка купил бананов, для которых пришлось в соседнем магазине покупать еще и авоську. Чудно! До поезда осталось не так уж много времени. Добрался до университета. Напротив в сквере было бомбоубежище.Тогда его колпаки торчали из газона. Теперь это музей, а в дни осады и штурма — был штаб обороны. Здесь была подписана капитуляция. В маленьких комнатах убежища много фотографий. Глядя на них, вспомнил рассказы очевидцев: после взятия город на три дня был отдан на разграбление. Рассказывали, что даже Пролетарскую дивизию лишили за это звания Пролетарской. Зашел в университет, как когда-то заходил к Сергею, а затем по тем же пустырям трамваем двинулся на вокзал со странным чувством на душе. Смеркалось, когда поезд двинулся в обратный путь. Припал к окну. Город кончился, пошли пустые просторы: «...ни огня, ни темной хаты...» Было как-то не по себе. Даже страшно. Оказывается, все можно уничтожить, даже целую страну

(обратно)

20

В 24 часа на восток страны было выслано 367 тысяч немцев. Вот цитата из Указа Президиума Верховного Совета СССР от 28 августа 1941 года «О переселении немцев, проживающих в районах Поволжья»: «По достоверным данным, полученным военными властями, среди немецкого населения, проживающего в районах Поволжья, имеются тысячи и десятки тысяч диверсантов и шпионов, которые по сигналу, данному из Германии, должны произвести взрывы в районах, заселенных немцами Поволжья. О наличии такого большого количества шпионов среди немцев Поволжья никто из немцев, проживающих в районах Поволжья, советским властям не сообщал..., следовательно, немецкое население Поволжья скрывает в своей среде врагов Советской власти»..

Как это характерно для СССР: сделать провокацию, а потом наказать весь народ. А выселение других народов, а отношение к людям, попавшим в плен, да просто оказавшимся на оккупированной территории?

Так что же такое была Великая Отечественная война советского народа против гитлеровской Германии? Сплав героизма и подлости, жертвенности и беззакония, святого выполнения долга и нечеловеческих лишений, государственной преступности и обмана, лицемерия и грубого просчета, погубившие миллионы жизней, исковеркавшие судьбы людей? Наверное, да.

(обратно)

21

В отряде оказался экземпляр такого устава. Просматривая его, я обратил внимание, что издан он, вернее, напечатан не у нас, а в Германии, вероятно, для нужд Власовской армии.

(обратно)

22

Теперь вновь Сергиев Посад.

(обратно)

23

Многие годя спустя я все возвращался к событиям тех времен. Что же такое был Николай? Умный разведчик, обведший вокруг пальца не только нас — это была не штука, но и всех партизан во главе с многоопытным командованием? Но кому он взялся служить — немцам, которые проигрывали войну? Или он полагал, что борьба с большевизмом не кончится с разгромом Германии и действовал по принципу: хоть с дьяволом, но против большевиков? А может быть, он был просто запутавшимся человеком.

В феврале 1983 года я читал часть воспоминаний Косте и Мише Когуту, приехавшему из Минска в Москву по делам. Стали вспоминать давно минувшее, и выяснились любопытные подробности в деле Васьки и Николая. Миша рассказал, как однажды совместно с поляками они двигались на задание. Миша и поляк Семп ехали верхом, а Николай был поблизости, и чувствовалось, что он хочет сказать что-то важное. Вдруг сзади к нему подбежал Васька и сильно чем-то ударил в спину. Шедшие вблизи партизаны видели в руках у Васьки якобы нож. Ваську оттащили, и Миша попросил Николая показать спину. Тот отнекивался, но потом снял рубашку — меж лопаток была большая свежая ссадина. На вопрос «В чем дело», — Николай ничего не ответил. Один из партизан (Наседкин) в тот же день рассказал об этом эпизоде Владимиру Константиновичу. На мой взгляд эпизод странный, свидетельствующий о трениях между Васькой и Николаем, неведомых нам. Возможно, что в этой паре Васька был старшим. Не случайно в приговоре фамилия его произносилась первой.

Костя рассказал, что первый сигнал о Николае и Ваське был от нашего же партизана Димки Цивилева, сообщившего о них Владимиру Константиновичу. (Возникает вопрос где, когда и при каких обстоятельствах и что было рассказано. Не исключено, что Димка проговорился, что у ребят были немецкие награды — среди партизан об этом говорилось.) Это, конечно, послужило толчком к разговору или допросу Димки командиром, и все всплыло на поверхность. Не тогда ли Владимир Константинович предложил нашей группе в любом составе, хотя бы одному, вернуться в Кенигсберг с заданием? Напомню, что все отказались, а Васька согласился. Но поездка так и не состоялась. По словам Кости, была запрошена Москва.

