Лея Трахтман-Палхан Воспоминания. Из маленького Тель-Авива в Москву
©Мосты культуры/Гешарим, 2010
©Израиль Палхан
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
©Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
Предисловие
На одной из семейных встреч в 1985 году мой старший сын Эрик собрал вокруг меня внуков и попросил: «Мама, расскажи нам, пожалуйста, о своем детстве». Он включил магнитофон, и я начала рассказывать:
«Я сижу на завалинке нашего дома. Справа от меня стоит тарелка, которую мама только что вынесла для меня из дома, с нарезанными ломтиками ароматного огурца и куском черного украинского хлеба. Правой рукой я ем из тарелки, а в левой руке держу, прижимая к себе, свою любимую куклу. Голова моей куклы из фарфора, лицо ее белое с розовыми щеками, глаза черные и волос черный. Тело куклы из чулка, набитого тряпками. В саду дома напротив цветет акация. Акация на Украине – это высокие деревья. Запах цветущей акации вокруг. Мы, дети, любили сосать маленькие сладковатые цветочки акации. Солнце светит. Я сижу, смотрю на прекрасный мир со страхом и думаю: «Вот из-за этого дома с цветущим садом могут вдруг ворваться в местечко бандиты на конях с шашками в руках, и тогда наступит тьма». Я помню ощущение контраста, которое я не могла выразить тогда словами, между красотой мира и жестокостью погромщиков. Я была поражена и озадачена сосуществованием двух этих крайностей, которые я увидела, как только открыла глаза на этот прекрасный и жестокий мир. Хорошо помню чувства беззащитности и страха, переполнявшие меня тогда».
Приступив через некоторое время к воспоминаниям, я решила писать их в хронологическом порядке. Ведь я помню жизнь в местечке до наступления погромов, период мирной жизни. А чтобы мои записи были понятны младшим сестрам и брату, а также моим внукам, я решила писать на иврите.
Часть первая. Из маленького Тель-Авива в Москву
Воспоминания детства
Я родилась 2 ноября 1913 года в местечке Соколивка (Юстинград) на Украине в бывшей Киевской губернии. Моя мать Хая Таратута была родом из местечка Кенеле, а мой отец Иосиф Трахтман – из местечка Соколивка.
В фильме «Ентл» показано местечко, очень похожее на местечко, где жил мой дед Биньямин Таратута в Кенеле. Я увидела в фильме дом, который выглядит копией дома моего деда.
Наше местечко называлось Соколивка, как и украинская деревня, к которой оно примыкало. А официально оно называлось Юстинград. Большинство построек в местечке составляли мазанки (т. е. построенные из глины и соломы). Дома зажиточных людей строились из дерева или красного кирпича. Из кирпича были построены конфетная фабрика, баня. За баней находился дом раввина, тоже кирпичный, с красивым садом вокруг. Я помню раввина в традиционной одежде, спускающегося по широкой лестнице в сад. Таких домов было мало. В местечке не было ни шоссейных дорог, ни тротуаров. Осень и зиму местечко утопало в болоте и снегу. Я очень любила весну, канун Пасхи, когда мы, дети, могли играть и бегать по высохшим тропинкам.
Мои родители снимали квартиру, не было у них своего дома. Первая наша квартира была в доме семьи Дозорец (в доме дедушки нынешнего начальника Генерального штаба Армии обороны Израиля Дана Шомрона). Их отца уже не было в живых, а мать уходила утром из дома. И мои родители уходили утром в свою лавку. Целыми днями оставались мы с хозяйскими детьми, которые были старше нас. Они играли и ухаживали за нами, маленькими. В этом доме родилась моя сестра Мирьям – третья дочь в нашей семье. Я помню ее рождение. Там была еще одна квартирантка, которая жила там с маленьким сыном. Она страдала манией чистоты и всегда, убирая свою квартиру, громко кричала на сына.
Ночью приснился мне сон: «Соседка вытряхивает одеяло вместе с сыном около канавы снаружи двора и кричит на него». Я просыпаюсь от крика и вижу маму, лежащую в большой деревянной кровати родителей, напротив моей кушетки. У кровати стоит местечковая бабка-акушерка, вытаскивает из тела матери ребенка, покрытого кровью, и окунает его в деревянное корыто с водой в ногах маминой постели. Я громко заплакала. Папа зашел в комнату, наклонился ко мне и, чтобы успокоить меня, дал мне большую коробку из-под папирос. Так в возрасте трех лет я присутствовала при рождении моей сестры Мирьям.
Я помню сад во дворе семьи Дозорец. Я на руках у одной из дочерей Дозорцев. Мы стоим у дерева, и я лакомлюсь смолой с его ствола. Вдоль забора росла малина. Этот дом и дом раввина, что напротив, примыкали к жилищам украинских крестьян. Вечерами во время дойки мама брала нас (меня и сестру Тову, которая была старше меня почти на два года) к крестьянке, доившей корову, и та наливала нам по стакану теплого молока из стоящего рядом ведра. К нам часто заходил фельдшер, который делал уколы и прививки. Он был инвалидом Первой мировой войны, у него было что-то с горлом, и его речь звучала как «тик-так, тик-так». Я боялась его, начинала кричать и плакать при его появлении.
В этом доме мы жили до погромов.
Мы перехали в дом, расположенный недалеко от рынка. Через пустырь мы переходили к торговому ряду, где была и лавка моего отца. Рядом находилась большая площадь, на которой раз в неделю проходила ярмарка. Масса крестьян из окрестных деревень прибывали со своими повозками, полными товаров. Они продавали овощи, фрукты, а также лошадей и коров. Повозки заполняли всю площадь, было очень тесно. Мы, дети, тоже бывали там иногда. Я помню случай в ярмарочный день. Я стою в узком проходе между лавками. Вдруг появляется передо мною крестьянка, молодая, высокая, в украинской цветной шали на плечах и сапогах. А я босая. Она наступает каблуком на большой палец моей ноги, с силой нажимает на него и не отпускает, пока не появляется кровь. Какая ненависть! Поступать так по отношению к маленькой девочке только потому, что это – еврейский ребенок! Но были среди крестьян и другие люди. Например, те, которые дважды спасли жизнь моему отцу, о чем я расскажу в дальнейшем.
Дочь хозяина нашего дома была красивой девушкой, и мы, дети, ее очень любили. Я помню ее в тонком трикотажном свитере с черными и белыми полосками, с веселой и приятной улыбкой на нежном лице. Она сидит посреди комнаты на стуле, мы вокруг нее. Она уже обручена, и мы знакомы с ее молодым красивым женихом. А затем я вспоминаю ее сидящей на том же месте, плачущей горькими слезами: ее жениха убили бандиты по дороге из Умани, куда он ездил за товаром. Я тогда впервые услышала о бандитах-погромщиках и об убийствах евреев.
В этом доме нас посетила бабушка Рахиль, мама нашей матери. Родители нашей матери развелись. Наш отец, будучи еще женихом, долго хлопотал по поводу их развода. Ко времени своего визита она была замужем за другим человеком и жила в другом городе. Она спала у нас в большой комнате на единственной кровати, что стояла там у стены напротив входа.
Утро. Бабушка, сидя в постели, одевается. Ее лицо белое, длинные волосы спадают на плечи, она надевает розовое белье. Я, стоя у постели, любуюсь своей красивой бабушкой. Вдруг из коридора, ведущего из спальни родителей и из кухни, появляется папа. Бабушка, вскрикнув «Ой!», быстро натягивает на себя простыню. Это единственное, что я помню о бабушке Рахили. Больно, что моя мама после такой тяжелой жизни, полной мук физических и душевных, оставила всего несколько страниц воспоминаний. Она посвятила детство и юность уходу за своими братьями и сестрами. А сколько сил она потратила на нас! Во время погромов она защищала нас, прятала. Когда мне было 14–15 лет, мама рассказывала мне, что мечтала быть писательницей. Она ходила в хедер, но дедушка забрал ее, объяснив, что девушке достаточно уметь написать письмо и знать молитву. Когда она выходила солнечным утром и смотрела на золоченый купол церкви, на зелень, на цветущие деревья, ей страстно хотелось все это описать. И действительно, несколько страниц, оставленных ею, написаны с большим талантом.
Я переписывалась с матерью несколько лет и, прибыв в Израиль, перевела ее записи с идиша на иврит, размножила и раздала внукам. Если я успею завершить книгу о моей жизни, то обязательно включу туда воспоминания моей матери.
Я пишу, чтобы наши дети и внуки знали, как надо ценить свободную, спокойную и мирную жизнь.
Моя младшая сестра Бат-Ами, родившаяся в Стране, сказала мне, что никто ей ни разу не рассказывал о местечке. Об этой жизни она знает только из литературы.
Период жизни в доме у рынка был спокойным и мирным. Папа держал продуктовую лавку, и мама готовила для продажи домашнюю колбасу. Мы любили есть ее прямо из печи. Дома был погреб, полный всякого добра. Летом мама готовила вишневку. В погребе лежала большая бочка отверстием кверху. Мама сидела на низком стульчике, вокруг нее стояли ведра, полные спелой вишни. Вынув косточки, она кидала ягоды в бочку, а мы сидели рядом и ели темную зрелую украинскую вишню сколько душе угодно. Я не помню процесс приготовления вишневки, а только помню аромат спелой вишни, а затем вкус и аромат сладкой наливки. В погребе стояли также бочки с мочеными яблоками и солеными арбузами. Я помню также вкус зрелых яблок, груш и дынь. Больше мне никогда в жизни не приходилось пробовать таких вкусных фруктов. Во время коллективизации почти все фруктовые сады были уничтожены из-за того, что налогом облагалось каждое фруктовое дерево. И помидоры на Украине имели особую форму и вкус. Когда я приехала в Советский Союз в 1931 году, мне уже не приходилось пробовать те фрукты и овощи, которые я любила в детстве. Мы недоедали. По карточкам мы получали основные продукты питания, причем низкого качества. Особенно помнится мне селедка, которую нам выдавали сухую и невыносимо соленую, при том что в Палестине в то же время продавали соленую рыбу высокого качества всех видов, импортируемую из Советского Союза. Мама покупала также рыбные консервы в томате, сделанные в Советском Союзе. Но все эти товары выпускались только на экспорт, чтобы получить иностранную валюту и купить машины, необходимые для индустриализации.
Местечковый быт
На окраине местечка за домом бабушки жили «ам аарец» (простой народ). Это были в основном извозчики – «балагулес» (владельцы повозок). Они считались людьми низкого класса, как и другие трудящиеся (портные, сапожники). Наибольшим уважением пользовались знатоки Торы. Богатый человек искал для своей дочери жениха, знающего Тору, причем не обязательно богатого. Возчики были здоровыми, стройными парнями, одетыми по-крестьянски. Они отличались грубым языком и свободными манерами. Уважаемые люди местечка носили капоты, и из-под шапок выступали «пейсы». У зажиточных были палисадники, огороженные заборами. Их было мало. Большинство населения местечка жили в домах, двери которых выходили прямо на улицы, лишенные всякой зелени. Сыровато-черный хлеб в виде круглых, сплюснутых буханок пекли в будни, а в субботние дни халы. Оладьи жарили часто из гречневой муки. Мама подавала нам с Товой по утрам эти оладьи горячими прямо со сковороды. На местечковой базарной площади стояло два ряда лавок с обеих сторон главной улицы – широкой немощеной проезжей дороги без тротуаров. На противоположной стороне дороги, ведущей на Умань через мост, продавались промтовары. Как-то раз папа завел меня в киоск и купил пиво. Я не понимала, как это люди могут пить такой горький напиток!
Однажды утром я остановилась у витрины, в которой были выложены бусы всех цветов и оттенков: красные, розовые, желтые, зеленые. Я долго с восхищением смотрела на них. Мне особенно понравились зеленые. Я быстро побежала домой и принялась умолять маму купить мне их. Мама пообещала мне, что после приготовления обеда пойдет со мной в магазин и купит мне заветные бусы. Затем она отложила это до окончания уборки, а когда завершилась уборка, она стала у корыта и стала стирать. Весь день я ходила за ней с надеждой, что вот-вот она освободится от работы, пойдет со мной и купит мне желанные бусы. Но когда начало темнеть и я наконец-то поняла, что мама мне их не купит, я заплакала громким плачем. Я помню все случаи, когда я в детстве плакала от всего сердца. Взрослые забывают, как чувствительны детские сердца, особенно ко лжи. Так я получила урок воспитания на всю жизнь. Я никогда не обещала своим детям того, чего не могла им дать. Я им говорила правду: «Это не для тебя» или «У нас нет возможности приобрести это».
У моей бабушки Енты, матери моего отца, было семь сыновей. Трое эмигрировали в Америку перед Первой мировой войной, еще до моего рождения. С их детьми и внуками я познакомилась только в последние годы, когда они приезжали в Израиль в качестве туристов. Старшего брата отца Мордехая (Мотла), который уехал в Америку после революции, я помню. Хорошо помню еще двух братьев отца, оставшихся с нами в местечке: дядю Залмана, прибывшего с семьей в Палестину, и дядю Шнеера, единственного из братьев, оставшегося в России. Во всех их семьях старшего сына называли Яковом, по имени деда, который умер молодым. Он был «софер-стам» (переписчиком Торы). Во время эпидемии холеры он заразился, ухаживая за больными.
Бабушка Ента осталась вдовой с семью сыновьями. Залман учился в доме раввина, а у других были частные учителя. В детстве меня называли бабушкой Ентой из-за моего курносого носа. Бабушка, по маминым рассказам, была энергичной женщиной, прямой и справедливой, но вспыльчивой. Дети вызвали ее в Америку, где она и умерла. Дом бабушки Енты стоял в местечке на холме. Просторная площадка перед ее домом высыхала ранней весной и была любимым местом детских игр. Ее длинный, окрашенный в светло-желтый цвет дом был одноэтажным, как и все в местечке. Я не помню двухэтажных домов ни в Соколивке, ни в Кенеле. В его правой части жила бабушка, а в левой – дядя Мотл с семьей. Он был уважаемым человеком, преуспевающим торговцем рыбой. Я помню его серьезное лицо с черной бородой. Мой отец был светловолосым с рыжей бородой. Мои сестры Това и Сара похожи на отца. В моей памяти сохранилось лишь одно воспоминание о доме дяди Мотла – Това, дядя и я сидим на балконе его дома, застекленном цветными стеклами, и пьем чай из японских или китайских чашек. Помнится мне, что во время погромов говорили взрослые: «Ведь Мотл говорил нам не радоваться революции, предупреждал, что будут еврейские погромы, убеждал не участвовать в манифестациях». Я помню, что, когда в местечке узнали о свержении царя, все жители вышли на улицу с красными цветами и красными шелковыми лентами в петлицах. Мне было тогда всего три года и три месяца. И прав ведь был дядя Мотл. Он помнил погромы, сопровождавшие революцию 1905 года.
Дом бабушки прилегал к дороге, ведущей на Кенеле, находившуюся в пяти верстах от Соколивки. Дома дяди Залмана и дяди Шнеера были с другой стороны дороги. Помню бабушку, сидящую на завалинке и вяжущую щетки для побелки. Рассказывают, что после смерти деда она содержала семью благодаря этой работе. Дома в местечке белили внутри и снаружи белой глиной, коричневой глиной мазали полы в канун субботы. Такой пол был у дяди Хаима. В двух предыдущих квартирах пол был дощатым. В день, когда мазали пол глиной, нам, детям, разрешали заходить в дом после того, как пол высыхал. Такой пол я увидела после Второй мировой войны в Бессарабии в городе Когуле.
Была еще родственница в местечке – тетя нашей мамы. Она жила на берегу реки около моста, по которому проходила дорога на Умань. Мы купались в этой реке. Вода в ней казалась зеленой от отражения деревьев и кустов, что росли вокруг. И помнится мне приятный аромат чистой речной воды. Дом тети был построен на холме над рекой, за ним рос фруктовый сад, а перед ним стояли новые повозки, которые, по-видимому, изготовлял ее муж. Тетя была очень гостеприимная.
В местечке жила семья моего дяди Хаима, который эмигрировал в Америку до Первой мировой войны. Его жена умерла во время погромов, о его детях я расскажу в дальнейшем. В его доме мы жили в последний период нашего пребывания в местечке. Недавно нас навестили две его внучки из Америки в возрасте 58 и 60 лет, дети старшей дочери Хаима, которую я хорошо помню.
В семье деда Биньямина остались тогда дома Мордехай и Юда, а из дочерей Ривка и Ада. Его дочь Хана была уже в Аргентине, а моя мать вышла замуж. Мои дедушка и бабушка развелись после гибели их младшего сына, упавшего с лошади. В детстве меня беспокоил вопрос: «Почему они развелись?» Мама отвечала мне, что дедушка считал: Бог наказал их за красоту бабушки смертью сына; и я не понимала: почему Бог, давший красоту человеку, наказывает его за это. Этот вопрос стал особенно беспокоить меня после того, как я стала матерью. Я обращалась с ним к Юде и к Мордехаю. Сожалею, что не разговаривала об этом с Адой.
У дедушки была маслобойня. Сыновья работали вместе с ним. Маслобойня помещалась в доме. Был у них рабочий – старый украинец. Дочери занимались хозяйством. Ада была девушкой с сильным характером. Она мне рассказывала, что после того, как она взяла в свои руки управление финансами, семья не знала больше бедности, которую описала мама в своих воспоминаниях. Ада считала: причина нужды – щедрость дедушки по отношению к чужим людям. Четвертая дочь дедушки Хана была уже в Аргентине, и я ее никогда в жизни не видела. С ее сыном Хаимом я познакомилась пару лет тому назад. Он работает хирургом в Буэнос-Айресе. Его дети, получившие в Аргентине еврейское воспитание и прибывшие сюда со знанием иврита, живут в Израиле со своими семьями. Приехав на свадьбы детей, он пригласил и нас. После свадеб мы устроили для него и его семьи праздничную встречу в нашем доме. Дети его утверждают, что я напоминаю им их бабушку – мою покойную тетю Хану. Хаиму не удалось найти себе подходящую работу, и он вернулся в Аргентину. Хана из Аргентины и Ривка из Америки навестили тут своих братьев и сестер, с которыми не виделись около сорока лет. Их отца, моего дедушки Биньямина, тогда уже не было в живых. Это было в 1954 году, за два года до моего приезда.
Вернемся к местечку. Ривка была уже обручена с сыном одного лавочника из Соколивки. После свадьбы они намеревались эмигрировать в Америку. Мне, маленькой девочке, больно было, что моя красивая тетя Ривка, белолицая, с черными волосами, выходит замуж за некрасивого мужчину. И вот мои тети прибыли из Кенеле в Соколивку за покупками к предстоящей свадьбе. Они зашли домой и развернули материал на платье для невесты. От солнечного света ткань заиграла разноцветными оттенками: синим, голубым, зеленым. Мама посмотрела на этот красивый материал и сказала сердито: «Вы не могли купить еще немного, чтобы хватило на платья для Добеле и Лееля». Так звали в семье Тову и меня.
Я пишу свои воспоминания со всеми подробностями, которые, как живые картины, встают перед моим взором.
После смерти Иосифа Палхана, брата Михаила, мы получили письма их отца к Иосифу, которые были написаны из местечка Бершадь в Палестину. Больно читать эти письма. Его внуки, родившиеся и выросшие в доме, построенном за его счет, очень мало знают о дедушке. Израиль Богомольный (отец Михаила) был «софер-стам». Письма его были написаны в годы большой нужды, по большей части на иврите, каллиграфическим почерком на пожелтевшей от времени бумаге. Жена его умерла от тифа, и он остался с тремя маленькими детьми: Юдит, Михаилом и Хаимом. Это случилось во время погромов. Их дом был полон беженцев из других городков, спасавшихся от бандитов. Родители Михаила, по рассказам его старшего брата Иосифа, были очень щедрыми людьми. Вспыхнула эпидемия тифа. Его мама ухаживала за всеми. Заразившись тифом, она умерла.
Старшая дочь Израиля Богомольного, Шифра, была тогда в Бессарабии, принадлежавшей в те годы Румынии. Шифра, молодая одинокая девушка, оказалась там по дороге в Америку без средств к существованию. Старший его сын Иосиф, адресат этих писем, был голодным и босым «халуцем» (в те годы так называли молодых, новоприбывших сионистов). Израиль Богомольный продал дом и все имущество и поехал к Днестру в Каменку, чтобы перейти границу с Румынией. Но он вынужден был вернуться, так как контрабандисты иногда грабили людей, а были случаи, когда и убивали в целях ограбления. Один с тремя маленькими детьми, он не мог рисковать и вернулся в местечко. Все его письма проникнуты большой отцовской заботой. Он пересылал в Америку свитки Торы на продажу, чтобы поддерживать своих старших детей, оторванных от него, и чтобы подготовить почву для своего приезда в Палестину.
Иосиф рассказывал нам, что на деньги, вырученные от продажи свитков Торы в Америке, ему удалось построить свой дом в Кирьят-Хаиме. Иосиф ездил в Бессарабию через много лет и за счет этих денег помог сестре Шифре и ее семье. Только самому себе не смог помочь Израиль Богомольный. В Советском Союзе никто не нуждался в его Торе. Из письма Юдит к брату видно, что они ходили голодными, раздетыми, разутыми. Отец Михаила Израиль Богомольный, именем которого назван наш младший сын, служил в царской армии и много энергии вкладывал в свою работу. Михаил помнит, как о его отце говорили, что он успевает написать два свитка Торы, пока другие пишут один. Он вырастил трех сыновей и двух дочерей. Вместе со своей женой содержал семью с честью. Его жена Хая управляла их магазином тканей. После того как англичане получили мандат на Палестину, прислал Иосифу все данные о себе и о детях и просил Иосифа, который сам отчаялся и хотел вернуться в местечко, выслать ему вызов для проезда в Страну. Он заболел раком желудка и умер в Одессе во время операции. После его смерти один родственник помог переправить детей в Палестину. К сожалению, все трое вернулись в Советский Союз. Юдит и Михаил были высланы английскими властями за участие в коммунистическом движении, а несовершеннолетнего Хаима Иосиф отправил с Михаилом. Юдит и ее сын были расстреляны нацистами вместе со всеми евреями Одессы, а ее муж Бродский погиб в сталинском лагере.
С Юдит я сидела в женской тюрьме в Бет-Лехеме в течение трех месяцев. Она была старше меня на шесть-семь лет. Это была высокая девушка. Лицо ее было широким, волосы черные, стриженые. Ее большие карие глаза выражали материнскую доброту. Она была очень чувствительная. Перед посещением ее мужем в тюрьме она могла дойти до истерики. Сара Чечик, медицинская сестра, сидевшая с нами в камере, ухаживала за ней. Юдит очень хотела, чтобы мы с Михаилом поженились. Приезжая к нему из Одессы, она всегда посылала его за мной. Поселок автозавода, где я работала, примыкал к стандартному городку подшипникового завода, где работал Михаил. Когда я была сослана в Одессу, Юдит окружила меня материнской заботой. Я была знакома с Шифрой и ее семьей, с Хаимом и его женой. А с Иосифом, старшим братом Михаила, я познакомилась уже в Израиле.
О жизни Израиля Богомольного можно узнать только из его писем к сыну Иосифу и из воспоминаний Михаила, которому было всего восемь лет, когда скончался его отец.
Погромы
Перед тем как приступить к описаниям погрома в местечке, я хочу описать два момента из мирной жизни. Мы, дети, любили Пасху. Это радостное воспоминание (а их так мало было в моем детстве). Помню атмосферу наступающего праздника. Нам шили к Пасхе новые, летние платья. Мы играли и бегали по высохшим тропинкам и площадкам и дышали пьянящим воздухом наступающей весны. Старшие в то время были заняты выведением «хамеца» (квасного). Около домов кипятили посуду в больших баках на кострах. А в дни Пасхи мы играли с орешками, которыми были полны наши карманы. Мы катали их по земле в сторону вырытых ямок. Тот, кто попадал орехом в ямку, выигрывал орех у других участников игры. Я любила пасхальную еду: пасхальный борщ и все лакомства, приготовленные из мацы и мацовой муки.
Еще одно воспоминание из мирной жизни в местечке – это свадьба. Я, маленькая девочка, стою близко к «клейзмерам» (свадебному оркестру) и не отрываю глаз от их лиц и инструментов. Это происходило в доме, заполненном шумливой, празднично одетой публикой.
Когда я много лет спустя присутствовала на выступлении еврейского ансамбля «Мы здесь» на курорте в Прибалтике, а затем на его выступлении в Израиле, меня очень взволновали и показались такими родными их песни и пляски в номере «Еврейская свадьба».
Погромы начались, когда мы жили в доме недалеко от рынка. После убийства жениха дочери нашего хозяина по дороге из Умани в местечке был первый большой погром.
Петлюровцы или деникинцы собрали всех мужчин в синагоге, вывели молодых, увели за город и расстреляли. Они убили почти всех молодых людей городка. Наш отец был вместе со всеми в синагоге. Его спасла большая борода – его отвели в сторону стариков. На второй день после того как бандиты оставили городок, стоял в местечке большой плач. Я помню, как люди вышли из своих укрытий и с рыданием бежали на рыночную площадь, а оттуда за город к месту казни. Я помню, что видела мужчин в нижнем белье с непокрытыми головами, бегущих в сторону рыночной площади. По-видимому, одежду у них отобрали. Когда распространялся слух, что банды приближаются к местечку, мама хватала нас, детей (Тову, Мирьям и меня), и убегала с нами из дома, чтобы укрыться. Папа оставался дома. Он говорил, что, если ему суждено умереть, смерть настигнет его в любом месте. Однажды ночью бандиты подожгли городок. Папа, оставшийся один дома, увидел, что пламя достигает крыши, и вынужден был бежать. Это было летом, пшеница в полях стояла высокая. Отец мой добрался до крестьянских полей и скрылся в хлебах. Он слышал голоса других евреев, прятавшихся там же. Когда взошло солнце, отец побежал в сторону деревни. Выбежав на улицу, он увидел старую крестьянку, которая вышла из своего дома и позвала его к себе, сказав, что в соседнем доме находятся бандиты. Она быстро завела его в амбар и спрятала под кучей соломы. Как только она повесила замок на двери амбара, мой отец услышал голос бандита: «Говорят, что жид забежал к тебе. Где он? Если не выдашь его, сожжем дом!» Крестьянка ответила, что она никого не видела и никого не прячет. Погромщик приказал снять замок, вошел в амбар, несколько раз воткнул свой штык в кучу соломы и вышел из амбара. Отец рассказывал, что он почувствовал, как воткнулся штык рядом с его коленом. Возвратившись домой после ухода бандитов из городка, мы прислушивались к волнующим рассказам людей, чудом спасшихся от убийц.
В другой раз отец рассказывал нам, как его спасли деревенские крестьяне, которые наблюдали, как евреев расстреливают, а их тела кидают в реку. Когда дошла очередь до папы и его повели на расстрел, крестьяне начали умолять бандитов пощадить папу, так как он – добрый еврей, всегда дающий продукты в долг. Они сказали, что его лавка расположена неподалеку, и он отдаст им все, что там имеется, ради спасения жизни.
Группа бандитов повела папу в сторону магазина. Они шли, подталкивая его вперед своими винтовками. Издалека отец увидел, что двери его лавки распахнуты, т. е. лавка ограблена. Вдруг он заметил знакомую торговку-украинку из деревни, продающую папиросы, которая часто занимала у него деньги. Тогда он попросил у нее в долг двадцать коробок папирос, но та ему отказала. Погромщики продолжали подталкивать отца в сторону его лавки. Когда он зашел в свой магазинчик, то с ужасом увидел, что магазин полностью разграблен, а все полки пусты. Тогда он вспомнил, что за день до этого он привез из Умани ящик с конфетами и положил их в шкаф под прилавком. Он нагнулся, нашел их на месте и поставил на прилавок. Бандиты накинулись на конфеты, и отец мой сбежал. Таким образом, крестьяне соседней деревни дважды спасали жизнь моему отцу.
Третьим (и последним) местом жительства нашей семьи в городке был дом моего дяди Хаима, расположенный напротив синагоги справа от конфетной фабрики. Часть его занимала семья дяди Хаима, который сам был в Америке, а в другой части жили мы. Окно нашей квартиры выходило на дорогу, которая вела от рынка в сторону дома бабушки за город, в Кенеле. Напротив нашего окна стоял богатый дом с красивым садом, о котором я пишу в предисловии. Во время одного из погромов этот дом и его прекрасный сад были сожжены до основания: остались лишь одни черные угольки.
Вот одно из моих воспоминаний тех времен. Ночь. Я лежу в постели, прикрытая периной, между мамой и папой. Я проснулась от страшных криков людей, зовущих на помощь. Их убивают! Это происходит за стеной с окном, у которой стоит наша кровать. Я чувствую: даже мама и папа – эти большие, сильные, любящие меня родители, не в силах уберечь меня от того страшного, что происходит с людьми за стеной.
Другое воспоминание. Утро. Кто-то заходит и говорит, что видел на мосту бандитов. Мама хватает нас, детей, и в испуге бежит с нами в сторону реки. Вокруг реки растет высокий камыш. Мы между стеблями в воде. Мама несет Мирьям на руках, а мы с Товой держимся за ее юбку с обеих сторон. Мы движемся в глубь камышовых зарослей, и вода доходит нам с Товой почти до шеи. Впереди нас бежит группа молодых людей: три-четыре парня, с ними девушка. Девушка стриженая, с непокрытой головой. Наверное, была одна из «передовых», так как девушки в местечке заплетали косы и носили головные платки. Мама, обращаясь к ним, умоляет: «Возьмите девочек на руки, они могут утонуть!» Девушка оборачивается к нам, хочет помочь, но парни не позволяют ей, с силой тянут ее за собой. Она вторично оборачивается, порываясь помочь, но парни не дают ей это сделать, и они убегают, скрываясь впереди. Вдруг с левой стороны показалась кочка, выступающая из воды. Мама подняла нас на кочку, и мы уселись с ней у кустов. Было лето, солнце светило ярко. Перед нами появилась цапля. Она прошла гордо и спокойно, не замечая нас. Я впервые увидела такую большую птицу.
Вечерело. Мы сидели, прижавшись к матери, голодные и напуганные. Вдруг мы услышали голос папы, зовущего маму: «Хая, Хая!» Обернувшись на голос, мы увидели за кустами реку, а на противоположном берегу папу на фоне крестьянских дворов. Река была узкой в этом месте. Я не помню, как отец перевел нас через реку, но мы прибыли благополучно домой. По-видимому, девушка, вернувшись в городок, сообщила семье о нашем местонахождении. Когда мы вошли в дом, то застали там бабушку Енту. Она укоряла маму за то, что та хватает детей и убегает, не разобравшись, кто пришел в местечко. А это были большевики, которые не убивали евреев, а только грабили зажиточных. Мама сидела молча, с опущенной головой, и снимала пиявку с ноги.
Из-за боязни пожаров мы скрывались в домах на окраине местечка недалеко от украинской деревни. Однажды мы прятались в доме старой вдовы. Мы сидели с мамой на кушетке около входной двери. Вдруг в дом вошли три бородатых мужика. Они угостили нас, детей, семечками и вошли в комнату, подошли к двери, расположенной напротив входной, и открыли ее. Комната была полна молодых девушек, которые подняли страшный крик. Старая женщина начала умолять не трогать девушек. Показывая на свою швейную машинку, она обещала постирать и починить им одежду. Девушки все это время продолжали кричать и плакать. По-видимому, это были крестьяне, присоединившиеся к бандитам, чтобы пограбить. Они повернулись и вышли из дома.
Помню я и другой случай. Мы бежим в сторону деревни. Мама держит Мирьям на руках, а мы с Товой держимся за полы ее платья. Мама была маленькая, рядом с ней бежит высокая женщина с ребенком на руках. Нас преследует молодой бандит с винтовкой. Мы слышим его смех. Наш страх развлекает его. Мы бежим что есть силы, а он продолжает гнаться за нами с протянутой винтовкой. Мы добрались до строящегося дома в поле, расположенного между местечком и деревней. Там нет еще пола, окна еще не застеклены. Мы сидим вдоль стен под окнами вместе с другими семьями. По-видимому, сидели мы там долго. Мы голодны и просим у мамы дать нам что-нибудь поесть. Она не может больше выносить наш голодный плач и решается выйти в городок, где орудовала очередная банда, чтобы поискать для нас еду.
Мы входим в городок. Мы уселись на пороге одного из первых домов, двери которого раскрыты: внутри никого дома нет. Я не помню, нашла ли там мама какую-нибудь еду для нас. Улица пустынна. Вдруг перед нами появляется бандит в синей шапке с красной полоской. Он требует золота. Мама отвечает ему, что это – не ее дом, что нет у нее ни золота, ни денег, дети голодные. Он угрожает, что вернется через полчаса и, если не получит золота, заберет меня. Я помню страх, охвативший меня, когда он указал на меня пальцем. Ведь я уже знала, что мама не в силах защитить нас. Только бандит отошел от нас и завернул в соседний переулок, появились гурьбой дети дяди Хаима, мать которых умерла незадолго до этого. Младших детей вела старшая дочь семьи Хая. Они так обрадовались, увидев нас в опустевшем городке, что кинулись к нам с криком радости: «Тетя Хая! Тетя Хая!» А мама сердито накричала на них: «Как это вы, взрослые девушки, остались в городке, когда тут банда! Бегите быстрее прятаться!» Они убежали разочарованные, брошенные на произвол судьбы, лишенные поддержки взрослых. Я помню охватившую меня острую жалость к ним.
Накануне погромов появилась в городке молодая женщина с двумя маленькими девочками возраста моего и Товы. Она была городской. Это видно было по их одежде и прическе. Я думаю, что она была направлена в местечко какой-нибудь партией для пропаганды и агитации. Вечерами, когда женщины городка выносили стулья из дома, усаживаясь рядом на площадках у дома, где играли их дети, часто появлялась эта женщина со своими девочками. Девочки, красиво одетые, с бантами в волосах, пели и декламировали перед женщинами.
Во время одного из погромов я увидела эту женщину, пробегающую мимо нашего дома. Она перепрыгнула через забор соседнего дома. За ней гнался бандит. Всем своим чувствительным детским сердцем я желала ей спасения. Я не знала, что такое изнасилование женщин, но знала, что существует какое-то зло, от которого прячут девушек.
Мы в Кенеле в доме дедушки. Бандиты ведут по улице пленных красноармейцев. В Кенеле мой дедушка, владелец маслобойни, и еще один зажиточный еврей, хозяин аптеки, откупали городок от бандитов, и там не убивали жителей. Один из пленных, молоденький еврейский парень, сбежал из колонны и скрылся в доме дедушки. Я увидела его в доме, в кровати, обвязанного женским платком и прикрытого одеялом. Мои тети Ривка и Ада стоят у кровати и уговаривают его лежать спокойно, не вставать, так как бандиты скоро оставят городок, и он будет спасен. Но парень отказывается оставаться в доме, ведь он подвергает опасности нашу семью. Выражение его лица тревожное, расстроенное, он сбрасывает с себя одеяло, головной платок, и, одетый в форму красноармейца, выбегает из дома. Я, маленькая девочка, стояла рядом с тетями и с волнением следила за происходящим.
Недавно мой 93-летний дядя Мордехай подтвердил это мое воспоминание и прибавил, что и он, и Юда заходили в комнату и уговаривали парня остаться.
Вскоре после его ухода мы услышали стрельбу со стороны синагоги. Взрослые говорили, что красноармеец скрылся в синагоге, а бандиты нашли его и расстреляли.
Мы с Товой часто гостили в Кенеле, бывая там подолгу. Бабушка Рахель уже не жила там, они с дедушкой разошлись еще до женитьбы родителей. Когда мы гостили у дедушки, то любили обмакивать хлеб в свежее подсолнечное масло и жевать жмых. Жмых выходил из-под пресса в виде круглого диска. Мы его ломали на куски и жевали. Это была наша любимая еда в Кенеле. Я не помню, чтобы нас там баловали конфетами. Разумеется, что шоколада, жвачки, вафель или мороженого не было, но на конфетной фабрике возле нашего дома производили леденцы. Через окна мы наблюдали за процессом их приготовления. Они были разноцветными с кисло-сладким вкусом. Папа привозил из Умани конфеты из спрессованных семечек. Но хотя в Кенеле особенно не баловали нас сладостями, мы очень любили там гостить. Я навеки привязалась дедушке, тетям и дядям. Больше всех полюбила я Мордехая и Юду. Теперь я понимаю причину: они больше других уделяли нам внимание. Ведь тети ухаживали за домом и за нами, а дедушка с сыновьями был занят с утра до вечера на маслобойне. Старый украинец, работавший там же, был в семье и «субботним гоем», т. е. в субботу зажигал свечи, печи для обогрева дома зимой и делал другие нужные работы, воспрещенные евреям по субботам.
У семьи деда был участок земли в поле. Мордехай и Юда, которых мы звали тогда Мотл и Лейб, брали нас с Товой на участок, когда ходили обрабатывать его. Я помню: мы идем с поля, дяди несут лопаты на плечах, Мотл держит меня за руку и говорит, что придет день, и мы будем жить в Эрец-Исраэль и обрабатывать там нашу родную землю, а не чужую.
Другая картина, сохранившаяся в моей памяти, о жизни в Кенеле. Мордехай ведет меня в хедер для девочек. В Кенеле, как и в Соколивке, не было ни тротуаров, ни мощеных улиц. Широкая проезжая дорога между двумя рядами домов осенью и весной была заболочена. И вот мы шагаем с дядей вдоль ряда домов, расположенных выше дороги, а тропинка вдоль домов – сухая. Осень. Холодно, но нет снега. Мы доходим до места перехода на противоположную сторону, и я вижу девочку, выходящую из дома в сопровождении кого-то. Она одета в шубку из овчины золотистого цвета. Они направляются в тот же хедер. Мордехай переносит меня через грязь на другую сторону. Мы входим в комнату. Там сидят рядами дети за столами, а молодой парень стоит перед классом и учит их ивриту.
Рядом с Кенеле было заброшенное дворянское поместье с большим парком вокруг. Я не знаю, когда хозяева покинули дом: во время революции 1905 или 1917 года. Жители городка гуляли по субботам в парке поместья. Я помню, что меня поднимали на ограду, которая была на уровне парка. Мы не заходили через ворота. Тети брали нас к реке, когда ходили туда полоскать белье. Я помню: белые облака над рекой напоминали мне овец и разных зверей. Смотреть на них было привлекательно и страшновато.
Во время погромов довольно долгий период мы жили в Кенеле на съемной квартире напротив дедушки. Тут я помню долгую болезнь мамы. Когда ее положение ухудшилось, Юда сел на коня и понесся за врачом. Это была высокая русская женщина с серьезным, самоуверенным выражением лица. После ее посещения мать стала поправляться. Однажды я сидела у окна рядом с маминой кроватью и ела селедку с картошкой. Мама протянула руку и шепотом попросила меня угостить ее моей едой. Она говорила шепотом, чтобы не услышали на кухне, так как ей нельзя было есть грубую пищу. Я испугалась ее вида и сбежала.
В моей памяти запечатлелось посещение одной молодой женщиной сапожника (хозяина этого дома). Это была дочь соседа моего дедушки. Она вышла замуж за украинского парня из соседней деревни и, наверное, приняла христианство. Родители от нее отказались, это считалось большим позором для ее родителей, для всей ее семьи. И вот появилась эта «мешумедет» (отступница) у нас в доме. Она была молодой красивой брюнеткой, босой, одетой в длинную юбку и темную рабочую одежду, как одевались крестьянки той деревни. Мне жалко было ее. В те времена только большая любовь могла толкнуть еврейскую девушку на такой шаг.
Еще картина из быта местечка моего детства. Мы в Кенеле. Зимний вечер. Мы сидим с мамой и другими женщинами на кушетке у печи и ощипываем пух из перьев для подушек и перин. Женщины беседуют между собой. Кто-нибудь из маленьких детей соскребывает мел со стены и кладет в рот. Его мать пытается остановить его, но пожилая женщина не дает это сделать, говоря, что в организме ребенка, по-видимому, не хватает каких-то веществ. Ощипывание пуха было послеобеденным времяпрепровождением, сочетанием полезного с приятным для женщин местечка. Это было в спокойные дни в Кенеле, куда мы приезжали временно пожить, спасаясь от погромов.
Дома вокруг сожжены. На месте богатого дома с красивым садом, что стоял напротив, одни груды угля. Дети дяди Хаима, жившего в Америке, остались сиротами и должны были как-то прокормиться. И вот они собирали куски угля от сгоревшего дома и продавали его на рынке для утюгов. Дома они его немного смачивали водой, так как в базарные дни они продавали его в бумажных пакетах, взвешивая на весах. Я помогала им собирать угольки и была в курсе всего процесса.
Во время войны мы получили письмо и посылку от старшей дочери Хаима Хаи. В письме она писала, что хорошо помнит, как я девочкой пяти-шести лет помогала им собирать уголь на продажу. Мое ответное письмо, к сожалению, не застало ее в живых. Она умерла молодой от сердечного приступа. Ее дочери, родившиеся в Америке, недавно были в Израиле с туристической группой и навестили нас.
И вот еще воспоминания из последнего периода нашей жизни в местечке. В соседнем городке был жестокий погром. Повозки беженцев проезжают через Соколивку в Умань по проселочной дороге через мост. Повозки остановились на базарной площади, и жители нашего местечка окружили их. Люди рассказывают о пережитых ужасах. Я стою там, держась за руку отца. Вид беженцев потрясает меня. У всех мужчин в повозках отрезаны носы. На их месте – открытые красные раны.
И вот другая страшная картина тех времен. У синагоги на бугорке, прижавшись к стене, сидит женщина. Она вся завшивлена. Жители городка, стоящие на расстоянии от нее, говорят, что она прибыла поездом. Но железнодорожной станции в Соколивке не было. Она жует хлеб, по которому ползают вши. Люди стоят, советуются, что делать. Вечером мы дома. Кто-то стучит в дверь. Папа подает женщине еду, но в дом не пускает. На другое утро рассказали, что одна одинокая женщина взяла несчастную к себе и ухаживала за ней.
Историю нашей жизни в местечке я хочу закончить воспоминанием о моем отце. Я нахожусь с папой в одном доме нашего городка. В комнате много людей. Мой отец с маленькой брошюркой в руках стоит и читает юмористический рассказ. Возможно, это был один из рассказов Шолом-Алейхема. Люди внимательно слушают, и время от времени раздается общий смех.
Итак, дважды поджигали бандиты наш городок. Жители местечка покидают дома и направляются в Умань, где установилась уже власть большевиков. Местечко опустело. Мы тоже собираемся уезжать. Через Соколивку проезжают на Умань жители окрестных городков. Дом дяди Хаима не сгорел, так как стоял особняком, не примыкая ни к какому дому. Мама открыла пансион для проезжающих и готовила еду для них.
Я помню такой эпизод. Двое молодых людей сидят за столом и соревнуются, кто больше выпьет водки. Мама подала им две бутылки. Каждый выпил свою и попросил еще. И тогда мама начинает подавать им воду. Они продолжают усердно пить. Каждый из них, по-видимому, думал, что он пьет воду, а другой водку. Когда шутка была понята, все рассмеялись.
Дедушка продал маслобойню в Кенеле и купил двухэтажный дом в Умани. Затем и мы оставили местечко и приехали к нему. Дом дедушки стоял на склоне холма. Умань сохранилась в моей памяти как пышно озелененный краснокирпичный город. Мордехай, Юда и Ада уже уехали в Палестину. Дедушка купил дом, заселенный жильцами. Они отказывались платить квартирную плату, говоря, что прошло время хозяев домов. Однажды в дом дедушки пришли студенты. Они были в черной форменной одежде с золотыми пуговицами и в фуражках с золотыми эмблемами. Я стояла с дедушкой в кладовке, где было много столов. Студенты записывали что-то в блокнот, выносили столы из подвального помещения склада и погружали их на повозки. Наверное, национализировали имущество для какого-нибудь учреждения. В Умани был большой парк со статуями и фонтанами. Мы с Товой гуляли в этом парке. Как-то раз мы получили деньги, чтобы пойти на концерт для детей или в кино. Но мы плохо понимали русский язык и купили билеты на выставку машин. Билетер, стоявший у ворот выставки, сказал, что детям там нечего делать, но билеты были у нас в руках, и мы вошли. Нам было скучно смотреть на машины, и мы ушли разочарованные. Была осень. Нам готовили зимнюю одежду для дороги. Мне помнится, что нам заказали белые фетровые валенки. Мы готовились к выезду в сторону границы.
Мы – беженцы
Мы пустились в путь. Ночь. Темно. Нас несколько семей в повозках. С обеих сторон дороги лес. Вдруг нас стали преследовать с криком и руганью какие-то люди. Они тоже ехали в повозках. Возчики наши своими кнутами бьют по спинам лошадей, лошади несутся галопом. Страшные крики преследователей еще слышны, но уже более отдаленно. Повозки наши повернули вправо на узкую лесную дорогу, и мы спаслись от преследователей. Мы доехали до какого-то дома и легли спать на полу. Среди нас была молодая неженатая пара. Они были веселыми, несмотря на общую напряженность, лежали рядом и смеялись над упреками взрослых.
Утром мы выехали в Каменку, городок на берегу Днестра на тогдашней границе между советской территорией и Румынией. Бессарабия принадлежала тогда Румынии. Местную синагогу превратили тогда в общежитие для беженцев. Среди беженцев в синагоге была больная эпилепсией женщина. Она падала на пол, билась и ударялась до крови. Это была страшная картина. Мама заболела желтухой, лицо ее пожелтело, ее госпитализировали. Мы остались на некоторое время с отцом. Тяжелую зиму мы прожили в Каменке. В синагоге не было дров для топки. Нас, детей, посылали по домам выпрашивать у жителей дрова. Местное население принимало нас неприветливо. Они открывали нам двери с сердитым выражением лица, и в большинстве случаев мы уходили ни с чем. Мы боялись также собак во дворах. Однажды мы вошли в дом, где сидели «шиву» (семь дней траура по мертвому). Хозяйка велела сыну дать нам немного дров. Он вышел с нами во двор и дал нам несколько поленьев.
Весной прибыла в синагогу наша тетя Ада. Она была очень смелой и деловитой девушкой и вернулась из Палестины, чтобы забрать с собой дедушку и вернуться с ним обратно. Она выполнила эту задачу с честью.
Дети беженцев в синагоге страдали болезнью глаз. Мы просыпались с глазами, склеенными гноем. Отец языком, своей слюной снимал гной с наших глаз. Мы, девочки, были одеты в платья из мешковины, крашенной в синий цвет. В швах под мышками были вши. Родители раздевали нас и ногтями убивали вшей. Во время этого мероприятия мы сидели на бугорке, на просохшей уже земле на солнечной стороне. Это, по-видимому, было весной. Около этой стены недалеко от синагоги мы сидели с тетей Адой. Лицо тети Ады было асимметричным, одна щека толще другой. Мне казалось, что она сосет конфету, держа ее за толстой щекой. Мне так захотелось конфетку, что я попросила ее у тети. Но у нее ничего не было.
В Каменке нам не удалось перейти границу, и мы переехали в соседний городок Рашков.
Мы жили у хозяина пекарни и спали всей семьей на одной большой кровати в комнате, что примыкала к печи. Пекари работали и ночью, и мы просыпались от их разговоров и громкого смеха.
Днем мы выходили всей семьей к реке. Дорогой я как-то раз услышала, как люди, показывая на папу, говорили: «Посмотрите на бедного вдовца! Остался с четырьмя детьми без жены». Папу старила большая борода, а мама выглядела молоденькой девушкой, и ее принимали за его старшую дочь.
В Рашкове Днестр делил город на две части: одна часть городка принадлежала Румынии, другая была советской территорией. Румынская часть городка была расположена на пригорке. Зимой река была покрыта льдом. Мы, беженцы, стоя на берегу реки, видели противоположный желанный берег Румынии и пограничника, шагающего вдоль берега.
Однажды я увидела молодого парня, перебегающего на ту сторону по льду. Но пограничник его заметил и погнался за ним по улице уже на румынской стороне.
Братья отца из Америки прислали деньги для всех родных на адрес сестры нашей бабушки Енты в Кишинев. Деньги эти предназначались для уплаты контрабандистам, которые должны были перевести нас в Румынию.
И вот мы находимся в шалаше на берегу Днестра. Лето. Много зелени вокруг. Кусты, деревья, высокая трава; и шалаш наш не построен руками людей, а сплетен из веток кустов и деревьев. Мы ясно видим солдат-пограничников на румынской стороне. Река в этом месте очень узка. Солдаты улыбаются, как будто насмехаются над нами. Мы уже несколько дней в этом месте вместе с другими семьями. Дети голодны и просят есть. Родители рассуждают о том, что будет хорошо, если красноармейцы обнаружат нас и арестуют: в тюрьме, по крайней мере, дадут хотя бы по куску хлеба детям. А контрабандисты все не появляются. В конце концов, темной безлунной ночью они пришли. Они торопят нас, подталкивают вперед и шепчут: «Гайда! Гайда!» Впервые я услышала это слово. Мы добежали до берега к лодкам. Нас посадили туда и переправили на другую сторону. Нас отвели в землянку и принесли нам бутылки с водой и хлеб с селедкой. Какой привлекательный вид и запах был у этой еды! И как мы были голодны! Но наш организм после долгой голодовки принимал только воду: остальное мы не способны были есть.
Наша семья благополучно перешла границу. Мы остались все вместе, а многие семьи распались, потеряли друг друга: одни перешли границу, а другие остались, расставшись с близкими на многие годы. Подкупленные румынские солдаты из пограничной охраны грабили беженцев, отнимая у них часы и драгоценности.
Итак, мы находимся в Рашкове, на румынской территории. Живем в маленьком глинобитном домике, побеленном снаружи. Това переболела тифом, она вернулась из больницы худой и бледной. Все мы, дети, весь период наших скитаний ходили с бритыми головами. Това помогала соседке в уходе за ребенком. Однажды она принесла мне несколько долек апельсина. Я впервые попробовала этот неведомый мне доселе фрукт, и он показался мне вкуснее украинских яблок и груш.
Мы должны были переправиться в Кишинев. Так как документов у нас не было, мы не могли переехать всей семьей вместе. Не помню, как переправились другие члены семьи, но помню, что муж бабушкиной сестры, на адрес которого прибыли деньги для всех нас, приехал из Кишинева и забрал меня с собой. Мы едем поездом в Кишинев. Тяжелое испытание пришлось пережить мне во время этой поездки. Дядя, высокий старик с ермолкой на голове, сидел и играл в карты с другими пассажирами. Молдаване, муж с женой, оба высокие, смуглые, приветливо отнеслись ко мне. И вот мы сидим на ступеньках вагона, мужчина держит меня на коленях, а жена его сидит рядом. И он говорит ей: «Давай возьмем эту девочку с собой, к нам». Я поняла его слова и громко закричала. Дядя прибежал и отобрал меня у них. На следующей станции они сошли. Чего только не случалось в те времена! Я могла быть навсегда оторвана от своей семьи.
Мы в Кишиневе живем в большом прямоугольном дворе, с жилыми домами с обеих сторон. Мы живем на первом этаже. Вход во двор через ворота. Уже в первые дни нашего пребывания в Кишиневе мама взяла Тову и меня и повела нас в школу. Для нашей матери главное было, чтобы мы учились, и учились хорошо. У Товы еще в местечке был частный учитель. Он учил ее ивриту и русскому языку. Мама зашла с нами посреди урока во второй класс, куда была направлена Това. Это была еврейская школа общества «Тарбут» («Культура»). Ученики сидели за столами, чисто и аккуратно одетые. Ведь они не были беженцами! А мы стояли перед классом в черных рваных чулках. Дети смотрели на нас, а мне было очень стыдно за наш вид. Учитель встретил нас приветливо. Мама попросила его взять меня в этот класс, так как я напугана после погромов, и желательно не разлучать меня с сестрой. Учитель согласился и посадил нас с Товой за одну парту. Я помню, как я научилась читать. Когда мы начинали учить новый урок, я волновалась, что мне предложат почитать вслух, как другим детям; тогда обнаружится, что я даже букв не знаю. Но так ни разу не случилось: вероятно, учитель знал об этом. Дома Това читала вслух, а я заучивала урок наизусть. Разумеется, письменные задания и упражнения по арифметике я срисовывала с тетради Товы. При проверке домашних заданий я была спокойна, так как все они были у меня выполнены. Таким путем я постепенно научилась читать и писать.
У наших соседей были сын и дочь соответственно Товиного и моего возраста. Девочку звали Зиночка. Она была светловолосой с голубыми глазами. Я дружила с этой девочкой. Первое время после приезда в Палестину я очень тосковала по ней и видела ее в снах.
В Кишиневе однажды я попросила у родителей купить мне мяч. Папа поехал со мной на рынок, и мы подошли к прилавку игрушек. Там были разноцветные мячи. Я выбрала большой мяч с красными, зелеными и синими полосами. Но папа сказал, что, увы, он слишком дорогой. Я показала на другой, поменьше, потом на третий, на четвертый, но ни один из них не был по карману моему отцу. Наконец выбрали: папа купил мне самый маленький мяч светло-серого цвета. Я рада была и этому. Мяч был упругий и высоко подскакивал; мне приятно было играть с ним.
Однажды зимой, когда мы играли с соседскими детьми, он попал в открытую печь и сгорел. Я стояла со своими друзьями, беспомощно глядя, как огонь пожирает мой мяч. Эта потеря причинила мне боль. Я не помню у себя в детстве других игрушек, кроме куклы с фарфоровой головой в местечке и этого мяча в Кишиневе.
В Соколивке отец наш имел лавку, но в юности после смерти отца он научился у ремесленника плести веревки. И вот в Кишиневе отец приобрел деревянное устройство для кручения веревок изо льна. Это устройство состояло из большого деревянного колеса. Папа установил его посреди двора. Това и я помогали папе в изготовлении веревок. Одна из нас крутила колесо, а другая держала концы нитей, протянутых от установки на большое расстояние. Папа, пробегая вдоль крутящихся ниток, соединял их в веревку. Не помню точно процесс изготовления, но помню, что получались настоящие крепкие веревки.
У папы появился компаньон, чтобы освободить нас, детей, для учебы в школе. Когда отец заболел и долго лежал в больнице, компаньон обобрал его. Это была большая травма для моих родителей. Выйдя из больницы, отец по совету врачей бросил курить. С тех пор он не курил больше никогда. Мирьям очень подросла и похорошела за время нашего пребывания в Кишиневе. Я помню, как мы с Товой ведем ее за руки по улице, а проходящая женщина говорит: «Посмотрите, какая красивая девочка!» И мы гордились нашей сестрой.
В Кишиневе я впервые в жизни попробовала маслины, но не поняла, почему люди едят такую соленую и горькую ягоду. Мамалыга (запеканка или каша из кукурузной муки) – национальная еда молдаван – также не понравилась мне.
В Кишиневе мы прожили около двух лет. Вероятно, мы дожидались разрешения английских властей Палестины на въезд в страну. Там родилась Сара, четвертая дочь в нашей семье. Мы с Товой поехали в роддом посмотреть на ребенка. Мама показала ее нам через окно. Возвращаясь домой, мы шли по ремонтируемой мостовой. Мы шли по кучам камней и спорили: одна из нас говорила, что девочка красивая, другая утверждала, что нет. В споре я толкнула Тову на груду камней так, что она сломала или вывихнула руку. Това вскрикнула от боли, а я в тот вечер, боясь наказания, сбежала из дому. Но когда меня поздно вечером нашли, то о наказании уже не было речи, так все были рады. Но сильнее страха наказания меня мучили мысли, что из-за меня Това пострадала и может остаться с поломанной рукой. С этими мыслями я жила все время, пока Това была в гипсе. О, как я воспрянула духом, когда гипс наконец сняли и рука ее оказалась целой.
У нас во дворе жила одна девочка нашего возраста, которую родители заставляли делать всякую тяжелую работу и запрещали ей играть с детьми. Она даже боялась остановиться около нас, чтобы переброситься словом. Я помню ее в темно-сером платье, поднимающуюся по лестнице с двумя полными воды ведрами в руках, смотрящую в нашу сторону с жалкой улыбкой. Судьба этой молчаливой, грустной девочки трогала и озадачивала меня: как могут родители так относиться к своей дочери!
В Кишиневе родители спорили между собой, куда ехать на постоянное место жительства. Папа хотел в Америку к своим братьям, а мама тянула к своей семье в Палестину, где был уже дедушка с двумя моими дядями и тетей. А в Америке у папы было четыре брата. Его старший брат Залман жил уже в Тель-Авиве, а Шнеер, единственный брат, которому не удалось перейти границу, переехал из местечка в Баку. Мама победила. Мы готовились к поездке в Палестину.
Нам купили новую одежду. Помню вязаные синие шапочки с белыми полосками. Мы прибыли в город-порт Галац. Там мы сели на пароход и поплыли в Палестину. В Черном море начался страшный шторм. Все заболели морской болезнью, кроме папы и меня. Мы с ним гуляли по палубе, смотря на бушующее море, на волны, бьющиеся о борт парохода. Отец показывал мне на прыгающих над волнами рыб и называл их.
Первые годы нашей жизни в Палестине
Мы прибыли в Хайфу, и нас первым делом поместили в карантин. Здание карантина представляло собой большой краснокирпичный дом, окруженный решетчатым забором. Один парень из нашего местечка, по-видимому из семьи Дозорец, подошел к забору и передал нам корзинку с мандаринами. В карантине нас кормили в большом зале за длинными столами. Каждое утро к завтраку нам подавали черный хлеб, намазанный медом, с куском голландского сыра. Мне это сочетание сладкого с соленым показалось странным. Когда нас выпустили из карантина, мы пошли пешком на Адар к строящемуся дому Дозорцев. Братья Дозорец стояли на лесах и строили своими руками свой дом. Они встретили нас приветливо.
Мы прибыли в Тель-Авив. Вначале мы жили у дедушки вместе с дядями и тетей Адой. Нам выделили часть барака без окон. Дяди мои возили на верблюдах щебень и гравий с берега моря для строительства домов в Тель-Авиве. Ада занималась домашним хозяйством. Нас было четверо детей, а папа не смог найти работу. Нам, семье из шести человек, пришлось жить за счет дядей, которые с трудом зарабатывали себе на жизнь, а на их иждивении были уже дедушка и Ада. Положение было тяжелым. Тове и мне тогда частенько попадало от папы, раздраженного тяжелым положением новоприбывшего. За что нас наказывали, я не помню. Я помню два случая, когда я обидела Тову и заслужила наказание, но я убегала, пряталась, и все сходило мне с рук.
Мои родители прибыли из разрушенного погромами местечка с четырьмя маленькими детьми без всяких средств к существованию. Папа пытался работать строительным рабочим, но работа эта была случайна, и прокормить ею семью он не мог. Однажды дедушка, услышав через стенку барака, что папа бьет меня, прибежал, забрал и уложил спать с собой. Мне было тогда восемь лет, и спать с дедушкой было неудобно, но я была ему благодарна, что он спас меня от побоев.
Около барака моего деда стояла большая палатка брата отца Залмана Трахтмана. Это была большая прямоугольная военная палатка из брезента. В ряду бараков новоприбывших на самом конце стоял большой красивый добротно построенный барак из струганых досок семьи старожилов Ерушалми. Моя тетя Ада через некоторое время вышла замуж за Иешуа Ерушалми – члена этой семьи. Иногда для развлечения дяди нас с Товой катали на верблюде. Через некоторое время семья Залмана переехала в барак, расположенный на этой же песчаной площадке между теперешней улицей Кинг Джордж и улицей Бецалель. Мы переехали в маленький домик, побеленный снаружи, в песках, далеко от улицы Алленби и от барака дедушки. В это время мы с Товой начали посещать школу. Мы учились в школе для девочек в Нве-Цедеке. Мы продолжали учиться вместе в третьем классе. Автобусов в Тель-Авиве тогда не было, и мы ходили в школу пешком.
Мы пересекали улицу Алленби, выходили на улицу Нахлат-Биньямин, оттуда, пройдя мимо больницы «Адасса», поворачивали направо, продолжая идти по разным другим улицам до Нве-Цедека. Наша бывшая школа для девочек перестроена теперь в Центральную школу танца.
Спустя несколько лет, когда мы переехали на улицу Левински, мы шли в нашу школу через улицу Герцля, мимо гимназии «Герцлия» и поворачивали налево в сторону Нве-Цедека.
Когда мы жили в домике в песках, рано утром подходил к дому арабский пастух со своими козами, и мама покупала у него молоко. Часов у нас в доме не было. Това была очень прилежной ученицей, выбегала в школу рано утром. Она бежала, я за ней. Когда мы добегали до улицы Алленби, то часто видели дядю Залмана и тетю Браху, продающих фрукты на рынке. Было рано, они только начинали раскладывать товар на прилавке, как и другие торговцы. Покупателей на рынке еще не было. Я, устав от бега по пескам, говорила Тове: «Смотри, нет еще школьников на улице!» Она в ответ: «Не видно учеников, так как они уже давно все в школе» и продолжала нестись бегом в школу, а я за ней.
Мы всегда приходили в школу первыми и долго играли во дворе, пока не появлялись некоторые другие.
Напротив школы для девочек располагалась школа «Альянс». Однажды наша подруга Симха решила опередить нас. Когда мы пришли в тот день в школу, то застали Симху одну во дворе в панамке, играющую в «классики», нарисованные мелом. Она подпрыгивала и торжественно напевала: «Я сегодня пришла в школу раньше сестер Трахтман!»
В третьем классе я продолжала переписывать у Товы упражнения по математике. Читать и писать я уже умела. Мы переехали в старый барак на улице Бецалель. До нас в нем жил возчик, и конюшня примыкала прямо к бараку. Там были две комнатушки, и каждое утро перед выходом в школу мы мыли в них полы. Затем мы брали с собой Сару и Бат-Ами, наших маленьких сестричек (Бат-Ами родилась уже в Стране), и по дороге в школу оставляли их на рынке с родителями, которые открыли там лоток по продаже яиц. Родители наши выходили на рынок рано утром до восхода солнца, когда мы, дети, еще спали. Бат-Ами я возила в соломенной коляске, колеса которой не смазывались и скрипели на всю улицу. Я провозила коляску по Бульвару Ротшильда и по другим тихим улицам, где зажиточные люди еще спали. По дороге из школы мы забирали девочек домой. Вероятно, в Тель-Авиве тогда еще не было детских садов, или же у наших родителей не хватало средств на детский сад. Мы приводили детей домой и ухаживали за ними до возвращения родителей. Барак был старый, в нем между досками кишели клопы. Мы с Товой решили вывести их. Я не знаю, были ли тогда в продаже какие-либо химические средства против насекомых, а если и были – мы о них не знали. Мы взяли острый перец и в жаркий летний день во время каникул стали намазывать щели барака перцем, держа его голыми руками, прижимая к доскам, чтобы сок выливался в щель. Втирая перец в щели, мы вытирали руками пот с лица. Постепенно лица наши начали гореть. Мы крикнули младшей сестре Мирьям, чтобы она немедленно принесла нам воды. Но воды не было ни в бараке, ни около него. Мирьям схватила ведро и помчалась через улицу за водой. Мы мыли лица руками, вымазанными перцем, и кричали Мирьям нести еще воды. Барак наш стоял далеко от других. Мы были дома одни; не было взрослого, который помог бы хотя бы советом.
Когда я гостила в 1956 году в Израиле, сидя дома у Мирьям всей семьей, мы вспомнили этот случай, что вызвало большой смех. Сидя в квартире, показавшейся мне станцией московского метро, можно было посмеяться над этим. Тогда, в свое время, это вызвало слезы.
В этом бараке произошел печальный случай. Мирьям заболела. У нее появились приступы страшных болей в ноге. Нога выглядела обычно, никаких признаков болезни не было, но Мирьям вдруг начинала кричать от боли. Мы были одни, беспомощны, а родители были далеко, на рынке. Лицо Мирьям искажалось от невыносимой боли, и она кричала. Мама водила ее к рентгенологу, мы делали ванночки с листьями эвкалипта, но ничего не помогало. Болевые приступы продолжались. Спустя некоторое время боли исчезли так же внезапно, как и появились.
Наша тетя Ада вышла замуж за Йошуа Ерушалми. Я помню ее свадьбу. Нам с Товой сшили новые одинаковые платья. Нас всегда одевали одинаково, как близнецов. Я помню, что на свадьбе было много миндаля, который был для нас незнакомым лакомством. Свадьба состоялась в бараке у дедушки.
Бат-Ами родилась, когда мы жили на улице Бецалель. Сара страдала от ревности. Мы просыпались ночью от ее плача: мама, ты любишь меня? Она рыдала от всего сердца, когда мама кормила Бат-Ами. Имя дала ей я. Ее назвали сначала местечковым именем какой-то умершей тети. Нам с Товой оно не понравилось. Я предложила имя Бат-Ами, Това согласилась. С тех пор она Бат-Ами.
Не помню, куда девалась та плетеная коляска, скрипом колес которой я будила улицы с богатыми жителями. Когда Бат-Ами начала сидеть, я стала носить ее на рынок на руках. По обеим сторонам от железнодорожных рельсов по улице Алленби росли желтые одуванчики. Малышка показывала мне пальчиком на цветы, я срывала их для нее; она улыбалась мне своими умными черными глазами в благодарность за то, что я выполнила ее желание.
Народная школа для девочек в Нве-Цедеке была очень хорошей. Мы, ученицы, любили школу и учителей. Были у нас и уроки садоводства, и гигиены, и уроки рукоделия. Уроки гигиены проводила с нами медсестра из больницы «Адасса». Сестры «Адассы» носили тогда халаты салатового цвета с белым воротничком. Она учила нас оказанию первой медицинской помощи. Были уроки и по гигиене тела. Под ее руководством у нас был организован пункт первой медицинской помощи. Туда приходили также мальчики из соседней школы. Мы дежурили там по очереди во время перемен. Мы мазали ранки и умели делать перевязку по всем принятым тогда правилам. Я помню, как вылечила большой фурункул на руке одного мальчика. Я намазала его ихтиоловой мазью и перевязала. В следующий раз, когда гнойная опухоль уже сошла, я намазала руку цинковой мазью. В последний раз я сняла ему перевязку, так как рана зажила, и испытала большое удовлетворение. Наш медпункт был расположен в здании семинара Левински у нас во дворе.
И урок садоводства мы очень любили. У каждой ученицы была своя грядка, где мы выращивали морковь, помидоры, огурцы и другие овощи. Мы вскапывали, пропалывали, поливали. Каждый новый листок, каждый цветочек, каждая почка радовали душу, возбуждали любознательность.
Любили мы также уроки рукоделия. Мы сидели за большим четырехугольным столом в зале школы и под руководством нашей пожилой учительницы вышивали разнообразные узоры.
Не любили мы и боялись периодическую проверку глаз, так как боялись лечения, которое проводилось в домике у ворот школы. Оттуда мы слышали плач девочек, которых лечили так называемым синим камнем. У нас с Товой были здоровые глаза, и мы не нуждались в лечении.
На уроках физкультуры мы занимались легкой атлетикой. Летом учитель брал нас к морю и учил плавать. Большинство учителей нашей школы были не молоды. Мы несерьезно относились к урокам английского языка. Наша учительница английского была высокая полная блондинка с кукольным лицом: щеки розовые, а глаза голубые. Она приветливо улыбалась нам, но учиться – мы не учились. Что осталось у меня в памяти от ее уроков, так это песня Эй-Би-Си, мотив которой не изменился до сегодняшнего дня. У этой учительницы был флирт с нашим классным руководителем господином Дафна. Со звонком на урок мы брали в руки учебники английского и становились около балконных перил. Наш класс был тогда на втором этаже. После того как все расходились по классам, господин Дафна и наша учительница еще долго беседовали посреди фойе первого этажа. А мы сверху следили за ними, поглядывая одновременно в учебник и повторяя урок. Ее урок всегда был очень коротким. Наша учительница всегда была спокойной и очень доброй. Она не требовала от нас никаких знаний, ничто не выводило ее из себя. Английский язык мы изучали в последних классах школы.
Были в классе две девочки старше нас на два-три года. Одна из них стала после школы репетитором по английскому языку. Когда я приезжала в Страну в 1956 году, то встретила ее. Она рассказала мне, что по-прежнему преподает английский язык без всякой специальной подготовки, и знаний, полученных в школе, ей хватает. Значит, при серьезном отношении к урокам можно было научиться и у нашей доброй нетребовательной учительницы.
Я помню расположение классов в двухэтажном здании школы, имеющем форму буквы «П». В 1956 году мой покойный дядя Юда повез нас с моей подругой по классу Цилей посмотреть школу. Внизу в фойе девочки танцевали под руководством учительницы народные танцы. В классах работали уборщики-мужчины, не как в Советском Союзе, где в школах работают уборщицами женщины.
В следующий раз я посетила школу в 1971 году после моего возвращения в Страну. Это не был учебный день, и ворота школы были закрыты. Мы постучались в двери соседнего домика, в наше время служившего глазной лечебницей. Нам открыл сторож, живший там с семьей. Мы объяснили цель нашего визита, и что одна из нас – новоприбывшая; он провел нас через свою квартиру во двор школы. Мы прошлись по всей школе. Как и в 1956 году, здание не изменилось. Физкультурный зал располагался на прежнем месте, как и большое дерево между ним и огородным участком. Даже стены снаружи были покрашены в тот же светло-желтый цвет.
По дороге обратно, проходя по улочкам Нве-Цедека, мы остановились у дома, в котором когда-то проживала семья нашей подруги Юдит. Из окна выглянула женщина и спросила, кого мы ищем. Мы ответили, что только заглянули во двор, связанный с нашими воспоминаниями. «Скажите фамилию подруги, – произнесла женщина, – я живу здесь очень давно и помню всех, кто когда-то жил тут». – «Это было пятьдесят лет назад», – ответили мы. «А, – сказала она, – тогда я ее уже не застала».
И вот последнее посещение любимой школы в декабре 1989 года. На этот раз мы пришли сюда с родственницей, туристкой из Советского Союза. Мы вошли в перестроенное, модернизированное здание, служащее Центральной танцевальной студией.
Вернемся же к школе моего детства.
Това за лето подготовилась и перескочила через класс: вместо четвертого пошла в пятый. А я осталась одна и вынуждена была привыкать к самостоятельности. Я была очень застенчива, легко краснела, чувствовала неуверенность в себе: мне казалось, что я ничего не знаю. Нашим классным руководителем был немолодой (по тогдашним нашим представлениям просто старый) учитель господин Шапиро. Тогда, обращаясь к учителю, мы именно так его называли: «Господин Шапиро», применяя в разговоре вежливую форму третьего лица единственного числа. В те времена к незнакомым людям и к старшим в обращении на иврите употребляли форму третьего лица единственного числа, а теперь в Израиле обращаются ко всем на «ты», применяя второе лицо единственного числа. Во время моего визита в Страну в 1956 году это меня сильно поразило.
Однажды на уроке арифметики в конце учебного года в четвертом классе господин Шапиро сказал нам: «Кто первый решит задачу, тот подойдет ко мне и покажет решение». Я все сделала первая, и учитель похвалил меня перед классом. Это придало мне уверенность, что я могу учиться самостоятельно, без помощи Товы. Мы любили уроки учителя Шапиро, обладавшего чувством юмора.
Помню урок Библии. Учитель Шапиро вызывает ученицу, которая не отличалась прилежностью. И она рассказывает одну из библейских легенд не по написанному, а по своему богатому воображению. Господин Шапиро стоит перед классом, внимательно слушает ее рассказ и кивает головой в знак согласия. Это приободряет девочку, и она продолжает «фальсифицировать» Библию. Мы удивлены, почему учитель соглашается с ней. Когда же она закончила и учитель похвалил ее за богатую фантазию, смех в классе долго не утихал.
Уроки господина Шапиро были всегда интересными, и в классе всегда была дисциплина. Я не помню никаких наказаний в школе, никаких удалений из класса. Учителя наши были опытными педагогами, мы их уважали и любили. Учиться было интересно и приятно. Я помню имена нескольких учителей и директора школы.
Была у нас в младших классах учительница музыки. У меня, увы, не было музыкального слуха, и она была всегда мною недовольна.
В старших классах преподавал у нас серьезный и строгий учитель истории, литературы и географии господин Бен-Яаков. Арифметике учил нас господин Сум, нервный и больной человек. Когда он вызывал к доске слабую ученицу, не справляющуюся с решением задачи, то выходил из себя и кричал. А учитель астрономии приглашал нас по вечерам иногда к себе домой: мы поднимались на крышу его дома, он показывал нам расположение звезд на небесном своде.
В Тель-Авивском кинотеатре собирались поставить спектакль для школьников. Классный руководитель объявил нам об этом за несколько недель; сказав нам стоимость билета, он начал постепенно собирать деньги. Мы обратились к родителям. Мама отвечала нам с Товой, что у них нет возможности расходовать на спектакль такую большую сумму. Мы, понимая, что у родителей нет денег на два билета, не возмущались, не плакали. Я только помню, что время от времени я заходила на рынок к родителям и спрашивала, не улучшилось ли у них материальное положение и не могут ли они выделить нам деньги на билеты. Но ответ всегда был отрицательным. Все время до спектакля я, проходя по пустырям Тель-Авива, искала деньги, надеясь что-нибудь найти. Это было в третьем классе в первый год нашего пребывания в Стране. Помню утро после спектакля. Девочки возбужденно делятся впечатлениями, о декорациях, о костюмах короля и королевы, а мне так горько, что мы с Товой не видели эту красоту. Больно озадачила меня несправедливость: ведь мы с Товой ничем не провинились, были хорошими девочками и ученицами. Неужели мы виноваты, что наши родители – бедные люди!
В пятом классе я стала лучшей ученицей. Я училась даже лучше Симхи. Симха Ц. и ее сестры всегда были первыми ученицами в своих классах. Они были талантливыми девочками. Господин Шапиро хвалил меня за комментарии к библейским текстам. Он мне говорил: «Какой же прекрасный знаток Библии твой отец, раз он сумел так объяснить ее тебе!»
Тель-Авив был тогда маленьким городом, невероятно, чтобы такой педагог, как Шапиро, не знал, из какой я семьи.
В пятом классе к нам пришли два новых учителя. Один из них был учителем истории, уважаемым преподавателем в семинаре Левински. Фамилию его я не помню, он был автором учебников по истории. Это был единственный преподаватель, на уроках которого ученицы вели себя так разнузданно: некоторые девочки выходили из класса за мороженым, сидели перед ним и ели. Он не смотрел на нас, а с опущенной головой монотонно читал свои записи. Старшие сестры двух наших учениц, студентки семинара Левински, не понимали, что с нами происходит, утверждая, что его уроки очень интересны. Позднее я читала о Гоголе, что он не справился с преподаванием литературы в Московском университете и вынужден был оставить кафедру. Главное для учителя: не только знание предмета, но и умение преподнести его данной аудитории.
Вторым учителем, пришедшим к нам в пятом классе, был учитель математики. Ему наш класс тоже «устраивал веселую жизнь». Это был «халуц», т. е. он не был одет по-европейски в костюм с галстуком, как остальные наши учителя. На нем была русская косоворотка, и он был моложе других наших учителей. В его поведении чувствовалась растерянность, неуверенность в себе, присущие многим эмигрантам. Учителя в классе тогда сидели за кафедрой на возвышении перед нами. Перед уроком девочки поставили математику стул таким образом, что когда он сел, то упал и сильно ударился. После этого он заболел и слег. Мы узнали об этом от нашего руководителя господина Шапиро, возмущенного таким поступком своих учениц. Несколько девочек из класса проведали больного учителя. Я была в их числе. Мы вошли в пустую комнату, в которой стояла только железная кровать. Учитель лежал бледный, накрытый серым одеялом. Мы извинились перед ним за всех и спросили, чем можем помочь. Он был очень смущен и чувствовал себя неудобно. Он сказал нам, что ничего страшного не произошло, в детстве всякое случается, так что мы ни в чем не виноваты и ни в какой помощи он не нуждается. В школу он больше не вернулся.
