Петр Григорьевич Григоренко В подполье встретишь только крыс
От автора
Я прожил долгую и сложную жизнь, пережил времена смутные, бурлящие и жуткие, видел смерть, разрушения и пробуждение, встречался с множеством людей, искал, увлекался, заблуждался и прозревал, жил с людьми и для людей, опирался на их помощь, пользовался их добрыми советами и поучениями; многие из них оставили заметный след в моей жизни, повлияли на ее формирование. Книга эта прежде всего о них. В их числе и те, без кого меня вообще не было бы такого, как я есть. Им эта книга посвящается:
Родителям моим – отцу Григорию Ивановичу Григоренко и матери Агафье Семеновне (в девичестве Беляк) – давшим мне жизнь;
Первым духовным наставникам – дяде Александру (Александру Ивановичу Григоренко) и священнику отцу Владимиру Донскому – заронившим доброе в душу мою;
Жене моей – Зинаиде Михайловне Григоренко (в девичестве Егоровой) – ставшей другом и опорой в нелегком пути моем;
Детям и внукам – им жить.
Трудясь над книгой, я не пытался создать произведение в поучение современникам или потомкам. Больше того, я не думаю, что чужая жизнь может быть примером для других. Каждый торит свой собственный путь. Зачем же я писал, может спросить читатель. Отвечу вопросом на вопрос – «а зачем люди исповедуются?» Это моя исповедь. Я честно пытался рассказывать одну только правду, как она представляется мне. И если рассказанное мною сможет послужить кому-то материалом для размышлений, я буду считать, что трудился недаром.
Автор
Рывок к свободе
7 сентября 1961 года. День рождения нашего сына Андрея. Ему сегодня 16 лет. Сегодня же начинается партийная конференция Ленинского района г. Москвы, на которую я делегирован парторганизацией академии. Математическая средняя школа № 52, в которой учится Андрей, находится в 15–20 минутах ходьбы от помещения, где проводится конференция. И мы с женой договариваемся, что придем в школу и начерно поздравим Андрея.
Конференция открылась в 10 часов утра. Первый доклад «О программе партии». Как только объявили повестку дня конференции, я подал записку с просьбой предоставить мне слово по первому докладу. Пока что это не вызвало никаких эмоций – подача записки еще ничего не определяет. Списки выступающих составляются заранее, а такие, как моя, «дикие» фамилии вписываются после списка. Выступать же дают только тем, кто в списке. Чтобы получить слово, «дикарю» за это надо еще побороться. А я еще не решил, буду ли бороться. И думать пока что не хотелось. Доклад журчал усыпляюще. Ни одной оригинальной мысли. Простое повторение того, что записано в изданном проекте программы партии. Слушать такой доклад бессмысленно. Думаю об академии. Сегодня второй день, как наша кафедра начала свои занятия в новом учебном году… Как там дела? Вчера я читал на первом курсе свою первую (вступительную) лекцию. Я всегда придавал большое значение началу занятий на первом курсе, считая, что первая лекция закладывает у слушателей отношение к предмету на весь академический курс. Вводная лекция 4-х часовая. 2 часа вчера и 2 часа завтра (8 сентября). Готовил лекцию основательно. Вчерашняя закончилась непривычно для академии, под гром аплодисментов.
Думаю об Андрее и жене, об Угор-Жипове, где был зачат Андрей, и об Ондаве, где могла оборваться моя жизнь. Под эти мысли не заметил, как закончился доклад, хотя, вместе со всеми, поаплодировал докладчику за то, что закончил. Начались прения. И чем дальше они двигались, тем тревожнее билось мое сердце. Надо было решать. В это время, если бы кто знал о моем намерении, ему бы ничего не стоило отвратить меня от выступления. Но не знал никто. Я не сказал никому, что собираюсь выступать. Я не был уверен, что выступлю, но твердо знал, что любой, к кому бы я не обратился, посоветует не выступать.
Проходит час. На исходе второй. Сердце бьется у самого горла. А решения все нет. Наконец, подходит решающий момент. Председательствующий, объявляя очередное выступление, не называет, кому подготовиться. Для меня – ясно. После этого выступления президиум предложит прекратить прения: основной список, значит, закончился. «Дикарям» давать слово не собираются. Чтобы выступить, надо вступать в борьбу. Но у меня нет ни решения, ни решимости.
Огромный зал, до краев наполненный безликой (для меня в данный момент) и враждебной массой, сковывает мою волю. В голову настойчиво лезет простейший выход – молчать. Как решит собрание, так пусть и будет. Прекратят прения, значит, не судьба мне выступать сегодня. А продолжат – выступлю. Такое рассуждение явное лицемерие. Я прекрасно знаю по многолетнему опыту, что пройдет предложение президиума, тем более, если никто не выступит против этого предложения. Всем надоело слушать галиматью, которая уже около 4 часов звучит с трибуны, да и привычка следовать за руководством подействует: проголосуют за прекращение единогласно. Хотя нет, я для успокоения своей совести могу проголосовать и против. Но от этого ничего не изменится.
И пока мои мысли метались так беспомощно, последний выступающий сошел с трибуны. Поднялся председательствующий: «Товарищи! В прениях записалось 14 человек, выступили 12. Поскольку все основные вопросы программы выступлениями охвачены, есть предложение – прения прекратить». И в это мгновение меня кто-то подхватил и поставил на ноги. Так и не приняв решения, я громко и четко произнес: «Прошу слова по этому вопросу!»
– Да, говорите, товарищ Григоренко, – ткнул карандашом в мою сторону председательствующий. Я, ничуть не удивившись тому, что он меня узнал с довольно большого расстояния (не так уж близко мы были знакомы), сказал: «Я, наоборот, считаю, что выступающие очень мало говорили о программе. Больше о местных делах. Я предлагаю дать выступить и остальным двум. Может быть, они как раз и затронут важные программные вопросы». Я сел. Председательствующий как бы не слышал мою фразу, так как в ответ на нее бросил в зал: «Товарищ Григоренко просит дать ему слово».
– Дать! – раздалось из зала.
– Возражений нет? – спросил Гришанов.
– Нет! – ответил зал.
– Товарищ Григоренко, вам предоставляется слово, десять минут.
Я поднялся и пошел. Что происходило со мной в это время, я никогда рассказать не смогу. Я себя не чувствовал. Такое, вероятно, происходит с идущим на казнь. А может это особое чувство, вызванное гипнотическим влиянием массы, которая сосредоточила все внимание на мне. Во всяком случае, это было страшно. Более страшного я никогда не переживал. То был самый жуткий момент моей жизни. Но это был и мой звездный час. До самой трибуны дошел я сосредоточенный лишь на том, чтобы дойти. Заговорил, никого и ничего не видя. Как и что я говорил, описывать не буду, как не буду приводить и подготовленный мною заранее текст выступления, так как пользовался им лишь частично, да и то преимущественно по памяти, не глядя в текст. Лучше приведу стенограмму. Она, пожалуй, наиболее объективно отражает и содержание выступления и обстановку на конференции в это время. Вот эта стенограмма:
«Товарищи! Я долго думал: подняться или не подняться и нарушить спокойное течение конференции, и потом подумал, как Ленин, если бы он пожелал что-нибудь сказать, он обязательно поднялся бы (аплодисменты).
Товарищи! Проект программы коммунистической партии – документ такого огромного звучания и такой колоссальной мобилизующей силы, что даже критиковать его не совсем удобно, но именно это его большое научное и мобилизующее звучание обязывает каждого из нас повнимательней посмотреть в деталях, что нужно и что можно подсказать съезду партии, который будет обсуждать эту программу. Я лично считаю, что в проекте программы недостаточно полно отработан вопрос о путях отмирания государства, и вопросе о возможности появления культа личности и о путях борьбы за осуществление морального кодекса строителя коммунизма.
Почему я хочу сказать об этом? Потому что мы всегда должны обращаться к опыту. Надумать – это дело не такое сложное, всесторонне изучить опыт – это сложнее.
Какой же мы имеем опыт в вопросе о государстве и о культе личности? Сталин встал над партией; это ЦК установил. Больше того, в опыте нашей партии есть случай, когда у высшего органа власти, партии и государства, оказался человек, не только чуждый партии, но враждебный всему нашему строю, я имею в виду Берия. Если бы это был один случай, можно было бы не тревожиться, но мы имеем факт, когда другая коммунистическая партия, пришедшая к власти (Югославия), оказалась под пятой у порвавшего или враждебного человека, который изменил состав партии, превратил эту партию в худшую, сугубо культурно-просветительскую организацию, а не в борющуюся революционную силу, и ведет страну по пути капитализма. И это можно было бы считать случайностью, но мы имеем факт, когда албанские руководители становятся на тот же путь, и мы не имеем сильной, авторитетной албанской партии, которая могла бы противостоять этому.
Возникает вопрос – значит, есть какие-то недостатки в самой организации постановки всего дела партии, которые позволяют это. Что произошло в нашей партии?
Представьте себе, что удалось бы Хрущева уничтожить как Вознесенского и других. Ведь это чистая случайность, что в ЦК к моменту смерти Сталина оказались сильные люди, способные поднять партию с ленинской силой. Чистая случайность, что Сталин умер так рано, он мог жить до 90 лет (шум, оживление в зале).
Мы одобряем проект программы, в котором осужден культ личности, но возникает вопрос: все ли делается, чтобы культ личности не повторился, а личность, может быть, возникнет. Если Сталин был все же революционером, может придти другая личность (шум в зале).
Бирюзов (маршал, член президима конференции): Товарищи! Мне кажется, что нет смысла дальше слушать товарища (шум в зале), потому что есть решение съезда по этому вопросу, определенное и ясное, а что эти высказывания имеют общего с построением коммунизма? Я думаю, что его надо лишить слова на конференции (шум в зале. Голоса: неправильно! Пусть продолжает!).
Гришанов (председатель, секретарь РК): Поступило предложение, ставлю на голосование.
С места: Предложение Бирюзова никаких оснований не имеет (голоса: Правильно!) Предоставили слово – пусть выскажется.
Гришанов: Я ставлю на голосование. Кто за то, чтобы прекратить выступление т. Григоренко? Кто за то, чтобы продолжать? Большинство. Таким образом, т. Григоренко, у вас осталось 5 минут. Продолжайте.
Григоренко: Я считаю, что главные пути, по которым шло развитие культа личности, это, во-первых то, что отменили партмаксимум, очень мало возвращали на производство людей, которые забюрократились, ослабили борьбу за чистоту рядов партии. Вы посмотрите, сколько пишут, что такой-то воровал, обманывал покупателей, а потом сообщается, что „на такого-то наложено партийное, административное взыскание“. Да разве таких людей можно держать в партии?
Я считаю, что выступление т. Бирюзова в отношении лишения меня слова не относится к ленинским принципам, потому что этот способ зажима осужден. В партии запрещена фракционная борьба, но в уставе прокламировано, что член партии имеет право со всеми вопросами обратиться в любой орган. Я и выступаю на партийной конференции.
Мои конкретные предложения следующие. Усилить демократизацию выборов и широкую сменяемость, ответственность перед избирателями. Изжить все условия, порождающие нарушение ленинских принципов и норм, в частности, высокие оклады, несменяемость. Бороться за чистоту рядов партии.
Необходимо прямо записать в программу о борьбе с карьеризмом, беспринципностью в партии, взяточничеством, обворовыванием покупателей, обманом партии и государства в интересах получения личной выгоды, что несовместимо с пребыванием в партии. Если коммунист, находящийся на любом руководящем посту, культивирует бюрократизм, волокиту, угодничество, семейственность, и в любой форме зажимает критику, то он должен подвергаться суровому партийному взысканию и безусловно отстраняться от занимаемой должности, направляется на работу, связанную с физическим трудом в промышленности и сельском хозяйстве (Аплодисменты).
Гришанов: Слово для справки просит тов. Курочкин.
Курочкин (генерал-полковник, начальник академии им. Фрунзе): Я хочу дать краткую справку. Тов. Григоренко является членом партийной организации Военной академии им. Фрунзе. До выступления тов. Григоренко здесь, на районной партийной конференции, он с этим вопросом у нас в партийной организации не выступал. Так что этот вопрос в нашей парторганизации не ставился на обсуждение, и нельзя сказать, что это есть мнение партийной организации академии (голос: Он этого и не говорил. Шум в зале). Это все личное мнение тов. Григоренко. Эту справку я хотел дать.»
Сразу же был объявлен перерыв. Когда я вышел в фойе, оно буквально бурлило. Шли разговоры на очень повышенных тонах. Самая большая группа сгрудилась у одной из стен, напирая на стоящего у стены Гришанова. Проталкиваясь мимо этой группы, я услышал, как невысокий плотный мужчина с седой головой и молодым лицом возбужденно кричал прямо в лицо Гришанову: «До чего распустились! Даже на партийную конференцию тащат свои чины. Тот генерал как коммунист выступал, а на него большие звезды (маршала) напустили, чтобы рот закрыть. Пораспустили чинуш…» Я быстро шел через фойе, но ясно слышал, что кругом разговоры шли вокруг моего выступления и больше всего возмущались вмешательством маршала Бирюзова. Меня это не только не обрадовало, обеспокоило. На сердце стало еще тревожнее. Пронеслась мысль: «Этого мне не простят. Скажут – возбудил отсталые настроения, враждебность к высшему руководящему составу». С этим я и покинул клубное здание Московского университета на Ленинских горах, где проходила наша конференция. Был обеденный перерыв, и мне надо было торопиться на встречу с женой и сыном.
После перерыва состоялся доклад по проекту устава, и начались прения. После первых двух выступлений объявили перерыв. Я обратил внимание, что не было объявлено, кто выступает после перерыва первым, что обычно делается.
Я сидел в фойе, разговаривая с полковником Федотовым. Подбежал другой полковник: «Борис Иванович, – обратился он к Федотову, – тебя Аргасов (секретарь парткома академии) зовет». Тот поднялся и ушел. Я остался сидеть. Раскрыл газету. Через некоторое время обращаю внимание, что я в фойе один. Недоумеваю: «куда же народ-то девался» Такой «единодушный» уход можно объяснить только одним – где-то что-то дают делегатам: огурцы, помидоры, фрукты, хорошую колбасу, рыбу и прочие продовольственные блага. Иду в буфет, но там пусто. В столовой тоже. Так ничего и не поняв, возвращаюсь в фойе. Вскоре оно начинает заполняться людьми. Ни у кого никаких свертков. Значит, нигде ничего не давали.
Иду в зал и усаживаюсь на свое место в амфитеатре. Впереди почти пустой партер. Делегаты явно не торопятся заходить, хотя время, отведенное для перерыва (20 минут) давно прошло. Снова раскрываю газету. Вдруг позади шорох и тихий женский голос: «Товарищ генерал, сейчас вас будут разбирать». Я оглянулся, сзади стояла молоденькая работница с шелкоткацкого комбината «Красная Роза». Я живу рядом с этим комбинатом. На работу хожу мимо него. За годы многие лица отпечатываются в мозгу. Запомнил и эту девушку. Когда в начале конференции избранные члены президиума поднимались на сцену, мой взгляд легко вычленил знакомое лицо девушки с «Красной Розы». Сейчас она стояла позади меня и, сглатывая слова, быстро говорила: «Они там хотят, чтобы разбор для Вас был неожиданный. А я думаю – пойду и скажу Вам. Они там говорили, что если Вы покаетесь, то Вам ничего не будет. А если не покаетесь, то они сделают Вам очень плохо. Исключат из партии и из армии. Покайтесь, пожалуйста, ну что Вам стоит», – закончила она, просяще глядя на меня. На глаза ей набежали слезы.
– Милая девушка, – улыбнулся я, – большое спасибо за предупреждение. А за остальное не беспокойтесь. Я сумею постоять за себя.
Конференция вскоре открылась. Гришанов объявил: «Делегация военной академии им. Фрунзе просит дать слово ее представителю для внеочередного заявления». В моем мозгу автоматически пронеслось: «Так вот почему не был объявлен первый выступающий после перерыва».
Представитель академии был немногословен. «Наша делегация обсудила выступление члена нашей делегации тов. Григоренко, признала его политически незрелым и просит конференцию лишить тов. Григоренко делегатского мандата».
Сразу же за нашим представителем выступили один за другим двое представителей других делегаций. Они почти слово в слово произнесли: «Наша делегация обсудила предложение делегации военной академии им. Фрунзе о признании выступления тов. Григоренко политически незрелым и о лишении его делегатского мандата и поддерживает это предложение».
Как только закончил второй из «наемных убийц», как шутники в партии называют тех, кто выступает с предложениями, заранее подготовленными партийным аппаратом, Гришанов сказал: «Есть предложение прекратить обсуждение и перейти к голосованию. Кто за…» В зале царила гробовая тишина. В этой тишине я, не поднимаясь с места, обычным разговорным тоном сказал: «Хотя бы для приличия предложили слово мне». И Гришанов услышал. Споткнувшись на «кто за…», он воскликнул: «Ах, товарищ Григоренко, вы хотите выступить? Пожалуйста!» На этот раз я шел на трибуну, чеканя шаг. Голова холодная, в душе злое желание дать достойный отпор. Привожу это свое выступление но памяти. Выдать его стенограмму мне отказались. Почему? Сказать трудно, так как мотивировка отказа была прямо смешной: «За это выступление вас к партответственности не привлекают». Сказал же я следующее:
– За политическую незрелость выступления наказать нельзя. Нет партийного закона, допускающего это. Политическая незрелость устраняется политической учебой, политическим воспитанием.
– Политическая незрелость моего выступления никем не доказана. Приклеили ярлык и все. А на каких основаниях? Каковы конкретные обвинения? Чтобы конференция могла принять столь жестокое решение, обвинение должно быть сформулировано конкретно, и мне должна быть дана возможность дать свои объяснения и возражения по всем обвинениям.
– Решение, если конференция его примет, будет вообще незаконным. Во-первых, потому, что устав запрещает обсуждение вопросов по существу, на собраниях, или по делегациям. Обсуждать по существу можно только на конференции. Руководство нарушило этот принцип. По моему вопросу решение уже принято – законно, конференцией при голосовании предложения тов. Бирюзова. И президиум, чтобы отменить это законное решение, раздробил конференцию по делегациям, которые собравшись без моего участия, решили вопрос без обсуждения.
Во-вторых, решение будет незаконно и потому, что конференция не вправе лишать кого-нибудь делегатского мандата. Отозвать меня с конференции могут только те, кто меня послал сюда. Конференции такого права не дано. И я прошу делегатов единодушно проголосовать против незаконного, политически незрелого предложения делегации военной академии им. М. В. Фрунзе.
Сходил я с трибуны спокойно, в сознании выполненного долга. Я чувствовал и понимал, что хорошо это для меня не кончится, но я видел, что выступление мое дошло до ума и души слушателей, произвело сильное впечатление на них. Обычный, нормальный человек весьма чуток на благородство и мужество. И эти нормальные люди, хотя и с партийными билетами в кармане, видели, что на меня пошла огромная и жестокая машина и что я не отступил, а твердо отстаиваю свои права и тем самым их права. И их симпатии склонились в мою сторону. Это была первая моя правозащитная речь, и она, как потом и все другие, находила отклик в душах людей. Весь зал затих. В шоковом состоянии был и президиум. Я уже дошел до своего места, а всеобщее молчание продолжалось. Если бы сейчас голосовать, я не уверен, набрал ли бы президиум большинство. Но понимали это и они. Я увидел, как секретарь ЦК Пономарев Б. Н. наклонился к Гришанову и что-то зашептал. Тот подобострастно закивал, потом подхватился и бегом помчался к трибуне. Что он говорил, пересказать невозможно. Интересно бы прочитать стенограмму, но, думаю, ее нет. А если есть, то что-то бредовое. Он говорил без смысла, лишь бы говорить. Он нанизывал слова и фразы, не задумываясь над их содержанием.
Ему, очевидно, и была поставлена задача: снять напряжение многословной пустопорожней болтовней. Не менее 20 минут Гришанов «молотил гречку языком». К концу, люди, устав ловить смысл в бессмысленной речи, перестали слушать – начали позевывать и вести разговор друг с другом. Тут-то и выдвинулся «ударный эшелон». На трибуну вышел Пономарев. Смысла в его речи было вряд ли больше, чем у Гришанова. Но это была бессмыслица на высоком идейно-теоретическом уровне. Он говорил о том, что программа – это вершина марксистской теории, что в ней разработаны коренные вопросы марксизма-ленинизма, а я лезу с обворовыванием покупателей и с другими мелкими вопросами. Он указывал на то, что «лучшие теоретические силы партии» трудились над созданием проекта (он, правда, «поскромничал», не сказав, что эти силы работали под его, Пономарева, руководством), что сам Никита Сергеевич посвятил много часов проекту. Я бросил реплику: «Так что же, его и обсуждать нельзя?» Но и на это он не обратил внимания и продолжал молотить: «Вопрос с культом Сталина партия давно разрешила». Кто-то с места крикнул: «так он же не о сталинском культе говорил, а о новом». Но Пономарев опытный демагог. Он продолжал свое, и делегаты постепенно вошли в обычный тон партийной конференции. Выступал все же секретарь ЦК и, какую бы чушь он ни нес, ему полагались аплодисменты. И он их получал.
Когда он сошел с трибуны, уже можно было голосовать. И Гришанов провозгласил: «Кто за то, чтобы осудить выступление тов. Григоренко как политически незрелое и лишить его делегатского мандата?»
Я сидел в четвертом ряду амфитеатра и потому весь зал был перед моими глазами. Когда Гришанов провозглашал свое «за», я с тоской подумал: «Ну вот так. Все знают, что прав я, и все, как один, проголосуют за уничтожение меня». И вдруг… Что это? Нет леса рук. Поднимаются отдельные руки, и то не сразу, а как-то несмело, вслед за другими. Поднялись менее трети рук. И у меня новая мысль: «А ведь люди-то лучше, чем я о них подумал». Но в это время Гришанов спросил: «Кто против?» Я изумленно смотрю в зал: ни одной руки против не поднялось. «Кто воздержался?» – еще раз возглашает Гришанов. И снова ни одной руки. И Гришанов, который прекрасно видел ту же картину, что и я, радостным голосом заключает: «принято единогласно. Товарищ Григоренко, сдайте свой делегатский мандат». Твердым шагом иду я к столу президиума, кладу мандат на стол и, глядя Гришанову в глаза, говорю: «Я подчиняюсь решению конференции, но остаюсь при убеждении, что оно незаконно… И принято незаконным единогласием», – подчеркнуто добавляю я. Пока я шел через зал, стояла прямо-таки давящая тишина. Уже когда я подходил к выходу, кто-то в ложе бельэтажа, с левой стороны шопотом произнес (очевидно для соседа): «Молодец генерал, не стал ползать». И этот шепот прозвучал на весь зал. А я с горькой иронией подумал: «Не хватало еще, чтоб аплодисментами проводили. Совсем бы как в Колизее Древнего Рима провожали красиво умирающего гладиатора».
Я вышел на улицу. Темно. Сеял мелкий дождик. Слякоть под ногами. Все под стать моему настроению. Видеть никого не хотелось. Пошел без цели по городу. Долго ходил. Без мыслей. Просто хотел утомить себя. Не хотелось думать о семье. Как отреагирует жена, дети? Жизнь моя и связанной со мной семьи попала на перелом. Старшие сыновья офицеры. Перспективы были ясные, радужные. Как теперь будет, когда отец попал в опалу, и как к этому отнесется Анатолий – мой старший? И второй сын – Георгий – офицер, слушатель артиллерийской академии. Отца и мачеху он любит, живет с нами. Но как у него сложится теперь судьба? Третий сын от первого брака – Виктор – офицер-танкист. Этот, кажется, не воспримет близко к сердцу мою опалу. Служить в армии он не хочет и потому ему даже на руку отцовские служебные неудачи. Ну, а как жена и дети от нее? Ну, старший – Олег – инвалид с детства – всегда с нами, а как поведет себя наш общий, 16-летие которого совпало с таким страшным для меня днем? И как сложатся отношения с женой, нелегкая жизнь которой станет еще труднее? Как она посмотрит на мою сегодняшнюю самодеятельность? Ведь я ей даже не намекнул на возможность такого развития событий.
Долго ходил я. Промок до нитки. Замерз. А вернувшись домой, начал с того, что обидел жену. Неизвестно почему и для чего произнес глупейшую фразу: «Ну, радуйся, меня удалили с конференции». Не впервой она не поддалась чувству обиды, а начала расспрашивать о происшедшем. Постепенно я разговорился. Все рассказал. Затем заговорили о возможных последствиях, и я почувствовал теплое плечо друга. Разговор слышал Андрей, и это имело свои последствия. Зинаида спросила: «А почему ты со мной не посоветовался?»
– А что бы ты мне посоветовала? – вместо ответа задал я ей вопрос.
– Не выступать, – ответила она.
– А я это знал. И так как я сам был не очень тверд в своем решении, то и не хотел таких советов.
– Хоть ты и знаешь всегда все, – едко сказала она, – но в данном случае ты не все знал. Если бы ты со мной посоветовался, я бы сказала: это допустимо, если за собой имеешь подкрепление, тыл. Но если решил, я бы поняла, что это боль твоей души и что ты не можешь молчать больше, задыхаешься, я пошла бы на конференцию, независимо от тебя и незаметно для тебя, и там, на конференции, организовала бы тебе поддержку.
Я с удивлением уставился на нее. И мысль обожгла: «Да ведь все могло пойти иначе. Ведь при голосовании не хватало еще одного мужественного человека. Напряжение было такое, что стоило кому-то одному, кроме меня, подняться и крикнуть: „Да что же мы делаем? За честное, мужественное выступление мы хотим съесть человека!“ Это или что-то подобное, и все плетение президиума рассыпалось бы и полетело в тартарары». На это указывали не только мои наблюдения в тот вечер, но и позднее ставшие мне известными факты.
Во-первых, я виделся и говорил с несколькими руководителями делегаций. Все они рассказывали о том, как трудно было добиться от делегатов согласия на осуждение моего выступления. Только угроза, что райком будет разбирать всех не голосовавших против меня как нарушителей партийной дисциплины, заставила их подчиниться. Один из руководителей делегаций (с промышленного предприятия) рассказал мне, что после моего второго выступления его делегаты взбунтовались: «Не будем голосовать за осуждение». «Я, – говорил он, – чуть ли не со слезами уговаривал их. Просил: Ну, ладно, не голосуйте за, но не поднимайте рук и против. Вообще не поднимайте рук, а то вы меня „зарежете“. Нас, руководителей, предупредили ведь, что останемся без партбилетов, если не добьемся единодушного осуждения вашего выступления».
Во-вторых, я несколько раз встречался с Демичевым, который в то время был первым секретарем МК. Вот уж лицемер так лицемер. При первой встрече он начал с того, что возмутился по поводу расправы со мною: «Я могу собрать сейчас всех инструкторов, и они все нам подтвердят, – говорил он, – что когда в тот же день вечером мы собрались для обмена мнениями по поводу проходящих районных конференций, я сказал инструктору, присутствовавшему на вашей конференции: напрасно вы раздули это дело».
Но я не захотел собирать инструкторов. Я сказал, что и без того верю, что именно это он сказал инструкторам. Но меня интересует, что он мне скажет по поводу незаконного решения конференции и по поводу того, как принято это решение.
– Не голосовали ведь делегаты. Меньше трети подняли руки «за».
– Да, – соглашался он, – большинство не голосовало. Большая часть делегатов прислала заявления в МК, в которых сообщают о своем неучастии в голосовании и о несогласии с принятым решением.
Меня эта новость страшно поразила. Она, вместе с рассказами руководителей делегаций, показывала, на какой тонкой ниточке висела судьба голосования. И наверняка жене удалось бы оборвать эту ниточку. Я был страшно поражен ее предусмотрительностью и смелостью. Но мне еще не раз предстояло открывать в ней новые качества и поражаться им. Поразило меня и то, что люди не боятся послать заявление-протест, но не решаются за то же самое проголосовать открыто. В этом вся система. В бюрократические учреждения можно в одиночку писать любые слезные жалобы. Вам, как правило, не ответят, но и не накажут, если дальше надоедать не станете. За коллективные же действия, если они даже выражаются в простом поднятии или неподнятии руки, если это неугодно начальству, жестоко покарают. Но меня сейчас интересовали не эти высокотеоретические рассуждения, а мой конкретный вопрос. И я спросил Демичева: «Вы, значит, знаете, что предложение об обсуждении меня за политически незрелое выступление и о лишении делегатского мандата фактически на конференции не прошло. А меня на основании этого решения разбирают в партийном порядке. Так что же теперь делать?»
– А ничего не сделаешь. Формально решение принято. Никто против не голосовал. Значит, на это решение опираются законно.
– Но у вас же есть письменные заявления большинства делегатов, что они не голосовали.
– Но не собирать же нам конференцию еще раз ради того, чтобы перерешить ваше дело.
– Зачем же собирать? МК как высшая инстанция, опираясь на письменные заявления делегатов, может отменить незаконное решение.
Но Демичев изворачивался и юлил, пытаясь вывернуться с помощью такой софистики: решение, конечно, принято с нарушением партийных законов, но по протоколу оно законно, и потому ничего поделать нельзя.
Но я не давал ему вывернуться, и тогда он принял другую тактику. Я, мол, поделать ничего не могу, так как на вас очень обозлены военные, а их поддерживает Пономарев, который был на конференции, и поэтому всегда может ответить на мое вмешательство: «Вы там не были, а я был».
– Поэтому попробуйте поговорить непосредственно с Борисом Николаевичем, – говорил мне Демичев. Но до этого я и сам додумался, еще в самом начале своих хождений по начальству, и обращался к нему. Но он сказал, что ему не о чем со мной говорить. Тогда Демичев прочувственно сказал: «В таком случае дело ваше плохо. Теперь только Никита Сергеевич может помочь вам, никто другой».
– А как же мне попасть к Никите Сергеевичу?
– Ну, это вы ищите пути.
– Как же я найду, если в нашей партийной системе не предусмотрены встречи «вождей» с рядовыми. Ведь некому даже заявить, что ты хочешь попасть на прием.
– У Никиты Сергеевича есть помощник. Ему надо позвонить.
– А телефон?
– Ну, это вы постарайтесь узнать.
– Вы же знаете, вы и скажите.
– Я не имею права распоряжаться этим телефоном.
Долго мы еще перебрасывались репликами по этому поводу. Я просил, он уклонялся от этих просьб. Но так как у меня не было другого способа добыть этот телефон и было много свободного времени, то я сидел, пока не получил этот заветный телефон.
Но не помог и заветный. Когда я позвонил первый раз, со мной разговаривали очень вежливо. Помощник Хрущева записал мою фамилию, спросил: «Никита Сергеевич знает вас?» Я ответил: «Да». И он мне назначил время, когда позвонить ему еще раз. Я позвонил вторично. Как только он услышал мою фамилию, так сейчас же весьма резко сказал: «Нет! Никита Сергеевич разговаривать с вами не будет!» И тут же: «А кто вам дал мой телефон?»
– А это уже не имеет значения. Раз Никита Сергеевич со мной разговаривать не будет, то для меня этот телефон никакого значения не имеет, так же, как для вас несущественно, кто дал его мне.
Так закончились мои попытки обойти обычное партийное разбирательство по моему делу, попытки привлечь к этому делу внимание «сильных мира сего», добиться их вмешательства в это дело для прекращения произвола. На Никите Сергеевиче надо было прекращать эти попытки. Становилось ясно, что если до него со мной не захотел говорить Пономарев, а до Пономарева министр обороны маршал Советского Союза Малиновский Р. Я., то это значит, моя судьба была решена. Меня отдали на расправу партийной бюрократической машине. Мне это стало ясно уже, когда меня не принял Малиновский. Ведь это он, когда назначали меня на кафедру, говорил: «Вы единственная кандидатура на эту должность». Я не тянул его за язык, и когда он поблагодарил меня за то, что я «многие годы по своей инициативе разрабатывал один из важнейших вопросов для наших вооруженных сил и этой своей работой обеспечил создание столь необходимой кафедры». И вот с этим человеком он теперь говорить не хотел, хотя понимал, что таким отношением он санкционирует его изгнание из академии и гибель столь необходимой кафедры. Без категорического указания Политбюро он на это не пошел бы – подумал я тогда. Много позже я узнал достоверно, что такое указание было дано лично Хрущевым. Отказ последнего разговаривать со мной, сам по себе достаточно ясно говорил, что надо было быть готовым к самому худшему.
Я, правда, и сам ничего хорошего для себя не ждал с самого начала. Сейчас мне надо было поговорить с Митей Черненко, услышать его голос, послушать его искренние глубокие суждения. Когда я вошел в его заваленную газетами, многочисленными вырезками и другой литературой комнатушку, он работал над очередным номером «Правды».
– Петро! – радостно воскликнул он. – Посиди несколько минут, я скоро освобожусь.
Митя подсел ко мне через некоторое время, тепло улыбаясь, сказал: «Я уже знаю о твоем подвиге, у меня были Зина и Андрей. Ну, Петро, не остроумный ты. На кого же властям опираться, если генералы начнут выступать против. Ведь это же ваша, генеральская, власть. Во всяком случае, войной она вас обеспечит навсегда. А ты что ж, выступаешь и говоришь:
„Если бы Ленин поднялся и посмотрел на вас, то он тут же и умер бы снова“».
– Я такого не говорил.
– Не говорил? А я слышал уже от нескольких человек, и все повторяют эту фразу. Ну, ладно. А что же ты говорил в действительности?
– Вот, – достал я из кармана и протянул ему запись своего выступления. Не стенограмму, ее я тогда еще не имел, а запись, подготовленную мной перед конференцией. Словарно она, конечно, не совпадала со стенограммой, но суть та же. Митя внимательно прочел, перечитал еще.
– Ну и ну! Вот это наговорил. Хорошо, если кончится только исключением из партии и увольнением из армии.
– Да ну там. Это ты явно преувеличиваешь. Довольно легковесная и, будем честны перед собой, трусоватая речь. Разве так я мог сказать?
– Разве дело в том, что можешь сказать? Дело в том, как могут воспринять те, кто слушает. Как тебя восприняли? Расскажи подробно.
Я рассказал. Он слушал внимательно, сосредоточенно.
– Не так уж плохо. Твою речь основная масса приняла. Значит, выступление на высоком уровне. Трусовато, говоришь? Нет, разумно. Все выступление на партийном жаргоне с включением оборонных мотивов. Очень хорошо сделал, что подчеркнул – программа приниматься будет только съездом, значит, до принятия можно вносить любые предложения; наказать за это по закону нельзя. Но тебя накажут. Найдут способ. Не могут не наказать. Ты рассказал рядовой делегатской массе, доступным ей языком то, что высшая партийная бюрократия принять не может. Ты связал вопрос о культе не с личностью, как это делает Политбюро, а с системой. Это тебе не простят, как не простят и твое заявление о недостаточности мер, принятых против культа, и о возможности появления нового культа. Последним ты, по сути, говоришь о рождении культа Хрущева.
Ну, а заявление о том, что нашей партии повезло в том, что выжил Хрущев и другие, а Сталин умер слишком рано, звучат просто иронией, насмешкой. Но самое колючее, конечно, это твое заявление о том, что культ личности порождают высокие оклады, несменяемость, бюрократизация, а также твои предложения о демократизации выборов, об ответственности избранных перед избирателями, отмена высоких окладов для выборных должностей, широкая сменяемость, борьба за чистоту рядов партии – изгнание из нее карьеристов, любителей чужого, взяточников и прочих мазуриков. Для одного выступления, Петро, немало. И все это делегатской массой принято и тысячеустной молвой будет разнесено. Немало, Петро! Теперь надо подумать только, как с наименьшими потерями выйти из боя.
Бирюзов идиот. Своим выступлением он привлек большее внимание аудитории, а тебе помог защищаться. Тебя будут бить не за то, что ты сказал по существу. Это все аксиомы идеализированного ленинизма и за них ругать не принято. Тебя будут ругать, придираясь к отдельным формулировкам. Вот тут и используй Бирюзова: была создана нервозная обстановка. У меня было записано совсем не так. А как, это уж дело твоего ума и рук твоих, напиши так, чтоб «комар носа не подточил».
Теперь второй их грубый просчет – попытка лишить тебя слова. Из-за этого им пришлось решенный вопрос ставить вторично, и сделали они это с грубейшим нарушением устава – вопрос, рассмотренный на конференции, переносят на делегации. Цепляясь за это нарушение, надо наступать – жаловаться в верхи. Попробовать к Пономареву. Ведь он же, как представитель ЦК, ответствен за это нарушение. Но на него надежды слабы. Это страшная сволочь. И к тому же в большом доверии у Хрущева. Более надежно действовать через Демичева. Это молодой работник, но хитер. Дипломат, будет стараться как-то замять дело, будет тянуть. Вряд ли ему захочется, чтоб скандал с нарушением устава, произошедший у него в организации, разгласился. Ну и до Хрущева надо попробовать добраться. У него иногда бывают приливы демократии. Но ты учти, что пока ты будешь раскачивать наступление в верхах, с тобой разделаются в низах. Тогда уже наступать вверху будет трудно. У нас же быстро вспомнят «ведущую роль масс», скажут: «Вы жалуетесь на конференцию, а Вас низовая партийная организация осудила, Ваши же товарищи».
В общем, Петро, дело внизу надо тормозить всеми силами. Здесь спешить будет Пономарев. Ему надо прикрыть собственное беззаконие решением всех партийных инстанций. Тебе спешить здесь некуда. Спеши с атакой в верхах. Хотя есть еще один выход – покаяться. Тогда, может, отделаешься небольшим партийным взысканием.
– Ну, это, Митя, не для меня.
– Я так и думал. Поэтому и сказал об этом в конце. Если каяться, то надо было вообще не выступать. Ну, а не каяться, значит, наступать вверху и затягивать внизу. Может, и удержиться в партии и в армии. Если б это удалось сделать без покаяния, польза от выступления была бы двойной.
Так я и действовал. Но только в верхах все пошло по-иному… Мой главный козырь – нарушение устава – не действовал. Понял я, почему так, только после того, как узнал о происшедшем на областной партийной конференции в Курске, в тот же день – 7 сентября 1961 года. Там по программе партии выступил писатель Валентин Овечкин. Выступление свое он посвятил целине. При этом нарисовал безрадостную картину полного провала. Выступление было убедительно обосновано цифрами и примерами. Предложения были разумные, обоснованные. Речь неоднократно прерывалась аплодисментами. Никто не помешал выступающему. Своего, курского Бирюзова, у них не нашлось, и на обеденный перерыв все ушли спокойно. Но после доклада по уставу, все повернулось на тот же курс, что и у меня: собрание делегаций, без участия Овечкина, и как следствие: «Осудить выступление как политически незрелое и лишить делегатского мандата».
Овечкин сдал мандат и ушел. Все, казалось, прошло нормально, но, оказалось, нервы у Овечкина сдали. Он пришел домой и застрелился. Врачам удалось спасти жизнь, но не здоровье. Он уехал из Курска в Ташкент, тяжело болел и там вскоре умер.
Когда я узнал об этом случае, то понял, что это не случайное совпадение, что такова была установка Политбюро. Много позже я узнал, что эта тактика была разработана самим Хрущевым. Этот «демократ», готовясь к XXII съезду, ожидал серьезной критики его деятельности. В связи с этим на совещании уполномоченных Политбюро, отправляющихся на предсъездовские конференции, дал такое указание: «В случае „демагогических“ выступлений или заявлений, „очерняющих“ деятельность ЦК, организовать осуждение этих выступлений как политически незрелых и лишать делегатских мандатов. Если нет уверенности, что конференция примет такое решение, то предварительно обсуждать его по делегациям». Поэтому мое «наступление» в верхах ничего не дало, и дать не могло. Зато в низах у меня неожиданно нашлись союзники, и рекомендованная Митей тактика оказалась успешной. События здесь развивались так.
На следующий день, то есть 8 сентября в 10 часов я должен был читать вторую часть вводной лекции. Я пришел на кафедру в 9 часов и начал просматривать наглядные пособия. На душе было пакостно. Ночь я почти не спал и чувствовал себя неважно. Но мысль о лекции взбадривала. Я с волнением ожидал второй встречи с аудиторией. В 9.30 раздался звонок. Звонил начальник учебного отдела генерал-майор Вельский.
– Петр Григорьевич, ваша лекция сегодня не состоится. Время ее проведения я сообщу.
– Оперативно работаете, тов. Вельский, а я думал, опоздаете. – Я положил трубку.
Было ясно. Не хотят, чтобы я встретился со слушателями. Делать было нечего. И я внезапно почувствовал себя больным. Болело горло и, видимо, была температура. Вчерашняя прогулка не прошла даром. И я пошел домой.
– А что же лекция? – встретила меня жена вопросом.
– Позаботились о том, чтоб я не подействовал разлагающе на молодежь. Лекцию отменили.
– А ты чего ожидал? Сам знал, на что идешь. Поэтому не придавай значения. Это все мелочи. И таких «мелочей» еще много будет. А ты приготовься платить по крупному счету. Придется с партбилетом расстаться. Да ничего, проживешь. И с армией придется расстаться. Это труднее будет перенести. Но ты же сильный, найдешь себе другое дело – не превратишься в тех пенсионеров, что «козла» на бульваре забивают или в кастрюли на кухне заглядывают. А пока пойди полежи. Ты что-то плохо выглядишь.
– У меня, верно, температура.
Она подала градусник. Я поставил. 38,1. Улегся в постель.
Вечером пришла наша приятельница. Одна из тех, у кого партия никогда ни в чем не виновата. Под этим углом зрения она и на мое выступление смотрит. Она уверена, что меня строго накажут, но она уверена также, что это наказание справедливо. Вместе с тем ей, по дружбе, хочется облегчить нашу участь. И она говорит: «Была на конференции. Все наши райкомовские говорят, что Петра можно спасти, только заключение психиатра о том, что он в этот период не сознавал, что говорит. Я подошла к Бугайскому (директор районного психдиспансера), он тоже говорит, что это для Петра лучший выход. Я его спросила, мог ли бы он дать такое заключение? „Как же я дам, – говорит он, – ведь он военнослужащий. Вот если бы он сам обратился ко мне, тогда другое дело. Я был бы обязан сделать заключение“. Я с ним условилась, что поговорю с тобой и завтра придем к нему».
– Нет, сказал я, – придется тебе идти к нему без меня.
Совсем поздно позвонил секретарь парторганизации кафедры полковник Зубарев и попросил прийти завтра к 9 часам утра на заседание партбюро нашей парторганизации. Я ответил, что нездоров, но если буду иметь хоть какую-то возможность двигаться, то обязательно приду.
На бюро я пришел. Речь шла о моем позавчерашнем выступлении. Докладывал секретарь парткома полковник Аргасов. Весь доклад состоял из муссирования слов «политически незрелый» и «лишен делегатского мандата». О содержании выступления не было сказано ни слова. Решение бюро: передать вопрос на обсуждение партсобрания кафедры.
Вынесение моего дела на бюро и партсобрание кафедры – дело незаконное. Согласно инструкции парторганизациям советской армии, персональные дела генералов обсуждаются в парткомах на правах районных комитетов партии, то есть меня должны обсуждать в парткоме академии. Я знаю это, но молчу. Я уверен, что меня провоцируют. Рассуждают так: «Григоренко – законник, поэтому запротестует против обсуждения на кафедре, а мы ему тогда скажем, что он народа боится».
– Нет, – думал я, – вы тоже законы знаете. И если нарушаете, вам и отвечать, а я вмешиваться не буду. Говорить со своими соратниками я не боюсь.
Аргасов после заседания ушел. Разошлись и члены бюро. А я еще задержался. Рассказал Зубареву– старшему преподавателю кафедры, одному из ведущих ее работников, содержание своего выступления на партконференции. Раздался звонок. Звонил Аргасов. Я сижу рядом с Зубаревым и слышу каждое слово.
– А когда собрание?
– Завтра или послезавтра после занятий.
– Нет, что ты. Я сегодня до 5 часов должен отправить в ЦК наше решение об исключении. А ведь кроме собрания надо и партком провести. Значит, вам надо собрание провести до 15 часов.
– Не знаю, как это сделать. Люди же на занятиях со слушателями. Посоветуюсь с членами бюро. Тогда позвоню. Слышали? – обратился он ко мне.
– Слышал. И уж если ему надо так срочно, то мне это не к спеху. Я пошел только для того, чтоб встретиться с членами партбюро. А вообще-то я болен и у меня постельный режим. Я пойду сейчас возьму освобождение и не приду на партсобрание, пока не кончится моя болезнь.
И я пошел в санчасть. Мой постоянный врач – Ефим Иванович Ковалев – великолепный терапевт и кардиолог, осмотрев меня и измерив температуру, воскликнул: «Где же вы так простудились? Немедленно в постель. Отправляйтесь немедленно домой. Освобождения вам, как обычно, не надо?»
Я никогда освобождения не брал. На замечание начальника академии сказал: если полковнику в таком деле нельзя поверить на слово, то не держите такого полковника на службе. А если уж нельзя без проверки, то пусть делают это так, чтоб я не знал. Пусть сама санчасть сообщает о болеющих. С тех пор (с 1949 года) я сообщал сам по телефону о том, что заболел, не представляя никаких справок. Сейчас я на это не мог рискнуть. Поэтому я сказал:
– Нет, Ефим Иванович, сегодня надо. – И я рассказал почему. Он сразу скис.
– Петр Григорьевич, вы извините, но я вас попрошу сходить к дежурному врачу. Гриппозное состояние у вас настолько очевидно, что вам, конечно, освобождение дадут и без меня, но если дам я, то могут подумать, что я это сделал из приятельских побуждений.
Я сразу поднялся. Сказал ему «эх, вы!» – и этим навсегда простился с ним. Дежурный врач без всяких разговоров дала мне освобождение. Перед уходом домой я зашел по просьбе начальника отдела кадров, к нему. Там меня уже ждал приказ министра обороны: «генерал-майор Григоренко П. Г. освобождается от должности начальника кафедры № 3 и зачисляется в резерв главкома сухопутных войск». Мотивировок никаких. Попробуй скажи, что это за выступление на партийной конференции.
Проболел я 10 дней. Когда пришел после болезни, в академии уже был новый секретарь парткома, назначенный взамен неизбранного Пупышева. Старший преподаватель Аргасов перешел на роль заместителя секретаря. Мы долго говорили с новым секретарем. Он произвел на меня доброе впечатление. Когда я уходил, он вручил мне анкету «привлекаемого к партийной ответственности». Сказал: «Когда заполните, занесите мне». Заполняя анкету, я дошел до вопроса «За что привлекается». И тут я сплошал. Мне бы записать так, как оно было на самом деле: «За выступление на партийной конференции». Пусть бы за это и привлекали. А я, недооценив лицемерные способности политаппарата, решил, что могу загнать их в тупик. Я пришел к Ивану Алексеевичу и спросил: «А что мне написать здесь?»
– А ты что, не знаешь, за что привлекаешься?
– Почему не знаю? Знаю. За выступление на партконференции.
– Э, нет! Так писать нельзя! – даже вскочил он и схватился за анкету.
– Я тоже знаю, что за это привлекать нельзя. Вот поэтому я и пришел к вам.
– Оставьте анкету у меня. Мы подумаем.
Над формулировкой работали две недели. Участвовали все начальники кафедр общественных дисциплин. Несколько раз ездили на согласование в ЦК, к Пономареву. Но в конце концов сочинили. Напрасно я им предоставил такую возможность. Мне надо было воспользоваться своим правом формулировать – за что меня привлекают. Я упустил это право. И мне сформулировали:
«За извращение линии партии по вопросу о культе личности и за недооценку деятельности партии по ликвидации последствий культа личности Сталина».
С этой формулировкой дело и потянулось. Но на партсобрании кафедры она не фигурировала. О собрании этом стоит рассказать. Оно, как я уже говорил, по закону не должно было состояться. Но партийной верхушке хотелось освятить совершенное на конференции беззаконие, одобрением партийной массы именно той организации, в которой я работал. Сначала сделали совсем просто. Уже 9-го в академии провели первую серию партийных собраний по итогам конференции. В этой серии были примерно половина слушательских партийных организаций и совместное собрание парторганизации ведущих кафедр (№ 1, 2 и 3). На все эти собрания было внесено предложение «осудить политически незрелое выступление генерала Григоренко». О содержании выступления фактически ничего сказано не было. И вот тут произошло неожиданное. Во всей серии собраний предложение было отклонено. Притом тактично только на партсобрании кафедр. Там выступил наш секретарь полковник Зубарев. Он сообщил, что я болен, и предложил рассмотреть вопрос обо мне после моего выздоровления. Собрание согласилось с этим.
В слушательских организациях дело запахло скандалом. Везде потребовали зачитать стенограмму моего выступления, а в некоторых было выдвинуто предложение пригласить на собрание меня и рассмотреть вопрос в моем присутствии. Было несколько резких выступлений против решения конференции. «Почему нельзя свободно выступать на конференции?» «Что, опять вернулись времена культа личности?» – с возмущением говорили эти выступающие. В общем, осуждения не получилось. И в следующей серии собраний этот вопрос не только что не дебатировался, но приглушался. На вопросы из зала о моем выступлении везде отвечали: «Согласно инструкции парторганизациям советской армии, персональные дела генералов разбираются в парткомах на уровне райкомов партии». Однако нашей парторганизации было указано: «Обсуждать». Причина для меня была ясна.
На нашей парторганизации хотели взять реванш за провалы в слушательских парторганизациях. Расчет был прост. Против начальника (всякого, а кафедры особо) накапливаются обиды. Высказать же их поверженному начальнику не только не опасно, но, как в данном случае, даже выгодно. Думали, что достаточно будет высказать мнение конференции о моем выступлении, а дальше заговорят преподаватели о своих кафедральных делах, подчеркивая мои ошибки и просчеты. Расчет, в общем-то, верный. Так обычно и бывает в подобных условиях. Но здесь была обстановка особая. Наша кафедра образовалась из энтузиастов, которые пришли сюда с задачей создать новый предмет, которого они и сами толком не знали. Они учились и одновременно творили. Я для них был не столько начальником, сколько учителем, и при том таким, которого никто заменить не мог. Если возникали недоразумения, непонимание, неразрешенные вопросы, не к кому было обратиться за разъяснением, некому и не на кого жаловаться. Все, как бы трудно ни было, надо было решать на кафедре, в своем кругу. Все привыкли к этому.
На кафедре царила творческая, дружеская обстановка. Был всего один человек, который не вписывался в эту среду. Кибернетикой, исследованием операций, современной управленческой техникой и новыми методами управления он не занимался. Он вел «боевые документы» старой формы (боевые приказы, опер, и разведсводки, боевые донесения и т. п.). Это был заместитель начальника кафедры генерал-майор Янов. Чувствовал он себя на кафедре одиночкой и весьма неуютно, так как видел и чувствовал, что его «документы» постепенно уходят в прошлое. Вот он-то один и выступил с осуждением.
Остальные 18 членов кафедрального коллектива заняли единственно возможную позицию защиты меня. Они не высказывались против осуждения моего выступления. Наоборот, они «за», но только они считают необходимым прочитать стенограмму моего выступления. А это как раз то, чего руководство допустить не может. И вот 5 часов подряд идет «толчея воды в ступе». «Варяги» один за другим выступают, уговаривая наших коммунистов осудить меня. А «варягов», то есть не членов нашей парторганизации, много. Начальник академии, секретарь парткома, зам. секретаря парткома Аргасов, три начальника кафедр – общественных наук (марксизма-ленинизма, партполитработы, политэкономии) и два представителя главупра – 8 человек на 18 наших членов партии. И выступают они по несколько раз.
А наши коммунисты, как сговорившись, твердят: «Дайте нам стенограмму, и мы с радостью дадим оценку действиям нашего коммуниста. Без этого же мы просто не знаем, о чем говорить». Задача же «варягов» состояла именно в том, чтобы уговорить принять решение об осуждении выступления, не знакомясь с его содержанием. Позиции были несовместимыми. Казалось, нет выхода. Всем надоело, а как кончать – неизвестно. И вдруг самый молодой по возрасту, по партийному стажу и по времени пребывания на кафедре адъюнкт выступает с заявлением:
– По-моему, – говорит он, – выявились два предложения. Первое: осудить выступление генерала Григоренко как политически незрелое, и второе: просить партийный комитет академии ознакомить коммунистов кафедры со стенограммой выступления тов. Григоренко и после этого решить вопрос о привлечении его к партийной ответственности. Я предлагаю голосовать эти предложения. Все «варяги» буквально «в штыки бросились» против этого предложения, но зато коммунисты кафедры встали на его защиту. И тогда поступает еще одно предложение: «Прекратить обсуждение и голосовать».
Председательствующий провозглашает: «Кто за то, чтобы прекратить обсуждение и перейти к голосованию». Все коммунисты кафедры, кроме Янова, подняли руки, «Принято предложение прекратить обсуждение. Переходим к голосованию. Кто за…» начал председательствующий. В это время раздался голос секретаря парткома: «Минуточку! Голосовать не будем. Дела в отношении генералов могут, согласно инструкции ЦК, разбираться только в парткомах на правах районных комитетов. Мы у вас поставили этот вопрос не для решения, а для информации коммунистов. Поскольку цель информации достигнута, мы на этом и закончим собрание, а принятие решения о Григоренко перенесем на заседание парткома».
Так и не удалось притянуть «голос масс» на защиту ЦКистского произвола. Спасибо тебе, академия, за это, спасибо тебе, родная кафедра. На большее вы были неспособны, но для меня и это было много. Ваша позиция укрепила мой дух.
Через несколько дней состоялось заседание парткома, с единственным вопросом: «Рассмотрение персонального дела П. Г. Григоренко».
Рассказывать особенно нечего. Выступили почти все члены парткома. И все осуждали меня за выступление на конференции. Но никто не затронул коренного его смысла. Обвиняли в том, что не высказал эти взгляды в своей парторганизации. Мое упоминание о Ленине было преподнесено, как «сравнивает себя с Лениным». Говорили, что я не понимаю смысла программы, как «документа великого теоретического значения» и пытаюсь подменить большие вопросы всякими «мелочами» вроде «обворовывания покупателя». Указывали на то, что я недооцениваю работу, проделанную партией по ликвидации последствий культа Сталина, и что я вообще не понимаю политику партии в этом вопросе.
Я в своем выступлении продолжал отстаивать взгляды, высказанные на конференции: 1) выступать я имел право, а наказать меня за это не имели права; 2) никто не сформулировал, в чем ошибки моего выступления и никто не говорил о них; 3) если бы даже выступление содержало ошибочные взгляды, то наказывать за это нельзя. Такие взгляды можно только опровергать, но и я имею право их отстаивать (§ 3 Устава КПСС) до принятия решения партией, то есть до утверждения программы XXII съездом; 4) Президиум не имел права перенести обсуждение уже решенного конференцией вопроса (о лишении меня – предложение Бирюзова – права участвовать в конференции) на рассмотрение по делегациям и в мое отсутствие, то есть еще с одним нарушением устава. Исходя из изложенного, я считал, что мои (уставные) права члена партии грубо нарушены и просил партком довести об этом до ЦК партии.
В ходе прений были высказаны два предложения: – объявить строгий выговор с предупреждением и с занесением в учетную карточку, – объявить выговор.
После моего выступления председательствующий запросил, «нет ли еще предложений». Их не было. Решили перейти к голосованию. В это время попросил слова Курочкин. Он еще не выступал, как не выступал и Иван Алексеевич. Курочкин предложил «удалить Григоренко из зала на время голосования». Такая процедура применяется, и я с этим спорить не стал. Удалился.
Что же происходило без меня? Курочкин, по-видимому, хотел, чтобы это осталось неизвестным мне. Но он, наверно, не знал, что когда человек обжалует решение любой партийной инстанции, его обязаны ознакомить со всем протоколом и всеми материалами, прилагаемыми к нему. И сухая протокольная запись рассказала мне все. Когда я вышел, взял слово Курочкин и обрушился на поступившие предложения: «ЦК считает, что ему не место в партии, а у нас нет даже предложения об исключении из партии». Председательствование взял на себя Иван Алексеевич. Он сказал: «Итак, у нас три предложения (он перечислил их). Я боюсь, что при таком количестве голосование может быть неубедительным, так как голоса разобьются (состав парткома 21 человек)». Он предлагал, кроме альтернативного предложения (исключить), оставить одно из первых двух.
Он спросил, не согласятся ли те, кто выдвинул «выговор», снять свое предложение. Те не согласились. Не удалось снять и другое. Тогда он предложил эти два предложения заменить новым «строгий выговор». С этим согласились. По мотивам голосования выступили 5 человек. За исключение высказались Курочкин и начальник первой кафедры генерал-майор Петренко. Они только и проголосовали за исключение. Это и хотел скрыть от меня Курочкин. Но не вышло. И я имею приятную возможность еще раз сказать академии «спасибо». Партком не мог избавить меня от кары, но у него хватило мужества сделать ее минимальной. Это несомненно сдержало дальнейшие репрессии против меня. Партбюрократия вынуждена была считаться с тем, что симпатии академического коллектива на моей стороне. Выгоднее было дело потихоньку затушить. Тактика торможения себя оправдала. В первый день могли, безусловно, исключить. А теперь кончилось, как обычное партийное дело, «строгим выговором». И это давало мне возможность перейти в наступление.
Я подал жалобу на решение парткома в парткомиссию 2-го Главного управления Главупра. В жалобе всесторонне обосновывалась незаконность наложения взыскания за использование своего законного права. До заседания парткомиссии жалоба рассматривалась в моем присутствии сначала партследователем, потом секретарем парткомиссии генерал-полковником Шмелевым. Вот тут-то я и понял, по-настоящему, силу лицемерия составителей моего обвинения.
– На что вы жалуетесь? Вас наказали не за выступление.
– А за что же? – Он раскрывает мое дело и читает: «За извращение линии партии по вопросу о культе личности и за недооценку деятельности партии по ликвидации последствий культа личности Сталина».
– А где же это я извращал и недооценивал?
– Ваше выступление на партийной конференции.
– Значит, за выступление?
– Нет, выступать вы имели право.
– Так за что же меня наказали?
В ответ снова зачитывается вышеприведенная формулировка.
Так мы и толклись на месте, разговаривая, как двое глухих. На том и разошлись. Потом состоялось заседание парткомиссии, которое отклонило мою жалобу и подтвердило решение парткома академии. Я обжаловал в партколлегию Комиссии партийного контроля ЦК КПСС.
Партколлегия ЦК КПСС – своеобразное учреждение. Как во всех цекистских учреждениях, сотрудники здесь изобильно обеспечены. Мой друг инженер-майор Генрих Ованесович Алтунян, который через 7 лет после меня тоже побывал в этом учреждении, красочно описывал партколлегийные буфеты и яственное изобилие в них. Это описание попало в «самиздат» и привело к тому, что проход в районы буфетов для приглашаемых в партколлегию оказался закрытым.
Я буфеты не посещал, не видел то красочное изобилие и не вкусил от тех благ, но зато я хорошо разобрался в организации работы партколлегии и в том, как подбираются туда кадры и как «ударно трудятся» они «на благо коммунизма». Партколлегия – учреждение двухэшелонное. В первом эшелоне, на фасаде, так сказать, партследователи. Это люди особого подбора: внешне приветливые, мягкие, внимательные, чуткие. Такие ли они по натуре или так вышколены, но встречают они жалующихся классно: обволакивают их своим вниманием и заботливостью и тем создают авторитет своему учреждению. Но решают не они. Цитаделью учреждения является сама партколлегия. Здесь тоже подбор, но совсем иной. Членами партколлегии назначаются вторые секретари обкомов, которые в своем моральном падении дошли до такого состояния, что их, даже при нашей системе выборов, нельзя предложить ни на какую выборную должность. И тогда ЦК назначает их членами партколлегий.
Моим партследователем был невысокий худой человек по имени Василий Иванович (фамилию я забыл) с очень внимательными и ласковыми глазами. Доброжелательность буквально лилась из него. Он так внимательно слушал и так сочувственно кивал головой, что невольно хотелось выложить все свои мысли со всей откровенностью. Член коллегии, шеф Василия Ивановича, Фурсов, полный, среднего роста мужчина с лицом ничего не выражающим и с глазами тупыми и безразличными, был снят с должности второго секретаря обкома за взятки, и теперь трудился над повышением морального уровня партии.
Работали все члены партколлегии «с энтузиазмом»… 4–5 часов… в неделю. Они приходили на работу только в день заседания партколлегии. Заседания были один раз в неделю, продолжительность 3–4 часа. Члены партколлегии являлись за час до заседания, уезжали сразу по окончании. Время до заседания они использовали для прослушивания партследователей по делам, назначенным на данное заседание. Фурсов мое дело прослушал, например, так: к нему зашел Василий Иванович. Через 2–3 минуты позвал меня. Полусонным, безразличным взглядом Фурсов окинул меня и лениво сказал: «Ну, вы там держитесь поскромнее, и все будет в порядке». И никаких вопросов.
Сколько таких дармоедов в партколлегии, я не знаю. Во время разбора моего дела присутствовало около двух десятков. Но все ли они трудились в тот день или некоторые из них, «от безделья приустав, уехали отдыхать».
Заседание происходило в огромной, по площади и по высоте, комнате. Входя в зал, направо видишь наружную стену с четырьмя большими старинными окнами, чуть ли не во всю высоту стены. При взгляде влево видишь вблизи другой (внутренней) стены, вдоль нее, огромнейшей длины широкий стол под зеленым сукном. По обеим длинным сторонам стола сидят люди, по-видимому, члены партколлегии. У дальнего торца стола кресло с высокой судейской спинкой. Рядом с креслом стоит полный широколицый человек в отличнейшем темного тона костюме. Лицо кого-то напоминает. Ага, Сердюк – первый заместитель председателя партколлегии. Слева от него, первым за длинной стороной стола, сидит мой партследователь. Перед ним раскрытая папка, и весь он полная готовность немедленно вскочить и докладывать. Фурсова не вижу. Ах, нет! Вот он, примерно посередине на другой, длинной стороне стола. Противоположный от Сердюка торец никем не занят. По жесту Сердюка, когда я, шагнув в комнату, нерешительно остановился, понял, что мне нужно идти именно туда. Позади предназначенного мне места, у стены ряд стульев. На них сидят: полковник Аргасов, генерал-полковник Шмелев и еще кто-то.
Я направился к своему месту. На мне гражданский костюм. Догадаются или нет, но я этим подчеркиваю, что здесь я только член партии и признаю только партийные законы и партийную дисциплину. Я не представляю себе, как обернется дело здесь в ЦК. После мягко-заботливо-сочувственного отношения Василия Ивановича и лениво безразличного Фурсова: «Ну, вы там держитесь поскромней, и все будет в порядке», можно было ожидать чего угодно, но, во всяком случае, не ужесточения отношения ко мне. Но произошло неожиданное даже для Василия Ивановича. Да очевидно, и для Фурсова. Сообщения партследователя о моем деле слушать не стали.
Я еще не дошел до своего места, как раздался голос Сердюка:
– Ну, что, наболтался!
– Я не понимаю Вас.
– Не понимаешь? Наивный какой. Все ты прекрасно понимаешь. Это ты здесь такой смирный, а как попал среди «любителей жареного», так вон как заговорил. Оклады его высокие, видишь ли, не устраивают. Так это же ты не себя имел в виду, не свой высокий оклад…
– Я себя от партии не отделяю, – врываюсь я в его тираду.
– Не отделяешь! Ишь ты какой святой! Все ты прекрасно различаешь и разделяешь. Ты не о своем высоком окладе думал, когда говорил об этом. Ты был уверен, что как высококвалифицированный специалист имеешь право на свой высокий оклад. Ты о моем высоком окладе думал, когда говорил об этом… – нажал он на слове «моем». – Сменяемость ему, видите ли, нужна. Так ты ж не о своей сменяемости думал. Ты же специалист и в смене не нуждаешься. Ты же думал не о том, чтоб тебя сменили, ты хочешь, чтоб меня сменили.
И он уставился взглядом на сидение своего кресла и туда же ткнул пальцем.
– Демократия ему нужна! Это, чтобы всякая шваль могла вмешиваться в работу советских и партийных учреждений и мешать работе добросовестных работников, дезорганизовать их работу. Свободные выборы ему нужны. Это, чтобы всякие демагоги могли чернить добросовестных коммунистов, клеветать на них, мешать народу выбрать достойнейших. Развел такую демагогию и еще имеет нахальство жаловаться. Не по закону, видите ли, с ним поступили. Не будем мы твоими хитрыми кляузами заниматься, слушать здесь твою демагогию, можешь идти!
Я молчал. Одна только мысль билась в голове: «Бандиты! Гангстеры! Мафия!» Мне хотелось схватить стул и бить по этим бандитским головам, все крушить в этой комнате. Если бы я раскрыл рот, то из него могла вырваться только страшная ругань. Поэтому я сжал челюсти до боли в зубах и выходил, молча. Когда я был уже у двери, Сердюк, продолжавший высказывать свое возмущение, крикнул Аргасову: «Что же вы не исключили его? Мы бы подтвердили. Его же не исправишь. Все равно придется исключить».
«Ну и банда!» – выдохнул я воздух, сжавший мне грудь, выйдя в приемную. «Они по уставу имеют право исключать из партии. Но они хотят, чтобы мы сами исключали друг друга. А они лишь подтверждать будут. Ну и бандиты!»
В приемную выскочил Василий Иванович. Он был смущен и растерян. Веру в его добропорядочность и сочувствие мне я потерял во время тирады Сердюка. «Порядочные люди не могут работать в таком учреждении», – подумал я тогда. Но сейчас, при виде его растерянного лица, мне стало жалко этого человека. Он пошел вперед, пригласив меня следовать за ним. Вручая мне пропуск, сказал:
– Я не понимаю, что произошло. Никогда такого не было. Но ничего. Из партии ведь не исключили. А строгий выговор! Пройдет полгодика, и снимем. Не падайте духом, тов. Григоренко!
– Да я и не падаю. Благодарю за сочувствие. До свидания…
Я вышел на улицу. Светило солнце. Сверкал белизной недавно выпавший снежок. По скверу к площади Ногина и к улице Куйбышева шли отдельные прохожие. Я вышел из больших богато обставленных светлых комнат, но у меня чувство, будто я вырвался из темного, сырого подвала. И я с радостью вдыхал свежий морозный воздух. Это было 19 декабря 1961 года. Я направился к набережной, и по ней пошел к себе в Хамовники. Туда, где ждут меня родные, любимые, тесный круг людей, которые помогут мне забыть бандитские хари «хранителей партийной морали». Мысли невольно возвращались снова и снова к событиям происшедшим во время заседания. И снова ком подкатывался к горлу, и снова охватывало раздражение, что я молчал, когда он издевался над моими идеалами. Приходили острые и глубокие мысли, и хотя я понимал, что они запоздали и что если бы даже пришли вовремя, то их незачем и не для кого было бы употреблять. Однако было какое-то злое наваждение мысленно громить этого чинушу.
Наконец я дома. Жена ждет рассказа. Да и мне надо «разгрузиться». Подробно рассказываю и завершаю: «да ведь это же бандиты. Растленные, разложившиеся типы».
– А ты это только узнал? Мне это давно известно. Но уж раз знаешь, теперь и веди себя соответственно. Голову в пасть зверю сам не клади. – Сказала, как итог подвела.
Мы приобрели новые знания, новый жизненный опыт. Вместе с тем нарушенные партийные мои дела приведены к какой-то стабильности. Теперь можно было начинать и разговоры о делах служебных. До этого никто на сию тему говорить не хотел. Даже Чуйков, который всегда удовлетворял мои просьбы о приеме, когда речь заходила о назначении, говорил: «Разрешите партийные дела, тогда будем говорить и о назначении». Теперь я пошел к нему снова с этим вопросом.
– Ну что, утвердили «строгий выговор»? – задал он вопрос, как только я уселся в кресло перед его письменным столом.
– Да!
– Кто председательствовал? Сердюк?
– Да!
– Ну, как он?
Попробуй ответь на такой вопрос. Или попробуй хотя бы понять, к чему он. Я понял так, что Чуйкову хочется узнать, какое впечатление произвел на меня Сердюк. О Сердюке ходячее мнение как о невероятном хаме. Как о гражданском Чуйкове. Кстати, они и дружили между собой, когда Чуйков был командующим Киевским военным округом, а Сердюк – секретарем Львовского обкома КПСС. Не знаю, какого ответа хотел от меня Чуйков, но тот, который я дал, его вряд ли удовлетворил. Я ответил: «Ну что ж Сердюк. Он от меня далеко стоял. Он председатель, а я штрафник. В общем, прочитал мне нотацию и оставил все, как было».
– Ну, это хорошо, что так оставили. Хуже было бы, если бы исключили, – и внезапно, показывая свою осведомленность, добавил: – Вы правильно себя вели. Если бы вступили в спор, так бы благополучно не закончилось.
– Но закончилось, товарищ маршал Советского Союза. Теперь я прошу решить вопрос о назначении. Уже четвертый месяц на исходе, как я безработный.
– Ну, а на что вы претендуете?
– Ну, кафедру мне теперь, естественно, не дадут, но я человек не гордый, согласен пойти на должность старшего преподавателя на свою же кафедру.
– Нет, о преподавательской работе не может быть и речи. Вас нельзя подпускать к молодежи.
– Ну тогда старшим научным сотрудником в НПО.
– Нет, академия вас не возьмет ни на какую должность.
– Ну тогда старшим научным сотрудником в любой из вычислительных центров Министерства обороны.
– Нет, в Москве мы вас не оставим.
– Ну, тогда подбирайте мне должность сами.
– Хорошо. Как только подберем, я вас вызову.
Вызвал он меня через неделю.
– Предлагаю вам на выбор три должности.
1) Облвоенкомом в Тюмень.
2) Заместителем начальника оперативного управления военного округа в Новосибирск.
3) Начальником оперативного отдела штаба армии в Уссурийск.
– Первое предложение просто несерьезно. Я уж не говорю, что мне надо будет осваивать совершенно новую для меня отрасль работы. Дело в другом. Облвоенком заметная в области фигура. Как правило, член бюро обкома. И естественно, как только придет мое личное дело, обком спросит у вас: «Кого вы нам прислали?» А то так еще хуже. Прямо пошлют жалобу в ЦК.
Чуйков согласился со мной и первое предложение снял.
– Второе. Вы знаете значимость Сибирского военного округа. Я еще до войны занимал аналогичную должность в штабе Дальневосточного фронта. Здесь мне просто будет делать нечего. Поэтому на сию должность только по приказу.
Чуйков и с этим согласился.
– Значит, у меня имеется фактически только одно предложение. И если вы так богаты кадрами, что можете давать на должность начальников оперативных отделов армий начальников ведущих кафедр академии, то я не против того, чтобы занять такую должность.
В первой половине января 1962 года состоялся приказ о назначении меня начальником оперативного отдела штаба 5-й армии. Это было то, на что я согласился, поэтому неожиданностью приказ не был. Меня удивила только одна деталь. В приказе было написано «назначается начальником оперативного отдела», а было принято писать полное наименование должности «начальник оперативного отдела – заместитель начальника штаба армии». В моем приказе «заместитель начальника штаба армии» выпал. Но я этому значения не придал. Только по прибытии к месту службы я понял, что это не случайная описка.
В начале февраля я вторично отправился на Дальний Восток. Разные это были поездки. В первый раз – начиналась моя общевойсковая служба. Теперь я ехал в изгнание, в ссылку. Но странные бывают повороты судьбы. Неожиданно простой отъезд штрафного генерала превратился в триумф. Нежданно к вагону начали подходить офицеры. Сначала друзья по работе. А ближе к отходу поезда папахи заполнили всю платформу. Многие из более далеких сослуживцев к вагону не подходили и даже делали вид, что приехали вовсе не из-за меня. Но я понял. Люди хотели хоть издали напутствовать меня.
Поначалу я делал вид, что не понимаю смысла этого съезда. Но когда жена, подойдя ко мне вплотную и указывая глазами на перрон, сказала «этого тебе Никита не простит», я спорить не стал. Снова с благодарностью вспомнил я академию. Она привила мне любовь к научному творчеству. Среда академическая и особенно домашняя стимулировали мое общественное мышление и будили совесть. Если бы я был не в академии, то вряд ли дошел бы до трибуны партконференции, а может, не дошел бы и до мысли о выступлении. Академия защитила меня после конференции и тем помогла укрепиться духу моему. И вот теперь пришла на проводы. Пусть не хватило мужества на открытую демонстрацию, но этот молчаливый наплыв тоже демонстрация. Поезд тронулся. Покрытый папахами перрон постепенно уплывал, скрывался с глаз. Прощай, академия. Хотя нет. Еще один раз увижусь я с ней, и тогда уж прощусь навсегда.
За возрождение ленинизма
Перрон утонул в вечерней мгле. Друзья, родные, жена, все остались там, вместе с вокзалом, с любимой Москвой, а я отправился дорогой в прошлое. Колеса равномерно стучат навстречу движущемуся на запад времени. Теперь почти ежедневно мы отстучим у суток час. Иногда чуть больше. Но ни остановить время, ни тем более вернуться в прошлое не сможем.
Новосибирск. Делаю остановку. Может, хоть иллюзия возврата к прошлому возникнет при встрече со старым дорогим другом. Здесь живет Иван Алексеевич Мануйлов, мой соратник по 18-й ОСБ (отдельная стрелковая бригада), начальник штаба этой бригады. Но нет иллюзии. Потяжелел, погрузнел, постарел, энергичный, остроумный, решительный начштаба. Время отложилось на нем. Не прошлое – сегодняшнее время. Мы идем с ним в магазин. Он говорит: не удивляйся. После Москвы тебе это покажется удивительным – у нас за хлебом очереди; больше двух килограммов в одни руки не дают. Ага, вот значит, где оно, прошлое. В магазинах угнездилось. Стоим в очереди, разговариваем. Невеселые разговоры. Встреча с прошлым не получилась, говорили о сегодняшнем. Он внимательно прослушал мою историю. Говорит – повезло тебе. Ничего, что едешь с понижением. В армии остался – это главное. Надо держаться до последнего. Не делать той глупости, что сделал он – не идти в запас добровольно. «Я обиделся, – говорит он, – что не дали повышения, и подал на увольнение. А надо было служить. Идти даже на понижение. В армии много безобразий, но нет хотя бы этой отвратительной взятки. А здесь, в гражданских условиях, взяточничество развито невероятно. Меня райком назначил председателем районной комиссии партийного контроля. Не знаю, долго ли продержусь. Когда меня назначали, то вроде целили на серьезное дело, говорили: „У тебя высокая пенсия, и поэтому тебе легко бороться со взятками“. Я и взялся за дело со рвением. Но тот же секретарь, что благословлял меня на борьбу со взяткой, уже забрал у меня два дела. Мы поработали, как следует, и схватили взяточников за руку. Я доложил секретарю райкома, а он дела забрал и, насколько я понимаю, давать ход им не собирается».
Мы взяли хлеб и водки и, невесело беседуя, пошли домой. Два дня прожил я у Ивана Алексеевича. Читал его интереснейшие записи. Он собирал русские пословицы и поговорки, записывал интересные мысли и жизненные эпизоды. «Издать бы, – подумал я, – интереснейшая книга бы получилась». Но это было явно нереально. Ни одно из советских издательств не приняло бы. Поэтому я ничего не сказал Ивану о своих мыслях.
Через два дня поезд понес меня дальше. Вот и Чита, где прожил около года, где служил в штабе фронтовой группы и откуда ездил в район боевых действий на р. Халхин-Гол, где лечился после первого ранения. Все дальше, все вперед – навстречу прошлому. Вот и Борзя – станция снабжения 1-й армейской группы Жукова в период боев на р. Халхин-Гол. Проехали. На знакомые места посмотрел лишь через окна поезда. Дальше и дальше вдоль маньчжурской границы.
Вот и Хабаровск. Именно здесь дислоцировалась моя 18-я отдельная стрелковая бригада. Здесь именно прошли лучшие мгновения творческой деятельности и любви. Дальше на юге я бывал только на учениях, полевых поездках, на обслуживании вспомогательного пункта управления (ВПУ) фронта и на Тихоокеанском флоте. Теперь постоянный пункт моей службы, куда я и направляюсь, на 500 км южнее Хабаровска – в Уссурийске.
В Хабаровске остановился. Зашел в оперативное управление. Все в том же положении, как было и при мне, 20 лет тому назад. Начальник оперативного управления – полковник Огарков. Ему 45. Мы побеседовали. Не очень долго, но я понял, что Огарков хорошо знаком с идеями, которые проводила наша кафедра и вообще осведомлен в новинках военного дела. Был он приветлив и доброжелателен.
В последующем нам неоднократно приходилось встречаться и говорить, и работать совместно. У нас всегда было полное взаимопонимание. Вообще Огарков производил на меня впечатление не только незаурядного военного, но и человека развитого и образованного. Я нисколько не удивился, когда вскоре после моего увольнения из армии, начался его головокружительный взлет – начальник штаба военного округа, командующий войсками военного округа, начальник генерального штаба – маршал Советского Союза.
Но надо ехать. Последние 600 км я почти все время провел на ногах. Волновался ли я? Не знаю. Не помню также, о чем думал. Смотрел в окна. Старался припомнить местность районов, по которым ездил и ходил во время учений в те далекие времена. На вокзале в Уссурийске меня встречали мои будущие подчиненные во главе с заместителем, полковником Савасеевым.
Встреча получилась теплой и даже радостной. Меня ждали с искренним уважением. И я не мог не откликнуться на это. Поэтому два года службы в Уссурийске отпечатались во мне хорошим, светлым воспоминанием. Эти годы – время непрерывной учебы и совершенствования оперативной работы. Я выложил все свои знания, и мои подчиненные оказались благодарными учениками. Отношения сложились дружелюбные, обстановка творческая.
Так же дружелюбно встретили меня начальники родов войск и служб и подчиненные им командиры. Они с пониманием встречали все мои нововведения. Всему этому причиной были, безусловно, легенды о моем выступлении на партийной конференции и о стычке с Чуйковым. «Разъяснительная» работа и предостережения в отношении меня, которые распространил политотдел армии, несомненно, по указанию сверху, перед моим приездом в Уссурийск, сыграли роль обратную ожидаемой. Вызвали у людей сочувствие и уважение к «безвинно пострадавшему».
Кроме этих «разъяснений» и «предостережений», сверху были приняты и меры для создания трудностей в моей работе. Например, на второй день после моего приезда было получено новое штатное расписание для армейского управления. В нем после заголовка стояло: Только для управления 5-й общевойсковой армии. Чем же отличалось это штатное расписание от других, аналогичных. Только одним. Против названия должности «начальник оперативного отдела» исключено «Заместитель начальника штаба». Соответственно против должности «Заместитель начальника штаба» исключено «Начальник оперативного отдела». Этими двумя исправлениями подчеркивалось, что обязанности зам. нач. штаба из функций нач. опер. отдела изъяты и на то место введена специальная должность зам. нач. штаба. Это было явно для того, чтобы урезать права не нач. опер. отдела, а конкретно Григоренко. Но так как в жизни отделить должность от личности, которая ее исполняет, невозможно, то глупость этого исправления стала очевидной с первого момента. И попали в глупое положение сам начальник штаба генерал-майор Петров Василий Иванович и его заместитель полковник Мудряк.
Мне не надо было называть себя заместителем, чтобы любая моя просьба выполнялась в любом звене управленческого аппарата – по той простой причине, что сама суть работы оперативного отдела состоит в том, что он согласовывает, координирует, организует взаимодействие всех звеньев управления на основе приказа командующего войсками армии и указаний начальника штаба.
Я хорошо знал свои обязанности и поэтому не чувствовал никаких неудобств от указанного изменения в штатном расписании. Но это, оказывается, не устраивало начальника штаба. Он начал давать своему заместителю поручения явно оперативного характера, а когда тот не смог справиться с ними, поскольку весь рабочий аппарат, предназначенный для оперативной работы, находился в моем подчинении, и пожаловался начальнику штаба на отсутствие необходимых ему помощников, начальник штаба дал «соломонов» ответ: «Вам подчинен весь штаб. Вот и используйте кого вам надо». Тот, ничтоже сумняшеся, дал задание моему заместителю полковнику Савасееву. Савасеев, тактичный человек, внимательно все выслушал, затем заявил: «Я доложу начальнику отдела и, как он прикажет, так и буду действовать».
Савасеев пришел ко мне. Я выслушал его и сказал, что с этим я сам разберусь. Я распределил савасеевское поручение между офицерами отдела и по выполнении доложил начальнику штаба. Когда закончил, то спросил у Петрова:
– Скажите, у нас введена система командования через головы непосредственных начальников?
– Не понимаю.
– Объясню. Вот это задание, которое я вам доложил, получено полковником Савасеевым от вашего заместителя, минуя меня.
– Но я могу часть своих обязанностей передать своему заместителю.
– Можете! И я даже посоветовал бы сделать это возможно быстрее. Только я вам заранее скажу, что начальник штаба, если он хочет оставаться таковым, не может никому передать функции руководства оперативной частью, разведкой и связью. Во всяком случае, Василий Иванович, – перешел я на более свободный тон, – я никаких указаний по существу работы отдела ни от кого, кроме Вас, или лица, замещающего Вас в Ваше отсутствие, принимать не буду, а подчиненным своим отдам распоряжение – ни по чьим вызовам – без моего ведома не ходить. Если не хотите скандалов, никаких передаточных инстанций между собой и мною не устраивайте, и моих подчиненных сами не дергайте и другим не дозволяйте. Я скандалов не боюсь. Мне, вы знаете, терять нечего.
– Ну, хорошо! Раз вам так неприятно, я буду давать вам распоряжения лично. Но за собой я оставляю право вызывать любого оператора непосредственно, не ставя вас в известность… И если вы будете запрещать идти по моему вызову, буду на вас накладывать взыскания.
– Неожиданный для меня этот разговор, Василий Иванович, не этому мы вас в академии учили. Чтоб выпускник академии Фрунзе не уважал работу операторов – это совершеннейший казус.
– Речь не об операторе, а о вас лично. Надо лучше беречь свой престиж.
– Мой престиж генерала и преподавателя ничем никогда не подорван.
Больше недоразумений по сути работы оперотдела не было, но мелкие недоразумения даже возросли. Петрову доставляло истинное удовольствие подчеркивать свое служебное превосходство. Вот, мол, я – недавний выпускник академии – начальник штаба, а ты – бывший начальник НИО и начкафедры – в моем подчинении. Чтобы подчеркнуть это, он любое мое новаторское предложение отбрасывал, что называется, «с порога». Вначале я пытался доказывать свою правоту и убеждать. Потом, увидев, что ему доставляет удовольствие отвергать все мои доказательства, без обоснований, опираясь только на имеющуюся у него в руках власть, я избрал другую линию поведения.
Когда он, с ходу отвергнув мое предложение, начинал по поводу него отпускать «остроты», я с безразличием говорил: «Мое дело предложить, ваше – принять или отвергнуть. Суть моего предложения вот в чем». В нескольких фразах я излагал предложение и замолкал. Василий Иванович – быстродум и человек весьма самоуверенный. Очень высокого мнения о своих дарованиях. В результате часто принимает необдуманные решения. И, не дай Бог, кто-нибудь начнет возражать против такого решения. Обидится, примет высокомерную позу, упрется. Но если ему возразят не настойчиво, просто выскажут сомнение, он способен перерешить, принять более благоразумное решение.
С тех пор, как я занял позицию «мое дело – предложить, ваше – решить; я на своем предложении не настаиваю», не было ни одного случая, чтобы мое предложение не было принято. Это все свидетельствует о высокомерии и повышенном самолюбии при безусловном наличии здравого смысла.
Наш командарм, Александр Федорович Репин, был человеком иного склада, чем Василий Иванович. Коренастый, с широким простецким лицом, он буквально светился доброжелательностью, несмотря на очень серьезное выражение лица. Его в армии любили и его распоряжения старались выполнить как можно лучше. Я не знаю случая, чтобы он на кого-то повысил голос, кого-то наказал. Несмотря на это, а может, именно поэтому, дисциплина была высокая. Говорил он медленно, раздумчиво, и смотрел на собеседника внимательным, добрым, умным взглядом. Слушал людей внимательно и терпеливо. Было впечатление, что от каждого он учится, стремится выявить все в нем интересное.
Со мной у Александра Федоровича сложились особые отношения. Летом 1961 года он со своей женой – красивой, доброй и умной – Александрой Васильевной и я с Зинаидой Михайловной и сыном Андреем лечились в одном и том же санатории. Александра Федоровича очень интересовала работа моей кафедры, а так как расспрашивать он был мастер, то я прочел ему своеобразный импровизированный курс лекций. Представляясь ему в связи с прибытием к новому месту службы, я не знал, как отнесется он ко мне, теперь штрафнику, и старался ничем не выдать, что я его помню. Но он, выслушав доклад, очень тепло улыбнулся, подошел ко мне, пожал руку и, задержав ее в своей, спросил: «А как Зинаида Михайловна? Как Андрей?» – подчеркнув тем самым, что все помнит. Затем сказал: «Александра Васильевна вас хорошо помнит. Просила передать вам искренний привет и приглашение заходить к нам».
Однако я никогда не воспользовался этим приглашением. И мне кажется, Александр Федорович оценил этот мой такт. Тогда еще я догадался, а после узнал достоверно, что существовало указание держать меня в изоляции от генералитета. Выполнялось это указание неукоснительно. Обходил его один Репин, но обходил своеобразно. Во-первых, через наших жен. Во-вторых, через различные совещания. Как правило, меня приглашали на все совещания высших руководителей армии, проводимые Репиным. На этих совещаниях он обязательно просил меня высказать свое суждение и непременно находил в них какие-то полезные мысли и подчеркивал это при подведении итогов совещания, одновременно указывая на мой преподавательский и научный опыт и авторитет. В-третьих – через учения.
Ни одно учение, руководимое Александром Федоровичем, не обходилось без меня, как начальника штаба руководства. И вот эти несколько дней мы были всегда вместе. И говорили, говорили. Вернее, снова, как и в санатории, Александр Федорович «выдаивал» из меня военные знания. Политические темы не затрагивались, даже мимоходом. В этом тоже проявился исключительный такт Александра Федоровича. Ему очень хотелось помочь мне вернуться в исходное положение. Мне стали впоследствии известны его доклады командующему войсками Дальневосточного фронта генералу армии Крейзеру обо мне. В этих докладах он, блестяще характеризуя меня по работе в армии, доказывал необходимость моего возвращения в академию.
Генерал-лейтенант Репин Александр Федорович был, безусловно, выдающимся военачальником и очевидно достиг бы высоких постов. Но нелепый случай оборвал его жизнь. Это было уже после моего ареста. Выходя из вертолета, его любимого транспортного средства, он попал под вертящееся крыло, и ему срезало голову. Эта трагедия послужила исходным пунктом для взлета В. И. Петрова. Он стал командовать армией. Потом получил пост начальника штаба Дальневосточного округа. Затем, в качестве главного военного советника, помогал Менгисте душить эфиопский народ. Теперь, в звании генерала армии, занял пост главкома Дальнего Востока.
Но вернемся к тем временам. Был это период особенной успешности моей служебной деятельности. Я по новому организовал работу отдела на базе исследований, проведенных под моим руководством на кафедре кибернетики. Все мои новшества быстро привились, несмотря на то, что Петров выступил резко против них. Я не отстаивал. Приказал возвратиться к старому. Формально это распоряжение было выполнено. Возвратились к прежнему наименованию должностей, но содержание так и осталось новым. Дело привилось, и понесли его вперед, совершенствуя и развивая, молодые офицеры отдела. Сложилась даже странная обстановка. От меня скрывали то, что работают по-новому и что «зараза» распространилась на другие подразделения армейского управления.
К нам в отдел шли люди за опытом и за теорией. Коловоротом бурлила работа, которая не могла не захватить снова и меня. Офицеры начали нажимать на партийную организацию, обвиняя ее в том, что она не использует мои теоретические знания и опыт. В результате партийный комитет стал инициатором цикла лекций, темы которых дал я, а затем стал и главным их разработчиком. Так новаторский почин снова приобрел легальность. Никогда, пожалуй, не сделал я так много того, что немедленно внедрялось в практику. Но странное дело. Теперь эта работа не захватывала меня, как прежде. Возражения и нападки Петрова я не отбивал, легко соглашаясь с его распоряжениями, противоположными моим. Но дело шло. Создавалось впечатление, что оно набрало свой собственный ход.