Много позже радистка Лена Потанина рассказала, что из центра пришла радиограмма с сообщением, что из Кенигсберга бежала группа, в которую входил немецкий агент. Во второй радиограмме была названа фамилия — Бронзов, а еще позже — и Шестаков. Костя рассказал, что Москва не разрешила перевербовывать их и вынесла решение о расстреле. Они имели задание на длительную консервацию.

Меня удивляет самонадеянность Васьки, сквозившая в его поведении: он так сильно уверовал в немцев и явно недооценивал наших. Удивляет и недомыслие Николая, человека неглупого и осторожного. Ведь он видел, что попали мы в очень «серьезный» отряд. Возможно, он и пытался найти какой-то выход, но я этого не замечал.

Откуда знала Москва о прошлом и настоящем? Здесь следует сказать.что, если перед войной немцы лучше нас знали, что у нас делается, то в ходе войны мы научились хорошо заниматься разведкой. Так, мы досконально все знали о готовящемся летнем наступлении немцев в 1943 году. Все узлы дорог, все немецкие тылы были напичканы нашими агентами. Костя рассказывал даже о таком случае: в тыл к немцам были заброшены разведчик и радистка. Для большего правдоподобия, что это местные, им дали с собой подброшенного в приют ребеночка. Переводчики, «дезертиры, ненавидящие советскую власть», были специально посланы в немецкий тыл. Наверняка во всех школах, готовивших из бывших пленных шпионов и диверсантов, были наши лю-ди.Странно, если б это было не так. Любопытно, что в 1949 году на Лубянке мне предъявили для опознания фотографии Николая и Васьки. Фотографии были явно того времени, когда они учились в шпионско-диверсяонной школе — оба еще в нашей форме, но уже без петлиц и без погон. Как попали эти фотографии к нам? А ведь оба они в школе были под своими фамилиями.

В «Известиях» от 28 декабря 1986 годаполковник в отставке УКГБ по Горьковской области С.С.Булычев повествует об одном из героев «Педагогической поэмы» А.Макаренко — Карабанове-Кабалине. Сдавшись в плен, он завербовался по заданию в одну из таких школ под Варшавой (ее филиал находился в Кенигсберге), окончил ее и как руководитель группы был с ней заброшен аж в Горьковскую область. Приземлившись, все они явились в местные органы НКВД и далее вели уже «радио-игру» с немецкой разведкой. Все ученики такой школы, конечно, стали известны нашим органам.

Так могли узнать о прошлом. А о настоящем? Откуда Москва узнала, что в группе бежавших из Кенигсберга есть шпион (а во второй радиограмме фамилия Васьки, а потом, как рассказала Лена, и Николая)? Эти сведения могли быть из достаточно высоких и весьма компетентных сфер, обладавших к тому же и средствами связи.

Все это лежит за семью печатями в каком-то архиве-хранилище и вряд ли когда-либо увидит свет. Во всяком случае, разведка наша, действительно, работала хорошо.

(обратно)

24

В книге А.Омильяновича «В тылу врага», Воениздат,1975 г. Жулик упоминается как Рудый — Клемент Котарский, а Знайдек — Эдвард Савицкий из деревни Немцовчизна под Сувалками.

(обратно)

25

Много позже я разговорился с Владимиром Константиновичем об этой вербовке — разговор был в конце 60-х годов. Вот его мнение: «Правильно сделал, что отказался. И наши тебе не доверяли бы и те — тоже». Наверное, знал, что говорил.

(обратно)

26

Позже этот музей переехал в Вильно.

(обратно)

27

В Чехословакии я вновь побывал в 1975 году и еще несколько раз позже. Как изменилось их отношение к нам, как мы много потеряли после 1948 и 1968 годов! Приходят на память слова Бакунина из «Исповеди», написанной им в Петропавловской крепости в 1851 году (Жак Дюкло. Бакунин и Маркс. Тень и свет. 1975): «Я спрашивал себя также: какая польза России в ее завоеваниях? И если ей покорится полсвета, будет ли она тогда счастливее, вольнее, богаче? Будет ли она даже сильнее? И не распадется ли тогда могучее Русское царство, и ныне уже столь пространное, почти необъятное, не распадется ли оно, наконец, когда еще более распространит свои пределы? Где последняя цель его расширения? Что принесет оно порабощенным народам заместо похищенной независимости? О свободе, просвещении и народном благоденствии и говорить нечего, разве только свою национальность, стесненную рабством! Что приобретут они, что приобретет сама Россия через такое насильственное смешение? А Россия? Россия должна будет носить на плечах своих всю тяжесть сей необъятной, многосложной насильственной централизации. Россия сделается ненавистной всем прочим славянам, так, как она теперь ненавистна полякам; будет не освободительницей, а притеснительницей родной славянской семьи; их врагом против воли, на счет собственного благоденствия и на счет своей собственной свободы, — и кончит наконец тем, что, ненавидимая всеми, сама себя возненавидит, не найдя в своих победах ничего, кроме мучений и рабства! — Таков ли должен быть конец едва только что народившейся славянской жизни и славянской истории?».