Мы переехали на улицу Бальфур. Там мы жили в первое время в палатке, а затем через пару лет поселились в бараке.
Начало улицы было мощеным, с обеих сторон каменные дома: с правой стороны была больница, с левой – рабочий клуб. А дальше шли пески. С обеих сторон в песках стояли бараки и палатки новоприбывших. На левой стороне в лощинке, в глубоком песке, без тропинок стояла наша палатка. Я помню, что проснулась как-то ночью от крика и смеха молодых людей, живших по соседству. На улице буря, дождь, сильный ветер. Их палатки завалились, и это их веселило. Открыв глаза, я увидела маму, держащую обеими руками столб палатки, чтобы она не упала. Сара была тогда грудным ребенком. После этого мы переехали в барак к дедушке Биньямину.
И вот мы опять там. Но теперь уже в бараке на правой стороне улицы, правда, опять в песках. Теперь в нашей семье было уже пятеро детей: Бат-Ами родилась, когда мы жили на улице Бецалель. В то время я вступила в организацию скаутов «Цофим». Мы встречались по субботам на «Сдерот Ротшильд» (Бульваре Ротшильда). Мы носили формы цвета хаки с галстуками; цвет галстуков указывал на принадлежность к какой-либо группе. Наши руководители проводили строевые занятия, а в Центральном клубе скаутов устраивались другие мероприятия, собрания, учебы, лекции. Отряд возглавляли Барух К. и Ривка П., студентка семинара Левински и сестра нашей одноклассницы. Наша группа называлась Аяла («Газель»). У нас был черный флажок с вышитой оранжевыми нитками газелью и такие же галстуки. Наш отряд был самым младшим в этом отделении «Цофим». В других отрядах были ребята постарше, в большинстве своем ученики гимназии или молодые рабочие.
Там я познакомилась с Меиром Слонимом, который работал наемным сельскохозяйственным рабочим. Барух К. был тогда известен в Стране как профессиональный атлет-бегун. Он принимал участие во всех соревнованиях на Ближнем Востоке. Квартиру его родителей украшало множество кубков, полученных им в различных соревнованиях.
Однажды он пригласил нас посмотреть соревнования английских солдат, в которых принимал участие. Барух был красивым молодым человеком атлетического сложения. Он часто выступал с докладами на общественные темы в клубах молодежи. Работал он экскурсоводом и на своей машине возил туристов по всей стране.
Положение наших родителей улучшилось. Они построили на улице Левински барак из новых досок. Пол в нем был выложен большими плитами серого цвета. Барак состоял из двух комнат: спальня родителей, где потом стояла кровать родившегося тогда нашего единственного брата Якова, и гостиная, служившая одновременно столовой и спальней для нас, девочек. Вдоль барака тянулась открытая веранда, где стоял длинный стол со скамейками. С левой стороны веранды была кухонька, а с правой – маленькая комнатушка. Эту комнатушку выделили потом Тове перед ее свадьбой. До этого мы с Товой спали всегда вместе на одной кровати. Душ и туалет находились в крохотном дворике, огороженном низким деревянным забором. У входа во двор слева от калитки был кран для воды. Наш барак располагался между двумя другими, принадлежавшими йеменским семьям, напротив стоял барак восточноевропейской семьи, благоустроенный, хорошо меблированный, со шторами на окнах. Глава этой семьи работал портным, а его жена прачкой. Во время моего визита в Израиль в 1956 году мама повела меня на улице Левински и показала пустующее место от нашего дома, а напротив еще стоял заброшенный барак семьи портного.
Остальные жители после образования Государства Израиль выстроили на месте своих бараков дома, а мой отец говорил, что он не уплатил арабу – хозяину земли и на чужой земле строить дом не будет.
В бараке на улице Левински я жила до высылки английскими властями из Палестины.
В конце учебного года в пятом классе наш классный руководитель г. Шапиро сообщил нам, что оставляет нас, так как в Тель-Авиве открывается первая смешанная школа для девочек и мальчиков, и с начала будущего года он будет преподавать там. Мы были огорчены: трудно было расстаться с любимым учителем. Назавтра все ученицы класса подали г. Шапиро индивидуальные дневники, чтобы он написал нам несколько слов на память. У меня не было такого дневника, и я купила дешевый блокнот из зеленой грубой бумаги. После того как г. Шапиро вернул нам дневники, пришла ко мне Симха со своим дневником, и мы читали, что он написал каждой из нас. Симха сказала: «Тебе он написал красивее, чем всем остальным, ты это заслужила». Помню, в дневнике Симхи он подчеркнул ее исключительные способности.
Во время войны я вспомнила «оду», которую написал в моем дневнике учитель Шапиро, и включила ее в одно из моих писем к семье. У нас в переписке был двухлетний перерыв. С тех пор я никогда не забывала это стихотворение и показывала его детям и внукам.
Вот что написал мне тогда мой учитель:
В знаньях с Леей кто сравнится? Кто, как Лея, знанья ищет? Разбирается по сути и пытливо неустанно Продолжает поиск дальше. На лету урок готовит и вопросов не страшится, Для подруг товарищ верный, Посоветовать им рада. Жизни долгой интересной От души тебе желаю! Твой учитель З. ШапироПеречисляя имена наших преподавателей, я забыла упомянуть учителя рисования Аллема. Мне нравились его уроки. Он научил нас составлять цвета красок из трех основных, разбавляя одну другой. Он также учил нас рисовать с натуры. Мы пользовались акварелью. Мне запомнился один рисунок, который я сделала на его уроке. Это был рыцарь на коне. Одежду рыцаря я выкрасила в бордовый, голубой и серебристый цвета, коня же сделала коричневым. Это «произведение» было плодом моей фантазии. Наш учитель рисования был организатором пуримских праздничных шествий в Тель-Авиве.
Наши педагоги полностью отдавались своему делу, были настоящими воспитателями. Перед праздниками они пешком приходили через весь город подготовить нас к выступлениям и постановкам. Я помню, как Това и я, одетые в костюмы для выступлений, стоим перед нашим классным руководителем г. Дафна и показываем ему наш номер. Он, семейный человек, специально пришел после обеда в Нве-Цедек с улицы, расположенной у самого моря. Учителя ходили с нами за город и там проводили уроки естествознания. На эти прогулки мы шли пешком, шли и пели наши любимые песни.
В 1956 году я увидела автобус с учениками, выезжающий с центральной станции Тель-Авива. Меня взволновали знакомые с детства песни, несущиеся из автобуса.
Мы выезжали также на экскурсии по Стране. Как-то раз была у нас поездка к Мертвому морю. На берегу моря стоял старый небольшой барак, открытый в сторону моря. Перед ним были столики со стульями. Это, по-видимому, было кафе. Из барака официант выносил на подносе прохладительные напитки. В моей памяти запечатлелась высокая англичанка в нарядном светлом летнем платье и в соломенной шляпе с полями. Она сидела спокойно и гордо, беседуя с одетым по-европейски мужчиной, сидевшим с ней за столиком Я ее запомнила не только потому, что весь ее вид так не подходил к окружающей среде: старому бараку, старой мебели, бедно одетым другим посетителям. Мне запомнилось ее высокомерие. Нас было много, а она, эта леди, не бросила на нас ни единого взгляда, как будто нас не существовало.
Мы купались в море перед самым бараком. Затем наш учитель повел нас к месту впадения Иордана в Мертвое море.
В Иерусалиме на экскурсии мы были дважды. В первый раз в четвертом классе, а во второй – перед окончанием школы в восьмом классе. Я помню впечатление от Стены Плача. Мы стояли в узком переулочке перед стеной из древних крупных камней, из щелей которой росла трава. Мы поднялись на гору к Еврейскому университету и сфотографировались там. По дороге мы встретили арабских детей в грязной и рваной одежде. Они вызвали у нас жалость.
Во время первой экскурсии мы прибыли в иерусалимскую школу, принявшую нас. Мы гостили у школьниц четвертого класса. Когда дошла очередь до меня при распределении девочек по домам, учитель сказал мне, кивая на девочку рядом: «Иди с ней. Я надеюсь, что ты будешь чувствовать себя хорошо в ее семье». Девочка эта была дочерью фармацевта. В их зажиточном, благоустроенном доме меня приняли хорошо. Мне выделили отдельную кровать в комнате девочки. Во время ужина в столовой я расплакалась. Родные девочки успокаивали меня, спрашивая о причинах плача. Я отвечала им, что тоскую по маленькой сестренке Саре. Я очень любила своих младших сестер и Якова. Родители целыми днями были заняты, и мы с Товой ухаживали за младшими детьми. К моей любви к ним примешивались и материнские чувства.
В скаутах «Цофим»
Во время летних каникул мы выезжали в лагерь. В первый раз я была в одном с Товой лагере, но по возрасту мы попали в разные отряды. Там нас учили, как поставить палатку; устраивали соревнования по бегу, прыжкам в высоту и кто быстрее поставит палатку.
Лагерь был расположен в прекрасной роще с высокими деревьями, свежей зеленой травой. Ночью мы дежурили по очереди, охраняя лагерь. Весь день был заполнен разными мероприятиями. Наши вожатые, молодые парни и девушки, были серьезными и ответственными. Я не думаю, что в то время кто-то работал на таких должностях за деньги. Това часто навещала меня. Она заботилась обо мне, относилась ко мне с нежностью и любовью. Това, которая во время наших путешествий была худой, болезненной девочкой с бритой головой, теперь развилась и стала очень красивой. В скаутском лагере я помню ее в форме цвета хаки, которая была ей к лицу, и с галстуком. В лагере я увидела сестру другой, чем в домашней обстановке: я разглядела ее правильные черты лица, большие серые глаза, высокий, прямой лоб, как у отца, белые правильные зубы, гладкие, блестящие волосы, стройную красивую фигуру. Такой я ее вспоминала в долгие годы нашей разлуки.
Была я и в других лагерях, в частности в лагере «А-Ноар а-Овед».
Организация «Труд»
Очень скоро нашему пребыванию в скаутах пришел конец. Наши вожатые Барух и Ривка были «левыми» по своим взглядам. Они вывели нас, младшую группу и группу молодежи, старше нас на несколько лет, из «Цофима». Большинство из этой молодежи были учениками гимназии «Герцлия», но некоторые были рабочими. Барух создал новую организацию «Труд» («Гдуд Амаль»). Клуб ее помещался в бараке, расположенном на огороде родителей Баруха. Рядом была и палатка. В этом клубе мы собирались на доклады и беседы на разные темы. Нашим докладчиком и руководителем, проводящим беседы, был сам Барух. Помню, например, я беседу на тему «Время».
Устраивались в клубе танцевальные вечера. Мы танцевали хору, польку и краковяк. Этим танцам мы научились, наблюдая за халуцами, которые собирались на улице Алленби возле аптеки. Они приходили из соседних поселений, где работали наемными сельхозрабочими, и под звуки песен «Хава Нагила», «Ам Исраэль Хай», «Эль Ивне а-Галиль» веселились до рассвета. Мы стояли, наблюдая за ними, до поздней ночи. Их заражающие весельем песни и танцы захватывали нас. Мы с трудом отрывались и бежали домой.
В зимние вечера мы заходили в клуб «Гдуд а-Авода» (рабочей бригады) на берегу моря. Члены бригады жили коммуной. После тяжелой работы по прокладке шоссейных дорог, в которой женщины участвовали наравне с мужчинами, они, отбрасывая усталость, зажигательно плясали. Мы только наблюдали за ними.
В организации «Труд» мы осваивали эти танцы в своем кругу.
Тут уместно вспомнить еще об одном танце. Папа научил нас с Товой танцевать венгерку, которой он научился в царской армии. Я не знаю точно, где он служил; но, когда мы жили в Кишиневе, отец встретил своего однополчанина. Отца освободили от службы из-за проблем со слухом. По его рассказам, я знаю, что он специально сам это сделал себе, чтобы быть непригодным к службе. Из-за антисемитизма в царской армии многие евреи занимались членовредительством.
В большом бараке по ул. Левински мы танцевали под пение отца на радость родителям.
Событием, которое произвело на меня неизгладимое впечатление и запомнилось в подробностях на всю жизнь, была экскурсия на Хермон, организованная «Гдуд Амаль». Гора Хермон принадлежала Сирии, в которой тогда господствовали французы.
Мы поехали в Галилею и расположились в палатках около кибуца «Кфар Гилади». В экскурсии участвовала группа старших из молодежной группы, а из детей взяли только Симху и меня. Там мы долго прождали получения разрешения подняться на Хермон, питаясь за счет кибуца. Нормальная еда была только для маленьких детей. Мы же питались вместе со взрослыми черным хлебом с брынзой. Кибуц стоял на голом холме: не помню там ни единого деревца, ни кустарника. В нем было два ряда маленьких побеленных домов. В 1956 году, после 28 лет отсутствия в Стране, я посетила этот кибуц. Я въехала туда через аллею деревьев, ветви которых переплетались, образуя зеленый купол. Мой двоюродный брат Иосиф предоставил мне для этой поездки свою машину с водителем. Мы доехали до столовой, стены которой были из стекла. Вокруг стояли двухэтажные дома. В столовой нас посадили за один из столов; дежурные развозили еду по столикам на специальных тележках. Тогда еще не было самообслуживания. Зал был полон света. Все это мне показалось раем на земле. Рассказывали мне, что кибуц «Кфар Гилади» имеет санаторий, приносящий доход. Показывали мне и дома кибуцников, служившие им жильем в 1928 году. Теперь в них устроили склады.
Вернемся к нашей экскурсии на Хермон. После долгого ожидания мы получили разрешение сирийских властей и пустились в путь на Хермон. Мы проходили через друзские деревни. Я помню прекрасную природу (зелень, ручейки, роднички) на пути на Хермон. Правда, одну ночь пришлось провести в болотистой местности, где с трудом удалось найти сухой бугорок для палатки. Всем нам раздали по таблетке хинина против малярии. Заснули мы под шум журчащей воды. Я помню, что по дороге через одну друзскую деревню одна из старших девушек Рахель Раби пожаловалась на головную боль и плохое самочувствие, и Барух предложил ей остаться в деревне у арабской семьи, а на обратном пути мы ее заберем. Я не помню, согласилась ли она отказаться от подъема на гору и остаться в деревне, но не было и разговора о страхе остаться в арабской деревне.
Наконец мы прибыли в друзскую деревню, расположенную у самого подножия Хермона. Я не помню, чтобы я тогда отличала друзов от других арабов. Для меня все эти деревни были арабскими. Барух предупредил нас, чтобы мы не забывали, что мы школа – «медресе», и не разговаривали на политические темы. Некоторые из нас – парень из сефардов, Симха – владели арабским языком, а некоторые знали не только арабский, но и французский. Мы установили палатки на свободной площадке посреди деревни. Жители приняли нас с приветливым любопытством. Туризм тогда не был развит. Мы, девочки, входили в дома жителей. Женщины с синими «стрелками» под глазами приветливо приглашали нас войти. Тогда не было принято краситься таким образом.
Вечером, когда мы сидели вокруг костра, пришли мужчины деревни и уселись вместе с нами. Беседа была оживленной, но я не помню ее содержания и на каком языке она велась. Сирийцы тогда вели освободительную борьбу против французского владычества, и старшие из нас старались не затрагивать политические темы.
На следующий день с утра мы начали восхождение на Хермон. Я была здоровой, крепкой девочкой и поднималась без посторонней помощи; но Симха была слабой, и ее вели два парня, поддерживая с двух сторон. Наконец мы добрались до вершины и увидели покрытую снегом площадку. Снег мы встретили восторженно. Среди нас был сефардский сабра, «сходивший с ума» от восторга и восхищения: о снеге он ранее знал только по картинкам. Мы сфотографировались, стоя в снегу. Когда наша организация ушла в подполье, перестав быть легальной, нам приказали уничтожить эти снимки. Так я порвала среди других фотографий этот снимок, снимок университета. Только один снимок этой эпохи случайно сохранился: класс в скирде соломы. Не забуду спуск с Хермона. Как трудно спускаться с горы! Может быть, этот склон был особенно крутым. Я справлялась с большим трудом, а Симху и на обратном пути продолжали поддерживать два парня. Несмотря на трудности, я испытала громадное удовлетворение от этого похода и никогда не забуду его: красоту пейзажа, аромат густой растительности, журчание ручейков, арабские деревни, гору Хермон и снег.
Кроме того, Симха и я были младшими детьми в группе молодежи. Все члены группы относились к нам с особым вниманием, они заботились о нас, как старшие братья и сестры.
Мои «литературные» попытки
Однажды по пути из школы домой остановились мы с Симхой на улице Герцля возле каменного забора напротив гимназии. И вот я читаю ей свое «произведение»: рассказ. Нам было тогда 12–13 лет. Не помню содержания рассказа. Вдруг Симха саркастически засмеялась. «Что же тут смешного?» – обиженно спрашиваю я. «В литературном произведении, – отвечает она, – не пишут о высоте забора в сантиметрах». Этой «ядовитой» критикой Симха положила конец моим литературным попыткам.
Симха любила насмехаться надо мной. Бывало, она идет рядом со мной и обзывается: «Лея толстая! Лея толстая!» Однажды я решила, что обедать больше не буду. В тот день я действительно не обедала, но вечером съела двойную порцию. Это была первая в моей жизни диета. У Симхи не было матери, и после школы она приходила к нам, где и находилась до вечера. Моя мама любила и жалела ее. Если Симха не приходила к нам несколько дней, то мама беспокойно спрашивала: «Где твоя подруга?»
На улицу Левински мы переехали во время летних каникул. Симха не знала наше новое место жительства. Тогда она пришла на рынок, встала вблизи от прилавка родителей. Идиш она тогда еще не знала. Когда мама собралась домой, Симха молча пошла за ней: Симха не знала идиш, а мама не знала иврит. Выйдя из барака вечером, я увидела маму и шагающую за ней Симху.
Симха жила с отцом и сестрами в подвале. Однажды наш классный руководитель господин Шапиро посетил ее. Он застал девочку сидящей на полу перед низкой скамейкой за приготовлением уроков. На другой день он предложил ей переехать к нему и жить с его семьей. Он с женой и младшим сыном жил в отдельном домике с палисадником. Старшая его дочь была замужем и имела ребенка. Но Симха категорически отказалась. Когда спустя много лет я спросила ее о причине отказа, она ответила: «Как я могла оставить своих близких в такой нищете, а сама перейти в зажиточную семью!»
В коммунистической организации молодежи как-то раз нам с Симхой поручили выпустить «стенную» газету. Так как у нас не было клуба, то и стены не было. Поэтому мы прочитали подготовленные статьи вслух при свете маленького электрического фонарика на собрании нашей молодежной подпольной ячейки вечером на берегу Яркона. Присутствовал там кто-то из членов партии. Я прочитала написанную мною юмористическую статейку о нашей повседневной подпольной деятельности. Упомянула я в ней секретаря партии, его помощников. Эта статья вызвала дружный хохот. Это была маленькая юмореска, не очень острая, но, по впечатлению слушателей, довольно удачная. На следующий день все взрослые члены партии с наслаждением рассказывали друг другу об услышанном, но по вопросу об авторстве у каждого была своя версия. Только Симха и я знали, кто истинный автор.
В подполье
После нашего возвращения с экскурсии закрыли клуб «Гдуд Амаль». Членов коммунистической партии в народе называли «мопсами» по заглавным буквам названия партии на иврите. Население ненавидело коммунистов: ведь они отрицали сионизм, выступали против напряженной, самоотверженной деятельности лучших сынов нашего многострадального народа по пути к воссозданию еврейского государства на его исторической родине.
И вот пришел день образования детской коммунистической группы при комсомоле в подполье. Барух и Ривка ввели нас, девочек четырнадцати лет, учениц седьмого-восьмого классов Народной школы, в коммунистическое подполье. Я по сей день не могу понять, как это они могли поступить с нами таким образом: где было их чувство ответственности по отношению к нам, к нашим родителям? По-видимому, они сами были тогда слишком молоды и малоопытны, чтобы осознать, что же они делают. Что означало тогда принадлежать к коммунистическому подполью? Это означало страдать от преследования британских властей, от полиции, еврейского населения и его учреждений, от презрения и ненависти окружающих. Во время моего визита в 1956 году у меня было большое желание повидаться со всеми старыми знакомыми. Ривка работала тогда не в своем кибуце, а инспектором школ народного образования. Я узнала у ее сестры, когда она бывает в Тель-Авивском бюро министерства образования, и пришла повидаться с ней. Ведь она меня когда-то любила, и это она называла меня ласковым именем Лейчик. Увидев меня, Ривка онемела от испуга: она подумала, что я пришла «взыскать с нее долг». Я спросила: «Ты меня не узнала?» Она была настолько смущена, что разговор между нами так и не состоялся. В дальнейшем она несколько раз приглашала меня в свой кибуц через свою сестру Юдит (мою одноклассницу), объясняя, что не поняла причину моего визита.
Однажды после моего возвращения в Страну я пришла в ее дом в кибуце Ашдод-Яаков в сопровождении Элиягу Шомрона (Дозорец), у которого мы тогда гостили с мужем. Ривки не было дома. Она уехала к своей дочери в кибуц Гадот. Мы застали дома ее старшего сына, очень похожего на нее, с его детьми. Он знал всю нашу историю: имя мое было ему знакомо по рассказам матери. Я думаю, что Ривка всю жизнь мучилась угрызениями совести: она, выйдя замуж за кибуцника, отошла от коммунистической деятельности, а нас, девочек, оставили в подполье. Моя мама, узнав о моих встречах с Ривкой и Барухом, очень рассердилась. «С ними, – сказала мама, – ты не должна была встречаться. Они виноваты в твоей высылке. Из-за них ты на долгие годы была оторвана от меня, от папы, от всей семьи».
Барух тоже отошел от коммунистической деятельности.
И вот пришел день, который решил мою судьбу, повернув мою жизнь на чужой мне путь. Мне поручили выступить на собрании по созданию детской группы при комсомоле. Барух и Ривка написали мне речь, и я зазубрила ее. Я не понимала, почему избрали меня в скаутах быть старшей в группе, не понимала, почему сейчас меня избрали выступить. Ведь я была застенчивой девочкой. Когда дело дошло до моего выступления, я очень смутилась и с трудом пробормотала вызубренные слова. От партии молодежи присутствовали Браха, Давидович, Барух и Ривка. После собрания Барух старался утешить меня, но это не помогло, и я в ту ночь не сомкнула глаз. Все дальнейшие мои публичные выступления в жизни были удачными, так как я выступала, когда чувствовала душевную необходимость, когда защищала человека, правду. Но тогда, на первом моем публичном выступлении, сочиненная для меня речь противоречила моему «я».
Помнится мне другой случай того времени, когда я опять не спала всю ночь, но причина моего волнения была совсем другая. Это произошло тогда же. Яэль «большая» и я пошли в кино посмотреть оперу «Кармен». Я говорю «смотреть», так как фильм-опера был показан под аккомпанемент аккордеона. Опера произвела на меня огромное впечатление. Я сочувствовала Хозе, жалела его всем сердцем. А музыка, музыка оперы «Кармен» так волнует! В ту ночь я не заснула. До сегодняшнего дня опера «Кармен» – моя самая любимая.
Итак, с тех пор я была в коммунистическом движении. Душевно я страдала. Меня мучила мысль, что я причиняю боль родителям. Папа молчал, но мама… Образ ее, страдающей, с выражением беспокойства на лице, всегда стоял перед моими глазами, укорял и мучил меня беспрерывно. Что же я делаю своим родителям! Они ведь так беспокоятся обо мне. С этой раздвоенностью между сознанием и чувством я жила, как монахиня, посвятившая свою жизнь Богу, которого не любит. Со временем, когда я ознакомилась с деятельностью партии, с методами ее действий, мои убеждения пошатнулись. «Какую пользу, – думала я, – может принести секта, собирающаяся в каком-нибудь вади (русле реки, высыхающем летом) за городом, чтобы прослушать доклад о международном положении, изучающая марксизм в маленьких ячейках. Секта оторвана от рабочих масс, питающих к ней презрение. В душе я льнула к сионизму. Ведь в раннем детстве я прошла погромы. В семье я находилась под влиянием дядей-сионистов, в школе меня воспитывали и обучали учителя-сионисты.
Мои сомнения в правильности пути партии усилились после того, как меня направили в организацию рабочей молодежи «А-Ноар а-Овед» для привлечения новых членов в партию. На меня было возложено вступить в организацию, играть роль обыкновенного члена и вести агитационную работу среди ребят с целью обращения их в коммунистическую веру. Я делала это против всего моего существа, так как лицемерие было противно мне. То, что я не могла быть искренней с окружающими, причиняло мне душевные страдания. Я люблю делиться своими мыслями и чувствами. А в данном случае я находилась среди юношей и девушек моего возраста и обманывала их. Разумеется, я никого не привела в наши ряды. Я и так страдала от постоянной мысли о муках, которые причиняю родителям, и не только им. Ведь тут были и любимые мною дяди и тетя, старый мой дедушка. Какой позор будет для моей семьи, когда обнаружится моя принадлежность к «мопсам». Эти мои душевные страдания длились годами.
Мы, ученицы школы, получили указание организации не являться в школу 1 Мая. Тель-Авив был тогда небольшим городом с небольшим количеством населения. Наши учителя скоро узнали, что мы являемся жертвами коммунистической агитации. Особенно на них подействовала демонстрация учащихся, которая произошла осенью 1927 или 1928 года при моем переходе из седьмого в восьмой класс. Каникулы закончились, а школы не открывал Сохнут, который содержал еврейские школы, не платил учителям зарплату в течение нескольких месяцев, и учителя с начала учебного года объявили забастовку. Все школы, за исключением школы «Альянс», были закрыты. И вот мы получили указание партии организовать демонстрацию учащихся в поддержку забастовки. В доме Ривки и Юдит, которые тогда еще были с нами, мы готовили плакаты с лозунгами к предстоящей демонстрации. На больших полотнах из белой бязи красными печатными буквами Ривка написала лозунги. Главный из них был: «Мы хотим учиться!» Плакаты были изготовлены и натянуты между двумя древками мастерски.
На демонстрацию мы вышли, разумеется, без Ривки, так как она была студенткой семинара Левински. В первый день демонстрации, когда мы вышли на улицу Алленби с этими плакатами, к нам присоединились учащиеся всего Тель-Авива. Демонстрация была массовой: с обеих сторон колонны с нами шли жители Тель-Авива. Бастующие учителя подходили к нам и говорили: «Молодцы! Идите к зданию Сохнута». Но мы получили указание партии идти к зданию Тель-Авивского муниципалитета. Во главе демонстрации шагали Симха и я. Мы выкрикивали лозунг: «Мы хотим учиться!!!» Мы останавливались на углах улиц. Оратором была Симха. Она поднималась на каменную ограду и произносила свою речь. От партии руководил нами Меир Куперман, погибший потом в одном из лагерей ГУЛАГа.
Мы подошли к зданию городского совета. На балконе появилась известная и уважаемая тогда деятельница, но кто именно, я не помню. Мы подняли Симху, поставили ее на что-то, и она произнесла свою речь. После выступления Симхи ответное слово взяла эта женщина. Она говорила о тяжелом финансовом положении Сохнута, о мерах, принимаемых к разрешению проблемы, и обещала, что школы откроют в ближайшее время. Она просила нас успокоиться и разойтись по домам. Мы стояли перед балконом большой массой учащихся. Среди нас были и жители города. Симха снова встала на импровизированную трибуну и сказала, что школы должны содержаться местными и английскими властями. Тут руководители еврейского населения и корреспонденты газет поняли, кто истинный организатор демонстрации. Когда мы вышли на другой день на демонстрацию вторично, она уже не была популярной: первыми отвернулись от нас учителя, которые так поддерживали нас накануне. Так узнали учителя нашей школы, что лучшие ученицы восьмого класса, пять девочек (среди них и я), которым прочили бесплатное обучение в учительском семинаре Левински, находятся под влиянием коммунистов. Мы были дороги учителям школы. Принято было ежегодно направлять пять лучших учениц школы в семинар Левински, здание которого стояло под углом к зданию нашей школы в одном дворе. Кандидатами на перевод были Симха, Яэль, Юдит, Хася и я.
Учителя решили не уступать нас коммунистам. Все видные педагоги, среди которых были не только наши преподаватели, мобилизовались для бесед с нами. Беседы проводились для всего класса, и мы почти не учились. Все уроки были посвящены тому, чтобы вернуть нас на правильный путь. Учителя рассказывали об истории евреев, о их положении в странах диаспоры, об антисемитизме и о том, что единственный путь для разрешения проблем нашего народа – создание суверенного еврейского государства на нашей исторической родине. Они говорили также о том, что мы слишком молоды для формирования своего мировоззрения. Они убеждали нас в том, что прежде всего мы должны приобрести образование, специальность, профессию и тогда только выбрать свою политическую дорогу. Моя душа рвалась на части: больно и стыдно было, что мы причиняем столько разочарования нашим любимым учителям, которые питали такие надежды относительно нашего будущего.
Но я тогда еще была убеждена, что только социалистическая революция разрешит проблему нашего многострадального народа.
Рядом со мной за партой сидела Яэль. Она была старше нас на три года. Она яростно отстаивала коммунистические идеалы и выступала в защиту советского строя, в успехах которого ее убедили в советской школе и в пионерском отряде. Родители вывезли ее в Палестину против ее желания незадолго до того.
Симха также была фанатично предана коммунистической идее. Симха, жившая в тяжелых бытовых условиях, верила в коммунистический путь изменения общественного строя. Ее стремление к общественной справедливости было стойким.
Итак, мои ближайшие подруги Симха и Яэль были убеждены в правильности избранного ими пути. А я приняла коммунистические идеи только умом, но не сердцем. Ни на одну минуту я не могла освободиться от мысли, что причиняю муки своей матери. Когда, бывало, раздавался свист на мотив популярной тогда песни, вызывающий меня на распределение листовок, мама тревожно вскакивала и выходила со мной из дому, умоляя меня не идти, так как меня могут арестовать. После первого моего ареста она рассказала мне, что люди спрашивали ее, сколько денег платит ей Москва за то, что она посылает свою дочь к «мопсам».
По окончании школы администрация наказала нас тем, что нам выдали свидетельства об окончании школы без подписи преподавателей. Наши учителя, ранее ценившие и любившие нас, теперь отвернулись от нас, убедившись в бесполезности своих слов. В организации говорили, что это противозаконно, и требовали от нас пойти к директору с угрозами опубликовать этот факт в газетах, если учителя не поставят свои подписи в наших свидетельствах. Мы пришли домой к директору школы, старому, седому, уважаемому господину Ехиэли – одному из основателей Тель-Авива. Яэль, крупная девочка с толстыми ногами в коротеньком платьице, стояла перед ним и с дерзостью угрожала. Она, получившая воспитание в советской школе, была настроена против всего, что делалось в Израиле. А мне, пришедшей в школу после погромов и скитаний, жизнь в Стране казалась светлой и радостной, несмотря на жизнь в бараке и нужду. Я любила школу, любила и уважала учителей. Я помню, как трудно было мне переступить порог дома нашего директора. Как тягостно было для меня участвовать в этой миссии! Я помню свое смущение и растерянность, когда Яэль грубо и дерзко, чувствуя себя героиней, произносила приготовленные каким-то руководителем партии слова заявления, якобы от имени всех нас. Потом мы обошли всех педагогов. После посещения директора мы пошли к своему классному руководителю г. Бен-Яакову. Он был очень строгим учителем. Только нас, отличниц класса, называл по имени (Симха, Яэль, Лея), а всех остальных по фамилиям. У себя дома он принял нас очень приветливо. Мы впервые увидели его улыбающимся. Он показал нам альбом со снимками времен его юности. Он распрашивал нас о наших дальнейших планах, но, когда мы попросили его поставить подпись в наших свидетельствах, он ответил нам спокойным и решительным отказом, сказав, что не каждой ученице он подписывает свидетельство.
Наш учитель математики г. Сум, болевший туберкулезом, умер в то лето. А у всех остальных мы были. Но свои подписи поставили нам только учителя второстепенных предметов: физкультуры, английского языка и рисования г. Алдема. Я помню наши визиты к ним. Учитель физкультуры, молодой, худой человек небольшого роста, жил в Тель-Авиве со своей матерью. Он сразу поставил свою подпись на свидетельствах без всяких вопросов. Наша англичанка радушно приняла нас: она гордилась тем, что ее ученицы пришли к ней. Она пригласила нас в дом, большую комнату, где за роялем сидел, по-видимому, ее брат-близнец – полный мужчина с белым лицом, розовыми щеками и синими, как у нее, глазами. Они оба выглядели, как две большие розовощекие куклы. Она жила за городом, в утопавшем в зелени дворе (правда, не помню где).
Дом Алдема также находился за городом. Он стоял на высоком холме, огороженный садом, а вокруг были поля. К сожалению, не сохранилось у меня свидетельства об окончании школы. Дома я продолжала заниматься домашним хозяйством и вместе с Товой ухаживала за маленькими.
Поскольку я была занята всякими заданиями и собраниями, то большая часть домашних работ падала на плечи Товы. Тогда я не совсем соглашалась с претензиями ко мне. Мы стирали с ней вместе на всю семью, вручную, конечно. Мы усаживались во дворе на землю у большого круглого оцинкованного таза с низкими бортами и стирали руками без стиральной доски. Так как стирка – довольно тяжелая, неприятная работа, то мы спорили: она говорила, что я стираю медленно, а я – что она быстро и некачественно, а я хоть и медленно, но основательно.
Младших детей мы купали также в этом тазу. Я помню смуглое, гладкое тело Бат-Ами и белую кожу Сары. Когда девочки выходили играть, я поручала Саре наблюдать за Бат-Ами, которая была большой шалуньей, моложе Сары на четыре года. Сара прибегала домой с жалобами на сестренку, которая не слушалась ее и выбегала на середину дороги, цеплялась за повозки, а возчики замахивались на нее кнутом.
Бат-Ами рано начала учиться в школе. Домашние задания она не записывала в тетрадь. Возвращаясь домой, она, бывало, говорила Тове, какие задания она должна выполнить и условия задач по арифметике. Не знаю, в устной ли форме задавал задание учитель или она с доски не списывала. Когда она возвращалась домой после игр и усаживалась за уроки, Това напоминала ей условия заданных задач. Однажды, вернувшись из школы, Бат-Ами зашла на кухню, где я была занята приготовлением обеда (мы с Товой тогда уже готовили сами), и сказала мне, что им было задано на дом. Но я не знала, что условия задач должна была запомнить я. Когда она вернулась со двора и уселась за выполнение домашнего задания, были слезы. Бат-Ами плакала и кричала: «Как же ты не помнишь!!! Я же сказала тебе, что нам учитель велел делать дома по арифметике!»
Я помню также смешной случай с Сарой. Я «помогала» ей в приготовлении уроков. Зачем надо Саре напрягать свою маленькую головку и думать, к примеру, сколько будет 4+2 или 4×2, когда Лея может сказать ей это. Однажды, когда я была занята домашними делами, Сара обратилась ко мне за помощью. Я попросила Симху помочь моей сестричке. Симха сказала Саре подумать самой, написать ответ, а она затем проверит и исправит ошибки. И вот Сара читает: «7+2=10, 4+6=12», а Симха отвечает: «Верно, правильно». С этим «выполненным» заданием Сара пришла на следующий день в класс. С тех пор она больше ни к кому не обращалась за помощью в выполнении задач по арифметике.
В 1956 году на одной из семейных встреч Сара сказала моей подруге Симхе: «Ты, Симха, в возрасте 14 лет была уже хорошим педагогом», и вспомнила этот случай.
С младшими детьми я ходила купаться в море. Так мы называли (детьми) Мирьям, Сару, Бат-Ами и Якова. Я надевала на них белые панамки с полями от солнца и выводила их к морю. Мы выходили на улицу Левински, пересекали железнодорожные рельсы и шли вдоль улицы Алленби до самого моря.
В 1956 году мой покойный теперь двоюродный брат Яир ездил со мной в автобусе по этой дороге в австрийское консульство по поводу моей транзитной визы. Мы проехали много автобусных остановок вдоль ул. Алленби, и мне трудно было понять, как это в жаркие летние дни мы проходили всю эту дорогу пешком с маленькими детьми. Но автобусов тогда еще не было, и мы по всему Тель-Авиву шагали пешком.
Родители наши уходили на рынок рано утром, а возвращались поздно вечером. После моей высылки и замужества Товы Мирьям вынуждена была оставить учебу – и на нее были возложены уход за детьми и работа по дому. Она выполняла это с большой преданностью. Мирьям была крепкой девочкой, серьезной и очень замкнутой. Когда мы жили на улице Бальфура в палатке в первый период пребывания в Стране, она тяжело переболела и лежала в больнице «Адасса». Во время кризиса, когда она была на грани смерти, мама обвинила в ее болезни отца, так как он наказал Мирьям непосредственно перед болезнью. Но отец был ни при чем. Она болела одной из детских инфекционных болезней. Я помню, что во время кризиса родители ходили в синагогу и по еврейскому обычаю прибавили к ее имени еще одно. Мирьям выздоровела, и папа никогда больше не поднимал руку на детей. Младшим детям не верилось, что он когда-то наказывал и бил нас.
Волосы у Мирьям в детстве были густые, черные и красиво вились локонами.
Знаменитый педагог Песталоцци писал, что каждый здоровый ребенок является красивым ребенком. Мы росли здоровыми, красивыми детьми. Отец наш был стройным мужчиной среднего роста, светловолосым, с серыми глазами. Черты лица его были правильными: высокий лоб, прямой нос, красивые ровные зубы. Мама была брюнеткой маленького роста пропорционального сложения с очаровательной улыбкой на красивом лице. Това и Сара унаследовали отцовские черты, а мы, остальные, похожи на маму. Мама выглядела всю жизнь моложе своих лет, несмотря на все пережитое ею.
Какими хорошими детьми были мы! Мы с Товой ухаживали за младшими детьми, перед уходом в школу мы ежедневно убирали дом и мыли полы. По пути в школу мы заводили детей на рынок к родителям, на обратном пути – забирали. Мы рано занялись приготовлением пищи, однако такие блюда, как котлеты, фаршированная рыба, остальные традиционные блюда к субботе, разумеется, делала мама. Мы любили все, приготовленное мамой. У нее даже салат из свежих овощей имел особый вкус. Наши родители были очень щедрыми людьми. Мои подруги чувствовали себя у нас, как дома, а иногда – лучше, чем дома. Например, Яэль «маленькая» (Герзон), за которой дома бегала мама со стаканом молока или с бананом, у нас с аппетитом ела селедку с картошкой в мундирах, салат и крутые яйца. Все это мы находили на столе утром, приготовленное мамой перед уходом. И то, что было для нас, было и для наших подруг, которые приходили в наш открытый дом со всех концов маленького Тель-Авива.
В 1956 году, когда я встречалась с подругами детства, они мне напомнили об этом.
Дом наш был открыт в полном смысле слова, так как дома в Тель-Авиве не запирались, замков в дверях не было. У нас на веранде, как во многих других бараках, висел металлический сетчатый шкафчик, служивший в те времена «холодильником». Часто мама ставила туда на ночь мясные котлеты, предназначенные для нас на обед следующего дня. Случалось, мясо или котлеты исчезали. Мы знали, что взял их сумасшедший. Психиатрических лечебниц тогда в Стране не было, и по Тель-Авиву расхаживал голый мужчина, психически больной человек.
Мы с Симхой записались в городскую библиотеку. Библиотекарь, немолодой человек, руководил нашим чтением. Мы были серьезными читательницами и увлекались в основном классической мировой литературой. Из еврейских писателей мы любили рассказы Смеланского об арабах и бедуинах, читали И.Л. Переца. Из русской классической литературы я прочла произведения Толстого, Достоевского, Тургенева, Горького. «Евгений Онегин» Пушкина тогда еще не был переведен. Из мировой классики я открыла для себя Ромена Роллана, Виктора Гюго, Эмиля Золя, Жюля Верна, Чарльза Диккенса, Джека Лондона. Я рано пристрастилась к чтению и читала очень много. В России, после того как я усвоила русский язык, я прочла всю классику в оригинале. С произведениями Пушкина и Лермонтова я ознакомилась уже в Советском Союзе. Перевода Шленского «Евгения Онегина», как я писала, еще не было, но самого Шленского в сопровождении его светловолосой жены я часто встречала на улицах Тель-Авива. В витринах фотоателье на улицах Алленби и Нахлат-Биньямин можно было увидеть фотографии Шленского с женой, запечатленных в разных видах.
Итак, я окончила Народную школу. А мой отец сделал еще одну попытку вернуться к своей специальности: производству веревок кустарным способом. Он установил свой станок с большим колесом около нашего двора и начал крутить веревки. Я, как и в Кишиневе, помогала ему. Однажды, когда я помогала отцу в работе, прибежала моя подруга Юдит. Это было в сентябре (первые дни учебного года). Она пришла поделиться со мной впечатлениями от начала учебы в реальном училище. Она возбужденно и радостно рассказывала о том, что они начали изучать алгебру и физику. Мне стало грустно: я очень хотела учиться, а у моих родителей не было денег. Узнаю ли я когда-нибудь, что такое алгебра и физика? Ведь в Народной школе учили только арифметику, много времени уделяли Библии и языку; мы представления не имели об алгебре и физике.
Това начала учиться в гимназии «Герцлия», но ее отчислили из-за неуплаты за учебу, хотя она отличалась своей успеваемостью. Гимназия эта была для детей состоятельных родителей. Отец наш не смог конкурировать со своей продукцией с импортными веревками и вынужден был прекратить их производство. Мы с Симхой, бывшие лучшие ученицы класса, вынуждены были после окончания школы искать себе работу. После долгих поисков мы устроились на картонажную фабрику по производству коробок для папирос и сигар. Мы получали разрезанные по шаблону куски картона и должны были складывать их по углам и склеивать. Мы быстро усвоили немудреную науку и выполняли норму не хуже взрослых опытных работниц.
Мы получили указание от партии организовать забастовку. На этой фабрике работали только женщины и девушки. Они приходили в 5–6 часов утра и трудились до наступления темноты. Никто из них не выходил на обеденный перерыв, так как работа была сдельной. Мы с Симхой начинали работать точно в 8 утра, выходили во двор на час обеденного перерыва. Мы высиживали этот час там одни: никто на перерыв не выходил. Мы начали подходить к работницам и агитировать их требовать увеличения зарплаты и уменьшения рабочего дня до 8 часов. Были среди них женщины, содержавшие семью, у которых их заработок был единственным средством к существованию. Они работали по 12–14 часов в день, склонившись за длинными столами, не разгибая спины, чтобы склеить как можно больше коробок в день. Работницы боялись увольнения и выражали недовольство, если мы подходили к ним, улучив минуту, когда не видел заведующий или хозяин. Мы были единственными девочками на фабрике. Сколько было работниц, не помню. Мы сидели за плотно поставленными длинными рядами столов с узкими проходами между ними. Помещение было слабо освещено. В конце прохода за кассой сидела дочь хозяина: каждую пятницу она выдавала нам зарплату за неделю.
Хозяин фабрики был невысоким человеком с сердитым лицом, он покрикивал на работниц, заметив какой-нибудь брак, а иногда и замахивался на неприлежно работавших. Был и заведующий, постоянно присутствовавший в помещении. Это был высокий широкоплечий мужчина. Он проходил между рядами, подходил к работницам и следил за качеством продукции. Однажды он подошел к нам с Симхой и сказал: «Чего вам не хватает? Вы научились работать, зарабатываете не хуже других. Почему подстрекаете работниц к забастовке?» Я не помню, что мы ему ответили, но помню, что мне стало неприятно. В конце недели нам выдали зарплату и уволили.
Вначале родители были против моей работы. По их местечковым понятиям для девочки из порядочной семьи было неприлично работать наемной работницей. Но зарплата, которую я приносила в конце недели, очень пригодилась нашей многодетной семье. Я помню, что мама купила мне красивый шерстяной свитер польского производства. После увольнения я опять стала искать работу. Я устроилась в маленькую переплетную мастерскую на ул. Герцля. Там работал еще один мальчик. Я считала листы бумаги, складывая их в стопки. Но проработать там я успела только несколько дней. Свекровь моей тети Ады попросила меня помочь ей по уходу за трехлетними детьми, так как моя тетя легла в больницу на операцию.
У тети Ады было трое детей. Старшему, Шмулику, было шесть лет. А двойняшек звали Ривка и Юда. Муж моей тети Егошуа был занят своим коровником и развозкой молока по городу. Он разъезжал на велосипеде, продавая молоко по домам. У его матери было много работы по дому, а сестры учились в учительском семинаре. Они все жили в одном длинном добротном бараке, в конце которого помещалась квартира Егошуа с семьей. На меня возложено было погулять с детьми, покормить их и положить спать. Мать Егошуа готовила нам еду очень вкусную. Их кухня сильно отличалась от нашей, и вкус пищи был для меня новым, так как их семья уже несколько поколений жила тут. Уход за детьми доставлял мне удовольствие, кроме одного неприятного момента: Ривка не хотела брать ничего в рот, а я не понимала, как она существует. Ее двойняшка Юда, напротив, отличался большим аппетитом. Ривка была белолицая, с черными прямыми волосами, худая и очень нежная. Юда – коренастый мальчик, светловолосый, с серыми глазами и смуглым лицом. Со Шмуликом не было никаких проблем. Он был крепким, хорошо сложенным, серьезным мальчиком с чуть раскосыми глазами. Я чувствовала, что он рад, что я с ними, по его тихой улыбке, которой он встречал меня по утрам. Я ходила с ними гулять на пустырь возле железной дороги. Это была поляна со свежей травой и полевыми цветами. Недалеко оттуда располагалась английская военная база, огороженная сетчатым забором. Однажды во время прогулки я увидела у забора двух еврейских девушек. Они стояли, беседуя через забор с группой солдат. Я знала этих девушек с того времени, когда мы жили на улице Бальфур. О них говорили, что они занимаются проституцией. Меня озадачило то, что они жили в семье с родителями. Их барак стоял в песках в конце нашей улицы, но мы были с ними незнакомы. Когда тетя Ада вернулась домой из больницы, двойняшки ее не узнали. Когда она протянула к ним руки, они испугались и побежали ко мне. И я снова вернулась к домашнему хозяйству и уходу за младшими детьми в своей семье.
Мои подруги из зажиточных семей, которым родители предоставили возможность продолжить учебу, оставили комсомол. У одной из них, Хаси, были сомнения в правильности пути. Она приходила ко мне беседовать о тревожащих ее сомнениях. Она была серьезной и грустной девочкой, одетой всегда аккуратно и красиво. Она росла с мачехой. Отец ее, опытный бухгалтер, имел возможность дать дочери образование. В подполье остались из нашего класса Яэль «большая», Яэль «маленькая», Симха, Геня и я. Геня, которая неважно училась в школе, устроилась в мастерскую по пошиву ватных одеял. Мы встречались ежедневно, и не только по делам организации. Мы ходили вместе менять книги в библиотеку, любили просто так прохаживаться по улицам Тель-Авива, особенно зимой после дождя, когда солнце светит и зелень, омытая дождем, свежа. Весь Тель-Авив был пронизан запахами цветущих цитрусовых плантаций. Вечером, когда мама возвращалась домой, я передавала ей на руки маленького Якова и выскакивала на улицу к подругам.
У нас была масса тем для обсуждения. Я любила беседовать с Яэль «большой», которая жила недалеко от нас на улице Левински, но не в бараке в песках, а в двухэтажном небольшом доме на съемной квартире, где были водопровод и канализация. Вечерами мы сидели в ее подъезде допоздна. О чем мы беседовали тогда, я не помню. Она была старше меня на три года. Обе мы много читали и вдумчиво подходили к жизни. Нашим беседам никогда не было конца. Нам вместе было интересно и увлекательно.
В нашей подпольной организации проходили занятия по ячейкам за городом или на пустынной горе у берега моря. Доклады проводились на идише. Лозунг еврейского населения: «Еврей, говори на иврите!» игнорировался, так как коммунисты считали, что язык народа – идиш. Среди руководителей коммунистической партии был Эфраим Лещинский родом из Петрограда. Его родным языком был русский, но он выучил идиш и свои доклады произносил с сильным русским акцентом. Это был высокий, стройный, красивый мужчина, погибший потом в сталинском ГУЛАГе. Партия послала его учиться в Москву, где он впоследствии был репрессирован. Собрания часто заканчивались поздно ночью. Тогда вся компания моих подруг приходила ночевать к нам, так как они боялись своих строгих родителей. Мы укладывались спать на полу в большой комнате. Однажды рано утром я увидела маму, нагнувшуюся над нами, чтобы посмотреть, кто со мной спит. Я услышала ее слова, сказанные папе: «Слава богу! Они вернулись целыми и невредимыми».
С переходом в подполье началось мое «хождение по мукам». Начались аресты. В первый раз нас арестовали во время собрания нашей ячейки. Это собрание проводила представительница партии. Звали ее Пнина «красная» из-за ее рыжих волос. Она до сегодняшнего дня является членом партии. Она бывала в санатории в СССР, когда мы жили там. Как-то раз мы с Михаилом навестили ее из чистого любопытства. Интересно было побеседовать с человеком, который остался в партии и ездил отдыхать в советский санаторий, когда ее товарищи по подполью находились в сталинских тюрьмах и лагерях, а некоторые, такие, как Соня Регинская и Яша Розинер, были замучены до смерти во время следствия. Весь ее разговор с нами состоял в том, что она охаивала жизнь в Израиле. О себе она рассказывала, что по-прежнему работает домоработницей у богатых. Но в тот злосчастный вечер, когда нас, девочек, арестовали вместе с этой женщиной, она для нас была большим авторитетом.
В Яффскую тюрьму привезли нас уже поздней ночью после тщательного обыска в комнате, где проходило собрание. В тюрьме надзиратель после внесения наших имен и других данных в тюремную книгу снял у нас отпечатки пальцев. Вошла надзирательница Сежана. Это была армянка, одетая в английскую военную форму (юбку и гимнастерку), с суровым выражением лица. Лицо у нее было смуглое, волосы черные, как уголь. Она забрала нас в женское отделение тюрьмы. Это был темный подвал без окон с маленьким двориком, окруженным широкой каменной стеной. В углу двора стояла кабина из жести. В ней ведро. Это был туалет. Каждое утро в сопровождении охранника приходил арестант, убирал ведро и ставил другое. Через пару дней нас выпустили, так как при обыске не нашли никакого материала, компрометирующего нас.
Но какой срам это был для моих родителей! Арестовали их 16-летнюю дочь за принадлежность к врагам еврейского населения страны, к «мопсам». Мама как-то спросила меня: «Почему тебе не вступить в сионистскую молодежную организацию?» А я ответила ей: «Интересно, что бы ты, мама, сказала, если бы мы находились в России и меня арестовали за принадлежность к сионистам?»
При втором аресте мы просидели подольше. Тогда были с нами в тюрьме две женщины. Одна – немолодая проститутка, а вторая психически больная женщина. Когда проститутка, бывало, сердилась по какому-нибудь поводу, она кричала и делала неприличные движения. Но, заметив нас, прижавшихся к стене, остолбеневших от отвращения, она успокаивалась и просила извинения. Вторая женщина с Кавказа сошла с ума, когда родители оторвали ее от любимого и забрали с собой в Палестину. Об этом рассказывал нам ее отец, единственный человек, навещавший ее. Она сидела все время во дворе, тихая, с опущенной головой, покрытой черным платком. Душевно больных помещали тогда в тюрьмы, так как не было психиатрических больниц. Эта женщина тогда еще не была буйной. Позже, когда я сидела в женской тюрьме в Бет-Лехеме, привезли к нам ее в буйном состоянии и посадили в камере с широкой, во всю стену решеткой и кованой дверью. Она царапала себя до крови и по ночам издавала страшные, леденящие душу крики.
Несмотря на то что за все три ареста я провела в тюрьме общей сложностью меньше шести месяцев, некоторые образы запечатлелись в моей памяти до сегодняшнего дня. Сидела с нами в Яффо арабка, молодая женщина. Она сидела за измену мужу. Я не знаю, по какому закону ее арестовали. Ее возлюбленный приносил ей большую питу с целой, очищенной луковицей. Одет он был, как рабочий. Больше к ней никто не приходил. Находясь в тюрьме с арабками, я постепенно начала понимать арабский язык.
Во второй раз я встретилась с этой женщиной, когда арестовали группу проституток из-за скандала в публичном доме: она была среди них. Их толстая «мадам» была с ними. Но это уже было спустя некоторое время, при моем третьем аресте, когда меня привезли из Бет-Лехема в Яффскую тюрьму для высылки. Об этой арабской женщине я написала рассказ в стенгазету пединститута в Москве под заголовком «Лайла». Тогда я помнила до мельчайших подробностей историю падения этой женщины. Когда проститутки узнали, что мы арестованы за коммунистическую деятельность, то отнеслись к нам с уважением.
Однажды полиция арестовала всех цыганок-гадалок на улицах Яффо. Они ввалились во двор тюрьмы шумной оравой в широких юбках с разноцветными шалями. Среди них была одна молодая, веселая цыганка невиданной красоты. Она все время пела и танцевала.
Обе эти группы женщин находились с нами недолго. Сидели с нами в Яффской тюрьме и члены нашей партии, которые дожидались высылки – парохода в Советский Союз.
Они все видели в этой высылке избавление. Население Страны было небольшим, полиция знала всех членов коммунистической партии. Были среди них и такие, что проводили в тюрьме больше времени, чем на свободе. Они верили, что в Советском Союзе им представится возможность учиться и работать – участвовать в строительстве «новой жизни». Это были молодые люди, разочаровавшиеся в сионизме, ставшие жертвами коммунистической агитации. Они стали настоящими жертвами, так как большинство из них попало в лагеря ГУЛАГа и мало кто из них дожил до освобождения.
Некоторые из коммунистов Палестины сами уезжали во Францию. Девушек, прибывших в страну из Польши, старались выдать замуж за родившихся в стране, устраивая им фиктивные браки с сабрами. Геню «выдали замуж» за Хейфеца из Иерусалима. А Меира женили на девушке родом из Польши. Устраивались «свадьбы» в здании раввината. Часто кто-нибудь заменял фиктивного жениха под свадебным балдахином (хупой). Если, например, «жених» должен был прибыть из Тель-Авива в Иерусалим или наоборот, его заменял кто-нибудь из местных членов партии. Фиктивные браки устраивались выходцам из Польши потому, что высланных туда власти арестовывали и сажали в тюрьму сразу по их прибытии в Польшу.
Находясь на свободе в перерывах между арестами, мы продолжали участвовать в подпольной деятельности. Нас уже перевели из группы детей в члены комсомола. Мы служили в организации связными. Я помню две поездки в другие города, связанные с возложенными на меня обязанностями. Как-то раз я ездила в Хайфу, чтобы сообщить одному из членов ЦК партии о предстоящем заседании Центрального комитета партии Палестины. Никакого материала я с собой не везла, и квартира члена ЦК была хорошо законспирирована. Я на словах сообщила ему о месте и времени заседания.
Вторая моя поездка была в Иерусалим. Это было в пятницу. Я имела при себе адрес строящегося здания, где работал товарищ, которому я должна была передать сообщение. Я нашла его, но время было позднее, близкое к часу наступления субботы. Я была незнакома с городом и долго искала нужный мне адрес. Я застала нужного мне человека перед окончанием работы: он уже мыл руки. Он сказал, что лучше мне переночевать у одной из девушек – членов партии, так как последний автобус на Тель-Авив скоро отходит и вряд ли я успею. Я отказалась, ответив, что мои родители не знают, где я, и будут беспокоиться. Я обязана была вернуться. Я поспешила к центральной автобусной станции и еле успела на последний автобус, запрыгнув на ходу. Что бы я делала на улицах Иерусалима, если бы опоздала на этот автобус. Я не знала никакого другого адреса в Иерусалиме, кроме адреса строящегося дома. Правда, мой новый знакомый хотел позаботиться обо мне, но я так спешила, что не взяла у него никакого адреса. Вспоминая эту поездку, я всегда задумываюсь о том, где было чувство ответственности старших членов партии, многие из которых уже имели детей. Мне было тогда лет 16, но выглядела я совсем девочкой.
Мы работали связными и во время демонстраций. Перед демонстрацией участники ее сидели небольшими группами в комнатах в разных частях города. Ответственные за группу не знали места и времени выхода демонстрации. Мы, связные, являлись к ним за 10–15 минут до выхода и сообщали им от имени руководства о месте и часе начала демонстрации. Это обычно было на углу Алленби и какой-нибудь другой улицы. Шагали демонстранты по довольно длинной улице Алленби от улицы Левински до берега моря. Место нахождения секретаря городского или члена Центрального комитета партии знали только несколько человек. Иногда мы получали указания от Лейба Треппера. Позже во время войны он стоял во главе «Красной капеллы» – советской разведки в Европе. Спустя 25 лет, когда после смерти Сталина Треппер был освобожден из советской тюрьмы, я пришла к нему. Он сразу узнал меня, назвав подпольным именем Лейчик.
Сомнения стали разъедать мою душу: правилен ли путь, по которому я иду. Почему не перейти в организацию «Рабочая молодежь». Ведь эта организация охватывает массу молодых людей, и я уже некоторое время посещала их клуб, когда была направлена туда для коммунистической агитации. Клуб этой организации располагался в бараке в песках Тель-Авива. Я успела присмотреться к их культурной работе: участвовала в кружках, спортивных мероприятиях, в докладах на различную тематику. Я знала, что они защищают интересы молодых рабочих с частных предприятий. Я сравнивала эту деятельность с сектантской деятельностью коммунистической организации. Это не давало мне покоя. Я молчала и плакала. Мои родители, не понимая причину моих слез, очень беспокоились обо мне. Наконец я решилась и написала заявление о выходе из комсомола. Не помню, обосновала ли я причину, но хорошо помню, что закончила я словами, что мое решение окончательное и бесповоротное.
Симха по-прежнему посещала наш дом. Она стала грустной, но не делала никаких попыток убедить меня вернуться. Но кто не молчал, так это Яэль «большая». Она приходила ко мне и часами напролет своим медленным тихим голосом все доказывала мне правильность коммунистического пути и необходимость насильственной революции для счастья человечества. Я помню, как поздним вечером мы стоим с ней, прислонившись к закрытой двери магазина на углу ул. Левински на полпути от ее дома до нашего барака, и она все говорит и говорит, а у меня, усталой и измученной, нет уже доводов, чтобы ей противиться. Так она не отставала от меня, пока не вернула в подпольную организацию. При этом она сама тогда уже начала нарушать дисциплину и отказываться от поручений, связанных с опасностью ареста. Спустя некоторое время она вообще оставила страну, уехав в Париж со своим будущим мужем. Там она живет по сей день.
А меня арестовали и выслали из страны, разлучив с любимыми родителями, сестрами и братом. Оторвали меня от любимой страны, от всего, что было мне дорого, без чего, как мне казалось, я жить не смогу.
После второго ареста, когда мы с Геней освободились из Бет-Лехемской женской тюрьмы, мы решили остаться в Иерусалиме и устроиться домоработницами. Мы находились в Иерусалиме несколько дней, ночуя в комнате двух девушек-коммунисток. Они начали подыскивать для нас работу. В Стране тогда было мало развито производство, и большинство женщин нашей организации служили домработницами. Такая работа была удобной, так как она занимала первую половину дня и остаток его был посвящен подпольной деятельности. Другой зароботок трудно было найти. Иногда можно было нанаться на сезонную уборку фруктов. Женщины из «Гдуд Авода» трудились на прокладке дорог. Я видела женщин, ремонтирующих шоссе на улице Алленби в Тель-Авиве. Но женщины-коммунистки уже не участвовали в строительстве Страны. Мы с Геней считали, что нашим матерям будет легче, если они не будут видеть, как мы ежедневно занимаемся подпольной деятельностью, подвергая себя опасности ареста.
Мы пробыли в Иерусалиме несколько дней. И однажды утром я проснулась с твердым намерением вернуться домой. Я так тосковала по детям, беспокоилась о них! Особенно я беспокоилась о младших: Саре, Бат-Ами и Якове. «Ведь они такие еще маленькие, – думала я, – ведь Якову исполнился только год. И Тове тяжело там без меня. И родители озабочены, ждут меня».
Я помню, как рано утром стояли мы на остановке, дожидаясь автобуса на Тель-Авив. Геня умоляла меня остаться: «Не уезжай, Лея, останемся! Я больше не могу видеть страдания моей матери», а я ей отвечаю: «Я тоскую по детям, по родителям, я не могу без них – я еду домой!»
Дома знали срок моего освобождения из тюрьмы, и мой отец выходил к железнодорожной станции встречать меня все дни, пока я задерживалась в Иерусалиме, ко всем поездам, прибывавшим оттуда. Об этом стало мне известно по прибытии домой от других членов семьи. Папа только счастливо улыбнулся, увидев меня выходящей из вагона. Он был молчаливым человеком. Он никогда не говорил о своих душевных страданиях, а только опускал козырек шапки на глаза, чтобы не видна была отраженная в них боль. А мы понимали, что нельзя тревожить его в такую минуту.
Тут я расскажу о моих впечатлениях о пребывании в женской тюрьме в Бет-Лехеме. В тот раз мы были большой группой политзаключенных. Находились мы все вместе в большой комнате. Наши металлические кровати черного цвета стояли вдоль окон с решетками из толстого металла, окрашенного также в черный цвет. Такой же решеткой был огорожен узкий балкон, куда выходили двери камер. В конце коридора стоял длинный стол, за которым мы, политические заключенные, обедали. Камеры уголовных арестанток находились в коридоре под прямым углом к нашему. Это было на втором этаже здания. На первом этаже была квартира начальника тюрьмы с женой, там же располагалась кухня. Перед зданием был небольшой двор, примыкавший к зданию женского монастыря. Из «детей», как продолжали называть нас в организации, были арестованы на этот раз только Геня и я. Другие политзаключенные были старше нас на 5–10 лет. С нами была тогда Юдит, сестра моего будущего мужа Михаила, Сара Чечик, Рехка и Гута, с которыми мы потом встречались в России. С Гутой мы оказались вместе в эвакуации в Томске во время войны.
Начальник тюрьмы был высоким англичанином, полным, с глупой улыбкой на румяном лице. Его жена отличалась худобой. Волосы ее были тонкие и стриженые. Наши женщины ее недолюбливали и называли по-русски «Щепкой». Я тогда не понимала, что это означает. Наши женщины из группы политических получали продукты питания на кухне по весу на всю группу: мясо, крупы, овощи по отпущенной на каждого арестанта норме, и готовили сами. Поскольку они все работали домработницами в богатых домах, приготовленная ими пища была вкусной. Нас с Геней в очередь по приготовлению пищи не пускали. Но вскоре отняли у нас эту привилегию, не помню, по какой причине. Готовить стала для нас пышная, белолицая, черноволосая арабка-христианка. Она была бойкой и веселой, а сидела за убийство своего мужа. Она была богатой, среднего возраста женщиной. Через некоторое время ее освободили. Она все время говорила нам, что брат хлопочет о ее освобождении, и она уверена, что ему это удастся. В день своего освобождения она пришла к нам, сияющая от счастья, и расцеловалась со всеми нами на прощание. Женщины говорили, что богатых и за убийство не наказывают.
Еще две женщины отбывали свой срок за убийство. Одной – рыжей немолодой арабке – дали срок 15 лет. Она работала в доме начальника тюрьмы. Чем конкретно было вызвано ее преступление, я не помню. Она была серьезна и молчалива.
Самой интересной преступницей была красивая 18-летняя женщина, которая была продана своим отцом или братом в жены старику. Она не выдержала и убила мужа. Не помню, как она это сделала.
С уголовницами мы встречались иногда в коридоре, но главным образом на прогулках на крыше тюрьмы, огороженной высоким решетчатым барьером. Перед нами открывался исключительный пейзаж Иудейских гор и города Бет-Лехема. Через ограду видны были улицы и прохожие. Я помню, что при виде людей, прогуливающихся по улице, меня охватывало страстное желание быть на свободе среди этих людей. Несмотря на относительно неплохие условия заключения (в смысле помещения, питания, окружающих людей, которые относились к нам с Геней с особым вниманием, как старшие сестры к младшим), я страстно стремилась на свободу. Я считала дни и часы тюремного срока. Во время этих прогулок на крыше молодая арабка, убившая или отравившая своего старика мужа, пела и танцевала перед нами.
Мы не бездельничали в тюрьме. Там были иллюстрированные журналы о русских народовольцах, фотоснимки Софьи Перовской, Желябова, других их соратников. Не помню, на каком языке были журналы – на немецком или на русском. О встрече Софьи Перовской с матерью (женой генерала) перед казнью был в журнале трогательный рассказ: «Она положила голову на колени матери, скорчилась и лежала молча, как маленькая девочка…» А перед виселицей Софья подошла к каждому из осужденных на смерть и поцеловала всех, кроме предателя. Мне эти рассказы переводили, так как я не владела ни русским, ни немецким. Я подолгу смотрела на эти снимки. Особенно привлекало меня красивое лицо Перовской, ее лучистые глаза на круглом, молодом лице, похожем на детское.
Особое внимание уделяла мне Рехка, старше меня на 8–10 лет. Она пересказала мне содержание целого романа, который она читала тогда на немецком языке. И чувствовала я, что с Рехкой происходит что-то похожее на чувства и переживания той разочаровавшейся в любви женщины из романа, и потому она с таким волнением рассказывает мне содержание. Сестра Михаила Юдит тоже посвящала мне много времени, она научила меня читать по-русски. Иногда мы в своей камере устраивали «вечера танцев». Мы танцевали любимые тогда танцы хору, польку и краковяк под собственное пение. Не помню, по какому поводу было веселье. Мы, наверное, это делали, чтобы размяться.
Однажды к нам явилась комиссия для обследования женской тюрьмы. Она состояла из трех женщин. Среди них была одна высокая англичанка со строгим лицом. Увидев нас с Геней среди взрослых, она выразила недовольство, сказав, что нас нужно перевести в детскую тюрьму, в Иерусалим. Наши женщины ответили, что они этого не допустят, пригрозив голодной забастовкой, так как условия в детской тюрьме в Иерусалиме плохие, и там не место политическим заключенным. Но по-видимому, о нас забыли, и мы продолжали отбывать свой срок в Бет-Лехеме.
Были и посещения тюрьмы близкими: приходили главным образом друзья заключенных – члены организации. Когда кто-нибудь приходил в неотведенный для свиданий день, он поднимался на крышу соседнего монастыря, которая была на уровне нашего балкона. И тогда женщины переговаривались со своими посетителями, главным образом жестами.
Особо тяжелое впечатление произвели на меня две женщины из уголовниц. Одна из них – та психически больная женщина с Кавказа, с которой мы сидели в Яффской тюрьме. Но там она сидела безмолвно в углу двора, а тут мы просыпались ночью от ее устрашающих криков и воплей. Смотреть на нее, расцарапанную до крови, было ужасно. Ее недолго продержали там, наверное из-за того, что квартира начальника тюрьмы была здесь же, в здании.
А вторая женщина была молодая арабка-христианка. Она была красивой коротко остриженной брюнеткой, одетой по-европейски. Рассказывали о ней, что она работала секретаршей в одном из правительственных учреждений. Она не впервые сидела в тюрьме. Она была матерью нескольких детей, и каждый раз после родов психически заболевала. На этот раз во время приступа она кинулась с ножом на родного отца. Жена начальника тюрьмы, знакомая с ней с прошлого раза, любила ее. Она иногда сидела с ней на балконе у палат заключенных и причесывала ее. Помешанная женщина врывалась в нашу камеру, прыгала по нашим аккуратно застеленным кроватям с кровати на кровать вдоль всего ряда. А жена начальника тюрьмы бегала за ней, уговаривая ее перестать. В тюрьму пришло письмо от Михаила к его сестре Юдит. Это письмо развеселило нас всех. Оно было написано на хорошем иврите, хотя он не успел поучиться в Стране. Он работал слесарем в мастерской в Хайфе. Он писал якобы от имени ученика ешибота (Высшей еврейской духовной школы). Раввина и ешиботников он называл именами руководителей и членов хайфской организации и таким образом передал нам подробный рассказ о происходящем в хайфском подполье. Это письмо доставило всем нам удовольствие по своему содержанию и форме, вызвало радость близостью к внешнему, свободному миру.
И вот мы с Геней освободились из тюрьмы. Мы вышли из ворот и пошли к городской площади, чтобы сесть в такси на Иерусалим. Две молодые девушки-еврейки в арабском городе были, по-видимому, тогда редкой картиной. Я помню, что мужчины-арабы посматривали на нас такими глазами, что волосы у меня встали дыбом. Но вскоре мы сели в такси и благополучно доехали до Иерусалима. Итак, я вернулась домой.
Мои дяди и тетя Ада поняли, что положение серьезное. Они стали проводить со мной беседы о неверности выбранного пути. Они и после того как обзавелись собственными семьями, продолжали поддерживать тесные связи с семьей своей сестры. Я была сильно привязана к ним. Они перенесли все события, связанные с революцией и Гражданской войной, уже взрослыми и знакомы были с некоторыми активистами установившегося большевистского строя. Но все, рассказанное ими, не могло убедить меня в неправильности выбранного мною пути. Мой любимый дед, отец моей матери Биньямин Таратута, был еще жив. И больно мне, что я оставила его тогда без внимания из-за подпольной деятельности. Сыновья и дочери жили со своими семьями, и дед остался жить одиноко в бараке. Он, наверное, всю жизнь жалел о разводе с бабушкой Рахелью, которая осталась в России, оторванная от своих детей. В те годы пришло извещение о смерти бабушки, и мама оплакивала ее и ее судьбу: одна ее дочь была в Аргентине, другая – в Северной Америке, а остальные дети жили в Палестине. Все ее дети были женаты и имели детей, а она умерла одна, оторванная от них и внуков, из которых успела увидеть только нас, троих старших детей ее дочери, родившихся в местечке.
Мой дедушка Таратута был «миснагедом», то есть противником хасидов. Он считал, что в стране все некошерное. Он не ел мясо, так как резники были из хасидов. Он не давал нам стирку, так как, по его мнению, нельзя было стирать «некошерным» мылом. Я приносила ему еду, которую готовила мама. Мы жили на Левински, далеко от него. Как-то я увидела, как он кипятит свое белье в маленьком котле на костре во дворе перед бараком, где он жил. Я просила, чтобы он дал мне постирать ему. Он отказался и сказал, что нельзя стирать мылом. «В этой стране все некошерно». Дедушка, которого все смущались, остался одиноким в большом бараке. Никто не смел даже жениться против его воли. Я знаю, что у мамы был любимый человек в местечке. Он был учителем. Но дедушка сказал, что он «эпикойрес», и не дал своего согласия на брак. Юноша оставил местечко и уехал в Америку, а мама вышла замуж за папу через сваху. Ада тоже встречалась здесь, в Палестине, с высоким красавцем. Я видела его, когда он провожал Аду до барака. Дедушка запретил ей встречаться с «эпикойресом», и она вышла замуж за Иошуа тоже через сваху.
Юда как-то привел любимую девушку к дедушке, чтобы тот познакомился с ней. Эту встречу я помню. На нашей встрече в 1956 году Юда подтвердил мои воспоминания. Они сидели втроем у маленького столика возле стены барака. Девушка была уроженкой Польши. Она сидела, одетая с иголочки, нарумяненная, губы подкрашены, и блестящие каштановые волосы спадали ей на плечи. Я стояла и смотрела на нее. В те годы такой вид был достаточно редок среди женщин-поселенок, которые одевались в серые рабочие платья. В часы досуга и для танца хора поселенки надевали белые вышитые рубашки с черным или цветным сарафаном. Девушка Юды была одета в черное платье, украшенное тонкой вязью. Она все время посмеивалась, и при каждом ее смешке дедушка становился все более хмурым. Когда я описала эту сцену в семейном кругу во время моего посещения Израиля в 1956 году, Юда поразился, как я в таком маленьком возрасте восприняла и запомнила ситуацию. Дедушка, понятно, был против их свадьбы, и Юда в конце концов женился на Ривке, по-видимому, тоже через сваху. Ривка была здоровая и красивая девушка, блондинка с серо-голубыми глазами и румянцем на щеках. Она была веселая и сразу нашла с нами, детьми, общий язык. Мордехай женился на Рахели, иерусалимской красавице, тоже через посредника.
Мои любимые дяди Юда и Мордехай отличались друг от друга и внешне, и по характеру. Юда был душой общества. Однажды он взял меня в комнату, где сидели его друзья. Он им рассказывал что-то с самым серьезным видом, а все лопались от смеха. Он был высоким красавцем.
Мордехай был среднего роста и замкнут в себе. И сейчас, в возрасте 93 лет, он красив и строен. Он любил лирику Генриха Гейне. Я помню, как зашла к ним с Рахелью вскоре после их свадьбы. Материальное положение было тяжелым. У Мордехая не было никакого заработка. Он держал в руках томик Гейне и сказал мне: «Послушай, Лея, послушай, что он пишет!», и прочел что-то из книжки. Мы любили слушать, как он декламирует лирические стихи Гейне.
Мои дяди и тетя переживали за меня вместе с моими родителями, так как я, по их мнению, пошла по опасному и ложному пути. Хотя мне было тяжело, я умом продолжала верить в коммунистические идеи и идеализировала людей, посвятивших себя борьбе за них. И продолжала быть дисциплинированной комсомолкой.
Высылка из страны
Английские власти в Стране объявили о выборах в Совет граждан Страны (более точного названия не помню), который должен был принимать участие в управлении администрацией на местах и экономикой Страны. Каждая группа граждан, которой удавалось собрать установленное властями число подписей людей, поддерживающих ее программу, получала право участия в выборах. Каждая группа выступала со своим списком кандидатов. Коммунистическая партия, воспользовавшись такой возможностью выступить легально, напечатала и распространяла свои антиимпериалистические воззвания. С этими воззваниями стояли мы у избирательных пунктов и распространяли их среди голосующих вместе со списком кандидатов от партии. Полицейские обошли всех нас и записали наши имена и адреса. Спустя некоторое время все мы были арестованы. Аресты проводились в Иерусалиме, Тель-Авиве, Хайфе. Состоялся суд, который был связан с неприятными моментами, воспоминания о которых причиняют мне боль до сих пор. Защищал нас юрист, всегда выступавший в судах в защиту коммунистов. Он взял у нас имена директора школы и классного руководителя в последнем, 8-м классе школы, чтобы вызвать их в качестве свидетелей на наш суд.
В обвинительном заключении было написано, что мы с Геней стояли у избирательного пункта у нашей школы в Нве-Цедеке. А в школе избирательного пункта не было. Я умоляла адвоката не вызывать учителей на суд, так как привести наших любимых преподавателей было издевательством над ними и над нами. И это ведь делалось без всякой веской причины. Разве в городском управлении не известно было, что в нашей школе не было избирательного пункта? Такое делается только из желания причинить боль людям. Мне и до сегодняшнего дня кажется, что по вине этого «защитника» меня выслали из страны. Он не доводил до моего сведения дела, по которым я сама должна была принимать решение. Он не доложил мне о том, что ответ британского Верховного наместника на апелляцию моих родителей позволял мне остаться в стране. Он, как приверженец коммунистов, был заинтересован в моей высылке, дававшей партии повод для агитации против английских властей! Я сердилась на то, что с моих родителей, материальное положение которых было очень плохим, взяли плату за «услуги» этого юриста. В других случаях партия сама оплачивала расходы на защиту.