Но я все более и более удалялся от него. И отнюдь не из-за того, что само дело перестало меня интересовать. Нет, оно меня интересует не меньше. Кибернетика важна и интересна, но меня захватывают более весомые вопросы – судьбы страны, судьбы коммунизма. Мне все чаше приходит в голову, что созданный в нашей стране общественный строй – не социализм, что правящая партия – не коммунистическая. Куда мы идем, что будет со страной, с делом коммунизма, что предпринять, чтобы вернуться на «правильный путь» – вот вопросы, которые захватывают меня все больше.
Я начинаю искать ответы на эти вопросы и по старой привычке обращаюсь за ответами к Ленину. Сажусь снова за его труды. Ищу обоснования «единственно правильного пути», доказательства ошибочности нынешней линии партии, отхода нынешнего партийно-государственного руководства от ленинизма. Но, боже мой, как же по-новому предстает предо мной Ленин. То, что казалось абсолютно ясным и целиком приемлемым, теперь наталкивается на непримиримые противоречия в тех же трудах. Я «прекрасно знал», что «диктатура пролетариата» – это демократия для большинства трудящихся. Теперь я вижу, как тот же Ленин в «Детской болезни левизны…» и в «Пролетарская революция и ренегат Каутский» с издевкой, как лицо, обладающее властью, «разъясняет» что «диктатура – это власть, опирающаяся не на закон, а на насилие». И эта формулировка устраивает нынешнюю власть.
Петр Нилович Демичев, беседуя со мной по поводу моего выступления, привлек внимание именно к этой формулировке, подчеркнув при этом, что «Детская болезнь левизны…» написана позже, чем «Государство и революция». Но меня это не устраивает. Я читаю и перечитываю, пытаясь найти формулу, примиряющую мои установившиеся понятия с этими, только теперь бросившимися в глаза формулировками. Но не успеешь отделаться от одного проклятого противоречия, как возникает новое.
Вот вопрос о «свободе печати». Как хорошо и просто писал Ленин накануне выборов в Учредительное собрание: свобода печати – это не только отмена цензуры, но и справедливое распределение бумаги и типографий: в первую очередь государству на общенародные нужды, затем крупным партиям, затем более мелким партиям и, наконец, любой группе граждан, собравшей определенное количество подписей. Ленинизм это или нет? Ленинизм, считал я до сих пор. Но теперь! Читаю написанное Лениным постановление Совнаркома об отмене свободы печати, его статьи «Об обмане народа лозунгами „Свобода печати“ и „Партийная печать и партийная пропаганда“», и получается, что народу свобода печати как будто и ни к чему; она выгодна только буржуазии.
Еще более устоявшиеся понятия: о демократии и о Ленине – как о классическом примере демократа. И вдруг как будто на пень свежеспиленного дерева наткнулся в темноте: «Мы большинство завоюем на свою сторону, мы большинство убедим, а меньшинство заставим, принудим подчиниться». Лихорадочно возвращаюсь назад в «Шаг вперед – два назад». Ленин здесь доказывает, что прав он, защищая права меньшинства. Он говорит – защищать права большинства не надо. Большинство и само защитится, поскольку оно большинство. В уставе надо иметь гарантии прав меньшинства, обеспечить его от произвола большинства. Так. Значит, когда Ленин был в меньшинстве, он совершенно четко утверждал, что большинство не имеет права навязывать свою волю меньшинству, а после говорит о том, что у большинства есть право душить меньшинство, не давать ему и пикнуть.
А кто определит большинство и меньшинство? Как они появляются в обществе? Смотрю на это явление с высоты прошлого опыта, с трибуны 20-го и 22-го съездов, воспоминаний друзей, познавших сталинские застенки. И вижу, что само «большинство» образовалось от страха перед расправами, которым подвергается меньшинство, и может подвергнуться каждый, если не солидаризируется с «большинством». Люди поддерживают власть из страха и, будучи обманутыми подцензурной лавиной пропаганды. Постоянное подавление меньшинства и непрерывная партийно-государственная ложь есть подлинные источники постоянного «большинства» в народе тех, кто поддерживает правительство. Значит, сама ленинская формула лжива и не права народа защищает, а его бесправие стремится сделать вечным.
Потрясающее впечатление произвели материалы 10-го съезда партии. Прежде я читал их взахлеб и смотрел на них как на образец партийности, как на гениальный ленинский план сохранения единства партии, предохранения ее от развала под воздействием фракционной борьбы. Теперь я с ужасом увидел, что решения 10-го съезда партии – это план ее самоубийства. Это не документ против фракционности, а инструмент завоевания власти в партии одной фракцией. Сталину, увидел я, не надо было ничего придумывать. Ему требовалось лишь создать свою фракцию. И он это сделал – создал строго централизованный партийный аппарат со своей внутри фракционной дисциплиной и с его помощью захватил власть в партии. Решения 10-го съезда давали ему все правовые основания для того. Все это теперь мне было ясно. Однако я не мог смириться с таким пониманием.
Я иного искал у Ленина. И «нашел» в замечаниях по резолюции об анархо-синдикалистском уклоне и в его реплике на предложение Рязанова – запретить и в будущем голосование по платформам. Ленин с места резко отверг это предложение. Как, мол, мы можем установить законы для будущих съездов. А если обстановка потребует голосования по платформам! И я сделал из этого вывод, что все принятые на 10-м съезде решения действенны лишь до 11-го съезда и что Сталин, следовательно, нарушил ленинскую волю, распространив решения 10-го съезда на будущее. У меня не хватало смелости взглянуть на выступление Ленина против предложения Рязанова, как на обычный демагогический трюк, такой же, как и со свободой печати. Ленин щедро раздает демократические права в будущем. Когда-то будет и свобода печати, когда-то дадим полную свободу религии, когда-то профсоюзы начнут управлять производством, когда-то исчезнут деньги, когда-то людей перестанут сажать в тюрьмы и концлагеря. Когда-то отомрет и государство. Все в будущем. А пока что мы захватим государственную машину и, действуя ею как дубинкой, будем громить старый мир, пока не раскрошим его в щепы… И это говорится всего два года спустя после того, как было написано: «Пролетариату нужно не всякое государство, а государство отмирающее, которое начало бы отмирать немедленно после пролетарского переворота и не могло не отмирать».
«Не кругло» получилось у Ильича, но я повторяю, понять это смелости у меня тогда не хватало. Я трусливо отбросил государство как дубинку, и продолжал держаться суждений «Государства и революции». И вообще я начал «сортировать» Ленина, подсознательно отбирая только то, что соответствовало моим взглядам. Некоторые важнейшие ленинские суждения вообще упускались мною. Так, был целиком упущен вопрос «массы-партия-вожди». Слишком явно Ленин подменяет понятие «диктатура пролетариата» понятием «диктатура вождей». Правда, Сталин написал это еще откровеннее, но теоретическую базу подвел Ленин.
Так, пересматривая Ленина и анализируя внутреннюю и внешнюю политику партии и государства, я постепенно вырабатывал свои оценки событий и свои представления о задачах, стоящих перед страной и мировым коммунистическим движением. Этой работе я стал отдавать все свободное время. На работе не задерживался, на кибернетику своего времени не тратил. Постепенно у меня стал вырабатываться план реализации своих идейно-политических исследований. Я наметил разработать и послать в ЦК серию писем. Вряд ли я сейчас могу с достаточной достоверностью вспомнить содержание этой серии. Да и вряд ли так интересно читать о неосуществленных замыслах:
Написал же я всего два письма. В первом, по сути вводном, я писал, что свое выступление на партийной конференции считаю ошибочным: нельзя объемные принципиальные вопросы поднимать в коротком 5-10-минутном выступлении. Сейчас я изучил вопрос и, пользуясь правом члена партии писать по всем вопросам в любую партийную инстанцию, до ЦК включительно, решил написать серию писем для политбюро, надеясь, таким образом, помочь ему в его нелегкой работе. Далее излагалось содержание всех писем намеченной серии.
Мне удалось послать и первое письмо из этой серии. На этом моя односторонняя переписка оборвалась. Во-первых, я не Монтескье, чтобы писать безответные письма. Во-первых, тяжело заболела жена. Климат Уссурийска для ее бронхов оказался губительным. У нее началась астма, которая очень быстро перешла в тяжелую форму. Уссурийский военный госпиталь оказался неспособным снять приступы. Жена сутками ощущала непрерывное удушье. Не могла есть и спать. Решили перевозить в Хабаровский окружной военный госпиталь, в расчете на то, что там будет более квалифицированная медицинская помощь, да и климат Хабаровска иной, что само по себе очень важно при лечении астмы. В Хабаровске ей стало полегче. Безусловно, сыграл какую-то роль климат, но больше всего – внимание и заботы высококвалифицированного врача полковника Цветковского Василия Николаевича.
Несчастливым был для нас этот 1962 год. В Хабаровске, куда я приехал навестить жену, мне стало плохо. Проснулся от удушья. В глазах потемнело, дышать нечем. Я вырвал балконную дверь гостиницы и, как был в трусах, вышел на пятнадцатиградусный мороз. Дышать стало легче. Зашел в комнату, одел шлепанцы, накинул шинель на голое тело, взял стул и снова вышел на балкон. Просидел около двух часов. Основательно промерз, но самочувствие улучшилось. Вернулся в постель. Быстро согрелся и уснул, но скоро проснулся от чувства какой-то тревоги. Взглянул на часы: 7.20. В госпиталь рано, в столовую не хочется. Не спеша оделся. Снова вышел на балкон.
В половине десятого был у жены. Как только вошел, жена с тревогой спросила:
– Что с тобой?
– Ничего особенного. Нездоровится немного.
Сидим, разговариваем. Входит с утренним обходом Цветковский. Мне приходится удалиться. Когда возвращаюсь, жена говорит: «Ну вот, и Василий Николаевич обратил внимание на твой вид. Я попросила его посмотреть тебя, но он говорит, что если б ты не был генерал, то он сделал бы это запросто, а генералу предлагать осмотр ему неудобно. Я тебя прошу, обратись к нему. Если не для себя, то хоть ради меня».
Был проведен не простой врачебный осмотр, как я предполагал, а детальное обследование. Когда я понял, что оно закончено, то попытался подняться, но Василий Николаевич придержал меня за плечо и, усевшись на стул рядом с моим изголовьем, спросил: «Какие у Вас планы, Петр Григорьевич?»
– Очень простые. Девятого я уезжаю в Уссурийск. Там пару дней потрачу на то, чтобы сдать дела. Затем беру отпуск и приезжаю к вам. Вы к тому времени приготовите Зинаиду Михайловну к выписке. Я по приезде в Хабаровск иду в Медуправление, забираю наши путевки, беру под мышки Зинаиду Михайловну – в самолет и в Москву, а оттуда через пару дней в Кисловодск.
– Знаете, Петр Григорьевич, мне ваш план не очень нравится. Я не имею права выпустить вас из госпиталя, ваше сердце не в порядке.
– Это вы о генералах так заботитесь, Василий Николаевич. А вы вообразите, что осматривали солдата, и тогда вы преспокойно его выпустите.
– Нет, Петр Григорьевич, любого человека в таком состоянии я из госпиталя не выпущу. У Вас ведь четко определился инфаркт. И если вы добровольно не останетесь, я вынужден буду доложить командующему войсками округа.
– Ну, что ж докладывайте! Я в госпитале не останусь. – И я, закончив одевание, ушел в палату жены. Через некоторое время в палату жены заглянул Василий Николаевич.
– Товарищ генерал, вас к телефону командующий войсками.
Я быстро подошел, взял трубку.
– Крейзер, – послышалось оттуда, – вы что же, думаете, что вправе распоряжаться своей жизнью и здоровьем по своему усмотрению? Выполняйте указание Цветковского. Немедленно занимайте указанное вам место и лечитесь. Приказываю из госпиталя выйти здоровым и только с разрешения врача.
– Желаю вам скорее поправиться, – помягчевшим голосом добавил он. – Не лишайте нас с Репиным удовольствия присутствовать на банкете по случаю вашего возвращения на кафедру. Мы с Александром Федоровичем стараемся об этом, и я надеюсь – не напрасно.
В конце декабря добрались мы до Москвы. И дальнейший наш путь пролег не через Кисловодск, а через подмосковный клинический санаторий «Архангельское». Тогда мы еще не знали, что это наше последнее посещение этого чудеснейшего санатория, и вообще последний военный санаторий в нашей жизни. Как всегда, этот санаторий блистал чистотой и великолепным обслуживанием и лечением. Зима была снежная. Я много ходил на лыжах.
Был ряд встреч и интереснейших бесед с людьми, поколения уходящего. Жаль, многого память не удержала, а многое моему предполагаемому читателю будет неинтересно. Запомнились, например, беседы с героем гражданской войны генерал-лейтенантом в отставке Шарабурко. Он был близок с теми, кто потом стоял во главе советских вооруженных сил – Ворошиловым, Буденным, Куликом… Сам он был человеком простым, малообразованным, но принадлежал к числу таких, как Опанасенко – людей разумных от природы, сообразительных и с врожденной тягой к новому. Ворошилова он характеризовал как человека способного только «коням хвосты крутить», человека, не понимавшего сути современной войны, который чуть ли не до самого нападения Германии сохранял в нашей армии конницу как основную ударную силу, а противовоздушную оборону так и не создал. Впоследствии вину свалили на Штерна, назначенного начальником ПВО в первый день войны, а истинный виновник – Ворошилов остался безнаказанным. О его отношении к вопросу ПВО и о его фактически преступных действиях Шарабурко мог рассказывать часами. Что касается Буденного и Кулика, то о них он говорил как о людях, своего лица не имеющих. Буденного иначе, как «икона с усами», и не называл. Говорил о нем, как о непосредственном виновнике гибели многих выдающихся советских военачальников. Был членом трибунала, судившего Тухачевского, Уборевича, Якира и в других политических процессах.
Нередко в кругу этой старой гвардии возникали критические разговоры, сравнения с тем, за что боролись в молодости и до чего дошли ныне. Однажды группа генералов возвращалась с прогулки, хохоча и что-то оживленно обсуждая. Мы с женой и Шарабурко подошли к ним, спросили, что их так развеселило.
– Да как же не развеселиться? – говорит один из них. – Идем. Кругом дачи. Одна крупнее другой, богаче, красивей. Идем, говорим. Это Конева. Это Шапошникова, Малиновского, Жукова… И вдруг уперлись. Новая, только в этом году появилась. По территории и размерам самой дачи – меньше других, но намного красивей, богаче, с большим количеством вспомогательных строений. Остановились. Спрашиваем друг у друга: «Чья?» Никто не знает. (Впоследствии я узнал – дача Белокоскова – генерал-полковник, помощник Министра обороны по строительству). Идет какой-то местный старичок. Обращаемся к нему: «Дедушка, ты не знаешь, случаем, чья это дача?». – «А кто же их знает, милай! Раньше, как был здесь один Юсупов, так мы все его, батюшку, и знали. А теперя вона сколько их», – обвел он рукой вокруг.
И все снова захохотали, вспомнив того старика.
– Для него что мы, что Юсупов, выходит, никакой разницы! – со смехом выкрикнул кто-то.
– Как же без разницы? – не удержался я. – Юсупова он знает. До сих пор помнит и батюшкой зовет. А нас не знает и знать не хочет. Мы для него как клопы. Нас много, все на одно лицо и все сосем его кровь.
Все притихли. Шутить и смеяться перестали и потихоньку разошлись.
Состоялась здесь и одна пророческая встреча. Однажды, придя в столовую, мы увидели молодую пару, что в этом преимущественно стариковском санатории – явление не частое. Она, такая «купчиха Белотелова» – довольно миловидная дама, но немного излишне откормленная. Он, подполковник – с высоты своего довольно значительного роста с видом какого-то превосходства оглядывает окружающих, не задерживая своего взгляда.
– Это сынок очень высокого правительственного чиновника, – сказал мне сидящий за нашим столом генерал-майор, видя, что я все поглядываю на тот стол, где заприметил упомянутую пару. – Это интересный типчик. Он изнасиловал девятилетнюю девочку. Ну, вы знаете, что бывает за растление малолетних. В общем, до расстрела. Ну, а этого направили на психиатрическую экспертизу, признали невменяемым и послали вместо тюрьмы, как больного, в специальную психиатрическую больницу. Есть такая в Ленинграде, на Арсенальной набережной. Там он полгода «полечился» и вот снова среди нас. Посмотрите только, с каким победным видом оглядывает он нас всех. Да и женка хороша, – добавил он. – Посмотрите, какую нежную любовь она к нему проявляет: «Бедненький, так пострадать из-за какой-то паршивой девчонки». Да разве настоящая женщина стала бы жить с ним после этого? А эта и не напомнит никогда. Она рада, что попала в такую знаменитую семью. И будет держаться за нее во что бы то ни стало.
Я прослушал возмущенную оценку факта использования психиатрии для защиты преступления. Сам повозмущался вместе с соседом по столу. Но мне не пришло в голову, что если с помощью психиатрии можно спрятать преступника, то тем же способом можно честного человека превратить в мнимосумасшедшего и запереть в спецпсихбольницу. Тем более не пришло мне в голову, что пройдет немного больше года, и я окажусь сам на Арсенальной в положении психически больного. Я был настолько не подготовлен к тому, чтобы представить психиатров в роли палачей, что тут же забыл наш разговор с соседом по столу и вспомнил о нем, поняв, какую опасность представляет бессовестность психиатров, только когда сам попал в «психушку».
Работа моя в 5-й армии после возвращения из отпуска продолжалась не менее успешно. Я проявлял большую активность и в служебной и в политической работе. Авторитет мой рос. Соответственно усиливалась и деятельность моих защитников, сторонников возвращения меня на кафедру. Впоследствии я узнал, что возвращение не состоялось в 1963 году только из-за сильного противодействия Курочкина, опиравшегося на Пономарева. Своим неистовым противодействием Курочкин добился такого пономаревского благоволения, что это привело его к званию генерала армии. Без этой неожиданной поддержки он никогда бы не получил это звание. И Малиновский, и Чуйков истинную цену ему знали.
Но и у меня поддержка, по-видимому, была весомой. Судя по выступлению Чуйкова на ежегодной научной конференции академии, весной 1963 года, он был за мое возвращение. И зная его, я думаю, что поддерживал не только он. Мнение, противоречащее мнению министра обороны, Чуйков не высказывал бы. А он высказался совершенно определенно. Во всяком случае так, что присутствовавшие на конференции поняли это выступление как голос в пользу моего возвращения. В мой адрес вдруг посыпались письма из академии. Это было совершенно неожиданно для меня. Все писавшие мне от души поздравляли меня со скорым возвращением.
Но в 1963 году меня не возвратили. Может, это случилось бы на следующий год. Но я уже решил свою судьбу иначе. И перерешить не мог.
Работа над трудами Ленина шла успешно. По сути были отработаны все вопросы, по которым я собирался писать в ЦК. Но я туда больше не писал. И писать, чем дальше, мне хотелось все меньше. Я представлял себе лица членов политбюро, и лицо даже наиболее симпатичного для меня – Никиты Хрущева – представлялось злым, тупым, враждебным. Диалога с такими «монстрами» быть не могло. Их надо не уговаривать, а вышибать. И возникает мысль создать революционную организацию, теоретической базой которой могли бы служить выбранные мною из трудов Ленина и соответствующим образом комментированные ленинские суждения и поучения.
Собственно, мысль об этом не просто пришла ко мне. Она ходила со мною свыше двух десятков лет. Еще во время войны я близко сошелся во взглядах с одним офицером. Мы много говорили об обстановке в стране и в партии. Он оказался человеком радикальных взглядов. Со многими его выводами я не был согласен, но зато часто подчеркивал, что после войны надо резко менять курс партии. Во время одной из таких бесед он сказал, что есть люди, которые считают, что к таким переменам надо готовиться теперь. Существует организация, называющая себя «Союз истинных ленинцев» (СИЛ\'а). Организована она по принципу цепочки. Каждый член «СИЛ\'ы» знает только того, кто вовлек его в организацию и тех, кого он сам вовлек. Вы можете вовлечь, скажем десяток человек, но каждый из них будет знать только одного вас. Друг друга они знать не будут. Нельзя также знать через звено. Если получится так, что тебя, члена «СИЛ\'ы» начнет вовлекать в организацию другой неизвестный тебе член, надо согласиться, не выдавая своего членства. Если кого-то из членов «СИЛ\'ы» арестовывают, то связанные с ним члены начинают действовать как концевые звенья организации. Если кто-то уезжает, его соседи становятся концевыми и действуют как таковые. Отъехавший же на новом месте закладывает новую цепочку. Замысел организаторов «СИЛ\'ы» состоял в том, чтобы проинфильтровать все общество единомышленниками, не создавая организации, поскольку таковая легко раскрывается через связи и организованную деятельность.
Я тогда не дал согласия вступить в «СИЛ\'у», но идея меня прельстила. Мне казалось, что если такая организация привьется и разовьется, то раскрыть и уничтожить ее будет невозможно. А сделать она может очень много, т. к. в ней сочетается идейное единство (истинный ленинизм) с широчайшей инициативой. По сути, каждый действует по своему разумению. Посоветоваться можно лишь с кем-то, кто вовлек тебя в организацию, или с тем, кого вовлек ты сам.
Мысль о такой массовой идеологической организации не покидала меня. И, очевидно, если бы я знал кого-то из «СИЛ\'овцев», то вступил бы в эту организацию. Но офицер, пытавшийся вовлечь меня в нее, погиб на фронте, а другие «СИЛ\'овцы» на моем жизненном пути не встречались. Несколько раз встречал я людей, которых можно было заподозрить в «СИЛ\'овской» деятельности, но войти с ними в постоянный контакт я не стремился, хотя верю в возможность ее существования и в то, что «демократические ветерки» в КПСС возникают как раз от такого движения. Именно поэтому я не только не называю офицера, предлагавшего мне вступление в «СИЛ\'у», но не говорю даже в каком году и где встречался с ним. Я не хочу дать даже волоска в руки КГБ, по которому можно было бы искать «СИЛ\'овскую» организацию.
Итак, я, к лету 1963 года, проделал идейно-теоретическую работу и укрепился в мысли, что с руководством КПСС надо вступать в борьбу, а не пытаться умилостивить его верноподданическими просьбами. Но я все не решался на организованные действия. Я понимал, что создание организации, которую назовут антисоветской, может стоить мне головы. Но не это пугало меня. Сдерживал страх за семью, за жену, за сыновей. Что их подвергнут репрессиям, у меня не было никаких сомнений. Я не сомневался, что правящая клика не побоится прибегнуть к опыту прошлого. И, думая об этом, я колебался. Не знаю, как долго могло бы это продолжаться, но пустяковый случай нарушил равновесие. В «Комсомольской правде» появилась статья, направленная против поэта Евтушенко. Как все подобные статьи, она была соткана из лжи, тенденциозно поданной полуправды и бессовестных передергиваний. Евтушенко в то время был моим любимым поэтом. Несколько позже, когда я отверг идею подпольной борьбы и решил выступить открыто, в качестве девиза я взял трехстишье из стихотворения Евтушенко:
Не сгибаясь у всех на виду,
Безоружный иду за оружием,
Без друзей за друзьями иду.
Наглое и самоуверенное нападение бездарностей и подлецов на любимого тогда (сейчас он другой) поэта возмутило меня до глубины души, и я буквально в один присест написал очень резкий и острый политический памфлет «Лакейская правда». Отправил его анонимно из Владивостока. Первое действие потянуло за собой другие. Осенью я поехал в отпуск в Москву, и здесь с сыном Георгием мы приступили к организации «Союза борьбы за возрождение ленинизма». Георгий в то время был слушателем инженерной артиллерийской академии. Организационная работа целиком легла на него. Я уселся за листовки. Менее чем за месяц были написаны семь листовок, не считая памфлета «Лакейская правда».
Первая (учредительная). В ней сообщалось, что в день 46-й годовщины Великой Октябрьской революции образован «Союз Борьбы за возрождение ленинизма» («СБзВЛ»). Создание этой организации вызвано перерождением советского строя, изменой ленинизму со стороны руководителей партии и правительства. Затем разъяснялся наш организационный принцип – цепочка – и призывались все советские граждане творить, по собственной инициативе, цепочки «СБзВЛ» и следить за нашими листовками.
Теоретически мы тоже должны были организовываться по принципу цепочки. Однако практически Георгий привлек в организацию своих друзей и знакомых из числа молодых офицеров и студентов, которые были либо уже знакомы, либо быстро перезнакомились. И получилась не неуловимая цепочка, а довольно большая и компактная группа, которая начала свою деятельность с распространения учредительной листовки. К началу этой деятельности Союз получил неожиданное пополнение. Как-то Георгий, сильно смущаясь, сообщил мне, что мой младший сын Андрей, который к этому времени закончил вечернюю среднюю школу и поступил в институт, создал вместе с двумя своими друзьями подпольный кружок. У нас с Георгием была договоренность, что никого из братьев в наши дела он посвящать не будет, поэтому он, узнав о революционной затее младшего брата, пришел ко мне. Его суждение было таким: лучше привлечь их в «Союз», чем оставить одних. Отговорить, он сказал, не удастся. Если я подниму голос на Андрея, то они «уйдут в подполье» и от нас с Георгием. С этим пришлось согласиться. Так вошел в «СБзВЛ» и мой младший сын. Он со своей группой уже участвовал в распространении первой листовки. Эта листовка более, чем в 100 экземпляров, была распространена преимущественно в районе заводов.
Вторая листовка была посвящена характеристике нынешнего советского государства. Оно характеризовалось как государство господства бюрократии.
Третья – о бесправии советских людей и всесилии бюрократической власти. В этой листовке сообщалось, в частности, о расстреле трудящихся в Новочеркасске и упоминалось о расстрелах в Темир-Тау и Тбилиси.
Четвертая целиком посвящена вопросу «За что бороться?» Ответ – за отстранение от власти бюрократов и держиморд, за свободные выборы, за контроль народа над властями и за сменяемостью всех должностных лиц, до высших включительно.
Пятая. Профсоюзы – не органы защиты прав рабочих, а орудие их угнетения.
Шестая. Почему нет хлеба? Ответ на письмо ЦК, в котором вопрос нехватки хлеба сводился к тому, что в столовых режут хлеб большими кусками. В результате – высокие отходы. В листовке говорилось об истинных причинах: о низкой урожайности, высоких потерях урожая при уборке, гибель хлеба в результате плохого хранения. А у этого одна причина: отсутствие у сельских тружеников заинтересованности в результатах труда. Приводились при этом интересные цифры, которые в советской печати не публиковались.
Седьмая – «Ответ нашим оппонентам» – превратилась в ходе писания по сути дела в брошюру. Дискуссия касалась главным образом вопроса о государстве. Основным нашим оппонентом оказался сын Григория Александровича – научный сотрудник одного из институтов академии наук. Когда нашу организацию раскрыли, КГБ предъявило к нему за это оппонирование серьезные обвинения. Обвиняли в сотрудничестве с антисоветскими элементами. Вел он себя очень достойно: настаивал на своем праве дискуссировать по столь важным политическим вопросам. В связи с этим над ним долго висела угроза ареста и увольнения из института. Семья очень переживала. Мать и бабушка обвинили меня в постигшей их беде, но Григорий Александрович отношения к нам не изменил. Своим же домашним говорил, что его сын достаточно взрослый, чтобы самому отвечать за себя.
Наш «Союз» довольно быстро рос и распространял свои действия за пределы Москвы, на другие города. Молодежь была довольна, у меня же было тревожно на душе. Уезжая, по окончании отпуска, я посоветовал Георгию временно приостановить распространение листовок, затаиться. Но остановить молодежь было трудно. Все то время, что я не был в Москве, они продолжали действовать. А не был я очень недолго.
В середине января 1964 года меня срочно вызвали в Генштаб. Когда прибыл вызов, шло общеуправленческое собрание. И когда объявили, что я должен убыть по срочному вызову в Москву, все зааплодировали. Александр Федорович крепко пожал мне руку, тепло улыбнулся и сказал: «Ну, надеюсь, назад не возвратитесь». Он даже и не подозревал, как реализуется его пожелание. Он, как и все аплодировавшие, думал, что это вызов в связи с моим возвращением в академию, а это пришли по мою душу. Но этого не подозревал даже я. Не было никаких тревог. Ехал на аэродром, летел в Москву в приподнятом настроении. Но в Москве это настроение исчезло с первого же разговора с Георгием.
Первая, рассказанная Георгием весть, была, по его оценке, тревожной. У него в комнате был произведен негласный обыск. Георгий с того момента, как начал действовать наш «Союз», стал снимать для себя комнату, в которой хранил пишущую машинку, и иногда печатал листовки. В этой комнате и произвели обыск. Делалось это настолько грубо, что даже неопытный Георгий догадался. В тот день его вызвали к 10 часам утра к коменданту академии и продержали там два часа, ничем не объяснив причину вызова. После двух часов бесцельного сидения в приемной комендатуры сказали: «Можете уходить». Естественно, Георгий заподозрил неладное и сразу поехал в свою комнату. Там ему сейчас же стало ясно, что был обыск. Он с возмущением обратился к хозяйке, обвиняя ее в том, что она роется в чужих вещах, и сказал, что у него пропали ценности. Хозяйка, испугавшись ответственности, рассказала, что рылись в вещах двое мужчин, которые предъявили ей удостоверения сотрудников КГБ. Георгий сказал мне, что ничего подозрительного у него в комнате во время обыска не было. Это нас успокаивало. Мы оба были настолько неопытны, что даже не подумали о том, что нужное они нашли. Мы совсем не обратили внимания на сообщение хозяйки о том, что обыскивавшие что-то печатали на пишмашинке. Нам не пришло в голову, что они и приходили за тем, чтобы снять почерк пишмашинки.
Вторая весть, как сказал Георгий, ободряющая. Некоторое количество листовок передано во Владимир, в Калугу, в войска Среднеазиатского и Ленинградского военных округов и там они распространены. С особенным воодушевлением он и сын сестры Зинаиды – Алеша Егоров – рассказывали о распространении листовок в одном из владимирских техникумов, где учился сын Мальвы – двоюродной сестры Алеши – Саша Госмер… Это сообщение произвело на меня совсем иное впечатление, чем на Георгия. «Как раз в этом техникуме распространять листовки и не следовало, – сказал я. – Листовки, эти же, обнаружены в Москве. Значит, ищи, кто связан с Москвой. И такая связь, как у Алеши с Сашей, обнаружится немедленно». От этой логики на душе у меня стало тревожно. И, как показала жизнь, не напрасно.
На следующий день я отправился в Генштаб. Там меня ждали. Начальник оперативного управления генштаба и направленец Дальнего Востока уже имели для меня подготовленное задание. Во время рассмотрения этого задания я время от времени чувствовал на себе любопытствующий взгляд то одного, то другого. Особого значения этому я не придавал. Считал, что здесь еще не забыто мое выступление на партийной конференции Ленинского района. С заданием разобрались, и я принялся за дела. Работа была интересная и достойная, то есть требующая для выполнения высокой квалификации. Временем меня сильно не ограничивали, и я, естественно, на работе не пересиживал. Работал по 5–6 часов в день. Куда мне было торопиться, если не торопят. Жизнь в семье все же приятнее, чем дальневосточное одиночество.
За работой улеглась и моя тревога. Тем более что во Владимире допросы техникумовских ребят прекратились. Придавая большое значение сохранению организации, я поручил Георгию ликвидировать московскую «кучность», реорганизовать создавшуюся здесь группу в цепочку и временно прекратить ее деятельность. Затаиться. Когда, как мне казалось, все затихло, я решил проверить, как относятся люди к подпольной оппозиции. Долго колебался, так как благополучный исход считал исключенным. В конце концов решился.
Где-то в половине января 1964 года я пошел к одному из входов в завод «Серп и Молот», взяв с собой тринадцать листовок. Тринадцать в нашей семье считается счастливой цифрой. И я суеверно взял эту цифру себе в покровители. Подумал я и над тем, кому давать – идущим на работу или с работы. Следующие на работу, казалось мне, побоятся идти со столь опасной ношей к контрольной и в рабочий коллектив, где листовка может случайно обнаружиться. Поэтому надежнее предлагать листовки идущим домой. А теперь, как предлагать? Решил: тем, кто вызовет симпатию. Причем предварительно спросить: «Возьмешь листовку?»
С замирающим сердцем предложил первому. Так волновался, что совсем не запомнил этого человека. Он кивнул. Не останавливаясь, молча взял и незаметно спрятал в карман. И второй удачно. И третий. Четвертый – осечка. На вопрос покрутил угрюмо головой и на ходу спрятал руки в карман. Дальше снова пошла удача. Очень быстро роздал десяток. И приходит мысль: «А не попробовать ли на тех, кто идут на работу»?
Первое предложение – неудача. Второе – тоже. Возникает мысль – прекратить, очень рискованно. Вот второй, например, прошмыгнув мимо, взглянул почти враждебно. Но навстречу белокурый, голубоглазый, очень симпатичный паренек, схожий с одним из друзей моей юности – Мишей Пожидаевым, и я, непроизвольно улыбнувшись, спрашиваю: «Листовку возьмешь?»
– Давай! – ответил, улыбнувшись, на ходу перехватывает он листовку и уходит, помахав мне ею.
Глядя вслед ему, я и не заметил, как подошел пожилой рабочий и протянул руку за листовкой. Я отдал. И тут же решил – последнюю отдам тому, кто подойдет первым. Подходил от завода высокий интеллигентного вида человек, я молча сунул последнюю листовку ему в руки и быстро зашагал вдоль высокого дощатого забора в сторону от завода. Не успел пройти и двух десятков шагов, как услышал, что кто-то меня нагоняет. Потом раздался голос: «Эй, парень!»
Я оглянулся. Меня нагонял рабочий примерно моего возраста, хотя, может, его старили усы.
– Это вы меня? – спросил я.
– Да, вас! Хочу спросить. Вы все раздали?
– Все.
– Жаль. Хотелось почитать. – И немного погодя, уже идя рядом: – Не боишься?
– Надоело бояться. Да ведь когда-то кому-то начинать надо.
– Верно, – серьезно подтвердил он. – Но люди боятся.
Мы пошли рядом, разговаривая. Собеседник был мне симпатичен. Но стояние с листовками меня буквально вымотало. Стоял я с ними максимально десять минут, а показалось – часы. И теперь мне хотелось как можно скорее быть подальше. А собеседник тем временем предлагал зайти к нему, заверяя, что он живет совсем рядом. Мне и хотелось зайти, и я не предполагал никаких нечестных замыслов с его стороны, но разум подсказывал мне: надо уходить подальше и как можно быстрее. Поэтому я сказал, что, к сожалению, не имею времени и бегом бросился к только что подошедшему трамваю. Через несколько остановок пересел в такси, а затем в метро.
Таким образом, я выяснил, что промышленные рабочие ждут правдивой информации. Явилось желание появиться с листовкой среди случайной публики… Какова будет там реакция? Но эксперимент с такой тяжелой нервной нагрузкой, как у «Серпа и Молота», я сейчас проделать не мог. Решил взять одну листовку. Правда, большую – «Ответ нашим оппонентам» – и пойти на вокзал. Ближайший к нам – Павелецкий. На этот раз решил идти в генеральской форме.
Зашел в общий зал. Нашел место. Уселся. Достал листовку и начал читать. Прочел от начала до конца. За время чтения зал наполовину опустел. Видимо, многие ушли на поезда. Моя скамейка целиком свободна. Я оставил листовку, а сам ушел в другой конец зала и сел так, чтобы мне была видна моя листовка. Через некоторое время к ней подошел паренек. Его я давно заприметил. Он сидел с девушкой. Тесно прижавшись друг к другу, они вели какой-то оживленный заинтересованный разговор. Он взял листовку и пошел к девушке. Они осмотрели ее, перелистали, о чем-то очень горячо поговорили, затем поднялись и направились ко мне. Я читал «Огонек» – делая вид, что не замечаю их движения.
– Товарищ генерал! – обратился парень ко мне, – это не ваше? – он показал мне листовку.
– Нет, не мое, – твердо сказал я.
– Но… нам… показалось, что вычитали это, – смущенно проговорил паренек.
– Да, читал. Но это не мое. Прочел и оставил там, где оно лежало до моего прихода.
Они, смущаясь, отошли от меня. Потом девушка (почти девочка), оторвавшись от своего компаньона и очень смущенная, подбежала ко мне:
– Товарищ генерал! А может, у вас еще есть одна. А то мы едем в разные места, а нам обоим хочется взять с собой.
– Нет, милая девочка! Честное слово, больше нет! – улыбнулся я ей сочувственно.
– Ну, тогда простите, – и она упорхнула.
И этот эксперимент говорил за то, что народ хочет правды.
Меж тем, моя работа в Генштабе подходила к концу. Что ждет меня после: возвращение на Дальний Восток или новое назначение? О третьем не думалось, хотя подумать уже можно было. Я обнаружил за собой слежку и подслушивание квартиры. Из этого следовало, что О «Союзе» КГБ знает и следит за ним. Хоть и с запозданием пришла мысль, что знают и о машинке, на которой печатались листовки. Учитывая это, решаю машинку из Москвы увезти.
Из Германии приехал в отпуск старший сын Анатолий с семьей. У него огромнейший чемодан, в котором он хочет отправить со мной посылку родителям жены в Уссурийск. В этот чемодан можно вместить и мою машинку.
Работа в Генштабе закончена, и я получаю распоряжение возвращаться к месту своей службы. Заказал билет на самолет на 1 февраля. Приехали на автостанцию в здании гостиницы «Москва» минут за двадцать до отправления автобуса. Какие-то упитанные молодцы – мои попутчики – начали активно помогать нам: сдать вещи, оформить билеты. Зинаида тихонько сказала мне:
– Присмотрись. Это, по-моему, твои провожатые.
Минут через десять ввалился еще один молодец в полушубке, в унтах. Как на Северный полюс. Говорун, «рубаха-парень». Сам над собой подсмеивается. «Корреспондент», командирован на Магадан и Камчатку. На севере никогда не был. Вот и натянул на себя все, что советовали друзья.
На аэродром поехали со мной только жена и младший сын Андрей. «Корреспондент» всю дорогу пытался нас развлекать. Прощанье на аэродроме было грустное. Я как-то неожиданно вдруг осознал, как же это далеко: Москва – Уссурийск. Если б я только мог в то время знать, что завтра я буду еще дальше – в Москве, на Лубянке, в объятиях КГБ. Но эта мысль мне почему-то не приходила. А вот Зинаида, наверное, чувствовала. Она после возбужденности на автостанции вдруг как-то поникла и все прятала свои глаза, прижимая голову к моему плечу.
Но вот, наконец, я в воздухе. Впереди девять часов беспосадочного лета, и Хабаровск. Ровно гудят моторы. Место мое оказалось в четырехместной кабинке. «Случайно» там же места «корреспондента» и еще двух молодцов, помогавших мне в Москве. Все устали, что ли? Но балагурство прекратилось. Все сидят молча. Я незаметно уснул. Проснулся, летели над облаками. До Хабаровска два часа лету. Любуюсь нагромождениями туч. Время идет незаметно. Вот и команда: «Пристегнуть ремни». Посадка. Публика потянулась к выходу. Поднялся и я.
– Куда вы торопитесь. Пусть выходят, кому спешно, – воскликнул «корреспондент». При подлете к Хабаровску он опять забалагурил. Не обращая внимания на его балагурство, тихо продвигаюсь к выходу. Он движется за мной вплотную, безотрывно, держа голову над моим левым плечом. Вот мы выходим на верхнюю площадку трапа. Я еще не успел окинуть взглядом прилегающую часть аэропорта, а «корреспондент» уже докладывает:
– Это, наверное, вас встречают, тов. генерал-майор!
– Меня некому встречать здесь, – говорю я.
– Да нет, – не унимается он. – Вон майор наверняка встречает вас.
Я прослеживаю за направлением его пальца и вижу коменданта города Хабаровска. Он смотрит в мою сторону, помахивает рукой и улыбается явно мне. У схода с трапа он подошел. Представился, попросил квитанции на багаж и передал их следовавшему за ним сержанту. Меня он пригласил в комнату депутатов Верховного Совета – отдохнуть, пока получат вещи. По пути туда он доложил, что встречает меня по приказанию начальника штаба округа.
Когда я зашел в депутатскую комнату, там царил дух КГБ. Посредине огромного зала стоял генерал – начальник отдела контрразведки «СМЕРШ». По периметру комнаты у стен стояли небольшие столики, за которыми восседали следователи контрразведки и прокуратуры вперемежку. Было их, сидящих, четверо. И еще около десятка стояли группами у стен зала.
– Петр Григорьевич! – провозгласил начальник контрразведки, – к сожалению, мне приходится по долгу службы выполнить неприятную обязанность. Вот телеграмма Комитета государственной безопасности. Прочтите ее.
Я прочел: «Имеются данные, что генерал-майор Григоренко везет с собой антисоветские материалы. Обыскать генерала Григоренко П. Г. и, если таковые будут найдены, изъять их и направить в Москву». Я расписался в том, что ознакомлен с этой телеграммой, и начался обыск. Изъяли только пишущую машинку на том основании, что «имеются данные о том, что на ней были напечатаны антисоветские материалы». Ничего другого криминального у меня не нашли. Но одновременно, как потом я узнал, шел обыск в нашей московской квартире. И там нашли все-все листовки, которые не были распространены. После обыска начальник окружной контрразведки – сплошная любезность – заявил, что как ему ни неприятно, он должен выполнить еще одну обязанность. И он дал мне прочесть вторую телеграмму: «Задержать генерал-майора Григоренко и обратным рейсом направить в Москву». И новая «любезность». «Как задержанного, я имею право направить вас в КПЗ (камеру предварительного заключения), но я не делаю этого, а устраиваю вам ночлег в одной из служебных комнат нашего отдела; обед для вас заказал в нашей столовой».
Вкусно и с аппетитом я пообедал, хотя время было ближе к ужину, чем к обеду. Потом меня повезли спать. Мне показали койку: «Можете ложиться, хоть сейчас. Но только, извините, вот этот капитан будет всю ночь дежурить у вас в комнате. И свет будет гореть всю ночь. Таков порядок, и здесь я ничего не могу изменить».
Решил ложиться сразу. Но когда сел на кровать, меня впервые охватил страх. Я испугался, что после пережитого не усну, и «эти сволочи подумают, что я не сплю оттого, что напуган арестом», хотя никакого испуга не было. Когда объявили телеграмму об обыске, я знал, что это арест, и был готов ко всему. Душа моя как будто бы застыла. Ничего не переживала, смотрела на все происходящее, как бы со стороны. Один раз она только очнулась: «А как же с подарком от сына и невестки родителям последней?» Я обратился к начальнику контрразведки, и он, посетовав на то, что ему приходится нарушать закон (вещи задержанного должны оставаться при нем), согласился в конце концов отправить подарок по адресу.
Опасения мои в отношении сна оказались напрасными. Привычка спать в любых условиях меня не подвела. Только голова коснулась подушки, я уснул. И имел возможность утром следующего дня, когда меня будили для поездки на аэродром, пошутить над дежурившим капитаном: «Я вас не сильно донимал своим храпом?». В тон он мне ответил: «Да, храп у вас действительно богатырский».
В самолет я был доставлен ранее начала посадки. Встретили меня те же московские молодцы, во главе с «корреспондентом». «Ба, знакомые все лица!» – воскликнул я, увидев их. В четырехместном отсеке сидели в том же расположении, что и при полете в Хабаровск. Зачем нужна была эта прогулка из Москвы в Хабаровск и обратно, я думаю, никто ответить не сможет. Летим тихо. Балагуры, как по команде, умолкли. У меня тоже нет желания шутить. Один только раз, при встрече, не смог удержаться, когда увидел «корреспондента». Он был в великолепном гражданском костюме, чисто выбрит и прическу сменил.
– Куда же вы девали такой прекрасный северный костюм? – спросил я его.
Он удивленно взглянул на меня и не менее удивленно молвил:
– Какой костюм? Вы что-то путаете…
– Ничего я не путаю, гражданин «корреспондент». Я просто сожалею, что такой замечательный работник пера не доехал к месту назначения, ввиду чего Камчатка и Магадан не будут должным образом представлены в центральной печати.
В ответ он снова удивленно пожал плечами и сказал:
– Не понимаю.
Для чего-то ему надо было не сознаваться. Видимо, проходили одновременно тренировку в изменении личности. У остальных «молодцов» личности тоже были изменены, но менее радикально, чем у «корреспондента».
Девятичасовой полет ничем особенным не был отмечен. Ровно гудели моторы. Я большую часть полета спал. О будущем думать не хотелось. Прошлое не шло на ум. Но вот и Внуково. Меня выводят после того, как сошли все пассажиры. Осматриваюсь. Насколько глаз охватывает ни единой живой души. Четыре «Волги» поставлены так, чтобы даже издали не было видно, что происходит между трапом и автомашинами. Меня быстренько «упаковывают» в одну из «Волг». Впереди двое – водитель и «корреспондент». На заднем сиденье – трое: в середине я, по бокам двое «молодцов», готовых в любой момент навалиться на среднего – скрутить его или пристрелить. Я рассчитывал, что при высадке из самолета увижу какое-либо знакомое лицо и крикну, чтобы передали семье о моем аресте. Решил, что крикну, даже когда знакомых лиц не будет. В этом случае сообщу свой адрес. Но, видимо, кто-то когда-то пытался подать о себе весть таким образом, и «слуги народа» позаботились о том, чтобы обезопасить свой народ от вредных для его слуха звуков. При пересадке из самолета в авто крикнуть оказалось невозможно. Из машины нечего и думать. И я поехал уже без надежды на передачу семье сведений о себе.
Мчимся по шоссе, затем по Москве – без каких бы то ни было задержек. Как будто светофоров в Москве вообще нет. Слежу за дорогой. Жадно смотрю вперед, взглядываю в обе стороны. Все время одна повторяющаяся мысль: «Смотри, Петр Григорьевич, запечатлевай. Ведь это, наверно, последнее твое путешествие по Москве». Вот и площадь Дзержинского. Знаменитое серое здание страшной Лубянки. Заезжаем к нему в тыл и упираемся в плотные высокие и широкие железные ворота. Короткий, видимо условный сигнал и ворота открываются. Въезжаем. Следуем через несколько небольших внутренних дворов и наконец: «Выходите!» По лестницам, переходами и лифтом попадаем, наконец, в главное здание. Вводят в одну из следственных комнат. Оборудование: небольшой письменный стол у окна и табуретка посреди комнаты. Стул для следователя очевидно убран.
– Садитесь! – указывает мне на табуретку один из сопровождающих. Осматриваюсь. Быстро беру табуретку, переставляю ее к одной из стенок и сажусь, опираясь спиной на стену.
– Нельзя! Табуретку переставлять нельзя, – вскрикивает сопровождающий. Но я уже уселся и продолжаю сидеть, не обращая внимания на этот окрик.
– Гражданин! Табуретку передвигать нельзя! – повторяет он.
– Вы к кому обращаетесь?
– К вам… гражданин… генерал.
– А я и не передвигаю. Поставил, как мне удобнее, и сижу.
Он пытался еще что-то говорить, но в это время отворилась дверь, вошел старшина и доложил, что он прибыл для охраны задержанного. Мои прежние сопровождающие ушли. Я остался сидеть на том месте, где сел. Старшина никаких требований ко мне не предъявлял. Почти неподвижно он простоял у двери около 6 часов. Я за это время неоднократно поднимался, прохаживался, снова садился, передвигал табуретку на новое место. Никаких замечаний. Часа в 4 принесли обед, довольно приличный, и я с аппетитом пообедал.
Уже основательно стемнело. Было не меньше 7 часов вечера (самолет прибыл во Внуково в 9 утра), когда меня снова повели куда-то, но теперь уже по широкому, устланному ковром коридору. Идти пришлось недалеко. Вошли в огромный кабинет. В кабинете двое в гражданском – одного узнаю по портретам: Семичастный, председатель КГБ при совете министров СССР – и двое в военном. Второй гражданский – он стоит за большим письменным столом, у кресла – представляет присутствующих. Здесь, кроме Семичастно-го, его первый заместитель генерал-лейтенант Захаров, следователь подполковник Кантов и сам представляющий – начальник следственного отдела генерал-майор Банников. Взглянув на него, я подумал – почему не Баринов? Так больше бы подошло. Весь его вид – упитанная фигура, барственно сидящая темная голова, барственно презрительный взгляд – все говорит за Баринова. Хотя почему же? Есть банщики, которые только на работе являются таковыми. А в свободное время они и по получаемому доходу и по поведению – настоящие баре. Почему бы и этому банщику не быть таковым.
Меж тем, мы все, повинуясь широкому барственному движению руки Банникова, уселись: за длинным кабинетным столом, по стороне обращенной к окнам: в начале стола Захаров, в конце– Кантов. На противоположной стороне, примерно посредине стола, я. Банников уселся в свое кресло за письменным столом. Семичастный – у одного из окон, выходящих на площадь Дзержинского.
– Ну, что же это вы натворили? – спросил Семичастный, обращаясь ко мне.
– Не понимаю ваш вопрос!
– Ну что ж тут понимать. Вы, вероятно, думаете, что мы ничего не знаем. Покажите, пожалуйста, Георгий Петрович, – обратился он к Кантову. Тот пододвинул мне несколько листовок, по внешнему виду, подобранные на улицах или сорванные со стен.
– Вы что же, может, собираетесь отрицать свое участие в этом творчестве? – снова обращается Семичастный ко мне.
– Нет! Я собираюсь отрицать право КГБ участвовать в рассмотрении этого вопроса.
– Как так?! – удивленно восклицает он.
– А очень просто. У меня конфликт с моей партией. Я отстаиваю свое законное право члена партии. И поскольку мне пытаются помешать в этом незаконными, непартийными методами, я усиливаю эту борьбу, и может, где-то перешагнул рамки дозволенного уставом партии. За это партия может меня наказать. По партийному наказать вплоть до высшей меры – исключения из партии. Но причем тут полиция? Это дело чисто партийное.
Наступило неловкое молчание, которое нарушил Захаров.
– Вам, Петр Григорьевич, непростительно так говорить. Вы сами себя заявляете ленинцем, а Ленин говорил, что ВЧК – это прежде всего орган партии.
– Это к вам не подходит. Во-первых, вы не ВЧК, а КГБ при Совете Министров СССР. Во-вторых, Ленин говорил не только то, что вы сказали, а еще и утверждал, что если ВЧК оставить в том же виде и с теми же правами, то оно выродится в обычную контрразведку. Кстати, мы это и наблюдали в сталинские времена.
– Ну, это вы далеко заходите, – опомнился, наконец, Семичастный. – Это все теория, а вы не теоретический спор ведете, а создали подпольную организацию, поставившую себе целью свержение советского правительства. А борьба с этим – задача органов государственной безопасности, а не партийных комиссий.
– Это передергивание. Я не создавал организации, ставящей своей целью насильственное ниспровержение существующего строя. Я создал организацию для распространения неизвращенного ленинизма, для разоблачения его фальсификаторов.
– Если бы речь шла только о пропаганде ленинизма, зачем бы вам забираться в подполье? Проповедуйте его в системе партполитучебы и на собраниях.
– Но вы же лучше меня знаете, что это невозможно. И то, что ленинизм надо проповедовать из подполья, лучше всего свидетельствует о том, что нынешнее партийное руководство сошло с ленинских позиций и тем утратило право на руководство партией и дало право коммунистам-ленинцам бороться против этого руководства…
– Петр Григорьевич! – прервал меня и тем отодвинул в сторону и Семичастного, генерал-лейтенант Банников. – Что бы и как вы ни говорили, фактически дело обстоит так, что вы занялись антисоветской деятельностью. Вы создали подпольную организацию, которая, опираясь на подтасованные ленинские положения, хочет добиться устранения нынешнего советского строя. Какими она методами хочет этого добиться, – несущественно. Сегодня ненасильственными, а с изменением обстановки может придти и насилие. Поэтому нам сейчас не следует глубоко залезать в теоретические дебри. Давайте зафиксируем то, что бесспорно. Вы – заслуженный человек, обидевшись на партию, зашли не туда, куда надо.
Я не говорю, что у вас не было оснований обидеться. С вами, безусловно, обошлись несправедливо. Но что же хорошего будет от того, что вы станете продолжать лелеять свою обиду? Мы дадим полный ход вашему делу, и не найдется в Советском Союзе судьи, который не осудил бы вас. А у вас семья. Сыновья, у которых жизнь впереди, а ваша судьба не может не сказаться на их судьбе. И вы с женой – люди немолодые. Ну, что хорошего, что вы пойдете в лагерь, потеряете звание генерала и все привилегии! Я думаю, прежде всего, в ваших интересах не дать делу хода, найти разумный способ закончить его, не дав начаться. Сейчас вы у нас – задержанный. Еще двое суток вы будете в этом положении. А задержанного мы можем освободить совсем просто, даже на вопрос, подвергался ли аресту, бывший задержанный имеет право отвечать «Нет!». В последующие семь суток, когда вы станете подозреваемым, будет уже труднее. Поэтому я предлагаю Вам подумать сейчас, немедленно. Это в ваших интересах.
– Я не знаю, что вы мне предлагаете. Но уверен, что ничего хорошего вы предложить не можете. Вы говорили, что меня обидели. Обиду я партии простил бы. И из-за личной обиды бороться с партией не стал бы. Но меня хотели раздавить и принудить служить неправому делу. Думаю, что и сейчас меня только поманить хотят сроком задержания, а пройти мне придется и «подозреваемого», и «обвиняемого», и «подсудимого», и «осужденного», да еще на закуску какое-нибудь унизительное «раскаяние» и «помилование».
– Ну, зачем же подозревать людей обязательно в низости.
– А я не подозреваю, а вижу. Ведь вы вот говорите прекраснодушные слова, а творите беззаконие. Я-то ведь знаю свои права. Генерала ни арестовать, ни задержать вы не имеете права без разрешения Совета Министров СССР, а вы меня задержали и хотите, напугав перспективой, совершить какую-то сделку со мной. Честного дела с обмана не начинают.
– Георгий Петрович, покажите, – снова вмешался Семичастный.
Кантов поднялся, подошел и положил передо мной развернутую папку. Я прочел: «Постановление Совета Министров СССР».
«Разрешить Комитету государственной безопасности при Совете министров СССР произвести арест генерал-майора Григоренко Петра Григорьевича, 1907 г. рождения, уроженца с. Борисовка Приморского района Запорожской области УССР».
– Вот видите, гражданин Банников, – арестовать вам поручено, а не задержать на три дня. Так что давайте каждый своим делом заниматься. Мое дело – доказать свою невиновность. Я думаю, что если каждый из нас будет выполнять свое дело честно, то мне это удастся. А если нет, то, что ж, пройду весь путь от задержанного до осужденного и заключенного.
И это будет наиболее убедительным доказательством измены руководства заветам Ленина.
Пока я это говорил, Семичастный сделал знак Кантову. Тот поднялся, подошел к выходной двери, приоткрыл ее и выглянул в коридор. Постоял немного и пропустил в дверь старшину.
– У вас есть какие-то ходатайства? – спросил у меня Семичастный.
– Да, я прошу сообщить жене, чтобы она прислала мне гражданский костюм. Щеголять по тюрьме в генеральской форме я не хочу.
– Ну, это мы можем найти гражданское и у нас.
– Тюремную форму я тоже не одену. Я еще не осужденный.
– Ну хорошо! Ваша просьба будет рассмотрена.
У меня мелькнула искорка радостной надежды: «Жена узнает, что я здесь».
– Еще просьбы есть? – снова спросил Семичастный.
– Нет! – ответил я.
– В камеру! – тихо сказал Семичастный, глядя на Банникова. Тот кивнул и сказал старшине: «Уводите!»
Блеснула мысль: неужели действительно была альтернатива? Неужели при ином поведении мне бы в камере не ночевать? Нет! Не может быть! – отбрасывал разум этот вопрос. – Скорее всего, это игра. Хотят надломить волю, толкнуть разум на поиски соглашения со следствием. Но этого они не дождутся. Все что угодно. До смертной казни включительно, но не унижение лживым раскаянием.
Через десяток минут я был в камере (№ 76). Лубянская внутренняя тюрьма в то время еще действовала. Вспомнил жену, нанесенную ей обиду. Горько стало. После, когда она, переступив через эту обиду, встала у стен тюрьмы, защищая меня и других узников совести, мне стало еще горше и… стыдно.
На следующий день состоялась первая встреча со следователем. Георгий Петрович Кантов (двойной тезка моего сына, который был моим главным помощником по «Союзу»), выходец из бедной крестьянской семьи северной России – не то вологодец, не то пермяк. Было ему в то время около 42–45 лет. Думаю, нелегкое детство было у него, и «выбивался он в люди», не считаясь ни с чем. Такие служат особенно усердно. Крепко держатся за выгодное место и на все готовы ради продвижения. Он еще не отвык от голоса совести. И когда я особенно убедительно показываю лживость и бесчеловечье дела, которое он отстаивает, он смущается и краснеет, продолжая, однако, настаивать на своем.
На первой нашей встрече он произвел опрос по формальным данным – автобиографические, партийные, служебные, научные. В конце предупредил, что на ближайшее время официальных вопросов он не планирует, хочет просто побеседовать по листовкам. Он считает, что для правильного ведения следствия надо понять систему мышления подследственного. Я сказал, что мне безразлично как он будет вести следствие. Я не считаю себя преступником и готов доказывать это в любой форме и последовательности.
И начались наши беседы. Он умел задавать вопросы, и слушателем был первоклассным. Поэтому я изо всех сил старался как можно доходчивее изложить свое миропонимание. В нескольких своеобразных лекциях я изложил суть ленинского учения о государстве, взяв в основу «Государство и революцию» и отбросив государство как дубинку, из ленинской лекции «О государстве». Подробно характеризовал Советское государство, показав его угнетательскую роль и бюрократическую структуру. Все шло с моей точки зрения хорошо. Я заранее обдумывал вероятные темы наших бесед и готовился к возможным вопросам. Я был готов к ответу на любой из них, кроме одного.
Беспокоил меня вопрос «о расстреле рабочей демонстрации в Новочеркасске». Я ожидал, что меня спросят: «Откуда вы взяли, что в Новочеркасске в кого-то стреляли, и что вообще там была антиправительственная демонстрация?» Такой вопрос был естественен, поскольку об этом расстреле официально нигде не сообщалось. Что же я мог ответить? Я абсолютно верил всему, что рассказал мне человек, видевший все своими глазами и знавший о событии также и по отчетам. Но я не мог сослаться на этого человека, как не могу и сейчас назвать его. Думаю, что и сегодня ему не избежать бы больших неприятностей, если бы власти узнали о его участии в распространении сведений о новочеркасских событиях. Обдумывая ответ, я пришел к выводу, что отвечать можно только таким образом: «Я уверен, что все произошло именно так, как я описал в листовке. Назвать источники не могу, потому что уверен, это против их безопасности. Если вы не согласны с моим описанием, давайте произведем гласное расследование с моим участием».
Но мне не пришлось прибегнуть к этому предложению. Георгий Петрович не рискнул отрицать событие. Он задал этот вопрос таким образом: «Ну вот, вы пишете в вашей третьей листовке, что в Новочеркасске войска расстреливали рабочих, но ведь дело было совсем не так…»
– А как? – бросил я быстрый вопрос.
– Ну-у… Там были нарушения общественного порядка…
– Это по-вашему нарушение общественного порядка, а фактически на улицы вышли новочеркасские трудящиеся и пошли мирной манифестацией. Если там действовали хулиганствующие или террористические банды, которые можно «урезонить» только оружием, то почему об этом не сообщили в печати?
– Сообщили…
– Где? В какой газете? Я нигде таких сообщений не читал.
– В местной прессе, – сильно смутившись, сказал Кантов и затем добавил. – Там зачинщиков судили… И об этом писала местная пресса…
– Ну да! Добивали тех, кого не достреляли на улицах. Об этом я знаю. Местная пресса дала короткое сообщение о том, что состоялся суд над зачинщиками общественных беспорядков. Судили 15 человек, чтобы запугать все население города. Из пятнадцати 9 приговорили к смертной казни и приговор привели в исполнение. Но меня интересует не это, а кто виноват в расстреле демонстрации, в убийстве нескольких сот людей, в том числе женщин и детей. Виновники этого преступления меня интересуют. И в частности, я хотел бы знать, почему члены Политбюро Микоян и Козлов в общении с трудящимися предпочли пули словам. Это огромное преступление, равносильное убийству Коммунистической партии Советского Союза. Кровь, пролитая на улицах Новочеркасска, Тбилиси, Темиртау, Прилук, Александрова и других городов, непреодолимой преградой станет между партией и трудящимися.
Удача с наиболее опасным вопросом вдохновила меня, и все дальнейшие беседы я вел себя уверенно, пожалуй даже самоуверенно. Чувствуя себя победителем, я не сдерживался ни в чем и выкладывал все, о чем думал и мечтал. В своем следователе я видел не врага, а воина одной со мной армии, который искренне заблуждается и я должен помочь ему стать на истинный путь. Мне не пришло в голову, что своими несдержанными разговорами я сам готовлю свою гражданскую смерть. Наоборот, чем дальше шли наши беседы, тем самоувереннее становился я. После каждой беседы я самоуверенно говорил: «Вы же видите, что для следствия нет оснований. Ведя следствие, вы очень скоро попадете в тупик. Да, что там попадете, вы уже в тупике. Вам не с чего начинать следствие».
Стыдно мне сейчас вспоминать, каким петушком я выглядел тогда. Много пришлось пережить, прежде чем я понял, что единомышленников там нет, никто из них не руководствуется совестью и честностью в ведении дела, чувствовать себя выше следователя, надеяться его обыграть в следствии по меньшей мере ошибочно. Как бы неопытен и неумен ни был следователь, он превосходит подследственного. Во-первых, он находится на работе, в обычных для него жизненных условиях, а вы вырваны из привычной среды и изолированы от всего мира в непривычных и даже нестерпимых условиях. Во-вторых, к каждому вопросу он готовится специально, пользуясь при этом всем накопленным следственным опытом. Допрос он ведет по заранее составленному плану. Он обдумывает формулировку каждого вопроса и, чаще всего, даже самые невинные его вопросы имеют продолжение в дальнейших, тоже внешне невинных вопросах. А вы приходите, не зная даже вероятного характера данного допроса. В-третьих, следователь в курсе всей обстановки вне следственной комнаты и знает все материалы дела и все показания свидетелей. Подследственный же абсолютно не в курсе обстановки на воле, не знает свое дело, не знает не только, что говорят свидетели, но и кто свидетели. К тому же следователь может умышленно ввести подследственного в заблуждение.
Учитывая все это, многие правозащитники пришли к убеждению, что на следствии по политическим делам единственно правильная тактика: НЕ ДАВАТЬ никаких показаний, ничем не помогать следствию, готовящему фальсифицированный процесс. Я в то время этого не понимал. Я еще был коммунистом и работников следственного и судейского аппарата считал коммунистами. А меня «вели» как мальчика. Изучали все мое нутро. Только в институте Сербского, когда я начал догадываться, что мои врачи осведомлены о том, что я высказывал «не для протокола», мне пришло в голову, что все мои высказывания записаны. В 1965 году я точно знал, что это так, и что пленки прослушивались всеми членами Политбюро. Их оценка моих высказываний и одновременно решение моей судьбы в следующих словах Михаила Андреевича (Суслова): «Так он же сумасшедший. Опасный для общества сумасшедший. Его надо надежно изолировать от людей». И эту информацию в Политбюро дал мой скромный, застенчивый, так непосредственно СМУЩАЮЩИЙСЯ И КРАСНЕЮЩИЙ следователь. Он несомненно заслужил на мне свой служебный взлет. За то время, что я был в спецпсихбольнице, он от подполковника вырос до генерал-майора.
Если бы я, вместо того, чтобы петушиться, показывая свою эрудицию, занял строгую позицию неучастия в следствии, Георгий Петрович Кантов не стал бы так быстро генерал-майором КГБ. Да и моя судьба сложилась бы, наверно, иначе. «Молчуна» Политбюро могло и пустить на суд. И пошел бы я в лагерь, в среду своих единомышленников. Но прошедшего не вернешь. И жалеть не стоит. Наши предки мудро и оптимистично утверждали: «Что бы Бог ни послал, то все к лучшему».
Беседы закончились, но следователь продолжал вызывать меня по разным мелким, чисто формальным делам. То что-то объявит, то что-то даст подписать. При этом продолжает поддерживать впечатление нашей с ним общности, совместного участия в одном деле. Однажды он, объявив мне какую-то пустяковую бумажку, открыл столик и достал из ящика томик Ленина, потряс им и сказал: «Не думайте, что я забыл о допросах. Я готовлюсь. Вот читаю: „Государство и революция“, чтоб быть готовым дискутировать с вами».
– Нет, Георгий Петрович, не выйдет, – сказал я. – Это не для легкого чтения. Чтобы дискутировать по этому вопросу, надо жить им.
– А я все же попробую понять эту премудрость.
И «понял».
10 марта, вызвав меня, он с безразличным видом, как будто речь шла о каком-то пустяке, положил передо мной лист с машинописным текстом и сказал: «Познакомьтесь, пожалуйста, с этим постановлением и распишитесь». Я сразу охватил взглядом заголовок: «Постановление о направлении Григоренко Петра Григорьевича на амбулаторную психиатрическую экспертизу в научно-исследовательский институт судебной психиатрии им. проф. Сербского».
Не читая текста, я уставился в лист. Затем поднял глаза на следователя и тихо, с укором спросил: «Значит, нашли выход из тупика?»
Георгий Петрович сделался весь красным и прямо с неподдельным ужасом воскликнул: «Ай, Петр Григорьевич, что вы подумали! Это же пустая формальность. У меня нет никаких сомнений, что вы психически абсолютно нормальный человек. И я не послал бы вас на экспертизу ни в коем случае, если бы у вас в медкнижке не была записана травматическая церебропатия (контузия. – П. Г.). Атак обязан вас послать на проверку. Без этого суд не примет от меня дело».
– Чтобы дело передать в суд, надо, прежде всего, иметь его. А у меня еще не было ни одного допроса по существу, еще нет ни одного доказательства моей вины, а вы уже спрашиваете, не сумасшедший ли я.
– Экспертизу я могу проводить на любой стадии следствия. Да и потом, это же амбулаторная экспертиза, через несколько часов вы вернетесь, и мы продолжим следствие.
– Вы сами не верите в то, что говорите. Мы с вами больше не встретимся, т. к. вам нечего поставить мне в обвинение.
– Ошибаетесь, Петр Григорьевич, мы с вами еще долго будем работать и выясним все вопросы.
– Ладно! – сказал я, взял ручку и в виде резолюции, пересекая строчки «постановления» наискосок, так и не прочитавши его, написал: «До глубины души возмущен направлением в психиатричку психически здорового человека. Экспертиза – формальность. КГБ решил, и это решение психиатры выполнят».
Кантов, увидя, что я вместо того, чтобы поставить свою подпись, начал что-то писать, подхватился, подбежал ко мне, но вырвать бумагу не пытался. Только сказал: «Зачем вы это делаете? Это же вам не поможет». Наверное, даже таким подоночным личностям, как он, нелегко направлять психически здоровых людей на пожизненное заключение в психиатрички.
12 марта, т. е. ровно через 36 дней после ареста, воронок с Лубянки доставил меня в институт им. Сербского. Дом мой был отсюда так близко, в каких-нибудь десяти минутах ходу. И в то же время никогда не было до него так далеко, как сейчас. Амбулаторная экспертиза состояла в том, что мой будущий врач-обследователь Тальце Маргарита Феликсовна задала несколько автобиографических и пару глупейших политических вопросов и записала в амбулаторной карте: «Нуждается в стационарном обследовании». Впервые я почувствовал глухую вражду. «Кошка ободранная», – подумал я о Тальце.
Искусственная блондинка (обесцвечена водородом) с вытянутым сухим лицом, злыми глазами, тонкими губами и костлявой фигурой, она почему-то напоминала именно это животное, в период его беганья по крышам. Постарался подавить враждебность. Подумал – разве дело в ней! – И ответил: «Конечно, нет». Но почти тотчас добавил: «Но и в ней!» Однако враждебность с течением времени подавил полностью, но зато приобрел устойчивое отвращение ко всему ее виду. За время моего пребывания в институте Сербского с 12 марта по 19 апреля 1964 года беседы с нею составили самую тяжелую часть моих воспоминаний о том времени. Она все время чего-то доискивалась, непрерывно строчила в блокнот, задавая уйму глупейших вопросов по моим листовкам. При ее курином политическом кругозоре она была не в состоянии что-то понять. Переспрашивала. Слушала снова и опять не понимала, но делала какую-то свою, ей одной понятную догадку и что-то быстро вписывала в блокнот.
Своим непониманием и тупостью она буквально изматывала меня. Она не просто не понимала, она не в состоянии была понять значение морально-нравственных ценностей. Я часами доказывал ей, что невозможно пользоваться благами жизни, если кругом тебя люди бедствуют. Десятки раз она переспрашивала: «Ну вам-то, вам какое дело? Вам-то, при вашем окладе и ваших закрытых магазинах чего не хватало?» И все мои ответы расценивались как суждения ненормального человека. Не понимала она также исторических аналогий. Эти аналоги не служили для нее доказательством. Она оценивала их только психиатрически: ты сослался на Чернышевского, записывается: «Сравнивает себя с Чернышевским», сослался на Ленина – «Сравнивает себя с Лениным».
Утомлялся я от разговоров с нею невероятно. Это была пытка, могущая свести с ума. Она просто живет в ином умственном пространстве. И вот именно этой своей неспособностью понять нормальный смысл разговора она сослужила мне полезную службу. Однажды, уже после нескольких часов пытки разговором с Тальце, когда я, вымотанный до конца, сидел, отвернувшись от нее и, подперев голову рукой, закрыл глаза и пытался отдыхать, пока она строчила в свой блокнот, вдруг проскрипел ее противный голос:
– Но все-таки, Петр Григорьевич, я до конца не могу понять вас. Вы многих уважаемых людей в свое время знали очень близко. Ну и, естественно, если кого тогда не уважали, то это неуважение и до сих пор сохранилось. Это мне понятно. Но ведь вы и самого Никиту Сергеевича упоминаете очень неуважительно. Самого Никиту Сергеевича! Как же это так, Петр Григорьевич?
Я с неудовольствием оторвался от дремы. Раздражение охватило меня: «Ну что этой курице надо? Мыслить она совсем не может. Что же я ей скажу? Ладно, хоть ударю по ее куриным взглядам». И я твердо с расстановкой сказал:
– Ну, а что такое Никита Сергеевич? Обычное ничтожество, которое случайно оказалось у руля государственного правления. Но долго не продержится. Больше чем до осени не протянет. – Неожиданно это оказалось доступным ее пониманию. Во-первых, НЕУВАЖЕНИЕ К ВЕРХОВНОМУ РУКОВОДИТЕЛЮ государства… называет его ничтожеством, значит, себя считает выше. Во-вторых (и это выносится в голову истории болезни), ПРОРОЧЕСТВУЕТ: предсказывает, что Никиту Сергеевича осенью снимут. Эта запись и сыграла решающую роль в досрочной моей выписке. Пример того, как иногда бывает и глупость полезна.
Думающий человек, даже искренне принимая меня за сумасшедшего, спросил бы, почему я так думаю. Тем более он захотел бы выяснить ход моих мыслей, если не знает, вменяем я или нет. И, если б такой вопрос был задан, то задавший его убедился бы, что это не предсказание, а мой вывод из оценки политической ситуации в стране. Волюнтаристские эксперименты Никиты, особенно его стремление постоянно тасовать верхушку, которая, наоборот, стремится к покою и определенности своего положения, делают его персоной нон грата для высшей бюрократии. А так как поддержки в народе он не имеет, то судьба его, можно сказать, решена. Дело только во времени. Лучшее время для этого осень, когда определится урожай. Если хороший, улучшится снабжение и новые правители припишут это себе. Если, наоборот, урожай плохой, вину свалят на волюнтаризм… Эту логику я и изложил бы умному человеку. И, кстати, отказался бы от термина «ничтожество», потому что считаю Никиту Сергеевича самым достойным из послесталинской плеяды руководителей. Из них только он человек. Обычный, рядовой человек, которому ничто человеческое не чуждо. На «Великого» он явно не тянул. Ему не хватало для этого понимания, что спасти его личную власть могла только демократизация жизни всей страны. Волюнтаризм надо было заменить демократией, и народ не дал бы свалить его. И он, может, до сего дня стоял бы во главе страны. Но даже и так, как было, он не ничтожество. Все прогрессивное, что сделано после Сталина, всем этим мы обязаны Хрущеву. Хотя, конечно, с его именем связаны и огромные нарушения прав человека.
Экспертиза, безусловно, нанесла мне много тяжких нравственных ударов, весьма серьезно травмировала мою психику. Но, вместе с тем, она, как это ни парадоксально, укрепила мой дух. Во-первых, я уверился, что недовольство далеко проникло в различные слои народа. Мой эксперимент у «Серпа и Молота» и на Павелецком вокзале говорил о чем-то, но сделать выводы на основе одного эксперимента было бы слишком опрометчиво. Другое дело здесь, куда попали на экспертизу люди из различных мест, из разных слоев, различных профессий, и у всех примерно те же недовольства.
Эти люди действовали в одиночку, но заставили их так действовать одни и те же обстоятельства. Поэтому, когда обстановка их свела, они сразу достигли взаимопонимания. По вечерам они ежевечерне собирались в моей комнате, усаживались прямо на полу. И я просвещал их политически. Застрельщиком этих встреч был, как это ни странно, профессиональный заключенный. К тому времени ему было около 50 и он уже 34 года провел в детских колониях, лагерях и тюрьмах. Был он фактически неграмотен, мог только читать по складам и писать каракулями, но притом чрезвычайно любознателен. Во время бесед смотрел мне в рот и буквально засыпал вопросами. Для меня было ясно, что встретившись на воле, эти люди тоже нашли бы общий интерес. Но они не встретились там. Почему? Потому, прежде всего, что условия жизни не позволяют увидеть своих однодумцев. В обычной жизни царит ложь, люди не рискуют высказывать свое несогласие с правящей элитой из-за боязни репрессий. Вот и пытаются искать единомышленников листовками. Но стоит выпустить хотя бы одну, как огромный аппарат госбезопасности бросается на поиски создателей и распространителей и быстро вылавливает их.
И в душу мою закрадывается сомнение: «А стоило ли лезть в подполье? Единомышленников там не найдешь. В ПОДПОЛЬЕ ТОЛЬКО КРЫС МОЖНО ВСТРЕТИТЬ, а единомышленников надо искать в народе». Я невольно вспоминаю свое выступление на партийной конференции. Выступление беззубое, поверхностное и не поднимает главных вопросов. Листовки мои по сравнению с ним, глубокие, обстоятельные политические произведения. А результаты! О выступлении почти мгновенно узнала вся страна. После конференции люди встречали меня на улице, жали руку, говорили: «Спасибо! Правду в глаза прямо сказали». Больше половины делегатов прислали письма-протесты в МК, слух о выступлении пронесся по всей КПСС. Многие из давних моих сослуживцев слали письма-поздравления за выступление. На Дальнем Востоке, куда меня послали в «ссылку», все знали о выступлении и встретили меня с симпатией. А листовки? Они стали известны самое большее нескольким десяткам человек и были уничтожены. Вряд ли кто рискнул сохранить такую крамолу.
Значит, тот, кто сейчас хочет бороться с произволом, должен уничтожить в себе страх к произволу. Должен взять свой крест и идти на Голгофу Пусть люди видят, и тогда в них проснется желание принять участие в этом шествии. Народ увидит его участников и пойдет к ним. Открытые выступления привлекают новые силы, уход в подполье увеличивает опасность ареста, не суля при этом роста сил. С такими убеждениями я мог бы сказать, что действия свои считаю ошибочными. И это не было бы ложью, а мне открывало почти верный путь к освобождению.
Но поступить так я не мог. Во-первых, потому что недостойно признавать ошибки, когда горло твое находится под ножом гильотины. Во-вторых, «психиатры» института, а вернее их хозяева, настолько опытны, что одним этим они не удовлетворились бы. Потребовали бы анализа ошибок. От этого, правда, можно было уклониться, сославшись на то, что не сознавал в то время действительности. Но, если бы, после этого потребовали написать, что ты действовал в состоянии невменяемости, от этого отказаться уже оснований не было бы. А написать так означало наступить самому себе на горло, изменить делу, которому ты начал служить, отказаться навсегда от борьбы со злом и перестать уважать самого себя. Поэтому я решил не говорить о своей ошибке. И это, пожалуй, было единственное разумное решение мое после ареста. Если бы я, продолжив петушиться, высказал Кантову и свои суждения о подпольной и открытой борьбе, то трудно даже представить, в сколь тяжелые условия попал бы я. Мне бы нашли местечко еще получше, чем покушавшемуся на Брежнева Ильину. Благодарю Бога, что удержал язык мой неразумный и ограничил мою доверчивость к «своим однопартийцам», фактическим душителям народа.
Но вот и конец экспертизы. 19 апреля 1964 г. комиссия под председательством академика Снежневского при решающем участии профессора Лунца признала меня психически невменяемым. Мне этого, разумеется, не сказали. Но я не сомневался в том, что решение комиссии в пользу следствия. Однако я хотел услышать это решение от его творцов, хотел взглянуть им в глаза, поэтому попросил встречи с Лунцем или Тальце. Ни первый, ни вторая меня не приняли. До этого принимали по первой просьбе. И, наверно, чтобы избавиться от встреч, на следующий день утром отправили в тюрьму. Обычно отправляют после комиссии на 5-6-й день. Так я и не видел своего психиатрического опекуна в тот единственный раз, когда мне хотелось ее видеть. Значит и у таких людей где-то шевелятся остатки совести или, может, страх? Тальце я случайно встретил в 1965 году, после освобождения из Ленинградской спецпсихбольницы.
Дело было так. Проходя по 3-й Фрунзенской, я вознамерился зайти в овощной магазин. В дверях встретился с выходящей пожилой, хорошо одетой женщиной. Уступил дорогу. Ничем эта женщина не привлекла моего внимания. Но вдруг как что-то хлестнуло меня, я поднял глаза и встретился с ее взглядом, полным панического страха. Увидя, что я смотрю на нее, она рванулась вперед, проскользнула мимо меня и быстро помчалась, явно стремясь побыстрее скрыться за углом магазина. И я понял, что это Маргарита Феликсовна. Сворачивая за угол магазина, она обернулась. На ней лица не было.
Бледная до желтизны с широко раскрытыми от ужаса глазами, она явно не владела собой. Думаю, если бы я сделал хотя бы одно движение преследования, она начала бы визжать, как свинья под ножом, но я только смотрел ей вслед. Хотелось мне, чтобы ее подэкспертные увидели ее в таком состоянии. Думаю, их очень бы позабавил вид этой «дочери Дзержинского». Так она себя преподносила подэкспертным. И все верили, видимо, ориентируясь на ее поведение. Вела же она себя с подэкспертными грубо, вызывающе и оскорбительно. Последний раз видел я ее в 5-й Московской городской психбольнице (ст. Столбовая) в 1974 году. Она к тому времени уже была «доктором медицинских наук». Как это неграмотное существо достигло этого звания – трудно представить. Хотя почему же? Для КГБ невозможного нет. А он заботится о верных слугах своих.
Известны куда более поразительные взлеты. Штеменко, например, пришел в Генеральный штаб в 1940 году с должности командира тяжелого танкового полка, в звании полковника. Не выходя из стен генерального штаба, дошел до должности его начальника (уникальный случай в военной истории), в звании генерала армии. После расстрела Берии был отстранен от должности начальника Генштаба и понижен в звании: с генерала армии до генерал-майора, «как ставленник Берия» – записано в постановлении Совета министров СССР. Но наследники Берия не могли оставить своего верного слугу без своих забот. Доказать, что он не ставленник, было невозможно. Следовательно, оставался только путь верной службы. И Штеменко решительно зашагал по этому пути. Начав с заместителя начальника штаба Сибирского военного округа, генерал-майора, он за десяток лет дошел до начальника штаба вооруженных сил Варшавского пакта, восстановив при этом и звание генерала армии. Думаю, он пошел бы и дальше, если бы не смерть, вставшая на его пути. Знаю ряд и других случаев щедрой награды КГБ за верную службу. Делалось это преимущественно путем раздачи высоких постов и званий – служебных и ученых.
На Лубянку я уже не вернулся. Эту тюрьму закрыли. Видимо, в серое здание не стали вмещаться все «труженики» госбезопасности, принятые по новым значительно расширившимся штатам. Меня доставили в Лефортово и поместили в 25-ую камеру. Ни на допросы, ни на собеседование меня больше не вызывали. И я мог спокойно читать и думать. Прежде всего я потребовал увеличения прогулки от одного часа до двух. Получил разрешение. Через два-три дня после возвращения в тюрьму дали свидание с женой. Свидание необычное. После обеда вывели на прогулку. Через несколько минут мне стало плохо. Попросил увести в камеру. Пообещали, но не уводили. Чувствую – вот-вот засну на ходу. Прошу еще раз увести. Снова не уводят. Выводной появляется только перед концом прогулки. Уводят. По пути в камеру встречается дежурный. Объявляет: «На свидание!» Мобилизую все силы и иду. Что было на свидании – не помню. Как вернулся со свидания – тоже не знаю. Впоследствии жена рассказывала, что я гримасничал, кричал «Рот фронт!», дергался, как марионетка, бросил ей очень неудачно записку, которая упала на пол. Подобрал на глазах у охраны и просто сунул ей в карман. Поэтому, когда свидание кончилось, с нее потребовали эту записку. Она ее отдала, но когда вернулась домой, записка была при ней. Это особое искусство, раскрывать которое я не имею права, т. к. пока есть заключенные, у них есть и свои секреты.
Забрав записку, жене сообщили, что ее приглашает зайти следователь. И ее осенило: значит, свидание с таким моим видом подстроено. Следователь, значит, хочет знать мое впечатление. Поверила ли я в невменяемость мужа. Поняв это, она, войдя в кабинет, набросилась на следователя чуть ли не с кулаками: «Что вы с ним сделали? Что вы ему дали? Чем вы его опоили? Я буду жаловаться! На весь мир кричать, что вы его убить хотите».
– Вы, Зинаида Михайловна, всегда к нам относитесь с недоверием. Ничего мы ему не давали.
Следующее свидание дали через 5–6 дней. Прошло очень хорошо. Жена много рассказывала, а я смотрел на нее и насмотреться не мог. Между прочим она спросила:
– А прошлое свидание ты помнишь?
– Нет! Я даже не знаю, было ли оно вообще. Я уснул сразу после свидания, а утром все вчерашнее, начиная с прогулки, было как в тумане. Я помню, что просил увести меня с прогулки и помню, что уводили. А вот все остальное было или это только сон – не уверен.
На этом свидании жена сказала мне и о том, что я признан невменяемым.
Дальнейшая жизнь потекла однообразно, если судить по событиям. Но человек живет не только событиями. Одновременно, а в условиях тюрьмы преимущественно, человека занимает его внутренний мир. Перебираешь прошлое, передумываешь отношения в тюрьме, анализируешь политическую жизнь и свой духовный мир. Все чаще и чаще я возвращался к вопросу о тактике защиты от произвола властей. И все больше уверялся, что если и можно чего-то добиться, то только путем открытой смелой борьбы. Люди любят правду, благородство, честность и увлеченно следуют примеру смелой, мужественной борьбы за справедливость и добро, против зла, лжи и обмана, в защиту слабых и гонимых, против всяческого произвола. Значит всяк, кто может, обязан открыто подавать пример, и армия мужественных, честных и справедливых будет расти.
Ну, а какие же организационные формы надо придать этому движению? Долго раздумывал и твердо решил: НИКАКИХ. Во-первых, как только ничтожные по численности и силе группки попытаются объединиться, они будут немедленно ликвидированы КГБ. Во-вторых, я не хочу ни в какую партию. Я сыт партией по горло. Всякая партия гроб живому делу. Партия – это борьба за власть и замена живого общения с людьми бюрократическими затеями. Программные споры и уставные свары затопят любое живое дело. Нет! Надо просто работать и просто любить людей, т. е. бороться против того, чего ты самому себе не желаешь. Только на такой основе объединение людей будет истинным, не организационным единством, стянутым обручами устава, а духовным братством. Мне думалось, что такое единство может в тоталитарном обществе развиться спонтанно, охватить большинство общества и таким путем устранить от власти тиранические элементы, создать иной, чем теперь, тип общественных отношений. Никто не может переделать человека, никакая власть, никакие социальные условия. Переделать можно только самого себя. И переделка эта может быть только духовной. Если человек на это неспособен, изменение социальных условий не поможет.
Так судил я об организованности движения. И эти мысли не были неожиданными. Уже цепочка СБзВЛ была «неорганизованной организацией». Это уже было объединение духовное. По сути, я и остался на идее цепочки, но только цепочки гласной, связывающей всех честных, справедливых, мужественных на основе любви к людям, на основе прав, данных человеку Богом и потому неотъемлемых.
Опыт прошлого в условиях тюремной тишины непрерывной лентой течет перед твоим умственным взором, вызывая думы… думы. И книги читаются иначе, не как в прежней жизни. Здесь занимает не так фабула, как авторские мысли, его мораль: «Легкое», «развлекательное» просто не читается. И к событиям отношение иное. Мелочей нет. Можно лишь самому отбрасывать, не воспринимая, события-раздражители. Я на это оказался способен.
В первый же вечер в Лефортовской тюрьме я услышал колокольный звон и сколько же чувств и воспоминаний поднял он во мне! Вспомнились детство, отец, дядя Александр, отец Владимир, Сима, Валя, церковные праздники, особенно Рождество, Пасха, церковные богослужения. И ведь верующим я в то время не был. Правда, атеистом тоже не был. Был агностиком – безразличным к вероучениям. А вот голос Церкви услышал. Раньше не слышал. Почти 2 месяца лежал я в главном военном госпитале, т. е. в том же районе, где теперь сижу в тюрьме, но звона не слышал. Я даже удивился, услышав звон впервые: «Где же здесь церковь? Раньше, вроде бы, не было». Но она была, подавала голос. И мне так захотелось побывать в этой церкви. Нет! В Бога я не уверовал. Чуда не совершилось, но в душе церковь эта вырисовывалась как живое существо, подающее живой голос. И я решил: если я когда-нибудь выйду на свободу, то в первую очередь и всенепременно пойду в этот храм, который вот звучит и как бы связывает меня с внешним миром. И все время, пока я был в Лефортово, звон исправно посещал меня. Я теперь уже запомнил время, и когда оно приближалось, откладывал все дела и приготавливался слушать. И каждый раз с первым ударом в душу вливалось блаженство и, когда звон замолкал, было так жаль.
Я выполнил свое обещание. После освобождения из Ленинградской СПБ я при первой же встрече с «племянничком» Григорием Александровичем Павловым спросил у него: «Вы не знаете церковь в районе главного военного госпиталя?»
– Знаю, конечно. Церковь Петра и Павла. Построена Петром I как солдатская церковь.
– Я, когда сидел в Лефортовской тюрьме, слышал звон. Может там есть еще какая церковь?
– Нет, никакой другой нет. Из тюрьмы вы могли слышать только ее.
– Но почему же я не слышал звона, когда в 1952 году лечился в главном военном госпитале? Что, она тогда закрыта была?
– Нет, Петр Григорьевич, это душа ваша была закрыта тогда для звона церковных колоколов. Теперь, значит, открылась. Дай бог, чтоб открылась она и для слова Божьего.
Я рассказал ему, как слушал звон, что он для меня там значил, какие чувства вызывал, упомянул и о том, что дал себе обещание посетить этот храм после освобождения и в заключение спросил: «Вы не могли бы составить мне компанию? А то, ведь я так давно не бывал в храме, что даже не знаю как туда вступить. Если можете, назначайте когда».