(обратно)

28

Лена сообщила, что в Институте Физкультуры учится Миша Когут. Молодой парень-десантник Ленька Жуков женился на радистке отряда Вале. Они жили в Казарменном переулке с матерью Вали, простой, симпатичной женщиной в большой полуподвальной комнате и с только что родившейся дочкой. Здесь мы иногда собирались, вспоминали старое, выпивали, ходили в гости в общежитие к Мише Когуту. До войны он учился в Минске. Когда нас, партизан, по выходе в тыл вербовали вновь лететь за фронт, Миша сумел отказаться и вернулся заканчивать институт. Теперь я советовал ему идти в аспирантуру. Совету он не последовал, но потом всегда его вспоминал. У Вали обитала ее подруга и ее же партизанская начальница — Люба Стефанович. Я хорошо помнил ее по отряду. Еще до памятных событий с Николаем Шестаковым и Васькой Бронзовым Люба стала близко сходится с Димкой Цивилевым. Теперь же в Москве она с улыбкой говорила: «Вот уж пустой был человек». Заходил я и на Донскую улицу к Лене Потаниной. Она жила с матерью, пожилой, интеллигентной и симпатичной женщиной. Вся обстановка дома говорила о культуре и интеллигентности. Был я и у нашего командира, Владимира Константиновича Орлова (Цветинского). Его демобилизовали из армии (говорили, что он повздорил с начальством) и теперь работал простым рабочим на заводе «Карбюратор» — большая несправедливость по отношению к этому, несомненно, выдающемуся человеку.

(обратно)

29

Праздник — явление иконы Казанской Божьей Матери

(обратно)

30

Гарда скончался в 1950 году в Познани, будучи директором оперного театра.

(обратно)

31

«24-го вечером опять потребовали меня, и я нашел то же собрание. Сегодня вопросы были многочисленнее; два, три человека спрашивали меня разные вещи в одно время с насмешками, колкостями, почти ругательствами, один против другого наперерыв. Я, наконец сказал: «Господа, я не хочу отвечать всем вместе; каждый спрашивает разное; извольте спрашивать меня по порядку, и тогда я буду отвечать». Г.А.Голенищев-Кутузов (с громким хохотом): «Нет, эдак лучше, скорей собьется!» (Из «Записок князя СЛ.Трубецкого», изд. ред. журнала «Всемирный вестник», 1906 г., с.18-19.)

(обратно)

32

Уже в 60-х годах я встретил Шелковского на улице, в проезде Серова. Так мне, во всяком случае, показалось. Низенького роста, конечно, повзрослевший, навстречу мне шел очень на него похожий капитан госбезопасности. Встреча была настолько неожиданной и молниеносной, что я так и не решил, надо ли его окликнуть. Было любопытно, что он уцелел в чистке органов после крушения Берии и «разоблачения культа личности», когда многие коллеги моего следователя исчезли с лица земли вообще, а многие лишились мундира. Но этот вот уцелел. Да оно и понятно. Повторяю, был он человек мелкий, исполнительный. При встрече он, по-видимому, не узнал меня.

(обратно)

33

В «Литературной газете» за 29 марта 1989 года было напечатано покаянное письмо В.Н.Астрова «Как это произошло», характеризующее и его самого, и его подлую роль в бухаринском деле. Комментируя предсмертное письмо Н.Бухарина («Известия» ,№ 226 от 13 октября 1992 года), его вдова А.Ларина пишет, что во время следствия «..делись допросы профессиональных провокаторов, в том числе его бывшего ученика В.Астрова, завербованного ОГПУ еще в конце 20-х годов». На это утверждение А-М-Лариной Астров отреагировал 27 февраля 1993 года письмом в «Известия» (№ 38). В нем такая фраза; «Когда мне по окончании следствия (в апреле 1933 года) предложили подписать обязательство сообщать НКВД об антисоветских высказываниях или действиях в окружающей меня среде, я не нашел возражений и безоглядно, не предвидя всех возможных последствий, ухватился за это, как единственную для меня доступную «ниточку», хоть как-то связывающую меня с партией, к которой я прирос с юношеских лет». Это «обязательство сообщать» мы чувствовали в камере. Астров тут же утверждает, что «полностью требований «рассказать о террористической деятельности правых» я все-таки не выполнил...»