Когда нас вели под охраной по широкой лестнице в здание суда, мы увидели двух наших учителей, стоящих в ожидании открытия судебного процесса по делу их бывших воспитанниц. Какой позор это был для них! Я помню свои чувства боли и стыда, когда меня проводили мимо седого директора школы г. Ехиэли и нашего классного руководителя Бен-Яакова.
В 1956 году мой друг Меир предложил мне повидаться с этим юристом. Но мне не хотелось портить себе настроение, и я отказалась.
На суде этому адвокату удалось возбудить симпатию арабских судей. Он доказывал, что в воззвании было всего лишь написано, что жители Страны способны сами управлять своей страной и не нуждаются в чужой власти. Но с другой стороны, эти же судьи хотели, чтобы таких, евреев, как мы, было в стране как можно меньше.
Наш приговор гласил: «Трехмесячное тюремное заключение и высылка из страны тех, кто не родился здесь и не имел палестинского гражданства». В других городах обвиненные по этому делу получили и по 6, и по 9 месяцев заключения, но никого не выслали, кроме меня. Возможно, в других городах заседали английские судьи или не такие ловкие адвокаты, как наш, защищали там подсудимых.
Итак, судьба моя решилась. Кто заботился тогда об оформлении палестинского подданства? Это стоило дорого. Мои родители, как и другие люди, жившие в палатках и бараках в песках Тель-Авива, не нуждались в этом. А у родителей Яэли «большой» было палестинское подданство, и ее не выслали. У них был фруктовый магазин, в котором продавались привозные яблоки и груши. Эти фрукты не росли еще тогда в стране. Их магазин находился на том же рынке, что и прилавок моих родителей. Но к ним заходили богатые покупатели, и они жили в квартире со всеми удобствами.
Вместе со мной по этому делу была осуждена Яэль «маленькая», но она родилась в Стране, как и Симха, а Геню успели «выдать замуж», поскольку она была из Польши.
Теперь мне достоверно известно, что из всех людей, высланных в то время в СССР за принадлежность к коммунистам, я была единственной не хотевшей выезжать.
Яэль «большая», которая вместе со мной отбывала свой срок, без конца повторяла: «Ой, если бы я смогла обменяться с тобой!» Она искренне тосковала по родному городу, по России.
Старшие коммунисты, оставившие там родителей, братьев и сестер, разочаровавшись в сионизме, стремились вернуться домой и радовались приговору о высылке. Некоторые прямо добивались таких заданий, которые грозили опасностью ареста: распространения воззваний в зале кинотеатра, публичных выступлений с коммунистической пропагандой в каком-нибудь клубе. Результатом таких действий почти всегда был арест. Если в зале не присутствовал полицейский, то среди публики, презирающей «мопсов», всегда мог найтись человек, который доносил на коммуниста.
А я полюбила страну, в которой провела счастливые годы моего детства. Хотя мы жили в палатке и в бараках, я находилась в любимой и любящей меня семье и училась в прекрасной школе. Ведь все это счастье пришло ко мне после погромов и скитаний. Мои родители подали апелляцию на имя Верховного наместника. Адвокат доложил мне, что ответ был отрицательным.
Я очень хорошо помню этот день. Я не понимала причину самодовольства и удовлетворения на его лице. Я была подавлена этим окончательным решением, но в глубине души мне не верилось, что такое может случиться: я ждала чуда. Но чуда, увы, не произошло, и я была выслана из страны 10 октября 1931 года.
Все мои подруги освободились, а я осталась в Яффской тюрьме в ожидании высылки…
Я осталась одна с тюремщицей Сежаной. Эта армянская женщина была исключительно строга в соблюдении всех тюремных правил. Ее нельзя было подкупить, чтобы увидеться с родными в неположенные часы, как это делали с ее сменщицей. И вот, оставшись наедине с ней, я близко узнала ее, ощутила теплоту ее сердца.
Она рассказывала мне о гибели своих братьев во время армянской резни во время Первой мировой войны и о том, что она растит их детей. Она оправдывалась, что так строга в соблюдении тюремных порядков из-за боязни потерять работу: они все окажутся в безвыходном положении, если ее уволят. Она рассказывала об ужасах резни. Из всей их большой семьи спаслись только она и дети.
Долгое время я была единственной арестанткой в женском отделении Яффской тюрьмы. Она ставила для меня раскладушку во дворе. Я не помню, чтобы кто-нибудь до меня спал там на раскладушке. Мы, арестантки, спали на полу вдоль стен в подвале. И вот помню: лежу я на раскладушке во дворе в лунную ночь, а она сидит рядом со мной на табуретке и рассказывает мне о своей жизни. Разговаривала она со мной на арабском языке. Я, благодаря общению с арабскими арестантками, стала понимать и даже немного разговаривать по-арабски. Я понимала весь ее рассказ, за исключением отдельных слов.
В то время арабское население Палестины не знало иврита; евреи, общаясь с арабами, разговаривали с ними по-арабски. Так, например, мои родители, покупавшие яйца оптом у араба, объяснялись с ним на ломаном арабском.
Вернувшись в Страну, я очень удивилась, услышав, как арабы разговаривают на иврите.
Надзирательница мне говорила, что сочувствует коммунистам. Соня Регинская, видный член партии, высланная незадолго до меня, объясняла ей смысл коммунистической идеи. «Но, – говорила она, – население Страны слишком слабое, чтобы выступить против капитализма, против мощной английской империи». Сежана приносила мне горячий чай из соседнего кафе. Она достала для меня и нитку с иголкой, когда я должна была пришить меховой воротник к зимнему пальто, которое принесли мне товарищи для холодной России. Во время прощания с ней я впервые увидела на ее серьезном грустном лице материнскую улыбку. Обычно она никогда не улыбалась. Она просила меня передать привет Соне Регинской. Соня была арестована во время сталинских репрессий и погибла, выдав при пытках большинство своих товарищей. Ее считали предательницей, пока не узнали об обстоятельствах ее смерти от женщины, сидевшей с ней в одной камере. Она рассказывала, в каком страшном состоянии возвращали Соню в камеру после пыток и как перед смертью та сошла с ума.
Соня Регинская была интеллигентной женщиной, работавшей в Тель-Авиве библиотекарем. Когда я познакомилась с ней, она жила с матерью и сынишкой, а муж ее был в Египте по поручению партии.
Года за два до моей высылки записала меня мама на курс шитья. За три месяца обучения на курсе мы успели пройти кройку и начали шить. Мы научились кроить платья, блузки, юбки, женское и мужское белье. Я успела сшить для себя на уроке халат бежевого цвета и блузку из черного сатина с воротничком, вышитым по канве крестиком разноцветными нитками. Мой арест помешал мне завершить курс обучения. Но мама приобрела швейную машину, и я шила для детей. Помню, как я шила платье для моей сестренки Бат-Ами из старого шелкового платья, полученного в посылке из Америки от папиных братьев. Шила я также костюмчик из нового материала моему брату Якову, в котором он сфотографирован с мамой около барака на ул. Левински. Я сшила также два платья из белой бязи для Сары и Бат-Ами и вышила их. В них они сфотографированы, сидя на деревянном коне.
В период ожидания корабля мама добилась разрешения начальника Тель-Авивской полиции на мой приход домой, чтобы сшить мне одежду в дорогу. В течение двух недель привозили меня ежедневно из Яффской тюрьмы в Тель-Авивскую полицию, а оттуда полицейский провожал меня домой, с тем чтобы я собственными руками сшила себе одежду перед выездом в холодную страну. Полицейский, ведя меня домой, шел сзади, чтобы не срамить меня и не возбуждать любопытства прохожих. Я не помню количества часов, отведенных мне для шитья дома. Полицейский сидел на стуле на веранде и дожидался меня. Он мне не рассказывал, по каким причинам он уехал из России, оставив там старика отца, жену и детей, но просил передать его семье, что он жив. К сожалению, прибыв в Россию без знания языка, я не знала, как разыскать его семью в те времена.
Из одежды, что я сшила себе тогда, я помню две ночные рубашки из фланели: одну розового, а другую голубого цвета с длинными рукавами. Этими рубашками я пользовалась много лет.
В детстве мама одевала нас с Товой, как близнецов: в одинаковые платья. Я помню некоторые из них до сегодняшнего дня. Были у нас платья из синего сатина с белыми кружочками. Они были сшиты из двух частей: блузки с матросским воротником и плиссированной юбки. Были у нас также зимние шерстяные коричневые платья с золотой вышивкой. Но когда мы выросли, Това стала предпочитать модную одежду, а я одевалась скромно. Незадолго до моей высылки Това вышла замуж.
У моих родителей не было средств приобрести нужную одежду для холодной России. У портнихи сшили мне шерстяной костюм из серого материала в клетку, а зимнее пальто принесла мне в тюрьму одна из старших коммунисток.
В Йом Кипур (День Искупления), который, разумеется, не являлся днем свидания в тюрьме, неожиданно пришла ко мне мама. Я испугалась: как она не побоялась прийти в такой день. Яффо тогда была чисто арабским городом: евреи там не проживали. В будние дни приходили евреи на базар в Яффо, но в такой день пройти еврейской женщине самой по улицам Яффо было опасно. Выяснилось, что причиной неожиданного визита матери было ее твердое желание именно в этот день взять с меня слово, что я в России не выйду замуж за русского, за «гоя». Я сидела с мамой, в десятый раз объясняя ей, что если полюблю русского парня, то придется мне отказаться от данного ей слова, так как для меня все люди равны, независимо от национальности. А мама повторяла в сотый раз, что «гой» никогда не забудет, что я – еврейка, и в минуту обостренных отношений обзовет меня жидовкой, что я всегда для него буду «презренной еврейкой». Она твердила, что она знает жизнь, а я нет, что она тревожится о моей судьбе и я должна ей обещать выйти замуж только за еврея. Она, как и ее братья Мордехай и Юда, говорила, что никакая революция не сможет вылечить русских от антисемитизма, так как это у них в крови. Наступил вечер. Мама вынуждена была уходить, чтобы успеть до наступления темноты пробраться по улицам Яффо и дойти до Тель-Авива: ведь она пришла ко мне пешком. Так как ей не удалось получить от меня желанного обещания, она, подойдя к калитке тюремного дворика, повернулась ко мне и бросила наспех на идише: «Ты мне дала слово!» Она быстро закрыла калитку, чтобы я не успела ответить.
За день до моей высылки привели ко мне маленьких Бат-Ами и Якова, чтобы попрощаться. В 1956 году сказала как-то Това: «Лея была на все способна, но у нее не хватало сил расстаться с Бат-Ами и с Яковом…» Я стояла на коленях перед ними, обнимала и целовала их, тихо обливаясь слезами. Вдруг Яков, освободившись из моих объятий, четко сказал: «Где тут кран? Я хочу пить». Я впервые услышала, как он разговаривает ясно, полными предложениями. Услышав эти слова, я заплакала громче. Това точно выразила мое тогдашнее состояние. Было выше моих сил расстаться с этими маленькими, дорогими моему сердцу детьми, к которым я была привязана по-матерински.
Долгие годы разлуки я вспоминала. Бат-Ами, смугленькая девочка с легкими ножками, бывало, в субботний день забегает домой, вбегает в спальню и, подойдя к спящей матери, теребя ее за плечо, говорит: «Не спи, мама, не спи!» Мама, проснувшись, отвечает: «Я не сплю, доченька, не сплю!» Тогда Бат-Ами уносится к своим играющим товарищам: ведь мама дома и не спит, и она может продолжать играть со спокойной душой. Наш единственный братишка, родившийся после пяти дочерей, был по-особенному любим нами.
Воду мы брали из высокого крана у калитки при входе во двор. Яков научился доставать до крана и приоткрывать его, чтобы попить. Но закрывать его он не умел. Мы часто выходили во двор, затопленный водой. Его шалости никогда не сердили нас, а, наоборот, развлекали. Этими и другими хохмами я морочила голову своим подругам, делясь с ними тем, как развиваются мои сестры и брат. В 1956 году подруги напомнили мне об этом, пожелав увидеть их взрослыми.
В первые годы жизни в Москве во время моей острой ностальгии не оставляло меня беспокойство о детях: «Кто следит за ними? Не выбегают ли они на дорогу, где ездят повозки? А как Сара, эта аккуратная, ответственная грустная сестренка моя?»
В 1956 году она объяснила мне причину своей детской грусти. Она тосковала по отсутствовавшей целый день дома маме, занятой с утра до вечера добыванием средств на пропитание многодетной семьи.
Вернемся к событиям, связанным с моей высылкой. Прибыл советский пароход. Утром перед посадкой все взрослые члены моей семьи пришли в тюрьму попрощаться со мной. Пришли и мои ближайшие подруги, и представительница партии Нехама. Она принесла мне напечатанный на полоске бязи документ для предъявления его в ОГПУ по прибытии в Советский Союз, подтверждающий, что я являюсь политэмигранткой. Я зашила его в ватное одеяло, которое дали мне с собой родители. Она подарила мне от имени организации ручные часы. Тогда это считалось дорогим подарком. У меня никогда раньше не было часов, но ничто не могло порадовать меня, облегчить боль прощания. Яэль «маленькая» и Геня купили мне кожаный кошелек красного цвета. Мои руки сразу стали от него красными. Яэль, чтобы разрядить немного тяжелую атмосферу, пошутила: «Ты видишь, Лея, тебе не потребуется никакого документа, чтобы доказать, что ты “красная”».
Яэль Герзон («маленькую») я видела последний раз в жизни. Яэль, добросердечная, обаятельная моя подруга, была самой развитой, самой начитанной из нас. Она ежедневно приходила к нам домой. Она была жизнерадостной и внимательной ко всем. Ее отец всю жизнь проработал рабочим в типографии. У нее, по-видимому, были наследственно слабые легкие, и, она, заболев в тюрьме воспалением легких, умерла в возрасте 27 лет. Тюремная администрация отказала родителям в просьбе перевести ее в больницу «Адасса», а когда перевели, было уже поздно. Кто мог подумать тогда, что мы больше никогда с ней не увидимся! Последнюю весточку от Яэли я получила из Франции: фотографию ее с Геней. А в своем письме она писала, что на моем месте она бы поступила на технический факультет, а не на гуманитарный, как я, чтобы стать инженером и непосредственно участвовать в индустриализации, в строительстве социализма в СССР. Она была одной из жертв коммунистического идеализма тех лет, одновременно наивной и трагической. Во время расставания нам было по 18 лет, и казалось, что вся жизнь впереди.
Отсутствовали среди ближайших друзей Симха и Меир, которых партия направила учиться в КУТВе (Коммунистический университет трудящихся Востока), так как они владели арабским языком. Приехав в Москву, я еще застала их на учебе. Они вернулись год спустя.
До сих пор я не могу спокойно описать мое прощание с родителями. Под охраной полицейского с сопровождающими меня родными и друзьями я шла по направлению к строящемуся порту на берегу Яффо. Мы дошли до ворот, которые были рядом с широкой строящейся стеной. Перед воротами я со всеми попрощалась и вошла туда только с родителями в сопровождении полицейского от Тель-Авивской полиции, владевшего русским языком. Мы подошли к берегу и остановились рядом с ожидавшей меня лодкой.
Я никогда ранее не видела отца плачущим. С тех пор я больше не встречалась с отцом, кроме одного раза во сне. Все годы разлуки я переписывалась с родителями. И в страшные годы сталинских репрессий я считала своим долгом писать им. Я причинила им столько горя и не могла допустить, чтобы они думали, что я арестована. Письма мои были лаконичными: в них я писала, что мы все здоровы, оба работаем, а дети учатся и хорошо развиваются. Мама отвечала мне длинными письмами, которые всегда заканчивались словами надежды на встречу со мной, а папа в конце каждого письма приписывал несколько предложений. Бат-Ами, которой было шесть лет во время моей высылки, недавно рассказала мне, что она по сей день помнит атмосферу тяжелого траура, царившего тогда дома. Това и Мирьям рассказывают: отец прибегал в середине дня домой и, надеясь найти меня там, заходил за барак, где я любила читать книги, лежа на земле в тени. Ему не верилось, что меня уже нет дома. Убедившись, что меня там действительно нет, он опускал козырек фуражки низко на глаза и уходил.
Я помню два письма, присланных мне отцом. Первое письмо было написано в день моего двадцатилетия по еврейскому календарю: 24 хешвана 1933 года, с поздравлениями и пожеланиями. Второе письмо он написал мне на смертном одре. Он писал, что его выписали из больницы после операции, он идет на поправку и у него снова появилась надежда увидеться со мной. К письму шла приписка Мирьям: «Отца не оперировали, так как обнаружили, когда вскрыли его на операционном столе, что оперировать уже поздно, и жить ему осталось только 6 месяцев». Перед операцией, писала она, он сказал, что ему не нужен еще десяток лет жизни, ему бы только увидеться со мной и тогда спокойно умереть. Получив это письмо, я начала хлопотать о поездке в Израиль. Но, увы, я опоздала, прибыв лишь через одиннадцать месяцев после его смерти. Он умер 16 апреля 1955 года, а я прибыла 12 марта 1956 года.
Подойдя к могиле отца и ощутив, что вот под этим мрамором похоронен мой отец, что ничего нельзя вернуть и никогда я его больше не увижу, я горько заплакала. Я стояла над могилой и долго рыдала. Со мной у могилы была вся семья: мама, сестры с мужьями, брат с женой и кое-кто из старших детей. Они стояли безмолвно и неподвижно, дав мне выплакаться… С тех пор я увидела отца раз во сне. Я спала ночью на диване в новой кооперативной квартире в Москве, куда мы переехали в 1963 году. Мне приснился сон: я лежу на диване, а моя мама сидит на его краю и смотрит на меня с радостной улыбкой. Вдруг я вижу отца, стоящего перед диваном и смотрящего на меня. Я обрадовалась: ведь я не видела его со дня прощания. При виде моей радости его лицо засияло счастливой улыбкой. Но тут я вспомнила, что их уже нет в живых: я испугалась, закричала и проснулась.
Я вспоминаю: мама с папой стоят рядом со мной и плачут. Папа тихо всхлипывает, а мама плачет громко. Я успокаиваю их, говоря, что многие молодые девушки моего возраста оставляют родительский дом и едут учиться за границу. И я в России буду учиться. Я обещаю им писать ежедневно. Недалеко от нас стоит полицейский с замкнутым выражением лица. На него была возложена жестокая обязанность передать меня с документами капитану корабля. Арабы-лодочники стоят рядом и с сочувствием следят за сценой прощания. Они просят меня сесть в лодку. Мама потеряла самообладание: крепко обняла меня, не отпуская от себя, и плачет навзрыд. Лодочники подошли, силой оттащили меня от матери и посадили в лодку. А в лодке заплакала я. Сквозь слезы я смотрела на подруг, которые, забравшись на строящуюся стену у берега, махали мне белыми платками на прощание.
Так и осталась в моей памяти Яэль Герзон с ее подбадривающей улыбкой: она стоит на стене в своем черном сарафане и машет мне платком.
Мы поднялись на борт парохода, который стоял далеко от берега. Нас встретил моряк. Позднее я узнала, что он был секретарем партийной ячейки экипажа судна. Он поздоровался со мной и взял мои документы у полицейского, объясняясь с ним по-русски. Он позвал двух женщин из обслуживающего персонала судна и демонстративно в присутствии полицейского приказал проводить меня в каюту первого класса. Последние его слова я поняла. У него был уже опыт в приеме высылаемых. В то время в СССР отношение к политэмигрантам было еще хорошим.
На борту судна не было богатых пассажиров, и я была единственной пассажиркой в первом классе. Женщины взяли мой багаж и отвели меня в каюту. Пароход стоял на якоре у берегов Яффо весь этот день и всю ночь. Я стояла у перил и смотрела на город. Мое состояние тогда трудно передать словами: тяжелая, охватившая мою душу подавленность была непосильной. Я думала: «Все считают меня смелой. Но ведь все случилось со мной из-за моей слабости. Как я допустила, что меня оторвали от моих любимых, заботливых родителей?! Как я могла нанести им такой удар?! Теперь я оторвана от сестер, брата – от всей семьи и от любимой Страны».
В течение 25 лет до моего визита в Страну в 1956 году каждой весной вспоминала я опьяняющий запах цитрусовых плантаций, которым в пору цветения был объят весь Тель-Авив. Вспоминался мне неповторимый аромат синего, с белой пеной волн моря (ни у Черного, ни у Каспийского моря нет такого запаха). Вспоминался мне вид моря вечером, когда цвет его кажется темнее, а цвет пены – еще белее. Летними вечерами весь берег был усеян людьми, которые выходили к морю после жаркого трудового дня. Они сидели и лежали на мелком песке тель-авивского берега и пели лирические песни. Любимыми песнями тех вечеров были «Красивые ночи в Ханаане» и арабские песни «Ялель-Ялели». В числе любимых мелодий были украинские песни. Их пение сливалось с монотонным шумом прибоя. Мы иногда выходили к морю своей группой, усаживались отдельно от взрослых, беседовали и пели.
Наша подруга Циля запевала своим сильным, красивым голосом, а мы подхватывали. Я в такие минуты смотрела на море, и мечты о неведомом будущем охватывали меня.
Весной я с особой остротой ощущала тоску по родине и близким, вновь и вновь пробуждая мечту о возвращении. Я знала, что она не может осуществиться скоро, но в глубине души я всегда верила, что в один из дней в далеком будущем я обязательно вернусь. Но ждать мне пришлось 40 лет…
Когда я стояла у перил на палубе и смотрела на Яффо, подошел ко мне молодой человек, агент фирмы, имеющей торговые дела с СССР. Не помню содержания нашей беседы, но помню, что он оказался одноклассником моего друга Меира по школе для мальчиков в Нве-Цедеке.
Спустя много лет я услышала от Меира, что этот агент торговой фирмы передал ему, в каком тяжелом состоянии он встретил меня на палубе парохода. На корабле на практике была группа студентов морского училища. Они подошли ко мне гурьбой, чтобы пригласить меня на обед. Яэль «большая» научила меня одному предложению по-русски: «Я хочу есть». Она шутила: «Зная это предложение, в России не пропадешь». Но студенты, окружив меня, говорили: «Пойдемте обедать», и я не могла понять, что хотят от меня эти веселые дружелюбные парни с одной-единственной среди них девушкой. Наконец, они взяли меня под руки и повели с собой в столовую корабля. Вечером за ужином я сидела в столовой с этой группой курсантов и с невыносимой тоской на душе смотрела в иллюминатор на освещенный город. Я чувствовала, что безвозвратно потеряла все самое дорогое для меня. Среди ужинавших были две девушки: одна – молодая блондинка-курсантка, а другая, постарше, модно одетая с крашеными губами, служила радисткой на пароходе. Разговор за столом шел обо мне. Один парень сказал: «Почему она такая грустная? Ведь она комсомолка и едет в Советский Союз!», а радистка ответила ему: «Ишь ты какой герой! Если бы тебя оторвали от родных, как бы ты себя чувствовал?» Интересно, что содержание этой перепалки я поняла. Может быть, благодаря украинскому языку, который я знала в родном местечке.
На корабле членов экипажа кормили исключительно вкусно и обильно. К обеду подавали четыре блюда, обязательно с десертом (чаще всего с пирожным). Кормили их по-королевски, особенно по сравнению с тем, что я обнаружила в Одессе. На первое обычно был суп или борщ, на второе подавали мясные или рыбные блюда с гарниром, на третье – компот.
Маму мою напугали в полиции: если она не даст мне с собой в дорогу питание, я буду голодать все время плавания. Но все десять дней пути я питалась вместе с членами экипажа.
Мама приготовила мне в дорогу две большие копченые рыбины. Не помню их названия, но в Москве продавали их тонко нарезанными по 100–200 граммов, и стоило это дорого. Кроме этих двух рыб, от которых я постаралась избавиться еще на корабле, так как стеснялась вести их в страну, где, как мне казалось, царило изобилие, были у меня еще консервы и большой бумажный пакет с печеньем, который мне в дорогу принесла моя подруга Геня из собственной пекарни их семьи. Разумеется, я не дотронулась до еды, которую мне дали с собой. Геня так баловала меня своими изделиями, что я ела только шоколадное печенье, а до простого вообще не дотрагивалась. Когда я предложила все это «богатство» двум женщинам на корабле, они категорически отказались. Жестикулируя руками, они объясняли мне, что это мне еще пригодится, так как в Одессе нечего есть. Но я им не поверила. Ведь в Палестине я слышала от коммунистов о крупных успехах социалистического строительства в СССР. А на корабле я собственными глазами увидела доказательства этому. С большим трудом удалось мне сунуть этим женщинам обе большие рыбины. Я оценила порядочность двух простых работниц корабля только тогда, когда села за стол в первый раз в доме МОПРа (Международной организации помощи революционерам) с палестинскими товарищами, высланными до меня. Они собрались в честь моего прибытия и категорически отказывались от привезенной мной еды, которую я поставила на стол. За ужином они объяснили мне, что страна вступила в борьбу за выполнение планов первой пятилетки по созданию основ социалистического строя. Пока в стране положение тяжелое, питание нормировано.
Уже по пути из ОГПУ в дом МОПРа я поразилась, видя среди прохожих детей и молодых людей в рваной одежде, часто с чужого плеча.
Но вернемся к моему плаванию на пароходе под названием «Одесса». Все дни пути я находилась в страшной подавленности. Когда судно подняло якорь и пустилось в плавание, я поняла, что оторвалась от семьи и Страны, возможно, навеки. Легла на мое сердце страшная тяжесть: мне хотелось плакать, а заплакать я не смогла. Спустя много лет я встретила в одном романе Кронина описание такого состояния после смерти любимого человека. Тяжелым камнем лежало горе на моей душе. Это была нестерпимая боль. Я чувствовала, чтобы освободиться от нее, необходимо заплакать, но глаза мои были сухи.
Я знала, что Юдит, сестра Михаила, и Браха, одна из старших коммунисток, высланные за несколько месяцев до меня, находятся в Одессе. Я была уверена, что им сообщили о моем прибытии и они обязательно придут в порт встретить меня. Ведь я была самой молодой из всех высланных. Я чувствовала, что, как только увижу этих близких мне женщин, я заплачу и тем самым освобожусь от душевной тяжести. Я с нетерпением ждала этой встречи все дни, часы и минуты десятидневного плавания. Среди немногочисленных пассажиров парохода был молодой араб, владелец цитрусовых плантаций. Он ехал в Константинополь. Мы сидели с ним на ящике на палубе и беседовали. Я думаю, что на судне он был единственным арабом, так как он спокойно сидел и беседовал с еврейской девушкой. Я не знаю, был ли он христианином или мусульманином, и только по головному убору и лицу видно было, что он араб. Как ни странно, разговаривала я с ним по-арабски. Ведь теперь я не знаю ни одного арабского слова. И о чем же я говорила с арабом? О положении советской женщины, получившей в СССР равные права с мужчиной. Ведь я тогда еще не видела это равноправие на деле: женщины убирают снег большими деревянными лопатами на улицах городов, женщины работают грузчиками. Я не видела тогда женщин, работающих за станками и по ремонту этих станков. Я тогда еще не знала, как в колхозах вся тяжелая работа ложится на плечи женщин, а бригадиры, мужчины, следят за их работой. До сегодняшнего дня в советских фильмах можно увидеть такое равноправие.
Когда в 1956 году я рассказывала родным, что работала на заводе за токарным станком, это их удивляло и смешило.
Но тогда, в октябре 1931 года, богатый культурный араб, услышав мой рассказ об освобожденной женщине в СССР, согласился со мной, что это хорошо. В конце моей пламенной агитационной речи он сказал: «Почему тебе кажется, что ты с трудом говоришь по-арабски? Ты прекрасно объясняешься!» Я помню эту встречу, как будто она произошла вчера. Небо было ясное, солнце ярко светило, пароход спокойно плыл по гладкой поверхности моря. А я сижу с арабом на большом ящике посреди палубы и беседую. Сейчас мне остается только верить, что я тогда действительно говорила на понятном арабском языке. Ведь и родной язык забывается, если не пользоваться им долгое время.
Так случилось с моим ивритом, который я полностью забыла за 25 лет, но, попав в языковую среду, оживила его.
В 1956 году я получила разрешение ОВИРа посетить родных в Израиле. Об этом я расскажу во второй части книги «Сорок лет моей жизни в Советском Союзе». Я летела через Вену. В зале аэропорта в Вене я увидела молодого человека, который, стоя за круглым столом, писал открытку на иврите. Я такого чуда не видела много лет. Я не удержалась и, подойдя к нему, заговорила на иврите, будучи в полной уверенности, что владею языком. Я спросила на иврите: «Вы из Израиля?» Он ответил положительно. Тогда я спросила: «Откуда вы?» Он ответил, что из Тель-Авива. Я обрадовалась и хотела спросить его, знает ли он кого-нибудь из моих родных, и сказать ему, что в Тель-Авиве живут моя мама, сестры и брат. Но рта открыть не смогла: я поняла, что не могу выразить на иврите свои мысли. Пришлось мне перейти на идиш, который я изредка употребляла.
Прибыв тогда в Страну, я в первые часы встречи не понимала своих сестер и брата. Но постепенно, «не по дням, а по часам» я вспоминала язык. А когда недельки через три меня зашел навестить муж моей сестры Бат-Ами Исраэль, он был страшно удивлен, застав меня живо беседующей с друзьями детства на иврите. Он сидел с широко открытыми глазами и удивленно слушал меня. Наконец он сказал: «Ведь ты на Пасху не смогла ответить ни на один мой вопрос, а теперь разговариваешь на иврите правильней меня!»
Но вернемся в октябрь 1931 года на пароход «Одесса». Судно прибыло в Суэцкий канал и бросило якорь в Порт-Саиде. Меня вызвали к корабельному начальству. Там за столом уже сидели молодой египтянин в военной форме (наверное, какой-нибудь начальник из портовой полиции) и помощник капитана. Это был высокий русский мужчина. Я еще прежде обратила внимание на то, что он обращается с матросами высокомерно, как со своими слугами! В то время капитаном корабля могли назначить любого моряка. Обязательным условием было членство в партии и рабочее происхождение. Зато в заместители ему подбирали настоящего моряка, бывшего капитана царского флота, который не успел сбежать за границу или остался, надеясь на скорый конец новых порядков. Были среди этих людей и такие, которые симпатизировали новому строю, но из-за социального происхождения в партию их не принимали и руководящие должности им не доверяли. О старшем помощнике капитана у меня сложилось мнение, что он был шовинистом и противником нового строя. Вопросы задавал мне египтянин, и я отвечала ему по-арабски. Он спросил меня: «Имеете ли вы родственников в СССР?» Я ответила, что мой дядя, брат моего отца, живет с семьей в Баку. Он спрашивал, буду ли я жить с семьей дяди, но я ответила, что надеюсь учиться, работать и жить самостоятельно. Помощник капитана, который также говорил по-арабски, сказал египтянину, что не понимает, что мне нужно в России, чему там можно научиться и где работать и кому я там вообще нужна. Отношение ко мне этого русского человека сильно расстроило меня. Я не ожидала, что в идеальном советском обществе можно встретить таких людей. Кроме того, это навело на меня страх. Если я тут никому не нужна, значит, я абсолютно беззащитна перед полицейской властью Египта. Я знала, что в арабских тюрьмах молодых преступников наказывают «фалакой» (ударами кнута по пяткам, причиняющими страшную боль). В палестинской тюрьме его применяли к молодым воришкам. Я слышала рассказы, как они страшно кричат во время этой экзекуции. Я думала, что египетские власти могут снять меня с корабля и арестовать. В течение всего времени стоянки корабля в Порт-Саиде судно находилось под охраной вооруженных солдат, сидевших в лодке вокруг парохода, а у двери моей каюты тоже стоял вооруженный солдат. Я была единственным пассажиром в первом классе, а солдат требовал, чтобы я оставляла двери открытыми. Я обратилась к корабельному врачу, так как знала, что он говорит на идише. Он перевел меня в третий класс, и солдат перешел вместе со мной туда.
Была среди пассажиров третьего класса еврейская семья из Турции, которой не удалось сойти в Яффо, так как у них были неисправные документы, и теперь они возвращались в Константинополь. Врач сказал мне, что я смогу с ними объясниться, так как они говорят на иврите. Пассажиры третьего класса спали на полу, и я легла между единственными женщинами: матерью семьи и дочерью. Я заговорила с ними на иврите, но они меня не понимали, и я не понимала ни одного их слова. Я спрашивала их, евреи ли они, они утвердительно кивали головами, приветливо мне улыбаясь. Говорили они на языке ладино (жаргон евреев-сефардов). Я тогда не имела представления о существовании этого языка. И вот мы, пассажиры третьего класса, лежим в ряд на полу, а солдат с винтовкой стоит у моих ног. Немного поотдаль лежал еще один пассажир. Это был веселый полный пожилой грек. Он все время показывал пальцем на солдата и меня, громко смеясь до слез. Его, по-видимому, смешило, что египетское королевство поставило вооруженную охрану, испугавшись такой «преступницы», как я. Я выглядела тогда моложе своих лет, как 14-летняя девочка.
В Порт-Саиде стояли британские военные корабли, окрашенные в белый цвет. Утром я наблюдала за английскими матросами, одетыми в белую военную форму. Они тренировались на палубах кораблей по утрам. Когда наш корабль поднял якорь и отплыл от Порт-Саида, я вернулась в свою каюту, и страх мой исчез.
В Черном море поднялся шторм. Врач пришел проведать меня и рассказал, что я единственная из пассажиров, не заболевшая морской болезнью.
Во время моего плавания произошел со мной еще один неприятный случай. С тех пор я знаю, каково это – быть чужой и подозреваемой. Как-то я стояла на палубе у перил и смотрела на море. Подошел ко мне капитан корабля, пожилой мужчина маленького роста, со своим помощником (тем неприятным для меня человеком). Капитан заговорил со мной по-русски, но я не поняла ни слова. Тогда он перешел на язык жестов. Я поняла, что он приглашает меня подняться в капитанскую каюту, чтобы попить с ними чай. Капитан разговаривал очень мило, а помощник его стоял, неприятно улыбаясь. На следующий день все отвернулись от меня: и члены экипажа, и курсанты-практиканты. Никто не здоровался со мной, никто меня не замечал. Курсанты, которые брали меня раньше с собой на верхнюю палубу и показывали мне приборы управления кораблем, теперь ко мне больше не подходили, отводили от меня глаза. И вот, когда никого не было поблизости, подошел ко мне один из практикантов, типичный еврей с виду, и на ломаном идише рассказал мне, что на корабле состоялось комсомольское собрание и капитан сказал собравшимся, что я подозрительное лицо. Все ранее высланные до меня владели русским, а я ни слова не понимаю. Если английские власти высылают меня на Родину, как может быть, что я не владею языком Родины. Он предложил порвать со мной всякие отношения, и его предложение было принято. Курсант-еврей сказал мне, что он не комсомолец, но не по идейным разногласиям, а по другой причине. Наверное, он не был принят в комсомол из-за социального происхождения. Он не был сам на собрании, но его друзья рассказали ему о решении. Сам он говорил, что он понимает: так как я родом из маленького местечка на Украине, я никогда и не знала русского языка. А капитан, в принципе не плохой человек, но ничего не знает о еврейском быте, как и все остальные на корабле.
В конце концов, пароход доплыл до Одессы и бросил якорь в порту. Я смотрела на берег, искала глазами Юдит и Браху, думала: «Вот они подойдут ко мне, я заплачу, тогда освобожусь от невыносимой душевной боли». Но вместо ожидаемых мною подруг на судно поднялся представитель ОГПУ и забрал меня с собой. Меня посадили в повозку, где возчиком был солдат. Мы поехали. Я сидела в повозке на соломе, а рядом со мной мой чемодан. По пути подул резкий холодный ветер. Солдат повернулся ко мне с приветливой улыбкой, показывая на мою шляпу, которую я держала в руках, чтобы я надела ее на голову. Мы доехали до здания ОГПУ. Меня поместили в большую пустую камеру. В углу камеры стояло ведро для нужд. Мне дали кусок черного хлеба, не помню с чем. Я была уверена, что это специальный хлеб для заключенных. Впоследствии я полюбила этот черный украинский хлеб: ржаной московский казался мне всегда очень кислым. Когда меня ввели в камеру, то показали солдата в коридоре, объяснив, что, когда мне нужно будет что-либо, я могу обратиться к нему. Жестами я попросила что-нибудь для чтения, и мне принесли иллюстрированный журнал. На следующее утро меня повели к следователю.
Я зашла с охранником в соседнее здание и поднялась на второй этаж. Завели меня в комнату, где за столом сидел седой человек. Он показал мне стул напротив и попросил меня рассказать свою биографию. Увидев, что я ничего не понимаю по-русски, он стал говорить со мной на идише. Какая тут автобиография у молодой девушки, которой еще не исполнилось 18 лет. Я коротко рассказала ему о себе и о семье. «Хорошо, – сказал он мне, когда я закончила свой рассказ, – я думал, что вы, как и ваши товарищи (тут он назвал имена моих знакомых, высланных ранее), расскажете мне, как выступали на массовых собраниях молодежи и руководили там комсомолом». Тут он сделал мне невероятное предложение, пробудившее во мне надежду на возвращение домой: «Если мы предложим вам вернуться в Палестину, что вы на это скажете?» Я ожила и ответила с большим энтузиазмом, что готова с радостью вернуться назад. «Почему?» – спросил он. «Что значит почему? Ведь там мои родители, сестры, брат, и я люблю Страну. Кроме того, – сказала я, – там необходимо бороться за свершение революции, а здесь она уже произошла». Он улыбнулся мне и сказал: «Ты вернулась домой, будешь тут учиться и работать. Чувствуй себя, как дома». Он ошибся. Это правда, что я работала и училась, но за 40 лет пребывания в СССР я никогда не чувствовала себя дома. А его, наверное, уничтожили во время сталинских репрессий, как и других идейных коммунистов, побывавших в царских тюрьмах и в ссылках. Люди, посвятившие себя борьбе за коммунизм, были первыми жертвами сталинского режима.
Старый седой следователь спустился со мной в приемную и позвонил в дом МОПРа. Он говорил по-немецки, и я поняла весь разговор. Он сказал, что прибыла молодая девушка из Палестины, и он просит прислать кого-нибудь из палестинских политэмигрантов, чтобы забрать ее. Он с улыбкой положил трубку и ушел. Я осталась в приемной, где сидел дежурный в военной форме. И вот за мной пришел Френкин. Я знакома была с ним и с его женой. В его присутствии дежурный тоже заговорил со мной на идише. Он спросил, как мне понравились условия тюрьмы в ОГПУ по сравнению с условиями тюрьмы в Палестине. Я ответила, что условия тюрьмы в Палестине были гораздо лучше. Он посмотрел на меня недоверчиво и сказал: «Как это может быть, что условия заключения в империалистической колонии лучше, чем в Советском Союзе?» Я ему рассказала, как я отбывала заключение в женской тюрьме, где были канализация, водопровод, душ и туалет, наша камера была большой и светлой, а питание там было очень хорошим: такого черного хлеба, как тут, заключенным не давали.
Тут вмешался Френкин, чтобы поправить создавшуюся неудобную ситуацию. Он сказал, что для врагов советской власти условия тюрьмы в СССР чересчур хорошие. Но для нас, политэмигрантов, пострадавших от преследования властей в Палестине, арест по прибытии в СССР является тяжелым переживанием. В результате этого у меня сложилось такое впечатление об условиях в советской тюрьме.
Как только мы вышли на улицу, Френкин обратился ко мне со словами: «Как это, Лейчик, ты говоришь им, что условия тюрьмы в Палестине лучше, чем тут?!» – «А что, это разве неправда? Я сказала только правду», – ответила я. «О, Лейчик, разумеется, ты сказала правду. Но разве всегда нужно говорить только правду? Можно иногда и не сказать ее», – сказал мне Френкин.
Я прибыла в Советский Союз 20 октября 1931 года, а 2 ноября мне исполнилось 18 лет…
Часть вторая. Сорок лет моей жизни в СССР
Вступление
Эта часть книги охватывает период с 1931 по 1956 год. Я приехала в Россию 20 октября 1931 года и вернулась в Израиль в марте 1971 года. Выехала из Палестины в возрасте 18 лет и вернулась в Израиль в возрасте 58 лет. Сорок лет жила среди русских, из разных социальных слоев. Первые пять лет работала на автозаводе во время его реконструкции. Потомственных рабочих было немного, а большинство составляли деревенские, прибывшие после коллективизации из разрушенных хозяйств.
С 1936 до 1940 года я училась во Всесоюзном педагогическом институте, где собрались студенты со всех концов России. К концу первого года моей работы преподавателем московской средней школы началась Великая Отечественная война. Нас с семьей эвакуировали вместе с первым ГПЗ, где работал мой муж, в Сибирь, в город Томск. Мы жили в доме, предоставленном заводом, и работали вместе с московскими рабочими и местными жителями, заменившими мобилизованных на фронт. В Томске мы прожили шесть лет.
Когда мы вернулись после войны в Москву, то оказались в совершенно ином окружении, чем до войны. Жили в деревне под Москвой, и я работала заведующей детским садом при кирпичном заводе, рабочим которого удалось сбежать из голодных колхозов и найти тяжелую работу в Подмосковье. Здесь можно было без карточек купить на свою нищенскую зарплату хлеб и сахар, наесться досыта супом из капусты и пить сладкий чай.
Мы жили в колхозной деревне. Состав жителей был смешанным: часть взрослых сыновей колхозников бросили колхоз и пошли работать наемными рабочими. В нашу деревню приезжали из эвакуации бывшие городские жители, чьи дома отобрали во время войны. В эти годы я близко познакомилась с жизнью колхозников и их рассказами о прошлой жизни.
Несмотря на то что это рассказ о моей личной жизни и жизни моей семьи, в нем отражаются политические, социальные и экономические перевороты этого периода. Книга дает широкий обзор жизни в Советской России, но без обобщений и выводов.
В течение двадцати пяти лет мы прошли сталинские чистки, показательные суды над руководителями большевистской компартии и Великую Отечественную войну. Я и мой муж работали на военном заводе и участвовали во всенародной борьбе за победу над нацизмом. После войны мы прошли период «космополитизма», период послевоенных чисток, дело еврейских врачей, период «оттепели» после XX съезда партии после смерти Сталина и период правления Хрущева.
Наши сыновья стали активистами национального движения еврейской молодежи в Советской России за открытие ворот алии в Израиль. Это движение развилось после Шестидневной войны. Они были среди организаторов первых подпольных кружков по изучению иврита и одними из первых учителей иврита в Москве. В мае 1971 года, после шести лет жизни в отказе, нам разрешили выехать в Израиль.
Прибытие в Одессу
Я вышла с Перкелем (политэмигрантом из Палестины) из ОГПУ на улицы Одессы. Мы пошли пешком до дома МОПРа (Международной организации помощи революционерам). Посмотрела вокруг, впечатление было ужасное. На каждом шагу мы встречали девочек и мальчиков в старой, изношенной и оборванной одежде с заплатами. По-видимому, это были бездомные, беспризорные дети. Таких детей я увидела через несколько лет в первом советском кинофильме «Путевка в жизнь» и читала о них в книге писателя Макаренко «Педагогическая поэма». В Палестине, несмотря на тяжелые условия, жизнь в палатках и бараках, а также тяжелые экономические условия, которые были в Израиле в то время, я не видела таких беспризорников ни в Тель-Авиве, ни в Иерусалиме, ни в Хайфе. Только один раз, во время экскурсии по университету в кампусе Ар а-цофим в Иерусалиме, я видела одетых в старые, рваные одежды бедуинских детей, которые вышли из своего шатра посмотреть на нас. Мы прибыли в дом МОПРа. Все товарищи встретили меня с большой радостью и симпатией: я была младше всех, почти девочка по сравнению с ними. Они были старше меня, по меньшей мере, на 7–8 лет. Там, в общежитии дома МОПРа, жили Юдит – сестра Михаила, Браха, жена Давидовича, Перкель с подругой, Монис и еще товарищи. В другом доме, во дворе, жила в отдельной квартире семья Мясковецких.
В этот вечер все товарищи собрались в комнате Юдит и Брахи на совместный ужин по случаю моего приезда. Я вынула и положила на стол всю еду, которую мне дали с собой: консервы, большой пакет пирожков. И вот все собрались, и каждый выложил на стол свой дневной паек черного хлеба. Они отказывались дотронуться до привезенных мною продуктов. Я смотрела на них круглыми глазами: «Почему вы не кушаете?» Тогда Юдит обратилась к товарищам и сказала: «Лейчик незнакома с положением в Советском Союзе. Покушаем сегодня вечером все вместе, так как она не в силах понять нашего поведения». За ужином товарищи объяснили мне положение. Они рассказали о программе пятилетки, о напряжении и жертвах, необходимых для построения социализма и будущего процветания.
Уже с первых дней в Одессе я стала знакомиться с действительным положением в Советском Союзе. Назавтра меня пригласил Монис пообедать в студенческой столовой. Ему с большим трудом удалось достать два талона на обед в столовой. Понятно, что я в то время не была способна понять ценность этих талонов. Это было за два года до голода, когда были случаи людоедства. Итак, мы пришли в столовую. Перед входом, на площади, было полно людей, ждавших открытия. Когда открыли двери, все, толкаясь, бросились занимать места.
Нам тоже удалось найти два места около столов. Я в сердцах подумала, что никогда не буду так толкаться, чтобы получить обед. Подали каждому тарелку супа, котлету с гарниром и кусочек черного хлеба. Я не дотронулась до хлеба, потому что он был очень черный и имел отталкивающий вид. Монис спросил меня, почему я не ем этот хлеб, я ответила, что не способна кушать такое. Он меня спросил, может ли он скушать и мой кусок. Я ему ответила: «Пожалуйста, пожалуйста», но была поражена: как он не стесняется просить кусочек хлеба?
Я жила в общежитии в одной комнате с Юдит и Брахой. Утром все товарищи вышли на работу. У меня не было еды, но были деньги, выданные мне в МОПРе на проживание. Я не говорила по-русски, поэтому пошла к Мясковецким попросить, чтобы они помогли мне купить продукты в магазине, находившемся в том же здании. Дома были только бабушка и внук Толя, который спал в коляске. Бабушка не могла оставить внука и сказала мне, чтобы я шла сама, а там есть люди, владеющие идишем. В магазине продавали готовые салаты, и я купила 100 граммов салата.
Я прожила в Одессе две недели. Руководство МОПРа собиралось послать меня учиться специальности. Я хотела поехать в Москву: там находились Меир и Симха (самые лучшие мои друзья), которые были посланы компартией Палестины учиться в Коммунистическом университете трудящихся Востока (КУТВ). Я знала, что приближается срок их возвращения в Палестину, но хотела быть с ними в первый период моего пребывания в СССР. Это желание было обоюдным. Когда я прибыла в Одессу, там оказался Меир. Он вернулся на пароходе, с которого его должны были высадить в какой-нибудь арабской стране, откуда он мог попасть в Палестину, но это не удалось. Он выехал из Палестины тайно, под чужим именем и не мог вернуться обратно. Меир вернулся в Москву, чтобы там нашли другой способ для его возвращения в Палестину. В МОПРе устроили мой перевод в Москву. Пришло письмо, подписанное Бен-Иегудой, на имя одесского МОПРа, в котором было написано, что для меня все готово: место для жилья, учеба, работа. На основании этого письма меня отправили в Москву.
По дороге в Москву
Я не помню, сколько дней занимала тогда дорога от Одессы до Москвы. Но помнится мне, что в конторе МОПРа мне дали записку для получения со склада пищевых продуктов на дорогу. Я получила хлеб, масло, яйца. В течение двух недель моего пребывания в Одессе я не видела таких продуктов питания ни на столах моих товарищей, ни в магазинах. Ввиду того что мой провожатый был одним из руководителей компартии Италии, на меня возложили заботу о питании в дороге. В пути случилось несколько курьезных моментов. Итальянец был высоким смуглым мужчиной, лет 35. Соседи по купе думали, что он мой старший брат. Мы кушали вместе, но не сказали друг другу ни слова. Яйца я сварила, но не взяла в дорогу ни капли соли, и он спрашивал про соль. Соседи так и не поняли, что у нас нет общего языка.
Когда мы прибыли в Москву, мой попутчик привел меня к зданию КУТВа. Там учились коммунисты Ближнего и Дальнего Востока, которые были посланы компартиями на учебу для подготовки будущих руководителей. Учебный день закончился, и мой спутник повез меня на трамвае в общежитие, принадлежавшее КУТВу. Он убедился, что мои товарищи там проживают, и попрощался, пожав мне руку. Спустя несколько дней я увидела моего провожатого издалека во время доклада председателя Коминтерна Мануильского в большом зале Коминтерна, где я была вместе с Меиром и Симхой.
Первый период в Москве
Я прибыла в Москву в первых числах ноября 1931 года. Ожидала снега, и первый снег выпал 12 ноября. Ведь десять лет я не видела снега, кроме как во время поездки на Хермон. Тут начинаются мои хождения по мукам. Нельзя винить Бога. Мои мучения нельзя сравнить с тем, что прошли арестованные в гитлеровских и сталинских лагерях. У меня было тяжелое детство, но я жила с родными и подругами.
Я очень тосковала по семье. Това вышла замуж незадолго до моей высылки из страны. Я беспокоилась о детях. Страшно боялась, что с ними что-то случится. Кто следит за маленькими? За Сарой, Бат-Ами и Яковом? Тревожило душевное состояние моих родителей, в особенности мамы. Я вспоминала последние минуты прощания с ними. Они чувствовали, что прощаются со мной навсегда. Трудно передать мою душевную депрессию в те дни. Единственным успокоением было, что родители не знали о моем тяжелом положении. Я не могла писать им неправду, поэтому долгое время не писала вообще. Потом я им писала, что зарабатываю много, учусь и мне хорошо. Когда я в 1956 году прибыла туристкой в Израиль и рассказала маме, что многие годы страдала от голода и от холода, она поразилась: «Ведь ты нам писала, что зарабатываешь настолько хорошо, что могла бы прокормить всю семью». Мама рассказала, что экономическое положение нашей семьи улучшилось и удалось послать деньги дяде Шнееру в Баку.
О, если бы мне посылали хоть один фунт в месяц, я бы не знала недостатка, потому что Советский Союз нуждался в иностранной валюте и существовали магазины «Торгсина» для иностранных специалистов, прибывавших с оборудованием для реконструкции старых и создания новых предприятий, которое Советский Союз покупал в разных компаниях развитых стран. Для этих специалистов открывались магазины, где можно было купить только за валюту. Можно было очень дешево, за копейки, купить все продукты питания и одежду.
Пинхас Лифшиц, брат моей подруги Яэль, получал иностранные деньги от своих родителей. Однажды он пришел ко мне в общежитие КУТВа и попросил меня пройти с ним на Арбат в «Торгсин», чтобы помочь ему что-нибудь купить. Никогда в жизни я не видела такого шикарного магазина: меха, одежда, обувь, галантерея – все лучшего качества. Все это было в то время, когда рабочие, «строящие социализм», могли получить пару брюк, юбку или пару ботинок очень плохого качества только в магазине, прикрепленном к предприятию, и только по талону, который трудно было достать. Магазин «Торгсин» по продаже продуктов питания находился на улице Тверской (которую затем переименовали в улицу Горького). Сегодня это известный Елисеевский гастроном, названный так по имени его бывшего владельца.
В те дни я там не бывала, но известно, что там можно было купить все – и икру, и всякую колбасу. В 1957 году я приехала в Баку на свадьбу дочери моего дяди. Мой двоюродный брат Борис показал мне красивый платяной шкаф, купленный на деньги, присланные моими родителями в 30-е годы, когда я страдала от голода и холода. Понятно, что у меня никогда не возникала даже мысль просить у родителей помощи. Я и так принесла им страшные страдания и также расходы. Меня выслали сразу же после свадьбы Товы. Пошивка свадебного платья, устройство самой свадьбы – все это стоило много денег моим небогатым родителям. Короткое время спустя они должны были проводить меня в холодную страну, сшили мне у портнихи костюм, купили теплый материал для нижнего белья, которое я сама себе сшила. Папа заказал для меня сапожки у сапожника. Кроме этого родителям пришлось заплатить за меня юристу.
В Москве я была оторвана от всех моих друзей и была очень одинока. Я страшно тосковала. Была больна ностальгией, ностальгией в прямом медицинском определении, не так, как это понимают в Израиле. Ностальгия, тоска по родине, неумение приспособиться к новому месту – все отталкивает, все чужое: небо, земля, воздух, чужие люди с чужим языком, улицы, города, трамваи – все окружающее меня было мне не нужно, отталкивало меня. Всей душой и сердцем я хотела вернуться. Скучала по всему, что оставила дома, по тому, от чего оторвали меня насильно, и не была готова принять новое окружение.
Через несколько лет мне попалась книга «Эмигранты». Писательница, жена известного французского коммуниста, сама была родом из России и рисовала жизнь и будни эмигрантов в Париже.
Когда я прочла книгу, я сказала, что автору не удалось передать и сотой части ностальгии, которую я пережила в первый период пребывания в Москве.
Некоторым эмигрантам не удается преодолеть нежелание жить в тяжелых условиях и подчиняться им. Такие люди либо кончают жизнь самоубийством, либо сходят с ума. Илья Эренбург также пишет о чувстве ностальгии, мучившем эмигрантов во Франции. Вспоминается мне: я выхожу рано утром на работу, иду вдоль Тверского бульвара, по дороге к трамваю, по направлению к Никитским воротам, и говорю себе: «Нет и нет, я не останусь здесь, я вернусь, вернусь, в конце концов, домой!» Это чувство я берегла с упорством все годы, пока мечтала вернуться в Израиль. Это был сон, не имеющий ничего общего с действительностью, легче было попасть на Луну.
Мое угнетающее положение в то время было еще острее из-за того, что мои товарищи Меир и Симха, которые были посланы партией учиться в КУТВ, вернулись в Палестину после двух лет учебы в Советском Союзе. И вот судьба отрывает меня от них, и я стою одинокая перед чужой жизнью, не желая ее и отталкивая. Для меня дорога обратно закрыта. Я должна идти к новой жизни одиноко, без какой-либо поддержки семьи, друзей и без знания языка.
Мое положение осложнялось тем, что окружающие меня товарищи, изгнанные из Палестины, были старше меня на 8–15 лет. Они хотели вернуться в Россию, и их стремление осуществилось. Они знали русский язык – это был их родной язык. Они устроились на работу на разные предприятия и чувствовали в то время (до начала сталинских чисток), что они строят социализм вместе с советским народом. Большинство из них были женаты, у некоторых были дети. Но я была одинока и не принадлежала к их кругу. Мне было 18 лет, жизнь была впереди, я должна была учиться, работать, чтобы прожить, пробить свою дорогу в жизни, и все это одна, когда сердце разрывается от тоски по дому. Еще усугубляла мое состояние тревога об оставшихся детях. Дома Това и я занимались хозяйством, сестрами. Учеба и сон были для меня якорем спасения. Я была молода и не знала, что такое бессонница. Холодный климат, поездка в замерзшем трамвае на работу и обратно – все это вызывало усталость, я засыпала и забывала о своем положении, но, когда просыпалась, немедленно возвращалась боль: нежелание жить в чужом мире. Чувство непричастности оставалось у меня все годы жизни в Советском Союзе. Несмотря на это, я была предана поставленной цели: ведь я должна участвовать в строительстве социализма.
Поэтому я отвергла предложение получать стипендию в период моего обучения избранной специальности. У меня и в мыслях не было, что я могу учиться, когда в стране работают для осуществления плана индустриализации. Все борются за успех пятилетки, а я буду сидеть на учебной скамье? Нет! Моя душа была предана идее коммунизма.
Я поступила работницей на автомобильный завод, который тогда, после революции, назывался «АМО». Работала на токарном полуавтомате в механическом цехе. После реконструкции заводу дали имя Сталина, и сокращенно завод назывался «ЗИС». После XX съезда партии его переименовали в «ЗИЛ», в честь Лихачева – первого руководителя завода. Станки были новыми, с надписями на английском языке: «Цинциннати». Я обрабатывала деталь к мотору автомобиля. Наладчики, в чьи обязанности входило налаживать станки и менять резцы при переходе с одной детали на другую, еще не умели обращаться с ними как следует. Когда портился один станок, вся линия прекращала работать. Наладчики собирались вокруг испорченного станка, советовались и запускали его в работу, и все это время работники и работницы простаивали. Стояли и разговаривали. В первое время иногда больше часа. Тогда же я познакомилась с девушками, которые на долгие годы стали моими близкими подругами. Это были Марина Шиленок из Белоруссии и Маруся Клейменова из Рязани. Марина была старше меня на 7–8 лет, а Маруся – моего возраста. Наши станки стояли близко друг к другу. Марина и Маруся подходили ко мне и разговаривали со мной, рассказывали что-то в дружеском тоне и улыбались. Я не понимала ни слова из рассказов. Я чувствовала, что Маруся недавно приехала из деревни и рассказывает мне о полях, лесах, цветах и деревьях. В первую встречу они спросили, как меня зовут, и я им сказала – Лея. Они несколько раз переспросили: мое имя показалось им странным, и они предложили мне называться Леной. С тех пор мои подруги, мои друзья и даже Михаил называли меня Лена, и только в паспорте было записано Лея Иосифовна. Это осталось моим официальным именем для всех, кто обращался ко мне так, как было принято в России.
Я смотрела на веселое лицо с голубыми глазами, розовые щеки и красные губы Маруси и думала про себя: «Что она мне рассказывает?» Она была новенькая на заводе, и ее лицо не успело побледнеть. Потом я начала понимать по-русски, но стыдилась говорить из-за ошибок. Полгода просто молчала.
Однажды подошли ко мне молодой парень и девушка из какого-то общественного комитета, которые заинтересовались мной, как политэмигранткой. Они стояли над моим станком, держа вопросник, и спрашивали по нему: «Кем ты работаешь?» Поглощенные своей общественной работой, они не поняли, у какого станка я стою, кем я работаю. Когда приходил ко мне кто-нибудь из комитетов, расположенных в заводоуправлении, мои подруги и товарищи по работе прекращали работу и подходили узнать, что им надо, желая мне помочь.
На вопрос представителя комитета я ответила по-русски: «Что такое кем?» Все окружающие рассмеялись, что я не поняла первого слова в вопросе. В первый раз я сказала предложение по-русски. Через полгода моей работы на заводе к моему станку подошел председатель профкома цеха, чтобы заполнить анкету, и стал задавать ряд вопросов, а я ему отвечала по-русски. Он недоумевал: «Почему ты молчала все время? Обращаются к тебе, а ты не отвечаешь!» Я ему сказала, что молчала, потому что не умела говорить по-русски, а он за свое: «Еще как разговариваешь, еще как красиво ты говоришь по-русски, и не рассказывай мне сказки, что не умела говорить! Идем со мной, я покажу тебе здесь в цехе, грузина, который три года здесь работает, и сравни его русский язык с твоим».
От этого разговора у меня осталось неприятное чувство, потому что этот взрослый человек в самом деле не поверил, что в течение полугода я научилась так говорить по-русски, и считал меня обманщицей. Если бы это случилось шесть-семь лет спустя, он бы считал меня шпионкой. Когда находишься в русском окружении в возрасте восемнадцати лет, то быстро осваиваешь разговорный язык, и, кроме того, я учила язык на курсах, а после – на рабфаке.
Я начала учиться с первых дней моей работы на «АМО». Был на заводе центр образования, он находился в специальном здании, за воротами завода. Были в нем профессиональные курсы, техникум и рабфак. Это была средняя школа с четырехлетним обучением для рабочих завода. Я начала учиться на профессиональных курсах, целью которых было дать начальное образование рабочим и работницам, пришедшим из деревень после реконструкции и расширения завода. Сестра Михаила, Юдит, научила меня читать по-русски, когда мы сидели в тюрьме в Бет-Лехеме, а разговаривать я училась у рабочих в цехе. В Израиле я окончила начальную школу и не знала даже алгебры. Там главным образом учили иврит и Библию. Но я хорошо знала арифметику и географию. Я не знала русского языка, но сидела в классе с деревенской молодежью и выделялась знанием математики и географии. Учительница географии была очень довольна моим знанием географических карт.
Я начала учиться на курсах вместе с Мариной Шиленок и Марусей Клейменовой, но у них не было желания продолжать учебу. Они окончили курсы и получили удостоверения на право работать токарями на токарных станках. Я же после окончания курсов перешла учиться на рабфак. У подруг не было подготовки, времени и желания продолжать учебу. Жизнь была тяжелая, а у Марины была болезненная потребность наводить порядок и чистоту. Она жила со своей младшей сестрой в одной комнате в старом деревянном домике. В комнате была двуспальная кровать, около нее маленький столик и стул – эта мебель занимала почти всю комнату. Но какая чистота была в этой комнате! Деревянный пол был белым от постоянной мойки. В доме не было канализации. Возможно, что во всем этом старом московском районе (я забыла его название) не было канализации. Вонь из уборных, которые были на улице, проникала через окна в комнату Марины, но это не мешало ее подругам и друзьям часто приходить к ней в гости. Марина встречала каждого с радостной улыбкой на лице и открытым сердцем, готовая помочь. Приходили к ней и с разными личными проблемами. И Марина давала советы и действительно помогала. Если это была проблема семейная, то старалась помирить мужа с женой или родителей с детьми. Бывало, что взрослые рабочие приходили и выкладывали все наболевшее у них на сердце. Через некоторое время к Марине с сестрой присоединился их отец, приехавший из деревни. Он спал на раскладушке в общей кухне, с согласия соседей. Отец помогал дочерям стоять в длинных очередях в заводском магазине, где отоваривали карточки. Марина была очень рассеянной и часто теряла карточки. Это было большой бедой.
В выходные в маленькой Марининой комнате устраивались молодежные вечеринки. Организация этих вечеринок было одним из занятий Марины, 25-летней женщины с теплым материнским сердцем. Она выдала замуж всех своих близких подруг за ребят из Белоруссии, своих односельчан, служивших в это время в армии в Московском округе и приходивших к ней на эти вечеринки. Там происходили их встречи с будущими женами. Только для себя, для продолжения учебы и создания семьи она ничего не сделала. Она была девушкой высокой, стройной и привлекательной, но она вышла замуж лишь в 55 лет одновременно с выходом на пенсию. Она приходила с мужем на свадьбу нашего младшего сына. Мы познакомились с ее мужем, но его фамилию я не помню. Спустя много лет Марина упрекала меня, что я не заставила ее продолжить образование. Она забыла, что в условиях того времени она не слушала моих доводов. Мне не удалось убедить ее учиться. Она продолжала придерживаться своих привычек, отказываясь прилагать огромные усилия, чтобы сосредоточиться на учебе после тяжелого рабочего дня. Кроме того, ее сестра и отец приехали тогда в Москву и были зависимы от нее. Я же отвечала только за себя.
В эти минуты, когда я пишу свои воспоминания, мне так и не удалось найти Марину, хотя я передавала ей письма со всеми родственниками и знакомыми, посетившими Израиль. Я обращалась на завод, где Марина проработала десятки лет до выхода на пенсию, в справочные бюро города Москвы, к ее соседям по заводским домам. Причина в том, что я не знала ее фамилии после замужества, и в том, что в Москве тогда существовала анархия во всех областях. Я так хотела пригласить ее погостить в нашей стране! Ведь именно благодаря ей я спаслась от болезненных последствий ностальгии, включилась в жизнь общества и устроила свою жизнь.
Возможно, здесь место рассказать историю первой любви Марины. Она влюбилась в парня своего возраста из соседней деревни, и он отвечал ей взаимностью. И вот она понравилась хозяину богатого поместья, старше ее по возрасту. Мамы уже не было в живых, а отец не мог отказать, считая, что эта свадьба – большая честь для деревенской семьи. Сделали помолвку и назначили дату свадьбы. Марина была в отчаянии. Она была готова покончить с собой, лишь бы не выходить замуж за хозяина поместья. Любимый был в армии. Тогда она обратилась к молодой москвичке, гостившей с детьми у родственников. Эта женщина взяла Марину с собой в Москву и приютила у себя дома, пока та не пришла в себя. Марина была больна манией преследования. Хозяин поместья мог сделать все, что угодно, и он ее очень хотел. Ей казалось, что он гонится за ней и найдет ее. Она потеряла ориентацию, выходила в магазин и шла в обратную сторону. Так она убежала от нелюбимого жениха, но потеряла любимого, который продолжал писать письма из армии, но не получал ответа. Когда в конце концов Марина оказалась способна возобновить связь, было уже поздно. Парень решил, что Марина изменила ему, и женился. Она вспоминала свою первую любовь с большой болью.
Мой станок стоял в соседней от Марины линии. Деталь, которую я обрабатывала, была из стали, а Марина обрабатывала детали из чугуна. Во время обработки чугун рассыпается, и эта пыль въедается в одежду, в кожу лица и рук. После работы я должна была основательно вымыть руки и снять рабочий комбинезон. Марина же проводила очень много времени в раздевалке, около умывальника. Я не помню, чтобы в то время были душевые в раздевалках. Марина всегда опаздывала на учебу.
Я всегда брала себе карточки на хлеб и сахар. Остальные карточки: на крупу, селедку и масло, я отдавала Марине, потому что у нее была семья, и они готовили дома, а я была одна, и мне хватало еды, которую я получала в цехе, в ту смену, когда я работала: днем, вечером или ночью. Месячную норму мяса я покупала и передавала Сале и Мустафе (Саля Эрлих и Бен-Иегуда), в комнате которых я жила после возвращения Симхи в Палестину. До тех пор я жила вместе с Симхой в КУТВе. За хлебом и сахаром не было больших очередей, ведь надо было дать рабочим работать, и поэтому в хлебном отделении было много продавцов. Большую часть свободного времени работницы проводили в длинных очередях заводского магазина. На карточке была печать, и ни в каком другом магазине ее нельзя было отоварить. В лучшем положении были семьи, где хозяйка не работала, а целыми днями стояла в очередях и покупала для семьи все, что дают в этот день. Был принят глагол «дают». Когда становилось известно, что в магазин завезли какой-нибудь продукт, одна работница подходила к другой и на ухо сообщала: «Сегодня “дают” селедку, мясо, займи очередь для меня» или «Не задерживайся, сегодня “дают” мясо, придешь раньше, займи очередь и на меня». В этих очередях часто бывали крики и ссоры.
«Ты не стояла. Мы стоим больше часа и тебя не видели», – так иногда выбрасывали из очереди человека, который, да, стоял. Иногда люди занимали две или три очереди, так как давали не только масло, но также мясо и селедку. В таком случае бросались из очереди в очередь. Те, кому удавалось после многочасового стояния получить два-три продукта, толпились на выходе (непросто было с пакетами выбраться на улицу) с широкой улыбкой счастья на лице, как дети, получившие долгожданный подарок.
Михаил
Михаил прибыл в Палестину в возрасте тринадцати лет с сестрой Юдит пятнадцати лет и братом Хаимом шести лет. Их отец Исраэль Богомольный умер после операции в одесской больнице. Родственник по имени Менис Тейфель занимался переправкой этих трех сирот к брату Иосифу в Палестину. Михаил начал работать слесарем и был членом организации рабочей молодежи. Он был очень одинок, потому что его старший брат Иосиф только начал семейную жизнь с женой Этл, приехавшей к нему из Одессы после того, как она поправилась после холеры. У Юдит была своя жизнь, а Хаима устроили в детскую колонию «Микве Исраэль». Однажды Иосиф обидел Михаила, и тот ушел из дома.
Михаил ходил в рабочую столовую и обедал там по талонам, которые получал от Иосифа. Это была единственная помощь, которую он получал от старшего брата. Михаил не посещал Иосифа, и, когда Хаим вернулся из колонии, они жили вместе в комнате, снятой в арабском доме. Он не помирился и не простился со старшим братом даже перед отплытием в Россию.
Только после Второй мировой войны, когда мои родители познакомились с Иосифом и сказали ему, что мы поженились, Михаил понял, что его поведение по отношению к старшему брату было детским, и стал с ним переписываться. Михаил приехал в Палестину в 1924 году и был выслан оттуда в декабре 1931 года.
Здесь стоит привести письмо Михаила, полученное из Бершади за полгода до их прибытия в Палестину. Письмо находилось среди писем Иосифа Богомольного и было передано нам дочерью Иосифа Хаей после его смерти.
20-6 моему дорогому брату Иосифу Богомольнику.
Во-первых, я могу написать, что, благодаря природе, здоров. В начале напишу тебе, что я сделал в течение этого года. Летом прошлого года я ушел из нашего заброшенного дома и начал посещать школу и клуб юных ленинцев, который был организован при школе. Раньше они назывались юные спартаковцы, а теперь, после смерти такого вождя, как Ленин, мы называемся ленинцы. К зиме я поступил в четвертый класс и учился там всю зиму, каждый день бывал на различных лекциях юных ленинцев, а также занимался спортом. Кроме того, я был во многих детских комитетах. Я стал очень развитым и начал писать стихи, которые публиковались в стенных газетах. Не думай, что это все мне легко далось. Могу сообщить тебе, что я неделями скитался по чужим домам, пока не стал юным ленинцем. После окончания учебного года я перешел в пятый класс. Сейчас мы, юные ленинцы, лучшие товарищи рабочего класса. Нам дали высокое положение и обеспечивают все наши потребности.
Когда кончился учебный год, мы собрали детскую конференцию губернии, где мы решили летом работать в полях и организовывать крестьянских детей. Мы обрабатываем землю и ходим на разные экскурсии, вчера я был на первой экскурсии. Что дала нам экскурсия и что мы им дали? Мы поделились нашими научными знаниями и посетили завод «Аршин», райком и другие места. Теперь мы готовимся к лагерной коммуне и экскурсии в Крым.
Я сейчас корреспондент, член редакционной коллегии и член сельскохозяйственного кружка. Если бы у меня было время, я бы написал больше. Но я очень занят. Извини меня, что пишу так плохо. Здесь плохие чернила. В следующий раз напишу побольше, так что ты не обижайся. Когда мы увидимся? Я могу тебе сообщить, что увидимся, только когда все пять частей света объединятся вместе. Будь здоров.
От твоего брата Михаила Богомольного.Письмо, которое написал Михаил своему брату Иосифу, было написано в июне 1924 года, а в конце этого года, после смерти их отца Исраэля Богомольного, Михаил с сестрой и братом прибыли в Палестину. Михаил помнит пребывание в карантине и как после освобождения Иосиф взял их к фотографу, повел в магазин одежды и купил им летнюю одежду. Сохранилась фотография Михаила тех лет в шапке-ушанке. Юдик, наш внук, в этом возрасте был похож на Михаила как две капли воды. Михаил больше не ходил в школу. В Бершади он учился дома, и, как видно из его письма, только два года. Начал в четвертом классе и закончил учебу в середине пятого. Когда он поступил в России в техникум, то не знал даже таблицы умножения. На его счастье, тогда принимали на учебу по принадлежности к рабочему классу. Даже для поступления в высшее учебное заведение не требовалось удостоверения об образовании.
В Палестине Михаил работал подмастерьем в слесарной мастерской в Хайфе, и там он получил профессию слесаря.
Он был членом движения рабочей молодежи «А-Ноар а-Овед» («Рабочая молодежь») и жил в коммуне с группой ребят из этого общества. Они делились своими заработками с безработными товарищами и жили в общем доме. Михаил всегда работал. Во время пребывания в этой организации он вступил в группу изучения марксизма, которой руководил Лейб Треппер, и под его влиянием вступил в коммунистическое подполье (во время Второй мировой войны Лейб был главой советской разведывательной сети в Европе под названием «Красная капелла»). Сестра его Юдит тоже вступила в коммунистическую партию. Первую свою любовь он встретил в «А-Ноар а-Овед». У нас дома есть фотография, запечатлевшая их обоих с группой товарищей. Ее звали Лея. Она не согласилась присоединиться к коммунистам, и они расстались.
Когда мы приехали в Израиль, она пришла к Иосифу увидеть Михаила. Михаил, Иосиф и я сидели рядом за столом и слушали ее монолог о том, как в возрасте шестнадцати или восемнадцати лет она поняла, что такое коммунизм и Советский Союз, а «другие», постарше ее, не поняли. Она любила свой народ и свою страну и не сбилась с правильного пути, а другие бросили все, присоединились к коммунистам и испортили свою жизнь и жизнь других людей. Эта высокая, красивая женщина сидела и со злостью ругала «других». Свой монолог она украшала цитатами из Танаха (Библии).
Михаил спрашивал ее о муже, бывшем его товарище, о ее семье, а она не интересовалась ни нами, ни нашими детьми. Все остальные, приходившие к Иосифу, чтобы увидеть Михаила, зная его с детства, интересовались его семьей, специальностью, приглашали к себе домой, предлагали помочь найти работу, но не Лея. Она не оставила ни своего телефона, ни приглашения в гости. Даже у выходной двери она продолжала честить «других» цитатами из Танаха. По-видимому, она не простила Михаилу, что он предпочел коммунистическое движение женитьбе на ней.
Михаил прибыл в Советский Союз 1 января 1932 года. С ним приехал его младший брат Хаим, которому было 14 лет. Их старший брат Иосиф решил отправить его с Михаилом к старшей сестре Юдит, которую выслали на несколько месяцев раньше. Он уладил это в полиции и привел Хаима в порт перед отправлением, к изумлению Михаила. В дороге им выпали тяжелые испытания. Во время бури в Адриатическом море пароход столкнулся со скалой и наполнился морской водой. Пароход качался из стороны в сторону. Все стояли на палубе, держась за борта, и дышали крепким запахом чая (на пароходе промокло 500 тонн цейлонского чая). Их высадили к утру на маленький необитаемый турецкий остров, где жили только козы. Среди пассажиров было тридцать армян, высланных англичанами из Египта, их посадили на пароход в Порт-Саиде. Турецкие рыбаки прибыли со своими лодками и взяли всех пассажиров на населенный остров. Они плыли во время шторма, и все промокли. Михаил очень боялся за Хаима, который не умел плавать. На берегу им дали горячего кофе и возможность высушить одежду. Это был конец декабря 1931 года. Вскоре пришел маленький советский пароход, который взял их в Батуми на Кавказ. В Батуми повели всех в тюрьму при ОГПУ.
Произошел интересный случай: в английской тюрьме в Хайфе перед высылкой Михаил встретил артиста цирка, который ранее был арестован и сидел в Батумской тюрьме в той же камере, куда потом попал Михаил вместе с армянами. Этот человек был спортсменом, крепким и краснощеким. Он был поляком и хотел вернуться на свою родину, но дорога для него была закрыта. Тогда он отправился на Кавказ, чтобы перейти персидскую границу и оттуда попасть в Палестину, а затем в Польшу. На Кавказе его арестовали. Он точно описал условия камеры, которые Михаил испытал на себе впоследствии. Он рассказал о происшествии, случившемся там: арестанты начали кричать, протестуя против бесчеловечных условий, тогда тюремщики открыли стрельбу снаружи в окно камеры. Ему удалось бежать и перейти персидскую границу. В Персии персиянка – вдова, у которой было свое хозяйство, предложила ему остаться у нее, но он скучал по родине. По прибытии в Палестину английские власти арестовали его за отсутствие надлежащих документов.
В Батуми Михаила и Хаима вместе с тридцатью армянами привели в темную камеру. Там всех разместили на больших деревянных нарах, которые занимали всю комнату. В проходе стояло ведро вместо туалета. Принесли ведро с теплой водой и одной жестяной кружкой и сказали: «Пейте!» Армяне подняли крик, стучали в дверь. Пришел толстый человек в форме, арестованные сказали ему, что они политэмигранты и требуют человеческого отношения. Они требовали первым делом чашки для каждого, чтобы можно было пить чай. Он кричал: «Чашек захотели, что это вам, Европа?» Поскольку арестованные не прекратили шума, их посадили в карцер: камеру без окна, единственная дверь которой выходила в вонючую уборную. Михаила с младшим братом перевели в общую камеру, где условия были более нормальными.