– Да что откладывать. В воскресенье и пойдем.
Нам повезло. Попали мы на архиерейскую службу. Сама эта служба красивое и величественное зрелище. Но я почти ничего не запомнил. Церковь была переполнена. И, вопреки утверждениям властей, преобладающей частью молящихся были люди зрелого возраста и молодежь, а не подобные мне и более пожилые старики. Но это я заметил в самом начале. Затем чувство реального было утрачено. Я не молился в том смысле, что не читал молитв и не просил Бога ни о чем. Но состояние, в котором я пребывал, пожалуй иначе, как молитвенным, не назовешь.
Я оторвался от всего, что осталось за пределами храма и вместе со всем, что творилось в храме, унесся куда-то в неведомые дали. Я видел и слышал службу Божию, но душа моя на этом не сосредоточивалась. Она сама, отдельно витала в волнах неземного блаженства. Когда служба закончилась и люди пошли к крестному целованию, я понял, что надо спускаться на землю, но страшно хотелось унести и те волны благости, в которых купалась душа. Григорий Александрович пригласил поприсутствовать на крещении детей, в специально для этого приспособленном помещении. Более двух десятков молодых родителей с младенцами на руках ждали священника. Григорий Александрович что-то мне рассказывал, но я ничего не слышал. Мне не хотелось, чтобы ушла та благость. После крещения мы пошли к трамвайной остановке. Но я вдруг почувствовал, что не смогу так просто окунуться в будничную жизнь, в толпу праздных или, наоборот, задавленных повседневными заботами людей. И я предложил Григорию Александровичу «немножко пройтись».
Это «немножко» вылилось в то, что мы из Лефортово пешком добрались до Комсомольского проспекта. Всю дорогу говорили о Боге, о Вере, о сегодняшней службе Божьей. Собственно, говорил почти все время Григорий Александрович. И его ровный умиротворяющий голос, как повивальник, охватывал мою душу и удерживал в состоянии установившейся умиротворенности. Пришли к нам домой физически уставшие, но душа у меня, по крайней мере, находилась в состоянии покоя, умиротворенности. Таким счастливым, как в тот день, я никогда не был. И если бы потребовалось установить дату моего возвращения к вере отцов своих, то я бы сказал, что это произошло в мае 1965 года, во время торжественной архиерейской службы в храме Петра и Павла в Лефортово.
После этой службы Божией я впервые, не только разумом, всей душой, задаю вопрос: «Зачем кому-то надо, чтобы люди не могли пережить того блаженства, которое пережил я в то воскресенье? Зачем нужно тратить огромные средства, чтобы лишить людей духовной жизни, вынуть Бога из их души? Зачем нужно, чтобы люди превратились в бездушные существа, живущие лишь плотскими наслаждениями и неспособные к истинному – духовному блаженству?»
Говоря о духовном наслаждении, я имею в виду, разумеется, лишь искреннюю Веру, а не показное отбывание обрядов. К сожалению, очень много людей, которые Веру носят снаружи, на показ, так сказать, которые неспособны понять страдания людей и пойти на Голгофу «ради други своя». Одного такого верующего я встретил и в Лефортовской тюрьме.
Как-то, вскоре после завтрака, открылась дверь камеры и впустили невысокого, щупленького, к тому же сильно исхудавшего бородача. При ближайшем рассмотрении «бородач» оказался юношей чуть старше 20 лет. Это был Алеша Добровольский. Он обежал камеру, как бы обнюхивая все ее углы, бросил свой мешочек на самую дальнюю от дверей койку и еле слышной скороговоркой спросил: «Это больничная палата?». Поздороваться он забыл.
– Не знаю, – ответил я.
– А вы сами как? Признаны невменяемым или под суд идете?
– Признан невменяемым.
– А хлеб какой дают? Черный или белый?
– Белый.
– Ага, значит, больничная. Слава богу! В лагерь не попаду. Значит, признали невменяемым.
– Чему же вы радуетесь? Разве психушка лучше?
– Конечно. В лагере тяжелая работа, плохое питание, спать на нарах, в бараках холодно и в Москву по окончании срока не попадешь. Я уже был один раз. Правда, не на спецу. За 6 месяцев отделался. Сейчас, конечно, как рецидив, продержат дольше и наверно на спец пошлют, но все же не лагерь.
Мы пробыли с ним в одной камере больше месяца. Освободился он из психушки несколько позже меня. После освобождения старался быть поближе ко мне. Сделал много полезного для меня, познакомив с такими выдающимися правозащитниками, как Буковский, Гинзбург, Галансков, но душонку имел слабую, несмотря на то, что молился, находясь со мной в камере, весьма усердно, истово бил поклоны, осеняясь крестным знамением, и шептал молитвы. Но в КГБ прекрасно разобрались в истинном его характере, поняли, что он боится лагеря и при очередном (третьем) аресте невменяемости не дали, и он сломался: на суде выступил с лживыми показаниями против Гинзбурга и Галанскова, за что получил небольшой срок (2 года) и по окончании срока отошел от движения. Продолжает ходить в церковь. Но верующий ли он? Хотя звон в камере 25 слушал вместе со мной, и каждый раз информировал меня, по какому поводу звонят, и усердно молился.
В целом Лефортовская тюрьма, несмотря на краткость пребывания в ней (20.4-14.8.1964 г.) была временем моего нового духовного становления, более интенсивного освобождения от коммунистических привычек и идей. Так, 1 мая 1964 г. я совершаю чисто коммунистический поступок. От центрального поста дежурного по тюрьме я, возвращаясь с прогулки, во весь голос поздравил заключенных с праздником 1 мая и пожелал скорого прихода того времени, когда будут разрушены все тюрьмы. И в этих же днях высказался как антикоммунист. Было так. Производился «шмон» (обыск) в камере. Видимо, потому что камера больничная, присутствовала медсестра – молоденькая девчоночка, примерно ровесница Алеши Добровольского. Поскольку в обыске она не участвовала, а показать себя ей хотелось, то она занялась «воспитательной работой». Обращаясь к Алеше, она сказала: «Как же вы – учились в советской школе и верите в Бога?»
– А вы в какой школе учились? – оборвал я ее.
– Тоже в советской, – растерянно ответила она.
– А я думал, в фашистской, т. к. эта школа сделала из вас тюремщика.
– Ну… надо же кому-то и здесь работать… – еще более растерялась она.
– Конечно, надо, если рассуждать по-фашистски или по-коммунистически, а если по-демократически, то тюрем для свободолюбивых людей, таких тюрем, как Лефортово, вообще не надо. Их и нет в демократических странах.
Продолжал я думать и о системе психиатрического воздействия. Я все тверже становился на ту точку зрения, что существует секретно узаконенный порядок превращения инакомыслящих в сумасшедших. Привлеченные к этому врачи-психиатры не заблуждаются, а сознательно совершают преступления. Еще одно подтверждение этому я получил в Лефортово. Как-то на прогулке слышу: «Молодой, здоровый, торчишь здесь на вышке как „попка“. Ты хоть понимаешь, кого ты охраняешь?» – Этот голос я узнал бы и среди многих тысяч.
Сейчас говорящий находится в прогулочном дворике с противоположного моему конца коридора. С такого расстояния и крик нечетко доносит слова. А этот голос – не повышенный, нормально разговорный – доносит четко каждую букву. Голос – иерихонская труба. Я знал только одного человека с таким голосом. На экспертизе в институте Сербского такой голос был у калининградского бухгалтера Боровика. Ему я предсказал психиатричку. Он очень возмущался таким предсказанием. Твердил: «Значит, вы считаете меня сумасшедшим!» И сколько я ни доказывал, что в психиатричку его пошлют не потому, что он больной, а потому, что против него нет дела, а выпускать на волю нельзя, он этого понять не мог. Экспертиза у него закончилась недели на две раньше, чем у меня. Пришел он с комиссии радостно-возбужденный и еще с порога, не в силах сдержать свое торжество, произнес, обращаясь ко мне: «Ну вот, Петр Григорьевич, вы не правы. Меня признали вменяемым и отправляют на суд в Калининград».
– Я очень рад за вас, – ответил я, – от души поздравляю, но не понимаю.
Теперь я вдруг услышал его голос и закричал:
– Павел Иванович! Вы до сих пор здесь? Что же вас так долго держат?
– Да, обманули, сволочи! Признали невменяемым. Здесь, в тюрьме, ознакомили меня с актом.
Таким образом, я еще раз убедился, что действует четко отработанная система, преступный психиатрический синдикат. Об этом же свидетельствовало и мое дело. 17 июня состоялся суд надо мной. Судила военная коллегия Верховного Суда СССР. Меня, как «сумасшедшего», на суде не было, жену на суд не допустили. В результате мои «интересы» на суде «отстаивал» адвокат Коростылев, который ни разу в жизни не видел меня, которому не разрешили даже взглянуть на меня. Этот подонок мог говорить все, что угодно, но только не то, что не нужно КГБ. Он избрал для своего словоблудия гаршинский «Красный цветок». Свою речь он начал так: «Все знают рассказ Гаршина о сумасшедшем, который помешался на красном цветке…»
Вообще суд был потрясающий. Из шести человек присутствовавших на суде – председатель коллегии, два члена, прокурор, адвокат и эксперт – видел меня только последний. Кстати, выступивший в этой роли профессор Лунц выступал незаконно. Такие выступления относительно военнослужащих – обязанность главного психиатра Вооруженных сил. Но занимавшего эту должность генерал-майора м/с Н. Н. Тимофеева даже не поставили в известность, что в его ведомстве появился «сумасшедший» генерал. Вот так я был приговорен к сумасшествию.
14 августа меня этапировали в Ленинградскую специальную психиатрическую больницу. Поздно ночью мы прибыли туда. На следующий день новоприбывших осмотрела приемная комиссия. Когда я зашел в комнату врачей, там было полно народу. Высокий подполковник стоял посредине комнаты, что-то говорил присутствующим врачам, но прервался при моем появлении и, обернувшись ко мне, резко спросил:
– Ну, что вы там натворили?
– А вы, собственно, кто такой? – спокойно спросил я. Он несколько опешил, но, видимо, счел мой вопрос законным и ответил:
– Я – главный врач больницы подполковник Дементьев.
– А я по вашему вопросу предположил, что вы – следователь.
– Вы эти издевочки бросьте. Мы вам здесь болтать не позволим, – резко сказал он.
– Подполковник, не забывайтесь! – еще резче ответил я. – Таким тоном я и начальникам своим не позволял говорить со мной.
– Здесь я – начальник!
– Тогда я прошу увести меня. Я пришел сюда разговаривать с врачом, а не с начальником.
– Александр Павлович! Поговорите, – крикнул Дементьев и выбежал из комнаты.
Александр Павлович – молодой человек около 35 лет, пригласив меня сесть к своему столу, извинился за бестактность главврача. Но я не принял его извинения, заявив, что пока подполковник не извинится лично, я разговаривать с ним не буду. Впоследствии я пожалел об этой резкости. Вскоре выяснилось, что Дементьев сам страдает шизофренией в тяжелой форме. Он был госпитализирован в какую-то психиатричку санаторного типа и умер, не выходя из ее стен.
С Александром Павловичем, моим лечащим врачом, у меня установились отличные отношения. Я и до сих пор испытываю к нему чувство большой признательности.
О пребывании в Ленинградской СПБ я много рассказать не смогу. Во-первых, потому, что был довольно скоро изолирован от остального состава. Во-вторых, охраняя свои нервы, старался как можно лучше самоизолироваться и не замечать того, что вредно отражается на психике. Главные мои впечатления об этом периоде были, вскоре после освобождения, изложены в небольшом самиздатском эссе, содержание которого излагается ниже. При чтении прошу учесть: в его основе личный опыт и только по одной (лучшей) больнице и лишь за ограниченный период.
Такие больницы как Ленинградская специальная психиатрическая больница (ЛСПБ) в экскурсионном порядке можно показывать кому угодно, даже интуристам. Наиболее доверчивые могут даже восхищаться. Но не будем торопиться. Давайте посмотрим всю систему.
Начать надо с истока, т. е. выяснить – действительно ли туда попадают психически больные люди. И не заложены ли в самой системе условия для грубейшего произвола. Человек попадает на психиатрическое обследование в скандально знаменитый «Институт судебной психиатрии имени проф. Сербского» на основании постановления следователя. Институт этот номинально входит в систему Минздрава СССР, но я лично неоднократно видел зав. отделением, в котором проходил экспертизу, проф. Лунца, приходящим на работу в форме полковника КГБ. Правда, в отделение он всегда приходил в белом халате. Видел я в форме КГБ и других врачей этого института. Какие взаимоотношения у этих кагебистов с Минздравом, мне установить не удалось.
Говорят, что кагебистским является только одно отделение – то, которое ведет экспертизу по политическим делам.
Мне лично думается, что влияние КГБ, притом решающее, распространяется на всю работу института. Но если дело обстоит даже так, как говорят, то возникает вопрос – может ли психиатрическая экспертиза по политическим делам быть объективной, если и следователи, и эксперты подчиняются одному и тому же лицу, да еще связаны и военной дисциплиной?
Чтобы долго не гадать над этим вопросом, расскажу о том, что видел сам. Прибыл я во второе отделение (политическое) института им. Сербского 13 марта 1964 года. До этого я даже не слышал о таком приеме расправы, как признание здорового человека психически невменяемым, если не считать, что мне было известно о Петре Чаадаеве. О том, что в нашей стране существует система «чаадаевизации», мне и в голову не приходило. Я понял это, лишь когда мне самому было объявлено постановление о направлении на психиатрическое обследование. Для меня стало ясно, что никакого следствия не будет, что мне обеспечена психиатричка на всю жизнь. Логически придя к этому выводу, я впоследствии рассматривал все явления под этим углом зрения.
Когда я прибыл в отделение, там находилось 9 человек. В течение последующих пяти-шести дней прибыло еще двое. Руководствуясь своим пониманием цели экспертизы, я предсказал всем 11-ти, кого какое ждет заключение. Исходил я при этом только из характера дела каждого – из доказанности или недоказанности преступления, а не из психического состояния человека. Да, собственно, даже и без медицинского образования было ясно, что психически неполноценным является среди нас один только Толя Едаменко, но именно ему я предсказал обычный лагерь. «Дурдом», по-моему, ожидал только трех: меня, Боровика Павла (бухгалтер из Калининграда) и Дениса Григорьева (электромонтер из Волгограда). У всех этих людей следственное дело было пустое, и не было никакой возможности наполнить его содержанием.
Все остальные, по-моему, должны были быть признаны нормальными, хотя трое очень искусно «ломали ваньку», изображая из себя психически невменяемых, а один и в действительности был таковым. Один был у меня под сомнением – Юрий Гримм, крановщик из Москвы, который распространял листовку с карикатурой на Хрущева. Ему я сказал: «Не раскаешься – пойдешь в дурдом, раскаешься – в лагерь». Это заключение я сделал на том основании, что к нему несколько раз в неделю приезжал следователь и, обещая всякие блага, убеждал в необходимости «раскаяться». В конце концов Юра раскаялся и получил три года лагеря строгого режима. Полностью оправдались и все другие мои предсказания. Особо поучителен пример с Гриммом. Когда я требовал прокурора и следователя, мне ответили, что в период экспертизы они не могут иметь доступа к подэкспертному. В отношении Гримма это не соблюдалось, что наилучшим образом свидетельствует о том, что так называемый институт – всего лишь подсобный орган следствия. И врач-эксперт, и следователь говорили с Юрой только об одном – о раскаянии. При этом врач вел себя хамовитее следователя и картинно живописал, как Юру упрячут на всю жизнь среди «психов», если он не раскается. Очень им нужно было, чтоб рабочий раскаялся.
В Ленинграде я тоже встретился с теми, кто попал в психиатричку, не будучи психически больным. Особенно тягостное впечатление произвел на меня инженер Петр Алексеевич Лысак. За выступление на собрании студентов против исключения нескольких из них по причине политического недоверия он попал в спецпсихбольницу и к моменту моего прибытия находился там уже 7 лет. Злоба за эту страшную расправу, за всю свою искалеченную жизнь затопила его мозг, и он ежедневно пишет самые злобные послания, которые, естественно, никуда не идут, а ложатся в его медицинское досье и служат основанием для дальнейшего его «лечения» (из СПБ не принято выписывать тех, кто не признал себя больным).
Я попытался ему втолковать эту истину. Но он, имеющий абсолютно нормальные суждения по всем вопросам, в этом пункте, что называется, «непробиваем». Хуже того, он соглашается с убедительностью моих доводов, но, когда я задаю наконец решающий вопрос: «Ну, так как, с завтрашнего дня писать прекращаем?» – он вдруг снова загорается: «Нет, я им, сволочам, все равно докажу!» Однажды во время такого разговора, когда Петр особенно увлекся мыслью о том, как он докажет, я с раздражением сказал: «Вы настолько ненормально рассуждаете, что я начинаю сомневаться в вашей нормальности». Он вдруг остановился, посмотрел на меня взглядом, который нельзя забыть до смерти, и тихо, очень тихо, с какой-то горькой укоризной спросил: «А неужели вы думаете, что здесь можно пробыть 7 лет и остаться нормальным?»
И в этом его вопросе – вся суть нашей античеловеческой системы принудительного лечения. Очевидно, что если бы случаи содержания нормальных людей среди психически невменяемых были даже единичными, то и в этом случае надо было бы поднять самый решительный протест. Весь ужас положения здорового, попавшего в эти условия, состоит в том, что он сам начинает понимать, что со временем может превратиться в одного из тех, кого он видит вокруг себя. Особенно это страшно для людей с легко ранимой психикой, страдающих бессонницей, не умеющих самоизолировать себя от посторонних звуков, а они там распространяются с невероятной силой.
Ленинградская СПБ находится в здании бывшей женской тюрьмы, рядом со знаменитыми «Крестами». Здесь, как и в обычных тюрьмах, нормальные перекрытия имеются только над камерами. Середина же здания полая. Так что из коридора первого этажа можно видеть стеклянный фонарь крыши над пятым этажом. В этом колодце звуки распространяются очень хорошо и даже усиливаются. Именно на этом была основана одна из психических пыток заключенных этой больницы в сталинское время.
Создана оба была в 1951 году. И тогда даже не скрывали, что создана она для того, чтобы без суда содержать в ней людей, неугодных режиму. Тогда и врачей в этой «больнице» было столько же, сколько и в тюрьме, и права их ничем не отличались от прав тюремных врачей. Здесь в те времена смена постов производилась так: на первом этаже сменяющийся надзиратель во весь голос выкрикивал: «Пост по охране самых опасных врагов народа сдал», и заступающий вторил: «пост по охране самых опасных врагов народа принял…» Это слышно было во всех камерах всех этажей. Затем то же самое повторялось на втором этаже, потом на третьем, четвертом, пятом. И так изо дня в день, при каждой смене. Теперь этого нет. Теперь это учреждение возглавляется врачами, и врачи во всех делах, связанных с содержанием тех, кто попал в больницу, играют решающую роль. Однако и они не в силах изменить звукопроводность здания, созданную при его постройке. Поэтому все происходящее на всех этажах прекрасно слышно было и при мне.
Но для меня лично это обходилось благополучно. Возможно, условия профессии, а может, железное здоровье, которым наградили меня родители, позволили быстро приучить себя к самоизоляции от всего, что не имеет непосредственного отношения ко мне. Я мог не слышать, чем жила вся тюрьма, и не заметил даже, как занимались в течение более чем двух часов ловлей буйнопомешанного, которому удалось каким-то образом вырваться у санитаров и в голом виде носиться по всем этажам.
Я мог привыкнуть и не замечать непрерывную чечетку, отбиваемую у меня над головой почти круглыми сутками (перерывы наступали только в те короткие промежутки времени, когда танцор падал в полном изнеможении). Я не замечал и многого другого. И в этом отношении мое пребывание в этой больнице прошло без особого вреда для моей психики. Единственно, чего я не могу забыть, от чего иногда просыпаюсь по ночам, – это дикого ночного крика, смешанного со звоном разбитого стекла. От этого я изолироваться не мог. Во сне, видимо, нервы не защищены от таких воздействий. Но я представляю, что должен переживать человек, который все окружающее воспринимает прямо на открытую нервную систему, у кого не развиты, как у меня, защитные нервные функции.
Если бы в такую обстановку люди могли попадать только иногда, случайно, то и каждый такой факт надо было бы расследовать самым тщательным образом и, безусловно, с соблюдением самой широкой гласности. Но это не случайность, а система. Притом широко практикуемая. Я уже указывал, что только в течение месяца, когда я был на экспертизе, институт Сербского произвел трех здоровых в сумасшедшие и отправил одного безусловно психически ненормального человека в лагерь. Последнее тоже ведь система. Правда, я это понял только после прочтения книги Анатолия Марченко «Мои показания». Оказывается, такие люди нужны в лагерях для того, чтобы делать жизнь здоровых людей еще невыносимей.
Насколько широко пользуется следствие методом лживой психиатрической экспертизы, можно судить по следующему факту. В ЛСПБ я встретился на прогулках с очень интересным собеседником, обладающим незаурядной памятью и умением увлекательно рассказывать. При этом у него было что рассказать. Он, несмотря на свой не очень большой возраст, уже успел перешагнуть за десяток лет пребывания в местах заключения. Большую часть этого срока – в детских. В СПБ он попал при следующих обстоятельствах. Его арестовали за мелкую кражу и, вполне вероятно, выпустили бы, не отдавая под суд, если бы его следователю не вздумалось с его помощью закрыть одно «дохлое» дело – нераскрытое убийство.
От рассказчика требовалось немногое – показать, что один из его ближайших друзей в момент совершения убийства находился в том населенном пункте, где оно произошло. Рассказчик знал, что это неправда, и потому отказался дать такие показания. Тогда следователь заявил: «Ах, не хочешь помогать следствию! Ну тогда я тебя упеку в такое место, что ты меня всю жизнь не забудешь», и… направил на психиатрическую экспертизу, которая не замедлила признать его невменяемым. С тех пор он и борется с этим заключением.
Володе Пантину (так назывался этот человек) повезло. Ему попалась врач – умная, честная женщина, которая сумела повести дело таким образом, что заключение экспертизы было отменено. Очень хорошо относившийся ко мне врач сказал, что это исключительный случай. Как правило же, отменить заключение экспертизы невозможно, так как на отмену обязательно необходимо согласие врача, поставившего первичный диагноз. Володя прошел через все это, но прошло шесть долгих лет.
Когда диагноз был отменен, дело пошло в суд для рассмотрения за преступление, совершенно психически здоровым человеком. И суд, знавший, сколько уже лет находится в заключении подсудимый, дал ему максимум, предусмотренный соответствующей статьей (4 года), и освободил из зала суда. Два года, выходит, пересидел за отказ «помочь следствию».
Очень страшна психиатричка психически здоровому человеку тем, что его помещают в среду людей с деформированной психикой. Но не менее страшны полное бесправие и бесперспективность.
У больного СПБ нет даже тех мизерных прав, которые имеются у заключенных. У него вообще нет никаких прав. Врачи могут делать с ним все, что угодно, и никто не вмешается, никто не защитит, никакие его жалобы или жалобы тех, кто с ним находится, из больницы никуда не уйдут. У него остается лишь одна надежда – на честность врачей.
Мне мой лечащий врач так и сказал, когда я при первой нашей беседе нарисовал ему картину моего полного бесправия, полной незащищенности. Глядя на меня честным, открытым взглядом, он спросил: «А честность врачей вы ни во что не ставите?» Я ответил:
– Нет, на нее я только и рассчитываю! Если бы я перестал верить и в это, то мне пришлось бы искать только пути к самоубийству. В честность некоторых врачей я верю, но знаю также, что для проявления этой честности нужно еще и мужество. Поэтому я сказал тогда и сейчас продолжаю настаивать, что никуда не годна та система, при которой у тебя остается надежда на честность и мужество врачей! А если врач попадется нечестный или трус? Это не только не исключение, а сему имеются убедительные примеры, хотя бы в практике признания психически невменяемыми вполне здоровых людей. За это же говорит и логика. Если властям потребуется ухудшить положение здоровых «психов», они начнут изгонять из этой системы честных людей и набирать вместо них таких, кто ради денег и положения на все готов. Нельзя же думать, что среди врачей-психиатров такого добра меньше, чем среди других профессий.
Особо тяжко сознавать полную неопределенность времени, на какое человека определили в это положение. У врачей существуют какие-то минимальные нормы. Мне они неизвестны. Однако достоверно знаю, что совершивших убийство держат не менее пяти лет. Говорят, что политические в этом отношении приравнены к убийцам. Но их, если они не раскаиваются, могут не выписать и после этого.
Кстати, и честность врачей не поможет. Дело в том, что и в этом учреждении КГБ держит своих секретных агентов, и их донесения играют не менее важную роль, чем заключение врачей. Могут быть случаи, когда суд не утверждает решение о выписке из больницы, принятое медицинской комиссией, на том основании, что «срок лечения не соответствует тяжести совершенного преступления».
В общем, обстановка сумасшедшего дома, полное бесправие и отсутствие реальной перспективы выхода на свободу– вот те главные страшные факторы, с которыми столкнется каждый, кто попадет в СПБ. В этих условиях у людей с ранимой психикой может быстро начаться психическое заболевание, прежде всего подозрительность к врачам – боязнь того, что в отношении тебя умышленно проводится лечение, направленное на разрушение нормальной психики. Хуже всего, что в условиях отсутствия прав у больных и при полном отсутствии контроля со стороны общественности, такое логически вполне возможно. На этом и закончились мои воспоминания о СПБ.
Вполне естественно, что взяв за цель лишь общую оценку системы принудительных мер «медицинского характера», я не мог сосредоточиться на событиях, касавшихся меня персонально. О тех из них, которые впоследствии оказали влияние на мою дальнейшую жизнь, я расскажу здесь.
Начну с дела о моем увольнении из армии и пенсионном обеспечении. По закону уголовные дела на признанных невменяемыми прекращаются. Военнослужащие увольняются в запас или отставку «без права ношения формы» или зачисляются в резерв до выздоровления. Жалованье выплачивается со дня ареста по день суда и оформляется увольнение из армии. При увольнении выплачивается выходное пособие (жалованье за два месяца) и назначается пенсия в соответствии с положением о пенсиях военнослужащим.
В конце августа жену пригласили в ГУК и объявили, что Совет министров СССР лишил меня звания генерала и в связи с этим никаких денег ей не положено. С этим она и приехала ко мне на свидание. Рассказала начальнику больницы полковнику Блинову. Тот – тонкий знаток законов, касающихся его и всей бюрократической техники – заявил: «Этого не может быть. Я прошу ничего не говорить Петру Григорьевичу, пока я сам не проверю». И еще раз повторил: «Этого не может быть». Но жена ответила: «Для нас все может быть. Поэтому я мужу об этом скажу, но добавлю, что вы не допускаете такого и будете проверять».
Когда она рассказала мне это, я рассмеялся.
– Неразумное наше правительство, – сказал я, – не умом руководствуются, а злобой. Ведь что может быть хуже, чем сумасшествие? Присудили меня к сумасшествию и многие поверили в него. Но кто же будет верить после такого нарушения закона? Чтобы больнее ударить по мне, надо дать семье все, что положено по закону, а со мной поступить, как с сумасшедшим. А сейчас кто же поверит в мое сумасшествие? И все от злобы. Им все мало, хотят наказать побольнее, а в «Робинзона Крузо» не заглянули, не прочитали, что когда дошло до наихудшего, то начинается улучшение. Хуже сумасшествия быть ничего не может, а они своим разжалованием сняли с меня именно это наказание, т. е. наступило улучшение.
Жена в раздумье повторяла: «Истинные дураки! Идиоты! Но и подлые! Какие же подлые!»
Оба мы прекрасно понимали, что радоваться нечему. Жена тяжело больна, и у нее на руках сын – инвалид с детства; второму сыну надо бы учиться, а он вынужден работать за мизерную зарплату (50 руб.). Я не представлял себе, как они жили, как вообще можно было жить, не имея постоянного источника дохода. Только руками жены, только ее мастерством швеи. Я рассчитывал, что она избавится наконец от материальных бедствований, а выходит – нет. От этого было грустно. И все же лишение звания подняло мой дух. Ведь страшное дело, когда с тобой обращаются как с сумасшедшим, смотрят как на сумасшедшего. Невольно проникает где-то мысль: «А может, действительно у меня что-то не так с психикой». Лишение звания отбрасывало это сомнение. Беспокоила только мысль: «Как будет жить семья». Но жена подставляет плечо: «Не волнуйся, проживем».
– Как же не волноваться. Ведь это не меня, тебя бьют. Сталинские порядочки: на меня злы, а бьют семью. Трех инвалидов оставили без куска хлеба.
Свидание закончилось. Жена уехала. А здесь вся больница переживала мое разжалование. Все были в недоумении. Отношение ко мне резко изменилось: «Как же так, у больного хлеб отнимают». Мне сочувствуют, и кто как может, выражает это сочувствие.
И я думаю над происшедшим. Грабеж, обычный грабеж. Ведь если положено выплатить жалованье человеку, уголовное дело которого прекращено, то его надо выплатить. Это же закон обязательный для всех. Если пенсия заслужена уже, то даже если бы ты совершил преступление, нет такого наказания, как отнятие пенсии. Этот грубейший произвол заметен всем, и я решил подробнее рассказывать о происшедшем. При этом в разговорах с врачами упирать на то, что семья – беспомощные инвалиды – остались без куска хлеба, и меня, следовательно, надо быстрее выпустить ради семьи.
Впоследствии я узнал, как все происходило. Первые сведения поступили от одного из тех, кто готовил мое увольнение. Постановление Совета министров было подготовлено, как положено, по закону: увольнение в запас без права ношения формы. Подготовленный проект постановления передали маршалу Малиновскому, и он уехал в Совет министров, имея в портфеле один проект постановления (увольнение), а вернулся с постановлением о разжаловании.
Несколько позже я узнал от одного из присутствовавших при решении моей судьбы.
Малиновский положил проект перед Хрущевым. Тот долго сидел, молча глядя в проект. Потом сказал:
– Что же это получается? Он нас всячески поносил, а отделался легким испугом. Получит сейчас жалованье за полгода, генеральскую пенсию и будет себе жить и на нас поплевывать.
– Да нет, он будет в психушке. Это семья получит, – заявил Малиновский.
– Тем более! Муж безобразничал, жена ему помогала, а теперь ей премию за это. Нет, надо разжаловать.
– Не по закону, Никита Сергеевич, уголовное дело прекращено. Он уже в психушке, – снова высказался Малиновский.
– Что значит не по закону! Имеет же право Совет министров лишать генеральских званий.
– Имеет, – вмешался Косыгин. – Но тогда не нужно было передавать дело в суд. А мы передали, и все пошло по иной линии. Мы свое право отдали военной коллегии, и она решила в пользу увольнения из армии, без разжалования.
– Э, чепуха! Суд сделал то, что мог. А если что недоделал, мы можем свое право использовать, – раздраженно заметил Хрущев. И, обращаясь к одному из своих помощников, распорядился: «Приготовьте постановление на разжалование».
Когда принесли постановление, Хрущев, как и в первый раз, надолго уставился в него. Наконец, резко поднялся и сказал: «Больно много чести, мне подписывать! Подпиши!» – и пододвинул проект постановления Косыгину… И тот подписал.
Рассказчик при этом заметил: «Это был классический номер в духе Хрущева. Он хотел ударить, но так, чтобы самому остаться в стороне. Стоило Косыгину сказать: „Нет, Никита Сергеевич, здесь дело связано с нарушением закона, поэтому подписывайте вы сами“, – и я уверен, Хрущев не подписал бы, и постановления этого не было бы».
Впоследствии я получил косвенное подтверждение правдивости приведенного рассказа. Через несколько лет после снятия Хрущева с занимаемых им постов его на даче навестил Петр Якир с женой и один из знакомых Якира, тоже с женой. Хрущев их очень гостеприимно принял и долго беседовал. В ходе беседы Петр упрекнул его за то, что он разжаловал из генералов «хорошего человека», Петра Григоренко.
– Это не я, – сказал Никита Сергеевич. – Это все они, сволочи. Я был против. Я даже постановление не стал подписывать. Косыгин подписал.
Что еще можно добавить к этому рассказу? Мелочность, низкое злобствование, трусость и лживость – вот что характеризует «вождей» государства, затративших много часов, чтобы обойти закон для одного человека. Один лишь Малиновский держал себя достойно. И хотя в той среде ему приходилось извиваться, но свое дело он знал и делал его честно. Я всегда относился к нему с уважением и храню это чувство до сего дня.
Рассказанное было крупным событием для меня и сильно потрясло больницу. Блинов писал несколько раз, доказывал необходимость исправления «ошибки», но Министерство внутренних дел молчало. Это вызывало недовольство врачей. Один из них говорил мне: «Они лишили нас морального права держать кого-либо за этими стенами. Нас постоянно упрекают вами, спрашивая: больной он или здоровый?»
В связи с такими настроениями врачей мой режим понемногу смягчался. Сестры, когда уходило начальство, угощали меня настоящим чаем, надзиратели обращались с политическими вопросами, мне было дозволено на два часа в сутки выходить в коридор для выполнения работ по уборке. Мне даже дозволили драить поручни лестницы между нашим (вторым) и первым этажами. Это было уже значительное доверие. Ведь на какой-то момент я становился на территорию чужого отделения. А на общение между отделениями было наложено строжайшее «табу». Но у меня как раз такое общение и началось.
Через несколько дней после того, как я начал драить лестничные поручни, в то время как я дошел до первого этажа, послышался шепот: «Петр Григорьевич, здравствуйте…» – голос Алеши Добровольского. С этого дня не было ни одного вечера, чтобы мы не перекинулись несколькими словами. Он был удивительно приспособлен к психиатричке. Как он умудрялся покидать свою палату как раз тогда, когда я был на их этаже, как уходил из-под наблюдения и где прятался, разговаривая со мной, трудно было представить. В одну из наших встреч он сказал: «Завтра и познакомлю вас с Володей Буковским. Когда я завтра пройду в уборную, смотрите, сразу за мной будет идти парень в черном рабочем костюме. Это и будет Володя».
О Володе Алеша говорил мне еще в Лефортово. Он был буквально влюблен в Володю и советовал мне обязательно познакомиться с ним, как выйду на свободу. Встретившись с Володей здесь, он решил не откладывать знакомство. На следующий день мы с Володей обменялись взглядами, кивками головы и приветственными жестами. Это заняло не очень много времени, но я запомнил его энергичное, волевое лицо, а вскоре, встретившись уже лично, полюбил этого юношу – мужественного и предприимчивого. В будущем нам предстояло действовать в общем деле не только порознь, но и совместно.
В октябре 1964 года сняли Хрущева с занимаемых им постов. Я для себя не ждал ничего хорошего от этого. Людей же эта смена власти беспокоила. Меня каждый вечер кто-нибудь спрашивал – лучше это или хуже. Я отвечал в том смысле, что вообще-то хуже уже некуда, но и лучшего взять негде. «Скорее всего, – говорил я, – будет все же ухудшение». Для себя лично, утверждал я, жду только худшего. Но оказалось, что смена руководства именно мне и принесла изменения.
2 декабря 1964 года приехала из Москвы комиссия по выписке выздоровевших. Я обратился к Александру Павловичу: «Вы меня представляете на комиссию?»
– Не могу, Петр Григорьевич. Для представления на комиссию надо наблюдать не менее 6 месяцев, а Вы у нас меньше четырех. – Но на следующий день выводят: «На комиссию». Ведут к кабинету начальника больницы. Перед кабинетом на противоположной стороне коридора стоит секция театральных кресел. Сажусь в крайнее слева.
Сижу, держа голову прямо, по сторонам не оглядываюсь. Однако правый глаз через некоторое время отмечает человека, подошедшего к секции кресел с другой (правой) стороны. Узнаю: один из тех, кто присутствовал на заседании экспертной комиссии Снежневского, решавшей вопрос о моей вменяемости в институте Сербского, – Шестакович – кандидат (впоследствии доктор) медицинских наук. Продолжаю сидеть, делая вид, что не замечаю его. Он садится – и: «Здравствуйте, Петр Григорьевич!» Поворачиваю голову в его сторону: «Здравствуйте!»
– Вы меня не узнаете, Петр Григорьевич?
– Почему же нет. Вы были у меня на комиссии в институте Сербского.
– Во, во, во, – радостно закивал он головой. – А можно задать вам несколько вопросов? Не для проверки чего-нибудь, а в порядке обычного разговора. Если вам не хочется разговаривать, так и скажите, я не обижусь.
– Нет, почему же? Спрашивайте!
– Скажите, как вы относитесь к нашему «заключению»? Как вы его оцениваете? Только откровенно.
Задумываюсь. Сказать всю правду, так он же на комиссии будет против моей выписки. Я тогда еще не понимал, что у него не было возможности возражать, что своим вопросом он только измерял меру опасности от меня для института. Я же воспринимал его как полноценного и даже решающего члена комиссии (представитель экспертной организации) и не рисковал выкладывать всю правду. Говорить же неправду не умею. Пришлось быстро находить примиряющую формулу. И я ее нашел: «Я думаю, что принимая решение, члены комиссии хотели сделать лучше для меня…»
– Вот, вот, именно, искали решение в ваших интересах, – он даже засиял весь, увидев мое понимание.
Но я еще не закончил. Остановив его излияния, я продолжил.
– Но вся беда в том, что заботясь обо мне, забыли спросить у меня, как мне лучше.
– Ну, Петр Григорьевич, это же не вопрос. Неужели вы думаете, что в лагере вам было бы лучше. Вы немолодой человек, здоровье у вас, скажу откровенно, неважное, а там тяжелый труд, плохое питание, бытовые неудобства. К тому же вы заслуженный человек, а идя в лагерь, все теряете. А здесь сохраняются и заслуги и привилегии. Другое дело, что с вами поступили незаконно, но это, я думаю, в ближайшие дни будет исправлено.
– Никакие бытовые неудобства не могут ударить больнее, чем лишение человека его человеческих прав и достоинств, превращение человека в неразумное животное.
– А что, с вами плохо обращались? – с тревогой посмотрел он на меня.
– Да нет! Персоналу больницы я буду вечно благодарен за то, что они поняли мое состояние и сделали все, что в их силах, для облегчения моего положения. Особенно я благодарен Александру Павловичу. Он никогда мне не дал почувствовать, что принимает меня за существо с ущербной психикой. Но я всегда чувствовал, что «по закону» я поставлен вне общества. Короче говоря, если бы комиссия спросила меня, я ни за какие блага не избрал бы для себя психическую невменяемость.
– Ну, с этим я не согласен. Но не буду спорить. Вы в лагере не были и не можете судить о нем с достаточным знанием. Но я уверен, что со временем вы поймете, что так, как было, для вас лучше. Прекратим наш спор. Я надеюсь, что вы еще пришлете нам свою благодарность. А сейчас разрешите задать еще один вопрос. Я еще раз напоминаю, что вы, если не желаете, можете не отвечать.
– Спрашивайте.
– В начале апреля прошлого года в разговоре с вашим экспертом вы предсказали, что осенью Никиту Сергеевича сместят с его постов. На основе этого заявления она записала вам «профетизм» (пророчествование – как психическое заболевание. – П. Г.). Теперь, когда пророчество полностью сбылось, о сохранении этого диагноза не может быть и речи. Но, если это можно, скажите, как вы могли определить, что Хрущева ждет снятие? Я еще раз говорю, что если Вы почему-то не можете ответить на этот вопрос, то не отвечайте. «Профетизм» не будет принят во внимание и без ответа.
«Так вот в чем дело? – догадался я. – Они считают, что акция против Хрущева запланирована была заранее, и я один из ее участников. Ну что ж, пусть думают. Ни подтверждать, ни отрицать этого не буду.» И я сказал: «Видите ли, кроме медицины и, тем более психиатрии, существует много других наук. В том числе науки об обществе. Именно эти науки позволяют иногда предугадать ход событий. Я эти науки немного знаю. Вы не знаете совсем. Поэтому, боюсь, мне трудно будет объяснить вам, как можно было в апреле предвидеть октябрьские события.
– Пожалуйста, пожалуйста, Петр Григорьевич, если вы не можете, не объясняйте, ничего не объясняйте, – и он откланялся.»
Я удовлетворенно подумал, что на комиссию он понесет благоприятные для меня ответы. Через несколько минут меня вызвали в кабинет начальника ЛСПБ. В кабинете, кроме его хозяина полковника Блинова П. В., находились – Александр Павлович и незнакомый мне генерал-майор медицинской службы. Последнего Прокофий Васильевич представил мне. Это был главный психиатр Вооруженных сил, начальник кафедры психиатрии военно-медицинской академии Николай Николаевич Тимофеев. Прокофий Васильевич и Александр Павлович вскоре ушли. Мы остались вдвоем. Он очень сочувственно выслушал мой рассказ о происшедшем. Сказал, что о моем деле ничего не знал. Не знал и о моем нахождении в этой больнице, хотя является председателем местной выписной комиссии. Думает, что от него это скрывали умышленно. Этот «лукавый царедворец», как назвал он Блинова, несомненно, получил какие-то указания на сей счет, хотя сейчас изображает это, как случайность. Расстались мы в весьма дружеских чувствах. Перед расставанием Николай Николаевич спросил меня: «Ну, как, будем выписываться? По выздоровлению или по снятию диагноза?»
– А как ближе к дому? – спросил я.
– Безусловно, по выздоровлению. Снять диагноз можно и после выписки, но на это уходит много времени. Лучше ожидать конца этой процедуры дома, чем сидя в этой больнице. Да и мне удобнее решать ваши пенсионные и другие материальные дела, пока Вы не ушли из моих рук. А решение этих дел – мой долг.
От Тимофеева я узнал также, что его ввела в курс дел моя жена. Блуждая по инстанциям в «поисках правды», она наткнулась на такое должностное лицо, как «главный психиатр Вооруженных сил». Достала телефон. Позвонила. Он согласился встретиться с ней и близко к сердцу принял ее рассказ. После этого активно включился в защиту моих интересов. В плане этой защиты имел и сегодняшнюю встречу со мной. Это он поставил вопрос о моей выписке на сегодняшнюю комиссию. Правда, эта постановка готовилась Зинаидой Михайловной и с другой стороны. Она начала это дело, и она его толкала, включая все новые бюрократические инстанции.
Прекрасно зная нашу бюрократическую систему и особенно боязнь аппаратчиков «высокого начальства», она затеяла кипучую акцию сразу после снятия Хрущева. Она договорилась с рядом наших ближайших друзей, и те начали по несколько раз в день звонить ей: «Зина! Ну, как дела? Теперь должно быть все хорошо. Мы же знаем, что Петро – друг Брежнева. Ты обращалась к нему?»
– Нет! Я не хочу сейчас лезть к нему. Подожду. Я надеюсь, что он сам вспомнит.
Зинаида не сомневалась, что подслушивание, установленное у телефона и во всей нашей квартире «клюнет» на эти разговоры. КГБистское начальство начнет проверять насчет «дружбы», но установит с достоверностью лишь факт нашей совместной службы. Дружба же – проблема. Но если жена говорит о дружбе, значит, у нее есть какие-то основания. И вот однажды звонок.
– Зинаида Михайловна! – говорит адъютант генерала Петушкова, первого заместителя министра охраны общественного порядка (ныне министерство внутренних дел), вы не могли бы навестить генерала?
– Конечно, могу. Сейчас выезжаю!
– Нет, нет! Зачем же вам по городскому транспорту мотаться. Я пришлю машину.
Через некоторое время звонок в дверь. Шутливо-молодцеватый возглас: «Главный психиатр МООП подполковник Рыбкин Петр Михайлович прибыл в ваше распоряжение. Где ваша шубка, Зинаида Михайловна?».
В министерстве – «зеленая улица» от самого входа до кабинета Петушкова. Сам хозяин встречает посетительницу посреди своего огромного кабинета. Приглашает к столу и… сплошная забота… обращается к присутствующим: «Никому не курить. У Зинаиды Михайловны астма». Далее начинает высказывать деланное не то возмущение, не то удивление: «Вы знаете, Зинаида Михайловна, сегодня вдруг узнаю, что в одной из наших больниц содержат генерала. При этом нарушены его права. Вот только сегодня мне это доложили».
– Ай-ай-ай, – насмешливо покачала головой Зинаида. – Какая недисциплинированность.
– Да, да… Но теперь я взял это дело под собственный контроль. Вы теперь никуда не обращайтесь, только к нам, только к нам.
Но Зинаиду Михайловну «только к нам» не устраивало. Рыбкин ей уже сказал, что они не могут поставить вопрос обо мне на декабрьской комиссии из-за того, что нет шести месяцев со времени моего прибытия в ЛСПБ. И тут Зинаида подключила Николая Николаевича. Тот быстро нашел выход. Поставить меня на комиссию, но решать вопрос не о выписке, а о передаче на местную комиссию. Порядок выписки таков: выписывает только центральная (московская) комиссия, но если у них есть какие-то сомнения или, как в моем случае, срок наблюдения меньше установленного минимального, комиссия может передать решение вопроса на местную. Последняя в этом случае имеет право выписать в любой день, по минованию причины, задержавшей выписку. Меня, например, местная комиссия могла выписать 15 февраля, т. е. в день исполнения шестимесячного срока пребывания в ЛСПБ. Но 15.2. меня не выписали. Опытный бюрократ Блинов не хочет рисковать. «Дичь» слишком крупная. Прямых указаний на то, чтоб выпустить, нет, а слухам о дружбе он не очень верит и рассуждает, как службист: «Зачем ответственность за выписку мне брать на себя. „Москвичи“ с себя ответственность свалили, а я что же „рыжий“? Подожду. В июне „центральная“ приедет снова, ей к тому времени все будет известно, вот пусть и решает».
Когда бы меня выписали, одному Богу известно, если бы дело пошло по замыслу Блинова. Но оно пошло иначе.
Зинаида Михайловна неожиданно для всех включила еще одну инстанцию. Она подала заявление в Военную коллегию Верховного суда СССР с просьбой «снять с мужа принудительное лечение». То, что произошло дальше, оказалось неожиданным даже для Блинова. При всей своей бюрократической «мудрости» обмишурился и он. По закону принудительное лечение может быть снято или по заявлению родственников судом, вынесшим определение о применении мер медицинского характера, или по представлению СПБ судом по месту ее нахождения. Это по закону. По сложившейся же традиции выписывают только по представлению больницы. И никто из родственников больных даже не пытается нарушить эту традицию.
Зинаида ее нарушила, и суд принял от нее заявление. Тут же был послан запрос в больницу о моем состоянии. Блинов явно опешил. Верховный суд запрашивает. Но зачем? Чего он хочет? Выписать поскорее или задержать подольше? Это Блинову не ясно. И он, чтобы не попасть впросак, пишет, как говорили бюрократы еще царских времен, «двойным хлюстом», т. е. чтоб неясно было, за что он – за выписку или за задержание. Он знает, что ответом на это может быть только более ясное требование суда. Вот тогда он и ответит яснее.
Но тут возникает новая неожиданность. Среди сотрудников военной коллегии обнаруживается человек, сочувствующий Зинаиде Михайловне. Он сообщает ей содержание ответа «ЛСПБ» и говорит, что с таким ответом в суде дело не пройдет. Жена сразу же идет к Рыбкину.
– Петушков мне сказал, что когда мне необходимо, я должна обращаться к вам. Вот я и обращаюсь. Вы мне сказали в декабре, что моего мужа выпишут в феврале-марте. Но вот военная коллегия запросила больницу, и вот что ответил Прокофий Васильевич. Мне в военной коллегии сказали, что с такой бумажкой нечего и соваться в суд.
Рыбкин тут же снимает трубку и телефонирует в ЛСПБ.
– Прокофий Васильевич! А что, состояние Григоренко по сравнению с тем, как мы видели его в декабре, ухудшилось?
– Нет!
– А почему же вы в Верховный суд прислали бумагу, из которой не видно, что мы рекомендуем его к выписке?
Блинов что-то ответил, чего жена не расслышала. На это Петр Михайлович заметил:
– Да, конечно! Срочно переделайте и отправьте в военную коллегию.
И хитрый Блинов поверил в то, что это установка свыше.
14 апреля 1965 года Военная коллегия определила снять с меня принудлечение. На заседании Военной коллегии прекрасно выступил в пользу моего освобождения эксперт генерал-майор Тимофеев Н. Н. С 22-го определение входило в законную силу. Жена, узнав, что определение отправлено 19-го, точно к 10:00 22-го прибыла в ЛСПБ.
– Еще не прибыло, – сказал ей Блинов. – Посидите немного. Может, в сегодняшней почте. Она прибывает в 10.00.
Определение действительно было в утренней почте. В 12 часов мы с женой уже были за пределами больницы. Когда мы шли по Арсенальной, Зинаида сказала:
– Слава тебе Господи! На воле. А то я все боялась. У меня все время было такое чувство, что я краду тебя. Все боялись, что под конец что-то стрясется. Поэтому и приехала так, чтоб ни одной минуты не пропустить, чтоб выхватить тебя немедленно.
Мы в то время даже не предполагали, как близко была к нам опасность «не успеть». Примерно через две недели после моего освобождения «мой лучший друг Брежнев» действительно вспомнил обо мне. Вот как это было.
Генерал Петушков, проявляя обещанную заботу, собрал все материалы о незаконном лишении меня звания генерала и в присутствии своего министра доложил эти материалы председателю Совета министров РСФСР Воронову. Вместе они повозмущались произволом (волюнтаризмом) Хрущева, и Воронов приказал им идти на следующий день вместе с ним на доклад к Косыгину. Материал был доложен, и Косыгин приказал подготовить к следующему дню проект постановления Совмина о восстановлении меня в генеральском звании и увольнении из армии обычным порядком с выплатой всего положенного и с пенсией.
Вечером «вожди» встречались на Ленинских горах. Случай подвернулся недобрым словом вспомнить Никиту Сергеевича. И Косыгин добавил: «Да тут вот еще с одним генералом начудил. Признали невменяемым, послали в психушку, и в то же время лишили звания. Я приказал подготовить проект постановления. Хочу привести в соответствие с законом.»
– Э, нет. Постой, – прервал его Брежнев. – Какой это генерал? Григоренко? Этого генерала я знаю. Так что не спеши. Направь все его дело мне.
Когда ему передавали дело, он спросил: «А где он сейчас?»
– Дома, – ответили ему.
– Рано его выпустили. Жаль! Выходит, жена моя волновалась не напрасно.
Первые глотки свободы
Мы не сразу отправились в Москву. Состояние мое мешало общению с людьми, и жена предложила пожить несколько дней в Ленинграде.
Эти дни навсегда останутся в моей памяти. Я постепенно привыкал к жене, купался в море теплых ее забот и осваивался с окружающей обстановкой. К концу нашего ленинградского отдыха я уже рисковал заходить в магазины и даже иногда расплачивался за покупки. Наконец двинулись в Москву. Вид из окон доставлял наслаждение. Всю дорогу из Ленинграда до Москвы я просидел у окна, жадно поглощая взглядом быстро меняющиеся картины природы и творчества человека. А когда мимо побежали подмосковные рощи и дачные поселки, сердце мое замерло от блаженства, на глаза набежали слезы.
Радость встречи с детьми, с близкими, с домом, в котором познал счастье и горе, и наслаждения любимого труда заполнила первые дни. Потом начала все больше давать знать о себе горечь. Вот возвращаюсь, перенеся по официальной версии тяжкое заболевание, и армия, которой отдал 33 лучших года своей жизни, в рядах которой дважды пролил свою кровь, страна, которой отдал всю свою жизнь, свой ум, энергию, душу, ни слова сочувствия не произнесли, ни копейки не дали на то, чтобы хоть бедно жить я мог.
А если бы у меня не было жены, верной своему супружескому долгу? Если бы она последовала подлому совету зам. нач. ГУК генерал-полковника Троценко и после моего разжалования вышла замуж? Или, если бы, следуя подсказке подосланных советчиков из КГБ, пошла на сделку с последним и, получив персональную пенсию за убитого в ежовско-сталинских застенках своего первого мужа, отреклась от меня? Или если бы она оказалась такой же беспомощной, неприспособленной к жизни, как очень многие из жен военных? Что бы я делал, чем жил бы сам и моя семья?
Об этом «социалистическое» государство не подумало. А если и подумало, то со злорадством. Но мы живем. И ни у кого, кроме Зинаиды, не болит голова о том, чем встречать день завтрашний. Долгих 15 месяцев своими руками, своим мастерством швеи содержала она семью, ездила на свидания со мною, возила мне дорогие посылки и… заранее подумала, позаботилась о том, чтобы создать нам беззаботную жизнь на сегодняшний день, устроить нам праздник по случаю моего возвращения в дом.
Но радость возвращения омрачена. У жены нашли опухоль груди. Нужна срочная операция. От рака груди умерла первая жена. И вдруг такое жуткое повторение. К счастью, операция прошла благополучно, хотя, конечно, жена надолго выбыла из строя, не могла работать.
Правда, появилась и нежданная помощь. Ближайшие мои друзья из Академии навестили нас и передали нам собранную ими небольшую сумму денег… И хотя их посещения и помощь очень скоро прекратились, мы остаемся благодарными им. Мы знаем, что связь с нами они оборвали не по доброй воле, а под прямым нажимом КГБ.
Я понимал, как тяжко доставался хлеб моей тяжело больной жене и, естественно, не мог рассчитывать и дальше на ее ненадежные заработки или тем более на помощь друзей. Решил: надо выяснить, что думает Министерство обороны и, если ближайших перспектив нет, искать любую работу. И я поехал в ГУК. На удивление, меня приняли немедленно. Когда я вошел в кабинет зам. начальника ГУК генерал-лейтенанта Майорова, там, кроме него, было еще четверо генералов. Среди них наверняка один-два КГБиста. Пересказывать разговор с ними бессмысленно. Уже поначалу я понял, что ждать хорошего не следует. Решения в отношении меня или еще нет, или его скрывают, чтобы временем убить остроту беззакония.
– А вы, собственно, зачем к нам? – начал Майоров после того, как все, поздоровавшись, уселись на свои места. – Вы у нас исключены из списков.
– Как это исключен? Что я, Ванька с улицы, который записался в футболисты, а его оттуда взяли да исключили? Я – генерал советской армии. Меня признали больным и помимо моей воли поместили в специальную больницу. Теперь признали выздоровевшим и выписали из этой больницы. Куда мне еще идти, кроме ГУКа?
– Да, конечно, вы правильно поступили, Петр Григорьевич. И я же не отказался вас принять, – несколько смутившись, ответил Майоров. – Мы разберемся со всем. Вот у меня, видите, и ваше уголовное дело находится, – он открыл один из ящиков письменного стола и, достав оттуда толстый том, потряс им в воздухе. – Для этого мы вот, – он обвел взглядом присутствующих, – и собрались здесь, чтобы поговорить с вами и доложить ваш вопрос начальству.
Далее состоялся продолжительный, но какой-то несобранный, нецелеустремленный, скользкий разговор. Создавалось впечатление, что никто не хочет назвать истинную тему разговора. Я упирал на то, что меня признали больным, а поступили как со здоровым. Они пытались доказать, что я совершил преступные деяния и должен или осудить их, или нести наказание. Разошлись мы неудовлетворенные друг другом. Я понимал, что от меня ждали «раскаяния» и, не дождавшись, будут докладывать не в мою пользу. Значит, надо снимать инвалидность и искать работу. Но до этого попробовать побывать в Академии. Позвонил начальнику Академии.
Курочкин Павел Алексеевич, который всегда уходит от рискованных решений, сразу дал согласие.
– Завтра и заходите, – сказал он. – Как раз заседание Ученого совета, сразу и увидите всех своих сослуживцев.
Я был очень удивлен. Не мог Курочкин так измениться. Разрешить вход на территорию Академии столь одиозной личности. Значит, вопрос был решен заранее. Кому-то, зачем-то нужно, чтоб я побывал в Академии. Ну что ж, пойду!
И пошел. Побывал на кафедре, в библиотеках, общей и секретной, в кабинете Фрунзе, в НИО. Затем пошел к 301 аудитории, рассчитывая попасть к перерыву. И не ошибся. Через несколько минут после моего прихода открылись двери и начали выходить члены ученого совета. Подходили, здоровались, поздравляли с выздоровлением, произнося «выздоровление» с явной иронией. Потом меня подхватили, потащили дальше от входа: «Ну, рассказывай, как там было, как дома дела, какие перспективы?».
Я коротко рассказал. Картина была безрадостной и, видимо, рассказанное у всех вызвало внутренний протест. Генерал-лейтенант Петренко (повышен в звании в мое отсутствие), тот единственный, кто при обсуждении моего персонального дела в парткоме, поддержал предложение Курочкина о моем исключении из партии своим выступлением и голосованием, удивленно воскликнул: «Так, значит, в звании не восстановили? Пенсию генеральскую не дали?»
– Нет, конечно! – подтвердил я.
– Ну, как же так! – воскликнул он еще удивленнее. – Ведь это же незаконно. Раз человек болен, значит, не может нести наказание. Ведь вон же сынок Соколовского даже в армии восстановлен!
– Э, сравнил! – вмешался один из генерал-майоров. Указывая на меня, он продолжил: – Он же не девочек насиловал, а против власти пошел.
– Но закон-то для всех обязателен. Атак всем же видно, что это беззаконие. Это же не скроешь. А кто же, узнав об этом, поверит, что он сумасшедший.
– А плевать им на это. Они ничего и не скрывают. Они и сюда его пустили для того, чтобы мы все видели, что никакие законы не помогут тому, кто попытается действовать против власти. Расправа будет без законов. Все это нам сегодня и показали. И будь уверен, больше его к нам не пустят. Он свою роль выполнил. Лично рассказал, что с ним сделали. А то ведь слухам мы могли и не поверить. Теперь поверите. И можете проститься. Больше встреч нам устраивать не будут.
И мы простились. Все тепло и сочувственно жали мне руку и уходили… навсегда. Это действительно было мое последнее посещение Академии и прощание с армией. ГУК меня тоже больше не принимал. На этом советское государство и его вооруженные силы полностью разошлись со мной. Я мог идти умирать с голоду. А чтобы я не уклонился от этой последней, предоставленной мне «привилегии», за мной учредили надзор КГБ.
Умирать с голоду я, естественно, не хотел. Жить на иждивении больной жены не мог. Поэтому начал искать работу. Сначала я схватился за высшую из своих гражданских профессий. Тем более, что она в Москве пользуется чуть ли не наиболее высоким спросом. Все доски спроса рабочей силы оклеены объявлениями: «Требуются инженеры-строители». Начинаю ездить по этим объявлениям. Вот обычная схема этих поездок и переговоров. Сначала звоню по телефону:
– Я по вашему объявлению. Я – инженер-строитель, но у меня большой перерыв в работе по своей специальности.
– Сколько?
– Двадцать восемь лет.
– Ого! А почему?
– Служил в армии.
– А… а… Ну, приезжайте. Найдем для вас должность.
Еду. Обычный разговор с начальником отдела кадров. Поначалу меня «отфутболивали» сразу после этого разговора. Как только я сообщал, что уволен из армии с разжалованием, так тут же находилась причина для отказа мне. Потом я научился говорить так, что ни арест, ни разжалование не упоминались. В результате мне начали давать для заполнения «листок по учету кадров». Тут спрятать арест, разжалование и особенно исключение из партии было столь трудно, что на этом этапе меня обязательно ловили и на работу не брали. Но в конце концов я научился и «листок по учету кадров» заполнять так, что вся моя биография выглядела вполне благопристойно, и меня включали в проект приказа для зачисления на должность. Но подписан приказ был только один раз. В остальных случаях те, кто ходил по моим следам, успевали предупредить. Но выйти на работу не удалось и в этом единственном случае. «К сожалению, на ваше место прислали молодого специалиста», – позвонила мне домой в выходной день директор учреждения, куда я намеревался пойти работать. Кстати, «молодой специалист» и во всех других случаях, когда я попадал в приказ, «присылался» на мое место. После целой серии таких бесплодных вояжей, в которых едва удается сдерживать себя всеми силами, чтобы не крикнуть: «Перестань лгать, ничтожество! Во имя чего ты лжешь? По чьему приказу? И для кого? В чьих интересах?» – мне стало ясно, что должность инженера не для меня.
Ну, что же, я человек не гордый. На любую работу пойду, если она даст пропитание мне и семье. У меня есть несколько рабочих профессий. От юности моей комсомольской я слесарь и паровозный машинист. Теперь, правда, иные локомотивы завладели железными дорогами, но переквалифицироваться с паровоза на иной локомотив не столь уж сложно. Да и паровозы еще далеко не везде выброшены. Кроме того, я имею права водителя автомобиля и три строительных специальности – плотник, каменщик, штукатур. Но и эти специальности мне не пригодились. Напрасно я мотался по Москве. Всегда находился повод для отказа. Пересказывать все было бы скучно для читателя и тошно для меня. Всегда противно вспоминать человеческое ничтожество. Поэтому приведу два, хоть тоже подлых, но все же остроумных отказа. Остальные – стандарт – ложь, замаскированная с такой «тщательностью», что все «белые нитки наружу». Первый из этих примеров таков. Начальник одного из подмосковных локомотивных депо, куда я пришел по предварительной договоренности для собеседования по специальности, первым вопросом поставил такой:
– А какое у вас воинское звание?
– Я же вам уже отвечал, никакого.
– Ну, это сейчас. А раньше-то у вас звание ведь было.
– Это не имеет никакого отношения к сегодняшней нашей беседе.
– Нет, имеет. Да если рабочие узнают, что машинистом на единственном оставшемся у нас паровозе ездит генерал, так это же скандал будет. Это же мальчишки будут сбегаться к месту работы вашего паровоза. Нет, уж вы, Петр Григорьевич, поищите нерабочую себе профессию. А то получается вроде демонстрации против власти.
– Что же мне поделать, если на интеллигентные должности меня не берут?
– Ну, а на рабочую я вас тоже не допущу.
– Значит, выходит, мне идти подыхать под забором?
– Не знаю, не знаю, но на должность машиниста принять вас не могу.
Второй пример. Разговор на автозаводе Лихачева. Здесь у меня нашелся, через посредство десятка знакомых, человек, который взялся меня устроить. Человек настолько влиятельный, что начальник отдела кадров не осмелился ему отказать. Он сделал хитрый ход. Обращаясь к моему «шефу», он сказал: «Я ему легко подберу должность, но я прошу переговорить с секретарем парткома. Тов. Григоренко исключен из партии. А у нас порядок: всех, кто исключался из партии, направлять для собеседования к секретарю парткома». И вот мы пошли. Тот быстро ухватил суть вопроса. Больше того, он вспомнил мою фамилию: «А это не вы в 1961 году выступили на партийной конференции в Ленинском районе?»
– Да, я.
– Вот видите, сколь одиозна ваша фамилия. Я сразу вспомнил. А вы думаете, у рабочих память хуже? Разговоров не оберешься. Попробуй, разъясни, как человек из рабочих вышел в генералы, а оттуда снова в рабочие. Да и вообще вам не надо даже и пробовать поступать на крупные предприятия. Эти предприятия – цитадели рабочего класса, и их надо держать в чистоте.
– Так что же мне теперь, с голоду подыхать?
– Ну, об этом надо было думать, когда вы начинали борьбу против партии.
Больше говорить было не о чем.
Дальнейшие поиски я продолжал почти без надежды. У меня было конституционное право на труд. Об этом, как о величайшем завоевании социализма, было известно всему миру. Но у меня не было никакой возможности устроиться на работу, если работодатель не хотел взять. А работодатель только один – государство, партийно-государственный бюрократический аппарат. Как ты его обойдешь? Как прорвешься сквозь рогатки, выставленные этим аппаратом? Меня начинало охватывать отчаяние. Мы с женой уже немолоды, у нас беспомощный сын. Пока что жена своим шитьем как-то нас продержит. А впереди старость, полная беспомощность и никто, ничем не поможет. Социализм даже веревки не даст, чтоб повеситься. Он, по словам Ленина, даже веревку, нужную для того, чтоб вешать капиталистов, собирается занять у них самих.
Но судьба и на этот раз сжалилась над нами. Иду как-то по Комсомольскому проспекту в десяти минутах ходьбы от нашего дома. Вижу объявление: «Требуются вахтеры на учительскую туристскую базу (средняя школа № 11)». Иду туда. Действительно, требуются. Я соглашаюсь сам и рекомендую жену. Директор школы, он же и директор базы, смотрит мой паспорт, записывает мою фамилию, имя и отчество из моего паспорта, а жены – с моих слов. И мы – вахтеры. С окладом 60 рублей каждый.
– Когда на работу? – осторожно, с опаской спрашиваю я, ожидая, что ответом будет: сходите туда-то и туда-то, в отдел кадров, и принесите направление. А как принимают отделы кадров, я знаю. Но ничего подобного не происходит. Наоборот, директор говорит приятное: «Если у вас имеется возможность, заступайте сейчас». И я заступил.
Но вахтерами мы долго не проработали. Меня «опознали». Дело в том, что наша турбаза была создана для провинциальных учителей, желающих провести свой отпуск или часть его в Москве. Поэтому ехали часто семьями. И вот одна учительница приехала с мужем. А муж– военный – майор, учился в академии в то время, как там развертывалась моя партийная драма. Он, конечно, мог бы и не признать не очень близкого ему генерала в обличье какого-то швейцара, но ко времени его приезда к нам было уже привлечено внимание туристов-учителей. Дело в том, что моя жена – человек общительный, быстро перезнакомилась с учительницами. Атак как она знает литературу, театр, музыку, то наиболее любознательные из туристок группировались вокруг нее, и нередко вели с нею увлеченные беседы. В ходе этих бесед Зинаида иногда сталкивалась с вопросами, ей малознакомыми, и тогда она обращалась ко мне. Если мне этот вопрос был ясен, я обстоятельно отвечал на него. Отсюда и возникли вопросы-сомнения: «Что это у нас за вахтеры такие грамотные». Это и толкнуло майора на то, чтоб присмотреться ко мне.
Однажды, когда я чистил щеткой ковер в коридоре, сзади послышалось тихое: «Товарищ генерал!» Я не отреагировал.
Он вышел вперед и, глядя мне в лицо, спросил: «Это вы, товарищ генерал?»
– Нет, не я, – недовольно ответил я и занялся своим делом, показав тем самым, что не имею желания говорить на эту тему.
Но он на этом не остановился. Вскоре все туристы знали, что швейцарами у них работают генерал с женой. И это все за то, что генерал «выступил на партийной конференции против Хрущева». Все были возмущены «несправедливостью». Группа туристов отправилась в ВЦСПС и подняла шум: почему культурных и заслуженных людей держат в швейцарах, а групповодами – люди необразованные, малокультурные. Результат двойной. Первый. Нас обоих из швейцаров произвели в групповоды, на чем мы выиграли около 30 рублей в месяц. Второй: в следующем году нас не приняли ни на эту турбазу, ни на другие подобные, не только групповодами, но и вахтерами, хотя у нас были великолепные характеристики, а заявления мы подали задолго до открытия турбаз, которые даже к открытию имели большой некомплект в групповодах и вахтерах.
Работа групповодами не только дала нам средства к существованию, она была вместе с тем чрезвычайно интересной. Я душой отдохнул в общении с чистыми, любознательными людьми, наслаждался посещением музеев, галерей, зрелищных предприятий. Это было, как курс лечения после психушки. Но работа эта была, к сожалению, временной. Турбаза закрывалась 15 августа, т. к. 1 сентября начинались занятия в школе. Вопрос о куске хлеба вновь встал на повестку дня. Но за это время я узнал, что есть места, где на работу можно поступить даже без предъявления паспорта. Так, мне сказали, можно было поступить рабочим в магазин. Я решил это проверить. Идя по улице в последний день своей работы на турбазе, я зашел в овощной магазин. Спрашиваю директора. Меня направляют в подвал. Невысокий, худощавый, подвижный мужчина.
– Вы – директор? Я насчет работы.
– На сколько времени?
– Да насколько придется. Насколько сил хватит.
– Значит, Вы хотите постоянным рабочим в штат?
– Да, конечно.
– А паспорт у вас есть?
– Да! Есть! – и я лезу во внутренний карман.
– Не надо сейчас, – делает он нетерпеливое движение. – Когда понадобится, спросим. А сейчас сходите к делопроизводителю. Пусть запишет вас в штатный список. Когда вы сможете выйти на работу?
– Да когда прикажете. Хоть завтра.
– А сегодня вы не могли бы начать? Сейчас. До конца рабочего дня осталось всего 4 часа, но я вам запишу полный рабочий день. Сейчас начнется вечерний завоз, а у меня совершенно нет рабочих.
Так я стал рабочим магазина «Фрукты – овощи» № 7. Работа через день по 12 часов. Оклад 65 рублей. Кроме этого, бесплатный обед за счет директорского фонда. Кроме того, бесплатно брак фруктов и по пониженным ценам подпорченные фрукты и овощи. А сверх всего этого почти узаконенное «несунство». Я видел это, но себе позволить, естественно, не мог. Для меня это действие смягчить словом было невозможно. Называй, как хочешь, хоть и «несунством», но по смыслу это все же воровство.
Но однажды, когда я выходил после работы из магазина, меня остановил Семен Абрамович (директор).
– Петр Григорьевич, пойдемте со мной! – и он повел меня в подвал. Там взял мою хозяйственную сумку, наложил в нее фруктов и сказал: «В таком объеме можете брать всякий раз, идя с работы».
– Нет, Семен Абрамович, я этого делать не буду.
– Я так и думал. Ведь я знаю, кто вы такой. Но я прошу вас обязательно брать. Иначе вы у нас работать не сможете. То, что я вам сейчас показал, я в свое время показывал всем рабочим, но люди увлекаются и перехлестывают указанные мною нормы. Время от времени мы обыскиваем таких «увлекающихся» и наказываем. Так вот, если вы не будете делать того, что делают все, т. е. уносить с работы, вас будут считать доносчиком, и жизнь ваша станет невыносимой.
– Ну, раз вы знаете, кто я, то я вам скажу, что нести мне еще опаснее. Меня не вы, а другие могут обыскать при выходе, чтобы скомпрометировать.
– Петр Григорьевич, об этом не беспокойтесь. Если бы такое случилось, я всегда подтвержу, что это выдал я, лично, в порядке премии.
Так я стал «несуном», т. е. делал то, что делают в СССР все, кто не получает достаточно на жизнь в виде заработка.
Жизнь материально стала легче, а главное, появились в постоянном рационе семьи свежие овощи и фрукты. Но 65 рублей в месяц на трех невероятно мало. Даже если сюда прибавить 50 рублей, получаемых младшим – Андреем, то и тогда 115 на четверых – тоже немного. В общем, Зинаиде, хоть и в меньшей мере, но приходилось подрабатывать. И я соображаю: работали же когда-то по 12 часов… ежедневно. И… поступаю во второй магазин – продовольственный. Это еще 65 рублей и трехразовое питание. Теперь я получаю в месяц (на руки) 126 рублей, ровно столько, сколько платил в виде подоходного налога и партийных взносов, когда был начальником кафедры. Таково советское равенство. Но и то я смог добиться этого «равенства» только благодаря тому, что использовал «преимущества» «самого короткого в мире рабочего дня». В самом деле, как бы я смог работать на двух работах, если бы рабочий день был 8-часовым? А при «самом коротком» могу получать свои 126, работая ежедневно по 12 часов. В своих рассуждениях о 12 часах в прошлом я не учел, что те работали фактически 10 (два часа перерыва на еду), и имели один раз в неделю выходной и сокращение рабочего дня на два часа накануне выходного. А я впрягся за свои 126 на настоящие 12, без выходных и без сокращений. В результате за месяц я так измотался и исхудал, что на мне все висело, как на вешалке. И, придя домой, я не способен был даже на то, чтобы помыться. Еле сбросив верхнее, я падал в кровать и тут же проваливался в темноту. Особенно выматывался я в день работы в продмаге. Слишком тяжелые грузы были там. Утром с тяжелой головой тащился на работу.
Зинаида Михайловна расстраивалась. Требовала: «Брось одну работу. Зачем она нужна, если здоровье гробится». Но я все оттягивал. И тут она предложила: «Оставь одну работу и рядом с собой устрой Олега. Под твоим наблюдением он будет работать». И я был настолько измучен, что согласился на этот выход. Согласился, но никогда не смогу простить советскому правительству то, что оно поставило нас в условия, заставившие привлечь к непосильной работе тяжко больного сына. Семен Абрамович, идя мне навстречу, принял его на работу и позволил ему отдыхать, когда нужно. Но я всегда, как под дамокловым мечом, ходил под угрозой внезапного эпилептического припадка у Олега, да еще когда он будет с грузом или у открытого люка, или на лестнице. Особенно ясна мне стала социальная несправедливость порядков в СССР после того, как в Америке Олегу дали не только пенсию по его заболеванию, но и назначили дополнительное вспомоществование для ухода за ним. Ему не только работать не положено, за ним еще и ухаживать надо – говорит американская служба социального обеспечения. Мы – родители, что тоже прекрасно знали. «Народная» же власть этого знать не хочет. Она не только ничего не платит на такого ребенка, но и мать, его растившую и за ним ухаживающую, считает не работающей.
Пока мы с Олегом трудились, наша мама время от времени «развлекалась» тем, что вела одностороннюю переписку по поводу незаконного лишения меня пенсии. Она писала в соответствующие органы, а те молчали. Я после посещения ГУКа и Академии сказал, что больше с моей стороны не будет никаких шагов. Но где-то в октябре, слушая рассказ жены о ее переписке, я озлился и написал министру обороны такую записку:
«Родион Яковлевич!
По слухам я разжалован из генералов в рядовые. Я склонен верить этим слухам, потому что уже скоро полгода, как я вышел из спецпсихбольницы, но до сих пор не восстановлен на службе и мне не назначена заслуженная пенсия. Прошу восстановить мои законные права. А если, вопреки закону, я разжалован, то имейте хотя бы мужество, сказать мне это в глаза. Я за свою службу даже ефрейтора не разжаловал заочно.
П. Григоренко»Постановления о моем разжаловании не видел ни я, ни моя жена. Поэтому я опасался, что когда-то могут заявить такую провокацию: «Видите, он утверждает, что разжалован. А где документ об том? Это явный признак сумасшествия». Поэтому о разжаловании я всегда говорил в очень осторожной форме.
Когда примерно через месяц я снова подшутил над Зинаидой Михайловной насчет ее односторонней переписки, она сказала: «Ну, что же делать. Ты же не пишешь. Приходится мне».
– Как не пишу? А Малиновскому?
– Так разве то письмо? – сказала она. – То же вызов на дуэль.
Однако вызов этот подействовал. Малиновский снова пошел в секретариат ЦК.
– Я прошу решить вопрос с пенсией Григоренко.
– Вы – министр обороны. Вы и решайте своей властью.
– То, что можно назначить моей властью, я назначил. Солдатскую пенсию – 22 рубля. Но он от нее отказался.
И тогда секретариат принял решение: «Разрешить министру обороны назначить Григоренко Петру Григорьевичу пенсию – 120 рублей в месяц».
Во второй половине декабря 1965 г. я получил заказное письмо. В конверте лежала пенсионная книжка без какой бы то ни было препроводительной. На следующий день позвонили из Мосгорвоенкомата и, убедившись, что пенсионная книжка получена, сообщили, что пенсию получать в Ленинском отделении Госбанка. Я написал резкий протест против назначения такой пенсии, хотя пенсию принял. Она позволяла нам освободить от непосильной работы Олега.
Прошло еще некоторое время, в ЦК вызвали моего сына Георгия (исключенного из партии). Вызов был мотивирован необходимостью переговоров по письму, которое мой сын послал в ЦК в ноябре 1965 г. (после снятия Хрущева), требуя моей реабилитации. Разговор же велся фактически о том, чтобы сыновья воздействовали на меня: «Ваш отец неправильно себя ведет. К нему проявили гуманизм. Его вопросом занимался секретариат ЦК и министр обороны». И он рассказал, как принималось решение о назначении мне пенсии, и добавил: «почти все секретари подписали». Второй из присутствовавших при беседе перебил: «Нет, все подписали. Посмотри». И он развернул постановление. «Да, да, все», – подтвердил первый и показал постановление сыну. А я, слушая рассказ сына, снова подумал: «У этих людей времени, не как у Черчилля, хватает. Сотворят беззаконие и вместо того, чтобы вернуться к закону, „исправляют“ беззаконие новым беззаконием».
Так заканчивался 1965 год. Так вдыхались первые глотки свободы, добытой очень тяжелой ценой. Ни тюрьма, ни спецпсихбольница, ни попытка сломить меня и семью невыносимыми условиями добывания средств существования не согнули нас, не заставили отказаться от права судить обо всем не по правительственным догмам, а по своему разумению.Поиски на ощупь
Начинался 1966 год. Ни с кем из будущих правозащитников знаком я не был. Делал все, что мог, один. В 1965 году широко распространялась история моего «сумасшествия» среди прошедших через турбазу учителей, вызвав возмущение против властей.
Дважды прошел я психиатрический ВТЭК (врачебно-трудовая экспертиза). Первый раз в конце мая 1965 г. Пораженные психиатры прослушали мой неожиданный для них рассказ о том, как меня «лечили» в КГБ и Ленинградской СПБ. Удивлялись, почему мне при выписке дали инвалидность II группы. Я объяснил, что больница никак не могла смириться с тем, что меня лишили пенсии и, давая мне вторую группу, хотела поставить министерство обороны перед необходимостью решать вопрос о моем пенсионном обеспечении.
– Но это пустой расчет, – сказал я. – Мне уже удалось побывать в Главном управлении кадров Министерства обороны, и я знаю, что устанавливать мне пенсию не собираются. И если вы не снимете инвалидность, то мне останется только умирать с голоду. Как инвалида по «психу» на работу меня нигде не возьмут, а солдатскую пенсию я получать не буду. Впрочем, если бы и получил, то от того ничто не изменилось бы, т. к. на 22 рубля в месяц невозможно прожить не то, что втроем, но даже и одному.
Все мне посочувствовали. Весьма осторожно повозмущались беззаконию, но снять инвалидность отказались, мотивируя слишком небольшим сроком наблюдения после СПБ. Согласились снизить со второй группы на третью, пообещав через полгода снять и третью группу. И вот, где-то в середине ноября того же года, я пожаловал на ВТЭК вторично. Здесь теперь меня ждали. Оказывается, мое первое посещение вызвало много разговоров. Нашлись кое-кто, помнившие меня по рассказам о выступлении на партконференции. Создалось впечатление, что СПБ (спец. псих, б-ца) – наказание за это выступление. Когда я пришел, интересующиеся уже ожидали. (Запись на ВТЭК предварительная.) Сразу же набилось в комнату полным-полно. Около часа продолжалась заинтересованная беседа. Они уже знали, что я работаю грузчиком. К концу беседы разговор пошел уже об этом.
– Ну, что же вы, так и останетесь грузчиком?
– Нет, зачем же? Если вы снимете с меня инвалидность, постараюсь устроиться по своей гражданской специальности – инженером-строителем.
– Неужели вас так и не восстановят в звании генерала? – проговорил один из собеседников с искренним сожалением.
– Это мне неизвестно. Твердо знаю только, что никаких обязательств давать за возвращение звания не буду.
– Почему? – потянулись все ко мне.
– Боюсь вам говорить. Скажешь от души, а вы – «паранойя». И останусь я со своим диагнозом помирать под забором или в психиатричке.
– Да что вы, Петр Григорьевич, что же мы, не видим, что вы – абсолютно здоровый человек. Просто интересно, почему вы не хотите никаких обещаний давать за то, чтобы получить хорошую пенсию.
– Не хочу попадать в зависимость. Сейчас я чувствую себя свободным человеком. С чем не согласен, так и скажу. Ни к кому подстраиваться не буду. Видя несправедливость – молча мимо не пройду. – Слушали, как откровение.
Диагноз с меня сняли. Убедился, что не только с учителями – с психиатрами также разговаривать можно. Вижу в этом подтверждение взглядов, сложившихся за время заключения: говорить со всеми; говорить только правду, т. е. объяснять и оценивать события, как сам понимаешь, не приспосабливая свое мнение к другим мнениям и, тем более, к официальным установкам и толкованиям. Никому не навязывать свое понимание и не вербовать себе сторонников, не создавать организации – давать лишь пояснения и отвечать на вопросы в меру заинтересованности собеседника, постоянно общаться с духовно родственными людьми – на смену былым организациям должна придти духовная общность. Очень смутно мне представлялось, что такая деятельность, будучи присущей нормальному естеству человека, распространится спонтанно и приведет к духовному перерождению общества – толпы в общество ЧЕЛОВЕКОВ– разумных, гордых, самостоятельных во всем и терпимых друг к другу, добровольно взаимодействующих в ходе общения между собой.
Естественно, что при таком жизненном кредо я не мог сознательно выбирать кого-то в качестве объекта своей агитации и искать к нему подходы. Я скорее был похож на слепого, пробирающегося в лабиринте жизни на ощупь. Обстановка вынудила пойти в Главное управление кадров, поговорил там – какой-то след, безусловно, оставил. Зашел в Академию, думаю, тоже разговор был полезен. Встречи с учителями, психиатрами тоже прочертили свой след в обществе, хоть и незаметный на обычный взгляд, как незаметен и след элементарных частиц, пока вы рядом не поставите счетчик Гейгера.
Но элементарной частице, чтобы щелкать в счетчике, надо двигаться. Аналогично мне надо общаться с людьми по общественно значимым вопросам. На работе все заняты делом, времени для разговоров нет. Да и когда выбирается время, о чем поговоришь. В магазине и продавщицы, и рабочие, по сути, одни женщины, задавленные нуждой и повседневными заботами о семье. Почти все работают на двух работах, т. е., как и я, ежедневно по 12 часов, а одна рабочая – вдова с четырьмя малыми детьми – на трех работах. Когда она это сказала, я буквально рот раскрыл от удивления: как это возможно! Оказалось, возможно. Через день она работает по 12 часов то в нашем магазине рабочей, то в столовой посудомойкой. И еще уборщицей в учреждении. На уборку у нее уходит еще четыре часа. Итого 16 часов ежедневно, не считая работы по дому, по уходу за детьми. И за все это ей платят 180 рублей. Не жирно на пятерых.
Была она совершенно измотана. Нередко передвигалась как сомнамбула. Жаловалась мне: «Совершенно не высыпаюсь. Все время мечтаю – поспать бы. В субботу прихожу в учреждение, после работы в магазине или столовой, уберу, наведу порядок и обрадуюсь, завтра уборки не будет – прямо со столовой или магазина – спать. Даже есть не буду. А приду, гляну, все позапущено. Ну, как там они одни – детишки – всю неделю управлялись. Ведь старшему только 12. А он же в школу ходит, да и младших обслужить надо. Ну вот и займешься домашними делами. Иногда до двух провозишься, а в шесть уже на работу».
Ну что я ей мог сказать? Даже на революцию агитировать не мог, не то, что духовному перерождению помогать. У нее просто сил не было ни для чего, кроме этой трижды проклятой работы. А чем я ей помочь мог? Революционеру хорошо. Он, узнав о таком факте, схватил бы его и, размахивая и крича во всю глотку, поносил бы проклятый строй. А я и этой возможности лишен. Не из-за террора властей по отношению ко мне.
Я никого не боюсь. А вот как быть с женщиной? Что ее ожидает в награду за мой шум? А ничего особенного. Ей после этого дадут возможность поспать: оставят только на одной работе. Там, где она прошла полное оформление через отдел кадров – в столовой. С двух остальных работ ее уволят немедленно, без выходного пособия, поскольку работала она там «незаконно».
Так постоянно. Рабочий в конфликте с администрацией всегда неправ. По всему Советскому Союзу низкооплачиваемые рабочие или служащие находят вторую работу среди тех, на которые не хватает рабочих рук. И никто этому не препятствует. Но стоит пожаловаться, и ты уже вне закона. Тебя накажут, как положено – уволят со второй работы и тем лишат дополнительного заработка. Правда, накажут и директора за «неправильное оформление» приема на работу такого-то: объявят выговор или поставят на вид. И тут же он примет на ту же должность другого, точно таким же образом, т. к. магазин должен работать, а учреждение убираться. Принять участие в таком спектакле я не мог. Взяться за разоблачение социальных язв, нанося при этом вред хотя бы одному труженику-то было не для меня. 10 февраля 1966 г. начался процесс над писателями Даниэлем и Синявским. Я прочел в газетах сообщение о начале процесса. Мелькнула мысль: «пойти», но тут же другая: «все равно на суд не пропустят». Только через два года на процессе Галанскова, Гинзбурга я понял, какую глупость совершил. Если бы я пошел тогда, то вошел бы в круг друзей Даниэля-Синявского ровно на два года раньше. Но я этого не понимал тогда, как не понимал и значения присутствия у суда. Это понятие ко мне еще только собиралось придти. Пока же жизнь моя шла самотеком. Люди боролись, а я шел слепым одиночкой. Но ранней весной 66 года возвратившийся из психушки Алексей Добровольский устроил встречу нам с Володей Буковским. Тот через несколько дней познакомил меня с Сергеем Писаревым, а он – с Алексеем Костериным.
Осенью же этого года ушли из жизни, один за другим, наши с женой самые дорогие друзья, мои незабвенные учителя жизни. Василий Иванович Тесля, Митя Черненко и Аня Зубкова. Получилось символически. Как будто только подобрав заместителей к своим друзьям, они решили двинуться в бесконечность.
Василию Ивановичу Бог дал физически легкую смерть, как будто наградив его за тюремные муки. Произошло это за вечерним чаепитием. Сын Василия Ивановича, Юра, который преимущественную часть своей жизни проводил в экспедициях на севере, в этот раз был дома. Счастливый отец не давал ему шагу ступить. Все хотел сделать сам. И когда потребовалось в очередной раз пойти в кухню поставить чайник, пошел Василий Иванович. Почти тотчас Юра услышал какой-то хрип и в тревоге бросился на кухню. Отец сползал на пол, судорожно цепляясь слабеющими руками за плиту. Он был уже без сознания. Вызванная «скорая помощь» констатировала смерть. Так и не привелось Василию Ивановичу дожить до «светлого будущего» в этом мире. Не увидел он даже, как рушится мир насилия, мир жуткого террора, в создании которого, а потом в борьбе против него, участвовал и он. Хоронили мы его в хмурый осенний вечер. От сырой глинистой могилы было как-то зябко и неуютно… за него.
Митя Черненко умирал долго и тяжело. Не помогла и лучшая из советских– кремлевская больница. Самым тяжким мучением была постигшая его, незадолго до смерти, слепота. Похороны состоялись в московском крематории. Все было торжественно, напыщенно… по-советски. Но меня не оставляло чувство, что ему очень тоскливо среди этой чужой толпы. Возвращались из крематория мы в том самом автобусе, в котором ехали друзья Мити по «Комсомольской правде». Жена Мити пригласила нас на поминальный обед, но вскочивший в этот автобус в самый последний момент ответственный за похороны по общественной линии Юрий Жуков, известный политкомментатор, так изощрялся, чтобы мы не попали на поминовение, что мы с Зинаидой решили сойти у Крымской площади. И нам казалось, что и Митя не поехал с ними, присоединился к нам.
Аня Зубкова и в смерти осталась той же скромной и заботливой, что была в жизни. Накануне Рена (дочь, врач) свезла ее с инфарктом в больницу. И Аня ее попросила: «Зине, пожалуйста, не говори. У нее слабенькое сердце. (Рена тоже врач). Может ей повредить. А я что! Отлежусь немножко и снова в бега». На следующий день ее не стало. Похоронили Аню. Но осталась боль. Без боли я и до сих пор вспомнить ее не могу.
Но как ни тяжелы эти потери, мы в это время уже были далеко не так одиноки, как во время моего пребывания в психушке и непосредственно после выхода из нее. Теперь среди наших друзей появилась и творческая молодежь, и новые друзья из нашего поколения. В то время были только те трое, теперь покойники.