Отсутствие в покаянном письме в «Лит.газете» факта признания подписки сотрудничать с органами Астров объясняет тем, что тогда, в 1989 г. он «был связан еще обязательством неразглашения подробностей работы органов госбезопасности». Далее он утверждает «Мои показания против него» (Бухарина — А.Т.) «(на очной ставке в присутствии Сталина и других членов Политбюро) не были решающими в его судьбе... К тому же на самом процессе они не фигурировали».

Точку на всем этом ставит комментарий «От редакции «Известий»: «Из справки, подготовленной на основе архивных материалов для комиссии Политбюро ЦК КПСС... Установлено также, что один из основных «разоблачителей» Н.И.Бухарина — В.НАстров являлся секретным сотрудником НКВД и использовался в разработке дела «правых». Обращает на себя внимание подчеркнуто агрессивное поведение В.Н.Астрова на очной ставке в Политбюро 13 января 1937 г. по отношению к Н.И.Бухарину. Из стенограммы этой очной ставки видно, что, давая на Н.И.Бухарина показания, В.Н.Ас-тров усердно старался «разоблачить» и себя (...). За это «усердие» В.Н-Астров вскоре после очной ставки по указанию И.В.Сталина 9 июля 1937 года был освобожден из под стражи, а уголовное дело на него прекращено. В деле имеется резолюция Н.И.Ежова: «Освободить. Оставить в Москве. Дать квартиру и работу по истории».

Позже, в декабре 1943 г., в личном письме Л.П.Берии (оно хранится в деле) В.Н-Астров ставил свое поведение в особую заслугу, подчеркивая, что он «способствовал «разоблачению» не только Н.И. Бухарина, но и АИ.Рыкова, других «правых», и на этом основании просил своего могущественного адресата оказать содействие в восстановлении его в партии» («Известия ЦК КПСС». 1989, п 5, с.84).

Реплика Сталина на февральско-мартовском пленуме ЦК ВКП/б/1937 г.: «Что касается Астрова, то у меня впечатление такое, что он человек искренний, и мы с Ворошиловым его пожалели...» («Вопросы истории». 1992, №№4-5, с.ЗЗ).

И последнее об Астрове. Году в 1958 я встретил Астрова в метро. Он ехал с двумя женщинами средних лет, вероятно, дочерьми, был в дорогой зимней шапке и хорошо одет. Я сидел, а он стоял против выхода у других дверей. Я все приглядывался к нему и, наконец, определенно узнав, в первый момент даже хотел встать и подойти, но, вспомнив, кто он, раздумал, хотя уже встал с сидения. Встал и подошел к выходной двери, облокотившись о поручень и машинально заложив правую руку за борт зимнего полупальто. На станции «Электрозаводская» они стали выходить. Вышли его спутницы, а он все медлил, потом как-то сжавшись, боком, опустив голову, проскочил мимо меня уже перед самым закрытием дверей. У меня не было никаких плохих намерений в отношении Астрова, но, видимо, совесть его была нечиста, если он так явно струсил и забоялся человека, который его, как он понял, узнал.

(обратно)

34

Спустя много лет мы встретились с Беном у Бориса Горелова, с которым я сдружился в лагере. Сидели у Бориса дома и выпивали, вспоминая далекое прошлое — шел 1975 год. После Лубянки Бен был в Воркуте. Он там провел много времени в туберкулезном отделении лагерной больницы, где помогал патологоанатому ЛД.Крымскому (позже я познакомился и с ним). После реабилитации (теперь все члены «Черного легиона» реабилитированы «за отсутствием состава преступления») Бен остался на Севере, работал геологом на шахте. Заслужил почет, уважение, орден Трудового Красного Знамени, три шахтерские «Славы», написал и защитил докторскую диссертацию и не без гордости говорил, что он единственный доктор наук на всю Воркуту, но во многом остался все таким же любителем блатного пошиба. Вспоминая .совместное сидение в камере № 46, Бен сказал, что я однажды его сильно обидел, заявив, что бежать заграницу — это жизненная ошибка. Он был обижен и поэтому помнил, хотя многое из тогдашней жизни забыл начисто.