Двое арестованных остались в памяти Михаила. Один из них – старик грузин, от которого власти требовали золота, а он говорил, что у него нет. Второй, по фамилии Кожевников, – русский парень, молодой и крепкий. Он занимался фотографией. Была у него лошадь, на которой он ездил по деревням и кормился, делая для крестьян фотографии. Из-за частного предпринимательства и наличия частной собственности (лошади) его арестовали и сослали в Сибирь работать в шахтах. Ему удалось сбежать и добраться до Кавказа с целью перехода границы. Там его и арестовали. Кожевников излил свое сердце в арестантской песне о том, что власти творят с народом. Михаил до сегодняшнего дня помнит несколько куплетов этой песни. Так Михаил узнал из первоисточника о действительном положении в «стране мечты», «родине пролетариата» всего мира. Он понимал по-русски, но разговаривал плохо.
Прибыли представители Армении, чтобы забрать своих соотечественников. Прощаясь, те рассказали об ужасных условиях в карцере. Представители Армении дали Михаилу и Хаиму билеты для отплытия в Одессу. Возможно, это было задание ОГПУ. Их посадили на грузовое судно «Новосибирск», которое привезло их в Одессу. При выходе с парохода их встретили представители одесского ОГПУ и привели их в местную тюрьму. Прошло несколько дней, их освободили из тюрьмы на основании вшитого в одежду Михаила документа МОПРа и перевели в дом МОПРа. Там находилась их сестра Юдит, которая была выслана из Палестины на несколько месяцев раньше. Центр МОПРа направил их в Иваново-Вознесенск. По дороге они сошли в Москве и поехали на подшипниковый завод. На этом заводе работали большинство попавших в Москву эмигрантов из Палестины. Они получили общежитие для рабочих в барачном поселке по соседству со строящимся заводом. Бараки были длинные, и в каждом из них жило по двести человек или больше. Там жили и семьи с детьми. В длинном ряду стояли железные кровати, а возле них маленькие тумбочки. Семейные пары отделялись друг от друга простынями.
Михаил был профессиональным слесарем-строителем и работал по специальности на строительстве 1-го ГПЗ. Среди строителей было много цыган, их привезли с целью превратить из странствующих в оседлых, чтобы были как все люди.
Два больших пожара произошли один за другим. На месте строительства сгорели четырехэтажное здание заводского дома питания и все жилые бараки. Во время этих пожаров Михаил участвовал в тушении с присущей ему энергией и эффективностью. Он не побежал в барак спасать свои вещи, а занялся спасением построек от огня. Среди строителей было много крестьян, у которых экспроприировали землю, они были озлоблены, и некоторые из них охотно вредили ненавистной власти. Были озлоблены и цыгане, ведь их силой принуждали оставить кочевой образ жизни, к которому они привыкли, и перейти на оседлый.
Среди рабочих были люди, способные на поджог. Весь район бараков выгорел, но завод спасли со всеми цехами и оборудованием. После пожара исчезли все до одного цыгане. Недалеко от завода построили район двухэтажных домов барачного типа. За отличие на пожаре Михаил получил комнату в восемь метров в общем доме. В этой комнате и началась наша совместная жизнь. Симха вернулась в Палестину и за ней Меир. Меир перед отъездом бегал по всей Москве, и мне до сих пор неизвестно, как в тех условиях ему удалось достать для меня новые валенки, когда в магазинах нельзя было ничего купить без ордера, который давался только передовикам по месту работы. Этим он спас мои ноги. Пришла зима, трамваи не отапливались, ноги замерзали, а езда на работу занимала около часа.
Когда я в первый раз ехала в них на работу, я не верила случившемуся чуду: ногам было тепло. Я даже не знала, что существует такая обувь, защищающая от сильного холода. Меир оставил мне свое новое драповое пальто и всю одежду: свитера, рубашки, постельное белье, шерстяное одеяло, теплое и красивое, и даже брюки. Несколько раз он мне напоминал, чтобы я сходила с кем-нибудь из товарищей в швейную мастерскую и перешила пальто на свой размер. Симхе не удалось поменять пальто на новое, и я его носила. Она тоже оставила мне свое шерстяное одеяло, такое же, как у Меира, но серого цвета. Часть вещей я отдала своим товарищам, как мне казалось, нуждавшимся в них больше меня. Михаил помнит, что я дала ему пару брюк. Часть вещей взяли, не спросив меня. Но то, что осталось, служило мне и моей семье долгое время. Поначалу я не придавала этому такого значения. Только после рождения Эрика, когда Михаил стоял в очереди всю ночь, чтобы достать материал для пеленок, детскую ванночку и старую одежду, из которой можно было что-нибудь сшить, я оценила усилия моих друзей.
Я принимала все, что они для меня делали, как само собой разумеющееся. То, что они потратили много сил, чтобы перевезти меня в Москву, чтобы я была в их окружении, пока они не покинули Россию, и чтобы я осталась с большой группой товарищей, знавших меня еще с Палестины; то, что Симхе удалось устроить меня жить в своей комнате, то, что приносили мне бутерброды из буфета для избранных, – все это казалось мне естественным, поскольку на их месте я поступила бы точно так же.
Перед отъездом позвал меня Меир на Тверскую побеседовать. Мы вышли на бульвар, сели на скамейку, и Меир сказал, что он меня больше не любит: он влюбился в другую. Я вскочила со своего места и пошла быстрым шагом по направлению к дому, трамвай приблизился к тому месту, где я должна была перейти пути, и чуть было не задавил меня, но Меир успел подбежать и схватить меня. Только в 1956 году, когда я посетила Израиль как туристка, мне стало известно от моей сестры Товы, что Меир, когда вернулся в страну, посетил дом моих родителей. Он пришел в день, когда родители торговали на рынке, одетый, как важный человек, потому что он был в подполье и должен был скрываться. Това, которая узнала его, велела детям выйти из дома, как будто к ней пришел доктор. Он рассказал Тове обо мне и объяснил, что его чувства ко мне не изменились, но ему пришлось солгать мне, что влюбился в другую женщину, ведь дорога в Палестину для меня закрыта, и я должна избавиться от чувств к нему и со временем устроить новую жизнь. Я помню письмо отца, где он писал мне, что отец Меира подошел к их палатке и спросил, могут ли мои родители принять его как родственника. Я ответила папе с наглостью подростка, что это не его дело.
За боль, которую я принесла своему отцу этими словами, упрекала меня в своем письме Това. Я очень жалела об этом, поскольку и так причинила своей высылкой боль родителям. Для Товы вся история нашей любви была неожиданностью. Она не поняла, почему я четыре года скрывала от нее свою любовь к Меиру, в то время как она мне рассказала о своей первой любви.
После отъезда Симхи меня попросили освободить место в комнате, так как я не была студенткой. Мне негде было жить. Я попросила руководство завода дать мне рабочее общежитие, но еще не получила ответа. Тогда Саля предложила временно пожить в ее комнате. У меня не было другого выхода, и я поселилась у Сали и Бен-Иегуды (так звали Мустафу) в общежитии аспирантов КУТОВа, которое было в том же дворе. Меир уехал, и мир поблек для меня.
В общежитии аспирантов жили в то время несколько пар товарищей из ПКП (Палестинской коммунистической партии): Эфраим Лещинский и Катя с маленькой дочкой, Ицхак и Шифра, Рутгибер и Роза с маленьким сыном, Лукачер и Рива с двумя маленькими мальчиками. О них много говорилось в израильской прессе за последние два года. Рива вернулась в Израиль в возрасте 90 лет. В общежитие аспирантов прибыл также Меир Куперман со второй женой Нехамой. Все мужчины были членами руководства партии, посланными на учебу в СССР. Все были старше меня на 8–14 лет. Все обращались со мной очень по-дружески и звали меня «Лейчик». Только Лукачер всегда был серъезным и никогда не обращался ко мне с разговорами. Мужчины учились, а часть женщин работали на заводах Москвы. Они все владели русским языком, для большинства из них он был родным.
В моем присутствии разговаривали на иврите и говорили, что делают это только ради меня. Я чувствовала себя неудобно в их обществе, потому что в Палестине я их знала только по различным подпольных акциям и тайным собраниям. Я с нетерпением ждала места в общежитии.
Во время репрессий 1936–1939 годов все мужчины из палестинских товарищей были арестованы. Из них вернулся только Рутгибер. Бен-Иегуда умер в Магадане от болезни, уже после своего освобождения. Никто из них не находился в моем положении. Они жили в СССР временно, в особых условиях. В столовой им давали самое лучшее питание, а также одежду и все остальное. Все время, пока я была с Симхой и Меиром, они приносили мне бутерброды с колбасой или сыром, а иногда даже с икрой. В выходные дни они сажали меня за свой стол, где подавались мясо, рыба и большие порции различных гарниров с хорошей кухни. Ни один из рабочих в Советском Союзе такого не видел.
С моей зарплаты Симха и Меир покупали билеты в театр. С ними я посетила балет и оперу в Большом театре, побывала на многих драмах в Малом театре, который находился рядом с Большим. Симха и Меир уехали, и для меня закончилось «празднество», которое я из-за своего тогдашнего настроения не ценила. Наступило лето, время отпусков, и я получила отпуск на две-три недели. В КУТВе была служащая еврейского происхождения, жившая недалеко от общежития с маленькой девочкой и двумя младшими сестрами: одна – моего возраста, кокетка, а другая, 14 лет, веселая девушка. Бен-Иегуда, Меир и Симха подружились с Соней Струл (этой служащей), а также с ее семьей и вечерами заходили пить чай. Когда я приехала в Москву, меня познакомили с этой компанией. И вот Соня предложила мне провести отпуск с ее сестрами в Малаховке, местечке под Москвой, где большинство жителей – евреи. Поселили нас в школе; возможно, это была еврейская школа, и договорились с руководством. Только в 1936 году вышел приказ о закрытии еврейских школ по всему Советскому Союзу. Никакие заботы не беспокоили этих девушек. В их семье было две сестры и два взрослых брата – все были партийными работниками и обеспечивали все потребности семьи. Эта была большая семья политэмигрантов из Польши. Они уже много лет жили в Москве. Родителей с ними не было, я не знаю, остались они в Польше или умерли. В квартире, где я бывала с Симхой и Меиром, жили только Соня с ребенком и Маня, которая была моей сверстницей. Соня заботилась о том, чтобы мне не было одиноко в КУТОВе во время отпуска. И вот я с ними в Малаховке. Красивое место Малаховка, кругом рощи и в одной из них – озеро. И вот стою я утром на берегу озера, окаймленного деревьями и кустами, смотрю на окружающую меня красоту и чувствую печаль и отчуждение. Что мне до красоты природы и радости мальчиков и девочек, купающихся в этом озере? Я одинокая и чужая здесь. Оторвана от моей страны, от всего, что я любила, и Симхи с Меиром уже нет со мной; да еще и то, что мне сказал Меир перед отъездом! Как мне продолжать жить с этой тяжестью в сердце, без всякого выхода? Вдруг я чувствую большое волнение: угловым зрением я вижу Меира, пробегающего между кустами. Но этого не может быть! Меир уехал зимой, а сейчас середина лета, он уже давно в Палестине.
Я поворачиваю голову, а он стоит передо мной, с глазами, меняющими цвет из серого на голубой и зеленый в течение дня, с широкой улыбкой, и говорит: «Вот я тебя и нашел». Так он вдруг являлся передо мной на сходках, в каком-нибудь русле высохшей реки под Тель-Авивом или на какой-нибудь дюне, в безлунную ночь на берегу моря, когда мы сидели в большом кругу и слушали лекцию одного из руководителей партии.
С момента нашей встречи с Меиром на улице Алленби, когда мы шли друг другу навстречу и наши глаза встретились, мы влюбились друг в друга. Это была любовь с первого взгляда. Мне было четырнадцать лет, а он был старше меня на три года. Через несколько дней он появился возле меня с флагом группы в руке, когда мы собрались на площади Ротшильда, на смотре скаутов. Я стояла в своей группе, в руке флаг, и на флаге вышита оранжевая лань на черном фоне.
С того времени я прошла все муки любви: «любит – не любит?», радости встреч и горечь расставаний. Меир был рабочим в сельскохозяйственном кооперативе. Он также сидел в тюрьме. Через много лет он рассказал мне, как однажды пришел в Тель-Авив поздно вечером, когда сильно соскучился по мне. Он пришел к бараку, где все мы жили, когда вся семья уже спала, обошел вокруг барака с темными окнами и вернулся пешком в кооператив (мошав) для того, чтобы рано утром выйти на работу.
И вот он стоит передо мной в Малаховке, и это не сон. Вспоминается мне вечер того дня. Девочки легли спать, Меир, я и Михаил, который пришел, когда стемнело, навестить меня, стоим на балконе школы. Я в оцепенении молчу: почему он пришел? Ведь он уезжает через несколько дней, и после того, что он мне сказал перед отъездом! Михаил стоит растерянный из-за этой непредвиденной ситуации, а Меир пытается поддержать разговор. Меир уехал, и на этот раз ему удалось попасть в Палестину. Я получила от него открытку и фотографию из Голландии – на этом и закончилась наша связь. Можно сказать, что в молодости у меня не было радости жизни. Но я благодарю судьбу, что встретилась в те годы с Симхой, Меиром, Михаилом, Мариной Шиленок и Марусей Клейменовой, о которых будет рассказано далее. Я открыла для себя душевное благородство, щедрость и преданность людей.
Я благодарна судьбе, пославшей мне Михаила, товарища жизни и отца моих детей. Это дало мне силу преодолеть разочарование, когда меня захлестывало отчаяние от проделок завистников, мелочных, не признающих добро, плохих людей разных сортов. Я всегда помнила, что мир не без добрых людей.
Когда мы вернулись в Израиль, Симха перевернула горы, и ей удалось устроить Михаила и меня на работу по специальности. Благодаря ей мы достигли в Израиле среднего уровня жизни. В КУТВе приходили иногда ко мне Михаил и брат Яэль Лившиц – Пинхас. С Пинхасом мы не были хорошо знакомы в Палестине. Я знала о нем только то, что он брат Яэль. Он меня вообще не интересовал. Когда я жила в общежитии, он назначил мне встречу в парке Горького, а я не пришла. Просто не могла осилить нежелание встречаться с ним или с кем-нибудь другим. Парень обиделся и больше никогда не приходил ко мне. Мне известно от сестры, что он женился на русской девушке, родил сына, мобилизовался в армию во время Великой Отечественной войны и погиб на фронте.
С Михаилом я познакомилась при посещении Хайфы, и он мне понравился: он был очень красивым парнем с густыми волосами. Впервые я его увидела на собрании в лесу на горе Кармель. Затем мы встретились в комнате его сестры Юдит. Один раз я и моя подруга Энни пришли к нему – Михаил и его брат Хаим стояли у корыта и стирали белье. Мы предложили помочь им, но Михаил категорически отказался. Михаил появлялся и в Тель-Авиве, он мне нравился, но сердце мое было отдано Меиру. Когда он приходил в КУТВ, я была в тяжелом настроении и отказывалась выйти с кем-нибудь куда бы то ни было. Очень редко Михаилу удавалось убедить меня пойти с ним в театр. В то время я уже жила в заводском общежитии, и Михаил однажды в свободный день пришел ко мне с билетами в театр (в квартирах тогда не было телефонов). Он пришел после обеда, постановка была вечером. Я собиралась идти в заводскую баню. В общежитии не было душевых, и мы купались в банях. Я сказала Михаилу, что я пойду мыться, а потом буду заниматься. Он пробовал убедить меня, чтобы я отменила учебу. Но я стояла на своем. Он проводил меня до бани и по дороге уговаривал меня пойти с ним в театр. Я отказалась. Он попрощался со мной около бани и пошел, согнувшись, с опущенной головой. Каждый раз, вспоминая этот момент, я чувствую боль в сердце. Но тогда у меня было лишь желание погрузиться в тоску и душевную боль и никого не видеть.
Положение Михаила было другим. Его родители умерли. Он был выслан в Советский Союз вместе с Юдит и Хаимом, к своему брату Иосифу он не был особенно привязан. Иосиф уехал из дома, когда Михаил был ребенком. Михаил не успел привязаться к Палестине так, как я. Я прибыла в Палестину в возрасте восьми лет, а ему было тринадцать. Я была уверена, что останусь одинокой на всю жизнь, что не полюблю больше никого.
Однажды в свободный от работы день вошел в комнату, где я жила с Салей, парень индокитайского происхождения, один из друзей Симхи и Меира. Он пригласил меня взять лодку и поплавать по Москве-реке. Я, как всегда, сразу отказалась. Не хотела никаких прогулок. Я забывалась только в учебе. Бен-Иегуда сказал мне на иврите, что в этом случае мне нельзя отказаться, потому что парень подумает, что это из-за того, что он азиат, а я европейка. И тогда я вышла с ним. Как сильно было разочарование того парня! Прибыли на Москву-реку, он взял лодку для двоих, плавали на лодке, а я сидела грустная и молчала. Он старался вести беседу, просил меня петь мои любимые песни, а я сидела, как немая. На прощание он мне сказал, что впервые видит молодую, красивую девушку, которая так печальна и безжизненна.
Летом 1933 года я проводила отпуск в городе. Из близких товарищей дома осталась только Рива, жена Лукачера. Мы проводили много времени вместе. Ее сыновья уехали в лагерь на все лето, а муж находился в доме отдыха, и она, взрослая женщина старше меня на 14 лет, рассказала мне историю своей любви и открыла передо мной свою сердечную боль: «Что я сделала, как я могла оставить сына из-за любви?» Ее мальчику Дану было семь лет, когда она покинула его. Она тосковала по сыну и не могла простить себе, что оставила его. 14 февраля родился Дима. Он родился крупным мальчиком с удлиненным, смуглым лицом. После рождения его отец Бен-Иегуда был послан украинской партией в МТС (машинно-тракторную станцию для колхозов) на партийную работу, и Саля перешла жить в заводское общежитие электрозавода, где она работала. Я перевезла свои чемоданы на квартиру Ривки Лукачер и ночевала у подруг.
Вскоре я получила общежитие в Кожухове, в четверти часа ходьбы от завода. Жилой квартал завода, где работал Михаил, также находился в четверти часа ходьбы от моего общежития. Дома были деревянные, оштукатуренные с двух сторон. Мы жили по соседству с Михаилом, но были заняты работой и учебой и встречались нечасто (Михаил жил с братом Хаимом). Когда к ним приезжала Юдит, знавшая меня по тюрьме в Акко, она приглашала меня к ним. Она очень хотела видеть нас вместе, но ей не довелось увидеть наших сыновей. Она была убита немцами вместе со своим маленьким сыном в Одессе.
Я все время ходила голодная. Ездила на работу, возвращалась, училась, и все время меня мучило чувство голода. Я ехала с Тверского бульвара около часа в страшном холоде: в 30-х годах трамваи не обогревались. Иногда можно было купить в буфете, где мы учились, какой-нибудь бутерброд, но кусок хлеба был таким тоненьким, что только возбуждал аппетит. Для меня, особенно в первые годы, когда я страдала острой ностальгией, стоять в очереди в магазине, как селедки в бочке, было отталкивающим и невозможным.
Маруся Клейменова была сыта: она не должна была заботиться о своем питании. Она была младшей дочерью в большой семье, в которой было несколько работающих.
Ее мама была домохозяйкой. Она стояла в очередях и получала на всю семью все, что можно было купить по карточкам. Ее старший брат прибыл в Москву в юности. Продвинулся в работе, достиг руководящей должности, получил квартиру от завода. Женился и привез к себе своих старых родителей и младшую сестренку из колхоза, где голодали из-за отсутствия хлеба. После коллективизации хлеба не было, и даже картошка была не у всех. Одиночки редко получали отдельные комнаты.
Марина Шиленок и Маруся Клейменова были хорошими и сердечными девушками. После вечерней смены, которая заканчивалась в 12 часов ночи, они приглашали меня к себе домой на ночлег, особенно после того, как со мной произошел неприятный случай. Я заснула в трамвае по дороге домой с ночной смены и не вышла на своей остановке, а доехала до конечной и вынуждена была ехать назад несколько остановок. Когда я добралась до ворот общежития, они были закрыты на замок. Я стучала, но сторож не согласился открыть мне дверь и велел идти на параллельную улицу – там был проход в дом. Мне пришлось идти темными переулками и искать незнакомый мне вход. Никогда раньше я не ходила по этой дороге.
Когда наконец я пришла в комнату Сали и Бен-Иегуды, я сильно расплакалась, потому что встретила по дороге пьяную женщину, лежащую на бульваре, и молодую проститутку в рваном пальто. Проститутки, сироты, которые потеряли своих родителей во время Гражданской войны, шлялись тогда по Москве в обносках.
Когда Саля и Мустафа выслушали причину моего плача, они спросили, почему я не постучала в окно, где жили Лукачер и Рива, оно выходило на улицу недалеко от ворот. Мне, конечно, и в голову не пришло будить людей ночью.
После этого случая мои подруги не давали мне ехать на Тверской бульвар после вечерней смены. Одна из них брала меня ночевать к себе. Маруся, полная голубоглазая блондинка с красными щечками, смотрела на меня с удовольствием и говорила: «У меня подруга – еврейка! В деревне, когда мы не слушались маму, она называла нас ругательными словами “жид” и “жидовка”». Она рассказала мне, как ей стало известно, что такое «жид». В цеху устроили товарищеский суд над рабочим, назвавшим своего товарища жидом. Она сидела около мастера цеха Никанорова и спросила его, чем провинился рабочий, ведь ее мама так звала их все детство. Тогда Никаноров рассказал ей о положении евреев до революции и объяснил, что теперь евреи равноправные граждане. По закону, того, кто называет еврея жидом, сажают на три года в тюрьму. Поэтому делают товарищеский суд, чтобы перевоспитать его и не передавать дело в официальный суд.
У Маруси Клейменовой мы садились на кухне и пили чай с круглыми монпансье, наполненными вареньем, и ели досыта белый хлеб. Норма хлеба для взрослого, насколько я помню, была 800 граммов, и у Клейменовых в доме всегда хватало хлеба. Конечно, если есть только хлеб без жиров, белков, без овощей и фруктов и работать на тяжелой работе, 800 граммами хлеба не наешься, но когда хозяйка подает густой суп, заправленный немного мясом и жиром, утром, в обед и вечером, и вдобавок картошку с квашеной капустой – вся семья сыта. Главным питанием были щи – популярный в России суп из капусты, картофеля и моркови, сваренный с костями и заправленный жареным луком. Их ели с черным хлебом, кислым на вкус. В столовой мы сидели возле длинных столов на скамейке. В первое время рабочие указывали на меня и говорили: «Смотрите, смотрите, ест щи без хлеба, оставляя его на второе». Рабочие ели свой кусок хлеба с супом. Второе блюдо состояло из котлеты с картошкой и квашеной капустой. Я не привыкла есть суп с хлебом. Каждому полагался только один кусок хлеба – это было сверх хлебной нормы, и его выдавали только на больших предприятиях.
Маруся укладывала меня спать вместе с ней на полу. С ней жили пожилые родители и два взрослых брата со своими женами. Они встречали меня утром по-дружески, но без лишних разговоров. Ну о чем говорить с подругой дочери, да еще утром, когда все торопятся съесть порцию щей и выйти на работу?
Мы приходили ночью, когда все члены семьи спали, и ложились спать в столовой, в свободной комнате.
У Марины было иначе. У нее в ночной ужин мы ели воблу, очень соленую, из продуктов, которые получали по карточкам, и вареную картошку в мундире. Спать мы ложились на двуспальную кровать, где уже спала ее младшая сестра Юля, приехавшая из белорусской деревни. И даже после приезда отца Марина продолжала приглашать меня к ним спать после вечерней смены. Мы также работали в ночную смену, самыми тяжелыми для работы были часы с 4 до 6 – в это время страшно хотелось заснуть. Потом всю неделю я чувствовала себя больной. После ночной смены надо было торопиться на учебу. Учились также посменно, в зависимости от работы. В семье у Марины я чувствовала себя очень уютно. Все члены семьи относились ко мне очень сердечно. Они всегда радовались моему приходу. В деревне они жили по соседству с еврейской семьей и, по их рассказам, были как родные. Для них еврей – не чужой. Белоруссия – не Рязань.
Во время ночного обеда мы с Мариной беседовали о том, как изменится жизнь в ближайшем будущем, при социализме, построением которого, как мы верили, мы занимаемся, и ради этого терпим все трудности. Мечтали о квартире для каждой семьи с удобствами внутри дома, о домах с канализацией и водопроводом, а не как в деревянных домишках, где туалет – яма, куда выливают помои, – находится во дворе и его запахи проникают через окна в комнату. В таком доме жила Марина с семьей.
Второй темой наших совместных мечтаний был мой возврат домой; само собой понятно, с моей хорошей подругой Мариной, которая была для меня, как старшая сестра. Всех членов моей семьи она знала по фотографиям, которые я получала из дома, и по моим рассказам. Представляли себе, как мои родители, брат, сестры обрадуются знакомству, как примут ее в нашем доме. Я еще не освободилась от болезненной ностальгии, тоски, душевного упадка. Бывало, когда я получала фотографии из дома: стою около станка, эмульсия льется из трубочки на резцы для их охлаждения, и обливаюсь слезами. Особенно я плакала, когда получила фотографию семьи, а там на стене – моя фотография.
В день 20-летия я сфотографировалась и послала фото домой. Это было сделано специально для моих родителей, потому что на предыдущем снимке, который я послала, я выглядела очень печально, и Това написала, чтобы я больше таких фотографий не посылала, потому что мама плакала, когда получила ее. На семейной фотографии родители выглядят так, как будто у них кто-то умер. К этому снимку был приложен еще один – Якова, ему тогда было пять лет. Когда я попрощалась с ним, ему было три года. На фото я видела красивого мальчика, который растет без меня.
Я стояла у станка и обливалась горькими слезами. Марина и Маруся прекратили работу и подошли меня успокоить. Они сказали мне: придет время, ворота откроются, и ты вернешься к своей семье.
Бригадиром у нас был наладчик (квалифицированный рабочий, ответственный за правильную работу станков, который налаживает или переналаживает станки с одной задачи на другую) по имени Вася, Василий Карабанов. Он собирал бригаду, и голосованием решали, кому, с учетом его экономического и семейного положения и отношения к работе, полагается ордер, который получил бригадир. Вася происходил из семьи московских рабочих. Он был славным высоким парнем, относившимся к каждому из бригады с уважением и вниманием. Один раз я получила ордер на пару ботинок, потому что мне не во что было обуться. Я пришла в заводской магазин, но там был только 36 размер, а мне нужен 37. Я взяла то, что дают, а если бы не взяла, то потеряла бы ордер.
Я не знала, что существует ярмарка, которую называют «толкучка» (ярмарка для использованных вещей). Там толпились один с парой брюк, другой – с рубашкой, третий – с парой ботинок на плече, а по сторонам стояли продавцы с товаром, разложенным на земле. Там в выходной день я могла бы продать ботинки и купить своего размера. Поскольку у меня не было представления о существовании этого рынка, я сумела натянуть эти ботинки и на них – галоши, и так стояла около станка и работала. Эмульсия заливалась в галоши, и ноги промокали. Потом я выходила на мороз и ехала около часа в холодном трамвае, руки и ноги замерзали. Я страдала до слез и не знала, что можно согреться, потерев руку об руку и потопав ногами. Михаил вспомнил, как один раз мы поехали вместе в театр, я надела эти ботинки, других у меня не было. Мои ноги нагрелись от сидения в теплом зале, кончилось представление и я не могла идти, пришлось снять ботинки, потому что ноги распухли. Мы смеялись, когда Михаил вспомнил в семейном кругу, как он привел меня домой без ботинок.
Теперь, когда выбрасывают обувь только потому, что она вышла из моды или надоела, это смешно. Но тогда было не смешно, а больно, и стоило многих душевных сил. В то время, когда народ жил в такой нужде, для представителей коммунистических партий, приезжавших на несколько лет в КУТВ и Университет народов Запада, где учились представители коммунистических партий Европы, все было в избытке.
За год-полтора до отъезда Симхи и Меира я успела побывать на большинстве опер и балетов Большого театра и на постановках Островского, Чехова, Горького в Малом. Посетила также идишский театр, находившийся в десяти минутах ходьбы от КУТВа. Там я смотрела «Короля Лира» и «Тевье-молочника» с Михоэлсом в главных ролях. Мне очень понравился Зускин с его музыкальным, проникающим в душу голосом.
Симха и Меир вернулись домой, а я против своего желания осталась в силу сложившихся обстоятельств в холодной, чужой стране. Взрослые товарищи были не так внимательны ко мне, как мои друзья и подруги. Никто и не думал о том, что нужно зайти со мной в мастерскую, находившуюся в нескольких шагах от здания КУТВа, и отдать перешить пальто Меира. Только Марина позаботилась об этом. Она пошла со мной в мастерскую с тканью и шерстью, которые я купила, и помогла мне заказать пальто. На воротник мне денег не хватило, и Марина дала мне свой воротник. Взрослые товарищи, которых я тогда считала безупречными идеалистами, вели себя по отношению ко мне эгоистично. Я получала от них широкую улыбку, приветливость – и все.
Однажды пришла в КУТВ Саля Харуди (она не вернулась из ГУЛАГа). Она работала на 1-м ГПЗ и жила в заводском доме, как большинство товарищей из Палестины. Мы стояли во дворе с группой товарищей, жителей КУТВа; взрослые говорили с ней, а я стояла и слушала в стороне. Вдруг Саля посмотрела на меня и сказала удивленно: «Что с тобой, Лейчик, какое отчаяние в твоих глазах?» Все повернулись, посмотрели на меня и вернулись к прерванной беседе. В отличие от них, у моих новых подруг я нашла настоящую заботу и поддержку. А ведь в начале у нас не было даже общего языка. Однажды сказал мне Бен-Иегуда, отец Димы: «Почему ты выглядишь как прибитая, откуда у тебя появилось угнетенное чувство? Пойми, рабочие и работницы, с которыми ты работаешь, люди деревенские, они далеки от твоего уровня. Что ты думаешь, они читали Эмиля Золя, Виктора Гюго, Ромена Ролана и других классиков, которых ты читала? Они даже не читали Льва Толстого. Ты должна ходить среди них с высоко поднятой головой».
Бен-Иегуда и Саля были единственными из взрослых, близко знакомыми со мной еще с Палестины. Бен-Иегуда был назначен партией проводить диспуты и лекции в группах молодежи. С Салей я встречалась, как связная Центрального комитета партии, члены которого скрывались в доме ее родителей. Бен-Иегуда видел меня в естественном окружении в Палестине, но он не понимал, что чувство подавленности свойственно каждому эмигранту, что быть, как он, студентом, не обремененным заботами о существовании среди людей из разных стран, это не то, что жить среди народа, когда все тебе незнакомо, чуждо, без знания языка, да еще в бедственном положении тех лет.
На заводе, в нашем цехе, часто бывали собрания после работы. Я начала понимать русский язык и всегда слушала с удивлением и воодушевлением речи агитаторов-коммунистов из рабочих и руководителей, которые верили всем сердцем, что они строят общество справедливости и экономического благополучия. Они призывали рабочих перевыполнять норму и закончить пятилетку за четыре года. Призывали рабочих жертвовать и жертвовать для будущего. Нам рисовали строящееся общество социализма и коммунизма в ярких красках. И так, как это произносилось с полной верой, это оказывало влияние. Рабочие и работницы выступали с различными практическими предложениями по улучшению машин и повышению производительности труда и качества продукции. Эти собрания продолжались допоздна.
Я также участвовала в собраниях по чистке партии. Существовал порядок в коммунистической партии еще до революции, что раз в несколько лет надо очищать партию от чуждых элементов. После революции это считалось еще более необходимым, поскольку партия была у власти, и разные люди проникли в нее для получения личной выгоды и привилегий в обществе. И вот прибыла в наш цех комиссия, назначенная Центральным комитетом, и в ней старые партийцы с большим стажем, которые в царское время прошли тюрьмы, Сибирь, участники революции 1905 года, Октябрьской революции и Гражданской войны. Я всегда интересовалась душой человека и его жизненным путем. Поэтому я сидела, завороженная рассказами из жизни, которые я слушала с большим интересом. На эти собрания приглашались все рабочие цеха, включая беспартийных, чтобы высказать свои мнения о членах партии, вызванных комиссией. Собрания проходили в большом зале цеха. Зал всегда был переполнен.
Члены комиссии заседали на сцене, около стола. В центре сидел председатель комиссии. У нас это была пожилая женщина, серьезная, без улыбки на лице, справа и слева сидели по два человека с каждой стороны. Сначала все члены комиссии представились присутствующим. Каждый из них рассказывал, с какого года он член партии, о своей партийной работе до и после революции. Рассказы членов комиссии о жизни были захватывающими. Они были старыми большевиками, рассказывали об арестах, высылке в Сибирь, побегах за границу, об участии в боях на баррикадах 1905 года, в революции 1917 года и Гражданской войне. После этого председатель комиссии вызывала на сцену по списку, лежащему перед ней, одного за другим коммунистов, которые рассказывали о себе: каждый рассказывал о своем происхождении, чем занимаются родители, автобиографию, что он делает сейчас и какова его общественная работа.
Члены комиссии задавали вопросы и в конце спрашивали присутствующих, есть ли у них вопросы к вызванному коммунисту о его работе, о его поведении, и на глазах у всех решали: оставить ли этого человека в партии или перевести в кандидаты, а то и в сочувствующие; записывать ему выговор в партийный билет или исключить из партии и тут же отобрать партбилет, который клался на стол перед комиссией при выходе на сцену. Я слушала все это с большим интересом: были среди рабочих цеха коммунисты, прошедшие интересную жизнь. Иногда выяснялись факты о неправильном поведении. Были всякие рассказы о прошлом и настоящем. Люди выступали и рассказывали, что знали, о проверяемом товарище. Партия тогда пользовалась большим авторитетом у городских рабочих. Многие из заводских рабочих участвовали во всех революциях. Многие из них верили партии – это были 1933–1934 годы, до убийства Кирова, до массовых арестов.
Случилось и мне однажды выступить на таком собрании. На сцену был вызван один из мастеров нашего цеха. Он был молчаливым, очень серьезным и всегда печальным деревенским человеком лет сорока. Вдруг обнаружилось, что он скрыл свое происхождение: его родители – кулаки, выселенные со своей земли. И вот он стоит на сцене, перед комиссией и рабочей публикой, и объясняет, что с детских лет работал в деревне и в городе работал подмастерьем, и собственными силами достиг специальности мастера. Он рассказывает, что его родители действительно были зажиточными крестьянами, но это произошло потому, что семья была большая, и все работали в хозяйстве, а не за счет эксплуатации наемных рабочих. И вот уже поступило предложение исключить его из партии. Тут я пересилила свою застенчивость, попросила слово и выступила в его защиту. Я заявила, что он говорит правду, и я верю всему, что он рассказал. Он работал с детства в качестве наемного рабочего и не ответственен за своих родителей. Мы в своем цехе не видели ничего плохого в его поведении. Он никогда не приходит на работу пьяным, не слышали никогда, чтобы он ругался; он предан работе, не считается со временем. Он приходит на работу рано и уходит, только когда убедится, что все в порядке.
Мои слова повлияли. Комиссия вернула ему партийный билет, только записала выговор за то, что он скрыл свое происхождение. Назавтра, когда собрались, чтобы слушать продолжение «чистки», села возле меня молодая женщина, по виду – типичная еврейка, и говорит, что она – член партии и сегодня вечером ее вызовут на комиссию. Она просила меня выступить и сказать о ней несколько хороших слов. Я не знала эту женщину, не знала ее имени, она не работала в нашем отделении. Я ей ответила, что я ее вообще не знаю. Она мне говорит: «Это не важно, что ты меня не знаешь, ты выступаешь красиво». Я ей объяснила, что только высказала свое мнение о человеке, которого я знаю по работе, а о ней мне нечего сказать. Я удивилась, что означает эта просьба? По своей наивности я не поняла, что она обращается ко мне, как к еврейке.
Общественная работа в цехе была в основном формальностью. Каждый работал по мере своих возможностей и привычек. Некоторых из прилежных рабочих объявляли победителями в социалистическом соревновании, которого, в сущности, не существовало вообще. Называли их ударниками, отличившимися в поднятии производительности. Через несколько лет их стали называть стахановцами по имени шахтера, отличившегося на донбасской шахте. Его именем стали называть всех передовиков в стране. Их ставили в пример, писали о них в газетах и прокламациях. Они получали всякого рода премии и поблажки, например двухнедельные путевки в дом отдыха или месяц в санатории в Крыму и на Кавказе. Пребывание там было для них бесплатным, и там хорошо кормили, в особенности мясом и мясными изделиями. Поскольку экономическое положение большинства было плохим, пребывание там становилось настоящим праздником. Кроме отличного питания, хороших жилищных условий и великолепной обстановки (это были в основном поместья дворян, наследие царских времен), там работали квалифицированные инструкторы, проводившие с отдыхающими большую часть времени. Они устраивали экскурсии по окрестностям, вечера пения и танцев. Я два раза была в доме отдыха. Первый раз получила путевку от завода, второй – от педагогического института, когда была студенткой. В санатории направлялись больные рабочие, страдающие хроническими заболеваниями. Чтобы получить направление, требовалось множество справок от врачей и больниц, и люди долго ждали очереди, чтобы попасть в нужный санаторий.
Я тоже стояла в очередях по меньшей мере раз в месяц, чтобы получить норму мяса по карточкам и принести ее Сале и Мустафе. Я чувствовала себя обязанной им, поскольку жила у них около года после возвращения Симхи в Палестину. Получить в те времена койку в заводском общежитии было нелегко. Только с помощью комитета МОПРа я получила через несколько месяцев место в комнате, где жили шесть девушек. У каждой была кровать с маленькой тумбочкой подле нее. Кровати стояли вдоль стен, а центр комнаты занимал большой стол со стульями. Одна из этих девушек – Анна Косарева, была старше меня на несколько лет. Я ее хорошо помню: мы работали в одном отделении, и она была одной из знакомых Марины. Она носила мужские рубашки и мужские ботинки и делала себе мужскую стрижку. Марина рассказала мне, что подруга, которая ходит к Анне в общежитие, живет с ней, как жена с мужем. Анна была лесбиянкой. Тогда я еще понятия не имела об этом явлении. Однажды я проснулась ночью от зубной боли – это случилось первый раз в моей жизни. Боль была нестерпимой, я стонала и кричала. Анна Косарева встала с постели, зажгла сигарету, закурила и посыпала мне пепел в дырку зуба. Я сразу почувствовала облегчение, а она продолжала прикладывать мне пепел до тех пор, пока боль не прошла полностью.
Это был единственный раз в жизни, когда я вылечилась от зубной боли таким народным средством. Утром я пошла к зубному врачу, и он поставил мне первую пломбу.
В нашей комнате была еще одна девушка, Нина. Она выделялась особой красотой и агрессивным характером. Крепкая, среднего роста сибирячка с монгольскими чертами лица и ярко-белой, как фарфор, кожей, она была «диктатором». Я знала об этом только понаслышке, потому что работала и училась, не занималась приготовлением пищи и возвращалась в общежитие только ночью. Она вела себя хорошо только по отношению ко мне и Анне, поскольку мы были городскими и самостоятельными, – порывы злости случались, когда нас не было дома. Однажды я вернулась домой после ее нападения на самую молоденькую и слабенькую среди девчат. Была напряженная атмосфера, и Нина вышла из комнаты. Тогда Анна рассказала мне, что, если бы она не вернулась домой вовремя, молодая девушка была бы ранена или убита, потому что Нина напала на нее с ножом. Когда Нина вернулась в комнату, я заявила, что ее командованию в этой комнате пришле конец, и завтра, в обед, я пойду к секретарю парткома цеха и расскажу о ее поведении. Она, конечно, не поверила, что кто-то осмелится «донести» на нее. Она была членом компартии, отличным работником, и с ней считались в цехе.
На следующий день я разговаривала с секретарем партии. Он был удивлен и сказал, что знает о сильном характере Нины, но не ожидал от нее такого дикого поведения. Он просил передать девушкам, чтобы они не боялись, поскольку общежитие – это дом для каждой из них и всех вместе, и такие случаи не повторятся. Он сказал, что Нина – девушка понятливая, и предложил не отбирать у нее билет, если она больше не будет бушевать. По его словам, партия не оставит в своих рядах человека, позорящего ее своим поведением. Если она хочет быть членом партии, она должна служить примером; и только тот факт, что она – отличница в работе, ей не поможет.
Я знала, что реакция партии будет именно такой. Это был 1934 год, еще до начала массовых арестов, до исключения и ареста порядочных людей, идеалистов, которые оставались членами партии. После этого случая Нина успокоилась и вообще не разговаривала ни с кем в комнате, кроме меня. Ко мне она привязалась. Через несколько месяцев руководство цеха выделило ей треть комнаты, как отличнице производства, поставили стену, и получилась маленькая комнатка для двух кроватей. Она попросила меня стать ее соседкой по комнате в комнате. Там я жила с Ниной до замужества. С того времени началась дружба между нами и нашими семьями, продолжавшаяся и тогда, когда у нее родилась дочь Зоя, а спустя три месяца – у меня сын Эрик.
Она вышла замуж за рабочего по имени Сергей. Он был деревенским парнем, новичком в городе. Они получили маленькую комнату в новом заводском доме. Хотя там было всего 10 квадратных метров и комната была в общей квартире – это было большим счастьем для молодоженов. Сергей по характеру был прямой противоположностью Нине и отличался мягкостью и добродушием. Он очень страдал от тяжелого характера Нины и обращался ко мне с жалобами на нее, поскольку я была единственным человеком, имевшим на нее влияние.
Нина была умница, честная и прямая, не мелочная, очень серьезная и всегда словно с камнем на сердце. Она не могла управлять своим властным и резким характером. Ее родителей уже не было в живых, а старшая сестра находилась в тюрьме за шпионаж. Нина рассказала мне по секрету, что ее сестра с мужем жили много лет в Китае, а когда они вернулись, их арестовали за шпионаж. Она не верила, что ее сестра могла изменить родине, но была довольна, что ее фамилия была другой, по мужу, и не поддерживала никакой связи с ними. Хотя сестра ушла из дома, когда Нина была еще маленькой девочкой, она была единственной из живых родственников, чьи фотографии, присланные из Китая, хранились в Нинином альбоме.
В начале войны мы эвакуировались в Сибирь с подшипниковым заводом, на котором работал Михаил. Сергея мобилизовали на фронт. Перед самой войной мы успели вместе с ними отпраздновать дни рождения их дочки Зои и нашего сына Эрика. Эрик получил от них в подарок игрушечную машину – красную, блестящую, на которой он учился разбирать игрушки. В Томске мы получили от Сергея письмо с фронта. Он писал нам, что Нина присылает ему письма, полные любви и заботы, и в своих письмах она не похожа на ту Нину, которая была дома. Когда мы вернулись после войны, мы посетили Нину.
Она жила в той же маленькой заводской комнате с двумя детьми: Зоей и Сережей, сыном от второго брака, названным так в честь Сергея, который погиб на фронте. Второй Нинин муж был евреем, и у сына тоже были типичные еврейские черты лица. Больше всех от Нининого тяжелого характера страдала Зоя – об этом рассказали нам соседи, еврейский муж Нины и сама Зоя. Когда через несколько лет мы с Михаилом пришли к ней домой, чтобы узнать, как сложилась ее дальнейшая судьба, выяснилось, что Нина внезапно умерла, незадолго до нашего прихода, из-за неправильного диагноза, во время операции. Ей было 30 лет. Я очень жалела, что опоздала. Страшно тосковал по маме и не мог успокоиться ее шестилетний сын Сережа.
Вернемся к рассказу о заводской жизни. Рабочим, страдающим хроническими болезнями, иногда выделяли путевки в санатории. Когда кто-нибудь возвращался с отдыха, рабочие окружали его с восклицаниями: «Как загорел! Как поправился!» и с вопросом: «Сколько прибавил?» Есть досыта и прибавить в весе было стремлением каждого, уезжавшего в дом отдыха или в санаторий. Рабочие все были бледные, потому что работали иногда по 14 часов в сутки без перерыва, чтобы выполнить пятилетку и план цеха в сроки и в объемах, принятых на общем собрании цеха. Это всегда было больше 100 процентов. Механический цех, где я работала, находился в большом зале, длинном и высоком, со стеклянной крышей. Там было несколько отделов. Я служила в отделе, где обрабатывали все детали коробки скоростей. В каждом отделе была группа контроля, и все законченные детали осматривали контролеры. Они также проверяли детали в процессе работы, подходили и мерили одну или две детали, чтобы удостовериться, все ли в порядке, все ли станки налажены и нет ли какого брака.
Шум станков, пыль от обработки чугунных отливок, эмульсия на содовой основе для охлаждения стальных деталей во время обработки, скудное питание – все это плохо отражалось на здоровье рабочих. Рабочие приезжали со всех концов города в переполненных промерзших трамваях. Станки стояли рядами. Подсобные рабочие ходили с тачками и собирали металлическую стружку.
Через ворота в наружной стене прибывали из металлургического цеха большие тележки, нагруженные деталями, предназначенными для обработки в нашем цехе, и выходили уже с обработанными деталями – их везли в цех сборки, к конвейеру. Тележки возили в основном женщины, одетые в тулупы и в зимние шапки-ушанки. Мой станок стоял недалеко от ворот, и зимой я часто простужалась. Поскольку простуды мои проходят без высокой температуры, зимой я нередко работала больной, с кашлем и насморком. Бюллетень по болезни можно было получить, только если температура поднималась выше 37,2 градуса, насколько я помню. Были специалисты по подъему температуры в термометре, поэтому врачи подозревали каждого. Однажды я пришла к врачу с температурой 39 градусов. У меня не было ни насморка, ни кашля, и горло у меня не болело. Врач меня спросила раздраженно: «Что случилось с термометром?» Когда она убедилась в правдивости моей высокой температуры, она проверила меня основательно и обнаружила, что у меня растет зуб мудрости. Тогда она изменила свое отношение ко мне и дала бюллетень. Рабочие тогда получали 100 процентов оплаты за дни болезни, и некоторые хотели отдохнуть несколько дней.
В то время я продолжала еще жить в комнате Сали и Бен-Иегуды, но большинство дней недели я ночевала у подруг. В те годы пятница была сделана выходным днем, перешли на пятидневку и семичасовой рабочий день. Числа 6, 12, 18, 24 и 30 каждого месяца были днями отдыха. Но когда некому было подменить, работали 14 часов в день. Это была борьба против религии: воскресенье – святой для христиан день, перестал быть днем отдыха, а кроме того, народу показывали «достижения» диктатуры пролетариата – уменьшили часы работы. Мне кажется, что этот порядок – пять рабочих дней в неделю – продолжался до начала войны. В действительности все было иначе. После работы бывали поездки в колхоз или совхоз для помощи в полевых работах. Иногда это происходило в выходной день. Помнится, однажды на такой работе я расплакалась. Приехали на место, и нас отвели на картофельное поле полоть сорняки. Работали тяжело – поле было очень запущенное. Мы пололи до обеда, затем нас повели в столовую и дали каждому миску жидкого супа. Вдруг столовая наполнилась стариками и детьми. Они подходили к нашим столам и просили хлеб, который мы привезли из города. Они рассказали, что у них нет хлеба и кончилась картошка. Дети протягивали руки и просили есть. Мы отдали им все, что привезли, и посадили за стол вместо себя. Были среди нас женщины, которые на обратном пути всю дорогу плакали и говорили тихо между собой: «Что большевики сделали с народом».
Я начала учиться на рабфаке (факультет для рабочих, вечерняя средняя школа с четырехлетним обучением). Приняли меня сразу на второй курс. Учились в две смены: утренняя и вечерняя. Когда работала вечером или ночью (с 12 ночи до 8 утра), училась утром, а когда днем – училась вечером. На рабфаке я подружилась с двумя однокурсницами. Одну звали Маруся Трофимова – высокая, широкоплечая, красивая, со светлыми волосами, голубоглазая, с симметричными чертами лица. У нее были проблемы со слухом в результате осложнения после простуды. Добрая, спокойная и скромная, она очень ценила нашу дружбу, провожала меня иногда домой, в общежитие, чтобы подольше быть вместе и беседовать. Ее семейство приехало с Украины к старшему брату, который хорошо устроился на заводе, недалеко от нас, и устроил Марусю и родителей в отдельную, благоустроенную, по моим тогдашним понятиям, квартиру. Плохой слух мешал ей учиться. Спустя короткое время Маруся Трофимова вышла замуж и, к сожалению, оставила учебу. Когда мы вернулись в Москву после войны, мы приходили к ней домой. У нее уже были дети, она рассказала, что плохой слух мешает семейной жизни – это раздражает ее мужа.
Место Маруси около меня в классе заняла Юдит Цемель. Мы подружились. Она родилась в Москве. Ее семья жила в Москве еще при царе. Отец был аптекарем, и благодаря его специальности семье разрешили жить в столице, хотя закон запрещал евреям проживание в Москве и Петербурге. Мама Юлии (так называли Юдит) была когда-то учительницей иврита. Возможно, она преподавала в Литве, откуда происходила их семья. Она меня поразила своим сефардским произношением, сказав несколько предложений с чисто тель-авивским акцентом. То, что она была еврейкой, не имело для меня никакого значения. В семье и партии меня учили, что национальность человека не имеет значения. Не только в сознании, но и подсознательно все люди были равны в моих глазах. Дружба с Юдит Цемель продолжалась десятки лет. Она работала на нашем заводе, но в другом цехе – служащей. Мы познакомились на учебе. Ее семья жила в трехкомнатной квартире, в старом доме на Таганке. Кухня и туалет были общими с еще одной квартиранткой, занимавшей четвертую комнату. До революции семье Цемель принадлежал весь дом.
Юдит была младшей дочерью, у нее была сестра, которая окончила Финансовый институт и уже работала. Один брат учился в художественной академии, но не окончил ее и перешел работать художником в цирк. Старший брат отличался по характеру и наружности от других членов семьи: он был шофером. Цемели были люди серьезные, закрытые. Старший брат был веселым парнем, жизнелюбом, с улыбкой в глазах и чувством юмора. Годами я приставала к Юдит с вопросами об ее старшем брате: «Откуда твоя мама взяла старшего брата? Была ли твоя мама замужем дважды?» Юдит только сказала, что папа не любил старшего брата и, бывало, наказывал за нежелание учиться. Она не знала, что его подобрали младенцем. Биологическая мать положила его около двери детского дома, где работала Юлина мама. В записке, которая была при ребенке, было написано его еврейское имя. Госпожа Цемель была замужем уже несколько лет, но у нее не было детей, и она усыновила младенца. После этого у нее родились еще трое детей, и самой младшей была Юдит. Только когда Советский Союз захватил Прибалтийские страны, оттуда приехала тетя Юлиного мужа и при встрече спросила, как поживает найденыш. Тогда Юдит узнала, что Яша (так звали парня) – не ее биологический брат. Лишь после войны, когда в беседе с Юдит я усомнилась в том, что Яша сын ее отца, она поделилась со мной секретом, который ее муж узнал от своей тети. Жена Яши, русская, учительница английского языка, дала мне несколько уроков по правилам чтения и пожаловалась, что отец Яши почему-то не любит своего сына, но покойная мама его очень любила и всегда защищала, когда отец его наказывал.
Из-за того, что я была оторвана от своей семьи, семьи моих подруг были для меня как родные. В период работы на заводе это была Марина и ее семья, в период учебы на рабфаке – Юля и ее семья, в период учебы в педагогическом институте – Сима Берестинская-Дворин и ее семья. О Симе я напишу попозже. Перед выездом из Советского Союза я позвонила, чтобы попрощаться с братом Юдит. Яши не было дома. Прощаясь со средним братом Александром, я сказала, что, по моему мнению, нужно рассказать Яше о его усыновлении. Александр ответил, что это неправильно: он – его старший брат, и все тут. Отца уже не было в живых. Я упоминаю об этом, поскольку много лет была дружна с этой семьей. Связь с подругами и их семьями заполняла душевную пустоту, образовавшуюся из-за отрыва от моей семьи.
Я работала и училась. Положение в Советском Союзе в то время было очень тяжелым. На Украине дошло до людоедства. Но на заводе нам давали талоны на обед.
Это была моя единственная еда за весь день, а кроме того, был только хлеб по хлебной карточке. Продовольственные карточки, кроме мясных, я отдавала Марине. Это был период развития тяжелой промышленности и коллективизации, отлучения крестьян от земли и высылки всех богатых, т. е. прилежно работающих, в Сибирь. И это был период организации колхозов и совхозов, где крестьяне работали за зарплату. При каждом заводе был свой магазин для продовольствия, одежды, обуви и хозяйственных принадлежностей. На продовольственных карточках стояла печать этих магазинов, ни в каком другом месте нельзя было ничего купить. Я входила в магазин и, видя очередь за мясом, сахаром, маслом, селедкой, чувствовала, что не могу стоять в этих очередях за продуктами. Я покупала только хлеб для себя и свою месячную порцию мяса для Сали и Бен-Иегуды, а остальные карточки отдавала Марине, так как у нее отец приехал из Белоруссии и проводил все время в очередях. Она и ее сестра не учились, и у них тоже находилось время после дневной или ночной смены стоять в очередях. В центральном учебном корпусе завода был буфет, где можно было купить бутерброд или салат с тонким до прозрачности кусочком хлеба.
Все те годы я ходила голодная. Во время уроков забывалось чувство голода, тоска по родным, тревога о маленьких: Саре, Бат-Ами и Якове, оставшихся без присмотра, потому что Това вышла замуж, а меня выслали из страны. Я вспоминала десятилетнюю Сару, грустную и озабоченную, и думала: как же я не выяснила причину ее грусти? Когда я приехала туристкой в Израиль в 1956 году, то спросила об этом Сару, и выяснилось, что мамы не было дома с утра до вечера. И что с Мирьям: почему она такая серьезная? Я пробовала в свое время выяснить, но мне не удалось: она не была готова открыть, что ее тревожит.
Вернемся к 30-м годам в Москве. Когда я выходила из дверей учебного комбината, как он тогда назывался, просыпались в моем сердце тоска по дому, безысходное страдание и чувство ностальгии. Я думаю, что люди, проходящие через это, не имея той поддержки окружающих, которой я удостоилась, кончают собой. Я, со своей врожденной склонностью к полноте, была в то время «кожа да кости». От слез у меня остались морщины под глазами. Я сфотографировалась с Юлей и послала фотографию домой. Това написала мне, чтобы я больше не присылала таких фотографий, потому что мама проплакала всю ночь, какая я худая и какие у меня грустные глаза. Однажды у меня опух палец, и я зашла к медсестре нашего отделения. Сестра сделала мне перевязку, посмотрела мне в глаза и спросила: «Что с тобой? Отчего такое отчаяние в твоих глазах? Просто «мертвые» глаза. Никогда не видела, чтобы девушка в твоем возрасте имела такой вид!» Что я ей могла объяснить? Не было у меня ни сил, ни желания жить. Марина Шиленок брала меня раз в неделю в заводскую баню и купала: мыла голову и тело, брала меня со скамейки под душ, полоскала и вытирала меня. Однажды взрослая женщина, сидевшая напротив, посмотрела на меня и удивилась: «Откуда столько морщин на лице молодой девушки и почему она так печальна?» Марина ответила ей: «Если бы ты знала, сколько пережила эта девушка, ты бы поняла, откуда эти морщины».
Дружба Марины и Маруси спасла меня. Из-за ностальгии я, в буквальном смысле этого слова, была на краю пропасти. Их сочувствие, сердечность, щедрость и поддержка дали мне силы продолжать жить. Я со своей стороны старалась помочь семье Марины чем могла. Я отдала им рубашки и свитера, которые оставили мне Меир и Симха. Проблема одежды была очень остра: платье, брюки, ботинки, пальто – все можно было купить только в заводском магазине по ордерам. Когда поступал в бригаду ордер на платье, рубашку, ботинки, устраивали собрание 10–15 человек и решали, кому дать ордер. Если бригадир решал по своему разумению, поднимался большой шум. Каждый доказывал, что он лучше работает или более нуждается. Благодаря Марине Шиленок и Марусе Клейменовой, широте и теплу их сердец, их отзывчивости я сумела выйти из этого страшного состояния. Благодаря добросердечному человеческому отношению всех окружавших меня на работе и в учебе я смогла излечиться от своей болезни – ностальгии и принять участие в текущей жизни. Своими силами я бы не сумела выбраться из этого страшного состояния.
Очень внимательно относился ко мне мастер Никаноров, пожилой интеллигентный человек. Ведь это он предостерег меня не выходить в галошах на демонстрацию по поводу похорон Кирова. От Марины и ее подруги, которые были членами партии, я узнала, что Никанорова исключили из партии, как «врага народа». Его и мастера Марининой бригады Орлова арестовали во время репрессий. От Марины и ее подруги Лазутиной, которые были членами партии, требовали письменного свидетельства, что Никаноров и Орлов выступали против линии партии. Секретарь парткома несколько раз обращался к ним с этим требованием. Но они решили между собой, что никогда не будут свидетельствовать против честных людей, даже под угрозой ареста. В конце концов их оставили в покое. В России говорят: «Мир не без добрых людей». И они меня спасли. Но всю жизнь я ощущала себя не принадлежащей этому миру, иной и чужой, и в местной еврейской среде у меня было то же самое ощущение.
Несмотря на тяжелые будни, я продолжала учиться на рабфаке. На последнем курсе я прекратила работу на заводе и перешла на ежедневную учебу с мизерной стипендией. Было сложно уволиться с работы на заводе, но власти заботились о подготовке специалистов. Поэтому по всей стране вышел указ об освобождении от работы на производстве тех рабочих и служащих, которые должны перейти на последний курс и получить среднее образование для продолжения обучения и получения высшего. Всю нашу стипендию и талоны на питание мы передавали в столовую для получения трехразового питания: завтрак, обед и ужин. Называли это – рацион для студентов. В течение всего последнего года на рабфаке я питалась три раза в день в центральной столовой завода, которая располагалась вне ворот завода в административном корпусе. Меню было постоянное: к обеду – борщ или щи из квашеной капусты (щи суточные), очень кислые; на второе – мясная котлета, в которой было больше хлеба, чем мяса, с картофельным пюре и на третье – кисель. Утром на завтрак и на ужин нам давали тефтели из сои, политые киселем, а на третье – сладкий чай с куском черного хлеба. Весь год мы ели одну и ту же еду. Мы – это только те студенты, которые вынуждены были присоединиться к рациону. Иначе невозможно было существовать на эту стипендию. И конечно, не было времени стоять в очередях и варить в условиях рабочего общежития на керосинке или примусе, как это делали мои соседки в комнате. Те студенты, которые жили дома, как мои подруги Юля Цемель и Маруся Трофимова, не нуждались в рационе. От этого питания я болела, не знаю какой болезнью, потому что не ходила к врачам, и страдала от сильных болей в животе. Я тогда жила в Кожухове. Боли случались главным образом по вечерам, по дороге из столовой домой. Я сгибалась от боли, но, к счастью, фонари часто не горели, я торопилась и входила в коридор общежития в маленькую комнату, где жила с Ниной, ложилась на живот и лежала, пока боль не утихала. В ванной комнате был ряд умывальников (душевых не было), а баня находилась вне завода. В углу стоял самовар с кипящей водой. Эта горячая вода была моим единственным лекарством от боли в животе. В 1935 году отменили карточки, и стало можно купить на стипендию белый хлеб, масло и сахар. Я начала пить чай с сахаром или с конфетами, круглыми, без обертки, начиненными вареньем, и есть хлеб с маслом – это стало моим основным питанием, и боли прошли.
Летом 1936 года я получила аттестат зрелости, приравненный к 10-летнему образованию. Это был первый год, когда советская власть ввела экзамены для поступления в институт, для получения высшего образования.
До этого принимали на учебу в высшее учебное заведение по социальному происхождению, только из пролетарского класса рабочих, крестьян и служащих. Даже с начальным образованием в четыре класса можно было поступить учиться на инженера или учителя. Поскольку безграмотность руководства во всех отраслях хозяйства стала бросаться в глаза, установили экзамены во все высшие учебные заведения, включая университет. Мы обязаны были сдавать экзамены по всем предметам. Первый экзамен был по русскому языку – написать сочинение на заданную тему. Можно было выбрать одну из трех тем, написанных на доске. Хотя я была в России всего пять лет, а когда приехала, знала только азбуку, которой учила меня Юдит в тюрьме Бет-Лехема, и предложение «Я хочу есть», которому меня научила Яэль Лифшиц в тюрьме Яффо, я сдала успешно. Начались устные экзамены. Около длинного стола сидела экзаменационная комиссия. Экзаменатор, пожилой человек, как мне показалось, старый професор, возле которого лежало мое сочинение с отметкой 3, спросил, почему у меня такой странный стиль, как будто написано не совсем по-русски. Я объяснила, что приехала в Россию меньше пяти лет назад. Тогда он мне зачитал несколько «трудных» слов по-русски. Я их написала на доске, и экзамен закончился словами: «Если ты смогла за столь краткий срок так хорошо выучить такой трудный язык, как русский, ты сможешь стать учительницей через четыре года». Это было хорошее напутствие. Я выучила язык благодаря чтению литературы. В Яффской тюрьме Яэль Лифшиц рассказала мне содержание романа Фурманова «Чапаев» – про героя Гражданской войны. Научившись говорить по-русски, я достала этот роман и начала читать его, но после первой же страницы бросила. Несколько раз я пробовала вернуться к нему, но напрасно. На рабфаке мы учили литературу по программе средней школы. Тогда я начала читать в оригинале классику, которая уже была мне знакома в переводе на иврит: Толстого, Достоевского, Тургенева и других. Книги Горького я тоже успела прочесть на иврите. Произведения Пушкина и Лермонтова еще не были переведены на иврит. Вообще, поэзия не была близка мне по духу, пока я не открыла для себя чудесную лирику Пушкина и Лермонтова. В чтении я нашла выход из своего состояния подавленности, тоски и одиночества. Ни дня не проходило без чтения. В программу обучения были включены Грибоедов, Гончаров, Чехов, Островский, Герцен, Чернышевский, Некрасов и часть западных классиков, таких, как Ромен Роллан и Бальзак.
У меня было время для чтения. Следующее поколение после нас учило классиков по хрестоматии. Кто-то из них сказал мне потом, что жаль терять время на книги, рисующие жизнь бездельников, которых купают и одевают, а они лишь копаются в себе и своих чувствах. По-видимому, в наше время еще не было хрестоматии. Мы читали все в подлиннике, и учили нас преподаватели, любившие хорошую литературу. Само собой разумеется, в средней школе изучались произведения советских писателей Горького, Шолохова, Фадеева и Маяковского. Ведь телевидения тогда не было, и передачи по радио начинались и заканчивались богом на земле – Сталиным (не то чтобы у меня тогда была какая-то критика по этому поводу – она пришла позже). Пока одни мои подруги по общежитию варили щи и кашу на керосинке, а другие устраивали встречи с кавалерами и, на мой взгляд, теряли понапрасну вечера и свободные дни, я предпочитала съесть свой рацион, а позднее пить сладкий чай с хлебом и маслом и читать. На экзамен по русскому языку я пришла со знаниями выпускника средней школы. Тех, кто не выдерживал этот экзамен, не допускали к дальнейшим экзаменам.
Здесь я добавлю два момента из истории моей учебы на рабфаке, продолжавшейся всего два года, так как меня зачислили сразу на третий курс. Было у нас два учителя по литературе в звании профессора: один из них, по фамилии Яхонтов, преподавал у нас только на третьем курсе, поскольку не мог преподавать в высшей школе из-за преклонного возраста. Он был маленького роста, улыбчивый, терпеливый, либеральный и очень вежливый. В перерывах он не успевал добраться до учительской, так как ему всегда казалось, что он забыл что-либо на столе. Он возвращался из коридора в класс и спрашивал у кого-нибудь из учеников, остававшихся в классе во время перерыва: «Товарищ Иванов, посмотрите, пожалуйста, не забыл ли я ручку на столе?» Иванов вставал со своего места, подходил к столу и говорил ему: «Нет, профессор Яхонтов, на столе ничего нет». Он выходил и тут же возвращался искать классный журнал или что-нибудь еще. Его уроки были интересными, и мы очень уважали его. Когда мы изучали произведения Максима Горького, он принес нам фотографии литературного кружка в Нижнем Новгороде и показал себя рядом с Горьким, когда они были молодыми членами этого кружка.
Однажды он принес нам наши сочинения после проверки и сказал: «Сочинение товарища Трахтман – самое интересное по содержанию, но по стилю оно напоминает дословный перевод с другого языка». По своей тактичности, он не спросил, чем это вызвано, но посоветовал мне писать короткими предложениями и пользоваться только теми словами и выражениями, которые я твердо выучила и уверена в их правильности. Он сказал, что с чтением русской литературы моя речь обогатится и со временем я сумею выражать свои мысли по-русски так же свободно, как на родном языке.
Последний год, год окончания рабфака, учил нас литературе профессор Покровский. С ним у меня вышел конфуз. Он вызвал меня к доске. В предложении, которое он продиктовал, было слово Наполеон. Я написала «Найпойлейон» с лишними буквами. Он не был обходительным и деликатным, как Яхонтов, он был человеком озлобленным. Он был моложе Яхонтова, но, по слухам, ему не разрешали преподавать в институте из-за взглядов или социального происхождения. У него была дочь моего возраста. Когда мы с Юлией пришли рассказать ему, что выдержали экзамен по русскому языку в педагогический институт и нам разрешили приступить к другим экзаменам, он не был рад этому и удивлялся, что мы прошли, а его дочь не сумела и ему пришлось послать ее в Ленинград, там экзамены был позже.
Вернемся к доске с «Найпойлейоном». Увидев количество ошибок в этом слове, он спросил: «Как ты, городская, интеллигентная девушка, сумела сделать столько ошибок в слове “Наполеон”?» Пришлось ответить, что я учу русский язык всего четыре года. «О, если ты четыре года назад писала справа налево, тогда тебе можно простить такое написание слова “Наполеон”», – сказал он. Вряд ли кто-либо, кроме Юлии и еще одного еврейского студента понял, что такое писать справа налево, но для меня это был конфуз: я не хотела, чтобы товарищи в группе считали, что я чем-то отличаюсь от них. Большинство учеников происходили из рабочих, приехавших на завод из деревни, лишь немногие были горожанами.
Однажды мы всем курсом пошли в парк Горького. Это большой, красивый и очень интересный парк. Когда я приехала в Москву, один из палестинских товарищей, Янкеле Гозлан (разбойник), муж Ани Сукеник, тоже работавший на автомобильном заводе «АМО», специально поехал показать мне одно из чудес Москвы – катание на льду вечером в парке Горького. (Этого молчаливого парня, прозванного в Палестине «разбойником» за блестящие глаза, арестовали, и он никогда не вернулся. Он оставил после себя жену Анну с дочкой, которые вернулись в Израиль и живут там уже больше двадцати лет.) Передо мной открылся чудесный вид, какого я в жизни не видела. На большой ярко освещенной площадке, покрытой льдом, радостно и ловко скользили на большой скорости юноши и девушки, одетые в спортивные костюмы всех цветов радуги. Среди них выделялась одна взрослая пара; они скользили не торопясь и беседуя между собой. Одежда, видимо, сохранялась в семьях и переходила от родителей к детям. Во всяком случае, в магазинах такой не было.
Мы с однокурсниками пошли на каток днем. Взяли напрокат коньки в раздевалке, надели их и вышли на лед. Некоторые привезли коньки из дома. Мои близкие подруги знали, что я никогда не каталась на коньках, но я не знала, что этому надо учиться, и делала, как все. Вдруг одна из девчат вскрикнула: «Смотрите, как Лена катается, она же никогда не каталась!» Тут я испугалась, поспешила сесть на скамейку, стоявшую в конце дорожки и больше не выходила на лед. Увидев, что я сижу в стороне, ко мне подошли два парня с нашего курса, повели меня на лед, взяли за руки, показали, как согнуть колени, как держать тело; и мы втроем заскользили по длинной дорожке. Трудно описать, как это было прекрасно. Я чувствовала, какое удовольствие для людей – заниматься этим видом спорта. Это было так, как будто у меня выросли крылья, и я лечу. Само собой разумеется, у меня не было условий для нормальной жизни молодой девушки. Это был только мимолетный взгляд на другой образ жизни, который существовал в те тяжелые годы. Но не для такой одинокой девушки, как я, далекой от мира, казавшегося мне странным и чужим.
Лето перед экзаменами в педагогический институт я провела в украинской деревне, в которой работал Бен-Иегуда как представитель коммунистической партии на МТС. Это была централизованная станция для обслуживания колхозов всего района. Когда Саля уходила в летний отпуск, она предложила мне поехать вместе с Димой, который был тогда двухлетним ребенком, и провести лето вместе в деревне у Мустафы (кличка Бен-Иегуды в КУТОВе, этим именем его звали для конспирации, и мы тоже привыкли). Я согласилась.
С Юлей мы договорились, что я вернусь за месяц до экзаменов и мы вместе подготовимся к ним. Деревенский воздух и нормальное питание поправили мое здоровье. В деревне я записалась в библиотеку. Библиотекарша была из Умани, других читателей я в библиотеке не встречала. В дневные часы мы были там одни, и в одно из моих посещений она рассказала мне о большом голоде на Украине и людоедстве в Умани. Я вспомнила о еврейской женщине, которая устроилась уборщицей в наш цех. Вид у нее был – «кожа да кости». Я спросила, почему она не идет работать к станку? Она ответила, что раз ее взяли на работу в таком изможденном состоянии, она так счастлива, что готова работать на любой работе и уже получила карточки на хлеб и еще получит карточки на другие продукты питания. Она мне рассказала жуткую историю о голоде на Украине и о том, как ей удалось из последних сил протиснуться внутрь эшелона, едущего на север, и в конце концов прибыть в Москву. Я такие рассказы выбрасывала из головы, относя их к местным трудностям на пути построения социализма, общества экономического процветания и социальной справедливости. Насколько я верила, настолько была слепа.
Я вернулась в Москву, и мы с Юлей начали готовиться к экзаменам. Занимались у них в квартире. Мы были там одни, так как ее родители выехали в отпуск на дачу, которую они снимали из-за плохого здоровья матери, несмотря на то что их экономическое положение было не слишком хорошим. Жили на стипендию, выданную мне за два летних месяца по окончании курса. После сдачи экзамена по русскому языку мы экзаменовались по всем предметам. В особенности старательно я учила химию, потому что это был единственный предмет, который я не любила и по которому у меня была оценка 3 (посредственно). В институте на экзамене по химии я получила 4, мои усилия были не напрасны, я боялась, что провалюсь из-за химии. Понятно, что я забыла все: кроме «H2O» не помню ничего. Мы обе прошли все экзамены. Я поступила на исторический факультет, а Юля – на физико-математический. Через несколько лет положение изменилось, и на исторический факультет стали сдавать только общественные предметы. Но в 1936 году мы сдавали все предметы средней школы, и по своим оценкам я могла поступить на физмат. Об этом я пожалела 20 лет спустя.
Летом 1936 года, за несколько месяцев до чисток и массовых арестов, я не могла знать, что история – идеологический предмет и придет время, когда учителю-еврею будет сложно устроиться преподавателем истории. Только в 1954 году, когда я с большим трудом уволилась с поста заведующей детским садом, надеясь преподавать историю, я узнала, что дорога передо мной закрыта, поскольку я – еврейка, и еврейка беспартийная. Инспектор детских садов, выступавшая против моего увольнения, сказала, что у меня нет никаких шансов, но не объяснила, по какой причине. Я поняла, что она очень сердится, что я оставляю проблематичный детский сад, в котором большинство составляли дети из неполных семей, живущих в общежитии завода, по десять семей в одном большом зале. Она очень ценила мою работу и сейчас была вынуждена искать подходящую кандидатуру на мое место. Другой учительнице, окончившей исторический факультет вместе со мной, объяснили, что ее не берут преподавать историю, поскольку она – еврейка. Она взяла на несколько месяцев отпуск по уходу за больным мужем, а когда вернулась, работы для нее уже не было. Она не могла понять, что случилось. Она – учительница со стажем, все ее уважали, ее очень любили ученики, ушла в отпуск с разрешения руководства, и вдруг ее отказываются принимать обратно. В учительской некоторые учителя потихоньку объясняли это ее еврейским происхождением. Тогда она пошла к секретарю Московского комитета компартии и рассказала ему, как беспартийные учителя говорят ей, старому члену партии (это была Рая, одна из самых старших студенток на курсе, вернувшаяся со своим мужем, советским дипломатом, из Китая), что ее не возьмут преподавать историю из-за ее еврейства. Секретарь компартии ответил, что она как старый член партии должна понять и поддерживать эту политику партии, поскольку процент евреев среди населения России мал по сравнению с процентом евреев, занятых на руководящих должностях в различных областях хозяйства страны, включая преподавателей истории, и это положение необходимо исправить.
В 1936 году мы не были способны думать таким образом. Мы не обращали внимания, насколько высок процент евреев на нашем курсе. Мы это заметили только на встрече нашего курса, состоявшейся 24 года спустя.
Итак, мы с Юлей были приняты в институт. До учебы оставалось две недели. Деньги из моей стипендии кончились, а новую стипендию я получу только через две недели. Что делать? Правда, Юля могла поехать к своим родителям на дачу и пригласила меня поехать с ней, но я отказалась. Я ни в коем случае не хотела объедать людей, живущих так стесненно, как они, а Юля не могла оставить меня одну голодать в городе, после того как мы обе жили на мою стипендию. Эта ситуация омрачала нашу радость после успешной сдачи экзаменов. Тогда я вспомнила, что у меня есть правительственные облигации (о них я расскажу дальше). Были неоднократно тиражи. Мы решили пойти в ближайшую сберегательную кассу и проверить, не выиграли ли мои облигации. Мы шли молча от дома Юли в сторону Таганки, подавленные. Вошли в сберкассу, взяли таблицу и стали проверять мои числа. И, о чудо! Выиграла 150 рублей! Это была как раз та сумма, в которой мы нуждались, чтобы прожить эти две недели до стипендии. Так случаются чудеса на свете или нет?
Это был единственный раз в жизни, когда я выиграла по облигации. За все наши годы жизни с Михаилом мне не везло ни разу. Если бы я не выиграла эти 150 рублей, то пришлось бы обращаться к Михаилу, а это было мне очень неприятно. Однажды я попала в безвыходное положение и обратилась к нему. Я купила себе ботинки на толкучке. После первого дождя картонная подошва промокла и распалась – мои ноги оказались босыми, лишь верхняя часть осталась целой. Купить другие ботинки у меня не было денег. Я пошла к Михаилу. У него сидел его близкий друг по фамилии Бурсук, и они дали мне денег на ботинки. После этого случая Михаил положил мне под подушку 50 рублей и сказал моей подруге Нине, что он мне должен. Я попросила его, чтобы он больше так не делал. Я уже пять лет жила самостоятельно, обходясь зарплатой, а потом и стипендией. С ботинками произошел казус из-за сапожника-мошенника.
Перед отъездом из Советского Союза я потратила много времени, доказывая правительственному банку, что все облигации я получила на работе, а не купила на рынке. Достала все документы, но из-за бюрократии не успела получить по ним деньги до отъезда.