С Володей Буковским мы встретились в Нескучном саду. Было уже достаточно тепло, чтобы сидеть на садовых скамейках, но и не настолько тепло, чтобы публика уже гуляла в саду. Мы поздоровались, и я сказал: «Кто-то из нас привел хвост». – Я указал на две фигуры, неловко прячущиеся за голые деревья. – «Хотя, может за Добровольским пришли. За мною вроде бы не было». (Я пришел раньше Володи и провожавшего его Добровольского.)
– Да черт с ними, пусть ходят! – сказал Володя.
Мы начали говорить. От той первой встречи у меня осталось впечатление решительности, напора и быстроты. Я спросил его: какой характер действий он предпочитает – открытую борьбу или хорошо законспирированное подполье. И не успевает вылететь последнее слово моего вопроса, как он стремительно:
– Только открытую! Чего нам прятаться? На нашей стороне закон. Да и потом открытые выступления люди увидят и услышат: честные и смелые придут к нам. А каким методом вы будете подбирать для подполья? При нашей развращенности нравов, уверен, с первых же шагов натолкнетесь на провокатора. Идиотом надо быть, чтоб лезть в подполье.
Как изменилось мое мнение о нем за эту короткую встречу! Там, в Ленинградской СПБ – худой, в висящем на нем рабочем костюме и со стриженой головой, он произвел впечатление мальчишки. Здесь – серьезный разговор, глубокие суждения полонили меня. Я перестал чувствовать разницу лет. Перед расставанием договорились о встрече на площади Пушкина, чтобы идти к Сергею Петровичу Писареву. И опять, запомнилось на всю жизнь: Володя, сказав несколько слов о Писареве, заметил как о само собой разумеющемся: «Вот вы с ним и создадите клуб советских политзаключенных». Я, разумеется, не собирался создавать никаких клубов, никаких организаций, но мне понравилась его беспрекословная напористость и я, внутренне ухмыльнувшись, спорить не стал.
Сергей Петрович Писарев (1902–1979) человек чрезвычайно интересный. Познакомившись со мною через Буковского, он стал потом другом всей нашей семьи. В его характере верность дружбе, беззаветная преданность КПСС (до фанатизма), честность и правдивость, беспредельное мужество, настойчивость, доброта и детская наивность – давно износившиеся ценности (от юных лет) для него были реальны. Он восемь раз исключался из партии, каждый раз по аналогичным обвинениям (лишь в разных формулировках) – «за недоверие к руководящим партийным органам». Фактически за защиту репрессированных товарищей по партии. Как правило, ему удавалось добиться реабилитации друзей и своего восстановления в партии (7 раз из 8-ми). В сталинские времена был дважды репрессирован.
В первый раз подвергнут жесточайшим пыткам. Прошел через 43 допроса, из них 38 с пытками, во время которых были разорваны связки позвоночника, от чего сильно страдал до конца жизни. Пытки выдержал и добился своего освобождения. Выйдя на волю, сразу же начал добиваться привлечения к уголовной ответственности следователя. Одновременно продолжал ранее начатую борьбу за освобождение руководителя большевиков Чечено-Ингушетии Зязикова. Борьбу эту он вел 20 лет и добился… посмертной реабилитации расстрелянного Зязикова. Что же касается следователя, то Писареву сообщили, что он исключен из партии и уволен из органов КГБ.
Второй раз он был арестован после войны. Несмотря на свой искалеченный позвоночник, он всю войну был политкомиссаром на фронте. И будучи в таком состоянии во время тяжелых боев первого периода войны, вынес на себе из окружения тяжело раненого товарища. В 1953 году он написал письмо Сталину, в котором говорил о нашумевшем деле врачей как о заведомой провокации. Такая дерзость поразила даже Сталина, и он распорядился запереть его в Ленинградскую спецпсихбольницу. Настойчиво доказывал свою вменяемость и наконец добился освобождения. При этом вынес записи огромного количества фактов злоупотреблений психиатрией в политических целях. Опираясь на эти материалы, написал убедительно обоснованное заявление в ЦК КПСС.
Для проверки была создана комиссия под председательством работника ЦК КПСС Кузнецова Алексея Ильича, в составе двух крупнейших советских психиатров – тогдашнего директора Всесоюзного НИИ психиатрии профессора Федотова Дмитрия Дмитриевича и главврача Донской психиатрической больницы профессора Александровского Анатолия Борисовича. Комиссия проверила обе существовавшие в то время специальные психиатрические больницы – Казанскую и Ленинградскую, подтвердила все факты, сообщенные СП. Писаревым, и установила огромное количество новых аналогичных фактов. Исходя из всех добытых данных, предложила ликвидировать специальные психиатрические больницы, как учреждения, служащие целям политических репрессий, а не лечению психически больных. Акт комиссии был доложен члену Политбюро Н. М. Швернику Тот взял его со всеми материалами и в течение двух лет продержал в своем письменном столе, после чего сдал в Архив ЦК КПСС.
И вот наивность: более двух десятилетий СП. Писарев писал в Политбюро (до самой смерти), настаивая, чтобы было принято решение в соответствии с предложением комиссии А. И. Кузнецова, хотя ясно, что именно Политбюро или во всяком случае влиятельные его члены, приняли меры, чтобы материалы комиссии не получили движения или огласки. Именно поэтому члены комиссии вскоре после сдачи материалов Швернику подверглись ничем не обоснованным административным репрессиям: А. И. Кузнецова удалили из ЦК и долгое время не давали никакой работы; профессор А. Б. Александровский был ошельмован и отстранен от должности главврача психбольницы, тяжко пережил это и вскоре умер; профессор Д. Д. Федотов снят с должности директора Всесоюзного НИИ психиатрии и назначен консультантом по психиатрии в Институт скорой помощи им. Склифасовского. Специальные психиатрические больницы не уничтожены, наоборот, число их непрерывно растет. Дополнительно к Казанской и Ленинградской открыты специальные психиатрические больницы в Сычевке, Черняховске, Орле, Днепропетровске, Смоленске, Алма-Ате, Благовещенске… Открыты отделения для принудлечения во всех областных психиатрических больницах. Но СП. Писарев продолжал верить в ЦК и до самой смерти писал ему. И не признавал никакого другого способа борьбы с произволом в стране, кроме писем в ЦК и государственные органы. И хотя я и не одобряю такие методы действий – нельзя без конца кланяться тому, кто тебя начисто игнорирует – я не мог не уважать этого человека, не дорожить его дружбой. Вечная память ему – борцу и мученику.
Совсем другим человеком был писатель Алексей Евграфович Костерин. Будучи другом Сергея Петровича, он через него стал и моим другом. Мы с Костериным сошлись так близко, что дня прожить друг без друга не могли. В семье у меня его тоже полюбили. Веселый, жизнерадостный, несмотря на все пережитое и тяжкую болезнь сердца, он был великолепным рассказчиком и прекрасным собеседником. Об этом человеке было что рассказать.
Он из рабочей семьи и сам рабочий. В семье все большевики. Старший брат– с 1903 года, отец– с 1905 г., средний брат – с 1909, а младший – Алексей Евграфович – с 1916 года. Мать вступила в партию последней, накануне Октябрьского переворота – в 1917 году.
Судьба всех Костериных оказалась трагичной. Когда я познакомился с Алексеем Евграфовичем, в живых оставался он один. Отец умер в зиму 1931/32 г. от голода. Старший брат был арестован и расстрелян в 1936 году. Среднего брата исключили из партии, сняли с работы, и над ним повис арест. Нервы не выдержали, он запил и умер. Мать, когда арестовали старшего сына, положила свой партийный билет на стол секретаря парторганизации, заявив, что она не может состоять в партии, которая допускает такие несправедливости. После смерти среднего сына и ареста младшего не стало и ее – не выдержало сердце.
Алексей остался один. К трем годам царской тюрьмы приплюсовались 17 лет Колымских лагерей и ссылки. Но это его, по-моему, только закалило. Когда мы познакомились, он уже чувствовал, что немного дней осталось ходить ему по земле, и торопился в своих автобиографических записках подвести итог своей жизни. К сожалению, о содержании этих записок я знаю только по его изустным рассказам. Он собирался передать их мне, чтобы я опубликовал их по возможности. К несчастью, смерть оборвала эту его работу, а женщина, ставшая его женой в ссылке, нарушив прямое указание мужа – передать рукописи мне, – отдала их в КГБ, где они и похоронены.
Радует то, что Алексей Евграфович успел лично сделать заявление о выходе из состава КПСС. В коротком, но убедительно мотивированном письме он просил не считать его больше членом КПСС. Изложив свой путь в рядах партии и указав на факты, свидетельствующие о ее перерождении, вернее, о вырождении в бюрократическую организацию, заключил: «Это не та партия, в которую я вступал и за идеи которой боролся в революцию и Гражданскую войну, поэтому я не хочу находиться в рядах этой партии и отвечать за ее действия».
Знакомство и дружба с А. Е. Костериным оказали коренное воздействие на мои убеждения и раздвинули мой критический кругозор до масштабов понимания нужд страны и народных бедствий. Алексей Евграфович всю Гражданскую войну и первые послевоенные годы провел на Северном Кавказе и множеством теснейших уз был связан с живущими там малыми народами. И он, как свою беду, свое горе переживал их депортацию и гибель в связи с этим многих сынов и дочерей этих народов. Эти чувства он привил и мне, связав при этом с представителями тех малых наций, которые продолжали подвергаться дискриминации и геноциду – крымскими татарами, советскими немцами, месхами и другими. С тех пор – я участник борьбы этих народов за свое полное национальное равноправие и имею среди них множество друзей.
Знакомство с Сергеем Петровичем, а затем и с Алексеем Евграфовичем буквально в мир иной меня ввело. Интересные воспоминания и того и другого, дружеские содержательные беседы, ранее недоступные книги и самиздат. Все это поглощало время и коренным образом меняло кругозор. Я прямо-таки чувствовал, как меняюсь. И наслаждался этим. Особенно близко я сошелся с Алексеем Евграфовичем. Сергей Петрович несколько догматичен и не без фанатизма.
Незаметно проскочила весна. Подходило лето. А дома не все в порядке. Ужены резко усилилась астма. Рекомендация врачей – Крым. А на какие шиши? Приходит мысль: если даже в Москве устроиться в магазин грузчиком труда никакого, то в Крыму, очевидно, еще лучше. Решаем: я еду в Ялту один. Ориентируюсь там и решаю: ехать им туда или мне возвращаться обратно. Приехал. День затратил в бесплодных попытках устроиться инженером-строителем. На следующий день иду в Курортплодоовощторг. Когда оформлялся, рядом появился паренек, который слышал, как кадровик меня спрашивал: а в заключении за что был? Когда я отошел к столику, паренек подошел ко мне.
– Ты куда собираешься, в магазин, кажется?
– В магазин, – ответил я.
– Зачем тебе это? Ты ж наверняка красть не умеешь. Я же вижу, совсем серый. А в магазине нельзя не красть. Оклад 60. Разве на них проживешь? А красть – ты обязательно попадешься. Иди лучше к нам.
– А у вас какие же оклады?
– У нас коллективная сдельщина. До 200 выгоняем. И народ у нас хороший. Все такие, как ты. Небо в клеточку видели. Ребята дружные.
И я попросился на склад. Мне дали направление, сбегал на согласование к завскладом и бригадиру. На следующий день вышел на работу. Комнату тоже нашел: на троих за 90 руб. в месяц, в хорошей квартире – с кухней и ванной. Послал телеграмму жене: «Приезжай».
Весь сезон проработал я в этой бригаде. Никогда не забуду вас, ребята. Вы для меня были не просто бригада – семья. Как первый раз вы меня обогрели, так в этом тепле и прошел я весь срок своей работы. Вот первый мой день на работе. 12.30. Завтрак. Все потрошат свои корзины, торбы. Чего только здесь нет. И куры, и яички, и свинина, и говядина, и баранина, и колбасы, и рыба разная. А об овощах и говорить нечего. Они тут всякие, просто перед входом в дежурку, во дворе. Я не помню, что было у меня на завтрак. Что-то я взял, но что-то очень бедненькое. Пытаюсь примоститься на краешке стола.
– Петр Григорьевич, садитесь к столу. Да бросьте вы свой пакетик! Берите, что вам по вкусу. Что вы стесняетесь? Какой же вы зэк после этого!
Это бригадир меня пристыдил. И я вижу, что никто не придерживается своего пакета. Все берут со стола то, что кому нравится. А один, я вижу, вообще не имеет своего свертка, но ест с таким же аппетитом, как все. Чудесный был коллектив. Из 12 членов бригады – 11 бывшие зэки. Самый короткий срок у меня. Вслед за мной идет один с трехлетним, 3 – с пятилетним, 1 – с шестилетним, 1 – с восьмилетним, 3 – с десятилетним и 1 – с пятнадцатилетним. Взаимоотношения безукоризненные. Отлынивающих в работе нет. Последний кусок голодному товарищу отдадут. Левый заработок никто не заначит – передаст бригадиру – и тот в конце дня поделит по справедливости. Никто никого не обязывал. И все же в конце рабочего дня кто-то собирает и кладет в условное место ужин для ночного сторожа. Тот настолько привык к этому, что когда один раз кто-то забыл это сделать, сторож утром с обидой говорит: «А ужин забыли. Всю ночь на одной картошке и овощах».
Мне не повезло. На второй или третий день я поскользнулся и растянул ногу. 10 дней не работал. И все эти дни кто-то выходил на работу за меня. Ни одного дня пропуска у меня не оказалось.
Вскоре после того, как нога моя пришла в норму, и я снова начал работать, ко мне подошел бригадир:
– Петр Григорьевич, – сказал он тихонько, – за вами следят.
– Ну и пусть, я же лодырничать не собираюсь.
– Да нет же, следят те… менты тихие… сексоты…
– Это вам показалось.
– Нет, не показалось. Я их хорошо знаю.
– Ну и ладно, черт с ними! А вам большое спасибо.
Прошло еще несколько дней. Снова подошел бригадир.
– Что же вы не сказали, Петр Григорьевич, вы, оказывается, генерал?
– Бывший.
– Ну это все равно. Генерал! Что же вы не сказали?
– А чем тут хвалиться?
– Ну не хвалиться, ну мы хоть бы в дураки не попадали. А то приходит этот, который за вами следы топчет, сует мне под нос свою книжечку и «рассказывай все про генерала». Про какого генерала? – говорю я. А он: «не строй из себя дурачка. Что же он вам не говорил разве, что он генерал?»
Пришлось мне рассказать все бригадиру. Заканчивая рассказ, я добавил: «Знаешь, Харитон, я в кадрах этого тоже не говорил. Теперь „топтуны“ и туда донесут. Чего доброго еще выгонят. А мне надо бы жену подольше на море подержать. Не рассказывай пока что ребятам про мое генеральство. Может, подольше до кадров не дойдет».
– Да ребята все давно знают. Эти топтуны и их выспрашивают.
– Это плохо. Так мне, пожалуй, долго здесь не удержаться.
– Ничего, Петр Григорьевич, постараемся в обиду вас не дать.
Не знаю, помогла ли мне бригада или КГБ было таким «добрым», что не потребовало моего увольнения, но работал я до конца сезона. Ребята же просто горели, чтобы помочь мне чем-либо. Показывали всякие ходы, по которым я мог бы незаметно скрыться от слежки. Я смеялся. Благодарил ребят и говорил, что нам прятаться незачем: «Пойдем лучше выпьем вина, а он пусть облизывается издали».
В общем, все лето мы – пятеро москвичей – «укрепляли» овощную торговлю Ялты. Шестидесятилетний старик грузил овощи, а четверо спортивного вида молодцов следили за тем, чтоб этот старик не сверг, между делом, советскую власть. Богатая у нас страна. Средств на охрану власти хватает.
Холодало уже по утрам, когда вернулись мы в Москву. Соскучился я по своим новым друзьям. Почти каждый вечер бегал к Алексею Евграфовичу. Часто ходили вместе с Зинаидой. Она с ним тоже подружилась. Потом у нее возникла дружба и с его дочерью Леной. Эта дружба особенно укрепилась после смерти Алексея. От жены перебросилась на меня и наших сыновей. Сейчас Лена, ее сын Алеша, его жена Люба и их сынок Сережа просто родные нам люди.
Никогда не забыть мне вечера у Алексея Евграфовича. На столе всегда крепкий чай. Но дело не в нем, а в разговорах, которые идут вокруг чайника. Людям, не прошедшим наш путь, трудно себе даже представить, как трудно выбираться из-под навала догм, которым верил, руководствуясь которыми действовал. И никто тебя оттуда не вытащит, если не сам. Очень хорошо говорил Короленко о русском крестьянине, которого большевики собрались превратить в коллективиста; крестьянин – говорил он – должен сначала собственника пережить в себе. Вот так и нам, бывшим коммунистам, требовалось пережить свой коммунизм в себе. Наши встречи и беседы помогали нам пережить, а потому роднили. Каждая беседа как бы снимала слой за слоем идеологические напластования многих лет, помогала глубже понимать происходящее и даже как бы облегчала душу. Домой после такой беседы шел в бодром и радостном состоянии. Поэтому, очевидно, мы, бывшие коммунисты, и тянулись друг к другу. Кто нам поможет разобраться, если не мы сами? К Алексею Евграфовичу, как к магниту, притянуло не только меня, но и Валеру Павлинчука, и Генриха Алтуняна, и Ивана Яхимовича. В шутку молодежь называла тех, кто группировался вокруг Костерина: «Наша коммунистическая фракция».
По-видимому, даже и противоречия между поколениями имеют более мировоззренческую, чем физиологическую основу. В нашей «коммунистической фракции» были люди всех возрастов – от 30-летнего Павлинчука до 73-летнего Костерина и чувствовали мы себя в такой компании совершенно свободно. На встречи к Костерину шли с большим интересом. Впрочем, к нему шли люди самые разнообразные. Почти при каждом посещении приходилось встречать кого-то нового. Здесь я встретился и с супругами Белинковыми. Знакомства по сути не было, или, если было, то, как говорят в России, шапочное. Издали друг другу поклонились и разошлись. Я считал себя фигурой политически одиозной и потому не набивался в знакомые, особенно тем, кто явно сдерживался. Белинковы же сдерживались. Причину этого я понял после, когда они покинули СССР. Очевидно, готовясь к побегу из страны, они не хотели навлекать на себя подозрений неосторожными знакомствами. Они жили в квартире рядом с костеринской. Как-то зашли к Костериным и Алексей Евграфович представил нас друг другу. Я с любопытством взглянул на супругов. Об Аркадии я много слышал от Алексея, как о человеке высочайшего мужества и трагической судьбы. Два смертных приговора за написанные им произведения и изнурительная болезнь, поставившая его на грань смерти в лагере, и теперь продолжающая грызть его. О жене говорилось, как о человеке, которому Аркадий обязан тем, что живет. Она для него все – и врач, и медсестра, и мать, и жена. Ее теплом он окружен всегда, и это дает ему жизнь. Эти рассказы и привлекли мой благожелательный взгляд к супругам. Но дальше этого наше знакомство тогда не пошло. А теперь уже поздно. Аркадий давно в могиле. Отстрадался.
Встречались здесь и совсем иные люди. Почти столь же шапочно, как и с Белинковыми, познакомился я с Эрнстом Генри (Рождественским) – известным советским публицистом, считающимся чуть ли не таким же левым, как Рой Медведев. Э. Генри даже выступил в «Самиздате», в том числе в соавторстве с Р. Медведевым.
Вскоре после возвращения из Крыма, т. е. ранней осенью 1966 года, я застал у Алексея Евграфовича человека в черном плащ-пальто. Алексей познакомил нас. Неожиданно меня ожег злобный взгляд. Я пристально взглянул на нового знакомца. Но нет, человека этого я не знаю. Откуда же такая злоба? Интуитивная взаимная антипатия? Я ведь тоже, когда знакомился, руку давал с крайней неохотой, а прикосновение было определенно неприятное.
Я снял плащ и подошел к Алексею. У него в руках был клок газетной бумаги, очень неаккуратно оборванный, как будто оторван на ходу для использования в туалете. Я спросил у Алексея, что это. Он дал мне: «Почитай». Э. Генри попытался перехватить, но я держал крепко и он, чтоб не разорвать, выпустил бумажку, пробормотав раздраженно: «Мне идти надо, я тороплюсь». Но мне захотелось узнать, в чем дело, и я начал читать. Это была статейка из «Вечерней Москвы» о событиях двухлетней или трехлетней давности. О том, что какой-то Алик Гинзбург грешил связью с иностранцами, распространяя антисоветчину, а будучи пойман с поличным, каялся и признавал свои ошибки. Учитывая это, его тогда не наказали. В общем, типичная советская газетная клевета, которую честному человеку опровергнуть негде. Ни одна газета не опубликует. Я уже хорошо знал такого сорта писания, чтобы мог поверить хоть одному слову.
– Зачем вы это возите? – спросил я Э. Генри.
– Это мне так, случайно, попалась старая газета, и я захватил с собой, чтобы показать знакомым, чтобы они знали таких типов. А то теперь этот Алик развернул страшную активность. Надо, чтобы люди знали о нем, когда он к ним явится.
К сожалению, я тогда еще не был знаком с Александром Гинзбургом, и тем более не знал, что он в то время собирал подписи под письмом в Верховный Совет с просьбой не принимать ст. 190-1 и 190-Зв качестве дополнения к уголовному кодексу. Рассматривая эти статьи в своей книге «И возвращается ветер…» В. Буковский пишет (стр. 246–247): «Ст. 190-1 почти текстуально совпадает с имеющейся в кодексе 70-й, но по 190-1 не обязателен умысел на подрыв или ослабление советской власти». Следовательно, круг возможных преследований по ней расширяется. Внешне же все «… вполне благопристойно: запрещается не свобода слова или печати, а только клевета-в каком же государстве дозволено клеветать?» Только клеветой то у нас «… будет объявлено все, что властям не нравится. Иди спорь с ними потом».
О ст. 190-3 говорится: «Вполне в духе советского лицемерия статья даже не упоминала слово „демонстрация“, а говорилось в ней об „организации или активном участии в групповых действиях, грубо нарушающих общественный порядок, или сопряженных с явным неповиновением законным требованиям представителей власти, или повлекших нарушение работы транспорта, государственных общественных учреждений или предприятий“. Поди докажи, что в СССР запрещены свободные демонстрации! Ложь, клевета! Запрещены только грубые групповые нарушения порядка. И в то же время любой советский человек, привыкший к поворотам дышла закона, отлично понимал, куда целит эта статья. По ней не только демонстрации становились преступлением, но и забастовки („нарушение работы государственных, общественных учреждений или предприятий“). За все это (как и за „клевету“ по ст. 190-1. – П. Г.) полагалось три года заключения».
В. Буковский специально отмечает в своей книге то, что всех нас беспокоило тогда – трудность организации протеста против принятия этих статей. Он пишет: «Получался замкнутый круг. Явно покушаясь на конституционные свободы, формально (эти) статьи Конституции не противоречили – прямо утверждать, что они антиконституционные, было сложно. Уже такое утверждение было бы расценено как клевета. Доказать, что сами намерения властей, вводивших эти статьи, антиконституционны, можно было только после того, как станет ясна практика их применения. И то у властей каждый раз останется возможность утверждать, что нельзя обобщать отдельные случаи.»
Однако статьи эти обеспокоили всех настолько, что группа писателей, академиков и старых большевиков обратились в Верховный Совет с просьбой не принимать эту поправку к Уголовному кодексу В числе подписавших это письмо были даже такие известные люди, как композитор Шостакович, академики Астауров, Энгельгард, Тамм, Леонтович, кинорежиссер Ромм, писатели Каверин и Войнович. Тогда же впервые появилась подпись А. Д. Сахарова.
Письмо было составлено в осторожных выражениях и указывало лишь, что эти новые статьи «противоречат ленинским принципам социалистической демократии», «допускают возможность субъективной оценки, произвольного квалифицирования высказываний» и могут быть «препятствием к осуществлению свобод гарантированных Конституцией».
Впоследствии я узнал (не от Гинзбурга), что он приложил руку и к составлению указанного письма и особенно много сделал в отношении сбора подписей под ним. И везде его приход упреждался Эрнстом Генри с его грязной бумажкой. И везде он прозрачно намекал, что А. Гинзбургу доверять нельзя, что он может появиться с провокационными целями. Сколько вероятных подписей не появилось под письмом из-за этих предостережений – трудно сказать. Ох уж, мне эти «левые» советские журналисты, которых никогда не лишали возможности публиковаться и получать повышенные гонорары.
Расстались мы с Э. Генри врагами, хотя и не ссорились. Но каждый раз, когда он собирался к Алексею Евграфовичу, то предварительно звонил и спрашивал, не буду ли я у него. При этом заявлял, что видеть меня не хочет. Мне его видеть тоже не хотелось. Встречаясь на улице, мы «не узнавали» друг друга. Мне мое поведение понятно. Всю жизнь у меня было подсознательное неприятие некоторых людей. Что у него – ответная реакция на мое чувство или профессиональная (некорреспондентская) неприязнь?
После встречи с Э. Генри мне страшно захотелось увидеть А. Гинзбурга. Добровольский частенько называл его. Очень с большим уважением говорила о нем Вера Лашкова, с которой я познакомился сразу после возвращения из Крыма и которая уже кое-что писала мне на машинке. Вскоре они меня познакомили с Аликом. Первый взгляд разочаровывает: небольшой ростом, худой, щупленький мальчик, да еще застенчивый. Единственно, что производит хорошее впечатление – заразительный мальчишеский смех и умные, вдумчивые глаза. Но с каждой новой встречей он становился для меня все интереснее. Мальчик незаметно превратился в мужа. Между нами начала складываться дружба. Очень способствовало этому знакомство с его матерью Людмилой Ильиничной. Чувствовалась многолетняя взаимная дружба, любовь и забота друг о друге. И хотя жили они в неблагоустроенной комнате разваливающегося дома, было у них тепло… теплом душ. Это не могло не рождать уважения к обоим.
Мы встречались несколько раз. 26 декабря 1966 года я зашел к нему на работу – в русский литературный музей на Большой Якиманке. Мы пошли, разговаривая, по улицам. Перешли Крымский мост. Я был рядом с домом. Ему надо было возвращаться. Но еще многое не переговорено, и я решил его проводить через мост. Проводил. Но он не захотел остаться в долгу. И мы еще раз прошли по мосту. Остановились, долго говорили. Я попытался еще раз проводить его, но он воспротивился, заявил, что он уже опаздывает, что ему бежать надо. Я смотрел ему вслед. И как-то тоскливо стало на душе. Расставаясь, мы сказали друг другу «до свидания». Свиделись ровно через 8 лет. В конце января 1967 года сел в тюрьму он… на 5 лет. Через два с небольшим года сел и я… тоже на 5 с лишним лет.
Через Алика познакомился я с Юрой Галансковым. Был у него дома. И тоже видел исключительно душевные отношения в семье. Бытовые же условия еще хуже, чем у Алика. Юра жил в сенях, которые были утеплены и приспособлены для жилья. Мне очень жаль, что видел я этого высокого лобастого юношу с очень добрыми глазами всего один раз. Расставаясь, мы тоже сказали друг другу «до свидания». Но свидание так и не состоялось. Его судили одновременно с Аликом, Верой Пашковой и Добровольским. Осудили на 7 лет. Он умер в лагере после операции язвы желудка. Юра, по отзыву всех, кто знал ею ближе, чем я, был очень чутким, заботливым товарищем, добрым, благородным человеком и своеобразным, мужественным поэтом. Пухом земля тебе, мученик и герой правозащиты.
Так заканчивался 1966 год. У меня появлялось все больше друзей-единомышленников. Материальные вопросы тоже пока разрешились. Возвратившись из Крыма, я решил больше в магазин не ходить. Крымский опыт показал, что можно устроиться выгоднее. И я решил искать и в Москве овощную базу. Нашел совсем рядом с домом – у Киевского вокзала. Та же, что и в Ялте, коллективная сдельщина с месячным заработком от 160 до 200 рублей. Поступил. Начал работать. Удивительно похоже по обстановке на Ялту. Бригада почти такая же – 14 человек. Там было 12. Бывших зэков – 11 из 14-ти. Наименьший стаж и здесь у меня. Минимально, после меня, 4 года. А далее весь спектр. И 5, и 6, и 7, и 8, и 10, и 15. Работают и здесь дружно, организованно. Отлынивающих при коллективной сдельщине бригада не держит. Отношения в бригаде хорошие. Неуживчивых при коллективной сдельщине тоже не держат. Здесь не как в Ялте, бригада имеет почти открытые поборы с грузополучателей. В конце дня бригадир раздает нам, в зависимости от дневного дохода, от трех до пяти, иногда даже до семи рублей. Это сверх заработка. Чаевые, так сказать.
Партизанские бои
В новый 1967 год я вступил не прежним беспомощным одиночкой. Я уже был знаком и мог относительно свободно общаться с людьми, которые мыслят не по «предписанному», а по собственному разумению. Несмотря на это, достаточной активности я не проявлял. Вглядываясь теперь в прошлое, вижу себя тогдашнего как бы слоняющимся по глухим окраинам. Где-то кипят схватки, горят страсти, люди падают под ударами, а вокруг меня тихо, встречи с друзьями, журчание мирных бесед. Задумываюсь: от чего это так? Уже давно (по темпам тогдашней жизни) знакомы мне Алеша Добровольский, Володя Буковский; узнал я, хоть и недавно, Веру Лашкову, Алика Гинзбурга, Юру Галанскова. Как будто достаточно, чтобы глубже входить в их среду, включаться в работу. А между тем идет сбор подписей под письмом протеста против включения новых статей (190-1 и 190-3) в Уголовный кодекс, а я даже не знаю об этом. Эрнст Генри знает и в меру своих возможностей противодействует, а я провожу время в дружеских беседах.
Во второй половине января начинаются аресты. Среди арестованных мои новые друзья: Добровольский, Лашкова, Гинзбург, Галансков; Володя Буковский организует демонстрацию в их защиту. Арестовывают и демонстрантов, в том числе и Буковского, а я продолжаю беседовать, ничего не зная об этом. И когда, наконец, узнал, растерялся: что делать, чем помочь? И ответа не нашел. Нет, я не испугался. Почувствовал страшную боль и… пустоту. Я видел каждого из этих мальчиков, представлял их в тюрьме. И это было очень тяжко. Что-то надо было делать. А что – я не знал. И не научился у новых моих друзей. По тем коротким отрывочным разговорам с Володей и Аликом я смутно догадывался, что они люди иные, чем я. Но в чем эта разница, я не представлял.
Теперь я это хорошо знаю. Спустя 10 лет в книге «Наши будни» я писал о своих друзьях, которых на западе прозвали «диссидентами», что они не организация, что у них нет вождей, т. к. «каждый из них ЛИЧНОСТЬ». Никто не организует их работу, не учит, как действовать, не вовлекает в движение. Каждый, кто чувствует себя личностью, кто хочет быть личностью, кто не хочет самоуничтожиться, подчиняясь произволу властей, вливается в движение и делает сам, по собственной инициативе, по внутреннему зову то, что считает необходимым для защиты личности.
Годом позже В. Буковский, независимо от меня, обратился к этому же вопросу В книге «И возвращается ветер…» он пишет, что уже в то время, когда мы с ним только познакомились, он твердо знал, что «ни атомные бомбы, ни кровавые диктатуры, ни теории „сдерживания“ или „конвергенции“ не спасут демократию. Нам, родившимся и выросшим в атмосфере террора, известно только одно средство – позиция гражданина» (стр. 223).
Буковский анализирует психологию толпы и отдельной личности в экстремальной ситуации и приходит к выводу, что толпа в интересах самосохранения может распасться на группки и так искать спасения, хотя бы для части своего состава. Это и губит толпу. Иное дело отдельный человек, человек-личность. «Он не может пожертвовать своей частью, не может разделиться, распасться и все-таки жить. Отступать ему больше некуда и инстинкт самосохранения толкает его на крайность – он предпочитает физическую смерть духовной». Отсюда и разница в психологии.
– Почему именно я? – спрашивает себя каждый в толпе. – Я один ничего не сделаю.
И все они пропали.
– Если не я, то кто? – спрашивает себя человек, прижатый к стенке.
И спасает всех.
Я в те времена уже не был человеком из толпы. Я уже спрашивал себя: «Если не я, то кто?» Я уже предпочитал физическую смерть духовной. И все же я еще не порвал окончательно с психологией толпы. Того, что я написал через 10 лет о ненужности «организации» и вождей, о добровольном взаимодействии личностей, в то время я еще не сознавал. Буковский же сознавал и это. Он пишет о том времени.
«Трудно сейчас вспомнить все, что мы делали тогда. Зарождалось то удивительное содружество, впоследствии названное „движением“, где не было руководителей и руководимых, не распределялись роли, никого не втягивали и не агитировали. Но, при полном отсутствии организационных форм, деятельность этого содружества была поразительно слаженной. Со стороны непонятно, как это происходит. КГБ по старинке искал все лидеров да заговоры, тайники и конспиративные квартиры и каждый раз, арестовав очередного „лидера“, с удивлением обнаруживал, что движение от этого не ослабло, а часто усилилось».
Буковский сравнивает работу этого содружества с работой клеток мозга и пчелиного роя. Я не знаю, что из этих сравнений удачнее, но свидетельствую, что сам неоднократно останавливался пораженный чудом устойчивости нашего неорганизованного добровольного содружества. Но в то время я этой силы еще не видел и не понимал. Я видел Володю, Алика, Лашкову, подозревал наличие у них какой-то организации. Содружества личностей я не видел и не понимал, что присоединиться к нему я могу лишь сам и только своей работой. Я по старой психологии ждал указаний и в душе даже обижался, что была демонстрация, а мне о ней даже не сказали. Поэтому и получилось, что, познакомившись с Володей, Аликом, Юрой… я делом с ними тогда не слился. Это пришло потом, постепенно.
А пока я продолжал посещать Алексея Евграфовича и Писарева, устраивал свои личные дела и почитывал «самиздат».
В личном плане мне, наконец, повезло. Используя свои старые связи среди строителей, Зинаида сумела найти человека, который согласился взять меня на работу – не инженером – инженер выходил за рамки прав нашего знакомого – мастером. Но это для меня было величайшим благом. На овощной базе, где я работал, погрузочные работы велись в подвале при дверях (раскрытых) со всех сторон. Подвальная сырость и сквозняки свалили меня в жестоком радикулите. Несколько раз возвращался с больничного и снова сваливался. В конце концов врачи настойчиво порекомендовали покинуть эту работу во избежание полной инвалидности. Должность мастера буквально спасла меня. Шла весна (конец апреля), и в подвале было тяжко. Выбраться на свет Божий было счастьем. Работа на свежем воздухе, по сути за городом (в районе университета) благоприятно отразилась на моем здоровье. Да и надоела бездумная работа. Поэтому я заработал с увлечением.
В «Самиздате» в это время появились два «события». Событие – термин, введенный в обращение среди правозащитников Аликом Гинзбургом. Он говорил: «есть самиздат или другое правозащитное действие – и есть событие». Мне он говорил, уже когда мы встретились после отсидки: «Из всего, что вы сделали, событий только пять: статья о начальном периоде войны, выступление перед крымскими татарами в день 72-летня А. Костерина, похороны А. Костерина, участие в создании Хельсинкских групп и предисловие к книге М. Руденко „Экономические монологи“». Если это так, я рад, хотя получается, что всё, кроме этих работ, т. е. основная масса всего написанного и сделанного мною, ушла в забвение. Сам Алик работал куда более производительно. Все сделанное им – события: «Письмо писателей, ученых и старых большевиков» по поводу ст. 190-1 и 190-3 УК РСФСР, «Белая книга» – о процессе Даниэля и Синявского, участие в создании и работе московской Хельсинкской группы, организация работы и руководство деятельностью фонда Солженицына.
Забегая вперед, скажу, однако, что значение человека в правозащитном движении не определяется и этим. Содружество правозащитников – действительное чудо. Не знаю, кто в каком состоянии приходит в правозащиту, но проходит незначительное время и обнаруживаешь новую интересную самобытную личность. И какие бы потери ни наносили власти нашему движению, я не видел, чтобы выполнение какого-либо дела прекращалось. Наоборот, из года в год открываются все новые направления правозащитных действий. А ведь никто никого на «освободившиеся» или вновь «открывшиеся» «вакансии» не назначал, никто «кадры» не подбирал. Всегда находился тот, кто брал на себя соответственную обязанность – тихо и незаметно. Так было, например, с «Хроникой текущих событий». Сколько выбыло людей, стоявших у колыбели этого бессмертного издания: Наталья Горбаневская, Илья Габай, Анатолий Якобсон… они выбывали, а «Хроника» продолжала жить.
Иностранные корреспонденты много раз хоронили нас в связи с арестами известных им или, как они называют, видных диссидентов. Потом с удивлением убеждались, что все идет по-прежнему. Мы и сами иногда не понимали, как дело сохранялось. А оно не только сохранялось… развивалось. Людей прибывало всегда больше, чем убывало. По принципу расширенного, так сказать, воспроизводства. И никто из вновь прибывших не хотел быть без дела. Будучи же предоставлены самим себе, они проявляли широкую инициативу и находили оригинальное развитие ранее начатого или совершенно неожиданное направление. Так произошло и со мной.
В. Буковский – старый участник движения был занят по горло. Познакомившись со мною, он свел меня с наиболее подходящим человеком и, подбросив нам идею клуба политзаключенных, удалился. Идея мне не подошла, но я продолжал расширять круг связей и присматривался к своим новым друзьям. Алик Гинзбург отдал довольно много времени на беседы со мною, за что я ему до сих пор признателен. Однако каких-либо указаний и советов – что делать – не получил я и от него. Юра Галансков был так занят, что совсем тогда не мог уделить мне время. А после уже не стало возможности. И я продолжал ходить на вечерние беседы к Алексею Евграфовичу Произошли и новые события. Из мордовских лагерей прибыли двое заключенных: Юра Гримм и Анатолий Марченко. Последний ворвался в московский самиздат даже не событием, а чем-то еще большим – ЯВЛЕНИЕМ. Его книга «Мои показания» – прекрасная в литературном отношении, открывала совершенно неожиданный новый мир.
К этому времени уже прошли и через «самиздат» и в подцензурной печати большое количество книг о сталинских лагерях. Но об ужасах, творившихся там, говорилось в этих книгах только в прошедшем времени. Создавалось впечатление – так было, но теперь все совершенно по-иному. Книги эти читались как роман со счастливым исходом. И вот в эту спокойную благодушную среду врывается мужественный решительный голос: «Проснитесь. Успокаиваться рано. Посмотрите, что делается в современных лагерях, в чем-то лучших, а в чем-то еще худших, чем сталинские».
Повествование начинается с рассказа о расстреле трех беглецов. Люди окружены, сдаются: с поднятыми руками подходят к солдатам погони. И когда они останавливаются, чуть ли не касаясь дул автоматов, их расстреливают в упор. И так шаг за шагом, картину за картиной, прекрасным литературным языком Марченко рисует жуть бесчеловечья. Сталинщина никуда не ушла, она продолжает жить и… совершенствуется – таков бесспорный вывод, вытекающий из книги. Можно было не сомневаться – даром ему эта книга не пройдет. Судить, конечно, будут не за книгу. Не станут рисковать. Ибо как опровергнешь бесспорные факты. Но наша система лицемерия найдет за что осудить. И кара не заставила долго ждать. Не прошло и года, как с Марченко рассчитались.
Юра Гримм никакого «события» с собой не принес. Для меня он сам явился «событием». Во-первых, он пронес в своей памяти сквозь три года лагерей мой адрес и, выйдя на свободу, пришел знакомиться с моей семьей, поблагодарить Зинаиду Михайловну за передачи в институт Сербского, которые она посылала в расчете и на моих товарищей по несчастью, и осведомиться о моей судьбе. Он не рассчитывал встретить меня на свободе. Наоборот, был уверен, что меня упаковали прочно и надолго. Сам он получил «всего» три года. А так как его листовки были антихрущевского содержания, то его «преступление» после снятия Хрущева стало считаться не очень серьезным, и ему предложили писать на помилование. «Помилован» он был за три месяца до конца срока. Милость как будто невеликая, в действительности, дорого стоила.
Помилование снимает судимость, а это дает право жить в Москве. А здесь у него квартира, семья, родители, друзья. Он возвращается в обжитое гнездо. А если бы он вернулся по окончании срока, ему пришлось бы «лететь» на новое место, искать работу, квартиру, обживаться в новой среде. Жителю другой страны сложно понять эти трудности, но пусть поверит мне на слово, что в таких случаях освободившийся из заключения, как правило, покидает Москву один – семья остается там. Жизнь на два дома тяжела и неустроенна, что нередко ведет к развалу семьи.
Юра все это прекрасно понимал, но вначале отказался просить помилования. «Я невиновен, – говорит он, – меня осудили незаконно. Могу написать жалобу с просьбой отменить незаконный приговор». Такая реакция – это то второе, что делало Юру «событием» для меня. Он политически возмужал, стал глубже понимать и спокойнее воспринимать происходящее в стране. На «помилование» он в конце концов написал. Но только после того, как ему посоветовали товарищи, прежде всего, Юлий Даниэль и Александр Гинзбург, с которыми Юра отбывал заключение в одном лагере. Сейчас он искренне радовался встрече со мною. Мы много говорили, часто встречались. И не только мы с Юрой, но и семьями. Юра, его жена Соня и сын Клайд стали нам близкими, родными. Все последующее десятилетие они прошли с нами рядом, являясь надежной опорой нашей семьи, особенно в самый тяжкий период, когда я отбывал свой второй срок в психиатрической тюрьме.
Жизнь между тем шла своим чередом. Все заметнее становилось, что правительство настойчиво поворачивало штурвал государственного корабля на обратный курс. Сталинские методы руководства страной, несколько расшатавшиеся под воздействием 20-го и отчасти 22-го съездов КПСС, восстанавливались все настойчивее. Наиболее заметно, грубо реально проявлялось это в карательной политике против развивающейся правозащиты. Суд над участниками демонстрации на площади Пушкина 22 января, протестовавшими против арестов Галанскова, Гинзбурга, Добровольского и Лашковой, и затянувшееся следствие над этой четверкой были ярким примером этого.
Но сталинизм наступал и в литературе, и в искусстве, и в науке, и во всех других областях жизни. Карательной политике, основанной на произволе, мои новые друзья противопоставили, хотя и не сильное, но упорное сопротивление. В иные области правозащита еще не проникла или, может, мы об этом не знали. Судьбе угодно было бросить меня на один из неохваченных еще правозащитой участков наступления сталинизма. В первых числах сентября вышла сентябрьская книжка (№ 9) журнала «Вопросы истории КПСС» за 1967 год. В ней опубликована статья «В идейном плену у фальсификаторов истории». Речь в ней идет о книге А. Некрича «1941. 22 июня», которая вышла в 1965 году и тогда получила весьма положительные отзывы. Теперь уже по заголовку статьи было видно, оценка этого труда кардинально изменилась. Настораживали и авторы – генерал-майор (от политработы) Б. С. Тельпуховский и профессор полковник (от политработы) Г. А. Деборин мне хорошо известны. Мысли от них ждать нечего, но наверняка они всегда несут в своей писанине последние военно-исторические «истины» ЦК. Поэтому я очень внимательно, с карандашиком в руках, проштудировал их «творчество». Охватившее возмущение постарался подавить. Потерпел несколько дней, успокоился и сел за работу. Обдумывая содержание, никак не мог свести его к одной ведущей мысли, что для журнала предпочтительнее. Вырисовывались две цели:
– ударить по попытке ошельмования автора смелой для наших условий, правдивой книги и одновременно
– вскрыть причины разгрома советских войск в начале войны и указать на виновников этого.
Такая двуединая цель вытекала из того, что Некрич в своей работе не поставил всех точек над «i». И его никто за это не ругал. Основная масса историков и военных понимали, как трудно в подцензурном издании написать работу о войне, которая читалась бы не под звуки «Гром победы раздавайся…» А Некрич первым попытался дать правдивый очерк начального периода войны, но для этого ему пришлось, идя на уступки цензуры, сглаживать острые углы, кое-что не договаривать, кое о чем умалчивать. Ведь считали «лиха беда начало». Потом, когда эта книжка займет прочное место на библиотечных полках, можно будет в других работах договорить недоговоренное здесь. Именно поэтому на обсуждении книги в 1965 году все высказывались только в ее защиту. Но имевшиеся в ней недостатки от этого не исчезли. И теперь, когда на книгу совершено предательское нападение, когда против нее выдвинуты лживые обвинения, защищать ее именно из-за допущенных в ней недоговоренностей и умолчаний стало почти невозможно. Любое лживое нападение надо разоблачать, противополагая полную правду, в ее полном и ничем не прикрытом виде.
Надо было написать письмо, которое уничтожало бы не только лживую статью, но и ее авторов, и показывало бы полную бездарность руководителей страны и армии, их преступно-безмозглое руководство подготовкой к войне и самой войной. Чтобы достичь этого, я применил такой «трюк». Тщательно разобрав статью и показав, что она не содержит критики книги, а лишь голословно ее облаивает, показав полную неквалифицированность авторов, я предложил читателю на время забыть и статью, и книгу, и вспомнить вместе со мной, что же действительно происходило на фронте в то страшное время.
И я дал свое сжатое описание начального периода войны и анализ причин разгрома наших войск. Причины были даны выпукло, обнаженно. Спорить против них в такой постановке было невозможно. Но в этом и была защита книги Некрича, т. к. при внимательном сравнении каждый мог видеть, что Некрич в более завуалированной форме дал те же причины. Одну причину только обошли мы оба. Не знаю, видел ли ее Некрич в то время. Что же касается меня, то я обошел ее сознательно. Назвав ее, я очутился бы в психтюрьме немедленно. Эта причина – большое число не желающих воевать за советский строй.
Такого умопомрачительного количества пленных не могло бы быть, если бы эти люди не хотели сдаваться в плен. Партия своей политикой террора против трудящихся города и деревни довела массы людей до того, что они предпочитали плен жизни в такой стране. Тогда этот вывод я сделал, только задумавшись над цифрой пленных. Я в то время еще не знал того, что мне известно теперь – того, что военнопленные предпочитали смерть возвращению на родину, что советские войска с помощью союзников целые операции проводили для того, чтобы возвратить «любимой» родине ее «заблудших» сынов.
Но вернемся к нашему повествованию.
На рассвете 22 июня фашистская Германия обрушила мощный удар своими заблаговременно отмобилизованными и сосредоточенными вблизи советских рубежей вооруженными силами на войска западных приграничных военных округов СССР. Еще не успели заглохнуть гремевшие многие годы по всей стране лозунги: «Ни пяди своей земли не отдадим!», «На удар ответим двойным и тройным ударом!», «Воевать – на чужой территории!», «Воевать – малой кровью!», – а на дорогах нашей родины уже слышался грохот кованых сапог и лязг гусениц вражеских танков, ревели и завывали фашистские самолеты, бомбя и штурмуя авиацию на аэродромах, войска, военно-морской флот, города и села нашей страны.
Это был удар неимоверной силы. Но еще страшней было моральное потрясение.
Советские люди, чтобы сделать оборону своей страны неприступной, многие годы урезали свои потребности, отказывая себе даже в самом необходимом, и верили, что возможному нападению врага создана несокрушимая преграда.
Нерушимой стеной, обороной стальной
Разгромим, уничтожим врага! —
пели мы и верили, что так и будет. Но вот началась война, и с первых же ее часов мы увидели, что вся наша вера была миражом, что на самом деле перед лицом вооруженного до зубов врага мы оказались совершенно беззащитными.
Те, кто не пережил страшных событий первых месяцев войны, пусть знают, что преодолевать моральный надлом не легче, чем идти с противопехотной гранатой и бутылкой с горючей смесью на танк врага. Первыми успехами гитлеровцы обязаны не только, а может и не столько внезапности своего нападения, сколько крушению в нашей армии и в нашем народе иллюзии о будто бы высокой обороноспособности нашей страны. В действительности же происходило вот что.
Группа гитлеровских армий «Центр», действовавшая на направлении главного удара, за первые два дня продвинулась больше, чем на 200 километров. За эти же два дня была окружена Белостокская группировка наших войск, в состав которой входило более половины всех войск Западного особого военного округа (ЗОВО). На пятый день головные части группы армий «Центр» вышли к Минску, а на восьмой в районе этого города было завершено окружение еще одной крупной группировки советских войск.
К исходу третьей недели фашистские армии на этом направлении стояли у ворот Смоленска, завершив еще одно окружение значительных наших сил. Типпельскирх сообщает, что только на этом направлении в период с 22 июня по 1 августа 1941 года гитлеровцами взято в плен около 755 тысяч человек, захвачено свыше 6000 танков и более 5000 орудий (К. Типпельскирх. История второй мировой войны. М., 1956. С. 178–184, т. 186). Соответствующих сведений по данным советского командования наша печать не публиковала. Имеется лишь сообщение маршала Советского Союза А. А. Гречко о том, что на всем советско-германском фронте «противнику удалось за три недели войны вывести из строя 28 наших дивизий, свыше 70 дивизий потеряли от 50 процентов и более своего состава в людях и боевой технике» («Военно-исторический журнал», № 6 за 1966 г.).
Даже если признать, что Типпельскирх преувеличивает, то и в этом случае не может возникнуть никакого сомнения, что налицо сокрушительнейший разгром всей нашей армии прикрытия (из 170 дивизий свыше 100 за три недели войны либо разгромлены, либо понесли потери, приведшие их в небоеспособное состояние).
За 24 суток (до 16 июля – дня занятия гитлеровцами Смоленска) германские фашистские войска прошли 700 километров, считая по прямой, а не по дорогам. При этом они разгромили войска ЗОВО и подходившие им на помощь резервы и заняли очень выгодное для дальнейших действий стратегическое положение. Наш Юго-западный фронт (бывший Киевский особый военный округ), войска которого, удовлетворительно управляемые командованием и штабом фронта, проявили подлинные чудеса героизма и, серьезно затормозив наступление группы фашистских армий «Юг», вели в это время бои далеко к западу от Днепра, – в результате выхода противника в район Смоленска, оказался под угрозой удара во фланг и тыл с севера. Именно с этого времени над Юго-западным фронтом начала все более грозно нависать опасность той трагедии, которую с полным основанием можно признать самой крупной катастрофой Великой Отечественной войны – Киевского окружения наших войск.
Вопрос об этом окружении выходит за рамки данного, по необходимости несколько разросшегося, письма в редакцию, но я не могу не сказать о том, что с 16 июля, когда угроза самого страшного достаточно отчетливо потребовала эффективных мер, до начала развязки под Киевом прошло тридцать восемь дней, но за это время не было сделано ничего реального. Хуже того, все делалось, как нарочно, на руку противнику. Командование и штаб Юго-западного фронта понимали, что над руководимыми ими войсками нависает грозная опасность, и пытались ей противодействовать, но бездарными распоряжениями тогдашнего Верховного главного командования все разумные фронтовые мероприятия отменялись, а войска фронта, в конечном счете, были поставлены в условия полной невозможности оказать врагу эффективное сопротивление.
В результате за месяц с небольшим наш Юго-западный фронт был полностью разгромлен. Командующий фронтом генерал-полковник Кирпонос, молодой талантливый генерал – начальник штаба фронта Тупиков, очень способный разведчик – начальник Разведотдела фронта полковник Бондарев и многие другие прекрасные штабные офицеры, после героического, но безнадежного сопротивления напавшим на командный пункт фронта танкам противника, ввиду явной угрозы плена, покончили с собой. А те, кто не погиб в бою и не успел, либо не смог застрелиться, сложили свои головы в фашистской неволе или, пройдя через годы тяжелейших мучений фашистского плена, пережили еще и горечь обвинения в «измене» родине и муки сталинско-бериевских застенков. Уцелела лишь часть тех офицеров штаба фронта, которые во время нападения на командный пункт вражеских танков находились в войсках, выполняя задания командования фронта. Таким образом, уцелел, в частности, начальник Оперативного отдела штаба фронта полковник (ныне маршал Советского Союза) И. Х. Баграмян.
И что же: такой ход событий закономерен или, наоборот, были совершены какие-либо ошибки, которые именно и привели к столь плачевным результатам?
Анализ документов показывает, что даже Сталин понимал, что начальный период войны лавров ему не приносит. И все время пытался найти версию, могущую оправдать тогдашнее развитие событий. Он обращается к этому вопросу уже в речи 3 июля и объясняет все просто – виноваты во всем фашисты. Они были подготовлены лучше и совершили вероломное нападение. Но Сталин не мог не видеть шаткости своей позиции и пытается укрепить ее, включив в приказ от 23 февраля 1942 г. рассуждение о «постоянно действующих факторах, решающих судьбы войны». Но и «факторы» «шиты белыми нитками». И они не отвечают на вопрос – а кто же виноват? И тогда в докладе о 27-й годовщине октябрьской революции он говорит, что Германия имела успех потому, что она агрессивная нация, а «… агрессивные нации… – и должны быть более подготовлены к войне, чем нации миролюбивые… Это, если хотите, – историческая закономерность…»
Вот ведь как! «Закономерность!» Значит, руководители ни при чем. Не могут же они идти против закономерностей. Ну, а кто с этим не согласен, тот не марксист. Ну, а с ними у нас разговор короткий и определенный.
Да, прав, трижды прав, был покойный президент США Кеннеди, когда заявил, что у победы много родственников, поражение же всегда круглая сирота. Наше поражение 1941 года тоже не избежало сиротства. Все, кто имел тогда отношение к руководству войной, – родственники одной лишь победы. Ну, а поскольку поражение совсем не может быть без родных, то эта малопочетная роль великодушно предоставляется объективным причинам и закономерностям.
Думается, однако, что этот номер не сможет долго удержаться на исторических подмостках. Даже самому Сталину не удалось полностью уклониться от личного признания своего «родства» с поражениями начального периода Великой Отечественной войны. На приеме в Кремле в честь командующих войсками Красной армии 24 мая 1945 года он вынужден был, хотя и в присущей ему демагогически-лицемерной форме, все же признаться: «У нашего правительства было немало ошибок, были у нас моменты отчаянного положения в 1941-42 годах, когда наша армия отступала… Иной народ мог бы сказать правительству: вы не оправдали наших ожиданий, уходите прочь… Но русский народ не пошел на это… Спасибо ему, русскому народу, за это доверие!»
Забудем на минуту, что в то время, когда в Кремле, по предложению Сталина, пили за здоровье русского народа, по его же приказу, лучших сынов этого народа, своими телами затормозивших сокрушительный бег германской фашистской военной машины в 1941-42 гг., десятками и сотнями тысяч гнали в сталинские лагеря. Помолчим сейчас об этом. Обратим внимание лишь на признание Сталиным того, что в начале войны у правительства имелись такие ошибки, за которые ему следовало указать на дверь.
Каковы эти ошибки, в чем их суть – Сталин не сказал. Больше того: он попытался еще раз усилить «теоретическую» базу под своими оправданиями. В ответе на письмо полковника Разина, он, привлекши к себе в помощь древних парфян и Кутузова, попытался представить поражение нашей армии в начале войны как сознательный и планомерный отход с целью завлечь более сильного противника в глубь страны для решительного его разгрома. Эта бесстыднейшая фальсификация была превращена угодниками и подхалимами в «гениальное сталинское учение об активной обороне», что надолго умертвило творческую мысль в военном деле и в военно-исторической науке.
Чтобы разобраться в фальсификациях и понять, что же происходило в действительности, необходимо прежде всего установить соотношение сил сторон к началу войны. Оказывается, по количеству дивизий было примерное равенство, по числу танков мы превосходили противника впятеро, по боевым самолетам – более чем в 2,5 раза. Имелось у нас превосходство также в артиллерии и минометах.
Но один количественный перевес – еще не свидетельство превосходства. Всегда, а в современных условиях – особенно, огромное, зачастую – решающее, значение имеют качественные показатели вооружения и боевой техники.
Так, наши истребители старых образцов, даже при большом их численном превосходстве, не могли достаточно эффективно противодействовать «хейнкелям» и «юнкерсам», потому что уступали им в скорости и мощи вооружения. Что же касается наших старых бомбардировщиков, то они против вражеских истребителей были, по существу, беззащитны. Однако нельзя забывать, что в составе наших ВВС (Военно воздушных сил) имелось 2700–2800 боевых самолетов новых конструкций (т. е. немного меньше, чем в гитлеровской Германии было тогда всего боевой авиации). А эти наши самолеты по своим боевым качествам не только не уступали соответствующим типам самолетов напавшего врага, но во многом превосходили их.
В отношении танков все пишущие о начальном периоде войны обходят вопрос о подавляющем численном превосходстве наших танков и акцентируют на том, что в числе имевшихся в наших западных военных округах танков было всего 9 процентов машин новых образцов. Приводя эту цифру, они не упоминают о том, что девять процентов означают весьма внушительное число – 1700–1800 машин. Не затрагивают они и важнейшего вопроса о качествах германских танков. Тем самым читателю предоставляется право думать, что у противника танки были значительно лучше наших, хотя они, если брать весь их парк, как уже указывалось, были, примерно, равноценны нашим. Но танки противника нельзя было даже сравнивать с нашими «Т-34» и «KB». Только к 1943 году – к Курской битве – противнику удалось создать машины, приблизившиеся по качеству к имевшимся у наших войск с самого начала войны танкам новых конструкций. Но и эти, новые фашистские танки и самоходки были все же хуже нашей «Т-тридцатьчетверки», оставшейся в течение всей войны непревзойденной боевой машиной.
Качественное превосходство наших новых танков над фашистскими было столь большим, что последние и в тех случаях, когда у них было большое численное превосходство, не рисковали ввязываться в бой даже с одиночными «Т-34» или «КВ». Если бы эти наши танки, численность которых лишь в два раза уступала всей численности фашистских танков, были использованы массированно, то противнику не помогло бы не только двойное, но и десятерное их численное превосходство. С одними этими нашими танками можно было бы не только противостоять гитлеровскому танковому удару, но и разгромить танковые группировки врага.
Таким образом, и количественный и качественный анализ соотношения сил сторон убедительнейшим образом свидетельствует, что ни о каких материальных преимуществах противника не может даже и речи идти. Сил у нас было вполне достаточно не только для того, чтобы остановить врага, но и для полного его разгрома в первый же год войны. Легенда о подавляющем техническом превосходстве противника, которую создал Сталин для самооправдания и которую до сих пор культивируют некоторые горе-историки, не выдерживает проверки цифрами и качественными характеристиками боевой техники.
Но наши явные военные преимущества изложенным не исчерпываются. Нельзя не напомнить здесь и о том, что невероятным напряжением всех народных сил, из года в год сжимая ради этого во всех остальных статьях государственный бюджет, мы за десятилетие 30-х годов создали вдоль всей нашей старой западной границы – от Балтики и до Черноморского побережья – сплошную полосу долговременных укреплений, превосходившую по своей мощности во много раз так называемую линию Маннергейма – ту самую линию, на прорыв которой советские войска затратили почти полгода и заплатили за это сотнями тысяч жизней.
Думаю, теперь ясно, что объективные данные, за которые так горячо ратуют на словах почтенные «критики», целиком и полностью на нашей стороне. Видимо, истинные причины поражений надо искать там, где очень не хочется авторам статьи. – В субъективных данных, в людях, которые руководили подготовкой страны к обороне и обязаны были управлять войсками, когда на нее неожиданно обрушился мощный удар.
Хорошо известно, что для победы нужны не только соответствующие силы и средства. Необходимо еще и умение их применять – нужна современная военная теория, надо, чтобы войска были обучены в духе этой теории, нужны командные кадры, способные управлять войсками по-современному.
У СССР к началу войны ничего этого не имелось. В этом и заключена главная причина его поражений.
Войска западных приграничных военных округов, незначительно уступая по численности вероятной армии вторжения противника, в военно-техническом отношении были значительно сильнее ее. Но – квалифицированные командные кадры были изъяты из армии почти полностью и подвергнуты репрессиям различной степени. На их место пришли в большинстве люди малоквалифицированные и просто в военном отношении неграмотные, зачастую – абсолютные бездарности. Авторитет командного состава в связи с этим, а также вследствие психоза борьбы с «врагами народа», резко снизился, дисциплина пришла в упадок;
1. Вопросы подготовки к отражению внезапного нападения не были решены:
– Аэродромная сеть приграничных округов была развита слабо. В результате к началу войны авиация продолжала размещаться весьма скученно на старых, давно и хорошо известных Германии аэродромах.
2. Зенитные средства в войсках имелись в мизерных количествах. Большая их часть была малоэффективной. Поэтому войсковой ПВО фактически не было и войска, если не имели авиационного прикрытия, оставались совершенно беззащитными с воздуха.
Не было и ПВО аэродромов, что при внезапном воздушном налете противника могло привести к потере всей авиации.
3. Перед самой войной резко ослабили способность войск к борьбе с танками: сняли с вооружения 45 мм противотанковую пушку, а еще раньше, по прихоти Сталина, 76 мм пушку «ЗИС».
4. Танковые войска, в связи с затеянной перед войной реорганизацией, встретили войну в небоеспособном и малобоеспособном состоянии.
5. Укрепленные районы вдоль старой границы были не только разоружены, но и взорваны. Вдоль новой границы начали строить, но ничего не завершили.
6. Шедевром же всех недомыслий было то, что «Войска продолжали учиться по-мирному: артиллерия стрелковых дивизий была в артиллерийских лагерях и на полигонах, зенитные средства на зенитных полигонах, саперные части в саперных лагерях, а „голые“ стрелковые полки и дивизии в своих лагерях. При надвигающейся угрозе войны эти грубейшие ошибки, – пишет маршал Советского Союза Малиновский, – граничили с преступлением».
Но и этого мало. План прикрытия, разработанный на случай внезапного нападения врага, не был введен в действие, а группировка войск была настолько несуразной, что противник мог их громить по очереди, часть за частью. Белостокская группировка – свыше половины войск Западного военного округа – была так дислоцирована, что попадала в окружение буквально в первые часы. Созданные для войны запасы вооружения, боеприпасов и других материальных средств разместили вблизи от госграницы, даже впереди вторых эшелонов военных округов. С началом войны противник, естественно, захватил все эти запасы.
В силу всех этих причин войска попали в крайне тяжелое положение и никакой героизм не мог им помочь. Противник развивал безостановочное стремительное наступление.
Защитники «мудрой сталинской» внешней политики в преддверии войны напирают на то, что удалось выиграть два года мирной жизни. Так или не так – попробуй докажи. Но если бы даже выиграли, то для чего выигрывают время в предвидении скорой войны?
Как будто ясно: чтобы лучше подготовиться к войне. А на что истратило сталинское правительство выигранные два года? Чего ему удалось достигнуть за эти годы?
1. Отодвинуть государственную границу на запад– на 200–250 км – и, в связи с этим, поспешно уничтожить старые укрепленные районы – всю огромную, дорогостоящую оборонительную линию от моря и до моря.
2. Удвоить численность своих вооруженных сил.
3. Наглядно продемонстрировать не только перед гитлеровцами, но и перед всем миром неготовность армии к ведению современной войны (в советско-финском военном конфликте).
4. Расформировать танковые батальоны стрелковых дивизий и начать формирование механизированных корпусов.
5. Сосредоточить мобилизационные запасы в угрожаемой близости от госграницы.
6. Снять с вооружения 45 мм противотанковые пушки и противотанковые ружья, а с производства – 76 мм пушки «ЗИС».
7. Упрятать в тюрьму ряд ведущих конструкторов вооружения и боевой техники, а некоторых даже расстрелять, в том числе – автора впоследствии знаменитой «катюши».
Ну, а чего мы не успели?
1. Произвести перестройку промышленности на военный лад. Даже мобилизационного плана не было. Это – дикость с точки зрения военной науки, но факт остается фактом: приняли его только в июне 1941 года, перед самой войной.
2. Организовать массовый выпуск новой боевой техники и вооружения, законченных конструкторской разработкой до 1939 года. Не запустили в серийное производство новые истребители, пикирующие бомбардировщики и штурмовики, которые по своим тактико-техническим данным значительно превосходили соответствующие германские машины. То же самое произошло и с нашими отличными танками «Т-34» и «KB»: они также не были запущены в серийное производство. Что же касается «катюши», то ее вообще отложили, не создав даже опытного образца. Первая батарея этих грозных боевых машин начала создаваться уже в ходе войны.
3. Расширить и усовершенствовать аэродромную сеть.
4. Сформировать и обучить мех. корпуса.
5. Привести войска в боевую готовность.
6. Построить вдоль новой границы укрепленные районы. Как видим, мы успели сделать все, что ослабляло нашу оборону и не успели того, что ее укрепляло. Польза даже от таких, казалось бы, положительных действий, как отнесение госграницы на запад и удвоение численности армии, была парализована уничтожением укрепленных районов и не приведением войск в боевую готовность.
Таким образом, в смысле повышения обороноспособности нашей страны не только ничего не выиграно, но многое проиграно: «выигрыш» с обратным знаком.
Ну, а чего мы добились за эти годы в смысле упрочения своих международных позиций?
Мы потеряли всех своих потенциальных союзников в юго-восточной Европе и на Балканах и полностью изолировались от тех, кто уже вел войну с Германией.
Как видим, сталинское правительство натворило глупостей, равнозначных измене. Издавна так ведется, что правительство ответственное за ошибки в подготовке к войне привлекается к ответу. Так правительство Чемберлена ответило за мюнхенскую ошибку отставкой. Американцы провели сенатское расследование Пирл-Харборского провала, Франция судила свое правительство за то, что оно допустило поражение своей армии.
И вот за эти ошибки нашего правительства, равнозначные невиданной измене, расплатился только народ. Расплатился, во-первых, – невероятными по масштабу потерями на фронте. Гитлеровцы на всех фронтах второй мировой войны на востоке, западе, юге и в Африке потеряли убитыми и умершими от ран около четырех миллионов человек, а мы – только на советско-германском фронте – 13,5 млн, то есть в три с половиной раза больше. Расплатился наш народ, во-вторых, – жизнями миллионов мирных людей, погибших во время гитлеровской оккупации. Расплатился, наконец, в-третьих, – миллионами репрессированных во время войны и в послевоенный период защитников нашей родины, ее воинов – солдат и офицеров, проявивших в беспримерной борьбе с вторгшимся противником чудеса храбрости и героизма.
Никто из непосредственных виновников того, что наша страна перед лицом агрессии оказалась беззащитной, никакой ответственности – даже моральной! – не понес.
И в таких условиях орган института марксизма-ленинизма выступает со статьей, играющей на руку творцам поражения нашей армии.
Пора, наконец, твердо сказать – хватит! Довольно прекраснодушия и пустых словопрений! Совесть человеческая не может более мириться с лицемерием и ложью. Нельзя давать больше никому возможности прятаться за героизм тех безвестных героев, что погибли по прямой вине любителей болтать о чужом героизме. Нельзя больше мириться с глумлением над памятью погибших, с амнистией изменникам – бывшим и будущим.
Главным виновником, бесспорно, является Сталин и возглавлявшееся им правительство.
В этом, как я уже упоминал, признался даже он сам, выступая в Кремле 24-го мая 1945 года. Персонально ответственность за все описанное выше, то есть за действия, равносильные прямому содействию фашистам, должны, кроме того, нести следующие лица: К. Е. Ворошилов, который многие годы стоял во главе Красной армии, С. К. Тимошенко, сменивший Ворошилова на этом посту, и Ф. И. Голиков, который накануне войны возглавлял Разведывательное управление Генерального штаба и преднамеренно поставлял правительству заведомую ложь и дезинформацию о противнике, лживые, но угодные Сталину сведения о составе и группировке войск фашистской Германии.
Совершенно особо стоит вопрос еще об одном из главных ответственных за поражения начального периода войны. Я имею в виду маршала Советского Союза Г. К. Жукова. Накануне войны Георгий Константинович занимал пост начальника Генерального штаба. По своим тогдашним опыту и знаниям он этой должности бесспорно не соответствовал и в силу этого совершил ряд ошибок равнозначных преступлению.
Не подлежит сомнению, что Жуков, прошедший через горнило войны, не допустил бы не только таких грубо-преступных, но и менее значительных ошибок. Так почему же он сам не написал об этом? Думаю, он прекрасно понимал, что имя его будет сохранено в чистоте лишь при условии, что он самокритично проанализирует всю предвоенную обстановку и деятельность руководимого им Генерального Штаба. И если он не сделал этого, то, очевидно, были причины, от него не зависящие.
Статья заканчивалась словами великого Сервантеса: «Лживых историков нужно казнить, так же, как фальшивомонетчиков!»
Письмо написано и отправлено. Через неделю звоню редактору.
– Ну что вы, Петр Григорьевич, разве такое письмо можно изучить за такой срок! – И с ноткой лести. – Это же научный трактат. Разве его можно сравнить с Некричем?
– Нет, это только письмо в защиту Некрича от нечестных рецензентов. И я надеюсь, что если Вы дали рецензию, то дадите место и для опровержения ее.
– Ну, вы же понимаете, что я один этот вопрос не решаю. Придется немного подождать.
Недели через две захожу в редакцию. И снова:
– Ну, вы же понимаете!
– Что я должен понимать?
– Ну, вы прекрасно понимаете. Вы старый член партии.
– Я беспартийный.
– Ну, это только форма. Вы же коммунист по духу.
– Может быть. Но что этим можно объяснить. Я написал письмо. По важному, принципиальному вопросу и рассчитываю на публикацию.
– А я думаю, что вы только адрес наш указали, а писали в «Самиздат».
– Это вам, видимо, хочется, чтоб письмо появилось в «Самиздате» и вам можно было, ухватившись за это, отказать публиковать у вас. Но я принял надежные меры, чтоб этого не случилось, и буду добиваться от вас публикации.
– Ну, вы понимаете, что я один этот вопрос не решаю. Проходит еще несколько дней. Ко мне зашел Писарев.
Случайно, на моем письменном столе оказался один экземпляр моего письма в редакцию «Вопросы истории КПСС». Сергей Петрович увидел. Заинтересовался. Попросил дать ему почитать. Отказать было неудобно, но я ему объяснил, что добиваюсь опубликования в журнале и потому в «Самиздат» пока не даю. Поставил условием, чтобы он никому не давал и сам не размножал.
Через 3–4 дня он возвратил мой экземпляр. От письма – и от содержания и от стиля был в восторге, хвалил взахлеб. При этом сказал такое: «И это не только мое мнение. Я дал на одну ночь своему знакомому – доктору экономических наук, – так он, возвращая, сказал, что не спал всю ночь. Начал читать и понял, что такую работу надо иметь в собственной библиотеке. Взял машинку, заложил в нее 10 экземпляров и за ночь переписал. Один экземпляр и мне в презент принес».
– Что же вы наделали, Сергей Петрович? Ведь это же вы в «Самиздат» пустили. Значит, лишили меня возможности припереть журнал к стенке. Теперь, как только им станет известно, что письмо гуляет в «Самиздате», они схватятся за это и откажут мне в публикации.
– Ой, простите, Петр Григорьевич, я совсем забыл об этом. Но я сейчас пойду к этому доктору, и мы все соберем.
Дня через два Сергей Петрович сообщил, что все экземпляры размноженного доктором письма, собраны. А еще через несколько дней я получил письмо из Арзамаса. Полковник запаса писал, что ему попалось мое письмо в редакцию журнала «Вопросы истории КПСС». Он прочел и потрясен. Ко мне у него лишь один вопрос – писал ли я такое письмо? Не фальшивка ли это, созданная каким-либо империалистическим разведывательным центром?
Я ответил, что писал такое письмо, но направил его только адресату. «Каким образом письмо могло попасть к Вам, не могу даже предположить. Отвечать за содержание мною не проверенного и не подписанного письма не могу». В ответ получил открытку без подписи и обратного адреса, на которой было написано всего три слова: «Спасибо за письмо». За какое? За то, которым я ответил полковнику или за то, что писал в редакцию? Это навсегда останется для меня загадкой. Загадка и то, каким путем мое письмо вышло в «Самиздат». Не верить Сергею Петровичу я не могу. Я убежден, что если он сказал: «Все экземпляры собраны» – то они, действительно, собраны. Но остается не ясным: не снял ли кто-нибудь копии с экземпляра, отпечатанного доктором, прежде, чем возвратить этот жземпляр. Хотя, конечно, возможно, что утечка произошла и из редакции. Таких случаев в практике «Самиздата» было сколько угодно. Либо утечка происходит произвольно, по инициативе кого-либо из сотрудников, либо ее организует сам редактор, чтобы закрыть дорогу нежелательной публикации. Кстати, отказ публиковать мое письмо был мотивирован именно самиздатом. Вскоре после арзамасского письма позвонил редактор и сказал: «А письмо ваше все же писано на „Самиздат“. Ко мне уже четыре самиздатских копии поступили. Так что публиковать не будем. Мы „Самиздат“ не популяризируем. У нас не Китай, – едко иронически добавил он, – мы обходимся без Дацзы-бао». У меня нет оснований подозревать его в сознательном использовании «Самиздата» для закрытия дороги моему письму.
Пути в «Самиздат» самые разнообразные. Все время, пока я жил и боролся в Советском Союзе, я не переставал поражаться чуду народного творчества – «Самиздату». Каким образом материалы закрытого характера, явно не предназначенные для самиздата, оказываются в нем? Как при почти полном отсутствии множительной техники самиздатские произведения в течение очень короткого времени расходятся по огромной территории и становятся достоянием множества людей? Каких-то пять-шесть машинописных копий, вышедших от автора, превращаются в сотни и тысячи экземпляров, каждый из которых читается множеством людей. Никогда я не мог понять также, почему одно произведение сразу вспыхивает ярким пламенем, но потом довольно быстро угасает, а другое как бы разгорается потихонечку, но потом многие годы не сходит со сцены.
Но бывают и такие произведения, которые автор настойчиво толкает в свет. Несколько раз печатает и распространяет, а они бесследно исчезают. И это было бы понятно, если бы такое происходило только с произведениями бесталанными. Но очень часто исчезают, бесспорно, талантливые творения. «Самиздат» их почему-то не принимает. Однако, бывает и так: произведение быстро изчезло, затем проходят месяцы и даже годы и оно вдруг снова появляется и начинает жить второй, значительно более полнокровной жизнью. И уже полное чудо – реакция отторжения чужеродного самиздату. КГБ неоднократно запускал в самиздат свои провокационные «творения». Многие из них выглядели вполне самиздатскими и по форме и по содержанию, но не было на моей памяти случая, чтобы КГБистский матерьяльчик удержался на самиздатской ниве, получил какое-то распространение.
Мое письмо «Самиздат» принял исключительно гостеприимно. Оно распространилось не в одной Москве, пошло по стране. Не только с Волги (Арзамас) дошли сведения о нем, и из Новосибирска, из Ташкента, Алма-Аты, Симферополя, Владивостока, Харькова, Киева и даже с Чукотки.
В Москве это письмо проложило мне дорогу в весь диссидентский мир. Меня нашли студенты. Четырежды встречался я со студентами Московского университета на Ленинских горах. Своеобразны были эти встречи. Все понимали, что выступаю я нелегально. Никто бы не разрешил мне читать лекции в университете по Второй мировой войне. Но все делали вид, что лекция эта официальная. На лекции присутствовали группы в полном составе, во главе с парторгами, комсоргами и старостами. Они даже где-то там сообщали, что у них встреча с участником Великой Отечественной войны. Все как будто официально, но только организаторы заботились, чтобы нигде не осталось записи моей фамилии. Проход мне организовывали без письменного пропуска, фамилия перед лекцией объявлялась вымышленная. Я тоже заботился, чтобы по моим следам не вышли на университет. В день лекции я выходил из дому за 5–6 часов до ее начала. И все это время тратил на то, чтобы оторваться от своих хвостов и проверить чистоту своего следа. Для таких случаев, когда надо скрыть, куда я ходил, у меня имелся проверенный участок. На этом участке следующему за тобой «топтуну» скрыться негде. И если я видел, что мне не удалось от него оторваться, если он появился на проверочном участке, я возвращался домой. Таким образом у меня сорвалась и одна университетская лекция. Мне показалось, что я притащил хвост на проверочный участок. Может, это был и случайный человек, но я не хотел рисковать судьбой студентов и вернулся домой.
Но как бы мы ни осторожничали, дело с «лекциями генерала» грозило вырваться наружу. Лекции брали слушателей за живое. Об их содержании велись разговоры. Те, кто слушал, рассказывали товарищам, не бывшим на лекции. К этим разговорам начали прислушиваться подозрительные люди и даже явные стукачи. Поэтому организаторы лекций решили прекратить их во избежание беды. Вместо довольно массовых аудиторных лекций ночами проводить беседы по квартирам. Редкий вечер осени и начала зимы 1967 года обходился без таких бесед. Стоило только поражаться, как много людей интересуется военными вопросами. Я задумался над этим феноменом. И понял, что людям просто напросто нужна правда. Они интересуются правдивой информацией по любому вопросу. Поэтому нарасхват идет политэкономического характера труд Варга и экономические записки академика Агагебяна и «Новый класс» Джиласа. Мне посчастливилось ввести в обращение и еще один труд, прочно занимающий место в «Самиздате» вплоть до сегодняшнего дня. Я имею ввиду «Технологию власти» Авторханова.
Мне эта книга попалась на глаза совершенно случайно и неожиданно. Я попросил оставить мне почитать и получил на двое суток. Книга буквально перевернула мое мировоззрение. Автор наглядно и убедительно нарисовал путь Сталина к власти и показал, что у него никогда не было никакой другой цели, кроме власти. Власть – его единственная цель и единственная вера. Все идеи, все разговоры о коммунизме – это все пустое, это для наивных идеалистов. Реальное же только власть, а жизнь – это борьба за нее и владение ею. Это была самая важная книга из того, что я читал. Если бы наши люди могли прочесть эту книгу, от веры в социализм и коммунизм и во всякие блага, которые обещают правители, не осталось бы и следа. И я решил в меру своих сил пропагандировать и распространять эту книгу. Мы, прежде, чем вернуть книгу хозяину, сняли с нее копию, а ее потом начали размножать – фотоспособом и на пишущей машинке. Я приобрел себе машинописный экземпляр в собственность, и он у меня все время был в ходу. Вместе с тем и люди, взявшиеся за размножение, были все время заняты. Потребители, по мере того, как расходились сведения о книге, все прибывали, хотя книга из-за отсталых методов размножения стоила очень дорого. Я за свой машинописный экземпляр уплатил, например, 50 рублей. И это была себестоимость.
Мои лекции, беседы, распространение Авторханова все ширили круг моих новых друзей. Перечислить всех нет никакой возможности. Назову некоторых. На одной из квартирных бесед познакомился со Славой и Ритой Лучковыми и их другом Павлом Литвиновым. И если со Славой и Ритой сохранились на долгие годы только добрые отношения, то с Павлом мы подружились всей нашей семьей, узнали и полюбили всю семью Павла: его обоих бабушек (теперь уже покойниц) – Айве Вальтеровну (жену Максима Максимовича Литвинова, бывшего наркома иностранных дел СССР) и Полину Мироновну, мать и отца Павла – Флору Павловну и Михаила Максимовича, сестру Павла Нину, ее мужа Геню и их сына Артема, подругу, впоследствии жену Павла Маю Копелеву, ее сестру Лену и их отца – известного советского писателя Льва Копелева и его жену – писательницу Раю Орлову, тетю Павла – Татьяну Максимовну и ее дочерей – Машу и Веру: все прекрасные, чуткие люди, которые никогда не покинут человека в несчастье. Я специально перечислил всех, с кем свело знакомство с одним человеком, а если разобраться, то и еще не всех, т. к. у Павла еще есть сын Сережа, у которого тоже уже родился ребенок, пасынок Дима, замечательнейший, добрый и умный юноша, и дочь Лара. Перечислил, чтобы читатель лучше понял характер диссидентских связей. Именно потому, что мы не заговорщики, не политические бурбоны, не бессовестные карьеристы, а люди, которые хотят только одного – жить без страха, жить по-человечески, сохраняя свое человеческое достоинство, мы, сблизившись с кем-то, полюбив его, сводили и с нашими близкими. И это касается всех, о ком я буду говорить как о своих друзьях, хотя семьи, может, и не всегда назову. Это не от забывчивости, а просто от хода повествования. Познакомился с Ларисой Богораз, Толей Марченко, Людмилой Алексеевой, Натальей Горбаневской и с Толей Якобсоном, который впоследствии стал одним из самых близких мне людей. У меня и сегодня еще, как незаживающая рана в сердце, щемит память о его трагической гибели. Этот еврей был настолько русским, что не мог жить без России, без русской литературы, без общения с русским народом. Земля тебе пухом, Толя.
Событием было для меня и знакомство с двумя молодыми преподавателями из Московского университета – Сережей Ковалевым и Сашей Лавут. Они как-то сразу, вплотную прильнули к моей душе. Они были так прозрачно чисты, что казалось, никакая грязь к ним не пристанет. И ходили они всегда вдвоем. Всегда Сережа, как бы немного впереди, а Саша несколько уступом. Так и в тюрьму Сережа пошел первым. Саша остался пока на свободе. Он такой же, как всегда, спокойно-сдержанный, и также готов помочь товарищам всем, чем может. Тогда, во время нашего знакомства они, пользуясь своим преподавательским положением, пытались облегчить положение студентов, помочь им организовываться для защиты своих человеческих прав. Сережа пошел в комнату комсомольского оперотряда и попросил ознакомить с характером его работы. И командир отряда выложил все для преподавателя, который интересуется. Он рассказал, что на каждого студента они ведут досье. Он показал и картотеку и несколько личных карточек тех студентов, которые замечены в чем-то политически предосудительном. Доложил также, что к ним прикреплен работник КГБ, который приходит сюда, инструктирует и проверяет ведение карточек. Все те данные Сережа сделал достоянием гласности, что ему и припомнили, отправляя в заключение.
И еще одно важнейшее знакомство состоялось в этот период. Правда, знакомство заочное. Андрей Дмитриевич Сахаров прислал мне первый вариант своей известной работы «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе» с просьбой дать свои замечания. Я сразу же взялся за чтение. Работа произвела на меня большое впечатление. И хотя ряд мыслей был для меня не нов, в целом постановка вопроса была новой и оригинальной. Сразу чувствовалось – человек многое передумал и выстрадал. Это не изложение добытых знаний. Это сам этот человек. Его душа, сердце, ум. И я проникся большим теплом к этому человеку. Вся его работа сделалась близкой, родной. Я скрупулезно изучил и проанализировал труд. И дал подробнейшие свои замечания. Мне не удалось встретиться и поговорить с Андреем Дмитриевичем тогда, и я отправил замечания в письменном виде. Впоследствии, когда я читал уже окончательный вариант этой работы, я с радостью обнаружил ряд мест, где явно чувствовалось влияние моих замечаний. И я подумал, если он так внимательно отнесся к моим замечаниям, то, может, он сохранил их у себя. У меня не сохранилось. Изъято на обыске. Я обратился к Андрею Дмитриевичу, и он был так любезен, что снял для меня копию с этого документа, оставив подлинный у себя.
Встречи со своими новыми знакомыми, разговоры о продолжающихся нарушениях законов. На это ежедневно толкала нас боль за друзей. За находящихся под следствием Галанскова, Гинзбурга, Добровольского и Лашкову И за осужденного в феврале Хаустова и в сентябре Буковского. Под влиянием этого я решил дать в самиздат документ, разоблачающий антиконституционный характер статьи 190-3. В письме председателю Верховного суда СССР и Генеральному прокурору я потребовал отменить незаконные приговоры и освободить осужденных.
Этим письмом правозащита начинала разоблачение антиконституционного смысла статей 190-1 и 190-3. Это было главное.
Павел Литвинов составил сборник «Дело о демонстрации на Пушкинской площади 22 января 1967 года». Я об этом не знал и одновременно с ним написал настоящее письмо. Впоследствии Хроника № 5 свела эти два документа, назвав мое письмо «смысловым завершением» Литвиновского сборника. Из этого я делаю вывод, что к моменту составления этого письма я сумел одолеть «партизанский период» своих правозащитных действий и стал пригодным к участию в «регулярных» действиях правозащиты.
Встречное сражение
Процесс Даниэля и Синявского явился исходным пунктом совершенно неожиданного явления. Власти замыслили этот процесс, как пункт поворота к привычным (сталинским) методам руководства: ничего нельзя делать без дозволения властей. За обычные литературные труды дать огромные сроки каторжного заключения (7 и 5 лет лагеря строгого режима), чтобы все поняли – с неповинующимися шуток не будет. Но произошел «сбой» в самом начале: подсудимые каяться не стали и виновными себя не признали, а незначительная по численности группка им сочувствующих подняла шум – начала создавать очень неприятную для властей ГЛАСНОСТЬ и выступила не просто против данного осуждения, а против всякого осуждения, не основанного на законе. Первая в Советском Союзе после 1927 года демонстрация 5 декабря 1965 года требовала гласности и законности. Под теми же лозунгами шла и послепроцессовая протестная кампания. Это была неожиданность для властей, «наглость», от которой у них перехватило дыхание: «Как это так? Выходит, мы не можем, как нам угодно, распоряжаться собственными законами?». Власти уже привыкли к тому, что закон писан не для них.
– Не можете!!! – ответили им. – Закон вы обязаны применять в соответствии с его смыслом. А станете своевольничать, творить произвол, мы расскажем об этом гражданам нашей страны и мировой общественности. – И издали литературный сборник «Феникс» и «Белую книгу». В последней рассказали о том, как шел процесс над Даниэлем и Синявским, с какими чудовищными нарушениями законов советских и особенно общечеловеческих. Да еще где издали? Под самым носом у центральной власти – в Москве. И кто издал? Какие-то никому неведомые «мальчишки» Юрий Галансков и Александр Гинзбург. Невероятная наглость! Немедленно высечь этих мальчишек, чтобы и внуки их помнили. И менее чем через год после осуждения Даниэля и Синявского, хватают составителей этих сборников – Галанскова и Гинзбурга – и к ним, для «антуража», так сказать, прихватывают машинистку Дашкову, и выполнявшего некоторые поручения Галанскова и Гинзбурга-Добровольского. Расчет простой: показать, что бьем не только виновников, а и тех, кто «способствует», каким бы незначительным не было участие. Вместе с тем рассчитывают, что эти «причастные» с перепугу могут «наговорить» на основных обвиняемых. Все арестованные настолько неизвестны, что о них даже КГБ мало знает. Значит, того шуму, что поднялся вокруг осужденных писателей, не будет. Но не так вышло.
Не успел КГБ взять последнего из четверки (Гинзбурга), как случилось совсем невероятное для Советского Союза: участники нарождающегося правозащитного движения перешли в наступление. Они вышли на площадь Пушкина с требованием свободы арестованным, пересмотра ст. 70 УК РСФСР и отмены антиконституционного указа о дополнении УК РСФСР статьями 190-1 и 190-3. В результате мировой прессе и радио пришлось заговорить. Бой был выигран. Безвестные составители «Феникса» и «Белой книги» стали известными. Гласность была достигнута.
Арест пяти участников демонстрации – Буковский, Габай, Делоне, Кушев, Хаустов – и последующее жестокое осуждение по ст. 190-3 Хаустова, а затем и Буковского способствовали усилению гласности и раскрывали антиконституционность ст. 190-3.
К началу 1968 года кампания протестов настолько усилилась, что обстановка для суда оказалась хуже, чем в процессе Даниэля и Синявского. К суду было привлечено внимание мировой прессы и передовой советской общественности. В этих условиях и проходил процесс над четверкой – Галансков, Гинзбург, Добровольский и Пашкова – 8-12 января 1968 года. Это был процесс-бой. Бой, в котором наступали мы, те, против кого был направлен суд. Мы, единомышленники подсудимых, все четыре дня простояли у закрытых дверей «открытого» суда.
Суд вынужден был прятаться от нас, от тех, кто здесь представлял советскую общественность. Вход в зал суда был прочно закрыт для нас. В 5–6 шагах от главного входа – милицейская цепь. Дальше нее «беспропускной» братии хода нет. У самого входа – двое в гражданском с красными повязками. Это КГБ. Здесь пропуска не просто показываются, как при проходе милицейской цепи, а тщательно проверяются. Далее, уже внутри здания, перекрывают коридор, ведущий в ту часть дома, где находится зал заседания суда; двое в штатском, без повязок – здесь не от кого маскироваться. У входа в зал тоже двое, но по фойе гуляют еще человек 6–7 – подкрепление, так сказать.