(обратно)

35

Года за два до этого мне довелось видеть, правда, мельком Берию-старшего. В университете в нашей группе училась студентка Лейцина, маленького роста, изящная, с тонкими, очень правильными чертами лица — еврейская красавица. Жила она у Никитских ворот, и мы иногда вместе шли с занятий вверх по улице Герцена. Однажды нас обогнала правительственная машина. Я ее услышал по характерному низкому гудку, когда она была еще сзади, и, насторожившись, поглядывал через голову спутницы, кто это едет. Машина прошумела, и я увидел рядом с шофером Берию. Не доезжая до консерватории, машина остановилась около какого-то лечебного учреждения. Из машины почти одновременно вышли двое: женщина, скрывшаяся в подъезде дома, и «лазоревый» полковник, который начал прогуливаться взад и вперед по тротуару около машины. Ехавший сзади ЗИС, крытый брезентом, разом замер на середине улицы. Он был битком набит охраной. Все ее члены сидели в напряженной позе, подавшись вперед и сверля глазами все вокруг. Мы продолжали пяти и прошли мимо машины. Берия, положив руки на портфель, стоявший у него на коленях, повернул голову направо и рассматривал пешеходов. Было заметно, что он обратил внимание на мою спутницу. Мне запомнились его крючковатый нос и водянистые глаза осьминога за стеклами пенсне, глаза, провожавшие мою спутницу. Мы миновали машину. Через некоторое время я вновь услышал сигнал машины, и Берия обогнал нас. Теперь он уже активно рассматривал мою попутчицу, а я еще раз внутренне содрогнулся. Лейциной встреча эта была не замечена и, кажется, прошла без последствий.

(обратно)

36

В 1964 году, возвращаясь из Еревана со съезда физиологов, я сошел с поезда в Харькове, чтобы повидать Надю. Целый день мы проговорили. Ее, конечно, допрашивали обо мне, но, видно, то, что она могла рассказать, не устраивало следователя. Поэтому ее протокола и не было в деле. Скажу здесь еще, что Надя благополучно пережила прохождение фронта. Некоторое время была при какой-то контрразведке переводчицей, а потом вернулась домой. Еще до моего ареста мы с ней изредка переписывались, но все реже и реже. Потом она вышла замуж и преподавала язык в школе.

(обратно)

37

В публикации Анатолия Головкова «Вечный поиск. Из истории современности» («Огонек», №18, 1988 год) приводятся следующие сведения о АДороне (цитируется Г.А.Терехов, советник юстиции второго класса, участвовавший в процессах по делу Берии, Абакумова и других): «Происходило все это еще при жизни Сталина, при Берии. На первых же допросах Шварцман принялся оговаривать кого только можно... Работал тогда с нами старший помощник Генерального прокурора Союза ССР Лев Шейнин, известный писатель, автор «Записок следователя». Шейнина поддерживал сам Молотов. На допросе Шварцман назвал Шейнина еврейским националистом. Вокруг Шварцмана, «черного полковника», происходила какая-то игра... Шейнина я знал много лет, наши семьи дружили. Шейнин и его подчиненный Дорон оказались в тюрьме. Шейнина и Дорона потом освободили, полностью реабилитировали. Лев Шейнин вновь продолжил свои литературные занятия. Александра Дорона приняли в центральный аппарат Прокуратуры. Но время, проведенное в застенках МГБ, не могло на нем не сказаться. Его там жестоко мучили... Дорон проработал с нами не долго и вскоре скончался».

Вот, значит, как кончил Дорон. Ну, что ж, еще дешево отделался, заслужив свое... Ну и гадюшник же была эта Госбезопасность! Что за типы там сотрудничали! Ну, а что касается Шейнина... Его портрет написал Ю-Домбровский в «Факультете ненужных вещей» под фамилией Штерна Романа Яковлевича: «А человек он хоть и умнейший, но подлейший», — говорит о нем одна из героинь романа. Не думаю, чтобы это был художественный вымысел.

(обратно)

38

Много лет спустя, обедая в диетической столовой в Петроверигском переулке, что против нашего института, я оказался за одним столом с рыжим молодым человеком. Он был, что называется, с дамой, хотя это слово мало подходило к невероятно раскрашенной и крикливо одетой особе. Мне он напомнил Сарылова, а стиль его сотрапезницы это подтверждал. Я спросил, а он удивленно подтвердил, что, да, он Сарылов. На вопрос, кто я и откуда его знаю, я ответил, что мы вместе встречали Новый 1950-й год. Он некоторое время соображал, вспоминая, затем, когда я назвал себя, воскликнул: «Вот бы не узнал!» Начали вспоминать. Сарылов рассказал, что через год после первого следствия, его вызвали из лагеря на переследствие: в их деле открылось что-то новое, и что Якулов, глава их группы, наговорил такого, такого (тут Сарылов закатывал глаза), что он думал, что пришел конец. Теперь вся компания реабилитирована и живет прежней жизнью, а внешность спутницы это подтверждала. На том и расстались.