Вернемся к облигациям. Тогда всех работающих заставляли подписаться – якобы по собственному желанию – на облигации для развития Советского Союза; так говорили агитаторы, подходившие к рабочим во время работы и не отстававшие от них, пока те не подписывались под определенный процент со своей месячной зарплаты. Были и семейные люди, которые подписывались только на маленькие суммы или же не подписывались совсем. Они не прекращали работу во время обеда, не ходили в столовую, а кушали взятый из дома бутерброд прямо у станка; или работали две смены без перерыва, чтобы заработать побольше на пропитание семьи. Оплата была сдельной. Каждый рабочий знал, сколько он получает за обработанную деталь. И к концу рабочего дня можно было услышать: «Я сегодня заработал столько-то рублей; я не пошла сегодня в столовую и заработала дополнительную сумму». Я не помню в Советском Союзе, чтобы кто-нибудь скрывал свою зарплату, как это принято в Израиле. Во время подписки на облигации агитаторы часами стояли над теми, кто не хотел подписываться на определенные суммы, прежде чем отнести списки в бухгалтерию. Тот, кто подписывался, знал, что тем самым он уменьшает свою зарплату на существенную сумму. Агитаторы настаивали, чтобы каждый подписался на ту сумму, которую ему установили. Они вытягивали из людей душу, пока не добивались своей цели. Доводили до слез женщин-вдов, из последних сил работавших, чтобы прокормить своих детей; не отставали от них и без жалости оставляли такую женщину в слезах у станка. Что они говорили отказникам? Они говорили: «Вы не хотите строить социализм, в котором вы и ваши дети будете жить как в раю?» Они говорили, что отказники задерживают построение социализма.
Я работала до массовых арестов и представляю себе, что, когда начались аресты, партийные агитаторы, оставшиеся на свободе, больше не встречали трудностей в подписании рабочих на правительственные облигации. С годами облигациями стали торговать на рынках пьяницы, и люди в тяжелом положении продавали их за копейки. Были ловкачи, которые покупали их в больших количествах и выигрывали на розыгрышах. Я не знаю, где происходил этот торг, по-видимому, на толкучках, куда каждый мог прийти в выходной день, чтобы продать или купить что-нибудь. Торговля облигациями была хорошо известным явлением, поэтому перед тем как покинуть Советский Союз, мы должны были достать справки с мест работы, где мы их приобрели. Это была долгая и неприятная процедура.
Помню, я пришла на кирпичный завод, где я работала после войны до 1954 года. В те годы я организовала там детский сад, настоящий дворец для детей, чьи семьи жили в рабочих общежитиях – много семейств в одном большом зале. Представительница министерства, которому принадлежал наш завод, сказала мне однажды: «Детский сад, который ты создала, – как луч света в темном царстве». Я руководила этим детским садом пять лет. Перед выездом из Советского Союза я обратилась в отдел кадров: это уже был не тот завод, где я проработала семнадцать лет, – его объединили с другим заводом. Заведующая не хотела дать мне справку о получении облигаций, выданных мне семнадцать лет назад: никто из отдела кадров не знал меня. Я пыталась узнать кого-то из старых работников. Вошла в другой отдел и спросила, где работает Тига, который был раньше главным механиком. Мне сказали, что он – руководитель их отдела, и показали мне на него. Это был Виктор Тига. Как же сильно он обрадовался, увидев меня после стольких лет. Он расспрашивал о здоровье Михаила, тоже работавшего когда-то на этом заводе, я спросила о здоровье его жены и детей, которые уже успели жениться. Затем он поинтересовался причиной моего посещения. Услышав, как меня встретили в отделе кадров, он разозлился. Он был хорошо знаком с моей работой: давал мне грузовики, если надо было привезти мебель и оборудование для детского сада; землю, чтобы посадить траву и кусты; кирпичи для дорожек, чтобы родители могли подойти к садику, стоявшему на болотистой почве; был свидетелем того, как из ничего построили садик, а также участвовал в его открытии, на котором присутствовали руководители завода, старшие работники и представители министерства. Между прочим, на этом праздновании я узнала, что наш танец хора – народный русский танец хоровод. После того как представители министерства ушли, начались танцы. Зал был большой. По плану строительства было задумано место для двух групп. Площадь каждой комнаты на двадцать пять детей составляла 60 квадратных метров. Мужчины образовали круг в центре зала, положили руки на плечи друг другу и стали плясать хору. Не помню, какую именно мелодию играл гармонист. Я стояла пораженная. Потом воспитательницы и я присоединились к танцу. В трудовую книжку мне записали благодарность за постройку нового здания, его оборудование и руководство.
Тига пошел со мной в управление, попросил меня немножко подождать, а когда вышел, сказал: «Зайди теперь в отдел кадров, все устроено». Начальник отдела кадров попросил у меня прощения за свое поведение, обращался ко мне, как к важной персоне, вызвал заведующего архивом и дал мне требуемое подтверждение. Но, как уже говорилось выше, банк не выплатил мне по правительственным облигациям, так как не хватало подписи еще какого-то высокого начальника.
На рабфаке
На рабфаке я училась три года. В последний год мы учились только днем, от работы были освобождены все, ученики подготовительных курсов учились очень серьезно и ответственно. Большинство учащихся составляли деревенские ребята, прибывшие недавно на завод и стремившиеся получить среднее образование. Кроме моих подруг Маруси Трофимовой и Юлии Цемель, я хорошо помню ученика и ученицу, которые выделялись своей привлекательностью и весельем. Отношения между учащимися были вежливыми и серьезными. В перерывах мы стояли вместе в коридоре и беседовали.
Среди нас выделялась одна веселая ученица. Она была городской девушкой и жила с родителями, при этом она постоянно рассказывала всякие истории о несчастных случаях, стычках с хулиганами и разных странных происшествиях, которые случались с ней или же она была их свидетелем. В этих рассказах она всегда была героиней: либо все происходило с ней самой, либо она приходила на помощь людям. Случаи были «свежими», произошедшими с ней в то же утро либо накануне вечером. Ее истории были такими убедительными и рассказывались с таким чувством, что мы сначала ее слушали с интересом, но потом поняли, что все это – выдумка, и все равно продолжали слушать. Мы были настолько тактичны, что воздерживались от каких-либо замечаний.
Она была игривой девушкой. Однажды она пристала к учителю географии, молодому, красивому мужчине лет 35, слегка неряшливому, с широкой улыбкой на лице. Она была к нему неравнодушна и все время смущала его личными замечаниями и перебивала его объяснения разными глупостями. Когда он понял причину ее поведения, то ответил ей, растерявшись немного с той же милой улыбкой, что у него есть жена и дети, которых надо содержать, и у него нет времени заниматься своим наружным видом. Этим он успокоил девушку, и больше она не возвращалась к своим приставаниям.
Она говорила, что по окончании курсов будет учиться на курсах летчиков и станет летчицей. Мы думали, что это плод ее богатого воображения. Но это не было выдумкой, а ее предназначением. Она участвовала во Второй мировой войне как летчица. Когда мы вернулись после войны в Москву, мне стало известно, что у нее семья, и она работает инструктором на летных курсах.
Тот веселый деревенский парень, который выделялся своей миловидностью и открытостью, тоже, как и она, стал летчиком и воевал во Второй мировой войне. Он был румяным широкоплечим блондином среднего роста. Он рассказывал нам о развлечениях в деревне, откуда он приехал в Москву. По воскресеньям ребята из его деревни и из соседской выходили на поле, которое их разделяло; вставали стенка на стенку, начинали с ругани, а потом разгоралась драка. В дальнейшем мне стало известно из литературы, что такие способы развлечься существовали в ряде районов России. Это был своего рода спорт вместо футбола и других игр. Он рассказывал, как деревенские выходили посмотреть, но не вмешивались. Я никогда не слышала ничего подобного и была поражена, что этот приятный парень рассказывает о столь страшной игре с такой радостью, как болельщик футбола сегодня рассказывал бы о победе любимой команды. Он удивлялся, что учащиеся из других мест не были знакомы с этим явлением. «А у вас не дрались? Что же вы делали по воскресениям?» – спрашивал он. Ему отвечали, что танцевали народные танцы и пели в хоре.
Учителя рабфака говорили, что каждый учитель по существу – воспитатель. Был у нас учитель физики, старый большевик, в царское время прошедший тюрьмы и ссылку в Сибирь. Этот пожилой и болезненный человек хорошо обучал нас физике и был убежденным коммунистическим агитатором. Он вселял в нас надежду, что народ своими усилиями придет к победе коммунизма, и мы – инженеры, учителя, ученые, врачи – в ближайшее время будем среди строителей коммунистического общества.
Был еще один учитель, говоривший о нас как о будущей интеллигенции, без всякой политики. Он носил галстук, одевался лучше всех учителей, работал научным сотрудником в институте и обучал биологии на рабфаке. Однажды он устроил нам экскурсию в свою лабораторию, и каждый сотрудник, к которому мы подходили, рассказывал нам о своих разработках. Он убеждал нас учиться до получения высшего образования и объяснял, какие преимущества дает образование. Он говорил, что с получением высшего образования наше самосознание и даже внешность изменятся. Мы были молоды. Юля была самой молодой в классе – ей было семнадцать лет. Мне было двадцать, а другим на два-три года больше. Был у нас учитель математики, совсем не владевший своим предметом. Я очень хотела знать алгебру, но он не мог объяснить ни одной формулы. Он начинал сразу с задач и, когда кто-нибудь из учеников задавал вопрос, советовал обратиться за помощью к товарищу. В этой связи он рассказывал, что и сам был слабым учеником в институте, но товарищи по курсу помогали ему. И в результате он – учитель математики. Мы так и делали. Обращались к книгам и учащимся, которые, в отличие от меня, уже где-то учились алгебре. В народной школе я проходила только арифметику. Главное, я сдала все экзамены по математике: алгебру, геометрию и стереометрию. В алгебре я так и не разбираюсь. Возможно, это случается со всеми при отсутствии практики, а может быть, тут виноват наш учитель. Он был похож на больного туберкулезом. Возможно, из-за плохого здоровья он и решил стать преподавателем. В его время рабочего происхождения было достаточно, чтобы поступить в педагогический институт. На наше счастье, он учил нас только на первом курсе. Те, кто преподавал после него, дали нам много знаний. Особенно я любила геометрию и стереометрию. Учительнице химии не удалось привить нам любовь к специальности. Немецкий язык мне давался легко.
Я продолжала жить в общежитии завода до января 1937 года, до замужества.
Период сталинского террора. Первые годы учебы в педагогическом институте
Итак, я начала учиться во Всесоюзном педагогическом институте имени Бубнова, комиссара по культуре. После его ареста и расстрела наш институт переименовали во Всесоюзный педагогический институт. После войны его назвали именем Ленина. В Москве был также Московский пединститут, только для москвичей, а в нашем институте учились студенты со всего Советского Союза. Тут меня окружало уже совсем другое общество, чем на рабфаке, – молодежь восемнадцати лет, только что окончившая среднюю школу. Московские мальчики и девочки выделялись особенной веселостью, шумливостью и самоуверенностью. В основном они были детьми руководящих работников партии и правительства, из обеспеченных семей, причем, как выяснилось после войны, еврейского происхождения. Тогда этому не придавали значения. В большинстве своем студенты факультета прибыли со всех концов Союза: с Урала, из Сибири и с Кавказа. Были студенты из городов и сельскохозяйственных районов. Я была одной из старших на курсе. Были также замужние и матери-одиночки. Самой старшей была высокая красивая девушка по имени Зинаида, все звали ее по имени-отчеству, как в России принято обращаться к взрослым людям. Я забыла ее полное имя. Она участвовала в Гражданской войне и в восемнадцатилетнем возрасте вышла замуж за командира партизанского отряда. Теперь она вернулась на учебу, когда по возрасту годилась сокурсникам в матери. Все относились к ней с уважением и любовью за ее героическое прошлое, скромность и товарищеское отношение.
Среди взрослых студенток была Рая, мать двух маленьких дочерей, возвратившаяся с мужем из дипломатической командировки в Китай, где они были несколько лет. С возвращением на родину она вернулась к учебе, прерванной этой командировкой. Иногородние студенты жили в общежитии. Те, что приехали из сельскохозяйственных районов, надевали летом платья из дешевого хлопка, а зимой – свитера и юбки. Я ежедневно носила один и тот же свитер коричневого цвета, в котором сфотографировалась с Михаилом.
Одна из девушек выделялась среди нас своей красотой и хорошим вкусом. Это была Сима Берестинская, моя будущая ближайшая подруга. Она была замужем, ее муж занимал должность советника министра угольной промышленности. Зимой она носила шерстяные платья разных расцветок. Она привязалась ко мне против моего желания. Я не сумела от нее отделаться. Только потом я поняла, почему ее так тянуло ко мне: она узнала, что я из Палестины! Во время перерывов мы ходили вместе, обнявшись, по фойе. Это была аттракция. Она – писаная красавица в бордовом или голубом шерстяном платье из лучших ателье Москвы. Красивые черты лица, светлая длинная коса, уложенная на затылке, гладкая розоватая кожа лица и красные губы – просто королева красоты. А подле нее я – худая, в своих серых одеждах, купленных в отделе детской одежды. Студенты держались от нее на расстоянии: они не считали ее своей, комсомолкой. Она удалила меня от их круга. И еще студентов отталкивало ее поведение. Во время перерывов, в буфете, она садилась около студентов, кушающих свой скудный салат с куском черного хлеба, купленный на копейки студенческой стипендии, и ела белый хлеб, намазанный сливочным маслом с черной икрой, или бутерброд с сыром или дорогой колбасой.
Я тянулась к Батье и Хиле (Рахели), приехавшим на учебу из Белоруссии на факультет языка идиш. Но в начале учебного года его закрыли и распределили студентов на литературный и исторический факультеты. Хиля выбрала наш факультет, исторический. Она была способной, красивой и веселой девушкой. Впоследствии она вышла замуж за русского студента с другого курса, с которым познакомилась в общежитии. Он погиб на войне, и она с ребенком осталась со своими родителями. Я встретилась с нею в доме ее родителей на окраине Москвы, когда ее дочери было уже 18 лет. Тогда в институте Хиля искала возможность подружиться со мной, и я тоже этого хотела, но Сима мне помешала. В 1936 году Хиля получила письмо от своего преподавателя из Белоруссии о закрытии еврейской школы, которую она только что окончила. Она дала мне его прочесть. Это было очень печальное письмо, и Хиля до слез жалела о закрытии любимой школы. Закрыли все еврейские школы по всему Советскому Союзу и центральную газету «А идиш эмэс» закрыли. Я не помню, какое объяснение было дано, но, мне кажется, то, что родители не посылают своих детей в школы, где преподают идиш. Хиля попросила меня вместе готовиться к экзаменам, но Сима опередила ее, и я не могла обидеть человека. Я предложила Хиле учиться втроем, но она отказалась, и я очень жалела об этом.
У нас были интересные лекции по истории античного мира и Средних веков. На первом курсе у нас была также история искусства, и мы посещали выставки в Музее изобразительных искусств им. А.С. Пушкина. Лекционные залы были большие, в форме амфитеатра. Историю России преподавал очень скучный человек. Этот пожилой, толстый мужчина с маленькими глазками, в очках, стоял на кафедре и читал нам с карточек, которые держал в руках. Это было очень скучно. Он рассказывал нам, что он – старый член партии и как рабочий-железнодорожник воевал на баррикадах Москвы против царя во время революции 1905 года. Профессор истории Греции и Рима был очень интересным человеком: красивым, высоким, полным, с седыми волосами. Он всегда входил в класс с улыбкой. Чувствовалось, что этот человек любит свою работу и студентов.
Мы сдавали экзамены два раза в год, в конце каждого семестра. Я очень волновалась перед каждым экзаменом. Когда я стояла у двери в ожидании своей очереди, мне каждый раз казалось, что я забыла все имена и даты. После первого семестра у нас был экзамен по истории Греции и Рима. Это был мой первый экзамен в институте. Я очень волновалась, но профессор встретил нас с улыбкой, не сходившей с его лица. Он велел каждому взять билет с вопросами из общей кучи перевернутых билетов. Когда я села и посмотрела на вопросы, выяснилось, что положение не столь страшное, и мои волнение и страх сменились сосредоточенностью на вопросах. Передо мной была студентка маленького роста, некрасивая, одетая, как провинциалка. Но она отвечала быстро, уверенно, громким голосом. Она закончила, и к профессору подошла я, однако, в отличие от нее, говорила тихо и неуверенно. Когда я остановилась, он сказал тихо, чтоб другие не слышали: «Смелее, больше смелости! На экзаменах надо держаться уверенно! Что ты думаешь, студентка, которая была перед тобой, знает материал лучше тебя? Нет. Ты ее слышала? Так надо отвечать на экзаменах! Смелость города берет!» Я поразилась: он что, учит меня делать вид, что я знаю, когда на самом деле я не знаю? Само собой, он имел в виду недостаток уверенности в себе, которую я совсем потеряла, что характерно для всех эмигрантов. Профессор не понимал, что я – эмигрантка, поскольку я уже научилась свободно разговаривать по-русски. У меня в произношении не было ничего показывающего, что это – не мой родной язык, кроме буквы «р»: у меня остался горловой звук, характерный для многих евреев.
Лекции мы записывали слово в слово, макали перья в чернильницы, встроенные в столы, и писали с максимальной скоростью. Советских учебников по истории еще не было издано, и мы пользовались учебниками, вышедшими до революции, которые преподаватели называли буржуазными.
Этот профессор однажды написал в стенгазету нашего факультета, куда обычно писали только студенты. Газета висела в фойе, и все собрались вокруг почитать. Заметка называлась: «Как я стал профессором истории Греции и Рима». Там он рассказывал, как на первом курсе провалился на экзамене по истории Греции и Рима, и надо было готовиться к осенней переэкзаменовке перед началом нового учебного года. Весь летний отпуск он катался с товарищами на лодке по Москве-реке и совсем не подготовился к экзамену, а когда пришел к своему профессору, забыл и то немногое, что знал раньше. Он не смог ответить ни на один вопрос и был уверен, что останется на второй год. Он пребывал в подавленном настроении, и ему было стыдно. К тому же было жаль расставаться с товарищами по курсу, с которыми он успел подружиться. Но когда он пришел в университет в первый день учебы и все-таки посмотрел список тех, кто переэкзаменовался, то увидел, что профессор поставил ему «удовлетворительно». Он продолжил учиться со своим курсом и начал основательно учить историю Греции и Рима. Его заинтересовало, что же в ней нашел такой замечательный человек, как его профессор, который простил ему незнание предмета и дал возможность учиться со своими товарищами и не потерять учебный год. Тогда-то он и обнаружил, что этот период истории человечества отмечен особым шармом, влюбился в этот предмет и избрал его своей специальностью, а впоследствии начал его преподавать и стал профессором.
В начале учебного года я получила телеграмму от Сали из деревни на Украине с просьбой встретить ее с двухлетним Димой на железнодорожном вокзале. В трамвае она рассказала, что арестовали ее мужа Бен-Иегуду. Она боялась, что ее тоже арестуют, и тогда что будет с ребенком? Она хотела, чтобы Сара Чечик или я позаботились о нем, если это случится, однако просила, чтобы ребенок остался со мной, а не с Сарой, ее ближайшей подругой. Она не объяснила причину, а я сама не поняла. Сара работала детским врачом в больнице и в детском доме, а жила она во дворе детдома. Так начались аресты всех товарищей, высланных из Палестины, и коммунистов, политэмигрантов из всех стран.
После открытого суда над Бухариным, Зиновьевым, Каменевым и их расстрела началось время массовых чисток. На всех заводах, во всех учреждениях проводились собрания членов партии и комсомола, где исключали всех наиболее активных и преданных людей, настоящих идеалистов и старых членов партии.
Открытый суд, на котором присутствовали иностранные корреспонденты, был подготовкой к массовым арестам, хорошей прелюдией к всенародной промывке мозгов. Ведь обвиняемые сами признали свое участие в заговоре с мировым империализмом с целью свержения и уничтожения Советского Союза – первого в истории государства рабочих и крестьян. Я помню, что, когда проходил суд, к нам зашел Давидович. Он был старше нас и считался в Палестине знатоком марксизма-ленинизма: он знал языки и читал произведения Маркса и Энгельса в оригинале. Понятно, что мы заговорили о суде. Я попросила его объяснить, как могли дойти до измены те люди, что делали революцию с самим Лениным: боролись против царизма, провели годы в тюрьмах, в сибирской ссылке или в изгнании. «Они не изменяли», – ответил он тихо, чтобы не услышали стены. «Как это, – удивилась я, – ведь они признались в измене в присутствии иностранных корреспондентов». – «Я знаю, какими средствами их заставили признаться», – сказал он и замолчал.
В институте начались комсомольские собрания, где говорилось об арестах «врагов народа», притворявшихся преданными членами партии, а теперь раскрывших свою сущность. Их и арестовывали работники НКВД – святого, всезнающего и всемогущего. Секретарем комсомола института была женщина, направленная к нам Центральным комитетом комсомола. Мы выслушали историю ее жизни и выбрали ее общим голосованием. Она рассказала нам о своем пролетарском происхождении и о том, как она выросла среди станков, потому что тогда не было детских садов и мама с самого детства брала ее с собой на фабрику. Жаль, я не помню, как ее зовут. В перестройку в радиопередаче из Москвы ее однажды упоминали как сталинистку. Это была маленькая, худенькая женщина с лицом ведьмы, жестокая и бесчеловечная. И вот на одном из общих комсомольских собраний она объявила нам, что, если у кого-нибудь из комсомольцев есть арестованные родственники, друзья или знакомые, он должен прийти в комитет комсомола лично к ней и рассказать, кого и за что арестовали.
Мне тоже, чтобы избежать худшего, пришлось заявить, что мой товарищ «Мустафа» арестован. Очень многие из моих знакомых студентов заявили об арестах своих близких, друзей и знакомых, так как буквально все от страха впали в какое-то оцепенение, как, впрочем, и большинство людей в те времена.
На нашем историческом факультете учились и дети высокопоставленных правительственных работников. Тогда в студенческой среде не обращали особого внимания на национальное происхождение. Никто не интересовался, еврей ли ты. И только когда началась война, мы стали задумываться и обращать внимание, кто из студентов еврей, а кто – нет.
Из родственников высокопоставленных чиновников со мной училась Шура Слуцкая. Ее дядя был из старых большевиков и занимал очень важный по тем временам пост директора Украинского института марксизма-ленинизма. На факультете учились дети всесоюзных и республиканских министров, замминистров. В большинстве своем это были евреи. Со мной в группе учился сын какого-то посла – тоже еврей.
Кого же начали тогда арестовывать? Аресты начались с самого высокого руководства страны, с очень известных людей, которых знала вся страна.
Через какое-то время начались репрессии и в комсомоле. Опять пошли собрания до поздней ночи, где несколько дежурных ораторов осуждали «врагов народа». Постепенно стали исчезать из института ребята, признавшиеся в том, что их родные или знакомые арестованы. С нами учился парень из Армении. Его дядя был высокопоставленным дипломатом в посольстве СССР в Германии. У парня не было абсолютно никаких связей с этим важным родственником. Только однажды, во время отпуска, дядя привез из Германии и подарил ему немецкий велосипед с изображением фашистской свастики. Паренек, конечно, не обратил на это внимания. Ведь тогда отношения СССР с Германией были вполне нормальными.
Мы все очень любили этого остроумного, веселого, постоянно улыбавшегося студента. Однажды всех комсомольцев исторического факультета созвали на общее собрание в большом актовом зале. Сидели и как всегда без особого внимания слушали речь секретаря парткома. И вдруг она начала поливать грязью этого веселого студента. Она заявила, что он является злостным врагом Страны Советов, заговорщиком, готовящим государственный переворот, и много другой, всем очевидной лжи. А главным ее аргументом было то, что кто-то видел на его велосипеде фашистский знак. Собственно, знака уже не было, так как хозяин велосипеда его спилил, но какое-то время он ездил на велосипеде со свастикой.
Потом началось голосование на предмет исключения несчастного студента из комсомола. Голосование было открытым – подразумевалось поднятие руки именно при вопросе: «Кто за?» Поднятие руки при вопросе «Кто воздержался?», а тем более «Кто против?» грозило большими неприятностями, поскольку в этом случае из президиума собрания следовал стандартный убийственный вопрос: «Вы что, против нашей родной советской власти?» И человек понимал, что попал в ловушку. Было не легче, если кто-то пытался воздержаться и совсем не поднимать руки. На этот случай у президиума тоже была «домашняя заготовка». С ехидной усмешкой они спрашивали у воздержавшегося: «Так вы, что, может, сомневаетесь в справедливости нашего родного народного НКВД? Разве может он ошибаться?» И тут уж, хоть падай в обморок, такой ужас этот «народный» орган наводил на людей в то время. Я уповала только на Бога.
Пришла моя очередь. Я вышла на сцену, на место секретаря, только что предъявлявшей мне следующие обвинения: я – друг матерого империалистического шпиона Бен-Иегуды по кличке Мустафа, который прибыл в Советский Союз с целью сбросить советскую власть. Я жила в комнате его и его жены целый год; в комсомоле нет места приспешникам лазутчиков империализма. Она предложила исключить меня из рядов комсомола.
Я сказала присутствующим, что для меня членство в комсомоле – это не то, что для большинства комсомольцев: комсомольский билет, членские взносы и участие в комсомольских собраниях. Ради комсомола я работала в подполье и многим пожертвовала: несколько раз была арестована, затем меня выслали из страны, где я выросла, а главное – я была разлучена со своими родителями, сестрами и братом. Бен-Иегуду с женой я знала как товарищей по партии еще в палестинском подполье. Они старше меня на 14 лет, и я за них не отвечаю.
И тогда поднялась Сима Берестинская, член комитета, которая не знала, что я приехала из Палестины, и обняла меня. Я пыталась уклониться от ее объятий, тогда мне показалось, что они неискренни. В то время я не знала, что она еврейка, до этих пор вообще никто не интересовался национальностью. К тому же я была совершенно уверена, что она русская. Она была красивая светлая девушка с прекрасной фигурой, и на еврейские темы я, естественно, никогда с ней не говорила. Поэтому ее реакция была для меня совершенно неожиданной. По тем временам это был очень смелый поступок, на который решались лишь немногие. При этом она подвергала очень большой опасности не только себя, но еще больше – карьеру своего высокопоставленного мужа, да и не только карьеру, но и саму его жизнь. За защиту «врага народа», каким я вполне могла оказаться при других обстоятельствах, думаю, что им обоим бы не поздоровилось. И все-таки Сима встала на заседании и перед большим начальством не побоялась сказать, что необходимо послать запрос в Коминтерн комсомола (КИМ) для подтверждения моей информации. И если информация подтвердится, то те анонимные обвинения нужно считать ошибочными и снять их с меня.
Затем встал студент четвертого курса, он был старше всех на своем курсе: к началу учебы в пединституте у него уже был рабочий стаж. Он был членом комитета комсомола института. Он попросил слова и предложил послать трех членов комитета комсомола в Коминтерн, чтобы узнать, что там известно обо мне. Поставили их предложение на голосование, и оно было единодушно принято. Само собой разумеется, что жестокая секретарь не оставила меня в покое и продолжала требовать моего исключения; однако на это раз нашлись десять смельчаков, которые воздержались при голосовании. Секретарь тут же набросилась на них с обвинениями в поддержке «врагов народа».
При этом воздержавшиеся конечно же рисковали тоже. Среди воздержавшихся были студенты с других курсов и факультетов, которых я даже не знала. Это был единственный прецедент за всю историю наших собраний, когда кто-либо посмел воздержаться от голосования за предложение секретаря парткома. Но тем не менее это спасло меня.
Через несколько дней представители комитета комсомола принесли из КИМа мою характеристику. Барзилай, бывший в то время представителем палестинской компартии в Коминтерне, вместе со своим другом Ицхаком выдали мне свидетельство, где подтвердили, что я состояла в компартии Палестины, а по прибытии в Москву была принята в комсомол Советского Союза. В свидетельстве отметили, что я была активным членом коммунистического подполья Палестины, неоднократно подвергалась арестам, несколько раз сидела в тюрьме за антибританскую деятельность и в конце концов была депортирована за пределы Палестины, а СССР предоставил мне политическое убежище.
Я уже писала о том, что Сима, узнав о моем прошлом, очень сблизилась со мной. Мы ездили домой на одном и том же трамвае, и она каждый раз предлагала мне выйти с ней на Серпуховской и заглянуть к ней домой. В начале учебного года, когда я еще жила в заводском общежитии, я упорно отказывалась. Однажды ей все-таки удалось уговорить меня зайти к ней после лекций. Оказалось, что Сима – еврейка. Дома в тот момент находились ее бабушка, мама и сестра. Все трое были по виду типичными еврейками. Не то чтобы это имело для меня какое-то значение. Просто у меня даже в мыслях не было, что Сима – не русская: черты лица, светлые волосы – она во всем походила на русскую интеллигентку. Ее бабушка очень обрадовалась мне, девушке из Святой земли, куда она мечтала попасть всю жизнь, но так и не дожила до этого. Когда я пишу эти воспоминания, ее 79-летняя внучка Сима уже около месяца находится в Израиле с сыном и его женой. Бабушка тогда не могла предвидеть тех поворотов судьбы, которые вынудят ее, цветущую 24-летнюю, далекую от еврейства внучку прибыть через 55 лет в Израиль.
Родители Симы были до революции членами социал-демократической партии. Когда произошел раскол между меньшевиками и большевиками, они примкнули к меньшевикам. Мама происходила из богатой еврейской семьи в Варшаве, а папа – из рабочих. Симина бабушка была против этого брака, и мама убежала из дома к своему возлюбленному. Они жили в подвале. Мама не взяла из дома никакой одежды и носила рубашки мужа. Бабушка не простила свою дочь и стала приезжать к ней только после смерти зятя. Отец Симы был избран в первый совет города Смоленска. Сима гордилась этим и показывала его членский билет подругам, но не рассказывала, что во время нэпа – новой экономической политики, которую ввел Ленин для оздоровления хозяйства после Гражданской войны, отец построил на Сухаревском рынке двухэтажный ларек. По словам Симиной матери, это был самый большой ларек на всем рынке. В Симином комсомольском билете был выговор за то, что она скрыла это. Мне она сказала, что отец был мелким торговцем, продавал спички. Но ее мама, Софья Ильинична, рассказала мне всю правду. Она говорила со мной с откровенностью, которую Сима от нее не унаследовала. Сима показала пачку любовных писем мамы к папе, а мама рассказала о второй стороне медали: о том, как она страдала замужем за своим возлюбленным. Отец Симы умер от рака в совсем еще молодом возрасте, за несколько лет до моего знакомства с ними. На стене висела большая фотография красивого мужчины, похожего на Симу.
Собрания заканчивались поздно ночью, иногда трамваи уже не ходили; тогда мы шли пешком с Пироговской до дома Симы на Серпуховской площади. Мы приходили ночью, Софья Ильинична кормила нас ужином, слушала наши рассказы и успокаивала. Я помню, что в ту ночь, когда было принято решение исключить меня из комсомола, она ухаживала за мной как за больным ребенком; сидела около моей раскладушки и утешала. На утро Сима стала героем дня. Студенты, которые раньше не обращали на нее внимания, подходили к ней, жали руку молча или же говорили ей тихо, когда никого не было вокруг, что она смелый человек. К ней стали относиться с уважением и приветливо; все улыбались ей.
Я пишу так подробно о моих трех подругах, Марине, Юле и Симе, и их семьях потому, что они были мне близки, как родные, в годы моего одиночества, до замужней жизни.
Через некоторое время меня пригласили на заседание комитета комсомола, на котором должны были обсудить мое дело и утвердить решение о моем исключении, принятое общим собранием. На заседании сидели пять членов комитета. Обсуждали меня и еще одного студента, скрывшего свое происхождение. Его родители до коллективизации были зажиточными крестьянами. Три члена комитета были в комиссии, посланной в Коминтерн по моему вопросу. Член комитета, предложивший создать эту комиссию, парень с лицом русского крестьянина, зачитал характеристику на меня из Коминтерна и добавил, что там известно обо мне и о моей работе в коммунистическом подполье в Палестине, а в чем я провинилась здесь и провинилась ли вообще, им ничего не известно. Барзилай, бывший в то время представителем коммунистической партии Палестины в Коминтерне, дал мне прекрасную характеристику. Это был тот самый Барзилай, один из организаторов компартии Палестины, который просидел в ГУЛАГе 20 лет, обратился к религии, а затем ему удалось вернуться вместе с женой и сыном в Израиль, где он стал профессором в Бар-Илане. Мы с Михаилом приходили к нему домой, когда вернулись в Страну. Были и на его похоронах. Он похоронен в Тель-Авиве.
В один из первых дней моего пребывания в Москве со мной в Коминтерн поехал старший товарищ по имени Ицхак, чтобы помочь мне перевестись в комсомол в Советском Союзе. Ицхак учился в аспирантуре КУТВа и жил с женой Шифрой. Мы вместе пришли к Барзилаю. Он нас радостно встретил, распросил о том, что делается в Стране, написал записку и сказал, в какую комнату отдать. Я тогда не знала русского языка и не поняла, что он написал. Мне выдали документ о моем переводе, который я должна была отдать в ЦК комсомола Советского Союза.
И вот теперь, по прошествии шести лет, читают о моей преданности комсомолу в подполье, арестах, месяцах, проведенных в тюрьме Яффо и женской тюрьме в Бет-Лехеме, о высылке из Страны английскими властями. Однако секретарь парторганизации института все-таки успела до получения моей характеристики из Коминтерна провести решение общего собрания об исключении меня из комсомола, и оно было поставлено на голосование. Все члены комитета были студентами четвертого курса, через несколько месяцев должны были сдавать государственные экзамены и получать дипломы учителей средней школы. Члены комиссии, посетившие Коминтерн, голосовали против решения собрания, то есть против моего исключения. Среди них была одна женщина, колеблющаяся, как ей голосовать: она несколько раз поднимала и опускала руку и говорила с болью: «Я не могу, не могу!» Получила замечание: должна была, в конце концов, решить, так как ее голос был решающим: двое, которые не были в комиссии Коминтерна, проголосовали за мое исключение. Я положила комсомольский билет на стол. Однако это решение не было окончательным; требовалось еще подтверждение районного комитета комсомола.
Дело в том, что в том году эта женщина, будучи замужем, имея ребенка и оканчивая институт, надеялась получить хорошее место работы. А хорошее направление на работу конечно же зависело от парткома. Как же она могла не поддержать секретаря парткомитета? Она подняла руку и решила мою судьбу. Из комсомола меня исключили. После комиссии эта женщина со слезами на глазах подошла ко мне в коридоре и стала просить у меня прощения, повторяя много раз одни и те же слова, которые я запомнила на всю жизнь: «У меня больная мать и ребенок, я не могла голосовать иначе».
Там же, в кабинете парткома, мне пришлось отдать комиссии мой комсомольский билет, олицетворявший для меня тот коммунистический идеал, к которому я так стремилась и в который так верила всю мою предыдущую жизнь.
Для меня это был крах, трагедия. Я почувствовала полную опустошенность. И все-таки моя вера в коммунистическую идею в тот день еще не умерла. Тогда я еще верила Сталину, считая его верным продолжателем ленинских идей и внушала себе, что источником моих бед являются секретарь парткома, эта несчастная женщина, проголосовавшая против меня, ну и еще десяток, сотня людей, которые прилепились к коммунистической идее из-за каких-то своих меркантильных соображений. Ну а вся коммунистическая партия и ее вождь Сталин чисты и непорочны. И в моем случае произошла просто роковая ошибка.
Годы спустя очевидцы рассказывали мне, что в сталинских лагерях многие бывшие коммунисты рассуждали так же наивно.
А собрания до поздней ночи продолжались на фабриках, в институтах, на заводах, в государственных конторах. Короче, буквально везде. Море молодых людей были исключены из комсомола, кое-кого сажали в тюрьму.
И вдруг, как по мановению волшебной палочки, колесо остановилось. Повсеместно прекратились ночные собрания – «чистки». Все вернулось в привычное русло. В газете «Комсомольская правда» появилась статья Ярославского, «теоретика Центрального политбюро компартии». Он написал первый советский учебник истории России. В газете он написал, что пора прекратить массовые исключения из комсомола, что дети не ответственны за антисоветские действия своих родителей, что требуются большое внимание и осторожность в подходе к решению вопроса об исключении из комсомола. Тут же прекратились собрания с обвинениями и исключением из комсомола, а садистка-секретарь лишилась возможности издеваться над людьми.
В один из дней меня неожиданно вызвали в комитет комсомола. Я очень испугалась и с горечью подумала: «Чего же они еще хотят от меня?» Но каково было мое удивление и радость, когда ненавистная секретарь вернула мне комсомольский билет и сообщила, что инцидент исчерпан. При этом никто даже не извинился передо мной. Кто-то, правда, буркнул, что в эти тяжелые времена нужно быть бдительным.
Мне вернули комсомольский билет, однако та красивая и чувствительная женщина, чье голосование было решающим в моем исключении, исчезла из института. Ее успели исключить из комсомола или партии, так как один из вождей партии, кажется Пятаков, друг ее семьи, был арестован и расстрелян, как изменник. К экзаменам она так и не приступила – видимо, ее тоже арестовали.
Массовые аресты продолжались в 1936–1938 годах, и газеты по-прежнему были полны пропаганды против «врагов народа», которые вредят всему, что делается для построения социализма. Вера в Сталина начала колебаться, но не вера в коммунистические идеалы. Страх был велик, потому что арестовали всех политэмигрантов, бежавших в Советский Союз из разных стран от преследований со стороны властей, и среди них почти всех, высланных англичанами из Палестины.
Арестовали людей, которым я верила как себе. Я помню свой визит на дачу к Симе. Ее семья, как все, у кого были средства, проводила летние месяцы за городом, на съемной даче. И вот мы с ней сидим во дворе и говорим шепотом, чтобы, не дай Бог, не услышала мама, сидящая на веранде. Мы осмеливаемся поделиться мыслью, возникшей у нас одновременно: а если во всем этом виноват Сталин – как продолжать жить без веры в него и партию? Вот появилось сообщение в газете, что Косарев, секретарь ЦК комсомола Советского Союза, арестован как «враг народа», а он – сын старых большевиков, близких товарищей Ленина!
Михаил прошел через все это на подшипниковом заводе. Он уже дважды испытал глубокое разочарование в первые годы после своего прибытия в СССР. Комиссия по чистке исключила его из кандидатов в партию из-за его социального происхождения: отец был переписчиком Торы. Кроме того, он был направлен комсомолом на курсы летчиков. Прошел все медицинские комиссии, все было в порядке, и начал тренировки. Когда начались прыжки с парашютом, он должен был пройти комиссию в московском парткоме, и ему отказали, так как старший брат жил за границей.
Михаил начал учиться в техникуме и жил в длинном, на двести человек бараке. От соседей его отделяла только кровать с маленькой тумбочкой. Он, как и я, работал посменно; но, в отличие от меня, спавшей с пятью девушками, он спал в комнате с двумястами парнями. Он, бывало, сидит на кровати и занимается, в то время как его соседи играют на аккордеоне, спорят, а пьяницы дерутся или танцуют в проходе между кроватями. У кого было тогда настроение танцевать? У тех, кто выпил.
Как вспоминает Михаил, он учился в начальной школе только полтора года. Начал учиться в четвертом классе, а в середине пятого, когда умер отец, оставил школу и уехал с сестрой Юдит и братом Хаимом к старшему брату Иосифу в Палестину. Поступая в техникум, он не знал даже таблицы умножения, но обещал директору, что через три месяца будет знать все, что требуется для учебы. Так оно и было. Директор не мог отказать ему, так как он был рабочим на заводе, а техникум принадлежал заводу и был создан, чтобы дать образование рабочим. Но в возрасте 21 года не знать таблицы умножения и начать учиться в техникуме, да еще со второго курса – это была проблема. Михаил отлично справился со всеми предметами, кроме русского языка. Этот богатый язык с его сложной грамматикой не давался Михаилу. Его кипучая жажда деятельности, а также водоворот событий и тяжелые условия тех дней не позволили ему сосредоточиться на основательном изучении языка. Это немного удивляет, потому что всего за несколько лет до этого он в совершенстве изучил иврит. Его письмо сестре Юдит в тюрьму в Акко написано на красивом иврите, он написал песню на иврите и до сих пор помнит ее слова, хотя язык не учил. В школе, в местечке Бершадь, учили идиш.
У него не было времени читать литературу. Он увлекался техникой и внедрял всякие усовершенствования, улучшающие работу станков. Были среди них такие, которые значительно повысили выработку. Михаил получил за них большие премии.
Мне кажется, что душевный кризис, связанный с высылкой в СССР и разрушением идеалов, не прошел для Михаила бесследно. Экзаменаторы сказали ему на выпускном экзамене в техникуме, что его дипломная работа сделана на «отлично», однако из-за ошибок в русском языке он получил четверку, а не пятерку.
Мы начали жить вместе, когда Михаил окончил техникум, а я – первый семестр в институте, во время зимних каникул, 26 января 1937 года. Брат Михаила, Хаим, перешел жить в общежитие молодежи завода, чтобы дать Михаилу возможность начать семейную жизнь. И вот мы вместе!
Я больше не одинока; живу с Михаилом, он – хороший товарищ, на которого можно положиться. Михаил с восьми лет остался без матери, а с тринадцати – без отца. Теперь я с ним, и мне есть о ком заботиться, за кем ухаживать. Мы купили одежду для Михаила, мне с трудом удалось убедить его: ведь для себя ему ничего не нужно. Он говорил: «Купи себе все, что нужно, у меня все есть». Так повелось с самого начала. Мне нравилось видеть его в новом пальто. Теперь стало для кого готовить и для кого убирать наш угол, казавшийся мне настоящим дворцом. Это – не барак на двести человек и не комната в общежитии еще с пятью девушками, и даже не каморка, где я жила впоследствии с Ниной. Михаил подготовил комнату для жилья, нанял маляра, покрасившего стены в светло-салатовый цвет. Площадь комнаты составляла 8 квадратных метров; там были двуспальный матрас на ножках, стол, стулья, а между кроватью и окном поместился платяной шкаф, за которым Михаил стоял всю ночь в очереди. Я помыла окно, выскребла пол – в комнате стало чисто и приятно. Теперь у нас есть дом!
В один из первых дней нашей совместной жизни нас разбудила среди ночи Хавива, жена Яши Розинера. Умер Орджоникидзе. Она, как одна из активисток партии на заводе, ходила по квартирам и приглашала всех на митинг, который должен был состояться утром перед работой. Хавива, одна из высланных из Палестины, была намного старше нас; она похвалила нас за то, как мы все красиво обставили. Пришли Марина и Нина поздравить нас и посмотреть, как мы устроились. Я написала родителям о нашей с Михаилом женитьбе. Они ответили, что моя подруга рассказала им, какой хороший парень Михаил, и они счастливы, что у меня такой муж. Сестра Михаила Юдит, мечтавшая видеть нас вместе, тоже обрадовалась. Михаил уже окончил заводской техникум и работал в отделе главного конструктора завода. Я получила стипендию. В квартире еще была комната 15 метров, в которой жили две семьи: молодая семья с двумя или тремя маленькими детьми и семья «кулаков» – зажиточных крестьян, избежавших высылки в Сибирь во время коллективизации и устроившихся в Москве, – родители и двое взрослых сыновей. Они по-дружески относились к Михаилу и его брату Хаиму и встретили меня дружелюбно. В квартире была маленькая кухня с печкой для готовки и общий туалет. Была также печь для обогрева обеих комнат в общей стенке, которая топилась дровами. До рождения Эрика мы не пользовались печью на кухне: у нас была электрическая плитка, и нам ее хватало. Несмотря на тесноту, в комнате соседей всегда было мирно, и мы ни разу не слышали ссор.
Мы начали совместную жизнь незадолго до массовых арестов. Большинство высланных из Палестины работали на гигантском подшипниковом заводе. Они были политэмигрантами, активистами и считались верными членами партии.
Сразу после окончания техникума Михаила взяли в техотдел главного конструктора. Так как инженеров для развивающегося производства не хватало, то самых способных, окончивших техникум брали на должности инженеров. Михаил успел поработать рабочим на станках в различных отделах и наладчиком на шлифовке. Он уже хорошо знал технологический процесс производства на заводе. Этот опыт ему пригодился на занимаемых им высоких должностях во время войны.
И тут начались массовые чистки и аресты на заводе. Большинство наших друзей из Палестины, живших в Москве, работали на этом заводе, где были заняты 40 000 рабочих. Они жили в заводском городке. Напротив завода построили кирпичный городок из шестиэтажных домов. Палестинцы жили в общежитии завода, напротив главного входа, через шоссе. Часть товарищей жили в нашем квартале, носившем название стандартного. Там были дощатые дома, оштукатуренные и побеленные снаружи и внутри. И вот через несколько месяцев после того как забрали Мустафу, начались аресты. Всех исключенных из партии через некоторое время арестовывали. На собраниях их обвиняли в знакомстве с матерым шпионом Мустафой и требовали признания в принадлежности к шпионской сети английского империализма. Это мы узнали через много лет от тех, кто дожил до правления Хрущева. Был арестован Яша Розинер, очень способный человек, успевший продвинуться в члены областного комитета партии. Его судьба была тяжелее других, потому что он не согласился признать себя шпионом. Он верил в то, что Сталин не знает о происходящем, и писал ему письма. Товарищи, сидевшие с ним, уговаривали его подписать признание, а он снова не согласился, и за это его мучили и пытали. Один из товарищей, звали его Екале, вернувшийся из ГУЛАГа и нашедший нас через Центральное справочное бюро сразу же после войны, рассказал, что видел Яшу Розинера на одной из пересыльных станций и что Яша остался без глаза в результате пыток. Он хотел поехать к Хавиве и рассказать ей об этой встрече, но мы посоветовали ему не делать этого, так как Хавива получила от мужа короткую записку, которую тот сумел выбросить из окна вагона, и там не было сказано ни слова о пытках и о глазе. Кроме того, арестовали Яшу Лейбовича, мужа Гуты, она осталась с маленькой дочкой Надей, а также Меира Мясковецкого, мужа Батьи, она осталась с маленькой дочкой Женей. С этими двумя женщинами, Гутой и Батьей, мы были вместе в эвакуации с шарикоподшипниковым заводом в Томске и сохранили близкую связь. Их мужья вернулись после десяти лет в ГУЛАГе, но на этом их муки не закончились. Меира Мясковецкого, который вернулся к жене в Томск, выслали в далекие края вместе с женой и дочерью. Мужа Гуты, вернувшегося к своему брату в Киев и взявшего туда Гуту с дочкой, арестовали за экономические преступления брата. Он освободился только после смерти Сталина.
В 1937 году на заводе арестовали почти всех высланных из Палестины. Забрали Салю Харуди с мужем – оба не вернулись. Их сын Рома рос у Сары Чечик и других холостых подруг. Арестовали Шехтмана, женившегося на русской работнице, и Екале Бурсука, ближайшего друга Михаила, который и привлек его в коммунистическое движение. Он был изгнан из Палестины и оторван от матери и братьев, живших в Хайфе. Бурсук учился в заводском техникуме вместе с Михаилом и жил рядом с ним. После ареста Екале мы были уверены, что пришла очередь Михаила. Я ему приготовила сумку с теплым бельем, которую он долгое время брал на работу. Аресты обычно происходили ночью, но были случаи, когда людей брали прямо с работы. Арестовали политэмигрантов из разных стран и тысячи других людей, в основном ведущих членов партии, руководителей, а также рядовых, партийцев и беспартийных, выделявшихся преданностью работе, прямотой и авторитетом среди рабочих.
В Томске, после рождения Изика в 1945 году, одна женщина приносила нам пол-литра молока. Однажды она присела отдохнуть и долго извинялась за то, что берет за молоко так дорого. Ее мужа арестовали без всякой вины, и с 1937 года она одна кормит своих детей. Он был человеком прямым, не являлся членом партии и был очень предан работе. «Как это было у вас в Москве? – спросила она. – У нас тут арестовали всех честных людей среди рабочих железной дороги».
Это напомнило мне биографический рассказ о двух великих русских писателях. Горький сидел на даче у больного Чехова, когда того пришел навестить учитель из дальних краев. Он рассказал обоим писателям о тяжелом экономическом положении крестьян, а также о взяточничестве и мошенничестве царских чиновников, управлявших их делами. Когда учитель ушел, Чехов сказал Горькому, что жалко ему этого честного парня, ведь его уничтожат. И сказал: «У нас в России смотрят на честного человека, заботящегося о других, как на чирей на теле».
Я ничего не ответила на вопрос женщины. Мы еще боялись говорить на эту тему, хотя с нами был Дима, и я переписывалась с его матерью, отбывавшей первые десять лет в лагере в Казахстане. Итак, арестовали также жену Бен-Иегуды (Мустафы) – Салю. Их сына Диму отдали в детский дом в Москве. Мы с Сарой Чечик и украинской няней Димы посещали детский дом, где он находился. Ему было три года, когда забрали его родителей.
Михаила сняли с работы в отделе главного конструктора завода, поскольку после ареста товарищей из Палестины он считался «ненадежным элементом» из-за своей близости с «врагами народа» и «агентами английского империализма», и перевели на работу слесарем в гараже завода. Там он прошел курсы шоферов и работал водителем грузовика. У Михаила было два хороших друга: русский парень Арсений Путинцев, одноклассник по техникуму, и еврейский парень Абраша Мень. Арсений Путинцев был высоким, красивым блондином с голубыми глазами. На фотографии класса он сидит в рваном ботинке. Его мама была недовольна дружбой с еврейским юношей. Михаил чувствовал это, когда приходил в гости в подвал, где они жили. В 1937 году Арсений еще бывал у нас дома, и однажды мы плавали на пароходе по Москве-реке. Когда начались аресты и исключения палестинских друзей из партии, он попросил Михаила принести ему все фотографии, где они сфотографированы вместе. Михаил и Арсений встретились у заводских ворот. Арсений забрал все фотографии и сказал, что больше не может поддерживать с ним связь. Когда после войны мы вернулись в Москву, Михаил нашел его и был у него дома. Арсений подарил нашим детям велосипед, но Михаилу показалось, что он служит в КГБ: по месту его жительства и роскошной квартире. После окончания техникума Арсений и второй товарищ Михаила, Мень, продолжили учебу на юридическом факультете и стали юристами. Мень также порвал дружбу с Михаилом. По виду он был типичным евреем, низкого роста, самый низенький из троих. Он учил Михаила, что еврей должен помнить главное правило: «НЕ высовываться!»
Когда Бурсук приехал в Москву после войны, чтобы получить копию диплома вместо утерянного, он обратился к Путинцеву за свидетельством, что они окончили техникум вместе, одного выпуска. Путинцев выполнил его просьбу, однако встретился вне своего дома; возможно, это было желание самого Бурсука. Он после ГУЛАГа заимел свою семью в Сибири, а в Москве боялся всего и вся. Завидев милиционера на улице, он прятался и переходил на другую сторону. Для страха было основание: вышедших из ГУЛАГа арестовывали снова и судили вторично, как это было с Диминой мамой, Салей, которую после десяти лет отсидки осудили повторно на восемь лет через несколько месяцев после освобождения из лагеря.
Эрик родился 8 марта 1939 года. Михаил иногда застревал на грузовике в болотистых местах на окраинах Москвы и возвращался домой поздно ночью, усталый, простуженный, весь в грязи, но мы знали, что это несравнимо с тем, что испытывают наши товарищи, находящиеся в тюрьме. Когда Эрику исполнилось пять месяцев, мы по просьбе Сали взяли к себе, в нашу восьмиметровую комнату, Диму, которому исполнилось пять лет, хотя сначала ему пришлось спать на столе. Это было сделано не только из жалости, но и потому, что заведующая детским садом сообщила: все дети старше пяти лет переводятся в Белоруссию. Саля писала нянечке Димы и просила показать нам эти письма с просьбой спасти ее ребенка, так как большинство ее арестованных подруг потеряли своих детей. Михаил и я откликнулись на ее просьбу из солидарности с нашими товарищами, которым верили, как самим себе, зная, что они – коммунисты-идеалисты.
Мы чувствовали, что творится что-то страшное и необъяснимое, однако не переставали верить в идею коммунизма и мировое коммунистическое движение. Нашему сыну мы дали имя Эрнст в честь Эрнста Тельмана, руководителя компартии Германии, сидевшего тогда в фашистской тюрьме. Тогда за его освобождение шли демонстрации рабочих по всему миру. В его метрике записано: «Эрнст, сын Михаила Трахтмана». Не Палхана, чтобы в случае, если, не дай Бог, Михаила арестуют, наш сын не считался сыном «врага народа». Дома, в Тель-Авиве, мои родители и вся большая семья праздновали рождение нашего первого сына Эрика.
Для понимания атмосферы начала и конца 30-х годов стоит сказать несколько слов о советском кино. Первый советский фильм «Путевка в жизнь» вышел в 1932 или 1933 году. Я тогда жила в общежитии КУТВа и смотрела эту картину в кинотеатре у Никитских ворот. Из моих друзей не было человека, который видел его всего один раз, и не потому, что это было первое озвученное кино, но благодаря содержанию и песням. В основу фильма легла книга Макаренко «Педагогическая поэма» о беспризорных детях. Сюжет был актуальным. Разве не их встретила я после освобождения из камеры заключения ОГПУ в Одессе, а девочек-проституток можно было встретить на Тверском бульваре и в общественных туалетах Тверского на переходе слева от памятника Пушкину. Улицы Москвы вскоре были очищены от беспризорников. Их определяли в детские дома. После войны была передача о том, что стало с этим фильмом. Отрывок с песней пропал. Два актера, звезды этого фильма: инструктор детского лагеря и мальчик татарин, погибли на войне. Режиссер рассказал тогда интересную подробность: беспризорников играли ребята из московского детдома. Когда их одели в лохмотья, они «вошли в роль», и было трудно их остановить.
Другой популярный фильм 30-х годов – «Веселые ребята». В то время мы любили фильмы о советской жизни, хотя они полностью противоречили действительности. Их герои жили в семейных квартирах, а не в общежитии. В деревне на свадьбе подавались такие полные подносы оладий, что гости бросали их под стол, чтобы не обижать хозяйку, продолжавшую подносить блины. Любили также фильмы о революции и Гражданской войне, в которых история была сфальсифицирована, и не только потому, что не знали еще об этой фальсификации. К примеру, я читала в Палестине биографию Троцкого и знала, какой он был блестящий оратор, как его боготворили массы и что именно он был правой рукой Ленина в Октябре. Понятно, что Троцкого не упоминали ни в одном фильме. Это не мешало мне любить эти фильмы в основном за песни: революционные, русские и украинские народные, знакомые с детства и новые оптимистичные мелодии Дунаевского и других композиторов. Эти песни из фильмов пользовались популярностью. Их передавали по радио между похвалами и лестью Сталину с 6 часов утра до 12 ночи, до Интернационала, который отбивали часы кремлевской башни. Их пели между рапортами со всех республик, со всех областей, всех отраслей промышленности и сельского хозяйства о выполнении пятилетки более чем на 100 процентов. Понятно, что никто не осмеливался рапортовать о менее чем сто процентном выполнении плана. Все рапорты посвящались «самому дорогому человеку» Сталину, «благодаря уму, руководству и гению которого страна успешно семимильными шагами шла к построению социализма». Все это, когда в колхозах не оставлялось ломтя хлеба для колхозников, да и в Москве, где снабжение было самым лучшим, постоянно стояли длинные очереди за самыми необходимыми продуктами, которые кончались и через продолжительное время «выбрасывались» в продажу. Иногда это было сливочное масло, иногда яйца или курица, а иногда появлялся лук.
И в то же самое время в лагерях ГУЛАГа – сотни тысяч людей, многие из которых прежде боролись за революцию, сражались в Гражданской войне, восстановили после нее хозяйство, построили промышленность, и среди них наши товарищи, коммунисты-идеалисты, политэмигранты из разных стран мерзли от холода на вырубке северных лесов, умирали от голода и каторжного труда. Другие теряли человеческий облик, и самые сильные из них с трудом сохраняли его. Самые лучшие, те, кто мог восстать против Сталина словом или делом, были уничтожены, а не посылались в ГУЛАГ.
Все это еще не было нам известно. Советский Союз был отрезан от остального мира. Существовал только один радиоканал – радио Сталина, и народ «проглатывал» все, что ему подавалось. Были страх, неуверенность, разочарование. Однажды мы с Михаилом навестили товарища, который был одним из ведущих в компартии Палестины и не был арестован. Это было летом на даче. Мы сидели в лесу, и я осмелилась спросить его: «Посмотри: арестовали твоего брата. Ты веришь, что он был английским агентом?» Он мне ответил поговоркой: «Лес рубят, щепки летят».
В институте я взяла отпуск на полгода по уходу за ребенком. Пеленки и ночные рубашки я сшила сама из материала, который достал Михаил, простояв всю ночь в очереди. Детскую ванночку одолжили нам наши друзья Браха и Давидович, так как ее негде было купить. Я выполняла все указания врачей: соблюдала распорядок дня в кормлении грудью и купании ребенка, кипятила и гладила пеленки и рубашки, много гуляла с ним на свежем воздухе. Он хорошо рос и развивался. Я начала пользоваться общей кухней. Соседка постарше освободила мне место на плите, старалась помочь, но я не могла понять, куда исчезло все дружелюбие молодой соседки, в чем причины ее злости. Я чувствовала, что это связано с моим ребенком, и старалась избегать ее. Когда я выходила с Эриком на улицу, ее младший сын был еще в кроватке. Я уходила подальше от нашего дома, заводила коляску за соседние дома, чтобы не встречаться с соседкой. Ее враждебность омрачала мне счастье материнства. Однажды утром, когда я сидела позади дома, она села рядом со мной и начала объясняться: «Что ты думаешь, я люблю своих детей меньше, чем ты своего сына? Что я меньше мать, чем ты? У меня трое детей, а у тебя один, и в каких условиях я их растила? Мы живем в одной комнате с двумя стариками и двумя их взрослыми сыновьями. Да если бы у нас была даже такая маленькая комната, как ваша, свой угол, да мои дети были бы ухожены не меньше, чем твой сын. Я вижу, что ты убегаешь от меня. Я не причиню тебе никакого зла, но знай: я мать не хуже тебя!»
Я постаралась ее успокоить, сказала, что у меня нет никакой причины так думать, я понимаю, как непросто ей растить троих детей в таких жилищных условиях, и у меня нет чувства превосходства, я только стараюсь следовать указаниям врачей и воспитывать здорового ребенка в тех условиях, в которых нахожусь. Это была простая женщина, которая не могла преодолеть чувства зависти и высказала все, что наболело у нее на сердце. Я впервые встретилась с завистью по отношению к себе. Впервые встретилась с болью, причиняемой завистью, и не знала тогда, что через 53 года боль будет так же сильна, как в первый раз, несмотря на печальный жизненный опыт. И нет прививки и возможности защититься от этого чувства.
Итак, после того, как директорша детского дома объявила, что все дети старше пяти лет будут переведены из Москвы в Белоруссию, мы решили откликнуться на просьбу Сали, на мольбы матери, которая чувствовала, что теряет своего сына. Диме уже исполнилось пять лет. Он родился 14 февраля 1934 года. Мы должны были оформить перевод Димы в нашу семью в отделении НКВД, под чьим присмотром был Димин детдом. Сара Чечик поехала со мной показать место. По дороге она сказала, что я должна помнить: это усыновление я делаю на свой страх и риск. Саля обратилась и к ней как к близкой подруге, но она не берет ребенка и не дает мне какого-либо совета ни за, ни против. Сара была старше меня лет на десять и имела представление о том, каково растить ребенка. В особенности чужого ребенка при живой матери, да еще в наших условиях жизни. Я попрощалась с Сарой и вошла в здание. Я стала ждать приема у ответственного за эти дела. Приемная находилась в длинном коридоре. С одной стороны комнаты, с другой – окна. В этом коридоре прохаживались еще три человека. Оказалось, что все мы ждем одного и того же человека. Двое из ожидавших, парень и девушка, были инструкторами или заведующими детских домов из различных районов. Когда они поняли, что они коллеги, между ними завязалась оживленная беседа, и они отошли в сторону. У двери остались ждать я и пожилая женщина. Оказалось, что мы пришли по похожему делу – усыновлению ребенка, родители которого находились в заключении. Мы тоже разговорились и отошли к окну. Женщина была еврейкой. Она пришла по делу усыновления своего племянника или удочерения племянницы. Она рассказала мне, как получила право посетить свою сестру в одном из лагерей заключения на далеком Севере. То, что она рассказала о жестоком отношении тюремщиков в этом лагере к арестованным женщинам, я не буду здесь излагать. Я не читала о таких случаях у Солженицына и не слышала от наших товарищей, вернувшихся из лагерей. Ее зять тоже сумел передать ей весточку о пытках, которым он, старый польский коммунист, подвергается в советской тюрьме. Меня поразило не то, что избивают человека, подозреваемого в шпионаже, а то, что эти избиения сопровождаются ругательствами «Жид!». «Представляешь себе, – сказала мне женщина, – в советской тюрьме служат антисемиты». Для меня это была первая весточка о положении арестованных в тюрьмах и лагерях заключения.
Пришла моя очередь зайти в комнату. За столом сидел пожилой человек в форме НКВД с суровым лицом. После двух-трех вопросов он выписал мне разрешение забрать Диму из детдома. Я была рада, что все прошло быстро и гладко, и поспешила покинуть это здание, которое после услышанного казалось мне логовом опасного и отвратительного зверя. Разрешение на Диму мы отдали в детдом и просили сообщить нам о дате отъезда в Белоруссию, чтобы подготовиться к взятию ребенка. Я была очень занята собственным младенцем и не посещала Диму. Кроме меня его навещали Сара и его нянечка. Мы были уверены, что нас известят ближе к отъезду. Напротив нашей кровати стояла колыбель Эрика, напротив шкафа – стол, и оставался только узкий проход между мебелью. В этой комнате, естественно, не было места для Диминой кроватки.
И вот однажды вечером, когда нас не было дома, пришла какая-то женщина и оставила записку у соседей, что, если мы не заберем Диму до десяти часов утра, мы больше не найдем его в детдоме. Мы попросили кого-то побыть с Эриком и рано утром выехали в детдом. Дорога была долгая. Приехав в детдом, мы испугались, так как автобусы уже стояли во дворе. Что будем делать, если нам откажутся отдать Диму? Мы вошли в здание. Комнаты детей были открыты, и в них стояли ряды кроватей с накрахмаленными белыми простынями. Раньше, когда я приходила навещать Диму, я не видела жилых комнат. Его приводили на встречу в комнату, где стояли стол и несколько стульев. Мы зашли к заведующей. Она дала указание одеть Диму и привести его к нам. Мы остались ждать в коридоре. Ждали и ждали. За это время можно было одеть целый отряд детей. Мое терпение лопнуло. Я поднялась наверх в комнату, предназначенную для свиданий. Дима сидел на стуле, ноги грязные, как будто намазанные углем, опущены в ванночку, и няня их отмывала. Такую грязь ребенок не набирает в течение недели или двух. Няня сказала мне, что его с трудом нашли, и просила подождать внизу. Грязные Димины ноги свидетельствовали об условиях, в которых держали детей, а накрахмаленные простыни были, видимо, спектаклем для какой-то важной комиссии.
Мы ждали еще довольно долго. Причину поняли, когда к нам привели Диму, одетого в одежду двухлетнего ребенка и большие рваные сандалии. Нелегко было натянуть на него малюсенькие майку, рубашку и брючки и найти все это среди выбрасываемой одежды. Что мы могли поделать? Требовать, чтобы его одели в подходящую одежду? Мы были рады, что в конце концов мальчик в наших руках, и поспешили выйти со двора детдома, который был расположен в роскошном здании с парком. Видимо, раньше это было княжеское поместье. Оно находилось далеко от города, от электрички. Мы пришли на трамвайную станцию и начали искать магазин одежды. Нельзя было ехать с Димой в этих обносках. Он с трудом двигался в больших и рваных сандалиях. Мы зашли в магазин и купили Диме одежду, ботинки и матросскую фуражку. Вышли с Димой на улицу. Я увидела улыбку Михаила, который с радостью и удовлетворением смотрел на здорового и красивого мальчика в новой одежде. Мы взяли его за руки и повели на трамвайную остановку, с радостью и гордостью, что мы спасаем сына Сали и Бен-Иегуды, невинно осужденных на многолетнее заключение. Дима с нами, и мы будем беречь его для родителей и растить вместе с нашим сыном Эриком.
В первый же вечер, когда Дима улегся в постель, которую я ему постелила на столе, умытый и сытый, он спросил меня, когда мы его возвращаем в детдом. Я спросила, хочет ли он вернуться туда, и он ответил: «Да». Я сказала, что мы обсудим это утром, и заснула озабоченная. Будут проблемы. Возможно, мальчик привязался к тем, кто им занимался, к своим друзьям. Ведь там он находился два года. На утро, когда Дима проснулся, первое, что он сказал, было: «Я не хочу в детдом. Там дают кушать маленькие порции, и там нет белого хлеба».
Однажды я попыталась найти и поблагодарить женщину, оставившую нам сообщение о том, чтобы мы взяли Диму. Димина няня дала нам адрес одной из работниц детдома, хорошо относившейся к Диме. Она была уверена, что эта работница оставила нам записку. Я поехала по адресу на улицу Арбат, поднялась по лестнице и позвонила в дверь. Мне не открыли, только женский голос сказал, что я ошиблась адресом. Я спустилась вниз, проверила номер дома и поднялась обратно. Женщина открыла дверь и шепотом пригласила меня внутрь. Она была еврейкой. Она рассердилась на Димину няню, что та дала мне адрес, и объяснила, что записку оставила нам ее сестра, которая работала в детдоме. Она знала, как Дима страдает от антисемитизма и, желая ему помочь, нашла нас и оставила записку. Это была неосторожность с ее стороны. Женщина боялась, говорила шепотом, чтобы «стены не услышали». Она боялась, что мой визит может им повредить, и просила меня забыть их адрес и больше никогда здесь не появляться. Им не нужна благодарность, ее сестра не должна была ездить к нам, людям, связанным с арестованными НКВД.
Я была студенткой третьего курса пединститута; не посещала лекции полгода, но должна была сдавать экзамены на последнем семестре и начать посещать лекции на четвертом курсе; сдать государственные экзамены и получить диплом учителя истории в средней школе. Диму мы взяли в августе, а 1 сентября – начало учебы во всех учебных заведениях Советского Союза. Наша соседка из соседней квартиры нашла для Эрика няню – свою восемнадцатилетнюю племянницу Олю из белорусской деревни. Диму я устроила в детский сад при институте, предназначенный в основном для детей студентов, делающих кандидатскую диссертацию. Михаил каждый день выходил рано утром в магазин, чтобы первым купить дефицитные продукты, например сливочное масло, и успеть на работу на завод. Штрафы за опоздания были строгими: за опоздание на 20 минут на шесть месяцев лишали 25 процентов зарплаты. Это называлось «шесть-двадцать пять». Магазин был в 10–15 минутах от места жительства, около завода. Тротуаров не было, и ноги весной и осенью увязали в болоте. Мои подруги-студентки, пришедшие на день рождения Эрика, жаловались нам на тяжелую дорогу от трамвая до нашего дома, так как снег уже начал таять.
1 сентября 1939 года я вернулась на студенческую скамью, на последний курс в пединституте.
Летом Симина семья обычно выезжала на дачу. Каждый год они снимали домик в деревне, но всегда в новом месте.
Однажды Сима пригласила меня к себе на дачу, и я хорошо помню, как мы сидели на скамейке в глубине большого сада, вдалеке от дома, чтобы никто, не дай Бог, не услышал нашего разговора. Говорили мы о положении в стране, пытаясь понять, что же у нас происходит. Где правда, а где ложь? Как это может быть, что так много заслуженных, преданных коммунизму людей вдруг оказались «врагами народа»? Они до революции боролись в подполье, подвергались арестам, вели борьбу с царской властью, делали эту революцию, воевали на фронтах Гражданской войны. И вдруг после победы над самодержавием и всякими там буржуями, уже в мирное время, оказались злостными врагами советской власти, за которую так долго сражались, и опять попали в те же тюрьмы, где сидели при царе. Почему так случилось, что люди, фанатично преданные коммунистической идее, сподвижники Ленина, угодили в тюрьмы, а многие даже были расстреляны?
Страшно было, но закрадывалась чрезвычайно опасная мысль, что эти люди не виноваты. И тогда мы попадали в глухой тупик: «Что делать? Как жить дальше? Кому верить и доверять?» Ответов тогда у нас, конечно, не было. Не могли ответить на эти вопросы не только мы с Симой, но и умудренные опытом люди намного старше нас.
Мне вообще тогда было трудно разобраться в том, что происходит. Я прибыла из коммунистического подполья глухой английской колонии, и моя молодая голова была забита наивными коммунистическими идеалами, которыми меня напичкали старшие товарищи по подполью еще в Палестине.
До поступления в институт я продолжала хранить эти идеалы и твердо в них верить. В институте подавляющее большинство студентов были комсомольцами, детьми рабочих, крестьян и мелких служащих. В основном они, так же как и я, были идеалистами и слепо верили своей родной, единственной, коммунистической партии. И похоже, эти чувства были тогда искренними. Я поступила на престижный в то время исторический факультет, где, как я уже писала, училось относительно много студентов – детей высокопоставленных правительственных и партийных чиновников. Так вот они тоже в большинстве своем были тогда идеалистами.
Трехмесячный сын – 1939 год
Мне всегда было тяжело устраиваться на работу. Несмотря на то что с ранних лет мне все приходилось решать самой, процесс трудоустройства давался мне с огромным трудом. Виной тому, я думаю, была моя природная стеснительность, особенно в ситуациях, когда приходилось ходить и унизительно что-то выпрашивать, заискивающе заглядывая в глаза, часто очень глупым, недалеким людям, от которых в какой-то мере зависела моя судьба. Мне всегда казалось, что я выгляжу хуже всех и говорю с еврейским акцентом, хотя проблем с русским языком у меня не было. Часто мне казалось, что я не смогу хорошо сделать то, что так легко делают другие. Возможно, пониженная уверенность в себе была у меня от рождения, но я все-таки думаю, что большую роль играло отсутствие правильного воспитания в раннем детстве и юности. Да и откуда было взяться такому воспитанию в годы Гражданской войны и тяжелой жизни в Палестине!
А затем я вообще оказалась выброшенной из родного гнезда и оторванной не только от родителей, но и от родной земли. И это, пожалуй, самое главное. Недостаток уверенности в себе ощущает любой эмигрант, в каких бы условиях он ни находился. А я всю жизнь была эмигранткой. В большинстве своем некоренные евреи Палестины совершали одну эмиграцию или, как говорят, алию. Я же делала это дважды, с промежутком в сорок лет. А между этими радостными событиями испытала вдобавок еще и одно трагическое – депортацию в юном, почти детском возрасте. Можно сказать, что мы с Мишей были трижды эмигрантами, а если точнее, то один раз депортантами и дважды репатриантами.
Я читаю письма отца Михаила, Израиля Богомольного, и воспоминания его матери; они прожили интересную, полную страданий и невзгод жизнь. К сожалению, об этом сохранилось только несколько страниц. Я читала записи моего дяди Мордехая; к великому сожалению, он начал делать их слишком поздно. Поэтому мне очень важно написать эту книгу. Я пишу на иврите, поскольку делаю это для всех членов моей семьи: для сыновей, внуков, для моих сестер и брата.
Эрику минуло три месяца, я растила его в соответствии с рекомендациями врача. Детским врачом была хорошая подруга Сали Сара Чечик. Она учила меня всем премудростям ухода за младенцем: как его кормить, как одевать и даже как варить манную кашу и готовить творог для ребенка. Я хорошо помню, как я перед лекциями в институте по часам варила манную кашу, помешивая ее ложкой, чтобы не было комков. Я читала тогда очень редкие книги по уходу за ребенком и старалась соблюдать все рекомендации. Научилась готовить морковный сок, и он стал нашим главным источником витаминов, так как других овощей и фруктов не было. В три месяца мы начали давать Эрику морковный сок, и он перестал кричать и плакать.
Сын рос и развивался очень хорошо. Я взяла полугодичный учебный отпуск для подготовки к государственным экзаменам и дипломной работе. Понятно, что у меня в общем-то было не много времени, но работу я написала и успешно сдала экзамены. Я получила диплом учителя истории, дающий право на преподавание этой дисциплины в средней школе.
Меня направили в районную среднюю школу, находившуюся в нашем районе, недалеко от дома, где мы жили. Срочно потребовалась няня для сына. Моя соседка порекомендовала мне свою племянницу, проживавшую в деревне где-то в Белоруссии. Я тут же согласилась. Няня оказалась девушкой восемнадцати лет. Через несколько дней она приехала из деревни и начала ухаживать за Эриком. Она поселилась у нас в комнате, где мы проживали уже втроем.
По ночам мы ставили для нее посреди маленькой комнатенки кровать-раскладушку, и свободного места больше не оставалось. Так эта девушка, которую звали Олей, стала жить с нами. Это позволило мне наконец приступить к работе.
С появлением Димы проблема жилья стала просто катастрофической. В нашей крошечной комнате не оставалось буквально ни единого квадратного сантиметра для Диминой кровати, но мы все-таки нашли оригинальное решение этой нелегкой задачи – Дима спал на столе. Решение было тем более удачным, что нам не пришлось тратиться на покупку новой кровати. Правда, позже Сара Чечик передала нам Димину кроватку. После ареста Сали Саре удалось забрать кое-что из ее мебели, которая хранилась у Диминой няни в сарае. Эта няня была хорошей женщиной и ухаживала за Димой почти до трехлетнего возраста.
Какое-то время мы жили впятером в нашей каморке. Это было невыносимо, и нам пришлось искать комнату побольше. Миша уговорил знакомого инженера с его завода произвести обмен. Инженер жил один в комнате, по площади, как нам вначале показалось, немного больше нашей. Правда, у нас было ухожено и чисто, а у инженера запущено до невероятности. Стены в коридоре облуплены, кругом грязь и тараканы, а туалет и ванная комната так разбиты и запущены, что пользоваться ими казалось невозможным. Но с другой стороны, это обстоятельство, вероятно, послужило главной причиной, по которой Мишин знакомый согласился на обмен.
Мы сразу же занялись ремонтом. Миша оштукатурил и покрасил стены и потолок, привел в порядок ванную и туалет. Мы убрали, помыли, все почистили, и комната приняла очень приличный вид. Оказалось, что она на два квадратных метра больше нашей старой. Тем не менее мы смогли разместить в ней Димину кроватку, и еще оставалось место для Олиной раскладушки. Таковы были жилищные условия в Москве в то время. Но наши условия по тем меркам считались еще довольно приличными, так как большинство рабочих и служащих завода, где работал Михаил, жили в огромном бараке на двести человек, рядом с заводом, трубы которого дымили круглые сутки. У нас же была отдельная комната, что являлось тогда большой удачей, поскольку многие семейные пары, даже с детьми, тоже ютились в бараке, как-то отгородившись от общего зала, где находилось сотни две кроватей и тумбочек и всегда стоял шум и гвалт.
Мы с Михаилом спали на старой софе без ножек. Собственно, это был обычный матрас, под которым Миша соорудил какую-то опору. Малютка Эрик спал в своей детской кроватке у одной стены, а Димина кровать стояла у другой. Олину раскладушку мы по-прежнему перед сном устанавливали посреди комнаты и, как прежде, площадь пола использовалась на 100 процентов.
В средней школе я успела проработать всего один год. Преподавала любимую мной историю Древнего мира. Об этом периоде моей работы в школе память почему-то не сохранила ничего особенного, несмотря на то, что это было начало моей учительской деятельности. Помню только что в первое время я страшно волновалась перед каждым уроком, а когда входила в класс, сразу же садилась на стул, так как у меня буквально дрожали колени. Но обстановка в школе была нормальная. Ко мне очень хорошо относилось руководство и весьма сочувственно все учителя. Особенно одна учительница-еврейка, имени которой я уже не помню. Она была замужем за русским парнем, которого в том же году арестовали, и он погиб где-то в сталинских лагерях. Мы виделись с ней в Москве уже после войны.
Начало войны
Я преподавала в школе до июня 1941 года, практически до самого начала войны с Германией. Хорошо помню наших соседей по коммунальной квартире. Они были намного старше нас. Муж работал милиционером, а жена-домохозяйка воспитывала двоих детей: девочек пятнадцати и семнадцати лет. 22 июня утром, когда все мы были дома, вдруг раздался неожиданный сильный стук в дверь и крик соседки: «Идите, идите сюда быстрей, послушайте, что говорит Молотов по радио!» У нас в комнате не было радио, и мы с Мишей бросились к соседям и прильнули к большому черному рупору, висевшему на стене. Молотов дрожащим голосом сообщал от имени правительства СССР, что фашистская Германия без объявления войны рано утром атаковала западные границы СССР на всем протяжении от Баренцева до Черного моря. Это означало начало войны. Войны жестокой и долгой.
Конечно, тогда мы не знали, что она продлится так долго – около четырех лет. Это было страшно и неожиданно, хоть о приближении войны писали в газетах и говорили по радио. Простой народ надеялся, что все обойдется, но, к большому нашему горю, не обошлось, и ужас войны стал невероятно быстро приближаться к Москве.
Началась эвакуация сперва яслей и детских садов, а затем средних школ и других учебных заведений. Вначале уезжали на восток недалеко от Москвы: в провинциальные города – Рязань, Владимир, Кострому и др. Но по мере приближения немецких войск стали уходить эшелоны на Урал и в Сибирь.
Меня и еще одну учительницу через какое-то время перевели на должности воспитателей в детский сад, где находились наши дети. В конце мая Оля попросила отпустить ее на лето в деревню. Как и всем учителям, мне был положен летний отпуск, поэтому я без особых колебаний отпустила ее, и она уехала в свою деревню в Белоруссии. Эрику было уже больше двух лет. После того как Ольга уехала, я определила сына в детский садик. Мне до сих пор неизвестна ее судьба. Она была сильно привязана к Эрику и, несмотря на свою молодость, очень хорошо за ним ухаживала. Мы все ее любили и относились к ней, как к члену нашей большой семьи.
Жаль было Олю, так как ее деревня в самом начале войны оказалась оккупирована фашистами. Выжила она или погибла в эту страшную войну, выяснить так и не удалось. Но все это время мы находились в таком состоянии, что у нас практически не было ни сил, ни времени, ни, наконец, возможности заниматься ее судьбой.
Когда началась война, Эрик ходил в ясельную группу детского сада, располагавшегося рядом с нашим домом. Вместе с учительницей русского языка из нашей школы, которую, как и меня, перевели на работу в детский сад, мы должны были отвести детей ясельной группы в усадьбу какого-то бывшего князя. Она находилась недалеко от нашего детсада, на другой стороне довольно большой рощи, в деревне Березань.
Каждой из нас вручили группу в двадцать пять детей в возрасте от полутора до двух лет. После завтрака мы отвели всех детишек в рощицу, находившуюся рядом с детским садиком. Понятно, что я никогда не была воспитательницей. И весь мой опыт состоял только из двухлетнего ухаживания за Эриком. Но Эрик был один, а тут целых двадцать пять Эриков. Я с трудом успела протереть их мордашки и пересчитать, чтобы, Боже упаси, никто не потерялся. Эрик оказался не в моей группе. Это было не случайно, так как инструкция запрещала воспитательнице иметь в своей группе сына или дочь, чтобы уделять одинаковое внимание всем детям, а не только своему. Я очень боялась за Эрика и не меньше за детей моей группы, так как роща была довольно большая, а среди деревьев и кустов очень просто было кого-нибудь потерять. Следить в одиночку за цепочкой из двадцати пяти детей было очень тяжело. По дороге нас догнал кто-то из персонала детсада и сообщил, что немецкие войска приближаются к Москве. Я помню, как меня подозвала к себе учительница второй группы, которая вместе с детьми поджидала нас, так как вышла немного раньше. Она жила без мужа и одна воспитывала сына, ровесника Эрика. И вдруг она сказала страшную вещь: «Я бы очень хотела, чтобы немцы побыстрее появились здесь, и наконец эта война закончилась». Мне кажется, что она приехала в Москву из Польши, когда в 1939 году Сталин и Гитлер поделили ее между собой. Потом она добавила: «Немцы – джентльмены, я их хорошо знаю, ничего плохого они нам не сделают. Пусть эта война быстрей закончится».
Я просто оторопела от этих слов и растерянно спросила: «Ты что, хочешь, чтобы мы проиграли в этой войне и фашисты победили? Ты что, не понимаешь – это же верная смерть для моей семьи и всех советских евреев?» К тому времени мы уже знали, что немцы после захвата Одессы уничтожили там почти всех евреев, не успевших бежать. Правда, после выступления Сталина по радио информацию об уничтожении евреев на захваченных немцами территориях передавать перестали. Евреи растворились в формулировке «советские граждане», и больше о них не упоминали.
Вообще, по мере продвижения немецких войск на восток резко усилился антисемитизм, которого я почти не ощущала до начала войны.
После того разговора с моей коллегой я поняла, что она чужой, жестокий человек, но, вероятно, у нее были свои причины так думать. Тем не менее нам пришлось вместе добираться до этой злосчастной усадьбы. Каким-то образом мы узнали, что недалеко от деревни Березань, куда мы привезли своих деток, находится наша школа, которая тоже переехала из Москвы.
Мы с учительницей решили перебраться туда и жить вместе с учениками и учителями. Школы тоже стали эвакуировать, так как немцы стремительно приближались к Москве.
В усадьбу прибыл персонал детского сада, и мы отправились на поиски нашей школы. Оказалось, это довольно далеко. Никакого автобусного сообщения уже не было, и нам пришлось идти пешком. По дороге нас догнала крестьянская телега, и мы попросили сидящего в ней возницу подвезти нас. Крестьянин остановил лошадь и предложил подвезти нас за деньги, заломив такую цену, что мы растерянно посмотрели друг на друга. Таких сумм у нас, конечно, не было. У меня, кажется, вообще при себе денег не было, и я со злостью сказала этому мужику: «Как ты можешь в такое время, когда идет такая страшная война и тысячи людей гибнут, просить у нас деньги?» На мою тираду он очень спокойно ответил: «Платите, как я сказал, или я поехал». И он действительно уехал, а мы продолжали свой путь по разбитой проселочной дороге пешком.
Мы прошагали километра два, и нас вновь догнала телега. На этот раз в ней сидела женщина, которая и довезла нас до деревни, где находилась школа.
Несмотря на то что деревня находилась практически в пригороде Москвы, она была невероятно бедной. Старые дома с покосившимися заборами, кругом грязь и какое-то запустение. Крестьяне отказывались продавать нам продукты даже за хорошую цену. Были они какие-то злые и неприветливые даже в это тяжелое время, когда, как говорится, беда объединяет людей. Большинство взрослого населения было настроено антисоветски. Они еще помнили сытые времена до революции, когда им неплохо жилось при князе, которому принадлежала эта земля, а советская власть, похоже, не принесла им ничего хорошего.
Мы в Москве конечно же все были патриотами и в принципе ничего не знали о бедственном состоянии деревни. Поэтому нам была странна и непонятна эта озлобленность крестьян в такое тяжелое для страны время. Даже к детям, ученикам нашей школы, они относились грубо и неприветливо. Купить для детей молоко или яйца было большой проблемой.
Тут я хочу сказать пару слов о той учительнице, которая уже упоминалась выше. Вернувшись в Москву после войны, я зашла в школу, где когда-то работала. Мне потребовался какой-то документ. Там я спросила об учительнице, с которой мы в 1941 году переводили малюток из яслей через рощу в княжескую усадьбу. Мне ответили, что она сейчас находится в школе и я могу поговорить с ней сама.
Учебный год еще не начался, и учителя занимались подготовкой к этому ответственному событию. Учеников в школе еще не было, и персонал в общем-то был не очень загружен работой. Я вошла в какой-то класс и сразу же узнала свою бывшую коллегу. Она сидела за столом и заполняла классный журнал. Подошла к ней; она меня тоже узнала, это я заметила сразу, но потом у нее в глазах появился испуг. Она, вероятно, вспомнила наши разговоры в роще под деревней Березань в начале войны и опустила голову, продолжая что-то писать. И тут я спросила ее, как она провела годы войны. Женщина оправилась от испуга и удивленным, явно неестественным голосом ответила, что я, очевидно, обозналась и приняла ее за кого-то другого. Я поняла, что говорить нам не о чем, и ушла.
Конечно, она могла подумать, будто я пришла к ней за какой-то помощью или с просьбой, и не хотела иметь дело с еврейкой, так как в это время в стране уже нагнетался страшный антисемитизм. Был разгромлен Антифашистский комитет, расстреляны ведущие еврейские писатели и артисты, велась оголтелая кампания борьбы с «безродными космополитами». Разумеется, в такой тяжелой политической обстановке одинокая несчастная женщина вела себя осторожно. И по большому счету я осуждать ее не могу.
Эту неприветливую деревню нам пришлось оставить. Школа переехала в ближайший колхоз, и обстановка сразу же изменилась. Руководство колхоза приняло нас радушно и выделило под школу большое кирпичное здание, где раньше размещалось старое правление колхоза. Каждый день мы получали на всех молоко, овощи и кое-какие продукты.
Однажды в конце дня я встретила заместителя председателя колхоза. Это была образованная женщина гораздо старше меня. Говорили мы о том, о чем говорили тогда все: о войне, о немцах, о том горе, которое они нам принесли.
И вдруг она высказалась в том же духе, что и моя коллега по школе тогда в роще. Я уже не помню точно ее слова, но смысл их запомнила. А сказала она примерно так: «Ты знаешь, Лена, немцы, очень может быть, скоро займут нашу деревню, но я уверена, что они ничего плохого вам и вашим детям не сделают». И я ей с вызовом ответила: «А вот я совершенно в этом не уверена. Ведь я еврейка!» И я рассказала ей о жутких погромах на Украине, которые устраивали немцы в Гражданскую войну. Я была в тот период совсем девочкой, но кое-что помнила. Многое я знала об этих жестоких бессмысленных погромах и из воспоминаний моей матери.
Выслушав внимательно мой рассказ, зам. председателя сделала довольно странный вывод: «Мне теперь понятно, почему евреи трусливые, ведь они в детстве пережили такие страшные потрясения. Любой человек, переживший такое, стал бы трусом». Такова была железная логика большевистского воспитания.
В этом колхозе я впервые увидела вблизи жизнь русских крестьян, или как их тогда официально именовали, «советского колхозного крестьянства». До этого я практически ничего о них не знала, только видела их торгующими на московских колхозных рынках.
Нас расселили по деревенским избам. Я, Эрик и Дима попали к очень приятной и доброй женщине. Там же, в избе, проживали ее дочь и корова с уже довольно большим теленком, привязанная недалеко от большого обеденного стола. В доме стояла невыносимая вонь от навоза, который хозяйка не очень спешила убирать. Да, собственно, и мать и дочь, вероятно, привыкли к нему и не реагировали. Может быть, действительно зимой корову нельзя выводить на улицу, так как она может простудиться и заболеть. Но почему ее нельзя было выводить во двор летом, так и осталось для меня загадкой.
На огороде у хозяйки созрел урожай, и мы помогали ей убирать огурцы и ягоды. Стояло очень жаркое лето, но все ученики нашей школы, даже самых младших классов, выходили на колхозное поле убирать урожай. Все учителя, конечно, тоже работали там. За это колхоз взял всю нашу школу на полное продовольственное обеспечение. Я уже не помню, помогало ли нам чем-либо Министерство просвещения, но колхоз делился буквально всем.
Томск
В сентябре наконец приехал Михаил, и в тот же день мы все вернулись в Москву. Комитет обороны принял решение об эвакуации в глубь страны наиболее важных промышленных предприятий, так как немцы находились уже где-то в районе Смоленска. Подшипниковый завод, где работал Миша, тоже должен был эвакуироваться в Сибирь. Первый эшелон с оборудованием уже ушел на восток, и теперь готовился второй, в котором должны были ехать и мы. Конечным пунктом назначения нашего поезда должен был стать большой сибирский город Томск, но часть состава двигалась и в другие места.
Мы даже не успели заглянуть домой, когда приехали на поезде из деревни. Наш состав уходил с Казанского вокзала в тот же день, и времени практически не оставалось.
Поэтому мы направились к нашим друзьям Давидовичам, жившим недалеко от вокзала. Пробыли у них буквально час. Нас всех покормили, собрали продукты, оказавшиеся дома, какие-то вещи и игрушки для детей. Все это связали в большой узел, и мы тут же отправились на Казанский вокзал. Мы еле успели; к платформе уже подали состав с оборудованием и пассажирскими вагонами, где разместились семьи работников завода с самими необходимыми вещами. Мы с трудом протиснулись в вагон, и буквально минут через десять или двадцать поезд тронулся.
Мы ехали на восток, в незнакомую холодную Сибирь, и тогда никто из пассажиров этого растянувшегося на полкилометра эшелона не знал, что вернуться в Москву мы сможем только через невероятно тяжелые пять лет и, что еще трагичнее, не все доживут до этого счастливого момента.
Наша жизнь в Томске была сплошной борьбой за выживание в жесточайших условиях сибирского климата, когда порой нечем было покормить детей, не во что их одеть и нечем хоть как-то согреть комнату в пятидесятиградусный мороз. Когда мы приехали в Томск, мне было уже 28 лет, а Мише 31. Возраст в общем-то достаточно зрелый, но по большому счету мы оба тогда были очень наивны, и жизненного, а точнее, бытового опыта у нас не хватало. Наше имущество было нищенским, так как мы не успели абсолютно ничего захватить из дома, а купить что-либо было не на что, да и негде. Вдобавок в первые месяцы нашего пребывания в Томске Михаил находился в командировке на Куйбышевском подшипниковом заводе. Готовил какое-то оборудование для нашего завода.
Нам выделили малюсенькую комнату в двухкомнатной квартире. Еще одна семья занимала комнату побольше, но проходную, через которую нам постоянно приходилось ходить. Это было очень неудобно для нас и еще хуже для соседей. Когда приехал Михаил, комнату нам поменяли. Правда, от этого стало, может быть, удобней, но нисколько не легче. Миша работал очень тяжело, иногда даже не приходил ночевать. Что поддерживало наш дух в этой жестокой ежедневной, даже ежечасной борьбе за выживание? Что вселяло в нас надежду? Что давало силы? Сейчас я с уверенностью могу ответить на эти вопросы.
Во-первых, вера, что война все-таки закончится и нацистов разобьют. Но в это верили все или, по крайней мере, большинство из тех, кто находился рядом, и тут мы не были оригинальны.
Главное, что давало нам силы, – это огромное желание выжить ради детей, ради данного Сале обещания сохранить Диму. И еще мы страстно верили и надеялись, что после победы наступит наконец тот долгожданный момент, когда Господь Бог услышит наши молитвы, даст нам вернуться на нашу Святую землю и я смогу опять обнять дорогих моих мать, отца, сестер и брата. Такой мотивации выжить здесь в Томске, пожалуй, не было ни у кого.
Подшипниковый завод, где работал Михаил, был единственным в Советском Союзе заводом, производившим какие-то особенные подшипники для авиационных двигателей, поэтому работал он круглые сутки и без выходных. В первый год эвакуации, когда шла отладка производства, работа была особенно тяжелой. Так как Михаил уже имел довольно большой опыт работы и хорошо знал технологию производства, его перевели в технологический отдел, занимавшийся наладкой оборудования. Его назначили ответственным за наладку оборудования на заводе, и он практически перестал бывать дома.
Вскоре и я вышла на работу. Работали в две смены. Дневная – с восьми утра до восьми вечера и ночная – с восьми вечера и до восьми утра. Каждую неделю смены менялись: то днем, то ночью. Это было чрезвычайно тяжело. К тому же выходные дни давали только в исключительных случаях. Электричества в домах не было, его еле хватало для завода. Мы пользовались «коптилками». Их делали из обычных стеклянных бутылок, куда наливали машинное масло. Встречались и керосиновые лампы, но так как керосин тоже был дефицитом, пользовались ими редко.
Мы прибыли в Томск в октябре 1941 года и прожили там почти пять страшно тяжелых лет до лета 1946 года. Особенно тяжелыми были первые две зимы, так как тогда мы располагали лишь теми жалкими продуктами, которые выдавались по карточкам. Если в центре Москвы еще можно было в свое время отоварить карточки на какие-то немногочисленные по ассортименту продукты, то в первые два года жизни в Томске мы получали исключительно хлеб. Иногда в заводской столовой можно было съесть тарелку супа, но достать талон на этот суп удавалось не всегда. Было так тяжело с продуктами, что, когда я просыпалась после ночной смены, первой моей мыслью было: как накормить семью.
Средняя температура зимой была -30оC, но иногда бывало даже -50оC. И дома, и на заводе ходили только в пальто. Завод располагался в бывшем военном гарнизоне: воинская часть ушла на фронт, и мы жили в офицерских домах. Работники завода, у которых не было семьи, жили в солдатских казармах.
Наш дом располагался рядом с заводским забором. Этот гарнизон был построен в 1905 году. Эта дата была выложена на фронтонах многих зданий. Кладка была из добротного красного кирпича, а стены очень толстые. Дома хорошие, прочные, но совершенно без всяких удобств. И это было проблемой.
Температура зимой опускалась ночью порой до -50оС, а один раз даже до -56оС. Мы часто обмораживали носы и щеки. На работу и домой бежали, чтобы не замерзнуть, хотя сама дорога занимала минут пять, не больше. Двенадцать часов я работала на заводе, а почти все остальное время уходило на домашние заботы, тоже требовавшие много сил. Нужно было топить печь, готовить еду, стирать, шить и т. д. На сон оставалась иногда пара часов.
Мы опускали специальную ленту в горячую воду, с нее сходил верхний слой бумаги, и оставалась довольно широкая полоска хлопчатой ткани, пригодной для шитья. У меня была швейная машинка, и я шила из этих лоскутков одежду для своих сыновей, а также женские комбинации. Михаил приносил эту ленту с завода, когда работал в ночную смену. Процесс изготовления материала из промышленного полуфабриката, описанный выше, был прост, но занимал довольно много времени. После получения материала его приходилось стирать, сушить, сортировать и утюжить. И только после этого я садилась за шитье. Готовые изделия Михаил забирал и где-то менял на картошку и зерно. Было это зимой, и мы с нетерпением ждали наступления весны, когда можно будет наконец вскопать землю и посадить эту самую картошку.
Дети были, как всегда, страшно голодные, и мы решили приготовить им картофельное пюре, что обычно делали крайне редко. Намного экономнее было просто сварить картошку в кожуре. Но в этот день мы почему-то решили устроить себе «праздник». А если честно, то причиной «праздника» послужили слова Димы, которые я хорошо помню до сих пор. Он подошел ко мне в тот день и очень жалобно попросил: «Тетя Лея, когда наступит наконец мир, мы победим немцев и вернемся в Москву, приготовь нам по полной тарелке картофельного пюре». Я еле сдержала слезы, обняла Диму и сказала примерно следующее: «Да, Димочка, когда мы вернемся в Москву, вернется в Москву и твоя мама. Я приготовлю тебе на день рождения очень вкусное пюре, а мама принесет две большие буханки белого хлеба». Белый хлеб в то время был вообще давно забытым яством, о котором лишь изредка вспоминали взрослые и мечтали дети. И уже много позже, когда Саля действительно вернулась из лагерей в Москву и они с Димой переехали в тот дом, где когда-то жили, правда, в другую квартиру, мы пришли всей семьей на Димин день рождения. Он только что вернулся с действительной службы в военно-морском флоте. В белом хлебе, естественно, тогда в Москве уже не нуждались, и он давно перестал быть дефицитом, поэтому мы принесли большую банку какого-то вкусного варенья. И тут Дима обнял меня и сказал: «Тетя Лея, а где же обещанное картофельное пюре и две буханки белого хлеба?»
Большой проблемой было обуть детей, так как зимой ходить в ботинках в тридцатиградусный мороз, естественно, было нельзя. Взрослые ходили в валенках, для детей валенки были большой редкостью, достать их мы, понятно, не могли. И я научилась шить так называемые бурки – весьма оригинальное изобретение бедного сибирского народа. Бурки я шила из старой одежды, утепляя их толстым слоем ваты. Получалось не очень красиво, но достаточно тепло, особенно когда на них надевали резиновые галоши.
Миша день и ночь пропадал на заводе. По ночам ему часто приходилось заниматься организацией разгрузки угля, приходившего на завод для отопления цехов. Тогда он практически не спал по нескольку суток подряд. Правда, тем, кто разгружал уголь, полагалась небольшая доля для отопления квартиры. Постоянно все были голодными, и самым сладким и приятным нашим занятием были разговоры – мечты о том, как и что мы будем кушать, когда наконец закончится эта проклятая война.
Мы с Мишей часто в мечтах рисовали себе картину, как после войны мы все вернемся в Москву, вернется и Саля, и мы вручим ей целого и здоровенького сыночка Димочку. А пока, если откровенно, он был проказливым ребенком и доставлял нам немало хлопот.
Для того чтобы как-то представить себе, что значит жить постоянно впроголодь, приведу лишь один маленький пример. Мастер цеха, наш сосед, постоянно носил на работу всю дневную пайку хлеба, полагавшуюся на семью: жену и девочку двух лет. Жена его не работала, так как дочь постоянно болела. Как-то я его спросила, почему он носит на завод и с завода домой хлеб. Сосед поначалу смутился, а потом ответил: «Если я его оставлю дома, жена съест не только мою порцию, что полбеды, но и порцию нашей больной дочери». До чего же нужно было быть голодным, чтобы, теряя рассудок, съедать хлеб больной дочери?
В квартире напротив жила еврейская семья: пожилая женщина с двумя дочерьми. Их мужья, вероятно, воевали на фронте. У одной из дочерей был сын – парень лет 16–17. Из-за дверей этой квартиры постоянно слышался шум, ссоры, а порой даже драки. И все это, как правило, случалось из-за еды. Дело в том, что старушке, как неработающему члену семьи, полагалось всего 300 граммов хлеба в день. Конечно, ей этой порции не хватало, и она подворовывала хлеб у своих дочерей и внука, из-за чего и возникали ссоры.
И тут я честно могу сказать: наша семья может гордиться тем, что в эти невероятно тяжелые времена нам все-таки удалось сохранить человеческий облик, хоть не могу не признаться, это было не так легко, как кажется сейчас. Я постоянно старалась делить еду между членами нашей семьи по необходимости. Это не означало поровну.
Диме и Мише я всегда выделяла порции побольше. Мише, естественно, поскольку он мужчина, глава семьи, а без повышенной порции он бы просто не осилил тот каторжный труд.
Диме же потому, что он был очень подвижным, энергичным мальчиком и обладал большой врожденной склонностью покушать. Я, как могла в тех условиях, старалась его подкормить. Иногда не удавалось, и я видела, как он тяжело это переносит.
А вообще, я, вероятно, обладала замечательным качеством, которым, я уверена, обладают все еврейские мамы. Это свойство моего организма заключалось в том, что когда я видела, как с аппетитом едят мои дети, то чувствовала, что тоже становлюсь сытой, и голод отступал.
Тем не менее все мы за первые две зимы превратились в ходячие скелеты – кожа да кости. Особенно у меня сжималось сердце, когда я смотрела на Диму. Он был постарше, больше двигался, и еды ему явно не хватало. Когда мы его иногда купали, было страшно на него смотреть. По его телу вполне можно было изучать анатомию – каждая косточка выделялась. Смотреть на это детское тельце без слез было невозможно.
У меня сохранилась фотография Михаила того времени – изможденное, измученное лицо, и теперь я могу сказать, что выглядел он не лучше узников нацистских лагерей уничтожения, фотографии которых я видела в музее «Яд ва-шем» в Иерусалиме.
Зимой, если было не очень холодно, погода в Томске была довольно приятной, особенно когда небо было чистым и светило яркое солнце. Деревья, в основном огромные сосны, были покрыты большими снежными шапками. И на сердце становилось как-то спокойней, появлялась и усиливалась надежда, что мы обязательно переживем эти тяжелые времена, и все у нас будет хорошо.
У меня всегда был румянец на щеках, то ли от мороза, то ли просто от природы. Однажды ко мне в гости пришла одна знакомая женщина. Миша только привез угля, и я решила растопить печь, чтобы согреть детей, а заодно и гостью. Когда стало тепло, я сняла зимний ватник, который всегда носила, и женщина удивленно воскликнула: «Какая же ты худая! По твоему лицу я думала, что вы очень хорошо питаетесь, и зашла к вам с большой надеждой, что меня угостят. Теперь я вижу, что ошиблась». Мы горько рассмеялись, и вскоре она ушла.
Даже здесь, «в глубоком тылу», вдалеке от центральной власти, антисемитизм очень сильно давал себя знать. Многие работники завода, в большинстве своем некоренные москвичи, основательно пропитались им. Иногда повод, подогревающий это низменное чувство, давали сами евреи. Все, конечно, зависело от уровня культуры, интеллекта и, в конце концов, от жизненной позиции.
Среди многотысячного коллектива нашего завода было немало энергичных людей, знавших, где и кому можно продать золото и различные драгоценности, которые они смогли привезти из Москвы, и делавших на этом неплохой бизнес. Жили они по меркам военного времени неплохо, во всяком случае не голодали, как мы. В этом мы с Мишей не видели ничего зазорного: до войны люди жили состоятельно, смогли купить и привезти свои драгоценности сюда, а теперь их продают. Что же тут предосудительного? Но многие считали иначе, и я думаю, что настоящей причиной была все-таки примитивная зависть к людям, живущим лучше их. Ну а уж если они евреи, то тут и анализировать не надо.
Ради справедливости надо отметить, что, конечно, были и евреи-спекулянты, или, как их назвали бы теперь, посредники, для которых в это жуткое время покупка и перепродажа золота была основным средством, я бы сказала, очень безбедного существования. Они не работали по двенадцать и более часов в сутки, не ютились в холодных квартирах, были относительно молоды и здоровы, но тем не менее не воевали и даже в тылу ничего не делали для победы.
Такие люди были мне несимпатичны, но их национальное происхождение, естественно, было здесь ни при чем. Однако простой заводской люд смотрел на них иначе, именно так, как требовала уже почти официальная антисемитская пропаганда, и это было самое печальное.
Да, были и такие евреи, но и русские, между прочим, тоже. Мы же к ним не имели никакого отношения и знали об этом бизнесе только понаслышке, жили на свою зарплату и в принципе из общей массы не выделялись, хотя, если откровенно, были семьи, бедствовавшие больше нас.
На наше счастье, Михаил хоть и каторжно работал при постоянном огромном нервном напряжении, но все-таки всю войну был с нами. Конечно, за четыре военных года в нашем поселке умерли много людей от голода, болезней, несчастных случаев, но, бесспорно, на фронте было во много, много раз вероятнее погибнуть. И я благодарила Бога за такое счастье.
К первой военной весне нам выделили участки земли для выращивания овощей и зелени. Я как-то сказала своей русской соседке, что тоже хочу выращивать овощи и посадить картошку. Она удивленно посмотрела на меня и на полном серьезе спросила: «Зачем это тебе? Разве евреи тоже голодают?» Что я могла ей ответить?
Не могу сказать, что мы с Мишей ощущали антисемитизм на заводе в близком мне окружении. Это были в основном инженеры и высококвалифицированные работники, коренные москвичи с устоявшейся культурой и весьма образованные. Как я уже писала, почти до самого начала войны мы вообще не знали в Москве, что такое «антисемитизм». Зато большинство местного населения, жителей Томска, томичей, открыто проявляли свои антисемитские чувства. Выражения: «пархатый жид», «вонючий жид» и тому подобное, мы слышали довольно часто и от взрослых, и от детей, особенно в длинных очередях за хлебом.
С Мишей работал инженер-еврей, очень известный московский математик, который занимал должность начальника расчетного отдела, где велись все самые сложные расчеты подшипников для авиации. Его русская жена с ребенком отказалась ехать с ним в Томск и осталась в Москве, а он так и не смог приспособиться к тяжелым бытовым условиям эвакуации, хоть и получал большую зарплату и имел кое-какие льготы, которых у нас не было. Он был изнеженным, единственным ребенком каких-то очень известных в Москве людей. С детства его считали вундеркиндом. Вероятно, таким он и был, но его совершенно не приучили к физическому труду. В Москве он занимал значительную и хорошо оплачиваемую должность, и, конечно, его семья ни в чем не нуждалась. У них всегда была няня для ребенка и домработница, которая выполняла все домашние дела. И тем не менее супруга предпочла остаться в Москве, хотя немцы были совсем рядом, вместо того чтобы поехать в Сибирь с мужем, в которого, вероятно, не очень верила.
Этому инженеру тоже выделили участок земли, к которому он долго боялся даже подойти. С большим трудом математик все-таки смог соорудить что-то наподобие грядки. Но участок его выглядел, как злая карикатура: довольно большой кусок земли, весь заросший сорняками, а посередине, как пролысина, торчала его уродливая грядка. Все он делал как-то неумело, медленно, с плачевным результатом. Понятия о сельском хозяйстве он, конечно, не имел, как и многие из нас. Но горе его было в том, что за четыре года эвакуации он так и не постиг этой науки, хоть его математика была намного сложнее.
Он являлся постоянным объектом злых антисемитских насмешек наших соседей-томичей. Впрочем, «недотепой» он был и в других бытовых делах. Конечно, такие евреи, при всем нашем уважении к этому несчастному инженеру, тоже в общем-то подогревали антисемитизм среди простого сибирского люда.
Мы с Михаилом тоже не имели никакого опыта работы на земле, но желание как-то улучшить наш скудный рацион и регулярный тяжелый труд давали неплохие результаты. Михаила соседи по участку даже прозвали «трактор», так усердно он обрабатывал землю и растил урожай.
Как-то в марте, когда Михаил опять находился в длительной служебной командировке в Новосибирске, рабочий комитет завода вдруг решил навести порядок на земле, которую нам выделили.
Было принято решение, что если до середины апреля, числа я уже, конечно, не помню, владельцы участка не подготовят его к посеву, то земля будет изъята и передана другому хозяину.
Мне ничего не оставалось, как рано утром, еще до восхода солнца, выйти с Димой и Эриком на полевые работы. Я усадила детей на скамейку и приступила к обработке участка. Нужно было его вскопать при помощи обычной лопаты. Земля была довольно мягкая, но наш участок находился на склоне холма, и копать было не легко. Работала без перерыва, при этом приходилось присматривать за детьми. Во время копки я заметила, что какой-то высокий мужчина все время с интересом наблюдает за мной. Поначалу я не обратила внимания, но он продолжал посматривать в мою сторону, и я решила спросить, что он от нас хочет. Мужчина подошел и представился, сказав, что он из соседнего пригородного поселка, а смотрит на меня потому, что впервые видит, чтобы еврейка так тяжело работала на земле. Я ему ничего не ответила, и он ушел. По существу, это был комплимент, хоть и не в очень приятной форме. Но мне нужно было кормить детей и продолжать работать, так что тогда я не придала этому никакого значения. И только спустя почти полвека этот мелкий эпизод, подчиняясь странным зигзагам памяти, вдруг отчетливо всплыл в моем сознании.
Первый урожай на нашем участке был обильным, и встала проблема, где его хранить. Мы жили на втором этаже, и держать такую прорву картошки, морковки и еще чего-то было негде. Михаил настоял на обмене нашей комнаты на другую на первом этаже, чтобы была возможность выкопать под полом погреб для хранения урожая. Обмен состоялся, но не совсем так, как мы хотели. Комната была на первом этаже, но оказалась проходной. Через нее ходила молодая женщина с маленьким ребенком. Миша и здесь нашел выход: он отгородил досками проход, и у нас получилось изолированное жилье.
Мы наняли какого-то мужчину, и он вместе с Мишей выкопал довольно вместительную яму, где мы хранили более 400 ведер картошки, свеклы, капусты и моркови. Это было настоящим сокровищем, которое резко подняло витаминный уровень нашего питания.
Отсутствие опыта и предыдущая очень голодная зима долго не позволяли нам решиться произвести обмен нашей картошки на хлеб. Возле завода круглый год работал небольшой колхозный базар, где проводились такие обмены. Мы решились на это, только когда поняли, что до нового урожая нам не съесть всей картошки. На этом мы много потеряли, так как продукт утратил товарный вид и качество, и много хлеба мы за него не приобрели. Зато приобрели полезный опыт. Желающих обменять хлеб на картошку было довольно много, так как в семьях, где все получали взрослую норму, хлеба хватало с избытком, а земельные участки были не у всех. Таким образом, продукт, выращенный нашими руками, в известной мере был даже ценнее хлеба.
Единственно, о чем мы очень сожалели, что в наших условиях не удавалось получить урожай чеснока, который так необходим был и взрослым, и детям. Нам выдавали какое-то мизерное количество по карточкам, но этого было явно недостаточно, а на базаре он был по недоступным ценам.
Хлеб тоже в общем-то был суррогатом – мокрый, непропеченный. Я запомнила на всю жизнь его военную норму: 900 граммов рабочим, 600 граммов – служащим и 300 граммов – неработающим членам семьи, в том числе детям.
Однажды вдруг сообщили, что карточки будут отовариваться сибирскими медовыми пряниками. Это был чрезвычайный дефицит, поэтому возле нашего заводского магазина тут же образовалась огромная очередь. Я, конечно, тоже стала в нее, так как очень хотелось принести детям и Мише чего-нибудь сладенького. Дима и Эрик, мне кажется, вообще никогда не видели этого лакомства.
Когда магазин открылся, продавцы стали раздавать пряники своим родственникам и знакомым, заходившим в магазин со двора через служебный вход. Поднялся страшный гвалт и шум, с трудом навели порядок и стали выдавать продукт в порядке очереди. Я простояла почти весь день, от темна до темна, наконец подошла моя очередь, и тут пряники кончились. Как глубоко было мое разочарование? Если бы я потеряла всю месячную зарплату, то, наверное, расстроилась бы меньше. Стоя весь день в очереди, я много раз представляла себе тот счастливый миг, когда я с кульками пряников вхожу в комнату и дети радостно набрасываются на редкую диковинку, которую никогда в жизни еще не пробовали. Легко можно представить, в каком душевном состоянии я, голодная и продрогшая, возвращалась домой с пустыми руками.
Наш дом находился рядом с магазином, и Дима с Эриком, конечно, видели эту огромную очередь и с нетерпением весь день ждали пряников, которые я должна была им принести.
Когда я вошла в комнату, они стрелой бросились ко мне, но быстро сообразили, что пряников нет. Такое горькое разочарование отразилось в их голодных, наполненных слезами глазах, и так горько прозвучал вопрос: «А где же пряники?!», что у меня оборвалось сердце, а в горле застрял ком, не давая что-либо ответить. У меня началась истерика, и я бросилась на кровать лицом вниз. Меня буквально сотрясало, никогда в жизни я так не ревела. Дети испугались и, забыв про эти проклятые пряники, стали меня успокаивать.
В тот вечер ко мне зашла сотрудница по работе, Вера Ильинична, фамилию которой я уже, к сожалению, не помню. Это была очень приятная еврейская женщина лет на пятнадцать старше меня. Ее муж, тоже еврей, был редактором какой-то московской газеты. Когда началась война, его возраст уже не подлежал мобилизации, и он пошел на фронт добровольцем в составе Московского ополчения.
Их взрослая дочь вместе с детским садом, где она работала, переехала в Орел. Вера Ильинична осталась совершенно одна, и ей ничего не оставалось делать, как поехать в эвакуацию с нашим заводом. Она много лет проработала секретарем у какого-то большого заводского начальника и продолжила работать у него и в Томске. Вера Ильинична часто заходила к нам, так как была совершенно одинокой. Письма от мужа и дочери приходили очень редко, и она страдала по этому поводу. Мне было жаль эту образованную культурную женщину, и мы с Мишей чем могли пытались помогать ей. Возможности, естественно, у нас были невелики, но миску жидкого супа мы ей всегда наливали, и она, очень стесняясь, жадно его ела. Потом, уже в Москве, мы часто вспоминали при встречах об этом почти несъедобном, но таком вкусном тогда супе.
Когда после эвакуации мы вернулись в Москву, жить нам было негде, и Вера Ильинична приютила нас всех пятерых в своей небольшой квартирке. А потом отдала нам под жилье свою загородную дачу. Мы прожили там какое-то время, пока не нашли подходящего жилья.
В тот грустный для нас вечер Вера Ильинична сидела на кровати, по-матерински обнимая и успокаивая меня. Я уже не помню точно, что она мне тогда говорила, но слова ее были так искренни и душевны, несли такой заряд бодрости и уверенности, что я сразу успокоилась. Наверное, ничего особенного она не сказала в тот вечер, но так веяло от нее настоящим материнским теплом и твердой убежденностью, что я даже подумала: «Как может эта одинокая, несчастная, далеко уже немолодая женщина сохранить такую душевную силу?»
Теперь хочу привести еще один типичный эпизод нашей голодной жизни в Томске.
Как-то, когда я работала в ночной смене, мне и еще одной работнице нашего отдела дали карточки на суп, и мы пошли в столовую. За нашим столом сидела женщина лет сорока и тоже ела суп. Мы разговорились. Оказалось, что она одна воспитывает пятнадцатилетнего сына, которого родила без мужа, и еще помнит ужасы Первой мировой войны. Она с тоской в голосе говорила, что всегда очень голодна, так как получает всего 800 граммов хлеба на себя и только 300 граммов на своего уже в общем-то взрослого сына. Женщина очень сокрушалась, что в молодости совершила ошибку, за которую ей и сыну теперь приходится расплачиваться. Замуж с ребенком ей выйти к сорока годам так и не удалось, а растить его без мужа было, конечно, очень трудно.
Она рассказывала, что свой хлеб съедает еще по дороге из магазина, а 300 граммов сына приносит домой и прячет, чтобы не попадался на глаза. И все-таки не может долго терпеть, когда находится дома. Для успокоения она постоянно говорит сама себе: «Я отщипну только малюсенький кусочек хлеба, крошечку, и сын не заметит ничего». Но после первой крошечки бывает вторая, и, почти обезумев, она поедает всю порцию. Когда сын приходил из школы и мать видела его голодные глаза, слышала его убийственный риторический вопрос: «Мама, ты опять съела мой хлеб?», с ней каждый раз случалась истерика. Как горькая пьяница, женщина давала себе слово, что завтра такое не повторится, но, к ее великому горю, такое повторялось часто.
Выслушав этот грустный рассказ, мы спросили у этой несчастной задерганной женщины: «Как же ты можешь делать такое? Это же противоестественно!» Но вопросы повисли в воздухе, женщина как-то загнанно посмотрела на нас. В глазах ее была такая глубокая тоска, что мы сразу подумали: «Не нам судить эту бедную несчастную мать».
Возвращаясь в отдел, моя коллега, простая русская женщина, родившаяся и долго прожившая в каком-то еврейском местечке в Белоруссии, задумчиво сказала: «Я знаю, что еврейская мать так бы не поступила». Странно было услышать такую похвалу в то время, когда антисемитизм уже не считался чем-то неприличным.
Многие считали странным наше решение в это тяжелое время взять на воспитание чужого ребенка и не понимали нас. Нам часто задавали такой вопрос: «Как вы решились на такое? Ведь в этих жутких условиях выживания вы, кроме прочего, обездоливаете родных детей?» Тогда мы были еще очень наивны и, уходя от неприятных расспросов, отвечали, что Дима – Мишин племянник. Такой ответ вроде бы делал наш поступок более логичным и оправданным в глазах знакомых. Когда же мы говорили правду, что он сын наших репрессированных друзей, нас просто не понимали. Кое-кто искал меркантильную подоплеку, кто-то считал нас наивными идеалистами и частично был прав, некоторые знакомые советовали сдать Диму в детский приют, тем более что ребенком он был озорным и требовал к себе особого внимания.
Тяжело было объяснить людям, что мы растили нашего Диму для его матери, которая взяла с нас слово сохранить сына. Мы не запрещали ему называть нас мама и папа и не советовали звать дядя Миша и тетя Лена. В этом он сам определился через какое-то время нашей совместной жизни. Но зато мы настоятельно просили Диму рисовать картинки для мамы, а затем и писать ей письма. Мы с Мишей стремились развить и закрепить в нем чувство любви к родной матери, которую он совершенно не помнил, так как ему было всего три года, когда Салю арестовали.
Мы относились к Диме, как к сыну, я бы сказала, даже более внимательно. Своих детей, к примеру, я могла шлепнуть, не очень задумываясь о последствиях. Бывало это, правда, не часто. Диму же я практически ни разу серьезно не наказала, тем более физически, хоть поводов для этого было гораздо больше. В последнюю секунду я всегда вспоминала, что мальчик растет без матери и отца, и занесенная для шлепка рука тут же опускалась.
Мы прекрасно понимали, что никакая наша любовь и забота никогда не заменят материнской любви и ответного сыновнего чувства. Это обстоятельство ставило Диму в нашей семье на особое место и требовало к нему особого отношения. И лишь однажды, уже не помню по какому поводу, думаю, что это был серьезный проступок, я сгоряча отшлепала Диму. Плакал он не сильно, но как мне тогда показалось, очень горько. После наказания я как-то сдержалась, а потом всю ночь проревела в подушку и еще много раз корила себя за несдержанность.
Никогда не наказывала я своих детей, тем более Диму, лишением еды или, если точнее, самой вкусной ее части, как это делали некоторые знакомые. С Димой мы старались вести себя так, чтобы, не дай Боже, он не почувствовал какой-то разницы в нашем отношении к нему и нашим родным детям. Одевали, кормили и делали подарки, соблюдая, насколько это было возможно, полное равенство. Для Димы мне дополнительно приходилось выкраивать время на подготовку школьных уроков. Большого желания учиться он не проявлял, и этот процесс не только занимал у меня время, но и требовал моих профессиональных знаний и серьезного нервного напряжения. Помимо этого, я часто читала в его школьном дневнике жалобы учителей примерно такого содержания: «Мало того что он сам не учится, так еще мешает другим это делать! Прошу родителей переговорить». И приходилось ходить в школу и выслушивать пространные тирады учителей, порой и весьма курьезные.
Однажды при очередном посещении школы завуч сказала мне: «Какие разные у вас дети: младший, вероятно, похож на отца, совсем не требует к себе особого внимания, учится хорошо и ведет себя нормально. А вот старший, который так похож на вас, полная ему противоположность». Я усмехнулась и обещала принять меры. А вообще-то действительно Дима чем-то был похож на меня, и я ответила: «Вы знаете, этого не может быть, так как у нас с ним нет общей крови». И я рассказала, кем нам приходится Дима и о его горькой судьбе. В кабинете завуча находились еще несколько учителей, и все они внимательно меня слушали. Мне показалось, что они отнеслись к моей исповеди с большим пониманием и сочувствием. Да это было и понятно: в те годы трудно было найти в Советском Союзе семью, где никто не пострадал от сталинских репрессий. После этого разговора до самого конца нашего пребывания в Томске в школу меня уже не вызывали.
Когда Дима немного подрос, он охотно помогал Мише в работе на нашем земельном участке. Миша часто брал его с собой на дальнюю часть участка, чтобы охранять поспевший урожай от набегов местных мальчишек. Я, конечно, беспокоилась за Диму, так как это было не совсем безопасно. Воровством созревших овощей занимались довольно взрослые ребята, и дело порой кончалось потасовкой. Дима, как и его отец, всегда искал приключений, о которых потом с большим удовольствием нам рассказывал. Он подружился, насколько это возможно между взрослым и ребенком, с еще одним охранником, часто дежурившим с Мишей.
Это был самый дальний край нашей общей земли, где, кроме овощей, многие высевали ячмень; после обмолота из него получали перловую крупу. Сеяли и пшеницу, однако она, как правило, не успевала созревать в условиях сибирского климата.
Недалеко от нас находилась отличная мельница, где мы и получали из ячменя перловку, каша из которой была тогда, пожалуй, главным украшением нашего стола.
В Томске на нашем заводе работали две еврейские женщины – Батья и Гута, мужья их с 1937 года сидели где-то в сталинском ГУЛАГе. Для того чтобы как-то выжить в это тяжелое время, эти две неполные семьи (у каждой из них было по дочери) практически объединились в одну. Их дочери были примерно Диминого возраста, и дети дружили. Жили эти две семьи в одной небольшой комнате в доме напротив нашего. Я знала этих женщин еще в Москве, до эвакуации, а если точнее, то Гуту я помнила еще с Палестины, где нам приходилось встречаться. Батья же была женой Меера Мясковецкого, с которым я и Миша тоже были знакомы еще в Палестине.
Мужья этих несчастных женщин уже много лет находились в ГУЛАГе, писем от них они давно не получали и, похоже, не надеялись увидеть их когда-нибудь. Работали Батья и Гута каторжно, чтобы как-то прокормиться, на самых тяжелых работах, где платили чуть побольше и были мизерные льготы. Например, они постоянно ходили разгружать вагоны с углем, где и мужчины уставали до изнеможения. Но это позволяло получить несколько ведер угля для обогрева. На складах уголь стоил довольно дорого, а у женщин лишних денег не было. Основной их работой была должность кочегара в котельной, где также требовались большие физические усилия. Даже на земельном участке подруги работали, не разгибаясь, так как всегда засевали и засаживали каждый квадратный сантиметр.
Гута была старше Батьи, намного слабее ее физически и очень больна. Она уже давно страдала закупоркой вен, одна нога у нее была сильно распухшей и выглядела почти вдвое толще другой. Конечно, такой невероятно тяжелый физический труд был ей категорически противопоказан. Но выбора у бедной Гуты не было.
Батья же была еще относительно молодой женщиной, физически крепкой и меньше страдала от этой работы.
Жили они, как в первые годы советской власти, – коммуной: вместе питались, вместе тяжело работали и воспитывали дочерей тоже вместе. По большому счету можно было сказать, что коммуна была успешной, тем не менее у них случались и тяжелые периоды.
И Гута, и Батья довольно часто бывали у меня. Когда они приходили вместе, разговоры у нас чаще всего были нейтральными, на общие темы. Иногда вспоминали Палестину, но чаще беседовали о тяжелом настоящем и весьма призрачном будущем.
Когда же Гута или Батья приходили по отдельности, то после первых ни к чему не обязывающих фраз, как правило, лился поток претензий друг к другу.
Претензии эти мне казались какими-то несерьезными, вызванными тяжелым физическим и психическим напряжением, когда любая мелочь раздражает и становится причиной размолвки и даже ссоры.
Выслушав порознь излияния этих замученных женщин, хвативших горя еще задолго до войны и не сломавшихся под грузом обстоятельств, я им говорила примерно так: «Дорогие мои, вы же настоящие еврейские мамы, героини, честь и хвала вашему мужеству, с каким вы ведете эту неравную борьбу за то, чтобы ценой тяжелого, разрушающего ваше здоровье труда вырастить своих дочерей, дать им возможность выжить и вселить в их сердца надежду на лучшее будущее. Зачем обращать внимание на эти мелкие, ничего не значащие обиды? Ведь это только ослабляет вас, принося ненужные переживания и заботы, которых у вас и так хватает». Возможно, звучало это весьма высокопарно и патетически, но, как ни странно, помогало. И Батья, и Гута чаще всего уходили от меня умиротворенными.
Вместе с Гутой и Батьей мы отмечали дни рождения наших детей. В первые годы они, естественно, проходили очень скромно. Но потом, когда у нас появились земельные участки и наш праздничный стол стал гораздо обильнее, эти торжества стали более серьезными и, уж конечно, больше радости приносили детям. А мы, взрослые, глядя на веселых детей, хоть на миг позволяли себе расслабиться, забыть о гнетущей повседневности и помечтать о самом сокровенном. Сокровенное у каждого было свое. Мы с Мишей мечтали о возвращении в Москву, о том, как вернется Саля и Дима наконец обретет мать, а может быть, Господь сжалится и позволит мне увидеть родителей живыми. Гута и Батья призрачно надеялись дождаться возвращения своих мужей из ГУЛАГа и мечтали о более счастливой жизни для своих дочерей. Но было конечно же и общее, о чем мы все страстно мечтали, и не только на днях рождения детей: поскорей бы закончилась эта ужасная, совершенно бессмысленная война!
Все-таки как-то странно устроена человеческая память. Мне всю жизнь казалось, что даты счастливых событий я помню надежнее. Тем не менее грустную дату нашего приезда в Томск я запомнила – октябрь 1941 года, а вот бесспорно более счастливую и уж точно более радостную дату нашего отъезда из Томска в Москву почему-то забыла.
Когда родился Изик, я каждое утро просыпалась с радостной мыслью: «Я – мать». Иногда произносила эти слова вслух, и Миша однажды удивленно сказал: «Что с тобой, Лея, ведь у тебя уже есть два сына! Ты уже мать со стажем».
Родители Михаила умерли рано, когда он был еще ребенком, материнского тепла его память, вероятно, не сохранила, и ему были несколько странны и непонятны мои восторги по поводу материнства, по поводу моей большой семьи.
А мое сердце переполнялось радостью: «Ну и что из того, что у меня уже есть два сына? Я снова и снова, как в первый раз, чувствую себя матерью», – отвечала я Михаилу.
Зимой мы очень страдали от холода, летом же, когда сибирский день продолжался с трех часов утра до десяти вечера (все это время светило солнце) и дети постоянно гуляли на улице, острей возникала проблема еды. Каждый раз я просыпалась со сверлящей мыслью – чем сегодня кормить детей. И если решение не находилось быстро, то настроение падало.
В короткие летние ночи Михаил с товарищами по работе часто уходил в тайгу, которая начиналась прямо за поселком, заготавливать кедровые шишки. Мы добывали из них очень вкусные и питательные кедровые орехи. Миша возвращался с большим мешком шишек, который он с трудом тащил на себе.
Заготовка шишек была довольно тяжелым занятием и требовала определенного опыта. Сибирский кедр, а точнее, кедровая сосна – очень большое и высокое дерево. Высота его доходила в наших местах до 30 метров. Чтобы дотянуться даже до самых нижних веток этого огромного дерева, заготовщики шишек применяли очень длинные палки, а иногда приходилось даже взбираться по стволу и веткам на кедр. Пользоваться палками для сбивания шишек было тоже не просто, так как палки постоянно цеплялись за соседние деревья и кусты и выпадали из рук.
Процесс добывания орехов был достаточно трудоемким. Шишки, которые приносил Миша, я долго варила в большом котле с водой, после чего они становились мягкими, и чешуя раскрывалась. Затем необходимо было лущить шишки, чтобы извлечь из них орешки. Работа эта была не слишком приятной и довольно болезненной, так как никаких приспособлений для нее у нас не было и все приходилось делать руками, загоняя занозы в пальцы и под ногти.
Зато потом вся семья постоянно грызла эти орешки. Не могу сказать, что они при всей их полезности насыщали желудки, но они отвлекали от мыслей о еде, притупляя голод.
Мы с Мишей работали, как говорится, не покладая рук, проявляя чудеса изобретательности, чтобы тем или иным способом добыть дополнительную еду. Несмотря на то что Миша днем и ночью пропадал на заводе (его довольно ответственная должность требовала полной отдачи энергии), он находил в себе силы иногда по ночам выходить на разгрузку угольных вагонов. За эту каторжную работу, после которой он чуть живой, с черным от угольной пыли лицом с трудом добирался домой, давали несколько ведер угля, хватавшего совсем ненадолго. Правда, зимой в Томске уголь ценился не дешевле еды, а порой являлся единственным средством выжить. Таким образом, мы не страдали от холода.
Откуда у нас брались силы, сказать не могу. Психологи говорят, что у человека в экстремальных условиях вскрываются огромные резервы физической и психической энергии, о которых в обычное время он даже не подозревает. И мы с Мишей, пожалуй, можем в какой-то мере подтвердить этот вывод.
Но все-таки было так тяжело, требовалось такое напряжение физических и духовных сил, что теперь, вспоминая через много, много лет нашу сибирскую эвакуацию, мы с Мишей не можем логично объяснить, как нам это удалось: выжить самим, сохранить детей и всем живыми-здоровыми вернуться в Москву.
Конечно, тогда мы оба были молодыми, здоровыми, но главное – у нас была сильная мотивация выжить, которая, я уверена, и вскрывала наши внутренние резервы, давая веру, надежду и огромную энергию.
И тут я хочу усомниться в полной достоверности вышеприведенного вывода психологов. Может быть, наша жизнь в Томске и является подтверждением его, тут я не спорю, более того, жизнь Гуты, Батьи, Веры Ильиничны и многих других, пожалуй, тоже подтверждает этот вывод. Но вместе с тем я видела и другое. Конечно, условия были действительно экстремальными, тут все в порядке. Но почему-то у многих молодых, в общем-то здоровых людей в этих условиях скрытые резервы не проявились. Очень много наших знакомых и незнакомых товарищей, так сказать, по несчастью буквально в первую же зиму нашей жизни в Томске как-то сникли, сломались, а немало из них и не пережили вообще эту первую, очень тяжелую зиму. Глядя на эти факты, не нужно быть большим психологом, чтобы прийти к выводу: все-таки главными условиями того, что люди выживали, были сильная мотивация, четкая, хорошо осмысленная цель, ну и, конечно, немного удачи. Без этого, конечно, пережить нашу эвакуацию было бы очень трудно.
Вначале Миша работал начальником технологического бюро по монтажу и наладке оборудования. Затем его назначили начальником главного технологического отдела завода, и он почти совсем перестал появляться дома, так как от работы отдела полностью зависело все производство, работающее на полную мощность без выходных и праздников. Не знаю, как ему это удавалось, но практически неделями он не спал. В его кабинете была кровать, где он мог поспать считанные часы, но не более того. Кроме того, постоянно не хватало рабочих на основном производстве. Да это было и понятно – почти все взрослое население воевало, поэтому на заводе подавляющее большинство рабочих состояло из женщин, юношей и девушек, почти детей.
После войны в официальной советской прессе эти юноши и девушки изображались исключительно героями, комсомольцами, до самозабвения преданными Родине и думающими только о победе над фашистами. Не знаю, может быть, где-то так и было, но не на нашем заводе. Эта категория работников, состоявшая в большинстве своем из местного населения, буквально наводила ужас на жителей поселка. Среди ребят большой процент составляли отъявленные хулиганы и, мягко выражаясь, девушки легкого поведения, торговавшие своим телом без отрыва от производства.
Несмотря на то что все эти юноши и девушки родились уже при советской власти, антисемитизмом их успели пропитать. Стены туалетов, даже начальственных, пестрели антисемитскими лозунгами типа «Бей жидов, спасай Россию!», которые противно здесь приводить.
Они, конечно, работали полную смену, то есть 12 часов, так как труд тогда в общем-то был подневольным и мастера, обладавшие почти неограниченной властью, могли сделать практически все: лишить талонов на суп, перевести на более тяжелую работу, хотя, если откровенно, легкой работы на заводе не было, могли даже влепить затрещину. Короче, ребята больше работали за страх, чем за совесть.
Бесспорно, даже те 15–16-летние юноши и девушки, которые добросовестно, честно старались работать, чисто физически не могли выдержать такой нагрузки, а те, что были похулиганистей, сознательно ломали все, что могли, чтобы хоть как-то уклониться от этого каторжного труда.
Для Мишиного отдела это была настоящая напасть. Ну а кроме того, они действительно ничего не знали. Мастер буквально за 15–20 минут обучал их работе на станке: какую кнопку нажать или за какой рычаг дернуть. И все – рабочий готов.
Но тем не менее польза в конечном счете от них, без сомнения, была немалая. Ребят решили учить более основательно. При заводе открыли ФЗУ (фабрично-заводское училище), куда стали набирать молодежь. Затем появился техникум, где Михаилу пришлось читать какой-то курс, еще более уплотнив свой 15–16-часовой рабочий день, так как надо было выкроить время на подготовку к занятиям.
Наиболее серьезные ребята стали учиться в техникуме. Нужно было срочно готовить замену среднему руководящему составу завода, так как многие из этого звена воевали, и их отсутствие остро чувствовалось на производстве. Дефицит таких специалистов серьезно тормозил производство, и порой самых ценных из них даже отзывали с фронта. Именно этими вопросами часто занимался Михаил. По этому поводу ему вместе с директором завода приходилось надолго уезжать в командировки в Новосибирск. Для меня это было очень трудно, так как при всей своей загруженности на заводе Михаил ухитрялся еще и помогать мне по хозяйству. А если его не было, работы у меня, естественно, прибавлялось.
В начале 1942 года, когда дела на фронте были неважными, Михаил тоже неожиданно получил повестку. Многие работники завода ушли тогда на фронт. Директор завода, который был генералом, добился брони для Михаила до конца войны, и больше нам повесток не приходило.
Михаил окончил Московский технологический техникум в 1936 году и до 1971 года работал на высоких инженерных должностях на различных заводах. На Первом московском подшипниковом заводе Миша начал работать еще до окончания техникума в 1932 году. С первого года прибытия в Советский Союз из Палестины Миша работал на этом заводе. Сначала на рабочих должностях, потом, по окончании техникума, на различных инженерных. Тогда в Союзе очень не хватало инженеров с высшим образованием, поэтому на инженерные должности, даже достаточно высокие, назначали людей со средним техническим.
Несмотря на свою ответственную должность на заводе, Миша довольно много времени уделял семье. Он относился к руководящему составу завода, в связи с чем ему полагался небольшой паек дополнительных продуктов, которые выдавались без карточек. В этот список, насколько я помню, входили следующие продукты: 1 литр натурального молока, 400 г растительного масла, 400 г колбасы, 1 кг сахара и 1 кг какой-либо крупы. Все это тогда было чрезвычайно дефицитно, и не очень многие могли их, как тогда говорилось, доставать. Продукты эти выдавались раз в месяц, а поедали мы все это за два-три дня, устраивая праздник для всей семьи. Иногда, правда очень редко, давали и небольшой кусок мороженого мяса. Если это бывало зимой, я старалась растянуть его как можно на большее число дней, придавая нашему жидкому супчику мясной запах.
Хотелось бы отметить очень интересный феномен: во время этой тяжелейшей эвакуации, в условиях сурового сибирского климата, за все пять лет пребывания в Томске в нашей семье никто из взрослых серьезно не болел.
Я вообще не помню, чтобы кто-либо на заводе страдал тогда, при всей скудности питания, заболеваниями желудка, почек или печени. Те, кто заболевал, протягивали недолго, остальные же, можно сказать, были совершенно здоровы.
Тем не менее Михаил болел. Он часто страдал от общей слабости, иногда бывали даже обмороки. Все мы были неправдоподобно худыми, так как даже с учетом дополнительных продуктов наш ежедневный рацион состоял, как правило, из хлеба и жидкого супчика. Правда, когда у нас появился земельный «надел», стол стал заметно богаче. Хлеб, который нам выдавали, был сырым, тяжелым, из очень плохой муки с высоким содержанием почти несъедобных отрубей.
Иногда по утрам Миша буквально не мог подняться с кровати, особенно после разгрузки угля. Как-то, оставшись из-за обморочного состояния дома, Михаил прочитал роман Л. Толстого «Воскресение». Когда я вечером вернулась с завода, он грустно сказал мне: «Прочитав эту книгу, я испытал страх, но не от прочитанного, а от того, что подумал: как это можно прожить больше 30 лет и не читать такие гениальные произведения!»
К тридцати годам Михаил успел прожить очень тяжелую, полную лишений жизнь. С раннего детства Миша был сиротой. Когда ему был всего один год, умерла мать, а в восемь лет, после смерти отца, он остался круглым сиротой. Следствием сиротской жизни было отсутствие у Михаила систематического образования. Однако он с детства увлекался техникой, которую очень любил всю жизнь, и, думаю, неплохо в ней разбирался. Если он что-либо читал, то исключительно книги, относящиеся к технике или политике. На художественную литературу ему всегда не хватало времени. Поэтому с настоящей литературой он познакомился уже в достаточно зрелом возрасте.
Я, как и все на заводе, работала по 12 часов в сутки, в две смены: дневную и ночную. Летом рабочий день начинался в три часа ночи, так как примерно в это время всходило солнце. Иногда на заводе случались перебои с электричеством и нас отпускали домой. Было довольно странное ощущение, когда глубокой ночью мы расходились по домам, а на светлом, как днем, небе ярко светило солнце. Мне почему-то всегда, до приезда в Томск, казалось, что белые ночи бывают только в Ленинграде.
Благодаря Михаилу мне удалось устроиться в отдел технического контроля, начальником которого был хороший Мишин товарищ. Звали его Михаил Михайлович, фамилию, к большому сожалению, мы с Мишей, как ни странно, уже не помним. Миша знал его еще по учебе в техникуме, где Михаил Михайлович преподавал, а затем был у него руководителем дипломного проекта.
Миша учился без отрыва от производства в техникуме при подшипниковом заводе, где он работал. После его окончания Миша какое-то время проходил стажировку у Михаила Михайловича. С тех пор они и работали вместе на одном заводе, сохраняя очень хорошие отношения.
Михаил Михайлович, уже далеко не молодой человек, был высоким плотным мужчиной с близорукими глазами, поэтому он всегда носил большие роговые очки. Он окончил какой-то московский технический институт, по-моему, еще до революции, и был чрезвычайно квалифицированным и очень опытным инженером, крупным специалистом в области подшипников. Это был настоящий русский интеллигент, какие к тому времени встречались уже не часто, по крайней мере у нас на заводе, где работала не одна тысяча человек. Он-то и попросил начальника отдела контроля Иватиева принять меня в свой отдел. Миша тоже хорошо знал Иватиева, но отношения у них были не столь дружественными. Поэтому пришлось обратиться к Михаилу Михайловичу, и он не отказал. В то время Эрику было уже больше двух лет, но я, несмотря на свои 28 лет, совсем не выглядела как женщина-мать. Я скорее походила тогда на застенчивую, стеснительную девочку-подростка. Когда Михаил Михайлович привел меня в кабинет начальника отдела, тот как-то растерянно, обращаясь скорее к моему спутнику, спросил: «Как же она сможет работать? Ведь это совсем ребенок!» Когда же я сказала, что работала на заводе раньше, правда, не на таком большом, и у меня высшее педагогическое образование, Иватиев вначале удивился, а потом опять спросил: «Что же ты понимаешь в технике?» Что я могла ответить? В технике я действительно понимала немного.
И все-таки на работу в отдел техконтроля меня приняли. Должность моя называлась контролер качества и заключалась в том, что я должна была носить в измерительную лабораторию детали для проверки. Эти детали изготавливались тут же на ремонтно-механическом участке рядом с нашей лабораторией. Здесь изготавливались детали для станков, занятых в основном производстве. Станки эти были привезены из Москвы уже не новыми и требовали постоянного ремонта. Так что работы на участке было много.
Через некоторое время, когда я немного набралась опыта, меня назначили ответственной за техническую документацию в нашей лаборатории. Раньше этой работой занималась молодая девушка, томчанка, из числа тех, о которых я писала выше. Чертежи и разные там технические требования и инструкции ее совершенно не интересовали. Ее интересовало совсем другое… Поэтому все было запущено; найти нужный чертеж или другой документ стоило большого труда. Несколько недель я наводила порядок в документации. Мне, конечно, помогали все сотрудники лаборатории, и с их помощью я это первое производственное задание выполнила, вероятно, неплохо, так как начальник меня похвалил. Это было приятно и вселяло уверенность, что все-таки я могу что-то сделать и в технике.
Все пять лет эвакуации я проработала в этой лаборатории, после чего уже хорошо разбиралась в станках и легко отличала токарный или сверлильный станок от фрезерного; научилась я и многому другому. Зарплата моя была чуть выше, чем у рабочих-станочников; ее с трудом хватало на несколько ведер картошки. И если бы не наш огород, то проблему продуктов решить было бы намного сложнее.
Я полностью отдавала себя работе, часто представляла, как тяжело приходится людям на фронте, и возникало искреннее желание сделать хоть что-то для победы над проклятыми фашистами.
С другой стороны, я никак не могла забросить домашние дела. Дети были еще маленькими и, естественно, требовали забот; приходилось по ночам или днем после бессонной ночи готовить еду, стирать, шить. Я научилась изготавливать довольно приличного вида войлочные сапоги (бурки). Приходилось шить и войлочные варежки для детей, так как без них зимой на улицу выйти нельзя. Это была очень большая и кропотливая работа, усложнявшаяся отсутствием у меня швейной машины, которую приходилось брать взаймы у соседей. За это я бесплатно шила для их детей рукавицы или бурки.
С выходом на работу мне пришлось определить Эрика в детский сад, к которому он привыкал с большим трудом. Большого нервного напряжения мне стоило каждое расставание с ним по утрам. Он всегда жалобно плакал, и я уходила от него с разбитым сердцем, в плохом настроении. Но выбора у меня тогда не было.
Несколько слов хотелось бы уделить детям, вернее, болезням, через которые они прошли. И Дима, и Эрик несколько раз за время эвакуации серьезно болели. Их даже приходилось госпитализировать в Клиническую больницу им. Сибирцева, которая находилась в пригороде Томска. Когда-то эта больница принадлежала очень известному в России профессору-педиатру Сибирцеву. После революции 1917 года больницу, как и все остальное в стране, национализировали, и профессор стал главным врачом или, иначе, директором своей больницы. К началу сороковых годов она превратилась в крупнейшую в Томске детскую клиническую больницу.
Дима очень тяжело болел скарлатиной. Через год, кажется, Эрик подхватил дифтерит и еле оправился. Мы чуть не потеряли нашего сына. Совсем молодая врач в детском саду, где находился Эрик, в самом начале болезни поставила неправильный диагноз. Она самоуверенно заявила, что у ребенка фолликулярная ангина, и лечила его соответственно. Когда он уже совсем ослаб и не мог оторвать голову от подушки, мы обратились к очень опытному врачу, специалисту по детским болезням. Он срочно направил Эрика в ближайшую детскую железнодорожную больницу. Наш поселок находился недалеко от железнодорожной станции Томск-2, где и была расположена эта больница, обслуживавшая детей железнодорожников, работавших на станции и в депо.
Мы с Мишей и тяжелобольным Эриком долго стояли в очереди в приемный покой. Примерно часа через два сообщили, что на сегодня прием больных закончился, и нам ничего не оставалось, как провести еще одну бессонную ночь дома с почти неподвижным ребенком. И тут меня буквально сорвало с места. Откуда только взялись силы! Я растолкала толпу людей и вся растрепанная ворвалась в кабинет врача. До закрытия приемного покоя оставалось несколько минут, и врач уже складывал в портфель бумаги и инструменты. Мой вид, вероятно, испугал ее, и она спросила: «Мамаша, что случилось?» Я что-то кричала, умоляла принять, так как ребенок при смерти. И врач сдалась. Это была очень опытная, уже немолодая врач и, как оказалось, душевный, не очерствевший человек. Она осмотрела Эрика и тут же поставила диагноз – дифтерит. Врач сказала, что спасти ребенка могут только в больнице Сибирцева. И мы пешком помчались туда. Михаил всю неблизкую дорогу нес сына на руках. К нашему счастью, успели мы вовремя. Эрика сразу же госпитализировали.
Назавтра рано утром мы с Мишей пришли проведать сына в больницу и здесь познакомились со знаменитым профессором. Это был уже довольно старый человек, высокий, худой, с пенсне на носу. Он внимательно и довольно долго осматривал и ощупывал Эрика. После осмотра Сибирцев снял пенсне, протер стекла и сказал: «Мало того что ребенок заразился дифтеритом, так он подхватил еще и коклюш». Я разразилась плачем и не могла успокоиться. Тогда профессор подошел ко мне, обнял за плечи и очень ласково, как-то по-отечески, сказал: «Не плачьте, дорогая, ничего страшного не произошло, ваш сын будет жить еще долго-долго. Я постараюсь быстро поставить его на ноги».
Тем не менее одновременное заболевание дифтеритом и коклюшем было довольно опасно для жизни Эрика, поэтому его положили в палату к взрослым. Там я впервые узнала, что взрослые тоже болеют этими детскими болезнями.
Эрика положили возле самого окна, выходящего во двор больницы. Рядом на кровати я увидела очень молоденького солдата с типичным еврейским лицом, которого сразу узнала. Совсем недавно он лежал в этой же палате вместе с Димой, болевшим скарлатиной. Я подошла к солдату и спросила: «Что случилось? Ты опять здесь…» Он как-то очень грустно ответил: «Моя еврейская мама так меня холила и берегла, что в детстве я не болел ни одной детской болезнью. Вот теперь приходится пройти этот круг».
Кормили в больнице чрезвычайно скудно, поэтому врач посоветовал нам подкармливать его витаминами. Но где было взять эти самые витаминные продукты? Я всю ночь простояла за медовыми сибирскими пряниками, которых мне однажды не хватило. В этот раз повезло, и я весь кулек пряников принесла Эрику в больничную палату. Его глаза радостно заблестели, и мне не надо было лучшей награды. Через несколько дней я спросила у Эрика, как ему понравились пряники, и он ответил, что успел съесть только один, и в ту же ночь они пропали.
Я поговорила с еврейским солдатиком. Он удивленно сказал, что никто в палате не посмел бы взять эти пряники, и вообще у них никогда раньше продукты не пропадали. Мне стало очень горько и обидно, что так нехорошо поступили с моим больным ребенком, и я тут же ринулась к главврачу.
Сибирцев внимательно выслушал меня, лицо его покраснело, и он тихо, но очень грозно сказал, что разберется в этом инциденте и обязательно строго накажет виновного. При этом он добавил, что воровать продукты у больного ребенка очень гнусное преступление и тот, кто его совершил, недостоен работать в его больнице, как, впрочем, и в любой другой. Виновником этого происшествия оказалась молодая медсестра, которую мы больше не встречали. Вероятно, профессор Сибирцев ее уволил.
Уже после рождения Изика Эрик перенес корь в очень тяжелой форме. Но и в тот раз, слава Богу, все обошлось.
Ни я, ни Миша не были готовы поставить под угрозу жизнь наших детей или благополучие нашей семьи и, не дай Бог, оставить детей одних, без родителей, как это случилось в Диминой семье.
Возможно, это звучит не очень патриотично и обывательски, но прежде чем совершить какой-либо рискованный поступок, мы всегда думали о наших детях, и очень часто это нас сдерживало.
Изик родился 6 октября 1945 года в Томске. Я носила его более девяти месяцев – случай довольно редкий. Конечно, я делала все, чтобы не забеременеть, но тем не менее, когда родился Изик, мы с Мишей были очень счастливы. Рожала я его значительно легче, чем Эрика, и был он, слава Богу, здоровым и достаточно развитым. Ирония судьбы состояла в том, что причиной легких родов, как мне потом объяснили врачи, явилось наше скудное питание – впроголодь. Именно поэтому я и не хотела рожать в эвакуации, так как хорошо понимала, что при таком питании трудно вырастить здорового ребенка, тем более что двое детей у нас уже было. Да и сама военная обстановка не вызывала желания рожать детей.
В подтверждение своей правоты хочу привести только один маленький пример. Хорошо помню, что Изик в утренние часы, когда здоровые младенцы его возраста обычно бодрствуют, очень часто спал, а точнее, тихо лежал с закрытыми глазами. Температура у Изика, как правило, не поднималась выше 35оС, что врачи квалифицировали как упадок сил из-за неполноценного питания.
И таких примеров я могу привести много.
Иногда приходилось носить Изика в детскую консультацию на периодический осмотр. И это было целым мероприятием, к сожалению, далеко не всегда простым и легким.
У нас в поселке консультации не было, и приходилось носить Изика на осмотр в железнодорожную больницу, которая находилась на станции Томск-2. Вроде бы и не очень далеко, километра два-три, не больше, но проделывать этот путь дважды с ребенком на руках, да еще буквально по колено в грязи, было достаточно изнурительно. Миша очень часто был так загружен работой, что не мог участвовать в этих переходах. Иногда, правда весьма редко, удавалось поймать какую-нибудь попутку, но чаще ходили пешком.
Однажды я взяла с собой Диму. Мы шли очень медленно, так как в эту пору была непролазная грязь. Когда я совсем выбивалась из сил, то отдавала закутанного в одеяло Изика Диме, и он несколько минут держал его, давая мне возможность перевести дыхание. Потом я забирала у него драгоценный сверток, и мы двигались дальше. До больницы мы добирались часа два.
После осмотра Изика врач заявила, что у него очень сильное расстройство желудка, вызванное постоянным недоеданием. «Это может закончиться трагически», – добавила она, и я разрыдалась.
Своего молока при таком питании у меня, естественно, было очень мало. Да и какое это было молоко при нашем скудном питании? Доктор пожалела меня и выписала для Изика готовое детское питание в бутылках, какое обычно давали тогда очень больным детям, да и то далеко не всем. Правда, если откровенно, то Изик и был больным. Но в те годы голодание, разумеется, никто не считал болезнью. Врач также посоветовала прикармливать сына супом из свежей рыбы. Ему тогда уже было около полугода. Свежую рыбу можно было достать только на рынке; при этом она стоила бешеных денег. Но какое значение имели деньги, если речь шла о жизни и смерти ребенка?
Не знаю уж, помогло ли Изику детское питание, отличный наваристый рыбный суп или наша постоянная забота о нем, но мы смогли спасти его, и я через всю жизнь пронесла глубокое чувство благодарности к этой тогда уже немолодой женщине – врачу, которая с такой удивительной, я бы даже сказала, материнской теплотой отнеслась к моему сыну. К большому сожалению, моя память не сохранила ее фамилию.
Длительная болезнь Изика вынудила меня оставить работу. Сделать это было далеко не просто. В эти годы в трудовом законодательстве все еще действовали драконовские законы военного времени, прикреплявшие советского человека к производству намертво. Поэтому начальник лаборатории, где я работала, Иватиев, человек в общем-то порядочный, отказался даже подписать мое заявление об увольнении.
Мне пришлось пойти на прием к директору завода. Процедура получения права на прием тоже была далеко не простой и требовала затрат времени, а главное, унизительного и нудного объяснения каким-то случайным людям, для чего мне нужен директор.
Конечно, я понимала, что у директора огромного и очень важного военного завода не было свободного времени, чтобы заниматься таким мелким вопросом, как мое увольнение. Но что я могла поделать, если этот простой вопрос все боялись решить в мою пользу? В конце концов, я попала к нему на прием.
Директор, разумеется, знал Мишу и, когда выяснилось, что я его супруга, выразил готовность мне помочь, добавив, что Михаил очень хороший инженер. Прочитав заявление, которое я положила ему на огромный письменный стол, директор спросил: «А где же виза твоего начальника Иватиева?» Я ответила, что Иватиев не хочет меня отпускать. По телефону директор поговорил с моим начальником несколько минут, положил трубку, немного подумал и вдруг предложил: «Знаешь что, давай сделаем так: я дам тебе отпуск на полгода, ты подлечишь сына и вернешься к Иватиеву. Он очень доволен тобой».
Мой переход, так сказать, в ранг домохозяйки очень поправил наш семейный быт и позволил укрепить здоровье детей. Михаилу я тоже смогла уделять больше внимания, и это конечно же заметно облегчило его жизнь, положительно сказавшись и на его здоровье.
Когда дела на фронте поправились, Красная армия начала гнать немецкие войска на запад и Москве больше ничто не угрожало, многие работники завода захотели вернуться домой. Прежде всего начали паковать домашний скарб. Многие женщины, работавшие на заводе, попытались уволиться. Но как я уже писала, тогда уволиться с завода было практически невозможно. Для женщин в принципе существовал вполне легитимный способ уволиться – беременность. По советскому законодательству полагался двухмесячный отпуск до и такой же после родов, т. е. можно было покинуть завод, даже не увольняясь.
Переход в домохозяйки отразился весьма существенно и на нашем продовольственном снабжении. К большому сожалению, мы стали получать гораздо меньше продуктов, так как мне, как неработающей супруге-иждивенке, полагалось лишь немного хлеба и 400 г растительного масла в месяц.
Но к счастью, в это время наше подсобное хозяйство уже приносило неплохой урожай картошки, капусты, всякой зелени и даже зерна. Это, конечно, очень разнообразило наш стол, а главное, земельный участок был единственным источником витаминов, в которых все тогда сильно нуждались.
В это время в отделе, где я еще продолжала числиться как находящаяся в отпуске, затеяли серьезную реконструкцию. Наша лаборатория переехала в какой-то временный барак, и меня пригласили помочь им навести порядок в документах, которые перепутались при переезде. Конечно, мне очень хотелось помочь этим, в общем-то неплохо относившимся ко мне людям, но, к сожалению, такой возможности у меня не было, и я отказалась. Больше с завода меня никто не беспокоил.
Теперь я уже не помню, сколько лет проработала в Томске, кажется, больше трех.
А вот тот факт, что последние полтора года я не работала и хорошо адаптировалась к домашнему хозяйству, моя память сохранила. Работа по дому была, пожалуй, не легче работы на заводе, а продолжительность ее была намного больше. Практически круглые сутки, с маленьким перерывом на ночной сон, часов пять, не больше. Остальные почти двадцать часов занимала домашняя работа.
Прежде всего нужно было кормить семью из пяти человек. Так как наша земля мяса, естественно, не производила, а давала только овощи и зерно, которыми накормить такую семью было невозможно, приходилось прибегать к различным уловкам, чтобы как-то сбалансировать калорийность питания. Конечно, кое-какое количество мяса нам перепадало из Мишиного спецпайка, но для одного взрослого мужчины и трех маленьких, себя я уже не считала, это было меньше, чем капля в море.
Основным заменителем мяса у нас была картошка, а ее приготовление, как известно, требует больших затрат труда. Каждый день начинался у меня с чистки картошки, норма – большое восьмилитровое ведро. Ну а уж потом вертелась по дому волчком, и так каждый день полтора года подряд без всяких праздников и выходных. Кстати, в эти дни бывало еще больше работы.
Все эти полтора года к нам постоянно приходили после занятий в школе дочки Гуты и Батьи, за которыми мне тоже приходилось присматривать. У нас всегда было тепло, и я всегда находилась дома, как же я могла отказать им?
Как я уже писала, мы жили в двухэтажном доме, построенном в начале века. Дом был добротный, но без удобств. Единственным удобством была огромная печь, облицованная от пола до потолка красивыми изразцами.
Потолки были очень высокими, а комната довольно просторная. Печь топили углем, так как при сибирских морозах -40оС, -50оС дрова не давали необходимого количества тепла. Но угля не хватало, и для его экономии мы иногда добавляли в печь дрова. Печь была отличная, но требовала большого количества угля, которого у нас не было.
У нас в поселке жила супружеская пара прекрасных печников, которые переделывали наши печи в отличные голландские; голландская печь, помимо того что требовала значительно меньше угля, позволяла готовить на ней пищу, чего нельзя было делать в старой печи. Нам в первый же год пребывания в Томске пришлось прибегнуть к услугам этой высококвалифицированной пары специалистов.
Кухонь в наших квартирах не было, так как их тоже переделали под жилье.
Где-то в конце 1942 года к нам в поселок прибыл эшелон советских немцев с Поволжья и юга Украины. Они первыми из большой семьи советских народов были депортированы в Сибирь. Уже потом были депортации крымских татар, чеченцев, ингушей и др. В 1953 году после «дела врачей» планировалась и депортация евреев, но Сталин вовремя умер и тем самым избавил нас от повторной эвакуации, а может быть, и от чего-то пострашней.
Тогда же, зимой 1942 года, мы должны были встречать этих несчастных людей, чтобы проводить их к местам проживания. Собственно, жить им было негде, и тогда у кого-то родилась «гениальная» идея переделать все наши кухни под жилье для немцев. Так жители всего поселка лишились кухонь, зато была решена жилищная проблема целого эшелона депортированного народа.
Но к большому горю депортированных немцев, эта «гениальная» идея появилась только после прихода эшелона в Томск. Как потом уже выяснилось, поезд должен был прибыть куда-то в другое место, где жилье для них вроде бы было. А пока пришлось всех этих полуобмороженных людей, выходивших из теплушек в сорокаградусный мороз в легких демисезонных пальто и ботинках, разбирать по домам. Картина была воистину трагическая. Старики, женщины с грудными детьми, дети малые и постарше, мне кажется, не понимали, куда их привезли, и сбились в большую галдящую и плачущую кучу на площади возле здания вокзала. Многих с обморожением разной степени отвезли с вокзала прямо в больницу, остальные как-то разместились по квартирам, где и так уже было достаточно тепло.
Надо отдать должное оперативности строителей – реконструкцию кухонь произвели очень быстро, и несчастные немцы заимели свой угол. Большинство из них стали работать на нашем заводе. Они как-то быстро освоились в непривычных условиях. Приспособились даже выращивать свиней в построенных рядом с домами сараях. Чем они их кормили – точно не знаю, но довольно крупных свиней я видела своими глазами. Так как даже в тех тяжелых условиях свинину мы не употребляли, то я не очень интересовалась этим вопросом.
Буквально через пару лет немцы стали, пожалуй, самой зажиточной группой населения нашего города. Среди них были различные специалисты высокого класса. Один из них посрамил даже наших знаменитых печников, о которых я уже упоминала. Однажды они зашли в комнату какого-то поволжского немца и первый раз в жизни увидели необычную печь, сложенную самим жильцом. Печники с позволения хозяина произвели ее испытания, то есть просто протопили, и убедились, что она действительно давала довольно приличное тепло даже при использовании всего лишь нескольких поленьев и бумаги. Таким образом, было опровергнуто многовековое утверждение, что в Сибири топить зимой печь нужно только углем. Это подтвердили сами печники. Правда, секрета этой печи им выяснить не удалось.
В нашем доме жила семья высокопоставленного инженера, с женой которого я дружила. Когда-то она была неплохой поэтессой, печатала сборники стихов. У нее часто бывали депрессии. В этом состоянии она поручала старшему сыну присматривать за двумя маленькими двойняшками, а сама, растрепанная и неухоженная, целыми днями валялась в кровати. Дома царил беспорядок, дети были голодными, и я иногда помогала им приготовить какую-нибудь еду.
В хорошем настроении эта женщина была общительна и весьма приятна, и мы иногда вспоминали былую жизнь в Москве. Здесь, в эвакуации, она почему-то не писала стихов, по крайней мере, никому об этом не говорила.
Когда положение на фронте значительно улучшилось и стала крепнуть надежда на то, что конец войны уже не так далек, моя знакомая стала меняться на глазах. Она занялась детьми и домом, а как-то даже пригласила меня к себе в комнату и прочитала первые стихи, написанные в эвакуации. В депрессивном состоянии я ее уже больше не видела.
Однажды, когда Миша в очередной раз находился в командировке, я решила покрасить стены и побелить потолок. Приближались праздничные первомайские дни, и я решила к приезду Михаила привести комнату в порядок. Потолки были очень высокими, а лестницу мне достать не удалось, поэтому я соорудила подставку из стола, тумбочки и табуретки и взобралась на это сооружение с краской и кистью.
В это время ко мне зашел мой сосед по квартире, удивленно посмотрел на меня и изрек: «Знаешь, Лена, ты совсем не похожа на еврейку. Занимаешься такой тяжелой мужской работой. Раньше мне казалось, что евреи черными работами никогда не занимаются, тем более женщины». Я ему ничего не ответила, и он ушел, а сама подумала тогда, почему же мне не делать то, что я умею?
К приезду Миши из командировки наша комната сияла. Он удивленно осмотрел ее и стал корить меня за то, что я сделала эту тяжелую работу одна, без него. Но я-то хорошо видела, как он доволен мной.
С мужем приехал уже немолодой мужчина, с которым Миша познакомился в командировке. Он занимался заготовкой продуктов питания для рабочих какого-то завода. Свободных мест в нашей гостинице не оказалось, и новый Мишин знакомый попросился у нас переночевать. Мы согласились.
Это был еврей с очень интеллигентным лицом, и если бы не горб на спине, то его внешность можно было бы назвать даже весьма приятной. Он замечательно пел, особенно еврейские народные песни.
Оказалось, что наш гость женат на очень красивой молодой русской женщине. Через какое-то время они приехали к нам уже вместе и опять попросились переночевать.
Супруги привезли с собой очень много редких в то военное время продуктов и как-то вечером, когда Миши не было дома, сели ужинать. Тут же находились Дима и Эрик, которые, как завороженные, смотрели, как эта пара поедает диковинные продукты: колбасу, голландский сыр, яйца и что-то там еще. Мишин знакомый буквально извивался ужом перед красавицей женой. А той было очень неприятно есть под пристальными взглядами детей, и она как-то стеснительно брала со стола продукты. Незваный гость заметил состояние супруги и выронил фразу, которая застряла в моей памяти, как заноза: «Кушай, кушай, милая, в это тяжелое время нельзя делиться продуктами, иначе не выжить». Я услышала эти слова, хотя он говорил очень тихо, и во мне все заклокотало. Я подошла к Диме и Эрику, которые голодными глазами впились в эти деликатесы, обняла их и громко сказала, обращаясь к этой парочке: «А я вот убеждена, что выживут как раз те, кто способен поделиться с ближним!» Оба они очень смутились, быстро собрали со стола, что-то буркнули на прощанье и ушли. Больше они у нас никогда не появлялись.
В эвакуации мы встречали довольно много евреев, которые занимались продуктовым снабжением заводов. Должность эта была хлопотная, весьма ответственная, но зато довольно хлебная. Не все они, конечно, были черствыми эгоистами, но как-то так случилось, что мне попадались именно такие. Вот еще одна иллюстрация.
Однажды я узнала от соседки, что на детей стали выдавать по карточкам какое-то дополнительное количество сахара. У нас их тогда уже было трое, и я побежала в магазин получать дополнительный сахар. Но мои карточки оказались просрочеными буквально на несколько дней, и в магазине мне сказали, что вопрос можно решить на продуктовой базе. Я помчалась туда и, увидев, что в комнате начальника базы за столом сидит типичный еврей, очень обрадовалась, наивно подумав, что уж он-то не откажется выдать мне сахар. Но не тут-то было. Этот еврей даже не дал мне закончить фразу, перебил и буквально выставил меня из кабинета, сказав, что срок получения уже прошел. Сахара в том месяце я так и не получила. Вот вам и еврейская солидарность.
Мы сблизились с двумя еврейскими семьями, жившими по соседству. Первая состояла из уже немолодой супружеской пары с двумя взрослыми дочерьми. Как и мы, они всей семьей ютились в одной комнате. Обе дочери учились в Томском университете, старшая – на литературном факультете. Эти люди вели себя как-то очень осторожно, как, впрочем, и многие после революции. Жизнь в Стране Советов, как я теперь понимаю, была, мягко выражаясь, неуютной не только для эмигрантов из Палестины. Каждое необдуманное слово, каждый неосторожный поступок могли грозить большими неприятностями. Но особая осторожность этих пожилых людей была вызвана причинами другого рода. Сразу после приезда в Томск они разыскали ювелирный магазин, где производилась скупка у населения золота и других драгоценностей, и стали постоянными его клиентами. Сдавали они там золото или что-то покупали в магазине, я не знала, но то, что они вдвоем наведывались туда почти каждую неделю, не было для меня секретом.
Собственно, сблизились они с нашей семьей только по причине еврейского происхождения. Никаких общих интересов и тем для разговора у нас не было. Иногда старик заходил к нам и всегда укорял, что мы не умеем жить, вечно поучал и докучал непрошеными советами. Рассказывал, вероятно доверяя нам, как они с супругой проворачивают свои дела и потому едят то, что нам и не снилось.
Мы с Мишей были намного моложе этих людей, и было как-то неудобно спорить или возражать им. Но после разговора с ними всегда оставался неприятный осадок.
Вторая еврейская семья тоже была пожилой парой. Муж работал в отделе снабжения завода, а его жена по причине плохого здоровья нигде не работала. Сразу же после нашего знакомства сосед стал уговаривать Мишу перейти на работу в их отдел. Он по секрету сообщил мужу, что там нет необходимости работать с таким напряжением, как сейчас, и, как он выразился, можно будет всегда иметь «живую» копейку, намекая на какие-то темные делишки. Миша, естественно, отказался, и наши отношения в общем-то прекратились. Иногда мы обменивались ничего не значащими словами, но не более того.
Мы с Мишей были далеки от таких дел, помимо того, по законам военного времени за такие «проделки» можно было в лучшем случае угодить в тюрьму, ну а в худшем – в штрафной батальон на самом переднем крае фронта, что было практически равносильно смертной казни. Мы всегда в первую очередь думали о детях, и Михаил отказался, даже не посоветовавшись со мной. Но конечно же я одобрила его решение.
Дети постепенно подрастали. Пока Эрик не научился читать сам, я читала ему детские книжки. Чаще всего это были стихи Маршака и сказки Пушкина, читала и других писателей. Благодаря хорошей зрительной и слуховой памяти Эрик по картинкам запоминал стихи наизусть. Причем начинать он мог с любой страницы. Создавалось впечатление, что в свои неполные пять лет он уже хорошо читает.
Дочки Гуты и Батьи очень часто приходили к нам после школы. Они делали уроки, играли с Димой и Эриком, и только вечером приходили их замученные мамы и забирали девочек домой. Покормить, к сожалению, я их могла только нашим традиционным жидким супом на картошке и овощах, иногда заправленным подсолнечным маслом. Но и этому блюду бедные девочки были рады и всегда очень трогательно благодарили, как взрослые.
Дни зимой в Томске, как правило, бывали ясными, на чистом небе светило яркое солнце. Смотреть на снег без темных очков было почти невозможно – начинали болеть глаза. При этом температура выше -30оС не поднималась, но бывало и -50оС. Девочки были Димиными одногодками и часто играли с ним на улице. Обычно это была игра в войну. Кто-то обязательно должен был играть роль фашиста. Но, естественно, это была не престижная роль, и все отказывались. Порой возникали шумные споры, так как и Дима, и девочки хотели быть только советскими солдатами. Поначалу Дима читал с удовольствием, но потом почему-то это желание пропало, и приходилось заставлять его читать книги. Ему гораздо больше нравилось играть в войну или другие игры.
Мужа Веры Лижник, с которой мы дружили, вернули с фронта в связи с инфарктом. Он был какой-то большой армейский командир, и его поместили в военный госпиталь под Москвой, куда Вера поехала его навестить.
Мы попросили ее привезти побольше детских книжек для Димы и Эрика. Она выполнила нашу просьбу, кое-какие книги у нас уже были, так что Диме было что читать. Были книги и для Эрика, а потом другая соседка привезла нам откуда-то коробку с большими буквами – алфавитом и деревянную доску для писания мелом. Я стала учить Эрика чтению. Я по-прежнему читала ему каждый раз, когда выдавалась свободная минута. И как-то утром он вдруг сказал мне: «Мама, я уже понимаю, как надо читать, давай я почитаю». Я дала ему книгу, которую он еще не выучил наизусть, и Эрик действительно стал медленно-медленно читать. Я хорошо помню, как в тот день он все время ходил за мной и приставал: «Мама, послушай, скажи – я правильно читаю?» И к моей большой радости, он читал правильно. Было ему тогда только пять лет. С тех пор он и начал читать.
Дима к этому времени уже учился в третьем классе, но читал медленно и делал ошибки. Вероятно, его учительница в школе была не очень высокой квалификации и, скорее всего, обучала своих учеников по не совсем правильной методике. А главное, она не привила Диме любовь к чтению. Это пыталась сделать я, но при наших условиях жизни исправлять педагогические ошибки было достаточно трудно. И только в конце третьего класса Дима наконец заинтересовался книгами. Поначалу это были небольшие детские рассказы, сказки, а уж потом он стал читать и довольно серьезные книги.
Дима очень любил рисовать, и надо сказать честно, у него получались вполне приличные рисунки. Наиболее удачные я складывала в картонную папку и хранила, в глубине души надеясь передать их когда-нибудь его матери.
Но к большому моему сожалению, я не смогла сохранить эти чудесные детские рисунки. Дело в том, что в то время у Димы под влиянием старших друзей с улицы появилась странная привычка тащить вещи из дома. Чаще всего он их на что-то менял, а иногда просто дарил кому-то, как говорится, безвозмездно. Когда и кому он отдал альбом с рисунками, я так и не узнала, поскольку заметила пропажу слишком поздно.
Дима не очень охотно садился за приготовление уроков, и я часто принуждала его к этому. Конечно, ему, как и большинству мальчишек, больше нравилось гонять мяч летом и кататься на лыжах зимой. Эрик, став постарше, тоже любил кататься на лыжах. Посреди нашего поселка был довольно высокий холм, зимой превращавшийся в большую снежную гору, где всегда стоял шум и слышался смех детворы. Там и катались обычно Дима и Эрик.
Природа в районе Томска была прекрасной. Кругом вековая тайга, летом поражающая обилием ягод и грибов. Недалеко от поселка протекала большая река Томь, по которой ходили баржи и небольшие пароходы. Летом там было много купающихся; мы тоже, хотя и очень редко, ходили туда купаться. После возвращения в Москву дети еще долго вспоминали жизнь в Томске и грустили по сибирской природе.
Конец войны
Красная армия вела наступление по всем фронтам, и наше настроение заметно улучшалось. Теперь мы жили только ожиданием близкой победы и скорейшего возвращения в Москву. Теплилась где-то в глубине души надежда, что, может быть, после такой жестокой войны, уничтожившей такое огромное число евреев (мы тогда, конечно, не знали о жуткой цифре шесть миллионов), Сталин все-таки откроет свои железные ворота и позволит нам вернуться в Палестину, к родной семье. Прошло уже столько лет с момента моего изгнания с родной земли, а я все так же остро чувствовала глубокую тоску, когда вспоминала о родных и близких, о клочке нашей еврейской земли, которой даже на больших картах почти не видно.
Очень хорошо помню тот день, когда по радио сообщили, что Красная армия взяла Берлин. Это было 2 мая 1945 года, а 9 мая весь поселок праздновал День Победы. В тот день в Томске была замечательная погода. Солнце светило очень ярко, что бывало здесь в начале мая достаточно редко. Как тогда говорили, природа тоже празднует победу над нацизмом. Все, даже незнакомые люди, обнимались, целовались, тут же распивали крепкие напитки, поминая погибших. Тогда еще никто не знал, сколько их, тех самых погибших, тогда только радовались и веселились, что посчастливилось дожить до Победы.
Теперь всех интересовал только один вопрос: когда же наконец можно будет вернуться в Москву? Руководство завода, поняв, что людей после победы будет трудно удержать в Томске, решило заинтересовать особо нужных производству специалистов различными благами и в первую очередь отдельной квартирой. Это был очень верный шаг, так как большинству москвичей пришлось бы вернуться в свои коммунальные квартиры, где проживало одновременно по две, три и более семей. Квартира, правда, предлагалась не в Москве, а в Томске, но тем не менее это было невиданное и очень редкое благо. Вместе с квартирой предоставлялся большой сарай, где можно было разводить свиней, кур и даже держать корову, т. е. полностью обеспечивать себя продуктами, что и после победы было, пожалуй, главной заботой большинства работников завода.
Зарплата в те годы большого значения не имела, так как магазины пустовали, а покупать на базаре не позволяли даже очень высокие зарплаты.
И тем не менее все стремились домой, в Москву. Мы, естественно, тоже, хотя, конечно, Москва для нас не была родным домом. Уволиться с завода по-прежнему было очень трудно. Для этого требовалось приглашение на работу в Москву, заверенное в министерстве, к которому относился наш завод. Только в этом случае можно было получить билеты на поезд.
Только через два года после победы Миша смог добиться приглашения в Москву. Шел уже 1947 год. Приближалась и дата освобождения Сали, ее осудили на десять лет. Дима тоже знал, что его мама должна скоро вернуться. Конечно, за эти годы наша семья стала его семьей. Несмотря на то что мы приучили его звать нас тетя Лена и дядя Миша, он, без сомнения, чувствовал в нас своих родителей. Ведь когда арестовали его мать, он был трехлетним ребенком и практически ничего не помнил о ней. Слово «мать» вообще для него было каким-то абстрактным понятием, которое он всерьез не воспринимал, и никаких чувств это слово у него не вызывало. Правда, мы заставляли его писать Сале письма, но Дима делал это как-то механически, не придавая особого значения слову «мама», с которого он всегда начинал эти письма и которым заканчивал их.
Я помню, как один случай сильно смутил меня, и я поняла: что-то мы сделали не так, воспитывая Диму. Ему было уже тринадцать лет, почти юноша, когда однажды он с расстроенным грустным лицом вдруг огорошил меня: «Знаете, тетя Лена, я был бы доволен, если бы мама еще год побыла в лагере». Я как-то поначалу растерялась от неожиданности, а потом сказала возмущенно: «Дима, о чем ты говоришь? Это же лагерь, хуже тюрьмы, это же не санаторий, где можно побыть еще год. Почему ты так хочешь?»
Он понял, что сказал глупость, но тем не менее ответил, что ему очень хочется хотя бы еще год побыть в нашей семье.
От Сали письма стали приходить чаще, и почти в каждом из них она писала, что очень признательна нам за спасение сына и до конца жизни будет помнить об этом. Она также сообщала, что после освобождения из лагеря ей запрещается жить в Москве, и она выбрала город Томск, в надежде поселиться недалеко от нас. Таковы были ее наивные мечты. Мы же с Мишей мечтали только об одном: поскорей передать ей сына, живого и здорового, чтобы у Димы наконец появился настоящий родной, самый близкий человек, которого он сможет полюбить, как и положено любить мать. И спешили мы только потому, что очень хотели не дать окончательно погибнуть тем росткам сыновней любви, которые мы так тщательно лелеяли все эти десять лет.
Я знала, что разочарую Салю, но все-таки ответила ей на последнее письмо с полной откровенностью. Я писала, что мы возвращаемся в Москву, и она должна сама решить, где ей удобней забрать Диму. Конечно, мы постараемся сделать все, что в наших силах, чтобы помочь Сале начать новую жизнь на свободе с сыном, но при этом у нее будет своя жизнь, а мы продолжим свою.
Саля ответила, что уже послала на наш адрес несколько посылок, и они должны скоро прибыть. В них оказались два пиджака, один шерстяной, другой кожаный. Но были они очень грязные, измятые и имели неприглядный вид. Правда, после чистки стало видно, что это вполне приличные вещи. Откровенно говоря, мы не знали, что с ними делать. Для Димы они не подходили по размеру, нам они тоже были не нужны, и я их сунула куда-то в угол.
Однажды, за несколько лет до этого, у нас побывал какой-то мужчина, сидевший в одном лагере с Салей. Он сообщил нам, что ей повезло, если так можно сказать о лагере, она работает там по специальности (Саля была детской медсестрой) в детском приюте, где ухаживает за детьми заключенных. Условия жизни и питание в этом приюте несравненно лучше, чем в лагере.
Конечно, находится она за колючей проволокой, но жизнь там мало отличается от жизни на воле. «По крайней мере, Саля всегда сыта и не страдает от холода, как вы тут», – добавил этот человек.
Нам было понятно, чисто по-человечески, ее желание жить с нами после долгих и конечно же, как бы там ни было, мучительных лет жизни за колючей проволокой. Но меня вдруг осенила догадка, которая очень сильно расстроила нас с Мишей: вероятно, не только у Димы пока еще не возникало настоящей глубокой любви к матери, но и у Сали тоже за эти долгие годы сильно притупились материнские чувства к сыну. Возможно, что она этого и не осознавала. Совершенно понятно, что это была не ее вина, а их общее горе.
И все-таки мы решили не ждать Салю и возвратились в Москву, тем более что у Миши уже был на руках вызов-приглашение на работу. Для такого решения были две основные причины. Во-первых, нужно было продолжать нашу жизнь: воспитывать детей, дать им образование и т. д., и, без всякого сомнения, сделать это было лучше и легче в Москве.
И второе, для реализации главной мечты всей нашей жизни – и моей и Мишиной – вернуться на родину и воссоединиться наконец с семьей, конечно же больше подходила Москва, чем провинциальный сибирский город Томск.
Были и другие причины, но они не так важны, и на них я останавливаться не буду.
И вот мы в Москве! К сожалению и большому своему изумлению, эту счастливую дату я не помню. Мы заранее списались по поводу Димы с Сарой Чечик, лучшей Салиной подругой, которая жила под Москвой, и она без колебаний согласилась взять его к себе до приезда Сали. Увидев его, она буквально раскрыла рот от удивления и восхищения. Ведь она помнила его трехлетним малюткой, а теперь перед ней стоял высокий здоровый паренек с румянцем на щеках. Сара откровенно сказала, что думала увидеть худого заморыша, добавив при этом, что не осудила бы нас за это, так как хорошо знает о невероятно тяжелых условиях нашей сибирской жизни, да и не только нашей и не только в Сибири.
Сара встретила нас очень хорошо. Нашим разговорам не было конца. Мы пробыли у нее почти целый день, а вечером всей семьей отправились на вокзал, чтобы успеть на поезд, идущий на Москву. Я видела бездонную тоску в Диминых глазах, когда мы прощались, и я целовала его на вокзале, говорила что-то успокаивающее. Сердце мое разрывалось на части, и в последнее мгновение я чуть было не сказала: «Ладно, Димочка, поехали с нами!» Но разумом я понимала, что для него будет несравненно лучше и естественней жить с родной матерью, а не пусть с уже полюбившимися и привычными, но все-таки неродными людьми. Я сдержалась, ничего не сказав больше Диме, и мы всей семьей – я, Миша и дети, уехали в Москву. И только по дороге, сидя в поезде, я с ужасом поняла, как жестоко мы поступили с Димой. Он совершенно психологически не был подготовлен к тому, что так внезапно оборвется его почти сыновнее отношение ко мне и к Мише, мы так запросто встанем, заберем своих детей и уедем, оставив его, по существу, с почти незнакомым чужим человеком. Конечно, мы все десять лет, что он прожил с нами, готовили Диму к этому моменту, особенно последние несколько месяцев. Но в общем-то он был еще ребенком и принимал наши разговоры о предстоящей разлуке скорее как абстрактное будущее, нежели как реальное настоящее. И в этом состояла наша общая трагедия.
Но события этого дня еще не закончились.
Как только мы ушли, рассказывала потом Сара, Дима так разрыдался, что более часа испуганная Сара не могла его успокоить. Он отказался от ужина и заявил, что сбежит от Сары, если она не поедет с ним в Москву. Ей ничего не оставалось делать, как выполнить его желание.
И поздно ночью на каком-то попутном автобусе (поезда уже до утра не останавливались на этой станции) они добрались до Москвы и разбудили нас громким стуком в дверь. Всю дорогу к нам Дима ревел, и лицо его было опухшим от слез, но при виде нас Димины глаза снова засветились радостью.
Шифра, старшая сестра Михаила и ее пятеро детей раньше жили в Бессарабии, а во время войны переехали в колхоз на Украине. Там она почти все время проработала в поле на очень тяжелых сельскохозяйственных работах. Денег за работу тогда в колхозе не платили, а существовала так называемая натуральная формва оплаты труда. Шифра получала в качестве оплаты хлеб, картофель, овощи и пшеницу. Летом и осенью бывали еще и фрукты. Старшие дочери помогали ей в поле и дома. С мужем она, вероятно, развелась, но нам об этом ничего не писала. Потом, уже много лет спустя, мы узнали горькую историю ее жизни.
Муж ее оказался очень азартным картежником. Он проигрывал буквально все, что только мог: зарплату, овощи и фрукты, которые Мишина сестра заготавливала на зиму, свои вещи, вещи жены и даже вещи детей. Семье порой приходилось голодать по этой причине. Однажды мы получили от нее письмо, в котором она описала свое бедственное положение и просила хоть чем-нибудь помочь. Мы послали ей деньги, чтобы они с детьми смогли переехать куда-то в Бессарабию, тогда уже называвшуюся Молдавией.
Когда она перебралась в Молдавию, там был страшный голод, люди умирали прямо на улице. Но Шифре как-то удалось устроиться, и она пригласила нас в гости посмотреть: может быть, захотим остаться там, в Молдавии, навсегда.
После сибирских морозов нам очень захотелось погреться под южным молдавским солнцем, насладиться изобилием овощей и фруктов, да и добыть жилье в Москве было делом почти безнадежным. Короче, мы решили ехать в Молдавию устраиваться, что называется, на постоянное жилье. Тем более у нас с Мишей были приличные специальности, и нам казалось, что с трудоустройством проблем не будет.
Стали собираться в дорогу, и тут же встала финансовая проблема. Мы даже не подозревали, как много денег нужно для переезда. Нужны были деньги на обустройство в Молдавии, хотя бы на первое время. Таких денег, конечно, у нас не было, и мы решили продать все, что можно, и уже налегке поехать в Молдавию.
Еще во время войны из Томска в Москву выезжала бригада рабочих, которая собрала, погрузила в товарные вагоны и доставила в Томск весь домашний скарб всех работников завода. Нам тоже привезли нашу мебель, одежду, посуду, книги и т. д. Потом мы уже сами привезли все это обратно в Москву, а теперь вот все до последней вилки продали.
Дорога заняла около двух суток, и наконец мы прибыли в небольшой город Король. Нас сразу удручил вид этого поселка, люди здесь жили в таких же глинобитных домах, какие я помнила с раннего детства в нашем еврейском местечке.
В доме Мишиной сестры не было ничего, кроме стола, двух скамеек и большой кровати. Здесь царила полнейшая нищета, которой мы не видели даже в Томске.
Сестре мы сказали, что приехали только погостить, так как, откровенно говоря, нам было стыдно за совершенную глупость. Действительно, как же это мы оба, взрослые люди с определенным жизненным опытом, имея двоих детей, решились на такую авантюру? Сейчас мне достаточно трудно объяснить этот поступок.
Все вырученное от продажи нашего домашнего скарба мы истратили на еду. Когда от нашего капитала осталось денег только на билеты до Москвы, мы собрали наши жалкие пожитки и отправились в обратную дорогу.
В Москве нас приютила Вера Ильинична, с которой мы подружились еще в Томске. Я уже писала о ней. Ее муж был редактором газеты, довольно известным в Москве человеком. У них была небольшая, но отдельная двухкомнатная квартира со всеми удобствами. В послевоенной Москве это было большой редкостью. Приняла нас Вера Ильинична очень радушно. Мы прожили у них, кажется, неделю. Относились Вера Ильинична и ее муж ко всем нам очень внимательно, но мы понимали, что сильно стесняем их.
Как-то они предложили нам посмотреть их загородную дачу, совсем близко от Москвы, куда, если это нас устроит, мы можем переехать. Мы согласились переехать сразу, без всякого осмотра.
Когда же мы увидели этот деревянный старенький дом с дырявой крышей и разбитыми окнами, то поняли, что немного поторопились. Но с другой стороны, продолжать жить у Веры Ильиничны было уже неудобно.
Миша добыл где-то необходимые материалы и, как смог, отремонтировал домик, в котором мы и прожили какое-то время.
Теперь остро встала проблема трудоустройства. Где-то уже осенью Миша нашел работу, но она была за чертой города, на первой станции от Москвы, но тем не менее за пределами столицы. Это был небольшой механический завод, куда срочно требовался инженер-механик с опытом работы. После короткой беседы Мишу приняли на завод, и нам временно предоставили комнату на его территории.
Изику тогда было два года, а Эрику – восемь. И как-то поздно вечером у нас неожиданно появилась Саля. Услышав стук в дверь, я посмотрела в окно, но сначала не признала Салю и подумала, что кто-то с завода пришел за Мишей. Однако когда она вошла в комнату, я тут же узнала ее. Мы обнялись, расцеловались и сели за стол. Я столько раз представляла себе эту встречу, рисуя в воображении яркие картины, но все вышло как-то обыденно. Да и если откровенно, то и говорить нам оказалось не о чем. Мы что-то вспоминали из довоенной жизни, поговорили о Диме, и вдруг Саля спросила: «Лея, а где те два пиджака, что я выслала вам в Томск? Это единственные вещи, которые остались от Мустафы». Я растерянно молчала, так как не знала, что ответить. Конечно, я сразу вспомнила эти грязные измятые пиджаки, которые после чистки какое-то время висели в нашем шкафу. Саля ничего не писала по поводу пиджаков, и мы решили их продать, чтобы купить для Димы зимнее пальто и еще что-то из одежды. Мы ведь не имели никакого понятия, что эти пиджаки так дороги Сале.
Все это я и рассказала ей и добавила, что знай мы, чьи это пиджаки то, без сомнения, не продали бы их, но память о Мустафе от этого, я уверена, не потускнеет. Мне показалось, что инцидент вроде бы исчерпан и Саля успокоилась. Мы переключились на какую-то другую тему, и как-то неожиданно Саля сказала, что ей еще нужно навестить племянницу мужа, которая тоже живет в Москве. Я оторопела, удивленно и растерянно посмотрела на нее и спросила: «Разве у Мустафы была племянница? Я не знала о ней ничего, почему же ты не отдала Диму ей?» И Саля совершенно спокойно, как само собой разумеющееся, ответила: «Так у нее ж были свои дети». Ну что я могла тогда сказать? И я действительно ничего не сказала, но после этой новости какой-то горький осадок все же появился у меня на душе.
Сале, как осужденной по знаменитой 58-й статье, было запрещено проживание в Москве. Салина подруга по лагерю добыла какое-то жилье для нее и Димы в городе Иванове, в ста километрах от Москвы. Через полгода Салю снова арестовали, а Диму в этот раз усыновила какая-то русская женщина, вся семья которой погибла во время войны.
Чтобы получить московскую прописку, нам нужно было срочно найти постоянное жилье. Одна работница завода предложила купить у нее небольшой деревянный домик, который она почему-то срочно продавала, но на такую покупку у нас не было денег. И все-таки мы решили дать ей задаток в надежде занять у кого-нибудь деньги. С помощью Мишиных знакомых по заводу мы отремонтировали дом, переложили в нем печь, покрасили, и он принял весьма приличный вид. Домик состоял только из одной комнаты и очень маленькой кухоньки, но все-таки это было наше собственное жилье. Так мы начали жить в поселке Владыкино, что находился в нескольких километрах от Москвы. В этом поселке мы прожили ровно девятнадцать лет, до 1966 года, когда наконец Миша получил отдельную квартиру в новом московском микрорайоне.
Владыкино
Прежде всего нужно было срочно заплатить за дом, так как его старая хозяйка переезжала. Она, правда, согласилась подождать какое-то время, но эта отсрочка не делала проблему проще.
И тогда я решилась написать письмо родителям в Палестину, собственно, тогда это уже было государство Израиль, которое Советский Союз признал и установил с ним дипломатические отношения. Из очень редких писем от родителей я знала, что живут они очень бедно, как, впрочем, жили все в первые годы образования Израиля, но тем не менее выбора у нас не было, и я обратилась к ним с просьбой как-то помочь нам купить этот несчастный домик. И они, конечно, помогли. Папа написал своему брату Ави в Америку, и тот прислал нам посылку с большим, на несколько мужских костюмов, отрезом отличного материала. В Москве этот отрез стоил больших денег. Какую-то сумму нам удалось собрать, и хозяйка согласилась взять отрез и собранные нами деньги в счет оплаты дома. Так мы стали законными его владельцами.
Мы оформили договор на покупку дома, нас официально зарегистрировали в милиции и выдали на всех продуктовые карточки.
Продовольственное положение в Москве в первые годы после войны, я бы сказала, было, пожалуй, еще хуже, чем в Томске. Мы питались в основном картошкой и морковью. Мясо, из-за чрезвычайной дороговизны, было на нашем столе так редко, что порой мы забывали о существовании этого продукта.
Зато из картошки и моркови я научилась приготавливать десятки блюд, пытаясь хоть как-то обмануть голод.
Жили мы буквально рядом с Москвой, поэтому Эрик пошел учиться в ближайшую московскую школу. Проблем с учебой у него никогда не было. Учился он всегда отлично, при этом у него были одинаково хорошие способности как к гуманитарным, так и к точным наукам.
В то время в Москве было много житейских проблем, и одной из них была нехватка детских садов. Устройство ребенка в детский сад было тогда несбыточной мечтой. По этой причине я сидела дома с двухлетним Изиком и, конечно, не могла пойти работать, хотя мы остро нуждались буквально во всем. Тогда по Москве ходила такая грустная шутка. Родители записали ребенка в очередь на получение места в детском саду. У ребенка уже появились внуки, а очередь еще не подошла.
Где-то уже поздней осенью 1947 года Эрик заболел скарлатиной. Вообще-то сама болезнь не считалась опасной, но врачи, боясь сопутствующих ей осложнений, как правило, госпитализировали детей на срок до сорока дней. Это случилось еще в те дни, когда мы жили в маленькой комнате на территории завода. Как-то, купая Эрика, я заметила красно-белые пятна по всему его телу и очень испугалась. Я побежала с ним в детскую поликлинику, расположенную довольно далеко от нашего дома. Мы с Эриком буквально ворвались в кабинет врача, у которого сидели несколько взрослых с больными детьми. Врач вначале попросила нас подождать, но, увидев мое испуганное лицо и растрепанный вид, все же осмотрела Эрика. После беглого осмотра она направила нас в приемный покой инфекционной больницы для срочной госпитализации. В тот же день Эрика положили в больницу. Посещение больных в этой больнице, естественно, запрещалось, и мы общались посредством записок. Эрик только начал учиться во втором классе, но уже мог довольно понятно письменно излагать свои мысли. Я писала печатными буквами записку, а он такими же буквами мне отвечал, так мы и общались.
Родители маленьких детей, которые еще не умели писать, всегда просили меня почитать им записки Эрика, из которых они выуживали кое-какие общие сведения.
После сорока дней Эрика выписали из больницы, но перед уходом врач спросила, есть ли у нас еще дети. Узнав, что у меня дома находится двухлетний сын, она очень серьезно предупредила, что болезнь эта очень заразная и есть большая вероятность заразиться. Она советовала изолировать Изика хотя бы на месяц от еще заразного брата. Совет, конечно, был хорошим и искренним, но что я могла предпринять? Родственников в Москве у нас с Мишей не было, а кто возьмет на месяц двухлетнего ребенка? Я даже не могла уехать с Изиком, если бы вдруг кто-то и согласился нас взять. Эрик был еще слаб, да и было ему всего восемь лет. Как я могла его оставить с Мишей, который целыми днями пропадал на работе. Короче, никуда мы не переехали, и случилось то, о чем предупреждал врач. Через неделю заболел скарлатиной Изик, и теперь я просила родителей старших детей почитать мне записки. Так в постоянной беготне от дома до больницы и назад прошло еще сорок тяжелых дней, после которых я буквально валилась с ног от полного изнеможения.
Когда наконец пришло время забрать Изика из больницы, случилось трагикомическое происшествие. Я сидела в коридоре и вместе с другими родителями ждала, когда приведут детей, подлежащих выписке из больницы. Медсестра привела группу детей примерно одного возраста с Изиком. Родители бросились к ним и стали разбирать деток. Я тоже подошла к ним, но, не найдя Изика, опять села, подумав, что привели не всех. Дети и родители быстро разошлись, и посреди коридора остался только один очень худенький мальчик с совершенно бескровным лицом и остриженной наголо головкой. Он как-то странно смотрел на меня, а потом подошел, дернул за юбку и произнес тихим голосом: «Мама». И сердце мое упало, я узнала Изика, подхватила его на руки и стала его целовать, обливаясь слезами. За сорок дней Изик так похудел, так изменился, что я даже не узнала его. Какой ужас! Не узнать своего родного сына!
Зарплаты Михаила катастрофически не хватало, и я начала подыскивать работу. Найти работу в то время было намного проще, чем найти или, вернее, добыть место в детском саду, а без этого я работать не могла, так как не с кем было оставить Изика. Получался заколдованный круг.
Как-то соседка, с которой у меня были хорошие отношения, сказала, что в детском саду при кирпичном заводе, расположенном недалеко от нашего дома, уволилась заведующая, и руководство завода срочно ищет ей замену. При этом она многозначительно добавила, что директор завода еврей. Собрала документы и в тот же день пошла на кирпичный завод. Директор действительно был евреем, я даже фамилию его запомнила – Пенсон. После совсем короткой беседы он сказал, что я его устраиваю, и направил меня в отдел кадров. Директор даже не посмотрел мои документы. Тогда я подумала, что он очень занят и спешит поскорей меня выпроводить. И только позже я узнала, что дело было не в этом. Прежняя заведующая детским садом чем-то уж очень допекла директора, и он спешил от нее избавиться. В общем, я подвернулась очень вовремя, и меня сразу приняли на должность заведующей детским садом.
Моя предшественница с мужем и двумя дочерьми жила в заводском поселке кирпичного завода. Поселок был небольшой, и все знали друг о друге все. Поэтому трудно было скрыть от соседей тот обильный ассортимент дефицитных продуктов, который всегда был у них дома. Все, по крайней мере многие, знали, что заведующая ворует у детей продукты. Слухи дошли до руководства завода, и ее уволили. Хотели даже подать на нее в суд, но отец этой женщины был каким-то высокопоставленным чиновником районного масштаба, и дело удалось замять.
Это было в июне 1949 года, в самые черные времена махрового антисемитизма. В самой Москве меня конечно же на эту должность бы не взяли. А здесь, уже за кольцевой дорогой, начиналась Московская область, и нравы были поумеренней. И что удивительно, почти треть руководства завода составляли евреи. Кроме директора, евреями оказались главный инженер завода, главный бухгалтер и несколько начальников цехов.
Между прочим, когда соседка сообщила мне о национальном происхождении директора, я не очень-то обрадовалась, так как еще в эвакуации смогла не раз убедиться, что еврейская солидарность очень часто для многих евреев – пустой звук.
В этот раз директор-еврей меня приятно удивил, но все-таки, скорее всего, он принял меня не за мою национальность, или скажем так: не только за национальность. Ну конечно же мог и не принять. А вообще-то это был коммунист с дореволюционным стажем, который, вероятно, еще сохранил крохи веры в коммунистические идеалы, а может быть, и следовал им.
Пенсон был уже пожилым человеком невысокого роста, с очень добрым лицом. И он действительно делал добро; по крайней мере, для нас он сделал немало хорошего. Директор не только принял меня на работу и всегда относился ко мне с уважением, но и через какое-то время по моей просьбе он принял на завод Михаила на должность главного механика.
У меня абсолютно не было никакого понятия, что такое должность заведующего детским садом. Весь мой опыт работы исчерпывался несколькими неделями, которые я проработала в детском саду в самом начале войны.
Конечно, самым важным в моей будущей работе мне представлялся тот факт, что Изик будет посещать мой детский сад, и мы оба будем сыты. Но бесспорно, и сама работа была очень важна для меня. А работа эта была очень ответственной и довольно тяжелой. Рабочий день начинался в восемь часов утра, а заканчивался в восемь вечера, то есть те же двенадцать часов, что и в эвакуационном Томске.
На кирпичном заводе работало очень много женщин, я бы сказала, они составляли большинство. Это была изнурительная ручная работа. Особенно трудно приходилось на сушке кирпича. Мокрые, тяжелые кирпичи из специальной глины нужно было быстро укладывать вручную на движущуюся ленту транспортера, подающего кирпичи в огромную сушильную печь. В цехе было жарко и пыльно, постоянно висел запах гари, дышалось с трудом, так как вентиляция работала очень плохо. Даже на погрузке кирпича в грузовые машины работали женщины. Мужчины были в основном только начальниками.
Большинство этих несчастных, больных, замученных женщин были вдовами, мужья которых погибли на войне. Рассчитывать им было не на кого, поэтому, чтобы как-то прокормить себя, а, как правило, еще и детей, нужно было так каторжно работать.
Среди них встречались и матери-одиночки, у которых официальных мужей вообще не было, а дети рождались от внебрачных связей. Дети были, так сказать, незаконными, и государство платило таким матерям мизерные пособия, прожить на которые было конечно же невозможно. В моем садике именно такие незаконнорожденные дети и составляли большинство.
Как-то раз я встретила родственника бывшей заведующей, которого звали Беня. Он тоже работал на заводе. Я с ним почти не была знакома. Поселок наш был небольшой, и мы, конечно, встречались, но даже не здоровались. И вдруг он остановил меня и неожиданно сказал: «Ведь я тоже еврей». И начал говорить на иврите, да так чисто, что я от удивления не знала даже, что сказать. Откуда он знает иврит, я так и не выяснила, но что он оказался подлым человеком, убедилась очень скоро.
Дело в том, что увольнение его родственницы, бывшей заведующей садом, привело к резкому ухудшению продовольственного снабжения всей семьи, к которой он относился. И Беня решил мне отомстить, как будто я была виновата в увольнении этой женщины. Он стал на всех перекрестках поливать меня грязью, рассказывать всякие небылицы, и я начала остерегаться и избегать его.
В тот период во мне бурлила энергия, и я бралась за все. Добилась, чтобы в здании детского сада провели основательный ремонт, так как до ремонта дом имел ужасный вид. Детскую мебель в те годы производили в мизерных количествах, и добыть ее было практически нельзя. Я долго ходила по заводскому начальству, и завод все-таки изготовил мебель для садика своими силами. Хлопот было много, но работа мне нравилась, и эти хлопоты приносили удовольствие.
Когда я приступила к исполнению своих обязанностей, то вначале растерялась, так много было работы. Мне казалось, что переделать все просто невозможно. Но постепенно все налаживалось, и в этом была большая заслуга директора Пенсона, который очень мне помогал, особенно в первый период моей работы в детском саду.
Дима
Саля в одном из своих писем высказала свое большое разочарование по поводу нашего переезда в Москву, но что было делать? Мы с Мишей после долгих раздумий все-таки решили, что в Москве нам будет намного лучше.
После освобождения Саля очень недолго нелегально прожила в Москве, а затем вместе с Димой переехала в Иваново – текстильный центр России. Буквально через несколько месяцев ее вновь арестовали, а Дима, которому было уже тринадцать лет, остался у хозяйки дома, где они снимали комнату. Хозяйка тоже в свое время прошла сталинские лагеря, поэтому с большим сочувствием отнеслась к Диме, которому пришлось бросить обычную школу и пойти учиться в ФЗУ – фабрично-заводское училище, где дети наряду с учебой уже работали и получали какие-то небольшие деньги. Жить Дима продолжал в этой доброй русской семье. Во время летних каникул Дима вдруг появился в нашем поселке, и я неожиданно увидела его стоящим у забора детского сада, где я работала директором.
Я первым делом спросила у него: «Димочка, мама знает, что ты у нас?» – а он как-то грустно ответил: «Если бы мама знала, что я хочу поехать к вам, то она бы не разрешила это сделать». Потом он помолчал немного и продолжил: «Тетя Лена, ты разве не знаешь, что маму опять арестовали?» И тут я уже растерянно посмотрела на Диму, и сердце мое сжалось. Я обняла его, и мы пошли к нам домой. По дороге Дима рассказал мне, что Саля перед тем, как ее увели, успела сказать, чтобы он разыскал Салину сестру или ее подругу Сару Чечик. «Они обязательно тебе помогут, сыночек», – сказала Саля на прощанье. Но Салина сестра, которой Дима написал куда-то, ответила, что не может его принять, так как ее муж какой-то ответственный работник и сын репрессированной родственницы может испортить ему карьеру. Скорее всего, Димина тетя так прямо не написала, но Дима был уже почти взрослым (в таких условиях дети рано взрослеют) и правильно понял смысл письма. Тетка прислала ему немного денег, и на этом их общение закончилось.
Сара, напуганная еще в 1937 году, тоже не приняла Диму и посоветовала обратиться к нам, что он и сделал.
Дима прожил у нас все лето. В конце августа он как-то сказал мне: «Тетя Лена, я, наверное, должен вернуться в Иваново. Я понимаю, что уже большой и могу жить сам». Эту фразу я запомнила почти дословно. Слезы душили меня, но я понимала, что не могу ему ничего предложить. Жили мы тогда во Владыкине, как, впрочем, и всю прошлую жизнь, в очень стесненных жилищных условиях – в комнате около 11 кв. м, и было нас уже четверо. И тут вдруг Михаил сказал мне: «Лея, давай оставим Димочку у нас. Я устрою его в ФЗУ при нашем заводе, и мы как-нибудь проживем». Я растерялась, не знала, что делать, как решить эту нелегкую задачу. Тогда, перед войной, мы забрали Диму, спасая его от верной гибели. Окажись он во время войны в Белоруссии, куда переехал его детдом, у него было бы мало шансов выжить. Да и было ему тогда только три года, и решать его судьбу, естественно, пришлось нам. А теперь он стал уже почти юношей. Пусть очень недолго, но Дима уже пожил со своей матерью, и, бесспорно, в нем пробудились какие-то сыновние чувства.
Конечно, за восемь лет, которые Дима провел в нашей семье, он сильно привязался к нам и, я бы даже сказала, породнился с нами. В первое время их совместной жизни Саля очень ревновала Диму ко всем нам, особенно ко мне. Но потом, когда они уже жили в Иванове, отношения у них стали потихоньку налаживаться, и вдруг этот трагический повторный арест опять переломил Димину жизнь.
Без сомнения, если бы Дима заявил, что хочет остаться у нас, то конечно же так бы это и было. Но он сказал по-иному, и я испытала некое раздвоение: с одной стороны, я почувствовала облегчение, что Дима сам решил, как поступить, а с другой – мне было невероятно жаль отпускать его в какое-то Иваново к совершенно чужим людям. При этом меня смущало еще одно обстоятельство. Саля перед арестом почему-то не захотела послать Диму к нам, а посоветовала ехать к сестре или подруге Саре. На первый взгляд это, конечно, было естественно – направить Диму к родным, но почему-то в 1937 году Саля о сестре не подумала. Да и Дима в это лето несколько раз говорил, что мама не хотела, чтобы сын часто встречался с нами. И я в этот раз ответила Михаилу; «Пусть будет так, как решил Дима, тем более что Саля, вероятно, не хочет, чтобы он остался у нас».
И назавтра мы проводили Диму на вокзал.
Расставание было очень грустным. Дима все время молчал, и взгляд у него был какой-то отрешенный. Я видела, что решение уехать в Иваново дается ему с трудом, и сердце мое разрывалось на части. Откровенно говоря, я ждала, что он вот-вот расплачется, попросится к нам, и все образуется само собой. Но Дима проявил характер и не расплакался даже тогда, когда мы расцеловались с ним перед тем, как он сел в вагон поезда, уходящего в Иваново.
С этого момента он словно канул в воду. Перестал отвечать на мои письма, которые я писала на его имя и на имя хозяйки дома, где он жил. Я даже узнала адреса и фамилии его соседей и несколько раз писала им, но они всегда отвечали одно и то же, что не знают, где Дима, так как он куда-то переехал.
Я уж было собралась поехать в Иваново разыскивать Диму. Это был страшный 1948 год, когда прокатилась повторная волна арестов, не менее жестокая, чем в 1937 году. Народ буквально оцепенел от страха, так как НКВД хватал всех подряд, особо не разбираясь.
В нашем поселке тоже было немало арестованных соседей, обычных работяг, никакого отношения не имеющих к политике. И в последний момент я струсила, испугалась, что придется обратиться в Иванове в милицию за помощью в розыске Димы, который по тогдашним звериным законам квалифицировался как сын «врагов народа». И еще неизвестно, смогла бы я после такого обращения в милицию вернуться домой. Да и без милиции искать сына «врагов народа» было небезопасно.
К тому же дети были еще маленькими, и оставлять их надолго с Мишей я, конечно, не могла. Впрочем, и денег для такого поиска у нас тоже было не густо.
Короче, взвесив все эти аргументы, мы с Мишей решили оставить эту затею, тем более что даже если бы мне и удалось найти Диму, то повторно забрать его к нам мы бы тогда, в 1948 году, вероятнее всего уже не осмелились, так как власти вполне могли бы расценить наш поступок как сочувствие «врагам народа», что в то время тоже каралось.
По сравнению с первым усыновлением Димы в 1937 году, мы с Мишей повзрослели на десять лет, а с учетом нашей невероятно тяжелой жизни, и того более. Приобрели уже достаточный жизненный опыт, чтобы реально смотреть на вещи, ну и, конечно, на нас лежал большой груз ответственности за жизнь наших детей.
Все это в конечном счете и заставило нас смириться с обстоятельствами этой жестокой жизни, и мы, не видя выхода, продолжали жить с этой тяжелой болью в сердце.
Потом уже, когда Диму призвали в армию, в анкетах он писал, что воспитывался в детском доме, хоть по документам числился усыновленным ребенком. Сталин к тому времени уже умер, но в стране мало что изменилось, и Дима оберегал нас от возможных неприятностей.
Дима демобилизовался из армии примерно через год после вторичного освобождения Сали из ссылки, где она провела восемь лет. А всего в лагерях и ссылке Саля пробыла более восемнадцати лет.
И только перед самым отъездом Сали и Димы в Польшу я узнала наконец причину Диминого молчания после нашей последней встречи во Владыкине.
Дима рассказал мне, что тогда в поезде он проплакал всю дорогу до Иванова и очень сильно на нас обиделся за то, что мы настоятельно не предложили ему остаться на ночь. Но потом хозяйка дома, где Дима снимал угол, успокоила его. Она тоже порядочно лет провела в лагерях, и на этот счет у нее, конечно, был солидный опыт. Именно она посоветовала ему не отвечать на наши письма, чтобы не подвергать опасности близких ему людей. Дима внял этому совету и исчез из нашего поля зрения.
В 1958 году Саля с Димой смогли уехать в Польшу к каким-то родственникам. Примерно через год Дима навестил нас уже в статусе туриста. Тогда он мне рассказал, что настоящих родственных отношений, которые бывают у матери с сыном, у них с Салей так и не наладилось, и они живут каждый своими интересами. Я, конечно, пыталась убедить Диму изменить свое отношение к матери, но он давно уже был взрослым мужчиной, и вряд ли мои аргументы как-то повлияли на него.
Дима рассказал также, что часто спорит с матерью из-за ее, порой нелестных, отзывов о нас, хотя при прощании перед отъездом в Польшу она очень искренно и горячо благодарила меня и Мишу за все, что мы для нее сделали.
И тем не менее я всю жизнь испытывала к Сале самые теплые чувства, но после ее возвращения из ГУЛАГа к ним примешивались жалость и сострадание к ее исковерканной судьбе.
Детский сад
Конечно, главной моей заботой были дети. Многие из них выглядели заморышами, все они были худы до невозможности, на них жалко было смотреть. В первые же дни работы я пригласила врача, и вместе с нашей медсестрой они провели тщательный медосмотр. Некоторых детей пришлось срочно положить в больницу, других стали лечить амбулаторно. Здание детского сада состояло из кухни, двух комнат для игр, спальни и нескольких подсобных помещений. Когда закончили ремонт, завезли новую мебель и мы расставили ее, то садик принял весьма приличный вид, и я испытала чувство удовлетворения от моих первых успехов.
Дети находились в садике по двенадцать часов в сутки – с восьми утра до восьми вечера, но это было, так сказать, официально, на деле же родители приходили за детьми и в десять. Что было делать? Кто-то из персонала вынужден был оставаться с детьми и ждать прихода родителей. Осуждать несчастных родителей за это тоже было нельзя. Как правило, они задерживались на работе, так как после войны, естественно, была огромная потребность в кирпиче, и завод работал на полную мощность, часто сверхурочно.
Приходилось заниматься проблемой питания детей, что тогда было далеко не просто. Кроме больших сложностей с добыванием продуктов, моей, пожалуй, главной головной болью была забота, как уберечь их от разворовывания. При старой заведующей у несчастных детей воровали продукты буквально все. Существовала круговая порука, и, чтобы поломать эту систему, мне пришлось приложить невероятные усилия. Но честно могу признаться: я не всегда была уверена, что довела это дело до конца. Я сама получала продукты, вместе с поваром разрабатывала меню, часто присутствовала при приготовлении пищи и тем не менее не могла быть уверенной, что все, что положено, доходит до детей. Для этого мне приходилось приходить с Изиком в детский сад вместе с поваром за два часа до начала работы, тем самым удлиняя и без того длиннющий рабочий день. Иногда мне даже угрожали, что я долго не усижу на этой должности. Но все-таки если воровать и не перестали совсем, то, уж по крайней мере, уровень воровства понизился на порядок.
Да и что я могла сделать? Даже в сытые благополучные времена, как писали классики русской литературы, «в России воровали всегда», и я точно могу подтвердить это на своем горьком опыте.
В конце каждого месяца мне приходилось составлять подробнейший финансовый отчет, и тогда я задерживалась в своем кабинете до глубокой ночи. До этого я не имела ни малейшего понятия об этой работе, которая к тому же могла быть причиной крупных неприятностей. Годовой бюджет детского сада составлял весьма внушительную цифру, которую я, конечно, уже точно не помню. Но это были десятки тысяч, по тем временам, после денежной реформы, деньги весьма приличные. Прежнюю заведующую, по понятным причинам, беспокоила только продуктовая статья расходов, а весь годовой бюджет освоить ей никогда не удавалось. По существовавшим тогда законам неиспользованные деньги переходили в конце года в бюджет государства.
Я же провела ремонт, изготовила мебель, купила много новых игрушек для детей и т. д., и к концу года бюджет садика был освоен до последнего рубля, за что я получила первую настоящую похвалу от директора.
Меня допекали и частые проверки: финансовые, санитарные и даже противопожарные. Но пожалуй, самыми серьезными были инспекции Министерства просвещения, где, я бы сказала, очень скрупулезно оценивался мой профессиональный уровень. Времена были очень тяжелые, свирепствовал антисемитизм, и мое пребывание в этой должности практически на 100 процентов зависело от инспектора Минпроса, а точнее, от его заключения. Некоторые из них почти в открытую занимались вымогательством. Но что я могла им предложить? Разве что тарелку детского супа. Кстати, кое-кто не брезговал даже этим супом.
Правда, директор завода всегда был на моей стороне, но я хорошо понимала, что случись что-либо, вряд ли он мне поможет. Со временем и родители детей, заметив положительные перемены, стали моими союзниками. К счастью, Господь меня миловал, и проверки проходили без больших неприятностей.
Жизнь постепенно приходила в норму. Мы с Мишей стали прилично зарабатывать и решили купить первый в жизни телевизор; они тогда только что появились в стране. Это был аппарат марки КВН с экраном размером в 10 инч. Чтобы увеличить изображение на экране, приходилось покупать большую линзу и ставить ее перед телевизором.
Эта покупка резко подняла авторитет Изика в нашем поселке в глазах его сверстников и сделала его очень популярным. Он часто приводил к нам в дом кучу детей разного возраста и солидно говорил мне: «Мама, пусть эти ребята посмотрят наш телевизор. Ботинки я сказал им снять». И я конечно же ему разрешала, даже если бывала очень уставшей и хотела отдохнуть.
Однажды я спросила его, ощущает ли он на себе антисемитизм, и Изик ответил, что после покупки телевизора он ощущает только большое уважение товарищей по школе и двору. «Все хотят со мной дружить», – сказал он. Иногда, правда, у него спрашивали, что это за имя такое у него – Изя? И вообще, это имя или кличка? Как-то он обратился ко мне с этим вопросом, и я объяснила, что это обычное еврейское имя. Не знаю, удовлетворила ли я его, но больше Изик никогда меня об этом не спрашивал.
Профсоюзный и партийный комитеты и конечно же администрация завода всячески мне помогали, поскольку были очень заинтересованы, чтобы дети работников не отвлекали от работы на производстве своих родителей. Тут было все в порядке. Но моя предшественница, которая все еще не потеряла надежду вернуться в детский сад, продолжала вредить мне. Она наговаривала различные сплетни родителям, настраивая их против меня, и даже посылала в администрацию завода анонимные жалобы, написанные чьей-то детской рукой. Одну такую анонимку Пенсон мне показал и предупредил, чтобы я вела себя осторожно и не поддавалась на провокации. А времена действительно наступили страшные. Пошла волна повторных арестов. Арестовали Салю и многих наших знакомых. Во всю мощь шла кампания борьбы с «безродными космополитами», и все евреи сидели тихо. Да, впрочем, не только евреи. Сажали, по-моему, тогда всех без особого разбора. Но все-таки евреев в первую очередь.
Поэтому я была чрезвычайно благодарна директору за такое участие в моей судьбе, тем более что он и сам уже не очень уверенно сидел в своем кресле.
Однажды по каким-то делам я зашла в строительный отдел завода и увидела там Бенциона, родственника уволенной заведующей. Там же находились главный инженер завода, тоже еврей, и еще несколько человек. Я давно уже знала, что он вместе со своей родственницей ведет против меня нечистую игру, и насторожилась.
Конечно, никакого скандала я затевать не собиралась, но когда он сказал, что многие родители очень жалеют, что его родственница ушла из детского сада, то не сдержалась и заявила, что он и его родственница – очень подлые люди. Сказала еще что-то, а потом добавила, что могу доказать это. Бени ничего не ответил и молча ушел, а главный инженер отозвал меня в сторону и тихо сказал: «Знаешь, Лена, ты зря погорячилась. Я с тобой полностью согласен, Бенцион – нехороший человек, но тем не менее неприятности скорее будут у тебя, а не у него». Я очень испугалась и вечером все рассказала Михаилу. Он тоже очень расстроился и обещал завтра же поговорить с Беней. Что он сказал Бене, Михаил не сообщил, но все обошлось, и я скоро забыла об этом инциденте.
После невероятных усилий, длительной беготни по различным учреждениям, после того, как Пенсон использовал все свои многочисленные связи, нам наконец удалось включить в бюджет статью о финансировании строительства нового здания под наш детский сад. Долго выбирали и согласовывали проект для строительства. Все типовые проекты выглядели как-то убого, и я уговорила директора завода доработать один из них. Бюджетных денег не хватало, но Пенсон и главный бухгалтер как-то решили эту проблему.
В течение полугода я постоянно ездила в проектный институт согласовывать наш проект и «проталкивать» его исполнение. Наконец он был готов. Проект предусматривал корпус на две группы: младшая – с детьми в возрасте от двух до пяти лет, и старшая – для детей от пяти до семи лет. В здании предусматривались спальни, комнаты для игр и столовая, кухня, склад для продуктов, кабинеты для персонала. Были запланированы также две большие раздевалки и небольшая прихожая у входа. Предусматривалось и новое оборудование на кухне. Короче, проект был замечательный и очень понравился всем участникам совещания, которое созвал директор по поводу обсуждения и утверждения проекта.
Проект утвердили без проблем, а вот начать строительство удалось не так быстро.
В то время работа в детском саду не считалась особенно престижной, но тем не менее многие стремились туда попасть. Причиной была не столько любовь к детям, сколько любовь к их пище. Время было голодное, и все старались держаться ближе к кухне. Ну а в детском саду кухня была вполне приличной, многие так питаться не могли.
Правда, статья расхода на питание в нашем бюджете была ограничена определенной суммой, в пределах которой мы и кормили своих детей, воспитателей, нянечек и прочий персонал, который, как говорится, помогал деткам кушать.
Некоторые нянечки и воспитательницы с удовольствием задерживались на работе сверхурочно, не прося доплаты, лишь бы еще раз поесть. И я им это разрешала, так как совсем недавно голодала сама.
Зарплаты у воспитательниц были мизерными, и мы с бухгалтером шли на всяческие ухищрения, чтобы как-то их увеличить. Помню, что, согласно штатному расписанию, полагались четыре воспитательницы, работающие по двенадцать часов. Но бедные женщины упросили меня не брать четвертого человека и работали сверхурочно, получая доплату. Я и директор, конечно, понимали, что это отражается на качестве ухода за детьми, а кроме того, существует определенный риск схлопотать неприятности при очередной финансовой проверке, но, глядя на этих замученных женщин, две из которых были вдовами, мы сознательно шли на эти нарушения.
Наконец началось строительство, и забот у меня существенно прибавилось. Прорабом стройки был молодой украинский еврей, очень веселый и энергичный. Отношения у нас сложились хорошие, но при этом он все время уговаривал меня что-то упростить или изменить в проекте, чтобы сэкономить стройматериалы. Постоянно подсовывал мне на подпись завышенные объемы произведенных работ, но по большому счету его бригада работала хорошо. Конечно, мне приходилось довольно часто угощать строителей водкой, которую я покупала на свои деньги. Иногда главный бухгалтер возвращал мне их, но чаще они шли из нашего семейного бюджета.
А что было делать? В России водка была всегда самым действенным стимулятором ускорения строительных работ, да и не только строительных.
Но даже водка не решала всех проблем. Не хватало стройматериалов и каких-то механизмов, часто вообще строителей перебрасывали в другое место, но все-таки стройка двигалась, и где-то через год все было готово. Вокруг здания посадили кусты и деревья, сделали большую детскую площадку с качелями и какими-то еще сооружениями, а всю территорию обнесли красивым литым забором.
Но когда прораб принес мне какой-то документ, где я должна была поставить свою подпись, означающую, что все выполнено в соответствии с проектом и претензий у меня нет, я заколебалась, так как хорошо понимала, что прораб уйдет, а недоделки останутся. Этот молодой еврейский мужчина долго меня уговаривал, а потом в сердцах сказал: «О, это настоящее еврейское упрямство». Протокол пришлось подписать, и мы начали переселяться.
В те годы было раздельное воспитание и обучение, то есть мальчики и девочки в детских садах и школах воспитывались и учились порознь.
Это вызывало определенные трудности, так как дети бегали из группы в группу, чтобы проведать товарищей по двору или дому. У девочек бывало немного спокойней, они реже дрались и были более послушными. Поэтому воспитательницы стремились работать в группах, где были девочки.
Когда началась кампания борьбы с космополитами, была создана масса комиссий, посещавших предприятия, школы, институты и другие учреждения и проводивших «чистку». Прибыла однажды такая комиссия и на наш завод. Понятно, что предметом «чистки» были только евреи. А так как все руководство завода (главный инженер, главный бухгалтер и главный механик, которым был Миша) состояло из евреев, то его целиком во главе с директором Пенсоном и уволили.
Мое увольнение пока отложили, так как комиссии объяснили, что без детского сада завод остановится.
Эта кампания оголтелой борьбы случилась еще тогда, когда я работала в старом здании детского сада. Как-то днем к нам пришел чиновник из Министерства просвещения выяснять, в чем мы нуждаемся и чем нам можно помочь. Я рассказала, что каждый раз испытываю большие трудности, когда получаю для детского сада по договору крупу или другие продукты. Нужно долго стоять в очереди на базе, самой грузить и искать возможность доставить продукты в сад. Мы поговорили еще о чем-то, и чиновник ушел.
Через какое-то время меня вызвал к себе директор завода и сказал, что получил из министерства какой-то странный отчет по поводу нашего детского сада и не может ничего понять. Меня обвиняли в каких-то грехах и проступках, о которых я не имела ни малейшего понятия.
Мне срочно приказали ехать в Министерство просвещения и объясниться там. Я пришла в отдел детских садов, показала начальнику этот отчет и пересказала наш разговор с представителем их министерства. Мой детский сад они хорошо знали, и никаких претензий у министерства ко мне никогда не было. Начальником отдела была очень приятная женщина, которую я хорошо знала. Она внимательно посмотрела подпись и тихо сказала, чтобы ее не услышали чиновники, сидящие за другими столами: «Я знаю того, кто написал отчет. Это очень плохой, жестокий человек, он понизил в должности всех своих подчиненных-евреев. Это мерзкий антисемит». Мне было странно и страшно слышать эти слова из уст русской женщины, в принципе моего начальника.
Завотдела вернула мне отчет со словами: «Я знаю, что это ложь, но, к большому своему сожалению, ничем не смогу тебе помочь. У меня двое детей и муж – инвалид войны, ты должна меня понять, я не могу пойти против него. Меня тоже раздавят». И я, оплеванная, вернулась домой с тяжелым предчувствием предстоящих неприятностей.
Вероятно, я все-таки родилась под счастливой звездой, и, к большой нашей с Мишей радости, никаких последствий этот отчет так и не имел.
Изик постоянно страдал от простудных заболеваний и сильно кашлял, особенно по ночам. Врач нашей поликлиники при очередном осмотре сказала мне, что сын нуждается в операции по удалению гланд, иначе ему грозят серьезные осложнения. Я согласилась, и врач дала мне направление в больницу.
В этой больнице проходили хирургическую практику студенты Московского мединститута, но я не знала об этом и согласилась на операцию Изика.
В тот же день Изику сделали операцию. Все время, пока шла операция, я сидела в коридоре. Наконец вышла врач, она была сильно взволнована и сказала, чтобы я купила мороженое и немного подождала. Прошло какое-то время, мороженое растаяло, я снова пошла в ближайший магазин и купила несколько порций, взяла у продавщицы пакет со льдом, положила туда мороженое и все это вставила в стеклянную банку. Прошло часа четыре, а врач все не появлялся. Я забеспокоилась и сама поднялась на второй этаж, где было операционное отделение. Меня туда, конечно, не пустили, но я начала громко просить сестру, чтобы она узнала, что случилось с моим сыном, и тут на шум появилась врач, которая вела за руку очень бледного и испуганного Изика.
Как потом выяснилось, наш участковый врач ошибочно назначил операцию, которая совершенно была не нужна. Перед операцией профессора, который вел студенческую практику, на месте почему-то не оказалось, и Изика осмотрела врач-ассистент. Осмотрела невнимательно, вероятно понадеявшись на заключение участкового врача, и назначила операцию. И нужно же было, чтобы такая череда несчастливых случайностей совпала в одну большую неприятность, если не сказать хуже. Оперировал Изика не очень способный студент. После операции у сына началось обильное кровотечение из горла, которое с трудом удалось остановить. Изик потерял много крови и несколько часов находился в обморочном состоянии. Потом, правда, появился профессор, и им вместе удалось привести Изика в более-менее приличный вид. Он полежал пару часов, и если бы я не подняла шум, вероятно, его держали бы до утра.
Мне отдали сына, который еле держался на ногах. Никто даже не извинился за такую халатность, да я, собственно, тогда, конечно, об этом даже не подумала.
В течение трех или четырех месяцев Изик был постоянно очень бледным. Я бегала по всем московским рынкам, чтобы добыть телячью печень, которая мало того что стоила очень дорого, так еще и редко появлялась на рынках. Все, что мы могли достать из продуктов, которые советовали врачи, мы давали Изику. И где-то через полгода к нему вернулся здоровый вид.
Уже когда Изику было пятнадцать лет, рядом с нами жил врач лор, которого я попросила посмотреть Изику горло. Он согласился, и сын пришел к нему на прием. Сосед внимательно осмотрел горло и сказал: «В горле я ничего не увидел, зато хорошо рассмотрел, что нос у тебя еврейский, и значит, мы с тобой оба иудеи». Мне он сказал, что у Изика все в порядке с горлом, просто у него немного искривлена носовая полость, которая и перекрывает ноздревое отверстие. Это типичное явление среди восточных народов, в том числе и среди евреев. Лет через пять нужно сделать операцию, и делать ее должна твердая опытная рука.
В тот же период, когда Изику сделали ненужную операцию и ему требовался усиленный уход, Эрик получил довольно серьезную травму. Я была полностью занята здоровьем Изика, и Эрик оставался как-то вне поля моего зрения. Миша, как всегда, все свое время отдавал работе, так что старший сын был предоставлен самому себе.
В день, когда с Эриком случилось несчастье, я пришла на работу с каким-то нехорошим предчувствием. Часов до десяти утра я не находила себе места, а потом решила сходить к сыну в школу, которая была довольно далеко от детского сада.
В коридоре школы я встретила мальчика, который учился с Эриком в одном классе. Он сразу меня огорошил, сказав, что сын очень сильно разбил голову и сейчас лежит в школьном медпункте. Как потом оказалось, кто-то во время игры толкнул его, и он, падая, очень сильно ударился о ребро бетонного столба.
Я побежала в медпункт и увидела бледного сына, сидящего на кушетке с окровавленной повязкой на голове. С трудом дотащила его домой и, когда сняла повязку, чуть не упала в обморок: лобная кость была проломлена и на лбу зияла огромная рана. Я расплакалась, так как не знала, что делать. Дело в том, что в это время вся страна буквально бурлила в связи с так называемым «делом врачей» и пойти в больницу я просто боялась, так как мы на полном серьезе ждали еврейских погромов. Я решила сама ухаживать за Эриком. У нашей медсестры я взяла единственное доступное тогда антисептическое средство – сульфидин, и несколько раз в день обрабатывала рану. Уж не знаю, помог ли сульфидин или наши с Мишей молитвы, но рана постепенно затянулась, и где-то через месяц Эрик оправился окончательно.
Я уже не раз писала о тяжелом продовольственном положении в стране в послевоенные годы. Воровство продуктов было обыденным делом, несмотря на довольно жесткое законодательство по этому вопросу. За воровство продовольствия давали несколько лет тюрьмы, в то время как за кражу вещей – не больше года.
Особенно строго судили за хищение у государства. Так, например, я знала случай, когда за недостачу нескольких килограммов продуктов в магазине нашего поселка при кирпичном заводе вдову, мать двоих детей, осудили на пять лет тюрьмы.
Моя работа была тоже чревата самыми печальными последствиями, так как я была материально ответственным работником и отвечала за любую недостачу в детском саду. Многие знакомые советовали мне бросить эту работу и поискать что-либо поспокойней.
Но как я могла бросить свой детский сад, когда в него было вложено так много сил, и физических, и душевных?
И вдруг в детском саду начались странные события. Родители один за другим стали забирать своих детей. В саду осталась буквально треть от списочного состава. Я растерялась и не знала, в чем причина, почему забирают детей? Обратилась к инспектору детских садов, которая очень хорошо знала меня и то, что я сделала за эти годы.
Времена были тяжелые, но тем не менее инспектор, уже немолодая русская женщина, очень образованная и на редкость порядочная, здорово помогла мне тогда. По существу, она спасла меня от очень больших неприятностей.
Она приехала в детский сад и вместе с парторгом и председателем профкома завода собрала в детском саду почти всех родителей и провела со мной общее собрание. На нем выяснилось, что кто-то пустил слух, что меня скоро посадят за якобы большие финансовые и материальные растраты. Приписывали мне и еще какие-то преступления. Будто бы дети в саду не ухожены, их бьют и тому подобная чушь.
Выступили инспектор, партийный и профсоюзный лидеры и все эти слухи развеяли, даже, наоборот, очень меня хвалили. Сбитые с толку, измученные работой женщины сначала молчали, а потом одна за другой стали подниматься и говорить, что их вводили в заблуждение какие-то люди. Имена их они, конечно, не называли, но я догадывалась, кто это мог быть.
После этого собрания почти все дети вернулись в сад, и конфликт постепенно сошел на нет.
Как потом выяснилось, все эти неприятности организовала моя воспитательница по указанию бывшей заведующей. Воспитательницу звали Антонина Ивановна.
Как подлы и злопамятны бывают люди. Уже несколько лет как я сменила свою предшественницу на должности завдетсадом, а она все продолжала «подкапываться» под меня. В самом деле, такая энергия и изобретательность в части придумывания и организации козней была достойна лучшего применения.
Несмотря на то что в этот раз инцидент в общем-то закончился благополучно, я понимала, что в следующий раз, скорее всего, уже не обойдется. Изик уже пошел в первый класс, а Эрик учился в пятом, и я решила больше не рисковать, не приносить дом и семью в жертву своей становящейся опасной работе.
Достаточно странные были времена: вроде бы самая благородная и мирная работа по воспитанию малых детей вдруг становится опасной. Жестокая политика сталинского террора не поддавалась объяснению с позиций нормальной логики, и я решила уволиться. Новый директор завода меня почти не знал, да и детский сад интересовал его не так, как когда-то Пенсона, поэтому мое заявление он подписал буквально сразу. Понятно, что увольнение еще одного еврея хоть немного, но упрощало ему жизнь.
Но моей предшественнице тоже пришлось проглотить очень горькую пилюлю. Столько лет она потратила на мою травлю, столько энергии и здоровья, и все напрасно. Заведующей повторно ее не назначили. Причины я не знала, но тем не менее какое-то чувство удовлетворения испытала.
Вместо меня назначили молодую женщину. Она одна воспитывала сына лет пяти, и у нее, кажется, была еще престарелая мать.
За время работы в детском саду у меня появилось много хороших знакомых в Министерстве образования, поэтому я наивно полагала, что устроиться в школу преподавать историю будет не очень сложно.
Я, конечно, никогда не забывала о своем еврейском происхождении, но все-таки очень надеялась, что немало чиновников из отдела школ знали меня хорошо и уж хоть один из них наверняка поможет мне найти место, пусть даже в какой-нибудь захудалой школе.
Но после первого же разговора с моим знакомым, литовцем по национальности, которого я знала не один год, все мои иллюзии развеялись, как туман под лучами солнца.
Этого высокого блондина я всегда считала культурным и образованным человеком и относилась к нему с неизменным уважением. Мне часто приходилось общаться с ним по служебным вопросам, и он всегда старался мне помочь. Так мне казалось тогда, но как только я обратилась к нему с просьбой узнать что-нибудь о вакансиях для меня, лицо его стало совершенно чужим, и каким-то бесцветным голосом он сказал: «Знаешь, Лена, я вряд ли смогу тебе чем-либо помочь. И не только потому, что ты еврейка, литовцам в нашей стране не намного лучше, а просто времена сейчас такие, что просить за чужого, даже хорошего человека, довольно опасно. Сегодня и за родного брата поручиться нельзя». Потом отвел меня в сторону и, понизив голос до шепота, сказал: «Я могу познакомить тебя с одним человеком, которому надо сунуть взятку, и он все устроит. Но сумма должна быть приличной». Я что-то буркнула и выскочила за дверь. Какой цинизм! Если дать взятку, то даже в эти страшные времена не важно, еврей ты, или литовец, или даже эскимос, все будет устроено в лучшем виде! Но даже если отбросить эти этические нюансы, денег на взятку у нас с Мишей не было, да и дать эту проклятую взятку я бы, пожалуй, не смогла, так как раньше бы умерла со страха. Тем самым такой вариант трудоустройства мне явно не подходил.
Месяца два я продолжала поиски работы по специальности, но потом поняла, что это пустые хлопоты и устроилась работницей на завод по производству пуговиц. Зарплата была, конечно, намного ниже моей прежней, но зато завод был рядом с нашим домом, а главное – никаких нервных напряжений работа не требовала.
Но уже после нескольких дней работы я поняла, что прикипела к детскому саду и, похоже, совершила ошибку, покинув его. Возможно, если бы я устроилась на преподавательскую работу в школе, то, скорее всего, не грустила бы по детскому саду. Однако, сидя за одним столом рядом с темными деревенскими бабами, с которыми, собственно, и говорить было не о чем, я испытывала острое чувство глубокого разочарования.
А между тем в моем бывшем детском саду воцарился хаос. Сменившая меня молодая женщина никогда с детьми раньше не работала и не имела никакого понятия об этой работе. Очень быстро с таким трудом налаженная мной жизнь в саду захирела. Дети сразу почувствовали изменение обстановки: многие из них очень неохотно стали ходить в детсад и даже оставались дома. Родители жаловались администрации завода на плохую работу воспитателей.
Проработав тем временем несколько месяцев на заводе, я все-таки ушла оттуда и опять принялась за поиски работы. Я часто встречала родителей из детсада. Некоторые из них пытались уговаривать меня вернуться, другие просто жаловались, что дети совсем не хотят ходить в сад и часто приходится их оставлять дома, пропуская рабочие дни.
Наконец, родители, не выдержав такого положения, устроили бунт и почти все отказались водить детей в детсад. Заведующая была вынуждена подать заявление об уходе.
Как-то меня вызвал новый директор кирпичного завода и предложил вернуться в детский сад. Во время беседы он пообещал исправить запись в трудовой книжке таким образом, что мой трудовой стаж будет непрерывным.
В то время, когда евреев поголовно изгоняли с работы, получить такое предложение конечно же было случаем далеко не обычным. Но я все-таки сказала директору: «А вы уверены, что Министерство образования согласится меня утвердить?» Директор ответил, что он и парторг завода берутся решить эту проблему.
Конечно, в моем бедственном положении, когда я сама убедилась в невозможности найти что-либо, кроме черного тяжелого труда, такое необычное предложение, бесспорно, было Божьим даром, и я, не раздумывая, согласилась.
Вернулась в детский сад, как на пепелище после большого пожара. Кругом были грязь и запустение: почти совсем еще новая мебель пришла в плачевное состояние, стены комнат поцарапаны, через стекла окон было почти ничего не видно, так они были грязны.
Прошло меньше года, как я покинула сад, и как радикально все изменилось! Мне даже показалось, что я пришла куда-то в другое место, а не в детский сад, где все было сделано при моем непосредственном участии.
Но что было делать? Все пришлось начинать заново, но я тогда была молода, полна сил и энергии, знала, что такое быть безработной, поэтому с удовольствием принялась за работу, которая мне очень нравилась. Это обстоятельство было, вероятно, самым главным.
Я считаю, что в жизни мне удалось сделать два главных дела: в Советском Союзе – создать детский сад и наладить его работу, а в Израиле – организовать ульпан по изучению иврита новыми репатриантами в школе Рудман.
Тем не менее мне приходилось прилагать невероятные физические и душевные усилия, чтобы вернуть сад в прежнее состояние и опять завоевать расположение и доверие детей и их родителей.
Это было тем тяжелее, что Пенсона уволили, а новый директор в мои проблемы глубоко не вникал. Да и как человек он, конечно, не шел ни в какое сравнение с Пенсоном, и не потому, что был русским по национальности. Конечно, на мои просьбы он отвечал, но делал это строго официально, сухо, всегда держа дистанцию в наших отношениях. Я даже не пыталась сблизиться с ним, так как хорошо понимала, что в существующей атмосфере жуткого разгула антисемитизма он, пожалуй, делал максимум возможного, терпя меня в своем окружении, и по большому счету я была ему благодарна.
Мой рабочий день теперь продолжался почти круглые сутки. Миша понимал, что я должна поработать тяжело хотя бы первое время, чтобы закрепиться в этой должности, поэтому взял на себя часть семейных забот, особенно уход за Изиком и Эриком.
Отец одного мальчика очень хорошо играл на трофейном немецком аккордеоне и проникновенно пел русские народные песни. Я уговорила его участвовать в праздничных утренниках, так как «пробить» в Министерстве просвещения ставку музыкального работника мне никак не удавалось.
Отремонтировали мебель и оборудование на детской площадке перед зданием сада, посадили новые деревья и цветы. Удалось даже обновить набор игрушек и кукол. Короче, постепенно жизнь в саду налаживалась и приобретала прежний вид.
Несколько сложней было с персоналом. За время моего отсутствия частично вернулись старые порядки. Нянечки и воспитатели делали все спустя рукава, так как молодая заведующая практически ни во что серьезно не вникала. Но самое печальное: опять началось воровство продуктов.
Мое положение усложнялось еще тем, что в борьбе за наведение порядка, как тогда говорили, я уже не чувствовала себя так уверенно, как при старом директоре, да и времена уже были другими. Но тем не менее я пыталась что-то изменить, правда, не всегда успешно.
Мне очень хотелось заменить повара. Это была обычная деревенская женщина, которая после войны перебралась в Москву, но уже гордо всем заявляла, что она москвичка. Готовила пищу наша повариха, как готовят в русской деревне; специального, как, впрочем, и любого другого образования у нее не было.
Что она умела делать очень хорошо, так это обкрадывать детей. Причем она делала это весьма искусно. Супы, каши и другие детские блюда в тарелке выглядели очень красиво, и никто как-то не обращал внимания, что добрую четверть положенных детям продуктов скушала или унесла домой эта толстая тетя. Я неоднократно говорила с ней на эту тему, угрожала уволить, но все напрасно. Мы обе прекрасно понимали, что в действительности уволить ее я не могла, хоть, откровенно говоря, несколько раз и пыталась.
У поварихи была где-то в парткоме или администрации завода «сильная рука». Вероятно, она не все ворованные продукты брала себе, частично, надо думать, с кем-то делилась. А однажды, после очередной беседы, повариха, нагло смотря мне прямо в глаза, сказала: «Знаешь что, начальник, ты не думай, что после смерти Сталина некому будет у нас в стране заняться евреями. Так что не приставай к русским людям». Нельзя сказать, что меня очень испугала эта угроза, но тем не менее я тогда подумала, что эта злобная баба, как ни странно, права: скорее всего, первой пострадаю я.
Молчать и скрывать воровство я тоже боялась, поэтому пыталась подключать к этой проблеме администрацию, партком, родителей. Правда, скорее как свидетелей моей борьбы с воровством.
Проблема решилась, так сказать, естественным способом. Наша повариха, кроме того что любила вкусно покушать, была к тому же любителем крепко выпить. Вероятно, по пьянке на деревенской свадьбе она упала в погреб и сломала позвоночник. Ее надолго уложили в больницу, после которой наш повар стал неработоспособным инвалидом. В общем, настоящая пуримская история.
Спустя два года я покинула детский сад.
Произошло это так. В результате реорганизации производства в строительной промышленности наш кирпичный завод был закрыт. Часть руководства и рабочих завода переехали куда-то в другое место, а часть разошлись по другим предприятиям.
Детский сад закрыли, так как некому было его посещать. Меня, естественно, тоже уволили с записью в трудовой книжке «по сокращению штатов». Конечно, мне никто не предложил другой работы, но в этот раз я не спешила ее искать.
За два последних года мне пришлось так интенсивно работать, что я совершенно забросила дом и детей. Поэтому я решила остаться пока дома и заняться воспитанием детей. Да и вообще, я опять ощутила горькое разочарование: два года каторжной работы, только наконец я все наладила, и вот тебе награда – сад закрыли, а меня, как собаку, выбросили на улицу.
Правда, Миша меня успокаивал. Он сказал, что это к лучшему, так как сама я из сада никогда бы не ушла и неизвестно еще, как бы росли наши дети. Да и найти работу, хоть как-то меня удовлетворяющую, было не легче, чем два года тому назад. Конечно, по закону мне должны были предоставить работу, но кто тогда соблюдал эти законы?
Поездка в Израиль
Мне очень хотелось побыть с детьми, но уже очень скоро мы поняли, что на одну Мишину зарплату нам прожить будет очень трудно. Решила обратиться в профсоюзы за помощью. Те послали меня в суд, и мне пришлось подать жалобу на администрацию завода. Через какое-то время я ее отозвала, так как поняла, что дело безнадежное.
Таким образом, я осталась дома, а детский сад через пару месяцев был открыт вновь. Вместо меня назначили пожилую женщину, как ни странно, тоже еврейку.
В это время я получила письмо из дома. Отец писал, что у него обнаружили рак, недавно сделали операцию и теперь он чувствует себя лучше. Однако дальше сестра приписала, что операцию сделали слишком поздно и отец, как говорят врачи, протянет полгода, не больше.
Отец, писала сестра, постоянно говорит, что будет делать все, чтобы дожить до встречи с Леей, но он не знает действительного состояния своего здоровья.
После этого письма я несколько дней проплакала, а потом стала думать над совершенно сумасшедшей тогда идеей: попытаться поехать в Израиль и повидать отца перед смертью. Я очень боялась, что не смогу больше никогда в жизни увидеть моего любимого отца, а может, и маму тоже.
Я начала выяснять эту возможность, советоваться, так как не хотелось смириться с мыслью, что уже никогда не увижу дорогих моему сердцу родителей. Я очень надеялась, что поездкой в Израиль не наврежу своей семье, но, конечно, на 100 процентов быть уверенной в то время в этом было нельзя.
В Москве я очень редко встречалась с выходцами из Палестины, но теперь решила повидать моего очень хорошего знакомого. И однажды у Никитских ворот я встретилась с Халилем. Он был самым старым коммунистом из тех, кто прибыл в СССР из Палестины, и теперь являлся каким-то партийным деятелем, ответственным за работу с арабскими странами. Это было в конце 1954 года, уже после смерти Сталина.
Я рассказала Халилю о письме, которое получила из дома, и со слезами на глазах стала умолять его сделать для меня что-нибудь. Халиль очень внимательно меня выслушал и сказал: «Поехали к Лейбе (Леопольду Трепперу)».
Лейба только недавно был освобожден из тюрьмы, его сразу же назначили на должность советника по еврейскому вопросу к какому-то важному чиновнику в ЦК КПСС. Теперь местом его работы было здание ЦК на Старой площади. И конечно, он мог точно сказать, возможна ли такая поездка и не принесет ли она больших неприятностей нашей семье.
И мы поехали к Лейбе, разумеется, не на Старую площадь, а к нему домой, куда-то на дальнюю окраину Москвы. Добирались часа полтора. Долго ехали на метро, потом еще и на автобусе, но, наконец, добрались до дома, где в очень маленькой комнате двухкомнатной квартиры жил Лейба с семьей. Мы не виделись с ним с 1928 года, когда еще в Палестине я наивной пятнадцатилетней девушкой участвовала с Лейбой в коммунистической подпольной работе. Я его сразу узнала, хоть он очень изменился. Это был уже довольно пожилой человек с типичным еврейским лицом и очень умными и добрыми глазами. Я помню, что, когда мы вошли в комнату, он сидел за столом спиной к нам и что-то писал. И вдруг Лейба повернулся, несколько секунд внимательно смотрел на меня и как-то не очень уверенно спросил: «Лейчик, это ты?» Мы обнялись и расцеловались. Прошло более 25 лет с нашей последней встречи в Палестине, и нам, конечно, было что рассказать друг другу. Узнать нас было не просто, за четверть века мы оба прожили тяжелую жизнь, хлебнули немало горя, конечно, сильно изменились, но тем не менее сразу узнали друг друга. Я к этому времени разменяла пятый десяток, а Лейбе было уже за пятьдесят. Это был далеко не тот веселый стройный парень с черной густой шевелюрой кучерявых волос и постоянной улыбкой на лице. Не изменились только его голубые глаза, которые так же, как и раньше, излучали какую-то внутреннюю силу и доброту.
Как рассказал Лейба, еще задолго до начала Второй мировой войны он возглавлял руководство разведывательной сети «Красная капелла», которая действовала во многих странах Европы, собирая разведданные о нацистах. Это была советская особо секретная организация, которой удалось добыть очень много ценной информации еще во времена, когда нацизм только поднимал голову в Италии и Германии. Когда он рассказывал о последней встрече со своими детьми, слезы душили меня. Вообще, жизнь его была какой-то нереальной, полностью отданной партии, которая сразу после войны отозвала Лейбу из какой-то европейской страны, где он почти десять лет занимался разведкой в пользу Советского Союза, и на семь лет швырнула в ГУЛАГ.
Все семь лет он провел в одиночной камере какой-то спецтюрьмы, где тайно смог невероятным образом написать книгу о своей действительно легендарной жизни. Ему как-то удавалось периодически переправлять на волю свои записи, которые по выходе из тюрьмы ему вернули. Конечно, издать книгу он пока не пытался и спрятал рукопись до лучших времен. Лейба рассказал, что запросто мог бы остаться в Европе, но наивная вера в коммунистические идеалы не позволила ему это сделать. И он по первому же требованию Центра вернулся в Москву, хоть и располагал информацией о вновь начавшихся после войны репрессиях.
Сразу же на летном поле аэродрома Лейбу арестовали и не дали даже встретиться с женой и детьми, с которыми он не виделся более десяти лет. Это была сталинская награда за невероятно тяжелую, полную смертельного риска работу. Лейбе дали двадцать пять лет, первые десять в одиночной камере. Там бы, вероятно, и закончил он свою жизнь, но его, как и многих других, спасла смерть Сталина. Лейбу освободили сразу после смерти сатрапа и поместили в правительственную больницу, где в течение трех месяцев усиленно лечили, а потом наконец состоялась долгожданная встреча с семьей, от которой все это время скрывали факт его освобождения. Трудно сказать, чего было больше в этом действии: гуманности или неприкрытого цинизма.
Конечно, официально Лейбе сообщили, что не хотели расстраивать семью, так как вид у него, как сказал кто-то из чекистов, был какой-то уставший.
До самого начала войны жена и младший трехлетний сын жили с Лейбой в Швейцарии, но, когда он перешел на нелегальное положение, жена и сын вынуждены были вернуться в Советский Союз. Старший сын все время жил с родителями жены.
Когда после больницы Лейбу привезли домой и он в ватнике, зековских сапогах и шапке вошел в комнату, там находился только младший сын, который конечно же не помнил отца и не узнал его. И тогда Лейба решил разыграть театральную сценку. Он сказал, что сидел в тюрьме вместе с отцом, который просил передать, что тоже скоро вернется домой. Но тут вернулся с занятий в университете старший сын и уже с порога заорал: «Папа, папа!» и бросился ему на шею. Младший, поняв свою ошибку, тоже стал целовать отца. Они тут же дали телеграмму матери, находившейся в командировке. Телеграмму из трех слов, но такую важную и долгожданную: «Приезжай, папа вернулся!»
Лейба внимательно выслушал мою просьбу и сказал, что после смерти Сталина политика не слишком изменилась, но все-таки меня могут выпустить в Израиль, конечно, без детей и мужа. Он посоветовал подать просьбу в ОВИР и обещал попытаться, чтобы вопрос решили побыстрей.
Назавтра я отправилась в милицию, но меня тут же послали в Министерство иностранных дел. Там в справочном бюро долго не знали, куда меня направить. Наконец я попала в кабинет какого-то небольшого чиновника. Он выслушал меня и, к моему удивлению, неожиданно сказал, что такая поездка возможна, но он должен доложить начальству. Через какое-то время можно позвонить ему и узнать окончательный ответ. Спустя несколько недель я получила из МИДа письменное разрешение на мою поездку в Израиль. Моей радости не было конца.
Теперь нужно было все оформить в ОВИРе. И там я сразу же поняла, что радовалась преждевременно. Несколько месяцев продолжалась волокита. ОВИР тогда был в общем-то пуст, так как за границу ездили очень редко и очень мало людей. И тем не менее каждый чиновник никогда не решал вопрос сразу, а просил меня зайти через несколько дней, а то и на следующей неделе.
И все же через пару месяцев я получила по почте официальную бумагу, где говорилось, что документы для краткосрочного выезда в Израиль готовы, но только для меня одной. Я же подавала просьбу о выезде вместе с Эриком, которому было уже почти шестнадцать лет.
Конечно, я очень расстроилась. Лейба оказался, к сожалению, прав, когда предупреждал, что с сыном меня вряд ли выпустят. Не знаю, чего боялись власти. Разве способна нормальная мать остаться в Израиле с одним сыном, а другого потерять навсегда? Ответа, почему сына нельзя взять с собой, я, конечно, в ОВИРе не получила. Но я уже представляла, что скоро увижу любимых мать и отца, дорогих моему сердцу сестер и брата. И это сглаживало горький осадок от отказа в выезде сыну.
Так Эрик стал отказником в шестнадцать лет.
В это же время Саля, Димина мама, вернулась из Казахстана, где провела в ссылке еще десять лет. Буквально через полгода ее реабилитировали, но это было слабым утешением и мизерной компенсацией за восемнадцать лет ГУЛАГа. Практически вся жизнь Сали прошла в лагерях и ссылке.
Мне оформили визу на три месяца, и я вдруг подумала: «Дима сейчас служит во флоте, почему бы не пригласить Салю пожить три месяца у нас, пока я буду в Израиле. Она давно уже отвыкла от домашнего тепла, а заодно и за детьми присмотрит». И я все это изложила Михаилу; когда мы с мужем обговорили этот вопрос, я предложила Сале пожить у нас. Она с радостью согласилась. Саля сказала: «Я так многим тебе обязана, что нет никаких проблем, я поживу у вас, присмотрю за детьми и помогу Мише по хозяйству».
Я стала готовиться к отъезду. Это оказалось довольно непросто. Нужна была куча документов, билеты на самолет и т. д. И вдруг у меня началась лихорадка, и была она какая-то особенная, как заявили врачи. Я испытывала такие жгучие боли во всем теле, что неделю буквально не спала, не могла задремать даже на минуту. В таком состоянии мы как-то поехали с Михаилом в ГУМ: я хотела купить подарки родным, но, когда мы вышли из автобуса, я буквально завыла от боли в спине и не могла сдвинуться с места. Мы сели на скамейку. Я ощущала, будто раскаленные иголки впиваются в мое тело, и почти упала в обморок. Мы посидели с полчаса, Михаил сбегал в аптеку и принес какие-то обезболивающие таблетки. Я проглотила сразу две, и мне стало немного легче. С большим трудом Михаил протащил меня к ГУМу, и мы все-таки что-то купили. Я чуть живая вернулась домой на такси. По лестнице Михаил тащил меня буквально на руках.
Билет на самолет был уже куплен, до отлета оставалось, насколько я помню, меньше двух недель, и я принялась за интенсивное лечение. Мне сделали несколько каких-то уколов, я постоянно принимала лекарство, и боль как будто утихла, по крайней мере, перемещалась я уже без посторонней помощи.
За несколько дней до отъезда к нам пришла Саля с огромным тортом и бутылкой вина. В армии Диме не дали отпуска для встречи с матерью, и они увиделись лишь через несколько месяцев, когда я была уже в Израиле. Мой самолет вылетал в пять утра, и, чтобы успеть воспользоваться метро (такси тогда стоило довольно дорого), мы с Мишей выехали из дома вечером накануне.
С детьми мы попросили остаться Риву Мясковецкую, жену Халила. Всю ночь мы с Мишей проговорили, сидя на скамейке зала ожидания аэропорта. Я пыталась хоть немного вздремнуть, но нервное возбуждение от мыслей о предстоящей встрече с родными было очень сильным, и я оставила эти попытки.
Предположительно я должна была прилететь в Тель-Авив примерно через двадцать часов.
Прямого сообщения Москва – Тель-Авив тогда, конечно, не было, и мне пришлось лететь в Вену, а затем пересесть на рейс Вена – Тель-Авив. Это был очень неудобный рейс, но зато самый быстрый. Выбрали мы такой маршрут в связи с письмом, которое прислала мама. В этом письме она сообщала о резком ухудшении своего здоровья. Как потом оказалось, мама специально очень сгустила краски, чтобы меня поскорей выпустили. Но я тоже это сообщение приняла всерьез и сильно испугалась, так что эта мамина уловка, надо честно сказать, была не очень удачной. Маме было уже 73 года, но на здоровье она никогда не жаловалась, и это письмо, конечно, было для нас большой неприятной неожиданностью.
С Михаилом я рассталась с какой-то тревогой. Конечно, это было естественно, ведь я первый раз в жизни так надолго покидала детей и мужа, но одновременно была и надежда, что все будет хорошо, я повидаюсь с семьей и вернусь домой в Москву с миром. Полет из Москвы в Вену тогда длился около шести часов. Я уж не помню, на каком самолете летела, но самочувствие у меня во время полета было отвратительным, и с трапа в Вене я сошла чуть живая. Нужно было несколько часов ожидать самолета из Скандинавии, летящего в Тель-Авив с промежуточной посадкой в Вене. Все это время я находилась в здании венского аэропорта. Чувствовала я себя неважно, поэтому сразу же села на скамейку, чтобы немножко отдохнуть. Я уж было начала дремать, но вдруг увидела, что сидящий рядом со мной молодой паренек пишет что-то на иврите. У него на коленях лежал небольшой чемоданчик, на котором юноша быстро писал на открытке справа налево. И этот в общем-то самый что ни на есть заурядный факт показался мне сюрреалистическим. Действительно, еще несколько часов тому назад я находилась в стране, где за изучение иврита, считавшееся уголовным преступлением, пострадали немало советских евреев. А тут молодой человек совершенно свободно, ни от кого не таясь, пишет на иврите. И сердце мое дрогнуло, ведь я не видела ни одной строчки, написанной на языке моих предков, почти двадцать пять лет.
Первые два года пребывания в Советском Союзе после депортации из Палестины я жила в семье Мустафы и Сали. Тогда мы общались в основном на иврите, но писать на иврите, насколько я помню, мне в мою бытность в СССР уже не приходилось.
Кстати, Мустафа и Саля все время мне тогда повторяли: «Лея, хоть ты приехала сюда и по своей воле, но русский язык тебе придется учить обязательно. И только из-за тебя нам приходится говорить на иврите». Русским языком я овладела в совершенстве и с тех пор уже никогда на иврите не говорила. С родителями я переписывалась на идише, так как писать на иврите они не умели.
И мне вдруг очень захотелось хоть что-то сказать на иврите; я тогда еще подумала, что язык, который я знала практически в совершенстве, не может улетучиться полностью, даже если я не пользовалась им четверть века.
Но это оказалось далеко не так. Я осторожно придвинулась к юноше и спросила на иврите: «Ты из Израиля?» Он спокойно ответил: «Да». Тогда я продолжила: «Из Тель-Авива?», паренек утвердительно кивнул головой. Я замолчала, лихорадочно пытаясь сказать на иврите, что у меня в Тель-Авиве родители, сестры и брат, и, может быть, он их случайно знает. Но к огромному моему разочарованию, ивритских слов для этой фразы в моей памяти не сохранилось, и я непроизвольно перешла на идиш.
Идиш я помнила хорошо. Во-первых, это был мой родной язык, на котором я говорила с детства. Правда, потом почти десять лет я пользовалась в основном ивритом, разговаривая на идише только с родителями. С Мишей мы тоже довольно часто дома говорили на идише. Поэтому ничего не было удивительного в том, что идиш я знала намного лучше, чем иврит.
К моей радости, молодой человек довольно сносно говорил на идише. Он рассказал, что по профессии артист и сейчас летит в Лондон, куда его пригласили играть в каком-то еврейском театре. Моих родных он не знал, так как вообще недавно живет в Тель-Авиве, а до этого жил где-то на севере Израиля.
И вдруг я почувствовала, что кто-то следит за мной. На протяжении всего разговора с израильтянином на меня постоянно почти открыто поглядывал мужчина, заметно выделявшийся из окружения своим советским одеянием. Так одевались тогда почти все представители спецорганов невысокого роста: светлый китайский плащ и шляпа, натянутая на глаза.
Потом в венском консульстве я узнала, что это был представитель КГБ, сопровождавший двух каких-то мужчин в поездке по Израилю.
Этот сопровождающий открыто следил за мной, и в общем-то это было понятно, так как во времена Сталина, фактически не закончившиеся, несмотря на его смерть, выезжала за границу только определенная, очень малочисленная категория людей.
При этом они выезжали, как правило, по делам служебным. А тут вдруг по личному вопросу едет рядовой советский человек, да еще в Израиль. Правда, тогда еще существовали дипломатические отношения между СССР и Израилем, которые в этом же году были разорваны в связи, как писали советские газеты, с агрессией Англии, Франции и Израиля против свободолюбивого Египта.
Я заметила эту слежку и сильно испугалась, подумав, что мне могут помешать пересесть на скандинавский самолет. Я тут же, буквально на полуслове, оборвала разговор с молодым человеком и отодвинулась от него. Юноша удивленно посмотрел на меня, но, вероятно, все понял. Больше мы не сказали друг другу ни слова.
Слава Богу, все закончилось благополучно. Объявили посадку, и я, пройдя паспортный контроль, поднялась в норвежский самолет, летящий в Тель-Авив. Я тогда впервые летела на самолете, тем более иностранных самолетов я никогда в жизни не видела. Его внутренний интерьер, стюардессы и особенно питание резко контрастировали в лучшую сторону по сравнению с советским самолетом, на котором я прилетела из Москвы.
Примерно половина мест в самолете были свободными. В Израиль, кроме меня, из СССР летели, по-моему, только три человека, о которых я писала выше. И мы выделялись не только убогой одеждой, но и своими лицами, вернее, их выражением. Я, конечно, не знаю, каким было выражение моего лица, думаю, что таким же, но лица трех советских граждан, сидевших немного впереди, были серьезными, напряженными и какими-то хмурыми, как будто они летели на похороны или в тыл врага. Лица скандинавов, наоборот, выражали какое-то полное душевное спокойствие, а глаза светились веселым задором. Вели себя они шумно и раскованно, постоянно расхаживали по салону. Из нас четверых за весь полет, кажется, никто так и не оторвался от своего кресла. Я-то точно помню, что не только не вставала, но даже весь полет провела, не расстегивая ремней безопасности.
Вот тогда, вероятно, я впервые в жизни по-настоящему остро поняла, как уродливо коверкает душу человека тоталитарный режим с его коммунистическими идеалами, которые, к огромному моему несчастью, так жестоко искорежили и мою жизнь.
У нас была промежуточная посадка самолета в Турции, где мы находились всего несколько часов. Большинство пассажиров отправились в кафе. Я тоже села за столик, где уже было трое моих попутчиков. Я оказалась рядом с мужчиной 45 лет, как потом выяснилось, работником советского консульства в Вене. Он летел в Израиль со своим коллегой по каким-то служебным делам. Несколько минут мы сидели молча, и вдруг неожиданно для самой себя я сказала ему: «Я очень переживаю, так как 25 лет не видела своих родителей и всего через пару часов должна произойти эта встреча». Дипломат как-то совершенно безразлично выслушал мое предложение и без всякой связи со сказанным ответил: «Вы должны вести себя в Израиле очень благоразумно и тихо, чтобы по приезде в СССР у вашей семьи не было бы неприятностей». Больше за двадцать минут, которые мы провели за столом, он не сказал мне ни слова и смотрел на меня, как на пустое место. Да, впрочем, и между собой они тоже, кажется, обменялись одним или двумя ничего не значащими словами.
Прибыли в Тель-Авив строго по расписанию, где-то в два часа ночи по израильскому времени. Аэропорт в Лоде, который тогда, по-моему, еще не носил имя Бен-Гуриона, состоял из летного поля и всего одного небольшого административного здания. Это было накануне Пасхи, и в зале ожидания, куда нас привели, было довольно много народу. Вероятно, евреи со всего мира слетались в Израиль, чтобы отпраздновать пасху на Святой земле.
И вдруг я услышала, как кто-то закричал: «Лея, Лея!» В Союзе меня так называли только Михаил и друзья по Палестине, с которыми я в последнее время встречалась очень редко. Все звали меня Лена. Я давно уже привыкла к этому имени и как-то в первые секунды даже не подумала, что зовут именно меня. Крик был не очень громким, вероятно, кричавший хотел избежать стресса у меня от первой встречи после 25 лет изгнания. Я подняла глаза и в самом деле чуть не лишилась чувств: передо мной стояла моя старенькая, горячо любимая еврейская мама. Я бросилась к ней, и мы обе зарыдали в три ручья каждая. Немного успокоившись, мы направились к выходу, где проверяли документы. Молодой красивый парень, увидев мой красный советский паспорт, удивленно сказал на очень приличном русском языке: «О, я впервые вижу советский паспорт!» И тут я заметила, как сопровождающий советских дипломатов кагэбист впился в меня глазами, словно я была шпионкой и через минуту должна дать деру.
Чиновник сделал в паспорте отметку и вернул мне его со словами: «Почему же вы плачете?» Слезы действительно непроизвольно капали из глаз, и я уже не замечала их. Я ничего не ответила чиновнику, перешла в другой зал, где меня сразу же окружила порядочная толпа народа. К моему большому удивлению, все они оказались родственниками, которые собрались со всего Израиля для встречи со мной. Конечно, это было невероятно трогательно и очень приятно. Когда узнали, что я прибыла из СССР, таможенный чиновник даже не стал проверять мой чемодан, сказав по-русски: «Зачем проверять? После досмотра советских пограничников нам уже делать нечего». Мне отдали мой чемодан, который тут же подхватил кто-то из родственников, и мы направились к выходу.
В дверях стояла Мирьям, я ее, конечно, не узнала и уже почти прошла мимо, когда она первой бросилась в мои объятья. Потом ко мне выстроилась большая очередь родных и близких мне людей. Все обнимали, целовали меня, говорили какие-то теплые слова на идише и на иврите. Многих я узнавала по редким фотографиям, которые получала в письмах от родителей.
Но были и такие, которых, как мне показалось в первый момент, я видела будто бы впервые, как, например, моего любимого с детства дядю Юду.
За все 25 лет нашей разлуки я не получила ни одной фотографии самого любимого дяди, и, конечно, за четверть века он сильно изменился и стал почти стариком.
На стоянке перед зданием аэропорта, несколько в стороне от других, стояло около десятка автомобилей. Это был кортеж моих родственников. Такие марки машин в Москве тогда были только у дипломатов иностранных посольств.
Приехал встречать меня и сын дяди Юды – Иосиф, мой двоюродный брат. Он был тогда высокопоставленным инженером-строителем и работал в известной в Израиле строительной фирме «Солель Бонэ». Иосиф занимал очень ответственный пост руководителя большого проекта по строительству в Изреельской долине. Он был одет, как американский буржуй, которых изображала советская пропаганда. Во рту была толстая сигара непременный атрибут буржуя-капиталиста, а в руках – большой букет каких-то очень красивых цветов. Тут же находилась Салина сестра Роза, единственный человек, не состоявший со мной в родственных связях.
Меня встречала группа человек в сорок, не меньше. Когда все расселись по машинам и выехали на шоссе, вереница сопровождавших меня автомобилей растянулась метров на двести. Я ехала во главе в машине дяди Юды вместе с мамой и женой Юды. Дядя так увлекся разговором, что даже не заметил, как пересек израильско-иорданскую границу. Оказывается, в темноте он проскочил указатель и поехал не по той дороге. Пришлось вернуться в аэропорт. Было странно наблюдать, как вся вереница машин друг за другом разворачивалась на территории Иордании и возвращалась в Израиль. Собственно, никакой границы, как я ее себе по-советски представляла, здесь не было, и это меня поразило.
Вернулись в аэропорт и начали путь заново уже по другому шоссе. По дороге нас многие обогнали, так как дядя Юда постоянно что-то говорил и поэтому для безопасности снизил скорость. Когда наконец мы подъехали к маминому дому, нас уже поджидала такая же толпа родственников, какая встречала меня в аэропорту, так как ключи от дома находились у мамы.
Все вошли в дом и сразу оказались в большой гостиной. Это меня немного удивило, поскольку никакого коридора или прихожей, как в московских квартирах, здесь не было. Но что меня действительно поразило, так это убранство огромного стола. Многие овощи и фрукты я не видела все двадцать пять лет, которые провела в СССР. Стол был так обильно уставлен блюдами и так красиво сервирован, как я не видела даже в самых красивых советских фильмах.
На меня все набросились с расспросами, и, к большому моему огорчению, сразу выяснилось, что я не только почти не могу говорить на иврите, но очень многого даже не понимаю. Великий могучий русский язык начисто выдавил из моей головы древний язык моих предков.
Я сидела за столом между двумя моими любимыми дядями: Мордехаем и Юдой, которые к тому времени прожили на Святой земле более 35 лет, но тем не менее еще довольно хорошо помнили русский язык. Они оба еще в далекие дореволюционные времена работали учителями русского языка в еврейской школе нашего местечка, где очень немногие знали этот язык.
Они-то и были моими переводчиками. Тут же, за столом, недалеко от меня сидел Иосиф, старший брат Михаила. Он приехал из Хайфы, где жил в то время. Я не успевала отвечать на вопросы; перескакивали с одной темы на другую, и за столом стоял постоянный гул. Все перебивали друг друга, при этом говорили одновременно и на иврите, и на идише, и по-русски. Я долго не могла приступить к еде, так как постоянно кто-то что-то спрашивал. Наконец, мама попросила всех подумать пока молча над следующими вопросами, чтобы я могла покушать. Просидели за столом весь остаток ночи, часов до шести. Первым поднялся Иосиф, Мишин брат, так как ему нужно было успеть на поезд, идущий в Хайфу.
Наступило утро нового дня, и он спешил к началу работы где-то в пригороде Хайфы. Мы расцеловались и договорились о встрече. Стали разъезжаться и другие родственники. Наконец, где-то часов в семь утра я, чуть живая после всех потрясений, рухнула в постель и моментально заснула, так как две ночи не спала буквально ни часа. Проспала я почти весь день и где-то под вечер проснулась от какого-то разговора. У одного из собеседников был звонкий, как серебряный колокольчик, голосок. Это оказался голос дочери Ады, которую звали Ривка. Они уже более двух часов ждали моего пробуждения и о чем-то говорили с мамой. По какой-то причине Ривка не смогла меня встретить в аэропорту и поэтому приехала с утра пообщаться с таким редким гостем.
Точно помню: это было воскресенье, мой первый день пребывания в Израиле. Я была потрясена событиями даже не первого дня, а всего лишь нескольких часов ночи или, точнее, утра, в течение которых смогла четко осознать, что из нищенских жестоких условий советского ада попала в земной рай Израиля, к этому времени существовавшего всего восемь лет.
Я часто писала Михаилу письма, где подробно излагала все увиденное, все свои переживания и впечатления.
Я не уверена, что обладаю достаточным талантом, чтобы достоверно и красиво описать все испытанные мною в Израиле потрясения и мысли, возникавшие от увиденного.
К нам приходили не только родственники, но и многие мои подруги детства. Кроме Меира и Симхи, которые навещали меня почти каждый день, ко мне как-то пришла моя старая подруга по средней школе. Она преподавала английский язык и пригласила в свою школу поприсутствовать на одном из ее уроков. Когда я пришла туда, то в учительской собрались посмотреть на меня почти все учителя, будто я прилетела не из Москвы, а из другой галактики. Информации о происходящем в СССР в Израиле почти не было, поэтому меня слушали, как, вероятно, слушают очень известных людей.
Не могу сказать, что мне было особенно приятно рассказывать о нашей убогой жизни в условиях коммунистического режима, который уже был, конечно, помягче после недавней смерти Сталина, но все-таки не шел ни в какое сравнение с той свободой, которую я испытала с первых дней своего пребывания в Израиле.
Скорее, наоборот, у меня возникало острое чувство горечи за то, что мы, советские люди, работающие не менее тяжело, чем израильтяне, испытавшие столько бед и горя, в такой богатой природными ресурсами огромной стране живем на уровне прошлого века по сравнению с условиями жизни в Израиле, который за восемь лет своего существования при постоянном арабском терроре добился намного больше, чем это сделал СССР за сорок лет.
Меня как-то никто не предупредил, что нужно заранее побеспокоиться о покупке билета на обратный полет в Москву. Стоил он, кстати, почти месячную зарплату Михаила. Родные наперебой предлагали мне купить билет за свои деньги. Для них тогда это было тоже весьма не дешево, так как стоимость билета составляла существенную часть зарплаты большинства моих в общем-то не очень состоятельных родственников. Наличие у них машин, по моим советским понятиям, создавало поначалу у меня ошибочную иллюзию об их богатстве, что на самом деле было далеко не так. В конце концов, после длительных дебатов решили возложить финансирование покупки билетов на моих дядей Юду и Мордехая. Оба они имели свой частный бизнес, и родственники пришли к общему мнению, что такая финансовая операция или, как ее все называли, мицва (выполнение заповеди) не сильно отразится на благосостоянии моих любимых дядей. Дяди с удовольствием, как мне тогда показалось, приняли это решение большинства.
Конечно, забота родственников, что там говорить, была очень приятной, но вместе с тем я ощущала какую-то неловкость, если не сказать стыд, за свою полную финансовую несостоятельность, и возникало горькое ощущение «бедного родственника», который за 25 лет работы не смог скопить денег даже на обратный билет. Правда, денег на билет у меня хватало, но это был почти весь мой наличный капитал.
Когда я пришла в советское консульство и попросила консула помочь мне приобрести билет на Москву, он пришел в сильное замешательство, так как сразу же подумал, что я затянула с покупкой билета сознательно, чтобы иметь повод задержаться или даже остаться в Израиле насовсем.
Конечно, такой нежелательный исход событий грозил консулу большими неприятностями по службе, и он проявил неожиданную резвость в решении этой проблемы. Уже через несколько дней билет на самолет был у меня на руках. Кстати, потом мне пришлось его менять.
Мы с мамой, как рыщущие волки, носились по стране: так хотелось увидеть и запомнить как можно больше, чтобы там, в Москве, все рассказать Михаилу и детям, с таким нетерпением ожидавшим моего возвращения.
Мы посещали какие-то мошавы и кибуцы, города, маленькие и большие поселки и даже арабские деревни. Голова распухала от впечатлений, и я почти каждый день пыталась выплеснуть их на бумагу. Это были не дневниковые записи, а скорее просто мысли, которые возникали у меня от увиденного, от нескончаемых разговоров со знакомыми и совершенно незнакомыми людьми.
Пожалуй, наибольшее впечатление на меня произвели кибуцы, которые сохранились в моей памяти, как довольно унылые сельскохозяйственные поселения, где люди жили весьма скромно, при этом очень тяжело работали в поле, на фермах и сельхозугодиях.
За 25 лет моего отсутствия они радикальным образом изменились так, что мне вначале казалось, что это не старые кибуцы, которым было по сорок – пятьдесят или более лет, а совершенно новые, только что построенные поселения. Все они были такими чистыми и ухоженными, все так блестело, что порой было даже трудно найти отличие этих кибуцев от окраин больших городов, и возникало ощущение, что никакого сельскохозяйственного производства в них нет.
Тем не менее сельскохозяйственное производство в ту пору было экономической основой существования кибуцев. Да еще какое производство!
Я уже писала о том, что во время войны успела довольно хорошо познакомиться с русской деревней и теперь могла сравнить ее с кибуцем. Собственно, сравнивать было нечего. Я уж не говорю о домах, быте и тому подобных вещах, но и само производство в кибуцах и в советских колхозах различались так же, как убогие русские деревянные хаты и аккуратно ухоженные кибуцные дома с красными черепичными крышами.
Мы с мамой видели обычное стадо коров, красивых, с огромным выменем, каких я не видела даже на ВДНХ в Москве, куда привозили самых лучших в СССР животных. В этом кибуце на севере Израиля мне сказали, что средний удой такой коровы больше 7000 л в год, т. е. по три ведра молока в сутки. За такие удои в СССР давали звание Героя Труда.
Я видела автоматизированные и механизированные поточные линии на кибуцных заводах, производящих молочные продукты, о вкусе которых и красоте упаковки я уже не говорю.
В каждом, даже самом маленьком, кибуце всегда была аккуратненькая детская площадка с различными игровыми сооружениями и территория со строениями, предназначенными для отдыха родителей с детьми. Что-то похожее на советский семейный дом отдыха, но конечно же с теми контрастными отличиями, которые я описала выше.
Мы навестили мою сестру Бат-Ами, которая тоже жила в кибуце. Ее квартира в домике, очень ухоженная, обставленная прекрасной мебелью, показалась мне роскошной, как станция московского метро.
Конечно, я тогда смотрела на все это через розовые очки человека, под влиянием советской промывки мозгов считавшего, что весь мир живет примерно так же, как и граждане первого в мире государства рабочих и крестьян. Бесспорно, мы не были так наивны, чтобы слепо верить этой пропаганде, но я и в сладком сне не могла себе представить, что страна, которой всего восемь лет, может жить так хорошо и красиво.
Тут же я хотела бы рассказать о том, как меня пригласили отметить Пасху в замечательном кибуце Сдот-Ям, где жила тогда Бат-Ами. Она работала учителем балета и фольклорных танцев в кибуцной школе.
С раннего детства у нее обнаружился большой талант к танцам. Бат-Ами, где только могла, собирала классические и народные, прежде всего еврейские, танцы, разучивала их самостоятельно и с большим искусством исполняла по праздникам, и не только по праздникам. При этом она была так красива и стройна, что все невольно обращали на нее внимание, даже когда Бат-Ами не танцевала.
По совету профессионалов родители записали Бат-Ами в балетную школу, где она очень хорошо училась и окончила ее с отличием.
В этом году для празднования Пасхи в кибуце собралось очень много народа, и руководство кибуца решило устроить пасхальный седер в большом зале местного завода по производству холодильников, который находился в огромном строении барачного типа. В зале имелись сцена и очень много столов с традиционной пасхальной едой.
Когда-то давно я читала воспоминания Айседоры Дункан, где она красочно описывала событие из своей парижской жизни. Однажды она выступала в Сорбоннском университете, и доведенные до истерического экстаза студенты буквально стащили ее со сцены и разорвали ее платье на клочки, растащив их на сувениры. Тогда я подумала, что это художественный вымысел писательницы Айседоры Дункан; я не могла себе представить, что танец даже гениальной танцовщицы может возбуждать людей до состояния невменяемости или экстаза. Но спустя много лет после прочтения этих воспоминаний я убедилась, что Дункан ничего не преувеличила, и это убеждение пришло ко мне после того, как я увидела танцы в исполнении Бат-Ами. Описать их я даже не берусь, так как, несмотря на все мое уважение к древнему языку предков, тяжело найти подходящие для этого танца эпитеты. По крайней мере, в объеме моих знаний иврита. Это нужно было увидеть! И я это видела!
Я смотрела на гостей, сидящих за другими столиками, и видела по выражению их лиц, что они испытывают то же чувство восторга, что и я. Наша семья сидела за столиком в дальнем углу зала, и я хорошо видела, как Бат-Ами сошла со сцены под крики вскочивших со своих мест гостей. Весь зал дружно скандировал: «Бат-Ами! Бат-Ами! Бат-Ами!» Так хотелось поговорить с ней, но мой иврит тогда не позволял этого сделать, а русского языка Бат-Ами, к сожалению, не знала.
Потом я узнала, что, несмотря на потрясающий талант и многочисленные, очень соблазнительные предложения продюсеров, профессиональной танцовщицей Бат-Ами по воле обстоятельств так и не стала.
Муж Бат-Ами, Израиль, был коммунистом и верил в идеалы, придуманные Марксом и Лениным. Несколько позже он с жадностью набросился на меня с вопросами о происходящем в СССР. Это было буквально накануне XX съезда КПСС, когда Хрущев наконец приоткрыл правду о сущности культа личности Сталина и о его черных делах. Но тогда в апреле на пасхальном седере в кибуце Сдот-Ям об этом еще никто не знал.
И когда я стала объяснять, как могла, понятую мной уже тогда сущность социализма, построенного в СССР, Израиль смотрел на меня, как на идиотку, которая несет ахинею. Учитывая, что ивритом я тогда почти не владела, а переводить мои объяснения на иврит было достаточно трудно, я поняла бесполезность нашего разговора и прекратила его. Кроме того, я вспомнила предупреждения советского консула «вести себя тихо» и сильно испугалась, что мои речи могут дойти до посольства и у меня будут большие неприятности. Правда, когда я поделилась этими своими опасениями с одним из кибуцников, он как-то удивленно спросил: «Неужели ты думаешь, что среди евреев нашего кибуца и их гостей могут быть такие?»
Но тем не менее больше я на эту тему уже ни с кем не говорила. Но Израиль через какое-то время вновь подошел к нашему столику и через переводчика сделал заявление, которое сразило меня наповал, и я, несмотря на страх, вынуждена была продолжить разговор на запретную тему.
Израиль взволнованно сказал, что очень давно мечтает посетить СССР и теперь наконец принял окончательное решение поехать в Советский Союз погостить у меня. Он завтра же отправляется в советское посольство за визой и хочет получить мое одобрение. Далее он добавил, что жить он будет, конечно, в гостинице и не обременит меня финансовыми заботами.
Заявление Израиля было так неожиданно, что вначале я подумала: «Возможно, переводчик ошибся с переводом, или я что-то не так поняла». Но муж Бат-Ами опять повторил ту же фразу, и ее снова перевели мне. Делать было нечего, и я пригласила Израиля выйти из зала и прогуляться по берегу моря, так как все-таки боялась чужих ушей. Мы втроем, я, Израиль и какой-то пожилой кибуцник, знавший русский язык, покинули зал. Мы долго гуляли по очень красивой прогулочной дорожке вдоль пляжа, и я терпеливо пыталась отговорить Израиля от этой бредовой идеи. Я призвала на помощь весь свой профессиональный опыт учительницы истории, напрягала всю свою память, чтобы привести самые убедительные аргументы, но Израиль по существу так ничего и не понял. Мне показалось, что он согласился отложить свой вояж в СССР не из-за моей аргументации, а сделав вывод, что я не хочу лишних забот. И все-таки в СССР он не поехал. Я думаю, что после XX съезда КПСС кое-какая информация о событиях в СССР все-таки стала поступать в Израиль, и муж Бат-Ами, возможно, под ее влиянием изменил свое решение.
У меня в Израиле было очень много встреч с самыми разными людьми. Однажды Яков привез меня в большой и красивый кибуц А-Шомер а-Цаир, расположенный в Галилее на севере Израиля. Там я провела почти целый день, побывала и в окрестностях кибуца. Возникало иногда такое ощущение, как будто никогда не уезжала я с этой прекрасной земли, и одновременно зарождалась тревога при мыслях о предстоящем отъезде в Москву.
В другой раз Яков, который в то время служил в армии офицером, взял меня с собой в Негев посмотреть юг Израиля, где я еще не была. Мы долго ехали с ним на военном джипе среди коричневых холмов, казалось, будто совершенно безжизненных, высохших под лучами беспощадного солнца. И тут Яков сказал мне, не отрывая глаз от дороги: «Смотри, Лея, на этой сухой, потрескавшейся земле может расти абсолютно все, если дать ей воду. Поверь мне, мы скоро подведем сюда воду, и лет через пять Негев превратится в цветущий рай».
Мы прибыли на военную базу, где служил Яков, и там он меня познакомил с молодым, очень красивым стройным парнем, тоже офицером, своим сослуживцем. Несмотря на молодость, Дани, так звали этого офицера, уже много повоевал и получил несколько тяжелых ранений, но продолжал служить. Мы долго говорили с ним. Он познакомил меня с жизнью солдат, показал, как они питаются и отдыхают. Мы вместе пообедали в столовой, и я была поражена обилием и вкусом пищи.
Дани рассказал мне, что очень хочет поступить в Тель-Авивский университет и стать архитектором, но время сейчас тяжелое, и приходится служить, отложив учебу на будущее.
Меня очень тронул тогда этот еще совсем молодой, но уже много повоевавший парень, так страстно мечтавший овладеть самой мирной профессией. Уже после нашего возвращения в Израиль в 1971 году Яков сказал мне, что Дани погиб в Шестидневную войну, так и не осуществив свою мечту стать архитектором.
Как-то брат задержался на своей базе, и мама, Циля и я стали страшно беспокоиться. Наши опасения не были напрасными. В то время террористы часто нападали на кибуцы, детские сады и проезжавшие по шоссе машины. Они обстреляли джип, на котором он со своим шофером возвращался с базы. Шофер, совсем еще молодой парень, был смертельно ранен в голову. Яков, к большому счастью, совершенно не пострадал. Он перевязал солдата и доставил его в больницу в Беэр-Шеве, но парня спасти не удалось, тот умер прямо в операционной.
Брат вернулся домой поздно ночью очень расстроенный. Его военная форма была вся перепачкана кровью, и когда мама увидела Якова, то чуть не упала в обморок; она подумала, что сын ранен. Потом, когда он сказал, что с ним все в порядке, мама еще долго не могла успокоиться.
После этого случая я поняла, чего стоит этой маленькой стране построенный здесь за восемь лет земной рай, который я поначалу приняла за безмятежную идиллию.
Рахель Цабари в то время была депутатом кнесета от партии Мапай. Однажды она предложила мне и Меиру поехать с ней в Иерусалим на заседание кнесета, и мы с радостью согласились.
Заседание, откровенно говоря, не произвело на меня совершенно никакого впечатления. Во-первых, я мало что поняла, да и обсуждали тогда депутаты какие-то повседневные дела. Зато мне повезло в другом: я в первый раз близко увидела таких легендарных людей, как Голда Меир и Давид Бен-Гурион.
Голда Меир поразила меня своим видом. Я ее видела как-то однажды в Москве. Она была в то время послом Израиля в СССР и выступала на какой-то встрече, где нам с Мишей посчастливилось присутствовать. Тогда это была дородная солидная женщина в строгом деловом костюме, а теперь я увидела ее в обычном, не очень дорогом летнем платье, в простых туфлях на босу ногу, и она показалась мне доброй, простой еврейской мамой или, если хотите, бабушкой. Я очень хорошо помню, как она мирно беседовала с кем-то из депутатов, сидя полуразвалившись в кресле, и казалось со стороны, что они ведут обычную семейную беседу.
Видела я и Бен-Гуриона. Он выступал с трибуны кнесета, и на ней я его воспринимала таким, каким и представляла по редким, виденным мною раньше фотографиям. Побывали мы и в знаменитом кнесетском буфете, куда нас привела Рахель. Тогда он располагался в старом здании кнесета. Здесь я тоже увидела много известных людей: Менахема Бегина, Моше Даяна с черной повязкой на левом глазу и очень много министров тогдашнего правительства, имена которых я, к сожалению, уже не помню.
Мы с Рахелью и Меиром тоже присели за столик выпить по чашечке ароматного и, как мне тогда казалось, чрезвычайно вкусного кофе. Буквально рядом за столиками сидели столько знаменитых на весь мир людей, что мне это показалось как-то нереальным. Действительно, там, в Москве, я видела своих вождей только на трибуне Мавзолея по большим советским праздникам. Да и, если откровенно, не было большой радости смотреть на эти хмурые лица, ничего не выражающие, как маски. А здесь, на расстоянии всего нескольких метров, я видела самых влиятельных политиков Израиля такими простыми, доступными.
Я спросила у Рахели: «А как живут эти знаменитые люди?» И она как-то очень обыденным тоном ответила: «Да это, в общем, никого особенно не интересует. Но живут они, как все, обычной жизнью простых израильтян. Людей больше интересует, не как они живут, а что они делают для народа».
К нашему столику подсел тогдашний министр Залман Шазар и стал о чем-то говорить с Рахелью на иврите. Суть беседы я не уловила, но поняла только, что Рахель сказала министру, что я приехала из Москвы навестить родителей. Мы познакомились, и Шазар пригласил меня к себе в министерство побеседовать, добавив, что его помощник сообщит мне о времени приема. Когда министр ушел, Рахель очень серьезно сказала: «Лея, постарайся избежать этой встречи. Все, что ты скажешь министру в его кабинете, тут же станет известно пронырливым журналистам и появится в прессе. Я думаю, такая известность принесет тебе больше вреда, чем пользы».
И я уж не помню, под каким предлогом отказалась от встречи, хотя, если откровенно, мне льстило это предложение.
Вечером того же дня Рахель опять взяла меня в кнесет, где я присутствовала на очень важном, я бы даже сказала, историческом заседании, где Голду Меир утвердили на должность министра иностранных дел страны. Она выступила с небольшой речью. Теперь это уже была опять та же строгая, деловая, очень умная женщина-политик, которую я видела в Москве.
Потом выступил со страстной речью Менахем Бегин. Как я поняла, он обрушился с какой-то критикой на партию Мапай, депутатом от которой была Рахель. Эта речь ей, конечно, не понравилась, и потом, после заседания, когда мы шли в буфет, Рахель мне сказала: «Посмотри, Лея, вон впереди идет Бегин. К моему сожалению, он очень умный и талантливый оратор!»
На лестнице мы встретили молодого человека, который поздоровался с Рахелью. Она объяснила мне, что это корреспондент какой-то газеты и завтра в своей статье он все переврет, что было на заседании кнесета и чего там не было.
У меня было столько родственников, что я поняла: за три месяца всех навестить не успею; не хватало времени и на ознакомление со страной, да и просто хотелось побыть с мамой. Отец умер 8 апреля 1955 года, так и не дождавшись меня; неизвестно, когда суждено будет опять встретиться с мамой, поэтому я решила попытаться продлить визу.
Пошла в советское посольство и попросила продлить мое пребывание в Израиле. К моему удивлению, консул не возражал и без особых проволочек продлил мою визу еще на пять недель.
Во всех поездках меня сопровождала мама. Иногда она чувствовала себя не совсем хорошо, ведь ей было уже почти 73 года, и тогда я отправлялась в путь одна. В этом случае мама постоянно говорила мне: «Леечка, будь осторожней, пожалуйста!» Однажды я спросила у нее: «Послушай, мама, почему ты так беспокоишься? А как же было двадцать пять лет, когда меня здесь не было?» И мама ответила: «Когда ты живешь со мной под одной крышей, я несу за тебя полную ответственность».
Конец недели всегда был особенно загруженным: как правило, я ехала к кому-нибудь в гости или мы кого-нибудь приглашали к себе и нужно было готовиться к встрече.
Приближался конец моего пребывания в Израиле, и я остро почувствовала некую душевную раздвоенность. С одной стороны, так не хотелось расставаться со своей старенькой мамой. Было сильное предчувствие, что это наша последняя встреча. Конечно же не хотелось расставаться с сестрами и братом, с этой прекрасной страной, о которой я так долго мечтала по ночам в жуткие сибирские морозы.
Но с другой стороны, я уже очень соскучилась по Изику и Эрику, ну и, конечно, по Михаилу. Миша писал, что Саля появилась несколько раз на пару часов, а потом надолго исчезла. Вообще-то и осуждать ее за это по большому счету нельзя.
Человек восемнадцать лет провел в лагерях и ссылке, практически лучшие годы жизни были украдены у нее, конечно, она хотела что-то наверстать, что-то увидеть и сделать. Зачем же ей было сидеть в этом зачуханном Владыкине и заниматься приготовлением еды, стиркой, уборкой и другой нудной домашней работой?
Михаил писал, что они уже неплохо научились управляться с домашним хозяйством и в Сале не нуждаются.
Я уже писала, что почти не надеялась получить продление визы, и пошла в консульство так, на всякий случай. Но каково было мое удивление, когда я пришла, и меня немедленно принял консул Петров. Он сразу же предложил мне сесть и вежливо спросил, в чем причина моего визита. Я ждала подвоха, так как еще хорошо помнила, как со мной обращались работники консульства, летевшие в Израиль. Когда я сообщила о цели своего визита, Петров расплылся в улыбке и спросил: «Пять недель вам будет достаточно? Если больше, то обратитесь к послу».
Я терялась в догадках, что же такое случилось, что этот бюрократ и, надо думать, порядочный антисемит, если возможно такое сочетание слов, вдруг стал таким вежливым и обходительным.
Секретарь несколько раз пытался войти в кабинет, но консул все время его останавливал одной и той же фразой: «Я занят!»
После того как Петров решил вопрос о продлении моего пребывания в Израиле, я попыталась подняться, но консул вдруг неожиданно сказал: «Я вас понимаю. Вы очень соскучились по матери и родным, и хочется побыть вместе, но вашим детям тут делать нечего».
Я с недоумением посмотрела на Петрова и подумала: «Чего это он вдруг заговорил о детях?» На этом моя аудиенция закончилась. Я поблагодарила консула и вышла из кабинета.
Дома я рассказала о нашем разговоре с консулом, и дядя Юда, улыбаясь, сказал, что, похоже, в СССР времена потихоньку меняются после смерти Сталина. И он был прав, в Москве в это же время проходил ХХ съезд КПСС, который, конечно, сдвинул с места заскорузлую жесткую сталинскую систему, и она медленно, со скрипом стала меняться.
Это, вероятно, и было самым логичным объяснением радикального изменения поведения консула.
Кстати, это не помешало Петрову остаться антисемитом. Уже после того как он отбыл положенный срок в Израиле, бывший консул написал книгу воспоминаний, где с явным антисемитским душком исказил всю израильскую реальность, пытаясь угодить официальной коммунистической пропаганде.
Я купила эту довольно толстую книгу, но, не прочитавши даже треть, выбросила в мусорный ящик, противно было держать ее в руках.
Я, между прочим, всегда писала в анкетах, что у меня есть родственники за границей.
Как-то дядя Мордехай, узнав, что из-за такой записи многие советские евреи оказались в лагерях, сказал: «Почему же, Лея, ты была такой наивной? Наверное, ты единственная в СССР, кто не побывал в сталинских лагерях с такой записью в анкете».
Тогда я ему рассказала анекдот, который в свое время ходил в народе. Как-то еврея вызвали в отдел кадров и строго спросили: «Товарищ Рабинович, почему вы не указали в анкете, что имеете родственников за границей и, в частности, в Израиле?» А Рабинович наивно ответил: «Что вы, товарищ начальник, это мои родственники дома, а я за границей».
Накануне возвращения в Москву меня охватило сильное беспокойство. Было ощущение, будто бы я возвращаюсь из отпуска, проведенного на свободе, в тюрьму, за решетку, на пожизненное заключение. Я 25 лет мечтала вернуться домой; и вот я дома, но вопреки всякой логике добровольно возвращаюсь в изгнание. Таковы парадоксы жизни!
Конечно, одновременно с разочарованием в связи с предстоящей разлукой в моей душе поднималась теплая радостная волна ощущений от предвкушения встречи с мужем и детьми. Трудно сказать, какие эмоции превалировали у меня в те дни. Скорее всего, происходила их периодическая смена: я то плакала, глядя на мою бедную маму, которая тоже страдала по поводу моего отъезда, то душа моя оттаивала, когда я вспоминала про семью во Владыкине.
И вот волшебная сказка, в которой я провела более четырех месяцев, закончилась, и я спустилась с небес на грешную землю.
В вечер перед отлетом собрались только самые близкие: мама, сестры, брат Яков и дядя Юда. Мы долго сидели за столом, и я уж теперь не помню, о чем мы тогда говорили. Но это, собственно, не важно. Зато я хорошо запомнила, практически на всю оставшуюся жизнь, ту невероятно душевную, теплую атмосферу, которая бывает только между очень близкими людьми, когда слова в общем-то не имеют абсолютно никакого значения.
Кажется, где-то в конце июля 1956 года я вернулась в Москву.
В 1957 году в Москве состоялся фестиваль молодежи, на котором присутствовала и израильская делегация. Но к сожалению, мне, как я ни старалась, не удалось встретиться с кем-нибудь из этой делегации.
После фестиваля я решила записаться на курсы английского языка, которые открылись при Московском институте иностранных языков.
Преподавание на этих курсах было весьма серьезным и практически не отличалось от преподавания в Институте иностранных языков. Собственно, отличие заключалось только в том, что мы изучали лишь один английский язык, а студенты института учились, естественно, по полной вузовской программе.
Программа курсов была рассчитана на один год. Училась я по вечерам несколько раз в неделю. И приходилось еще довольно много заниматься дома. С большим трудом мне удалось все-таки закончить этот курс, и я довольно сносно овладела английским, который в дальнейшем все время совершенствовала.
В этом же году Эрик окончил среднюю школу, а Изик перешел в очередной класс с очень хорошими отметками.
Письменные архивы мамы. Обращение к детям и внукам
Я, Хая Трахтман, мне полных 76 лет, и я постараюсь описать свое детство. Очень надеюсь, что мои дети внимательно прочитают эти письма и постараются понять их суть. Я прошу Израиля, мужа Бат-Ами, чтобы он прочитал мои заметки всем своим детям и внукам. Он, единственный, кто знает идиш. Я всю жизнь жалела о том, что не получила образования. Сейчас уже, конечно, поздно говорить об этом, но тем не менее это мое горе.
У нас была большая семья: семеро братьев и сестер. Я самая старшая. Жили мы невероятно бедно, так как отец все время посвящал молитвам, а мать просто физически не могла прокормить такую семью. И мы часто действительно голодали.
Я очень жалела своих братьев и сестер, но сама была еще маленькой девочкой, чем же я могла помочь им?
Отец всегда говорил нам, что девочки должны постоянно находиться дома.
Я познакомилась с местным портным и пошла к нему учиться этому ремеслу, так как рано поняла, что вряд ли у меня появится возможность учиться по-настоящему и получить хорошее образование.
Однако отец однажды пришел в дом портного и забрал меня. Он сказал, что женщина должна уметь только молиться и написать письмо, больше ей не нужно знать ничего, а потому не надо учиться.
Но я очень хотела помочь своим несчастным братьям и сестрам, которых жалела всем сердцем. А как же я могла помочь им без ремесла в руках?
Мы видели, что другие родители беспокоятся о своих детях. А наши голодали вместе с нами, все мы были голыми и босыми. При этом они категорически запрещали нам жаловаться кому-либо на нашу беспросветную жизнь. И мы, дети, боялись их и никому не жаловались.
Соседи, конечно, видели, что мы постоянно голодаем, и часто предлагали еду. Но мы всегда говорили, что недавно покушали, так как очень боялись наказания. Два самых моих любимых братика умерли от постоянного недоедания и ужасных условий жизни. Одного из них звали Авраам, другого – Моше. О мои дорогие, любимые братья! Как я вас жалела, но, к огромному горю, ничего не могла для вас сделать!
Мне тогда самой было лет десять, не больше. Но смерть любимых братьев, одного за другим, так потрясла меня, что это трагическое событие раннего детства навечно врезалось в мою память.
После смерти братьев я, несмотря на еще совсем детский возраст, хорошо поняла, что если ничего не делать, то мы все погибнем, так как родители были заняты только молитвами. И я стала вышивать для гоев нашего местечка. У меня от рождения была склонность к ручной работе. Мне буквально было достаточно показать пару раз, и я уже могла повторить показанную работу. У меня появились заказы, за которые я отказывалась брать деньги. Я просила, чтобы крестьяне расплачивались только продуктами питания. Таким образом, я пыталась хоть как-то облегчить голодную жизнь моей большой семьи. Но конечно, я одна не могла прокормить всех. Тяжелое это было детство, и, пожалуй, не хватит бумаги, чтобы описать все страдания, которые мне пришлось испытать буквально с того возраста, с которого я стала себя осознавать.
Иногда я приносила домой немного муки, но у нас в доме не было даже приличной сковороды, на которой можно было бы испечь блины.
Я собирала какое-то растение, кажется коноплю, и изготавливала из него метелки, которые тоже меняла на продукты.
У нашего местечкового раввина была коза, и иногда его жена за несколько веников, на плетение которых я тратила почти целый день, давала мне кувшин молока. Тогда в доме был праздник. Я пекла тейгале. Сестры и братья ходили хороводом возле плиты в ожидании нескольких комочков испеченного теста.
Родители моей мамы, бабушка и дедушка, постоянно советовали ей покинуть вместе с детьми мужа-фанатика, который, кроме молитв, ничего не хотел делать. Но мама почему-то не шла на развод, хоть жизнь ее была ужасной, и ее я жалела еще больше, чем несчастных моих сестер и братьев. Теперь, как это ни печально признать, я понимаю, что мама поступила неправильно по отношению к нам, детям, не послушав совета своих родителей. Разведись она, возможно, жизнь наша была бы не такой ужасной. Но осуждать ее за это я, конечно, не имею никакого права.
Я, как самая старшая в семье, выбивалась из сил, чтобы как-то помочь матери прокормить, одеть хоть в какие-то лохмотья младших детей, но практически жизнь наша не менялась и оставалась все такой же беспросветной.
Моя сестра Хана, которая родилась сразу за мной и была младше на полтора года, не смогла вытерпеть эти жуткие условия жизни и почти постоянно жила у бабушки и дедушки, маминых родителей. И, как ни странно, мама не очень возражала против этого. Отец конечно же был против, но побаивался маминых родителей, которые, как могли, помогали нам, и молчал.
Иногда мне заказывал кое-какую работу помещик, живший недалеко от местечка. Он щедро платил, и тогда я брала за свою работу деньгами, на которые покупала какие-то обноски для сестричек и братьев. Но тем не менее я хорошо помню, как они радовались, когда я приносила домой какое-то застиранное, заплатанное платьице или штанишки.
Для себя я ничего не покупала, так как научилась шить и все перешивала из маминой одежды.
Теперь я хочу перейти к годам моего замужества.
Ваш отец, мой муж, был сиротой. Его отец, ваш дедушка, умер, когда моему будущему мужу было два или три года. Его мать осталась одна с восемью детьми. Конечно, жизнь была тяжелая, впроголодь. К двадцати годам, когда мы поженились, муж не имел никакой профессии. Но мы работали очень тяжело и старались, чтобы дети наши не голодали, были одеты и по возможности учились. Для нас не было ни дня, ни ночи, мы всегда готовы были работать, но дети не голодали и были прилично одеты.
И вот еще о чем я хочу вас попросить, дорогие дети и внуки: живите в мире, потому что, только если в семье есть мир и согласие, только тогда она счастлива, только тогда все по-настоящему веселы и души всех членов семьи спокойны. Я молюсь, чтобы дети уважали своих родителей, а родители получали отраду и только радость от своих детей.
И еще одна просьба есть у меня: мы не вечны в этом мире, поэтому чтите память предков своих в соответствии с древними еврейскими традициями. Не забывайте отмечать поминки по усопшим, не забывайте прийти на могилу к вашим родителям и зажечь свечу.
После того как придет мой час и Господь призовет меня, я очень прошу, после похорон соберитесь все у Товы, посидите тихо, помяните родителей своих, и это будет большим знаком уважения для меня.
Дорогие дети и внуки, учитесь у своей мамы и бабушки быть всегда довольной жизнью. Надеюсь, никто из вас не видел меня недовольной, я всегда старалась скрыть, что мне тяжело, и, если могла, делала работу за другого.
Всегда старайтесь довольствоваться тем, что имеете, и берегите это. Тогда душа у вас будет спокойна, а вы всегда будете испытывать чувство радости.
Все свое имущество я оставляю своим внукам. Не смейтесь над ним, возможно, оно не очень ценное, но это память обо мне. Я надеюсь, что Лея с детьми и мужем наконец вернется на нашу Святую землю, и пусть им достанется часть моего наследства.
Да принесет вам всем счастье это мое наследство!
Я очень надеюсь, что все вы, дорогие дети и внуки, будете жить в мире и согласии, я всю свою жизнь очень тяжело работала для этой цели.
Ваша мама и бабушка Хая ТрахтманПослесловие
У автора этих мемуаров, Леи Трахтман-Палхан (1913–1995), необычная судьба. В 1922 году, девятилетней девочкой родители привезли ее из украинского местечка Соколивка в «маленький Тель-Авив» подмандатной Палестины. А когда ей не исполнилось и восемнадцати, британцы выслали ее в СССР за подпольную коммунистическую деятельность. Лея надолго разлучилась с родными, друзьями, с Землей Израиля. Взамен получила скудное питание, очереди за всем, общежитийный быт, убогий даже по сравнению с бедной Палестиной, изнурительный труд на шарикоподшипниковом заводе – прибежище многих «палестинцев». Потом учеба на рабфаке и в педагогическом институте, идеализм, энтузиазм, вера в «правое дело», а также чистки и стукачи. Потом тяготы войны и эвакуации в Томске, преданный муж Михаил, постоянный страх за здоровье детей, мечта о белом хлебе и о возвращении на Святую Землю, ну и, конечно, антисемитизм.
Только через сорок лет, в 1971 году, Лея с мужем и сыном Эриком (Моше) вернулась, наконец, в Израиль. Вскоре к ним присоединился второй сын Израиль с семьей. Сыновья, между прочим, успели отличиться, как организаторы первых ульпанов и создатели эффективной системы преподавания иврита в брежневской Москве.
Что же в биографии Леи самое необычное? То, что вернулась, конечно. И даже не сидела. Большинство же из приехавших с ней сгинули в ГУЛАГе. Лея пишет о тех годах: «Так начались аресты всех товарищей, высланных из Палестины и коммунистов, политических эмигрантов из всех стран».
Вот и Иосифу Бергеру-Барзилаю, представителю палестинской компартии в Коминтерне, повезло. Он отделался осуждением на пятнадцать лет заключения и пять ссылки, но потом был освобожден и, как польский еврей, сумел в 1957 году вернуться в Израиль.
Израиль Минц, активист Гехалуца еще в России, дважды арестовывался, эмигрировал в Палестину, стал кибуцником, вернулся в 1932 году в СССР, был снова арестован в 1937 году. Но и ему повезло – выехал в Израиль в 1973 году.
Шира Горшман в конце 1920-х годов вместе Менахемом Элькиндом и еще 70 членами радикального крыла Рабочего батальона вернулась в СССР, чтобы основать сельскохозяйственную коммуну в Крыму. Выйдя замуж, она уехала в Москву, сменила фамилию и избежала репрессий, а в 1989 году вернулась-таки в Израиль. Элькинда, к слову сказать, расстреляли.
И Лею «чистили» за дружбу с арестованным врагом народа, но ей повезло, за нее заступились, и все обошлось.
Сколько их было, «возвращенцев» и депортированных в СССР? Несколько сотен. Сколько вернулось в Израиль? Единицы.
Воспоминания Трахтман-Палхан интересны, прежде всего, феноменальной памятью мемуаристки, сохранившей множество имен и событий, бытовых деталей, мелочей, через которых только и можно понять прошлую жизнь. Воспоминания привлекают хорошим литературным стилем и отсутствием драматизации, хотя повествуется о тяжелой, полной опасностей жизни. Они захватывают читателя с первой страницы, на которой Лея описывает свой детский страх, что в ее солнечный мир с цветущим садом и фарфоровой куклой ворвутся вдруг «бандиты с шашками в руках». Обыденно и деловито сравнивает она условия содержания в палестинской и советской тюрьме.
Впервые мемуары были опубликованы на иврите двумя книжками: «От маленького Тель-Авива до Москвы» (1989) и «Сорок лет жизни израильтянки в Советском Союзе» (1996). Хотя книга описывает жизнь одной семьи, читателю понятно, что происходит в стране и обществе в целом. Например, бросается в глаза, насколько цинично действовала палестинская компартия, вовлекая школьников в подпольную деятельность. Чем не совращение малолетних? А потом, когда Лею арестовали и судили, адвокат повел защиту так, чтобы девушку наказали; ведь партии нужны были герои – жертвы британского империализма. Потом в СССР Лея долго не могла избавиться от коммунистических иллюзий, смотрела на окружающее через их призму. Она, скажем, голодала, но «выбрасывала это из головы».
Воспоминания заканчиваются посещением родных в Израиле, куда в 1956 году Лею выпустили на пару месяцев по ходатайству легендарного советского агента, руководителя «Красной капеллы» и бывшего «палестинца» Леопольда Треппера. Лея была потрясена тем, что увидела двадцать пять лет спустя. «Накануне возвращения в Москву меня охватило сильное беспокойство. Было ощущение, будто бы я возвращаюсь из отпуска, проведенного на свободе, в тюрьму, за решетку, на пожизненное заключение».
Чтение мемуаров Леи Трахтман-Палхан позволяет лучше понять жизнь простых людей СССР и Израиля в 20 веке. Ведь она увидена наблюдательными глазами еврейской женщины, которая могла сравнивать «здесь» и «там». Мемуары имеют и очевидный назидательный подтекст. Говорят, на ошибках бабушек не учатся. А вдруг все же кому-то из молодых они помогут не оступиться в жизни.
Др. Михаэль БейзерЕврейский университет в ИерусалимеФевраль 2010 г.
Комментарии к книге «Воспоминания. Из маленького Тель-Авива в Москву», Лея Трахтман-Палхан
Всего 0 комментариев