В общем, не прорвешься. В первый день мы пытались найти обход, пробраться в зал, но потерпели полную неудачу.
Все четыре дня держались сильные морозы – 28–38 градусов ниже нуля по Цельсию. В первый день до обеда мы находились в вестибюле входа в здание со двора. После обеда нас выдворили оттуда и мы мерзли на улице. То же самое было и на следующее утро. Часов около 12 дня мы обнаружили, что можно греться в подъезде жилого дома напротив. Но к концу дня нас выдворили и оттуда. Появилась «общественность» дома и предложила посторонним удалиться, т. к. «жильцы опасаются». Несмотря на это, мы пришли и на третий, и на четвертый день. И простояли оба эти дня на морозе в легоньких ветхих пальто и ботиночках.
Вместе с нами стояли и иностранные корреспонденты. Правда, они одеты значительно теплее. И все же вечная им наша благодарность. Они были нашей бескорыстной охраной. Без них нас разогнали бы в два счета. И моя палка, которая «обыгрывалась» в некоторых корреспонденциях, не помогла бы нам. Спасибо им. Они ни на минуту не покидали нас. Я верю, придет время, когда мы сможем отблагодарить их за это. В этом нашем совместном стоянии у суда было наше участие в борьбе, развернувшейся в зале. Этим мы значительно сбили спесь с организаторов этой бессовестной комедии. В этом и была наша победа. Не мы от них прятались. Они от нас.
А в зале, меж тем, подсудимые и адвокаты разносили и щепки здание, построенное обвинением. Суд вынужден был и изворачиваться, и лгать. Будучи не в силах доказать ни одного пункта обвинения, он пошел на трюк, стремясь с помощью внешнего эффекта произвести впечатление на общественность. На суд привозят прибывшего из Европы и арестованного органами КГБ «туриста» Брокс-Соколова. С упоением показывают бывший на нем во время ареста «шпионский пояс» – пояс, в который заложены литература и деньги. Но у этого пояса, вернее, у его хозяина, оказался весьма слабый «пунктик». И этот «пунктик» был немедленно вскрыт.
Адвокат Гинзбурга Золотухин задал весьма скромный вопрос: «Какое отношение все это имеет к моему подзащитному?» На этот вполне уместный и тактичный вопрос судья ответил злобно, грубой репликой, решительно обрывая все возможные вопросы такого характера. Но пунктик остается пунктиком. И когда представитель Министерства иностранных дел СССР, время от времени информировавший, вернее было бы сказать, дезинформировавший иностранных корреспондентов о процессе, вышел с информацией о Брокс-Соколове и его поясе и вел живописный рассказ, привлекая свидетельства одной дамы, присутствовавшей в зале во время иллюстрации этого пояса, корреспонденты задали вопрос: «А к кому из подсудимых шел на связь Брокс-Соколов?» Информатор запнулся, но потом довольно нагло заявил: «Это тайна следствия». Корреспонденты и мы, конечно, расхохотались. Кто-то выкрикнул: «Зачем же его на процесс притащили? Пояс такой можно было изготовить и напичкать, чем угодно, не выезжая из Москвы». Снова все захохотали и информатор со своей дамой обиженно удалился.
С этим информатором тоже был трюк. Ни одного иностранного корреспондента в зал не пустили «ввиду отсутствия мест», а т. к. они настойчиво добивались информации в ходе процесса, то министерство пошло на выделение «информатора». Но он ничего не сообщал о том, что происходит в зале. Он просто рассказывал КГБистские байки. Поэтому корреспонденты, да и мы снова подняли вопрос о допуске в зал. При этом мы абсолютно точно установили, что зал был заполнен не более чем на 1/4. Имелось не менее 170 свободных мест. А нас с корреспондентами было всего около сотни.
И мы атаковали заявлениями судью, требуя допуска в зал «открытого» процесса. Мы писали – либо объявите, что процесс закрытый, либо откройте двери для тех, кто хочет на нем присутствовать. Представитель КГБ, изображавший коменданта суда, пытался «выкрутиться» ссылкой на то, что на все места выданы пропуска «представителям трудящихся», и он обязан сохранять для них места. Но «представители трудящихся» не торопились «на свои места». Как обычно, когда кого-то из предприятий, учреждений и заведений посылают на общественные мероприятия, в которых они не заинтересованы, то эти «трудящиеся» идут не на эти мероприятия, а по своим делам. И число людей в зале не только не возрастало, но все убывало, и к концу зал был почти пустой. Мы же продолжали дрожать на морозе.
Это для властей был полный провал. Даже совершенно аполитичному человеку было ясно – процесс закрытый. И власти сделали вывод на будущее. Больше уже никогда для политических процессов не назначались большие залы. Обычная судебная камера на 20, иногда до 30 человек. И «публика» берется под контроль. Выдаются не пропуска, а повестки вызова на суд в качестве свидетеля. Оплачивает предприятие по повестке только в том случае, если имеется отметка суда. Объявлять о месте и времени суда в печати не стали, а по судебной линии все сокращали разрыв во времени между сообщением о суде и судом. Дошли до того, что сообщали лишь поздно вечером накануне суда. Потом додумались родственникам и свидетелям объявлять уже после начала суда.
Таким образом, открытая наша борьба за права человека, за соблюдение закона принудила следствие и суды уходить в подполье. Дело в конце концов дошло до того, что, например, суд над тремя армянами, провокационно обвиненными во взрыве в московском метро, проходил неизвестно где, неизвестно когда, без родственников и защиты. Прошло уже несколько месяцев после суда, но до сих пор неизвестно, в каком помещении проходил суд, сколько он продолжался, были ли адвокаты на суде, и был ли вообще суд? А между тем процесс объявлен открытым и даже сказано, что публика встретила смертный приговор всеобщим одобрением. Но как ни прячутся нарушители законов, правозащита их находит. Неудача постигла КГБ и в деле дезинформации о судах.
Провал этой дезинформации обнаружился еще во время процесса Даниэля и Синявского. Не только заграница, но и советские граждане не хотели верить голословным обвинениям и требовали доказательств, а их-то именно у КГБ и не было. Вымысел, опубликованный в советской печати, был «шит белыми нитками» и доверием не пользовался. Белой же книгой, в которой был описан фактический ход и содержание процесса, Александр Гинзбург вбил «осиновый кол» в лживую стряпню КГБ. Этот опыт мог бы научить большей сдержанности во лжи. Но что поделаешь, когда шум вокруг процесса все нарастал, и гласности было не избежать. Создать извращенную картину с помощью «информатора» министерства иностранных дел не удалось. Иностранные корреспонденты не верили его разглагольствованиям, а прислушивались к тому, что выносилось из зала. А главное содержание происходящего там до нас достигало очень быстро.
Последние слова Галанскова и Гинзбурга, например, ушли в эфир почти сразу после их произнесения. Дословной точности, может, и не было, но смысл передавался точно. Вот как, например, я записал себе в тот вечер последнее слово А. Гинзбурга: «Я не виновен. И это очень убедительно доказал мой защитник. Но так как в практике советского судопроизводства не было случая, чтобы оправдали человека, арестованного КГБ, то я об оправдании не прошу. Прошу мне дать не меньше, чем Юре Галанскову, который тоже невиновен». Когда через несколько лет я читал дословную запись этого последнего слова, я был поражен смысловой точностью записанного мною на основе устного сообщения третьих лиц.
Что могли этому противопоставить люди из КГБ и послушные им судьи? Только ложь. Всякая правда о процессе била по творцам беззакония. И вот КГБ мастерит лживые легенды и двигает их в печать.
Насквозь лживые статьи об этом процессе, опубликованные в «Известиях» (№ 15712) и в «Комсомольской правде» (№ 13089) вынудили меня взяться за перо.
Известно, писал я, что процесс, объявленный открытым, был фактически полностью изолирован от постороннего глаза.
Это – типичный процесс-провокация, аналогичный процессам, организовывавшимся во время Ягоды, Ежова, Берия. Разница лишь в том, что тогда сообщали о «врагах народа» без указания конкретной вины, а теперь, в обоснование несправедливого приговора, приводят чистейший вымысел. Насколько шатки позиции обвинения можно судить хотя бы по привлечению в качестве свидетеля обвинения Брокс-Соколова, который не имел не только прямого, но и косвенного отношения к данному процессу, создавая своим пресловутым поясом видимость наличия «вещественных доказательств».
Подобных писем с разоблачением КГБистской лжи, адресованных в прессу и властям, прошло через самиздат и проникло за рубеж огромное количество. Но главный отпор был дан выпуском в свет сборника «Процесс четырех», где шаг за шагом подробно был освещен процесс от начала до конца. И это вынудило КГБ отступить и на этом направлении. В последующем власти стремились замолчать процессы, не давать о них в прессу никаких сведений, даже лживых. Мы с нашими слабенькими силами, но имея на вооружении правду и закон, добились победы и на этом участке.
Однако главный успех в ходе этого процесса достигнут стоянием на морозе. Мы показали здесь свою стойкость и стимулировали свою активность. Здесь родилось обращение Ларисы Богораз и Павла Литвинова. Родилось незаметно, но сыграло в развитии правозащиты роль коренного поворота. Главная сила этого обращения в том, что впервые, открыто на весь мир, выражено недоверие советскому правительству. Обращение шло через его голову и направлялось непосредственно «к мировой общественности и в первую очередь – к советской». За все время существования советской власти никто не вспомнил об общественности. Ее не существовало. Никто не верил в нее. От нее никто ничего не ждал. И мы, правозащитники, до сего дня обращались только к властям. И вдруг во весь голос называется советская общественность – как главная сила. При этом дается точное определение той общественности, на которую мы рассчитываем: «Мы обращаемся ко всем, в ком жива совесть и достаточно смелости».
И с чем обращаемся? Не просить, не ходатайствовать, не оказать помощь. Нет! «Требуйте публичного осуждения этого позорного процесса и наказания виновных!
Требуйте освобождения подсудимых из-под стражи!
Требуйте повторного разбирательства с соблюдением всех правовых норм и в присутствии международных наблюдателей!»
И снова проникновенное обращение к советской общественности – как к реальной силе.
«Граждане нашей страны! Этот процесс – пятно на чести нашего государства и на совести каждого из нас. Вы сами избрали этот суд и этих судей – требуйте лишения их полномочий, которыми они злоупотребили. Сегодня в опасности не только судьба подсудимых – процесс над ними ничем не лучше знаменитых процессов тридцатых годов, обернувшихся для нас всех таким позором и такой кровью, что мы от этого до сих пор не можем очнуться».
Впервые, после многих лет жуткого произвола, уничтожившего даже понятие общественности, эта общественность вдруг заявила о себе и потребовала своих прав. Богораз и Литвинов почувствовали назревшую потребность советской общественности – самоопределиться. Они прикоснулись к душе этой общественности, и она зазвучала. Помню, каким потоком обрушились письма на обоих авторов обращения буквально со всех концов Советского Союза и от всех категорий населения, в том числе от коммунистов. Людям явно надоело бояться. Они сообщают свои адреса, место работы, высказывают открытое свое одобрение обращению. Одновременно шли письма-протесты: с Украины, из Новосибирска, из Латвии, из Пскова, из Москвы, письма-протесты 79-ти, 13-ти, 224-х, 121-го, 25-ти, 8-ми, 46-ти, 139-ти, 24-х школьников…
Подписавших протесты выгоняли с работы, лишали ученых степеней и званий, травили в газетах и на собраниях. Кое-кто каялся, но число протестующих росло. Общественное движение началось, и остановить его стало невозможным. И власти свирепствуют. Новые аресты, новые суды и на них – новые протесты. Репрессии становились привычным фактом жизни, а движение продолжало расти. Суды по всей стране приняли тот же характер, что и в Москве – жестокие приговоры за закрытыми дверями. Но у дверей толпа единомышленников. Общественность, раз проснувшись, находит неправых судей и за закрытыми дверями, в их подполье. Находит и извлекает на свет Божий, делает достоянием гласности творимый произвол.
Первый серьезный напор гласности вскрыл массу проблем: правовых, национальных, социальных, религиозных. Оказалось, что ежедневно происходят беззаконные преследования, аресты, расправы. Надо было все это как-то обобщать и регулярно информировать интересующихся. И находятся инициаторы – рождается «Хроника текущих событий». Никто надолго не загадывал, не разрабатывали программ, не определяли периодичность. Надо было учесть и предать гласности ту борьбу, которая развернулась после обращения Богораз и Литвинова. Надо было создать орган, который помог бы возрождающейся общественности осознать самое себя и пригвоздить к позорному столбу творящийся произвол. А далее – как получится. Но идея «Хроники» оказалась столь жизненной, что никакие меры КГБ против нее, не оказались действенными. «Хроника» крепла, делалась все полнокровнее, приобрела периодичность.
Обращение вдохнуло новые силы и в «Самиздат». Он перестал быть делом чисто литературным. В нем начали публиковаться открытые письма, статьи, памфлеты, трактаты, исследования, монографии. Усилились после обращения и центростремительные силы. Первыми потянулись в Москву украинцы, стремясь выйти во внешний мир, через иностранных корреспондентов. В Москве пошел по рукам украинский самиздат: стихи Симоненка, Стуса, Светличного, Караванского, книга Ивана Дзюбы «Интернационализм, или Русификация», книга В. Черновола «Лыхо з розуму», эссе В. Мороза «Репортаж из заповедника Берия». В общем, на Москву нахлынула большая литература украинского самиздата. Начали устанавливаться личные связи между московскими и украинскими правозащитниками. Мы узнали о движении национального возрождения, развернувшемся в Украине в начале 1960-х годов, так называемое движение шестидесятников и о том жестоком ударе, который был нанесен КГБ по этому движению.
Подошло время и нам с женой установить личные контакты с правозащитниками, моими земляками. К нам приехали Нина Строкатова и Вячеслав Черновил. Рассказ вестей с Украины лился и лился: политика русификации, утеснения украинской культуры, жестокие репрессии против лучших людей украинского ренессанса. Поговорили, в частности, и о трагедии Ивана Дзюбы. Он, в числе других украинских деятелей культуры, обратился к бывшему тогда секретарем ЦК КП Украины Шелесту по поводу утеснения украинской национальной культуры. Шелест поручил Дзюбе написать об этом. Дзюба горячо взялся за дело, и появилась книга «Интернационализм, или Русификация». Когда Шелеста сняли, Дзюба был арестован. Длительной психической пыткой его заставили «раскаяться», и талантливый человек погас.
Теперь он на свободе, но не способен ни на какой творческий труд. Нина Строкатова рассказала о своем муже Святославе Караванском, который отсиживает второй срок по одному и тому же делу. Осужденный еще в сталинские времена, в хрущевскую «оттепель» был амнистирован. Но т. к. он – активный участник возрождения украинской культуры и поэт, стихи которого были неугодны властям, то его, без суда, лишь на основе прокурорского постановления, отправили в лагерь досиживать прежний срок. К сегодняшнему дню (август 1979 г.) он в заключении уже 26 лет. Нина прочла несколько его стихов, присланных из лагеря. Договорились: поддерживать связь, помогать передаче материалов за рубеж, поддерживать крымских татар в их требовании возвращения на Родину.
Мы очень тепло простились, рассчитывая на скорую встречу. Было это в марте 1969 года. С Ниной я встретился лишь в 1975 году, т. е. через семь лет, и за эти годы Нина успела отбыть 4 года в лагере строгого режима, а я более пяти лет в психтюрьме. Во время нашей встречи Нина жила вне Украины, находилась на высылке в России – г. Таруса, в 130 км от Москвы. Жила там под административным надзором. Там мы ее часто навещали. Врач, микробиолог по специальности, работала в местном музее, получая зарплату 60 рублей в месяц. Другой работы для нее не нашлось. В этом положении находится она и сейчас – без работы по специальности, в отрыве от своего народа, от родной культуры – на чужбине, под полицейским надзором.
С Черновилом не встретились до сих пор. Он отбыл уже 7 лет лагеря строгого режима, а сейчас находится в ссылке, в Якутии, а я, изгнанный из Родины, получил политическое убежище в США.
Судьба Н. Строкатовой и Черновила характерна для судьбы участников украинского правозащитного движения, характеризует все это движение. Чтобы лучше уяснить это – вспомним некоторые факты истории.
Украина, бывшая в средние века одним из могущественных и просвещенных государств Европы (Киевская Русь), пала под ударами монголо-татарского нашествия, но со временем начала подниматься и вести борьбу за свою государственность. Многолетняя война с могущественной Турцией и Крымским ханством, и борьба за существование с такими могучими соседями, как королевство Польское и позже Россия, истощили страну. Напрягши все силы, украинский народ в войне 1648-53 годов создал казацкую республику, но на большее сил не хватило. Республика вынуждена была искать могучего покровителя. В 1654 году был заключен Переяславский договор с Россией. Началась мирная жизнь, но вскоре, в результате вероломного нарушения этого договора Россией, Украина утратила свою государственность, а затем была разделена между Польшей и Россией. В ходе последующей борьбы пала и Польша, а покоренные ею украинские земли были разделены между Австро-Венгрией и Россией. Те и другие оккупанты стремились сделать свои территориальные захваты вечными, а людей, которые их населяли, превратить в своих подданых. Слишком большое различие между немецким и украинским языками вызвало сильный отпор онемечиванию, и в Австро-Венгрии развилось украинское национальное движение. Оно не исчезло и после распада Австро-Венгрии. Оно только переместилось в Польшу и Чехословакию, к которым перешли украинские земли от Австро-Венгрии.
По-иному сложилось в России. Массовый террор против украинского населения, жесточайшее крепостное угнетение, в результате которого страна сплошной грамотности за столетие превратилась в темную забитую провинцию. Но при этом языковая близость между украинцами и русскими привела к относительному успеху русификации. За столетия пребывания в государстве российском украинцы понемногу стали забывать свое национальное имя и привыкать к тому, которое им дали колонизаторы – малороссы, хохлы, и к тому, что в школах их учат на русском языке. А русская интеллигенция в большинстве своем даже поверила в то, что нет такого языка, как украинский, что это лишь диалект русского. Распространению этого убеждения способствовали также директива министра внутренних дел России Валуева (1863 г.) и Эмский указ Александра II (1876 г.), запретившие употребление украинского языка в литературе, в школах, театрах, а также ввоз в Украину украинских книг из-за рубежа.
Ко всему этому так привыкли, что когда после Октябрьской революции в Севастополе стали проводить учет моряков по национальности, то, как рассказывал мне член Центральной Рады офицер Черноморского флота Пелешенко, когда вызвали украинцев, то вышел только один человек. Вызвали все иные известные в России национальности, а огромная толпа матросов продолжает стоять неподвижно. Организаторы растерялись: что же это за нации в этой толпе. И вдруг кто-то догадался: «Малороссы! Отойди туда!» И вся толпа двинулась на то место, которое было указано малоросам.
Крайне низкое национальное самосознание украинского народа и большевистская интервенция из России явились основной причиной поражения национальной революции 1917-20 годов в Украине, падения созданной 21 января 1918 года, на основе свободных выборов, Украинской Народной республики (УНР). Национально-сознательная часть народа либо погибла в огне борьбы, либо вынуждена была эмигрировать. В результате национальное право Украина не в борьбе добыла, а получила в дар от российских большевиков. Но Российская коммунистическая партия большевиков (РКПб), переименованная потом во Всесоюзную Коммунистическую партию большевиков (ВКП/б), а затем в Коммунистическую партию Советского Союза (КПСС) правила все время таким образом, чтобы указанный дар из рук не выпускать, чтобы не давать развиться самосознанию украинского народа, не дать ему выкристаллизироваться в государственную нацию.
Дело было поставлено так, что о национальной свободе можно было кричать, благодарить большевиков за то, что они ее даровали, но воспользоваться ею было нельзя. За попытку реально получить национальные права обрушивались жестокие репрессии. Демагогически, на словах, борьба велась только против буржуазного национализма, а фактически подавлялось всякое национальное самосознание. Опасными оказались даже украинские коммунисты. Украинская коммунистическая партия (УКП) была истреблена физически. Ликвидирована чисто культурная национальная организация «Просвита». Затем принялись и за украинцев – членов РКП(б), которые стояли за реальные национальные права украинцев. Физически уничтожены даже такие выдающиеся фигуры большевистского руководства в Украине, как Скрыпник, Хвыленый, Затонский, Коцюбинский и многие партийные работники меньшего масштаба.
Но на этом центральная власть не остановилась. Национально-сознательная часть украинского населения, даже будучи лояльной советской власти, представляла потенциальную опасность единству империи. После разгрома национальной революции в Украине, после гибели, бегства за рубеж наиболее активной части националистов, в стране осталась небольшая группа дореволюционной национальной интеллигенции, которая в условиях Советской власти хотела послужить пробуждению национального самосознания народа. Эти люди искренне верили словам, на которые не скупились большевики, призывая интеллигенцию к работе в народной гуще.
И интеллигенция эта работала, отдавая все силы национальному возрождению. Их самоотверженный труд был замечен народом. Авторитет их рос. И росло национальное самосознание народа. Центральная власть усмотрела в этом опасность для себя и нанесла удар. В начале 30-х годов был организован провокационный процесс «Сшлки Вызволения Украины» (СВУ). Людей самых мирных профессий и благородных характеров обвинили в подготовке террористических актов – взрывов, убийств, в провоцировании интервенции и подготовке восстаний внутри страны. Пытками, фальсификациями и обещаниями легких наказаний людей заставили «сознаться» в не совершенных ими преступлениях.
Приговоры в сравнении со «страшными» преступлениями были действительно мягкими. Но прецедент был создан. И теперь уже без гласных судов, по тем провокационным обвинениям, начали физически уничтожать всю украинскую национальную интеллигенцию, в том числе и ту, которая выросла уже при советской власти. Повторно забирали и уничтожали тех, кто получил мягкие приговоры по процессу СВУ. Таким образом, национальное движение в советской Украине было задушено даже в потенции. О силе прокатившейся волны террора можно судить по тому, что погибло около 90 процентов всех украинских писателей, включая и коммунистов. Поэтому, когда в 1940 году была оккупирована Западная Украина, весь аппарат террора в советской Украине был брошен против Западной Украины. Были арестованы не только «буржуазные националисты», но и вся относительно заметная интеллигенция, в том числе и члены коммунистической партии Западной Украины, в первую очередь все, кто сидел в польских тюрьмах за национализм.
Последующая страшная война и тяжелая партизанская борьба, пропахавшие неоднократно всю Украину, нанесли непоправимый урон украинским национальным кадрам. В послевоенный период органы террора, под видом наказания «военных преступников», жесточайшим образом расправились с воинами «Украинской Повстанческой Армии» (УПА), которые не сумели, не успели или не захотели уйти на Запад. В результате вся Украина была так прочищена от активных националистических элементов, что можно было, не боясь никаких разоблачений, разглагольствовать о «расцвете украинской национальной культуры». Некоторая часть учащейся молодежи принимала эти разглагольствования всерьез. Другие, понимая их демагогический характер, делали вид, что принимают их всерьез, и, опираясь на них, действовали на пользу своей национальной культуре. Начал изучаться украинский фольклор, народные художественные ремесла, народное искусство, поднялась целая плеяда молодых поэтов. Процесс этот все нарастал и власти предприняли меры. В первой половине 60-х годов прокатилась волна арестов, так называемых «шестидесятников». «Срезали» всех наиболее активных участников культурного возрождения. Никакого преступления никто из них не совершал. Они просто любили свое национальное прошлое, свою национальную культуру. С массами народа они не были связаны. Народ пребывал еще в национальной летаргии. Они были одиночками, рассеянными по территории всей Украины. Этим они и были опасны властям. Они были как искры, рассыпанные по почве, таящей в себе много горючего материала. Их надо было загасить, не считаясь ни с какими законами. Одними из таких искр и были Нина Строкатова и Вячеслав Черновил. Вот их, как и всех других, таких же, пытаются загасить. Но там, где много горючего, предотвратить возгорание не так просто. В то время, когда мы разговаривали с последними «шестидесятниками» Ниной и Вячеславом, подкатывалась уже новая волна. В борьбу включались «семидесятники» – одиночки, как и «шестидесятники».
По-иному развертывалась борьба в Литве. О ней сведения тоже пришли к нам. Мы знаем, что здесь борьба приняла в основном форму защиты католической церкви. Естественно, что такая борьба была более массовой, более организованной и упорной. У них были руководители, по которым, в первую очередь, и наносил удары КГБ.
Еще иначе вели борьбу крымские татары. Общее горе – выселение с родины – из благодатного Крыма в пустыни и полупустыни Средней Азии, Урала, Казахстана. Жестокое, бессмысленное выселение, в котором погибли 46,2 процента всех крымских татар, сплотило весь этот народ, заставило подумать каждого о своей собственной ответственности за судьбу всего народа. Среди этих людей не нашлось никого, кто уклонился бы от борьбы или от ответственности за нее. Борьба приняла форму петиционной кампании. Началось с петиций отдельных поселков. Затем кампания начала перебрасываться на соседние поселки, затем на соседние районы и т. д. Вначале сотни подписей было уже много. Потом стали исчислять на тысячи. И дошли один раз до 127 тысяч. В 1967 году общее число подписей под всеми поданными за год петициями достигло 3.000.000. Это значит, что если подписывалось все взрослое население (200.000), то каждый подписался за год не менее 15 раз.
Форма руководства движением тоже была весьма своеобразной. Каждый населенный пункт выбирал своего представителя, которому выписывалась доверенность на право представлять его избравших. Все они и подписывали эту «доверенность». Представители поселков группировались по районам и по очереди дежурили в Москве. Петиции, индивидуальные письма и телеграммы слались дежурившей группе, а она передавала их в то учреждение, которому предназначался соответствующий документ. Дежурная же группа сообщала всему народу о проделанной работе и посылала в случае необходимости обращения и воззвания. Через определенный срок группы сменялись. Если намечалась какая-то крупная акция, в Москву съезжалось несколько групп. Был даже случай, когда съехались все группы (около 800 человек), и милиции пришлось проводить крупную операцию по разгону их демонстрации и высылке из Москвы. Финансово обеспечивался каждый представитель теми, кто подписал ему доверенность. Доверенность в любое время могли отобрать и передать другому. Мог отказаться и сам уполномоченный.
Таким образом, руководства, в общепринятом значении этого слова, не было. Уполномоченные поселков – рядовые люди. Притом, часто сменяемые. Дежурная в Москве группа избирает организационного распорядителя, но власть его ограничена: назначить время сбора, назначить людей, которые разносят адресатам почту, прибывшую от крымских татар. Назначить тех, кто пишет отчет или информацию. Подписывается же отчетный документ всеми членами группы.
Поэтому, сколько не было судов, КГБ даже при его изощренности не могло никому приклеить ярлык руководителя, организатора, и вынуждено было только выражать сомнение по поводу установленного самими татарами названия своих уполномоченных. Следователи по этому поводу писали: «такой-то, будучи послан в Москву в качестве так называемого народного уполномоченного, подписал документы, содержавшие клеветнические измышления…» и т. д.
Массовость и организованность движения заставили правительство отступать, маневрировать, лгать, делать кажущиеся уступки. Трижды комиссия Политбюро ЦК КПСС принимала делегации крымских татар, выслушивала их и… оставляла, по сути, все по-старому. Последний раз делегацию крымских татар принимали в связи с указом Президиума Верховного Совета СССР от 5 сентября 1967 года. Это был самый лживый, самый лицемерный указ из всех изданных по крымским татарам. Начинался указ далеко идущим заявлением о том, что крымские татары были необоснованно обвинены в измене родине и что это обвинение должно быть снято, но тут же снятие обосновывается тем, что в жизнь вошло поколение, не знавшее войны. Но самая большая подлость состояла в том, что указом крымские татары походя были лишены права на свою нацию. О них написали: «граждане татарской национальности, ранее проживавшие в Крыму». С таким же успехом можно написать: «граждане татарской национальности, пока что проживающие в Венгрии». Верхом же подлейшего лицемерия явилось то, что указом, объявляющим политическую реабилитацию, навечно закреплено изгнание крымских татар из Крыма. И сделано подло, лживо, по-шулерски. Во второй части Указа сказано, что гражданам татарской национальности, ранее проживавшим в Крыму, разрешается проживать по всей территории Советского Союза, с учетом паспортных правил. А в паспортных правилах, как потом выяснилось, записано, что крымским татарам нельзя селиться в Крыму.
Крымские татары почувствовали подвох сразу, как только прочли Указ. Настораживало и упоминание о паспортном режиме и то, что изменниками их признали перед всем Советским Союзом, а снимают обвинение, публикуя Указ в местной прессе. В связи со всем этим крымские татары потребовали новой встречи с представителями Политбюро. И встреча состоялась. Политбюро послало на встречу тройку во главе с Андроповым, в составе генерального прокурора Руденко и министра внутренних дел Щелокова. Получалось: в составе комиссии только представители органов принуждения. Четвертый член комиссии – секретарь ПВС Георгадзе картину изменить не мог. Поэтому, как только все уселись, и Андропов намерился начать разговор, поднялся один из крымских татар и спросил: «Тов. Андропов! Вы здесь присутствуете как кандидат в члены Политбюро или как председатель КГБ?»
– А какая разница? – усмехнулся Андропов.
– Разница, – сказал крымский татарин. – Если вы здесь, как председатель КГБ, мы разговаривать с вами не будем. Поднимемся и уйдем.
– Ну, само собой понятно, я здесь по поручению Политбюро и от его имени.
Крымские татары остались. Разговор был лицемерный. Андропов и Щелоков утверждали, что упоминание о паспортных правилах не имеет никакого практического значения.
На естественный вопрос – почему же для русских и украинцев нет такого закона – ничего внятного не ответили.
В заключение представители крымских татар спросили, могут ли они собрать людей по определенным районам, чтобы рассказать о состоявшихся переговорах.
– Да, безусловно, – сказал Андропов. – Я дам указания на места выделить вам необходимые помещения и не препятствовать проведению собраний.
Это тоже была ложь. Местные власти получили указания: ни в коем случае не разрешать крымским татарам провести собрания. Поэтому в ответ на просьбы крымских татар, со ссылкой на Андропова, власти или уклонялись от ответа, или оттягивали его – ничего определенного не отвечали. Тогда крымские татары в ультимативной форме сообщили властям, что если не дадут помещений, они соберутся на открытом воздухе, на площади Навои в Ташкенте, т. к. представители обязаны отчитаться перед народом. Власти помещения не дали, и крымские татары, съехавшиеся со всего Узбекистана, устроили на площади Навои большой митинг, который власти пытались разогнать. Были произведены задержания, но по требованию толпы, окружившей милицию, все были освобождены. Власти не рискнули идти на столкновение.
Таким образом, не только московские интеллектуалы – Украина, Литва, Ташкент открыто демонстрировали, что они не желают терпеть и дальше произвол. Но и власти, боясь идти на уступки, решили наступать. 1968 год пришел под знаком обоюдной активности – и правозащитников и властей. Разведывательные и партизанские бои отходили на второй план. Надвигалось встречное сражение. Оно началось, как я уже писал, со сражения за гласность в связи с судом над четверкой – Галансков, Гинзбург и др. Сражение было выиграно с большими моральными потерями для властей и с приобретением значительного числа союзников для нас. Мы сразу же после процесса попытались закрепить и развить наш успех. Каждый действовал соответственно своему разумению и возможностям. Мы с Костериным решили нанести удар престижу нашего партийно-государственного руководства на международной арене: написали письма в адрес готовящегося международного совещания коммунистических и рабочих партий. Почему был избран этот адресат?
Во-первых, советское руководство чрезвычайно чувствительно к международному общественному мнению. Значит, простая публикация в иностранной прессе уже принесет плоды.
Во-вторых, открытое разоблачение произвола, творимого КПСС после 20 съезда, будет вынуждать «братские» партии требовать от КПСС изменения ее внутренней политики. В противном случае они компрометируют себя, саморазоблачаются как сталинисты.
И наконец, в-третьих. Мы сами еще не оторвались от коммунизма. Верили в «настоящий» коммунизм и своими письмами хотели помочь его строительству и избавлению от «переродившихся» партийных вождей. И мы с Костериным написали аналогичные письма и отправили их адресату 13.2.68 г. В тот же день 12 человек, в том числе Петр Якир, Виктор Красин, Алексей Костерин, Сергей Писарев и я, послали Будапештскому совещанию телеграмму с просьбой выразить протест против беззаконных осуждений в СССР. Ни на письма, ни на телеграмму ответа не последовало, если не считать ответом то, что мое письмо оказалось подшитым в моем обвинительном деле. И это, несмотря на то, что я получил в марте уведомление о вручении письма. Но чудеса с моим письмом не закончились на этом.
Когда письмо мне предъявили, я спросил у следователя: «А на каком основании оно у вас? Почему его изъяли. Ведь я писал в ЦК братской партии, а не в антисоветскую организацию».
– А у него содержание антисоветское.
– Откуда же вы узнали содержание? Вскрыли письмо, нарушив тайну переписки?
И тогда мне был показан любопытный документ. Акт, составленный двумя работниками почты. В акте было указано, что при перемещении корреспонденции по транспортеру, упаковка моего письма была нарушена, и они, прочитав мое письмо, увидели, что оно антисоветское по содержанию и передали его в КГБ.
– А на каком основании они читали чужое письмо? – спросил я.
Следователь замялся, начал мямлить что-то невразумительное.
Я потребовал бумагу и написал заявление прокурору, чтобы он возбудил дело против двух почтовых служащих, нарушивших закон о сохранении тайны переписки. Но… заявления от сумасшедших не принимаются.
– От каких сумасшедших? – спросите вы. – Ведь это же было во время следствия, когда никто сумасшедшим признать меня не мог.
– Верно! – отвечу я, когда это происходило (в июне 1969 г.), не было не только суда, но и экспертизы. Но… товарищу прокурору лучше известно, кто и когда становится сумасшедшим.
Однако чудеса с этим письмом не закончились и на этом. Оно было не одно. У него имелся двойник. И этого двойника я направил совещанию через ЦК итальянской компартии. И он туда дошел, но на совещание не попал. А так как другое мое письмо, посланное непосредственно в ЦК КПИ и полученное там, оказалось тоже в моем следственном деле, то я, будучи в Италии в 1978 году потребовал от ЦК КПИ публичного объяснения этого чуда, но представитель ЦК в ответ понес околесицу, возмутившую зал. Он всячески изощрялся, пытаясь обойти суть вопроса. В конце концов был освистан и удалился с трибуны.
Так мы и наступали. Но противник тоже не сидел сложа руки. КГБ, очевидно, обеспокоила волна писем протеста, появление большого числа людей, начавших проявлять общественную активность. Этих людей начали вызывать для «советов» и «дружеских предупреждений». Вызывали и нас, «ветеранов», так сказать. Машина запугивания работала с большой нагрузкой и с высоким темпом. Меня вызвали на Малую Лубянку 12 февраля 1968 года. Когда я проходил по коридорам, то видел довольно много явившихся по вызову юношей, которых то и дело вызывали в кабинеты.
Поводом для моего вызова послужило опубликование в журнале «Посев» от 5 сентября 1967 года материалов, которые, по заявлению редакции, присланы мною. Узнав о причине вызова, я сразу же заявил, что независимо от того, соответствует ли истине данное сообщение редакции или не соответствует, темы для разговоров с КГБ у меня нет, ибо публикация правдивых сведений, не являющихся государственной и военной тайной, в каком бы ни было органе печати, не представляет незаконного акта.
Сказанное выше я написал и в письме Андропову, которое отправил 19 февраля. В письме была описана вся эта беседа с подчеркиванием беззаконности ее характера. Я писал, что такие вызовы низки в моральном отношении. Не имея законных оснований, КГБ использует страх перед этой организацией, который присущ еще многим людям. Тревогу переживает вызванный. С тревогой ждет его возвращения семья. «По какому праву, – писал я, – вы врываетесь в частную жизнь советских граждан и топчетесь по их чувствам, нервам, переживаниям? И все это лишь для того, чтобы принудить „воспитуемых“ отказаться от своих убеждений и принять тот строй мыслей и поведения, которые присущи вам самим».
Письмо подробно излагало весь ход беседы, особенно выделяя беззаконные требования и неразумные поступки собеседников из КГБ. Письма такого характера пользовались в то время чрезвычайно большим спросом в «самиздате». И нужно сказать, что спрос этот довольно основательно удовлетворялся. Если бы КГБ не был так забюрократизирован, то он бы не стал вызывать для бесед тех, кто может убедительно рассказать о беседе, ибо эти рассказы имели огромное воспитательное значение. Новые люди, которые еще сохраняли от прошлого страх перед КГБ, начинали чувствовать, что «не так страшен черт» и понимать, что выполнения законов можно требовать и от него, что на вызовы не по повестке или по повестке, не указывающей в качестве кого вызывается, можно и не ходить. Многие из таких рассказов писались остроумными людьми с выявлением смешного. А значение смеха всем понятно. Осмеянный КГБ – это уже не тот орган, перед которым «дрожь в коленках» появляется. Рассказы о беседах в КГБ были в то время многочисленны и сыграли огромную роль в преодолении страха и воспитании уважения к силе гласности и закона. На этом участке встречного сражения мы явно побеждали. И я, пуская свое письмо в самиздат, надеялся, что оно поможет новичкам. Именно в расчете на них я писал:
«Возглавляемый вами орган государственной власти занят преимущественно войной с народом. Поэтому, несмотря на все усилия кинопропаганды и славословия со страниц официальной прессы, любовью народной этот орган не пользуется. Думаю, не только у меня возникают отнюдь не художественные ассоциации при виде монументального здания на Лубянке. Глядя на него, я не вижу ни его архитектурных особенностей, ни пустых тротуаров вокруг него. Мне представляются только тяжелые бронированные ворота с тыльной стороны здания, путаные проезды внутри двора, внутренняя тюрьма с моей одиночной камерой (№ 76) в ней и прогулочными металлическими клетками на крыше здания. А ведь немало и таких, кому видятся еще и подвалы этого здания с орудиями бесчеловечных пыток.
И никакое кино, никакая хвалебная литература не помогут до тех пор, пока эта организация будет продолжать войну с народом, до тех пор, пока не будут до конца разоблачены античеловеческие дела, творившиеся за этими стенами, до тех пор, пока камеры пыток и применявшиеся в них орудия не станут экспонатами музея, как казематы Петропавловки. До тех пор, пока это не сделано, нельзя верить ни одному слову тех, кто является наследниками, а может быть, и соучастниками ягод, ежовых, берий, абакумовых, Меркуловых.
Возникает вопрос – зачем я вам все это написал?
Я не признаю за КГБ права действовать противно Конституции: вмешиваться в частную жизнь граждан, мешать им выполнять свой общественный долг, как они сами его понимают, а не как предписывает власть, вызывать людей для проведения так называемой „профилактики“, а вернее для того, чтобы напугать и деморализовать тех, у кого начинает просыпаться общественное сознание и кто еще недостаточно усвоил свои гражданские и человеческие права».
Меж тем «сражение» разгоралось и в физическом смысле. Крымские татары, ориентируясь на Указ ПВС от 5 сентября 1967 года, начали одиночными семьями и группами переселяться в Крым. Некоторых прописали, большинство выдворили. Выдворенные частично стали жить без прописки, а большинство селились на ближайших подступах к Крыму, в украинских областях и в Краснодарском крае. Все они осаждали правительственные и партийные органы. Поселившиеся на Херсонщине, в Запорожской области и Краснодарском крае создали свои группы уполномоченных и двинули их в Москву.
Каждый день они приходили в приемные ЦК и Президиума Верховного Совета и, ссылаясь на нарушение Указа ПВС от 5 сентября 1967 г., добивались приема и решения вопроса о прописке. Их обманывали, говоря, что «на места даны указания», изгоняли с помощью милиции, но они все настойчивее добивались своего и писали, писали. Грамотность у них была невысокая и им, конечно, хотелось до того, как отправить письмо адресату, показать его кому-нибудь пограмотнее. Старым их другом был Алексей Евграфович Костерин. Он, как только вернулся в 1956 году после 17-летнего заключения в лагерях и ссылке, так сразу включился в борьбу депортированных малых народов за их возвращение на родину.
Алексей Евграфович родился и вырос на многонациональном Северном Кавказе, с детства видел жестокое национальное угнетение малых народов, разжигаемую угнетателями национальную рознь и вражду, отвратительный великодержавный шовинизм. Жестоко страдая от того, что его нация выступает в роли угнетателя «инородцев», он, как русский патриот, решил посвятить всю свою жизнь борьбе за национальное равноправие, за дружбу народов.
«Малые и забытые» (название самиздатской статьи Костерина) знали его и любили. Всегда, когда бы я ни пришел к нему, у него почти всегда кто-то был, если не с Северного Кавказа, то из крымских татар или немцев Поволжья. Не опустела его квартира и после того, как в конце февраля он слег в больницу после жестокого инфаркта. Люди приходили, чтобы что-то принести для больного, минутку посидеть печально, сказать несколько слов сочувствия его жене. Приходил и я. И тоже сидел с тоской. Квартира, не наполненная его заразительным юношеским смехом, была пустой и неуютной. Пришел я и 17 марта 1967 г. в день его 72-летия.
Только вошел я в квартиру, Вера Ивановна – жена Алексея – сказала: «А я только хотела вам звонить. Алексею разрешили принять двух посетителей, и он просил, чтобы вы пришли со мной».
Однако, когда мы вошли в палату, там уже было двое – крымские татары. Как они туда попали, это их секрет. Во всяком случае, нам с Верой Ивановной они не помешали. Пропуска нас ожидали.
– Вот они и пойдут за меня, – сказал Алексей, показывая на нас, как только мы вошли в палату. Петро, – обратился он ко мне, ты смог бы пойти к ним? – показал он на татар. – Им обязательно хочется банкет в честь моего дня рождения устроить. Я думаю, что ты смог бы им сказать, что им делать дальше.
– Я же не готовился, – усомнился я.
– Ну, что тебе готовиться? Сколько раз мы с тобой об этом говорили. Скажешь экспромтом.
– Ну, ладно! Семь бед – один ответ. Койку мне в психушке все равно берегут.
И вот мы в банкетном зале ресторана гостиницы «Алтай». Около 250 человек крымских татар со всех районов их расселения. Из Средней Азии, Урала, Казахстана, Краснодарского края, Крыма, Херсонской и Запорожской областей, – представляющих весь крымско-татарский народ, собрались в этом зале. Предварительно спросили: «Записать вас можно?» Я ответил согласием. Меня в то время знали лишь отдельные крымские татары. Среди присутствующих, кажется, не было ни одного из них. Поэтому ведущий очень долго меня нахваливал, напирая на мое бывшее генеральство и на то, что я ближайший друг Костерина. Наконец он закончил, и заговорил я. Дал краткую характеристику Алексею и его борьбе за право малых народов и особенно за право крымских татар вернуться на свою родину – в Крым. Затем я сказал: «Теперь позвольте мне коротко высказать наши с Костериным взгляды на актуальные проблемы вашего движения.
Скоро исполнится четверть века с тех пор, как ваш народ был выброшен из собственных жилищ, изгнан из земли своих предков и загнан в резервации, в такие условия, в которых гибель всей крымско-татарской нации казалась неизбежной. Но выносливый и трудолюбивый народ преодолел все и выжил назло своим недругам. Потеряв 46 процентов своего состава, он начал постепенно набирать силы и вступать в борьбу за свои национальные и человеческие права.
Эта борьба привела к некоторым успехам: снят режим ссыльнопоселенцев и произведена политическая реабилитация народа. Правда, последнее сделано с оговорками, значительно обесценивающими этот факт, и, главное, кулуарно – широкие массы советского народа, которые в свое время были широко информированы о том, что крымские татары продали Крым, так и не узнали, что эта продажа – вымысел чистейшей воды. Но хуже всего то, что указом о политической реабилитации одновременно, так сказать, походя, узаконена ликвидация крымско-татарской нации. Теперь нет, оказывается, крымских татар, а есть татары, ранее проживавшие в Крыму.
Один этот факт может служить убедительнейшим доказательством того, что ваша борьба не только не достигла цели, но и в известном смысле привела к движению назад. Репрессиям вы подвергались как крымские татары, а после „политической реабилитации“ оказалось, что такой нации и на свете нет.
Нация исчезла. А вот дискриминация осталась. Преступлений, за которые вас изгнали из Крыма, вы не совершали, и возвратиться в Крым вам нельзя.
На каком основании ваш народ ставят в столь неравноправное положение?! Статья 123 Конституции СССР гласит: „Какое бы то ни было прямое или косвенное ограничение прав… граждан в зависимости от их расовой или национальной принадлежности… – карается законом“.
Таким образом, закон на вашей стороне. (Бурные, продолжительные аплодисменты). Но, несмотря на это, права наши попираются. Почему?!
Нам думается, что главная причина этого заключается в том, что вы недооцениваете своего врага. Вы думаете, что вам приходится общаться только с честными людьми. А это не так. То, что сделано с вашим народом, делал не один Сталин. И его соучастники не только живы, но и занимают ответственные посты. А вы обращаетесь к руководству партии и правительства со смиренными письменными просьбами. А так как просят лишь о том, на что безусловного права не имеется, то ваш вопрос преподносится тем, кто его решает, как вопрос сомнительный, спорный. Ваше дело обволакивается не имеющими к нему отношения суждениями. Чтобы покончить с этим ненормальным положением, вам надо твердо усвоить – то, что положено по праву, не просят, а требуют! (Бурные аплодисменты, возгласы: „Правильно!“, „Верно!“, „Ура!“).
Начинайте требовать. И требуйте не части, не кусочка, а всего, что у вас было незаконно отнято – восстановления Крымской Автономной Советской Социалистической Республики! (Бурные аплодисменты, возгласы: „Да здравствует Крымская АССР!“, „Ура!“).
Свои требования не ограничивайте писанием петиций. Подкрепляйте их всеми теми средствами, которые вам предоставляет Конституция – использованием свободы слова и печати, митингов, собраний, уличных шествий и демонстраций.
Для вас издается газета в Москве. Но делающие эту газету люди не поддерживают ваше движение. Отберите у них газету. Изберите свою редакцию. А если вам помешают сделать это – бойкотируйте эту газету и создавайте другую – свою! Движение не может нормально развиваться без собственной печати.
В своей борьбе не замыкайтесь в узко национальную скорлупу. Устанавливайте контакты со всеми прогрессивными людьми других наций Советского Союза, прежде всего, с нациями, среди которых вы живете, с русскими и украинцами, и с нациями, которые подвергались и подвергаются таким же унижениям, как и ваш народ.
Не считайте свое дело только внутригосударственным. Обращайтесь за помощью к мировой прогрессивной общественности и к международным организациям. То, что с вами сделали в 1944 году, имеет вполне определенное название. Это чистейшей воды геноцид – „один из тягчайших видов преступления против человечества“ (БСЭ, т. 10, стр. 441).
Конвенция, принятая Генеральной Ассамблеей ООН 9 декабря 1948 г., отнесла к геноциду „действия, совершенные с намерением уничтожить полностью или частично какую-нибудь национальную, этническую, расовую или религиозную группу“ различными методами и, в частности, путем умышленного создания „для них таких условий жизни, которые имели бы целью ее полное или частичное физическое уничтожение“ (там же). Такие действия, т. е. геноцид, „с точки зрения международного права является преступлением, которое осуждается цивилизованным миром и за совершение которого главные виновники и соучастники подлежат наказанию“ (там же). Как видите, международное право тоже на вашей стороне. (Бурные аплодисменты). И если бы вам не удалось решить вопрос внутри страны, вы вправе обратиться в Организацию Объединенных Наций и в Международный трибунал.
Перестаньте просить! Верните то, что принадлежит вам по праву, но незаконно у вас отнято! (Бурные аплодисменты, в едином порыве все вскакивают со своих мест и скандируют: „Крым АССР! Крым АССР!..“) И запомните: в этой справедливой и благородной борьбе нельзя позволить противнику безнаказанно выхватывать бойцов, идущих в первых шеренгах вашего движения.
В Средней Азии уже состоялся ряд процессов, на которых незаконно, по ложным мотивам, осуждены борцы за национальное равноправие крымских татар. Сейчас в Ташкенте готовится процесс такого же характера над Энвером Маметовым, Юрием и Сабри Османовыми и другими. Не допустите судебной расправы над ними. Потребуйте, чтобы в соответствии с законом суд был открытым. Добейтесь открытого суда, массой придите на него и не допускайте, чтобы зал заполнили специально подобранной публикой. В зале должны сидеть представители крымско-татарского народа».
Заканчивая речь, я провозгласил тост за смелых и несгибаемых борцов за национальное равноправие, за Алексея Костерина, за успехи крымско-татарского народа, за встречу в Крыму, в восстановленной Крымской автономной республике!
Еще во время выступления я заметил, что в зал, в той его части, которая отделена от общего ресторанного зала занавесом, тихонько протискиваются люди. Потом я перестал обращать внимание на это. А когда закончил, то увидел, что наш зал переполнен. Записывающий речь в конце ее продиктовал: «Бурные, долго не смолкающие аплодисменты, здравицы в честь Крымской АССР, пение „Интернационала“. Но это слабо сказано – зал гремел, бушевал. И что кричали – поди пойми. Но закончили действительно „Интернационалом“. И пели не только крымские татары, а все, кто был в то время в ресторане – и посетители, и работники ресторана. Я ожидал, что кто-нибудь „стукнет“, т. е. сообщит в КГБ о происходящем здесь, и нас разгонят. Но ничего подобного не случилось. Гуляли допоздна. Крымские татары смешались с ресторанной публикой и повсеместно шли рассказы о беззаконных притеснениях крымских татар. Меня осаждали разговорами не только крымские татары, но и лица явно иных национальностей. Как же, значит, наш народ стосковался по свободному слову».
Уже когда я вернулся, после второй отсидки в психушке (1974 г.) Алик Гинзбург как-то сказал: «Ваша речь на 72-летии Костерина – это событие». Я засмеялся и сказал, что Рашидов (первый секретарь ЦК Узбекистана) оценил ее еще выше. Выступая на республиканском партийном активе, он сказал, что крымские татары распространили «антисоветскую речь Григоренко в восьми миллионах экземпляров». Мы оба засмеялись.
Я сказал: «Это, конечно, гипербола. Они, по-видимому, тогда еще не оправились от испуга в связи с апрельскими и майскими событиями. И у них в глазах все вырастало в невероятное, но если крымским татарам удалось размножить в восьми тысячах (а не миллионах) экземпляров, то это еще большее событие, чем сама моя речь. Размножена она была действительно сильно. Во всяком случае все крымские татары, с которыми я летом того же года встречался в Крыму, знали эту речь. Всех я спрашивал, не раскаиваются ли они в том, что начали действовать более решительно. Может, тихими просьбами было бы лучше? Все отвечали почти одинаковыми словами: „Нет, лучше так, как сейчас. Может, мы и не добьемся ничего таким способом. Но ведь прежним тоже ничего не добились. Зато сейчас людьми себя чувствуем, а не просителями“.»
Тогда же сразу после банкета было решено поддержать свои требования о возвращении в Крым, о возрождении автономии грандиозной обще-крымской манифестацией. Официальным поводом для манифестации послужило 21 апреля – день рождения Ленина, совпавший в этом году с мусульманским праздником. Была сделана заявка властям на проведение общенародного гуляния в важном промышленном центре Узбекистана, городе Чирчике. Власти, как обычно, ничего не ответили на народную заявку, но в назначенный день многие тысячи крымских татар со всех концов Узбекистана на поездах, автобусах, автомашинах потянулись в Чирчик. Власти, не разрешившие, но и не запретившие гуляние, решили провокационно сорвать его. К Чирчику была стянута милиция со всего Узбекистана, пожарные и воинские части.
На всех дорогах, ведущих в Чирчик, были выставлены милицейские заставы. Автомашины задерживали, едущих крымских татар высаживали из автобусов и автомашин и приказывали возвращаться обратно. Но люди обходили заставы и без дорог двигались к намеченной цели. В Чирчик собралось свыше десяти тысяч человек. И все эти люди увидели: на всей площади, где намечено гуляние, стоят запаркованные автомашины. Народ двинулся в сторону городского сквера и заполнил его. Гуляние началось. Тогда привели в действие водометы. Вода с примесью хлорки и несмываемых веществ под огромным давлением была направлена на празднично одетых людей.
Человек одел свой лучший единственный костюм и поехал на праздник, и этого костюма его лишили. Если это не произвол, не грабеж людей, то что же это?! Но людей не испугало и это. Те, кто уже попал под водную струю, не убежали, а смело шли на нее, прикрывая тех, кто за ними. Кричали пожарным: «Что ж вы делаете, изверги!» И те невольно отводили струю. Никто из гуляющих не побежал от водометов, не побежал и от милицейских дубинок, которые тоже были пущены в ход. Промокшие, испачканные, избитые люди, строясь на ходу огромной колонной, растянувшейся по всему городу, двигались по улицам Чирчика. Появились лозунги: «Наша родина – Крым. Вернем ее!», «Да здравствует Крымская АССР!», «К ответу нарушителей закона!»
В это время, т. е. около 12 дня по московскому, мы получили телеграмму из Чирчика о происходящих там событиях. Может показаться странным, что такая телеграмма пришла, но факт остается фактом. И указывает он на возросший авторитет нашего движения. На линиях связи сидели люди, симпатизирующие нам. Они не стали никому докладывать о необычном тексте, а в точном соответствии со своими обязанностями передали адресату. Получив ее, я сразу же позвонил Алексею Евграфовичу, и он вызвал к себе иностранных корреспондентов. Сведения о чирчикских событиях в тот же день, когда они происходили, полетели в эфир.
К вечеру из Чирчика прилетел участник манифестации – тракторист Айдер Бариев. Он прибыл в таком виде, как выскочил из-под водометов. С несмывающимися пятнами на костюме. Правда, костюм за время дороги успел высохнуть. Привез Бариев и фотоснимки, с водометами, милицейскими дубинками. Мы с Алексеем собрали вторую пресс-конференцию. На следующий день приехали еще люди. Рассказали. Демонстрация продолжалась до позднего вечера. Милиция, испугавшись возможных эксцессов, разбежалась. Руководители крымских татар с трудом уговорили людей разъехаться по домам. Ночью были произведены аресты. Взяли около 300 человек наиболее активных, в том числе и тех, которых на демонстрации не было. 11 из числа задержанных были преданы суду. Провокационный характер суда, бессовестные фальсификации вскрыты в подробном описании процесса. Значение чирчикских событий трудно переоценить. Именно с них крымско-татарское национальное движение влилось в общий поток право защиты и стало известным миру.
Повысившееся чувство человеческого достоинства толкнуло и на проведение демонстрации в Москве у здания ЦК КПСС. Демонстрацию приурочили к 18 мая– 24 годовщине выселения из Крыма. В Москву съехалось более 800 человек из всех районов крымско-татарской диаспоры. Однако на сей раз власти были осведомлены и подготовились. Они разрешили прописывать крымских татар только в гостиницах в районе Выставки достижений народного хозяйства (ВДНХ). Это, конечно, насторожило приехавших, и все, кто мог устроиться где-то в другом месте, воспользовались этой возможностью. Но основная масса все же разместилась в районе ВДНХ. Надо же где-то жить. Да и потом известно, как в Москве трудно получить гостиницу. Так что, может, и подвоха никакого – просто нигде больше нет мест. Но в 5 часов вечера 16 мая произошло событие.
Демонстрация была назначена у здания ЦК в 11 часов утра 17-го, а в 5 часов вечера 16-го – проверочный сбор в районе гостиниц ВДНХ. И вот, когда люди сошлись на проверку, на них со всех сторон пошли милицейские цепи. Людей начали хватать и заталкивать в машины. Человек 200–250 были куда-то увезены. Остальные, кто вырвался из окружения милиции и скрылся, а кто еще и не приехал, ожидались ночью и даже рано утром. Часов в 7 вечера мне позвонил Костерин и сообщил об этом событии. Я посоветовал всем, кто к нему обращается, рекомендовать не идти ночевать в гостиницу. Сказал: кто не найдет ночлега, пусть идет ко мне. Устроим, кого у себя, а кого к друзьям пошлем.
Вскоре у нас в квартире появилась группа крымских татар, но не на ночлег, а рассказать о том, что произошло у гостиницы. Я дал им тот же совет, что и Костерину. Но совет этот не был достаточно использован. Нас, москвичей, по-видимому, беспокоить постеснялись, и значительное число ночевало все же в гостиницах. А туда в 2 часа ночи явилась милиция. Людей поднимали с постелей и куда-то увозили. В облаву не попали только те, кто не ночевал в гостинице или пришел позже 4-х, а также приехавшие утром, 17-го. Некоторые избежали задержания, будучи предупреждены служащими гостиницы. Во всех гостиницах после прихода милиции кто-нибудь из служащих выходил на улицу и предупреждал крымских татар об облаве.
17 мая мы, небольшой группой москвичей, пошли к 10 часам утра на Старую площадь. Мы не собирались участвовать в демонстрации. Крымские татары убедительно просили нас не делать этого. Они были уверены, что демонстрантов заберут. «А вы, – говорили они, – нужнее на свободе, чем в тюрьме». Но, не собираясь участвовать, мы хотели все видеть, и потому пришли пораньше. Уселись в сквере на скамеечку. На другом ее конце сидел юноша восточного типа. Вскоре к нему подошел милиционер и попросил пройти с ним. Вскоре мы стали замечать, что задерживают прохожих восточного типа. Мелькнула догадка: вылавливают оставшихся крымских татар. Начали присматриваться. Милиции и гражданских, явно КГБистского вида, на площади много.
Вот показалась группа людей, среди которых я вижу несколько знакомых лиц крымских татар. К ним сразу же бросились милиционеры и гражданские со всех сторон. Завели в сквер, недалеко от нас. Проверили документы и предупредили, что они задержаны. Те начали возражать, требовать сообщить причину задержания. Ответ: «В милиции объяснят. Сейчас придут автобусы, и поедете в милицию». Появилась еще одна группа крымских татар. Затем еще и еще. Все скандалят: почему задерживают! Не выдерживаю и вмешиваюсь. Предъявляю свой паспорт и требую объяснить, что здесь происходит. Меня просят удалиться: «Вас не задерживают, и вы не вмешивайтесь». Но я настаиваю на своем праве знать. «Люди ничего предосудительного не сделали, документы у них в порядке, почему же задерживают?» Отвечают: «Справьтесь в 48-м отделении милиции».
Среди гражданских, один (явно КГБист), видимо, принимая меня за какое-то «партийное начальство», отводит в сторону, заговорщически шепчет: «Не вмешивайтесь! Это крымские татары». Я «удивлен». Начинаю громко требовать, чтобы мне объяснили, почему надо задерживать крымских татар? Что они – не такие люди?
Когда пришли автобусы и в них начали сажать крымских татар, я вошел вслед за ними. Старший в форме подполковника милиции предупреждает: «Мы вас не задерживаем. Это вы сами хотите ехать». Я хочу. Но когда прибыли в милицию, мне не позволили быть вместе с крымскими татарами, увели в отдельную комнату и, приставив ко мне милицейского подполковника, начали выяснять, что делать со мной. Выясняли в общей сложности восемь часов – до 7.30 вечера. В 5 часов вечера, узнав о моем задержании, прибыли в 48-е отделение Петр Якир, Павел Литвинов и еще несколько человек. Принесли мне поесть. Потребовали объяснить причину задержания: «Скажите, на каком основании вы задерживаете генерала?» – твердо и внушительно спросил Петр Якир у моего охраняющего. Тот смутился: «Мы не задерживаем. Просто выясняем некоторые данные. Он скоро будет дома. Вы спокойно можете ехать домой».
– Нет, мы будем ждать. Поедем только вместе с ним. И, если это затянется больше двух часов, пеняйте на себя.
Какое основание имела под собой эта угроза, мне и до сих пор неясно. Но она, безусловно, сыграла роль. Менее чем через два часа я был освобожден. А решался вопрос о более длительном задержании. Недаром же был вызван районный прокурор и сел рядом с моим охраняющим. Видимо, предполагалась необходимость взятия ордера на задержание. Любопытно также, что когда мой охраняющий узнал от меня, что с ним говорил Якир, то просто ахнул. Спросил, а кто там еще из известных? Когда я назвал Литвинова, он схватился и побежал к двери: «Который?» Я показал. Он убежал в отделение. И вот началось паломничество. Шли посмотреть на Якира и Литвинова, как до этого смотрели на Григоренко. Времена менялись. Известность приобретало не только начальство. Гонимых тоже начинали признавать.
А что же, меж тем, делалось с крымскими татарами? Всех задержанных отправляли в вытрезвители, а оттуда сажали в ташкентские поезда и отправляли домой. Многие из отправленных по дороге покидали эти поезда и возвращались в Москву. При этом проявлялись находчивость и мужество. Ученый-физик Ролан Кадыев, например, выдавил стекло в окне туалета и выпрыгнул на ходу поезда. К нам появился с порезанными стеклом руками, но довольный собой.
Выловили, однако, далеко не всех. На запасный сборный пункт сошлось человек 70. Кстати, оповещение о новых сборных пунктах, организованное широко, разветвленно, имело своим центром квартиру Костерина. Собравшиеся снова пошли на Старую площадь. Подошли они к ней около 3 часов дня со стороны набережной Москва-реки, а не от центра, как подходили до этого. Милиция и КГБ, по-видимому, успокоились, и демонстрантам удалось пройти по скверу вдоль всей площади с развернутым транспарантом «Коммунисты, верните нас в Крым». К сожалению, происходило это в отсутствие иностранных корреспондентов, и мир тогда ничего не узнал об этом.
На следующий день все бежавшие с поездов и те, кто уцелел в Москве, снова встретились на запасном сборном пункте, ином, чем вчера, а оттуда пошли на Красную площадь. Дело в том, что накануне несколько человек умудрились получить разрешение коменданта Кремля на то, чтобы возложить венок к мавзолею Ленина.
Не на высоте оказался комендант. Не знал, что нет такой нации, как крымские татары. И вот около 300 представителей этой несуществующей нации прошли через Красную площадь и поставили у мавзолея венок, на котором черным по красному было написано «Великому Ленину от крымских татар». Это тоже была демонстрация.
Одновременно, т. е. 18 мая 1968 года, крымские татары во всех местах своего поселения прошли процессиями и возложили венки с траурными лентами к памятникам Ленина. Это был траур не по «вождю мирового пролетариата», а по своим погибшим во время депортации землякам, по своей родине – Крыму.
Власти потерпели здесь сильное поражение. Народ, пусть и немногочисленный, но целиком весь народ, отошел от власти, перешел в оппозицию. Отдельные люди, соглашавшиеся сотрудничать с властью, подвергались моральному давлению. На особенно активных сотрудников властей муллы по просьбе общины накладывали проклятье. И покаранный таким образом сразу же бежал просить прощения у общины и у Аллаха. Пытаясь подорвать единство народа, КГБ попыталось применить контрпетиции – заявления, утверждающие, что крымским татарам очень хорошо в Средней Азии и что только отдельные отщепенцы бунтуют народ. Меднолобым КГБистам невдомек, что если дело действительно так, то почему бы этих «отдельных» не выпустить в Крым, а тех, кому хорошо в Средней Азии, здесь и оставить.
Естественно, что эта кампания провалилась, не развившись. Только на одну такую контрпетицию КГБ удалось набрать 17 подписей. Но после того как муллы начали проклинать одного за другим всех подписавших, они бросились снимать свои подписи. Остался только один – секретарь обкома Таиров – единственный крымский татарин на руководящей партийной работе. Все последующие документы, которые КГБ распространяло через «Самиздат», не имели подписей реальных людей. Такими анонимными были и два документа, содержавшие клевету на нас с Костериным. Это тоже было поражение КГБ. Они искали помощи в нашей среде и не находили. Вообще же крымско-татарское движение шло, да и идет, на исключительно высоком нравственном уровне, с большой жертвенностью и на основе взаимной помощи. Люди годами живут в Крыму без прописки, а, следовательно, и без работы, только помощью своих земляков. Однако был случай, о котором приходится вспоминать с болью.
Один крымский татарин был убит из-за угла. Причина убийства, казалось, была ясна. Он был секретным информатором КГБ. Земляки это вскрыли. Его стыдили, упрекали, корили – как так можно продавать своих. Один из тех, кто его корил, сказал при этом: «Да тебя убить за это мало». И вот сказавшего это арестовали по подозрению в убийстве. Следствие очень быстрое, суд скорый и несправедливый и… расстрел. Никто этого не ждал. Все считали очевидным, что подсудимый на убийство неспособен. Поэтому о хорошем адвокате своевременно не позаботились. Я этого человека знал и тоже был уверен, что на убийство он неспособен, но, опасаясь необъективного следствия, предложил пригласить из Москвы нашего лучшего адвоката – Софью Васильевну Калистратову. Но пригласили ее только после приговора. Она выехала туда, изучила дело, написала жалобу. Приговор отменили, назначили слушание в новом составе суда. Обвиняемый был оправдан. У следствия фактически было только одно «доказательство» вины обвиняемого. Его фраза: «тебя за это убить мало». Когда суд объявил приговор, прокурор со страшной обидой в голосе сказал: «Ну, если так судить, мы ни одного дела не раскроем».
Меня в этих событиях не так задел суд неправый, как убийство. Я встречался с интеллектуально наиболее развитыми людьми и со всеми теми, с кем чаще виделся и успел подружиться. Всем им я говорил: «Это беда! Как только наше движение станет на путь террора, оно погибло. И не так от того, что его физически истребят. Это, безусловно, реально, а от того, что оно утратит нравственную чистоту, начнет разлагаться. Секретных агентов среди вас будут вербовать, но не убийствами от этого надо избавляться, надо выработать в народе иммунитет против вербовки».
Я не думаю, что только моему влиянию обязано движение тем, что больше убийств не было. Видимо, в самом народе заложено противоядие против отравы терроризма. Но я благодарю Бога, что народ, столь тяжко угнетенный, потерявший в результате террора властей сотни тысяч своих сынов, себя террором не унизил.
Но оторвемся от крымско-татарских дел. К этому времени, до которого дошел наш рассказ (июнь 1968 г.) наше общественное движение было довольно основательно увлечено тем, что происходило в Чехословакии. Чехословацкие газеты открыто продавать прекратили. Те, что к нам все же попадают, зачитываются до дыр. Наиболее значительное, такое, как «2000 слов», переводятся на русский и распространяются через «Самиздат». То, что рассказывают редкие туристы, слушаем, как сказку. Один раз у Алексея Евграфовича встретил двух туристов (мужа и жену) из ЧССР.
Когда я пришел, они как раз рассказывали о том, как выявляется общественное мнение, описывали, как перед поездкой чехословацкой партийно-правительственной делегации в Москву, люди, узнав об этом, стали собирать подписи в поддержку нынешней политики Дубчека. Стихийно, за несколько часов было собрано более 3 млн подписей. Кто-то из слушавших вздохнул и невесело пошутил: «Эх, хоть бы вы догадались оккупировать нас». Я засмеялся вместе со всеми. Даже мысль не мелькнула о том, что в роли оккупанта может выступить наша страна.
Симпатии к ЧССР были настолько огромными, что, казалось, с ума надо сойти, чтобы рискнуть на интервенцию. В метро, в поездах, в троллейбусе, на улице, если кто-нибудь говорил о чехословацких событиях, а говорили очень часто, то люди слушали глубоко заинтересованно и с симпатией. Однако советская печать с этим не считалась и продолжала нагнетать подозрительность и сеять недоверие к чехословацкому руководству. Особенно усилилась эта кампания после известного письма 99 рабочих ЧКД-Прага.
С Костериным о событиях в Чехословакии мы говорили очень много. С 8 мая я не работал и стал поэтому бывать у Алексея часто. Меня уволили «по сокращению штатов», хотя я прекрасно знал, что у нас в управлении имеется четыре вакансии мастеров. Я подал в суд. На беседу с судьей пришел со всеми имеющимися документами. Она просмотрела их и сказала: «Ну, ваше дело верное. Будете восстановлены». В день суда, перед самым его началом, к судье вошел зам. начальника нашего строительного управления. Через 10 минут он удалился, а судья сообщила мне, что суд откладывается. В следующий раз судья, начав суд, подозвала к столу зам. начальника управления и, показывая ему вшитый в дело штатный список, не стесняясь моим присутствием, сказала: «Как же я буду ему отказывать, у вас здесь показаны две вакансии мастеров?» Тот смущенно пожал плечами: «Это без меня представляли».
– Так отрежьте, – сказала судья и подала ему ножницы. И тот отхватил обе эти вакансии вместе с находящимися ниже подписями. В деле осталась бумажка без подписей. И, руководствуясь этой кастрированной бумажкой, судья отказала мне в иске. Я обжаловал решение и подал жалобу на совершенный подлог. И то, и другое оставлено без последствия, хотя кастрированная бумага находилась в деле. И вот теперь я был свободен. Подумывал о новой поездке в Ялту для работы на овощной базе. В этом мы с Костериным были заинтересованы оба. Предполагался большой наезд крымских татар из Средней Азии в Крым, и было бы полезно мне быть там во время этого наезда. Обсуждая этот вопрос, мы говорили и о Чехословакии. Надо бы что-то предпринять против той травли, которую ведет советская печать. Решили написать письмо чехословацкому руководству с одобрением его внутренней политики. Письмо передать правительству ЧССР через чехословацкое посольство. Написано письмо Костериным при моем участии. Подписали, кроме нас двоих: Сергей Писарев, Иван Яхимович и Валерий Павлинчук – все считающие себя коммунистами, хотя мы с Яхимовичем из партии были уже исключены, а вопрос об исключении Павлинчука должен был вот-вот решиться. Пойти в посольство поручили мне и Ивану Яхимовичу.
Накануне намеченного дня похода к чехословакам я сидел у Костерина. Мы были вдвоем. Снова заговорили о возможности интервенции. И снова оба высказали убеждение, что она невозможна. Но меня что-то беспокоило. И я, наконец, не выдержал: «Знаешь, Алеша, мне не дает покоя совесть военного. Я, как военный, привык считать, что невозможного нет. Самое невозможное и есть самое вероятное. Стоит тебе признать что-то невозможным и перестать обращать туда внимание, как именно оттуда тебя и ударят. На месте чехословаков я бы все же приготовился к отражению вторжения. Не будет – хорошо. Вернемся к обычному расположению. А будет, интервент получит по зубам. Тем более что защищать Чехословакию просто. Австрийская граница безопасна. Венгерская тоже. У Венгрии так мало сил, что ее можно просто припугнуть. Значит только границы СССР, Польши и ГДР – меньше десятка дорог, перекрыв которые можно остановить движение танковых армад. Если к этому добавить оборону тоже очень небольшого количества аэродромов, то внезапность вторжения не получится. А без внезапности провалится и все вторжение. Оно может даже закончиться полным крахом для нападающих. Я бы не только сделал это, но и предупредил Брежнева, что в случае нападения буду обороняться, объявлю отечество в опасности. Брежнев хоть и дуб, но на войну не рискнет. Вся его надежда может быть только на внезапность. Война для него безумие, тем более что чехословацкая армия самая боеспособная в Восточной Европе, а народ, мы это видели, единодушно поддерживает свое правительство. Военная авантюра в таких условиях может стоить головы Брежневу и его правительству. Чехословацкое сопротивление может инициировать антиимперские разрушительные силы в ГДР, Польше, да и в Советском Союзе.»
– Дай бог! – заметил Алексей. Потом посерьезнел и сказал. – Ну что ж, напиши об этом Дубчеку. Так и напиши – я, как и мои друзья, считаю вторжение невозможным, но как военный считаю необходимым быть готовым к худшему. И передай эту записку в запечатанном виде, с грифом – «ЛИЧНО».
Я так и поступил. Но написал не в виде прямого совета. Я опасался, вернее, не исключал возможности того, что моя записка окажется в руках КГБ. Если бы это случилось, то текст не должен был давать прямого повода для обвинения в измене Родине. Поэтому я написал не как совет, а выразил свое восхищение работой, которую он ведет. Я желал ему всяческих успехов и здоровья, а в заключение написал примерно следующее: «Я не думаю, чтоб истинные коммунисты стали препятствовать Вашей благородной деятельности и тем более не верю в возможность советской интервенции. Брежнев – коммунист, и к тому же военный. Он понимает, что Чехословакия очень легко может сорвать советское вторжение. Стоит только перехватить основные дороги из ГДР, Польши и СССР и организовать оборону аэродромов. Венгрию можно легко остановить простой угрозой возмездия. Брежнев понимает, что все это повлекло бы за собой войну, которая в нынешних условиях опасна для СССР не меньше, чем для Чехословакии».
Я считал, что Дубчеку это может послужить советом, а если попадет в КГБ, то я смогу сказать, что рассуждал в частном письме о вопросах общеизвестных, никакой – ни государственной, ни военной тайны не касаясь. О письме этом я не сказал и своему напарнику – Ивану Яхимовичу. Письмо я незаметно для Ивана сунул в карман принимавшему нас советнику посольства. Посол в это время был в Чехословакии.
Наше «письмо пяти» было опубликовано в «Самиздате» и в западной прессе. Мое личное письмо Дубчеку, насколько мне известно, на Западе не публиковалось. В «Самиздат» же я его не давал. А вообще наш «Самиздат» интенсивно откликнулся на «Пражскую весну». В «Самиздате» и на Западе было опубликовано и письмо Анатолия Марченко Дубчеку, очень глубокое, всесторонне обоснованное, изложенное прекрасным языком, оно твердо и убедительно доказывало, что СССР готовится к интервенции. Это письмо окончательно решило судьбу Анатолия. Ему не была прощена и книга, а тут такое разоблачение. Через несколько дней после публикации письма на Западе Анатолия арестовали. Нет, не за письмо… и не за книгу. У нас же свобода печати… но и свобода… манипулировать законами. Анатолию предъявляют нарушение паспортного режима: проживает в Москве, имея прописку в 100 километрах от нее – в Александрове.
В Москве он, конечно, не проживал. Проживанием считается нахождение в данном пункте свыше трех суток. Анатолий законы знает и понимает, что даже малейшее нарушение закона ему не простят. Поэтому более двух суток он в Москве не жил никогда, хотя там проживает его жена, и вполне естественно было бы ему – тяжело больному человеку – постоянно проживать с женой и пользоваться ее заботами и московской медицинской помощью. Но Анатолию такого разрешения не дали, поэтому большую часть времени его жена – Лариса Богораз – жила у него в Александрове, а в те недели, когда ей нужно было быть в Москве, он иногда оставался здесь после работы, но никогда больше, чем сутки-двое.
Милиция, которая безотрывно следила за ним, не могла обнаружить нарушения паспортного режима, а для предания суду требуется, чтоб были составлены два протокола на проживание в Москве более трех суток. И вдруг его арестовывают. Не в московской квартире жены, а на Северном вокзале, когда утром, едучи на работу (работал он в Москве), он сошел с поезда, прибывшего из Александрова.
Мы, друзья Анатолия, прекрасно понимали, что взяли его не для того, чтобы «попугать», что ему грозит длительное тяжелое заключение, если не смерть в лагере. С ним постараются «разделаться». Безвинному человеку, которого измочаливает, калечит машина террора, могут милостиво дозволить существовать только при условии, что он униженно раскаивается в несовершенных преступлениях и благодарит партию и правительство за то, что дозволяют ему жить. Если же человек искалеченный, еле живой, сохранил гордую душу человеческую и защищает свое достоинство, его стремятся физически уничтожить.
Анатолий именно такой человек. Его случайно захватила машина террора. Да что значит случайно! Эта машина в СССР действует слепо и гребет так густо, что случайно можно только избежать ее беспощадных зубов. Анатолий попал под эти зубья, вырвался тяжело больным, почти оглохшим, но не сломленным. Наоборот, убежденным в том, что такие порядки нетерпимы. И стал бороться с ними. Теперь он снова в руках бездушной, безжалостной машины террора. Прекрасной души человек, талантливый от природы, он мог бы быть гордостью нации, а его пытаются превратить в преступника и уничтожить. Трудно представить себе судьбу более типичную.
Родился он в трудовой семье, в Сибири. Окончив 8 классов средней школы, восторженно-патриотичный юноша получает комсомольскую путевку и с энтузиазмом едет работать на «великие стройки коммунизма». Несмотря на очень тяжелые материально-бытовые условия, он не оставил работу, не побежал под родительский кров, как это делают десятки тысяч восторженных юношей, столкнувшись на этих стройках с реальной прозой жизни. Марченко продолжал трудиться, самостоятельно зарабатывая свой хлеб. Он, может быть, стал бы всеми уважаемым высококвалифицированным строительным рабочим, может даже инженером, крупным администратором или партийным работником.
Стал бы!.. Если бы не вмешалось… советское правосудие!
Марченко арестовали и судили в первый раз по статье Уголовного кодекса, античеловеческая сущность которой была столь очевидной, что Верховный Совет Туркменской ССР вынужден был не только отменить ее, но и освободить всех осужденных по этой статье и снять с них судимость.
Следовательно, Марченко в тот первый свой суд никакого преступления не совершал и прекрасно понимал это. Необоснованное осуждение тяжело ударило по его чувствительной психике. Затем лагерь с его противоестественными условиями, и разовая обида перерастает в устойчивое желание покинуть страну, где с ним обошлись столь бездушно. Не зная, что уже подписан документ о его освобождении, он бежит из лагеря, короткое время работает вблизи от границы и предпринимает попытку перейти ее. Его арестовывают и он снова в руках советского правосудия.
Известно, что уголовное преследование за попытку нелегального перехода границы находится в вопиющем противоречии с общепризнанными нормами Всеобщей декларации прав человека и других подписанных нашей страной международно-правовых документов. Но Марченко этого в то время не знал. И если бы его судили за нелегальный переход границы, он бы наверняка признал себя виновным и любой приговор воспринял бы как справедливый. Из лагеря он вышел бы обескрыленным, утратившим иллюзии человеком, обзавелся бы семьей и жил бы в мелких заботах, как живут многие миллионы обывателей. Но ему предъявили обвинение в измене родине, т. е. в преступлении, коего он не совершал.
Что двигало подельником Марченко Буровским, когда он давал лживые показания, известно. В книге «Мои показания» автор описывает свою встречу с Буровским на этапе. Последний, упав перед Марченко на колени, рыдая, просил простить его и не рассказывать «зэкам» о его показаниях. Он знал, что грозило ему, если бы его подлый поступок открылся. Объясняя причину своих лживых показаний, он клялся, будто следователь пригрозил ему, что если он не даст нужных показаний на Марченко, то такая возможность будет предоставлена тому, и он не будет таким дураком, как Буровский. Следователь якобы сказал: «Один из вас должен быть осужден за измену родине. И будет осужден! Вот и выбирай, пока тебе дают выбирать!» Марченко никому в то время не рассказал. Он обозвал Буровского «подонком» и посоветовал «не мозолить глаза».
Итак, Буровский ясен. А вот чем руководствовался следователь, возводя такую напраслину на 20-летнего парня, сказать трудно. Вполне возможно, что у него был недовыполнен план по раскрытию преступлений в измене Родине. А, может, здесь сыграли роль личные антипатии? Все это пока неизвестно. Но абсолютно ясно, чем руководствовался суд, вынося явно неправосудный приговор. Суд просто не хотел «выносить сор из избы», понимая, что это вызовет недовольство такого могущественного органа, как КГБ. Но парень все же невиновен. И суд это прекрасно понимает. Понимает и находит «соломоново решение»: покрывает своим неправосудным приговором преступление следственного органа. При этом Марченко, учитывая «смягчающие обстоятельства», дается наказание «меньше минимального срока». Но Марченко не понял этой «гуманности» суда. Не понял не только потому, что назначенное ему «гуманное» наказание вдвое превышает максимальный срок, предусмотренный «за нелегальный переход границы». Надо знать Марченко. Его чувствительную душу потряс не срок, а очевидная для всех несправедливость. И перед ним встал вопрос – почему?!
Он начинает искать ответ. Ищет его в трудах классиков марксизма-ленинизма, в литературе, в общении с людьми, в среду которых попал в мордовских политических лагерях. Марксизм-ленинизм он осваивает просто варварским методом: берет полное собрание сочинений Ленина и изучает том за томом. Пусть каждый, кто прочтет это, вообразит сей воистину «сизифов труд». Человеку, политически почти неграмотному, пришлось вести раскопки в тех 55 томах, куда спрятали подлинного Ленина. Но он освоил это наследие. И не только его. Таким же методом работал он и над собранием сочинений Маркса и Энгельса.
Когда я встретился с Марченко в 1967 году, это был глубоко эрудированный в марксизме-ленинизме человек. Людей со столь глубокой эрудицией я не встречал с тех пор, как было покончено с оппозиционерами «всех мастей». Это был высокообразованный, вдумчивый, сознательный, твердый и мужественный политический боец. Книга, которую он написал и теперь отдавал нам на суд, потрясала не только своей правдивостью, документальностью, но и литературными качествами. В ней виделся настоящий, большой художник. Не скрою, некоторые из нас, впоследствии ставшие его самыми близкими друзьями, остерегали от распространения книги, предупреждали, что ему это может грозить большими бедами. Но он был непоколебим. «Мои друзья находятся еще там, ежедневно ходят под угрозой смерти. Как же я могу молчать! – восклицал он. – Пусть будет, что будет, но молчать я не стану. Это позор, что до сих пор молчали об этом!»
В предисловии к своей книге он написал: «Я хотел бежать за границу. Теперь вижу, что это была ошибка. Для меня и на родине очень много дел!» Свое предисловие он заключает словами: «Оперативник в лагере неоднократно говорил мне: – Вот вы, Марченко, постоянно всем недовольны. А вы сами что полезного сделали для своей страны? – Отвечая сегодня на этот вопрос, я говорю: – Да, действительно до сегодняшнего дня мало что сделал, но этой книгой я начинаю действительно полезную для моей родины работу».
А вот теперь его снова судили. Судили без оснований. Нет никаких доказательств нарушения этого дикого закона (о паспортном режиме). Нет? У советского суда «доказательства» всегда есть. «Доказательство в том, что вы работали в Москве» – изрек судья. Закон предусматривает совершенно точно – два милицейских акта о нарушении режима. Судья применяет «логику»: «Вы работаете в Москве. Ваша жена живет в Москве. Вы у нее бываете. Значит, вы живете в Москве. А вы в ней не прописаны». «Железная логика». Непонятно только, почему не считаются нарушителями те тысячи жителей Александрова, которые тоже, будучи не прописанными в Москве, работают там. Да и что же им прикажете делать, если в Александрове нет работы, а в Москве нет жилья.
Марченко осудили, определив максимум по статье – два года лагеря строгого режима. Но мы понимали, что двумя годами не ограничатся; его ждет еще лагерный суд. Это мы и попытались довести до международной общественности. И предсказание сбылось. Через два года его снова судили (в лагере) и он получил еще два года лагеря строгого режима. Мы предполагали, что дадут ему десятку. Но этому помешало международное общественное мнение. Широкая и настойчивая кампания в защиту Марченко не только сорвала максимальный приговор лагерного суда, но и помешала провести еще один суд над Марченко в лагере. Чтобы сбить эту кампанию, Марченко «освободили» на короткое время и… поставили под полицейский надзор, а через несколько месяцев осудили «за нарушение этого надзора». Приговор – ссылка в Сибирь. Там против него сразу же втайне начали готовить фальсифицированное дело об участии в хищении золота. Бог не допустил, однако, торжества неправды. Нашлись честные люди, которые сообщили об этой провокации друзьям Анатолия в Москве. По просьбе этих друзей я рассказал об этом в письме Джорджу Мини. Он быстро и решительно реагировал на мое письмо. Заявление Мини вынудило власти прекратить провокацию. В конце 1978 года Анатолий вышел наконец на свободу. Вот как растянулись два года, данные ему в 1968 году. Он и его жена Лариса Богораз считают, что Мини они обязаны жизнью Анатолия, т. к. статья о хищении золота предусматривает расстрел. И власти вели дело именно к этому. Сейчас Анатолий снова живет в Александрове, куда забрал и своих родителей из Сибири. Ему предлагали эмиграцию, но он по-прежнему говорит: «У меня много дел на родине».
Сразу после суда над Толей я уехал в Крым. Там творилось что-то невероятное. Здание вокзала, аэропорт, городские скверы Симферополя – все было заполнено семьями крымских татар. И еще в районе симферопольского водохранилища они образовали палаточный лагерь. С утра до вечера представители этого народа осаждали советские и партийные учреждения, милицию. Добивались только одного – прописки.
Я прошелся по учреждениям. Невеселая картина. Людей нигде не принимают. Везде небольшая толпа крымских татар, а перед ней, загораживая вход в учреждение, милиция и гражданские. Подхожу, здороваюсь за руку с крымскими татарами, потом иду к охраняющим вход. Спрашиваю, что здесь творится. Меня почему-то принимают за своего. Объясняют, что это крымские татары, которые были наказаны за измену родине, за расстрелы советских людей в войну, а теперь пришли и требуют, чтоб им вернули Крым. «А мы, кто освобождал его, кровь проливал, должны убираться». Говорю, что по-моему дело совсем не так, что люди вернулись на родину в соответствии с Указом ПВС от 5 сентября 1967 г. Показываю им этот Указ. Удивленно пожимают плечами, переглядываются. В процессе разговора выясняю, что среди гражданских агенты КГБ – единицы. Основная масса гражданских, – офицеры запаса и в отставке – пенсионеры. Их настроили против крымских татар, уверив, что те добиваются выселения всех инонациональных жителей из Крыма. И так везде – перед обкомом партии, перед горкомом, перед отделом внутренних дел Крымской области, перед облисполкомом.
Когда я подходил к облисполкому, увидел, как через площадь к входу в здание шла женщина с семью детишками; старшей девочке лет 12–13. Остальные мал-мала меньше. Смотрю на эту группу и вижу, как на перехват ей направляются 8–9 гражданских, во главе с двумя милиционерами. Останавливают женщину и детишек, начинают грубо толкать их обратно. Подхожу, спрашиваю: «Что здесь происходит?»
– Проходите! Не задерживайтесь! – довольно грубо и резко бросает мне один из милиционеров.
– А вы что грубите! – говорю милиционеру. – Я вижу, что на ваших глазах обижают женщину и детей.
Ко мне подходит человек в гражданском, тихо говорит: «Это крымские татары».
– Ну и что? – спрашиваю я.
– А вы знаете, что они здесь в войну делали? Я – полковник запаса. Я сам видел, как они поступали с нами в войну.
– Кто? Вот эти? – показываю я на самых маленьких. Запасник смущен. Не знает что сказать.
Подходит другой в гражданском. Показывает свою служебную книжечку – майор КГБ.
– Ну, вижу кто вы. Но что же из этого?
– Не вмешивайтесь не в свое дело!
– Почему же это дело не мое? Вот полковник запаса вмешивается, и вы в этом ничего плохого не видите, хотя он и его товарищи детишек обижают. А вы вот вместе с ними не пускаете женщину в советское учреждение.
Тем временем к нам подходят все из группы, препятствовавшей движению женщины, и она уходит к входу в облисполком. Однако на ступеньках, ведущих в здание, ее останавливает милиционер.
Майор, не найдя, что возразить мне, говорит: «Это же крымские татары».
– Ну и что? – снова удивляюсь я. – Вот стоит товарищ, назвавший себя полковником запаса. Говорит, что воевал в Крыму. Я в войну тоже был полковником, после войны получил генерал-майора. Я воевал не в Крыму, на других фронтах, но у меня в бригаде замполитом был крымский татарин Хазов. Так его тоже в Крым не пускают. А вот Указ ПВС говорит, что за предательство отдельных личностей покарали весь народ. – Все внимательно слушают. Упоминавшийся уже полковник извиняющимся тоном говорит: «Но, тов. генерал-майор, это же не мы придумали. Это партийное поручение – охранять вход от крымских татар».
Мы еще поговорили и разошлись. Мне, кажется, удалось заронить сомнение и в их фанатичные головы. Весь день ходил я среди крымских татар. Разговаривал с ними, переходя с места на место. Сердце кровью обливалось при виде этих людей. Рассказать это невозможно. Надо было видеть это множество полуголых грязных детишек, спящих на цементном полу вокзала и аэропорта. Но эти еще счастливы. А как тем, что спят на голой земле в скверах. Ночами в Северном Крыму, особенно на рассвете, холодно. Замерзшие детишки плачут. А как ты их обогреешь.