(обратно)

39

В одном из апрельских номеров «Собеседника» за 1990 год рассказано о А.П.Улановском в публикации под заголовком. «Первый советский шпион» следующее: «Александр Петрович Улановский — он же Алекс, Ульрих, Вальтер и т.д. — легендарный советский разведчик... До сих пор у нас в стране не издана правдивая биография этого незаурядного человека. Родился в 1891 году в Кишиневе. В 14 лет стал сознательным анархистом. В 1910 году был арестован и сослан в Туруханский край. Ссылку отбывал одновременно со Свердловым, Сталиным и другими большевиками. Принимая активное участие в революции и гражданской войне, в 20-е годы стал первым советским профессиональ ным разведчиком. Был резидентом в Германии, Китае, США... После провала в Дании вернулся в СССР. Репрессирован в 1949году, после XX съезда партии реабилитирован. В последние годы жизни существенно изменил взгляды и убеждения, раскаялся в шпионской деятельности. Умер от инфаркта в 1971 году. В 1982 году в Нью-Йорке была издана книга «История одной семьи», в которой Надежда и Майя Улановские — жена и дочь знаменитого разведчика — рассказали о муже и отце...»

(обратно)

40

Письма со знаком «экстра» это те, которые я отправлял нелегально. В каждом из таких писем просил прислать в посылке какую-нибудь мелочь, например, карандаш мягкости 2В. Это был как индикатор, получено ли мое письмо.

(обратно)

41

После освобождения Кабачек переехал из Киева в какой-то крупный сибирский город, стал режиссером солидного театра и на предложение вступить в партию дал согласие. Это была его большая ошибка. Он слетел со своего режиссерского места и хлебнул горя. С партией тогда шутить было нельзя.

(обратно)

42

Все, что здесь рассказано, рассказано, как я упоминал, по свежей памяти, сразу после всех этих событий и, конечно, более полно, чем у меня. Но я хочу сказать о другом.

При всей симпатии и теплоте, с которой Еленка описывала Семена, меня не оставляет мысль о недоброй роли, которую он пытался играть, устраивая свидание. По словам Семена, он видел меня после кирпичного завода, и у него отобрали пропуск. Видеть меня он не мог — нас сразу с вахты брали под замок. Но он точно узнал, что режимная бригада на другой день выйдет на карьер 43 шахты. Это можно было узнать только в зоне. Значит, пропуск у него не отбирали. Любопытно и то, что заведующая гостиницей не одобрила с самого начала плана Семена и советовала пойти к вольнонаемным врачам. Подозревала ли она, кто он? Не исключено, что Семен «работал» по линии ГБ, а это ведомство не делилось своими делами с МВД, представителем которого был Гостев. И еще. Приезд Еленки имел, по-видимому, большее значение, чем просто посещение меня. 1951 год был, пожалуй, апогеем не только режимных притеснений со стороны лагерного начальства, но и разнузданной карательной политики органов. В лагерь нет-нет, да и приходили официальные уведомления о разводах «честных жен-патриоток» с мужьями-врагами и изменниками. Или просто жены и близкие отказывались от мужей, обрывали всякую связь. Естественно, все это усугубляло гнетущую обстановку и чувство отверженности у заключенных.

А тут такое... Весть, что в этот кромешный край к заключенному приехала жена — событие по тем временам редчайшее, — появление Еленки у ворот лагеря перед сотнями заключенных — все это хоть слабо, но осветило жизнь, дало какой-то проблеск верного, истинного, доброго. Это я чувствовал по многим малоприметным внешним признакам, отношению ко мне не только в бригаде.

Приезд Еленки не остался незамеченным и в поселке (вероятно, через рассказы заключенных). Спустя какое-то время на общелагерной проверке, когда всех заключенных, согнав на центральную линейку, многократно пересчитывали, ко мне подошел инженер Юшко и передал, сказав только: «Это тебе», — завернутую в бумажку маленькую фотографию иконы Владимирской Божьей Матери (она до сих пор со мной). Передал и тут же отошел. Потом при случаях я все спрашивал его: «От кого?». Юшко отмалчивался, но много позже назвал: «От Веревкиной, ссыльной, живущей в поселке».

(обратно)

43

Еще одно такого же рода воспоминание. А.В.Комаровский, живший после войны в Вильно, повез меня посмотреть местную католическую достопримечательность — Кальварию — загородный храм, где на Пасху всегда большое торжество — крестный путь Христа. Была глубокая осень, и мы попали туда довольно поздно вечером, когда сумерки сгустились настолько, что можно было рассмотреть только силуэты. Храм закрыт. Кругом тишина. Окрест никого. Обходя храм, мы заметили одинокую неподвижную фигуру, припавшую к входным вратам ... и все.

(обратно)

44

Через десять лет судьба вновь свела меня с Ваней Гутором. Встретился я с ним на конференции в Куйбышеве, где делал доклад. Иван к этому времени заведовал терапевтическим отделением городской больницы в Ульяновске. Мою фамилию он увидел в программе конференции и специально приехал в Куйбышев. С тех пор мы изредка с ним встречаемся и переписываемся. В Новогрудок он не захотел возвращаться — тяжело было, да и публика косо поглядывала.

(обратно)

45

Много лет спустя меня больно ударила лживая и грязно смакующая публикация Мирона Этлиса о нашем свидании, напечатанная в первом номере альманаха «На севере дальнем» за 1987 год (она включена в мемуары А.Санддера «Узелки на память»). Я написал письмо в редакцию с просьбой его опубликовать. Свое письмо послал и возмущенный В.П.Эфроимсон, которого я познакомил с этими гнусными «воспоминаниями» Этлиса. Редакция публиковать почему-то не захотела, а Этлис прислал извинение, сославшись на ...«аберрацию памяти» и обещав опубликовать опровержение своих же воспоминаний, добавив в конце: «Теперь, имея Ваш адрес, я смогу прислать Вам то, что предполагаю как публичное извинение». Но вот минуло уже несколько лет, а знаков этого извинения не видно.

(обратно)

46

А.Н.Несмеянов

(обратно)

47

Я возобновил знакомства с бывшими партизанами и познакомил с ними Сергея Балуева, переехавшего из Киева в Москву — он ведь заочно числился в нашем отряде. Был у Лены Потаниной, теперь Дудоровой. Она жила с мужем, маленькой дочкой и матерью все в том же доме на Донской улице. Муж ее, немногословный юрист, прочитав мое очередное заявление о пересмотре дела, коротко сказал: «Я бы реабилитировал». Побывал я и у нашего командира Владимира Константиновича. Вспомнили, как в 1949 году к ним приходила Еленка рассказать о моем аресте и как Александра Поликарповна — жена Владимира Константиновича — угощала ее в утешение пирогами.

Лену постигло тяжелое горе — скончался муж, и она долго была вдовой. Но много лет спустя вышла замуж за Костю — командира нашей маленькой группы, радисткой которой она была.

Партизаны сумели выхлопотать мне медаль «За боевые заслуги» (вместо партизанской. С развенчанием Сталина ее перестали выпускать, тле. на медали выбит его профиль). В обосновании награждения легла бумага, написанная Владимиром Константиновичем с героическим описанием моей деятельности в тылу врага. На замечание, что это не совсем так, Владимир Константинович ответил: «Ничего, так надо. Я знаю, что делаю». Позже так же была выхлопотана медаль «За победу над Германией» Сергею Балуеву.

В 1977 году скончался наш командир. Хоронил его весь завод «Манометр», где он работал начальником цеха. На похоронах Костя свел меня с седовласым, солидным мужчиной, лицо которого, побитое оспой, показалось мне знакомым. Это был Сибиряк, тот самый командир небольшой группы, которая одно время находилась вместе с отрядом Орлова в Августовской пуще. В те времена Сибиряк производил впечатление полублатного, а теперь это была, как говорится, «шишка» — член коллегии какого-то управления при СМ РСФСР — Геннадий Иванович Желваков. На поминках в клубе завода он сел радом со мной и расспрашивал, как я жил. Я показал справку о реабилитации. Геннадий внимательно ее читал и вернул со словами: «Да, тебе досталось». Как мне потом сказал Костя, Геннадий по судьбе был моим антиподом — ведал чуть ли не всеми лагерями в Якутии и только в последние годы перебрался в Москву. Любопытно, что Владимир Константинович никогда о Желвакове не вспоминал и, естественно, не встречался. Причин такой отчужденности было, по-видимому, несколько, а одна из них — работа Геннадия в тех же органах. Но вот уже несколько лет нет в живых и Геннадия...