Жестокая, бездушная власть. В любой демократической стране правительство, создавшее подобную обстановку, не продержалось бы и трех дней. Оно, чтобы спасти себя, использовало бы все возможности для размещения этих людей. Да и население, даже без вмешательства правительства, проявило бы заботу о несчастных. Симферопольцы пальцем не шевельнули, чтобы помочь. Да и как шевельнешь? Власти предупреждают: «Татарам не помогать!» Даже тех, кто продал дома крымским татарам, преследуют. Вызывают в милицию: «С крымскими татарами спутался! В тюрьму захотел! Расторгни договор купли-продажи». Так что о заботе речи нет. Власти, наоборот, придумывают, как ухудшить положение несчастных людей.
Из вокзала и аэропорта начали выгонять перед рассветом. Дорогой мой читатель, если у тебя есть маленький сын или дочь или же внуки, представь себе, что в холодную ночь надо разбудить его и полураздетого вытащить на ночной холод. Вытащить не потому, что необходимость заставила (пожар, землетрясение, наводнение), а потому, что жестокие люди приказали. И еще, представь себе, что у тебя не один ребенок, а как в крымско-татарских семьях пять-семь детей. Значит, ты не можешь их взять на руки, прижать к груди, согреть теплом своего тела, а должен принудить их идти неизвестно куда в темь, в ночной холод. Пока я жив, не забуду эти картины. Не забуду и не прощу – не только властям, отдавшим такое распоряжение, но и тем простым «советским людям», что согласились выполнять это дикое распоряжение. Но это было еще не самое страшное. В скверах сотворили похуже. Их на рассвете залили водой. И людей даже не будили. Просто пустили из шлангов по спящим. Думаю, читатель, ты представляешь, в каком состоянии вскакивали спящие, особенно дети. И как они себя чувствовали в мокрой одежде на предрассветном холоде. Я не знаю, были ли смертные исходы, но что подавляющее большинство детей, спавших в сквере, получив эту предрассветную «ванну», простудились, это мне доподлинно известно.
Эти события произошли не в день моего приезда в Крым.
В этот день я наблюдал «нормальную» обстановку. Побывал в палаточном городке, в скверах, где ночевали крымские татары, на вокзале, в аэропорту. Встречался и говорил со многими людьми. Несмотря на трудности, все были настроены по-боевому. Решили твердо стоять на своем. Особенно запомнилась в этот день встреча с 12-летним мальчиком. Он показал копию письма, которое послал в ЦК партии. Это был вопль детской души. Мне он говорил: «Они там подумают, что это меня родители научили, а родители даже не знают, что я послал это письмо. Я просто описал все, что видел, и спросил у тех, что в Москве, люди они или нет?» Я очень жалею, что не запомнил фамилию мальчика. Сейчас ему, очевидно, 23–24 года. Он дал мне копию своего письма. Я его пустил в «Самиздат», и оно пользовалось большим успехом. Во время обыска у меня подлинную копию изъяли, и я не знаю, сохранилась ли где-нибудь самиздатская.
В обходе и беседах прошел весь первый день и вся ночь. На второй день я поехал в Ялту наниматься. Все мои сотрудники по овощной базе продолжали работать там же и очень быстро оформили меня. Крымские татары, узнав о моем поступлении на работу, запротестовали. Предложили деньги и настаивали, чтобы я уволился. Но я категорически отверг это предложение, попросил лишь, чтобы ко мне ежедневно кто-нибудь приезжал и информировал, что происходит в Симферополе. Это условие было принято. И в дальнейшем я имел регулярную информацию. Иногда даже несколько раз в день. И если требовался мой выезд, я выезжал в Симферополь. Мои товарищи по бригаде были в курсе дела и отпускали меня в любой момент. Выходные дни я проводил в Симферополе. Потом приехал в отпуск мой сын Андрей. Он досконально изучил обстановку. Все подробно записал и дал обстоятельную информацию в «самиздат» и иностранным корреспондентам. Одну из этих информаций мы, кажется, подписали вдвоем.
Утром того же дня, когда скверы залили водой, посланный из Симферополя прибыл в Ялту первым троллейбусом. Я предупредил бригаду и отправился в Симферополь. Ближайший к вокзалу сквер был буквально затоплен. Уже было 12 часов дня жаркого крымского лета, а в сквере еще стояли лужи. На отдельных просохших местах ютились кучки до сих пор не согревшихся людей. Возмущение подкатило мне к горлу. Хотелось просто завыть по-звериному. И я на одном дыхании написал председателю облисполкома: «Вы знаете, что крымско-татарские семьи, ожидающие решения о прописке, не имеют жилья и вынуждены ютиться на вокзале, в аэропорту и городских скверах. Цементный пол вокзала и аэропорта и голая земля скверов – не лучшая постель, особенно для маленьких детей. Но люди терпят и терпеливо ждут. И вот кому-то это терпение не нравится. Сегодня перед рассветом в скверах заработали поливальные шланги и людей залили холодной водой. Одежда промокла и в предрассветном холоде многие, особенно дети, простудились. Расценивая этот случай, как хулиганскую выходку, мы предупреждаем, что впредь этого не допустим. Мы установим ночью дежурство и, если кто попытается хулигански нарушить покой спящих, он получит надлежащий отпор. При этом мы не обещаем сохранить его личность нетронутой, даже если хулиган окажется с повязкой дружинника или даже в милицейской форме. Мы просим сообщить о вводимом нами дежурстве милиции. Одновременно мы сообщаем, что в аэропорту и на вокзале в последние дни начали выгонять крымских татар из пассажирских залов перед рассветом, в том числе и семьи с маленькими детьми. Считая это незаконным, мы просим сообщить администрации вокзала и аэропорта, что будем очищать зал только на время, предусмотренной распорядком уборки. Выходить из зала в ночное время не будем».
Письмо у меня сразу же взяли, и через час под ним было свыше 2000 подписей. В тот же день зампред облисполкома сообщил подателям письма, что из вокзала и аэропорта людей просят выходить только на время уборки. То, что произошло в сквере, просто недоразумение. Людей после этого оставили в покое.
Таким образом, противостояние сторон в Симферополе постепенно принимало рутинную форму. Ни одна из сторон на решительные действия не шла. Хотя крымским татарам, естественно, и некуда было пока идти. Они уже совершили действие, прибыв большой массой в Крым. Когда уполномоченные подсчитали осенью, то оказалось, что за лето в Крыму побывало свыше 12000 семей: 60–70 тысяч человек. Теперь задача состояла в том, чтобы закрепиться. Люди рыскали по Крыму, разыскивая подходящие для покупки дома. Советское лицемерие сделало преградой для поселения в Крыму даже такое гуманистическое мероприятие, как установление санитарных норм жилой площади. Для Москвы эта норма (минимум) 9 м на человека, в других местах есть до 11 м. Для крымских татар установили 13,25. А крымско-татарские семьи многодетные. Не редкость 5–7 детей. Да к этому родители, а часто и дед с бабушкой. Вот тебе 9-11 человек. А это значит – площадь 120–146 м. Где ты такой дом найдешь? Нормально односемейные дома имеют площадь 30–50 м. Редко 60–70. В общем, на улице (в сквере), на вокзале, в аэропорту можно, а при санитарной норме меньше 13,25, хоть на одну сотую, нельзя. И вот мотаются бедные люди по Крыму в поисках невозможного. Они пытаются бороться с этим. Пишут. Время от времени устраивают демонстрации перед обкомом партии, перед облисполкомом. Их стараются не раздражать, но то и дело выхватывают 2–3 человека и дают по 10–15 суток за «хулиганство».
Наконец власть начинает показывать зубы. В июле арестовали Баева Гомера, умного, спокойного, тактичного человека, прекрасного организатора, пользующегося всенародным уважением. Его арест всколыхнул крымско-татарскую общественность. Подняла свой голос и Москва. Но в целом – затишье. Чем-то оно должно разрядиться, но пока что я спокойно тружусь на базе. И больше тревожусь Чехословакией, чем крымскими делами. Там прошла Черна над Тиссой. Было очень тревожно. Думал: «Неужели все же нападут?» Потом Братислава успокоила. После, я больше всего ругал себя за это. Именно в Братиславском коммюнике почти прямо, с использованием советского лицемерия, сказано: «Нападем». А я этого не понял. Считал, что умею расшифровывать партийное двуличие, а оказывается, не смог. Наоборот, после Братиславы я решил, что вторжения не будет.
21 августа проснулся с чувством какой-то тревоги. До шести оставалось еще несколько минут. В это время мне обычно больше всего хочется еще поспать. А тут – ни в одном глазу. И внутренний голос гонит из постели. Но вот заговорило радио, и я сразу понял «Вторжение!» Как пружиной подброшенный выскочил из кровати. Что делать? Надо же что-то делать! Как назло, голова не дает ни одной стоящей мысли. Иду на работу. Там встречаю опечаленные, растерянные лица собригадников: «Это плохо, Петр Григорьевич?»
– Да, ребята, очень плохо!
Люди постарше, пережившие войну, спрашивают: «Это война?» В городе вообще настроение подавленное, угнетенное. Среди курортников растерянность: оставаться или уезжать? И крымских татар, как назло, нет. И вдруг где-то в середине дня – Решат Джемилев. Обсудили ситуацию. Надо ехать в Москву. Решат готов к этому. Сажусь за письмо. Адресую Павлу Литвинову, Ларисе Богораз, Петру Якиру, Алексею Костерину. В письме даю свою оценку событиям. Прилагаю проект текста. Пишу его в очень энергичных выражениях, а в тексте письма говорю по этому поводу: «Не надо бояться сильных выражений. Бывают моменты в истории, когда надо идти на все, до смертной казни включительно, чтобы привлечь внимание общественности. Я предлагаю энергичное обращение, в котором ставятся все точки над „i“. Если у вас есть какое-то другое предложение, я готов присоединиться к нему. Если сделаете совсем иное заявление, мою подпись ставьте. Если хотите предпринять какое-то действие, в котором нужно физическое участие, пришлите телеграмму в одно слово: „Выезжай!“»
Решат уехал. Однако улететь из Симферополя, как предполагалось – 22-го, – не удалось. И он, чтобы не рисковать еще одним днем, уехал в этот же день поездом. 23-го он должен был быть в Москве. Я с нетерпением ждал от него вестей. Очень боялся, что перехватят в дороге или заберут в Москве на квартире кого-нибудь из наших, которых тоже могли ведь забрать в порядке «профилактики». В общем, тревога за Решата преследовала меня. Но и в Ялте было достаточно оснований для тревоги. Курортники разъезжались. Ходили слухи о тяжелых боях в Чехословакии. Появились первые сообщения об убитых. После я узнал, что убитых в боях не было, т. к. не было самих боев. Были погибающие в авариях. Но власти, чтобы настроить людей против чехословаков, сообщали об этих погибших, как о боевых потерях. Но озлобление народное направлялось не на чехословаков. Какая-то женщина, видимо помешавшаяся от горя, ездила в трамваях, непрерывно повторяя: «Сволочи! Убили моего сына. Сволочи! Они своих сыновей туда не послали. Послали моего единственного сына, чтоб его там убили». И никто ее не трогал. Так она и ездила. Не видел я ее только в день своего отъезда – 27 августа.
Меж тем Решат явился 23-го к Литвинову и тот, прочитав мое письмо, под большим секретом сказал Решату, что на 25-е намечена демонстрация. Решат загорелся: «И я!» Он был врожденный сторонник решительных действий. Но Павел его охладил. Он сказал: «Ты должен наблюдать за тем, что будет происходить. Все, что увидишь, постарайся запомнить и подробно расскажи Петру Григорьевичу». И Решат добросовестно все выполнил. Он наблюдал со стороны, как демонстранты подошли к Лобному месту, уселись и развернули плакаты, как со всех сторон к ним бросились агенты КГБ, как они избивали демонстрантов, как Павел, чтобы подчеркнуть, что он сопротивления не оказывает, поднял руки вверх, держа в правой руке портфель.
Я представляю, как Решату с его восточным характером было трудно удержаться, чтобы не броситься на помощь друзьям. Он с возмущением рассказывал, как жестоко избивали их, не сопротивлявшихся, особенно Виктора Файнберга. Набросившийся на него КГБист орал: «Ах, ты, жидовская морда. Давно я за тобой гоняюсь». Решат сказал: «Я чуть не бросился на этого подонка. Я б ему показал „жидовскую морду“, но Павел все время смотрел на меня. И я понял, что мои свидетельства нужнее. В общем, я подтверждаю: никакого сопротивления со стороны демонстрантов не было. Движения в этом районе тоже не было никакого, но демонстрантов арестовали».
Эти сведения Решат привез мне 26-го. Слушая его, я понял: надо в Москву. Надо обсудить с друзьями, как организовать защиту демонстрантов и защиту Чехословакии.
Я пошел за расчетом, Решат за билетами на ближайший возможный поезд. 27-го мы в 11 с чем-то выехали из Симферополя, 28-го были дома, в Москве. Поездка, как поездка. Ее можно бы и не упоминать, если бы не одно событие, мелкое на вид, но ярко характеризующее нашу жизнь. Речь вот о чем. За нами, как и в 1966 году, в Крым приехали наши «топтуны», то есть секретные агенты КГБ, прикрепленные к нашей семье для слежения за нею. В 1966 году их было, как я уже писал, двое молодцов спортивного вида. И то ли они переутомились, лежа на пляжном песочке, пока я таскал ящики на овощной базе, то ли возросло значение «полезной» деятельности КГБ, но в этот раз для наблюдений за нами послали четверых, вернее, две пары, каждая из которых либо исполняли роль мужа и жены в порядке служебного задания, либо и были мужем и женой, которые так болели за безопасность государства, что оба пошли служить ему верой и правдой.
Но как бы там ни было, Зинаида Михайловна, прибыв в Ялту, почти сразу обнаружила всех четырех и показала их мне. Когда мы приехали 28 августа на вокзал в Симферополь, Зинаида сказала: «А наши „опекуны“, неужели прошляпили? Я их что-то не вижу».
– Возможно, – сказал я. Мне они были «до лампочки», поэтому я их никогда не видел, как не видел и теперь.
Вскоре объявили посадку. Мы заняли свое купе и Зинаида вышла в коридор. Через несколько минут она вернулась: «Кажется, нашлись наши. Проводник освобождает соседнее с нашим купе». Подошло время отхода поезда. Но он не отходит. Прошло 10 минут, 15, 20, и вдруг в тамбур вбрасывается огромный чемодан, затем идут чемоданы поменьше, и за ними запотевшие, запыхавшиеся «наши» две пары. Вваливаются в освобожденное рядом с нашим купе. Зинаида, презрительно глядя на них прямо в лицо, говорит: «Проспали! Шляпы!» Они, ничего «не слыша», скрываются в купе. Поезд трогается. Вот он «истинный социализм». Ради простых, да к тому же проспавших филеров нарушается график поездов. Пусть бы попробовал задержать поезд директор крупнейшего промышленного предприятия. О рядовом же труженике просто говорить смешно. Вот и решайте, кто хозяйничает в этой стране.
Когда мы уже подъезжали к Курскому вокзалу в Москве, Зинаида всю дорогу «прокатывавшаяся» насчет наших соседей, увидев в коридоре одну из жен, сказала ей: «Пусть ваши кавалеры чемоданы за стариком (т. е. за мной) несут». Она быстро скрылась в своем купе, и оттуда послышался ее взволнованный голос: «Она говорит, чтобы вы за ними чемоданы несли». Что ей ответили, я не слышал, но дверь в купе закрылась и не открывалась до тех пор, пока мы не вышли из своего купе.
Когда мы уже шли по коридору к выходу из вагона, один из «кавалеров» пошел вслед за нами, на ходу крикнув своим спутникам: «Я позову носильщика». Сказано было так, чтобы слышали и мы. Этим он давал официальную версию своего следования за нами. Но нам не надо было ничего объяснять. Мы и так знали, что он обязан «передать» нас московской службе слежения. Трогательная забота. И не дешевая. Народу надо было рассказать об этом. Я решил, что сделаю это, и начал изучать этот вопрос.
В Москве обстановка была напряженная. Власти явно переходили в наступление. Из семерки демонстрантов, героев 25 августа – Константин Бабицкий, Лариса Богораз, Наталья Горбаневская, Вадим Делоне, Владимир Дремлюга, Павел Литвинов, Виктор Файнберг – шестеро были арестованы. На свободе пока оставалась только Наталья Горбаневская – мать грудного ребенка. Из арестованных Виктор Файнберг был явным кандидатом в психушку. Ему при задержании выбили передние зубы. И он требовал сообщить ему фамилию человека, его задержавшего, чтобы привлечь к ответу. Власти не могли выдавать «своих» – закон любой бандитской шайки. И не могли показать Виктора с выбитыми зубами. Поэтому его направляют на психиатрическую экспертизу в институт Сербского.
В отношении остальных пяти, следствие ведется ускоренным порядком. Чуть больше месяца продолжалось оно. Медленнее готовилось дело Ирины Белгородской – участие в кампании защиты Анатолия Марченко. Но готовилось и оно. В Краснодаре ожидался суд над крымским татарином Гомером Баевым. Среди крымских татар были произведены еще несколько арестов. Везде нужны были адвокаты. А смелых адвокатов, которые способны сказать правду, разоблачить фальсификацию, настаивать на соблюдении закона, потребовать оправдательного приговора, не так много: Калистратова, Каминская, Золотухин, Залесский, Ария, Монахов, Резникова, Швейский, Сафонов Н. Вот почти и все ресурсы московской коллегии. Да к тому же Золотухин уже почти выбыл из этого списка, поскольку после защиты Гинзбурга он отстранен от заведывания юридической консультацией и лишен допуска. В общем, наличные кадры надо было использовать бережно и так, чтоб обеспечить и москвичей, и послать Гомеру. Тем более что у татар положение сейчас было тяжелое.
В сентябре уже ночами становилось холодно. Многие семьи крымских татар двинулись селиться в прикрымских районах Херсонской и Запорожской областей и в Краснодарском крае, в расчете весной снова двигаться в Крым. Власти воспользовались этим отливом, чтобы выбросить из Крыма и остальных. При этом вывозить решили из Крыма до Керченского пролива, далее на Тамань, Северный Кавказ, Каспий, Средняя Азия. Такой путь был избран, по-видимому, чтобы насильно удаленные из Крыма не встретились с теми, кто осел в Украинском Прикрымье. Но не учли, что Северный Кавказ населен народами, которые в прошлом тоже пережили насильственное выселение со своей Родины.
Как только колонна автобусов и грузовиков, груженных крымскими татарами, появилась в Дагестане, местные жители сразу же узнали в чем дело. Поднялось такое возмущение, что милиция, охранявшая колонны, сочла за более благоразумное разбежаться. Везде в селах, где остановились колонны, все бурлило. Крымских татар накормили, приглашали в дома, мыли детей, дали на дорогу и советовали: «Поезжайте обратно в Крым, мы вашу милицию не пустим за вами». Но крымские татары поняли, что их движение может превратиться в хороший агитпоход, и решили собрать свою милицию и двигаться по указанному им маршруту. Участники этого похода потом рассказывали, что вся дорога была сплошным митингом. Даже на морском пароме – от самого Баку и до Красноводска гудел митинг. И никто не осмеливался или не хотел его прервать.
Итоги летнего (1968 г.) наплыва в Крым его коренных жителей выглядели как поражение. В Крыму из 12 тысяч приехавших семей смогли осесть менее тысячи. Но зато крымские татары:
1. Укрепились в понимании своего права: увидели, что все другие народы, среди которых они побывали, сочувствуют их борьбе, а закон на их стороне; все действия властей основаны не на законе, а являются актами произвола.
2. Научились прибегать к международной помощи, поняли, что там не враги, а, наоборот, много людей с доброй душой, борющихся за право против произвола; раньше этого не понимали и боялись обратиться за границу.
3. Расселившись на новых территориях – в Украине, Краснодарском крае – получили более широкую базу для поддержки в будущем своего правого дела другими народами.
А в Москве тем временем власти подготовили процесс героев 25 августа. Процесс начался 10 октября, т. е. на 46-й день после демонстрации. Невиданные темпы. В других политических процессах сроки следствия за год переваливают, а тут полета дней не прошло, а уже не только следствие закончено, процесс начался. И был он достопримечателен не только этими темпами, но и почти полной незамаскированностью политического характера. В тех действиях, которые совершили наши друзья, не было даже признаков статьи, по которой их судили (190-3). Не было групповых действий, «грубо нарушающих общественный порядок, или сопряженных с явным неповиновением законным требованиям представителей власти, или повлекшим нарушение работы транспорта, государственных, общественных учреждений или предприятий». Не было ничего этого.
Не было ни нарушений, ни неповиновений. Не было ничего противозаконного и суд, зная об этом, даже не пытается выяснить нарушения и неповиновения. Судья спрашивает обо всем, о чем угодно, кроме как о нарушениях и неповиновениях. Вот поднялся Володя Дремлюга – остроумный, веселый, общительный парень. Судья-женщина, листая маленькую записную книжечку, спрашивает у него.
– Вот здесь у вас записаны имена девушек. Вы что, сожительствовали с ними?
– Это отношения к делу не имеет, – спокойно говорит Володя, – если бы было даже так, то происходило это не на проезжей части и нарушить работу транспорта не могло.
В зале смех. Судья делает замечание Дремлюге. Еще много замечаний ждет его, но он продолжает зло острить и иронизировать.
Дорого ему обошлось это. Ему одному дали максимум по статье – 3 года лагеря. В лагере добавили еще три. Когда и этот срок кончался, ему показали, что на него подготовлено еще одно дело и, если он не напишет покаяния, то ему дадут еще 7 лет, а то так и десять. Володя написал и, выйдя из лагеря, подал заявление на выезд. Сейчас живет в США. К сожалению, я его до сих пор не видел. Этого парня в нашей семье любят. И камня в него мы не бросим. Хотел бы я видеть того, кто захотел бы это сделать.
А вот еще пример. Вызвали свидетеля Великанову Татьяну Михайловну – жену Константина Бабицкого. Судья спрашивает: «Вы знали, что ваш муж идет на демонстрацию?» – «Да, знала!» – «А что его за это могут арестовать, тоже знали?» – «Да, тоже знала». – «Как же вы, жена, мать троих детей, не могли удержать мужа от столь опасного шага?»
– А как же я могла препятствовать выполнению того, что человек считает своим моральным долгом?
Весь зал затих во время этого ответа. Судья опустила глаза в стол. А зал-то весь был заполнен подобранной публикой. Но ответ дышал таким нравственным превосходством, что перед ним не могли не склониться головы даже такой публики и даже этого судьи. С Татьяной Михайловной, нашей дорогой Танечкой, я познакомился во время этого процесса, и вскоре она стала одним из самых близких для нашей семьи людей. Сегодня, когда пишутся эти строки, Таня в тюрьме и ее тоже ждет беззаконный суд [1] .
Но вернемся к суду, который продолжал интересоваться всем чем угодно, кроме доказательств инкриминируемого преступления. Больше всего суд занимало содержание лозунгов, выставленных демонстрантами: «Долой оккупацию ЧССР», «За вашу и нашу свободу» и другими. И это, несмотря на то, что выставление лозунгов ни по какому закону преступлением не является. Но суд даже не скрывал, что преступлением он считает именно протест против оккупации. И мы горды, что именно благодаря нашим товарищам, советский народ не оказался безмолвным, когда распинали Чехословакию. Конечно, не было того протеста, который был бы способен остановить интервенцию, но я горд, что протест все же был. И не только в нашей среде. Первый секретарь МК Гришин, выступая на сентябрьском партийном активе Москвы, сказал, что весь народ одобрил «братскую помощь» Чехословакии. На всю Москву нашлось только 13 человек, которые выступили на собраниях трудящихся против ввода советских войск в ЧССР.
Гришин говорит: «только 13». А я, услышав об этом, готов был «УРА» закричать. Ведь это же 13 одиночек. А люди, способные в наших условиях выступить в одиночку против действий правительства, да еще таких действий, как интервенция, многих тысяч стоят. Народ, имеющий таких одиночек, не погибнет – оживет и проявит себя. Выходит, сражение шло не только там, где были мы. И здесь, на Серебренической набережной, в здании Пролетарского суда шло оно не только, а, пожалуй, даже не столько в судебном зале, сколько около здания суда.
Когда мы пришли утром, в нескольких шагах от входа в суд уже толпились те, кто хотел попасть на процесс. Все они не были мне знакомы. Но я чувствовал, что это, во всяком случае, люди нам не враждебные. Многие из них, добиваясь входа в зал, козыряли родством с кем-нибудь из подсудимых. Верный признак, что это стихийные протестанты. Перед ними – милицейская цепь. На все просьбы ответ один – «в зале свободных мест нет». А между тем до начала суда еще час. Когда, каким путем и кем заполнен зал – поди узнай.
Люди, знакомые мне, опытные, так сказать, «диссиденты» к милиции не подходят, стоят отдельной группой. Они по опыту прежних судов знают, что «мест в зале нет» и не тревожат ни себя, ни милицию. Отдельно стоит довольно внушительная группа, около 50 человек, молодых людей. Этих я уже привык узнавать, это так называемые «дружинники». «Родственников», стремившихся в зал, милиция постепенно оттесняет, и они примыкают частично к нам «протестантам», а частично, по неопытности, к «дружинникам». Постепенно подходят и подходят наши. Нас уже больше, чем дружинников. Стоим, разговариваем. Ко мне кто-то подходит из наших, отзывает в сторону: «Пойдемте, посмотрите, что делается в соседних дворах». Иду с ним. Действительно, есть над чем задуматься. Во дворах автомашины в строю. В них сидят, как на параде – карабин между ног, обе руки на стволе – рядовые милиционеры. Проходим больше десятка дворов – одна и та же картина.
Подхожу к своим. Отзываю их всех в скверик, расположенный против суда, на противоположной стороне. «Дружинники» подходят тоже, нагло втискиваются между нашими людьми. Не обращаю на это внимания. Говорю: «Сегодня можно ждать провокаций. В соседних дворах полно машин с вооруженной милицией, видимо, подразделения мотополка резерва. Прошу ни на какие провокации не поддаваться, быть сдержанными, со скандалистами не связываться. В случае хулиганских действий обращаться к милиции».
Не успели мы поговорить, как из калитки небольшого завода (тоже напротив суда, рядом со сквером) вышло несколько пьяных рабочих, среди них одна женщина. Начинают приставать к нашим. Особенно нагличает женщина. Подхожу к милицейской цепи, обращаюсь к старшему (майору):
– Вы видите, что делается? – показываю на пьяных.
Неохотно делает им замечание. Те ненадолго затихают. В это время появляется еще группа рабочих в комбинезонах, запачканных краской. Они не пьяные, поэтому я к ним особенно не приглядываюсь. Вдруг Зинаида (у нее прямо-таки нюх на КГБ) восклицает: «Что ж это ты комбинезон натянул рабочий, а туфельки лаковые оставил». Я вглядываюсь внимательнее в этих «рабочих» и вижу: действительно, туфли у всех лаковые, да и комбинезоны совершенно чистые, только краска пятнами на них набросана, как набрасывают ее на маскировочные костюмы. «Рабочие» сначала опешили на замечание Зинаиды, но быстро опомнились, и один с невероятной злобой прошипел: «Ах ты, жидовка (жена моя русская)! За ноги бы тебя, да головой об дерево, чтоб мозги выскочили». Им было на что злиться. Все наши поняли, что это за люди, и при их движении расступались и, глядя на их туфли, говорили: «Дорогу рабочему классу». В результате им пришлось удалиться на завод, снять там свои маскировочные костюмы и появиться снова перед судом уже в гражданском.
Три дня, в течение которых шел суд, нас непрерывно провоцировали. Особенно напряженная обстановка создалась на второй день. Нам явно хотели устроить мордобой. Как близко было до этого, можно судить по такому факту. Мы составляем очередное коллективное письмо. Я читал его вслух. Подошел «дружинник» и, нагло глядя мне в глаза, протянул быстро руку и рванул письмо из рук. Бросился бежать, но наши его перехватили. «Дружинники» пришли ему на помощь. Наши преградили им дорогу. Вдруг кто-то крикнул:
– Петр Григорьевич, посмотрите!
Я быстро подошел. Кто-то из наших парней, крепко держа правую руку «дружинника», показывал одетый на нее кастет. «Давайте за мной, к милиции», – сказал я. Наши, окружив «дружинника», повели его. Когда подошли к цепи милиции, ребята расступились и «дружинник», воспользовавшись этим, вырвал свою руку и проскочил за цепь милиции. «У него кастет на правой руке», – сказал я майору. – «Не вижу», – возразил он, глядя, как «дружинник», поблескивая кастетом, скрывается в подъезде суда. Было ясно, готовят драку с использованием кастетов, но кастеты потом припишут нам. Надо было принимать меры.
Пошли на ближайший телеграф – высотный дом на Котельнической набережной и дали телеграмму Щелокову о том, что под прикрытием милиции готовится вооруженное нападение хулиганствующих элементов на людей, собравшихся у суда. Пока мы ходили на телеграф, «дружинники» все же спровоцировали какой-то беспорядок, и милиция забрала несколько человек наших «за хулиганство». Мы всей массой пошли в 10-е отделение милиции, куда увезли наших товарищей. «Дружинники» увязались за нами. Но так как нас было больше, нападать они не рискнули. Внушительная наша масса подействовала и на милицию. Наши задержанные были освобождены. Часа через два, видимо, подействовала и телеграмма, посланная Щелокову. Милиция убрала пьяных рабочих, в том числе и особо скандальную женщину. Дружинникам были даны какие-то указания, и они начали вести себя корректнее. Я думал, что все обошлось благополучно, но оказалось, несколько человек, в том числе Сергей Петрович Писарев, были избиты. По-видимому, когда мы были на телеграфе.
12 октября, в последний день процесса, и милиция, и «дружинники» вели себя корректно. Мы приписывали это вчерашней нашей телеграмме. Но вот я замечаю, появился известный мне «большой чин» из КГБ. Он о чем-то поговорил со своими, а те потом пошли к милиции и «дружинникам». «Чин» этот уехал, но потом появился снова. Создавалось впечатление, что он что-то готовит. Вскоре выяснилось: у нас из закрытой автомашины выкрали цветы, приготовленные для адвокатов, которые у нас были главными героями. До нас уже дошло содержание их речей. Говорили о них, особенно о выступлениях Калистратовой и Каминской, с восхищением. Кто-то пустил шутку: «Если бы не эти две бабы, то пришлось бы сказать, что в Московской адвокатуре нет настоящих мужчин». Но шутнику возразили сразу в несколько голосов: «Мужчины тоже вели себя достойно».
Меж тем конец суда приближался. И все больше чувствовалась какая-то напряженность, подготовка чего-то со стороны КГБ. «Большой чин», прибыв в 3 часа, уже больше не отлучался. От него бегали посланные им, явно к телефону. К нему приносили записочки. Якир, Красин, я и еще кое-кто собрались и решили сказать всем нашим: «держаться компактно и ни на какие провокации не поддаваться».
В 5 часов вечера суд закончился. С большим трудом нам удалось вручить цветы адвокатам и прокричать слова привета увозимым осужденным. В это время подошла машина, заполненная молодыми ребятами. «Большой чин» громко спросил: «А остальные?» С машины ответили: «Сейчас подъедут».
– Надо немедленно уходить и сразу же рассеиваться! – сказал я своим. Начали быстро уходить. Мы с женой уходили последними. С нами шли еще человек 5–6. У первого уличного перехода мы только шагнули на мостовую, как сзади скрипнули тормоза авто. Мы отпрянули на тротуар и тут же услышали: «Что ты тормозишь! Дави их, дави!» Это сказал своему шоферу «большой чин». Это его машина скрипнула тормозами.
Сказал так, чтоб слышали мы. Жена ему ответила словом, которое он заслужил. И тоже так, чтоб он услышал.
После мы узнали от «дружинников», что на 6 часов вечера было назначено нападение на нас каких-то ребят с заводов. Среди дружинников – заводских комсомольцев – общавшихся с нами все три дня, появились такие, что начали нам сочувствовать. «Публика» в зале, послушав процесс, тоже без большого энтузиазма восприняла приговор. Я сам разговаривал с работницей, членом партии, которая после суда пришла к нам на квартиру и рассказала, как их готовили к процессу, – говорили, что будут судить антисоветчиков, шпионов. Привозили их в суд в 8 часов, а в 9 заводили в зал, и они сидели, занимая места не им положенные, места друзей и родственников.
Считая, по-видимому, меня виновником срыва «операции» у здания суда, в КГБ решили «проучить» меня в тот же день. После суда я, как и в предыдущие дни, поехал к Костерину. Он, хотя и был бодр духом, от февральского инфаркта физически так и не оправился. Поэтому я старался бывать у него почаще, а в дни суда – ежевечерне. И днем звонил, информируя о ходе событий. Возвращались от Костерина часов около 9 вечера. Ездивший вместе со мной, прибывший на процесс из Харькова Генрих Алтунян обратил внимание, что следующая за нами оперативная машина КГБ наполнена до предела – пятеро с шофером. Я махнул рукой на его замечание. Сказал: надо же им что-то делать. Пусть хоть в машине ездят. Лишь бы без дела не сидели.
Дома у нас был Рой Медведев. Поговорив, пошли провожать его до метро. Генрих несколько отстал от нас. А когда я, простившись с Роем, возвращался, то увидел, что на Генриха явно напал один из моих постоянных «топтунов». Я бросился Генриху на помощь. И тут к нам подлетела, прямо на тротуар, та самая автомашина, о которой мы говорили. Только было в ней теперь четверо. Пятый стоял около нас. Трое высыпали из машины и бросились к нам. Я употребил в дело свою палку и заставил их отступить. Одновременно они засвистели в пять милицейских свистков. И тут же, почти немедленно, появилась дежурная машина милиции. Нас посадили в нее и повезли.
В 7-м отделении, куда нас доставили, все было готово к нашему приему. Несмотря на то, что было уже более 11 часов вечера, в отделении находился заместитель начальника, капитан милиции, который сразу же предложил нам с Генрихом писать объяснения. Но я потребовал сначала экспертизы на алкоголь. Я прекрасно видел, что все мои «топтуны» пьяны, а это был козырь против них. Я так и сказал: «Разве вы не видите, что они пьяны? Не думаете ли вы, что мы, трезвые, вдвоем напали на эту банду? Напали они. Им и объяснение писать. А пока давайте экспертизу». Начались обычные в таких случаях проволочки и отговорки. Меж тем старшего из моих «топтунов» в тепле развезло и он уснул. Тут появилась Зинаида Михайловна, а вскоре начали прибывать и наши друзья. Зинаиде от метро позвонили, что нас с Генрихом забрала милиция и она, предварительно позвонив друзьям, побежала к нам на выручку. Пьяная компания теперь могла быть разоблачена и без экспертизы – свидетелями. Я потребовал фамилии и адреса нападавших. Капитан изворачивался, как «уж под вилами», и наконец сказал: «Завтра утром у начальника отделения».
Больше ждать здесь было нечего. И мы разошлись по домам. Провокация была, таким образом, сорвана, но мне хотелось, кроме того, проучить «топтунов», чтобы они больше не нахальничали. Поэтому на следующее утро пошел к начальнику отделения. Он ничего мне не сказал, отговорился тем, что еще не разобрался с этим делом. Я пришел на следующее утро. Он, очевидно, увидев меня в окно, выбежал навстречу и на ходу сказал, что его срочно вызвало начальство. Сел в машину и уехал. И на следующее…
Он уклонялся от встреч, изворачивался, придумывал отговорки, но в конце концов не выдержал: «Ну, зачем вам их фамилии? Ведь вы же прекрасно знаете, кто они. Да и что вы с ихними фамилиями сделаете? Их уже все равно наказали за срыв операции. Ведь мы с их помощью должны были оформить вам 15 суток, а вашему приятелю дело за хулиганство, а они, идиоты, нализались и все сорвали».
Так фамилий я и не узнал.
А жизнь меж тем шла своим чередом, и приходилось считаться с ее неумолимыми законами. Вот остановилось и горячее сердце Алексея Евграфовича. Еще вчера вечером, 9 ноября 1968 года, мы с ним сидели за одним столом, разговаривали, пили крепкий чай. Он смеялся своим заразительным мальчишеским смехом, а сегодня в половине десятого утра телефонный звонок и голос Веры Ивановны: «Алеши не стало».
Нельзя поверить! Нельзя понять! Ну как же я без него? Жизнь потеряла краски и смысл. Впоследствии, рассказывая о похоронах, которые состоялись в московском крематории 14 ноября 1968 года, я писал, что похороны Костерина Алексея Евграфовича перевернули еще одну страницу повествования о времени страшном, о делах людей, утративших суть человеческую.
Кто из нас не возмущался до глубины души, читая, как католическая церковь подвергла гонениям мертвого Паганини?! Но нечто подобное произошло и на наших глазах. И не где-то в медвежьем углу, на краю света, а в столице «первого в мире социалистического государства». И не в среде каких-то мракобесов, а в «культурном обществе», среди людей, именующих себя «инженерами душ человеческих». И не в лоне средневековой католической церкви или какой-то мракобесной секты, а по инициативе людей, называющих себя коммунистами и носящих в своих непротивосердечных карманах красные книжечки с образом Ильича.
Алексей Костерин умер 10 ноября в 9 часов 20 минут. Никто, разумеется, не думал, что он будет жить вечно. Но в нем было столько оптимизма и юношеского задора, глаза его сверкали так молодо, а смех был столь заразителен, что никто из нас не думал о худшем. Состояние его ухудшилось еще перед праздником. Накануне (9 ноября) ему стало еще хуже, и врач сказал его жене – Вере Ивановне – «Приготовьте себя к самому худшему». И все же думать о самом худшем не хотелось. Да и Алексей не позволял нам обращаться к таким мыслям. Он по-прежнему шутил, заразительно смеялся, обсуждал с друзьями перспективы демократизации нашей жизни. Поэтому, когда произошло страшное, бессмысленное, мы все были поражены, потрясены, оказались в столь шоковом состоянии, что в первый день не смогли ничего предпринять – ни оповестить друзей и родных, ни сообщить в организацию писателей, членом которой он состоял со дня ее создания.
Каково же было наше удивление, когда на следующий день (11 ноября) наши представители – племянница Ирма Михайловна и один из его друзей Петр Якир, – прибывшие около 12 часов в Союз писателей, узнали, что там все известно. Больше того, они уже назначили время кремации – 16 часов 12 ноября, т. е. оставалось в нашем распоряжении всего около суток. Наши представители, разумеется, запротестовали. Петр Якир сказал: «Этого времени, конечно, хватит на то, чтобы сжечь мертвое тело. Но нам надо еще и проститься с покойным». И вот тут впервые были произнесены слова, которые затем сопровождали нас вплоть до печки крематория: «Вам что, демонстрация нужна? Этого мы вам не позволим!»
Наши представители обратились к Ильину, сослались на положение, по которому для усопших ветеранов ССП предусмотрено – давать объявление в печати о смерти, месте и времени прощания с покойным, и похорон, публиковать некролог, предоставлять для прощания с покойным и для гражданской панихиды место в доме литераторов, хоронить за счет средств литфонда на Новодевичьем кладбище, – и попросили все это для Костерина – члена ССП со дня его основания. Но во всем этом было отказано. И опять под девизом – «Мы вам не позволим устраивать демонстрации». Под конец все же «смилостивились» и взяли на средства литфонда оплату за катафалк и за кремацию. Однако нам пришлось заявить, что мы откажемся и от этой милости, т. к. литфонд так спланировал подачу катафалка и доставку гроба, что мы могли видеть покойного только в течение тех нескольких минут, когда он будет находиться на постаменте в крематории. Тогда литфонд пошел на уступки: согласился, чтобы гроб с покойником был выставлен на один час в похоронном зале морга, оплатил в крематории за два срока, т. е. предоставил нам постамент и трибуну на полчаса и зафрахтовал, помимо катафалка, еще и два автобуса (впоследствии литфонд отказался оплатить счет за автобусы). Уже без литфонда мы сняли столовую для поминок.
Таким образом, все устраивалось более или менее прилично. Но в день похорон вдруг пошли сюрпризы. Началось с того, что автобусы с людьми и венками к моргу не подпустили – остановили метров за 800. Кто остановил? Городская служба регулирования. По «странному» стечению обстоятельств, она выставила ровно за час до нашего приезда регулировочный пост у въезда на территорию Боткинской больницы. Правда, пост там не задержался надолго; он был снят сразу, как только мы убыли из морга. За время своего существования он проделал огромную работу – задержал два наших автобуса и… больше ничего.
Вторым сюрпризом, правда, не совсем неожиданным, оказалась усиленная забота о нашей «безопасности» со стороны милиции и сотрудников КГБ. И тех и других собралось вокруг морга немало. Парочка людей с голубыми книжечками прошла и в отделение, где тела усопших подготовляются к выдаче. После этого началось подлинное чудо. Покойника нам не выдали ни в 17 часов, как было условлено, ни в 17.10, ни в 17.20.
Мы заволновались. Несколько раз вызывавшийся нами зав. моргом бормотал что-то невразумительное и смотрел на нас умоляющими глазами. Офицер милиции, дежуривший у входа в морг, был буквально осажден моими друзьями, выражавшими свое возмущение самым энергичным образом. Но он и не пытался с ними спорить или оправдывать происходящее. Он просто заявил: «Ну, что вы хотите от меня? Я вас понимаю и сочувствую вам. Но вы же видели, кто туда зашел? Против них я бессилен».
В это время новый сюрприз. Подошли товарищи, готовившие поминки, и сообщили: «Столовую нам отказали. Все было уже приготовлено, но приехали двое в гражданском на серой „Волге“, зашли к директору. Затем туда был вызван зав. производством и шеф-повар. После этого нашим товарищам возвратили ранее полученный аванс, по существу ничем не мотивировав отказ от прежде достигнутой договоренности».
Стало ясно, что похороны хотят сорвать. Враги прогрессивного писателя и выдающегося общественного деятеля пытались на мертвом выместить ту злобу, которая накопилась против него живого. Мы подошли посоветоваться к Вере Ивановне, и она решила: «Если тело покойного не выдадут немедленно, она не повезет его в крематорий, а доставит домой. Завтра или послезавтра организуем похороны без участия литфонда. Траурный митинг проведем во дворе». Разговор наш слушал человек, с ходу названный нашими острословами – «некто таинственный в шляпе». Именно он, по нашим наблюдениям, являлся руководителем кагебистских проводов Костерина. Его такой оборот событий, видимо, не устраивал, и покойный был выдан нам немедленно.
В 17 часов 35 минут мы установили, наконец, гроб на постамент и начали траурный митинг. Прошел он без эксцессов. Друзья покойного создали вокруг гроба столь плотную и монолитную массу, что никто не осмелился нарушить порядок и оскорбить нашу печаль. Из морга я уходил последним, убедившись, что никто не задержан, все унесено и все разместились в автобусах и катафалке.
Зав. моргом, прослушавший некролог и речи друзей покойного, шел за мной с совершенно растерянным и виноватым видом. Когда я уже был на выходе, он умоляюще посмотрел на меня и сказал: «Поймите, что это зависело не от меня». Но я не мог выразить ему сочувствия. Я считал и считаю, что человек только сам себя может сделать человеком. Во всяком случае, я не позволил бы никому вмешаться в дела, ответственность за которые возложена на меня. У нас многие (к сожалению, очень многие), как только услышат магическое слово «КГБ», могут совершать по повелению лица, представляющего эту организацию, самые позорные поступки. Но ведь от этого надо когда-нибудь и отвыкать. Надо же, наконец, вспомнить, что есть такие хорошие слова, как человеческое достоинство.
Движение из морга в крематорий прошло без приключений, если не считать, что водитель одного из автобусов вдруг «забыл», как от Красной Пресни проехать на Крымский мост, и повернул совсем в другую сторону Но наши товарищи были достаточно бдительны и быстро «разъяснили» водителю, какого пути следует придерживаться. В крематории тревога наша усилилась. Подъехав, мы увидели, что двор буквально наводнен милицией и людьми в гражданском, которыми и здесь руководил «таинственный в шляпе». Только шляпы на нем уже не было. Видимо, ему стало «холодно», и во время переезда он сменил ее на шапку. Прямо как в плохом детективе!
Однако тревога наша оказалась преждевременной. У зала крематория собралось 300–400 друзей писателя. Плотной массой они вошли в зал сразу же вслед за гробом. При этом держались столь уверенно и сплоченно, что «люди в штатском» не осмелились вклиниться в эту массу и остались у входа в зал и на некотором удалении внутри зала. Здесь тоже была предпринята попытка затянуть начало похорон. Но наши люди, как только наступило время (19.00), подняли гроб и понесли на постамент. Служители, видимо, непосвященные в тонкости «высокой политики», включили свет, и началась вторая часть траурного митинга. В середине моей речи через микрофон послышалось: «Заканчивайте!». Через несколько минут окрик этот повторился. После этого, как я узнал впоследствии, «таинственный в шляпе» крикнул коменданту крематория: «Опускайте гроб!» Но стоящие рядом наши товарищи твердо заявили: – Попробуйте только! Еще не истекло и половины нашего времени. – Сказано это было таким тоном, что комендант не стал торопиться выполнять распоряжение, а «таинственный» не осмелился его повторить.
Похороны закончились, как и было запланировано. Ушло на это ровно 18 минут, вместо положенных 30-ти. И в этот раз победителем вышел Алексей Костерин, а не его гонители. Первый свободный митинг после десятилетий удушающего молчания состоялся. Мой друг может гордиться. Даже смертью своею он дал новый импульс демократическому движению в нашей стране. Может гордиться и демократическая общественность. Враги прогресса и демократии, душители всего свободного и передового привлекли для операции «похороны» большое количество специалистов, натасканных на таких делах и сделавших их своей единственной профессией. Всех этих «спецов» специально готовили – производили проигрыш предстоящих действий, намечали различные варианты, обсуждали их. А мы не готовились совсем. Мы даже не знали, кто придет на похороны.
Родственники и ближайшие друзья покойного сами занялись организацией похорон. К нам непрерывно прибывали добровольные помощники. Мы даже не составляли списка выступающих на митинге. Просто давали слово всем, кто просил. И несмотря на это мы победили. Победили потому, что на нашей стороне была справедливость, была уверенность в том, что мы делаем правое дело. На нашей стороне были и порожденные этой уверенностью смелость и инициатива. Никто никому не поручал нести гроб на постамент. Пока мы, самочинные руководители, пререкались с комендантом крематория, доказывая ему, что время наступило, гроб был поднят и поплыл на постамент. Вслед за этим загорелся свет, и мне оставалось только отправиться на трибуну.
Начинал я свою речь с четверостишия рылеевской оды «Гражданское мужество»:
Подвиг воина гигантский
И стыд сраженных им врагов
В суде ума, в суде веков —
Ничто пред доблестью гражданской.
«Да, далеко не каждый, – продолжил я, – наделен таким качеством, как гражданское мужество. Алексею Евграфовичу, тело которого мы провожаем сегодня в последний земной путь, это качество было присуще органически.
На моих глазах совершались героические воинские подвиги. Совершали их многие. На смерть во имя победы над врагом на поле боя шли массы. Но даже многие из тех, кто были настоящими героями в бою, отступают, когда надо проявить мужество гражданское. Чтобы совершить подвиг гражданственности, надо очень любить людей, ненавидеть зло и беззаконие и верить, верить беззаветно в победу правого дела. Алексею все это было присуще. И тем тяжелее нам сегодня.
Затем я рассказал о жизненном пути Костерина, сделав основной упор на его борьбе за демократию, за национальные права малых народов, особенно крымских татар, о 17 годах колымских лагерей и ссылки, о теперешней его правозащитной борьбе. Заканчивалась речь следующими словами:
Прощаясь с покойником, обычно говорят: „Спи спокойно, дорогой товарищ! „Я этого не скажу. Во-первых, потому что он меня не послушает. Он все равно будет воевать. Во-вторых, мне без тебя, Алеша, никак нельзя. Ты во мне сидишь. И оставайся там. Без тебя и мне не жить. Поэтому не спи, Алешка! Воюй, Алешка Костерин, костери всякую мерзопакость, которая хочет вечно крутить ту проклятую машину, с которой ты боролся всю жизнь! Мы, твои друзья, не отстанем от тебя.
Свобода будет! Демократия будет/ Твой прах в Крыму будет!“ »
И вот речь эту пытались прервать. Но замысел не удался. Она была произнесена от первой до последней буквы. Никто никого не уполномочивал следить за действиями „таинственного в шляпе“, и все же наши люди оказались рядом с ним и сорвали его зловещий замысел – опустить гроб посреди моей речи.
Никто никого не уполномочивал и на то мероприятие, которое оказалось, в конечном итоге, самым важным в объединении и сплочении массы людей, прибывших на похороны. Я имею в виду инициативу наших женщин по изготовлению траурных бантов и повязок. Пользуясь каким-то им одним ведомым чутьем, они выдавали эти банты и повязки только тем, кто пришел почтить память писателя. Из людей «в штатском» траурная повязка была только на «таинственном в шляпе». Именно по этой повязке его и отличали все наши друзья. Наличие траурных бантов и повязок дало возможность отличать своих от пришлых, превратило массу малознакомых и незнакомых людей в единый монолит. Этот пример как нельзя лучше свидетельствует, что правое дело восторжествует, как бы ни боролись против него противники этого дела. Нужна только вера.
Как бы ни судили об этом митинге теперь, но тогда у всех была уверенность, что одержана крупная победа. В связи с этим и настроение у всех было торжественно-приподнятое. Расходиться не хотелось и все собрались вокруг автобуса. Но искушать судьбу дальше не стоило. Провокаторы могли начать действовать, могли попробовать отыграться на нас за свое поражение в борьбе с усопшим Костериным. И я, рассказав присутствующим, как, отказав нам в столовой, попытались сорвать поминки, предложил ехать ко мне на квартиру и устроить поминки там. После этого основная масса «опекунов» «отвалила» от нас. «Таинственный в шляпе», видимо, не сообразил, что даже 45 кв. метров жилой площади могут вместить очень много людей, желающих дружить между собой не из корысти, а по высоким убеждениям. Во всяком случае, в мою квартиру вошли все, кто прибыл в двух битком набитых автобусах. Люди заполнили все комнаты, кухню, ванную комнату, коридор и лестничную площадку перед квартирой. И всем нашлась рюмка водки, бутерброд и чашка чаю. Кстати, и это все было организовано без участия хозяев квартиры, даже неизвестно кем. Нашлось всем и теплое дружеское слово. Траурный митинг продолжался и здесь. Только поздней ночью оставили мой дом – жена покойного и его ближайшие друзья.
Думаю, что все присутствующие на похоронах унесли с собой светлую память о большом человеке и чувство удовлетворенности тем, что каждый из них с достоинством и честью выполнил свой гражданский долг.
Я тогда тоже испытывал чувства удовлетворения исполненным долгом. И если бы мне предстояло заново организовать этот митинг, и я знал, что за этим последует снова психушка, я поступил бы так же. То, что я приобрел, значительно больше потерь. Именно благодаря исполненному долгу память Алексея осталась в нашем доме нетленной, а обе его дочери, особенно старшая, Лена, стали нам родными. А за мамой приник к нам и внук Алексея Евграфовича – Алеша, и его жена Любочка, и их сын Сережа. За такое приобретение любую цену заплатить можно. И власти пришли за платой. На пятый день после похорон пришли. Долго ждать не заставили. Затратили ровно столько, сколько потребовалось, чтобы дать распоряжение в Ташкент и чтоб оттуда прислали следователя.
19 ноября в 7 часов утра звонок в дверь. Подхожу: «Кто?»
Отвечают:
– Из Ташкента!
Предполагая, что кто-то из крымских татар, спокойно снимаю защелку. Рывок и, отбрасывая меня с пути, 11 человек проносятся по коридору в комнату. Захожу туда же, вслед за ворвавшимися: «В чем дело?»
– Вот постановление на обыск. Прочтите.
Читаю: «Следователь по особо важным делам прокуратуры Узбекской ССР, советник юстиции Березовский установил в ходе следствия по делу Бариева (крымский татарин) и др., что на квартире Григоренко П. Г. могут находиться документы, содержащие клеветнические измышления на советский общественный и государственный строй. Постановил произвести обыск». Постановление утвердил прокурор Москвы Мальков. Все по форме – подписи, печати. Требую, чтоб мне представили всех. Представляется Березовский, показывает документ, говорит: «Остальные со мной, помогают мне».
– Нет уж, будем действовать по закону. Пусть представляются все. – На попытку Березовского возражать показываю соответствующую статью УПК. Приходится Березовскому примириться. И оказывается, что семеро – работники Московского КГБ, трое– «понятые». Так потом и пошло. Березовский, как оказалось, совершенно не знает УПК, и мы в течение всего обыска тыкали его носом в этот кодекс. Ко всему он оказался еще крайне неумным и амбиционым, поэтому обыск вышел очень веселым. Словив его на очередном незнании, мы хохотали, а он ворчал: «Грамотные, все знают, а занимаются антисоветчиной».
Первая серьезная стычка у меня с Березовским произошла из-за понятых. Они привезли их по документам из другого района Москвы. Я запротестовал. В лицо их я не знаю. А понятых мне должно знать. Иначе могут дать вместо бескорыстных понятых своих работников. Так впоследствии и оказалось. Когда мне были найдены настоящие понятые, эти, привезенные, приняли участие в обыске. Но пока это еще неясно, и мы в тупике: я не хочу этих, а других нет. Но господин случай всегда наготове. Звонок в дверь. Стоящий у двери КГБист открывает и впускает Леню Петровского, внука известного большевика Григория Петровского.
– Ваши документы? – Леня работал в институте марксизма-ленинизма при ЦК КПСС, и он предъявляет свой пропуск. Название учреждения в нем записано так, что в глаза бросается ЦК КПСС, а прочее мало заметно. И КГБист кричит из коридора: «Вот здесь товарищ из ЦК партии, может, он согласится остаться понятым?» Леня соглашается. Спрашивает моего согласия. Я «неохотно» соглашаюсь. Лучшего трудно придумать. Леня наш человек. Спрашивают: «Второго, может, возьмем из тех, что привезли мы?» – «Нет!» – твердо стою я на том, чтоб второго взяли со двора. В конце концов идут во двор и приводят малознакомого мне пенсионера из соседнего дома. Этот инцидент улажен. Начинается обыск. Все роются. Я с помощью Лени развлекаюсь тем, что ловлю Березовского на незнании УПК. Помогает и Мустафа Джемилев, хотя он моя боль. Ведь надо же так случиться. Мустафа уже несколько месяцев скрывается от ареста и ни разу ко мне не заходил. А вчера вечером пришел. И хотя у него имелся надежный ночлег, мы предложили ему остаться у нас. Он согласился. А утром этот обыск. Сработал щелевой закон. Мустафа в руках КГБ.
Опять звонок в дверь, входит Володя Лапин. Проверяют документы, обыскивают. Он «чист». Значит, знал, что идет на обыск. Подсаживаюсь к нему. Выясняю: он из Верховного Суда. Сегодня рассмотрение в Верховном Суде кассационной жалобы пяти осужденных за демонстрацию на Красной площади. Все наши там. Ждут решения. Я тоже должен быть там.
Володя говорит: «Мы все забеспокоились – почему вас нет. Петя (Якир. – П. Г. ) попросил меня пойти позвонить по телефону. Звоню, никто не отвечает. Прихожу, сообщаю. Петя говорит – этого не может быть. Зинаида же Михайловна „разводящая“ („разводящими“ в шутку называли тех, кто во время процессов и других важных мероприятий оставался на всем известном телефоне, куда мог позвонить любой из наших и проинформироваться). Она не могла уйти от телефона. Значит, у них обыск. – Петя, продолжал Володя, предложил мне очистить карманы. Мы взяли такси и поехали. Подъехали за два дома к вам, и Петя сказал: – Иди к ним в квартиру. Если через пять минут не вернешься, я еду обратно и сообщу „корам“ (так мы называли иностранных корреспондентов), что у Григоренко обыск», – закончил Володя.
Часа через два в квартиру потоком пошли наши друзья. Когда появилась первая их группа, старший над КГБистами Врагов Алексей Дмитриевич ехидно сказал: «А ну, выворачивайте ваши карманы, выкладывайте свой „самиздат“». На что Виктор Красин ему с издевочкой ответил: «Кто же несет с собой самиздат в квартиру, где идет обыск».
– А откуда вы знаете, что здесь обыск?
– Что мы! Весь мир это знает. Уже и «Би-Би-Си», и «Голос Америки», и «Немецкая волна» сообщили об этом.
Для КГБистов это было чудом. Они так и не поняли, каким образом Англия, Америка и Германия знают о том, что происходит на Комсомольском проспекте в квартире, из которой никто не выходил. А наши, глядя на растерянные лица КГБистов, хохотали. Они все присутствовали и слышали, как Якир еще в 11 утра, приехав от нас, сообщил «корам» у здания Верховного Суда об обыске у Григоренко. И «коры» тут же передали это сообщение в свои бюро. А дальше дорога в эфир открыта.
А люди меж тем все подходили и подходили. Набралась полная квартира. Это уже был не обыск, а толкучка. Наши закусывали, пили чай. Потом появилась и вареная картошка. Все говорили. Шум стоял невероятный. На обыскивающих никто не обращал внимания. Они с трудом протискивались между нашими друзьями. Их правило «на обыске всех впускать и никого не выпускать» работало против них. Если бы надо было действительно искать улики, то в такой обстановке невозможно было бы ничего найти. Вся квартира переполнена людьми. На площади 45 м не менее 50 человек. Но обыскивающие ничего не искали. Да им и искать не надо было. Они брали все написанное мною на машинке и от руки, брали все изданное вне СССР, даже произведения Горького, Короленко, Шевченко. Забирали даже вырезки из советской прессы.
Когда я спросил у Березовского, зачем они берут эти вырезки, он ответил: «Вы же их держите. Значит, вам они нужны. А раз нужны, мы должны их у вас изъять». Я в это время еще пытался продолжать занятия кибернетикой. И все мои записки и вырезки, относящиеся к этой области, были изъяты. Никто их в КГБ никогда, конечно, не читал, но подшили в мое уголовное дело и, доказывая психическую невменяемость, козыряли тем, что в моем деле 21 том антисоветских материалов. Фактически же все это с точки зрения моего дела – макулатура. Для меня же все это огромные потери. Таким образом ушли от меня материалы моей научной работы, личная переписка, черновики различных документов, как получивших распространение, так и не выбравшихся из моего письменного стола.
Я сразу понял, что они ничего целеустремленно не ищут. Их задача проще – показать, что я противник существующим порядкам. Поняв это, я только презрительно наблюдал за их возней, за тем, как они отрабатывали хлеб свой, изображая важную деятельность своей мышиной возней. Когда они начали отбирать антисталинские материалы, я обозвал их сталинскими последышами и ушел пить чай.
Второй большой конфликт возник у меня из-за машинописного экземпляра книги воспоминаний моего друга Василия Новобранца «Записки разведчика» с его дарственной надписью. Когда я потребовал объяснить, почему эта книга изымается, мне показали в авторском предисловии следующую фразу: «Сталин умер, но посеянные им ядовитые семена продолжают давать ростки». После этого я отказался участвовать в обыске, т. к. изымаются документы, изъятие которых не предусмотрено постановлением об обыске… Я попросил жену дать мне подушку и ушел спать в дальнюю комнату. Но спать мне не пришлось.
Началась какая-то тревога, и по отдельным доносившимся до меня возгласам я понял, что бежал Мустафа. Жена моя, воспользовавшись толчеей, дала Мустафе одеть на себя две пары теплого белья и теплую верхнюю одежду. Наши ребята заблокировали подход КГБистам к кухне, из окна спустили бельевую веревку, а по ней спустился Мустафа. К сожалению, приземлился неудачно. При приземлении раздробил пяточную кость на левой ноге. Из-за сильной боли присел на левую ногу.
Поза получилась, как для стрельбы с колена. КГБист, наблюдавший за нашей квартирой со двора, увидел в этой позе опасность для себя и бросился удирать. Воспользовавшись этим, Мустафа с поврежденной ногой пересек Комсомольский проспект, квартал домов на противоположной стороне, выбежал на Фрунзенскую набережную и взял такси. Но уехать не успел. Подбежала погоня. Мустафа еще успел объяснить сбежавшейся публике, кто он такой, но дальше боль лишила его силы.
По нашему настоянию Мустафу отправили в институт Склифосовского. Там ему была оказана помощь, был наложен гипс, и дежурный врач приказал везти его в палату. И вот снова срабатывает щелевой закон.
Доставивший Мустафу сотрудник КГБ говорит врачу: «В подвал, в тюремную палату!»
– А основания? – спрашивает врач.
Вместо ответа КГБист показывает свое служебное удостоверение.
– Для меня это не основание, – говорит врач.
– Но это опасный преступник.
– А что за преступление он совершил?
– Никакой я не преступник, – вклинился Мустафа. – Я просто крымский татарин и борюсь за право возвратиться в Крым.
Врач, еврей по национальности, видимо, что-то слышал по этому поводу, т. к. решительно распорядился: «В обычную палату!» И Мустафу увезли. КГБист попытался получить разрешение установить надзор за Мустафой в палате. Врач не разрешил. Благодаря этому Зинаиде Михайловне на следующий день удалось выписать Мустафу и увезти к нам домой. И вот гримасы нашей жизни. Почти два месяца прожил он у нас, пока не сняли ему гипс. Потом уехал. И еще почти четыре месяца был на воле. Когда меня арестовывали, 7 мая, он присутствовал при этом, но его и тогда не взяли. Был он арестован только через месяц после меня.
Закончился обыск тоже скандально. Фактическому руководителю обыска работнику КГБ Врагову Алексею Дмитриевичу надоело возиться, и часов в 8 вечера он что-то пошептал Березовскому. После этого кучу отобранного, но не записанного еще в протокол, а также все находившееся в ящиках моего письменного стола, сгребли в мешок и опечатали сургучной печатью «КГБ-14». Опечатав, Березовский положил печать к себе в карман и сказал мне: «Завтра мы пригласим вас в прокуратуру, чтобы вскрыть мешок и переписать, что в нем».
– Я не приду, – спокойно сказал я. – Можете вскрывать сами.
– Как же так? – удивился Березовский.
– А так. Я не могу отвечать за содержимое мешка, который находится у вас, вместе с печатью, которой он опечатан. Чтобы я участвовал во вскрытии, вы должны оставить у меня или мешок или печать. – Но Березовский был так глуп, что не понял моего требования, и увез с собой и то и другое. Когда на следующий день он позвонил мне, я ему снова сказал, что мое присутствие там не нужно: «Вы за ночь могли в мешок подложить все, что угодно».
После этого до Березовского, очевидно, дошло, в какое положение он себя поставил, и он приехал лично просить меня, но я был тверд. Кстати, я знал, что у меня в столе лежало письмо Поремского. И хотя никаких связей у меня с НТС не было, но это письмо могло быть использовано для обвинения меня в таких связях. Поэтому я твердо решил использовать их ошибку для того, чтоб назвать указанное письмо КГБистской фальшивкой. Они, видимо, это поняли, и письмо НТС в протокол обыска не попало.
По поводу обыска я написал Руденко. При этом предъявил требования:
1. Немедленно возвратить мне все изъятые у меня документы и обе пишущие машинки.
2. Прекратить все неправомерные в отношении меня и моей семьи действия – филерскую слежку, стационарное наблюдение за моей квартирой с помощью специальной аппаратуры и визуально, прослушивание квартиры и подслушивание телефонных разговоров, перлюстрацию и изъятие корреспонденции.
Но писалось письмо не из-за этих требований. Я хорошо знал, что ответа не будет. Это уже непоколебимая система. Но этот обыск – очень удобный повод рассказать о чирчикских событиях (в связи с упоминанием дела Бариева) и показать истинную роль советской прокуратуры, как вспомогательного органа КГБ, учреждения, которое якобы призвано следить за единообразным применением законов, за соблюдение законности, а фактически является аппаратом, подбирающим законы, оправдывающие беззаконные действия, неприкрытый произвол КГБ. Таким это письмо и получилось.
Я понимал, конечно, что обыск – это уже «звонок первый» к посадке. Поэтому писал письмо Руденко, не ограничивая себя выражениями, единственно, что соблюдал – такт.
Грубости и бестактности не допускал, но не из-за боязни чего-то, а чтобы не унижать свое достоинство и не терять уважение друзей. Их круг в это время был уже довольно обширным. Я знал, по сути, всех известных тогда правозащитников. Правда, с такими фигурами, как Александр Солженицын, и недавно появившийся на правозащитном горизонте Андрей Сахаров личного знакомства у меня тогда еще не было.
Как-то, уже зимой, зашел к нам Юра Штейн. Мы знали и любили не только его, но и всю семью: Жену Веронику и девочек – Лену и Лилю. Особенно восхищались мы девочками, их поведением во время оккупации советскими войсками Чехословакии. Семья Штейнов была в это время в гостях у своих родственников в ЧССР. Когда в эту страну вторглись советские войска, девочки очень ловко и смело воспользовались своей нацией и возрастом (10 и 12 лет), для того, чтоб служить связными для чехословацкого сопротивления. Увлеченно они рассказывали, как болтая или напевая по-русски, они на своих велосипедах без задержек пересекали заставы оккупантов и доставляли по назначению чехословацкие листовки, донесения и распоряжения. В семье Штейнов мы познакомились и с замечательным российским бардом Александром Аркадьевичем Галичем. Здесь же слушали его чудесные песни. А вот теперь Юра явился вестником еще одного выдающегося события.
– Петр Григорьевич, хотите встретиться с Александром Исаевичем?
– Юра, я же тебе говорил уже, очень хочу, но отрывать его от дела ради того, чтоб удовлетворить свое любопытство считаю недопустимым.
– Но он сам хочет видеть вас.
– Это другое дело. В таком случае я готов хоть сегодня.
– Нет, это же надо подготовить. Александр Исаевич просил спросить у вас, где бы вы хотели встретиться с ним. Есть у вас подходящее место, или вы ему доверите подобрать таковое?
– Доверяю ему вполне.
Несколькими днями позже Юра сообщил название деревни в нескольких десятках километров от Рязани, где меня в условленное время будет ожидать Александр Исаевич. Подробно рассказал, как найти деревню и нужный дом в ней, не спрашивая ни у кого.
В назначенный день я вышел из дома рано утром, хотя встреча была назначена на поздний вечер, а езды туда в общей сложности не более пяти часов. Но я поторопился выйти, чтобы иметь достаточно времени на избавление от «хвостов». Но «топтуны» в этот день как взбесились. Пока дошел до магазина в полуквартале от дома, обнаружил троих. Что это? Что-то почувствовали? Или я, может, внимательнее наблюдаю сегодня? Попробую «рубить». А не удастся – не поеду. Незачем вести «хвост» туда, где работает Исаич.
«Хвосты» действительно сегодня были особенно настырными. Только около 5 часов вечера удалось мне оторваться от них. Пошел на последнюю проверку. Нет. И я отправился на Казанский вокзал. Билет до Рязани был уже у меня в кармане. Друзья, из тех, кто пока что ходят без «хвостов», еще с утра взяли мне билет и доставили на квартиру. Сел не в рязанский поезд. Сошел с него на первой же остановке. Дождался Рязанского. Вошел в него. Пока, как будто, без «хвоста». По дороге читаю и одновременно приглядываюсь к обстановке и людям. Ничего подозрительного. Но… «Чем черт не шутит». Иду еще на одну проверку. Схожу на глухом полустанке, не доехав двух-трех пролетов до Рязани. Никто не сошел здесь не только из моего вагона, но и со всего поезда. И это спасло нашу встречу. Я был так насторожен, что если бы хоть один человек сошел здесь, я вернулся бы в Москву. Но никто не сошел. И следующим поездом я прибыл в Рязань.
Теперь скорее мчаться к автобусу. Мне сказали, что последний уходит в 12 ночи, а я прибыл без пяти двенадцать. Но у меня не было уверенности, не притащил ли я все-таки с собой умного филера. Ведь мой выход на полустанке, думал я теперь, «на дурачков». Умный филер на эту удочку не поймается. Он поедет до Рязани и там дождется меня. Поэтому я пошел в сторону, противоположную той, что нужна мне. Сделав несколько вольтов в пристанционном районе и убедившись, что никого нет, пошел к автобусу. Последний давно ушел, но люди что-то ждут. Выясняю. Оказывается, бывает такси и «леваки» – шоферы, работающие на грузовиках. Решаю ждать. Прошло несколько такси. Даже не остановились. Наконец одно останавливается. Подбегаю. Говорю куда. Нет, не поеду: далеко, дорога заметена. И хочет трогаться. Достаю тридцатку. Единственную в моем кармане. Протягиваю: «Пойми, дорогой, что мне позарез туда надо, а завтра мне на работу». С неохотой соглашается, предупреждает: «Но только до первого заноса. По заносам не поеду. Застрянем, а у меня и лопаты нет». Однако мне повезло. Первые заносы появились уже в виду моей деревни. Я с радостью простился с таксистом и от души поблагодарил его. Он не только доставил меня, но под конец проявил великодушие. Вернул мне десятку из заплаченной мною тридцатки. Я помчался в деревню. Дом нашел сразу. Только окном ошибся. Постучал хозяйке, но раньше нее подбежал к окну Александр Исаевич. Видимо, упреждая меня, не давая возможности назваться, он проговорил сквозь стекло: «Федор Петрович? А я Петр Иванович, сейчас открою вам. Идите к сеням». И он указал от себя вправо. За ним виднелся силуэт старухи. Александр Исаевич что-то ей говорил. Я понял только фразу – это ко мне.
Двери открылись, я шагнул в сени и попал в крепкие объятия. Быстро прошли через хозяйкину половину, и вот мы в большой избе с огромной деревенской печью и маленьким закутком за нею. Закуток играет роль своеобразной кухни и столовой. В избе – простой, грубой работы деревенский стол, деревянная же скамейка – в Украине такую зовут «ослон» – и пара тяжелых, грубой работы стульев. В комнате довольно прохладно, но я раздеваюсь. Александр Исаевич сразу же обратил внимание на мои легкие ботиночки и предложил их сменить на валенки. Я попытался отнекиваться: «Вы сами как?»
– Я привык к этому, – показал он на огромные зэковские бахилы.
Пришлось согласиться.
– Голодны? – спросил он. – Сейчас будем ужинать.
Я взглянул на часы. Было половина второго.
– Поздновато, – сказал я, – хотя, честно говоря, есть я очень хочу. По существу еще не ел сегодня. Весь день «хвосты» рубил. – И я начал рассказывать об этом.
Александр Исаевич подошел в это время к столу, вынул из кармана фуфайки и положил на стол стопку бумаги размером в четвертушки писчего листа. Рядом лег остро отточенный карандаш. После этого направился в свою своеобразную кухню и начал готовить ужин.
– Спиртного употребите? – спросил он оттуда.
– Я не очень охочий до этого, но разве, по русскому обычаю, для встречи.
– Я совсем не употребляю, но ради встречи тоже согрешу.
Тем временем я продолжал осматривать комнату, и мой взгляд нет-нет, да и тянулся к стопке бумаги на столе. Солженицын заметил это: «Что, мои орудия производства интересуют?»
– Да! Честно говоря, никак не пойму, зачем вам бумага таких размеров?
– Сейчас объясню, – сказал он и вышел из комнаты. Почти тут же вернулся и показал стопку такой же бумаги, только плотно исписанной мелким, бисерным почерком. Написано так убористо, что с четвертушки наверняка получится страница машинописи, через полтора интервала. – Это итог дневной моей работы. Перед тем, как ложиться спать, я его должен убрать из дома, и уж больше никогда с ним не встречусь. То, что накапливается в процессе дневной работы, я никогда не оставлю там, где работаю. Если мне нужно выйти, я кладу в карман и написанное, и чистые листочки. Где бы я ни жил, у меня в разных местах подготовлено несколько тайников. Если появляется кто-то чужой и, тем более подозрительный, все написанное и чистая бумага идет в тайник. Я подчеркиваю, и чистая бумага и карандаш. Вокруг меня всегда должно быть не только чисто, но и без намека на то, что я работаю. Вот Вы постучали, я – все в карман. Если бы Вас не узнал, переправил бы все из кармана в тайник.
Тем временем готов и ужин – по кусочку свиного сала, черный хлеб, луковица, перловая каша-концентрат. Появляется и флакон из-под духов. В нем на 1/3 спирт. Налили по несколько капель, разбавили водой и чокнулись. Воспоминание об этой «выпивке» всегда вызывает у меня, и наверное, всегда вызывать будет, ощущение разведенного спирта во рту и тепла на сердце.
Не торопясь ели и лилась беседа. О чем? Теперь трудно все вспомнить, да может, и не надо, поскольку два собеседника по прошествии нескольких лет одну и ту же беседу вспоминают по-разному. Беседу же с Великим человеком всегда «запоминают» в выгодном для себя свете. Я сказал «с ВЕЛИКИМ» и не собираюсь спорить с теми, кто с этим не согласится. Я пишу не научный трактат. Я вспоминаю прошлое. И память того времени отложила у меня в душе чувство соприкосновения с Великим. Нет, я не культ Солженицына проповедую. Жизнь выработала во мне устойчивый иммунитет против всякого культа. Да в то время я еще и не так много знал о Солженицыне.
«Один день Ивана Денисовича» мне не понравился. Я его просто не понял. Принял за книгу, прославляющую покорность. Только потом, когда немного улегся шум от выставления этой книги на Ленинскую премию, с помощью жены дошел до понимания истинной ценности этого произведения. «Раковый корпус» произвел большое впечатление, но тоже шедевром мне не показался. Из «В круге первом» мне удалось прочесть лишь несколько глав. А об «Архипелаге ГУЛАГ» я только во время этой встречи услышал от самого Солженицына. Так что чувство сопричастности с ВЕЛИКИМ шло от самой этой встречи. Но, повторяю, это не было чувство преклонения, культового почитания. Говорили мы, как равные и оба заинтересованные. Незаметно я рассказал о себе, он о себе. Он больше всего интересовался событиями моей военной службы, я, как ни странно, его довоенной жизнью.
Закончился ужин, а беседа шла. Но, наконец, Александр Исаевич сказал: «Надо спать, а то завтра будем как сонные мухи». Мне, как почетному гостю, он предложил печку, на которой сам любил спать. Моя слабенькая попытка оставить это место за ним, разбилась о его твердую решимость. Он лег на раскладушке. Некоторое время полежали молча. Потом кто-то из нас что-то спросил у другого, и беседа потекла вновь. Разговаривали лежа. Потом мне стало неудобно, я присел на край печки. Через некоторое время сел на кровати и Александр Исаевич. Долго так говорили. У Солженицына, по-видимому, замерзли ноги, и он поднялся, одел бахилы. Начало рассветать. Александр Исаевич, разговаривая, вышел в задние сени, вернулся с ведерком картофеля. Подошел к кухонному закутку, взял котелок, налил в него воды, начал чистить картошку. Я сполз с печки, подсел помогать. Начистили картошки, помыли, поставили на электроплитку и решили идти на прогулку в лес, который начинался прямо от огорода нашей хозяйки. Солнце едва окрасило багрянцем край неба. Лес стоял в снегу тихий, неподвижный. Такого чудесного утра, чисто русской природы невозможно забыть. Гуляли, видимо, около часу. И так увлеклись разговором, что чуть не забыли о картошке. Кто-то (кажется я – люблю, грешник, поесть) вспомнил. Пришли, котелок бурлит, картофель готов. К картофелю снова по кусочку сала, луковица, соль, растительное масло. Снова накапали в рюмки спирта. После завтрака снова ушли в лес. Оба чувствовали себя бодро, здорово. Что не спали, о том даже не вспомнили. Пришли проголодавшиеся, усталые, но веселые, удовлетворенные. Быстро сварили суп гороховый и какую-то кашу (то и другое из концентрата), поели и пошли к автобусу.
И еще раз возвращаюсь я к вопросу: о чем же говорили? И снова я не берусь ответить на этот вопрос. Одно могу сказать твердо, что новую революцию в России не планировали и не обсуждали, как отстранить от власти Брежнева и его клику. И еще одно твердо знаю. Ни разу не испытал того неприятного чувства, когда вдруг становится не о чем говорить и надо мучительно искать тему дальнейшей беседы. Мы тем не искали. Они сами бежали, перегоняя друг друга. Так и разошлись мы, не вычерпав их. Я помню почти все, что мы говорили, но помню, как я уже говорил, по-своему, и потому рассказывать не буду. Напишу только об одной из этих тем. Напишу потому, что есть тут моя вина, мой долг; и кажется теперь уже неоплатный.
Александр Исаевич уже к концу нашей второй лесной прогулки сказал: «Петр Григорьевич, ваш долг перед людьми и Богом написать историю последней войны». Кстати, главной темой наших бесед того дня была именно эта война. Александр Исаевич, по-видимому, что-то выяснял для себя, и я, кажется, удовлетворял его потребность. Но тут я честно сознался, что эта работа мне не по плечу. Я сказал и причину. «Этой работе, – сказал я, – надо отдать себя всего. А я не могу. Вы видите, как власти давят. Мой отход от движения может быть неправильно понят, может деморализовать моих молодых друзей. Да и не смогу я сидеть в „башне из слоновой кости“, когда друзья мои идут в тюрьму, на плаху».
– Надо, Петр Григорьевич, – настаивал Солженицын, – надо дегероизировать войну, показать истинную сущность ее. – Подчеркивая произносимое голосом и как бы диктуя, он говорил: – Я не вижу другого человека, который мог бы сделать это. Преступно допускать, чтоб такой человек бегал по судам и писал воззвания в защиту арестованных, воззвания, на которые власти не обращают внимания.
Поддаваясь его напору, пообещал, что постараюсь оторваться от текущих правозащитных дел, но, честно говоря, ничего не сделал, чтобы уйти от них в науку. Менее чем через полгода после нашей встречи я был арестован, затем более 5 лет в психушке. При аресте все военно-исторические записи изъяты. В психушке по военной истории ничего читать не дозволяли. Очевидно, и КГБ понимал то, что Солженицын. Жене так и сказали: «Этим (военной историей. – П. Г.) ему как раз и не надо заниматься». Но не буду оправдываться. Наверно, можно было решительнее оторваться от текучки и кое-что написать о войне.
Разговор о моем долге в ту встречу шел до самого автобуса. Исаевич проводил меня до остановки у сельского клуба. И всю дорогу вдалбливал свой совет – писать. Этот клуб – старое здание, видимо, помещичий дом с колоннами. Подошел автобус. Мы обнялись, троекратно облобызались, и я вскочил в машину. Тут же она отошла. Было 5 часов вечера. Прошло 15,5 часов с того момента, как мы увиделись. Я смотрел в заднее окно и видел человека, который за 15 часов непрерывной беседы стал близким и родным. Он неподвижно стоял и смотрел вслед автобусу. Так и остался он в моей памяти – в зэковской фуфайке, бахилах и ушанке на фоне белых колонн старого дома.
Возвращался я из Рязани, переполненный чувствами. Подстать настроению и обстановка сложилась. Автобус прибыл как раз к отходу поезда «люкс», оборудованного мягкими креслами самолетного типа. Весь сверкающий огнями поезд выглядел празднично и создавал праздничное настроение у пассажиров. Билеты, правда, здесь вдвое дороже, чем на пригородных, но зато скорость, тепло, свет. А деньги у меня, спасибо таксисту, были. Когда я вернулся домой, жена сказала: «Ну и наделал же ты шороху. „Топтуны“ сбились с ног, тебя разыскивая. Телефон „оборвали“. Да вот они звонят. Наверно, тебя видели и хотят убедиться, что ты пришел. Не бери трубку, я сама». Она подошла к телефону, взяла трубку. На просьбу: «Петра Григорьевича!» ответила – «Пришел, пришел! И за что вам только деньги платят? Столько вас, молодых лоботрясов, и за одним стариком не уследили». – Тот на другом конце покорно все выслушал, так обрадовались моему возвращению. На следующий день я увидел, что слежка стала плотнее. Чем это было обусловлено – моим позавчерашним исчезновением, или приближающимися выборами, или подготовкой моего ареста? Не обращая внимания на сгущающиеся тучи, на участившиеся обыски и вызовы правозащитников в КГБ, мы продолжали развивать и совершенствовать наше главное оружие – гласность. Ко дню выборов – 16 марта 1969 года – я написал письмо в избирательную комиссию и в газеты «Известия» и «Московская правда», а следовательно, в «Самиздат» и через него за границу. В письме говорилось:
«Не желая доставлять излишние хлопоты агитаторам, сообщаю вам, что не приду к избирательной урне.
Причины:
1) У нас нет выборов. Есть голосование за того единственного кандидата, которого выставили те, кто стоит у власти сегодня. Придут ли люди или не придут, этот единственный кандидат будет „избран“. Следовательно, выборы – это пустая комедия, нужная тем, кто стоит у власти для того, чтобы продемонстрировать перед заграницей, что весь народ поддерживает их. Я не желаю участвовать ни в каких комедиях. Поэтому пойду на голосование только тогда, когда мой голос будет что-нибудь значить.
2) Наши депутаты не обладают никакой реальной властью и даже правом голоса. Им позволяют высказываться только для того, чтобы одобрять политику и практическую деятельность хорошо спевшейся группы высших правителей. За все время действия нынешней конституции не было случая, чтобы кто-нибудь из депутатов любого ранга выступил против произвола властей. А ведь были времена, когда истреблялись десятки миллионов ни в чем не повинных людей, в том числе подавляющее большинство „избранных“ народом депутатов.
Теперь судите сами, могу ли я участвовать в избирательной комедии, имеющей целью выразить доверие правительству, пытающемуся увековечить свою власть методами произвола?!»
Продолжая действовать с прежней активностью, я чувствовал, что тучи надо мною сгущались. Где-то в начале апреля мы с женой шли по Комсомольскому проспекту. Сзади послышались нагоняющие шаги, затем раздался приглушенный голос: «Не оборачивайтесь. Слушайте внимательно: против вас готовится провокация. Будьте осторожны с новыми знакомствами». Шаги удалились в сторону, видимо, в ближайший проходной двор. Когда через некоторое время мы оглянулись, сзади уже никого не было. Но мы не сомневались: весть подал кто-то из наших друзей. Можно было не сомневаться в правдивости услышанного. Мы уже не раз получали дружеские предупреждения из тех же КГБистских сфер. Только иными способами. Например, запиской, составленной из вырезанных из газеты слов и букв, которые наклеивались на бумагу. Были, выходит, и там сочувствующие нам. И в данном случае они избрали весьма рискованный способ предупреждения. Видимо, дело срочное. И, действительно, дня через два раздался телефонный звонок.
– Петр Григорьевич? Мне надо увидеть вас.
Не знаю, как бы я среагировал на этот звонок, если бы не было предупреждения. Но в данном случае безусловно незнакомый голос прозвучал для меня враждебно. Стараясь не показать своей настороженности, я, как можно спокойнее, сказал: «Ну что ж, заходите, если надо».
– Ну что вы? К вам я не могу.
– Почему?
– Ну вы же знаете, как за вашим домом наблюдают.
– Ну, если вы это знаете, то должны знать, что и телефон у меня подслушивается. Но мне ни то, ни другое не страшно. Я из своих знакомств и разговоров секретов не делаю.
– А мне это не подходит. Я прошу назначить мне встречу вне дома.
– Где?
– А вот комиссионный магазин на Комсомольском проспекте, где принимают на комиссию и продают заграничные вещи, знаете?
– Знаю, конечно, это рядом с моим домом.
– Ну так вот, в этом магазине, у прилавка, где продают радиоприемники.
– Нет, в магазин я не пойду. Могу подойти к магазину, встретиться с вами и пойти погулять по улицам.
– Н… ну хорошо, – колеблясь, согласился он, – встретимся у магазина.
– Через сколько времени вы можете туда подойти? Мне лично надо 20 минут.
– Нет, нет! Не сейчас. Сегодня я хотел лишь договориться о времени встречи.
– Когда же вы хотите?
– Я прошу в субботу 19 апреля в 11 часов, если вам это удобно.
– Хорошо. А как я вас узнаю? Скажите какие-нибудь приметы ваши.
– Не надо. Я знаю вас.
На этом разговор закончился. Было это за 3–4 дня до субботы 12-го. В эту субботу он снова позвонил: «Вы не забыли о следующей субботе?»
– Я никогда не забываю о своих обещаниях.
Мы с женой обсудили это весьма странное с точки зрения наших нравов событие. За сотню миль отдавало КГБистским представлением о нас, как о конспиративной организации. Я встречался с сотнями людей и никогда эти встречи не обставлялись такими согласованиями. Мы пытались представить, какой смысл имеет эта встреча. Безусловно, не разговорный. Меня хотят захватить на «месте преступления» – при «передаче» мне литературы, денег, директив от НТС. Для этого и не надо было передачу производить. Достаточно схватить нас вместе, увести обоих на обыск и обнаружить на нем такой пояс, как на Брокс-Соколове. Далее – просто. Он заявляет, что все в поясе – это для меня. И попробуй вывернись. Изобличенный агент НТС кается и разоблачает меня. Мы с женой задумались – что делать? Можно не пойти на встречу. Субботняя провокация сорвется. Они поймут, что мы заподозрили неладное, и постараются организовать по-другому. Решили идти на встречу и разоблачать провокацию. План такой. Мы с Зинаидой идем на встречу вдвоем – под руку. Вместе подходим и к агенту. Вблизи от нас держится группа подготовленных наших друзей. Как только агент обозначит себя (подойдет, отзовется, поздоровается), наши друзья по сигналу Зинаиды Михайловны бросаются на «агента НТС», схватывают его и едают милиции. Именно милиции, а не КГБ, чтобы задержание было зафиксировано протоколом, и чтобы при нас был произведен и запротоколирован личный обыск задержанного.
19-го в 9 утра «агент» снова позвонил: «Петр Григорьевич, я хочу еще раз напомнить и спросить, не изменилось ли у вас что-либо?»
– Не слишком ли много напоминаний? Я вам уже говорил, что мне напоминать не надо.
– Да, да, это я знаю, но позвонил, чтоб попросить вас чем-то обозначить себя. Взять, например, что-нибудь в руку, чтоб я не сбился.
– Вы бы лучше назвали свои приметы, и я бы не ошибся.
– Да нет, нет, я-то вас знаю. Это только так, для гарантии.
– Ну, хорошо. Я буду иметь в правой руке сегодняшнюю «Правду».
Чтобы наш с Зинаидой план не разблаговестился, мы рассказали о нем друзьям, собравшимся нас сопровождать, только в 10 утра. Кто был тогда, я уверенно перечислить не могу. Твердо знаю что были: Мустафа Джемилев, Петр Якир, Виктор Красин и Генрих Алтунян, только накануне приехавший из Харькова. Кроме того, кажется, были Анатолий Якобсон и Юлиус Телесин. Кто еще, не припоминаю. Без десяти одиннадцать мы двинулись.
У комиссионки напряженность в воздухе носится. Приткнулись к тротуару в полной готовности три оперативные машины КГБ, много КГБистов шныряет по толпе перед входом в магазин. «Своего» агента я узнал сразу: серое демисезонное, явно заграничное пальто, серый же костюм под ним, галстук в тон и прекрасные туфли. Голова непокрыта. Пышная черная шевелюра с густой проседью, лицо худощавое, южного, похоже итальянского типа. Стройная, подтянутая фигура. Стоял он там, где предлагал встретиться при первом разговоре – у прилавка, где продают радиоприемники. Место для предназначавшихся ему целей великолепное. Прекрасный обзор с улицы. Можно заснять все происходящее: мой вход в магазин, подход к прилавку, встречу с «агентом». А затем он, очевидно, потянул бы меня в какой-то закрытый уголок… В общем, чудесный бы получился детективчик. А теперь что ж, крутить в обратном направлении? Его отход от прилавка, выход из магазина, подход ко мне. Не типично. Мне очевидно, агент меня узнал, но чего-то ждет. Ему нужен чей-то сигнал. Ждем 10–15 минут. Подъезжает еще одна машина КГБ. Ба! Старый знакомый! Тот же «большой чин», который устраивал провокацию у здания Пролетарского суда во время процесса пятерки – героев 25 августа. Что же, значит, в КГБ есть специальный отдел провокаций. Во всяком случае, между судом и сегодняшним «агентом» общее лишь то, что и в том, и в другом случае готовится провокация. «Большой чин» осмотрелся. К нему подошел один из сотрудников КГБ и доложил что-то. Он внимательно слушал, затем дал короткое распоряжение и пошел к своей машине. Я сказал ребятам: «Пошли! Операция отменяется!» Действительно, оперативные машины начали уходить одна за другой. Дорогой мы говорили: «Догадались о нашем намерении». У меня было чувство, что не догадались, а узнали. Но говорить я об этом не стал.
Тем временем я, чувствуя приближение ареста, начал ускоренно работать по разоблачению антинародной сущности КГБ. Я написал открытое письмо Андропову Ю. В. В «Самиздат» оно ушло 29 апреля. В нем на примерах известного мне лично показано, чем занимается КГБ: слежка за демократически настроенными людьми, перлюстрация корреспонденции, тайные и открытые обыски у людей, критикующих беззаконные действия властей, подслушивание телефонных разговоров, распространение клеветы на честных людей через печать и систему партийной пропаганды, устройство всевозможных провокаций и создание фальсифицированных дел на людей, находящихся в оппозиции к властям. Все это проиллюстрировано примерами. На моем же примере показано, и что это стоит. Проанализировав и просуммировав все свои наблюдения, я показал, что в слежении за мною, семьей и квартирой принимает участие не менее 20 человек. Фактически я насчитал 26. Но чтобы подчеркнуть свою объективность, отбросил 6 человек, а взял круглую цифру 20. Оклады взял в среднем по 200 рублей на человека в месяц, хотя тоже знаю, что оклады, особенно с учетом стоимости обмундирования, выше. Исходя из изложенного, письмо дает такой итог:
Итак, 20 Ч 200-4000 рублей – вот стоимость месячного негласного наблюдения за мной. В год 48 000 рублей. Наблюдение ведется без малого четыре года. Получается 200 тысяч. Куда, зачем, для чего выброшены эти деньги?! Только для одного, чтобы помешать всего одному человеку участвовать в политической жизни страны! Может, хоть это заставит людей задуматься над тем, какую пользу приносит нашей стране внутренний политический сыск? Думаю, это поможет многим уразуметь, почему КПЧ в своей «Программе действий» намечала убрать эту статью расходов из государственного бюджета, предполагая оставить за своим КГБ только борьбу с вражеской агентурой, засылаемой извне.
Актуальность этой задачи очевидна из приведенного выше подсчета. А ведь я учел далеко не все. Не учтены расходы на технические средства наблюдения, находящиеся в двух квартирах, содержание самих этих квартир, на перлюстрацию писем, обслуживание аппаратуры телефонного подслушивания, амортизация оперативных автомашин. Не учтено также то, что 20 здоровых мужчин и женщин не только потребляют не ими произведенное, но и ничего не производят сами, нанося тем самым во много раз больший материальный и ни с чем не сравнимый моральный ущерб нашему обществу.
Тремя днями позже я выпустил в «Самиздат» листовку «Конец иллюзий». В ней рассказывалось о провокации КГБ в отношении латыша польско-русского происхождения Ивана Антоновича Яхимовича. Человек предельной чистоты и честности, свято веривший в светлые идеалы коммунизма, вкладывавший душу и сердце в его строительство, высказался против антидемократических действий властей, за это подвергся административным и партийным гонениям, затем против него создано провокационное, целиком сфальсифицированное дело, которое закончилось бессудным направлением в психиатричку. Последнее, правда, произошло позже, когда я уже сам был в тюрьме. Сейчас же, когда я писал «Конец иллюзий», Иван сидел в следственной тюрьме, и я доказывал безосновательность и беззаконность его ареста.
Я любил этого человека. Он был так чист и так наивно верил в «святые идеалы коммунизма», что о преступности этого человека невозможно было даже подумать. Но его осудят. Это для меня было очевидно. Как же этому противодействовать? Мысль пришла неожиданно. Мысль простая и всем доступная, но в условиях напластований над нею страха, созданного непрерывным жестоким террором, появление ее казалось просто невероятным. Мысль эта – собрать бесстрашных для организованного противодействия беззаконным арестам. Я начал потихоньку «вентилировать» эту мысль среди друзей. Я не хотел пугать людей ни громкими названиями, ни широкими целями.
Я говорил: «Все время идут аресты людей, не совершивших преступлений. Сейчас арестован Иван Яхимович. Он известен своими полезными делами и в отношении него легко доказать безосновательность ареста. Поэтому создадим „Комитет защиты Яхимовича“, имея при этом в виду, что при новых арестах этот комитет будет расширять свою деятельность на вновь арестованных». Отношение к этому предложению было разное. Безоговорочно, сразу поддержали его Володя Гершуни и Анатолий Якобсон. Столь же твердо высказался против Виктор Красин, и т. к. он был близок с Петром Якиром, а я к последнему относился с величайшим уважением и любовью, то мне надо было считаться с мнением Виктора, тем более что Петр колебался. Втроем мы много говорили на эту тему. Сторонники комитета говорили: комитет – это организация, а организация самим своим существованием производит воздействие. Противники утверждали, что комитет только ухудшит наше положение. К нам, одиночкам, власти уже привыкли, а на комитет набросятся, как волки, и всех арестуют. Говорили много. Но так и не договорились. Тогда я предложил провести по этому поводу свободную дискуссию в широком кругу. «А то мы толчемся в небольшой группе, а хотим решить для всех». Вспомнили наиболее активных «диссидентов» того времени. Набиралось человек 20–30. Решили проводить у меня в квартире. Наметили день. Виктор Красин взял на себя оповещение. Я поставил условием – никакой предварительной подготовки не вести, даже не говорить, какой вопрос будет обсуждаться. Пусть каждый принесет на совет только свое собственное мнение.
Но по мере того, как люди собирались, у меня все нарастало возмущение. Многие из тех, о ком говорили тогда, у Якира, как о возможных участниках совещания, не явились. Зато прибыло много совсем малознакомых людей. И к тому же все знали, о чем будет идти речь и даже суть разногласий. Когда же появилась Майя Улановская, возмущение мое дошло до предела. Майя в правозащите в то время не участвовала, но, видимо, в страхе за отца своего ребенка (Анатолия Якобсона) время от времени вмешивалась, как противник решительных действий. Мне было понятно, что и в данном случае она привлечена как «ударная сила» противника комитета. Взгляд мой, по-видимому, настолько ясно отразил мои чувства, что Толя Якобсон нашел необходимым подойти ко мне и заявить: «Петр Григорьевич, я Майю не приглашал и даже не говорил ей о совещании».
Начавшееся совещание убедительно продемонстрировало одностороннюю его подготовку. К нам с Якобсоном и Гершуни присоединились только Саша Лавут, Сережа Ковалев, Юлиус Телесин и еще один или два человека, которых я не запомнил. В защиту комитета наиболее активно выступал Толя Якобсон. Он несколько раз говорил. Но гвоздем вечера оказалась действительно Майя. Ее выступление… собственно, это не было выступлением. Это была истерика… истерика человека, находящегося в полубессознательном состоянии. Я из всего только и запомнил: «Вы не были там… Вы не были еще в камере смертников… Это ужас… Это невероятно… Это непрерывный ужас изо дня в день… С ними говорить нельзя… Не надо лезть к ним в пасть». И снова: «Это ужас… ужас… ужас». После такого выступления говорить было уже невозможно. Да и совещаться тоже. Поэтому я закрыл совет и предложил разойтись. Ко мне подошел Толя Якобсон. Он видел то же, что и я. Он присутствовал при том, когда мы договаривались провести совещание о комитете. И он, подойдя, сказал: «Ну, Петр Григорьевич, после сегодняшнего совещания кому-нибудь из нас или даже обоим садиться в тюрьму. КГБ явно не хочет комитета».
Сейчас в свободном мире и я, и Майя Улановская, и Виктор Красин, и год тому с небольшим был и мой дорогой друг Толя Якобсон. К несчастью, безжалостная смерть унесла его от нас. Но нам живым, надо кое-что выяснить. Майя Улановская пишет воспоминания. Часть уже написала. И издала. Недавно она просила у меня разрешения использовать мои письма. Я не разрешил и не разрешу, пока не буду уверен в том, что они будут использованы только в интересах истины. И прежде всего я считаю, что Майя обязана рассказать правду об этом злополучном совещании. Кто ее пригласил на это совещание, какие и кто вел с ней разговоры перед совещанием, что ее так возбудило, привело в то состояние, в каком она выступала. Много странных вещей произошло в то время. И все они как-то соприкасаются с четверкой – Якир, Красин, Ким, Габай.
В честности Петра Якира в те дни я усомниться не могу. Слишком близко и хорошо я его знаю, чтобы подозревать в чем-нибудь темном. У него было два недостатка, из-за которых я советовал ему отойти от движения, не ожидая ареста. Первый из этих недостатков – излишняя, просто невероятная доверчивость. Стоит совершенно незнакомому человеку придти к нему и рассказать о действительных или мнимых бедах, перенесенных им от властей, и он уже для него свой человек. Любой бывший зэк – друг и брат. Он последнюю рубашку снимет с себя для него и поделится последней рюмкой.
Его невероятную доверчивость я могу продемонстрировать на примере. Он считал, например, одним из своих ближайших друзей некоего Абрама Гинзбурга (прошу не путать с Александром Гинзбургом. Они не родственники и даже не знакомы. – П. Г.) только потому, что их лагерные пути где-то, на какое-то время скрещивались.
Люди, знавшие Абрама Гинзбурга по лагерям, утверждали, что он служил лагерному «куму» т. е. попросту был «стукачом» – доносил на своих товарищей по заключению, может, даже и на самого Петра. Но Петр этому не верил. И не хотел считаться с реальностями жизни. А между тем Гинзбург – многолетний зэк в прошлом и к тому же еврей, получил должность, о которой даже «чистому» коммунисту можно лишь мечтать. Его назначили в Азербайджанское постпредство. Что он там делал, трудно сказать. Хотя… не менее трудно определить, что делает само постоянное представительство. У меня такое впечатление, что эти «представительства» «союзных республик» оживают только на время, когда надо встречать в Москве кого-нибудь из высоких сановников своей «республики». В общем, чем конкретно был занят Гинзбург в своем учреждении, сказать трудно, но по должности он был чем-то вроде заместителя постпреда. Сидел в отдельном кабинете и даже имел своего секретаря-машинистку, которая тоже, впрочем, никогда ничего не делала, как и ее начальник.
Письменный стол Гинзбурга всегда был девственно чист. Зато в сейфе постоянно имелся редкостный «Самиздат». Хорошо помню, что Оруэлла («1984») и Хаксли я брал для прочтения именно у него. Он любил приглашать петиных приятелей, особенно новых, к себе на службу, а время от времени и на квартиру. На квартире, как правило, угощал дорогими винами и деликатесными закусками. Говорил Гинзбург очень «смело», хвалился тем, что может достать любую книгу и соглашался нам помогать. Нет… не соглашался, а навязывал «помощь» в определенных случаях.
Мне он, например, сообщив, что едет в служебную командировку в Азербайджан, предложил свезти письмо месхам, которые, как и крымские татары, борются за возвращение на родину в приграничные с Турцией районы Грузии, и в связи с этим бывали у Костерина и бывают у меня и у других правозащитников. Я сказал, что у меня нет связи с ними. Но он продолжал настаивать, повторяя: «Но ведь они же бывают у вас. Вы что же, мне не доверяете? Я вам гарантирую доставку». Я все же твердо отказался от его помощи, заявив, что хотя месхи иногда и приходят ко мне, но это чисто эпизодические посещения и никаких адресов у меня нет. Несмотря на мой решительный отказ, он все же поехал к месхам и привез мне приветы от них. Месхи тоже сообщили мне, что приезжал мой «друг». Я им посоветовал впредь подальше держаться от таких «моих друзей».
И этот человек пользовался у Петра абсолютным доверием.
Второй недостаток Якира, о котором КГБ знало также точно, как и о первом, это его надломленность. 14-летним мальчиком он был взят из очень благополучной и пользующейся почетом семьи героя Гражданской войны, военного теоретика, командарма Ионы Якира и брошен в бездну лагерного мрака. Вместо любящей родительской ласки – мат и побои надзирателей, издевательства уголовников. 17 лагерных лет и ссылки навсегда поселили в его душе ужас перед лагерной бездной. Люди не понимают всей глубины этой трагедии. Они видят обычно лишь ее следствие – пьет. Я же видел саму суть и поражался, как смог он преодолеть этот ужас и стать одной из самых заметных фигур правозащиты. К нему люди тянулись, группировались вокруг него. Конечно, его недостатки способствовали тому, что в его окружении свивали себе гнездо стукачи и развивалось богемство. Но нельзя не видеть, что его энергия, ум, инициатива, любовь и уважение к людям, общительность, терпимость и имя сыграли огромную роль в развитии правозащиты, привлекли массу не только москвичей к борьбе с беззаконием и произволом. Имя его было известно по всему Союзу и везде оно звало к отстаиванию человеческого достоинства. То, что сделал Петр Якир, никакими «раскаяниями» из истории советской правозащиты не вычеркнешь.
Но падение Петра Якира, его гибель в «раскаянии» для меня загадка и сегодня. И главное, что мне хотелось бы знать, – роль в этом деле зятя Петра Юлия Кима и особенно Виктора Красина. Последнему я интуитивно не доверял с первой встречи. Но интуиция не высший судия, и потому я держал свое недоверие при себе. После того, как Виктор «покаялся» в том, что брал деньги у КГБ, у меня невольно возник вопрос, а не пытаются ли раскаянием скрыть грех более страшный. П. Якир был столь крупной фигурой правозащиты, что КГБ вряд ли ограничился бы приставлением к нему одного лишь такого эпизодического наблюдателя, как Абрам Гинзбург. Кто-то более близкий и постоянно с ним общающийся должен был наблюдать за ним.
Это не мог быть Габай. Его, наоборот, убрали от Якира. Искусственно созданное для него дело искусственно же соединили с делом Мустафы Джемилева и судили в Ташкенте, совершенно не связывая с Якиром. А между тем Габай в течение ряда лет был основным исполнителем документов, которые шли от имени одного Якира или подписывались им совместно с Габаем, Кимом и другими. Похоже, что отдавая Габая под суд ранее П. Якира и отдельно от него, хотели лишить его проверенного помощника в правозащитной борьбе и не дать надежного подельника, способного подкрепить дух своего соратника в следствии и суде.
П. Якира свели в следствии и суде с Виктором Красиным, хотя они менее всего были связаны «общим делом». В. Красин никогда ничего не писал ни для Якира, ни даже или самого себя. Это был типичный персонаж из «Бесов» Достоевского. Он все время где-то бегал, что-то устраивал. С ним постоянно происходили загадочные истории: то его забирали прямо от друзей на улице и увозили к следователю, откуда он благополучно возвращался, то где-то в подворотне ему присаживали фонарь под глазом («безусловно, КГБ»), то еще что-нибудь необычное. И вот именно его, от кого меньше всего можно было ждать стойкости и принципиальности, сводят в одном деле с П. Якиром.
Даже у Кима было больше оснований быть в одном деле со своим тестем, чем у В. Красина. Но Ким, непонятным образом, тихонько уходит из правозащиты, не понеся никаких потерь в связи со своей довольно кипучей деятельностью. Кима обязали только подписывать тексты своих песен другой фамилией.
После того, подготовленного Виктором Красиным совещания, у меня сильно укрепились подозрения в отношении него. Действовать надо, следовательно, минуя его. И я, как завет, говорил друзьям: «надо, надо создавать комитет!». И написал это же, рассчитывая на широкий круг самиздатских читателей, в открытом письме Андропову и в листовке в защиту Ивана Яхимовича. И были эти призывы, по-видимому, своевременными. Прошло чуть больше двух недель после пресловутого совещания и мои друзья, уже без меня, создали «Инициативную группу по защите прав человека», которая взяла под защиту не только Яхимовича, но и меня, и арестованного после меня Володю Гершуни, а также тех крымских татар, коих я должен был защищать, и всех других, кого арестовывали после меня.
Из крымских татар были арестованы в разное время в связи с Чирчикскими событиями 21 апреля 1968 г. и предавались суду: Байрамов Решат, Бариев Айдер, Аметова Светлана, Халилова Мунире, Умеров Риза, Эминов Руслан, Кадыев Ролан, Гафаров Ридван, Языджиев Исмаил; был предан суду, но аресту не подвергнут (оставлен под подписку о невыезде) Хаиров Изет. Дело было настолько «липовое», настолько надуманное и вымышленное, что вызвало возмущение даже у видавших виды крымских татар. Возникла мысль дать настоящий бой этому суду Среди татар начался сбор подписей под ходатайством о допуске меня в качестве общественного защитника. Копию ходатайства с 3200 подписей прислали мне; подлинное было послано в суд. КГБ сразу же среагировало. Вызвали Хаирова Изета на допрос, и в ходе беседы подвели разговор к этому ходатайству. Было сказано: «Передайте ему (Григоренко), что если он появится в Ташкенте, мы его арестуем». Подобные же предупреждения были получены и еще несколькими крымскими татарами. Позвонил Мустафа Джемилев: «Петр Григорьевич, я думаю, что это не шутка и не пустая угроза. По всему чувствуется, это серьезно».
– Зачем ты мне это говоришь, Мустафа? Сам-то ты как бы поступил?
– Что вы сравниваете?
– Я не сравниваю. Я только говорю, что не меньше тебя уважаю свое человеческое достоинство.
Переговорив с Мустафой, я позвонил Пете Якиру, Толе Якобсону, Юлиусу Телесину, Сереже Ковалеву, Саше Лавуту – попросил зайти. Это не было совещанием. Заходил кто когда мог. Всем я рассказывал о предупреждении КГБ и у всех спрашивал совета, как быть с поездкой. Никто не посоветовал ехать. Наиболее убедительно возражал Якобсон. Он сказал так: «Если бы у нас было чем пригрозить таким, что могло бы остановить арест, тогда можно было рискнуть поехать. Атак как припугнуть нечем, то они могут проявить амбицию и арестовать даже вопреки воле центра. А уж когда арестуют, то не выпустят. Остановить арест еще можно, если своевременно и умело заняться этим, освободить арестованного невозможно».
В ответ на это я выдвигал только одно соображение. Если принять их незаконный ультиматум в отношении Ташкента, то они также начнут запрещать поездки и в другие города. Потом скажут, что арестуют, если выедешь из Москвы. Потом скажут, не ходи никуда, кроме как на работу, а потом запретят выходить из квартиры. Соглашаться на незаконные требования нельзя.
На этом мы и расстались. Я всех выслушал, но решать надо было мне самому. Пока я раздумывал, 30 апреля пришла телеграмма из Ташкента «Вам необходимо явиться городской суд переговоров выступления суде». Подписи никакой, но я решил ехать. На всякий случай факт моего отъезда решил скрыть.
Второго мая мы отмечаем день рождения нашего сына Олега. Вообще-то он родился 2 июня, но т. к. на начало июня приходятся обычно выезды на дачу, то дня рождения часто не получается. Из-за занятости мамы и особенно из-за того, что разъезжаются его друзья. В связи с этим мы справляли этот праздник месяцем раньше. Вот я и решил улететь во время праздника. Народу обычно бывает в этот день много. И когда все уже достаточно развеселятся, я и уйду незаметно. Никто, кроме жены, не будет об этом знать, и мой отлет, думаю, пройдет незамеченным. Билет на самолет был взят для меня заранее.
В осаде
Незаметно простившись с женой, я оставил нашу квартиру. На душе никаких предчувствий. По пути на Павелецкий вокзал и в Домодедовском поезде чувствовал какую-то легкость, явный признак отсутствия следящего глаза. В поезде и при посадке на самолет провел несколько контрольных маневров. Убедился – слежки нет. Празднование, по-видимому, действительно демобилизовало филеров, и они проморгали мой выход из дому. Теперь кинутся только завтра, когда увидят, что я не выхожу из квартиры. Сознание этого доставило удовлетворение, и я с наслаждением вытянулся в кресле.
Никакого предчувствия, никакого беспокойства, никакой даже мысли о длительности моего отсутствия. А улетал я, между тем, более чем на 5 лет. Как все началось, я описал в записках, переданных мною тогда же из тюрьмы. Эти записки моя жена переправила на Запад, а английский режиссер Лесли Вуд создал по ним фильм. Эти записки лучше, чем воспоминания, отражают обстановку и дух тех событий.
3 мая (1969 г.) утром прибыл в аэропорт Ташкента и поехал к сестре. Но ее дома не оказалось. Поехал к Ильясову (участник крымско-татарского национального движения), у которого и остановился. Сразу выяснилось, что мой вызов сюда, якобы на суд в качестве общественного защитника, – провокационный. Решил уехать обратно, но ночью поднялась температура до 40 °C, обложило горло, появился астматический кашель, поднялось давление, начались сердечные перебои.
4 мая днем хозяева заметили слежку за квартирой. «Пусть следят. Мы же не преступники», – сказал я. Но ташкентских друзей это обеспокоило.
Ночью с 5-го на 6-е на своей машине приехал один крымский татарин и предложил уехать с ним на другую, более безопасную квартиру. Я от переезда отказался. И потому, что болен, а главное, потому, что скрываться мне незачем. Но, учитывая тревогу друзей и свое болезненное состояние, решил ускорить возвращение домой.
6 мая боролся за снижение температуры.
7 мая утром мне взяли авиабилет до Москвы, не на мою фамилию, а вечером за 2 часа до отлета, на квартиру Ильясова пришли с обыском. Первым вбежал один из постоянных моих московских филеров и с радостью отметил: «А, Григорий Петрович!» – это как раз тот, что во время обыска 19. XI.68 г. у меня на квартире также перевирал мое имя и отчество. Его присутствие и тот факт, что постановление на обыск выписано именно на ту квартиру, где я находился, – а собираясь уехать, в милиции не регистрировался, – указывает на то, что я все время находился под секретным наблюдением. После обыска, ничего не давшего «искателям», меня арестовали, предъявив постановление на арест по ст. 191-4 УК УзССР (аналог, ст. 190-1 УК РСФСР).
8 мая подал заявление прокурору УзССР Рузметову, с копией прокурору СССР Руденко, в котором мотивировал просьбу об изменении меры пресечения. В тот же день, будучи вызван к следователю на допрос, заявил, что никаких показаний давать не буду, пока не будут созданы нормальные условия следствия.
15 мая предъявлено обвинение по ст. 190-1 УК РСФСР. «Первый провал следствия, – отметил я про себя. – Рассчитывали изъять что-то во время обыска и просчитались. А теперь юридический казус: „преступление“ совершено в Москве, а узбекские органы правопорядка арестовывают „преступника“; не задерживают по просьбе Москвы для переправки, а сами предъявляют обвинение, приняв позу: „Нет у вас в Москве порядка. Преступники на глазах творят преступления. Вот мы возьмемся и наведем в Москве порядок“. – Прямо-таки курам на смех».
26 мая. В связи с молчанием Рузметова (я получил пустую бюрократическую отписку за подписью зам. нач. следственного отдела Уз. прокуратуры Никифорова, даже без ссылки на решение прокурора), подаю жалобу Руденко.
30 мая подаю заявление Рузметову, с копией Руденко, в котором требую изменить меру пресечения или перенести следствие, по принадлежности, в Москву, а если в том и другом будет отказано, дать свидание с женой. Если ни одно из этих требований не будет удовлетворено, объявлю голодовку.
2 июня со мной ведется разговор по заявлению от 30/V. Возглавляет группу зам. нач. следственного отдела Никифоров. В группу входят прокурор по надзору Наумова и следователь Березовский. Я настаивал на изменении меры пресечения, т. к. скрыться не могу по характеру, известному всем, и главное потому, что не считаю себя виновным. Я не написал ни одного анонимного письма, а что подписано мною – правдиво, и я это заинтересован доказать. Не могу я помешать следствию, т. к. все документы, написанные мною, в руках следствия. Что касается места ведения следствия, то УПК прямо указывает: по месту совершения преступления. Никифоров обещает доложить прокурору, который и поручил ему этот разговор. До получения прокурорского ответа, но не более установленного на ответ времени, я обещаю голодовку не начинать.
9 июня. Получен ответ за подписью Никифорова, в котором сообщается: 1) изменить меру пресечения нельзя, т. к. я могу помешать следствию; 2) предоставить свидание с женой не представляется возможным; 3) следствие в Узбекистане, потому что здесь большинство свидетелей.
11 июня посылаю заявление Рузметову, с копией Руденко, о том, что голодовку начинаю с 13. Руденко пишу просьбу о перенесении следствия в Москву и изменении меры пресечения. Показываю смехотворность мотивировки содержания под стражей и причин ведения следствия в Ташкенте (большинство свидетелей).
13 июня с утра отказался от пищи.
15 июня начали принудительное кормление. Сначала удивился, почему так быстро. Потом понял: решили сразу сломить. Пока упаковывали в «смирительную рубашку», били и душили. Потом началась мучительная процедура – вставление расширителя. Мучительность процедуры усиливалась тем, что два зуба оголены, без эмали. Мне их перед отъездом обточили под коронки, но надеть не успели.
16–19 июня – ежедневная процедура кормления. Сопротивляюсь как могу. Меня снова бьют и душат, вывертывают руки, специально бьют по раненой ноге. Особенно жестоко издевались надо мной 17 июня, в день подписания документов Международного совещания коммунистических и рабочих партий в Москве. Ведущую роль в издевательстве надо мной играли «лефортовцы», специально для меня присланные из Москвы. После каждого «кормления» писал заявления с описанием зверств.
17 июня написал заявление, что дальнейшая голодовка будет в знак протеста против зверского обращения со мной.
18 июня написал, кого считать виновниками моей смерти. После этих двух заявлений жестокости прекратились. Стали просто силой упаковывать в смирительную рубашку. Я сопротивлялся. Число наваливавшихся на меня с пяти в первый день возросло на 19 июня до 12 человек. Борьба продолжалась долго, и я обычно сваливался со страшными болями в груди. Но я продолжал сопротивляться все настойчивее, надеясь, что сердце не выдержит. Измученный, я уже желал смерти, рассчитывая, что она поможет разоблачению произвола.
20 июня пришла в камеру прокурор по надзору Наумова и дала понять, что они, собственно, надеются на мою смерть и ждут ее. Меня как током ударило: «Зачем же я им помогаю? Зачем иду навстречу их желаниям?» Когда она ушла, мне совсем в новом свете представилось высказывание в беседе со мной, перед началом моей голодовки, начальника следственного изолятора КГБ майора Лысенко В. М.: «Вы не думайте, что вы заработаете громкие похороны. Нет, их не будет – таких, как у Костерина. И тело ваше родственникам не выдадим. Они даже не узнают точную дату смерти. Им сообщат, может, через три дня, а, может, через три месяца, а, может, и через полгода. И точного места вашего захоронения не укажут».
Обдумав все это, я заколебался в своем решении «держать курс на смерть».
24 июня получил сообщение от Березовского, что в связи с моим арестом семья лишена пенсии. Поняв эту информацию как усиление моральной пытки, я, озлобившись на палачей, принял решение.
25 июня послал заявление Руденко с просьбой (еще раз) изменить меру пресечения, т. к. арест повлек за собой лишение пенсии, следовательно, старая, больная жена и сын – инвалид детства – остались без средств к существованию.
27 июня вечером сделал заявление, что с завтрашнего дня голодовку снимаю.
2 июля написал Руденко еще одно письмо, в котором на опыте истекшего времени еще раз показал, сколь незаконно ведение следствия в Узбекистане. До этого, 26 июня, я пожаловался ему, что узбекские законоблюстители не изволят отвечать на заявления. В связи с этим я прекращаю им писать.
3 июля написал Косыгину обо всех жестокостях и беззакониях против меня и спросил, чем вызвано перенесение этих гонений на семью. Их наказали более жестоко, чем меня, оставив без средств на хлеб. Просил решить вопрос о пенсии старой, больной жене и сыну – инвалиду детства.
6 августа. Объявлено постановление о назначении амбулаторной судебно-психиатрической экспертизы. Написал заявление, чтобы от меня в экспертную комиссию включили докторов Клепикову, Мисюрова, Ильясова.
11 августа ознакомился с постановлением об отказе включить моих представителей в состав экспертной комиссии.
18 августа. Судебно-психиатрическая экспертиза. Состав: доктор медицинских наук Детенгоф, полковник медслужбы Каган, врачи Смирнова и Славкина.
27 августа. Ознакомлен с актом экспертизы: признан вменяемым. Особенно благодарен за это главному психиатру Среднеазиатского военного округа полковнику медицинской службы Кагану Борису Ефимовичу. Уверен, что главную роль в принятии такого заключения сыграл он.
28 августа. Сделал заявление, что в целях ускорения следствия буду давать показания.
С 28 августа по октябрь. Вызывали на допрос 8 раз. По сути был задан один вопрос, правда, к разным документам: «Не вами ли составлен этот документ, не на вашей ли машинке напечатан, и распространяли ли вы этот документ?» Были, правда, вопросы, касающиеся других лиц, но это я сразу отбивал, заявляя, что на любые вопросы, касающиеся меня, отвечаю, о действиях других молчу. Следователю после нескольких неудавшихся попыток пришлось принять это мое заявление к руководству. Я обратил внимание, что интереса к допросам у следователя нет. На допросы приходит неподготовленный, по несколько раз хватается за одни и те же документы. Из этого я сделал вывод, что мне надо ждать еще одной психоэкспертизы. Срок подходил к концу, а дело явно неподготовленное. Или, может, собираются продлить срок до 9 месяцев, затем и больше, чтобы просто держать в тюрьме? В общем, мучительные сомнения человека, полностью изолированного, которому не дают ни свидания, ни переписки с родными (просил не раз), и даже не отвечают на жалобы и заявления.
В октябре следователь не приглашал ни разу.
21 октября перед ужином вдруг открывается дверь моей камеры (№ 11) в Ташкентском следственном изоляторе КГБ. Входит начальник изолятора майор Лысенко Виктор Моисеевич. За ним дежурный старшина и еще двое надзирателей.
– Петр Григорьевич, вам ничего не снилось? Пожимаю плечами.
– Так вот, вас приказано отправить в Москву.
И вот я уже и в Лефортовской тюрьме. По прибытии – обычный обыск, сдача вещей на склад, получение постельных принадлежностей. До камеры (№ 46) добрался лишь около часу ночи (4 часа по Ташкенту). Несмотря на это, подняли меня, как всех, в 6 утра.
После завтрака снова сборы, сдача казенного, ведут из камеры, обыск. Зачем все это, никто не говорит. Но по тому, как смотрят на меня надзиратели, твердо решаю: «Сербский». Знал я, что любой преступник боится гласности. А суд – гласность. Значит, и на суд меня не пустят. Значит, остается одно – признать сумасшедшим. В Ташкенте с этим произошла ошибка. Березовский, – самовлюбленный кретин, – всерьез поверил, что сможет создать дело против меня. Поэтому он не мог понять все значение психиатрической экспертизы и не озаботился подбором такого ее состава, который обеспечивал бы безотказное признание меня невменяемым. В результате создалось положение, потребовавшее вмешательства Москвы.
Я ждал этого вмешательства с тех пор, как прочитал заключение психэкспертизы (8. VII). Убеждало меня в этом и поведение Березовского. Видимо, получив нагоняй от начальства, он скис после экспертизы и утратил всякий интерес к моему делу. Поэтому я все время ждал второй экспертизы и знал, что на этот раз рисковать не станут и направят меня в то учреждение, которое для этого и существует, чтобы превращать неугодных КГБ людей в «опасных для общества невменяемых».
Естественно, поэтому я выходил из машины озлобленным и отказался разговаривать и с майором, возглавляющим лефортовский караул, и с дежурным офицером охраны института, и с принимавшим меня врачом Майей Михайловной Мальцевой. Так началась моя вторая экспедиция в Институт им. Сербского. Ничего хорошего я от нее не ожидал. И первые шаги показали, что самые худшие мои опасения имеют под собой основание.
Меня, что называется «с ходу», загнали в одиночку, закрыли на замок и к двери приставили специальную охрану, которая не пропускала сюда никого из «политиков». Вскоре мне стало известно, что я, кроме того, нахожусь на положении поручика Киже. Все в отделении – и бытовики, и политические – жили под своими фамилиями. Мою же фамилию знали только врачи. Сестрам и остальному персоналу сообщили только мое имя и отчество.
Все это, естественно, не могло не насторожить. Но я твердо решил не давать поводов для психиатрических прицепок и вел себя спокойно.
За время моего пребывания в изоляции никаких медицинских обследований не было, если не считать обычных анализов крови и мочи. Правда, один раз пригласила меня на беседу Майя Михайловна. Но беседы не получилось. Все закончилось моим заявлением, что я не желаю, чтобы мои ответы на вопросы врача излагались в его вольной записи. «Я могу вести любую беседу, – сказал я, – но лишь с тем условием, что содержание моих ответов будет записано мной лично». В необходимости этого меня убедил прошлый опыт.
Наблюдавшая за мной в 1964 году врач – Маргарита Феликсовна – записывала мои ответы невероятно извращенно. И делала это не только потому, что ей страшно хотелось представить меня невменяемым, но и в силу своей полной политической неграмотности и обывательской психологии.
Так было в 1964 году. И поскольку у меня не имелось оснований рассчитывать на то, что за истекшие годы в политическом и моральном облике психиатров Института им. Сербского произошли изменения к лучшему, я счел за благо для себя не давать им права производить вольную запись моих ответов на их вопросы.
А что изменения к лучшему невозможны, мы, нападавшие на экспертизу правозащитники, не сомневались. Владимир Буковский о том же примерно времени пишет:
«В сущности, участники движения с их четко выраженной правозащитной позицией и непризнанием советской реальности были необычайно уязвимы для психиатрических преследований.
Я легко представлял себе, как Лунц, потирая ручки, квакает своим большим ртом:
– Скажите, а почему вы не признаете себя виновным?
И все юридические разработки, ссылки на статьи, конституционные свободы, отсутствие умысла – то есть вся гражданско-правовая позиция, убийственная для следствия, моментально оборачивается против вас. Она дает неопровержимую симптоматику.
Вы не признаете себя виновным – следовательно, не понимаете преступности своих действий; следовательно, не можете отвечать за них.
Вы толкуете о Конституции, о законах – но какой же нормальный человек всерьез принимает советские законы? Вы живете в нереальном, выдуманном мире, неадекватно реагируете на окружающую жизнь.
И конфликт между вами и обществом вы относите за счет общества? Что же, общество целиком не право? Типичная логика сумасшедшего.
У вас не было умысла? Выходит, стало быть, вы не способны понять, к чему ведут ваши действия. Даже и того не понимали, что вас обязательно арестуют.
– Ну, хорошо, – дальше квакает Лунц, – если вы считаете, что вы правы, почему же вы тогда отказываетесь давать показания на следствии?
И опять крыть нечем – мнительность, недоверчивость налицо.»
Никто из нас не ждал практических результатов, не в том был смысл наших действий, и с точки зрения здравого смысла такое поведение было безумным.
Как и раньше, удобно с марксистами – у них явный бред реформаторства, сверхценная идея спасти человечество. Еще проще с верующими. С ними тоже всегда было просто, как и с поэтами, – очевидная шизофрения.
Теоретическая «научная» база уже давно была готова, еще в хрущевские времена. В условиях социализма – утверждали ведущие психиатры страны – нет социальных причин преступности и, значит, любое противоправное деяние – уже психическая аномалия. При социализме нет противоречия между установками общества и совестью человека. Бытие определяет сознание – выходит, не может быть сознания несоциалистического. Не то, что при капитализме.
Но за эти годы психиатрический метод получил детальную разработку. Прежде всего старый, испытанный диагноз – паранойяльное развитие личности.
«Наиболее часто идеи „борьбы за правду и справедливость“ формируются у личностей паранойяльной структуры».
«Сутяжно-паранойяльные состояния возникают после психотравмирующих обстоятельств, затрагивающих интересы испытуемых, и несут на себе печать ущемленности правовых положений личности».
«Характерной чертой сверхценных идей является убежденность в своей правоте, охваченность отстаиванием „попранных“ прав, значимость переживаний для личности больного. Судебное заседание они используют как трибуну для речей и обращений».
(Это проф. Печерникова и Косачев из Института Сербского.)
Ну и, конечно, жалобы на преследования со стороны КГБ, на обыски, слежку, прослушивание телефонов, перлюстрацию, увольнение с работы – это чистая мания преследования. Чем более открытой, гласной является ваша позиция, тем очевиднее ваше безумие.
Но было и новое. К концу 60-х годов школа Снежневского прочно захватила командные посты в психиатрии. Концепции вялотекущей шизофрении, той самой мистической болезни, при которой нет симптомов, не ослабляется интеллект, не изменяется внешнее поведение, – стала теперь общепризнанной, обязательной.
«Инакомыслие может быть обусловлено болезнью мозга, – писал профессор Тимофеев, – когда патологический процесс развивается очень медленно, мягко (вялотекущая шизофрения), а другие его признаки до поры до времени (иногда до совершения криминального поступка) остаются незаметными».
Далее В. Буковский пишет. «В свое время еще Лунц, в одной из наших бесед в 66-м году, говорил вполне откровенно:
– Напрасно ваши друзья за границей поднимают шум из-за наших диагнозов. При паранойяльном развитии личности по крайней мере лечить не обязательно. А чего вы добьетесь? Чем больше будет протестов, тем скорее все перейдет к Снежневскому – он же мировая величина, признан за границей. А шизофрения – это шизофрения. Ее нужно лечить, и весьма интенсивно. Мы вот боремся с влиянием школы Снежневского, как можем, а вы нам мешаете.
И действительно – течь шизофрения могла вяло, лечить же ее принимались шустро. Во имя спасения больного. Почти всем стали давать мучительный галоперидол в лошадиных дозах.
Но дело здесь было не в протестах. Слишком уж удобна была концепция Снежневского для властей. И в 70-м году уже сам Лунц вовсю ставил диагноз „вялотекущая шизофрения“.»
Это была смертельная угроза для движения. В короткий срок десятки людей были объявлены невменяемыми – как правило, самые упорные и последовательные. То, что не могли сделать войска Варшавского пакта, тюрьмы и лагеря, допросы, обыски, лишение работы, шантаж и запугивания, – стало реальным благодаря психиатрии. Не каждый был готов лишиться рассудка, пожизненно сидеть в сумасшедшем доме, подвергаясь варварскому лечению. В то же время властям удавалось таким путем избежать разоблачительных судов – невменяемых судят заочно, при закрытых дверях, и существо дела фактически не рассматривается. И бороться за освобождение невменяемых становилось почти невозможно. Даже у самого объективного, но не знакомого с таким «больным» человека всегда остается сомнение в его психической полноценности. Кто знает? Сойти с ума может всякий. Власти же на все вопросы и ходатайства с прискорбием разводили руками:
– Больной человек. При чем тут мы? Обращайтесь к врачам.
И подразумевается – все они больные, эти «инакомыслящие».
А следователи в КГБ откровенно грозили тем, кто не давал показаний, не хотел каяться:
– В психушку захотел?
Иногда одной только угрозы послать на экспертизу оказывалось достаточно, чтобы добиться от заключенного компромиссного поведения.
Выгоды психиатрического метода преследования были настолько очевидны, что нельзя было надеяться заставить власти отказаться от него простыми петициями или протестами. Предстояла долгая, упорная борьба…
И наше – кандидатов в «сумасшедшие» – участие в этой борьбе имело огромное значение. Вот подошел и мой черед ввязаться в решительную драку.
Кончилась изоляция – начались обследования. В первый же день после открытия палаты я был приглашен на беседу с зав. отделением профессором Лунцем Д. Р. Присутствовала и Майя Михайловна. Содержание беседы излагать не буду. Во-первых, потому, что после ее окончания я, согласно достигнутой с Лунцем договоренности, письменно изложил содержание сказанного мною. Следовательно, эта запись должна быть в деле и при надобности сможет говорить сама за себя. Во-вторых, беседа по своему содержанию аналогична излагаемой ниже беседе с председателем экспертной комиссии. Единственное из этой беседы, что я не осветил в письме Лунцу, и о чем не было разговора с председателем, – это вопрос о причинах беззаконных правительственных репрессий, обрушенных на меня в 1964 году и в последующие годы.
Я сказал Лунцу, что я могу объяснить это только тем, что Институт им. Сербского дал на меня два заключения. Одно, признающее меня невменяемым, – для суда, другое – для правительства. В последнем, полагаю, указывалось, что невменяемость мне дали из гуманистических соображений, учитывая мои заслуги, возраст и здоровье. Фактически же я вменяем. Второе заключение, – сказал я, – могло быть и устным.
Лунц горячо доказывал, что я ошибаюсь, что институт дал только одно заключение – для суда. Когда он закончил свои уверения, я спросил: «А чем же вы объясняете тот факт, что психически невменяемого человека лишили заслуженной пенсии и подвергли другим, исключительным по своей жестокости гонениям? Ведь на такой поступок могли пойти только люди, которые сами с травмированной психикой. Но мне не хочется думать, что нами правят бешеные люди, и потому я настаиваю: у правительства имелось другое, чем у суда, заключение. Вы со мной не согласны?» Но он только угрюмо проворчал: «Никакого другого заключения институт не давал».
Беседа с Лунцем мне досталась очень дорого. Еще в день приезда в институт я почувствовал неизвестную мне до этого боль в затылочной области. В тот же день я заявил об этом. Мне сказали: «Завтра принимает терапевт, и мы покажем ей вас». Но почему-то не показали. А так как терапевт принимает один раз в неделю, то я должен был продолжать привыкать к непривычной для меня боли. Нервное напряжение, вызванное беседой с Лунцем, доконало меня. Боль в затылке стала невыносимой, и я свалился. Ночная сестра, измерив давление, сделала укол магнезии, и мне удалось уснуть. Днем боль снова усилилась, и меня стало тошнить. И этот день (30 октября) меня, наконец, осмотрел терапевт. Было назначено лечение. Через пару дней боль стала меньше, и обследование продолжалось.
Серьезным обследованием, наряду с беседой Лунца, здесь считают психологическое. Проводил это обследование рыхлый мужчина, примерно моих лет. Майя Михайловна, присутствовавшая при этом, называла его профессором. Присутствовала и еще одна женщина, – видимо, ассистент, – которая безотрывно строчила в свой блокнот. Беседа с этим профессором была глупейшей по содержанию. Подобная беседа, возможно, и нужна, когда имеешь дело с кретином или выжившим из ума, впавшим в старческий маразм человеком. Но в данном случае не надо было большого ума, чтобы сразу понять неуместность такой беседы. Профессор, несомненно, понял это и все время держался и чувствовал себя смущенно. Я смущался, пожалуй, не меньше. Еще по прошлой экспертизе я знал, в чем суть психологического обследования, и хотел отказаться от него. Но та же мысль – не давать повода для прицепок – погнала меня и на эту беседу. Мне было страшно неловко, особенно за профессора. Я не буду пересказывать весь наш разговор, но чтобы не знакомые с таким обследованием люди могли получить хоть поверхностное представление о нем, приведу два вопроса психолога, которые я считаю самыми умными из всех заданных мне.
1. Мне было предложено последовательно вычитать из двухсот – семнадцать, называя после каждого вычитания вслух остаток. Я проделал это, но когда дошел до последнего остатка (13), мне показалось, что это неверно, и я сказал:
– Я, кажется, ошибся где-то.
– А проверить можно? – спросил профессор.
– Да, конечно, – ответил я. И тут же поделив 200 на 17, убедился, что конечный результат последовательного вычитания правилен.
2. Мне показали рисунок, видимо, из «Крокодила»: стол, за которым сидят – с одной стороны женщина, а напротив нее мужчина, оба смотрят на мужчину, стоящего у председательского кресла, в поднятой руке которого курортная путевка. Под рисунком подпись: «Кому четвертую?» Профессор спросил, в чем суть вопроса. Чтобы не обижать читателей, своего ответа на этот вопрос приводить не буду. Отмечу лишь, что отвечал серьезно, как ученик на уроке в школе. После этого меня дважды вызывала Майя Михайловна; о чем она хотела поговорить со мной во время первого вызова, не знаю, т. к. ее пригласил к себе Лунц, когда она еще не закончила словесной разминки. Меня отправили в отделение. Во время второго вызова она сообщила мне о предстоящей комиссии. На этом мои предварительные встречи с врачами закончились, если не считать врачебных обходов, проводившихся дважды в неделю. На всех обходах задавали один и тот же вопрос: «Как себя чувствуете?» Ответ был под стать вопросу: «Как обычно». На этом мы и расставались.
Кроме бесед с врачами и упомянутых выше лабораторных анализов, были проведены следующие обследования: рентген грудной клетки, рентгеновский снимок позвоночника (по моей жалобе) – на предмет обнаружения отложения солей – и энцефалограмма (дважды). Причем второй раз съемка продолжалась свыше часа (обычно на это уходит не более 15 минут). Прекратили лишь после того, как я заявил, что больше терпеть не могу. Мне и действительно было невтерпеж. Образовались глубокие вмятины от зажимов на моем безволосом черепе, и началась сильная головная боль от этого. Мои ноги сантиметров на 20 выходили за габариты лежака и, свисая с него, сильно затекали.
Таким образом, за 28 дней т. н. клинического обследования, т. е. со дня моего прибытия в институт (22 октября) и до дня заседания комиссии (19 ноября), в руках последней, дополнительно к тому, что имела ташкентская комиссия, оказалась только моя последняя энцефалограмма (у ташкентской имелась энцефалограмма 1964 года). Стоит ли из-за этого доставлять в Москву 5 человек? Или права ташкентская комиссия, записавшая в своем заключении, что стационарная экспертиза ничего не даст нового, но даже может деформировать картину в связи с болезненным реагированием обвиняемого на обследование его в условиях психиатрического судебно-экспертного учреждения? У меня нет никаких сомнений, что у московской комиссии не было никаких данных, каких не имела бы ташкентская комиссия. Тем важнее для меня возможно более точно осветить ход заседания судебно-психиатрической экспертной комиссии в Институте им. Сербского.
Большая комната, плотно заставленная канцелярскими столами. Один из них посреди комнаты. За ним сидят четверо. На председательском месте – довольно молодо выглядевший, упитанный шатен со слегка вьющимися волосами. Это, как я узнал впоследствии, директор института судебной психиатрии им. Сербского, член-корреспондент АМН (Академия медицинских наук) СССР Морозов. Слева от него – Лунц, справа – человек в коричневом костюме, единственный в комнате без халата. Поэтому я его сходу окрестил ЧБХ (человек без халата). Напротив председательствующего – Майя Михайловна. Мне показывают место в стороне от стола – вблизи председателя. Сажусь. Осматриваюсь.
– Что, много знакомых?
– Да. Но из старых – только Даниил Романович и врач, что сидит вон там у окна. С ним встречался в Ленинграде, когда в 1964 году решался вопрос о моей выписке из ЛСПБ (Ленинградская спецпсихбольница). Остальные, – указываю я на врачей 4-го отделения, – нынешние знакомые.
Я понял, что за центральным столом – комиссия, остальные присутствуют, учатся. Они расположились за столами, стоящими у стен в такой последовательности, если перечислять от левой руки председательствующего: Зинаида Гавриловна, Яков Лазаревич, мой ленинградский знакомый, Любовь Осиповна и у самой двери Альберт Александрович. На его обязанности лежит доставка экспертных. Во всяком случае, меня он привел на комиссию и проводил в отделение. Обращаю внимание на то, что по фамилии я назвал только Лунца. Это особенность порядков данного учреждения. По закону мне были обязаны назвать всех экспертов, и я даже имею права отводить одних и ходатайствовать о включении других. В Ташкенте так и было. Здесь сидят жрецы, которые священнодействуют, и ты, ничтожный, не имеешь даже права знать, кто они. Но возвратимся к комиссии. Разговор начинает председательствующий:
– Ну, как себя чувствуете?
– Не знаю, что вам ответить. Вероятно так, как чувствовал бы себя подопытный кролик, если бы мог осознать свое положение.
– Нет, я не об этом. Мне хотелось бы знать, есть ли разница в самочувствии по сравнению с экспертизой у нас в 1964 году.
– Есть.
– В чем?
– Видите ли, тогда для меня такой прием следствия, как превращение обвиняемого в сумасшедшего, оказался совершенно неожиданным. Я был буквально потрясен этим открытием и на персонал института смотрел как на специально подобранных закоренелых преступников. Я считал, что меня привезли сюда для того, чтобы «оформить» заключение в сумасшедший дом до конца дней моих. Поэтому ко всем здешним работникам я относился с ненавистью, в силу чего был предельно возбужден, раздражителен, не хотел считаться ни с какими здешними правилами, много времени уделял политическому просвещению окружающих меня экспертных. Всем этим я, видимо, производил странное впечатление на окружающих и тем мог дать какой-то повод для признания меня невменяемым.
– Даниил Романович говорил мне, будто в беседе с ним вы сказали, что происходившее тогда представлялось вам, как в тумане.
– Да я и сейчас по сути говорю то же самое. Мое открытие меня тогда так потрясло, что я и сейчас воспринимаю происходившее в то время, как кошмар, ужасный кошмар.
– А теперь?
– Теперь положение иное. Во-первых, психиатрическая экспертиза сейчас для меня – не неожиданность. Во-вторых, после того я узнал много высокопорядочных психиатров и помню, что даже в тех случаях, когда имеешь дело с преступным учреждением, нельзя забывать, что там тоже работают люди, и среди них могут быть очень порядочные, и я решил во всех своих общениях с людьми ориентироваться именно на порядочных. Поэтому сейчас я совершенно спокоен и вижу вокруг не просто врачей, а людей. Надеюсь, что и эксперты постараются увидеть во мне человека (я ему улыбнулся).
– Да, но все, что вы говорите, связано с событиями самой экспертизы, а ведь были действия, которые заставили и без врачей усомниться в вашей вменяемости?
– Я таких действий за собой не знаю.
– А вот в протоколе комиссии, определившей возможность прекращения вашего содержания в ЛСПБ, указано, что вы признали свои действия ошибочными.
– А я это и сейчас признаю.
– Ну, а как увязать одно с другим?
– Очень просто. Не всякая совершенная человеком ошибка есть результат нарушения его психики. Мои ошибки явились следствием моего неправильного политического развития – слишком грубо прямолинейного, большевистски-ленинского воспитания. Я привык считать, что правильно только, как Ленин учил. Поэтому, когда я столкнулся с расхождением между тем, что написано Лениным, и тем, что делается в жизни, я увидел из этого только один выход: назад к Ленину. Но это была ошибка. В нашей жизни произошли необратимые изменения, и никто не в силах вернуть жизнь не только что к 1924-му, но даже к 1953-му году. Дальнейшие шаги можно совершать, лишь отталкиваясь от сегодняшнего дня, используя ленинское теоретическое наследие творчески, с учетом всего накопившегося опыта. Этого я тогда не понимал, и в этом была моя главная ошибка. О ней я прежде всего думал, когда признал ошибочность своих действий. Суть своих ошибок я там не раскрывал. Да этого от меня и не требовали. Поэтому оставалось невыясненным тогда и то обстоятельство, что ошибки мои не относятся к числу тех, кои исправляются вмешательством психиатров.
– А чем же объяснить, что после вмешательства психиатров вы год или полтора вели себя как положено, нормально, а затем снова принялись за старое?
– Психиатры не имеют никакого отношения к моему так называемому «нормальному» поведению. Я думаю, вы под этим подразумеваете то, что я ничего не писал для распространения? (Председатель утвердительно кивает головой). Но не писал я в 1965 и в 1966 годах по двум, не зависящим ни от меня, ни от психиатров, причинам.
Первая. Не было времени. Я работал, добывая кусок хлеба для себя и своей семьи, грузчиком в двух магазинах. Получал за эту работу в общей сумме 132 рубля, т. е. почти столько, сколько платил подоходного налога с жалования, выплачивающегося мне в Военной академии. Работа очень тяжелая. Рабочий день 12 часов, и выходных не было. Поэтому я изматывался страшно. Когда приходил домой, то сил хватало только, чтобы добраться до постели. Исхудал до того, что одежда висела на мне, как на вешалке.
Вторая. В эти первые полтора года я еще надеялся, что удастся добиться незаконно отобранной у меня, заслуженной пенсии. Если бы это удалось, мы сейчас не разговаривали бы с вами здесь, т. к. я еще в ЛСПБ наметил, что по освобождении сосредоточусь на написании истории Великой Отечественной войны. У меня, что называется, «душа горела» к этой работе. Но опыт показал, что незаконные репрессии не только не отменяются, но нагромождаются чем дальше, тем больше. Недопущение меня ни к какой работе с целью поставить в условия полуголодного существования, непрестанная оскорбительная незаконная слежка продемонстрировали со всей наглядностью, что еще не приспело время для того, чтобы залезать «в башню из слоновой кости» для занятий «чистой наукой». До тех пор, пока в нашей стране произволу не поставлен надежный заслон, каждый честный человек обязан принять участие в создании такого заслона, чем бы это ему ни грозило. И я встал в ряды борцов против произвола.
Но вы ошибаетесь, когда говорите, что я принялся за старое. То, что мною делалось в последние 2 года, не имеет даже внешнего сходства со старым.
Тут меня прервал ЧБХ, бросив реплику-вопрос:
– В чем же разница? Только тактика другая, а суть одна и та же.
– Нет! И суть другая. Там – типично большевистское решение: создание строго законспирированной нелегальной организации и распространение нелегальных листовок. Здесь – никакой организации и никаких листовок, а открытые, смелые выступления против актов очевидного произвола, против лжи и лицемерия, против извращения истины. Там – призыв к свержению тогдашнего режима и к возвращению назад – к тому, на чем кончил Ленин. Здесь – призыв к ликвидации очевидных язв общества, борьба за строгое соблюдение существующих законов, за осуществление конституционных прав народа. Там – призыв к революции. Здесь – открытая борьба в рамках дозволенного законом – за демократизацию нашей общественной жизни. Что же здесь общего в тактике и в существе? Конечно, если считать нормальным советским человеком только того, кто покорно склоняет выю перед любым произволом бюрократа, конечно, я «ненормальный». На такую покорность я не способен, как бы и сколько бы меня не били.
Я говорил и говорю еще раз: в 1963-64 годах я совершил ошибки. Но для их исправления психиатры не требовались. Я начал понимать эти ошибки еще до ареста. В тюрьме много свободного времени, и я, внимательно проанализировав всего Ленина, сам увидел, сколько грубейших ошибок я натворил. Но наличие таковых в моих действиях не может свидетельствовать о моей психической невменяемости. Больше всего ошибок делают именно нормальные люди. Притом особо активные, смелые, ищущие. В своих действиях последних лет я тоже вижу ошибки, но исправлять их опять-таки не психиатрам.
– А в чем ваши теперешние ошибки?
– Мне кажется, что это – не тема для сегодняшней беседы. Для делового анализа моих ошибок последнего времени нужны единомышленники. Мы с вами таковыми не являемся. А говорить об этом в форме раскаяния я не могу. Да если бы в чем и раскаивался, то, находясь под топором, каяться не стал бы. Считаю недостойным человека раскаиваться под угрозой наказания и смерти.
– Ну, спасибо, Петр Григорьевич, мне все ясно. У вас есть вопросы? – обратился он к человеку без халата.
Последний в течение всего нашего разговора сидел ко мне боком. При этом очень искусно отворачивал лицо свое в сторону и прикрывал его левой рукой. Меня почему-то очень заинтересовал этот человек, и я, ведя разговор с председателем, все время пытался рассмотреть лицо ЧБХ. Но у меня как-то не получалось. Когда председатель обратился к нему и он заявил, что у него есть несколько вопросов, я обрадовался. «Наконец-то я увижу твое лицо». Но не тут-то было. И задавая вопросы, он сумел скрыть свое лицо. Низко склонившись над столом, он спрашивал, глядя на меня из-под левой руки. Получалось, что ты вроде бы видишь его лицо, но запечатлеть не можешь: «Да ведь он не ЧБХ, а ЧПЛ (человек, прячущий лицо)». Так я его лица и не рассмотрел, хотя потратил на это все время своего нахождения в комиссии. Увлекшись его лицом, я не заметил и других его примет: ни роста, ни комплекции, ни цвета волос. Только коричневый цвет костюма остался в моей памяти.
– Как Вы представляете свою будущность? – задал свой первый вопрос ЧБХ или, пожалуй, ЧПЛ.
– Мне трудно ответить на этот вопрос. Сейчас я при всем желании не могу смотреть далее суда.
– А вам что, обязательно хочется попасть на суд?
– К сожалению, решение этого вопроса зависит не от меня. Я, разумеется, предпочел бы, чтобы дело было прекращено на стадии предварительного следствия. Но это, повторяю, зависит не от меня.
– Но ведь от суда может избавить и лечение.
– Мне не от чего лечиться. А симулировать, чтобы избавиться от ответственности, я не намерен. За содеянное готов отвечать полной мерой.
– Но если вас осудят, вы лишаетесь пенсии.
– Есть хорошая русская пословица: «Снявши голову, по волосам не плачут». Осудят или засадят в тюрьму, именуемую СПБ, я потеряю свободу прежде всего. А ее пенсией не заменишь. Что же мне тужить по ней? А потом, почему непременно осудят? Я себя виновным не считаю и попытаюсь доказать это суду.
– А что же вы, собираетесь защищаться, не считаясь ни с чем?
– Я не совсем понимаю, что означает ваше «не считаясь ни с чем». Я не собираюсь лгать и изворачиваться. Я буду искренне и честно говорить о своих действиях и мотивировать их. В общем, я буду считаться с истиной в таком виде, в каком она мне представляется. Но даже если мне не удастся доказать свою невиновность, то максимум, что я могу получить по инкриминируемом мне статье, – 3 года. А это значит, что к тому времени, когда приговор войдет в законную силу, мне останется досиживать около двух лет. Так называемое лечение займет не меньше. Но зато эти два года проведу не в крытой тюрьме, а в ИТЛ, трудясь на свежем воздухе и среди нормальных людей. Но мне ведь могут дать и меньше трех лет, а может, даже ссылку, – прецедент имеется, – и в этом случае я и пенсии не лишусь. Наконец, не исключена возможность амнистии к 100-летию со дня рождения Ленина. Амнистия может коснуться и меня, если я буду осужденным. При «лечении» это исключено. Сумасшедшего же не амнистируешь от его болезни.
На этом и закончилась моя вторая судебно-психиатрическая экспертиза. Заключение института – невменяем.
О выводах экспертизы только догадывался, пока не приехала приглашенная Зинаидой Михайловной для моей защиты адвокат Софья Васильевна Калистратова.
4 декабря поднимаю вопрос, что у меня еще 6 ноября кончилась санкция на арест. Поднимается паника. В тот же день везут в Домодедово на самолет.
5 декабря я снова в изоляторе следственного отдела КГБ УзССР. Здесь тоже заявляю, что без предъявления мне санкции на продление в камеру меня доставят только силой. Находят санкцию, данную еще 21 октября зам. ген. прокурора сроком по 31 декабря. И вот я снова в той же камере, где находился во время голодовки. И снова у камеры лефортовская охрана.
С адвокатом Софьей Васильевной Калистратовой я познакомился еще в 1968 году. Она неоднократно уже защищала наших ребят.
Теперь Софья Васильевна приехала защищать меня. Сбылось ее шуточное предсказание. Как-то я зашел к ней по делам в консультацию. Дело шло к концу рабочего дня, посетителей у нее больше не было, и мы от дел перешли к обычным разговорам. И я в связи с чем-то спросил ее, скоро ли она уходит на пенсию. Она вполне серьезно, но со смешинкой в глазах сказала: «Куда же я пойду. А вас кто защищать будет?». И вот она, дорогая моя защитница, на свидании со мной в приемной комнате следственного изолятора КГБ, в Ташкенте. Впервые почти за 8 месяцев я вижу человеческое лицо. Да еще какое лицо! Никогда красивее не видел. «Луч света в темном царстве», – сказал я ей словами Островского. Никогда не забыть мне мандаринов и шоколада, которыми угощала она меня во время этого свидания. Я не люблю шоколад, но тот, что я получил он нее, был вкуснее всего на свете.
Она мне рассказала о моем деле и выслушала мой рассказ о следствии и экспертизе. Сказала, что будет настаивать на третьей экспертизе в суде. Дала высокую оценку экспертизе, проведенной в Ташкенте: написана высококвалифицированно и объективно. В институте же Сербского – тенденциозно и неквалифицированно. Ташкентская экспертиза дает ей в руки хорошие основания для защиты, но надеяться на успех трудно. Сама система рассмотрения таких дел содержит в себе произвол. Одновременно, одним составом суда решаются два несовместимых вопроса. Вопрос о вменяемости и вопрос о виновности. Правильно решать первый вопрос суд не может потому, что судьи не специалисты, а состязательности в процессе нет. На суд представляется всего одно экспертное заключение и идет оно от обвинения. Суд может лишь проштамповать это заключение. Ну, а если подсудимый признан невменяемым, то о чем же дальше говорить? Невменяемый человек натворил неведомо чего, ну и пусть лечится. Любое преступление следствия покрыто… неподлежащей оспариванию экспертизой, созданной самим следствием.
Софья Васильевна сказала, чтоб надеждами я себя не тешил. Мне это было ясно. Однако я понимал и то, что борьбу она будет вести, хотя и сказала с горечью: «Кого же вдохновит выступать перед пустыми стульями». Но она все же выступала и выступления ее оставили след. Вот и сейчас я пишу и смотрю в ходатайство СВ. Калистратовой «Об истребовании дополнительных медицинских документов и о проведении повторной судебно-психиатрической экспертизы на суде в судебном заседании 3.2.1970 г.» Все ходатайство – документ необычайной разоблачительной силы.
Какой звонкой пощечиной начала Софья Васильевна: Два у вас документа, уважаемые, а не один; оба по закону имеют одинаковую силу и обязательно должны быть рассмотрены; Вы, уважаемые, не обладаете нужными знаниями и потому обязаны создать третью экспертную комиссию, кандидатуры в которую я уже подготовила.
И между строк: «Я прекрасно знаю, что Вы ничего этого не сделаете, а проштампуете заключение Института Сербского, поэтому я в дальнейшем разгромлю это заключение и тем выставлю всех вас на всемирное осмеяние». Да, Софья Васильевна разгромить это заключение сумела.
«Эксперты не дают оценки действиям испытуемого, не устанавливают их соответствия или несоответствия реальности, их обоснования, а ограничиваются указаниями, что разубедить испытуемого в неправильности суждений не удалось. Между тем, в отличие от акта стационарной экспертизы, члены амбулаторной судебно-психиатрической комиссии 18.8 прямо указывают, что высказывания Григоренко не имеют характера болезненных, бредовых, а являются убеждением, свойственным не ему одному, а ряду лиц».
Разобрав еще несколько примеров, адвокат пишет: «Все вышеизложенное доказывает, что акт судебно-психиатрической экспертизы от 19.11.1969. не обосновывает наличия у испытуемого паранойяльного (бредового) развития личности». И далее: «Не доказано наличие у испытуемого психопатических черт характера… (он) всегда был хорошо адаптирован к окружающей среде и адекватно реагировал на ситуацию…»
Таким образом, – диагноз стационарной судебно-психиатрической экспертной комиссии не находит подтверждения ни в акте от 19.11.69 г., ни в материалах дела.
Иначе говоря – медицинский критерий невменяемости (наличие душевного заболевания) у испытуемого экспертизой не установлен.
Поэтому и психологический (юридический) критерий невменяемости («исключается возможность отдавать себе отчет в своих действиях и руководить ими»), приводимый в акте от 19.11.1969 г., лишен всякого смысла, так как «оба критерия – медицинский и юридический (психологический) – должны существовать в неразрывном единстве» (цитированная выше работа Д. Р. Лунца, стр. 63).
Ее заключение:
«Все это вместе взятое дает полные основания утверждать, что вывод стационарной экспертной комиссии о невменяемости испытуемого – ошибочен».
«Все изложенное дает защите основание настоятельно просить о назначении по делу третьей судебно-психиатрической экспертизы для разрешения вопроса о психическом состоянии и вменяемости Григоренко П. Г.»
«Ходатайство адвоката Калистратовой» является лучшим примером того, как можно бороться и побеждать, находясь во власти тоталитарного чудовища. И Софья Васильевна и я знали, что непосредственного результата в виде избавления меня из ада психушек, не будет. Но надо было сделать такое, чтоб суд сам пригвоздил к позорному столбу всю советскую систему принудительного лечения. Софья Васильевна добилась этого. Она создала такое ходатайство, которое можно только удовлетворить. Иначе позорище перед всем миром. Но удовлетворить суд не мог в силу самой своей природы, как орудия произвола. Документ, созданный Софьей Васильевной, положил начало разоблачению подлостей советской психиатрии. Этот документ присутствовал в материалах, посланных западным психиатрам Володей Буковским, присутствовал в Гонолулу, приобретает особое значение сейчас, когда я прошел обследование у крупнейших психиатров США (см. приложение), которые пришли к тому же заключению, что и Софья Васильевна – никакими психическими заболеваниями я не болею и никогда не болел. Документу Софьи Васильевны суждена долгая жизнь. Он еще годы и годы будет орудием борьбы за ликвидацию преступной психиатрии. Я рад, что мое дело послужило основанием для создания этого замечательного документа. Ради этого стоило провести 5 с лишним лет в психиатрической тюрьме.
«Суд» закончился 5 февраля 1970 г. Софья Васильевна снова пришла ко мне. Судья хотела ей отказать, но Софья Васильевна доказала свое право и пришла. Судья, правда, отыгралась за эту свою вынужденную уступку. Она отказала моей жене, мотивировав тем, что свидание получила адвокат. Я очень расстроился тем, что не смог свидеться тогда с женой. Прошло уже больше 8 месяцев, как мы не виделись. Но если судья думала, что, противопоставив Софью Васильевну Зинаиде Михайловне, она испортит наши отношения, то она глубоко ошиблась. Наоборот, именно после процесса наши отношения стали особенно теплыми. С этого времени мы уже больше никогда не чувствовали Софью Васильевну вне нашей семьи. Она нам с Зинаидой больше, чем сестра. Она – друг, за которого жизнь отдать не страшно.
Пришла она и на этот раз с мандаринами и с шоколадом. Но разговор шел о приговоре, который в отношении невменяемых называют определением. Мне определили принудительное лечение (бессрочное) в Казанской СПБ. Я попросил передать жене, чтобы походатайствовала перед Петром Михайловичем Рыбкиным – главным психиатром Министерства внутренних дел – переназначить меня в Ленинградскую СПБ. Софья Васильевна вдруг спросила: «А вы знаете, что вас охраняют „лефортовские молодцы“? Они со мной в одной гостинице живут. Получают командировочные и оплаченные места в гостинице».
– Что охраняют, это я знал. Не знал только, что живут в первоклассной гостинице. Но вот вы, наверное, не знаете, что охраняют они вторым, так сказать, кольцом. Основная охрана – здешний ташкентский надзорсостав, а лефортовцы отдельно, у дверей моей камеры. Ташкентцам подход к моей камере запрещен. Вот «больной» – охрана специальная, обыск делали и арестовывали в Ташкенте тоже московские КГБисты. Сколько это стоит? Четверо надзирателей вот уже 8 месяцев в командировке – и сколько еще будут! А может, и в психушку поедут охранять?
– Да, за вами следи да следи. Вы в следственном изоляторе под двойной охраной, а ваша речь на процессе 10 крымских татар – «Кто же преступник?» – ходит по «Самиздату» и, кажется, даже за границу попала. Это была для меня радость. И большая.
Эту речь я писал после того, как, приехав в Ташкент, ознакомился с обвинительным заключением по процессу 10-ти. Писал больной, с температурой около 40еС. Закончил поздно вечером 6 мая. Утром 7-го Зарема Ильясова (ныне покойница) отпечатала 5 экземпляров. Но убрать не успели. Когда пришли с обыском, все – и отпечатанное, и копирки, лежало на столике у окна. Все, конечно, забрали. Я слышал, как двое, взявших все это, переговаривались. Один спрашивал у другого: «Все?» И тот отвечал: «Да, все. Четыре экземпляра и копирка вся… тоже четыре… правильно… отпечатано – четыре… копирка – тоже четыре». И отложил все. А я думал: как же четыре? Отпечатано ведь 5. Да и копирки… как он считает… копирки 4, это на 5 экземпляров. Теперь сообщение Софьи Васильевны подтвердило, что пятый экземпляр в руки обыскивающих не попал. Уже после перевода в обычную психушку я узнал, что один экземпляр тогда на обыске у Ильясовых сумел прикарманить Мустафа. Теперь, радуясь этому обстоятельству, я сказал – чем больше охраны, тем меньше бдительности. Еще Суворов под Рымником, когда его стали остерегать, указывая на то, что турок 100 тысяч, сказал, вот то-то и хорошо, что их так много. Чем их больше, тем и беспорядка у них больше. Вот и речь моя проскочила потому, что охрана слишком плотная. Может, и еще что проскочит.
Расстались мы с Софьей Васильевной очень тепло. Я рассчитывал, что через неделю-две буду ближе к Москве. Но шли дни, недели, месяцы. Только 11 мая, т. е. через год и 4 дня после ареста, тронулся я в путь. Считал, что еду в Казань. Ехал в «Столыпине» в одиночной камере в сопровождении спецконвоя под командованием того же майора Малышева, который возил меня и в институт Сербского, и обратно. Бывшие в его распоряжении 4 солдата по очереди дежурили у моего купе, нахлесткой на конвой вагона. Я так соскучился по природе, что всю дорогу, все светлое время стоял у двери своего купе и смотрел через нее и коридорное окно на пески, поселки и мусульманские кладбища, тоже выглядевшие, как мертвые поселки. Я был столь важный «сумасшедший», что меня не только сопровождали спецконвоем, но еще и проверку в пути устраивали – дважды в сутки. Причем, как их уж там инструктировали, поверяющих, но выполняли они эту обязанность с чувством важности исполняемого долга. Некоторые для проверки заходили в купе, другие проверяли через двери. Большинство делали это с таинственным видом. В Оренбург мы прибыли, когда уже стемнело. В вагон вошел пожилой капитан КГБ. Подошел к двери моего купе вместе с майором Малышевым. Приник к решетке и поманил меня пальцем. Я подошел. Он через решетку прошептал: «Фамилия?» Я сделал ему знак подставить к решетке ухо. Он послушно подставил, и я прошептал прямо в ухо: «Я не знаю. Вон майор, он все знает». Капитан сначала растерялся, потом начал уговаривать, чтоб я сказал фамилию, но я отошел от двери, сел на скамейку и перестал обращать на него внимание.
На Казань наш поезд не пошел. Прибыл в Куйбышев. Там меня выгрузили. Надо было ждать другого поезда. И тюрьму почему-то не повезли. Поместили в КПЗ областного управления милиции. Очень светлая и чистая камера, но вместо кроватей сплошные во всю камеру полати. Мы прибыли после обеда, но меня накормили простым, но сытым обедом из одного блюда (густой вермишелевый суп с мясом). После обеда пришел начальник милиции и извинился за то, что они не могут меня кормить три раза, т. к. в КПЗ одноразовое питание. Я извинения не принял, сказал: «Меня ваши порядки не касаются. Мне положено трехразовое питание». Часа через полтора прибыл начальник областного КГБ. Он извинился за то, что поместили в КПЗ. В тюрьме у них нет подходящей больничной камеры. «Здесь комната хорошая. Неудобство – одноразовое питание, но этот вопрос мы разрешим. Вот мой адъютант. Он будет доставлять вам завтрак, обед и ужин».
Должен отдать должное: в мае 1970 г. в столовой Куйбышевского КГБ был отличный повар. Питание мне поставлялось разнообразное и вкусное. Особенно хороша была жареная картошка. Но даже макаронно-вермишельные блюда, которые я всю жизнь терпеть не мог, здесь так готовили, что я все съедал с величайшим удовольствием и пальчики облизывал. Четверо суток в Куйбышеве были санаторными. По поведению начальства, ГБешного и милицейского, заключаю, что отношении меня есть какие-то указания сверху.
На четвертые сутки поздним вечером тронулись дальше. Без труда определил – идем на Москву. Малышев «темнит», всю дорогу уверял, что едем в Казань. Куда же мы? Вероятно, жене удалось переадресовать меня на Ленинград. Ну что ж, это лучше. В Москве поместили в Бутырки. И здесь прожили четверо суток. На пятые повезли. Куда же?
Ага. Белорусский вокзал. Значит, Черняховск. Но это же дальше Казани. После узнал. Жена просила Петра Михайловича в Ленинград, но он сказал: «Не могу. Определение суда – Казань. Вообще-то не принято, чтобы суд указывал – куда, но коль указал, никто отменить не может». Но вот кто-то более важный, чем суд, направил в Черняховск.
О днях моего пребывания в Москве, в Бутырках, жена знала. Снова предупредили неизвестные друзья. Из тех, коим известно, когда и где я нахожусь. Жена попросила дать свидание. Сначала сделали удивленное лицо: «Откуда вы взяли, что он в Москве?» Но когда поняли, что она знает, пообещали, но начали тянуть. И тянули, пока не отправили в Черняховск. И вот я в пути. Едем в главный город Восточной Пруссии Инстербург (ныне Черняховск). В нем имелась прекрасная каторжная тюрьма. Немцев выселили, тюрьма осталась. У нас своих мало. Приспособили к делу и эту. Получалась из каторжной тюрьмы прекрасная специальная психиатрическая больница. В нее я и прибыл 28 мая 1970 года. Снова началась моя жизнь в царстве КГБизованных психиатров.
И вот сижу я над чистым листом бумаги, а мысли мои в том времени. Прошло больше года, как я в заключении. Год в подвалах КГБ. Тюрьма, как тюрьма – обычный советский пыточный застенок. Но вот теперь я у врат «больницы» – психиатрической, специальной – и на меня заполняют историю болезни. Здесь меня «лечили» 40 месяцев, а затем на 9 месяцев послали «долечиваться» в обычную психиатричку, правда, в специальное отделение – для «принудчиков», т. е. направленных судебным определением на принудительное лечение.
Что же я могу рассказать об этих 49 месяцах?
По поводу специальных психиатрических больниц я уже однажды выступал, незадолго до своего последнего (ташкентского) ареста.
Когда осенью 1968 года надо мной навис этот арест, я решил: надо готовиться. И готовиться именно к психиатричке. Почему именно к ней? Да потому, что законов я не нарушал и судить меня с точки зрения закона не за что. Но для властей я стал персона «нон грата».
Я слишком открыто и безбоязненно разоблачал правительственные ложь и произвол, и тем подавал опасный для властей пример. Надо было припугнуть моих возможных последователей и закрыть рот мне самому. Я должен был понять это и предупредить общественность о надвигающейся расправе, раскрыть ее сущность. Именно с этой целью я написал коротенькую записку друзьям о вероятности моего ареста и очерк «О специальных психиатрических больницах („дурдомах“)». Очерк пустил в «Самиздат». Наталья Горбаневская включила этот очерк в свою книгу «Полдень», а оттуда он перекочевал в сборник «Казнимые сумасшествием» и таким образом приобрел широкую известность.
В своем очерке я писал: «Идея психиатрических специальных больниц сама по себе ничего плохого не содержит, но в нашем специфическом осуществлении этой идеи, нет ничего более преступного, более античеловеческого».
Сейчас я глубоко раскаиваюсь в том, что написал это. Нет ничего более ошибочного и вредного, чем данная фраза. Но в то время, после первого пятнадцатимесячного знакомства с системой принудительного психиатрического «лечения», я так понимал это дело. Потребовалось еще более пяти лет пребывания в руках тюремщиков и «психиатров», чтобы понять, что зло не только в осуществлении, но прежде всего в самой идее. Осуществление может меняться в зависимости от месторасположения «больницы» и состава ее кадров. Первый раз (в 1964-65 гг.) меня «лечили» в Ленинградской СПБ. После нее Черняховская показалась истинным адом. Из Черняховска меня отправили на «долечивание» в 5-ю Московскую городскую больницу – «Столбы», о которой в Москве идет самая мрачная слава. О ней говорят: «Отсюда или никогда не выходят, или выходят вперед ногами» (т. е. мертвыми). Мне же после Черняховска она показалась чуть ли не санаторием. Но такого, как творилось в Днепропетровске над Леонидом Плющом, не знает и Черняховск. Сычевка же и особенно Благовещенск несравнимы по ужасам, которые там творятся, даже с Днепропетровском.
Таким образом, осуществление разное. Но сама разность эта порождена идеей. Именно по идее заключенные специальных психиатрических больниц лишены всяких прав. Они отданы полностью во власть персонала этих «больниц», который никем не контролируем. Вы не можете ни на что пожаловаться. Не можете даже родных просить о защите. Жалоба никуда не уйдет. Останется в больнице или будет уничтожена. А если бы кто-нибудь когда-то заинтересовался ею, ему будет сказано, что это просто бред, проявление болезни. Можно не сомневаться, что людская корысть не может не воспользоваться возможностью безнаказанно творить зло. А если к тому же и власти заинтересованы в том, чтобы совершались жестокости, если власти поощряют и выделяют тех, кто особенно жесток и беспощаден к «политическим», то истинное положение заключенных больницы трудно даже представить.
Митгерлих в своей книге о Нюренбергском процессе 23 врачей-эсэсовцев «Das Diktat der Menschenverachtung» пишет, что для него самым потрясающим было органическое слияние в одном лице врача и эсэсовца. «Именно отсюда, – пишет он, – холодная бесчеловечность в опытах над людьми».
Но где граница между «просто службой» в учреждении, которое создано для подавления инакомыслия и культивирует бесконтрольность и беззаконие по отношению к своим пациентам, и полным срастанием с преступной организацией политического террора?
А идея спецпсихбольниц в том именно и состояла, чтобы создать учреждения бесконтрольного и не опирающегося на закон политического террора. Именно для этого заключенных этих больниц лишили всех прав, даже тех, которыми пользуются заключенные тюрем и лагерей, а в «няньки» им назначили уголовных преступников и дали этим последним возможность творить со своими подопечными все, что им вздумается.
Я совершил ошибку, оценив положительно идею создания спецпсихбольниц, потому что суждение свое вынес из пребывания в той единственный «больнице», где меня содержали первый раз. Да и судил я не по предназначению этого учреждения, что скрыто от постороннего взгляда, замаскировано, а по составу заключенных, что сразу бросается в глаза. Чтобы понять истинное предназначение таких «больниц», надо вернуться к истокам.
Первая и единственная тюремная психиатрическая больница была создана в Казани еще до войны для заключения в ней опасных политических противников режима или, как их тогда называли, – «врагов народа». В то время говорилось, что это политическая тюрьма, и держали в ней только политических заключенных. В 1952 году в Ленинграде на Арсенальной улице был создан аналог Казанской. Здесь тоже тогда не скрывали, что сия тюрьма только для «врагов народа». О ней я писал уже в упоминавшемся очерке.
Но вот Сталин умер, и началась реабилитация. Опустели и политические тюремные психбольницы в Казани и Ленинграде. Но «свято место пусто не бывает». Кому-то не хотелось расставаться с идеей использования психиатрии для подавления политического протеста, и в обе эти «больницы», чтобы продлить их существование, завезли небольшой контингент психических больных, совершивших особо тяжкие уголовные преступления (убийства, изнасилования, грабеж и т. п.). Таким путем кадры политических психбольниц и их традиции были сохранены.
А время не стояло на месте. Появились и недовольные. Во-первых, те, кто не хотел успокоиться на полумерах 20-го съезда. Во-вторых, кто не мирился с попытками ЦК вскоре после съезда пойти назад к частичной реабилитации Сталина и заведенных им порядков. Иными словами, появились политические – люди, несогласные с попытками затормозить, задушить общественное движение за обновление жизни, начавшееся после смерти Сталина. Ничего незаконного в этом движении не было. Наоборот, оно исходило из линии 20-го съезда, отстаивало эту линию. Следовательно, судить сторонников этого движения по закону невозможно. И вот тут кстати оказались психбольницы. Но там уже укоренились психически больные уголовники. Очистить от них и послать на их место политических – значит вызвать нарекание, что методами психиатрии начали бороться с политически неугодными.
Быстро нашли выход – помещать политических вместе с уголовными психбольными. Тогда все нормально: нет, как прежде при Сталине, психбольниц для политзаключенных, есть просто специальные психиатрические больницы для общественно опасных психических больных, которым нужна особо строгая охрана.
Между тем, количество политических, коих судить нежелательно, все растет, а мест в двух спецпсихбольницах не прибавляется. Очищать места для политических, освобождая эти «больницы» от тех, кто совершил тяжкие уголовные преступления в состоянии психической невменяемости, значит разоблачить свой замысел. Следовательно, нужное количество мест для политических надо получить путем увеличения числа спецпсихбольниц, каждая из которых заполнена в основном психическими больными, совершившими тяжкие уголовные преступления, но имеет некоторое количество мест для нормальных политических.
В г. Сычевке Смоленской области открывается спецпсихколония. Затем в г. Черняховске (б. Инстербурге) в бывшей прусской каторжной тюрьме – еще одна спецпсихбольница. И пошло-поехало. Во второй половине 60-х и в 70-х годах спецпсихбольницы растут, как грибы после дождя. К настоящему времени только мне известно не менее чем о десятке таких «больниц»: Казань, Ленинград, Сычевка, Черняховск, о чем я уже писал, затем Смоленск, где для этой цели занята часть тюрьмы и выстроен новый пятиэтажный корпус одиночных камер, Минск, Днепропетровск, Орел, Свердловск, Благовещенск, Алма-Ата, да еще какой-то «спецпсихсанаторий» где-то на Полтавщине или Киевщине. Кроме того, отделения для принудительного лечения образованы во всех областных психбольницах страны. Тем самым созданы широчайшие возможности для вкрапления психически здоровых политических, среди массы психически тяжело больных.
Но одно – условия для вкрапления, а другое – это самое вкрапление. Чтобы его осуществить, нужны как минимум врачи, которые бы одновременно представляли и репрессивный орган, врачи, которым можно было бы в открытую сказать: «Такого-то надо признать невменяемым» и которые, обладая врачебным дипломом, а еще лучше, высокими научными знаниями, могли бы изобретать наукообразные формулировки для признания невменяемыми нормальных людей. Все, кто сталкивался с этой проблемой в СССР, приходят к единодушному выводу, что такие преступные медики – «врачи» и «ученые» – имеются. Главными среди них признаются всеми писавшими на эту тему доктор медицинских наук, профессор Даниил Романович Лунц (ныне покойный) и члены-корреспонденты АМН СССР Морозов Г. В. и Морозов В. М. Действительного члена АМН СССР Снежневского Тарсис, например, считает милейшим и безусловно порядочным человеком. Я со Снежневским сталкивался. Он председательствовал во время моей первой экспертизы и произвел очень благоприятное впечатление. Благородная внешность, добрый взгляд, понимающее и внешне сочувственное дружелюбное выражение лица – кого это не тронет? Тем более в обстановке, где чувствуешь себя попавшим во враждебную и вредную для тебя среду. Очень высокое мнение сложилось у меня и о профессоре Тимофееве Н. Н. В моем деле он вел себя, как мне представлялось, честно и даже мужественно. Он добивался моего освобождения, восстановления в партии и в генеральском звании, а также назначения положенной мне по закону пенсии.
Но о подобных людях, вероятно, нельзя судить только по личному впечатлению. Милая улыбка и дружелюбный взгляд Снежневского не помешали ему подписать для меня акт экспертизы, равнозначный смертному приговору, если не более страшный. А когда Снежневский заявил корреспонденту «Известий», что в СССР психиатрия стоит настолько высоко, что ошибка в диагностике даже рядовых психиатров «абсолютно исключена» и что он за 50 лет своей психиатрической практики не знает ни одного случая, чтобы нормальный человек был признан невменяемым, мне стало совершенно ясно, что он активный участник творчества лживых экспертиз. Да и не мог он не быть им. Он духовный отец всего нынешнего направления политических психоэкспертиз, идеолог расширительного толкования шизофрении и других психических заболеваний. СП. Писарев в своих письмах в ЦК КПСС и самому Снежневскому фактами подтвердил, что этот ученый – преступник, равнозначный тем 23-м, которых судили в Нюрнберге и о которых так убедительно написал Митгерлих.
Совсем в ином свете проявился и профессор Тимофеев Н. Н. в рассказах В. Борисова (ленинградского) и В. Файнберга. Как и в моем случае, Тимофеев понял, что перед ним люди нормальные, но не выписать их он торопился, а сломить. В моей голове не укладывалось это. Я не мог и не хотел поверить своим друзьям. Но когда я увидел подпись профессора Н. Н. Тимофеева под лживым ответом западным психиатрам, под документом, в котором утверждалось, что в СССР нет ни одного нормального человека, который был бы заключен в психбольницу, я понял, что Н. Н. Тимофеев такой же, как Лунц, Морозовы, Снежневский, и несет такую же, как они, ответственность за заключение в спецпсихбольницы нормальных людей. Отношение ко мне лично было индивидуальным случаем, объяснявшимся как смутностью обстановки после снятия Хрущева, так и корпоративными соображениями – генерал Тимофеев защищал генерала Григоренко.
Итак, спецпсихбольницы и психиатрические экспертизы, возглавляемые единым органом политического террора, представляют собой хорошо отлаженную систему перевода отдельной категории нормальных людей на статут психически невменяемых, с последующей обработкой их как таковых.
Что же это за люди? И почему их надо обязательно превратить в психически невменяемых? Не проще ли просто осудить и направить в тюрьму, лагерь или ссылку, а то так и расстрелять? Ведь при Сталине так и поступали.
Да, при Сталине так было. Но теперь времена иные. Теперь нужна хотя бы видимость обвинения, хотя бы признание обвиняемым своей вины. Сами законы, по которым судят политических, не очень убедительны. Квалификация как преступных, предусмотренных этими законами действий, весьма спорна. По этим законам, если вы, например, храните в своей библиотеке книгу нежелательного для властей содержания, то вы можете получить за это 7 лет лагеря строгого режима плюс 5 лет ссылки. Такому же наказанию можно подвергнуться за устные выражения недовольства различными явлениями советской жизни. Преступными могут быть признаны записи в дневниках, записных книжках, в письмах друзьям и родным.
Классификация преступности обнаруженных произведений, записей и разговоров целиком зависит от органов следствия или даже просто от произвола следователя. У меня, например, изъяли на обыске машинописный экземпляр воспоминаний моего друга о Великой Отечественной войне с его дарственной надписью, изъяли только потому, что в краткой одностраничной аннотации, предварявшей труд, была фраза: «Сталин умер, но посеянные им ядовитые семена продолжают давать ростки». Следователь подчеркнул эту фразу и отложил книгу к изымаемым. Были изъяты два самиздатских эссе «Сталин и Грозный – два сапога пара» и «Сталин и Гитлер – два сапога пара» – только за их заголовки. Затем изъяли все, какие нашли, машинописные и рукописные тексты, мотивируя тем, что все это выполнено не в государственных предприятиях, а частным образом. Под занавес, чохом изъяли два чемодана газетных и журнальных вырезок на том «мудром основании», что «для чего-то же вы их собирали». Была попытка изъять и журнал «Иностранная литература», но среди обыскивавших нашелся человек, заявивший, что это издается официально, и комплект журналов за несколько лет остался у нас.
Крамольным без какого-либо доказывания признается все, изданное за рубежом: книги философского и исторического содержания, большинство произведений художественной литературы, книги религиозного содержания и т. д.
В общем, путь за решетку широко открыт для всякого мыслящего человека в СССР. При таких законах вроде бы можно и не заботиться о подыскании методов подавления. Но советские органы госбезопасности пришли к выводу, что перед растущим политическим протестом былые приемы заключения в тюрьмы и лагеря утратили свою эффективность. На политическую арену вышло поколение, не зараженное страхом, с развитым чувством справедливости, поколение не революционеров, а правдолюбцев, сторонников порядка и закона, защитников неотъемлемых прав человека и непоколебимых противников произвола и насилия. Эти люди не идут на нарушение законов страны, даже тех, которые им не нравятся, не вступают в противоречие с законами. Но они упорно отстаивают свои законодательно закрепленные права, пользуются этими правами и из-за этого приходят к конфронтации с органами государственного насилия, в противоречие с общественной жизнью страны.
Это как будто бессмыслица какая-то. На самом деле – это трагедия нашего народа. Многие важнейшие законы советской страны имеют чисто декларативное значение. О правах, декларированных в этих законах (например, свобода слова, печати и т. д.), можно говорить, рассказывать, как хорошо иметь такие права, но нельзя воспользоваться ими. Тот, кто захочет этого, а, не получив, заявит, что таких прав у нашего народа нет, будет объявлен антисоветчиком и клеветником. Но одно дело – объявить, а другое – доказать. Если человек в действительности законов не нарушал и, несмотря на целую систему мер общественного воздействия, давление государственной машины и хитродействия следственного аппарата, не признает себя виновным, не раскаивается, а продолжает отстаивать свои законные права, то открытый суд вряд ли доставит лавры властям. Так что же, не судить? Но ведь пример заразителен. Явление может принять спонтанный характер. Значит, надо доказать, но так, чтобы по форме был суд, а по существу чтоб его не было. Надо таких людей сначала пропустить через психиатрическую экспертизу, приклеить им ярлыки психически невменяемых. А тогда уж на «законном» основании судить их закрытым судом и притом заочно, без вызова в суд, без права защищаться.
Итак, кандидаты в спецпсихбольницу– это люди, совершившие такие действия, которые для властей ненавистны (главные из них – критика действий государственных и партийных органов), но с точки зрения закона преступными не являются. Это люди, для которых не нашлось статьи в Уголовном кодексе, которых нет возможности наказать иначе, чем через «психушку». «Психушка» – обычная судьба человека, который хочет быть самим собой, хочет говорить, что думает, свободно пользоваться информацией и распространять ее, исповедовать и проповедовать любую религию или не исповедовать никакой, придерживаться своих убеждений и свободно отстаивать их. Мой друг Андрей Амальрик в одном из своих интервью сказал: «Приравнивание критики к сумасшествию – невероятное, ужасающее самообличение режима. Кто же действительно болен в этом обществе? Помещение в „дурдома“ – это самое отвратительное из того, что делает режим. Вместе с тем, это яркий пример полной идейной капитуляции режима перед своими противниками, раз режиму не остается ничего другого, как объявить их сумасшедшими».
Да, бесспорно, капитуляция. Ничего в открытую. Все по-воровски и лживо. Экспертиза в Институте им. Сербского, если орган террора тебя приговорил к спецпсихбольнице, – пустая формальность. Там найдут наукообразную формулировку, а если не найдут, то солгут. Иногда ложь случайно выползает наружу. Так, обнаружилась одна ложь и относительно меня. Директор Института им. Сербского, член-корреспондент АМН СССР Г. В. Морозов дал интервью корреспондентам журнала «Штерн» и показал им «мою» историю болезни, которую он показывал и иностранным психиатрам. Эта «история» – несомненная фальшивка, ибо из нее корреспонденты «Штерна» выписали такие мои заболевания, каких у меня никогда не было. Например, инсульт в 1952 году с потерей речи и параличом руки.
Вот мой суд в Ташкенте. Двадцать один том дела, в которых 300 якобы криминальных документов, но на суде упоминаются только три, и ни один не рассматривается, как положено рассматривать в суде. Все ограничивается простым упоминанием. В ходе следствия допрошено 108 свидетелей, а на суде присутствует всего пять, и среди них ни одного, который мог бы дать существенные показания. Основные свидетели на суд не вызваны, т. к. они свидетельствуют в мою пользу. Правда, и пять присутствующих не дали против меня показаний ни по линии моего уголовного дела, ни по линии невменяемости.
В деле два диаметрально противоположных заключения о моей психической вменяемости, но суд полностью игнорирует заключение, в котором я признан вменяемым. Именно игнорирует, а не опровергает. Ходатайство моего замечательного, высококвалифицированного, умного и мужественного адвоката Софьи Васильевны Калистратовой о назначении третьей психиатрической экспертизы (в суде) судом отводится. Отводятся и все другие ее ходатайства. За один день «проворачивается» столь огромное дело. По сути не исследована ни уголовная его часть, ни вопрос о вменяемости.
Да это и сделать невозможно. Суд не может одновременно решать и то и другое. По-серьезному можно разбирать только одну из дилемм – вменяем или невменяем. Если последнее, значит, дальше и говорить нечего – уголовное дело надо прекращать, а «преступника» отдать в руки врачей и родных, а не КГБ или МВД. Если вменяем, начать разбирательством уголовное дело, с участием обвиняемого.
Этот ясный и справедливый путь в нашем законодательстве запутан и замутнен. А в мутном легче протащить, легче замаскировать под законное осуждение нормального человека на содержание в тюрьме для психических больных. Да, именно этот смысл в статьях УК и УПК, касающихся «принудительных мер медицинского характера». Уголовное дело в таких случаях в суде не исследуется, т. к. осуждать, мол, не требуется, а в сути медицинского заключения суд и не пытается разобраться. Ввиду этого в данном случае вершат суд три-четыре врача, а вернее, тот, кто командует этими врачами.
В таких условиях возможны различные злоупотребления. Поэтому в спецпсихбольницах политические не единственно нормальные. Есть там и такие, чью вину в совершении тяжкого преступления (например, зверского убийства) следствие доказать не смогло, но не сомневается, что совершил его он. Или же, наоборот, сомневается, но улики против данного обвиняемого сошлись столь неопровержимо, что ему грозит расстрел. По-человечески следователю бывает трудно решиться на способствование расстрелу человека вполне вероятно невинного. Спецпсихбольница в таких случаях прикрывает недоработку следствия, получая в «награду» психически нормальных пациентов.
Есть и укрывающиеся от наказания за совершенное преступление. Я знал двух таких: один, благодаря высокому покровительству, за тяжкое преступление (растление малолетних) отделался восемью месяцами спецпсихбольницы. Другой – работник КГБ – за избиение в пьяном виде милиционера был самими органами упрятан в Черняховскую СПБ на длительную экспертизу. Закончилась она признанием его вменяемым. Одновременно он был освобожден из-под стражи по объявленной к тому времени амнистии.
Иногда спецпсихбольницу превращают во временное узилище. В Ленинградской спецпсихбольнице я встретился с азербайджанцем-контрабандистом. Его хотели взять с поличным, но он перехитрил своих преследователей. Добычей последних оказались два пустых чемодана. Тогда из этого «мудреца» стали выбивать признание: жестоко избивали, травили специально обученными собаками. Признания не добились, но искалечили так, что показать его в суде оказалось невозможным. Тогда его «присудили» к спецпсихбольнице. И здесь взялись за интенсивное лечение его страшных ран и переломов. Свыше года ушло на то, чтобы привести его в относительно нормальный вид. После этого провели новую экспертизу и выписали для продолжения следствия. Дальнейшая его судьба мне неизвестна.
В числе нормальных пациентов спецпсихбольниц есть, видимо, и какое-то количество платных осведомителей, а может, и платных работников КГБ. Во всяком случае, с одним таким я встретился в Ленинградской СПБ. Сначала я услышал об этом человеке от больных. Меня предупреждали, чтобы я не сказал чего лишнего при Василь Васильиче. Предупреждениям я не придал значения. Посчитал такие разговоры обычными бредовыми идеями. Еще сильнее уверился я в этом своем мнении, встретившись с самим Василь Васильичем. Он без обиняков назвался старшим лейтенантом КГБ, а это по тамошним меркам явный признак завихрения в мозгах. В нашем корпусе кого только не было: и «императоры», и «короли», и «генералы», и даже «генералиссимус». Так что «старший лейтенант» меня удивить не мог. Но он вполне осмысленно рассказывал, что командирован сюда в звании лейтенанта на четыре года вскоре после окончания училища КГБ (кажется, через 2 года). Здесь уже получил старшего лейтенанта, а по окончании срока оденет капитанские погоны. Выслуга лет ему здесь идет как на фронте – год за три. Он говорил, что может дать на меня такую характеристику, что я никогда отсюда не выберусь, а могу выйти, если он захочет, и через полгода. Я в душе смеялся, но слушал серьезно. Однако он вскоре понял, что я ему не верю, и это его сильно задело. Он сказал: «Ну, хорошо! Не верите? Тогда смотрите, что я буду творить. Но, несмотря ни на что, меня в эту комиссию выпишут. И уеду я сразу после комиссии, не ожидая суда, т. к. свой срок службы здесь я уже закончил. Уже и человек на мое место прибыл».
Я по-прежнему не верил, но не мог не поражаться – почему только ему одному сходят безнаказанно любые хулиганские поступки. За три дня до комиссии он такое учинил над медсестрой, что после этого, казалось, ни о какой выписке нельзя было и думать. Его же лишь легонько наказали: посадили под замок. (До этого он один во всем отделении свободно ходил по коридору и посещал другие камеры) и назначили два укола сульфазина (фактически их вряд ли сделали). Комиссия же выписала его без осуждения. Лишь пожурили слегка: «Что ж это вы, Василь Васильевич, так нехорошо поступаете…» На что он ответил: «Поступил. Очень уж тошно стало в этих стенах». Через два дня он действительно уехал. Перед отъездом, уже переодетый в гражданское, вышел в прогулочный дворик, когда наше отделение гуляло (это никому из выписывающихся не разрешают), подал мне руку и сказал: «Ну что, теперь верите? Здесь и не такое творится. Но вам я ничем не навредил». Когда я попросил своего лечащего врача объяснить этот странный случай, он только промычал что-то невнятное.
Есть, несомненно, и другие пути проникновения в число невменяемых вполне нормальных людей. Например, симулянты, пристроенные родителями или «устроившиеся» сами – по знакомству или за взятку. Это все люди, как правило, жизненно неопытные, которых вводит в заблуждение слово «больница», и они рассуждают – «лишь бы не в тюрьму и лагерь». Как же раскаиваются потом эти люди. Особенно горькое раскаяние у тех, кто пришел сюда из лагеря. Как они рвутся обратно, доказывая, что они лишь симулировали заболевание. Но дорога назад непроходима. Ведь «… советские психиатры ошибок в диагнозе не делают». И эти люди годами живут в полном отчаянии, проклиная судьбу или родителей, если пристроили они. Но как бы ни была горька их судьба, все они в спецпсихбольницах личности эпизодические, случайные. Контингент же политических постоянен во всех спецпсихбольницах, и политическим всего тяжелее.
Когда со мной беседуют друзья, в том числе и корреспонденты, они проявляют чуткость и не задают прямых вопросов о моих переживаниях там. Но я по ряду признаков вижу, как им хочется услышать об этом. Однако у меня и сейчас еще нет желания подробно рассказывать о себе. Мне даже несколько стыдно акцентировать ни себе, т. к. я знаю многих, которым досталось куда тяжелее.
На том отделении, куда меня поместили в конце мая 1970 г., уже 7 лет находился преподаватель из Минска – поляк по национальности – Форпостов Генрих Иосифович. Он пытался перейти советско-польскую границу, чтобы вернуться на родину, но попал в руки пограничников и, уже находясь под арестом, высказал некоторые суждения о советских порядках. И его судили не только за попьтку перехода границы, но и за антисоветскую пропаганду. Человек очень умный и эрудированный, он, как и я, был лишен всех возможностей умственной работы. К тому же нам всячески препятствовали в общении. Все годы моего заключения он находился на том же, что и я, отделении. Я убыл, он остался. Только в 75-м году к первому мая я получил от него открытку из Гомеля, но адреса своего он не сообщил, из чего я могу предположить, что он и тогда еще не освободился, а был переведен из спецпсихбольницы в минздравовскую психиатричку. Разве могу я сравнить себя с ним? Если открытку он писал из психбольницы, значит, он в заключении, в окружении психически больных людей к тому времени находился уже 13 лет.
Кстати, это ответ тем, кто сомневается в действенности протестов общественности. Я, о ком мир знал, пробыл в заключении 5 лет и 2 месяца. В той же Черняховской СПБ одновременно со мной находился на принудительном лечении Парамонов, привлеченный к уголовной ответственности вместе с другими моряками, участвовавшими в создании «Союза борьбы за политические права». Арестован Парамонов, как и я, в мае 1969 года. Но я уже в сентябре 1973 года был переведен для завершения принудительного лечения в психиатрическую больницу Минздрава, а Парамонов еще два года пробыл в Черняховске. Только после того, как Гаврилов, бывший руководитель «Союза», т. е. главный обвиняемый, отбыв свой шестилетний срок в лагере строгого режима, обратился с ходатайством, указав на то несоответствие, что рядовой член «Союза» сидит больше него – руководителя, Парамонова, наконец, перевели в обычную психбольницу для «долечивания».
Это, конечно, далеко не все политзаключенные Черняховской СПБ. Я, пробывший весь период «лечения» в одиночке, не мог узнать о многих. Точно знаю только, что на моем отделении кроме нас с Форпостовым был литовец Пятрас Цидзикас, арестованный за распространение «Хроники Литовской католической церкви» и религиозной литературы. Он пробыл в заключении свыше 4 лет. На других отделениях политзаключенных было, вероятно, больше. Мне сообщили в 1973 году, что всего по СПБ – 21 политический. Эта цифра, по-видимому, близка к истине. Наше отделение составляет 1/6 часть общей численности СПБ. А в нем политических – трое.
Не сравнить мои мучения и с тем, что перенес в Днепропетровске один из самых близких моих и моей семье друзей Леонид Плющ, хотя он и находился на принудительном лечении на 2 года меньше, чем я.
В общем, мучения каждого индивидуализированы. Попался чуть человечнее врач, и уже легче. Появилась какая-то гласность, и тоже облегчение. В Черняховской СПБ при мне были отдельные случаи избиений больных санитарами и надзорсоставом. Произошли два страшных случая самоубийств. Один повесился в позе, в которой надо было задушить себя своей собственной силой. Другой перерезал себе горло простым (тупым) куском железа. Он, видимо, не столько резал, сколько рвал очень долго свое горло. Имелся не менее страшный случай мести. Один из «больных», неоднократно подвергавшийся избиениям санитаров, возвращаясь с работы (сколачивал ящики), унес молоток. Придя на отделение, нашел санитара, который постоянно избивал его, и нанес ему, со всего размаху, удар молотком по голове. От врачей я узнал впоследствии, что санитар остался жив, но вышел из больницы полным идиотом.
В общем, и при мне жизнь не была идиллической. Однако на все мои протесты в отношении избиения больных и издевательств над ними начальник отделения обязательно реагировал. По-видимому, сказывалась боязнь гласности. Опасались, что я расскажу на свидании жене, а она может понести дальше. В результате все больные отмечали, что атмосфера на отделении изменилась. Неоднократно мне говорили: «Видели бы вы, что делалось до вас!» А когда суд признал возможным перевезти меня в психбольницу обычного типа, я получил поздравления почти от каждого, но «хроники», долгие годы находящиеся в «больнице», к этому с грустью добавляли: «Вот вы уедете, и у нас опять все вернется на старое». Таким образом, даже незначительная гласность оказалась благотворной.
И, наоборот, когда спецпсихбольница оторвана от внешнего мира, полностью изолирована, да еще и персонал оказался бесчеловечным, жизнь больных становится непереносимой. Сейчас весь мир узнал о Днепропетровской спецпсихбольнице. Из того, что рассказала жена Леонида Плюща, мы воочию увидели тот тип врача, который описал Митгерлих: врач, органически слившийся с нацистом. Я со страхом и отвращением зримо представляю себе, что могут творить с больными такие «врачи». Но бывает, наверное, и хуже.
То, что мне рассказывали о Благовещенской спецпсихбольнице, человеку вообще трудно представить. Картины ада слишком слабы для сравнения с этим учреждением. Обворовывать больных везде обворовывают, но в Благовещенске воруют так, что больным ничего не остается, и они просто голодают. Бить больных везде бьют, но в Благовещенске истязают. «Лечат» там еще страшнее, чем в Днепропетровске.
Итак, скажу еще раз, в разных больницах, на разных отделениях и персонально каждому – мучения разные. И не может быть иначе. Сама система, при которой тот, кто отправлен на принудительное лечение, отдается в полное и бесконтрольное распоряжение спецпсихбольницы, без какой бы то ни было возможности обжалования, порождает произвол, который выражается в любых мыслимых формах, создает условия для мучительства людей и издевательства над ними в меру низости персонала конкретной больницы. Все разнообразие этих мучительств не опишешь. Но есть общее, без чего не может обойтись ни одна спецпсихбольница, даже та, которая укомплектована честным и доброжелательным персоналом. Не может потому, что это общее заложено в самой идее спецпсихбольниц, и она-то как раз и является главным мучительством.
Это главное – полная безнадежность.
Форпостов, рассказывая о своем прибытии в Черняховскую СПБ, сказал: «Как в темную глубокую яму провалился. И никаких надежд когда-нибудь отсюда выбраться». И действительно, семьи у него нет, значит, нет связи с внешним миром. «Выздороветь» тоже невозможно. Ведь у политических «болезнь» и «преступление» – это одно и то же. Ты говоришь (у следователя), что в СССР нет свободы печати, – значит, ты клеветник, преступник. Ты то же самое говоришь врачу-психиатру – тот говорит: это бред, психическое заболевание. Ты говоришь (у следователя), что выборы надо сделать выборами, а не спектакли единодушия разыгрывать, – значит, ты преступник, ты против советских порядков, ты антисоветчик. То же самое ты повторяешь психиатру – он тебе записывает «идеи реформаторства», а если ты еще, не дай Бог, скажешь, что так долго продолжаться не может, – тебе добавят еще и профетизм (пророчество), так что у тебя уже клубок шизофренических симптомов. Чтобы вылечиться от такого «заболевания», надо отказаться от своих убеждений, «наступить на горло собственной песне». Морально растоптать самого себя.
Выздороветь – это значит признать, что ты совершил все инкриминируемые тебе «преступления» и совершил их в состоянии психической невменяемости, что ты понял и прочувствовал это и впредь не совершишь ничего подобного. Сделать такое, совершить такую гражданскую казнь над самим собой не так-то просто. А не пойти на это, не согласиться «выздоравливать», – значит идти на неопределенно долгое «лечение», в пределе до конца жизни. Тут подумаешь. И я не удивлюсь, что есть такие, кто «раскаиваются» в содеянном и обещают прекратить подобную деятельность в будущем. В этом нет удивительного, т. к. альтернатива – пожизненное заключение – не менее страшна.
Моей жене тоже советовали уговорить меня «раскаяться». И совет этот давали люди, мною очень уважаемые и мужественные, которые сами вряд ли пошли бы на раскаяние, но они не считали себя вправе требовать того же от старого и уже достаточно травмированного жизнью человека. Я очень благодарен жене за то, что она не довела эти советы до меня. Мне от них было бы еще труднее. И сейчас, когда для меня уже все позади, я не удивлюсь тому, что кто-то раскаялся, а тому, что «раскаявшихся» так ничтожно мало. Я никого из «раскаявшихся» не осуждаю и не считаю, что кто-то вправе их осудить.
Если мать, отнятая от маленьких детей, добровольно идет на пожизненное заключение, это более ненормально, чем если она платит за возвращение к своем крошкам неправдивым «раскаянием». Позор не ей – позор системе, которая мать поставила перед такой альтернативой. На системе лежит позор и за возвращение таким же путем мужа к любимой жене и четырем малолеткам, из которых один грудной. А от любого человека разве допустимо любой ценой добиваться ложного признания? Ведь это же духовное убийство. Человек должен сам себя оболгать, морально уничтожить под угрозой неопределенно долгого и даже пожизненного заточения, связанного с многочисленными тяготами, лишениями, унижениями и опасностями.
Друг всей нашей семьи Александр Сергеевич Есенин-Вольпин, который на собственной шкуре познал спецпсихбольницы, пишет в своем очерке:
«Сопоставьте все – отсутствие юридических гарантий, принуждение к обывательским представлениям об адаптации, неопределенность срока, патологическое окружение, страх перед неизвестными лекарствами, грубость обстановки, изоляцию и невозможность заниматься даже тем делом, каким можно было бы позволить заниматься в тех условиях».
Ну, а теперь «… представьте, что вас, такого, как вы есть сегодня, поместили туда же, и от вас требуют только одного – искреннего признания того, что с вами поступили правильно». Без такого признания вас не выпустят и будут наращивать и наращивать давление на вас – лекарственное (это в любой больнице) и просто физическое, в виде избиений, например (это тоже большинству придется пережить). «Только представив себе это, – заключает А. Есенин-Вольпин, – можно начать понимать, что такое принудительное лечение». (Курсив везде мой. – П. Г.)
Такова общая картина применения так называемых «мер медицинского характера». Остановлюсь еще и на некоторых деталях его осуществления как общих для всех спецпсихбольниц, так и относящихся к инициативе каждой из них.
Начну с лекарственного воздействия на больных. Об этом уже писалось много, особенно в связи со зверским лекарственным воздействием на Леонида Плюща в Днепропетровской СПБ. Поэтому я ограничусь лишь некоторыми личными наблюдениями.
Наиболее распространенное лекарство – аминазин – прием внутрь и внутримышечно. Меня поразило количество назначаемого для приема внутрь, буквально горсть таблеток на один прием. У регулярно принимающих аминазин обесцвечено небо и язык, они утрачивают вкусовые ощущения, чувствуют постоянную сухость во рту, жжение и боли в животе. Но если они пытаются уклониться от приема таблеток, им назначают внутримышечные инъекции. Когда я впервые увидел, каковыми могут быть последствия от этих инъекций, я был потрясен. Мне неоднократно довелось видеть на фронте ранения в ягодицы. Такое ранение по фронтовой медицинской классификации, как и ранение с повреждением кости, относится к тяжелым. Но то, что я увидел в Черняховске, а затем и в 5-й Московской городской больнице (ст. Столбы), было страшнее виденного на фронте. Обе ягодицы почти сплошь исполосованы ножом хирурга. И в той и в другой больнице процедурные сестры объяснили мне, что это результат инъекции аминазина. Аминазин очень плохо рассасывается, а у многих мышцы вообще его не приемлют – блокируют. В результате образуются болезненные узлы, которые страшно мучительны для больного. Мешают ему ходить, сидеть, лежать, спать. Удалить же их можно только оперативным путем.
Следующее – галоперидол. Принявшие его производят очень тяжелое впечатление. Они не могут сохранять положение – вскакивают, бегут, потом останавливаются, возвращаются… А один из больных 5-й городской психбольницы (Толя) каждый раз в результате приема этого препарата спазмировался – раскрывал рот и закрыть не мог в течение более часа. При этом у него нарушалось дыхание, глаза выпучивались, на лице отражалась мука, он всем существом боролся с удушьем и судорогами в теле.
Уже освободившись от психбольницы, я прочел прекрасно изданный венгерский проспект по галоперидолу. Может, это и действительно прекрасное лекарство. Но тогда дело, по-видимому, в дозах. Неправильно примененное самое замечательное лекарство может показать себя с совершенно неожиданной стороны. Мне, например, в 5-й больнице к концу срока все специалисты начали назначать лекарства – не психиатрические, обычные, в том числе антибиотики. И я принимал их, пока процедурная сестра не сказала мне, что среди них есть несовместимые. По моей просьбе мой основной врач отменил все назначения специалистов. Но за то время, что я принимал, очевидно, был нанесен серьезный вред микрофлоре. В результате я до сих пор не могу наладить работу своего кишечника, который до того работал, как хорошо отлаженный часовой механизм.
Следующим за лекарством является воздействие режимом. Людей интеллектуально развитых во всех спецпсихбольницах лишают возможности заниматься умственным трудом. Мне не дали не только бумаги, авторучки, карандаша, мне не позволили держать в камере полусантиметровый кусочек карандашного жала, которым я ставил еле заметные точки на полях собственных книг против чем-нибудь привлекших мое внимание мест текста. Однажды уже после отбоя ко мне в камеру буквально ворвались: корпусной (дежурный по больнице), надзиратель и дежурная медсестра. Подняли меня и учинили обыск, не говоря, что ищут. Не найдя того, что искали – ушли. Но в коридоре сестра продолжала в чем-то убеждать двух своих спутников, повторяя: «Я же сама видела, как он пользовался». Через некоторое время они снова вошли и теперь уже прямо спросили жало карандаша. Снова сестра доказывала, что видела, как я ставил точки, и снова меня обыскали, но я решил не говорить, что не точки, а черточки я делал, и не карандашом, а ногтем. Побоялся сказать – остригут и ноготь.
А сколько нервов стоили мне книги! Поначалу чуть не каждый день: «У вас много книг». Иду к начальнику отделения, несу находящиеся в камере книги, доказываю – ни одной ненужной. Заступает новая смена, снова то же: «Больному можно держать только одну книгу». Снова иду доказывать. Наконец: «Вам разрешили держать 5 книг. Остальные сдайте!» Снова иду разговаривать на ту же тему.
Дело в том, что я все же добился своеобразного права на умственную работу. Во-первых, я занялся немецким языком. А это значит: две книги – учебник, четыре книги – словари (немецко-русские и русско-немецкие), одна книга – «Русско-немецкий разговорник», как минимум одно литературное произведение на немецком языке. Итого восемь книг. Кроме того, я решил заняться математической логикой – еще одна книга, и минимум один журнал из четырех, выписывающихся мною. Таким образом, в камере мне нужно 12 книг по самому минимальному расчету.
И вот снова доказываю, разъясняю то, что очевидно само собою.
– Зачем вам два учебника?
– Это не два учебника, это один в двух томах.
– Ну, а зачем два тома? Один изучите, сдадите, получите второй.
– Видите ли, изучать мне не надо ни одного. Я их уже изучал. Они мне нужны как справочники, поскольку у меня нет отдельного учебника грамматики и синтаксиса.
– А зачем вам четыре словаря?
– Это не четыре, а два – каждый в двух томиках: один немецко-русский, а второй русско-немецкий. Одна пара издана в СССР уже давно. Этой парой я, как правило, и пользуюсь. Я привык к ней, обжил, как говорят, но она, эта пара, истрепана, а некоторые страницы утеряны. Поэтому приходится прибегать к той паре, которая издана в ГДР. ГДРовские словари, кроме того, полнее и потому нужны для подстраховки.
– А почему бы вам не пользоваться только ГДРовскими?
– Они созданы для немцев и для русского малоудобны. Я затрачиваю на поиск и уяснение нужного слова или выражения по ГДРовскому словарю вдвое больше времени, чем по-русскому.
– Ну, а зачем вам математическая логика?
– Любопытно, знаете. Очень интересная наука, а мне раньше на нее времени не хватало. Да и голову же чем-нибудь занять надо. Ведь не будешь же целый день долбить немецкий.
– Ну, тогда сдайте Маркса!
– Нет, я хочу поглубже разобраться в нем.
– Закончите математическую логику, тогда Марксом займетесь.
– Да нет, лучше чередовать темы занятий. Тем более, что работать мне приходится без бумаги и карандаша.
И так по каждой книге. И через несколько дней все повторяется. И так из месяца в месяц, из года в год.
Все это страшно унизительно, да и делается, по-моему, исключительно ради того, чтобы унизить. Когда я не выдерживаю надоевшего разговора о книгах и спрашиваю: «Ну, какая вам разница, сколько у меня книг? Я ведь аккуратен – все тщательно убираю», – мне в ответ какая-нибудь пустая отговорка, вроде того, что «украсть могут» (это в закрытой-то тюремной одиночке) или что много работы во время обыска.
Но как ни унизителен этот разговор, со мной все же говорят. Другим просто приказывают через санитаров. А за Форпостовым тиранически следят. Стоит ему взять у кого-нибудь журнал (есть больные, которые выписывают научные и литературные журналы, а читать не читают), как тут же – «Верните!» В общем, малосознательному можно читать любой из издаваемых в СССР журналов, а Форпостову нельзя.
Унижение всяческое – это тоже общее для всех. И одевают так, чтобы унизить, и обращаются оскорбительно. И даже не потому, что хотят оскорбить, а потому, что общая установка-у больного никаких прав. На него смотрят, как на неодушевленный предмет. Притом политических считают должным «воспитывать» по каждому поводу и без повода. А «воспитание» это на уровне газет, но только в изложении невежды. Правда, я оказался избавленным от этого. Почему-то меня считали знающим и всегда обращались за разъяснением непонятного в международных и внутренних событиях. Ко мне обращались даже за помощью в подготовке конспектов к политзанятиям. И я строчил конспекты, выступления по которым затем признавались руководителями кружков образцовыми. В общем, меня не воспитывали все, кто попало. Врачи только иногда брались за такое. Но это особый разговор. Мне в этом отношении вообще повезло. Я вынес на одно унижение меньше других политических.
А вот Форпостову, умнице Форпостову, доставалось. Ему вообще доставалось. С самого прибытия на него навалились. Он в Черняховске был первым политическим. И обыватель взвился: «Да как он смел!» И ему создали обстановку, которую трудно описать. Его хотели сломить сразу, хотели сейчас же привести к раскаянию. Но это был не путь к освобождению, это была дорога нравственного уничтожения. Провинция хотела отличиться, хотела доказать центру, что им можно доверить «перевоспитание» политических, и хотели потешить свою душеньку над сломленным гордым человеком. Форпостов сумел устоять. Правда, он пошел по пути внешнего упрощения и таким способом сумел стать в уровень с массой и привлечь ее симпатии к себе. Одновременно он нашел возможность сохранить свой интеллект и свою индивидуальность. Чем больше я узнавал этого человека, тем больше понимал, что это действительно мученик и герой. В одиночку он пронес сквозь ад Черняховской СПБ гордую самостоятельную личность и тем облегчил участь всех, кто пришел за ним. Для меня он был примером стойкости, мужества и ума. Именно глядя на него, я стал воевать за какие-то права, например, за книги, о чем сказано выше, и за прогулки.
По поводу прогулок я сразу пришел в противоречие с персоналом. Меня вскоре по прибытии начали выводить на прогулки с агрессивными (поднадзорными). И так почти до самого конца срока. Я пишу «начали выводить», но это далеко не так. Поднадзорных, как я потом установил из расспросов больных, вообще не выводили. А когда я начал требовать вывода, согласно распорядку дня, мне дежурная сестра и надзиратель заявили, что никто из поднадзорных не хочет идти на прогулку: «Что ж мы вас одного поведем?». Я вызвал дежурного по больнице, затем обратился к начальнику отделения. Начали выводить. Но прогулка два часа по распорядку, а уводят, особенно в холод, через 30–40 минут. Пришлось воевать за положенное время. Почти ежедневно на этой почве стычки. Находят всевозможные причины, чтобы увести. И мне, как ни тошно, приходится снова и снова жаловаться. Если смолчать, все вернется к старому. Надоело это страшно, но в конце концов добился. На исходе второго года было отдано распоряжение: «Если никто не хочет гулять, выводить на прогулку одного». Кстати, никогда одного не выводили. Всегда выходило большинство поднадзорных, а поддерживали меня все, хотя персонал настойчиво натравливал против. Многие из дежурных сестер во время холодов кричали так, чтобы все слышали: «Вам что не гулять! Вы вон как одеты! (Мне разрешалось носить домашние теплые вещи). А они голые. Да и едите вы не то, что они». (Подчеркивание того, что я получаю обильные продуктовые передачи).
Это очень интересный момент: невежественный злобствующий обыватель умеет находить способ укусить побольнее. Конечно же, указание на мою одежду и питание больно ранило и этих несчастных, и меня. И стоит только удивляться, что при всем этом на меня было только одно нападение агрессивного. Но все, в том числе и нападавший, сохранили самые лучшие отношения со мною.
Санитары относились не то с уважением, не то со страхом. Возможно, сыграл роль такой случай. Все годы моего пребывания в поднадзорной находился Боря Грибов. Он совершенно не сознавал окружающее и жил отрешенно какой-то своей внутренней жизнью – разговаривал сам с собой, смеялся. Рассказывают: он учился в техникуме. В семье кроме него мать и младшая сестра, которую он очень любил. Вдруг сестра скоропостижно умирает. Он приехал на похороны. Был все время спокоен внешне. После похорон сразу же решил возвращаться в техникум. Мать пошла провожать его. По дороге он ее задушил.
Он физкультурник и еще даже в то время, когда я его знал, был физически очень силен. Но старожилы утверждали, что от него не осталось и половины от того, каким привезли его. Ко мне относился очень тепло. Видимо, из-за моего возраста. А может, правы те, кто говорят, что «блаженные» очень чутки на доброту. А у меня к Боре было столько настоящего отцовского тепла. Но у Бори была одна черта: оказавшись рядом с кем-нибудь из надзорсостава, санитаров или медсестер, он бил без предупреждения. И его, видимо, тоже били. А может, даже наоборот, он потому и бил, что били его допрежь. В поднадзорной Боря любил сидеть на полу у своей кровати или под кроватью. И вот один из санитаров, проходя мимо сидящего на полу Бори, со всего размаха ударил его обутой ногой в лицо и сильно разбил его. До этого я неоднократно просил санитаров и надзирателей не трогать Борю. Обращался и к начальнику отделения с просьбой дать надзорсоставу, сестрам и санитарам указание на этот счет. И после этого такой случай. Больные-поднадзорники с возмущением рассказали мне об этом и показали ударившего санитара.
Я подошел к нему и спросил, действительно ли он ударил Борю. Тот с вызовом: «Ну я! Ну и что!» И я, не сдержавшись, приемом джиу-джитсу (удар ребром ладони по горлу) отправил его на землю. С тех пор Борю больше не трогали. А наши уголовники, то бишь санитары, стали уважительнее относиться к больным. Хотя надо сказать, что среди санитаров были и вполне порядочные люди, которые сами по себе относились к больным сочувственно и доброжелательно.
Что же касается среднего медицинского персонала, то их отношение ко мне зависело прежде всего от того, какой ветер дул сверху. В роли же ветра выступала жена начальника больницы. Перед ней и выслуживались медсестры. И нужно сказать – они умели отравить жизнь всякими мелкими пакостями. Меня больше всего ранило, когда на меня шипели: «Не возбуждайтесь!» Специфическое психиатрическое выражение – возбудился – относится к душевнобольным, у которых резко обостряется процесс. Такого у меня, разумеется, ни разу не было и быть не могло, поскольку не было самого заболевания. Но стоило мне сделать какое-либо замечание, скажем, возразить против преждевременного прекращения прогулки, как тут же как кнутом хлестало: «Не возбуждайтесь».
Но это психологическое, так сказать, воздействие, а были и физически более ощутимые. Два первых месяца меня держали в шестиметровой камере вместе с бредовым больным, совершившим тяжкое убийство. Не очень приятно видеть весь день лицо безумца, который либо неподвижно сидит с безучастным видом, либо начинает безостановочно говорить. А еще менее приятно проснуться от вперенного в тебя безумного взгляда и увидеть этого безумца, стоящим над тобой в позе, готового к броску. Убрали его от меня лишь после того, как мне часа в два ночи пришлось силой оторвать его от себя и отбросить на кровать. Между прочим, я никого не звал на помощь, но камера тут же открылась, и его увели. Значит, в глазок наблюдали за всей борьбой – давали мне возможность достаточно напугаться.
После этого я остался в камере один и пробыл в ней до своей выписки из психбольницы. Правда, камеру усовершенствовали. Во-первых, вставили новый замок и ключ от него забрали на вахту (в другой корпус). Во-вторых, забили наглухо кормушку (закрывающееся окошко в дверях, через которое в тюрьме подается пища). Эти два «усовершенствования», видимо, имели своим назначением усилить мою изоляцию. На деле они мне дали побочный эффект дополнительных мучений. Например, кормушка закрыта, а лето жаркое. Из окна, как из печки. До того, как забили кормушку, можно было посигналить надзирателю, и он открывал ее – образовывался сквозняк, становилось легче дышать. Теперь чувствуешь себя, как рыба, выброшенная на берег. В это же время у меня начались сердечные приступы. Лекарства (ни валидол, ни нитроглицерин) в камеру не дают. В случае приступа прежде, когда была открывающаяся «кормушка», можно было просигналить и получить лекарство через кормушку. Теперь надо открывать дверь. А ключ от двери на вахте – лично у дежурного. А дежурный как раз совершает обход отделений. Пока его найдешь, позовешь, может пройти полчаса, а то и больше. За это время и помереть можно поспеть.
Ситуация – закрытая дверь и ключ от нее на вахте – оказалась неприятной и еще в одном отношении. В отношении пользования туалетом, как выражаются в тех местах, «для оправки по-малому». «Для оправки по-большому» редко так бывает, чтоб ждать было невозможно. А вот «по-малому» – это явление частое. За сутки и два, и три раза так случается, что пока найдут дежурного, и он явится с ключом, уже передержка. И, если это происходит систематически, начинается общее нарушение мочеиспускания. Доходишь до того, что уже ни о чем другом думать не можешь, кроме того, чтобы не опоздать просигналить. А «не опоздать» постепенно становится невозможным, ибо доходишь до того, что даже только возвратившись из туалета, если нажмешь на кнопку, тут же появляется нестерпимое желание на «малую оправку». Выработался своеобразный условный рефлекс. Ну, а как ему не выработаться? Ведь эта ситуация держалась свыше полутора лет. Кажется, узел просто было разрубить – дать в камеру «судно» или хотя бы «утку». Но ситуация, видимо, кому-то понравилась. Я не думаю, чтобы и это было предусмотрено установкой особого замка на моей камере. Полагаю, что в той установке было заложено лишь рациональное, с точки зрения тюремщика, зерно: усиление охраны, исключение возможности общения с персоналом отделения и больницы. Но получился побочный эффект. И понравилось: «Ага, пусть генерал походит в мокрых штанах» – еще одно мучение, еще одно унижение. И так многие месяцы. Жена предлагает свою «утку»: «Нет, что вы! Неужели вы думаете, что больница так бедна? Сами купим и дадим. Не волнуйтесь». И не покупают, и не дают свыше полутора лет.
Еще одно мучительство, еще одна издевка – так называемые выписные комиссии. Два раза в год в этой комиссии как бы решается вопрос, кого выписать, кого оставить. На самом деле здесь ничего не решается. Да и попробуйте что-нибудь решить за то время, в течение которого заседает комиссия. На том отделении, где я «лечился», общая численность больных обычно 94–98 человек. Временами несколько меньше или несколько больше. Так вот, комиссия, начиная работу после завтрака (с 10.00–10.30) к обеду (т. е. в 13.30) заканчивала. Следовательно, в среднем на человека она затрачивала менее двух минут. И за это время председатель комиссии – профессор Института им. Сербского Ильинский – успевает оценить больного лучше, чем лечащий врач. Врач выписывает, а Ильинский решает: «Продлить лечение». Какая великолепная эрудиция и как же быстро! Прекрасная иллюстрация к уверению Снежневского, что советская психиатрия на таком уровне, при котором «ошибки в диагностике абсолютно исключены».
Что комиссия не решает, неясно разве что политическим младенцам. Ильинский, выезжая из Москвы, получает твердое указание насчет каждого из политических. При этом совершенно необязательно указание – «такого-то не выписывать». Достаточно получить указание, кого выписать. И уже ясно – остальные выписке не подлежат. В общем, Ильинский на том уровне, на котором ошибки исключены. А узники спецпсихбольниц верят, надеются. Уже за два месяца до комиссии начинается всеобщее возбуждение. Надзорная камера заполняется. Переводятся в положение поднадзорных еще 2–3 камеры. После комиссии не меньше месяца уходит на то, чтоб возбуждение улеглось. Значит, при двух комиссиях все больные не менее половины года находятся в стрессовом состоянии. Это ли не мучительство! Это ли не издевка над чувствами людей!
Стрессового состояния не избегают даже те из политических, кто твердо знает, что данная комиссия пустышка. Как ни короток срок, но для беседы с политическими находят время, за счет создания непрерывно движущейся линии уголовников. С теми даже поздороваться не успевают (а в диагнозе не ошибаются. Вот же специалисты!). Ас политическими беседуют. С молодыми и не имеющими еще имени грубо-хамски, оскорбительно, а с такими, как я, – «на высоком идейном уровне». Например, такой вопрос (мне):
– Зачем вам эти татары понадобились? Вы что, татарин? Или у вас родственники среди них?
– А зачем вам чилийцы? – вопросом на вопрос бью я. Очень быстрый ответ, не успел я закончить, и уже прозвучало:
– Мне? Ни к чему! – ответил четко, уверенно, но сразу же осекся и забормотал:
– Ну, конечно, правительство… Мы как патриоты должны поддерживать правительство…
– А я привык сам за себя думать и решать. И даже правительству иногда подсказывать…
За это в мою историю болезни влетает запись: «Ставит себя выше правительства».
А вот вопрос во время другой комиссии:
– Ну, на что вы рассчитывали? Чего хотели добиться? Ведь вы и подобные вам – одиночки. Ну, пересажали вас. Какая кому от этого польза?
– На этот вопрос Ленин уже ответил. Он сказал, что когда мы услышим, что вот Чернышевский погубил себя, испортил жизнь семье, попал в Сибирь и ничего не добился, если мы не будем знать, кто это сказал, – продолжает Ленин, – то мы предположим, что это либо тьма беспросветная, либо подлость безмерная. Ничего не пропадает, если даже сегодня нет зримых результатов.
За этот ответ тоже получил запись в истории болезни: «Сравнивает себя с Чернышевским».
И вот такие люди определяют, что такое нормально и что ненормально. И политическим надо, разговаривая с этими людьми, приноравливаться к их уровню. Ведь от них зависит судьба политических. А такое приспособление – это тоже мучение. Приспосабливаешься, приспосабливаешься, терпишь глупость, невежество и предрассудки, да и сорвешься, покажешь зубы, дашь им возможность приписать еще одну черту твоей «болезни».
Но вот комиссия прошла. И на этот раз благоприятно для вас. Ильинский получил соответствующие указания и выписал вас. Не торопитесь радоваться. Если после этого о вас пойдет неблагоприятная сводка или другой сигнал, вас еще могут перехватить. Суд! Не забывайте про суд! Он может принять такое мудрое решение: «Срок лечения не соответствует тяжести совершенного преступления». Это не выдумка. Такие случаи – не редкость. Меня самого суд не выпустил из спецпсихбольницы после январской (1973 года) медицинской комиссии, признавшей меня «излечившимся». В общем, еще удар, с размаху, по нервам. Пусть извивается от боли пострадавший. Суду до этого дела нет.
Ну, а как же тут с законностью, гуманизмом, человечностью и пр.? Ведь что получается? Ты излечился: врачи единодушны в этом. А трое судей, касательства к психиатрии не имеющих, изрекают: «Пусть остается среди больных!»
Это еще один показатель того, что система «принудительных мер медицинского характера» является антимедицинской системой. Разве не ясно, что излечившийся психически больной должен быть изъят из травмирующей его психику среды. И не тогда, когда комиссия заработает, не тогда, когда суд позволит, а немедленно по излечении. Недопустимо задерживать излечившегося. Значит, даже с точки зрения истинно больных, система спецпсихбольниц – антимедицинская, антигуманная, античеловечная.
На этом можно было бы и точку поставить, т. к. всех издевательств не перечислить. Взялся кое-что рассказать, а воспоминания накатываются и накатываются. Поэтому надо самому их остановить. Но одно тягчайшее преступление системы «принудительных мер медицинского характера», подчеркивающее как раз антимедицинский характер этих мер, я должен хотя бы упомянуть, поскольку никто из моих предшественников этот вопрос не затронул.
Я поведу речь о том, что и люди психически нормальные, попадая в спецпсихбольницы, и все остальные пациенты этих больниц полностью лишаются половой жизни. Даже в колониях усиленного режима есть хоть мизерные личные свидания. В СПБ нет ничего. Молодые цветущие люди разлучаются навсегда с любимыми женами, невестами. Рушатся семьи, разрушаются жизни людские. Я сказал о молодых. Их судьбы более всего трагичны. А пожилые? Разве людей моего возраста человечно лишить последних лет супружеских радостей? Нет, жестокие, бездушные люди, и вовсе не врачи, придумали эти «меры» антимедицинского характера.
До сих пор я говорил о муках самих заключенных спецпсихбольниц. Но ведь есть еще любящие жены, матери. Кто измерил их мучения? Что переживает та жена, которая знала своего мужа как бодрого, жизнерадостного, энергичного человека, и вдруг встречает с потухшим взглядом, опущенными плечами? А потом, раз за разом, от свидания к свиданию видит, как гибнет его интеллект, как уходит навек дорогой образ? Мне трудно представить эти переживания. Я думаю, женщины глубже их прочувствуют. Что же касается меня, то я готов лучше сам идти на муки, чем видеть это на жене или детях.
Величайшее бедствие не только для нашей страны, а для всего человечества, если не удастся схватить за руку преступников-психиатров, остановить их преступную руку и поставить перед судом народов. Надо осознать опасность, нависшую над землей.
Страшно возрождение фашизма. Страшен террор Пиночета, Стресснера и других больших и маленьких диктаторов. Еще страшнее ядерная война. Но, может, несравнимо страшнее всего этого опасность того, что ум, честь и совесть человечества будут загнаны с помощью психиатров в тюрьмы, заполненные психически больными людьми.
Надо протестовать и бороться против террора чилийской хунты, против апартеида в ЮАР, за независимость Намибии, но нельзя позволить отвлечь себя этой борьбой от главной опасности: от борьбы против использования психиатрии против человечества. Сейчас злокачественная опухоль спецпсихбольниц на ограниченном участке тела земли – в СССР, но начатки метастаз уже можно обнаружить во многих местах. Пока не поздно, надо убить опухоль.
Правозащитники в Советском Союзе делают все, что могут. Но силы их слабы, а у спецпсихбольниц могучий покровитель – от преступных ученых-психиатров до могущественных организаций политического террора.
За это должны взяться передовые люди демократических стран, где общественное движение не сковано мертвящей хваткой тоталитарных учреждений. И наши соотечественники, эмигрировавшие в демократические страны, должны быть не последними в этом деле.
Надо организовать мощное международное движение против преступного использования психиатрии.
Для меня лично ужасы психиатричек теперь только в воспоминаниях. 19 сентября 1973 года меня в сопровождении приехавшей за мною жены и прапорщика из поднадзорной больницы, отправили в 5-ю московскую городскую психиатрическую больницу. С обычным советским лицемерием сообщили, что «случайно» ключ от сейфа оказался увезенным лейтенантом, уехавшим в отпуск, и поэтому они не могут отправить со мной мои тюремные (ташкентские) записки. Но «случайность», прямо-таки по Марксу, обернулась закономерностью, и после многочисленных лживых ответов на мои запросы, эти записки были сожжены «ввиду длительного невостребования». Потом я безрезультатно судился с больницей, но сейчас в момент отъезда из этого богом забытого учреждения я об этом не думал; наслаждался относительной свободой. Поэтому мы с женой решили не расстраиваться никакими мелочами. Прошли мимо того, что прапорщик «забыл» вручить жене путевые деньги на меня и на нее, а также 20 рублей, снятых с моего лицевого счета (остаток денег, присылавшихся мне из дома). Старались не обращать внимания и на то, что в поезде он перешел целиком на иждивение жены.
Мы с женой были поглощены друг другом: столько лет тяжкой разлуки. Мы сидели, прижавшись друг к другу, и говорили. Точнее, говорила все время она. Что я мог рассказать ей? Жаловаться на пережитое? Нет, это не тема для первой ветречи после столь длительной разлуки. Поэтому я слушал ее. Впитывал дорогой голос и старался познать происходящее на воле. За 28 часов езды от Черняховска до Москвы мы глаз не сомкнули. Она подробно рассказала о состоянии движения, и я, наконец, с радостью понял, что мои опасения насчет его развала неосновательны. Находясь в заключении, я оценивал ситуацию по известным мне именам. Я знал, что многие арестованы и осуждены: Якир и Красин, Гершуни, Габай, Мустафа и Решат Джамилевы, много украинцев, литовцев, крымских татар.
Выехали за рубеж Якобсон, Телесин, Цукерман и еще очень многие. Отсюда у меня чувство полного распада движения. Очень способствовала этому чувству собственная беспомощность, то, что я не могу бороться, вынужден только наблюдать.
Сильное угнетающее воздействие произвело «раскаяние» Якира. КГБ знает, что делать. Когда была телепередача пресс-конференции Якира и Красина, меня вывели «на телевизор». Я понимал, что это спектакль, и сжал сердце в кулак. Но когда на вопрос П. Якиру, что он может сказать о психическом состоянии Григоренко, был получен ответ: «Я, как не специалист, не мог правильно судить о его психическом состоянии, поэтому все мои утверждения о полной его нормальности объективно являются клеветническими» – я еле удержался от крика боли. В какую же бездну падения надо сбросить человека, чтобы он об отце своем не мог сказать – нормальный он человек или сумасшедший. А к Петру Якиру я относился именно как к сыну. К любимому сыну. И он ко мне относился по-сыновьи. Последние полгода перед моим арестом редкий день проходил, чтобы мы не виделись. О его сыновнем отношении свидетельствует и отношение к моей семье после моего ареста.
И вот теперь он заявляет, что «не знает», нормальный я или сумасшедший. Было от чего взвыть. Думаю, что даже в «раскаянии» у человека должна быть черта, которую перешагивать нельзя. Петр ее перешагнул. И перешагнул без действительной необходимости. Того, что он наговорил, было достаточно и без ответа на этот вопрос. И он мог отказаться отвечать на него. Если б он это сделал, ему бы сей вопрос не задали. КГБ, когда это ему опасно, на рожон не лезет. Могу это проиллюстрировать примером из моей последней (1974 г.) выписной экспертизы, проводившейся в 5-й московской городской психбольнице. Проводя беседу со мной перед комиссией, по сути, инструктируя меня как вести себя в комиссии, мой лечащий врач Нефедов подвел итог: «Если вы будете так разговаривать и на комиссии, все будет в порядке. Но я вам не задал один вопрос, а на комиссии его могут задать, – это вопрос о крымских татарах. Вы на него всегда реагируете болезненно, и это может испортить всю картину. Я вам хочу порекомендовать отмахнуться от такою вопроса. Просто сказать: „Я об этом сейчас не думаю“». Я и сейчас расцениваю этот совет как разумный и благожелательный. Так ответив, я никого и ничего не продавал. Но по вопросу о крымских татарах я не хотел идти даже на мизерные уступки, поэтому сказал: «Отказываться от этого многострадального и героического народа я не буду ни в какой форме. Если мне будет задан вопрос о крымских татарах, я отвечу на вопрос в полном объеме, без „отмахивания“. Если меня решили выписать, и такой вопрос может помешать этому, то сделайте так, чтобы этот вопрос мне не задавали». До КГБ это несомненно дошло. И вопрос о крымских татарах мне не был задан.
Петр в отношении меня мог поступить так же. И КГБ, несомненно, спрятало бы указанный вопрос. Но Якир перешагнул черту и нанес мне очень тяжелый удар. За мною, несомненно, наблюдали. Когда меня после телевизора повели назад в камеру, в коридоре у своего кабинета нас поджидал начальник отделения, одновременно мой лечащий врач, Бобылев. «Ну, какое впечатление?» – спросил он у меня.
– Страх – естественное чувство, – ответил я. – Но у некоторых людей в определенных условиях он может подавить все остальные чувства. И это – неестественно.
Такие и подобные воспоминания пробегали в моей голове, по мере того как тек рассказ Зинаиды. Мои мрачные представления постепенно рассеивались. Она ничего не скрывала и не приукрашивала. С горечью она рассказывала о том, какой тяжкий удар нанесло движению «раскаяние» Петра, как тяжело ей было расставаться с Толей Якобсоном и Юлиусом Телесиным. Но тут же она говорила о приходе новых людей. Непрерывно называла новые для меня имена. Я, естественно, спрашивал об этих людях. Она смеялась: «Вернешься, познакомишься. До твоего ареста люди говорили, что у нас вся Москва бывает, а потом добавляли – да и не только Москва. Но то, что было, мелочи. Посмотришь теперь, сколько бывает».
Рассказывала и о делах. Я был поражен и размахом и формами. Несколько раз западная молодежь разбрасывала в Москве листовки в защиту наших политзаключенных. С большим теплом называлось имя Петра Якира, когда она рассказывала об огромной работе по созданию фильма «Права человека в СССР». «Сами не верили, что удастся, – говорила она, – а сняли и отправить сумели. Теперь уже демонстрируется в Европе». Рассказывала всякие комические эпизоды, вызванные тем, что надо было уходить от слежки большому числу людей, разбросанных по всей Москве, да притом некоторые группы с громоздкой съемочной аппаратурой. Но справились. «Я там тоже выступаю», – только и сказала о себе.
«Твои записки из ташкентского подвала КГБ тоже сумели туда передать. Сейчас англичане делают фильм по ним». И о себе ничего. А ведь записки эти я ей отправлял. Она их приняла. Сберечь непросто, и связано с опасностью ареста. Но она не только сберегла, но и передала за рубеж, дала им жизнь. Пока я это думаю, она говорит: «Эти записки и в сборник специальный помещены. Называется этот сборник „Мысли сумасшедшего“. За этот сборник ты скажи спасибо друзьям: Якобсону Толе, Питеру Реддавей, Борису Цукерману и сыну Андрею, Великановым Кириллу и Тане, Юлиусу Телесину и многим и многим другим.
Почти год ушел, чтобы что-то из твоих сочинений собрать. Ведь ты же ничего не сберег». И я думаю – правда! Я, написав, сразу пускал в «Самиздат», а об архиве не думал. То, что осталось случайно дома, забрано при обысках. Значит, действительно надо было организовывать «поисковые экспедиции» за моими материалами. А она продолжает: «И Борис Исакович (Цукерман) потрудился, и Юлиус Телесин». А в меня вновь проникает не только тепло признательности к моим друзьям, но и мысль: «А ты-то, ты-то!»
Я почти уверен, что если не все, то большинство включенного в сборник передано моим друзьям Зинаидой Михайловной. Так оно и было, как установил я впоследствии. И так во всех рассказах. Подробно было о событиях, о людях, как давних участниках движения, так и вошедших в него после моего ареста, и ничего о себе. Но я уже и сам понимал. По масштабу охвата событий, в коих она несомненный участник, виделась и ее работа. И это было естественно. С тех пор, как я узнал ее, она всегда способствовала становлению моего взгляда на жизнь, осуждала мою слишком большую приверженность к строю, тихонько и скромно подсказывала реалистический взгляд на события, не давая слишком увлекаться преимуществами власти, которой я владел, и видеть людей в людях, сдружила меня с людьми, которые помогли мне мыслить.
И естественно, что теперь, когда обстановка поставила ее саму перед лицом жестоких испытаний, она показала себя. Лишенная правительством средств существования, она не только кормила семью и подкармливала меня, но и встала на борьбу с произволом рядом с ведущими правозащитниками. Я лично, будучи обязан своим освобождением моим друзьям – советским правозащитникам, многим моим друзьям за рубежом и международному общественному мнению, не могу не отметить, что центральное место в этой борьбе занимала Зинаида Михайловна. Как-то она сказала: «Тебя такого, как ты есть сейчас, создал Костерин». Перефразируя это ее утверждение, я могу сказать, что мой образ, каким видели его те, кто боролся за мое освобождение, создала моя жена – Зинаида Михайловна Григоренко.
Так, в разговорах, незаметно приблизились к Москве. Уже перед Москвой наш прапорщик решил, по-видимому, «отблагодарить за хлеб-соль». Он сказал Зинаиде Михайловне: «Мы заедем к вам ненадолго». Это он услышал наши разговоры. Мы всю дорогу мечтали заехать, хоть на десяток минут, в нашу квартиру. И вот он решил нас осчастливить. Но сколь же мы были все наивны! И нам с Зинаидой это непростительно. Это «прапор» этот мог думать, что КГБ ему доверило меня. А нам так думать было непростительно.
Поезд подходит к перрону. Я подошел к окну. И вдруг: «Зина! Нас встречают». Она еще из купе:
– Да, да, я тебе не сказала, что я успела сообщить нашим друзьям время прибытия в Москву.
– Да нет, я не о той встрече. «Друзья» (так мы называли КГБ) встречают.
Она подбежала к окну. Поезд остановился, и наш вагон оказался охваченным полукольцом милиции. Между милицией и вагоном около десятка удивительно похожих друг на друга молодых людей в гражданском. Тут же и «мой дорогой» Алексей Дмитриевич Врагов. Возглавляет моих опекунов. Выходим. Только я показываюсь из вагона: «Петр Григорьевич, где ваш сопровождающий?» Показываю на прапорщика. Его на минуту отводят в сторону. Что-то «внушают». В это время по путям, прямо на перрон въезжают две «Волги».
– Садитесь, Петр Григорьевич, – приглашающий жест в одну из «Волг», – едем!
– Нет, не едем! – это твердый голос Зинаиды. – Не поедем, пока не подойдут встречающие нас друзья и сыновья.
– А где же они? Может, их и нет? Может, не пришли?
Но мы уже знаем, пришли. Связной от них уже был здесь. Их просто держали в начале перрона. Не пропускали к поезду. Кто-то из КГБистов пошел в голову поезда. Проходит некоторое время, бегут: Татьяна Максимовна и Павел Литвинов, Лена Костерина, наши сыновья – Андрей и Олег и еще десятка два, в большинстве незнакомых. Горячая, радостная встреча. Обнимаемся. КГБисты торопят: «Надо ехать!» Наконец идем к машине. Мы с женой под руку. Подходим. Один из стоящих у машины говорит: «А для вас, Зинаида Михайловна, места нет».
– Для меня?! – резко, с удивлением и пренебрежением в голосе спрашивает она. – Это для кого-нибудь из вас нет места, – твердо, решительно говорит она, – а для меня есть, – и открывает дверцу машины. Второй из стоявших здесь же начал любезно помогать Зинаиде Михайловне, и извиняющимся тоном сказал: «Не обращайте внимания. Этот товарищ не в курсе дела. Это место ваше, а Петр Григорьевич рядом с вами, в серединочке, с другой стороны я, а сопровождающий Петра Григорьевича сядет впереди рядом с шофером». В общем, обычная КГБистская «раскладка»: заключенный между двумя агентами. Но в данном случае в роли одного из них моя жена. И я все 84 километра до 5-й городской психбольницы сижу, тесно прижавшись к моему дорогому «агенту», а всех других не вижу и не слышу.
Но жене не простили ее вклинения в их среду. После оформления прибытия в приемном отделении жена пошла проводить меня до отделения. И пока она ходила, машина уехала. Узнав об этом от сестры, я тут же написал жалобу. Жена числилась моим сопровождающим от медперсонала, вместо сестры (прапорщик от надзорсостава), поэтому ее обязаны были доставить домой. На жалобу мне ответили, что виновники наказаны. Кто виновник, как наказан, извинялся ли, компенсировал ли материальный ущерб, нанесенный жене, поди узнай! Так началась моя жизнь в 5-й московской городской психбольнице в селе Троицком, вблизи ст. Столбы.
Жизнь здесь намного лучше Черняховской. Главное улучшение для меня – вышел из одиночки. Страшно стосковался за прошедшие 62 месяца по людям. А тут широкие возможности общения со многими хорошими нормальными людьми.
Далее. Благоприятные условия медицинского обследования и лечения: наличие врачей всех специальностей, разнообразной аппаратуры диагностирования, рентгенкабинета, различных лечебных кабинетов, зубопротезный.
Значительно лучше с прогулками. Они более продолжительные и в лучших условиях.
Лучше со свиданиями. Во-первых, на свидания ездить значительно ближе – 1,5 часа (вместо прежних 28). Во-вторых, посещать могут все родственники и друзья (в Черняховске только жена и дети). И в-третьих, никто над душой у тебя не сидит, когда ты разговариваешь с пришедшим тебя навестить.
И, наконец, несравненно лучше питание. Здесь и готовят лучше, и продуктов больше, и они калорийнее. В Черняховске в день на больного полагалось 42 копейки, здесь 5 рублей – в 12 раз больше.
Но как бы ни улучшилось, я по-прежнему находился в заключении. В известном смысле даже в худшем. Теперь гражданская больница держит, признавая тебя больным. КГБ теперь может сказать – «он же не у нас, а в системе Минздрава, и они его тоже считают больным». Фактически же для политических ничего не изменилось. В такой больнице существует отдельная система – принудительное лечение. Во главе этой системы заместитель начальника медчасти по принудительному лечению. В нашей больнице Александра Кожемякина – этакая одетая в женское платье доска с лошадиным лицом. Она связана через спецчасть с КГБ и через прикрепленного профессора из Института Сербского с этим институтом. От нее идут все директивы относительно «принудчиков», находящихся в 5-й психбольнице. За мое «перевоспитание» она взялась сразу.
Убеждать в чем-либо в силу своей полной политической неграмотности она не могла. В медицине она тоже вряд ли что-нибудь понимает. Но ей было достаточно того, что она умела «держать и не пущать». Она мне так и объяснила, что у нее есть власть не выписывать меня и право вернуть в спецпсихбольницу, как продолжающего оставаться социально опасным. При этом она добавила: «Если своим поведением вы добьетесь возвращения на „спец“, то после этого никогда оттуда выйти не сможете». Этот разговор я передал жене, и сведения об этом пошли на Запад, а оттуда через «Би-Би-Си», «Немецкую волну», «Голос Америки» вернулись в Советский Союз и дошли до Кожемякиной. Она рассвирепела и накинулась на мою жену. Но та «отбрила» ее, а разговор пустила на Запад.
Кожемякина попыталась нажать на сына Андрея, но с тем же результатом. А так как она глупа, то наболтала много лишнего, выдала то, что ГБ скрывает, поэтому ее, по-видимому, одернули, и она оставила нашу семью в покое. Но не хотели оставлять ее в покое мы. По сути дела все 9 месяцев и 6 дней, которые я провел в этой больнице, были борьбой за мое освобождение с помощью единственного оружия – гласности.
Гласность принудила перевести меня из спецпсихбольницы сюда. Но сделали это с коварными намерениями. Убедить общественное мнение в том, что я действительно психически больной, что шум обо мне был провокационным, что на самом деле я давно серьезно болен. Для этого институт Сербского составляет на меня историю болезни – фальшивку, приписывая в ней серьезные органические поражения моему мозгу. В это время в Ереване закончилось международное совещание психиатров, и институт Сербского пригласил участников совещания посетить институт и некоторые психбольницы. Основная масса участников отказалась последовать этому приглашению, мотивировав тем, что на основании такой поездки сделать объективные выводы невозможно. Но нашлось 7 человек, которые поехали. Вот им и показали эту историю-фальшивку. Была она также показана корреспонденту журнала «Штерн». Кроме того, КГБ дал этому журналу фотоснимки, сделанные в 5-й психбольнице. Двоим из семи западных психиатров, посетивших Институт, разрешили увидеться со мной.
Встречу нам устроили в кабинете моего врача. Кроме двух западных психиатров были представители Института Сербского, нач. медчасти больницы, начальник моего отделения Иткин Н. Г и двое старших научных сотрудников из Института психиатрии (Снежневского). Один из старших научных сотрудников являлся переводчиком. О предстоящем посещении западных психиатров я был предупрежден женою накануне. Одновременно она просила, чтобы я ни в коем случае не разговаривал через переводчика Института психиатрии. «Требуй своего переводчика, – писала она, – я тебе доставлю». Разговор с западными психиатрами так и не состоялся. Я требовал своего переводчика. Притом не единственным, а вторым к уже имеющемуся, но на это так и не согласились. Убеждали, что хорош этот переводчик. Характерно, что ни один из западных психиатров меня не поддержал (им переводился наш разговор), хотя каждому ясно, что вести разговор, по которому определяется психическое состояние через переводчика одной из заинтересованных сторон и без магнитозаписи, по меньшей мере неосмотрительно. Однако кое-что для этих западных психиатров все же, видимо, прояснилось, потому что во время последующей беседы с директором больницы они задали вопрос: «Когда вы его выпустите?» И директор с ходу, так сказать, выдал: «Не позднее 19 ноября», т. е. через два месяца после моего поступления. Этот срок подхватили мои друзья в СССР и за рубежом, и он был использован в борьбе за мое освобождение.
Тем временем вышел в свет «Штерн» со статьей корреспондента, читавшего мою историю болезни – фальшивку. Он очень подробно ее изложил, и советская правозащита по материалам моей жены сразу же ее разоблачила. Таким образом, первая часть задачи, поставленной КГБ, – доказать общественному мнению, что я психически больной – с треском провалилась. Начинать же без этого вторую часть – возвращать меня в спецпсихбольницу в связи с ухудшением состояния – было бы просто безумием. И вся система застопорилась. Давно прошел срок, назначенный директором для моей выписки. Давно прошли все сроки очередных комиссий, а меня на комиссию не шлют. По всему миру шум, что Григоренко просто держат в заключении, не допускают на комиссию специалистов.
Выписные комиссии в 5-й Московской городской психбольнице проводит профессор Турова Зинаида Гавриловна, являющаяся постоянным представителем института Сербского. Начальник моего отделения и Кожемякина, являющиеся членами выписной комиссии во время одной из комиссий, состоявшейся после особо настойчивых передач западного радио, нажали на Турову: «Вы обязаны смотреть всех, кого мы представляем!» И Турова поддалась. Срочно вызвали меня. Беседовали. Все прошло благополучно. Начальник отделения вернулся с комиссии довольный, поздравил меня с успешным прохождением комиссии. Но через день, смущаясь, сказал, что в протоколе комиссии меня нет. Когда Иткин спросил Зинаиду Гавриловну, она сказала, что на комиссию она меня не ставила. Она разговаривала со мною «в предварительном порядке». Еще через день она сообщила, что меня будут рассматривать в комиссии под председательством Маргариты Феликсовны Тальце. Та приходила, побеседовала со мной и исчезла.
Месяца через полтора стало известно, что и она отказалась решать вопрос о моем психическом состоянии. Только в конце апреля 1974 года был решен вопрос о председателе комиссии для меня. Назначили старшего научного сотрудника института Сербского, доктора медицинских наук Шестаковича, человека, задававшего мне вопросы перед заседанием выписной комиссии в Ленинградской СПБ 3 декабря 1964 года. Заседание комиссии состоялось 14 мая 1974 года. Прошло 8 месяцев с момента моего прибытия в эту больницу. По действующим инструкциям первая комиссия должна быть проведена через месяц после прибытия. Вторая – решающая, через три месяца. Если она не выписывает, то в дальнейшем – каждые 3 месяца. Мне проводили первую спустя 8 месяцев. За это время 3 комиссии следовало провести.
Но провели одну, приняли решение выписать меня – и тут же забыли. Окончился май, о суде ни слуху, ни духу. Прошла половина июня. Идет к концу девятый месяц моего пребывания здесь. 20-го Зинаида идет в суд. Отвечают: «Дела Вашего мужа у нас нет». А 26-го в 8 утра вызывают меня в кабинет врача. Вхожу. У самых дверей справа сидят моя жена и Татьяна Максимовна Литвинова. У жены на коленях лежит новая верхняя мужская рубашка. Сразу понял – выписка. Врач торопит: «Идите переодевайтесь». Но я теперь не очень тороплюсь. Расспросил, когда, как это выяснилось, ведь 20-го не было дела в суде. «А вчера, – говорит жена, – позвонили вечером из больницы и предложили приехать к 8 утра за тобой».
Нефедов добавляет, что 22-го ему прислали повестку в суд в качестве эксперта по делу Григоренко. 23-го состоялся суд. 24-е – воскресенье, а 25-го, часов в 5 вечера, прибыл работник КГБ, привез копию определения суда и распоряжение: «Чтоб завтра к 10 часам и духу его не было в больнице». Позднее были получены еще некоторые подробности, относящиеся к этому делу. Оказалось, к нему были причастны Солженицын и Никсон. Никсон готовился в то время к поездке в Советский Союз. Солженицын послал ему телеграмму, которая по дошедшим в СССР слухам содержала следующее: «Советское правительство, когда к нему обращаются по поводу заключенных спецпсихбольниц, ссылается на медицинские показатели, на врачей. Двое таких заключенных – Григоренко и Шиханович – медицинскими комиссиями выписаны, а власти продолжают держать их в заключении. Может, вы найдете возможность походатайствовать перед Советским правительством об освобождении хотя бы этих двух». Никсон приехал в Москву 27 июня. Нас с Шихановичем освободили 26-го. Друзья шутили, называя нас «подарок Никсону».
26 июня 1974 г. в 10 часов 30 мин. утра на машине кого-то из местного начальства мы выехали из ворот больницы. Когда мы уже подъезжали к Москве, я спросил у жены мои документы. Она ответила, что у нее их нет. Обратился к врачу – Нефедову, который сидел впереди, рядом с шофером. У него тоже их не оказалось. Я потребовал возвращения в больницу: «Что это, провокация? Задержат без документов, как беглеца, и в СПБ». Врач чуть не плачет: «Я должен поскорее доставить вас домой, а потом поеду и привезу документы. Вы нужны поскорее дома». – «Хорошо, – говорю я, – едем домой, но только пока вы не привезете документы, я по телефону отвечать не буду, а жена на все звонки ко мне будет отвечать, что меня еще нет». – Врач снова едва не плачет: «Вы меня подводите. Я вас должен доставить до 12 часов. И меня будут проверять».
К 12-ти мы успели. И сразу же попали под звонки западных корреспондентов. Затем они начали подъезжать один за другим. Оказывается, по канадскому радио передали еще в 5 часов утра о моем освобождении. Доставив нас с женой домой, врач Нефедов поехал за документами. Татьяна Максимовна объявила, что едет с ним. На вопрос Нефедова «Вы что, мне не доверяете?» ответила: «Нет, просто хочу, чтоб в этой квартире было меньше на одного нервничающего».
Вот я и дома. Андрей, ласково обняв, водит меня по квартире. Алик держит за руку и приговаривает: «пришел, пришел папа». Зина усталая и счастливая, готовит еду. Тепло и счастье заполняют сердце. Мои родные всегда рядом шагали по камерам, этапам, психушкам и даже в одиночке всегда напоминали о своем присутствии. Мы вместе стояли, противостояли и выстояли.
Вдали от родины
Воздушный гигант «Боинг-747» – с полтысячью пассажиров на борту – легко оторвался от взлетной полосы франкфуртского аэропорта и, набирая высоту, взял курс на Нью-Йорк.
Всего несколько часов прошло с тех пор, как мы, т. е. я жена и наш сын, инвалид детства Олег, простились с друзьями в аэропорту Шереметьево. Саша Подрабинек с тоскою сказал Зинаиде Михайловне: «Нет, нет! Мы никогда уже не увидимся с вами». Грустные были лица и у остальных провожающих. Грустно было и нам – отъезжающим. Однако, никто, кроме Саши, не проявлял столь безнадежного пессимизма. Все остальные, если и не поверили в реальную возможность нашего возвращения, то стали надеяться на это. Появилась и постепенно окрепла такая надежда и у нас с женой.
Прошел месяц с тех пор, как мы подали документы в ОВИР на поездку в США – для операции и в гости к сыну. Никаких надежд на визу у нас не было, но нам нужен был формальный отказ. Еще в марте нам стало известно, что КГБ проявляет «интерес» к моей операции. Я хотел разгласить полученные нами сведения и тем поставить преграду вмешательству моих «заботливых опекунов» в дела хирургические. Отказ в визе пролил бы дополнительный свет на мое сообщение. Но визы нам дали. И притом в сверхударных темпах: документы поданы 27 октября, а 4 ноября уже подписаны заграничные паспорта.
Это нас насторожило: «Неспроста такая скорость. Наверняка обратно не пустят». Отсюда реакция – отказаться от визы. Сообщили друзьям. Но из их среды прозвучало иное мнение: «Почему непременно подозревать подлость? А может, на вас правительство хочет продемонстрировать изменение своей политики в отношении свободы передвижения. Не воспользовавшись полученным разрешением, мы и не узнаем об этом». Все московские друзья советовали воспользоваться визой, но во время пребывания за границей не давать повода для лишения гражданства. Посоветовавшись в Москве, я выбрал время и съездил к друзьям в Харьков. На встречу со мной пришли 37 человек. Единодушно поддержали мнение москвичей.
Мнение друзей и, главное, мои опасения за благополучный исход операции, находящейся в сфере «заинтересованности» КГБ, склонили нас к поездке. Постепенно наши опасения относительно возможности лишения меня гражданства стали казаться преувеличенными. Поэтому сейчас, сидя в удобном кресле воздушного лайнера, я, полуприкрыв глаза, спокойно наслаждался комфортабельным полетом. И никаких тревог за будущее. Оно представлялось спокойным и радостным. Но вот и Нью-Йорк. Как приблизилась к нам Америка! Утром в Москве, а вот пять часов вечера в Нью-Йорке. Несложный таможенный досмотр – и мы в объятиях друзей. Как же много их уже собралось здесь, на благодатной земле Вашингтона. Короткая пресс-конференция, на которой я заявил, что выдачу нам визы рассматриваю, как гуманный акт советского правительства, и готов платить за это полной лояльностью: ни на какие вопросы политического и правозащитного характера отвечать не буду. Кого интересуют мои ответы на такие вопросы, пусть приезжает в Москву, когда мы туда вернемся. Там я отвечу на них.
Едем домой. Да, домой, в квартиру, которую сняли для нас друзья – крымские татары. Легкий ужин вместе с друзьями, и вот мы в своей семье. И с нами сын, с которым три года назад мы простились навек.
На следующий день – 1 декабря 1977 г. – отдыхали всей семьей. Но сын предупреждает: завтра к врачу. Врачебный осмотр показал – надо немедленно оперироваться. Хирург даже пожурил: «Давно надо было».
Дальше начались чудеса. В первоклассный госпиталь «Сант Барнабас» – в отдельную просторную палату, положили через день – 5 декабря. Попробовал бы я в Советском Союзе получить место (хоть какое-нибудь, хоть коридорное) для такой операции за столь короткий срок.
Оперировали 8-го, то есть на обследования и подготовку к операции ушло всего два дня. Выписали из госпиталя 13-го, продержав после операции пять дней. В Советском Союзе на такую операцию уходит не менее двух месяцев. Вот где наши нехватки операционных мест в больницах. За то время, в течение которого наши врачи оперируют одного больного, в Америке проходят через одну койку – семь. Делается эта операция в СССР в два приема, с двумя последовательными разрезами. Когда я рассказал об этом своему американскому хирургу, он сказал: «И мы так делали… до войны». Теперь американцы делают это без единого разреза. Когда я спросил, почему же советские хирурги не переймут этот опыт, он ответил: «Дело не в хирургах. Советские хирурги находятся на том же уровне знаний и опыта, что и американские, но у них нет наших инструментов. Своя промышленность не выпускает, а покупать за границей правительство не разрешает».
На этом чудеса не закончились. Бригада врачей – руководитель, хирург доктор Любомир Кузьмак, хирург-уролог доктор Щен, терапевт доктор Олесницкий и анестезиолог доктор Кокс – сделали операцию в знак уважения к правозащитному движению в СССР бесплатно. Госпиталь принял все госпитальные расходы, в общей сумме 4500 долларов, на свой счет [2] .
Избавившись от своей аденомы, я начал изредка выезжать в другие города Америки. Девятого марта был в Бостоне. Днем мне показывали Гарвард. Вечером я имел встречу с профессорами. Ночевал у Андрея Амальрика. Утром 10-го меня поднял телефонный звонок. Звонила Зинаида: «Тебя лишили гражданства». Немедленно отправляюсь в Нью-Йорк. Всю дорогу не оставляет сожаление – почему не уехали вовремя.
Мы с женой намеревались пробыть в США только половину срока. Но я установил связь с видными американскими психиатрами и договорился о прохождении психиатрической экспертизы. Дело несколько затянулось, и мы не выехали, как намеревались, 1 марта. В Нью-Йорке я быстро выяснил, что наш отъезд в начале марта состояться тоже не мог. Лишили меня гражданства, оказывается, еще 13 февраля. Объявили 10 марта. За что же лишили?
Оказывается, «Григоренко П. Г. систематически совершает действия, несовместимые с принадлежностью к гражданству СССР, наносит своим поведением ущерб престижу Союза ССР…» Итак, «сама себя раба бьет, что не чисто жнет». Шесть с половиной лет меня держали в специальных психиатрических больницах, утверждая, что я не ответственен за свои действия ныне и не был ответственен до того, как был заключен: по окончании заключения направлен под наблюдение психдиспансера. Тоже, значит, не ответственен. Но вдруг оказалось, что я злостный подрыватель престижа государства. Сумасшедший подрыватель престижа государства. Какова же цена такому престижу?
Нет, не подрывал я престижа государства, но и сумасшедшим тоже не был. Я, вместе с моими друзьями, принимал участие в борьбе за правовое общество, боролся против лжи, которая наряду с террором является главным средством сохранения и укрепления власти партократии. Власть, родившаяся в подполье и вышедшая из него, любит в темноте творить свои черные дела. Мы же стремимся вынести их на свет, облучить их светом правды. Власть, стремясь уйти из-под света, изображает наши действия как нелегальные, подпольные, пытается загнать нас в подполье.
Но мы твердо знаем, что В ПОДПОЛЬЕ МОЖНО ВСТРЕТИТЬ ТОЛЬКО КРЫС. Из подполья вышли крысы, захватившие власть над людьми. В подполье растится культура еще более страшных грызунов. И как бы они ни назывались – красными ли бригадами, Ирландской армией, ЭТА, «Черный сентябрь» или еще как – это крысы, с которыми человечество сосуществовать не может. Крысы добились изгнания меня с Родины, как до того изгнали Солженицына, Чалидзе, Максимова, а после Ростроповича, Вишневскую. Рабина… Но будущего у крыс нет. Мы вернемся на Родину и увидим наш освобожденный от крысиной напасти народ.
* * *
Но пока что нам надо было искать политического убежища. Говорю «нам», хотя формально лишен советского гражданства один я. Но не могла же жена оставить меня одного на чужбине, как не мог я допустить, чтобы она отправилась без меня прямо в зубы тоталитарного чудовища. И мы остались, тяжко переживая вынужденный разрыв с родиной. Особенно болела душа за нашего тяжело больного, умственно неполноценного сына. Без знания языка и без друзей, которые остались в Москве, он стал совсем одиноким. Часто плакал, стараясь скрыть слезы от нас. Особенно частыми стали такие случаи после того, как Москва продемонстрировала, что изгнанным считает и его с мамой. Я имею в виду конфискацию нашей квартиры в Москве и изгнание из нее проживавших там наших родственников. После этого наш Олег постоянно жалуется: «Брежнев отнял у меня комнату».
Но без жилья мы не остались. Америка предоставила нам политическое убежище, кров и пищу.
Мы ей за это предельно благодарны. Мы многим восхищаемся в этой стране. И наверно, восхищались бы больше, если б была возможность в любой момент покинуть ее и возвратиться к своим друзьям.
Америка – страна чудес. Я не перестаю поражаться ее изобилием и организованностью. Здесь все в избытке – и продовольствие, и промышленные товары, и энергия. Ни за чем не надо ехать в «центр». Нет такого понятия, как «центр». Магазин самого дальнего от города поселка имеет все необходимые населению товары, как и первоклассный магазин огромного города, а жилье имеет все городские удобства, да плюс к тому преимущества чистоты воздуха и красот природы. Америка вся в огнях, море огня – ночь превращена в день. И еще потрясающая организованность. В магазинах всегда все есть, а когда подвозят – не поймешь. Фактически – непрерывный, никем специально не организуемый, высокоорганизованный конвейер.
В общем, мы попали не в другое государство, а на иную планету. Если же взглянуть на небоскребы, гигантские висячие мосты, фантастические дороги с развязкой в нескольких плоскостях, то мы увидим иную эпоху. «Догнать Америку» – глупый лозунг. Догнать нельзя. Сегодняшняя Америка – результат многолетней свободы. Чтобы и нам, в так называемом Советском Союзе, создать аналогичные условия, надо открыть дорогу для свободного развития. Тогда наш народ, учась у Америки, сумеет создать у себя… нет, не Америку… что-то иное, и я верю, более прекрасное.
Начиная жизнь, я мечтал о коммунизме, но знал о нем только то, что это «светлое будущее человечества». Несколько позже я затвердил основные черты этого общественного устройства. Я запомнил, что это общество, в котором:
– от каждого по способностям, каждому по потребностям,
– нет разницы между городом и деревней, между трудом умственным и физическим.
Америка всего этого достигла, хотя коммунистическим свое общество не называет. Но Америка достигла еще большего – уважения к правам человека. Проиллюстрирую это рассказом эмигранта из СССР М. Побереженского. В письме в «Новое русское слово» он рассказывает, что у него в Риме по пути в американское консульство, где ему предстояло получить разрешение на въезд в США, выкрали все документы. Несмотря на это, консул разрешение выдал, предложил только клятвенно подтвердить, что рассказанное им о краже документов – правда.
Далее Побереженский повествует, что без документов его пропустили через нью-йоркскую таможню и выдали справку, подтверждающую это. Служащая в учреждении социального обеспечения, куда через несколько дней Побереженский обратился за помощью, узнав, что у него нет никаких документов, удостоверяющих личность и возраст, кроме справки, выданной таможенником в аэропорту, «поверила мне на слово и за 15 минут оформила денежное пособие в связи с достижением 65-летнего возраста». Заключает он свой рассказ так: «… с тех пор я неоднократно убеждался, что Америка – не только другая страна, не имеющая аналогий с СССР почти во всем, но вроде бы другая планета, где человеческие отношения носят забытый было нами характер дружеского участия, улыбчивости и радушия».
Я еще много хорошего мог бы сказать об Америке и человеческих отношениях в ней. Я полюбил эту страну и ее добрый и гордый народ. Личность здесь действительно защищена, но я согласен с Солженицыным, чересчур защищена. Так защищена, что уже есть необходимость защищать общество от личности. Беру несколько случайно попавших на глаза газетных сообщений:
Высокий молодой негр вышел из только что остановившейся комфортабельной автомашины и, держа в одной руке пистолет, другой вытащил из той же машины отчаянно кричавшую и сопротивлявшуюся черную девушку, и потащил ее в заброшенный полуразрушенный дом напротив. Вскоре в доме раздался выстрел, а немного погодя негр вышел, спокойно сел в машину и уехал. Мимо все время шли люди. Все делали вид, что ничего не видят и не слышат.
Грабитель в вагоне сабвея (метро) пытается вырвать у женщины сумку. Она не дает. Тогда он ударяет ее ножом, вырывает сумку и уходит. Окровавленная женщина падает на пол. Пассажиры ничего «не видят и не слышат» а, выходя из вагона, старательно обходят лежащую в луже крови женщину.
Двое подростков вместо того, чтобы идти в школу, пили шампанское и «развлекались» стрельбой по прохожим через окно.
50-летняя Ингрид изнасилована и задушена в сабвее.
Бандит неожиданно напал на полицейского и бритвой перерезал ему горло. Полицейский чудом остался жив. Бандит пойман и предан суду, но судья находит основания для его оправдания и освобождает из зала суда.
Гомосексуалисты учиняют буйную демонстрацию, требуя права заниматься своими половыми извращениями.
Нет, я не хочу общества, в котором могут буйствовать гомосексуалисты, где казнь для опаснейших преступников отменена, а преступникам дана возможность казнить кого угодно и где угодно, где можно открыто угрожать убийством представителям закона и народным избранникам – полиции, сенаторам, конгрессменам, где судья может бесконтрольно оправдывать убийцу.
Проживши долгую жизнь, я видел два общественных устройства.
Социализм, описанный Ф. Достоевским, Замятиным, Оруэллом. Я сам строил такой социализм и жил в нем.
Потом я увидел иное общество. Оно социалистическим не называлось, но тоже ставило своей целью достижение материального изобилия. Достигнуть этого удалось, но созданное общество духовно ущербно. Значит, материальное изобилие не может быть целью человеческой деятельности. Материальное благополучие, без чего, естественно, жить нельзя, должно достигаться попутно. Цель же в чем-то другом.
В чем? Не знаю.
Может, поискать вот где. Сейчас мы творим ничтожно малые блага и ради них уничтожаем природу массой вредных отходов.
Может, человечеству сосредоточить свой ум и силы на сохранении природы.
Но невозможно думать о далеко идущей цели, не устранив опасности гибели человечества в огне ядерной катастрофы. А чтобы решить эту задачу, надо прежде всего понять, откуда идет опасность. Довольно широко распространено мнение, что она в самом факте накопления ядерных средств уничтожения. Очень удобная гипотеза для… агрессора. По этой гипотезе виновного не найти, поскольку в ядерной гонке участвует и неагрессивная сторона, участвует, добиваясь равновесия сил, боясь оказаться неподготовленной к отпору агрессору. Но опыт начала всех войн свидетельствует, что начало войны зависит не от количества вооружений, а от того, есть ли зачинщик. На сегодня ясно, кто является таковым – коммунистический мир, возглавляемый Советским Союзом. Обычное возражение против этого на Западе: СССР стоит за детант. Но тактику детанта (не называя ее этим именем) правящая элита Советского Союза применяет давно. Сколько ни существует коммунистическая партия, она все время ведет войну. При этом она использует тактику разрядки там и тогда, где и когда у нее нет сил для прямого наступления. Большевики находятся во враждебных отношениях со всем миром, но бьют своих противников поодиночке. Сначала большевики воевали со старой властью, потом с демократией и высшими классами общества, затем с демократическими партиями, затем с зажиточным крестьянством и организованной частью рабочего класса, затем со всем крестьянством, затем со всем народом своей страны и, наконец, со всем миром. Разумеется, он не бросается сразу на все государства. Он порабощает народы поочередно, играя в детант с теми, до кого очередь пока что не дошла. Сейчас под «детант» попала Западная Европа. Советский Союз добивается, чтоб Запад не усиливал оборону, но ни на минуту не забывает основную свою цель – завоевание мирового господства.
Запад обязан никогда не забывать об этом. Он должен все время стремиться к тому, чтоб вырвать зубы у хищника. Без войны это можно сделать только одним путем – твердо встать на защиту правозащитников в коммунистических странах, не поддаваясь демагогическим призывам к детанту и провокационным воплям о вмешательстве во внутренние дела.
Защита прав человека не внутреннее, а самое важное международное дело. Агрессию можно остановить, только защитив права человека.
И еще. Надо ликвидировать бандитизм, который проник в международные отношения и занял там прочные позиции. Для ликвидации этого зла никакие меры не лишние.
* * *
Это написано до прихода к власти в Иране Хомейни. Чинимый его «священной» властью произвол перекрыл все бесчинства международного терроризма. Безнаказанность иранского произвола, превращение персонала американского посольства в заложников воодушевили Советский Союз на наглую агрессию против соседнего Афганистана.
Как будет развиваться дальше эта «цепная реакция», если международный разбой не будет остановлен со всей решительностью, сказать трудно. Но во всяком случае разговор сейчас должен идти не о шахе. Он, может, и заслужил предания суду Но суду! А в Иране такового нет. Выдать шаха сейчас – это признать право шантажа в международных отношениях и право на бессудные бандитские расправы с неугодными людьми. Наоборот, всему этому надо поставить прочный заслон. Надо предать суду международного трибунала, как военных преступников, Хомейни, Брежнева и их головорезов.
П. Григоренко
Примечания
1
В августе 1980 г. Т. Великанова приговорена к 9 годам лишения свободы. Она заявила, что считает суд незаконным и не принимала в нем участия, не отвечала на вопросы и не произносила речей. После суда в категорической форме отказалась обращаться с апелляцией или иными просьбами к властям.
2
Мне могут сказать, что американцев бесплатно не лечат. Да, не лечат, но американские граждане имеют различного рода медицинское страхование, в том числе и государственное для бедных и инвалидов. Но этим я отнюдь не хочу сказать, что система медицинского обеспечения США без изъянов. В целом она намного лучше советской, в некоторых же важных частях хуже, но это тема специального разговора. – Примечание мое. – П. Г.
Комментарии к книге «В подполье встретишь только крыс», Петр Григорьевич Григоренко
Всего 0 комментариев