Приятной и радостной была встреча для меня с однокурсниками. Одними из первых были Симон Шноль и его жена Муся Кондрашева — оба биохимики. О многом разговаривали, вспоминали. Среди прочего, Симон рассказал мне и о Николае Ерофееве. После моего исчезновения в 1949 году довольно скоро стало ясно, что это — осведомитель. Он приходил без приглашения на вечеринки в узкой компании, всегда присаживался к какой-нибудь группе послушать, о чем говорят. Слушая Симона, я вспомнил рассказ брата Сергея, как в августе 1949 года, когда я поехал к Еленке под Рыбинск, на Трубниковский пришел молодой блондин с пышной шевелюрой и настойчиво выпытывал у Сергея, где я нахожусь. Выпытывал под явно вымышленным предлогом: «Ему надо ехать в экспедицию, его надо найти, где он?» Судя по описанию брата, это был ни кто иной, как Николай Ерофеев, который никакого отношения к экспедиции не имел. Так вот откуда стало известно, где меня можно найти, чтобы арестовать! Но это еще не все о Ерофееве. Летом 1955 года я ехал на троллейбусе мимо Ленинской библиотеки. Народу было немного, несколько человек стояло в проходе. И вдруг на остановке вошел Николай. Он встал недалеко от меня и, казалось, меня не заметил, тле. все время смотрел в окно. Если 6 не рассказ Симона, появление Николая в троллейбусе не показалось бы мне подозрительным. Я отвернулся и скоро вышел. История на этом не кончилось.

В 1976 году наш курс собирался на двадцатипятилетие выпуска. Симон с большим трудом уговорил меня пойти. Откровенно говоря, мне не хотелось встречаться, видеть сильно постаревших, а когда-то таких свежих и привлекательных девиц. В них, как в зеркале, виделось и то, каким я сам стал. О Николае я совсем забыл. Но тут он появился, протянул руку: «Здорово, Андрей». — «Не узнаю». — «Как не узнаешь? Я Ерофеев Николай». — «Нет, не узнаю». — «Вот, не узнаешь. Я тебя как-то в троллейбусе увидал, тоже не узнал меня». — «А, Николай, теперь узнал», — сказал я и пошел в сторону. Когда сели за стол, он примостился напротив, но я переменил место, и, не дождавшись конца вечера, ушел — так тяжела и неприятна была эта встреча, совершенно выбившая меня из колеи. Более всего меня поразило, что он помнил мимолетную «случайную» встречу в троллейбусе. По-видимому, она была заранее спланирована, иначе, увидев меня, он бы первым подошел ко мне, и на ней, вероятно, присутствовал некий третий, наблюдавший со стороны. А Николаю, видно, было поручено начать «пасти» меня. После юбилейного вечера я больше не видел Николая. А недавно узнал, что он скончался.

(обратно)

Оглавление

  • ЧАСТЬ 1
  •   Глава 1. В КРАСНОЙ АРМИИ
  •   Глава 2. НАЧАЛО ВОЙНЫ
  •   Глава 3. ПЛЕН
  •   Глава 4. ГОСПИТАЛЬ В ВИЛЬНО
  •   Глава 5. ИЗБАВЛЕНИЕ ОТ ПЛЕНА
  • ЧАСТЬ II
  •   Глава 1. В ИМЕНИИ «ЩОРСЫ»
  •   Глава 2. НОВОГРУДОК
  •   Глава 3. В ГЕРМАНИИ
  •   Глава 4. КЕНИГСБЕРГ
  • ЧАСТЬ III
  •   Глава I. ПАРТИЗАНЫ
  •   Глава 2. В ОТРЯДЕ № 14
  •   Глава 3. В СВОЕМ ТЫЛУ
  • ЧАСТЬ IV
  •   Глава 1. ПОСЛЕДНИЕ МЕСЯЦЫ ВОЙНЫ
  •   Глава 2. ПОСЛЕ ВОЙНЫ
  • ЧАСТЬ V
  •   Глава 1. МОСКВА. УНИВЕРСИТЕТ
  •   Глава 3. ЛУБЯНКА. КАМЕРА № 46
  •   Глава 4. СЛЕДСТВИЕ
  •   Глава 5. БУТЫРКИ
  •   ГЛАВА 6. ЭТАП
  • ЧАСТЬ VI
  •   Глава 1. ЛАГЕРЬ. ПЕРВЫЕ ДНИ
  •   Глава 2. В ЛАЗАРЕТЕ И АМБУЛАТОРИИ
  •   Глава 3. РЕЖИМНАЯ БРИГАДА
  •   Глава 4. ДВА ДНЯ И ДВЕ НОЧИ В РУДНИКЕ (воспоминания Е.В.Трубецкой)
  •   Глава 5. РЕЖИМНАЯ БРИГАДА (окончание)
  •   Глава 6. ПОБЕГИ (рассказы беглецов)
  •   Глава 7. НАШ БЫТ
  •   Глава 8. В ЛАБОРАТОРИИ ЛАЗАРЕТА
  •   Глава 9. ХИРУРГИЧЕСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ
  •   Глава 10. ОСВОБОЖДЕНИЕ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.)», Андрей Владимирович Трубецкой

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства