«Петр Фоменко. Энергия заблуждения»

1796

Описание

Петр Наумович Фоменко – из породы титанов. Создатель собственного театра, живший по своим законам – вопреки ударам судьбы, идеологическому прессингу, гонениям. Он всегда оставался верным себе. Любил Пушкина, музыку… многоточия… Театр «Мастерская Петра Фоменко» – синоним достоинства в профессии. Щедрость таланта и непостижимость фантазии, парадоксальность и непредсказуемость, остроумие и лиризм, страсть и нежность, горечь и противоречивость, безоглядная дерзость и жажда риска, молниеносность и презрение к суете, неизбывная тоска по совершенству – все это Петр Фоменко.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Петр Фоменко. Энергия заблуждения (fb2) - Петр Фоменко. Энергия заблуждения (Мир театра и кино) 6701K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Наталия Геннадьевна Колесова

Наталия Геннадьевна Колесова Петр Фоменко. Энергия заблуждения

© Колесова, Н. Г., 2014

© ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2014

Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

Предисловие «За торжество нашего безнадежного дела!»

Эта книга родилась во имя любви. Все ее участники – актеры, режиссеры, художники – помогали мне в непростом, а в сущности, почти безнадежном деле – зафиксировать и удержать черты одного из самых неординарных героев нашего времени.

Петр Наумович Фоменко – режиссер, создатель собственного театра и, в конечном счете, своего мира – один из самых непредсказуемых и сложных людей, встречавшихся мне в жизни. Думаю, это уникальный в наши дни пример подлинно ренессансного характера и отношения к жизни. Соприкосновение с личностью Петра Наумовича, драматично озаренной гением и вдохновением, – самый большой дар судьбы, который может выпасть на долю того, кому привелось оказаться рядом. Уверена, так думает каждый, встретившийся с ним в работе и в жизни. И счастлив тот, кто был рядом долгие годы – в горе и в радости, в борьбе и в болезни, в триумфах и в печали… В любимых стихах, романсах, застольях…

Я не знаю человека, столь сомневающегося в себе и одновременно столь мудрого и отрешенного от суеты мира, как Петр Наумович Фоменко. Он не умел наслаждаться триумфами, сопровождавшими его путь, не прощал обид, умел и учил «держать удар» и знал только одно средство от покоя и недугов – непрерывную работу над созданием театрального чуда.

«И пораженье от победы ты сам не должен отличать» – этими словами поэта, как и многими другими заповедями любимых стихотворцев, он руководствовался. Он называл творчество «работой» и сердито отмахивался от слова «мэтр».

Приступая к своей книге, я вспомнила как-то попавшийся мне фантастический рассказ Андрея Битова «Фотография Пушкина». Там герой из XX века на машине времени был послан в век XIX, чтобы сфотографировать А.С.Пушкина. Кроме фотоаппарата он взял с собой еще и пенициллин и все пытался поэта предостеречь, предупредить. Хотел передать пенициллин, объяснить ему про чудодейственное лекарство, спасти от скорой смерти (то есть вмешаться в ход истории), а заодно зафиксировать поэта на фотографии. Но ничего не вышло. Пушкин все время ускользал – мелькал полой сюртука в дверях, хохотал, сверкая глазами и зубами в темноте комнат, оставался только в движении воздуха… Так и вернулся посланник на машине времени, а когда расшифровал диктофонную запись и проявил пленку, ничего, кроме обрывков смеха и засвеченных кадров, не обнаружил. Потому что Пушкин – гений. А судьба гения предопределена – вмешаться нельзя, помочь нельзя и, главное, ничего нельзя объяснить.

Как-то все сошлось… И ведь не случайно – и любимый Петром Наумовичем Пушкин, и ускользающая личность самого героя моей книги, вечно отказывавшегося от интервью, не приветствовавшего присутствие посторонних на репетициях, ведущего жизнь затворника в мучительные периоды завершения каждой работы, запутывавшего следы, мистифицировавшего, сочинявшего фантастические истории своей жизни, в которых причудливо переплелись правда и художественный вымысел, реальные наблюдения и невоплощенные замыслы…

Он любил многоточия… А одним из любимых слов было странное, на первый взгляд, выражение «умыкаться». Имелось в виду исчезновение, отшельническое удаление от жизни, какое-то смелое пренебрежение материальным ради абсолютной концентрации на том, что в данный момент являлось самым важным.

В истории российской культуры Петр Фоменко остался не только автором непревзойденных шедевров, спектаклей, без которых немыслим XX век отечественного театра, но и тем, кто почти в одиночку, безрассудно боролся с «однопартийной системой» в театральном искусстве. Неуловимость творческого метода, кажущееся отсутствие «системы», невозможность ничего сформулировать только разжигали желание оставить свидетельства о жизни и судьбе режиссера.

Уникальность и своеобразие художественного языка его постановок стали тем миром, в котором живут любящие его люди. Пока мы еще хорошо все помним, пока не утихла боль утраты и воспоминания хранят живое тепло, мы вместе пишем этот портрет. Он состоит из самых разных фрагментов – хрупких свидетельств человеческой памяти и нежности. Эта мозаика вовсе не претендует на целостность и полноту, поскольку охватывает в основном московскую историю режиссера – от его легендарных, этапных постановок на разных сценах до последних дней работы в «Мастерской». Она не претендует и на место научного изыскания: диссертации о «поэтике», «методологии» и «сравнительном анализе» пусть пишут ученые. Если, конечно, найдут свой ключ… А моя задача – сохранить портрет человека и художника, жизнь и гений которого осветили путь многих.

И я бесконечно признательна тем, кто незамедлительно откликнулся принять участие в работе над этой книгой – актерам театров, где в «баснословные года» советского «застоя» гремели главные работы Фоменко, художникам, прошедшим с ним бок о бок многие годы, его ученикам, последователям, оппонентам…

– Режиссерам Марку Захарову, Римасу Туминасу, Евгению Каменьковичу, Сергею Женовачу, Ивану Поповски, Сергею Пускепалису.

– Актерам театра имени Маяковского, блистательно игравшим в спектаклях «Плоды просвещения» и «Смерть Тарелкина» – Светлане Немоляевой, Михаилу Филиппову, Игорю Костолевскому, Александре Ровенских.

– Актерам театра имени Вахтангова – звездам спектаклей «Без вины виноватые» и «Пиковая дама» – Юлии Борисовой, Людмиле Максаковой, Юлии Рутберг, Марине Есипенко, Евгению Князеву.

– Константину Райкину, блестяще исполнявшему роль Брюно в спектакле театра «Сатирикон» «Великолепный рогоносец».

– Олегу Меньшикову, незабываемому Калигуле на сцене «Под крышей» театра Моссовета.

– Директору театра Моссовета Валентине Тихоновне Панфиловой.

– Художникам Владимиру Максимову и Марии Даниловой, прошедшим путь рядом с мастером в «Мастерской Петра Фоменко».

– Художнику Павлу Каплевичу.

– Актерам театра «Мастерская Петра Фоменко» Полине Кутеповой, Ксении Кутеповой, Галине Тюниной, Полине Агуреевой, Андрею Казакову, Рустэму Юскаеву, Кириллу Пирогову.

– Директору театра «Мастерская Петра Фоменко» Андрею Воробьеву.

– Фотографу-летописцу «Мастерской» Ларисе Герасимчук.

– Фотографам Владимиру Вяткину и Виктору Баженову.

– А также Лиле Васильевне Егоровой, Людмиле Михайловне Арининой, Дарье Белоусовой.

– Сотрудникам пресс-служб и музеев театров Вахтангова, Маяковского, Моссовета и «Сатирикон», предоставивших фотографии для издания.

– Продюсеру проекта Дарье Шадриной.

– А также Наталии Петровой.

– Издательству «РИПОЛ классик» за поддержку идеи и помощь в издании этой книги.

И многим другим, разделившим с нами этот мучительный труд и светлую печаль.

Петр Наумович, будь он с нами, непременно произнес бы свой любимый тост: «За торжество нашего безнадежного дела!» Я хорошо помню его слова: «Прав тот, кто работает».

Наталия Колесова

Вступление Свойства страсти

Петр Наумович Фоменко создал самый живой, пользующийся горячей любовью публики театр под честным названием «Мастерская Петра Фоменко», вырастил несколько поколений актеров виртуозного уровня, а режиссеры – «птенцы гнезда Петрова» – давно стали профессионалами с серьезной репутацией и «лица необщим выраженьем».

Дело своей жизни, свой театр, он строил со страстью, не отступая ни перед чем – ни перед сомнениями, ни перед врагами, ни перед самой смертью, с которой его неоднократно воскресавшее сердце было знакомо слишком близко. Я попробую взять на себя смелость сформулировать несколько строк о свойствах этой страсти. А вам, читатель, придется следовать за их аритмией, которая единственная поможет мне выразить моего героя, чтобы в конце положиться на мое же многоточие…

Мне еще не встречалось человека, в котором бы сочетались такая глубокая вера в свое дело с неуверенностью в его будущем, такое самоотречение с почти агрессивным нежеланием славы, такая вызывающая игра с судьбой с отказом от признания бесспорного факта своего успеха, как в герое этой книги.

Петр Наумович Фоменко – не только режиссер, в чьем имени для любого профессионала театра заключена особая магия, но и Учитель по призванию, создатель собственной школы. Из лучшего, что есть в русском репертуарном театре (сам гонимый и битый в молодости за осквернение его священных традиций), из музыки, шепотов, интуиции, из «ничего и чужих ошибок» родился его неповторимый стиль. О нем нельзя было писать «лучший режиссер отечественного театра» или, не дай Бог, «лидер театрального процесса». Проклятие Петра Наумовича было бы обеспечено. А ведь это не «фигуры речи», а правда, причем чистая, даже холодная, без примеси восторга. Разве что формулировки, слишком отшлифованные (ведь с героем нервных заметок, замешанных на изнурительном желании точности, стоило поискать особые слова). Сам он, филигранно взаимодействующий с литературой, ткущий ковры текстовых композиций, как никто, знал цену слову. Можно только благодарить судьбу, что ты совпал во времени с этим человеком, пусть не сразу и даже, может быть, не навсегда. И имел редкую возможность наблюдать, сопереживать, ценить.

…Чего только не было в жизни этого человека, пришедшего в режиссуру непростым, но предопределенным путем. Военное детство, пропущенные и наверстанные годы учебы, Музыкальная школа имени Гнесиных и училище Ипполитова-Иванова по классу скрипки. Недолгая (прервавшаяся по причине отчисления) учеба на актерском факультете Школы-студии МХАТ. Филологический факультет педагогического института, где однокурсниками Фоменко были Юлий Ким, Юрий Коваль и Юрий Ряшенцев. Они вспоминали, что среди шумных студентов Петя выделялся: воспитанный мамой Александрой Петровной, экономистом, знавшей два языка, любившей живопись, литературу и музыку, он отличался старомодной галантностью, говорил тихо и неторопливо, пропускал девушек первыми в дверь. Это правило – обращаться ко всем, независимо от возраста, по имени-отчеству – он сохранил навсегда. В студенческие годы будущие знаменитости сочинили на мотив «Опавших листьев» песенку:

Сидели в тюрьмэ Проспер Меримэ, Актер Жан Марэ И Петя Фомэ…

Столько стихов, сколько помнил и мог безостановочно цитировать наизусть Петр Наумович, не удержится в другой голове: Блок, Пушкин, Тютчев, Маяковский, Пастернак, Бродский, Давид Самойлов, причем отрезами, наотмашь: «Евгений Онегин» – целыми главами, поэма «Возмездие» – с любого места.

Изгнанный в 50-е годы из Школы-студии МХАТ, он добрался до своего основного призвания – режиссуры. В 1961 году Фоменко закончил режиссерский факультет ГИТИСа у Н. П. Охлопкова и А. А. Гончарова, которого всегда считал своим главным учителем: «Я ему благодарен за все муки. Режиссеру надо добиваться и не обижаться. Этим двум качествам порой учишься всю жизнь. Научился я только сейчас и все равно – столько обид!» В те годы он ставил в театре на Малой Бронной, Центральном детском, театре Армии, театре Маяковского, театре на Таганке, но с особой нежностью вспоминал театральную студию МГУ «Ленинские горы», где собралась веселая компания во главе с Марком Розовским. Особенно – спектакль «Татьянин день, или На Руси есть веселие и питие». Петр Наумович не упускал случая с чувством исполнить под настроение арию пьяницы из «Всепьянейшей литургии» этой постановки «Забуели мои мысли…».

…Гроза разразилась внезапно, эйфория закончилась, когда в Москве 60-х, еще недавно упивавшейся воздухом оттепели, почти одновременно «закрыли» несколько спектаклей. Среди самых громких запретов были «Смерть Тарелкина» Сухово-Кобылина в театре Маяковского, поставленная Петром Фоменко, и «Доходное место» Островского – постановка Марка Захарова в Театре сатиры. В те годы снятие спектакля с репертуара было для режиссера гибельно, действительно опасно. Не изменивший ни строчки в пьесе режиссер был обвинен, как у Довлатова, в «кощунственном сопоставлении и надругательстве над святынями». Классика зазвучала страшно, разоблачительно, невыносимо. «Упоение в бою» разделили с авторами спектакля зрители лишь нескольких просмотров. «Это моя любимая пьеса и это – первый удар в череде стольких закрытых спектаклей. Охлопков, при котором состоялась премьера „Смерти Тарелкина“, был талантливейший человек, изумительный артист. В нем тогда уже соединялись гений и сумасшествие. Меня он называл „парень в зеленой рубашке“. В „Смерти Тарелкина“ мы не осквернили классику, хотя тогда за всякий новый взгляд инкриминировалось осквернение. Такие спектакли были опасны для жизни. Но все же это был восторг! Вот она – цена противостояния. Театр всегда существует вопреки». Тогда он понял, как важно режиссеру «держать удар».

Начались скитания: 70-е годы Фоменко жил на два города, между Москвой и Ленинградом, где до начала 80-х возглавлял ленинградский Театр комедии, прочно связанный с именем Николая Акимова. Он ставил и современные пьесы, и русскую классику, и Шекспира с Мольером, и «Теркина на том свете» Твардовского. Формировался режиссерский стиль, и одновременно выковывался характер беспартийного рыцаря без страха и упрека. Про Питер говорил: «Этот город – моя явная недоброжелательность». И добавлял: «В Питере я был нерукопожатный человек». К тому времени относится эпизод, когда Петр Наумович послал на… всесильного секретаря Ленинградского горкома партии Романова, возмущенный его вопросом о сохранении наследия Н. Акимова. «Вы же первые его гнобили!» – взорвался Фоменко. И послал… А потом без пропуска долго выбирался из здания горкома… Такие бесстрашные поступки – не редкость в его биографии. Когда с театральной режиссурой в столице разладилось окончательно, Фоменко отправился в Тбилиси, где проработал несколько лет. Однажды на банкете после спектакля в ответ на призыв тамады: «Я предлагаю тост за мудрейшего из мудрых, за товарища Сталина! А если кто откажется, клянусь мамой, я выпрыгну из окна!» Фоменко поставил рюмку и в полной тишине, негромко сказал: «Прыгай, б…дь!» Тамада заметался, он рвался и драться, и карабкаться на подоконник, чтобы выполнить свою угрозу. Наконец остывший тамада сдался: «Хрен с ним, выпьем за Петра Первого!»

Из напитков Петр Наумович предпочитал водку и виски и мог поразить воображение гусарскими способами пития: с локтя или даже без рук. Особенно это рубило наповал иностранцев и женщин. И еще он потрясающе пел, давая выход своему не реализовавшемуся в полной мере актерскому таланту. Хотя почему – не реализовавшемуся? А знаменитые фоменковские показы, которые невозможно ни забыть, ни повторить? Да и пронзительная роль в фильме Ивана Дыховичного «Черный монах»… Исполнительский репертуар его отличался уникальным диапазоном, от народных песен и блатной лирики до романсов и остроумного подражания Вертинскому. Если кому посчастливилось слышать, как Фоменко поет и читает стихи, можно считать, жизнь уже прожита не зря.

Взаимоотношения Петра Наумовича с музыкой – отдельная тема. Кажется, фонограммы к его спектаклям можно издавать отдельными дисками и слушать независимо от представления. Лейтмотивом «Пиковой дамы» в театре Вахтангова он выбрал «Грустный вальс» Сибелиуса. В «Великолепном рогоносце» театра «Сатирикон» настроение создавалось благодаря «Временам года» Вивальди. «Я вообще не могу обходиться без музыки. Ее даже в окончательном варианте можно вынуть из спектакля, но она должна остаться звучать у артиста в душе», – так считал Фоменко.

…Театр Фоменко давно и заслуженно любим зрителем. Сам же он, считая провал «тестом» на выживание, относился к успеху враждебно-настороженно: «Я боюсь успеха, который дезориентирует». За свою полную ударов и побед жизнь он узнал ему цену. И понял главное: «В театре вчерашние заслуги не имеют никакой ценности». Каждый вечер, хрупкое и живое, рождается на наших глазах чудо спектакля. Или не рождается… И от чего это зависит, не знает никто. Смысл театра и его беда в том, что каждый спектакль неповторим. Однажды Петр Наумович сказал об этом: «…если мы сегодня хотим повторить вчерашнюю ночь любви, эта попытка обречена на провал». Однако для спектаклей неординарных – «Волки и овцы», «Семейное счастие», «Война и мир», «Одна абсолютно счастливая деревня» в «Мастерской» или «Без вины виноватые» и «Пиковая дама» в театре Вахтангова и «Великолепный рогоносец» в «Сатириконе» – ясно одно: повторить, безусловно, нельзя, но можно запомнить, причем так ярко и подробно, что это останется с тобой навсегда. Тогда спектакль обретает «жизнь после жизни» в твоей памяти, то есть фактически – бессмертие, до тех пор, пока живы эти воспоминания. И воспоминания еще нескольких сотен человек, разделивших с тобой тот неповторимый вечер…

Драма истинного театра такова, что каждый режиссер обречен еще при жизни увидеть гибель всего, им созданного. Петр Наумович старался принести в эту трагическую ситуацию ускользания красоты долю юмора: «В финале спектакль вошел в плотные слои атмосферы и там прекратил свое существование». Для зала на 100 мест на малой сцене, где часто ухитряются рассадить чуть ли не вдвое больше зрителей, это статус-кво драматично, но и не лишено надежды. Живой театр – это атмосфера, непосредственный контакт, энергообмен. Поэтому те сто человек в вечер, что приходят на «Одну абсолютно счастливую деревню» Б. Вахтина, сто́ят десяти тысяч. Это иное качество сопереживания искусству – не сдерживать слез под хриплый голос Марлен Дитрих, поющей «Лили Марлен», наслаждаться сценой купания Полины (Полина Агуреева) в голубом полотне реки, страдать сразу за всех убитых на войне, долго вспоминать голос Евгения Цыганова-Михеева и убеждать зрителей старшего поколения, что это и есть правда жизни – полюбить пленного немца, невзирая на боль потерь. Что до меня, то другого такого спектакля о любви – нежного, страстного, пронзительного, сплетенного из грусти и баек, как и сама жизнь, – я не знаю.

Глядя на то, что происходит с современным театром («Как стремглав мельчает человечество!..» – писал Венедикт Ерофеев), почти утратившим способность потрясать, на режиссеров, самовыражающихся за счет автора, артистов, зрителей, на актеров, разменивающих талант в топке сериалов, трудно бороться с пессимизмом Фоменко по поводу будущего. Любовно и тщательно выращенная им с 1988 года труппа, основу которой составил самый яркий выпуск его курса в ГИТИСе, мужественно преодолевает наступление коммерческого кинематографа и массированные атаки на репертуарный театр. Обычно курсы называются в институте «мастерская» – с добавлением имени руководителя. Так и назвали в 1993 году молодой театр. Впоследствии к нынешним звездам – Галине Тюниной, Полине и Ксении Кутеповым, Мадлен Джабраиловой, трагически погибшему в аварии Юрию Степанову, Рустэму Юскаеву, Карэну Бадалову – присоединились Кирилл Пирогов, Полина Агуреева, Евгений Цыганов, Ирина Пегова, позже «похищенная» в МХТ Олегом Табаковым. Огромную надежду Фоменко возлагал на стажерские наборы, на обновление крови, на живую природу молодых – и не ошибся. Как он возился с ними последние годы, как приучал к своему подробному и неторопливому стилю репетиций, как учил, не спеша, добиваться результата! Работы стажеров в новых спектаклях и их вхождение в старые постановки не остались без внимания и признания. А спектакли «Рыжий» и «Русский человек на rendez-vous» заставили говорить о новом поколении «фоменок».

На афише театра «Мастерская П. Фоменко» никогда не пишутся звания – только имена. Имя актера и есть его звание. Все знают, кто такие «фоменки» и что это за счастливый билет достался тем, кто носит это звание. Фоменко неизменно подчеркивал, что в их театре нет главного режиссера, а есть художественный руководитель, у которого нет подчиненных. Самой ценной наградой считал медаль имени Товстоногова, поскольку это – оценка коллег, отражающая его связь с родными по крови именами в профессии – петербуржцами Георгием Товстоноговым и Львом Додиным.

Когда заканчивалось строительство нового здания «Мастерской» на набережной Шевченко, режиссера чрезвычайно беспокоило, что с обретением того, к чему театр так стремился и заслужил годами скитаний, работы и ожидания, может нарушиться что-то важное. Что новая сцена будет «не намолена», а на то, чтобы вдохнуть в нее жизнь, уйдут годы. И силы у него убывают… (Я вспоминала, как любимый нами обоими Евгений Владимирович Колобов, получив построенное Ю. М. Лужковым здание «Новой Оперы», говорил, цитируя Юрия Нагибина: «Победа, как всегда, приходит слишком поздно, став ненужной…») Однако из последних сил Фоменко прививал эту театральную «бациллу» в здании современной архитектуры с элегантным мраморным фойе, панорамными окнами с видом на Москву-Сити, с мягким серым залом, лифтами и лестницами. Он удивлялся, как быстро актеры освоились в своих комфортабельных гримерках, подземном паркинге и массажном кабинете, и тосковал по неудобным (для него это было синонимом идеального) и узким пространствам старой сцены, ностальгировал по своим любимым «щелям», тесным залам и несущим колоннам, вписанным им в действие пьес разных авторов и эпох.

К счастью, «Мастерская Петра Фоменко» остается островом, где истинные ценности не потеряли своего значения. Поэтому, когда Петр Наумович произносил свой коронный тост: «За торжество нашего безнадежного дела!», он не лукавил. (К слову, «творчество» – едва ли не первый запрет в терминологическом словаре Фоменко.) Дело, которым он занимался, и есть его жизнь. «А строительным материалом для него оказывается собственная судьба…»

Петр Наумович имел в виду не только тревожное будущее театра, привыкшего противостоять бешеным ритмам циничной реальности с помощью неспешной вдумчивой работы, но и то, как сложится их жизнь в новых стенах. Он не боялся признаться, что временами его охватывает «дикий страх». Театр требует отваги, «безрассудного веселья», «вольнодумной глубины»… Микроб театра должен прижиться и в новом здании. Тем более, если раньше он прижился в таких «антитеатральных» стенах, как бывший кинотеатр «Киев» в доме брежневской номенклатуры, значит, не в стенах дело. А в том, чтобы достало сил и лет… (Петр Наумович рассказывал, как отправился осматривать кинотеатр после решения, что «Киев» передают «Мастерской». Купил билет на заграничный фильм и, сидя в темноте, прикидывал, как впишутся уже поставленные и только задуманные спектакли в это пространство. Движимый желанием немедленно все рассчитать, он рванулся измерять шагами ширину будущей сцены. На экране в это время шел какой-то эротический эпизод. «Смотри, как дед-то возбудился!» – прокомментировал кто-то из зрителей. Петр Наумович продолжал шагать вдоль экрана, не обращая внимания ни на что… А ведь на этой сцене предстояло родиться его лучшим постановкам.)

Человек непредсказуемый, противоречивый, суровый и нежный. Как же с ним было непросто! И как весело! И как неповторимо… С этим мастером, мудрецом, гением, мистификатором, хулиганом, художником, вспыхивающим, как факел, и мучающим всех и вся своими сомнениями и пронзительными взглядами из-под густых бровей.

…Однажды у него в «библиотеке» раздался звонок. Лиля Васильевна, бессменный помощник Петра Наумовича на протяжении многих лет, куда-то отлучилась, и он сам поднял трубку. Женский голос спросил: «Это Фоменко?» – «Да, Фоменко». – «Правда Фоменко?» – не верил женский голос. «Правда». – «А вы что, сами трубку снимаете?» – допытывался голос. Тут Петр Наумович уже еле сдержался. И услышал: «А я хочу вам жизнь посвятить…»

Дни рождения свои, а тем более юбилеи, Петр Наумович не жаловал, а предпочитал по своему собственному выражению «умыкаться» и быть совершенно недоступным. Называл юбилейные речи «репетицией поминок» и в этой опасной шутке оказался прав… Вот и на свое восьмидесятилетие, в последний свой день рождения, 13 июля 2012 года, исчез, как будто можно скрыться от всеобщей любви и восхищения… Согласился отпраздновать «что-то» в начале сезона, 4 сентября 2012 года, когда обещали собраться отовсюду выпускники всех его курсов и предстояло сорокалетие любимого ученика Кирилла Пирогова. Но сезон «Мастерская» открывала уже без своего создателя…

Остался Театр… Осталась память… И благодарность…

Часть I. Легендарные спектакли

ТЕАТР МАЯКОВСКОГО «Смерть Тарелкина» (1996), «Плоды просвещения» (1985)

Светлана Немоляева. «Мы репетировали в полном упоении»

«Смерть Тарелкина»

Я впервые увидела Петра Наумовича очень давно в Студии на Спартаковской, которой руководил А. А. Гончаров. Я закончила училище Малого театра, но в театр меня не взяли и распределили в провинцию. Работавший в Малом Б. И. Равенских потрясающе ко мне относился и посоветовал пойти к его другу, Андрею Гончарову. Придя к нему на встречу, я увидела двух молодых людей, одним из которых был Петя Фоменко – светловолосый, кудрявый, как Пушкин, с подпрыгивающей походкой, он показался мне интересным, красивым. Тогда он уже был студентом у Гончарова в ГИТИСе, а до этого учился в Школе-студии МХАТ, откуда был изгнан. Они с Сашей Косолаповым были страшные хулиганы. Легенды о его пребывании там мне известны от Саши, истории передавались из уст в уста. Больше всего безобразничали они с Сашей Косолаповым и Игорем Квашой. Из всех предметов Петя ненавидел балет, занятия танцем и не знал, как от этого отделаться. Преподавала у них легендарная личность – Маргарита Степановна Воронько. У нее была прическа с накладной косой-короной. И когда она злилась на учеников, она отрывала косу от прически и лупила ею по роялю и по студентам. Решив окончательно порвать с балетом, Петя пришел пораньше в танцзал училища с большими окнами и двумя сквозными дверями напротив друг друга. (Я так подробно вспоминаю, потому что эту мизансцену он потом использовал в «Смерти Тарелкина» для моей Маврушки.) Он добыл где-то белое трико, обтянул свое небалетное тело и в безумной мазурке, в чудовищном темпе и ритме из одной двери пролетел в другую – «улетев» таким образом от занятий балетом навсегда.

Вскоре после встречи с Гончаровым я получила приглашение в театр Маяковского, где и осела, начиная с сезона 1959/60 года.

В 1966 году мы выпустили «Смерть Тарелкина». Репетировали довольно быстро, Петя пригласил на главные роли Лешу Эйбоженко и Сашу Косолапова (Охлопков все разрешил), я была беременна и готовила роль Маврушки. Мы репетировали в полном упоении, все его просто обожали. Были друзьями, он ведь старше нас всего-то на каких-нибудь пять лет. Женя Лазарев репетировал Расплюева, Игорь Охлупин – Оха. Петя предчувствовал, что у спектакля могут быть неприятности. На авансцене стоял гроб, в котором, по сюжету, вместо Тарелкина лежала дохлая рыба, воняла и всех отпугивала – никто не рисковал приблизиться. Все вертелось вокруг этого гроба. Моя Маврушка, служанка Тарелкина, ходила, заткнув нос, и гнусавила: «Ну, чаво тебе, чаво?» Текста у меня было немного, а присутствия на сцене гораздо больше – Петр Наумович относился к этому персонажу с симпатией и всюду совал Маврушку. На мне была черная репетиционная юбка («Никакого костюма не надо!»), мужская косоворотка, платок, повязанный так, что не видно глаз, и галоши, прикрепленные веревкой. Он придумывал необыкновенные вещи – на похоронах Тарелкина в траурной процессии вместо музыкантов шла Маврушка с тазом наперевес и била по нему колотушкой, как в большой барабан. Мне все нравилось – находки, шалости, хулиганство. Сразу было понятно, что спектакль получается страшно интересный. В Малом зале работа поначалу носила лабораторный характер, а уж когда мы перешли на основную сцену, на репетиции стали приходить серьезные комиссии. Большую сцену открыли полностью – далеко вглубь до кирпичной кладки – и поставили кубы друг на друга, наподобие мавзолея Ленина (художником спектакля был Николай Эпов). На ступенях стояли Ох и Расплюев и вели диалог: «Что там оспа или холера, эта болезнь сколько людей унесла, а вот если вурдалаки, Сибирь и кандалы…» И тут звучала мелодия песенки «Утро красит нежным светом», и двое – Шатала и Качала, один высокий, другой маленький, как Дон Кихот и Санчо Панса, – несли мимо мавзолея огромную палку, на которой висели костюмы всех сословий России. Такая недвусмысленная аллегория. А Расплюев и Ох важно в приветствии поднимали руку, как наши вожди во время парадов. В театре, как только это увидели, сразу пришли в ужас: «Вы что, Петр Наумович?» Атак как в спектакле было много опасных мест, Фоменко отвечал: «Это собака». То есть та «собака», к которой придираются, выгоняют, но на которой все остальное «проскочит». Так и вышло – запретили «Утро красит нежным светом», вождей на мавзолее, зато многое другое сохранилось. Но мы жалели эту мизансцену больше всего, забыть не могли – она была фантастической! И это в 1966 году!

Петр Наумович так строил весь спектакль – на хулиганстве, озорстве и очень глубоком понимании. Безумно интересен был монолог Тарелкина-Эйбоженко про эмансипацию: «Всегда везде Тарелкин был впереди. Едва заслышит он, бывало, шум совершающегося преобразования или треск отломки совершенствования, как он уже тут и кричит: вперед!!! Когда несли знамя, то Тарелкин всегда шел перед знаменем; когда объявили прогресс, то он встал и пошел перед прогрессом – так, что уже Тарелкин был впереди, а прогресс сзади! Когда пошла эмансипация женщин, то Тарелкин плакал, что он не женщина, дабы снять кринолину перед публикой и показать ей… как надо эмансипироваться. Когда объявлено было, что существует гуманность, то Тарелкин сразу так проникнулся ею, что перестал есть цыплят, как слабейших и, так сказать, своих меньших братий, а обратился к индейкам, гусям, как более крупным. Не стало Тарелкина, и теплейшие нуждаются в жаре; передовые остались без переду, а задние получили зад! Не стало Тарелкина, и захолодало в мире, задумался прогресс, овдовела гуманность…» Мой Саша настолько был потрясен игрой Леши и этим монологом, что с той поры помнил его наизусть. Актерская память, конечно, особая, но это был его любимый текст. Иногда, будучи в ударе, выпив рюмочку в театральной компании, он мог прочесть его полностью – монолог из чужой роли!

…Я вспоминала про тот эпизод из «балетного» прошлого Петра Наумовича, потому что он отозвался в нашем спектакле. Леша Эйбоженко пел дивный романс на стихи Саши Черного:

Благодарю тебя, Создатель, Что я в житейской кутерьме Не депутат и не издатель И не сижу еще в тюрьме. Благодарю тебя, Могучий, Что мне не вырвали язык, Что я, как нищий, верю в случай И к всякой мерзости привык. Благодарю тебя, Единый, Что в третью думу я не взят, — От всей души с блаженной миной Благодарю тебя стократ. Благодарю тебя, мой Боже, Что смертный час, гроза глупцов, Из разлагающейся кожи Исторгнет дух в конце концов. И вот тогда, молю беззвучно, Дай мне исчезнуть в черной мгле, — В раю мне будет очень скучно, А ад я видел на земле.

Можете себе представить – написанное в 1907 году стихотворение, а как звучит в наше время! Мы с Эйбоженко под бравурную музыку вылетали вдвоем (я в галошах и платке, он в трико, этаком домашнем неглиже): это апофеоз Тарелкина, одурачившего всех – умершего и возродившегося. Мы летали из кулисы в кулису, он падал на кресло, брал меня к себе на колени, я болтала ногами, а он пел романс. К Сухово-Кобылину, возможно, это не имело прямого отношения, но придумано было потрясающе.

Не могу сказать, что их объединяло с Фоменко – может быть, Лешин талант, индивидуальность, деликатность, темперамент. В те годы Петя был очень заводной, хулиганистый, он ведь не был таким мэтром, каким я видела его в последнее время… У него была своя лексика, например: «Утопись в кулису». Он очень ценил Лешу, между ними была какая-то нить. (Как Гончаров любил Наташу Гундареву, на всех орал – на нее никогда. Она его понимала, как никто.)

Мой Саша играл роль Варравина в очередь с Сашей Косолаповым, которого Петя обожал и всегда ставил в первый состав. Косолапов отличался редкой независимостью и свободолюбием. Из нашего театра он не просто ушел, а уполз. По тогдашнему законодательству ему полагалось играть в репертуаре театра, а не в одном спектакле «Смерть Тарелкина». Дали ему роль Вестника в «Медее». Он выходил в алой тоге и в венке, приносил Медее весть об измене Ясона, за что его убивали. В конвульсиях ему полагалось уползти за кулисы. Начав еврипидовскую оду, он пополз, но одеяние за что-то зацепилось, актер оказался в синих семейных трусах и так скрылся за кулисами, дополз до лифта и сказал: «Я уползаю из театра. Боже, что я делаю? Я, отец двоих детей!»

Расплюев был самой гениальной ролью Жени Лазарева. Сделал ее, конечно, Петя, но она легла на индивидуальность актера, как ни одна другая. Он нигде так не играл! Как они сложили эту роль! А Охлупин играл Оха невероятным истуканом, балбесом… И Саша Косолапов был очень хорош. А в моем Саше в роли Варравина была порода, дворянство, которого не сыграешь – или есть, или нет.

Когда мы начали играть, поняли: над спектаклем нависает угроза. Сыграли раз пятьдесят. Я прямо со спектакля отправилась рожать Шурика, мальчишки уже не могли смотреть, как я с пузом, на восьмом месяце, ношусь по сцене. Вся роль была построена на беготне – как метла в юбке. Я любила спектакль, сама озорница была…

То, что над спектаклем начали сгущаться тучи, мы поняли, когда уже после выпуска в зрительном зале стали появляться люди с книгами и сверять текст. Министерские чиновники вряд ли раньше читали эти пьесы. А ведь драмы Сухово-Кобылина были и остались чрезвычайно острыми – и в царское, и в советское время. Ассоциативный ряд был так силен, не верилось, что это написано автором в прошлом веке, а не добавлено актерами от себя. Охлопков не боролся за спектакль молодого режиссера, к тому же был страшно болен и вообще никогда не вступал в битву с властями.

Наш спектакль только «зазвездился». А на следующий сезон на гастролях в Риге по «плохому» радио мы услышали, что в Москве по идеологическим соображениям закрыли три спектакля: «Три сестры» Эфроса, «Доходное место» Захарова и «Смерть Тарелкина» Фоменко…

«Плоды просвещения»

«Плоды» Петр Наумович репетировал сразу очень интересно, но разбирал так подробно, что меня это иногда вгоняло в тоску. Из пяти действий и массы персонажей пьесы Толстого он многое выкинул. Это «шутка гения» для домашнего театра. Фоменко – очень дотошный человек, поэтому изучал Юнга и спиритизм, над которым издевается Толстой в своей пьесе, с неподдельным увлечением, чего нельзя сказать о нас. (В сцене спиритического сеанса в темноте публика потом с напряжением ловила каждое слово.) Я тогда увлекалась вязанием и брала его с собой на репетиции. И видела, что он мечет на меня грозные взгляды. В какой-то момент озлился страшно, и я, конечно, вязать прекратила. Роль Анны Павловны – барыни, которая одна понимает, в чем дело, в то время как весь дом сошел с ума, – небольшая и яркая, так что работала я с большим удовольствием. Сначала у меня возникла идея выходить с кошкой (я их вообще люблю). Однажды я пришла на репетицию с кошкой, но была с позором изгнана, тем более что кошка вопила и вырывалась. Тогда на следующий день я надела на кошку ошейник и поводок. Собаку предложил уже Петр Наумович. Одна из них была фантастическая, она действительно «играла», лаяла в унисон со мной, когда я ругалась на Бетси. В основном у нас «играли» таксы.

Мы репетировали душа в душу. Но если Петр Наумович хотел добиться какой-то интонации, пока это не получалось, дальше он не шел. «Прицепучий» был… Актер не всегда мог понять, что нужно режиссеру, работать с самобытными талантливыми режиссерами – сложный процесс. У режиссеров в голове уже все сложилось – а ты еще блуждаешь впотьмах. Для нас выходы в зал во время спектакля – просто именины сердца, нам со времен Охлопкова это привычно. Но у Фоменко это были не просто проходы – он переносил часть диалогов в зрительный зал и даже в фойе. Так продолжалось, пока мы не подошли к последней сцене разоблачения: «Вы думаете, что вы умны, а вы – дурак!» Мы к концу уже гнали, торопились – слишком долго просидели на первых сценах. Я с первых минут начала дико хохотать, к немалому возмущению режиссера и партнеров. Я сразу внутренне ощутила эту сцену. Идиотизм был жуткий. С горем пополам добрели до конца. «Уверяю вас, точно так же будут хохотать в этом месте зрители – это так смешно, что я не могла играть!» – объясняла им я. Походку моей героини (ею меня позже дразнил весь театр) я придумала сама. Хоть мои хохмы и бесили режиссера, но все же он помнил и свою хулиганскую молодость. Перед финальным монологом я встала в позу Ермоловой с портрета из фойе Малого театра, выпрямила свою сутулую спину и пошла той самой походкой. Петр Наумович это принял и точно выстроил реплики и переходы. И когда пришел зритель, реакция на финальную сцену была, как я и предсказывала: люди захлебывались смехом. И Саша с Мишей Филипповым играли гениально – чего только стоила эта их поза «два вождя», когда они одним и тем же жестом бьют себя в грудь, и Саша специально становится даже ниже ростом, чтобы получился «барельеф». Зал икал!

Спектакль приняли на ура, Миша Козаков написал статью, заканчивающуюся фразой: «Если вы еще не видели „Плоды просвещения“, то не идите, а бегите!» Это был шедевр – режиссерский и актерский. Мы были настолько увлечены Петром Наумовичем, что каждый работал на пределе возможностей. Блистательное распределение! Как говорил Охлопков, повторявший мысль Мейерхольда: «Половина успеха зависит от правильного распределения ролей».

Я была на Петра Наумовича поначалу сильно обижена, потому что не понимала, как он мог сразу не дать роль Звездинцева Саше. Как можно этого не увидеть? Сменились Парра, Ромашин, а Саша все репетировал Сахатова и роскошно сбрасывал шубу. Еще с мейерхольдовских времен в театре работала суфлер Любовь Лазаревна Лесс, ее все очень любили, даже Гончаров позволял ей встревать в разгар репетиций – в силу непосредственности удивительной личности. «Я не могу, вы посмотрите на него, Петр Наумович! – кричала она. – Саша, кто тебя этому научил? Посмотрите, как он скидывает шубу! Этому научить нельзя!» Петя, конечно, хохотал страшно. И наконец провидение привело Сашу к роли Звездинцева, и с первых слов на репетиции стало ясно, что спектакль «встал» на свое место. В нем были и наивная вера, и безумные глаза, и удивительная органика. Роль Звездинцева стала одной из самых виртуозных и феноменальных. Петя был потрясен!

Но с «Плодами» Петр Наумович пережил не только триумф, но и ужасный удар. Нарастал конфликт между Гончаровым и Фоменко, поскольку Андрей Александрович, хоть и был гений, не мог простить успеха своему ученику. Мы приехали в ФРГ на гастроли, они выбрали «Плоды просвещения» и «Леди Макбет Мценского уезда». И «Плоды», показанные после «Леди Макбет», прошедшей с триумфом, имели такой нечеловеческий успех, что затмили спектакль Гончарова. И он, не в силах простить этого, устроил разбор, чтобы доказать, как плох наш спектакль, несмотря на горячий прием. Это была голгофа, казнь египетская. Сначала он был деликатен, но дойдя до меня, потерял всякую человечность и сдержанность (я у него вообще, начиная с «Трамвая „Желание“, была мальчиком для битья) и понес меня так! А Петя меня не защитил, не вступил в спор с учителем. И только один Володя Ильин, игравший третьего мужика, вдруг в тишине произнес: «А мне очень нравится, как Света играет, все ее штучки». – «Вот именно штучки!» – заорал уже в полный голос Гончаров. Когда Петя решил потом со мной «поработать», я, набравшись смелости, заявила: «Рисунок роли я менять не стану! Как я играла, так и буду! Не хотите – берите другую актрису!» Это не мой стиль жизни, не мой характер. Но тут я отстаивала свою роль, как ребенка. Я сделала ее вместе с режиссером, и не уступала. Конечно, Петя понимал, что Гончаров не прав. С этого момента между нами с Сашей и Петром Наумовичем «пробежала кошка». Мы никогда этого не обсуждали, но тень пролегла.

Позже Фоменко взялся за «Дело», пригласил Сашу на роль Муромского. У него была особая интерпретация: погубили не маленького человека, а большого, наивного, беззащитного. Саша очень увлекся. Я репетировала Атуеву. А параллельно мы с Сашей готовили спектакль «Смех лангусты» с Сергеем Яшиным. Чувствовали, что получается, и стремились выпустить его. Приходилось репетировать с одним режиссером утром, с другим вечером. Но мы собирались, выпустив «Смех лангусты», обязательно вернуться в «Дело». И вот мы втроем встречаемся в Доме актера на Тверской, тогда еще не сгоревшем. И Петя, сгребя нас в охапку, крупным матерком упрекает, что мы отказались от работы с ним над «Делом». Оказалось, ему так сказали, чтобы он искал других исполнителей. И он пригласил на роль Муромского Витю Вишняка, вернувшись к традиционному решению – маленькому человеку, раздавленному государственной машиной. Мы выпустили «Смех лангусты» – очень удачный спектакль. Но обратно в «Дело» Петя нас не принял: «Новый состав меня устраивает, а если не справится – позову первачей». Собственник… Подумал, что его предали. Удар этот не мог простить долго, заноза сидела много лет. Хотя и мы были потрясены, что с нами, близкими друзьями, он поступил так жестко…

…Мы ведь очень хотели пригласить Фоменко возглавить наш театр после А. А. Гончарова. Весь театр ездил «на поклон». Но в результате пришел Сергей Арцыбашев. А у Петра Наумовича уже появился свой театр, свои актеры, к которым он был привязан душой, и невозможно было рассчитывать на согласие. Он их пестовал, избирал, выращивал. И получился театр ансамблевый. А сейчас нашим театром руководит ученик Фоменко, Миндаугас Карбаускис, можно сказать «наследник по прямой». С ним непросто, но интересно.

Мне нечасто удавалось, к стыду своему, видеть работы Петра Наумовича после его ухода от нас. Он даже упрекал: «Ты никогда не ходишь ко мне». (Очень понравился мне в свое время его давний спектакль в Ленинграде, в Театре комедии «Этот милый старый дом».) Но мы с Сашей играли через день, а у Арцыбашева – вообще «пахали», как загнанные лошади. Ничего не успевали. Хотя на открытие нового здания «Мастерской Петра Фоменко» я пришла. И была очень счастлива и горда за Петра Наумовича.

Михаил Филиппов. «Мастер Пьер»

Петр Фоменко и театр Маяковского

Петра Наумовича я не забываю, и он всегда со мной. Знаю я его давно, помню еще его спектакли в студенческом театре МГУ на Ленгорах, замечательный «Татьянин день». Он приходил к нам в студию «Наш дом» просто гостем в конце 60-х – начале 70-х годов – красавец, в костюме невероятного стального цвета, кудрявый, рыжий… Замечательно, что мы встречаемся для разговора 12 июля, в день Петра и Павла, накануне его дня рождения… Он был очень близким и родным мне человеком, но я бы никогда не осмелился сказать, что нас связывала дружба.

Самым горьким днем в истории спектакля «Плоды просвещения», в котором я принимал участие, был день премьеры. Казалось бы, премьера – всегда радость, но для меня это означало прекращение репетиций. Не могу передать, что это было за счастье взаимного проникновения, поиска, подбрасывания находок. Я очень горевал, когда репетиции кончились.

Мне казалось, он не случайно носит «цеховое» режиссерское имя Петр (среди них такие явления, как Питер Брук, Петер Штайн, хотя Петр Наумович сам по себе невероятное явление). Он сам – тот камень, фундамент, на котором воздвиг свой храм, свой театр. После «Плодов» мы встретились в работе над спектаклем «Дело» Сухово-Кобылина, но (хотя и не хочется об этом говорить) Гончаров, приревновав к успеху спектакля «Плоды просвещения», сделал все возможное, чтобы новая работа не увидела свет. Замечательные репетиции наверняка завершились бы прекрасным спектаклем, но нет ничего более неблагодарного, чем фантазировать о несбывшемся. Для нас это был к тому же духовный, даже религиозный спектакль. Он проходил не только по ведомству сатиры, хотя уж на теме-то чиновничества Петр Наумович мог бы оттешиться вволю – его отношение к этому племени нам известно. Но там доминировала пронзительная духовная тема– любви к маленькому человеку, Муромскому, и его «хождению по мукам». Я репетировал Тарелкина…

Самое главное в Петре Наумовиче для меня – одно из редких нынче качеств – невероятное почитание Учителя. (Я его встречаю еще в Дмитрии Бертмане, с благоговением говорящем о Покровском, об Ансимове! Для меня это отличает человека воспитанного, благородного и рекомендует его.) При всех сложностях его отношений с А. А. Гончаровым он почитал в нем Учителя и педагога. Педагога, который бьет и тем самым учит. (Петр Наумович всегда 2 января, в день рождения Гончарова старался рано-рано приехать на Новодевичье кладбище, чтобы без посторонних вспомнить Учителя и выпить в его память виски «Teacher’s». – Н.К.) Не знаю, продолжал ли он традиции Гончарова. Я даже не уверен, что они существуют. Гончаров сам – вулкан, явление природы.

Мое собственное театральное воспитание – из самодеятельного подзаборья, беспризорья. В студии «Наш дом» мы учились друг у друга. В первую очередь – свободе. И потом выходить в зал в спектакле Фоменко мне было, как ни нагло это звучит, совсем не сложно. Когда ты «окрылен» таким чудным, божественным талантом, как у Петра Наумовича, не страшно ничего. Все, что исходило от него – будь то сцена спиритического сеанса в полной темноте или псевдонаучная лекция – для меня бесценно. Эти воспоминания – наслаждение, чудо! Мне везло в профессии и продолжает везти – я работал с замечательными режиссерами. Но одно из главных воспоминаний – наши репетиции «Плодов». Могу попробовать передать один репетиционный момент. Мы забуксовали на монологе Кругосветлова и безуспешно мяли его так и сяк, пока Петр Наумович не предложил: как сложится – так и сложится. С большим трудом я выучил эту чушь – огромный текст на двух страницах – и день за днем пытался что-то в нем изобразить… Фоменко сидел в зале, улыбаясь, закусив, как обычно, палец. (Он со своим лукавым прищуром, ухмылкой в усы, на особый манер закушенным пальчиком напоминает мне картину Рубенса «Два сатира». Похож невероятно – в нем самом что-то есть от этого сатира, только нашего, русского, черноземного.) Я дошел до реплики: «Но атомы-то!» И вдруг он с неповторимой, трепетной интонацией, чуть-чуть шепотом, подсказал мне нараспев: «Но атомы-то!..» И в этой интонации была вся та нелепая боль моего персонажа, которую я безуспешно пытался изобразить. Каждый, кто видел спектакль, помнит эту «рыдающую» интонацию. Больше мне было ничего не нужно – роль заиграла, хватило наглости-свободы, привитой в самодеятельном беспризорье. Подсказки Петра Наумовича оказывались именно такими – неуловимыми, это были те вехи, расставлять которые умел только он. И только он мог так точно обозначить направление движения. Он любил показывать и делал это грандиозно. А как он, сердцевед, знаток дамских сердец, показывал женские роли! К дамам, безусловно, у него был «особый счет».

Жизнь спектаклей

…Исполнители, и я в том числе, по прошествии времени настаивали на том, чтобы снять с репертуара «Плоды просвещения». Это происходило в тот момент, когда спектакль продолжал пользоваться бешеным успехом! Зритель прекрасно принимал его. Мы любили «Плоды», но убеждали снять спектакль – с горечью, с болью, хорошо понимая, чего мы лишаемся. Бесконечное число вводов делает свое дело – это не на пользу спектаклю. Тем более Гончаров вытравливал каленым железом то, что он называл каботинством – угодничаньем перед публикой. При всей сложности его характера он был человеком очень чистым. И не терпел проявления театральщины. После смерти Гончарова это буйным цветом расцвело в театре. И мы не могли допустить, чтобы наш любимый спектакль «Плоды просвещения» постигла та же участь.

Одно из самых сильных впечатлений моего детства – пресловутая «Синяя птица». Меня, московского мальчика, водили во МХАТ в Камергерский переулок. И я до сих пор продолжаю любить этот спектакль. Интересно, существует ли он сейчас? И вот однажды, спустя тридцать лет, я повел на «Синюю птицу» своего семилетнего сына. И не знаю, кто тогда получил больше удовольствия – я или сын. Мой восторг сохранился. Поэтому, кто регулирует жизнь спектакля и определяет ее протяженность, неизвестно.

Вот недавно, спустя тринадцать лет после премьеры, я посмотрел «Семейное счастие» Фоменко – замечательный спектакль! Так получилось, что не видел его раньше… Я изумился: спектаклю столько лет – а он живой! И Петр Наумович жив в этом спектакле – в каждом вздохе и жесте, в каждой его интонации. Счастье, что он нашел и воспитал тех талантливых актеров, в которых режиссер умирает. А он жив! Я просто это вижу… А как рыдал я на «Абсолютно счастливой деревне» еще с первым составом – Сергеем Тарамаевым и Полиной Агуреевой! Мало кто обладает такой чуткостью к слову и владеет так интонацией, как Петр Наумович…

Без него, конечно, трудно. Я очень люблю этот театр и его актеров. Дай Бог им! Сейчас главное – между собой не переругаться и сохранить цельность и любовь к Петру Наумовичу при общем понимании, ради чего все создавалось. В «Мастерской» есть ведь прекрасные работы других режиссеров – постановка Евгения Каменьковича «Самое важное» по роману писателя, которого я очень люблю, – Михаила Шишкина, «Белые ночи» Достоевского в постановке Николая Дручека, «Пять вечеров» Виктора Рыжакова.

«Поражения порой важнее побед»

…Как он выстоял после закрытия своего знаменитого спектакля «Смерть Тарелкина» в театре Маяковского? Трудно сказать, но, с другой стороны, я могу соотнести его судьбу с судьбами известных мне людей, тоже выстоявших, хотя и пострадавших в 1969 году, когда была закрыта студия «Наш дом» под руководством Марка Розовского, Ильи Рутберга и Альберта Аксельрода. Нас вышвырнули на улицу, в неизвестность. Многие вернулись в свои инженерные, медицинские и технические профессии, но кто-то, слава Богу, – Александр Филиппенко, Семен Фарада и другие люди – остались. Мне кажется, кто-то «сверху» посылает людей в это творческое дело. Кто-то поцелован Господом в макушку и поэтому считает, что не имеет права сворачивать со своего пути.

В судьбе Петра Наумовича для меня заключено какое-то чудо: однажды она милостиво повернулась к нему. Ведь до определенного момента, если думать об его работе, он являлся воплощением трагического неудачника. Все складывалось против него. И разве не чудо, что «догадал его черт с таким талантом родиться в России?» И черт «догадал» его оказаться в педагогическом институте в одно время с Юлием Кимом, Юрием Ковалем и Юрием Ряшенцевым. И эти талантливые Юры, Юлии и Петры воздействовали друг на друга, заражая чем-то, может быть, на всю жизнь. Энергия талантов, высекающих искры друг из друга, и несла его по этой жизни, не говоря уж о его собственном даре. Жизнь Петра Наумовича вовсе не была движением от шедевра к шедевру, но даже его «неудача» могла бы украсить путь любого другого режиссера. То, что она принадлежит ему – Фоменко (!) – отличает ее и делает великой.

«Романс поется вдаль»

Петр Наумович – человек романсовый, имя его для меня объединяется во многом с именем Булата Шалвовича Окуджавы. Это ностальгическая нота по временам, в которых мы не жили, нота благородства, тоски по утраченному. Когда я слышу романсы в исполнении Обуховой, Вари Паниной, сразу вспоминаю о нем. (Любимая музыка у Фоменко порой «кочевала» из спектакля в спектакль, будь то романс «Где друзья минувших лет», песня «На фартушках петушки» или мятежный «Вальс» М. Равеля. – Н.К.) Романс – это то, чем он владел блистательно на театре, он весь построен на интонации. Мало кто из режиссеров обладал такой музыкальностью. Интонация – то, что из театра уходит и практически уже ушло. Он прививал это своим замечательным актерам. Из театра уходит лицедейство – то, чему Петр Наумович служил всю жизнь… В ГИТИСе был замечательный педагог Владимир Наумович Левертов (как-то он пригласил меня, уже окончившего институт, принять участие в дипломной работе, где по ходу дела я должен был петь романс), от которого я услышал: «Знаете, Миша, романс поется вдаль». Мне это так понравилось! Смею надеяться, Петр Наумович одобрил бы такую мысль. Он тоже с этим жил. А со временем я понял, что не только романс поется вдаль. Все, что происходит на сцене, делается «вдаль».

Учителя и товарищи

…Мне очень понравился «Триптих» Фоменко, поразили невероятные режиссерские находки. Режиссура Петра Наумовича говорит о его тонкой душе и тонком понимании театра, сцены, драматургии. Я пришел в восторг от сцены Дон Гуана и Лепорелло, комментирующих встречу с Донной Анной: «Лишь узенькую пятку я заметил». Большинство режиссеров пропустило бы это мимо, а он целую сцену разыграл, как Галя Тюнина (Донна Анна) бежит, прихрамывая, и вытряхивает камушек из башмачка. Вот она– пятка пушкинская! Боже мой! Учителями и товарищами Петра Наумовича были люди, которые мучили его всю жизнь, – но мучили сладко, настолько талантливо в нем это отражалось. Я имею в виду Толстого, Гоголя, Пушкина. Когда в финале над головой зрителей скользит шелковая ткань, волна, мы ощущаем прикосновение вечности – это нечто потустороннее касается тебя. Сильнейшее впечатление оставила третья часть – «Сцена из „Фауста“». И Бродский там очень уместен. Мы были на спектакле вместе с Мишей Козаковым, царство ему небесное. Он тогда уже почти ослеп, и для меня было ужасно увидеть Мишу в таком состоянии. Он, наверное, воспринимал спектакль на слух…

После трагической смерти Юры Степанова Петр Наумович предлагал мне ввестись на роль Лыняева в спектакль «Волки и овцы». Стоит ли говорить, что Петру Наумовичу достаточно было свистнуть, и я бы, не спросясь родителей, ночью, в одной рубашке побежал на его зов. Но, тем не менее, отказался – я так трепетно, с любовью относился и к спектаклю, и к Юре Степанову, царство ему небесное, что не счел возможным входить в «Волки и овцы», опасаясь что-нибудь в нем разрушить. И Петр Наумович не настаивал…

Оппонент и последователь

С приходом в театр Маяковского нового художественного руководителя Миндаугаса Карбаускиса в нашей труппе резко поменялась атмосфера – до его прихода театр был низведен до состояния какой-то подворотни. Наконец, появился «правильный» человек, который понимает, чем занимается. Карбаускис – в чем-то оппонент, но в чем-то и верный последователь Петра Наумовича. Не знаю, в какой мере он признает Фоменко своим учителем: дело это деликатное – кто кого считает своим педагогом. Однако в стилистике работы Карбаускиса, на мой взгляд, очевидно присутствует театральная культура.

Поработав с ним в «Талантах и поклонниках» Островского, я увидел общность – это одно и то же поле. И манера показа – деликатная, но точная. В свое время меня поразил его спектакль в «Табакерке» «Рассказ о счастливой Москве». Откуда в молодом режиссере это понимание сложнейшего языка Платонова, проникновение в эпоху двадцатых годов? Он сам делает инсценировки прозы Платонова, «Будденброков». Карбаускис привык работать на преодолении, часто в экстремальных условиях, – а у нас все его любят, создают режим наибольшего благоприятствования. Он привык работать избирательно, неторопливо… А здесь у него в труппе 80 артистов. Но он обо всех думает! И на наших глазах учится быть художественным руководителем.

Остров Фоменко

…Мы много общались с Петром Наумовичем по телефону, для меня это была насущная потребность. Выпивали на гастролях, и сожалею, что мало выпивал с ним и почему-то не всегда пользовался приглашением приехать. Я был бы богаче, мне точно было бы легче жить. Я его называл (причем не знаю, откуда набрался этой наглости, но он терпел и прощал) «Мастер Пьер». Мы болтали по телефону о разных книжках (он считал меня чернокнижником, зная, какой литературой я иногда увлекался), мне страшно не хватает этих разговоров. Он – поэт во всех проявлениях, в том числе поэт застолья, выпивки в детском садике на качелях с маячащим на горизонте милиционером. Все это доставляло ему радость. Он первым открыл мне очарование романа Юрия Коваля «Суер-Выер». По его рекомендации я нашел на складе последнюю книжку первого издания. Это произведение – совершенно его! (Петр Наумович думал о постановке романа Коваля. Остался экземпляр книги с его подробнейшими пометками, карикатурными рисунками, подборкой песен. Но опередил Михаил Левитин, поставив «Суер-Выер» в театре «Эрмитаж». Он посвятил спектакль Петру Фоменко. – Н.К.)

Петр Фоменко – материк, уникальное явление. Правильно называется театр: «Мастерская Петра Фоменко». Он – Фоменко. Материк, который нуждается в открытии. Словно из тех островов, которые во множестве разбросаны по страницам гениальной книги Коваля. Там все непрерывно открывают острова – Остров теплых щенков, Остров пониженной гениальности, Остров голых женщин, Остров посланных на… Остров особых веселий, Остров неподдельного счастья… Остров Фоменко… Как мы каждый для себя его откроем? Или не откроем? Для кого-то это будет свое счастье, а кому-то не суждено… Мое большое счастье – что он был в нашей жизни, есть и остается.

Игорь Костолевский. «Человек-театр»

В первый раз я встретил Петра Наумовича в скверике ГИТИСа, когда только поступал в институт. Ко мне подошел человек с мудро-лукавыми глазами и, за пятнадцать минут выяснив, что я поступаю к Гончарову, пригласил сняться у него в телеспектакле «Детство. Отрочество. Юность». «Я не могу предложить вам многого. Эпизод, роль Иконина», – сказал он. А я до этого вообще никогда в жизни не снимался! У нас был один съемочный день – так мы впервые встретились на съемочной площадке задолго до работы в театре.

Закончив ГИТИС, мастерскую Гончарова, я не был уверен в том, что Андрей Александрович, будучи человеком капризным, возьмет меня к себе в театр. И сам поехал показываться в Питер в Театр комедии к Петру Наумовичу. И меня Петр Наумович взял! Но потом меня также взял в театр Маяковского и Гончаров. Я пошел к Гончарову, и Петр Наумович это принял как должное.

Когда он ставил у нас «Плоды просвещения», было ощущение какого-то поразительного праздника. Ни один спектакль так легко не давался. Может быть, на волне «Смотрите, кто пришел» мне было особенно увлекательно окунуться в совершенно другую роль. На репетициях все время царило ощущение карнавала и праздника. Неизгладимое впечатление! Я видел, как на глазах люди становились другими. Фантазия Петра Наумовича была безгранична, и он настолько точно показывал характер, что надо было только принять, повторить и реализовать. Когда это происходило, рождались импровизация и легкость. Я делал своего персонажа Вово, этого обалдуя, с огромным удовольствием. Фоменко удивительно умел работать со словом, литературным материалом, с актерами. Это он придумал велосипед, на котором я выезжал на сцену, а дальше уже мне пришли неожиданные и смелые решения, импровизации: я приходил к мужикам, беседовал с ними, рассказывал, как надо сеять рожь, вести хозяйство. Тут возникала мизансцена: в процессе беседы я непринужденно ложился на стол, абсолютно не держа их за людей – они были для меня как бы частью интерьера.

Весь спектакль игрался с потрясающим азартом. Это было пиршество театра, насквозь радостное и жизнеутверждающее. Это был успех! Не помню еще спектакля, на котором люди бы так смеялись! Потрясающее веселье! Миша Филиппов, к восторгу публики, выходил в зал во время сеанса спиритизма. А мой персонаж в результате всех этих манипуляций оказывался на столе в неглиже. Это я придумал на репетиции. На сцене наступала темнота, во время которой я однажды взял и быстро разделся, – и все партнеры обалдели, и Петр Наумович тоже.

Почему с ним было так интересно и легко работать? Петр Наумович – ученик Гончарова. Одна школа. Одной крови. Андрей Александрович был приверженцем театра яркого, зрелищного. А Фоменко нес эту яркость на другом, интеллектуальном, уровне. Любовь к слову, к фразе, к произнесению текста присуща ему, как никому другому. Уже не осталось, нет у нас таких режиссеров, которые так бы разбирали материал и так работали со словом. Он часами мог что-то крутить, вертеть. Он это чувствовал, очень любил и добивался каких-то поразительных интонаций. Не вбивал, требуя механически повторять, а открывал потрясающий русский язык. Он знал литературу и поэзию, как никто. И обладал удивительной музыкальностью, вплетал музыкальные темы, песни, мотивы в каждый спектакль.

После «Плодов просвещения» Петр Наумович принес в театр «Дело» Сухово-Кобылина, и мы начали репетировать. Очень интересно распределились роли. Спектакль был готов, собран и сделан в репетиционном зале, но Андрей Александрович Гончаров не позволил его выпустить. Петр Наумович – ученик Гончарова, и думаю, тот просто ревновал. Ему было нелегко перенести огромный успех «Плодов просвещения». Я репетировал Сиятельного князя, страдавшего несварением желудка, на сцене происходила борьба с этим физиологическим процессом – говорят, очень смешно. Муромского играл покойный Витя Вишняк, Миша Филиппов – Тарелкина.

Я очень переживал, когда Петя ушел из театра. Петр Наумович тоже имел непростой характер, был человеком вспыльчивым, ранимым, закомплексованным. Он отправился в Вахтанговский, поставил там «Дело», но это было уже не то… Театр Маяковского был его театром по группе крови, здесь работали артисты, абсолютно готовые к такому способу существования, который предлагал он.

Я сохранил к нему огромную любовь. Вспоминаю, как мы привезли на гастроли в Берлин «Леди Макбет» и «Плоды просвещения». Первая поездка после перестройки, когда всех стали выпускать. Мы с Петром Наумовичем пошли в театр «Шаубюне», и я впервые встретился с Питером Штайном, у которого впоследствии сыграл в грандиозном проекте «Орестея». Тогда мы смотрели что-то из Островского, просидели с артистами всю ночь в ресторане, денег на такси у нас не было, а на следующий день – уезжать. Немецкие коллеги собрали нам на такси достаточно много марок. Я пытался отдать их Фоменко, но он настоял, чтобы их взял я, и слава Богу – оказалось, что телефонные разговоры из гостиницы мне предстояло оплачивать самому, и эти деньги пригодились.

Как-то мы встретились на вечере Фонда Станиславского, и он спросил, как идут «Плоды»? (А он уже давно не приходил на спектакль.) Я ответил: «Петр Наумович, взяли бы да пришли и посмотрели, что вы меня спрашиваете?» Он как-то по-детски растерялся и буквально на следующий спектакль вдруг пришел. Непредсказуемый человек, человек-театр. Каждое его появление было актерским выходом. Он, например, мог быть полностью погружен в себя, очень тяжело дышал, смотрел из-под бровей, не скрывал плохого настроения, но стоило возникнуть какой-то импровизации, сразу загорался. В нем было много хорошего, детского – игры, веселья, смеха.

Островский в фойе театра Вахтангова – «Без вины виноватые» – один из самых любимых мною спектаклей. И «Пиковая дама» мне нравилась, и «Война и мир». И конечно, «Одна счастливая деревня» – феноменальный спектакль. Я всегда поражался существованию актера в спектаклях Петра Наумовича, завидовал белой завистью, что люди работают с таким потрясающим мастером. Селекция у него была серьезная, он тщательно выбирал «своих» людей. А какое поколение учеников-режиссеров воспитал!

Я всегда ходил на его спектакли, и последнее, что видел, – «Театральный роман». Позвонил, чтобы поздравить: «Есть сцены изумительные, кое-что еще подтянется, но сцена со Станиславским!» Он не без иронии ответил: «Ну, если они поймут, про что играют, может, будут играть хорошо».

Самое главное, в профессии нет никого ему подобного – это исчезающая цивилизация. Та самая «уходящая натура». Были режиссеры, которые умели ставить такие задачи перед артистами, что тебе надо было две-три недели ходить и работать, чтобы этого добиться. Но они и помогали это сделать. А сейчас зачастую задача мизерная, если вообще не предложат самому что-нибудь придумать. К хорошему быстро привыкаешь… Я боюсь, что актеры-ученики Петра Наумовича сейчас столкнутся с тем, что так, как он, никто с ними работать уже никогда не будет. Они ведь привыкли к тому, что он ими занимается, что он есть…

Конечно, у него особый театр. Когда я прихожу в «Мастерскую», у меня возникает чувство гордости за профессию, потому что я смотрю на сцену и вижу людей, которые осмысленно занимаются своим делом, уважают себя. Он воспитал в них достоинство. Это люди, которые выходят делать дело, а не нравиться или развлекать. Честно делать свое дело. Это всегда вызывало у меня огромное уважение. Ощущение ансамбля, ощущение театра, как некоего сообщества людей-единомышленников на сцене.

Александра Ровенских. «С легким смехом по основным вехам…»

Если лишь однажды судьба преподнесла тебе подарок – встречу с большим художником, можно долгие годы завидовать самой себе. Черпать жизненные силы в этой встрече и хранить в душе каждую мизансцену, каждый жест, рожденные на репетиции Петра Наумовича Фоменко.

«Плоды просвещения» – это спектакль-легенда, спектакль-событие не только в моей творческой жизни, но и в жизни театра имени Маяковского. Спустя много лет после премьеры, а состоялась она 6 января 1985 года, так можно утверждать, хотя понятно это было сразу. Такой любви зрителей, да и театральной критики, как к «Плодам», я, пожалуй, не припомню. Забыть это невозможно. Это было какое-то чудо, праздник, длящийся более двадцати лет. Спектакль-долгожитель, в котором было занято двадцать три артиста. Поразительно, что каждый раз в зале обязательно встречались лица актеров разных московских театров, что бывает не часто. А многие зрители приходили на «Плоды» неоднократно и, счастливо улыбаясь, признавались: «А мы опять к вам. Это наш любимый спектакль».

Конечно, чудом и подарком для актеров была встреча с пьесой Льва Николаевича Толстого. С его языком, простым и сложным одновременно, очень смешным, современным, точным. И, безусловно, для всех исполнителей чудом стала удивительная встреча с режиссером и человеком Петром Фоменко. Удивляло всё. Например, то, что на первой репетиции он знал всех актеров по имени-отчеству. Молодых тоже. В этом не было никакой позы, а было огромное уважение к тому пути, который предстоит пройти рядом, к той кропотливой работе, которую долго предстоит делать вместе. Удивляло отношение Фоменко к каждой запятой Толстого, хотя интонация у режиссера всегда была своя, неожиданная. Эпизоды спектакля имели придуманные Петром Наумовичем рабочие названия: «В шубах», «От Бурдье», «Шарады» и т. д. Так легче запоминалась суть происходящего. Удивляли режиссерские показы и «подсказы». Казалось, их невозможно повторить, так смешон, естественен и заразителен был его гротескный рисунок. Казалось, по-другому нельзя, потому что неинтересно. Только так! И когда этот рисунок становился твоим, освоенным и присвоенным, это было счастье.

Я очень любила играть этот спектакль. Это была моя первая большая роль. Очень боялась, ведь рядом были суперзвезды, народные артисты Александр Лазарев, Светлана Немоляева, Игорь Костолевский, Татьяна Васильева. Конечно, такое партнерство сразу после института, как сказали бы студенты, это «круто». Я играла горничную Татьяну в доме господ Звездинцевых. Роль непростая. Моя героиня словно скрытая пружина всего действия пьесы, тайный дирижер всех поворотов сюжета. Она обманывает своих господ, увлеченных спиритизмом, изобретательно и по-деловому. Пришедшим из деревни мужикам, куда Таня собирается выйти замуж, нужно, чтобы барин продал им землю, причем на условиях, крайне невыгодных для господ. И моя героиня, понимая нужду земляков, берется обманным путем решить вопрос в их пользу.

Моя Татьяна не была простой милой девушкой, выписанной Толстым. В ее одержимости было что-то страшноватое, по-сегодняшнему расчетливое. По Фоменко, это была одна из тех хватких провинциалок, которые быстро завоевывают Москву, настоящий «плод просвещения». Предложения Петра Наумовича по моей роли были весьма неожиданными, порой дерзкими. Однажды он сказал: «Шура, знаешь, как бывает. Вот приехала девочка из провинции в Москву, прошло три года, а это Екатерина Фурцева. Вот что надо играть! Надо „брать“ Москву!» Я говорю: «Но ведь этого нет в пьесе». А он: «А мы сыграем!»

Темперамент режиссерской мысли Фоменко поражал, иногда ошарашивал. Выполнить сразу его просьбу на репетиции было сложно. Но мы очень доверяли друг другу и просто пробовали, рисковали, словно ныряя в ледяную прорубь. И только позже понимали почему, зачем.

Центром спектакля был, безусловно, Александр Сергеевич Лазарев. Актер от Бога. С его потерей трудно смириться. Роль барина, главы дома, неистового и самозабвенного спиритуалиста, мог сыграть только он. Это было грустно и смешно одновременно. В этой роли Лазарев вызывал у зрителей чувство восторга, редко испытываемое в современном театре. Это восторг перед чудом таланта большого долговязого ребенка, печального клоуна, мастера.

Петр Наумович любил своих актеров и дарил им яркие образные решения. Например, Александру Фатюшину, игравшему лакея Григория, он однажды сказал: «Сашенька, этот лакей ходит во фраке, но у него красные носки. Твой Григорий всем дает понять, что тело его здесь, а душа в Сан-Ремо».

Артист нашего театра Юрий Соколов назвал Фоменко режиссером-дирижером, который своим музыкальным слухом чувствовал любую фальшь. Благодаря ему из ансамбля артистов получался оркестр. Поэтому в длинной сцене спиритического сеанса, игравшейся в полной темноте, еще больше обострялось зрительское восприятие и завороженное ухо реагировало так тонко, словно глаз видел.

Незабываем момент спектакля, когда после знаковой реплики «что, и цыгане были?» мы с упоением пели один из любимых романсов Петра Наумовича «Первый раз тебя увидел». Там есть такие строки: «На фартушках петушки, золотые гребешки, да золоты-ы-е, сердцу, сердцу дороги-и-е». В процессе репетиций ударение в слове «фартушки» незаметно перескочило на «у», и все стали называть этот романс «На фартушках». Фоменко сам неповторимо исполнял его, превращая в целый спектакль.

Невозможно забыть смех «Плодов просвещения». Такого безудержного веселья, царившего в зрительном зале, и нескончаемых аплодисментов не только в финале, но и по ходу спектакля я больше не помню. Порой из-за бурных реакций зрителей актерам было трудно начать новую фразу. Но если бесконечным количеством находок и реприз, которые дарили Толстой и Фоменко, нам удавалось не только рассмешить зрителя, но еще и пройти по очень тонкой грани, за которой начинается сочувствие, наш режиссер был доволен. Он сам любил и жалел этих увлеченных наивных людей, героев пьесы: профессора, господ Звездинцевых, гипнотизера Гросмана, доктора, толстую барыню, которые, по выражению Петра Наумовича, даже не заметили, как наступил 1917 год.

Пересмотрев недавно телеверсию нашего спектакля, я тоже испытала какое-то щемящее чувство, и в финале почему-то захотелось уйти вместе с этими трогательными обманутыми господами, раствориться за дверями их дома с цветными витражами, и спеть с ними романсы, и разыграть шарады, и поучаствовать в спиритических сеансах хотя бы «экспериментально-лабораторно», как выражался хозяин дома. Они уходят туда, где, как убеждена моя героиня Татьяна, «спиритичество есть».

Есть оно и в режиссере Петре Фоменко – создателе «Плодов просвещения». Загадочна сила таланта, способного создать спектакль-магию. Конечно, однажды пройдя весь путь его рождения от первой читки до премьеры с Петром Наумовичем, можно только мечтать еще раз встретиться с ним в новой работе. И такая работа была им задумана. Ее большой этап уже был пройден. Это была пьеса Сухово-Кобылина «Дело». Репетиции шли бесконечно талантливо. Моими партнерами стали прекрасные актеры Маяковки: Охлупин, Вишняк, Болтнев, Прокофьева. Спектакль, по сути, уже жил в репетиционном зале, но сцены он не увидел. Конфликт между Гончаровым и Фоменко остановил работу, и Петр Наумович ушел из театра Маяковского. Для нас это было горько и непостижимо. Беда и огромная потеря.

Однажды много лет спустя Фоменко пришел на «Плоды просвещения». После третьего звонка он появился на сцене, пробежался своим колючим взглядом по лицам старых и вновь введенных исполнителей. Мы замерли. Петр Наумович молчал и только перед самым открытием занавеса вдруг произнес: «Ну что, с легким смехом по основным вехам?!» И исчез. В финале мы ждали строгого разбора, а он снова удивил: «Я не буду ничего поправлять и чистить, потому что этот спектакль принадлежит актерам. То, что вы делаете, вы делаете с упоением. Играйте!» И снова исчез.

Тогда, в 85-м, мы подружились на всю жизнь. Он звонил поздно вечером, чаще ночью. Для него это было нормально, ему можно. Много шутил, иногда грустил, иногда пел, с этого порой и начинался его телефонный звонок. Мы скучали друг без друга. Позже я узнала, что на мою роль в «Плодах просвещения» многие актрисы подавали творческую заявку, а Фоменко всем сказал «нет». Это дорогого стоит. Я играла свою Таню более двадцати лет. Поверить в его уход и проститься с ним невозможно.

ТЕАТР ВАХТАНГОВА «Без вины виноватые» (1993), «Пиковая дама» (1996)

Юлия Борисова. «Петр Наумович отдает тебе душу»

О Петре Наумовиче я могу без конца говорить. Петр Наумович – наш по природе, вахтанговец, он это доказал. Наш театр переживал нелегкие времена, и первый, кто поднял его из оцепенения, был Фоменко. Мы бы и сейчас играли «Без вины виноватые», но невозможно с таким количеством вводов удержать спектакль, когда остается три-четыре человека из первого состава. Петр Наумович нас покинул, основал свою труппу, и театр Вахтангова вновь «рассыпался». А потом уже пришел Римас Туминас и поднял со дна наш корабль.

Когда я получила роль Кручининой, я сначала не понимала свою героиню. Не люблю ходить и смотреть спектакли по тем пьесам, которые мне предстоит репетировать или которые я уже сыграла. Не могу объяснить почему, но другую актрису в «своей» роли я не воспринимаю. А тут я посмотрела несколько интерпретаций «Без вины виноватых». И говорю Петру Наумовичу: «Я эту женщину совершенно не понимаю! Никаких ходов найти не могу! Я ее не сыграю! Скажите, почему она верит в смерть сына, не убедившись в том, что это правда? Он захрипел, ей что-то показалось, но она основывается всего лишь на полученном письме, где сказано, что он похоронен отцом. Почему же она, эта русская мать, не пришла на могилу, не принесла цветов, а поехала за границу? Стала актрисой, вернулась, гастролировала– „больше на юге“, в родной город не заезжала ни разу. Это еще можно понять – бежала от воспоминаний. Но почему же все-таки, приехав, она вновь не пошла поклониться могиле сына? Ведь она существует. И отец ребенка – реальный человек. Это что же за мать? За что ее жалеть? Она еще и обвиняет отца: „Что вы сделали с моим ребенком?“ Он-то похоронил, а она даже могилу не видела. Как играть такую женщину? Я не могу – она для меня какая-то манекенообразная. Мне непонятно, что у нее в душе». Петр Наумович сидит, молчит, как бы меня не замечая, репетирует и вдруг, подняв голову, произносит: «А вы знаете, что она тронулась от горя?»

Я беру, вновь читаю роль и поражаюсь: как же раньше все проходили мимо этого? Все именно так: у Кручининой две жизни. Одна – реальная: она – актриса, и, очевидно, горе помогает ей достигать вершин в трагических ролях, а вторая – тайная. При таких акцентах вообще нельзя играть сцену обвинения отца. И мы с Петром Наумовичем решили, что Кручинина будет действовать, как детектив. Ей неважно, что о ней думают, – она ведет расследование и идет по следу: сына-подкидыша приютили, он жил в семье, потом следы затерялись. Она ищет доказательства и находит. Петр Наумович знал «петушиное слово». Это актерское выражение: достаточно одного слова, чтобы все незамедлительно стало на свои места. Простая фраза «Она сдвинулась» – бесценная подсказка для актрисы.

Все мы смотрим, но видим по-разному. Петр Наумович обладал миром загадочным, иногда непонятным, завораживающим, удивительным. Его репетиции были всегда очень разными. Они зависели от многого – от того, как он себя чувствовал, в каком был настроении, от нового предмета, появлявшегося на сценической площадке, служившего толчком и дававшего новое направление репетициям. Он, например, посадил меня в большой чемодан, ворча: «Ты ведь не полезешь – скажут сразу „фоменковская мизансцена“». Но я с готовностью согласилась, придумав, что в нем Кручинина возит с собой вещи из прошлого: альбом фотографий, шаль, в которую уютно куталась еще в молодости. Его мизансцены – говорящие, они находят путь к сердцу зрителей, к их душе. Воздух спектакля как будто пронизан электричеством. Мизансцены, которые он предлагал, иногда меня удивляли – непонятно было, почему они вызывают ту или иную реакцию публики. Предположим, мы работали над сценой после приема в честь Кручининой у Нила Стратоныча Дудукина. Сначала Петр Наумович предложил мне в финале медленно пройтись по кругу в вальсе. Я подумала, как это красиво – вальсировать, завершая сцену таким выразительным танцем. Но Петр Наумович всегда дает несколько вариантов, и тут надо держать ухо востро, – он может иногда повернуть вас в другую сторону, которая именно вашей индивидуальности не нужна. В следующий раз он попросил меня не вальсировать, а подбрасывать вверх и ловить газовый шарф. Я подбрасывала – шарф очень красиво летел, и потом я уезжала. Наконец, вдруг ни с того ни с сего, как мне тогда показалось, он велел очень быстро дважды обежать сцену по кругу. Бежать так бежать. Я заканчиваю бег по кругу и вдруг без всякой логики, как мне кажется, взбегаю по лестнице, обхватываю Шмагу и прижимаюсь к нему. И вдруг чувствую: что-то произошло, а что именно – непонятно. И говорит мне наша коллега, сотрудница музея: «Как странно, ты бежишь, бежишь, бросаешься к Шмаге – а у меня комок в горле». Что это? Я ведь всего лишь бегу, а на зрителя это действует так, что неизменно вызывает слезы. Актерское мастерство зачастую не поддается объяснению. Я удивляюсь, как я порой что-то делала. Это какое-то десятое чувство.

То же можно сказать и о режиссерском искусстве. В этом суть и Петра Наумовича: он непонятен, не подвержен логике каких-то математических расчетов. Даже в теории проанализировать, как, что и почему он делает, невозможно, как раз потому, что он – индивидуальность неуловимая. Ты не понимаешь, как что рождается и делается. Я считаю, это безумное озарение, это что-то от Бога. Какие-то высшие силы присутствуют у него на репетициях.

Петр Наумович сразу задумал ставить спектакль в верхнем буфете, мы работали и не чувствовали ни тесноты, ни холода. Он работал фанатично, жестко, а иногда – шутливо. Большая сцена, конечно, была к его услугам, но он стремился в камерное пространство. Сразу пришла художник Татьяна Сельвинская, всем очень понравились декорации и костюмы. Он начал репетировать пролог, который игрался на «балконе», а потом действие перемещалось в основное пространство – в буфет. В прологе он занял молодежь. Маша Есипенко играла роль Таисии Ильиничны Шелавиной – богатой разлучницы. А у нас все твердили, что она – это вылитая я. И пришло мне в голову посмотреть прогон первой части и уговорить Фоменко поменять актрис: ей, так похожей на меня, отдать Кручинину в молодости, а мне – роль разлучницы (немолодой женщины, отбивающей, благодаря своим деньгам, Муромова у Отрадиной – будущей Кручининой). Мы с Людмилой Максаковой пришли на прогон, сели неподалеку от режиссера. Боже мой! Я считаю, эта роль – до сих пор лучшая у Маши! Как великолепно, зазывно она сыграла эту легкомысленную и вульгарную особу – куда тут вмешиваться со своими «идеями». И Петру Наумовичу понравилось, он искренне поблагодарил исполнителей и, собираясь перейти на репетицию к нам, добавил: «Вы мне доставили истинное удовольствие. Сейчас пойду к этим потухшим звездам, посмотрю, на что они способны!» Максакова закипела: «Как он смеет!» А я говорю: «Что теперь полемизировать и утверждать, что мы – не потухшие. Там доказывайте! Пошли!»

У меня хорошая школа. Мне Рубен Николаевич Симонов говорил: «Ты – актриса, которая может выполнить любое задание режиссера. Когда будешь работать с другими, не будь искусствоведом. Не говори, а делай. И если не согласна с режиссером, жди, когда он будет тобой доволен, а потом покажи свое решение». Мне все равно, как режиссер со мной работает – ругается, кричит. Я не верю, что это давление. У каждого свой способ работы. Один интеллигентно объясняет и показывает, другой рычит, но мы делаем общее дело. Петра Наумовича многие боялись, но я – нет. Совершенно, ни секунды. «Фоменко пришел!» – сообщают с седьмого подъезда. «Какая радость!» – отвечаю. «Ничего себе радость! Сейчас всех разгонит!» Сам он раним безумно. Я даже удивлялась некоторым его реакциям – такая ранимая душа. Долго не уходила обида на Евгения Князева, с которым Петр Наумович больше года не здоровался после отказа от маленькой роли в «Деле». Фоменко – режиссер, которого боготворили, – не поздоровался! Но позже дал ему роль Незнамова!

Близость зрителей в «Без вины» я ожидала с ужасом, пока их не было. Ведь они должны были находиться рядом. Но в процессе спектакля их для меня как будто не существует. Петр Наумович создал такую атмосферу, что актеру ничего не мешает. С романсами мне тоже было непросто. (Я – не поющая актриса. Когда Рубен Николаевич ставил «Живой труп», он хотел, чтобы Машу играла я. Но я не видела в себе возможностей по-цыгански петь в этой роли так, чтобы вызывать восхищение Феди Протасова, и отказалась. Потом он буквально заставил меня петь в «Варшавской мелодии», но я так боялась, что на сдаче спектакля художественному совету и первых прогонах пела под заранее записанную фонограмму.) Когда Фоменко объявил, что мне предстоит романсом заканчивать «Без вины виноватые», я пришла в ужас: «Я загублю вам финал!» Но он так выстроил финальную мизансцену, что у меня вдруг прорезалось что-то. Поначалу я скептически отнеслась и к самому романсу «Снился мне сад», предложенному Петром Наумовичем. Мне хотелось петь «Но не любил он». И к тому, как Фоменко выстроил финал: сын выносит меня на руках, я прихожу в себя, обнимаю его – и звучит романс. Он один так мог… Галина Коновалова мне тогда сказала: «Ты только не повышай голос, у тебя возникают такие интонации! И зал ревет навзрыд». А кто к этому подвел и актеров, и зрителей? Конечно, Фоменко. Он так раззадорился, что настаивал, чтобы я тоже исполнила еще один романс, когда каждый из героев поет на вечеринке свое соло. Но тут уж я была тверда. Я поразилась даже тому, что оказалась способной на это. Петр Наумович меня неизменно удивлял, и я открывала в себе неведомые возможности.

Он репетировал серьезно и порой очень жестко. Например, Юрий Волынцев сыграл Шмагу так, что я обалдела. Получилась драма великого артиста, пропившего свой талант. Ведь та мизансцена, пришедшая к Фоменко в процессе мучительных поисков, когда я бегу по кругу и в конце концов бросаюсь к Шмаге и сжимаю его в объятиях, родилась из этой предпосылки. Юра гениально пел романс «Сияла ночь», и столько в нем было горечи, что Кручинина всей душой чувствовала в этом опустившемся провинциальном комике настоящего, великого актера. Волынцев «выдал» здесь на пределе весь надрыв погибающей личности! Это была не демонстрация вокальных умений, а то, что называется «нутро». Юра трудно шел к этому решению: Фоменко настаивал на серьезности роли Шмаги, на глубоком содержании этого человека. Юра не сразу это принял, много раз был на грани отказа от роли, но Фоменко добился. Тяжело дался результат – прямо «коса на камень». Но какой необыкновенный и огромный вышел образ!

Вообще спектакли об актерах получаются не очень удачно, это непростая тема. А Петр Наумович в актерской теме – как рыба в воде. Он любит актера безумно и бесконечно любит показы. Его показы Волынцеву были бесподобны. Он сумел отбросить приклеившегося к актеру «пана Спортсмена» из пресловутого «Кабачка» и вытянуть личность. Он идет не от своих идей, а от актерской индивидуальности, природы. Петр Наумович отдает тебе душу.

А как репетировал Володя Симонов Миловзорова! (Сыграл его потом Виктор Зозулин.) Это можно было умереть – такой премьер, балерун! Я от хохота помирала. С моей точки зрения, это была бы одна из лучших ролей спектакля и одна из побед Симонова-актера. Несколько раз Фоменко «прощал» его отъезды на съемки и гастроли, пережидал болезни, но все-таки не выдержал. И не случилось роли…

Мне с Петром Наумовичем было удивительно легко и хорошо. Когда мы впервые встретились, мы отнеслись друг к другу настороженно. А потом взаимоотношения необъяснимым образом стали очень нежными и доверительными. Я безумно любила, когда он позже приходил на наш спектакль и делал замечания – тонкие, удивительные подсказки каждому. Он очень дорожил им, но когда пришлось делать вторые составы для некоторых ролей, хотел даже снимать: «Это, наверное, нельзя смотреть!» Не любил, когда спектакль начинал «разъезжаться». Я позвала его на юбилейное представление «Без вины», где зал гремел, а когда он вышел на сцену, вообще началось безумие. «Ну что?» – спросила я. «Права…» – ответил он.

Если мы встречались вне театра – в Доме актера, на премьерах, – мы бросались друг к другу, и нам надо было выговориться, поделиться. Я так радовалась его звонкам, его голосу: «Неужели вы меня узнали?» Я вечно его благодарила. А он обязательно всегда поздравлял меня с днем рождения. Когда я получила альбом, сделанный обо мне (меценаты, собрав редчайшие фотографии и архивные публикации, выпустили несколько книг – о Михаиле Ульянове, Юрии Яковлеве и обо мне), прочла его слова в свой адрес и была потрясена. Позвонила ему: «Петр Наумович, я даже не знаю, как вас благодарить за такие слова обо мне – это такой подарок». (У меня ведь нет архива, я ничего не собираю – ни статьи, ни фотографии. Мой муж собирал, а я нет… Да и не надо ничего – умирает драматический актер, и никто, кроме родственников, не вспоминает его. Великие имена – Рубен Николаевич Симонов, Николай Гриценко, – а ведь даже в Щукинском училище у нас не каждый вспомнит.)

Мы испытывали потребность друг в друге. Я была счастлива, когда он приходил на мои премьеры. Мы вечно уединялись, разговаривали, он обсуждал мои работы в других спектаклях. После премьеры «Милый лжец» Петр Наумович делился своими соображениями, а я призналась: «Мне намного труднее играть здесь, чем в „Без вины“». И он так обиделся! Я поняла, что не следовало вызывать его ревность. Он сказал тогда: «Ну там, конечно, вы плачете и выдаете все, что есть у вас в душе!» А я парировала: «Конечно, здесь у меня вода льется, а у Шапиро – настоящие слезы». Так мы подсмеивались друг над другом.

Он сообщил однажды, приступая к новой работе: «Ставлю „Бесприданницу“ – на тебя». Я удивилась – как это? «Я объясняю актрисе, как бы ты сыграла. И получается, как будто ты играешь через нее. Незримо присутствуешь». (А ведь в свое время Рубен Николаевич собирался ставить «Бесприданницу» со мной, но эта работа у него была как заколдованная – всегда кончалась неудачей. «Мы ляпнемся», – беспокоился он, поэтому и не осуществил свои намерения. И еще хотел поставить со мной «Гамлета», утверждая, что мужчины не понимают всех тонкостей этого образа. Но и эта идея тоже повисла в воздухе.)

Как-то я сказала ему: «Я просто счастлива, что жизнь меня столкнула с вами». Сама я не использовала избитых слов, вроде «гений», но рада, что при жизни его называли гениальным режиссером. Он ведь иронично относился к наградам, званиям, бесчисленным орденам.

Однажды он пришел на «Хрустальную Турандот», устроенную в мою честь. Я отказывалась – не очень люблю все эти творческие вечера, поздравления, – не знаешь, куда деваться. Стыдновато как-то. Петр Наумович подошел ко мне со словами: «Я тебя благословляю». Достал из кармана подарок – нашел ракушку с дырочкой, взял шнурочек, вдел в дырочку и сам сделал медальон: «Это будет твой талисман». И надел мне на шею.

Последний наш спектакль, который он успел посмотреть, – «Пристань». Мы увиделись с ним тогда в последний раз. Он очень трудно шел к нам за кулисы из зрительного зала, не дошел, задыхаясь, остановился тут, в коридоре у гримерок, я вылетела к нему, схватила в охапку… Он обязательно хотел прийти во второй раз. Но уже не пришел… У него в нашем театре не все было гладко: кто-то принимал – кто-то нет, кто-то делал довольно больно. Я же до последнего надеялась и верила, что он вернется к нам. Прямо навязчивая идея: Фоменко обязательно будет у нас ставить. Мне возражали. И оказались правы. Когда я увидела его после «Пристани» (он совершенно не мог дышать), поняла, что вряд ли у него найдутся силы для нашего театра.

Когда Римаса Туминаса пригласили возглавить театр Вахтангова, я сильно удивилась словам Фоменко: «Мы очень дружны». Для Римаса Петр Наумович всегда находился на пьедестале. Мне было так радостно, что они понимали друг друга и прекрасно друг к другу относились. И поэтому в финале «Пристани» на парусе после прославленных вахтанговских образов появляется лицо Петра Наумовича.

Мне нравились многие спектакли Фоменко, больше всего «Волки и овцы», но его самого я воспринимала эгоистично: мой – и все. В нашем театре, в моих «Без вины виноватых». Вот он – весь здесь. Я его так чувствовала везде и всюду. И просто любила, очень любила. В самом высоком понимании слова. Он был мне бесконечно дорог. Я знаю, в жизни и в общении он трудный человек. А как много сил у него и его близких отнимали болезни! Но сам Петр Наумович всегда говорил: «Главное – работа! Все забудешь». Поэтому себя не щадил: не ел вовремя, не принимал лекарства, не делал уколы, непрерывно курил и пил кофе. Ради дела он зачеркивал все – здоровье, время. Совершенно одержимый человек.

Людмила Максакова. «Людка, я о тебе думаю…»

…Я совершенно не верю, что Петра Наумовича больше нет… Не могу примириться с этой мыслью. Двадцать пять лет невозможно выкинуть из жизни… Мне легче думать, что он дома или, когда мы играем на старой сцене «Мастерской», что он у себя в библиотеке. Петр Наумович – ослепительно яркое явление. Раз и навсегда ослепив, этот свет в тебе горит и живет.

У меня есть целый список неосуществленных, несыгранных ролей у Петра Наумовича, которые мы репетировали в поездах, самолетах, на гастролях. К их числу относится, например, Огудалова, когда Фоменко пригласили ставить «Бесприданницу» в Александринку (это было еще до создания «Мастерской»), Тогда он считал, что Огудалова – центр всей пьесы. Эта женщина торгует дочерями. Лариса при такой расстановке акцентов – маленькая девчонка и жертва, а всю кашу заварила мамаша. Она, Харита, видать, цыганка, оборотистая дама не без эротических мечтаний, со всеми пожившая – и с Кнуровым, и с Вожеватовым, и с Паратовым. Одну дочку продала очень неудачно – ее потом какой-то восточный человек зарезал, теперь хочет пристроить вторую. И никак не может – характер у Ларисы плохой, не слушается, поет вроде хорошо, но отказывается: «Я петь не буду». Тогда Харита сама поет за нее, пока та ломается, сама танцует и сама все делает. И даже присматривается, не найти ли ей за кого тоже выйти замуж. Такая любопытная была концепция спектакля…

Из несыгранных ролей предполагалась еще Гурмыжская в «Лесе», когда Петр Наумович ставил Островского в «Комеди Франсез». Но ему в дирекции сказали: «У нас же профсоюзы, о каких приглашенных звездах вы говорите? Мы такого не потерпим». Так что планы по поводу моего участия в постановке «Леса» не реализовались… Мы долго с ним говорили о Елизавете Английской. И может быть, скоро это осуществится. Все мечты сбываются – это вопрос времени. Еще он предлагал мне роль Командора, когда хотел ставить «Каменного гостя» у нас в театре с Олегом Меньшиковым – Дон Гуаном. Но Олег Евгеньевич опоздал на первую встречу, на вторую вообще не пришел… Поздно теперь сокрушаться… А я должна была бы играть Командора. Что это – играть дух? Дух может быть амбивалентным, андрогинным… «Дай руку!» – «О, тяжело пожатье каменной его десницы!..»

Мистическая тема в творчестве Петра Наумовича была, безусловно, одной из главных… Сам он всегда по этому поводу посмеивался, но смеялся как-то загадочно, так что было непонятно, над чем именно он усмехается в усы. Никогда не забуду, как он рассказывал, что поставил «Смерть Тарелкина» в театре Маяковского и получил рецензию: «Молодой режиссер Петр Фоменко, кажется, плодотворно разрабатывает тему смерти». (Рецензию эту о самом громком спектакле молодого Фоменко написал молодой тогда А. А. Аникст. – Н.К.) Как будто критик этот там был и знает, что такое загробная жизнь. А Петр Наумович относился к этому серьезно, как и Лев Николаевич Толстой. Это было в нем заложено даже не в отношении к обрядам, а в глубочайшей вере.

Я не сообразила тогда, как он всегда близко это ощущал: Петр Наумович так много и часто болел, что мы привыкли и не видели в этом ничего рокового и неизбежного. Как-то незадолго до своего последнего дня рождения он мне позвонил. (Я была в Риге и хотела бы поприветствовать его в этот день, но почему-то у меня не возникло внутреннего порыва немедленно бежать за билетом в Москву.) Петр Наумович сказал: «Людка, я о тебе думаю. Я о тебе буду молиться на этом свете… – Потом сделал большую паузу и добавил: – И на том». Это был последний наш разговор, последние слова, которые я от него слышала. И хоть бы что внутри екнуло – перелет-то из Риги в Москву всего час пятнадцать!..

И эту молитву я теперь ощущаю. Были очень сложные обстоятельства в моей жизни, и вдруг ни с того ни с сего пришли какие-то подарки – и думаю, не без участия Петра Наумовича. Например, я всегда хотела прикоснуться, приблизиться к «Онегину» – и вот играю Няню в спектакле «Евгений Онегин» у нас в театре в постановке Римаса Туминаса. Еще с детства, со студенческих времен мы знали «Онегина» наизусть. Всегда в скверике возле Спасо-Хауса около маленького памятника Пушкину (кто-то поставил его на свои деньги) мы собирались и читали стихи: «Если жизнь тебя обманет, Не печалься, не сердись, В день уныния смирись, День веселья, верь, настанет. Сердце будущим живет, Настоящее уныло. Все мгновенно, все пройдет, Что пройдет – то будет мило». Под Новый год мы – моя подруга Таня Егорова, я, Андрюшка Миронов, еще кто-то, кто к нам «приплывал», – открывали бутылку шампанского, которую долгое время перед этим держали в сугробе, пробка вылетала, выпивали полузамороженное шампанское и наперебой читали «Евгения Онегина»…

Петр Наумович много над Пушкиным работал, вся жизнь сопровождалась его поэзией. В поездках порой мы всю ночь читали в купе: я – «Нулина», он – «Пиковую даму». И чудно проводили время. Вопрос: почему все случается и куда все уходит, беспокоил Петра Наумовича. У меня есть доказательство: Майя Андреевна подарила мне режиссерский экземпляр «Пиковой дамы». Петр Наумович обожал малюсенькие книжечки, писал микроскопическим почерком карандашиками, остро отточенными, как комариный хобот. И вот такой «булавкой» он «царапал» свои комментарии. Эта малюсенькая книжка вся исписана его рукой – здесь полная режиссерская экспликация спектакля. И на первой странице написано: «Господи, пошли благословение свое! Укрепи духом, дай сил и света на дело сие!» Думаю, тут очень многое становится ясным.

После интригующего шепота в коридорах театра Вахтангова: «Пиковая дама», «Пиковая дама»… – вывесили распределение, и я упала в обморок: Тайная недоброжелательность досталась Юлии Рутберг, а мне – Графиня… (Я-то полагала, что Тайная недоброжелательность предназначена мне. Перед этим в ГИТИСе Петр Наумович сделал очень интересный спектакль со своими студентами, где эту роль играла литовка с пышными рыжими волосами, и ее акцент придавал персонажу какой-то особый шарм. А Пиковая дама сидела в кресле-каталке в чепце, закрывающем лицо.) Виду я не подала, надеялась, что-то изменится, репетиции покажут, останется ли моя героиня сидеть в кресле в чепце. В общем, дай Бог терпения. Во время репетиций начались какие-то чисто актерские стычки между Князевым – Германном и Рутберг. Например, Фоменко хотел посадить ее ему на плечи. Евгений отказывался, и пока это выяснялось, я постепенно овладевала в спектакле пространством и незаметно перетащила внимание Петра Наумовича на свою персону. Он понял, что с моей стороны возражений не будет – я стану делать все, что он просит, с удовольствием. Единственное, на чем мы споткнулись, – он хотел, чтобы я лежала в гробу. «Что хотите делайте, но в гроб я ни за что не лягу. Мне кажется, в театре это чересчур».

Старую Графиню он сразу мне показал. (Я сидела на репетиции в шубе, было холодно.) Он играл, картавя и напевая по-французски: «Старая Графиня сидела в своей уборной…» – «Так и играть?» – изумилась я. «Так и играй». Мы фантазировали без границ, он много придумывал Графине разных воплощений: например, я была нищей с кружкой на паперти. Графиня постепенно теряла возраст: начинала старухой, затем («Лет шестьдесят тому назад…») становилась юной московской Венерой и начинала порхать: «О, Пари!», потом вообще духом являлась из загробного мира: «Я пришла к тебе против своей воли». Страшная сцена, особенно в опере (там у Чайковского очень сильная музыка, но наш спектакль шел под Сибелиуса). Думаю, Пушкин тоже часто задумывался о вечности… Получилось существо и материальное, и нематериальное. Она балансировала на грани…

На любителей прекрасного «Пиковая дама» произвела сильное впечатление, но в искусстве единодушие бывает только на кладбище – пока люди живы, они никогда друг с другом не соглашаются. Когда А. А. Гончаров пришел на спектакль, он воскликнул в конце: «Боже мой, Фоменко уже начал эпиграфы ставить!» Действительно, он «одушевил» Тайную недоброжелательность, и все остальные эпиграфы получили на сцене свое воплощение.

Спектакль «Пиковая дама» – это учебник режиссуры, тончайшая режиссерская разработка… Петр Наумович очень тщательно разбирал текст, может быть, тут «виновато» его педагогическое образование, филфак педагогического института. Пристальное внимание к слову, к совместному действию – это та школа, которую нельзя было больше получить ни у кого, кроме него. В конце концов, режиссеры всегда ставят «на ноги», считают, что «тело никогда не врет» и не надо засиживаться. Но если диалог и взаимоотношения словесного действия не разработаны, потом бывает трудно и возникает каша – в угоду мизансцене, телу слово «затирается». А это очень неправильно – все-таки люди пришли в драматический театр и стремятся слышать слово – оно должно быть внятным. Любимое выражение Фоменко, полученное от его педагога во МХАТе: «Пойдемте поинтонируем». Это очень важно. Великие актеры, с которыми мне довелось работать – Н. О. Гриценко, Ю. В. Яковлев – яркие примеры уникальной актерской интонации. Е. Р. Симонов говорил: «Что остается от актера? Интонация. Если она верно найдена, актера не спутать ни с кем». Об этих актерских интонациях до сих пор ходят легенды. Сцена с флейтой у Гамлета – Смоктуновского: «На мне играть нельзя…» Или голос Дорониной: «Меня… меня любить нельзя…» Это остается с нами навсегда. Актер – это тембр, узнаваемый и неповторимый. Голос – один из признаков того, что ты создан для этой профессии. Иногда актеры пренебрегают занятиями речью, а Петр Наумович, наоборот, заострял на этом внимание.

Сцена смерти Графини (этой погони по ночному Петербургу на вращающемся сценическом круге) была решена Фоменко сразу. Обезумевший Германн гоняется за Графиней, и в результате этого бега по Вселенной, бега в вечность человека и настигает его роковой час. В этом режиссер видел причину гибели моей героини. Ему не могли простить, что он отказался от пистолета в этой сцене. (Наверное, его смутило, что у Германна по правде жизни не могло быть ни браунинга, ни маузера, ни револьвера, а только огромный старинный пистолет.) И тогда он решил тему смерти другим способом, как итог бега человеческой жизни. Каждому предначертан конец пути.

Петр Наумович много импровизировал на репетициях, но приходил из дома с полной режиссерской разработкой. Он никогда не подгонял артистов под заранее придуманный рисунок, запихивая, утрамбовывая и отрезая ненужное. Наоборот, держа в голове свой общий замысел, он шел от актера и в момент показа, импровизации сам часто порхал, бегал… Все детали роли – чихание, вздорность поведения, междометие «Мня!», которое использует Графиня, – все это от него. У меня сохранилось много кадров репетиций «Пиковой дамы». А его репетиции – это же самое интересное!

Наша следующая работа с Фоменко – Метерлинк, «Чудо святого Антония». Петр Наумович сказал: «Будешь играть Ортанс». А я подумала: «Опять!» Сначала она мертвая, потом воскресает, потом опять умирает, а я только недавно в «Пиковой даме» бегала с того света на этот, и теперь опять те же путешествия? «Может быть, что-то другое?» – попросила я Фоменко. «Ладно, играй Вирджини», – не спорил он. И я не поняла в тот момент, какую совершила роковую ошибку. Параллельно Сергей Маковецкий стал допытываться, кто такой его Антоний – святой или шарлатан. Они с Фоменко выкуривали по два блока сигарет, выпивали по ведру кофе – и в результате двух недель страшной «битвы» Маковецкий покинул поле боя. Меня это сразу встревожило. Исполнителю роли Антония Алексею Завьялову, милому человеку (произошла трагедия – он разбился молодым), даже при всем гении Петра Наумовича не суждено было снискать успех. У актера должно быть внутреннее право на реплику, даже не на роль. И мне кажется, он к тому времени еще не заработал этого права, он слишком был молод для такой истории. Недаром первым движением Фоменко было приглашение Маковецкого.

Но самое ужасное для меня началось потом, когда Петр Наумович стал репетировать Ортанс, и я поняла: что же ты, Люда, наделала, кто тебя за язык дергал? Доверься уже режиссеру, да еще какому! Конечно, сочинил он Ортанс великолепно, и там не было такого мистического ужаса, как в «Пиковой даме». Она замирала, оживала, пудрилась. Роль была разработана замечательно. Так до последнего момента я и не поняла, правильно поступила или нет. Сожаление осталось…

Есть отзвуки мистической темы и в нашей последней работе с Петром Наумовичем – «Театральном романе» Булгакова. Позвал меня Кирилл Пирогов через Максима Литовченко со словами: «Неудобно предлагать Людмиле Васильевне роль – она, как говорит Петр Наумович, „как волос в супе“». Но в конце концов он умел и из «волоса в супе» сделать шедевр. Мы с ним немного поспорили, мне все же хотелось прозвучать – хоть и в небольшой роли. Хотя Петр Наумович и сердился, но я все-таки пою романс «И нет в мире очей» Булахова. (Это мамин романс. Она его исполняла «по школе», как учили во МХАТе – не столько пела, а проигрывала. Я вложила в пение все, что могла.) И у Булгакова в романе тоже немало мистических моментов. Они всегда привлекали Петра Наумовича. Ими пронизан весь его «Триптих», в особенности «Каменный гость» и «Сцена из „Фауста“»…

Разборы Фоменко уже стали легендой. Пока он не разберет тщательно текст – дальше не двигается. «Как жаль…» Маркеса, например, мы репетировали в «Мастерской» два года. В русской классике он чувствовал себя королем, а с западными авторами было непросто. Метерлинк, Кроммелинк, Камю, Маркес… Конечно, он виртуозно владел русским языком Толстого, Пушкина, Островского… Хотя и в Маркесе находил удивительные интонации: «Поезд – это единственный человеческий способ путешествия. Самолет – чудо, но летит так быстро. Он переносит только тело, и ты два-три дня ходишь, ходишь, маешься, сама не своя, пока (Петр Наумович показал интонацию с модуляцией: «Пока-а-а») не прибудет твоя отставшая душа». Он любил так называемые «трешки» – ритмически сгруппированные слова: «твоя – отставшая – душа». Трешки были очень важны, особенно в «Пиковой даме».

…Наш самый знаменитый спектакль «Без вины виноватые» произвел в свое время «на Москве» очень большое впечатление. Его приняли все – и критика, и зрители, и свои братья-артисты. Такое триединство бывает редко. Спектакль рождался вдохновенно. Об этом уже много рассказано. Фоменко собрал весь цвет труппы. В начале репетиций я однажды сыграла этюд, нафантазировав предлагаемые обстоятельства – то, что было в провинциальной труппе до приезда Кручининой. У моей героини, примадонны Коринкиной, отняли театр: приехала какая-то артистка-гастролерша, и все ринулись к ней: уплыл спонсор Нил Стратоныч, любовник Миловзоров таскает за ней шали. «И все покинули меня» – прямо как Чацкого. Она осталась одна. Накануне – премьера, страшный триумф соперницы. А что в этой Кручининой особенного? «Тонкая французская игра» – больше ничего. В общем, у Коринкиной выбита почва из-под ног. Я решила, что она крепко выпила после премьеры, ночь не спала, рыдала. Утром пришла – с опухшим лицом, в пальто поверх ночной рубашки, в одном чулке, в сумку, не успев надеть, засунула лифчик. Говорила, входя: «А! Вы здесь? Дайте воды!» (Я попросила заготовить два кувшина воды.) Не могла начать говорить, пока не выпивала оба кувшина. Вытирала лифчиком вместо платка губы, потом слезы. После этого этюда впервые в жизни мне зааплодировали актеры. А Петр Наумович замолчал, а потом спросил: «Людочка, а что дальше делать будем? Вы все сыграли. Теперь надо это равномерно распределить по ходу роли». Ощущение беды и катастрофы, переживаемое в этом этюде Коринкиной, осталось в роли.

Он любил точную географию спектакля – где что находится: «поедете в магазин за моими ботинками» – туда, в «кондитерскую за конфетами» – туда. Все указания, которые дает Коринкина поклонникам, весьма конкретны. География каждой роли прописывалась подробно – кто откуда пришел, из какой двери вышел, где что находится. Многое рождалось из импровизаций, и нельзя сказать, что весь спектакль алгебраически и геометрически выверен. Например, когда Коринкина восклицает: «Рыщет, рыщет по России – она же хлеб у нас отнимает!» Петр Наумович сказал: «Покажи, как она рыщет, покажи мне эту сволочь!» Так появились в роли мои прыжки…

…Мы всегда вместе встречали Новый год по монгольскому времени – в семь часов вечера. Петр Наумович терпеть не мог ходить в гости, человеком был совсем не светским, тусовок избегал. (Исключение – когда мы летом снимали «Поездки на старом автомобиле», Москва была пуста, мы заходили ко мне. Картошка с селедкой – самая любимая и примитивная закуска, только газеты не хватало.) Я по традиции привозила к ним домой новогодний капустный пирог по рецепту Люси Целиковской: 200-200-200. Мука, масло, сметана берутся в равных частях, готовится слоеное тесто и начинка из белой (не тушеной, а ошпаренной) капусты с яйцом. Мы встречали монгольский Новый год, и я уезжала к своим, считая, что Новый год уже наступил. Петр Наумович не любил никуда уезжать, предпочитал «умыкаться».

Он бывал у меня на дачке в Юрмале. Там четыре древние яблони, и каждую минуту на землю с тяжелым стуком падает яблоко. «Добро пропадает!» – переживал Петр Наумович и на моей кухне на маленькой двухконфорочной плитке все время варил варенье. И еще вспоминается любимая его присказка: «До чего дожили – водка остается!»

Евгений Князев. «Легкой жизни тебе никто не обещал»

История рождения спектакля «Без вины виноватые» странная, сложная. Петр Наумович начинал репетировать в верхнем буфете, там спектакль и «прижился». И мое назначение на роль Незнамова тоже странно. Ведь до этого у меня с Петром Наумовичем произошел «конфликт», как это ни громко сказано. Он на меня обиделся и два года проходил, не глядя, мимо, хотя я всегда здоровался. Перед этим я играл Шило в его спектакле «Дело». Фоменко меня хвалил, но при распределении на «Государь ты наш, батюшка» я получил роль Глебова, которая не несла никакой нагрузки в отличие от Шила, который активно вмешивался в действие. (Я ни в коей мере не стесняюсь эпизодов, и Петр Наумович всегда говорил: «Эпизод нужно играть ярко, чтобы тебя обязательно запомнили». Я и сейчас с удовольствием играю, например, роли Троцкого или Зиновьева в сериалах, но это другой случай.) И у меня на душу легла такая тоска!.. Я любил репетировать с Петром Наумовичем, но невозможно было, находясь рядом с ним, готовить «никакую» роль. Это оказалось выше моих сил, и когда он однажды предложил тем участникам репетиций, кто с чем-то не согласен и хотел бы выйти из спектакля, сделать выбор, я позволил себе отказаться от роли. После этого конфликт тянулся два года, и я ощущал: моя жизнь с Петром Наумовичем закончилась. Чувствовал себя «без вины виноватым».

И вот я иду по коридору, встречаю Фоменко, и он вдруг со мной здоровается и говорит, что для меня есть предложение. «Странное, но мне кажется, это должен делать ты, и даже, возможно, играть две роли». И все так интригующе, намеками, я и не понимаю, о чем речь, дрожу и думаю только: со мной ФОМЕНКО заговорил! «Хочу попробовать Островского, „Без вины виноватые“, и чтобы ты был Незнамовым, а в первой части, в прологе, – Муровым. Он же по пьесе твой отец – почему нет?» Вот такой у него родился замысел, правда, эта часть истории не состоялась.

А в стране как раз началась перестройка – страшные 90-е годы… Абсолютнейшая разруха, в буфете холод, все сидят в пальто внакидку, шутят: «Почему мух в буфете нет? Они со скуки и от холода подохли». Спектакль по затратам был сделан на три копейки: лавки – декорации из спектакля «Брестский мир». И вот «Без вины виноватые» делали практически на подборе, во всяком случае, многие мужские костюмы. Однако Юлии Константиновне и Людмиле Васильевне шили платья. С этим связана целая история: Максакова сама принесла шикарные ткани, а платье Борисовой сделали чуть ли не из занавесок. Но оно было шикарное и сидело прекрасно, ничем не отличаясь от шелковой тафты. (Хотя платье Максаковой мне очень нравилось, напоминая портрет Орловой кисти Серова, я даже купил в Русском музее открытку – так картина была схожа с Людмилой Васильевной.)

У Фоменко всегда стильные спектакли, независимо от затрат. Посмотрите, какая декорация в «Пиковой даме» придумана Станиславом Морозовым. И холодный серый Петербург, и мосты, по которым летают герои, и вращающийся круг – это недешево. Иногда говорят: достаточно расстелить коврик, сыграть, – вот вам и театр. Не получается! Спектакль «Государь ты наш, батюшка», например, был лаконичный, но отнюдь не простой, с изысканными костюмами.

Каждую новую работу я начинаю так, как будто не было предыдущих лет жизни и работ других не было – и это идет от Петра Наумовича. Бесконечные сомнения… Его фразы: «Легкой жизни тебе никто не обещал» и «Все время должна быть борьба мотивов и сомнения, многоточия, потому что ты не понимаешь, правильно поступаешь или нет, на сцене ты все время должен принимать решения». И на всю жизнь я остался сомневающимся: имею ли я право занимать этот пост, играть эту роль и идти по улице с гордо поднятой головой? Даже когда на улице подходят со словами благодарности, я все время думаю: издеваются или правду говорят? Наверное, иронизируют? Или они искренни? Это все уроки моего дорогого Петра Наумовича. Я действительно считаю его своим учителем. У меня было много учителей, я поступил на курс к Л. В. Ставской, благодаря моим педагогам в Щукинском училище я стал тем, кто я есть на сегодняшний день. А в конечном счете, когда на репетициях Петр Наумович стал разбирать роли, характеры, биографии персонажей, я понял, что только у него могу поучиться, как нужно сделать, чтобы персонаж был в развитии, в процессе мышления и сомнений, в движении. И я сказал самому себе: так вот кто мой Учитель! Он об этом знает, я ему как-то признался…

Незнамов – все в этой роли про меня. Она давалась трудно. Петр Наумович говорил, что любую роль нужно «проплакать». Например, мы репетируем, репетируем, что-то ищется, пока не попадется. И даже если что-то находится, он потом это ломает, чтобы найденное не зафиксировалось надолго, а ожило в нужный момент. Помню одну репетицию, воспоминание о которой я ношу в себе и никогда не забуду. Петр Наумович говорил, что роль нужно «присвоить». И в какой-то момент мне так обидно стало: не получается у меня, опять не та интонация, Фоменко недоволен. И вдруг на диалог с Миловзоровым об обмане Кручининой наложилась моя собственная печаль, боль, что-то вдруг совпало, я закончил сцену, встал и не мог сдвинуться с места. И вдруг Петр Наумович поднимается со своего режиссерского кресла, подходит и целует меня. Этот момент незабываем. Потом он делал замечания, ругал меня за что-то, но я понял – когда попадаешь в точку, это ни с чем не сравнимо. И за этот поцелуй я ему так благодарен. За порыв, за искренность. Я и сейчас от режиссеров иногда жду похвалы, свидетельствующей о том, что получилось что-то важное. Меня можно ругать, я буду мучиться, искать, но если найду точное решение, интонацию, – мне надо обязательно сказать. А Петр Наумович сделал это так точно и своевременно, что у меня возникло мгновенное и верное ощущение роли.

Замечания Фоменко всегда попадали в точку. Например, Кручинина похоронила сына 23 года назад, и острые переживания ее в прошлом, она просто сама немного сумасшедшая. И Незнамов привык жить без матери и не часто задумывается, где она, бросившая его в младенчестве. Мы говорили, что он человек творческий, талантливый, легко ранимый, ему не хватает душевного тепла, расположения. Его обижают, и поэтому он озлобился.

Удивительная особенность Фоменко: все, что он говорил вчера – правильно, но сегодня – по-другому. Нельзя повторить вчерашнего: ты пришел с иным настроением, режиссер – с другим настроением, и то, что вчера соответствовало роли, сегодня не соответствует. Он учил играть сиюминутное соответствие твоему нынешнему состоянию. А такой партнер, как Юлия Константиновна Борисова, всегда ощущала партнерство до такой степени, что для нее важно было, чтобы сыграл партнер, она так в него вкладывалась и так смотрела на меня, что мне ничего не оставалось делать, как ответить. В этом и заключено великое партнерство.

Близость зрителей, сидящих на «Без вины виноватых» в Малом зале на расстоянии вытянутой руки, я научился принимать спокойно. Я их не видел, смирился с ними. Они существовали «четвертой стеной». Даже когда я сейчас выступаю с чтецкими программами, читаю залу, а не глазам конкретного человека. И в «Пиковой даме» я умолял Фоменко, чтобы он не запускал меня в зрительный зал – я предпочитал оставаться за «четвертой стеной».

Петр Наумович подарил каждому герою «Без вины виноватых» романс, мне в этом «венке» достался романс на стихи Лермонтова, который я декламирую под музыку: «Расстались мы, но твой портрет Я на груди своей храню, Как бледный призрак лучших лет, Он душу радует мою. И новым преданный страстям, Я разлюбить его не мог: Так храм оставленный – все храм, Кумир поверженный – все бог». Я не мастер петь, так что и эта мелодекламация для меня – подвиг. Хотя в другом спектакле Фоменко «Чудо святого Антония» я с удовольствием пел куплеты на французском языке.

Почти двадцать лет идет в нашем театре спектакль «Пиковая дама», поставленный в 1996 году. И это заслуга Петра Наумовича. Спектакль не шел бы до сих пор, если бы в нем не было заложено столько таланта и энергии его создателя. Ведь он сам мучается, а когда он нам передает свои мучения, получается неожиданный, удивительный результат. Вот, к примеру, сцена: Лиза вслух читает Графине новый роман. И у Фоменко начинаются бесконечные поиски среди романов того времени: «Пришли мне кого-нибудь из нынешних, там, где герой не давит ни отца, ни матери!» И вдруг в один прекрасный день он вместо нелепого романа Загоскина дает Маше Есипенко, репетирующей Лизу, текст Пушкина: и Лиза читает роман «Пиковая дама». «А теперь переверни страницу и посмотри, кто автор», – командует Петр Наумович. «Пушкин!» – с изумлением читает Лиза. Вот и все – решение найдено. То есть это она про себя читает роман, который написал ее современник Пушкин! А ведь решение не в одну секунду родилось, режиссер долго к этому шел.

Я считаю «Пиковую даму» одним из лучших спектаклей театрального времени. Как Фоменко придумал этот «Вальс» Сибелиуса, который «раскручивает» действие, господи Боже мой! А этот безумный Германн! (Никому не было ведомо, кому он отдаст роль Германна, и когда ее получил я, меня это чрезвычайно порадовало.) Считается, что в нем должна быть страсть, таинственность, мистичность, – а ничего этого в Германне нет! Петр Наумович ставил спектакль о простом обыкновенном человеке, который решил вступить в спор с роком. Фоменко подчеркивал, что он – маленький человек, который вдруг заявил: я сыграю с судьбой! А чем заканчивается такой спор? Известно – ты проигрываешь.

Петр Наумович репетировал этот спектакль больной, очень болело сердце. Мы приходили на репетицию и не знали, состоится ли она. Помощник режиссера звонила домой, выяснялось, что он в поликлинике и неизвестно, придет ли в театр. Мы ждали его, повторяли текст (а это ведь сложно – цеплять слово за слово пушкинские фразы, это же не реплики в диалоге).

Вдруг шепотом раздавалась весть: Фоменко появился на седьмом подъезде. Он едва-едва входил в зал, направляясь к седьмому ряду, шептал: «Ну, давайте начнем». Мы начинали – очень осторожно, чтобы поберечь его сердце, не побеспокоить. «Не так. – С трудом встает с кресла, доходит до сцены: – Андрюша, включай вальс, самую сильную, кодовую часть! Здесь Германн бежит по этому холодному Петербургу, и шлейф развевается! – Голос Петра Наумовича крепнет и звучит сильнее. – Где художник по костюмам? Маша (это к Маше Даниловой), надо Жене сделать в этой сцене шлейф, чтобы он разворачивался и летел вслед за ним, когда он побежит». И вот он, пришедший на репетицию совершенно больным, начинает бежать, все быстрее и быстрее. И показывает, как Германн в своем беге хватается за воображаемый канат: «И как черт понес его по этому Петербургу!.. И несет его навстречу судьбе, которой он бросает вызов!.. Все, вот так, – заканчивает Петр Наумович, с трудом добираясь до кресла. – Попробуйте…»

И все это – он, большой знаток музыки, художества, литературы, всего-всего, – Петр Наумович Фоменко. Это было какое-то бурление идеями: никто же не задается вопросом, откуда и почему вдруг за Германном разлетается этот шлейф? Представляю, как это красиво из зала, хотя сам никогда не видел. В другой сцене он хотел, чтобы Германн подхватил умершую Графиню на руки и начался танец. Но не доделал он этот танец с покойной Графиней, к великому сожалению, только намекнул. А когда мы уже выпустили спектакль, играли его с большим успехом, приехал в Москву «Отелло» Някрошюса. Мы с Максаковой пришли на вторую часть – после своего спектакля «Пиковая дама». И увидели тот самый танец, о котором нам Фоменко рассказывал еще три года назад на наших репетициях, – в танце Отелло с мертвой Дездемоной. Мы увидели, каким должен быть этот безумный танец с покойницей, как он должен потрясать. И как нам стало обидно – мы могли бы это сделать первыми, это открытие могло быть нашим! (Но как говорил сам Петр Наумович: «Искусство, как и жизнь, не имеет сослагательного наклонения». – Н.К.)

Сцену в спальне Графини он почти не репетировал – поставил нас, прижал друг к другу и велел: «Говорите шепотом, слушайте друг друга, разговаривайте так, как чувствуете – каждый раз по-новому». Именно поэтому я позволяю себе менять что-то в своей роли, не выходя за рамки рисунка. Почему Германн перепутал карту, «обдернулся»? Потому что это рок: мистичность повести в том и есть, что если ты хочешь выиграть у судьбы – играй! Но никто не может выиграть у судьбы. Нет в мире такого человека, абсолютно счастливого человека. Нет «одной абсолютно счастливой деревни» – вспомните, как заканчивается у Фоменко его гениальный спектакль. У каждого человека есть свои муки и терзания. Нужно жить, делать свое дело и благодарить Бога за то, что ты живешь, а не вступать в спор с судьбой.

Потом на гастролях в Петербурге у Петра Наумовича случился страшный инфаркт, повлекший за собой несколько клинических смертей и впоследствии операцию. Именно на этих гастролях он сказал мне: «Наконец, Женя, ты сыграл, как я хотел!» Вечером после спектакля мы с Юлей Рутберг ходили по Гороховой, стояли у дома Графини, под ее якобы окном, а когда вернулись в гостиницу, узнали, что «скорая» увезла Фоменко с инфарктом…

Он прожил тяжелую жизнь человека, которому все время приходилось доказывать и бороться. Не удавалось на Бронной, на Таганке, трудно складывалось в Ленинграде. Конечно, мы всегда знали, что работаем с талантливым режиссером, мастером. Он уже поставил «Плоды просвещения» в театре Маяковского, знаменитые спектакли в Ленинграде – «Старый Новый год», «Теркин на том свете». Но, если на то пошло, тот самый Фоменко – «патриарх» – начался с «Без вины виноватых» и со спектакля в ГИТИСе «Волки и овцы». В этот момент он взлетел на свой недосягаемый уровень – уровень Фоменко. К концу жизни судьба была более благосклонна к нему: получил свой театр, свой дом. Там тоже было непросто…

Мы редко встречались в последнее время. Я пришел на «Бесприданницу» в новое здание его театра на Кутузовском проспекте. Мы с Петром Наумовичем увидели друг друга, а оба мы – люди сентиментальные, и я заметил, как у него покатилась слеза. А уж со мной что в этот момент стало! Опять все нахлынуло!.. И за эти чувства я ему благодарен. Не знаю, что вспомнилось ему в эту секунду…

Марина Есипенко. «У Фоменко нет плохих артистов. С ним все талантливы и совершают открытия»

Говорить о Петре Наумовиче можно бесконечно, и это великое счастье. Кроме восторга от общения и работы нет ничего. Солнце!.. Он есть и будет для меня всегда. Не могу сказать «был». То, чему он научил, – это вершина профессии. Даже не знаю, что мне было важнее – творческий процесс или общение с прекрасным великим человеком. Петр Наумович говорил: «Если человек говорит „мое творчество“, либо он дурак, либо беда пришла».

В «Пиковой даме» он долго сортировал состав, отмерял… Поначалу я должна была быть молодой графиней, потом он решил, что и молодой и старой графиней будет Людмила Васильевна Максакова, а я – Елизаветой Ивановной. В очередной раз перечитав «Пиковую даму» и придя на первую репетицию, я заявила: «Я знаю, как надо играть эту роль!» Надо было видеть Петра Наумовича – его брови, усы: «Деточка, ты, конечно, молодец! Я еще не знаю, как буду ставить, а ты уже знаешь – как играть».

У всех артистов, работавших с Фоменко, есть свои «талмудики», куда записаны перлы и высказывания, образцы остроумия, блестящего ума и мудрости. Мы записывали за ним, как за великим ученым, прорицателем. И каждая репетиция была фантастикой, каждый день общения – просто счастьем. Даже когда он сердился или капризничал, опаздывал на репетиции, забывал что-то, выходя из дому, возвращался, недомогал, мы ждали его – живого и относительно здорового. Он меня называл, не знаю почему, «легкое дыхание». И мои коллеги всегда подсылали меня к Петру Наумовичу, особенно если он был не в духе. «Ты все равно его не боишься» – и я была таким буфером между ними. Хотя он сердиться абсолютно не умел, мне было смешно – он напоминал большого ребенка, который ворчит и ругается, потому что «так надо». Конечно, он мог ранить словом, но всегда по делу. Иногда я позволяла себе вольности: он показывал, как надо сесть и какой жест сделать, а я его опережала. «Откуда ты знаешь?» – удивлялся он. «Да я уже все про вас знаю», – отвечала я. Мы общались с ним очень легко. Не поворачивается язык сказать, что его нет…

Я, как и многие артисты, не могла оторваться от репетиций – если шла не моя сцена, садилась в зал и наблюдала. Мы поражались: сам Петр Наумович никогда не ел, из зала не отлучался, не любил делать перерывов. Когда подкатывал голод, меня посылали попросить прерваться на обед, и он, нахмурившись, разрешал: «Двадцать минут». Мы были счастливы, когда удавалось чем-то подкормить и его. Петр Наумович был так устроен, что, когда работал, все остальные жизненные процессы «замирали».

В работе над спектаклем «Государь ты наш, батюшка» он давал потрясающие указания, говорившие о его глубочайшем понимании и знании женской природы. Играя фрейлину Марию Гамильтон, родившую внебрачного ребенка от царя Петра, убившую младенца и за это царем казненную, я не знала, как передать ощущения родившей женщины (в то время у меня еще не было дочери). «Я тебе одно могу сказать – у тебя должны быть глаза срущей кошки». Как это сыграть? Я пыталась…

Самое потрясающее – он умеет так подвести тебя к состоянию, необходимому для определенной сцены (незаметными маленькими шажками), что, невзирая на собственное настроение, ты, не задумываясь, входишь в него. Только что я хохотала, стоя за кулисами, настроение у меня было великолепное, волновалась, что в нужный момент «не выйду на слезы», и вдруг, как по волшебству, слезы полились сами. Что он такое напрограммировал, наколдовал, какие механизмы запустил, что невозможно было не испытать заложенных в роли эмоций? Это меня потрясало. Не знаю, кто еще из режиссеров владеет таким умением выстраивать актеру тончайшие душевные нюансы. Он так манипулирует тобой, что ты сам не понимаешь, играя сцену, как это получилось, что ты уже плачешь. Актерское подсознание, раздвоение на сцене позволяет абстрагироваться и оценивать свое поведение со стороны – но ты понимаешь «что», а «как и почему» – не всегда. Никаких настроек не надо – все происходит, как по мановению волшебной палочки.

В спектакле «Государь ты наш, батюшка» у нас с Еленой Сотниковой, игравшей Екатерину, была сцена, когда мы с ней деремся, валяемся по деревянному помосту – движимые враждой и ревностью фрейлина и государыня. Сбрасывали кринолины и в корсетах, панталонах дрались. Мы с Леной поднимались после этой битвы в синяках, ссадинах, забыв, что просили подстелить что-нибудь мягкое. Такой шикарный был спектакль – декорации качались, доски – как плаха, помост, корабли. Недооцененный, попавший в неудачное кризисное время в нашей стране. Люди были подавлены, почти перестали ходить в театры, криминальная обстановка обострилась, а спектакль заканчивался поздно…

Невероятно то, что он делает с артистами – с ним все талантливы, хороши, совершают открытия. И звезды, и те, кто годами не выходил на сцену. Есть какая-то закономерность: у Фоменко нет плохих артистов – все играют отлично.

Репетируя «Без вины виноватые» с нашими звездами, он счищал с них штампы – все были другие, я не узнавала ни Яковлева, ни Борисовой. Отыграв пролог, мы, молодежь, не могли разойтись и смотрели спектакль. Это было завораживающее зрелище. Но потом репетиции закончились, спектакль отправился в открытое плавание, Петр Наумович стал делать свой театр из актерского курса в ГИТИСе, и за год наши артисты постепенно «съехали» на свои привычные рельсы. А каким был спектакль – шедевр! У него таких немало. Когда я посмотрела «Рогоносца» в «Сатириконе», вышла просто в шоке. Словно побывала на другой планете. До сих пор спектакль стоит перед глазами – мысли, идеи, то, что осталось со мной после… Я просто куда-то улетела. Фоменко и его работы – некая отдельно существующая галактика. Слетал туда, посмотрел, вернулся на Землю. А «оно» там живет, существует в твоем подсознании – планета Фоменко и его спектаклей. Никуда от этого не деться. Это на всю жизнь.

Девочкой я посмотрела по телевизору его телеспектакль «Детство. Отрочество. Юность» с молодыми Тереховой и Козаковым, фильм «На всю оставшуюся жизнь», и мое детское восприятие очень выделило эти фильмы из всего виденного. (Петр Наумович влюблялся в артистов и удивительно снимал их, движимый этой любовью, – Алексея Эйбоженко, Ольгу Антонову, Людмилу Аринину.) Они запали мне в душу, и только потом, закончив институт и уже начав работать с Петром Наумовичем в театре, я осознала, что это его постановки. Они сыграли немаловажную роль в моем решении стать артисткой.

Людмила Васильевна Максакова мне говорила на «Без вины виноватых»: «Ух, Машка, Шелавинатвоя – блеск. Какие тебе Петя находки понапридумывал!» А мне-то уже казалось, что это мы вместе придумали. Например, когда я показывала Отрадиной портрет жениха – ее возлюбленного – и так, подышав, чистила его о шелк платья на груди. На первых спектаклях «Без вины виноватых» в прологе я взбиралась на швейную машинку, хотя потом она так обветшала, что это стало опасно. Но как мне удавалось влезть на такую высоту в платье со шлейфом и изящно соскочить вниз – до сих пор не знаю.

У меня есть такой эпизод в финале пролога спектакля: уходя и исполняя романс «Шепни мне лишь только, что любишь, Что лаской своей приголубишь», я присаживаюсь на колени к кому-то из зрителей. Помреж следит, чтобы на моем пути посадили кого-то из мужчин, и однажды Петр Наумович подсадил своего друга, оперного певца. И вот я присаживаюсь, говорю: «Извините, пожалуйста», и вижу лицо ужасно испуганного человека. Рассказываю Фоменко, сетую, что реакция была какой-то остолбенелой – а ведь иногда подыгрывают, приобнимают даже. А Петя немедленно среагировал: «Но он же тенор!» Такого не придумаешь!

На гастролях в Париже в рамках ежегодного фестиваля, организованного господином Мартине, Петр Наумович придумал такой проход: мы играли пролог «Без вины виноватых» в театре «Athenee» (красивом здании XVIII века), а основную часть – в специально переоборудованном зале ресторана Гранд-Отеля, где мы и жили. Мы переходили по улочкам из одного помещения в другое, в костюмах, распевая романсы. (Петр Наумович великолепно знал все романсы, любил их.) Зрители следовали за нами, жара сорок градусов, парижане-прохожие пешком и на мопедах останавливались и аплодировали. Это уличное шествие было целым приключением, надо же было такое придумать. (И так случилась, что Лена Сотникова сломала ногу прямо на первой репетиции, пришлось перестраивать все мизансцены: она сидела в гипсе и шила, а все партнеры вертелись вокруг.) Моя Шелавина произвела тогда такой фурор, что два театра предложили мне контракты – в Париже и в Лионе. Наша переводчица говорила, что никому господин Мартине не предлагал контракт дважды, но мне казалось невозможным – играть на французском. Переводчица обещала заниматься со мной (незадолго до того она готовила роль с 0. И. Янковским – и так успешно, что никто не верил, что он не владеет французским). Но я не представляла себе жизни без театра Вахтангова и отказалась.

Все озарения Петра Наумовича, идеи, находки в процессе работы воспринимались нами, как должное, а потом страшно тяжело было попадать в руки других режиссеров. Я стала понимать Маргариту Терехову, которая говорила, что долго не могла сниматься после Тарковского. Никто в моей актерской жизни не поднялся до уровня Фоменко, никто не затмил его. Пока…

Театр Вахтангова должен быть благодарен Петру Наумовичу за идею открыть малую сцену. Это он превратил буфет в сценическое пространство. Помню, как шумела вся театральная Москва, как к нам ломились на «Без вины виноватых». Спектакль по-прежнему хорош, но мы уже не так хороши – нельзя допустить, чтобы количество видевших его не в лучшем составе превзошло тех, кто видел зенит спектакля. Петр Наумович очень подозрительно относился к восторгам тех, кто смотрел его в последнее время.

Да и наши гусары в первой сцене «Пиковой дамы» стали уже лет на двадцать старше, и трудно удержать всю ту полифонию, которой добивался Петр Наумович. Спектакль хранят, но я из него вышла несколько лет назад – у меня есть свой возрастной ценз. Дело не в том, как я выгляжу, – мне неловко играть юную девушку. Я тщательно передала все интонации роли Лизы Нонне Гришаевой. Это было очень важно для Петра Наумовича – интонации, полифония, отсутствие точек. Это великая школа для артиста.

Он был таким хулиганом – несмотря на возраст, в нем не было никакой степенности. Он шел по коридору, а за спиной перешептывались: «Смотрите, гений, гений!..» Я тогда не была еще с ним знакома и не догадывалась, какой он хулиган, мальчишка. Это умение дружить, хулиганить, петь…

«Не надо так глубоко копать – там может быть песок», – отвечал он актрисе, слишком дотошно выпытывавшей у него про структуру роли.

«Да, я понимаю. Красота должна быть каждую минуту востребована», – говорил мне иногда.

Когда какая-нибудь актриса бушевала, нападала, требовала объяснить «наполненность роли», «сверхзадачу», он тихо и кротко ронял в сторону: «Переждем…»

Когда это произошло, я прорыдала неделю… Невозможно смириться – театр потерял так много… А вспоминаешь – и какое-то солнце в душе разливается, тепло нарастает при одном только звуке его имени. И не затушить никому это солнце!

Юлия Рутберг. «Фоменка, которая гуляет сама по себе»

Спектакль «Пиковая дама» был велик кружевом, а для того чтобы создать кружево, нужна дисциплина, кровь и труд. Петр Наумович требовал умения слушать– чтобы природная музыкальность, интеллигентность и склонность к литературе пробудились в каждом. Нужно было не только сказать свою реплику, но и «поймать» слово партнера. Это был великолепный «бадминтон»: воланчик летал по сцене, не падая, иногда перелетая в зал и возвращаясь. Один этот спектакль – целая школа. Безупречный вкус пушкинской речи поразителен. Что такое поэтическая проза? Мы понимали по отдельности: проза, стихи, но вместе? Если поменять последовательность слов в пушкинской прозе, станет очень больно и сразу возникнет диссонанс.

Петр Наумович ввел нас в некую темпоритмическую и музыкальную систему: в своей сценической речи мы должны были не ставить точек. Мы перебрасывали реплики и окончания фраз, как воланчик. И это движение останавливалось точкой, только когда заканчивалась мысль, и мы переходили к другой сцене. Он выбрал так называемые «божественные трешки» – три избранных слова, произносимых в определенном ритме: «тройка, семерка, туз вскоре заслонили воображение Германна», «мертвой старухи» и так далее. Казалось бы, режиссер хотел «поверить алгеброй гармонию». Но из этого «сальерианского» приема возникло совершенно моцартианское поле звучания пушкинского текста. Петр Наумович многократно в своей жизни возвращался к Пушкину, потому что для него это был бездонный колодец. Пушкин для него – и соратник, и противник, и друг, и собутыльник. Это давало ощущение, что они с Пушкиным «на дружеской ноге». Цветаевский способ общения с гением, которого уже нет на свете, – «мой Пушкин» – был всецело применен им к себе. А у меня благодаря ему появился «мой Пушкин».

Что еще было трудным и прекрасным? Для Фоменко Пушкин – недостижимая вершина и одновременно «ай да Пушкин, ай да сукин сын!». Он не стеснялся приобщать нас к тому, что Пушкин был великолепным хулиганом и владел русским языком на всех уровнях. И еще призывал нас мобилизовать как можно больше своих «живых» качеств, а не встать на цыпочки и окаменеть. Для меня было открытием, что роли ткались не только из достоинств актера и персонажа, но и из недостатков каждого, становившихся тканью образа. И коллеги, которые для меня обычно были обобщенно-благородными, вдруг обретали заразительность и манкость. Все без исключения роли в этом спектакле были напитаны человеческой сущностью каждого человека и самого Петра Наумовича. Это невероятно обогатило спектакль и придало ему на долгое время некий запас прочности. Если актер опирается не на что-то умозрительное, а на собственную природу, это гораздо убедительнее.

Петр Наумович творил с музыкой тоже что-то невероятное: ни одной ноты Чайковского, хрустальный Глинка, как родниковая вода, – тема Лизы и главное – фантастический «Вальс» Сибелиуса с его ритмом. Музыка – то эхо, то главный герой, она откликается то одному, то другому персонажу.

Моя роль существует у Пушкина только в виде эпиграфа: «Пиковая дама означает тайную недоброжелательность». Поэтому вариантов того, что я делала, было бесчисленное множество. Если другие герои играют любовь, ненависть, страх, страсть, то мне нужно было играть альтер эго, время, совесть, самого Пушкина. Как это делать? Большие сложности продолжались до тех пор, пока я не поняла, что какие-то вещи в моем случае рождаются от формы: так появились прыжки, пробежки на цыпочках. Как только я встала на полупальцы (никакого балетмейстера у нас не было) – все прояснилось. Возникла маска – масочные оценки реплик персонажей с моей стороны – открытый рот, перекошенное лицо, страшные глаза. Петр Наумович за это ухватился. Он заставлял меня много хулиганить либо рыдать. А мне говорили, что я даже не представляю, как прекрасно ко мне относится Фоменко.

В какой-то момент я остановила репетицию отчаянным вопросом: «Объясните мне, что я здесь делаю?» Известно, что режиссеров нельзя об этом спрашивать, но степень моего искреннего отчаяния была такова, что Петр Наумович не сказал мне слова «гвоздика». Лед тронулся в тот момент, когда в наши отношения пришел юмор: «Юлечка, а вы можете зависнуть над Германном, лежащим на кровати, на полтора метра?» – «Конечно, – отвечала я, – уже сделано. Но что, мы сейчас на прогоне будем это проходить?» Петр Наумович, довольный, начинал жевать палец… Или: «Юлечка, а вы можете, стоя около Германна, начать обвиваться головой вокруг его шеи – и так три раза?» – «Конечно, естественно!» Это был спасительный юмор, но по ночам меня охватывало отчаяние.

Петр Наумович научил меня, что спасение утопающих – дело рук самих утопающих. Он потребовал короткий черный парик, я померила – и превратилась в какого-то чеченца. Я и так всех раздражала – актеры требовали, чтобы режиссер убрал эту назойливую муху, Германну казалось, что я хожу за ним тенью и мешаю играть. Не я придумала эту роль, но отвечать пришлось мне… Я нашла парик из буйволова волоса – седоватый, как будто пыльный. Фоменко остановил репетицию: «Я сказал черный парик!» – «Это неправильно, – набралась я смелости. – Вы же сами сказали, что она переживает за Германна, а таких, как он, на ее веку было уже много. И каждый раз она верит, что кто-нибудь не „обдернется“ в игре. Она проживает с ними жизнь и седеет от их страданий. Мы же допускаем, что у Тайной недоброжелательности есть какой-то внутренний мир?» Петр Наумович оставил седой парик, похвалил «за мотивацию». Однажды по мизансцене я так долго сидела, глядя на горящую свечу, что от усталости закрыла глаза. И услышала его подчеркнуто громкий шепот: «Посмотрите на ее лицо! Это живопись, это правильно…» Я поняла, что это тоже сохранится. Он подмечал и использовал на пользу делу все, что обнаруживал актерский организм, находящийся в непрерывном репетиционном процессе. Найденные от усталости или отчаяния детали становились поразительными красками. Маша Данилова сделала мне летящий шифоновый шлейф из-под фалд фрака. Петр Наумович хотел, чтобы я была валькирией. Когда он впервые увидел юбку, закричал: «Магритт!» Я надела юбку на голову и превратилась в странного персонажа магриттовских полотен. Ироничные танцы Тайной недоброжелательности – следствие моих пробежек, когда я просто разминала уставшие ноги.

Петр Наумович крепко научил меня, что театр – это не слова. Театр – это взгляд, жест, мизансцена, зона молчания, – все, что есть в нем выразительного. Слова – в общем, результат. Все, «что за словами», – это накопления актера.

Одновременно я репетировала «Пиковую даму» и «Хлестакова» у Мирзоева в театре Станиславского. Премьеры следовали друг за другом – 8 марта и 5 мая. Вариантов поведения моего персонажа вначале у режиссера было множество: идет, сидит, летит, плывет. И вот однажды, бесконечно сидя на стуле, я начала на репетиции Фоменко повторять про себя текст Гоголя из «Хлестакова» Мирзоева. И вдруг оглохла от абсолютной тишины: все смотрели на меня. Петр Наумович с просветленным лицом спросил: «Юлия Ильинична, о чем вы сейчас думали? Я остановил репетицию, поскольку на вас было смотреть интереснее всех. Скажите, это как-то связано с нашим спектаклем?» Пришлось признаться, что я повторяла Гоголя. «Я так и понял. Но ваш мыслительный процесс и существование в тишине были так выразительны…» Пронесло… В этом весь Фоменко.

Как он боролся за точность и филигранность! Как важны ему были все «гур-гуры», отзвуки, эхо; как трепетно он относился к тому, когда все говорят вместе и вроде бы непонятно, чтобы это была не свалка слов, и в конце концов все прояснялось. Как в игорном доме мы произносим: «В ненастные дни собирались они…» под музыку и без музыки, идя за ритмом Сибелиуса. Он безупречно владел темпоритмом – весь спектакль был расписан, как партитура. На сцене звучал оркестр голосов. Каждому он указывал, в какой тесситуре говорить. Меня спросил однажды, сколько я выкуриваю сигарет. С ужасом призналась – пачку в день. С сожалением ответил: «Да… А не могли бы две? Я хотел бы, чтобы у вас был низкий грудной голос». Голос для него был инструментом, он выстраивал оркестровку сцен звуково – чтобы голоса не накладывались друг на друга. Он приносил в театр все: первоисточник – блистательную литературу или драматургию, затем живопись, музыку, пластику. Терпеть не мог хореографов, считая, что они убивают спектакль. Движение – только осознанное. Я в пластике персонажа делала, что хотела. После премьеры ко мне подошла Илзе Лиепа и всерьез спросила, у кого я училась в хореографическом училище. Мне удалось ввести в заблуждение ее, а через много лет Николая Цискаридзе. Позже они великолепно исполнили балет Ролана Пети «Пиковая дама».

Театр – это классный обман. Зритель приходит не за реальностью, не за фотографией действительности и правдивым чаепитием на сцене. В этом Петр Наумович был во многом по-настоящему вахтанговским режиссером (и мейерхольдовским, конечно, тоже). В его спектаклях существовал нафантазированный реализм. Он не выносил бытового театра и в гиперболе всегда выигрывал, находя мир изумительных, прекрасных и ужасных, особенных людей. Умел артистов делать особенными. Предметы и звуки существовали в его постановках нереально: карты летали, как вихрь. (Каждый раз у нас запечатываются колоды, и Германн вытягивает настоящие тройку, семерку, даму.) Деньги – пачки ассигнаций, сделанные под старину. Невзирая на то, что в финале хочется убыстрить темп, Германн тщательно отсчитывает ровно сорок семь тысяч: четыре пачки и семь потрепанных купюр. Мы жаловались, что не успеваем дойти до нужной точки, а Петр Наумович говорил: «Когда хочешь убыстрить – удлини». Пушкин не терпит суеты. Настоящие спектакли не терпят суеты. Проверено: когда после смерти Графини путь Германна к свече стал вдвое длиннее, сцена по восприятию оказалась вдвое короче. Время в театре имеет свои законы.

«Пиковая дама» в нашем театре была у Фоменко уже четвертой версией после студенческой работы в ГИТИСе, где играла Даша Белоусова, телевизионного спектакля и постановки в консерватории во Франции, где исполнитель роли Германна оказался настоящим игроком. Он исчез на двое суток перед премьерой, потом появился с черными кругами под глазами и признался, что двое суток играл и проиграл! И тогда Петр Наумович закричал: «На сцену! Немедленно!»

Мы играем всё – начиная с эпиграфа и заканчивая посвящениями к каждой главе на французском языке. «Месье, вы, кажется, решительно предпочитаете служанок?» – «Что поделать, мадам, они свежее». Сведенборг, новейшая гадательная книга и так далее. И все это органично вплетено в спектакль.

… Однажды Петр Наумович услышал, что у кого-то из артистов творческий вечер в Доме актера. Повисла пауза: «Когда я слышу словосочетание „творческий вечер“, мне кажется, артист уходит на пенсию, и это репетиция его похорон». И когда М. А. Эскина в третий раз предложила мне сделать вечер в Доме актера, я отправилась к Фоменко (нового здания тогда еще не было, в «Мастерской» царил сумасшедший дом, оставалось несколько дней до премьеры «Трех сестер» в Париже). Евгений Каменькович посмотрел на меня, как на врага народа. Петр Наумович меня любил и понимал, что я пришла не просто так, но тем не менее сделал лицо «рассерженного гения» и спросил: «Здравствуйте, милая, у вас что-то серьезное?» – «Нет, Петр Наумович, – ответила я. – Абсолютная х…ня». – «С этого момента поподробнее», – парировал он. Я попросила его написать факсимиле фразу про творческий вечер, которую мы поместили бы в пригласительном билете, а на следующий день я договорилась со звукорежиссерами, чтобы записать, как Петр Наумович говорит ее. «Ты что, будешь одна на сцене?» – «Да, я весь вечер буду одна. Я должна показать, на что способна». – «И что ты будешь делать?» – «Все! На сцене еще будут вазы с розами, которые я буду дарить тем, благодаря кому я состоялась». – «И кто это придумал?» В общем, он обещал помочь. Так «Тайная недоброжелательность» вперлась со своими делами в бесценные часы перед выпуском спектакля. Он к тому же предложил мне «по рюмочке». А на другой день встретил, как будто предыдущего визита не было. Но я уже считала себя его ученицей, а его – своим учителем, поэтому позволила сказать: «Петр Наумович, вы столь забывчивы, сколь незабвенны. В студии все готово». Записали два дубля – первый естественный, во втором он увлекся и раскрасил каждое слово. Я выбрала первый, мотивируя тем, что во втором – все чересчур. Он тепло улыбнулся и сказал: «Вот, мы и дожили до того момента, когда ты меня режиссируешь». А потом вернулся в студию и записал еще «кое-что». И это – самая дорогая награда, которая существует в моей жизни: «Когда я слышу словосочетание „Тайная недоброжелательность“, я всегда представляю себе Юлию Ильиничну Рутберг. Петр Фоменко».

Это не просто подарок, но и отношение – к нашим репетициям, к нашему серьезнейшему конфликту. Я же за неделю до премьеры положила пьесу и ушла, не дойдя до финала. Всестороннее раздражение достигло такого цунами, что защитить меня мог только он, что Петр Наумович и сделал – вернул меня. Нельзя бросать человека одного. Я нуждалась в защите, не могла больше выносить этого на своих хрупких плечах. Это не был скандал, это было творчество.

«Пиковая дама» для меня – тот спектакль, после которого мне не страшен ни один режиссер. Он научил меня, как делать роль, что такое перспектива, препятствие на сцене, накладка, что такое живой театр, – и я научилась сама спасаться. Профессиональной актрисой я стала только после работы с ним. Первые семь лет, когда он держал руку на пульсе, спектакль оставался «нашим университетом». Те актеры, которые прошли с ним через «Дело», «Без вины виноватые», «Пиковую даму», – люди принципиально другого уровня театрального мышления. Когда Петр Наумович позвал меня в свой театр, я поняла, что делать этого нельзя. Он трижды звал меня, но я отвечала: «Я фоменка, которая гуляет сама по себе».

На похоронах Андрея Александровича Гончарова мы оказались на кладбище рядом, я взяла его под руку, и Петр Наумович вдруг, перейдя со мной на «ты», сказал: «Ты знаешь, детка, я был восхищен тобой, твоим противостоянием, характером и тем, как ты боролась за свое творческое место под солнцем. Ты меня очень многому научила». Мало кто из режиссеров понимает, что кровавые душевные раны артистов затягиваются, но при сходных обстоятельствах настолько кровоточат… Душа изранена рабовладельческим отношением к человеку. Этого у Петра Наумовича никогда не было, но порой присутствовал невероятный прессинг. Потом я поняла, что тем самым он вводил человека в экстатическое состояние и в максимальную степень выделения адреналина – и актер, как спортсмен, не соображая, выдавал «на гора» максимум! От отчаяния! Актерское отчаяние бывает иногда очень продуктивным. Однажды, чтобы не сойти с ума, я пошла в салон «Чародейка» и потребовала постричь меня коротко и покрасить в ярко-рыжий цвет. И превратилась в Бьёрк! «Смоется и отрастет!» – реагировала парикмахерша на мой ужас. На другой день на репетиции (мне выдали штаны Гриценко, фрак Яковлева, рубашку и розовые, как у циркачки, блестящие тапочки) меня встретил Женя Князев и, увидев красную голову, сказал, от ужаса забыв, что со мной вообще не разговаривает: «Очень даже красиво!» Фоменко спросил: «Юля, что это – кино или жизнь?» – «Жизнь, Петр Наумович, я могу быть свободна?» – «Нет, вы останетесь, и до самого конца!» Тогда все было так болезненно, а сейчас я рассказываю с таким счастьем! Я стала другим человеком. У меня был характер, я, обученная прекрасными педагогами, работала с хорошими режиссерами. Но из этого горнила вышла, как закаленный клинок. Находясь в шоковой ситуации, я была спокойна на премьере, как удав, когда вокруг все тряслись. Десять спектаклей я плыла легко, как в Средиземном море без волнения. И только потом ко мне вернулось ощущение трепета. Моя рахметовщина, физическая и моральная боль отступили, и появилось актерское волнение. На гастролях в Питере Петр Наумович занимался только моей ролью и окончательно ее отшлифовал: произошло чудо, он все связал. Я так устала за день репетиции, что просто легла на пол и лежала 15 минут. А потом возникло ощущение полета: дайте выйти на сцену! Не только весь спектакль был филигранен, но у меня появилось филигранное существование в роли. В Питере спектакль ошеломил всех. Петр Наумович тогда расплатился инфарктом – «скорая» приехала в течение восьми минут, а счет шел именно на минуты.

Дважды за меня в Питере (мне предстояла операция) играл Карэн Бадалов, и когда я провожала их на вокзале, Петр Наумович положил наши головы себе на плечи и сказал: «Никогда не думал, что на моих плечах будут лежать две такие любимые головы актеров, играющих одну роль – Тайную недоброжелательность». Карэн спросил потом: «Как ты успеваешь все это делать – пройти, положить, снять, убрать, зажечь? Там такой хозблок в этой роли!»

Спектакль Фоменко «Без вины виноватые» для меня был ошеломлением. За годы работы в театре я видела своих коллег на сцене, но в этом спектакле они совершили какое-то чудо искусства – это был восторг. Спектакль словно «втягивал» в себя. И страшно было, когда он заканчивался. От восхищения текли слезы. В «Деле» все сцены с чиновниками были решены, как дивертисмент – потрясающе. Из студенческих работ его «Волки и овцы» стали для меня поразительным открытием. Очень любила «Одну абсолютно счастливую деревню», особенно когда играл Сергей Тарамаев. Очень понравилась мне «Война и мир» – и больше всего сам Петр Наумович. Такое проникновение в Толстого! А в ребятах проявились удивительное благородство, мудрость, женственность и мужественность, тонкость, глубина…

Настоящий гордиев узел – вот что такое Петр Наумович Фоменко. Он прекрасен, гениален, беспощаден, милосерден, – все это соединяется в одном человеке. Он оставался тунгусским метеоритом, упавшим на наш театр, хулиганом пушкинского масштаба. И все нарушения его были некими протуберанцами. Несогласный с отношением к Пушкину, он стремился оставить его живым и создать ту почву, на которую можно ступить. Он сокращал дистанцию до диалога, отказываясь от взгляда снизу вверх – как на памятник.

Наш спектакль, существуя девятнадцатый сезон, являясь Карфагеном, руинами, все же производит неизгладимое впечатление. И если бы Пушкину он был неугоден, он уничтожил бы спектакль, как это всегда делают классики – Шекспир, Цветаева, Гоголь…

По отношению ко мне Петр Наумович был мудр, в душе симпатизировал моим протестам, поскольку видел, что мною движет не желание какой-то выгоды, а перфекционизм. Такому человеку, как он, никогда не могло быть легко – он оставался верен себе. Имел свои ценности, умел драться, не подать руки подлецу и сказать правду в лицо. Он был человеком XIX века.

Две авторские заметки на одну тему

«ПИКОВАЯ ДАМА»
(Из рецензии 1996 года)

…Спектакль «Пиковая дама» Петра Фоменко – безусловный образец волшебства театрального искусства, в котором изящество замысла соединено с иронией отношения и безмерным талантом воплощения. Предпринятое здесь «чтение» «Пиковой дамы» «по ролям» превращается в объемную, ажурную структуру, в которой перекликаются голоса, оживают тени и мелодии. Как всегда, музыка у Фоменко ведет и катализирует действие, организующим персонажем становится фигура Тайной недоброжелательности (Юлия Рутберг). В ее похожем на парижские химеры профиле и острой выразительной пластике заключен символичный образ Петербурга– опасного и безумного города.

Петр Фоменко построил внутреннюю драматургию на игре между персонажами и текстом, на узнавании героями подробностей о самих себе – здесь и теперь – и немедленном виртуозном и остроумном отыгрывании пушкинской прозы. Конечно, бесспорная победа этой постановки – Графиня Людмилы Максаковой, сыгранная бесстрашно, ослепительно, изобретательно. Былая красавица и древняя ведьма в одном лице, кокетливая, полоумная, рассыпающаяся на глазах, но тем не менее увлекающая за собой в бездну безумия Германна (Евгений Князев). Сцена его свидания с Графиней выстроена режиссером со снайперской точностью. «Это была шутка», – говорит старуха с убийственной иронией, и вы понимаете, какой процент шутки и истины в этом признании.

Спектакль насыщен таким дерзким юмором, что все фантомные настроения, связываемые обычно с Петербургом – местом действия «Пиковой дамы», – глубоко спрятаны. Об элегантном петербургском настроении напоминают разве что изысканно-зеленоватые оттенки декораций с питерскими мостами, фрагментами домов и улиц (художник Станислав Морозов к тому же в полной мере использовал сценический круг), все варианты свинцово-серой гаммы в костюмах (художник Мария Данилова) и зеркало, сквозь которое пройти так же легко, как в фантазиях Антония Погорельского.

В «Пиковой даме» Петра Фоменко торжествует жанр увлекательной театральности, условной до предела, восхитительной до умопомрачения. Талант, помноженный на долю роскошного авантюризма, берущий то, что кажется таким простым и лежащим на поверхности, и заставляющий очевидное становиться невероятным, дал возможность Петру Фоменко еще раз поразить нас в самое сердце…

«ИГРА ЗАНИМАЕТ МЕНЯ СИЛЬНО!»
(Зарисовка 2012 года)

«Пиковая дама» Петра Фоменко в театре имени Вахтангова была одним из самых чудесных впечатлений моей театральной молодости. Посмотрев премьеру и восхитившись, я купила десяток билетов и позвала друзей. Мы до сих пор вспоминаем этот выход в театр, и впечатления наши не тускнеют. И вот, спустя почти 20 лет, я снова в партере Вахтанговского театра, – практически случайно шла мимо и купила билет. Решила вновь составить компанию друзьям. А неожиданно подарила себе дивный вечер.

Удивительно, знаешь и помнишь все – и пушкинский текст, и изящные ходы режиссера, и остроумные дополнения, рождающиеся из текста так, словно были задуманы самим Александром Сергеевичем, а смотришь, как в первый раз. Слушаешь прозу, непостижимым образом переродившуюся в пьесу, разложенную «по ролям», и наслаждаешься. Может быть, артисты после летнего отпуска соскучились по спектаклю и партнерам, публика – по своим любимцам, только по окончании было столько цветов и каждый выход героев в зал (и это весьма уместно) встречался такими горячими аплодисментами, что возникало ощущение чуть ли не премьеры.

Бесподобна и бесстрашна в роли Графини Людмила Максакова: каждый жест отточен, каждая интонация выверена, каждое слово внятно и метко долетает до публики. К тому же актриса играет и Графиню, и ее прошлое – историю молодой московской Венеры с графом Сен-Жермен (первое упоминание о магических трех картах), и немыслимое едкое, безжалостное отношение к своему персонажу. Чего только стоит бурное чихание Графини и ее знаменитое «М-м-ня!» А еще Максакова, дочь великой певицы Марии Максаковой, прекрасно поет.

Тайная недоброжелательность (Юлия Рутберг) – роль на стыке танца и драматического театра, гротескная, выразительная. Чертовски изящно летают по сцене ее стройные ноги, затянутые в черное трико, и фалды фрака, подбитые прозрачным шифоном. Она отпаивает Германна водкой после гибели Графини. Ее рот улыбается одним углом и скорбит другим. Она комментирует действие («Что делать, что делать? Делать!» – это ей отдал Фоменко одну из своих любимых вольностей в отношении пушкинского текста), переносит письма и является в некотором роде катализатором интриги. Так страшная мистическая повесть Пушкина приобретает в руках режиссера комедийные черты, оттеняется иронией и подергивается тенью петербургской меланхолии. (Когда Петр Фоменко возглавлял ленинградский Театр комедии, жизнь его складывалась в городе на Неве непросто, и он мрачно шутил: «Ленинград – моя явная недоброжелательность».)

Среди лучших изобретений авторов спектакля – костюм, символизирующий раздвоенность Германна, составленный из двух – штатской формы инженера и военного мундира с золоченым позументом и погонами (художник Мария Данилова). Таким образом, Германн Евгения Князева, с одной стороны, «глядит в Наполеоны», с другой же – не может «жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее». Германн пожираем страстью, азартом, честолюбием. И ему особенно дорог такой ход – сделаться любовником старой Графини. Но нужно торопиться, ведь ей 87 лет, она со дня на день умрет и унесет с собой свою тайну! (Интересно, что эта мысль реализовалась на драматической сцене задолго до того, как Ролан Пети сочинил в своем лучшем балете любовный дуэт-поединок между главными героями «Пиковой дамы».) Он готов забыть свои принципы, бессчетно повторяемые им, как заклинание: «Нет! Расчет, умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты, вот, что утроит, усемерит мой капитал и доставит мне покой и независимость!» Петр Фоменко с парадоксальной смелостью отказался от мизансцены, где в руках у Германна, угрожающего Графине, должен был быть пистолет. Она умирает не от страха смерти, а от страха жизни, открывшегося ей на пороге бездны, когда ее преследует молодой и дьявольски притягательный мужчина.

Мало кто из читателей, завороженный в юности легендой о трех картах (а именно тогда мы все читаем «Пиковую даму», и только пришедшим на спектакль Петра Фоменко дается редкий шанс погрузиться в гениальную пушкинскую повесть и насладиться ее языком в более сознательном возрасте), вдумывается в причины проигрыша Германна. В сцене игры с Чекалинским это более чем наглядно: нервный, гордый, тщеславный человек просто «обдернулся» – вытащил из колоды другую карту. Думая, что ставит против банкомета туза, он на самом деле держал в руках даму. И в гибельном восторге просто не проверил, что у него в руках, и поставил все не на ту карту.

Крушение расколотого сознания, погоня призрака Графини за обезумевшим виновником ее смерти иллюстрируется в спектакле музыкой «Грустного вальса» Сибелиуса. Режиссер взял очень петербургскую мелодию, безжалостно разорвал ее и из этих обрывков музыкальных фраз, звуков, тактов сшил собственную партитуру – фантасмагорическую музыку наваждения и безумия. Неотвратимо движется сценический круг, мелькают мостики, каналы, интерьеры дворцов, ширмы спальни, где недавно разыгралась драма. За молодым человеком устремляются призраки – Графиня без фижм и парика, во всем «блеске» своей лысой головы и усохшего тела в черном трико и Тайная недоброжелательность в цилиндре.

Это самая жуткая сцена в «Пиковой даме». В целом же спектакль вахтанговцев не страшен, он захватывает, как триллер, да еще все время подбрасывает зрителю неожиданные шутки. Такое непринужденное обращение с классиком простительно лишь человеку, который свободно плывет по волнам текста, как это умеет Петр Фоменко, один из тех, кто стоял у истоков жанра литературного театра в современном его понимании. Например: «Старая графиня сидела в своей уборной перед зеркалом. Три девушки окружали ее». А девушек играют старейшие и колоритнейшие вахтанговские артистки. И этим все сказано о старухе, от которой «таили смерть ее ровесниц»: «Как постарела? – отвечал рассеянно Томский. – Она лет семь как умерла».

Или момент, когда Лиза (Нонна Гришаева) начинает читать русский роман, присланный Графине племянником. С изумлением девушка осознает, что читает про себя: «Лизавета Ивановна была домашнею мученицею… она вслух читала романы и виновата была во всех ошибках автора; она сопровождала графиню в ее прогулках и отвечала за погоду и за мостовую. И вот моя жизнь! – подумала Лизавета Ивановна». Закрыв книгу, Лиза видит на обложке имя автора: «Пушкин»!

Одним движением и поворотом достигается комический эффект, когда Графиня и Лиза усаживаются в экипаж. «Графиня имела обыкновение поминутно делать в карете вопросы: кто это с нами встретился? – как зовут этот мост? – что там написано на вывеске?» И все это через нелепые паузы невпопад.

А как остроумно придумана переписка Германна с девушкой, начавшаяся со списанного из немецкого романа любовного послания, а завершившаяся вихрем цветных листков бумаги, измаранных выражением нешуточных страстей. Жаль только, что Германн «трепетал, как тигр» не от любви, а от желания проникнуть в тайну: «Деньги – вот чего алкала его душа!»

Нагнетание страсти во время дуэли за игорным столом закончилось для героя смирительной рубашкой, от которой в эпилоге его великодушно освободили дамы – Графиня и Лиза. Закольцевав композицию, режиссер показал нам бедную воспитанницу Лизу удачно вышедшей замуж и готовящейся повторить путь Графини.

Безумие, одержимость, «сильные страсти и огненное воображение», – как это притягательно для театра. И для нас. Ведь так приятно перенестись в те времена, когда было принято писать письма чернилами, сочинять романы в стихах и сходить с ума.

Римас Туминас. «Запах хлеба и звук века»

Римас Владимирович, с театром Вахтангова, который вы возглавляете, многие годы прочно связано имя Петра Наумовича Фоменко. Здесь поставлены его прославленные спектакли «Без вины виноватые» и «Пиковая дама». Что вы больше всего цените в этом выдающемся режиссере?

Художественную ценность спектаклей Петра Фоменко для меня определяет человеческий дух, тепло. Это редко встречается в театре. Если я в спектаклях чувствую детство, запах хлеба и звук века, я начинаю в них «всматриваться» и сам становлюсь творцом, верю в себя, в свою природу. Я тоже стремлюсь к этому. Это очень простые вещи, которые Фоменко с легкостью использовал. И в жизни он – легкий человек, философ, оставивший теплый след, штрих – не резкий отпечаток, а что-то неуловимое…

…Сила нежности… Личное проступало в его спектаклях. Он – из редких режиссеров, которые не отказываются от себя в спектакле, не закрываются профессией. Он не только строит спектакль, демонстрируя материал, актеров, но на расчищенном пространстве как бы говорит: «Вот я – такой, какой есть. Казните или любите!» В этом мы совпали. Еще Эфрос таким был – дорогим мне художником, Учителем. И естественно, Анатолий Васильев, с которым мы вместе работали. И последним учителем театра – не прямым, но очень важным, был Петр Фоменко. По отношению к нему у меня всегда возникало чувство какой-то общности – я не мог при встрече смотреть на него, не улыбаясь. Как будто встретил родственника, «своего».

После сильных спектаклей Эфроса, Васильева, Фоменко я по три дня не мог репетировать, начинал сомневаться в своем выборе профессии, все казалось бессмысленным. И только потом увиденное начинало помогать, я успокаивался и шел дальше с большей уверенностью.

Мне кажется, между вами было какое-то душевное родство. Так ли это? Что объединяло вас с Петром Наумовичем?

Как поставить спектакль, не ставя его, и как играть, не играя? Я часто задаюсь этой мыслью. Фоменко – из тех, кто обладал этим знанием. И при встрече мне казалось, что только мы вдвоем и владеем секретом: то есть он наверняка знает тайну, а я – чуть-чуть. Он знает точно и над всеми тихонько подсмеивается, я же пока добиваюсь. Эта загадка становилась мне ясна, когда мы при встрече переглядывались, словно обмениваясь известными только нам тайными знаками: «Ну что – обманываем?» – «Красиво обманываем. Себя раскрываем, не прикидываемся режиссерами…» – «Опасно?» – «Опасно… Но и жить опасно». Он относился к театру осторожно. И ценил человека. Все вторично – характеры, замысел, трактовки, а вот индивидуальность человека, актера меня тоже привлекала. В актере интересно не то, что он играет, а сила личности.

Как он отнесся к вашему приходу в театр Вахтангова? Ведь этому предшествовали кризисные для театра годы и спектакли-шедевры самого Петра Наумовича, поставленные здесь, как сам он говорил, «в прошлой жизни»?

У меня в кабинете висит фотография с Фоменко, он как раз с сигаретой, и мы наверняка говорим в этот момент о чем-то тайном… Когда я пришел работать в театр Вахтангова, он меня «благословил»: «Дай Бог!» Но в успех не верил. Потом признался, что волновался за меня: «Это же сложный театр, я думал – съедят. Мы, „местные“, и то не знаем, как подступиться. А тут приехал человек с такой душой!» Первое знакомство произошло у нас на спектакле «Маскарад», который я с Малым драматическим театром Вильнюса привозил в Москву в 1997 году. Когда я собрался делать версию «Маскарада» для театра Вахтангова, мы с Петром Наумовичем коротко обсуждали это. И он, и я сомневались, но мне хотелось рассказать другую историю. В музее театра Вахтангова есть фотографии: в июле 1941 года здание разбомбили, тем самым убив спектакль «Маскарад»[1]. А вальс Хачатуряна, написанный специально для того спектакля, возникает в нашей постановке и сразу прерывается, как посторонний звук. Он словно просится прозвучать в этом доме. И вспоминается красивая история романа Хачатуряна с молодой актрисой, игравшей роль Нины. Мне хочется верить, что роман был, от этой любви, наверное, и родился вальс. Мне хотелось вернуть музыку, любовь и поэзию на сцену театра – доиграть то, что не было сыграно, что тогда разбомбили, продолжить историю. И Петр Наумович, услышав это, внимательно посмотрел на меня: «Значит, ты хочешь строить театр?» Не думал я тогда, что все так пойдет… Мне казалось, я пришел сюда просто помочь…

Петр Наумович знал, что у него, несмотря на огромный успех его спектаклей здесь, что-то «не складывалось» в Вахтанговском театре. Хотя актеры считали его своим и мечтали, чтобы он остался с ними навсегда, этого не произошло… Заново перестраивать труппу и многое менять трудно. Он же не убийца – не тронул бы здесь никого. А с таким грузом ехать дальше невозможно. Все равно в каждом театре, куда он приходил, будь то театры Маяковского, Вахтангова, «Сатирикон», он создавал свой мир. Это путь, по которому шел и Анатолий Эфрос.

Петр Наумович любил и знал наших актеров и радовался за театр, будучи сам причастен к нашей судьбе. В последние годы у него словно «отлегло» – он ведь был раньше намерен что-то еще здесь поставить, чтобы помочь театру преодолеть кризисную ситуацию. А поскольку он отошел и занялся своим театром, его беспокоило, кто поможет вахтанговцам. «Слава Богу!» – думал он, радуясь даже не за меня, а за общее дело.

Поэтому он так удивлялся тому, как развивались события у меня. Думал: «Потерпит, но ведь его, бедного, убьют. Как он после этого вернется в Литву, побитый, обиженный?» Он за свою страну переживал: столько хамства вокруг, грубости, идиотизма. Он за родину свою стыдился, что его земля может меня убить, не отнестись с нежностью, пониманием. И со стороны от других слышал обо мне: «Трудно ему, не выживет он здесь!» И очень болезненно к этому относился. И никак не мог понять, как же вышло, что я уцелел и даже добился некоторого успеха.

Какова судьба прославленных постановок Фоменко, долго державшихся в репертуаре театра Вахтангова – «Без вины виноватых» и «Пиковой дамы»?

При встрече я всегда приглашал Петра Наумовича зайти, посмотреть, что происходит с его старыми постановками у нас: было много замен, вводов, я думал – он сделает замечания. Трудно спектаклю жить без присмотра. Но он просил убрать свои старые постановки, не мог видеть их угасания. А я настаивал, чтобы он написал заявление и подписался: «Прошу снять с репертуара мои спектакли такой-то и такой-то по истечении отпущенного срока их жизни». Так мы шутливо спорили. Но Петр Наумович, хотя и требовал смело, ничего не подписал. Я, в свою очередь, не хотел слышать упреки, что снял спектакли Фоменко, убрал из афиши его пушкинский спектакль и поставил своего «Онегина».

«Пиковая дама» с 1996 года уже обветшала. Я попытался сделать какие-то общие замечания и понял – не вернешь! Так жалко! Только он мог бы что-то спасти… Этот сезон мы еще продержимся, но, похоже, надо прощаться. Но ничего, спектакли не пропадают. Я бы с удовольствием снял любой свой спектакль после премьеры. Он уходит на небеса, там продолжает играться и становится идеальным. Я не воюю за спектакли. Даже снятые спектакли существуют. Легендарные постановки должны соответствовать легенде. Снисхождения не надо. Так мы поступили с «Принцессой Турандот» – репетировали три месяца, но потом отказались от этой идеи. Ради памяти Вахтангова, Фоменко мы вынуждены прощаться с их шедеврами. И пусть они пребывают в вечной гармонии там – наверху. Когда остается легенда – нам легче жить.

Что вам было особенно дорого в личности и поведении Петра Наумовича, чем он удивлял вас?

Наши встречи с Петром Наумовичем были коротки, но насыщенны. Как-то мы у него в театре засиделись за вином и водкой. Я тогда заметил: он сначала вино выпьет, закурит, потом – водку. Я удивился – как он может так смело мешать напитки. «Я сам мешаный», – отшутился Петр Наумович, намекая на смесь кровей. Пару раз мы долго сидели и у него, и у нас – до утра.

В нем была такая трогательность… Еще ощущалась особая близость с Литвой: мы же чувствовали, что он очень с ней связан, там живут его сын, мать его сына и две внучки. Меня трогало, что он порой передавал мне валюту для них, волнуясь и смущаясь, и я с радостью работал «курьером». Приятно было, что он заботится, не забывает, что в нем жива память. Эти поступки его красили.

У него было множество объектов для заботы: он помнил о людях, сводил друг с другом, знакомил. После встреч с ним оставалось ощущение: богатый человек. Богат Петр Наумович был душевно, внутренне, любовью людей, знаниями, всей жизнью. Поэтому он имел природное право быть открытым, искренним. Ему не жаль было отдать, поделиться. Как и когда он впитывал все это нескончаемое богатство – не знаю. События всей его большой прожитой жизни не уходили в прошлое, в историю, а оставались с ним, перерабатываясь, трансформируясь. Он «копался» в самой жизни, черпая из нее все новые впечатления, доискиваясь смыслов. Петр Наумович очень похож на философа, мыслителя, но предмет его исследований – сама жизнь. Сама жизнь и была его философией и опорой. А богатство это видно в созданных им спектаклях. У него же не было иных забот, кроме театра, как и у меня, – семьям приходится с этим мириться.

Петр Наумович всегда строил свой театр и этим жил. И долго ждал своего «дома». Как вы считаете, режиссер трудно привыкает к новым, пусть даже «идеальным» условиям работы?

Он не боялся и любил близость сцены и зрительного зала, актеров и зрителей. Передавал свое богатство и требовал от актера веры в себя, словно призывая: «Верь, ты богат! Посмотри на свою жизнь, на жизнь вокруг!» Он творил гордого человека. Для этого и нужна такая близость – чтобы разглядеть все богатство человека. Помню, как жаловался, когда построили новый театр: «Не могу! Если бы раньше лет на десять!» Интересное наблюдение – так почему-то бывало не только с ним. Анатолий Васильев ждал, когда выстроят театр, и не смог в нем существовать. Когда мне построили в Вильнюсе новое здание, я год не мог в нем работать! Заходил и ощущал, что все не то, хотя я пытался, бился… И когда новый театр открылся, вскоре получил приглашение в Москву, а это, казалось бы, «свое» пришлось оставить другим… Я ведь тоже работал в небольшом репетиционном зальчике – там было уютно, тепло, понятно, близко. А в новых пространствах режиссеры страдают – Васильев ушел, Петр Наумович бился… Стремился намолить, вкропить себя по частицам в этот воздух, в эти стены, в этот мрамор… Переживал, что поздно. Но так всегда кажется: я бы, наверное, тоже хотел, чтобы мне предложили Вахтанговский театр на десять лет раньше. И я бы сразу согласился и не сомневался бы ни минуты!

Известно, что Пушкин для Петра Фоменко был всегда единственной любовью. И это видно в его спектаклях «Борис Годунов», «Пиковая дама», «Египетские ночи», «Триптих». Петр Наумович не решился поставить «Евгения Онегина». А вы решились. Почему?

Петр Наумович видел у нас «Дядю Ваню», «Пристань», не успел прийти на «Онегина», которого тоже хотел делать. Он чувствовал каждую пушкинскую букву. После «Пиковой дамы» театра Вахтангова и поставленного Фоменко у себя в «Мастерской» «Триптиха» мне хотелось как-то продолжить пушкинскую тему. Так в нашем театре появился «Онегин». Но если бы Петр Наумович только обмолвился о том, что он тоже работает над пушкинским текстом, я бы не стал браться. И дело тут не в конкуренции. Фоменко глубже, тоньше, точнее чувствует, обладает огромным знанием. Это его Пушкин. С моей стороны все иначе: или я подчинюсь Пушкину, или подчиню его себе, или мы с ним сойдемся. Но если бы «Онегина» делал Фоменко – я бы отступился. Когда такой талант обращается к Пушкину, он знает, что делает. Я рисковал, но это не значит, что я бы не мог жить без Пушкина. Я бы мог, а он – нет. Он связан с Пушкиным, он, можно сказать, проклят! Петр Наумович говорил, что, возможно, надо дальше в жизни заниматься только поэзией Пушкина, чтобы не терять времени напрасно, не разбрасываться, а познать досконально что-то одно. Пушкина можно ставить с иронией, с улыбкой. Фоменко, сценический шутник и даже хулиган, любил это. Он знал: юмор исходит из материала, ты можешь ничего не придумывать, а двигаться свободно, не теряя сути.

Иногда я задаюсь вопросом, почему в современном театре так мало потрясений? Дело ли в нас, нашем опыте, или все-таки в театре? И все чаще мне приходит в голову, что критерии размываются, высокая планка требований опускается. Как в стихотворении Давида Самойлова «Вот и все – смежили очи гении…»

Иногда я спрашиваю себя, что бы сказали Эфрос или Фоменко, если бы увидели мой спектакль? Я не отрицаю, что подсознательно соотношу сделанное мною с тем, что создано ими. Гончаров утверждал: «Если вы увидели хорошее решение, сцену, – крадите и скажите себе: „Это мое!“ И пусть вас потом будут казнить». Он имел в виду присвоить и трансформировать то, что красиво и интересно. И тогда ты сам начнешь творить заново, иначе, самостоятельно. А если только одалживать – видно, что одолжил. Одолжил – так верни! Не скрою, я подражал Эфросу и что-то брал от Фоменко. Если подсознание существует, я не боюсь такого заимствования. К этому подталкивают чувство театра и контекст, в котором мы находимся. Недавно посмотрел «Коварство и любовь» у Льва Додина, и мне понравилось. Я был так рад! После ухода Фоменко мне казалось, что критерии в нашем деле утрачиваются и нам не на что опереться. Я иногда чувствую просто какое-то бешенство. Так не хочется стареть! Хочется успеть сказать молодым что-то важное: не воюйте вы с чертями и не ищите Бога, не спекулируйте на политике, не воруйте. Воюя с чертями, ничего достичь нельзя – только сам себе навредишь, сопьешься. Аты раскрой красоту, судьбу человеческую. Гармонизируй мир, проникни в суть театра. И черти отступят – они не любят света, гармонии, любви. Тогда ты победишь. «Красота неактуальна!» – так мне ответят. Но я не отступлю. Нет Фоменко – и, кажется, нет противовеса, некого поставить в пример. А увидел Шиллера у Додина, и вернулось ощущение поддержки: есть на кого опереться. Пока это живо. Эфрос ушел – и такое ощущение, будто и духа его не было. Только бы не случилось такого с Фоменко. Помянуть гениев умеем, память чтим, а вот суть уроков жизненных сохранить уже труднее. Требование мастерства, профессионализма от актеров – это мы быстро забываем… Как Дорн ответил в «Чайке» на вопрос Треплева: «Мне продолжать?» – «Пишите только о важном и вечном!» Почему Петр Наумович в дальнейшем хотел ставить только Пушкина? Потому что это – о вечном! Здесь смысл и опора. Вкус хлеба. Звук века.

Меня порой упрекают, что я мало в спектаклях пользуюсь техническими эффектами. Ничего этого не надо – ни экранов, ни инсталляций! «Одну абсолютно счастливую деревню» играли почти что в коридоре – а открылся весь мир! Не надо ничего показывать для «удобства» зрителя. Сознание само творит и обстановку, и место действия. Иначе получается тотальный сговор: режиссер для актеров, актеры – для комфорта зрителя. Не в этом же задачи искусства!

О вашем отношении к Петру Фоменко красноречиво говорит и то, как изменился финал спектакля «Пристань» после ухода Петра Наумовича…

Когда Петр Наумович ушел, я решил, что в финале «Пристани» галерею портретов старых вахтанговцев на парусе будет завершать лицо Фоменко. Актеры меня очень поддержали: они ценят его, любят, помнят. И за кулисами все стоят и смотрят…

Жаль, конечно, что не удалось нам с ним больше побеседовать. Короткие встречи, но яркие, запоминающиеся… Я все ждал, что он придет на «Евгения Онегина», и вот тут мы уже начнем по сути разговаривать. Мы ведь определили для себя какую-то «далекую» дорогу. Я был рад, что он по ней идет, и я мог бы идти где-то позади или рядом… Но дорога есть. И я пойду по ней… теперь без него.

ТЕАТР МОССОВЕТА «Калигула» (1990)

Олег Меньшиков. «Спектакль длиною в жизнь»

Олег Евгеньевич, как появилась в вашей судьбе роль Калигулы?

Работал я тогда в театре Ермоловой, в котором работаю и сейчас. У меня никогда не было мечты сыграть какую-нибудь роль. Я считал, для артиста это неправильно: мечтать, потом роль не дадут, будешь ходить, обижаться. Я уезжал в Киев, и мне в дорогу дали книжку Камю (тогда-то книги, да еще такие, были редкостью). Как сейчас помню – синяя обложка. И среди прочих произведений – пьеса «Калигула». Как артист, я в первую очередь схватился за пьесу. Всю ночь, пока ехал в поезде, читал, потом не мог уснуть. Я страстно хотел это сыграть! А потом узнал, что Фоменко ставит «Калигулу» в театре Моссовета, и вообще с ума сошел.

Кстати, Петр Наумович тогда еще не был «тем Фоменко». Это сейчас все рассказывают, а мы-то свидетели, знаем, как все было. Как его гнобили, то есть не совсем гнобили, но за большого режиссера не держали. Он приобрел тот масштаб, который сделал его таким непререкаемым авторитетом, и ту художественную мощь позже. Но как он в то время поставил «Плоды просвещения»! Я никогда в театре так не хохотал – надо же прочесть так Толстого! Уже тогда он делал – «будьте-нате»!

В моей жизни получилось так, что я ушел из Ермоловского театра. Просто взял и ушел. А он мне – взял и позвонил. Петр Наумович позже мне признался, что сразу хотел, чтобы я играл эту роль. Дело в том, что он знал меня по студенческому показу. Когда мы заканчивали Щепкинское училище, специально для Фоменко мы сделали показ. И после он дал мне свою визитку со словами: «Олегушка, я, конечно, понимаю, что вы не поедете работать в ленинградский Театр комедии, но, тем не менее… вот».

И началась работа над «Калигулой». Знаю, что до меня человека три приступали к этой роли, но, видимо, Петра Наумовича они устраивали не в полной мере. И вот «счастливый» мой уход из театра Ермоловой привел меня к Фоменко. На первую читку я пришел с ощущением, свойственным молодому наглому артисту: я знаю, как играть, потому что роль яркая, что ни сцена – то новый поворот, все и так понятно! Я был в себе уверен: что тут репетировать-то вообще? И где-то через месяц осознал: я же совсем иное играю, нежели предполагал. И все это так мягко, спокойно, и при этом безумно интересно. Петр Наумович полностью перевернул мое сознание относительно этой роли, пьесы, относительно очень многих жизненных позиций в принципе. Он вообще-то умел это делать – спокойно, ненавязчиво. Сам никогда не навязывался никому, но притягивал к себе. Если он появлялся в каком-нибудь пространстве, внимание сразу обращалось в сторону Фоменко, неизвестно почему. То есть известно – он был сильнейшим магнитом.

В ту пору, наверное, он был иным – более легким, «играющим» человеком, чем мы привыкли в последние годы?

Иногда он обманывал – и по жизни, и творчески, как любой режиссер. И обманы его всегда видны, но они такие добродушные. Он и не скрывал никогда, что он – обманщик.

Я благодарен ему за то, что он воспитал во мне понимание: театр – это игра. Есть разные понятия – «серьезно» и «всерьез». Если ты начинаешь всерьез относиться к театру – это погибель. Серьезно – да, конечно. Но если ты начинаешь всерьез думать, играя Макбета, что ты – Макбет, то тогда – психушка, прямое направление. Он научил меня относиться к театру, как к игре. Воспоминания о совместной работе – такое облако, ковер из воспоминаний, сливающихся в общую картину полета. Даже выделить ничего не могу. Помню, от избытка чувств показал ему язык после финального монолога Калигулы, а Петр Наумович говорит: «Давай так и закончим спектакль». И получается, никто ничего специально не придумывал – все случалось само собой: я «случайно» показал, он оставил.

В моей памяти от спектакля сохранилось не так много политических аллюзий, сколько живых, пронзительных деталей трагической истории главного героя…

Конечно, человеческая нота преобладала в спектакле над политической злободневностью. «Я хочу только луну, Геликон. Я с самого начала знал, что меня убьет. Но я не исчерпал еще того, что вынуждает меня жить. И поэтому я хочу луну». Спектакль про это – про стремление к невозможному. Другое дело, какими способами он этого добивался, но хотел невозможного. Характерно наше желание НЕ хотеть невозможного. Мы довольствуемся тем, что есть.

Были у вас споры с Фоменко?

Мы с Петром Наумовичем существовали в таком альянсе, что ни споров, ни ссор я не помню. Мне так все нравилось, я с полуслова понимал, что он хочет. То, что в кино называется «с первого дубля». Суть понималась сразу, дальше – нюансы оформления мысли, мизансцены, положения в пространстве: как двигаться, сесть, встать, лечь.

«Калигула» был в то время одним из самых «труднодоступных» спектаклей.

Действительно, попасть на «Калигулу» было невозможно, к тому же на малую сцену. Говорят, очередь за билетами занимали в день продажи с шести утра. Я долго не понимал, что «Калигула» – знаменитый спектакль. Сейчас прошло много времени, и я с гордостью говорю об этом. Петр Наумович все время ругался на нас, кричал, производил суровые разборы… Сказать сейчас, что Фома, этот легендарный патриарх, мог быть веселым, хулиганить, – да никто не поверит. Это надо было увидеть собственными глазами. А то сидит, дует в усы, курит, смотрит исподлобья, – человек, который, казалось бы, к веселью и театру и вообще к радости жизни не имеет ни малейшего отношения. А у него было все это – и радость жизни, и веселье, и особенно театр! Мы знаем и все его розыгрыши, и бесконечные анекдоты. И эти хулиганские истории из его студенческого прошлого в Школе-студии МХАТ! Не знаю точно, правда ли это, но чем еще студентам заниматься? Хотя его, кажется, наказали и выгнали из Школы-студии. Неуемный он был человек. Даже в своей молчаливости. В нем всегда была какая-то могучесть и вроде бы какая-то нежность. Такое соединение несоединимого. Вот… Это Фоменко.

Ваше занятие режиссурой возникло под влиянием Петра Наумовича?

Я считаю, все хорошее, что мне удалось сделать в театре, – это влияние Фоменко. Горжусь тем, что после моего спектакля «Игроки», который он смотрел два раза (можете себе представить, чтобы Петр Наумович смотрел что-то два раза!), он пришел, кинул, как он умел – театрально, с размаху – свой пиджак об пол и воскликнул: «Вот я не нашел крап, а ты – нашел!» Тот карточный крап, которым так гордится Ихарев! И наш песенный, игровой подход к комедии Гоголя ему нравился. Мне было жутко приятно, что ему показалось, будто я в своей постановке нашел что-то особое, чего не было в его знаменитой постановке «Игроков». Представляете, это он научил меня бесшумно двигаться по сцене. И теперь я все время говорю своим – что вы топаете, как кабаны? Конечно, это не главное, а так, к слову… Но для него не было мелочей, все было важным, и это тоже…

Вы собирались пригласить Фоменко, когда работа над вашим следующим спектаклем «Нижинский», который был нашумевшим проектом с участием двух звезд – вас и Александра Фекл истова – и агентства «БОГИС», зашла в тупик?

На «Нижинском» он с нами пробыл недолго, просто чтобы нас не обидеть. Мы хорошо провели время, но было очевидно, что ему совершенно неинтересна эта драматургия. К тому же он человек своей идеи, и чужую он не может присвоить и служить ей. Идея должна родиться у него, тогда он летает. А иначе ему скучно. Может быть, конечный результат наших усилий ему даже понравился, спектакль-то был неплохой.

Ваше общение продолжалось не только в работе?

Иногда мы закатывались к кому-нибудь в гости, выпивали… А как же – с Петром Наумовичем да не выпивать! Он демонстрировал свой знаменитый трюк театрального выпивания водки без рук, выпрыгивал с первого этажа на улицу с подоконника, а оттуда пел песню. Все это мы «проходили», и он совершал свои парадоксальные поступки с огромным удовольствием. Каждый день мы репетировали, а иногда собирались, пили, пели – обычное, как нам тогда казалось, времяпрепровождение режиссера и артистов.

Какой из спектаклей Фоменко вы больше всего любите?

Я даже не могу особенно выделить какой-то его спектакль из всей его жизни. Часто не понимают, что я имею в виду, но я считаю, что Фоменко всегда ставил один и тот же спектакль всю свою жизнь. Я вообще считаю, что и артист не должен играть роль, он должен играть тему. Должна быть одна дорога. Столбовая. Бросаться из стороны в сторону – не по мне. Точно так же и с Петром Наумовичем. Спектакль Фоменко я через минуту узнаю безошибочно: покажите мне десять постановок, не называя имен, и я сразу укажу вам, какая из них принадлежит Фоменко. В ней его дух… И не дух даже… Сразу видно его отношение к театру. У него есть своя неповторимая манера, поэтому я и говорю, что он все время ставит один спектакль.

Материал ему конечно же важен, но это – только разговор с самим собой. Утром он подумал об одном – и рассказывает нам об этом, завтра о другом – и рассказывает нам о другом. Рассказ длиной в жизнь. Спектакль длиною в жизнь.

Как вам кажется, старые раны, полученные Петром Наумовичем при советском режиме, давали себя знать?

Несмотря на гонения, изгнания, отсутствие работы, обид на режим и на судьбу он не таил. Любимая фраза была: «Обижаться – удел горничных». Питер, возможно, был ему неприятен, и я его понимаю. Ленинград мог повернуться так, чтобы стать человеку неприятным, и в этом я Петра Наумовича поддерживаю, да не обидятся на меня живущие там люди. Просто какое-то место отталкивает тебя, не принимает. Вот и все.

Известно, что он скептически относился к наградам и званиям…

Все награды и признание пришли к нему довольно поздно. Но это смотря как относиться. Я вообще к наградам отношусь резко отрицательно. Как и он. Что это такое – звания, премии, ордена, особенно когда коллеги судят коллег? Где критерии в этой профессии, откуда им взяться в театре? Циркач прошел по проволоке, не упал – отлично! У нас же в театре единственный критерий «нравится – не нравится». Все мы знаем ангажированность премий. Думаю, Петр Наумович не любил награды не потому, что они пришли к нему поздно, а в принципе это было не в его характере. Вслед за ним я тоже никогда не помещал ни в одной афише моего «Театрального товарищества 814» никаких званий и упоминаний о премиях. Пока не пришел на работу в Театр имени Ермоловой. Здесь стал писать, поскольку служащие в театре артисты со званиями и регалиями иначе не поймут, что у них за художественный руководитель.

Для многих Петр Наумович Фоменко – главный Учитель в жизни и профессии. А для вас кем он является в первую очередь?

Учитель – понятно, режиссер – понятно. Петр Наумович много раз мне предлагал совместную работу, но, к сожалению, не случилось. А может быть – к счастью. Так произошло, что мы с ним остались в одном спектакле навсегда. Есть банальная фраза, но она так подходит: Фоменко – это образ жизни. И это понятие вмещает в себя все: учитель, профессор, режиссер, артист, хохмач, выпивальщик, грустный и веселый человек, – целый мир.

Павел Каплевич. «Петр Наумович был всегда…»

Сначала в спектакле «Калигула» А. Камю был другой художник, но там что-то не сладилось, и Петр Наумович пригласил меня. Олег меня рекомендовал, и я появился. Он приглашал меня работать артистом, еще когда руководил Театром комедии в Ленинграде. Но в работе мы встретились, когда я уже стал художником. Я тогда славился подбором – из ничего делал оформление, чувствовал вещь, умел простроить взаимоотношения персонажей через костюм. Никогда до этого я с Фоменко в работе не встречался. Оказалось, это совершенный ребенок, непосредственное создание, ангел: говорил что есть – как слышит, видит, понимает, не прикидывался. Странный, конечно, – с заморочками, взрывами, синкопами, человеческими и художническими, с замираниями, с «вдругами»… Я этот «вдруг» очень люблю. И нежная-нежная получилась работа. Из огромной костюмерной театра Моссовета за два дня я подобрал практически все. Сшили минимум – шапочку да кофту Олегу: я придумал, что Калигула – летчик, уходящий в открытый космос. Начиналось все с летной шапочки, а заканчивалось парашютом, который становился его мантией в сцене гибели. (Это было и мантией, и саваном, и складками, как на мраморном надгробии. – Н.К.) Парашют я надыбал в летной части – сам ездил и добывал настоящий парашютный шелк. Образ придумал я. Петр Наумович всегда с тканями был очень «завязан».

Я с ним советовался, когда оформлял «Маскарад» Ромы Козака в МХТ. Я ведь не делал прежде декорации. А Фоменко и говорит: «Ты относись к декорации, которую тебе предстоит делать, как к костюму». Так я и действовал в дальнейшем, никогда не разделяя костюмы и декорации. Он говорил какие-то простые вещи, а они были структурообразующими. Костюмы и декорации – часть мира, и через них ты его воспринимаешь.

Мы поехали со спектаклем во Францию, в Лилль. Денег в театре не было, я сделал ксероксы своих эскизов, которые послужили программками: в самолете мы раздали всем карандаши и, пока летели, раскрашивали их. Получились смешные варианты. И мы их продавали, и выручали какие-то деньги в этой нищенской и прекрасной поездке. На обратном пути заехали в Париж на один день. Нас должны были встретить, но как-то не встретили. И тогда друзья одного из артистов приютили нас в своей малюсенькой, абсолютно хрущевской квартире. Было нас человек двадцать, мы все спали на ковре, повеселившись, погуляв… И Петр Наумович тоже. Как-то было совершенно прекрасно. Он был очень легким на подъем человеком. Вспоминаю его ходящим только вприпрыжку, чуть отрываясь от земли (до самого последнего времени, когда болезни начали брать свое).

Я о нем много слышал и раньше, когда учился в Школе-студии МХАТ. Там про него ведь легенды ходили: как они перекрыли улицу Горького аптечными пузырьками и многое другое.

У «Калигулы» был бешеный успех. Даже не знаю, какой нынешний спектакль может сравниться. Он меня назначил «смотрящим» за этим спектаклем. Художником «Калигулы» был прекраснейший Энар Стенберг, но ответственным Петр Наумович почему-то назначил меня. Мы с этим спектаклем очень много ездили. И если костюмы из подбора там были, то декораций не было вообще. Стояло два стола – и больше ничего. Действие вписывалось в пространство сцены «Под крышей» театра Моссовета. Идея ее открытия принадлежит Валентине Тихоновне Панфиловой, которая в те времена была просто администратором театра. Ее инициативой было приглашение Петра Наумовича, а заслугой – что он остался до конца и спектакль не «смотал», а то ведь все время «сматывал». Он же был очень мятежный, всегда куда-то рвался, был очень уязвимый, страшно ранимый. Если ему казалось, что его не любят, начинал страдать и все – убегал. Это его «убегание» всегда присутствовало. (Валентина Тихоновна Панфилова вспоминала: «Это было помещение декорационного склада без всякой сцены. И только гений Петра Наумовича преобразил пространство и вдохнул в него жизнь. У него ведь еще интрига была: перед тем, как пригласить Олега Меньшикова, Петр Наумович подумывал о том, что Калигулу могла бы играть Рита Терехова. Но это так и осталось в замыслах». – Н.К.)

Он давно «носился» с идеей постановки этой пьесы Камю. Хотел делать «Калигулу» с Сергеем Тарамаевым. Я в то время близко дружил с Сергеем Женовачем, который репетировал «Иллюзию» Корнеля в театре-студии «Человек», и эти работы с участием Тарамаева пересекались. Обидеть учителя они не могли – и что делать? А я знал, что в это время Олег собрался уходить из театра Ермоловой. Петр Наумович даже не подозревал о грандиозной интриге, которую я запустил, чтобы Калигулу сыграл Олег. У Фоменко был ученик Олег Рыбкин (сейчас – главный режиссер в Новосибирске), который ассистировал на репетициях «Калигулы». Я рассказал Женовачу, что Олег очень хочет играть у Петра Наумовича, Женовач – Рыбкину (а мы знали, что, когда Фоменко возглавлял в Питере Театр комедии, он приглашал Олега, который ему нравился, а Олег в свою очередь обожал спектакль «Плоды просвещения». Как и я. Я вообще Петра Наумовича очень любил – сначала из зала, а потом, когда познакомился, уже боготворил и обожал). В общем, чтобы дать возможность Тарамаеву репетировать в «Иллюзии», мы интригански подвели Петра Наумовича к приглашению Олега Меньшикова на роль Калигулы. Они встретились, и все сложилось. А потом уже так получилось, что Олег «привел» меня в эту работу, хотя сначала его «привел» я.

Мы много гастролировали со спектаклем. В каждом городе – в Риге, Каунасе, Лилле – была своя версия спектакля. Каждый раз он адаптировал спектакль к имевшимся условиям, а я ему помогал. Коля Пыркин, художник по свету театра Моссовета, был тоже абсолютно растворен в Петре Наумовиче. Вот этими поездками, ночными монтировками света мне и запомнился наш спектакль.

Я никогда не делал эскизы и не давал их на утверждение режиссеру. Он мне верил, «глаз горел», каждая вещь его радовала. Ему понравился русский мотив, который присутствовал в костюме Цезонии (ее играла Рита Шубина), – русская народная рубаха. Таким образом мы отсылали к русскому конструктивизму. Когда мы выпустили спектакль и у него началась самостоятельная жизнь, Петр Наумович приглашал меня на другие работы, но многое не складывалось. Я не был настроен на сочинение декораций, а ему нужен был художник, который делал бы все.

И тогда появилась Маша Данилова, которая была приглашена на спектакль «Государь ты наш, батюшка» в театр Вахтангова. М. Курилко, ее педагог по Суриковскому институту, предложил Петру Наумовичу попробовать поработать с Машей. Меня даже немного задело, что не я приглашен на костюмы. И еще присутствовал человеческий момент: где-то я что-то вякнул, когда-то был неделикатен… Меня режиссеры с тонкой нервной организацией побаиваются. И Петр Наумович меня хоть и любил, но иногда опасался. Я всегда стремился расширять свою территорию, поэтому впечатление от работы со мной бывало не из легких. И «Калигула» не исключение. Хотя и любовь была, и трудности. Потому он меня и не позвал на работу над Горенштейном в театр Вахтангова. Но через несколько месяцев работы с Машей раздался звонок: «Пашенька, такая ситуация: нужно помочь молодой художнице. Не могли бы вы взяться за костюмы, а она бы делала декорации?» Меня это даже не задело – наоборот, через тернии к звездам. С этого начался мой долгий период жизни с Вахтанговским театром. Во многом благодаря этому спектаклю состоялась и карьера Максима Суханова, с которым я тогда познакомился. Хотя его Петр Первый в «Государе…» не стал таким событием театральной Москвы, как позже его Хлестаков. Там скорее событием была роль царевича Алексея, которого играл Сергей Маковецкий.

Мы с Петром Наумовичем разговаривали «на пальцах», он абсолютно мне доверял. Он никогда не смотрел мои рисунки. Я все время рисовал что-то, но это были некие «всполохи», не эскизы в традиционном понимании. Когда я заканчиваю работу, я стараюсь все, что я сделал, отрисовывать. Всем мастерицам, которые шили платья для императрицы и фрейлин, я нарисовал и уже на выпуске подарил эскизы. Петр Наумович увидел их в костюмерной и спросил: «Что это за эскизы?» Они ответили: «Это эскизы Павла Каплевича к вашему спектаклю». – «А я думал, что Паша не умеет рисовать», – обронил Петр Наумович. Это была уже наша третья совместная работа. Он очень чувствовал меня, определял все на сенсорном уровне. Я со всеми на «ты», но с ним не был никогда. Для меня он всегда был Петр Наумович. Меня он называл «Павел» и всегда на «вы».

Потом он пригласил меня работать со своим курсом – будущей «Мастерской». Я сделал с ними «Приключение» Цветаевой, а Петру Наумовичу казалась эта работа неперспективной, он даже не хотел, чтобы она выходила на диплом. Ребята показывали ее на третьем курсе, мы с Сигаловой бросились защищать Ваню Поповски, как бешеные псы. Мы имели на него «виды» – Ваня потом ставил у Сигаловой «Ваятеля масок» Кроммелинка в «Независимой труппе». А «Приключение» было признано критиками главным событием сезона.

Фоменко пригласил меня на телевидение на телеспектакль «Гробовщик». Эта работа тоже рождалась из воздуха. Денег не было. Но была советская власть – невозможно взять на картину человека, не работающего на студии. Зато я нашел в костюмерных, куда меня запустили, какие-то костюмы для фольклорных ансамблей, в частности, расшитые сербские юбки. Я сделал из них огромные платья. Героини качаются на качелях, а за ними тянется огромный шлейф – это двадцать платьев. Еще там был очень хороший головной убор для Миши Данилова. Я потом выкупил этот огромный цилиндр, и в нем ходил Феклистов – Арбенин в «Маскараде». Роковое совпадение – название «Гробовщик»: Данилов умер после этого телеспектакля.

Я подхожу к самому печальному моменту, который нас, по сути, развел с Петром Наумовичем, и мы перестали работать вместе, несмотря на движение навстречу друг другу. Мы с Меньшиковым придумали спектакль «Нижинский». Я был тогда очень увлечен Ваней Поповски и заразил им всех – и Олега, и Сашу Феклистова. «У вас ничего не получится», – предрекал нам Петр Наумович. «Как же, это же ваш студент!» Мы втроем стояли в тамбуре поезда по пути на гастроли в Ригу, курили и спорили. Но Петр Наумович был реалистом и оценивал подлинные возможности своего ученика на тот момент.

Вскоре, действительно, стало ясно, что мы зашли в тупик. Чтобы разрешить проблему безболезненно, мы решили пригласить Петра Наумовича художественным руководителем постановки, с тем чтобы Ваня остался режиссером. Фоменко в то время ставил «Без вины виноватые». И вот в нашей с Олегом жизни происходит такая сцена: мы пришли в театр Вахтангова (они репетировали наверху в буфете), открыли дверь, встали на колени и поползли. Он отказывался, капризничал, говорил, что теперь он занят и вообще, раз решили взять молодое поколение, теперь уже поздно. Но мы уговорили. Месяца полтора он приходил, периодически манкируя репетициями, перенося их, что для нас было невозможно – день премьеры уже назначен, декорации построены, костюмы сшиты. И в какой-то момент Петр Наумович сказал, что с этим литературным материалом работать не может. Однажды я иду на репетицию и вижу: он движется в противоположном направлении. «Я не могу это репетировать!» Его фраза на прощание была такая: «Думайте сами, Павел. Решайте, как вы хотите. Я это сделать в театре не могу, особенно в те сроки, которые вы требуете».

Продюсером нашего спектакля была Галина Боголюбова, но на самом деле все технические вопросы решал я, брал на себя все неприятные моменты. Петр Наумович оставил мне право решать, как поступать с «Нижинским». Он даже готов был снять его на телевидении, но не видел возможности превратить в репертуарный спектакль. В результате мы выпускали этот спектакль сами. На последнем этапе мы с Сашей Феклистовым отдали руководящую роль Олегу и, доверившись, шли за ним. Спектакль оказался не просто «бомбой». До сих пор про это время говорят: «До „Нижинского“» или «После „Нижинского“». И сыграли мы его только двадцать раз: четырнадцать в Москве, в здании Поливановской гимназии на Пречистенке (там же потом шла «Таня-Таня» О. Мухиной «Мастерской Фоменко»), и шесть в Питере.

Когда сыграли премьеру и успех рос с каждым представлением, поползли слухи, что я «проехал бульдозером» по Петру Наумовичу, отказался от него, хотя я рисую объективную картину, которую могут подтвердить все непосредственные участники работы. Но надо знать меня. Я не выясняю отношения. После премьеры я позвонил: «Петр Наумович, я не буду объясняться и выяснять, кто виноват. Просто с 7-го по 17-е мы играем спектакль. Каждый вечер вам оставлено два места, приходите, когда хотите». – «Спасибо, Павел. Ладно». Положил трубку. И через секунду перезвонил: «Пашуля, а если я приду завтра?» После спектакля он схватил было вещи и побежал. И тут уже я встал на его пути: «Нет, Петр Наумович, вы зайдете к ребятам!» И тогда за кулисами Петр Наумович произнес историческую фразу: «Победителям-ученикам от побежденного учителя». Он долго потом говорил с нами, удивляясь, что это все случилось. Не мог не поспорить: «Но как с детьми я был несогласен, так и остался». Там бегали маленькие дети – Нижинский и Карсавина – для оживления действия. В общем, тут каждый остался при своем мнении. Но с тех пор мир и любовь были восстановлены, и очень жалко, что не пришлось больше поработать вместе.

Последнее его предложение было сделать спектакль по поэзии Серебряного века. Одно из знаковых последних живых общений было такое: в филиале Малого театра они показывали премьеру «Трех сестер». Звонок: «Павел, я хочу вас пригласить на премьеру спектакля „Три сестры“. Не знаю, что из этого получилось, посмотрите». После спектакля мы долго сидели, разговаривали, на той же премьере был Костя Райкин. Прошло недели две, звонит: «Павел, вам звонит больное тело. Оно хочет, чтобы вы пришли на спектакль по пьесе одного русского драматурга под названием „Три сестры“». Так трогательно – он забыл! «Петр Наумович, мне звонит не только больное тело, но и голова. Мы же с вами недавно час сидели, обсуждая эту премьеру!»

Наши отношения в последние годы были абсолютно родственными и теплейшими, но, как бывает в семьях, мы общались, но не работали. У нас, безусловно, присутствовало взаимное тяготение, но он меня и побаивался. Трещина, произошедшая на «Нижинском» в 1992 году, давала себя знать. Ваня Поповски вырос в серьезного режиссера, он все время был рядом с Петром Наумовичем. Они все ему родные – Ваня Поповски, Галя Тюнина, Карэн Бадалов, Кирилл Пирогов, сестры Кутеповы, Мадлен, Женя Каменькович. Он их всех обожал.

Мои самые любимые спектакли у Петра Наумовича – не те, которые делал я, а «Без вины виноватые», «Волки и овцы». И прекрасная «Одна абсолютно счастливая деревня». Было в спектаклях, конечно, и то, что я никогда не любил – развевающиеся пыльные тряпки, которые он использовал везде – в «Калигуле» (в борьбе с ними и родился парашют), в «Государе…». И мне очень нравились «Плоды просвещения» – целостный, великолепный спектакль.

По сути, Фоменко было не важно, где ставить. Ему был важен ток между людьми, живые взаимоотношения. На любой территории – в театрах Моссовета, Вахтангова, «Сатириконе», Маяковского – он был самим собой и объединял людей своими порывами. Известна история о том, как накануне премьеры он чуть не закрыл «Рогоносца», самый успешный свой спектакль. Почти обманом убедили сыграть один раз «для проформы». А потом получили за него все премии – Госпремию, Золотые маски… Зал стоял, кричал, ногами топал… Вот что такое интуиция, так в театре бывает.

Он был абсолютно человеком XIX века с совершенно несегодняшним ощущением времени. Ему казалось, книгу надо читать долго. Смотреть спектакль нужно неторопливо… В его постановках были длинноты, которые, положа руку на сердце, я бы убрал, но он – ни за что. Это был его темпоритм театрального существования. Этим он и был интересен на сцене.

Во всех своих тонких сенсорных окончаниях, которыми он прощупывал окружающую жизнь, он был человеком XIX века. Его ценностный ряд был несовременным. Про деньги вообще ничего не понимал. Дома у него висит рисунок Сомова, подаренный Людмилой Максаковой. Он считал это своей единственной ценностью. Он, конечно, растворялся в людях, хотя всегда оставался самостийным. Петр Наумович был всегда. С 1979 года я с ним знаком. Через него я люблю всех его учеников. И знаю, что пока они будут стараться держать живыми его спектакли, театр Фоменко сохранится.

ТЕАТР «САТИРИКОН» «Великолепный рогоносец» (1994)

Константин Райкин. «Режиссура на грани невозможного»

Помню, как состоялся выбор пьесы Кроммелинка «Великолепный рогоносец» для постановки в нашем театре. Мы в «Сатириконе» были в начале 90-х некими «тенями» в театральной жизни Москвы. Играли «Служанок» Виктюка, «подбросивших» нас в неповоротливом и инерционном общественном мнении, но все равно воспринимавшихся «отдельно» от театра. А мы делали и другие интересные вещи: «Там же, тогда же», «Сирано де Бержерак». Так или иначе, наша полноценная жизнь среди зарекомендовавших себя театров Москвы началась с «Великолепного рогоносца» 1994 года.

Мне очень хотелось работать с Фоменко, я считал его замечательным режиссером, видел дипломные работы на курсе в ГИТИСе, послужившем основой «фоменок» – «Волки и овцы» с Кутеповыми, Тюниной, Степановым, потом экзамены на следующем курсе, где училась Инга Оболдина. Мы долго сговаривались о постановке с Петром Наумовичем, уверенности у меня не было, но я очень хотел его заполучить. Сначала речь шла о «Сказке Арденнского леса» на большой сцене (его он уже ставил раньше), «Рогоносца» он тоже сразу предложил. Я прочел, но потом узнал о намерении Петра Наумовича делать его с Олегом Меньшиковым после «Калигулы». Мы почти остановились на «Арденнском лесе», и вдруг у меня возникло предчувствие (а я очень доверяю своим предутренним ощущениям, возникающим в некий «волчий час», как я его называю). Меня смущало, что у Фоменко не возникало «дебютного», рискового ощущения, стойки, азарта: «Арденнский лес» был для него проверенным материалом – «гастрольным вариантом», если говорить цинично. А «Рогоносец» при понимании, что пьеса безумно талантливая, вызывал чудовищные ощущения – как это играть? (Договориться с Фоменко о сроках – абсолютная утопия, но я тогда этого не знал.) И мы уже должны были сказать друг другу некие окончательные слова, как после той ночи я решился: «Петр Наумович, давайте „Рогоносца“». И увидел, как он обрадовался моей твердости, – видимо, ему не хватало собственной решимости – и ухватился за это. А речь-то шла о большой сцене! Какой риск! Но мы тогда, вскоре после ухода Аркадия Райкина, постоянно жили в состоянии риска. И «Служанок» выпускали в таком ощущении. И я подумал: попробуем! Явно предстояло что-то азартное!

Мы втроем ходили по театру – Петр Наумович, Галя Покровская и я, – зашли на малую сцену, и вдруг он сказал: «Вот! Здесь это надо делать!» И у меня словно камень с сердца свалился. (Ведь есть пьесы для малых, средних и больших театральных пространств. Я всегда с опаской выношу работу на большую сцену. Однако с «Контрабасом» произошла такая вещь – мне казалось, если правильно сыграть, с ним можно выходить хоть на Красную площадь. Но есть авторы, которым большие пространства противопоказаны. Например, один из лучших современных драматургов Мартин Макдонах – драматург для малых и средних театральных пространств. Уровень откровенности и степень обнаженности в его пьесах таковы, что в камерном зале это воспринимается гораздо лучше, а в тысячном наши люди начинают стесняться.) «Точно! Какое счастье! Здесь!» – подумал я.

В «Великолепном рогоносце» идет речь о гениально-одаренном человеке, о противоречивости и абсурдности божественного дара, колоссальной способности к фантазии, которая приводит к чудовищным и трагическим результатам. Петр Наумович сам – человек уникально одаренный и при этом проживавший очень трудную жизнь именно в силу своей особой нежности и сложного взаимоотношения с миром, людьми, собственными артистами, с самим собой. Это произведение – отражение его самого. Кривое, но все-таки зеркало, в которое он сам смотрелся. Здесь есть момент исследования самого себя, много личных ощущений. Пьесу Кроммелинка и на уровне прочтения трудно перенести – такое в ней страшное насилие, почти надругательство над чувством справедливости. Мучительная пьеса, и, мне кажется, она – часть его жизни.

Наша работа продолжалась год. Репетиции всегда начинались с небольшим опозданием и не кончались никогда. Репетиции не имели границ, и то, что мы уходили играть вечерний спектакль, Петр Наумович принимал с трудом. Он интересно ведет себя на репетиции. В моей практике Фоменко был единственным режиссером, который полностью переодевался перед началом репетиций, как будто работал маляром или столяром: какие-то трикотажные шаровары, тапочки. За всех все играл, таскал наших крупных девиц, показывал, – страшновато становилось за него. Долгие, витиеватые показы – замечательно, мучительно при его параноидальной любви к форме, к деталям… Развороты, закашивания корпуса, переплетения ног… руками ничего не показывать, а показывать коленями, головой, туловищем, задницей – чем угодно, только не руками, странные превратности и способы его работы, его поражающий лексикон. Сказать, что в работе мы сдружились – ничего не сказать. Мы сроднились.

Неимоверно трудно работать: сложный текст, который он просит разложить по шагам и по движениям, а потом сыграть все в удвоенно быстром темпе. Ты не можешь! Потом ночь тратишь на подготовку, назавтра, собравшись в комок и призвав всю волю, делаешь, что он просил, а Петр Наумович смотрит с тоской и спрашивает: «Это я предложил? Господи, какая глупость, бездарность, извини, ради Бога, давай все отменим». И так каждый кусок – ничего не остается, не закрепляется: то, чего он безумно, фанатично добивается, безжалостно отбрасывается, и ты в роли не можешь ни на что опереться. Вообще ни на что\ Ничего ему не нравится, он все показывает сам, и ты начинаешь просто подражать ему. Его не интересует, идет тебе это или нет, все твои предложения не годятся. Лицо Петра Наумовича тебе снится, тебе начинает казаться, что никто, кроме него самого, этого сыграть не может. Сколько я его пожирал глазами, ловил его интонации, этот хриплый, срывающийся, прокуренный смех! Можно только подражать ему, пока однажды не задаешься вопросом: а тебя-то он видит? Видит, что ты – другой, что ты иначе смеешься и так далее? Но больше всего мучает – ничего не закрепляется. Он настаивает, добивается, но как только ты осваиваешь задачу, он это отменяет. Любое, самое экстравагантное предложение пытается улучшить и поэтому разрушает совсем. Наш артист-атлет Саша Журман произносит монолог, вися на руках. Фоменко спрашивает: «А на одной руке можешь?» Артист висит на одной руке, и теперь ему гораздо сложнее. «А без рук висеть можешь? Нет? Жалко…» И все! И нет конца этой паранойе улучшений.

Петр Наумович пытался сделать спектакль светлым. Пьеса мучительная, но при этом все в ней основано на любви. И он старался вывернуть ее в сторону света, предлагая очень интересные решения. Так прошел год, я понимал, что надо подытожить, собрать, выпустить спектакль. Его это ужасно раздражало, хотя отношения у нас сложились нежные. Он говорил: «Неужели мы с тобой никогда не поссоримся?» – «А зачем нам ссориться?» – отвечал я все более напряженно. Актерская природа – она же паническая, истерическая, иначе бы мы не были актерами. Правда, меня не оставляло ощущение, что такое в связи с этой ролью мог выдержать только я. То, что обрушилось лично на меня, ни с чем не сравнимо. Это одна из самых трудных работ в моей жизни, в некотором смысле – беспрецедентно трудная. Но Петр Наумович ведь и над собой экспериментировал, и себя мучил.

В какой-то момент мы пришли к выводу, что работу надо закрыть. Не получилось. Это произошло 30 марта, в день рождения моей дочери. Мои близкие сразу догадались по моему лицу. Я переговорил с директором, который тоже понял: я не шучу. Подсчитали убытки: «Малая сцена, не умрем», – успокоил он меня. Предварительно четверо людей, имевших непосредственное отношение к этой работе – Петр Наумович, я, Галя Покровская и Наталия Борисовна Гладкова, – пришли к выводу: «Как театральный материал это непригодно к употреблению». На другой день мы решили «прогнать» наработанное и проститься с ним. Тогда и случился мой получасовой монолог: мы сидели с Петром Наумовичем с глазу на глаз на малой сцене. «Вы меня не видите в этой роли, мне не на что опереться, все, что я делаю через себя, по собственной живой инициативе, вам не нравится. Я – другой, у меня другие глаза, смех. Вы не даете мне вздохнуть, я не могу доплыть до твердой земли под ногами и просто тону! Увидьте меня, пожалуйста!» Он молча слушал, не споря, не перебивая… Оказалось, по включенной трансляции мой монолог слышали и все актеры…

На прогоне в антрактах (в спектакле три акта, два антракта) меня всего трясло, я рыдал. (У меня без слез, без искреннего отчаяния не выходит ни одна серьезная работа. Роды есть роды – всегда больно.) В пустом зале сидели лишь несколько актеров. В антракте прибежала моя жена Лена: «Это очень здорово!» На втором акте мы поняли, что куда-то прорвались – как цыпленок из скорлупы. Что-то сломалось – то ли от отчаяния, то ли количество перешло в качество. Мы все вдруг почувствовали – что-то произошло! Ощущение сохранилось до конца прогона. И Петр Наумович, подытоживая, произнес: «Я должен сказать, мы сегодня куда-то вышли». И тогда мы решили на следующий день показать это художественному совету, состоявшему из нескольких серьезных артистов. И увидели, что они находятся в таком взволнованном состоянии, под таким впечатлением, что наше ощущение не получившейся работы сменилось противоположным – как табло перевернулось. Вдруг мы поняли, что сделали что-то значительное.

Мы сыграли спектакль 167 раз – он шел только днем, начинался в час, заканчивался в полпятого. Играть было наслаждение!.. Ценою совсем небольших усилий малый зал превратился в деревянную мельницу, посредине стоял дощатый помост, окруженный лестницами и канатами, атмосфера менялась неуловимо. Спектакль был очень чувственный, музыкальный, эмоциональный. Сексуального и эротичного в нем было много, начиная от полуобнаженной Стеллы Наташи Вдовиной. Но все происходило деликатно, пикантно, я бы сказал.

Для моей серенады (Все, видевшие спектакль «Великолепный рогоносец», в один голос вспоминают сцену ритмичного речитатива Брюно, блистательно исполнявшегося «непоющим артистом» Константином Райкиным. – Н.К.) мы с Галей Покровской и Петром Наумовичем, невероятно музыкальным человеком, нашли ход, избавивший меня от зажима. Сам я внутренне очень музыкален, не только фальшь, но даже легкая детонация для меня мучительна. Поэтому я не могу себя слышать, если не попадаю в тон. С детства для меня это непреодолимо.

Работа с Петром Наумовичем была важной частью моей жизни. Из таких моментов складывается жизнь. Этот «момент» длился год. Я не отношусь к тем, кто говорит: репетиция – такая любовь моя, хоть бы ничего другого и не было. Я считаю, что театр – это все же спектакль: понимание, восприятие, ответная реакция зрителей. Только в их присутствии рождается театр. Все остальное – шаги к нему. В моем пребывании в профессии я могу найти что-то сравнимое. Но «Рогоносец» уникален. Для меня повседневная человеческая жизнь – это какой-то гербарий и тень. Но есть драгоценности нашей жизни в профессии! И это везение, которое мы отчасти заслужили сами.

Спектакли Фоменко отличает особая нежность. Это режиссура «на кончиках пальцев», такая режиссерская музыка. Когда я посмотрел «Семейное счастие», мне показалось, это режиссура на грани невозможного. Словно пассажи на фортепиано, которого он едва касался своими руками режиссера, – сильнейшая, безумная нежность. Это же так отличается от авангардных опытов боевого и агрессивного переднего края нашей нынешней режиссуры! Где режиссер буквально орет о себе, облокачиваясь, ломая, растаптывая все – Достоевского, Пушкина, Шекспира, – танцуя какие-то свои сольные танцы. Нежная режиссура Петра Наумовича конечно же заметна в своей безусловной силе и вместе с тем безумной деликатности. Он не взломщик. Он проникает в суть какими-то своими «отмычками», какими-то тонкими ходами просачивается в суть и заполняет произведение гениального автора – того же Толстого. И звучит «Песня Фоменко на слова Толстого». Получается: музыка П. Н. Фоменко, слова Л. Н. Толстого. Все время звучит нежная музыкальная тема.

Его спектакли можно всегда узнать, он ведь очень похож на самого себя. В результате это чрезвычайно выигрышно для автора. Если Толстой с небес видит постановку «Семейного счастия» Фоменко, он должен быть счастлив. И Пушкин, видя «Египетские ночи» и «Триптих». А Кроммелинк там у себя разве не счастлив, когда видит такого «Рогоносца»? Я понимаю, когда эту пьесу делал Мейерхольд, он ставил парад аттракционов, бесконечные «горки», это скорее художественное насилие – его постановка с Игорем Ильинским. А здесь особый дар, одному Петру Наумовичу свойственный. «Пой-не пой», как говорил он о мальчике, просившем бабушку спеть песню: «Бабуля, ты пой-не пой». Как и его знаменитый ответ на любой вопрос: «И да и нет». И еще, в разборе: «Правильно – да, интересно – нет». У него никогда не будет однозначного ответа.

Он использует в работе замечательные эмоциональные названия кусков спектакля – сцен, эпизодов. Его ученики тоже так делают. В свое время Елена Невежина по-фоменковски давала названия кускам, когда мы работали над «Жаком и его господином» и «Контрабасом». И перед началом спектакля мы все собирались, как практикуют в его театре. Мы всегда так делаем – это акт единения.

Он очень любит прирастить к фразе слово из другой фразы – такая своеобразная манера игры с текстом. Я показывал ему диалог, стилизованный в стиле Фоменко:

– Ну как у тебя вчера?

– Гениаль-НО(!) – Эти адюльтеры, ими все-таки не стоит злоупотреблять!

Абсолютно по-фоменковски, когда внутри слова или утверждения рождается нечто противоположное.

Мне кажется, Петр Наумович и в мелочах оставался себе верен. Я был свидетелем, как он устраивал почти показательные скандалы каким-то большим людям, ласково протягивавшим ему руки. Он же эти руки отвергал. Его бунты приводили окружающих в смущение и шокировали. Его демонстрации неприятия порой были очень рискованными и даже «невыгодными».

Я могу на многое пойти ради своего театра – могу запросто приврать, польстить кому-то, кто мне неприятен. Но на подлость не пойду никогда, потому что есть имя театра, его лицо. Не подпишу гадкого документа с целью выгоды для театра. Я уверен, что Петр Наумович придерживался таких же рамок.

Конечно, его работа – это метод, он сам – метод. Только он находится в области ощущений. Поверка не алгеброй гармонии, а самим собой, своей индивидуальностью, своей личностью. Так, как при Петре Наумовиче, в «Мастерской Петра Фоменко» уже не будет. Сколько он жил, столько собой, ежечасно, ежесекундно, этот театр рождал. Он ушел – и такой театр прекратился. Полагать, что театр будет продолжаться в том же виде, как был при нем, – конечно нет. Такова диалектика театральной жизни. Мастер есть мастер, талант есть талант.

На спектакле Евгения Каменьковича «Самое важное» я думал: «Какие они прекрасные артисты!» Хотя корифеев этого театра я уже давно «засек» в подсознательном канонизировании себя. Когда я это заметил, меня это очень встревожило. В какой-то момент они перестали что-либо о себе доказывать, став состоявшимися мастерами. Как только такое происходит, что-то очень существенное теряется. Конечно, они замечательные артисты. Но это чуть-чуть отдавало нарциссизмом.

Петр Наумович был с ними столько, сколько по божественному счету положено быть. Дальше им надо самим плыть и делать большие усилия, что-то преодолевать, потому что их творческая жизнь еще долго будет продолжаться, и им надо с этим драгоценным грузом намечать другие маршруты, совершать новые путешествия. Как, например, в «Пяти вечерах» Виктора Рыжакова с Полиной Агуреевой, которыми я был просто восхищен. Это такой свежий театр, абсолютно новое прочтение Володина. Я считаю его лучшим рыжаковским спектаклем.

Я был очень сильно увлечен Петром Наумовичем и очарован его театром. Но это же наше свойство. Увлекаться не то что не стыдно, а правильно. «Не надо было очаровываться – тогда и разочарований бы не было» – так говорил Фоменко. Но я не создавал себе кумира, не терял трезвости. Порой мне даже что-то не нравилось в «Мастерской», хотя активно не понравиться у Петра Наумовича мне, конечно, не могло. Было что-то самое лучшее, а что-то – не самое. Так сладко было на его спектаклях для моих художнических и зрительских вкусов и пристрастий! Но рядом существовали некоторые работы других постановщиков с теми же артистами, которые меня расстраивали. А были и замечательные – «Рыжий», например. Молодежь, в нем занятая, вызывает у меня большие надежды, в них есть свежесть, новость. Я позвонил ему поделиться своей радостью по поводу «Рыжего», а он в ответ спросил: «Почему ты не поставишь „Кухню“ Уэскера? Ты единственный в своем театре можешь это сделать». Потом я воспринял это пожелание, как завещание, и в предстоящем сезоне буду ставить.

Его «Бесприданницу» я увидел после того, как некоторое время не был на спектаклях Фоменко. Я по такому театру соскучился, и мне было очень хорошо. Хотя я и почувствовал некоторую незаполненность энергией их большой сцены, услышал законный кашель зрителей и понял: актеры не владеют всеми нитками внимания. Пространство надо уметь заполнять. Потом увидел «Алису в Зазеркалье» – просто стоячий пруд, демонстрацию эффектов.

От нашего последнего разговора у меня осталось тягостное впечатление. Петр Наумович иногда «наигрывал» свою немощь, болезнь. А тут я понял, что это не на шутку. Было очень тревожно, говорил он совсем слабым голосом. Позвонил я по поводу спектакля «Русский человек на rendezvous», который на старой сцене мне очень понравился, молодые актеры там замечательно существовали.

Есть у меня история, очень точно отражающая отношение Петра Наумовича к своему делу. Когда я был на «Семейном счастии», первый акт сыграли так, что я не понимал – куда же дальше, выше? В антракте я места себе не находил. Слава Богу, второй акт прошел чуть похуже, хотя все равно хорошо. «Гениально! Другого слова не могу подобрать», – сказал я Петру Наумовичу после спектакля. И вот тогда он, улыбаясь, произнес ту самую фразу: «Ты не видел „Рогоносца“!»

…Несколько раз Петр Наумович хорошо обо мне говорил. Просто я так устроен, и он давно это понял – я большой самоед и неуверенный в себе человек. И это он, как рыбак рыбака, очень чувствовал и несколько раз в жизни невероятно помогал мне словами одобрения, поддержки, похвалой. Помню не сами слова, а только свое ощущение: после них, расправив плечи, я дышал полной грудью.

Из публикаций автора. «Великолепный рогоносец» («Российские вести» от 19 июли 1994 г.)

Всеволод Мейерхольд поставил пьесу Фернана Кроммелинка «Великодушный рогоносец» в 1922 году, и этот спектакль вошел в золотой фонд творческого наследия самого революционного и парадоксального режиссера советского времени. Его «Рогоносец» стал одной из легенд истории русского театра.

Петр Фоменко обратился к трагифарсу бельгийского драматурга в 1994 году, вернувшись к дословному переводу названия пьесы «Le cocu magnifigue» – «Великолепный рогоносец». Тем самым сразу отсеклись намеки на простодушие и обаяние главного героя, и в свои права вступило ироничное, блистательно театральное, надменно условное, ослепительное игровое начало. Недаром спектакль Фоменко в театре «Сатирикон» может быть назван самым театральным зрелищем сезона: искусство Талии и Мельпомены в колдовских руках режиссера обретает особый статус, живя по законам, созданным как бы впервые – для него, по специальному случаю.

Петр Фоменко не перестает удивлять «почтенную публику». После того как он поселил персонажей драмы А. Камю «Калигула» в пространстве одного из цехов театра Моссовета и тем самым инициировал создание «Сцены под крышей», после постановки «Без вины виноватых» А. Островского в буфете Вахтанговского театра («Мы – артисты, наше место в буфете», – говорит в пьесе провинциальный комик Шмага) режиссер уютно и досконально обжил пространство «Малой сцены» «Сатирикона», предоставленной для спектакля «Великолепный рогоносец». В этом ему помогли художник Станислав Морозов, создавший вокруг квадрата сцены шуршащий травами и цветами мирок бельгийской деревни Кортрик и рассадивший зрителей вокруг, и Мария Данилова, одевшая ее обитателей в балахоны естественных расцветок, яркие колпаки, гетры и деревянные сабо. Ажурные крылья ветряной мельницы, кружащиеся под песенку Шуберта «В движенье мельник жизнь ведет», осеняют безоблачное и идеальное счастье двоих – юной и прелестной Стеллы (Наталия Вдовина) и ее мужа – безмерно влюбленного Брюно (Константин Райкин).

Брюно – поэт. В деревне он имеет репутацию «образованного» и потому пишет для каждого любую бумагу – от любовного послания погонщика волов к его обожаемой Стелле до важных указов деревенского бургомистра против браконьерства. Но главное – он воспевает, не зная застенчивости и утомления, свою единственную и великую любовь. И уже вся округа знает, какие стройные ноги и нежная грудь у его возлюбленной, где на ее шелковистой коже прячутся родинки. А Стелла – счастливая и невинная в своей откровенной чувственности – отвечает ему взаимностью. Вся эта пасторальная идиллия (музыкальным лейтмотивом спектакля становятся «Времена года» Вивальди) под нервным поэтическим пером Кроммелинка начисто лишается слащавости. И волшебно звучат описания линий тела любимой женщины, сливающихся в одну траекторию: «И по этой траектории летит любовь в мое сердце!»

Колдовство, ворожба спектакля Петра Фоменко складываются из стремительных перемещений актеров по крошечной сцене с деревянными подмостками посередине, из их легких перелетов с балконов на лестницы, из развевающихся вслед за ними одежд, из журчания слов, переплетения лучей света. Из театральной плоти пьесы, до героев которой не составляет труда дотянуться рукой. От них исходят теплота и глубоко трогающие эмоциональные импульсы.

Безоблачное счастье обрывается вдруг, когда не знавший ревнивых подозрений Брюно замечает огонь страсти во взгляде другого мужчины, обращенном на его жену. Виртуозная игра Константина Райкина передает все этапы гибели любви, разрушенной болезненной манией чудовищного подозрения. Парадокс сюжета пьесы Кроммелинка, автора модернистского и не поддающегося бытовым толкованиям, состоит в том, что ради исцеления от охватившего его безумия Брюно приносит возлюбленную в жертву. Он хочет стать рогоносцем, чтобы точно знать, с кем изменяет ему его собственная жена, кого она в действительности любит. Он одержим… Чтобы спасти Брюно, Стелла вступает на путь греха, изменяя мужу по его же настоятельному требованию с каждым желающим.

Их странная любовь, знавшая покой и счастье уединения, проходит стадии разочарований и полного краха. Три части спектакля символизируют три времени года любви: весну, лето и осень, звучащих в вибрирующих стонах скрипок. Герой Райкина чудесным и устрашающим образом преображается на глазах: он теряет обаяние, стареет, седеет, гнуснеет. Он, летавший на крыльях любви, еле волочит ноги. Его наэлектризованные волосы почти рассыпали искры от переполнявшего счастья – а теперь спутанными сосульками повисли на глаза поверх нацепленных на нос очков. Жертва богатого, необузданного воображения, Брюно – поэт и артист – становится изощренным истязателем, шаг за шагом методично разбивающим сердце, которое его любило.

Игра Наталии Вдовиной, красивой, живой, искренней, бесстрашно демонстрирующей изящное полуобнаженное тело, вызывает в зрителях сильное притяжение и глубочайшее сострадание. Неожиданно зрелое мастерство молодой актрисы не уступает в этой сложной роли ее великолепному партнеру. И если «высший класс» трансформации образа Брюно – Райкина можно сравнить с преданиями о возрастных и психологических преображениях Михаила Чехова, то трепетная женщина-ребенок Стелла Наталии Вдовиной не имеет исторических ассоциаций. Она напоминает дрожь капель росы, «ветку старого жасмина», рассветный луч…

При всем гротеске драмы, предложенной автором, спектакль «Сатирикона» оказывается потрясающе эротичным: сквозь поэтические картины и жанровые сцены проникают чувственные, тревожащие флюиды. Они заставляют задуматься над формулой истинной любви, секрет бессмертия которой – не только в страсти, но и в бесконечном доверии и благородстве любящих.

Брюно Константина Райкина, потерявший вместе с любовью и собственную душу, оказывается в контексте творчества актера антиподом недавно сыгранного им Сирано де Бержерака в пьесе Эдмона Ростана. На эту ассоциацию наталкивает эпизод талантливой поэтической серенады, которую Брюно, переодевшийся во время карнавала до неузнаваемости, исполняет под окном Стеллы. Эта изящная, ритмичная сцена рифмуется с объяснением Сирано под балконом Роксаны: «Ведь я же не слова – я то, что за словами». И несчастная Стелла изменяет Брюно с ним самим – поскольку его единственного она действительно любит. А сам Брюно, этот адский сплав сомнений, мазохизма и восторгов, отличается от Сирано тем, что поэт пожертвовал ради любви счастьем и жизнью, а великолепный, восхитительно совершенный рогоносец принес в жертву любовь странному сплаву гипертрофированного самолюбия и изощренного воображения.

Часть II. «Мастерская Петра Фоменко»

Полина Кутепова. «Невысказанное»

Говорить о Петре Наумовиче сложно. Пытаясь подобрать слова, ловишь себя на том, как немыслимо трудно выразить все, что надумалось и прожилось за двадцать четыре года. Разве можно все, что чувствуешь, поместить в узкие слова? Как рассказать о любви, понимании и непонимании, о минутах счастья и разочарованиях, обо всем, что накопилось за много лет? Мы с Ксенией поступили на курс Петра Наумовича в ГИТИС в шестнадцать лет… В девятнадцать сыграли в его постановке «Волки и овцы»… Большая часть жизни связана с Фомой и «Мастерской»…

О спектакле «Египетские ночи»

В «Египетских ночах» я играла Вольскую, впоследствии преображающуюся в Клеопатру. У всех были «шанжановые роли», в которых сквозь один персонаж проявлялся и просвечивался другой. У этой работы Петра Наумовича необыкновенно остроумная композиция, построенная на соединении Пушкина и Брюсова. Для нас это была первая стихотворная постановка с Петром Наумовичем. Что мне было важно в этом опыте? Легкость Петра Наумовича в отношениях с поэзией. Он умел обращаться с поэзией – с рифмой, с ритмом. При этом абсолютно легкомысленно и вероломно нарушал все законы поэтической формы. Он позволял себе хулиганские вольности, сохраняя «нежность» и «дружеские отношения» с Пушкиным.

Основное, чему он нас учил, – ремеслу. Быть в первую очередь ремесленниками. Но в «Египетских ночах» речь шла о вдохновении, и это было превосходно сыграно Карэном Бадаловым в роли Импровизатора. Божественное вдохновение Импровизатора граничило с лукавством и шарлатанством.

Петр Наумович иронизировал по поводу вдохновения, притом что к ремеслу относился очень серьезно. И все-таки самым важным в этом спектакле, неожиданным и неотъемлемым стало «нечто», что невозможно сформулировать словами. Петр Наумович вообще в театре всегда пытался поймать это «нечто» – необъяснимое. Он говорил, что «нескучно, если слов невысказанных больше, чем высказанных». Работая над любым поэтическим или прозаическим текстом, Петр Наумович рвал фразы, персонажи «спотыкались» в словах, неожиданно возникали паузы, вопросы, многоточия, нелогичности, синкопы… Какая-то чертовщина… Все это, чтобы поймать то неуловимое в человеке, из-за чего хотелось бы с ним остаться, чтобы невысказанного было больше, чем высказанного. Ему важнее было не сказать, чем сказать.

Тема Клеопатры и ее любовников – это история страсти. Он все время мучил нас вопросом о природе любви, о близости страсти и смерти. Если не отвечать себе на эти вопросы, не стоило браться за Пушкина. Он был искренен в своих рассуждениях и хотел такой же искренности от нас. Часто заводил об этом разговор, для того, я думаю, чтобы сбить мифологический налет с легенды о Клеопатре и приблизить ее к нашему, абсолютно человеческому пониманию.

У спектакля «Египетские ночи» было как бы две жизни: первая – в нашем небольшом Зеленом зале в старом здании, вторая – на гастролях во Франции, где была огромная сцена. В Париже Петр Наумович шесть дней репетировал, и спектакль стал иным. Внешне мало что изменилось, но по сути, по масштабу существования актеров изменения были существенные. Большое пространство требовало иного наполнения… Спектакль стал внутренне более плотным и содержательным.

Плащ с бутафорскими членами, превращающий Вольскую в Клеопатру, – это отдельная история. Когда принесли эскизы костюмов, он по поводу плаща, думаю, еще внутренне сомневался. А когда увидел, что и мы в растерянности, для него это стало делом принципа. В этом заключался азарт и театральная провокация – доказать, что и такое возможно. И Клеопатре – Вольской обязательно надо выйти на авансцену, чтобы зрители разглядели все физиологические подробности. Репетировали ну очень весело, много времени уходило просто на то, чтобы отсмеяться. Ирония иронией, но она – ничто, если бы Петр Наумович серьезно не добивался переживания и проживания. Для него было важно, чтобы честно, «по чесноку» – это выражение Петра Наумовича.

О женщинах в спектаклях Фоменко

Есть некий женский тип, обладающий привлекательностью для Петра Наумовича, под который все мы в результате подсознательно «подстроились». Женщины Фоменко – это и Наташа Ростова, и Маша, и «Бесприданница»… Женщина вне рамок, внутренне подвижная, ломкая и эмоциональная. Видимо, Петру Наумовичу в жизни встречались такие женщины, безусловно, оставившие сильный отпечаток. Его собственное детство и юность – с мамой, тетушками – настоящее «бабье царство»…

Во многом он был критичен, но к женщинам очень снисходителен, хотя, честно говоря, мало кто и противоречил ему. Авторитет Петра Наумовича был несомненен. С другой стороны, общаться с ним было очень просто. Отсутствие позы свойственно людям масштабным. Уверена, что все держали дистанцию, чувствуя этот масштаб. Вряд ли кто-то мог «похлопать его по плечу».

«Уловка» Фоменко

У него был такой «маневр». В разборе сцены он мог очень долго, много часов «сидеть» на одной фразе, добиваясь от актеров разного звучания, настаивая на определенном образе мысли и действия, досконально разбирая текст, предлагая мизансцены и жесты. А потом в какой-то момент останавливался, прекращал жесткий контроль, и актеры начинали существовать самостоятельно. Петр Наумович делал вид, что очень занят чем-то другим, при этом точно «просекая», как работает актер. У меня было ощущение, что он, вроде бы разговаривая с кем-то, якобы отвлекаясь, украдкой из-под бровей наблюдал и словно говорил актеру: «Давай-давай, лети!» Он провоцировал актеров на импровизацию. После довольно сильного давления с его стороны у актера возникал полет, иллюзия свободы. Ты отрывался от земли и «летел»…

О «Трех сестрах»

С большим трудом у нас рождался этот спектакль. Выбор Петра Наумовича был обусловлен прежде всего тем, как пьеса хорошо расходилась на актеров. Тогда еще был жив наш Юра Степанов, сыгравший Чебутыкина…

Когда началась работа над «Тремя сестрами», мы были напуганы непривычным ощущением актерской «оголенности». Петр Наумович не предлагал формальных приемов, как в «Войне и мире» и «Чичикове», это было непривычно. Может быть, он чувствовал, что к Чехову «таким Фомой» не подойдешь.

А весь спектакль в целом он, конечно, ставил про дом, семью. «Нежный абсурд жизни Прозоровых»… Воздух этого спектакля – импрессионизм в обрывках слов и интонаций.

«Три сестры» – спектакль для нас этапный. Это, конечно, спектакль «на вырост» для актеров. И отношение к нему особенное, как к самому важному и ценному. И при этом – наиболее сложному в нашем репертуаре, если иметь в виду «стариков». На одном из спектаклей, который Петр Наумович смотрел, он поблагодарил нас за пьесу. Не за спектакль, а за пьесу. Петр Наумович не сказал, что мы хорошо играли. Он имел в виду, что пьеса прозвучала. Лучший комплимент.

Спектакль под названием «Репетиция»

Недавно я вспомнила: если Петр Наумович задерживался и приходил, когда мы уже собрались, мы всегда вставали при его появлении. Будучи уже взрослыми, мы сохранили восприятие его как Учителя, как Мастера. Для нас это было естественно.

На репетициях с Петром Наумовичем всегда была особая, торжественная атмосфера. Они походили на некое таинство. Мы все были заговорщиками. Во время репетиций шел интимный, сокровенный и сосредоточенный разговор. Без посторонних глаз. Хотя Петр Наумович любил, если иногда присутствовали люди со стороны, – видимо, в нем настолько сильна была актерская природа, что репетиции превращались им в спектакль под названием «Репетиция».

Он абсолютно не терпел суеты. Его кабинет, где мы репетировали – «библиотека» – самое уютное место в театре. И атмосфера там до сих пор такая же, как была при Петре Наумовиче.

«Насмешливое мое счастье»

«Счастливый» момент в моих взаимоотношениях с Петром Наумовичем – когда он стал называть меня по имени и отчеству «Полина Павловна» в знак особого расположения. Случилось это на репетициях «Египетских ночей». Что-то изменилось в его восприятии, и возникло насмешливо-почтительное обращение.

Я иногда ненавидела Фому: когда на репетициях он не смотрел в мою сторону, а занимался другими ролями; в глазах темнело, когда, делая замечания после прогона, обходил молчанием меня или, наоборот, делал замечания такие резкие, что опять темнело в глазах; когда мне казалось, что все силы отданы театру, а он упрекал в недобросовестности и лени… Это было невыносимо! Господи!

Но я бы все отдала, чтобы опять испытать эти чувства растерянности и обиды…

Что отличает спектакли Фоменко? Часто спрашивают, а ответа я не знаю… Все-таки это какое-то пушкинское отношение к жизни. Есть же интонация Пушкина. Так вот, она очень созвучна Петру Наумовичу.

Ксения Кутепова. «Доверие-недоверие»

«Волки и овцы»

«Волки и овцы» – ваш первый спектакль с Петром Наумовичем, мастером курса. Так случилось, что дипломная работа с годами превратилась в визитную карточку театра. Некоторые из вас девятнадцатилетними сыграли роли старых и даже очень старых женщин. Иногда вы играли Мурзавецкую, иногда – Анфусу Тихоновну. Как происходила эта работа? И как Фоменко вводил вас в круг драматургии Островского?

У Островского непонятно, кто и в какой момент «волки», а кто – «овцы». Петра Наумовича интересовал именно переход «волчьего» в «овечье» и наоборот. Рассуждая о Мурзавецкой, он считал, что в этой страшной женщине, как она написана у Островского, есть «зоны слабости». Например, она оказывается невероятно любящей своего племянника. Она тоскует по недополученной любви. Что у нее в прошлом? Вообще Фома большинство историй решал через любовь. Он исследовал любовь в разных аспектах – как болезнь, озарение, спасение, гибель. В финале он искал трагедию этой женщины: она несчастна и остается одна. Прежде всего его интересовали не деньги, а человеческие отношения. Деньги, подложные документы, фальшивые векселя для Фомы были даже не так важны, что странно для этой пьесы Островского. Я хорошо помню, как мы в 1991 году сыграли первый прогон в ГИТИСе (Фома пьесу немного сократил), и на обсуждении Сергей Качанов спросил: «А что же там с векселями?» А для Петра Наумовича векселя были не существенны, и он сначала именно их сократил. Потом, правда, вернул – иначе в пьесе Островского не сходились концы с концами.

В ярком характерном рисунке ваших персонажей – что появилось из предложений Петра Наумовича, а что исходило от вас?

Роль Анфусы рождалась в импровизациях. За то время, что я ее играла, она претерпела самое большое количество изменений. Я чувствовала себя свободной, и Анфуса бывала очень разной. Что она произносила, мне самой часто было неведомо. Я люблю такие роли, которые рождаются сию минуту на сцене – и ты не знаешь, что произойдет, когда ты выйдешь из-за кулис. Это была роль прямо «дельартовская». Все ее «странности», думаю, шли от меня. Мне всегда казалось, что это я придумала, как Анфуса во время чаепития, собрав печенье и пироги, намеревается прибрать с собой и вазочку с вареньем. Хотя порой я в этом сомневаюсь. Но – и это мое глубокое убеждение – когда актер не может вспомнить, кто придумал тот или иной штрих, он или режиссер, – это признак настоящего режиссера. Когда актер настолько поглощен ролью, что даже то, что предлагается извне, воспринимается как рожденное тобой.

Я играла поочередно помещицу Мурзавецкую и тетушку Купавиной Анфусу Тихоновну.

Помню, я была беспомощна в репетициях роли Мурзавецкой, потому что в восемнадцать лет выполнить предложенный Петром Наумовичем жесточайший рисунок было очень трудно. На мой взгляд, с ним должны работать невероятно техничные актеры. Выполнить ту партитуру, которую он создает, чрезвычайно трудно, если ты не обладаешь техникой.

Петр Наумович не учил, а ставил те задачи, которые ему были необходимы, как режиссеру, а ты, как щенок, барахтаясь, выполнял их. И выполнить его требования было необходимо, потому что альтернативы нет. Если Фома сказал сделать шаг, сказать слово, сделать еще шаг, а потом пробежать – надо выполнить это убедительно, органично, в нужном темпоритме да еще «на низах». Когда на третьем курсе он стал с нами делать «Волки и овцы», для меня наступило состояние аврала, паники. Ничего не получалось, и было постоянное желание уйти из профессии и не ходить в эту сторону, потому что ничего не выходит…

«Семейное счастие»

«Семейное счастие» – спектакль из «золотой коллекции» спектаклей Петра Фоменко. Он, как и «Война и мир» и «Одна абсолютно счастливая деревня», отражает невероятный творческий подъем театра и режиссера. В нем вы сыграли свою самую значительную роль. Чем для вас является эта работа?

«Семейное счастие» мы выпустили в 2000 году. Единственное, что помню, – состояние опьянения на репетициях. Весь репетиционный период состояние «подшофе» присутствовало неизменно. Петр Наумович разбирал, выбегал на сцену и что-то показывал. И я пьянела… Я хорошо это помню, тем более что на этой работе произошло «столкновение» с Петром Наумовичем, как с режиссером, лицом к лицу, тет-а-тет – раньше я с Петром Наумовичем, несмотря на то что он долгие годы был нашим педагогом, так близко не сталкивалась, так тесно не работала. Конечно, всю ответственность момента я понимала и была очень прилежна, предельно сконцентрированна, сосредоточенна. Я максимально выкладывалась на репетициях. И ему это помогало, как мне кажется. Вообще с Фомой надо было уметь репетировать. Думаю, многие актеры из «стариков» (женщины – наверняка) это чувствовали. Он мог прийти к нам потухший и уставший, поскольку репетировал одновременно «Семейное счастие» и «Одну абсолютно счастливую деревню». Приходил с одной репетиции на другую, переводил дух. Какие силы нужно иметь! И я понимала, что, если я его сейчас «не зажгу», ничего не случится. То есть осознавала, что если он мне сейчас что-то показывает и объясняет, то нельзя попробовать «потом». (Актеру же всегда неохота на репетициях тратиться, тем более что за Фомой ты повторяешь, как правило, бездарно, ужасно. За ним повторить невозможно. И это ощущение своей «немощи» заставляет актера себя «поберечь».)

Для меня это была школа – я научилась работать. С Фомой нельзя быть ленивым.

Он фантазировал, что-то рождалось… Вдруг… какое-то дуновение «касалось» сверху его головы. Он начинал бегать по сцене – и вот эти моменты нельзя пропустить ни в коем случае! За них нужно цепляться и носиться вместе с ним.

Считается, что женские образы особенно удавались Петру Наумовичу, что он понимал что-то «самое важное» о женской психологии, женском характере.

Он очаровывался актрисами, его это очень будоражило, как художника. Он вибрировал, они вибрировали в ответ, и это рождало эффект резонанса.

Как правило, Петр Наумович следил за жизнью своих постановок. «Спектакль надо смотреть», – говорил он. И постоянно репетировал. Как он участвовал в судьбе «Семейного счастия», когда спектакль жил уже самостоятельной жизнью?

Однажды на гастролях во Франции после спектакля Фома меня отругал. Зритель с воодушевлением реагировал буквально на каждое наше слово и движение. И Фоменко мне сказал: «Ксения, мне показалось, что сегодня вы демонстрировали свое мастерство. Не надо. Мастерство не должно быть видно».

Я долго играю этот спектакль, все вокруг изменилось, изменилась моя жизнь, у меня родилось двое детей, я повзрослела… Фома однажды пришел на репетицию и сказал мне одну вещь, которую я до сих пор повторяю себе перед каждым спектаклем. (Надо сказать, что в «Семейном счастии» действие разворачивается в двух временах: в настоящем, где взрослая женщина с жизненным опытом разговаривает со зрителем, и в прошлом, где она – «девочка-фиялка».) Когда мы выпускали спектакль в 2000 году, я купалась в этих ретроспекциях, близких моей природе, и мне сложно было в сценах, где взрослая героиня пытается выяснить, что же произошло. Они были мучительны для меня, я их боялась. Прошло время, и Фома (может быть, давно меня не видел и понял, что я давно не та «девочка-фиялка») сказал: «Ксения, вам нужно теперь играть спектакль здесь, в настоящем, „под шляпой“. А там – просто „пробегать“, быстро вспоминая». И возникло совсем другое внутреннее ощущение спектакля. Так я и играю до сих пор. Как мне это помогает! Но какой он мудрый!.. Я всегда изумляюсь его мудрости. Человеческой и художественной.

Вашим первым партнером в «Семейном счастии» был Сергей Тарамаев. Сейчас вы играете с Алексеем Колубковым. Конечно, разные партнеры – разные спектакли. Было ли для вас связано с первым составом исполнителей какое-то особенное ощущение?

Когда мы впервые привезли «Семейное счастие» в Питер, играли в Александринке. Для Фомы гастроли имели принципиальный смысл, он волновался и напрягался (как всегда было, когда он возвращался в этот город). Ему хотелось доказать. Мы репетировали с утра, я пребывала в панике – тысячный зал, ярусы уходят куда-то наверх, в бесконечность, огромная сцена – очень страшно! А Фома репетирует и меняет, меняет и репетирует. Я начинаю нервничать – не успеваю на грим, переодеться, а он все меняет, и я понимаю, что никогда не вспомню во время спектакля, что он изменил. Состояние близкое к обмороку… И я помню, как в первый вечер Тарамаев «взял» спектакль на себя. Я ничего не соображаю, бегаю по сцене в ужасе, и лишь минут через пятнадцать после начала спектакля чувствую и слышу, как Сережа спокойно и уверенно увлекает зал за собой… Помню свое внутреннее ощущение: я спряталась за Тарамаева и весь спектакль «выглядывала» из-за его спины, следуя за ним. Вот такой у меня сохранился «образ» нашего первого спектакля в Александринке. Но это была победа! На втором уже было легче, я расслабилась и играла в свое удовольствие. Конечно, у Сергея был гораздо больший сценический опыт, чем у меня, и он проявил невероятное хладнокровие. В Питере до сих пор вспоминают эти два спектакля.

У вас в спектакле – совершенно нечеловеческая «нагрузка». Но актерам вашего театра известно, что Петр Наумович и комфорт – «две вещи несовместные». Какие трудности вы преодолеваете на «Семейном счастии»?

За каждый спектакль я сбрасываю полкилограмма, моя героиня вообще не уходит со сцены. Приходится много бегать, порхать, танцевать, петь в корсете! Петр Наумович не задумывался, трудно это или нет. Меня всегда удивляло: актерские жалобы он пропускал мимо ушей, словно не слыша возражений. К сценическим костюмам он, эстет с безупречным вкусом, был предельно внимателен, любил шуршащие юбки, корсеты, шляпы с большими полями и вуалью. Честно говоря, шляпы я ненавижу, хотя знаю: образ женщины в шляпе – что-то особенное для Петра Наумовича. Сейчас я отношусь спокойнее, а десять лет назад это было мучительно. В шляпе да еще с вуалью ты бежишь и ничего не видишь, жарко, не дышится. Поднять голову невозможно – она падает. «Посмотри, там же фонарь!» – говорит он. А я не могу – проклятая шляпа упадет. Его это не волнует. Держу рукой, и приколоть булавкой нельзя – через минуту шляпу надо снимать. А потом снова надеть и опять снять. Но это неважно! В конце концов приходишь к пониманию: все это неважно. Мы так воспитаны Петром Наумовичем, что не можем его ослушаться. Мы выращены в такой системе координат: есть режиссер, он главный и все, что он говорит, для тебя бесспорно.

«Война и мир»

«Война и мир» Толстого – тоже «золотой фонд» «Мастерской», где вы, как и большинство ваших товарищей, играете сразу несколько ролей. Как Петр Наумович создавал с вами эти три совершенно разных характера – Соню, Лизу и Жюли?

С Фомой работать – такое удовольствие. Мне жаль, что мы не играем «Войну и мир» на старой сцене. Когда спектакль рождается в малом пространстве и весь соткан из невероятного количества нюансов, деталей, мелочей, взглядов, это особый театральный язык, который пропадает на большой сцене… В «Войне и мире» у меня три роли – Соня, Лиза и Жюли. У Толстого Соня совсем другая. У нас она родилась в едином порыве, помню только, как я уверенно сказала Петру Наумовичу: «Я буду с арфой». Он сразу согласился. И предложил: волосы должны быть на прямой пробор и затянуты-зализаны. Он сразу «видел» этих людей. Помню, на гастролях во Франции мы играли большую часть текста на французском, интонации на другом языке меняются, и я, выбежав, тоненько вскрикиваю: «Laissez moi!»(«Оставьте меня!»). А Фома немедленно реагирует: «Хорошо! Так и играйте!» С тех пор я и на русском играю в очень высоком регистре – такая Соня пискля и плакса. Он называл ее «сироткой Хасей».

А когда маленькая княгиня Лиза в салоне у Анны Павловны Шерер роется в ридикюле, Фома вспоминал некую актрису, которая на репетициях выводила его из себя тем, что бесконечно копалась в сумке. Сцена письма Жюли – еще один пример того, что надо знать, как с Фомой репетировать. В композиции спектакля два огромных куска текста – письма Жюли и Марьи – находятся в конце. И вот мы репетируем, время близится к премьере, а Фома все не берет и не берет этот кусок. И я вдруг чувствую (а мне кажется, я хорошо чувствую Петра Наумовича), что он сам побаивается этого эпизода и думает, а не выбросить ли его вообще… Он еще уставал быстро…

Репетируя третий акт с начала, мы добрались до писем тогда, когда у него уже не было сил. Я начала что-то предлагать – понимала, его надо «разжечь». И он поддался, загорелся и вдруг – как понесся. Он буквально скакал по сцене, проделал все пробежки и порхания Жюли по столу и стульям. А эти рамки! Они оставались притчей во языцех! У него постоянно была разбита голова, – это он так нам показывал, как надо правильно через них проходить! Неутомимый! И страстный человек в театре.

«Три сестры»

Когда вышел спектакль «Три сестры», я отнеслась к этому с некоторым внутренним опасением. Казалось, пьеса как бы не «фоменковская»… Трудно было после Островского и Толстого представить взаимодействие Петра Наумовича и Чехова. И что же, на ваш взгляд, получилось?

«Три сестры» были новым этапом для Фомы и соответственно для нас тоже. Спектакль рождался очень трудно, и мне казалось, что Чехов ему «неудобен». Привыкнув работать с «телом текста», прорываясь в его толщи, выявляя смысл, структуру, он в этом обретал себя, как режиссер. Чехов иной, в нем уже заложена такая концентрация, что Петр Наумович поначалу, казалось, «соскальзывал» с его реплик. Но когда вышел спектакль, мне показалось, что ближе Чехова для него нет. А не только Толстой, Пушкин, Островский. Рассказываемые Чеховым истории людей – невероятно фоменковские. Петр Наумович так реально всех видел – Олю, Машу, Ирину, Тузенбаха, Соленого, Чебутыкина, – так их ощущал – близко, конкретно, в деталях. Как в «Войне и мире» Ростову, княжну Марью, Сонечку, Наташу. Он хорошо чувствовал и видел их человеческие истории. Он любил чеховскую семью Прозоровых, как любил Ростовых у Толстого. Под конец я иногда за кулисами ловила его взгляд из-под мохнатых бровей и чувствовала, что он смотрит на нас, на сестер Прозоровых, как на своих внучек. (У Петра Наумовича в Литве действительно есть две внучки. – Н.К.)

Мне всегда казалось, что ваша героиня Ирина – недобрая и жестокая. Как вы для себя открывали этот характер?

На репетициях нам с Петром Наумовичем было порой невыносимо трудно. В роли Ирины меня мучил и мучает до сих пор вопрос, как можно человеку, уходящему на дуэль, сказать: «Я тебя не люблю». Так говорит моя Ирина. Что это такое? Как это возможно? В последней сцене прощания мы с Кириллом Пироговым – Тузенбахом – карабкаемся по столбикам. Фома сказал однажды… Причем сказал вдруг, ниоткуда… (А когда он говорит «вдруг», понятно, что эти мысли мучили его прошедшей ночью и слова возникли не по логике разговора, а вырвались сами собой как итог его размышлений. Я очень ценила у Петра Наумовича эти моменты.) И Фома вдруг сказал: «Она лезет за ним, чтобы его полюбить». Это очень сложно сыграть, но я пытаюсь.

Чем отличались «Три сестры» от других спектаклей Фоменко?

Работа над «Семейным счастием» была для меня переломным моментом в профессии, в ней переплелось много «начал». Она была отправной точкой – вся выстроенная по миллиметру, по моему максимальному растворению в Фоме и желанию соответствовать всему, что он придумывает, и выполнить все, что он мне предлагает. Осуществить весь его рисунок. А в «Трех сестрах» такого метода работы он нам не предлагал. Для многих из нас это было новое, «поворотное» состояние. Он как будто сознательно оставил нам свободу внутри структуры спектакля – в мизансценах и даже в репликах. Андрей Приходько (режиссер, ученик Фоменко, живущий в Киеве. – Н.К.) как-то сказал: «Этот спектакль настолько неустойчив, что он стоит, как пирамида на грани». Спектаклю, чтобы «устоять», нужно балансировать и находиться в постоянном напряжении. И видно, как мы каждую секунду ловим этот баланс. Мы невероятно сосредоточены на том, что делаем. В других спектаклях, если нет внутренних сил, «прячешься за Фому». Бывает полное опустошение, особенно в конце сезона. И выходишь с ощущением: «Есть же Петр Наумович, и все, что надо, он сделал, мое дело – выполнить». В «Трех сестрах» это невозможно, «сохраниться» не получится. И если ты на мгновение расслабишься, пирамида сильно накреняется. Думаю, все мои партнеры это чувствуют, может быть, формулируют по-разному.

Можно ли сказать, что в работе над «Тремя сестрами» Петр Наумович внутренне признавал, что вы, поколение так называемых «стариков», достигли качественно иного уровня мастерства?

Всегда меня поражало в общении с Фомой его «доверие-недоверие» к актерам. В одно слово. С одной стороны, для него нет ничего важнее актера на сцене, и он невероятно ему доверяет. Если он работает с актером, он беспредельно ему предан как режиссер. Известно, что Фома растворялся в актере, и поэтому играть в его спектаклях плохо было просто невозможно. Но в его выстраивании роли по миллиметру, мне кажется, выражалось и некоторое недоверие к актеру и его собственной инициативе. В спектакле есть некая мелодия, и если актер вдруг начинает «петь» что-то свое, возникает какофония. Это я называю фоменковское «доверие-недоверие». При его растворении в актерах это было удивительно. А в «Трех сестрах» осталось доверие, а недоверие куда-то пропало. Мне кажется, для него это тоже был новый этап. Поэтому при всех сложностях спектакля (он безумно неровный, трудно идет и чаще не получается, чем получается) для меня он самый ценный, потому что заставил нас войти в новое качество в профессии, возникла другая мера ответственности своего существования на сцене.

Фома, как правило, очень изощрен в своей режиссуре, порой избыточен – его много, это всегда бурно. Театр Фоменко – от изобилия: идей, чувств, деталей. В «Трех сестрах» меня поразила его лаконичность, простота. Этот спектакль стоит особняком от всех остальных. И еще он – один из немногих, где мы на сцене максимально слушаем друг друга. Прямо как Фома, когда он часто сидел у себя в библиотеке и слушал спектакли по трансляции. Мы смотрим друг на друга «ушами». Это особая «ткань», где все очень зависят друг от друга. Однажды Петр Наумович пришел на спектакль, был как-то особенно тронут, плакал, а уходя, поблагодарил: «Спасибо за пьесу… Хорошая пьеса…»

…Если говорить о Петре Наумовиче, надо рассказывать все двадцать лет жизни, проведенной рядом с ним… Он был невероятно чутким и деликатным человеком. Например, всегда переживал, как бы не поставить собеседника в неловкое положение. Невероятно смущался и пугался, когда путал меня и Полину. И продолжалось это до последнего дня. А я в свою очередь переживала, что он так стесняется своей ошибки, что в конце концов ни я, ни Полина не поправляли его, понимая, что он будет страшно пугаться. Все замечания для Полины я выслушивала, не прерывая, и потом передавала Полине, а Полина, соответственно, – мне.

Он оставался предельно сомневающимся человеком, сомнение его просто изматывало изнутри. Хотя иногда мог быть и невероятно жестким, резким, «травматичным», – все это знают. Надо было бесконечно любить его, как любили мы, чтобы пропускать это «мимо»…

В последнее время он много болел, я с ним редко пересекалась, предлагал мне новую работу – «Даму с камелиями». После некоторого перерыва мы встретились в театре. «Как вы мне надоели!» – воскликнул Петр Наумович. В такие моменты понимаешь, что он думал о тебе. Он был молниеносен, остроумен, хлесток и блестящ в выражении мысли. Острослов… И когда после него пытаешься что-то о нем сказать, так мучительно: хочется быть такой же легкой, ироничной и точной, а не получается…

Галина Тюнина. «Мне нравились его черты…»

Мне нравились его черты,

Мечтам невольная преданность,

Неподражательная странность

И резкий охлажденный ум…

А. С. Пушкин. Евгений Онегин

Галина, мне хотелось бы попросить вас вспомнить о том, что было присуще только Петру Наумовичу – уникальному человеку, режиссеру, педагогу. Мне бы хотелось, чтобы благодаря нашему разговору сохранились некоторые неповторимые черты его индивидуальности…

Его неповторимые черты – в его театре, деле всей его жизни, его артистах-учениках и в тех артистах, которые так или иначе соприкасались с ним в работе; в его спектаклях – хороших и разных, в тех, которые можно увидеть сегодня, и в тех, которые сохранились благодаря телевизионной съемке; в его телефильмах, количество которых настолько же скромно, насколько богато их внутреннее содержание. Его неповторимые черты – в его друзьях… Он так мало заботился о том, чтобы сохранить «свои неповторимые черты», и заботился о том, чтобы жили спектакли, отданные на откуп артистам, которых он любил, баловал, мучил, растил, ревновал… которыми восхищался и которым не прощал… Бесстрашно «растворить» свою индивидуальность в других людях – возможность ее обрести.

Мне кажется, Петр Наумович обладал совершенно особым, присущим ему чувством слова, и в особенности – поэтического слова. Как вы считаете, что присуще его поэтическому театру? Каким «ключом» он открывал поэзию?

Музыкальный ритм, поэтическая строфа обязывают артиста «держать» их и не лишать зрителя возможности их слышать. Музыка, созданная по своим законам. В стихотворном размере заложена эмоция, мысль, действие, выраженное в слове. «Поэзия… должна быть глуповата»[2].

В вашем спектакле «Триптих» соединились страсть Петра Наумовича к поэзии и бесконечная, прошедшая через всю его жизнь любовь к Пушкину. По-моему, «Триптих» – один из самых неожиданных его спектаклей. Можно ли сказать, что вы вынесли из этой работы «уроки Фоменко»?

«Люби актера действующего и бойся актера разъясняющего»[3]. Разъяснять, растолковывать, разгадывать его спектакли будут те, кому это положено по профессии – театральные критики, театроведы, которые «расскажут нам потом, о чем мы ставили спектакль», но это будет потом, а сейчас… Его волновал зритель, который придет сегодня, и хотелось бы, чтоб он пришел и завтра и чтобы он что-то понял, а для этого он не должен чувствовать, что Театр – это высокое элитарное искусство, которое недоступно простому человеческому пониманию… «Смех – аванс доверия, который дает нам зритель», а доверяя Театру, он начинает верить в историю, которую ему рассказывают, и… сопереживать. «Театр для людей, через артистов».

Дон Гуан, Донна Анна… страсть обреченная и тем прекрасная. «Вам жалко за любовь жизнь отдать?» И они отдают эту Жизнь за Любовь… Потому что Жизнь без Любви – не имеет смысла, ни высокого, ни низкого. Никакого. У Пушкина так, у Толстого так, у Чехова так. У авторов его Театра – так. И таков его Театр. И его артисты служат такому Театру. Театру Автора, с которым можно спорить, не соглашаться, но которого нельзя игнорировать и нельзя не любить.

Разговаривая с вашими коллегами, актерами и режиссерами, я так и не пришла к окончательному выводу – существует ли «метод Фоменко». Что выдумаете об этом?

Этот метод, или «система», был открыт в начале XX века великим подвижником театра. И с тех пор мало что изменилось. «Простой вопрос артиста: „что я здесь делаю?“ никто не отменял». «Истина страстей, правдоподобие чувствований в предполагаемых обстоятельствах»[4]… И на этой школе по сей день все держится. И его Театр не исключение, а абсолютное правило: «идти вперед, оглядываясь назад». «Связь времен, связь поколений».

Андрей Казаков. «Он создал то, что хотел, – Театр»

Андрей, какие воспоминания студенческих лет на вашем актерско-режиссерском курсе наиболее ярко сохранились в памяти?

На первом курсе мы делали много этюдов на разные темы: профессии, животные, физические действия, город, наблюдения. Биомеханикой, импровизацией, соединением замысла и воплощения с нами занимался Евгений Борисович Каменькович. Выяснилось, что этюд в общем-то уникален. На самом деле хороший этюд от каждого повторения делается все лучше. На экзамен пришел Петр Наумович. В тот день у меня не было никакого этюда, и пока шел показ, я сочинил на ходу «Уборщицу» под музыку главной темы из «Лебединого озера». Накрутил на себя тряпок, замотал голову платком. Сначала она просто мыла пол, потом поймала темп музыки, начала понемногу танцевать, двигаясь в соответствии с нарастающим драматизмом темы у Чайковского, потом почти летала над полом. Вылет в окно «родился» сам собой уже во время исполнения. В процессе танца я раскрыл окно и прикинул: в принципе, я знаю, что под окнами третьего этажа факультета находится козырек. Оттолкнувшись и даже не задев за рамы, я вылетел в окно… И получил… приз зрительских симпатий. Приземлился я в тот раз удачно – в снег на козырьке. Хотя в зале все охнули. А однажды образовалась наледь, и я прокатился по крыше до самого края – только собравшийся снег удержал меня от падения в садик ГИТИСа. (Позже Ваня Поповски, когда работал над «Нижинским» с Олегом Меньшиковым, попросил разрешения использовать полет моей уборщицы для финала – легендарного прыжка Нижинского в окно. Я, конечно, согласился.)

Первым спектаклем «Мастерской» стала «Двенадцатая ночь» в постановке Евгения Каменьковича…

«Двенадцатая ночь» появилась аж на втором курсе. Шекспировский материал ведь сложный, но мы по молодости не знали, сколько он весит… Как нам завидовали наши режиссеры! Они делали «Калигулу» и страшно мучились, поскольку Наумыч ходил злой и ждал от них режиссерских решений, а мы – «Двенадцатую ночь» и все время ржали! На перекур они подбирались к нашей аудитории и слышали, какой стоял хохот. Такая несправедливость! Когда позже Петр Наумович ставил «Калигулу» с Меньшиковым, многие разработки с курса нашли применение в спектакле. Конечно, целостное решение принадлежит ему, но размял и разогрел материал со студентами он тогда хорошо.

Что из советов Мастера сохранилось у вас с тех лет?

Присутствие Петра Наумовича нас, конечно, стимулировало. Мы не могли себе позволить сделать что-то вполсилы. Годами потом оставалось ощущение: «Мастер в зале». У него же был такой характерный смех, от которого мы всегда сразу подтягивались, несмотря на двадцать пять лет, проведенных вместе. Он учил нас пользоваться своим актерским инструментом, настраивать его, использовать все наши возможности, готовиться, рассчитывать силы, чтобы не перегореть. Он говорил: «Вы должны выучить все пассажи». (Петр Наумович говорил так: «Талант – это труд. Выразить то, что заложено в тебе, чтобы потом испытать чудный, убийственный, смертельный кайф. Вогнать пассажи в пальцы, чтобы затем, не думая, с легкостью играть каждый раз по-новому». – Н.К.) И еще советовал: «Все, что я вам наговорил, теперь выкиньте из головы, забудьте и сделайте по-своему». Но забыть это невозможно.

Фома не любил слово «коллектив», он употреблял слово «куча». С годами я понял, что это правильно: коллектив – что-то формальное, а куча– живое. Перед показами мы собирались в «кучу» и «ухали» – к этому нас приучил Евгений Борисович. А потом родилась традиция «ухать» перед каждым спектаклем и хором говорить какую-то фразу.

Советы от Петра Наумовича сводились к тонким вещам. При этом он был очень конкретен: прийти заранее, успокоиться, оставить все дела и заботы за пределами театра, повторить текст. Но это не выглядело схематично. Часто говорил иносказательно, мог целый час развивать одну мысль. Его излюбленное слово – «замес»: если фундамент, «замес», правильный, то все остальное, надстройка, будет существовать. А если жидкий – все скашивается, трескается, рушится. Главное – основание. Разбирая какой-нибудь неказистый отрывок, он призывал нас непременно закончить работу, так как в ней чувствуется «замес».

Или всем нравился отрывок, а ему нет, так как он считал его поверхностным, конъюнктурным. Он приучал нас к грани вкуса, меры. И к терпению, конечно, особенно в профессии режиссера. Я от него слышал: главное – завершить начатое дело. Что бы ни творилось в жизни, если ты бросил, не доведя до конца, какой ты на хрен режиссер! Перед тем как браться за дело, надо все взвесить. Это его понятие: «Договориться на берегу».

Фома учил: на сцене актер должен быть виден отовсюду, в разных и небанальных ракурсах. Целая «наука»: повернуться «по Фоме», пройти «по Фоме», сесть «по Фоме» – с поворотом, с доворотом, занимая пространство. Нельзя просто войти и сесть на стул, нужно одним движением обойти его, развернуть и только потом сесть. Идти надо из пункта А в пункт Б, но не по прямой, а преодолевая пространство с определенной мотивацией и пониманием цели. В этом была своеобразная «простота», и одним движением убивалось много зайцев. Вроде бы ерундовая проходка, а тебе есть что играть.

С Петром Наумовичем было весело?

Иногда он придумывал такие истории! До сих пор тайна, покрытая мраком, – что было, чего не было. Были и небыли… Невероятно и гомерически смешно (только надо, чтобы Петр Наумович рассказывал сам). Истории из его мхатовского студенческого прошлого, например, о приезде Книппер-Чеховой в Школу-студию. (См. «Истории и легенды о Школе-студии МХАТ, записанные со слов П. Н. Фоменко» в IV части книги. – Н.К.) Причем совершенно не важно – что правда, а что нет. Суть в красоте замысла и самой истории.

Насколько я знаю, он не только учил вас мастерству, но и делился всем, что было ему дорого?

Петр Наумович частенько вывозил нас в город и показывал, как правильно смотреть на Москву, которую любил и знал. Не просто красивые места, а именно те точки и ракурсы, откуда на эти места нужно смотреть. Так он открыл нам Нескучный сад: там вглубине было какое-то место, откуда он неожиданно «открывается», и ты видишь сквозь него весь город. Он знал эти перспективы. Петр Наумович провел немало времени, чтобы «испешеходить» Замоскворечье, Нескучный сад. Его старая Москва – улочки, дома, дворы – частично уже уничтожена…

И вот Петр Наумович позвал нас на каток. Я слабо себе представлял его на коньках и беспокоился о том, чтобы он не упал. Взял на себя ответственность оберегать мастера. Пока я возился и обувался, вижу – он уже на коньках (как он так быстро надел их – не понимаю), разминается и легко делает такие фигуры, что я и половины не сделаю – разобьюсь! Понял, что мне нужно просто тихо покататься и не упасть самому. Поглядел я, как наши встают на коньки, – просто стадо коров: меньше половины каталось более-менее, а половина – вообще никак! Веселились, с разбегу прыгали в сугроб. Я это катание помню – девчонки, которых Петр Наумович приглашал сделать круг, обалдели! Было ощущение, что он, скользя, парил. Я вдруг увидел послевоенную Москву, когда считалось обязательным хорошо кататься на коньках. Я увидел старомодный «запал», когда друг перед другом выделывали фигуры, катались парами. Редко сейчас встретишь такое катание – с душой. Не профессиональное, классное, а именно с душой. На мой взгляд, это ценнее.

В теплое время годы мы выбирались на природу и играли в футбол – на поле с кочками ставили палки-ворота, разбивались на две команды и гоняли. Было время, когда и Петр Наумович бегал с нами, и легкий Сергей Васильевич Женовач пытался забить гол головой, и Евгений Борисович – до сих пор ас – играл. И у Фомы можно было отобрать мяч и даже столкнуться с ним на поле. Но вообще-то, пойди подтолкни – Наумыч ведь крепкий, оттолкнуть его невозможно, можно только отлететь в сторону при столкновении. Старались иногда отдать ему мяч, но крайне редко – если бы почувствовал, что подыгрывают, убил бы!

Как Петр Наумович оценивал и принимал ваши первые работы?

Во всех наших дипломных спектаклях был «воздух», и больше всего в «Двенадцатой ночи». Там можно было под потолком летать. Каждую дипломную работу Петр Наумович смотрел, оценивал, делал разбор, и наши педагоги порой получали по шее, как рядовые студенты. Как они это выдерживали? С другой стороны, это часть процесса. Наумыч говорил: «Режиссер должен уметь держать удар». Правильно – а то иногда еще удара не было, а режиссер уже сам предвосхитил его.

После первого показа «Приключения» Цветаевой Петр Наумович предал нашу работу анафеме. Иван Поповски исчез дня на три. Я был ошарашен – впервые так сильно досталось всем. Мы показывали работу в развитии – только нащупали образ коридора, в щель которого зритель как бы наблюдает за жизнью персонажей. «Камера-обскура», как говорил Наумыч. Потом вдруг без видимых изменений в спектакле (осталось то же пространственное решение, те же интонации) отношение к нему поменялось. Мы развивали то, что нашли интуитивно. Потом многие из этих разработок Ваня использовал в «Отравленной тунике» и других поэтических постановках.

Заявкой на спектакль «Владимир III степени» была первая сцена второго акта, где мы с Машей Джабраиловой сидим за столом. В ней Сергей Васильевич Женовач добивался точности взаимодействия и взаимоотношения с партнершей. Наши бесконечные «переглядки» с Машей казались мне настолько смешными, что приходилось прилагать огромные усилия, чтобы не расколоться. Мы «сцеплялись» взглядами, и неуправляемый смех щекотал нас изнутри. Я так сдерживался, что лицевые мышцы болели от напряжения, специально взял иголку и втыкал ее в ногу, чтобы боль перебила желание заржать. После первых показов ко мне подошел Сергей Качанов: «С тобой сам(!) Женовач работает, а ты ржешь!» На долгие годы это был жестокий урок! (Я-то и сам не рад, но раскол есть раскол. Потом только набираешься опыта, как с этим бороться.) Кропотливо и долго выпускался спектакль. Но зато каждая мелочь была подогнана, и все вместе работало, как идеально отлаженный организм – это классно! Ты и двинуться иначе не мог – только так, как было поставлено. «Владимир» оказался настолько гоголевским спектаклем! На девяносто процентов это заслуга Женовача, как он все скомпоновал, подобрал музыку, обыграл весь минимализм сценографии – столы, лавки, занавеску. Сами сделали невероятную хореографию в сцене бала в «Лакейской». Когда я еще не был в ней занят, бегал смотреть – настолько клево все получилось, что я завидовал участникам. До сих пор помню все движения!.. «Владимир» растаскан у нас на цитаты: «Обмакни!», «Находят по вскрытии Невы две-три утонувших женщины – я не ввязываюсь, а то в такую историю влипнешь», «А платья у нее есть. Она врет!», «А кто покойница?». Я всех обожал в этом спектакле – Машу, Галю, сестер, Тагира, Рустэма. Все сцены, где я не участвовал, смотрел – зритель меня не видит, стою сзади в костюме и не могу в темноте удержаться от смеха.

Одна из ваших значительных работ в «Мастерской» – Пьер Безухов в «Войне и мире». Как происходило проникновение в этот образ?

В работе над спектаклем «Война и мир» я пытался переварить и примерить на себя роль Пьера Безухова, а Наумыч искал ход, как мне помочь сделать все диалоги и беседы. И получилось, из огромного объема наработанной «руды» остались две-три ценных вещи. Одна из них – игра с очками. Когда Пьер смотрит сквозь очки, как бы сквозь человека, в будущее, сразу появляется легкость, персонаж начинает немножко парить и даже говорить иначе – нараспев, мечтательно. А когда он смотрит поверх очков, внимательно вглядываясь в детали, возвращаясь к реальности, оценивая, размышляя, у меня даже интонации появляются другие. Один штрих поставил «на ноги» всю роль. Для Пьера странность и неустроенность – норма. Теперь я даже не могу себе представить Безухова без этого подслеповатого взгляда, высматривающего что-то там одному ему ведомое на горизонте.

В этом спектакле множество прекрасных ролей. Петр Наумович все выстраивал очень тщательно, с актрисами мог возиться часами, подсказывал им тончайшие вещи. Например, сцену письма Жюли княжне Марье. Как Ксения Кутепова порхает и пишет пером на предметах, на людях, на воздухе, на лицах, портретах, тарелках, скатертях – на всем. Это же все выстроено. Потом и мужские роли «подгонялись», хотя с ними шло туго. Много сил расходовалось на актрис, на мужиков иногда не хватало. Девчонки – понятно, а мужики «сами, сами, сами!».

Не соглашусь: как много от Петра Наумовича ощущается, например, в старом князе Болконском – Карэне Бадалове – в поворотах, непримиримых интонациях, резкой безапелляционности характера и неловкой нежности.

Но мы никогда не ощущали себя брошенными. Даже в последние годы он болел за то, чтобы позаботиться обо всех. Как в «Одной абсолютно счастливой деревне» – собрать всех в безопасном месте, вернее, не в безопасном, а чтобы все были устроены, имели работу и возможность раскрыться. И так до последнего дня.

Вслед за Пьером Безуховым вы сыграли Андрея Прозорова. И после уникальных открытий в романе Толстого наступил мучительный период проникновения в драматургию Чехова. Что нового принесла вам работа в спектакле «Три сестры»?

Мне кажется, мои герои Пьер Безухов и Андрей Прозоров в «Трех сестрах» – принципиально разные персонажи. У одного житейская нелепость идет от того, что он витает в мире своих идей, у другого – от осознания, что он тратит попусту жизнь, пытается выбраться и не находит пути. Драматургически ситуация безвыходная, хотя Андрей даже рисует на стене план своего «выхода». В «Трех сестрах» характер персонажа рождался сложно, Петр Наумович сказал: «Все, Андрей, я свою работу закончил, дальше вы сами». И практически больше со мной не занимался. Впервые я вдруг понял, что все еще будут репетировать, а я уже «выпущен», и у меня при этом полное ощущение, что я «не в зуб ногой». Мне нужно было правильно «разложить» все предложения Петра Наумовича. Главное – точно закрепить и распределить смысловые нити, натянутые повсюду в спектакле. Если повезет – все может заиграть. Минимализм, импровизация – понятно, но слова-то Чехова остаются, и инструменты у нас те же.

В первый раз я услышал от Петра Наумовича на этой работе: «Ребята, у меня нет идей». Очень сложный был этап в жизни. Конечно, пьеса идеально раскладывалась на всю труппу: три сестры – сестры Кутеповы и Галя Тюнина, Наташа – Мадлен, Соленый – Карэн, Чебутыкин – Юра Степанов. Что ни роль – то попадание. Но проблема режиссера – найти «птичий язык» с актером, чтобы он проник в фейерверк идей в его голове. Так что более «сырого» спектакля я не помню. После выпуска мы его долго высушивали, выжимали, пока, наконец, импровизациями не достигли какого-то уровня. У меня в роли до сих пор есть незафиксированные куски. Каждый раз – как пойдет. Например, сцена объяснения Андрея и Наташи у вешалки, когда он делает ей предложение. Я ни разу не воспользовался опытом предыдущих представлений – это невозможно. Или сцена у ширм, когда Андрей выпивает водку. Каждый раз – как повезет. Может быть пьянство, а может – протест, иногда хамоватый. Эти качели между пьяным и хамом (нельзя слишком заваливаться ни в одну, ни в другую сторону) каждый раз раскачиваются по-разному. И монологе коляской: «Где моя молодость?» Эпизод, когда Маша (Полина Кутепова) заглядывает в коляску и видит «чужого» ребенка, придуман Полиной. Я его поддерживаю партнерски, в это время представляя в коляске маленького усатого ребенка женского пола – вылитого Протопопова. Ну что делать – такая усатая девочка… Софочка…

Вы говорите «Фома». Какой оттенок для вас носит это прозвище?

Только за глаза мы звали его Фомой. Но и то, чтобы не отвлекаться от мысли. Когда говоришь «Петр Наумович», сразу начинает «химия» работать, и кажется – вот он, перед тобой. А если он здесь – то все уже по-другому. Это не панибратство, а рабочее имя Мастера. Есть парадное (что его каждый раз трепать?), а есть рабочее. О, как мы иногда его ругали! Как костерили! Не было ни одного человека, избежавшего этого. А потом понимали – в принципе-то он прав! Невыносимый человек. Человек-парадокс. В одну его жизнь вместилось столько! Любой был бы счастлив и сотой части. Так что Петр Наумович был счастливейшим человеком. Он создал то, что хотел – Театр! И в годовщину его смерти мы выпивали за счастливого человека.

Остался в памяти его характерный взгляд исподлобья. Иногда ловишь себя на том, что, когда смотришь таким образом, думаешь: «О! Петр Наумович так смотрел». Мы столько времени провели, вглядываясь в его лицо, когда он нам что-то говорил. Порой он говорил тихо-тихо, а потом резко «переключал громкость», тем самым привлекая внимание к важному. Понимая, что от долгих разговоров народ может задремать, он акцентировал таким образом главные вещи.

Как вам кажется, Петра Наумовича ранили критические замечания в адрес театра?

Он переживал не из-за чужих несправедливых слов в свой адрес, а он переживал за самого человека – заблудившегося. Нам говорил: «Не слушайте никого, вы сами знаете себе цену». Не все к нам тепло относятся, есть те, например, кто считает нас балованным «придворным» театром с искусственными аншлагами, обусловленными малыми помещениями. Есть печальная история про предварительную запись на «Деревню». Известно, что на спектакль записываются на год-два вперед, подходит очередь некоего человека, ему звонят из кассы. А жена отвечает: «Он не может прийти. Он умер».

Как вам кажется, какова дальнейшая судьба старых спектаклей П. Н. Фоменко в «Мастерской»?

Наши старые спектакли пользуются невероятным успехом. Никто не знает точно, сколько раз сыграли мы «Волки и овцы», сколько раз мы с Карэном Бадаловым смотрели из-за кулис сцену, когда Мурзавецкая «выводит на чистую воду» и бьет по лысине своего приказчика, уличенного в подлоге. А он в ответ: «А сделано-то как – загляденье!» Смотрим и шутим: представляешь, мы уже старые, немощные, на колясках передвигаемся, по сцене нас носят слуги, а спектакль все идет!

Мы играем «Волки и овцы» с третьего курса – с 1990/91 года. Студенческая работа в свое время разрасталась от сцены у гамака с Галей Тюниной и Юрой Степановым, и когда Фома увидел часовой показ, он принял решение делать спектакль. Несмотря на то что начинала работу Ма Джен Хун, это полностью спектакль Фоменко, так же как «Белые ночи» и «Театральный роман». Когда говорится, что Петр Наумович «чуть-чуть помог» – это понятие растяжимое. Только теперь мы понимаем истинную цену этому спектаклю – все познается в сравнении. Вопрос в том, что играть… Я множество раз видел «Деревню». В ней есть какой-то феноменальный сплав, та мера режиссуры и актерской игры, которая присуща лишь гениальной работе. Сколько предстоит прожить нашим лучшим постановкам – неизвестно.

Однажды я видел красиво «похороненный» спектакль. В Таллине перед входом в Русский драматический театр мы увидели плиты, посвященные легендарным постановкам, не подлежащим восстановлению. Вот это класс, подумал я, – не просто снять, а похоронить с почестями… У нас идут споры о сохранении и обновлении репертуара. В труппе есть актеры, которые играют по девятнадцать спектаклей в месяц – это катастрофа. К середине сезона при такой занятости он – тряпка, а к концу – абсолютно выжат. Неравномерная нагрузка приводит к тому, что актер не отдыхает, а ему еще надо репетировать новые постановки. Другой бич нашего театра – нет вторых составов. Фома говорил: «Незаменимых нет, а заменить некем». И главное – нечем заменить спектакли. Мы можем играть «Волки и овцы» месяц подряд, и в аншлагах я уверен.

Рустэм Юскаев. «Где живет любовь…»

Дипломные спектакли в ГИТИСе мы начали делать очень рано. На втором курсе с Каменьковичем – «Двенадцатую ночь», на третьем с Женовачем – «Владимира III степени», потом параллельно «Приключение» и «Волки и овцы». Все педагоги у нас были гениальные. Держалось все, естественно, на Петре Наумовиче, накрывалось и обволакивалось его авторитетом и дарованием – человеческим, педагогическим, режиссерским. Он был основой и куполом. Каменькович – мастер импровизации, оказавший в первые два года сильнейшее влияние на формирование нашей группы. Импровизировали мы весело, с упоением. Женовач, наоборот, все разбирал очень скрупулезно.

Когда мы стали работать с Фоменко, возник неожиданный «диссонанс». Он же не только педагог, а в первую очередь – выдающийся постановщик. Но мы-то по неопытности думали, что и с ним работа пойдет в уже привычном нам русле. Переход был резким. Естественно, он разбирал пьесу, но при этом предлагал парадоксальные мизансцены, которые артистам предстояло «оживить». Помню моменты внутреннего сопротивления, вызванные его, казалось, странными предложениями. На другой день прежняя мизансцена отбрасывалась, рождалась новая. Петр Наумович при этом относился к нам бережно, нежно. Никакого насилия не существовало, но жесткая воля постановщика присутствовала. Для меня это было уроком преодоления. Например, я панически боюсь высоты – он постоянно заставлял меня куда-то залезать и что-то кричать сверху. Конечно, режиссерски это было оправданно.

«Волки и овцы» трансформировались десятки раз, в зависимости от площадки мы выступали то для пятидесяти человек, то на большой сцене. Естественно, каждый раз все строилось заново. Мы играли в Шаляпинском зале напротив служебного входа театра Вахтангова, в музее Ермоловой – тесной «шкатулке», не приспособленной для спектаклей, вплотную к зрителям. Петр Наумович фантастически придумывает – только успевай за ним. Например, у Островского нет моего персонажа Мурзавецкого в последнем действии. Есть лишь последняя реплика «Тамерлана съели волки» (которой нет у нас, как нет и самого Тамерлана, хотя наш канадец Зверет Диксон прилежно репетировал собаку). В итоге волей Фоменко мой герой присутствует до финала.

На репетициях немало случалось смешных историй, имеющих для меня знаковый характер. «Застрельщицей» работы была Ма Джен Хун. Когда мы придумывали домашнюю жизнь усадьбы Мурзавецких, решили, что действие происходит во время яблочного Спаса – в августе. У Петра Наумовича вообще был «культ антоновки». (Для него все, связанное с яблоками, было дорого. Особенно Петр Наумович любил ароматные и жесткие антоновские яблоки. И еще моченые – лучшую зимнюю закуску. – Н.К.) Ма Джен каждый раз приносила на репетицию яблоки, раскладывала их на столе… Жизнь ушла далеко вперед, Петр Наумович как-то позабыл про ту идею… В какой-то момент он вдруг спросил: «А почему яблоки-то на столе?» И сам ответил (мне очень нравится его реплика и интонация): «А!.. Она думает, что у нас все еще яблочный Спас!» Иронично, по-фоменковски. То есть паровоз-то ушел далеко вперед…

Фоменко всегда добивается интонации, с ее помощью он выстраивает действие, помогает актеру, прикрывает его. Просто так у него ничего не бывает. Не всегда это вызывает понимание. Однажды на репетиции Тагир Рахимов пытался сыграть со своей актерской интонацией, а Петр Наумович настаивал на своем. Они спорили и так разгорячились, что вдруг стали кидаться подушками. Очень потешно и по-детски это выглядело: когда не осталось никаких аргументов, Фоменко запустил в Тагира подушкой, а тот взял – и ответил. Петр Наумович, конечно, такого не ожидал и поначалу вроде бы как и опешил, но потом снова бросил в Тагира подушкой, уже в ответ.

И все-таки какая сложная судьба у спектакля «Волки и овцы»! Казалось, его нельзя играть после гибели Юры Степанова. Фоменко принял волевое решение сделать замену, и спектакль жив до сих пор. Ему важно было сохранить наш ансамбль, ведь «Волки и овцы» – спектакль основателей театра. И последняя комедия в репертуаре. Сложное, мужественное решение войти в роль Лыняева принял и Леша Колубков… В итоге, Петр Наумович взял все это на себя.

Поначалу роли у нас были характерные, а спектакли – легкие и веселые. Театр рос, и появились могучие постановки. Лучшая, на мой вкус, работа Фоменко – «Война и мир».

И вслед – огромные, великие спектакли «Семейное счастие» и «Одна абсолютно счастливая деревня». А комедий нет! Долгое время мы жили в малом формате труппы из десяти артистов. И никакого новаторства в том, чтобы сыграть в один вечер несколько ролей, я не видел – все происходило естественно. В «Войне и мире» мне по душе и мой Ростов-старший, и Курагин. Когда хорошо идет сцена с Катишь о борьбе за завещание старика Безухова, я с удовольствием играю Курагина, а когда на балу у Ростовых возникает стихия вольной игры и атмосферы дома, я наслаждаюсь второй ролью. Все придумано замечательно, другое дело, не всегда мне нравится, как я это делаю. У меня чудесные партнеры, за что спасибо Петру Наумовичу и моим товарищам. Из этого партнерства родился театр. Энергия первых лет обучения в ГИТИСе до сих пор движет многое.

У меня есть своя теория. Главный итог нашей работы – не спектакли. Он – скорее человеческий, психологический. Есть некая общность людей и мастер, создавший среду, в которой живет любовь. И эта энергетика «считывается» зрителем, порой не отдающим себе отчета, что именно ему нравится. В «сухом остатке» – ощущение дома, хороших людей, правильной жизни, доброй страны. Главное – этот ансамбль и мастер, который до сих пор жив и будет с нами до смерти каждого из нас. Великое счастье быть вместе продолжалось четверть века. По большому счету дело жизни сделано. Новый театр появился. И дом этот построили, дом, которого не было бы, не будь «Мастерской Петра Фоменко». Из ничего и любви он родился.

В разное время почти все мои товарищи прошли через трудное счастье быть «любимым артистом Петра Наумовича», поскольку Фоменко конечно же увлекался, влюблялся в актеров. Надо сказать, это испытание, а не подарок. Вопрос близости к мастеру – вопрос личной инициативы каждого: ты мог быть настолько близок, насколько хотел. Петр Наумович очень дорожил и ценил человеческую преданность своих учеников. И его заботу о нас другим словом, кроме «отцовской», не назовешь… Эта его фраза на утренней репетиции: «Как же вы мне надоели за ночь!»

Конфликт – важный элемент режиссерской профессии. Если его нет – нужно спровоцировать: «Надо посмотреть друг другу в глаза и разойтись!» «Уходил» он, начиная с ГИТИСа, регулярно: «рвал» отношения и убегал. Специально обученные люди должны были догнать Петра Наумовича в скверике ГИТИСа и уговорить вернуться. Было это и на нашем курсе, и на курсе Женовача, так вот у них однажды никто вслед не побежал. Фоменко дошел до ворот, постоял, покурил… Что-то никто не идет… И вернулся на факультет, продолжил занятие… Мне рассказывали, что на гастролях с «Калигулой» он было побежал, а ему вслед: «Петр Наумович, вы куда? Мы же во Франции!» А у нас на гастролях в Зальцбурге с «Волками и овцами» был недоволен чьей-то игрой и в сердцах бросил: «Все, эту роль у меня будет играть другой артист!» А какой может быть «другой» в Австрии, когда все наперечет?

…Года за полтора до его смерти играли мы «Три сестры», Петр Наумович пришел в очень тяжелом настроении, настроенный на конфликт. Появился насупленный, портфель – в сторону, очки бросил, пальто… Вокруг посмотрел и вдруг понял – все на месте и не к чему придраться… Спектакль шел в тот вечер как-то особенно удачно. И когда он зашел к нам в антракте, мы поняли: первый акт ему понравился! Такого не было ни до, ни после: у Петра Наумовича текли слезы, и он благодарил нас за пьесу, за спектакль, за все… Это было так беззащитно с его стороны. Наверное, в этот момент он с нами прощался… Каждый понял «непростоту» момента. Стало вдруг ясно, насколько он любит нас, театр, жизнь… Он спасался этим. В последнее время Петр Наумович приходил в театр, буквально держась за стенку, опираясь на трость. Начинал репетировать и – откуда что берется – вскакивал, бежал на сцену показывать… Уходил бодрый… Говорил: «Не пойду больше к врачам!»

Еще во время учебы мы поняли, чем интересен Фоменко: в этом человеке явно присутствовало все! Страсти, великодушие, доброта, ревность, обиды. Но светлое преобладало – он был прекрасным, порядочным человеком. Удивительным режиссером, педагогом и человеком – в его профессии сочетание уникальное. Возможно, существовала ревность к нашим работам у других постановщиков. Ну вот, например, нравилась ему наша с Машей Джабраиловой сцена в «Отравленной тунике», он за нее мог похвалить, а потом выговорить: «Вот у Поповски вы почему-то всё хорошо произносите, а у меня – нет!» Но мы-то ему были преданы, тем более что в его спектаклях актеры достигали по-настоящему редчайших высот.

У Фоменко есть любимые приемы, от которых ему не хотелось отказываться. Например, любит, когда на артиста падает отраженный свет. И это иногда переходит из спектакля в спектакль. На репетиции «Безумной из Шайо» он вновь захотел, чтобы свет от клавиров на пюпитрах отражался на наших лицах. Мы взмолились: «Петр Наумович, сколько можно!» – «Ну что, и идею уж проверить нельзя?» – сказал с искренней обидой.

Главный вопрос Фоменко, который он всегда задает в начале работы: «Кто кого любит?» Если любви нет – это неинтересно, и он начинает ее придумывать. Наш спектакль «Таня-Таня» Ольги Мухиной – материал, который позволяет в этой теме «купаться». Он получился трогательным, вне времени, с песней Петра Лещенко «Татьяна» и особым настроением. Я очень любил его. Петр Наумович тщательно ставил моему рабочему дяде Ване «блатные» жесты, настаивал на том, чтобы пальцами «рогатки гнуть» по правилам, объясненным ему человеком из блатного мира. Мы, правда, приблатненность микшировали. Знаменитые монологи – «Одна женщина возвращалась домой из гостей…. Идет, видит: в луже мужчина, молодой, но совсем пьяный… Утром оказался скромнейший парень, чуть ли не в первый раз выпил. Выпил, упал. С кем не бывает. Теперь живут вместе, душа в душу. Вот ведь как! Вот она любовь! Вот оно счастье! Танцуют все!» – и не репетировались особо. Сразу как-то «легло», Петр Наумович предложил «Рио-Риту», ребята подхватили с гитарой. А я просто взял стул, сел и – прочел.

…Есть разные точки зрения по поводу фоменковского разбора, настолько по-разному это воспринималось всеми нами. Меня поражало, как он работал. И совсем недавно я, кажется, понял, что он делал. Петр Наумович начинает с простых, даже элементарных вопросов, ответы на которые лежат, казалось бы, на поверхности. И очевидных вещей, сразу ясных тебе по прочтении пьесы, он вроде бы не замечает. Постепенно и мучительно он совершает «открытия» и приходит к тому, что тебе было и так абсолютно понятно. Но после этого делает еще одно движение – и за этой истиной открывается другая, потом – следующий парадоксальный ход – и все переворачивается с ног на голову. Он идет к обобщению от простейших вещей. И для этого совершает над собой умственное насилие, сознательно отвергая очевидное и стремясь найти некий парадокс. Этот мощный ход сначала тебя раздражает и вызывает недоумение. Идя путем ребенка, он выходит на неожиданные просторы. В этом нет режиссерского кокетства и желания сделать не как все. Меня потрясло: нужно же по-особому настроить мозги, чтобы сознательно забыть все, что сделано раньше. А опыт-то какой накоплен, сколько в голове конструкций! И заставить себя отказаться от всего прежнего «знания», приступая к новой работе!

Фоменко всегда оставался самим собой. Но будь иначе – у него бы ничего не получилось. Такой театр не состоялся бы при человеке, который не был бы правдив. Но дело его жизни не страдало от прямоты и честности Петра Наумовича. Поэтому он и заработал такую репутацию. И все понимали, кто перед ними.

А какое счастье было оказаться с Петром Наумовичем вне репетиции, вне театра. Однажды, в бытность еще студентами, пошли все вместе на каток. Он тогда уже очень немолодой человек был, но как катался! С каким азартом! Всем форы дал. А как чудесно было сидеть с ним за каким-нибудь праздничным столом, как он удивительно интересно, весело и вкусно выпивал!

Но это не было образом жизни. И выпивал он немного, но с каким удовольствием! (Выпить он мог немало и смешать разного, но пьянел крайне редко и легко «перепивал» более молодых и крепких. – Н.К.) Начинал петь песни и рассказывать замечательные истории. И объяснит, чем закусить: черняшка, селедочка, огурчик. Любил простую еду – например, гречневую кашу (в долгие зарубежные гастроли гречку привозили из России), нашу ядреную горчицу. А иногда случалось и так: зайдешь к нему по делу или без дела, а он предлагает: «Давай-ка по чуть-чуть!» Это же так здорово было! Сесть с Петром Наумовичем, выпить рюмку и поговорить о том о сем.

Когда гастроли продолжались долго, он говорил, что надо умыкнуться, ездить только по России, а лучше вообще не ездить, а репетировать. Но зато когда попадал в какой-нибудь Париж и туда приезжали его друзья, так там расцветал! Никогда не забуду один вечер во время гастролей по Франции со спектаклем «Волки и овцы». Петр Наумович параллельно преподавал в Парижской консерватории. В Париже наш спектакль «выстрелил», жили ощущением, что мы лучшие. И позже переехали выступать в Бордо. Там еще до репетиции все сделали запасы вин бордо. Петр Наумович репетировал и изредка, как мы заметили, прикладывался к бутылочке красного. Нас охватило вдруг ощущение свободы и легкости, и между сценами мы тоже позволили себе немного выпить. Он это увидел, прекратил репетицию, мы сели во внутреннем дворике и чудесно выпили все припасенное вино. Репетиция незаметно переросла в застолье и в незабываемый вечер! На другой день строгий Петр Наумович проводил нас на спектакль и уехал в Москву.

Когда «Мастерская» обрела собственный дом и один за другим вышли «Война и мир», «Семейное счастие», «Деревня», «Египетские ночи», – это был удивительный период в жизни Петра Наумовича. Он мог сделать все, и у него все получалось. Артисты вышли на пик формы, у него самого реализовалось желание иметь свой дом, – это был подъем. Он преданно любил старое здание театра и так и не ушел из него, когда открылась новая сцена. Библиотека – его кабинет – и сейчас хранит атмосферу, какая была при Петре Наумовиче. (Я уверена, она останется местом, куда люди будут приходить работать, репетировать, читать, разговаривать. Не музейной комнатой, а живым пространством, где незримо присутствует в полумраке ее главный обитатель – с дымящейся сигаретой, под лампой, среди книжных шкафов и фотографий любимых людей. – Н.К.) Закулисные помещения у нас так хитро устроены, что, зайдя в театр со служебного входа, все неминуемо проходят мимо библиотеки – всё под контролем, жизнь течет перед глазами Петра Наумовича. Это семейные отношения – разные, любовные, конфликтные, – но бесконечно дорогие. «Мастерская» для нас – не место работы или даже служения. Это дом и семья.

Кирилл Пирогов. «Никто никогда не мог понять Петре Наумовиче…»

…Странно вспоминать сейчас…

Есть ощущение, что все продолжается,

а получается, что становится прошлым,

прошедшим, невозвратным…

А ведь это не так– оно же на самом деле есть!

Все эти годы во мне перманентно живет это чувство.

Кирилл, вы закончили Щукинское училище. Выпускнику вахтанговской школы, наверное, было нелегко адаптироваться в иной театральной среде?

У Петра Наумовича можно было только учиться. Сам он всегда говорил: «Я учусь у вас». Он никогда не навязывал свое видение предмета. Это было прекрасно и сложно, потому что никто никогда не мог понять Петра Наумовича – можно было только верить. «Догнать» мысль Петра Наумовича было невозможно. Он не любил объяснять… Мог признаться: «Я не знаю, как сделать эту сцену», но при этом был абсолютно подготовлен. И это противоречие присутствовало в нем всегда…

Мне всегда казалось, «Мастерская» – это особый мир?

В «Мастерской» невероятное количество радости, любви и света между людьми – в отношении к делу и друг к другу. Не идеально, не стерильно, просто по-настоящему. Это действительно большая редкость, когда группа людей живет общим делом. В какой-то момент стало понятно, что жить друг без друга никто не может, не хочет и ничего иного не нужно. А рядом была трудная, «кровавая» работа с Петром Наумовичем: мы «бежали» за ним, пытались понять и не понимали. Он часто был строг и взыскателен, даже жёсток с нами. После спектакля в 11 часов мы садились в Зеленом зале, и до часа ночи Петр Наумович разбирал нашу работу. А после разбора оставалось ощущение, что нам противопоказано заниматься этой профессией вообще, даже если спектакль шел удачно – по атмосфере, по приему. Если все проходило слишком хорошо, его это беспокоило больше, чем если бы было плохо. Он любил повторять: «Нужен провал». А когда мы играли неважно – поддерживал. Он всегда все делал наоборот. Сам не знал успокоенности, упоения успехами и для нас не хотел этого – ведь такое состояние чревато остановкой. Он не желал этого никому. Но в первую очередь спрашивал с себя, себе не давал поблажек. Мы могли спорить с Петром Наумовичем, но наше доверие к нему было незыблемым и абсолютным.

Репетиции Фоменко – подробные, неторопливые. На мой взгляд, никто так не работает сейчас. Что для актера дорогого, ценного в таком подходе?

Петр Наумович учил нас всех разговаривать на сцене. Пластика, речь, мысль – все «примитивные» составляющие профессии, необходимые артистам, – для него были основополагающими. То, что составляет основу профессии, парадоксальным образом заключает в себе ресурс, необходимый для долгой жизни спектакля. Мы репетировали, иногда одно и то же месяцами – до отвращения, до оскомины. Зато потом, когда начинаешь играть, из-за того, что пройден такой путь, на сцене можно чувствовать себя свободно, и все равно в спектакле сохранится необходимое звучание. Это мучительно – но только для артиста, который хочет немедленно «сыграть». А Петра Наумовича это не интересовало. Его интересовало, во имя чего все происходит. Этим он занимался – очень педантично, нудно и прекрасно. С мучительными моментами всегда соседствовали восторг и счастье репетирования. Петра Наумовича можно было слушать бесконечно, просто находиться с ним рядом… Быть частью этой жизни для многих из нас стало большим счастьем.

Ваша трактовка образа Дон Гуана в «Триптихе» (который я считаю уникальным по структуре и форме спектаклем) весьма необычна и находится вне привычных ощущений от пушкинского текста. Это вызывает множество вопросов. Как вы чувствуете себя в этой роли?

Прежде всего, что считать «привычными ощущениями»? У каждого, в том числе и у Пушкина, свое представление о Дон Гуане. Но разве кто-нибудь знает, какой Дон Гуан на самом деле? Либо ты доверяешь автору, отдаешься ему, либо не стоит за это браться. Театр Петра Наумовича – театр Автора, с которым можно спорить, не соглашаться, но которого нельзя игнорировать и нельзя не любить. А что в тебе, актере, отзовется в данном случае из Пушкина, никто не знает. Петр Наумович никогда не навязывал артисту то, что ему не свойственно, что противоречит его природе. В построении спектаклей он всегда шел от конкретных исполнителей. О Дон Гуане Петр Наумович говорил: каждую свою женщину он искренне и до конца любит, а тогда неважно, как это выражается. Главное – это есть. Либо этого нет.

Петра Наумовича волновала тема потустороннего мира. И более всего это проявилось в «Триптихе»– в призраке из водевиля в «Нулине», в надгробьях и духах «Каменного гостя», в путешествии в ад в третьей части спектакля.

Даже сценически «Триптих» построен «по вертикали». «Нулин» начинается сверху, платформы спускаются, потом в «Каменном госте» мы переходим на уровень земли – в Мадрид и, наконец, в «Фаусте» спускаемся в преисподнюю. Все вопросы о жизни, которые каждый человек невольно задает себе, Петр Наумович переносил на сцену. Смерть – это часть жизни. Петра Наумовича, наверное, интересовал вопрос: а что Откуда мы пришли и куда уходим? Но когда дело доходило до воплощения этих тем на сцене, он работал, а не рассуждал. Петр Наумович говорил, что актер должен действовать, а не объяснять. Для него Театр в этом смысле – нечто обостренное и «обугленное». Петр Наумович любил такую оценку, говорил, например, о человеке: «Он обугливается». Кажется, это яркое определение позаимствовано им у Сухово-Кобылина. «Театр для людей, через артистов».

Идея обращения к «Театральному роману», в котором вы выступили соавтором, принадлежит вам или Петру Наумовичу?

Петр Наумович иногда вывешивал в театре списки «рекомендуемой литературы» (ненавязчиво, без догматических указаний – дескать, ребята, есть вещи, которые могут быть интересны), и в одном из них был «Театральный роман». Началось все с «Проб и ошибок» – мы показали отрывок. И Петр Наумович поддержал нас. Мы начали репетировать, собрали всю существующую на тот момент композицию, дошли до финала, сделали прогон для Петра Наумовича. Это было не ужасно, даже хорошо, но очень скороспело и совсем неосознанно. И Петр Наумович сказал: «Ребята, так играть можно. Хоть завтра начнем продавать билеты, и я буду не против. А если хотите, можем немножко посидеть и уточнить кое-что». Мы, конечно, согласились «посидеть» и еще целый год уточняли текст, композицию, сценическую версию. Петр Наумович пытался найти необходимость каждой сцены, эпизода, каждого перехода. «Чтобы ежу было понятно» – так он говорил. Многое уходило, чем-то жертвовали. Когда мы решились выйти на сцену, Петр Наумович за несколько репетиций определил язык и атмосферу спектакля. Вдруг на одной репетиции он сказал: «Давайте попробуем вот так», открыл сцену, перевернул все пространство, предложил осевой луч, разрезающий сцену поперек, – и возникла атмосфера, в спектакле появился воздух. Петр Наумович придумал финал, который мы не могли найти.

С нашим «Театральным романом» связана красивая история. Петр Наумович, насколько я знаю, всегда доводил работу до конца… рано или поздно. Много лет назад Петр Наумович начинал ставить «Театральный роман» в Ленинграде, но работу закрыли. И вот через сорок лет спектакль поставлен, и мы все-таки привезли его в Петербург уже после того, как Петр Наумович ушел. Круг замкнулся – Бог знает зачем, но для чего-то это, наверное, нужно…

Полина Агуреева. «Есть незаменимые люди в театре»

Полина, на мой взгляд, ваш главный спектакль с Петром Наумовичем – «Одна абсолютно счастливая деревня» Бориса Вахтина. Поэтичный, гениальный, недоступный, как и тринадцать лет назад. Он был и остался для многих зрителей настоящим театральным потрясением. Что для вас самое важное в этом спектакле?

Любимая фраза Петра Наумовича: «Самая надежная материя в спектакле– это воздух». В «Одной абсолютно счастливой деревне» это выражено в полной мере. Воздух – квинтэссенция спектакля. Можно сказать, спектакль держится на воздухе, на тонких ощущениях, на музыке, на переливах слов, из которых рождается какое-то бытийственное ощущение времени. Петр Наумович всегда говорил, что интонация – бог театра. Я с этим совершенно согласна. Найти не «тончик», а тон роли, музыку слова. Надеюсь, я научилась у Петра Наумовича тому, что у каждого автора есть своя музыка, и ее очень важно услышать.

Петр Наумович дважды подступался к «Деревне» – сначала в Питере (там запретили, усмотрев в эпизоде с белыми одеждами связь с белой гвардией, как он нам рассказывал), а потом на своем курсе в ГИТИСе с Дашей Белоусовой. Конечно, трактовка темы войны в повести Вахтина неожиданная. Очень смешно реагировал мой дедушка, который плакал в театре, а потом дома сказал: «Хороший спектакль, но зачем же ты за немца-то замуж вышла?»

Первым исполнителем роли Михеева был замечательный актер Сергей Тарамаев. Как его участие влияло на спектакль?

Само появление в «Мастерской» Сережи Тарамаева натолкнуло Петра Наумовича на то, чтобы возобновить «Деревню». В нем есть очень светлая народность и то, что Петр Наумович называл «малахольностью» (он это слово в каком-то своем значении употреблял). В его понимании это объемное понятие включало в себя многое – безбашенность, дионисийскую природу человека, блаженный идиотизм. Именно от Сережи первого я узнала, что буду играть в «Деревне». Может быть, он даже предложил меня Петру Наумовичу, во всяком случае, так мне показалось. У меня в то время был комплекс, что я ничего не играю, кроме одной роли в «Варварах», занимаю чье-то место. Я была собою крайне недовольна, болезненное чувство независимости и нежелание быть обузой подвигали меня к решению уйти из театра. Я даже не пошла на первую читку «Деревни», а Сережа позвонил: «Что же ты не пришла? Мы хотим, чтобы ты играла».

Мне кажется, что Петр Наумович не очень хорошо меня знал до работы в «Деревне». А в процессе репетиций мы все втроем оказались такими «малахольными». Помню, работая, Петр Наумович испытывал даже некоторое удивление, и в какой-то момент я поняла, что он меня принял. Он тогда сказал: «Ну ладно, позовите эту нашу сумасшедшую». Так я стала «своей». Близких отношений с Петром Наумовичем у меня во время учебы не возникло. Может быть, я ошибаюсь, но мне казалось, он не очень меня чувствовал. Поэтому его удивление в работе над «Деревней» меня сильно поддерживало.

Как вы воспринимали язык повести Вахтина – совершенно необыкновенный, образный, удивительный?

Поэтичный и своеобразный язык Вахтина меня не пугал, он был органичным. В любой работе всегда сложно куда-то «прорваться», мы спорили, но понимали друг друга. Петр Наумович похож на героя рассказа Бальзака «Неведомый шедевр» про художника, который в стремлении к совершенству зарисовал всю картину, – это абсолютно психологический портрет Петра Наумовича. Его было трудно вовремя остановить: пятьдесят гениальных противоположных идей не могут существовать в одном промежутке времени. Приходилось выбирать… По большому счету работать было легко – все шло естественно. У нас было множество финалов – пятьдесят два. Один хорошо помню: мы с немцем сидели на закутанном в «речку» Михееве, который, заворачиваясь в полотно, говорил: «Полина, я теперь всегда с тобой», и превращался в надгробный камень. Но это не прижилось.

Как появился в спектакле собственный перевод текста песни «Лили Марлен», звучащей в исполнении Марлен Дитрих? На мой взгляд, он крайне важен для такого сильного финала, который сделал в «Деревне» Петр Наумович.

Наш особый перевод песни «Лили Марлен» в финале мне кажется прекрасным, очень необычным. На репетиции приходил человек со странным именем Киор – немец, тонкий и талантливый писатель, необычного мироощущения и склада мыслей. Узнав, что мы хотим сделать новый перевод песни, он помог. Петр Наумович потом часто его вспоминал, а мы с Киором до сих пор общаемся.

Сейчас вы играете спектакль с другим Михеевым – Евгением Цыгановым. Он прекрасный актер, но совсем иного рода, чем Тарамаев. Как в связи с этим изменился спектакль?

Нам сложно было, когда появился другой Михеев – Женя Цыганов. Петр Наумович абсолютно прав – есть незаменимые люди в театре. Благодаря этому театр и жив. И теперь «Деревня» – другой спектакль, не хуже, не лучше, просто другой. Спектакль – живой организм, и любая роль неизбежно меняет всю его ткань.

Выразительные сценические образы и метафоры в «Деревне» предлагались Петром Наумовичем или это плод совместного творчества и фантазии?

Многое в спектакле рождалось естественно и как бы само собой – я даже не помню, как возник этот образ реки, когда Полина, купаясь, заворачивается в подсиненное полотно. Петр Наумович всегда много показывал – но показывал образ. Мое глубокое убеждение – это нельзя копировать, а нужно брать суть (если ты почувствовал, что он хочет сказать). Потом приходишь домой, перерабатываешь. У меня была такая «система» – почувствовать и сделать по-своему, опираясь на суть, найденную Фоменко. Поэтому меня удивляет, когда говорят, что он все выстраивал актеру – вплоть до каждого пальчика и ноготка. Показ Петра Наумовича должен был пройти через твои собственные «жернова».

Как вы думаете, почему Петру Наумовичу так удавались женские характеры?

Я согласна с тем, что женские характеры Петр Наумович выстраивал лучше, чем мужские. Может быть, потому что он рос и воспитывался двумя женщинами, которых обожал, – мамой Александрой Петровной и Варюшей, и такой чувственный человек, как он, наблюдая за любимыми женщинами, познавал и ощущал женскую природу очень хорошо. У него было собственное представление о женщине, и оно выражалось в рисунке, в интонации роли. Для меня квинтэссенция образа «женщины Фоменко» – это героиня Ольги Антоновой в фильме «Почти смешная история»: «Вам плохо?» – «Мне… непонятно». Это похоже на отношение Александра Володина: «Перед женщинами не стыдно просить прощения – им всегда хуже, чем нам». С одной стороны, снисходительное отношение к женщинам, как к каким-то «убогим» существам (это, безусловно, присутствовало у Петра Наумовича), а с другой – умиление, жалость, сострадание. И еще – старомодное стремление к прекрасному образу в шляпе с вуалью. Он никогда и не скрывал своей старомодности. Я видела фотографии его мамы – мне кажется, она похожа на созданный им образ женщины.

Что такое, на ваш взгляд, женщина в понимании Петра Фоменко?

Петр Наумович очень хорошо понимал женскую природу, но в отношении к женщине всегда присутствовал внутренний конфликт. Не с конкретными женщинами – ас «женским». Если говорить о типичной женщине Фоменко – это не Полина в «Деревне», а женщина с признаками «наивного меркантилизма». Вроде бы непосредственная, легкая, но в какой-то момент… Помню, репетировали «Белые ночи». Мы с Николаем Дручеком зашли в тупик, и Петр Наумович включился и за пять дней сильно помог. Он предлагал мне, когда Настенька соглашается жить с Мечтателем, абсолютно измениться, стать жесткой, меркантильной: жить там-то, взять бабушку и так далее. Для него возможность такой метаморфозы заложена в любой женщине – существе не от мира сего.

«Белые ночи» – чудесный спектакль, поэтичный, изобретательный и какой-то совсем не «по-достоевски» праздничный…

Мне этот спектакль дорог тем, что мы искали ключ к тому, как играть Достоевского. Для меня в этом смысле важна работа М. Бахтина «Поэтика Достоевского», где он пишет про диалогичность, про тему и волшебное слово «вдруг» – для театра это очень подходит. Не понимаю, почему Достоевского так перегружают псевдопсихологизмом, а для меня он – всегда трагифарс. В раннее произведение – «Белые ночи» – я внутренне «впихнула» зачатки всех женщин Достоевского: и Настасьи Филипповны, и Аглаи, и Хохлаковой, и Марьи Тимофеевны Лебядкиной. Их там по чуть-чуть. Мне хотелось побольше «пароксизмов» (тоже любимое слово Петра Наумовича).

Что для вас значили разборы, которые делал после спектаклей Петр Наумович?

Он любил иногда зайти на спектакль во время действия, подглядывал – очень смешно! Причем, если его заметишь, раз – и спрячется. Все всегда знали, что Петр Наумович подслушивал и подглядывал, это вызывало невероятное умиление. «Деревню» часто смотрел, потом делал разборы. Иногда и разгромы бывали… Единственный раз он сильно ругал меня за «Деревню» во время первых гастролей в Петербурге, где у нас была неудачная, неуютная площадка в Александрийском театре. Из-за гигантской высоты весь звук уходил вверх. Петр Наумович очень ждал премьеры «Деревни» в Питере, для него это было важно, он трогательно нас встретил, надеялся, что спектакль понравится, и вдруг… я сделала ошибку, о которой он всегда предупреждает: нельзя «переть» на зал, нужно его в себя «втягивать». А я от страха полезла на амбразуру до такой степени, что у меня потом случилось кровоизлияние голосовых связок. Он этого терпеть не мог, устроил мне разгром: сказал, что я играла Родину-мать и как мне не стыдно. Но и хвалил он меня тоже. Его слова я буду всю жизнь помнить, но боюсь, что, произнесенные вслух, они утратят ценность. И это большая ответственность… Его высокие оценки, его разгромы…

Как вы думаете, чем (кроме долга перед памятью Бориса Вахтина) Петру Наумовичу была дорога «Деревня»?

Он говорил, не скрывая, – наш спектакль ему дорог потому, что в нем есть трагическое. «Деревню» надо играть очень «нутряно». Помню, когда я была в депрессии, я вообще не могла играть – просто физически, необъяснимо. Понимая, что тому причиной, он все равно ругался, даже хотел снять спектакль… Правда, потом сказал: «Да, Полина, с вами сама жизнь репетирует этот спектакль».

Ведь Петр Наумович – мастер мелодрамы. Недавно мне дали записи репетиций «Белых ночей», которые сделал Толя Горячев, и там есть такая фраза: «Это победа сентиментализма над разумом!» Так вот, он никогда не скрывал, что любит мелодраму. Но мелодрама – не трагедия, а в «Деревне» есть элементы трагического. И Петр Наумович этим дорожил.

Вы много лет играете Наташу Ростову в «Войне и мире», и роль, как и спектакль, не утратила свежести. Есть какой-то секрет?

Мне кажется, спектакль так выстроен, что я спокойно могу играть и до пятидесяти лет – в «Войне и мире» абсолютно игровая природа, в нем заложено отстранение взрослых людей, которые играют в детей. Мне эта идея нравится – я даже мечтаю сыграть Наташу Ростову в зрелом возрасте. Про «Войну и мир» Петр Наумович говорил, что самый взрослый и серьезный человек в этом спектакле – Наташа Ростова. Он сделал ее такой одержимой: они целуются – и я хочу целоваться! Помню, первые статьи, которые выходили о спектакле: «Фоменко развенчивает образ Наташи Ростовой». А кто знает – какая она?

Не случайно он считал, что интонация – бог театра. Интонация и есть выражение твоего тона роли. Театр Петра Наумовича – безусловно психологический, но если сравнивать Фоменко с каким-то режиссером, я бы сравнила его с Мейерхольдом больше, чем со Станиславским. Петр Наумович любил формализм, наполняя его психологическим содержанием.

Спектаклем «Бесприданница» открывалась большая сцена нового здания театра. Помню, Петр Наумович очень тревожился, обживется ли это огромное и пока бесстрастное пространство, удастся ли «заразить» его «бациллой» театра. Кажется, он отдал этой премьере все силы…

«Бесприданница» рождалась трудно, мы спорили и ругались с Петром Наумовичем. Но он часто шел мне навстречу. Меня это поражало! В наших отношениях я гораздо менее умела слушать, чем он. Он обладал уникальным качеством: умел слышать «другое».

Как случилось, что на сцене «Мастерской» появился ваш спектакль «Пять вечеров» по пьесе А. Володина?

Никогда бы я не посмела попросить у него возможности делать «Пять вечеров» в нашем театре. Это Петр Наумович пригласил нас с Виктором Рыжаковым репетировать здесь и потом включил его в репертуар. Ему нравился спектакль. Я вообще знаю мало режиссеров, которым бы нравились чужие спектакли. От него можно было услышать: «Такой странный спектакль… Вы не видели?» Другое дело, что он был сложным человеком и мог на следующий же день после похвалы вдруг жестко сказать «ерунда». Но часто высоко оценивал чужие работы – спектакли, фильмы…

Мы с Виктором Рыжаковым хотели в «Пяти вечерах» А. Володина слышать автора и отталкиваться от музыки его слова, не от бытовых вещей, а от поэзии. Язык Володина так же поэтичен, как и проза Вахтина. Мой сын говорит про Ван Гога, что его картины нарисованы в рифму, и пьесы Володина написаны в рифму. Какой человек – мятущийся, закомплексованный… Мне кажется, в Петре Наумовиче это тоже присутствовало. В нем, может быть, было больше дьявольского замеса, чем в Володине…

Вы играете не только на сцене «Мастерской». Ваш спектакль «Июль» в постановке И. Вырыпаева идете театре «Практика». Вы успешно снимаетесь в кино. Как Петр Наумович относился к вашим опытам вне стен театра?

О своих планах вне «Мастерской» я всегда сообщала заранее. Он читал пьесу «Июль» и назвал ее «патологией, доведенной до поэзии». Знал, что я поеду на съемки фильма «Эйфория», где мы в очень жестких условиях нехватки денег за тридцать дней сняли весь фильм. Оставался один день до сбора труппы в театре, и Петр Наумович меня не отпустил, сказал, если не приеду – то все! Мы снимали день и ночь последнюю сцену, я прямо с самолета явилась с рюкзаком на сбор труппы!

Рассказывая о Петре Наумовиче, я стою перед дилеммой: он такой дорогой мне человек, что все воспоминания о нем я ощущаю, как очень интимные. И поэтому не знаю, прилично ли говорить об этом вслух. Петр Наумович тогда сказал: «Ты когда приехала со съемок „Эйфории“, я все сразу понял». Что он понял? Видимо, что в моей жизни в тот момент «понеслось»… Приписывал мне страсти. Иногда провоцировал, обманывал. Хотя, мне кажется, я всегда отличала, когда Петр Наумович «играл», а когда был искренен. Знаю двух человек, рядом с которыми с него все «слетало», – это Евгений Колобов и Алла Александровна Андреева.

Мне кажется, Петр Наумович очень остро переживал потерю этих невероятно близких ему людей.

Он очень страдал, когда их не стало, и, насколько я наблюдала их общение, никогда ничего не «изображал» с ними. Такое редко бывает. Алла Андреева– женщина, находящаяся на какой-то предельной степени подлинности. Ее книга «Плаванье к Небесному Кремлю» меня потрясла – в ней нет ни секунды фальши. С Аллой Александровной связана страшная история. Она часто слушала «Деревню» – была ведь совершенно слепая и воспринимала спектакль на слух. Мне передавали, что она хочет со мной поговорить, но я не собралась. Когда родила Петю, она нарисовала мне иконку, а я не успела забрать. И вдруг мне сообщили, что она сгорела в собственной квартире, а иконка сохранилась. И мне ее отдали. Чувствуя стыд, что я не нашла времени, чтобы сблизиться с этой женщиной, я прочла ее книгу, и с тех пор очень каюсь, что пропустила такую возможность в жизни. Есть люди, с которыми, независимо оттого, живы они или нет, внутренне все время разговариваешь. Алла Андреева из таких людей.

Как часто вы вспоминаете Петра Наумовича?

Ненавижу, когда рассказывают сны. Но мне приснился, по-моему, интересный сон про Петра Наумовича. Огромный дом, как модель мира. И я хожу по нему как на экскурсии. На нижних этажах – какой-то Босх или Брейгель, страшные люди, месиво греха и порока, комната, в которой Дева Мария продала своего ребенка. А на самом верхнем этаже – умершие люди: тишина, красота, покой, и все сидят за партами, и среди них – Петр Наумович. Я думаю, мне так приснилось потому, что Петр Наумович внутри меня занимает «этаж», где хранится самое дорогое и важное для меня.

Жизнь театра после ухода Петра Наумовича перевернулась. А ваша жизнь в театре?

После произошедшего у меня осталось два ощущения: все люди стали очень обыкновенными. А с Петром Наумовичем все были необыкновенными. Он всех собою «насыщал». Второе – с ним ты был под защитой. У меня была своя территория, и я знала, что могу совершать ошибки, спорить, идти своим путем, это возможно. А теперь нет такого ощущения, и я, конечно, растерянна.

…Когда я узнала, что умер Петр Наумович, кроме страшного чувства потери, я в одну секунду остро почувствовала, что у меня прервался напряженнейший диалог, который я всю сознательную жизнь в театре вела с ним. Диалог страстный, яростный, холодный, ненавистный, нежнейший, – с большой амплитудой чувств. Кроме важности для меня его мнения о моих работах в «Июле», в «Пяти вечерах», в кино, я всегда находилась с ним в диалоге. И теперь уже никогда не будет такого человека– так странно.

А потом я пришла к мысли, что он, конечно, есть и продолжается, так я ощущаю. И все, что я дальше хочу делать, я буду делать в диалоге с Петром Наумовичем. Это, конечно, диалог совсем другого качества, ведь Петр Наумович умел прекрасно формулировать, и мне было важно – поймет ли он, что я хочу сказать. Важно было, чтобы именно он понял…

Заметки о спектаклях П. Н. Фоменко в «Мастерской»

«Бесприданница»

Долгожданное открытие нового здания театра «Мастерская Петра Фоменко» на набережной Москвы-реки и премьера «Бесприданницы» Островского стали самыми заметными событиями театральной жизни сезона 2007–2008 года. Освоение нового зала, наполнение теплым дыханием этого элегантного и нарядного пространства происходит одновременно с одушевлением героев драмы Островского. И то, и другое – дело трудное, мучительное и рискованное. Требует времени и сил.

Петр Фоменко начисто лишает «Бесприданницу» пафоса, волей-неволей прорывающегося в драме Островского, и принципиально отказывается от «цыганщины», с которой она ассоциируется. Новая «Бесприданница» резко уходит из русла традиции, в которой принято воспринимать пьесу. Не забудем, что поколения зрителей находятся под магией черно-белого фильма Протазанова со страстной Ниной Алисовой в роли Ларисы и Анатолием Кторовым – неотразимым Паратовым и помнят, как летит шляпка с обрыва под музыку Пятой симфонии Чайковского. А другие буквально отравлены «мохнатым шмелем» «Жестокого романса» Эльдара Рязанова.

Петр Наумович Фоменко, режиссер с особым музыкальным слухом и неизменной чуткостью к тексту, вычленяет из драмы Островского конфликт между страстью и пошлостью, между цинизмом и достоинством. Не сокращено практически ни одного слова Островского, и в этой старомодной бережности я вижу особую ценность, которая тем дороже, чем больше на столичной сцене опытов, подобных, к примеру, «Горю от ума» в «Современнике». Может быть, некоторые сцены, в особенности интродукция-диалог Кнурова и Вожеватого, от многословности слегка буксуют, но это вопрос времени: актеры, находясь на верном пути, найдут баланс.

В этом спектакле очень много неожиданного: иные акценты, озадачивающие, но всегда интригующие образы, сочетание погруженности в быт и одновременной приподнятости над ним, изящная трагическая ирония, неизменно сбивающая пафос всех патетических сцен, тонкий и порой безжалостный юмор, своя музыкальная среда, сплетенная из цыганских и русских песен, романсов из репертуара Вари Паниной. Странные цыганки – как стая черных ворон, словно парки или макбетовские ведьмы, зловещие, как прорицательницы судьбы, – становятся постоянным компонентом действия. Они черным пунктиром проходят сквозь спектакль, завершая сцены, оттеняя их фатальность и драматизм. Дальше всего они от шумного цыганского табора, ближе всего – к тягостной истоме «Живого трупа» Толстого. Во главе с Мананой Менабде, обладательницей трагического контральто, они рассыпаются по сцене со словами песни-заклинания: «Спать, спать, спать…» Певица принесла в спектакль свой романс на стихи Мандельштама «Сегодня ночью, не солгу», с которого начинается в спектакле поворот от мелодрамы к истории разрушительной страсти.

Визуально спектакль очень выразителен: благодаря мастерству художника Владимира Максимова мы видим на фоне панорамы старинного волжского города объемную и легкую конструкцию – то набережную с кофейней, то дом Огудаловых, то квартиру Карандышева. А когда силуэты героев просвечивают сквозь занавес, это похоже на графику художников Серебряного века.

В этой «Бесприданнице» все неожиданно. Лариса (Полина Агуреева) – не жертва, погибающая в духоте и мещанстве провинциальной жизни. Это и не фатальная красавица, одержимо жаждущая любви. Ее страстная, мятущаяся душа заключена в неброскую оболочку: небрежно собранные в узел волосы, домашнее платье, легкий бег по сцене и преследующий ее мотив песенки: «На фартушках петушки» (отсылающий к легендарной постановке Фоменко в театре Маяковского «Плоды просвещения»). Тихая гладь, скрывающая гибельный омут. (А была ли роковой красавицей, предположим, Эмма Бовари? Но почему-то судьба французской провинциалочки, выбравшей крысиный яд в момент отчаяния, до сих пор считается одной из сильнейших страниц в истории страстей человеческих.) Эмоциональность, искренность и сексуальность, сильные свойства индивидуальности актрисы Полины Агуреевой, проявляются в ее героине не сразу, сдерживаемые жестким рисунком роли. Лариса, очертя голову решившая выйти замуж чуть ли не за первого встречного, принимает общие правила игры: если ей не удается продать себя дорого, то хотя бы надо соблюсти приличия и пойти не в содержанки к купцу-миллионщику, а замуж. Это не мешает девушке с изяществом прогуливаться по набережной в парадном костюме (на самом деле наряд этот – образец пошлого вкуса богачей, словно от какого-нибудь местного Юдашкина), наблюдать за кораблями в бинокль, любоваться на принесенные другом детства Васей Вожеватовым (Андрей Щенников) бриллианты и понимающе одобрять умение ловкой матери (Харита Игнатьевна Огудалова – точная и яркая работа Наталии Курдюбовой) одурачивать поклонников. Задолго до того, как отчаявшийся жених бросит ей в лицо обвинение в том, что она вещь, Лариса Огудалова сама прекрасно осознает это. И от безвыходности, от невыносимой тоски она совершает те отчаянные поступки, что приводят ее к спасительной гибели.

Лариса в спектакле Петра Фоменко – не аффектированная героиня. Это женщина на грани нервного срыва. Она готова платить за любовь жизнью, только нет героя, достойного такой жертвы. То, как выстроены в спектакле ее отношения с мужчинами, каждый из которых хочет в конечном счете самого простого, что только может хотеть мужчина от женщины, интригует зрителя. Рамки привычных амплуа ломаются с треском и дерзостью.

Начать с того, что роль Карандышева отдана одному из самых мужественных актеров труппы Евгению Цыганову: по замыслу режиссера этот герой – единственный, кто ведет себя, как настоящий мужчина. Он искренне любит Ларису и страдает от унижений. В тот момент, когда раздается выстрел, она уже готова полюбить его. То, как сплетена роль Карандышева, представляет собой тонкую работу: здесь и жалкая нелепость позы: «Скажите, чем я хуже Паратова?», и остроумные находки (как он вызывающе переплетает ноги, приглашая на обед Кнурова). Тонкая смесь иронии по отношению к персонажу и искренней боли, умение работать на полутонах придают этой актерской работе особое обаяние. В том-то и ужас положения героя Цыганова, что ничем он не хуже Паратова, в чем-то даже лучше – благороднее, человечнее. Да только не любит его Лариса – и с этим «пороком» ничего не поделаешь.

В спектакле Петра Фоменко есть несколько важных сцен, от решения которых зависит многое. Один из таких эпизодов – монолог Карандышева в ответ на смертельное оскорбление, нанесенное ему сбежавшей невестой: «Но разломать грудь у смешного человека, вырвать сердце, бросить под ноги и растоптать его!» Патетический текст вызывает в зрителях смешанное чувство сострадания и насмешки и, к счастью, не дает однозначно задрапировать Карандышева в плащ страдальца. (В некоторых спектаклях игра Евгения Цыганова в этом монологе бывает так сильна, что он заканчивает сцену под гром аплодисментов.) А в это время официант с профилем Мефистофеля (Томас Моцкус) под жестокий романс Вари Паниной «Уголок» чуть ли не балетными жестами размеренно, карикатурно и громко швыряет серебряные приборы. С помощью иронии виртуозно снимается пафос одной из самых «опасных» сцен пьесы, которая в противном случае грозит обрушиться в мелодраму.

Эпизодические персонажи – россыпь ценных крупиц, с помощью которых создается колорит, оттеняющий драму: тетка Карандышева (Галина Кашковская), пересчитывающая серебро под романс «Дремлют плакучие ивы», или живописный Робинзон (Владимир Топцов).

Другой герой неравностороннего любовного треугольника – Паратов Ильи Любимова – меньше всего похож на судовладельца и холодного сердцееда. Одетый, как богемный живописец, водящий дружбу с бурлаками и от них, видимо, приобретший раскованность маргинала, он, не дрогнув, продает свою свободу за золотые прииски богатой невесты. Но этот неотразимый красавец настолько самолюбив, что просто так уступить Ларису – выше его сил. К тому же после сцены их первого объяснения, построенной режиссером на принципе шаткого равновесия, возникает подозрение, что любовь все еще живет в его ледяном сердце. Он способен и любить, и страдать. Что предпринимает при такой расстановке сил Петр Фоменко? Решение этой поворотной для спектакля сцены смело: Лариса и Паратов обмениваются быстрыми, словно удары шпаг на дуэли, фразами, стоя на значительном расстоянии друг от друга. Порой между ними возникает такое сильное, звенящее напряжение, что становится очевидным: стоит им коснуться друг друга – и никто не поручится за последствия. Они бросаются друг к другу – их отбрасывает в стороны, словно от удара током! Не похоже, чтобы Сергей Сергеич играл страсть. Она была подлинной, правда сразу погасла, как только он добился победы.

Почему Лариса Полины Агуреевой уехала с ним за Волгу? Неужели поверила? По рассыпанным режиссером в спектакле полунамекам Лариса не так проста, чтобы поддаться на пошлые фразы: «Очаровательница! Как я проклинал себя, когда вы пели!» Да и поет она в тот момент, когда принимает главное решение, вовсе не романс, а цыганскую песню: «Бродяга». Когда Полина Агуреева выходит на верную трагическую ноту, зал после ее песни сидит в зловещей тишине, а над залитой ослепительно холодным светом героиней словно повисает роковое пророчество. В своей песне Лариса делает первый шаг к смерти.

Все, что происходит потом на залитой лунным светом ночной террасе набережной, – подробная и неотвратимая развязка. Если женщина не хочет жить, ее не заставишь. Наверное, если уж решиться покончить с этой жизнью, то все-таки после того, как испита до дна чаша любовного безумия. Убегая с Паратовым по ступеням зрительного зала, она кричала с гибельным восторгом: «Или тебе радоваться, мама, или ищи меня в Волге!» Вернувшись тем же путем, растерзанная, в рваном платье и плаще любовника, накинутом на обнаженные плечи, она смело льнула к нему, как женщина, имеющая на это право, откровенно забираясь босыми ногами под мужскую рубашку. Чем счастливее было это опьянение, тем горше оказалось пробуждение. Усталые тени цыган за занавесом графичными силуэтами оттенили развязку.

Бурные страсти финала постановщик преодолевает с помощью захватывающей энергии действия, внутреннего драматизма и беспощадной трагической иронии. Признание Паратова происходит в вихре страстных, почти балетных поддержек: Лариса, не касаясь земли, бьется, как птица, в его руках. В последнем отчаянном порыве она соединяется с любимым на ступенях лестницы, со словами: «В глазах, как на небе, светло». Это Лермонтов… Она твердит привязавшийся мотив песенки из I акта, не в силах отвечать Вожеватову и Кнурову (точнейшая работа Алексея Колубкова). Откровенное предложение миллионера, презирающего мелюзгу, вызывает горечь: Лариса лишь бессознательно скулит, как больная собака. И опять режиссер безжалостно разрушает пафос происходящего: Кнуров, споткнувшись, падает как раз перед высокомерной фразой: «Для меня невозможного мало».

Самоубийство оказывается непосильным шагом для героини Полины Агуреевой. Пропадая от отчаяния, она хватается за последнюю соломинку: оскорблениями и жестокостью провоцирует Карандышева, буквально вынуждая его к решительным действиям. Их последний диалог построен на интуиции и музыке, как оперный дуэт: лейтмотивы «Я любви искала и не нашла» и «Я вас прощаю» звучат почти одновременно. Но зритель успевает услышать главное: одинокая душа нашла своего избавителя и обрела если не свободу, то покой. Вновь звучит «Бродяга»… Лунный свет заливает высокий берег Волги…

2008 г.

«Сказка Арденнского леса»

«Сказка Арденнского леса» – музыкально-поэтическая, ироническая, лирическая фантазия Юлия Кима по канве пьесы Шекспира «Как вам это понравится». Для стажерской группы «Мастерской Петра Фоменко» под руководством самого Петра Наумовича эта пасторально-эротическая сказка с элементами сатиры и вампуки стала поводом для оттачивания элементов профессии и полета фантазии. Здесь соединились беспечное вольнодумство и очарование легкомыслия, надежно замаскировавшие горечь, мудрость и сокровенные мысли, которые режиссеру удалось привить молодой генерации своего театра наряду с умениями петь, декламировать, импровизировать, иронизировать и пародировать.

Борьба за герцогский престол между изнеженным эгоистом Фердинандом (Олег Нирян) и роскошным тираном Фредериком (Никита Тюнин), отраженная в любви-ненависти двух братьев Дюбуа – Орландо (Иван Вакуленко) и Оливера (Дмитрий Смирнов) и в невольном соперничестве двух герцогских дочек Розалинды (Мария Андреева или Наджа Мэр) и Селии (Моника Санторо), разворачивается в форме условно-театральной репетиции с разграничением эпизодов, ремарками и ударами гонга. То, что Петр Фоменко не без иронии называет «драмкружком», подразумевает лаконизм во всем: стол, лавки и резное кресло для обозначения дворца, зеленые кусты, вода, огонь и львиные морды для мгновенного переселения в Арденнский лес. Фантазийные костюмы художницы Марии Даниловой, дерзко смешивающей корсеты, жабо, панталоны, кружева, парчу, рубище, перья, шляпы, ботфорты и босые пятки, рисуют мир загадочный и прелестный. Главное в этом мире – возможность чуда, метаморфоз, открытий.

Ох, как же трудно не забуксовать в перипетиях сюжета! Опальная Розалинда, переодевшись мужчиной, бежит в лес. Попутно ее настигает любовь к такому же чужому при дворе, как и она, прекрасному юноше. Однако восприимчивый Орландо быстро впитывает уроки придворного цинизма. Их преподают ему герцог Фредерик и премьер-министр Лебо (Игорь Войнаровский). А в лесу ее ждет не только эгоистичный отец, в упор не узнающий дочь в симпатичном пастухе Джонни и одержимый страстью к пастушке Дженни (Елена Ворончихина), но и загадочный философ Жак-Меланхолик (альтер эго авторов спектакля – драматурга и режиссера – в исполнении Кирилла Пирогова). Взаимное влечение между девушкой и лесным мудрецом возникает внезапно, но соединиться им не суждено. Вот, собственно, и весь сюжет – четыре влюбленных пары венчаются, враги и соперники мирятся, негодяи исправляются, львы испаряются. И только Жак никак не вписывается в этот мир всеобщего умиротворения.

Ценность этой работы нового поколения театра (часть стажерской группы войдет к концу сезона в состав труппы) в том, что, придя к Фоменко уже с профессиональным багажом, они успели за эти полтора года впитать дух и плоть его театра. Это передающееся из рук в руки, с общим дыханием и с биением сердца неуловимое ощущение игры сквозь смех и слезы, бесшабашного лицедейства и неистребимой грусти, жертвенности и наслаждения. То легкое дыхание и рождение театральной стихии «из ничего и чужих ошибок», простым движением брови, жестом, верной нотой, которое всегда было присуще природе фоменковских постановок.

Конечно, кто-то ловит на лету и быстро, кто-то идет к цели, оступаясь и набивая шишки. Кому-то дано поймать торжествующую интонацию самоиронии, как Надже Мэр, а кто-то постарается пленить зрителя красотой и откровенным напором, как Мария Андреева. Очаровательна Вера Строкова в роли лесной феи Фебы, «капризной, упрямой и сотканной из роз», шутящей с огнем и способной любить всю землю. Моника Санторо – Селия – покоряет музыкальностью и бесстрашным комическим дарованием. Премьер-министр Лебо в исполнении Игоря Войнаровского – грациозный интриган-царедворец, с дружеским участием обещающий опальным дать яду перед смертью в знак особого расположения. Оливер Дюбуа (Дмитрий Смирнов) неподражаем в своей выходной арии «Я ненавижу брата», из которой следует, что ненависть родилась не из-за наследства, благородства, превосходства, а с детства. Его нищему брату Орландо, мучимому любовной истомой, уморительно поющему: «О, боже, как хочется жить», все равно, куда бросаться – хоть на льва, хоть в пламя страсти.

Особое место занимает шут Билли, роль которого исполняет Дмитрий Рудков, молодой артист удивительной естественности и чисто мироновского (то есть близкого Андрею, а не Евгению, Миронову), безграничного обаяния. Его умение разнообразить нюансы, пробегая по гамме диезов и бемолей чувств и настроений, неразрывно сплетать веселие и печаль покоряет. «У вас есть друг? Каков негодяй! А за что его любить? Ненавижу! Я убью этого человека!» – эта пулеметная очередь сделала бы честь любой комедии. Шут Шекспира – Кима грустен, остроумен, умен и глубок – он слишком много знает, и постоянно скребущиеся на чердаке головы мысли не дают ему покоя. Поэтому так верно выходит на первый план сцена Шута и Жака-Меланхолика, которые солидарны в своих суждениях о жизни, смерти, справедливости.

Спектакль П.Н. Фоменко – эмоциональный и сложный по ритму, то комичный, то грустный – запоминается прежде всего несколькими превосходными музыкальными эпизодами: эффектной сценой погони, безудержно-страстным дуэтом Оливера и Селии, песнями Шута и Жака-Меланхолика, колдовской сценой обратного преображения Розалинды из мужчины в женщину, а также вампукой на вольной борьбе и сражением с условными львами.

Музыканты Николай Орловский и Александр Мичков изящно плетут, оставаясь в лесной тени, всю затейливую партитуру этой музыкальной сказки.

В спектакле задействована и «тяжелая артиллерия» – артисты-«старики» из более зрелых поколений фоменковской труппы. Иван Поповски в роли силача Чарли, телохранителя Герцога, разыгрывается не на шутку, особенно входя в раж в рассказе, как Орландо порвал герцогский указ и выбросил – только клочья летят. Олег Нирян в роли экс-герцога Фердинанда не боится ни спародировать самого Фоменко, ни издеваться над своим героем-демагогом, ни пользоваться двусмысленными жестами, сопровождающими призыв «Живите сердцем!».

Жак-Меланхолик Кирилла Пирогова стал ролью, в которой сконцентрировались не только самые ценные мысли драматурга, но и скрылся ключ к зашифрованной тайне постановщика. Лейтмотив Жака: «Да, надо уходить!» и его любимое слово: «Хотя…» – прямое отражение сомнений, свойственных натуре режиссера. С деликатностью и любовью молодой артист, превратившийся в зрелого философа, принял истину режиссера, как свою. Многие знания – многие печали, и осознание того, что весь мир – не только театр, но и твой дом, что единственное, остающееся человеку– одинокая, хоть и независимая, дорога, Кирилл Пирогов передает в своем Жаке с щемящей и светлой печалью.

Затейливый, как и сама пьеса Шекспира, спектакль «Сказка Арденнского леса» – не первое и не второе обращение режиссера к авантюре Ю. Кима-драматурга. Петр Фоменко шел с этой пьесой по жизни в разные годы и в разных городах. Ведь главное для режиссера – добиваться. Тогда и мы поверим, как прав был Жак-Меланхолик, утверждая, «что душа артиста, если не бессмертна, по крайней мере, вечно молода».

2008 г.

«Триптих»

Безысходность окрашена ре-минором. Это – открытие Моцарта. Он же подробно об этом рассказал. В «Дон Жуане». В связи с Каменным гостем. До Моцарта всегда был какой-нибудь выход. Всегда можно было попросить Бога о помощи. С Моцарта начинается сомнение в Божественном.

Питер Хёг. Тишина

Премьера спектакля «Триптих» в «Мастерской Петра Фоменко» – значительное событие нынешнего театрального сезона. Наконец увидел свет спектакль, над которым труппа во главе со своим лидером кропотливо и мучительно работала с перерывами последние три года. Этой постановкой открывается малая сцена в новом здании театра, обнаруживающая неожиданные и неисчерпаемые возможности этого пространства. И главное – снова Пушкин, столь преданно любимый Петром Фоменко автор. (Вспомним телеспектакли «Метель», «Гробовщик», «Бориса Годунова» в ГИТИСе, «Пиковую даму» у вахтанговцев и «Египетские ночи» в «Мастерской».)

«Триптих» – это эволюция жанра, соединение несоединимого, единство и борьба. В сценическую композицию вошли маленькая поэма «Граф Нулин», маленькая трагедия «Каменный гость» и эскизная сцена из «Фауста» «Мне скучно, бес…», инкрустированная фрагментами из черновиков Пушкина, «Фауста» Гёте и поэтической картины Иосифа Бродского «Два часа в резервуаре» – своеобразного манифеста Анти-Фауста XX века.

В своем новом поэтическом спектакле Петр Фоменко выстраивает такую объемную, детализированную полифонию из собственно поэтических строк, звуков, движений тел и материй, классической музыки и романсов, теней и предметов, живого огня и потустороннего света, что охватить всю эту многоплановость в единой фразе, абзаце и даже странице трудно, почти невозможно. А разделить на компоненты, «разъять музыку» на звуки, подобно пушкинскому же Сальери, – значит загубить очарование зрелища в амбициозной попытке анализа. Хотя…

«Тарквиний новый»

«Граф Нулин» в версии театра обозначен как «Граф N» и отнесен к жанру «сантиментального анекдота в стихах». В том, как аттестуется главный герой (Карэн Бадалов), явственно прослушивается и «нуль» – провинциальный соблазнитель, бессмысленный и пустой, не лишенный «хлестаковства» в своем стремлении рисоваться. Этот «нуль» рифмуется и с кольцом монокля графа, так удачно порой ныряющим в рюмку с водкой. Режиссер настоятельно стремился увести своих изобретательных актеров от водевильной основы прелестного пустяка, рожденного пушкинским гением. Но именно там, где им удается подойти вплотную к настоящей комедии положений, и возникает та театральная стихия, которая горячей волной словно обдает публику, вовлекая ее в калейдоскоп комических нелепиц, суеты, погонь, пощечин, разлетающихся шлепанцев, халатов, чепцов, вызывая в зале счастливый смех и аплодисменты.

На занавесе – хрестоматийный пушкинский профиль с бакенбардами, за которым сверху подглядывает амур. Публика в малом зале располагается просторным амфитеатром, крутые лестницы ведут на галерею, где находятся покои героини водевиля – Натальи Павловны (Галина Тюнина) и спальня заезжего графа. На платформе под колосниками – Сочинитель с пером, гитарой и подзорной трубой (он же сосед Лидин) в портретном гриме Пушкина (Кирилл Пирогов). Вся комедия преподносится зрителям в его вольном пересказе, он ведет действие – представляет персонажей, дает им остроумные характеристики, суфлирует и выручает в пикантные моменты, подглядывает и подсмеивается. Иногда они с Барином (Максим Литовченко), шикарным гусаром в прошлом, ныне пробавляющимся забавами с горничной Парашей (Мадлен Джабраилова) и невинным пьянством под видом охоты, поют под гитару «Где друзья минувших лет?» на стихи Дениса Давыдова, романс «Цветок засохший, безуханный, забытый в книге вижу я» или сокрушенное «Жомени да Жомени, а об водке – ни полслова!». Максиму Литовченко удается так великолепно интонировать в трех регистрах имя жены «На-та-ша!» (порой сбиваясь на «Па-ра-ша!»), что «работает» даже минимум текста.

«Граф Нулин» – это пиршество деталей, забавных находок, предметных эквивалентов поэтическому слову, это игры рифм с жестами, позами, акцентами и миром изящных мелочей – калош, цилиндров, графинов, яблок, саквояжей. Та манера, с которой актеры преподносят поэтический текст, чуть подчеркнуто артикулируя и акцентируя рифмы твердым, не сглаженным финалом каждой строки, в последующих частях спектакля получит полное развитие. Пока же перед нами живая поэзия, не заболтанная по-бытовому, а отточенные стихи в такой кристальной чистоте, что аж звенят, как хрустальные клавиши челесты. Герои подхватывают текст «с подачи» друг друга, строки, словно кольца серсо, перелетают от одного к другому: «В последних числах сентября, презренной прозой говоря…»

Однако и деталей рассыпано повсюду щедро. Здесь и «роман классический, старинный, отменно длинный, длинный, длинный», страницы которого листает в такт скучающая героиня, и Параша в бархатном господском капоте, «наперсница ее затей», и слуга-француз со своим «allons, courage!» (Олег Нирян), и «опасно раненный, печальный» экипаж с единственным оставшимся в живых колесом, и слуги Филька-Васька, оборачивающиеся то конем, то скрипящими дверьми.

Прелестны сетования графа (это, правда, «от себя», «сверх» Пушкина и подозрительно напоминает монолог Чацкого про «дым Отечества»), как бы французский подстрочник монолога Нулина, бранящего святую Русь, холеру, гололед, дикость и вздыхающего: «О,Paris!» Легким намеком на грядущий сюжет «Каменного гостя» звучит водевиль Паэра «Капельмейстер, или Прерванный ужин», в духе домашнего музицирования исполненный хозяйкой и гостем на два голоса. Откровенность заигрываний обоих балансирует на грани дозволенного. Наталья Павловна кокетничает, отставляя ножку и пожимая кавалеру руку. А как граф «к ней подвигает свой прибор», недвусмысленно взбираясь на стул, как он инспектирует наряд хозяйки на предмет «все это к моде очень близко», как его рука трепещет вокруг ее талии и так далее… Пластическая свобода Карэна Бадалова позволяет ему не только продемонстрировать балетную растяжку в первом выходе, исполнив шпагат на разъезжающихся платформах, но и устроить целый дивертисмент из бесславного соблазнения и погони. «Или – или!» – и истомленный желанием граф, кипящий, как самовар, «пока не отвернула крана хозяйка нежною рукой», крадется со свечой в спальню хозяйки, теряя шлепанцы, путаясь в полах халата и исторгая стоны вожделения, когда на его пути огонь свечи выхватывает откровенные фрагменты гигантского гобелена по картине Рубенса «Тарквиний и Лукреция». Но, получив пощечину и с ужасом восклицая под «Летучую мышь» Штрауса: «Какой позор, о Боже мой!», «Тарквиний новый, на все готовый» носится по дому, обнаруживая своих и чужих слуг в объятиях друг друга, обрывая занавеси в попытке скрыться. Переполох успокаивается, гобелен повешен вверх ногами, Филька-Васька валятся в кучу, и ночь до рассвета наполняется чудесными звуками – храпами, вздохами любви, в которых участвуют люди, лошади, собаки, куры, гуси – словом, все живое в имении.

Атмосфера неги и неловкости сменяется натянутым завтраком, Сочинитель подсказывает сверху темы разговора: «О чем, о чем, о том, о сем», диалог прокручивается вторым дублем, становясь все более непринужденным – и о дыме отечества («несладок, неприятен»), о театре («сиротеет»), об умах («развиваться начинают»). Под увертюру Россини к «Вильгельму Теллю» вваливается хозяин с облезлой шкурой вместо шарфа: «Наташа, там, за огородом, мы затравили русака!» Опозоренный граф ретируется, зато слугу-француза Параша тепло провожает.

А почему не сложилась мимолетная интрижка? Все было сказано в откровенной реплике хозяйки (а с красотой голоса Галины Тюниной, вложившей в него все возможные сексуальные вибрации, мало кто может соперничать): «Смеялся Лидин, наш сосед. (Пауза). Помещик (Пауза, мечтательно). Двадцати трех лет». Какая уж тут супружеская верность: просто место сердечного друга занято. И кем – молодым красавцем, подозрительно похожим на Пушкина.

Спектакль Петра Фоменко внутренне «зарифмован» – все его части затейливо, через полунамеки и ассоциации, переплетены и сцеплены между собой. Исполнители, меняя роли, переходят из одной пьесы в другую, изящные костюмы XIX века (великолепная работа художника Марии Даниловой) стилизуются под более раннюю эпоху в «Каменном госте» с тем, чтобы вылиться в окончательную фантасмагорию бесовского маскарада в «Фаусте». Сосед-любовник из водевиля превращается в первого любовника Дон Гуана, а потом – в отчаявшегося Фауста, провинциальная барыня – в безжалостную Донну Анну и призрак Гретхен, безобидный Граф с дьявольским моноклем – в шута Лепорелло, а затем – в печального и мудрого Мефистофеля.

Поцелуй смерти

Вторая часть – «Каменный гость» под названием «О Донна Анна!» – отнесена автором «Триптиха» к жанру «маленькой иронической трагедии». И здесь зрителей ждет открытие – и не только в концептуальном, но прежде всего в постановочном решении. Декорацией к трагедии становится фойе театра – открывается стена, и белые ступени, балконы, переходы, арки мраморного фойе преображаются в стилизованный образ ночного Мадрида, где сторожа с колотушкой кричат: «Второго половина, небо ясно!» и латинские молитвы, как заклинания, сопровождают пушкинский стих. Работа с пространством архитектора нового здания театра Сергея Гнедовского уникальна. За этим спектаклем зрителям нужно будет ездить издалека, потому что он прочно и навсегда вписан в архитектурные особенности новой сцены. Он не отправится на гастроли, но станет событием в театральной жизни.

Главный мотив драмы – томление и разочарование, а не борьба с роком, как мы привыкли думать при упоминании имени Дон Жуана. Здесь монахи, ожидающие Донну Анну в Антоньевом монастыре, сходят с ума от вожделения к прекрасной вдове, здесь сама Донна Анна, женщина, лишенная плотских радостей, сознательно делает свой выбор и ускоряет развязку драмы, здесь Лаура, всеобщая интимная подруга, не успевает отдаться Карлосу (Максим Литовченко), но успевает – Дон Гуану прямо на трупе его соперника.

Дон Гуан (Кирилл Пирогов) – самый меланхоличный из всех исполнителей этой великой роли. В нем вовсе нет столь привлекательного зла – демонизма, безбожия, цинизма. А есть непосредственность, обаяние молодости, печаль… Когда он, невзирая на опереточный ужас Лепорелло, приглашает статую на ужин – это не вызов року, а жест безрассудства. (Позже его Фауст прикажет «Всё утопить!» не от скуки и развращенности, а от тотального отчаяния и одиночества.) Неуязвимый, безрассудный, бесстрашный баловень судьбы, Дон Гуан становится беззащитен перед смертью, когда его внезапно настигает настоящая любовь. Поначалу он старательно обходит надгробные плиты в монастыре, где стоит оживающая статуя его умершей возлюбленной Инезы (это Моника Санторо, блестяще игравшая на флейте среди гостей Лауры), но теряет бдительность, когда теряет голову. И оказывается в опасной близости к смерти. Привыкший, что любовь – игра и радость, как с Лаурой (Мадлен Джабраилова), он не заметил, как попал в сети к сильной сопернице.

Донне Анне (Галина Тюнина) нужна не любовь. Ей нужна победа над всеми соперницами – его предыдущими «жертвами», – ею владеет жажда первенства, она хочет получить самого знаменитого любовника в мире. Красавица-вдова (а большую часть роли актриса проводит под черной вуалью, открывая лицо лишь в последней сцене) буквально прожигает его взглядом при первой встрече. И звук ее сабо, когда, шурша шелками, она уходит по ступенькам и лестнице галереи все дальше и выше, постепенно превращается из манящего стука кастеньет в тяжелую поступь рока, гулко раздающуюся под сводами. В тишине зальной и храмовой акустики этот звук завораживает. В шагах Донны Анны звучит поступь Командора, поступь судьбы, и это страшно. Но в середине пути она намеренно останавливается, чтобы вытряхнуть камушек из сабо, и вид ее изящной пятки (точный расчет!) сражает Дон Гуана наповал.

В герое Кирилла Пирогова преобладает романтизм с легким налетом современной иронии.

Врываясь к Лауре, он спускается по стене пиццикатным силуэтом под сен-сансовское «Рондо-каприччиозо». Похоже, для этой роли Петр Фоменко передал актеру все скрывающееся в нем самом мальчишество и авантюризм. Окруженная гостями Лаура только что пропела из моцартовского «Дон Жуана» и арию с кубком, и «Дай руку мне, красотка», держа на грани близости всех гостей, почти базарно повздорила с Карлосом по поводу Дон Гуана и потом по-хозяйски положила руку на колено Карлоса, избранного ею на эту ночь. Для Мадлен Джабраиловой, актрисы тонкой и музыкальной, вокальная краска роли стала объемным дополнением. К тому же режиссер придумал ей детализированную сцену с бестактным вопросом: «Который год тебе, Лаура?» Молодой любовник поставил ее лицом к лицу с собственным отражением – веселой, простившейся с молодостью гетеры. Те краски, которые Лаура, пометавшись, всплакнув, разозлившись, плюнув, вкладывает в ответ: «Осьмнадцать лет!» – неподражаемы. И музыка Сен-Санса здесь «доигрывает» за актеров – чуть больше нерва, чуть больше тоски.

Упорно и неуклонно снижая трагический пафос трагедии, Петр Фоменко начинает с любовной сцены Лауры и Дон Гуана. Препираясь, кто кому чаще изменял: «А ты, повеса?» – «Нет, ты!», – запутываясь в одежде, вспоминая тело друг друга (она, ласкаясь, подставляет ему для поцелуев полуобнаженные руки, шею, грудь), они в акробатическом поцелуе-поддержке прямо над телом заколотого Карлоса уплывают за кулисы. Это и смешно, и удивительно.

Совсем иначе выглядит сцена объяснения Дон Гуана с Донной Анной. Декламируя безмерно прекрасные латинские молитвы, она гипнотизирует его. У Донны Анны два голоса: первый – лицемерный, высокий, с которым она ханжески отвергает его признания, второй – низкий, чувственный, порочный, им она назначает ночное свидание. На разнице этих двух регистров построена вся сцена – мальчишеское признание Гуана, не понимающего еще, что им манипулируют, вынуждая соответствовать репутации великого обольстителя: «Вы все узнали!» – «Что я узнала?» (Спохватывается: «О Боже!») Особенно неоднозначным для публики оказывается знаменитый монолог «Когда б я был безумец», превращенный в диалог, где аргументами женщины становятся слова молитвы, с которыми мужчина порой комично полемизирует.

А дело в том, что Донна Анна уже все за него решила. Она сразу поняла, что он назвался вымышленным именем, и, предвкушая встречу, на все лады произносит «Диего де Кальвадо», прокручивая в памяти детали разговора. Она жаждет падения и разврата. Ей хочется заниматься любовью с сущим демоном. Поэтому она манипулирует им, вырывая сначала признание в любви, потом в убийстве. Она отдается сразу, прямо на могильной плите, ставшей ложем любви. При этом герои ведут себя очень современно: сначала оказываются в постели и лишь потом объясняются. Фраза: «Я приняла вас, Дон Диего…» застает их лежащими в объятиях друг друга, безмерно утомленных ночью любви.

Дальнейшее – уже послевкусие. (Этот композиционный слом, нарушающий причинно-следственные связи пьесы, – одна из интуитивных находок режиссера.) Она, не успевшая в замужестве испытать наслаждения плоти и влачащая мантию вдовства, жаждет страстей, которые бы полностью удовлетворили ее женские фантазии. А вместо этого он вдруг говорит о любви, о добродетели. А ей-то нужно совсем другое, не нежность и невинность, а жестокость и порок. Как она разочарована! Она-то думала, что встретила наконец искусителя, злодея, дьявола, всем женщинам мира предпочетшего ее. «О, если б вас могла я ненавидеть!» – с гибельным восторгом мечтает Донна Анна. Припав к его спине, вдыхая запах тела, она не спешит расстаться с иллюзиями. Хотя… влюбленный Дон Гуан – как это скучно! Всю последнюю сцену, разметав роскошные пряди по плите надгробия, она разочарованно повторяет с сожалением, горечью и ощущением несбыточности: «Так ЭТО Дон Гуан!..» И «мирный поцелуй»: «На, вот он!» – оказывается поцелуем смерти. Именно она губит его, а не «пожатье каменной десницы».

Явление статуи Командора озадачит тех, кто ждал грома и молний. Тихое и красивое шествие поющих псалмы монахов со свечами. Из-под плаща мраморного гиганта выскальзывает человечек, чья тщедушная фигурка– точная иллюстрация пушкинского описания Командора (Олег Нирян): «А сам покойный мал был и тщедушен». Под сухой треск кастаньет он спускается к ложу и тихо, вкрадчиво сообщает: «Я на зов явился». Ведь смерть не всегда приходит под фанфары в виде величественного всадника Апокалипсиса. От этого еще безнадежней: кованая перчатка, как испанский сапожок, сдавливает руку Дон Гуана, и они с Донной Анной каменеют, превращаясь в собственное надгробие, задрапированное плачущим Лепорелло. Рокот адской бездны и звук колотушки сторожа в его руке постепенно затихают: «Второго половина, небо ясно!» И по-бабьи всплакнет Лаура, надев на голову широкополую шляпу своего любовника.

P.S. Лишний раз убеждаясь, что искусство театра сиюминутно и неповторимо, на другом спектакле «Триптих» я увидела совершенно иную трактовку «Каменного гостя». Там Донна Анна сходила с ума от обрушившихся на нее чувств и всю последнюю сцену актриса проводила, словно в горячке. И наверняка это лишь один из возможных вариантов. Сколько их еще в запасе?..

«Всё утопить!»

Сцена из «Фауста» «Мне скучно, бес» преподносится постановщиком «Триптиха» как «бурлеск». Композиция последней части сложна и витиевата. Фауст (Кирилл Пирогов) и Мефистофель (Карэн Бадалов) отправляются в путешествие по Аду – адским рекам и долинам, залам, где Смерть (М. Литовченко), Грех (Н. Тюнин), Солдат (С. Пьянков) и Ведьма (М. Санторо) играют в карты: «Ведь мы играем не из денег, а только б вечность проводить». На занавесе – конструктивистский профиль Пушкина, напоминающий зигзаг молнии. Мефистофель в цилиндре с красным плюмажем и дырявыми полями, сквозь которые глядит зоркий глаз, в изысканном долгополом сюртуке предлагает Фаусту, философу с разметавшимися седыми прядями, «сесть к нему на хвост». Срываясь, словно в бездну, герой Кирилла Пирогова оказывается в подземном мире. Что ждет его там? Рокот адской бездны, реверберация звуков и слов под сводами, хохот Сатаны, шум океана. Смешав в одном котле Пушкина, фрагменты из Гёте, дописав некоторые связки между сценами, театр привел своего Фауста к разыгранному нечистью фрагменту из стихотворения Бродского «Два часа в резервуаре». И если те зрители, которые не читали этого шедевра последнего великого поэта XX века, в результате откроют книгу Бродского и вникнут в его строки, миссию искусства уже можно считать выполненной: «От человека, аллее, ждать напрасно: „Остановись, мгновенье, ты прекрасно“. Меж нами дьявол бродит ежечасно и поминутно этой фразы ждет».

Третья часть спектакля мозаична: призрак Гретхен, к которой Фауст карабкается по отвесной стене, выход карлика-Наполеона под «Ночной смотр» М. Глинки в исполнении Ф. И. Шаляпина, соблазнительная ведьма с огромной грудью из «Вальпургиевой ночи» Ш. Гуно, бряцанье бутафорских костей и соль подлинных слез. Многоголосая какофония «Двух часов в резервуаре» неожиданно оборачивается полифонией. Разрозненные сцены в аду непостижимым образом цементируются между собой и приводят героев на берег моря.

Режиссер соединил несоединимое – гротеск, лиризм, борьбу идей, философичность и ритуальность. За всем этим скрывается вечная тоска человека по недостижимому. Вид ада сверху, открывающийся перед Фаустом в его скитаниях, подозрительно похож на модель современного мира. В какой-то степени это увлекательное, завораживающее движение. Для восприятия такого зрелища требуется «полная перезагрузка черепной коробки» – иначе зритель, как Фауст, закричит: «Довольно! Прекратите! Перестаньте!»

В «Сцене из „Фауста“» несколько рефренов – «Мне скучно, бес…», неутомимое верчение прялки Гретхен и фраза: «Всё утопить». Впервые она произносится героем Кирилла Пирогова с очень сложной интонацией безответственного любопытства. Потом – с полным отчаянием от абсолютного опустошения души и вакуума, заполнившего сердце. В своем желании рассеяться Фауст бежит от тоски и проклятия собственной жизни. Этот мудрец не может излечиться от сплина и вынужден признать силу Мефистофеля.

У героя нет ответа на вопрос, был ли он счастлив, хотя добился всего, чего желал. Погубив любовь, он утратил душу. Заложил ли он ее дьяволу – еще вопрос. Но, безусловно, приобретя тотальную «постылую свободу», Фауст потерял что-то бесценное. Поэтому он выбирает смерть для всего живого, включая себя: «Всё утопить!» Но погибать – такс музыкой. И лучшего режиссера, чем Мефистофель, ему не найти. Огромный вал сметает все – и героя, и нечисть, и весь зрительный зал. Когда публику накрывает нескончаемая волна шелка, зрители инстинктивно поднимают вверх руки, чтобы не быть погребенными этой бурей. А гибельные аккорды «Вальса» Равеля лишь усиливают впечатление. (Сокрушительный эффект финала спектакля Петра Фоменко особенно выигрышно смотрится с последних рядов.) На открывшемся после катастрофы берегу мы видим безжизненные фигуры погибших, непроницаемого Мефистофеля, листающего книгу у полосы прибоя, и тень Гретхен с вечной прялкой.

…И спасибо зрителям за долгую паузу между последним аккордом Равеля и аплодисментами.

2009 г.

«Театральный роман»

Роман с театром

Роман с театром – это диагноз, наркотическая зависимость, добровольный и сладкий плен.

Роман с театром – это единство рабства и прекрасных порывов.

Роман с театром – это мука, отрада, надежда и гибель.

«Театральный роман» Михаила Булгакова на сцене «Мастерской Петра Фоменко» – достойный аккорд в финале сезона 2011–2012 года, результат мучительных поисков, сомнений и раздумий последних полутора лет. Спектакль Петра Фоменко и Кирилла Пирогова – взгляд изнутри на очаровательный и абсурдный мир театра – отмечен безупречным вкусом и изяществом иронии. Глубокое погружение в театральную реальность согрето искренней любовью и приправлено неизбежной ненавистью.

Главный герой повествования, Сергей Леонтьевич Максудов в исполнении Кирилла Пирогова, – стойкий, измученный писатель, меланхолик и бескомпромиссный мечтатель. Подчиняясь неотвратимому зову своего дара, он превращается из автора романа в драматурга, и тут наступает невероятное преображение. Талант ироничного наблюдателя вырастает в острого гения сатиры, и глазами Максудова мы видим сначала мир литераторов, весьма нелепый, авантюрный и часто антипатичный, а впоследствии – театральный мир, чарующий, парадоксальный, но не лишенный клинических проявлений. В этом Булгаков более всего приближается к Гоголю, чьи лавры сатирика всю жизнь не давали ему покоя. В этом поединке с действительностью автор «Записок сумасшедшего» и автор «Записок покойника» (а именно так у Булгакова назван роман Максудова) встретились где-то на лунной дорожке, уходящей за горизонт. Такое название для романа – «Записки покойника» – надо заслужить. Заслужить всей жизнью, поэтому мы, зрители, все время находимся на грани понимания – найдет ли главный герой силы отказаться от самоубийства, какой путь он выберет – вниз головой с Цепного моста в Киеве или туда, где есть «о чем поведать человечеству».

В этом спектакле нет места любовной лирике – герой Кирилла Пирогова влюбляется лишь в театр, безоглядно и навсегда. Взлохмаченный, небритый, легко взлетающий по ступеням в своем недавно пошитом костюме, промокший под дождем, без калош, он с изумлением обнаруживает, как, вырываясь из-под его власти, оживают персонажи романа «Черный снег», как явственно звучит гармоника, слышатся выстрелы, пробивается свет сквозь занавески. Эта магия рождения театрального сочинения передана в спектакле на таких тонких нюансах и в то же время такими театральными приемами, как вспышки молнии и раскаты грома, что остается только подивиться мальчишескому задору постановщика, снявшего для себя все ограничения в этом принципиально важном высказывании. А то, что постановка «Театрального романа» для П. Н. Фоменко – главное, можно даже сказать итоговое заявление, обусловлено всей его судьбой, творческой и человеческой. Кому, как не ему, инкриминировали критики совсем недавнего прошлого надругательство над святынями непогрешимого метода небожителя-Станиславского? (Они тогда были сильны и влиятельны, а он после закрытия «Смерти Тарелкина», работы в питерском Театре комедии, после «Плодов просвещения» только-только создал со своими студентами «Мастерскую» – впоследствии лучший московский театр. И на чьей стороне в результате оказалась правда?) Кого студентом исключили из Школы-студии МХАТ? Кто всю жизнь боролся против порочной «однопартийной» системы в режиссуре? Мы еще подойдем к главной сцене спектакля – судьбоносной встрече Максудова с основателем Независимого театра Аристархом Платоновичем. Но не будем забегать вперед – на этом пути еще много привлекательных остановок.

«Я видел другой мир»

Новая сцена «Мастерской» в «Театральном романе» опять демонстрирует неисчерпаемые возможности работы с пространством. На этот раз оно открывается вглубь настолько, что в узкой перспективе теряется, как в космосе, след героев. На эту перспективу, стержень, нанизывается вся структура пространства (художник – Владимир Максимов). Оттуда появляются Максудов, актер Бомбардов (Никита Тюнин), издатель Рудольфи (Олег Нирян), режиссеры, литераторы, курьеры… А снизу, перед авансценой, всплывает из недр зрительного зала затонувший обломок славы, оплот театрального тоталитаризма, кабинет Аристарха Платоновича с основоположником в кресле.

Первый монолог Максудова несет сложнейшую функцию – пленить зрителей, очертить правила игры, заинтриговать, не договаривая и мороча: «Как рукопись попала ко мне… не скажу». И Кириллу Пирогову удается не растерять внимание публики и потом отпустить его по волнам повествования.

Затворник-автор попадает в мир литераторов – завистливый, абсурдный, с претензией на декаданс, противный, в общем. Особенно с появлением Бельведерского (читай – Алексея Толстого) Дмитрия Захарова с его пошлыми барскими рассказами о Париже. Максудов в ужасе: «Этот мир – не мой, я не хочу туда». Сцена, виртуозно разбитая на диалоги и музыкальные фразы из романсов, – образец фирменного фоменковского подхода, – могла бы быть использована в качестве учебного пособия. Однако, несмотря на коллаж из Вертинского «Я не знаю, зачем и кому это нужно», романсов «Пойми, пойми, что безнадежно» и парижского шансона, эта сцена действует не так безотказно, как разыгранная словно по нотам встреча с издателем Рудольфи. Вообще музыкальная партитура спектакля заслуживает отдельного разговора. Занавес открывается под первые такты из марша Ильи Саца к легендарной «Синей птице». Зта цитата из мхатовской истории – еще один нюанс в тонких взаимоотношениях любви-ненависти, связывающих театр прошлого и настоящего. Отчаявшись, Максудов решается на самоубийство, но, заслышав сверху звуки пластинки с «Фаустом» Гуно, медлит («Как он быстро поет!»), подпевает: «Веру, страсть юных лет». Фантасмагория появления Рудольфи в берете, с запасной лампочкой и куском масла в портфеле, – ход прямо вахтанговский. Явление издателя журнала «Родина» совпадает с выходом Мефистофеля, которого так стремился дождаться Максудов. «Фауст» изящно вплетен в диалог писателя и издателя, под сурдинку читающего роман и «прощупывающего» Максудова: «Где учились? Сколько раз в неделю бреетесь? Как делаете такой пробор?» Эта сцена разыграна Кириллом Пироговым и Олегом Ниряном как мастерская партия в теннис – с быстрыми реакциями и стремительными парированиями ударов. Интересно, что непрактичный литератор весьма тверд в вопросах гонорара.

Насыщенный персонажами спектакль при снайперском подходе дает многим актерам беспроигрышно выйти в эпизоде и запомниться накрепко. Это при том, что большинство играет минимум по три роли. Таков ревнивый и ядовитый Гриша Айвазовский Томаса Моцкуса, критикующий роман в издательстве. И Ликоспастов (Владимир Топцов), страдающий перед афишей, где соседствуют имена Софокла, Шиллера и Максудова: «Бьешься, бьешься! Обидно!» И Лесопенов (Тагир Рахимов) с его «Тетюшанской гомозой»: «Где уж вам читать настоящую литературу». Таковы и многие обитатели мира театра.

«Этот мир – мой!»

Получив приглашение сотрудничать с Независимым театром (предложение сделать пьесу из романа поступило под удар грома и сопровождалось восклицанием «Перст судьбы!»), Максудов безвозвратно пропал. Опьяненный пыльным запахом кулис, завороженно взирающий на бутафорского коня, он читал роман авангардной молодежи Независимого под экстатические вихри «Вальпургиевой ночи». Самым колоритным из них оказался Фома Стриж (Иван Вакуленко) в кожанке и с наганом – режиссер-экстремист нового поколения. Позже, потеряв ощущение времени, не заметив смены времен года, Максудов переступил порог театра с пьесой «Черный снег». Его проводником в неизведанный мир кулис стал актер Петр Бомбардов – острый на глаз и язык наблюдатель за внутренней жизнью Независимого. Этот обаятельный и громогласный красавец – одна из лучших работ Никиты Тюнина. Ему щедро отданы постановщиками несколько парадных эпизодов. Экскурсия по портретной галерее – практически бенефисная сцена, где соседствуют комизм и убийственная ирония, как и на стенах – Сара Бернар с заведующим поворотным кругом. Список желающих бесплатно ходить в Москве в театр: «…машинисты, учителя, меццо-сопрано, застройщики, гитаристы, карманные воры, дантисты…»– преподносится актером как ария-список Лепорелло в «Дон Жуане», но при этом Бомбардов шикарно возлежит на бордюре балкона, вежливо отодвинув ненадолго законных зрителей. Великолепна и его история о жизнедеятельности театра, где двое основоположников не разговаривают друг с другом с 18…-сятого года. Парадокс обличительно смешон, тем более что имеет реальное подтверждение в истории Художественного театра, досконально изученного Булгаковым изнутри.

За кулисами герою встречаются три великолепные дамы. Актрисам, их играющим, отпущено крайне мало сценического времени, зато с избытком – красок и спецэффектов. Два могущественных секретаря основоположников – Поликсена Торопецкая (Галина Тюнина) и Августа Менажраки (Мадлен Джабраилова) – значительны и ярки. У каждой из них в алькове – узнаваемый портрет-образ. У Августы – Ивана Васильевича (то есть Станиславского), у Поликсены – Аристарха Платоновича (Немировича-Данченко). Последний уехал в Индию, на сцене не появляется, но зато в письмах дает блистательные указания актерам. Актрисе Вешняковой, играющей вдову, он советует выходить из боковой (!) двери, а не из средней, с букетом ромашек в руках. Актеру Елагину, играющему владельца винокуренного завода, тонко предлагается не здороваться сразу, а прежде обойти стол. (Кстати, реплика Елагина: «Как художественное целое может зайти в художественную часть?», – это домашняя заготовка самого Фоменко. Фраза исторически известная, принадлежит мхатовскому премьеру Борису Ливанову.) Откровенная пародийность этих замечаний – лишь капля того, что можно было бы извлечь из романа Булгакова. Инсценировка, увы, лишает нас возможности увидеть одну из самых злых пародий на знаменитый этюдный метод, когда режиссер-основатель предлагает актеру объясняться в любви, ездя вокруг предмета страсти на велосипеде. «Один раз он проехал, страшно кося, в другой уехал за кулисы. В третий проехал, подбоченившись и залихватски глядя на возлюбленную». Сторонний наблюдатель, согласно Гоголю, «усомнился бы в здоровье их ума».

Поликсена в отсутствие патрона хранит его «иконостас» – фотографии с Толстым, Тургеневым на охоте и Гоголем (!), читающим Аристарху Платоновичу второй том «Мертвых душ», – плетет интриги и блестяще вслепую печатает на машинке, параллельно отвечая на звонки (это еще один «нераскрытый» талант Галины Тюниной, вышедшей в роли Торопецкой за рамки амплуа романтической и трагической героини). Это не сцена, это «музыкальный момент». Мадлен Джабраилова точна и иронична в эпизоде заключения договора с автором. Ей принадлежит право огласить все безумные пункты «Автор не имеет права» и «Автор обязуется».

Но секретари не могут соперничать с примадонной. Людмила Селиверстовна Пряхина (Галина Кашковская) вначале врывается в контору, неискренне пританцовывая: «Бабье лето», высокопарно вскрикивая, демонстрируя неистовое служение культу. «Я только что-то нажила, зазернилась», – от этого вполне обычного даже в наше время профессионального жаргона бросает в дрожь. Галине Кашковской удается не без риска балансировать на грани пародии. Высшая степень абсурда достигается ею в ответе на вопрос анкеты: «Когда вы родились?» – «Я родилась в мае». Ее второе появление с запланированной истерикой на квартире Учителя в Сивцевом Вражке – это безумно смешная и бездарная выходка, вызвавшая у кота-неврастеника приступ паники и погубившая занавеску. Что может быть анекдотичнее этого апофеоза театра представления, с декламацией, выверенными позами, расправленными складками одежд, происходящего в цитадели театра переживания? Паранойя священнодействия, аффектированного служения – по-моему, это очень близко настроениям любой театральной труппы.

К счастью, в конторе во главе с Филиппом Филипповичем (Дмитрий Захаров) – безошибочным царем театрального порядка – пафос не уместен. Хоровод просителей поставлен в спектакле как фантасмагория. Поочередно сменяют друг друга жаждущие контрамарок: «Дай постоять!» – умоляет Человек с претензией на роскошь (Олег Нирян); «Любезнейший, я знаю Ивана Васильевича 28 лет!» – обходительно начинает Дама в мехах и бриллиантах (Лиля Егорова); «Я буду жаловаться!» – угрожает Скандальная дама (Ирина Горбачева) в гневе, что пропустили двух малюток и не пускают ее сына. «Зти малютки, мадам, были костромские лилипутки», – парирует Филя.

«Этот мир, конечно, чарует», – как заклинание, с неподражаемыми интонациями растерянности и восхищения повторяет Максудов. «Хотя…» (Это любимое фоменковское выражение сомнения и надежды.)

Лучшая сцена спектакля – безусловно, визит Максудова к Ивану Васильевичу, отцу-основателю Независимого театра. Открывая второй акт, он выплывает из-под сцены, из таинственных глубин в партере – завернутый в плед, в тапочках, пенсне. Максим Литовченко в портретном гриме Станиславского вызывает смех и содрогание. Поначалу Максудов даже не решается полностью сесть в кресло. Тем более что все случилось в точности по предсказанию Бомбардова – и безотказно действующий пароль «Назначено!», и абсурдные вопросы встречающих его людей. Только драматург не послушался доброго совета, эхом разносившегося под колосниками: «И выстрела не читаете! И Мишу Панина вы не знаете! И Фома не понравился!» И расстроил, и обидел, и напугал основоположника. Тончайшая игра Максима Литовченко, переданная им мания преследования, патологическая серьезность по отношению к себе, полное отсутствие самоиронии, – все это говорит о смелости артиста и постановщиков. Посметь показать пародию на святыню российского театра! Где это видано! А это кровью сердца написано у Булгакова, зло и безжалостно по отношению к театру, приютившему его в годы гонений, но и истерзавшему изрядно в работе над его пьесами. Абсурдные идеи мэтра – выстрелов не нужно, пусть герой не стреляется, а заколется, а последние монологи скажет его друг Иванов, пусть массы столкнутся за сценой, а сестра превратится в мать, – вызывают панический ужас у автора (на сцене) и хохот в зале. Кошмарность обстановки дополняется концертным номером ворвавшейся Пряхиной («Не помогла ей теория»), появлением инфернальной фельдшерицы на каблуках (Лиля Егорова) и авторитетной тетушки (Колдыбаева – Наталия Курдюбова). Скептически относясь к самой идее сочинения современных пьес: «Мы против властей не бунтуем!» – она якобы живет прошлым, напевая романс: «Снился мне сад». На самом деле эта зловредная старуха (единственная, кто может влиять на основоположника) – главный оплот мракобесия. Точность дуэта Курдюбовой и Литовченко в этом эпизоде ювелирная. Но, конечно, сам он гомерически, отчаянно смешон и страшен. Сцена на Сивцевом Вражеке – безжалостный и дерзкий гротеск. И театр, решаясь на это, твердо стоит на позициях отрицания всякой диктатуры.

Художественный совет, собирающийся под фанфары «Вальпургиевой ночи», открывается немой сценой, подозрительно напоминающей парадные фотографии созвездия легендарного МХАТа. Высокопарные и бессмысленные речи этих мумий в белых костюмах, ламановских платьях и шляпах с вуалью (художник – Мария Данилова), их желание перекрыть кислород молодым и ревность к возможности чужого успеха обусловили то, что постановщики лишили основоположников последних признаков человечности. Гротескное решение этой сцены, где с ними обращаются бесцеремонно, как с куклами, мне до сих пор кажется неоднозначным. Они – рухлядь, сломанные манекены, бессмысленные обломки нежизнеспособного прошлого.

Жизнь театра конечна, как и человека. Эта мудрость известна любому режиссеру, строившему театр и проходившему этапы становления, взлета, триумфа и неизбежного финала. И это Петр Фоменко прекрасно понимает. Поэтому в ядовитой иронии по отношению к историческим призракам сквозит и сочувственная грусть – такова рано или поздно судьба каждого.

В финале романа Булгаков дал герою формулу того, что есть театр: «Иссушаемый любовью к Независимому Театру, прикованный теперь к нему, как жук к пробке, я вечерами ходил на спектакли. И вот тут подозрения мои перешли, наконец, в твердую уверенность. Я стал рассуждать просто: если теория Ивана Васильевича непогрешима и путем его упражнений актер мог получить дар перевоплощения, то естественно, что в каждом спектакле каждый из актеров должен вызывать у зрителя полную иллюзию. И играть так, чтобы зритель забыл, что перед ним сцена…» Эти рассуждения о служении театру, об этой любви-ненависти остаются «за кадром» спектакля «Мастерской». Но то, что они не звучат со сцены, вовсе не значит, что они остались без внимания авторов спектакля. Невысказанное оказывается главным…

Вплетая в текст спектакля не только «Театральный роман», но и «Белую гвардию», авторы помещают сатирическую автобиографию Булгакова в контекст всего его литературного пути, жизни и судьбы. Как заклинание, Максудов повторяет: «Все пройдет. Страдания, муки, кровь, голод и мор… А вот звезды останутся, когда и тени наших тел и дел не останется на земле. Так почему же мы не хотим обратить свой взгляд на них?» Наверное, поэтому, похоронив мечту увидеть свою пьесу поставленной, Максудов решил не сводить счеты с жизнью, а, удаляясь по лунному лучу в глубь сцены, вытянул из лохматой папки с рукописями мятый листок с наброском для будущего романа: «Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город… Пропал Ершалаим – великий город, как будто не существовал на свете…»

2012 г.

«Одна абсолютно счастливая деревня»

«Деревню» по повести Бориса Вахтина я, как и многие другие, держу не только среди лучших из лучших спектаклей Петра Фоменко. Она занимает важное место в моей сокровищнице собственных театральных потрясений, которых за жизнь накопилось не мало, но и не много. «Деревня» там соседствует со Спартаком Владимира Васильева, с Тилем Николая Караченцова, с «Марией Стюарт» Евгения Колобова, с «Пьесой без названия» Льва Додина, с «Тартюфом» Анатолия Эфроса, с «Товарищ, верь!» Юрия Любимова, с «Болеро» Мориса Бежара.

Поразительное открытие этого спектакля в самом факте его жизни – на сцене, в актерском проживании, в парадоксальной поэзии авторского языка. В том, какой мир создал здесь режиссер – несуществующий и одновременно теплый, живой, подлинный. «Деревня» была его долгом перед памятью друга – рано умершего питерского писателя Бориса Вахтина. Их отношения прошли и драматический период разрывов, но в конечном счете сработала блистательная аксиома Айрис Мёрдок: «Произведение искусства смеется последним». Месть врагов и клевета друзей оказались бессильными перед тем, что объединяло двух настоящих художников – писателя и режиссера, и спектакль родился вопреки цензуре, наветам, неискорененным уродствам идеологии.

Спектакль о любви и о человеке. О том, что, наверное, нет ничего ценнее в мире, чем человек. И нет ничего дороже, чем любовь.

В одном мгновенье видеть вечность, Огромный мир – в зерне песка. В единой горсти – бесконечность И небо – в чашечке цветка.

Такая вот мудрость… Так я думала, когда собиралась вести на «Деревню» Тонино Гуэрра. Он приехал в Москву, как обычно, надолго и, будучи человеком, безмерно открытым новому и страстно любопытным к окружающей жизни, захотел увидеть «Деревню», которую раньше посмотреть не успел. Но театр Фоменко знал, видел «Войну и мир», восхищался и считал Петра Наумовича (которого называл, слегка искажая русские слова, «Фламенко») одним из наших лучших режиссеров наряду с Ю. П. Любимовым и Анатолием Васильевым. (Тонино Гуэрра, безусловно, был настоящим осколком итальянского Возрождения, чудом занесенным в современность. Они – Тонино и Петр Наумович – пришли в мою жизнь почти одновременно в августе 2006 года. И ушли вслед друг за другом в 2012-м… Так и стоят они рядом в моей памяти – два титана, два самых дорогих человека…) Пока мы с Тонино и Лорой ехали из их дома на Красных Воротах в театр Фоменко на Кутузовский проспект, я, как могла, мешая русские и итальянские слова, описывала и почти что «проигрывала» спектакль. Я была уверена, что эстетика «Деревни» – это именно тот кажущийся наивным, поэтичный, метафоричный и искренний театр, выразительность которого такова, что слова порой оказываются ненужными. То есть, конечно, язык Бориса Вахтина уникален, но моя уверенность в том, что «Деревня» может быть понята без слов и способна поразить в самое сердце, была незыблема. Тонино, которого я осмеливалась называть своим другом, всегда говорил, что «испытывает нежность к ошибке» – ему нравились изъяны внешности, слов, языка, – это подчеркивало индивидуальность. И еще он говорил, что «нужно стремиться создать большее, чем банальное совершенство». Моя вера в то, что «Деревня» – это точно спектакль для него, только крепла. Я видела, как спектакль начался, как Тонино, сидящий на стуле в первом ряду, весь подался вперед, между ним и сценой возникла какая-то внутренняя энергия и… я о нем забыла. Потому что передо мной возникла «Деревня» во всем изумительном и кажущемся простым естестве. И сколько бы раз я ни смотрела спектакль до и после, мне никогда не удавалось в эти два с небольшим часа ни на минуту вспомнить о себе – кто я, зачем, откуда, как мое имя? Гипноз Петра Фоменко таков, что тебе становится не до чего. И весь ты – там, где по мосткам идут бабы в галошах и грубых чулках, в белых рубахах и сарафанах, резко переламываясь в пояснице, работают в поле. А потом Полина Агуреева с коромыслом и полными ведрами (как это получается у такой хрупкой женщины?), кокетливо и непередаваемо изящно «отбрыкиваясь» от ухажера, пробирается мимо Михеева (Евгений Цыганов). А он неподражаемой мужественной скороговоркой декламирует монолог о коромысле, будящем такие непреодолимые желания в мужчине, когда давит оно на такие женские плечи: «Ничто не выбивает меня так из седла равновесия, как коромысло, возбуждая меня нестерпимо». Вся первая часть спектакля – история о любви, не знающей запретов и условностей, преодолевающей препятствия и несущей героев, как несет их река, в которой впервые соединяются Полина и Михеев. Для Петра Фоменко этот спектакль – самый чувственный, полный бурления страстей, упоения природой человека. И прежде всего женщины, наделенной неповторимыми интонациями Полины Агуреевой, всепобеждающей женственностью и манящим жаром тела. За этой женщиной можно пойти на край света. Для того чтобы передать откровение любви, ему нужно совсем мало – подсиненное, мокрое полотно реки, обнаженные руки героини, ее тонкие лодыжки и запястья, срывающийся от страсти голос и ощущение полета, когда на волне страсти и течения реки герои взмывают ввысь и проваливаются…

Перед глазами был дуэт Полины Агуреевой и Евгения Цыганова, а где-то в недрах эмоциональной памяти оживал другой дуэт– Полины Агуреевой и Сергея Тарамаева, первого исполнителя роли Михеева. Мне очень импонирует мужественная природа Цыганова, его сильная актерская индивидуальность, те проявления мужского начала, на которые невозможно не откликнуться женщине. Он обаятелен, бесшабашен, в нем ощущается особая человеческая порода, которая не позволяет мужчине оставаться дома, когда приходит война. Но при этом Михеев Тарамаева – это словно «первая любовь». При всей его тонкой лирической внешности он был выражением сути фоменковского половодья чувств: неуправляемый, озорной, простодушный, красивый, одержимый человек. Конечно, ни в какой деревне, и ни в каком городе, и вообще нигде, кроме как в театральной фантазии, не мог он появиться. Да и то благодаря страстному желанию постановщика создать именно такого героя.

Из чего Петр Фоменко построил свою «Деревню»? Из деревянных мостков, брызг воды, гремящих тазов и ведер, тряпок, оконной рамы и завалинки, свадебного венка Полины. Здесь колодец с журавлем играет ироничный Карэн Бадалов в лохматой шапке. Он свято хранит все тайны, доверенные ему, даже про жемчужное ожерелье на дне – подарок любвеобильного (его на всех хватало) отца Михеева не жене, а ее сестре. Колодец красуется потом в этом ожерелье, а дальше появляется в образе древнего деда-мудреца, слушающего, как грохочет земля от грядущего нашествия. А еще он сплел ее из странной смеси жанровых сцен и поэтических символов – как историю Коровы (кто только из актрис не переиграл эту роль!) или прохода баб на жатве, выпевающих: «Бабы, назад!», «Вперед!» А еще в «Деревне» Фоменко непрерывно звучит музыка – народные мотивы «Верила, верила, знала», «Не для меня придет весна» или песенка из любимейшего Петром Наумовичем патефона «Челита»: «Ай-я-я-яй! Зря не ищи ты, В деревне нашей, право же, нет Другой такой Челиты».

Для войны все на том же пятачке Зеленого зала старой сцены театра найдены другие образы – гремящие листы железа, в которые заворачиваются военные в плащ-палатках, едкий дым «Беломора», узкий угол траншеи и травинка, которую жует в укрытии солдат. А то фантастическое облако-рай, куда попадает погибший Михеев, а потом и его боевой товарищ бедолага Куропаткин (Томас Моцкус), Фоменко вместе с художником Владимиром Максимовым придумали до самозабвения просто – плетеный батут-гамак, где так удобно лежать и наблюдать за теми, кто остался на земле. То, что для героини спектакля естественно разговаривать с погибшим мужем, спорить с ним, ругаться (а что делать, если мальчишки-близнецы неуправляемы?), – удивительно точно. Любимые люди, где бы они ни были – всегда с нами. И образ рая, такой простой и лаконичный, выразительно характеризует стиль театра Петра Фоменко: не психологический и не реалистический, надбытовой, фантастический, условный и прекрасный. Театр поэта и лирика – открытого, бесстрашно обнажающего сердце и дающего публике «в детской резвости» играть на струнах собственной души. Чего стоит такая степень откровенности? Какого сердечного усилия и каких мук и сомнений? Зато, бесспорно, о создателе «Деревни» можно сказать: «Он хочет жить ценою муки, Ценой томительных забот. Он покупает неба звуки, Он даром славы не берет».

И вот уже не любовь, река, земля, плоть, яростные споры в борьбе за первенство между жадно и жарко влюбленными Полиной и Михеевым. Не остроумные пассажи в репликах односельчан, не смешные детали в поведении обитателей деревни, сквозь каждую из которых проступает фоменковская усмешка. Какая она – война – в спектакле Петра Фоменко? Ссутулившаяся Полина с темными кругами под глазами, похоронка, домогательства бригадира и – прибытие пленного немца Франца (Илья Любимов) для помощи по хозяйству. И вдруг в этой боли, неотпускающей тоске и почти физическом присутствии убитого мужа рождается другая любовь – просто, как совпадение, предназначение свыше и благословение ушедших. Невероятная смелость режиссера в том, что в свой поэтический и, несмотря на обилие бытовых штрихов, полупрозрачный спектакль он ввел, чутко следуя за автором повести Борисом Вахтиным, тему этой запретной любви. «Непопулярную» и для многих неприемлемую историю о любви русской женщины, потерявшей на этой страшной войне мужа, к человеку, воевавшему на стороне врага. Но для Петра Фоменко любовь не может быть ошибкой, не может быть предательством. Любовь всегда права. Он верил в это – и не только в театре. Поэтому в спектакле ничего не объясняется, ничего не показывается и не комментируется.

Воображение зрителя подключается к театральной реальности, и никому не приходит в голову спросить, почему Полина сменила ватник на белую шаль с шелковыми кистями, почему бабы поют многоголосием песню «Мой миленочек на фронте, он воюет не один» и почему нервный, красивый Франц приносит патефон и заводит пластинку с песней «Лили Марлен» в хриплом исполнении Марлен Дитрих. А сам срывающимся голосом, с трудом справляясь с прерывающимся дыханием, переводит слова песни – немного неправильно, но на самом деле изумительно точно: «Перед казармой, перед большими воротами, стоял фонарь и стоит до сих пор… Из тихого места, из глубины Земли, словно во сне, поднимусь я, влюбленный в тебя, как собака… Когда заклубится вечерний туман, кто будет стоять с тобой под фонарем? С тобой, Лили Марлен…» Я не знаю более точных слов о любви, которая сильнее смерти. И лучшего театрального финала в жизни. И не знаю, есть ли на свете другой спектакль, способный вызывать такие чувства. Даже не чувства, а страсти, потому что сделан он страстным человеком, обладателем храброго сердца, вмещающего и боль, и счастье.

И конечно, все это можно рассказать без слов – на языке образов и эмоций. Простых и всеобъемлющих, мудрых и главных. Как я была счастлива, что Тонино Гуэрра, поэт и сказочник, неореалист и фантазер, оскароносец и крестьянин из Сант-Арканджело, который сам был в немецком плену во время Второй мировой войны, подтвердил мою догадку: «Наташа, я понял все. Это мой театр…» Об этом они говорили после спектакля с актерами и автором спектакля, когда собрались все вместе в опустевшем зале…

…Белые одежды – рубахи и кальсоны – погибших, трепещущие мотыльки на проволочках в руках артистов («детский» театр – наивный и трогательный) и переливы художественного свиста «Танго соловья» – такими приходят мертвые к живым в финале спектакля. Потому что в «Одной абсолютно счастливой деревне» все – вместе. И так не бывает. Хотя…

2007 г.

Часть III. Соратники, единомышленники, оппоненты, ученики…

Марк Захаров. «Петр Фоменко был поэтом»

Петр Фоменко был поэтом. Для этого не обязательно заниматься стихосложением. Поэтом может быть человек из других сфер бытия и созидания. И он был поэтом русского репертуарного театра. Здесь он создал ряд произведений, которые, с моей точки зрения, являются шедеврами, украшающими нашу общую историю. И будучи поэтом, как это принято в России, он принял на себя несколько очень сильных ударов. Если я в это же самое время получал удар, но меня оставляли в живых, то с ним поступали безжалостно, ломая, что называется, позвоночник.

От его спектакля «Смерть Тарелкина» в театре Маяковского память сохранила немного – ощущения, сродни детским воспоминаниям о «Синей птице». Сильное впечатление театральной радости. Деталей не помню, а вот сцену следствия помню прекрасно – оно было уморительно смешным, злым, очень узнаваемым. Очень хорошо играл Евгений Лазарев… После закрытия «Смерти Тарелкина» Фоменко вынужден был уехать в Ленинград, город, где царил мощный идеологический контроль и цензурный маразм, который заставлял ведущих деятелей культуры искать спасения. Однажды мне позвонил Г. А. Товстоногов и попросил совета, в какой театр Москвы он мог бы устроиться. Я помню шок от этого телефонного разговора. То же происходило и с Алисой Фрейндлих. Сергей Юрский обошелся без моих советов – просто уехал. Так же вынужден был поступить Аркадий Райкин, перевезя весь свой «Театр миниатюр» из Питера. Ленинград был городом большим и неуютным для очень крупного, истинного и своеобразного художника– Петра Фоменко. Оказавшись в недружелюбной семье (хотя, наверное, в Театре комедии, которым он руководил, многие его поддерживали), он по-прежнему притягивал к себе мощные цензурные удары, и я помню его в этот момент: я находился в Петербурге, и он показывал мне один из своих спектаклей – вполне нормальный, не вызвавший во мне ни особой радости, ни печали. Неотступно преследовала мысль – это не то, что он хочет и может делать.

И, выдержав этот второй удар, Фоменко с помощью своего учителя А. А. Гончарова вновь появился в Москве и начал работать в нашем многострадальном ГИТИСе. Как-то я проходил по узкому коридору режиссерского факультета на третьем этаже, где вел тогда свой курс, и услышал, как в соседней аудитории (там шли занятия мастерской Фоменко) вдруг стали сильно стучать по железу. Я понял, что там происходит некий сильный экстатический акт, вовлекающий даже людей со стороны. Там зрело что-то – и это был его «Борис Годунов». Позже, следуя и подчинившись прогнозирующим «ударам» нашего мэра Ю. М. Лужкова, Петр Фоменко получил свой театр – сначала в небольшом пространстве кинотеатра «Киев», а потом – в специально построенном для него новом здании. Это выдающийся акт со стороны московского правительства: театр будет стоять и продолжать свою жизнь в разных режимах и ситуациях. Но это театральное здание – великая вещь.

И в созданном им театре я увидел спектакль, который меня абсолютно потряс, на котором я испытал шок. Это вершина русского поэтического театра – «Одна абсолютно счастливая деревня». В его основе лежала какая-то поэтическая энергия, делавшая одновременно этот спектакль очень условным с точки зрения театральной технологии и абсолютно безусловным с точки зрения воздействия на зрителей. Он дорог мне тем, что связан с моим ощущением театра: нужно делать спектакль для всех в самом высоком смысле слова. По-настоящему хороший спектакль – тот, который потрясает гурманов, много видевших и знающих, и тех, кто впервые пришел в театр. Сколько было слез на глазах у зрителей «Деревни»! И какой космический замах: живем ведь на маленькой планете, и если человек родился, он уже имеет право на многое… Мы должны себя ощущать гражданами Земли, а не только России.

Еще был у Фоменко спектакль, в котором поэзия сгустилась до какой-то особой кондиции, которую я даже не очень понимаю. Не знаю, как к этому прийти. Это «Великолепный рогоносец» в театре «Сатирикон». В нем чувствовалась неожиданная театральная мощь, когда театр, достигая высот, заставляет зрителя подключаться к общей эмоции в хорошем спектакле. Там точно был какой-то элемент гипнотического воздействия. Особенно явный гипноз ощущался, когда в сольном номере Константин Райкин пел речитатив под гитару. В нем было что-то от театрального шаманства, но опять-таки понятного, воздействовавшего на людей любых вкусовых пристрастий.

И «Без вины виноватые» – его редкий, уникальный шедевр у вахтанговцев…

На моих глазах Петр Фоменко выстроил свой театр. Я видел близнецов Полину и Ксению Кутеповых, Галину Тюнину на студенческих просмотрах и экзаменах. Они производили впечатление способных людей, но никогда бы я не подумал, что они так вырастут. Что Юрий Степанов, царство ему небесное, достигнет таких психологических высот, к которым он дотянулся с помощью своего учителя.

Фоменко выстраивал роли замечательно, конечно, с помощью актеров, опираясь на их дар и возможности, на их особенности – психические, нервные, интеллектуальные. Он так умел разрабатывать женские роли, что у меня даже есть ощущение: женщин он понимал лучше, чем мужчин. Петр Наумович создал уникальный театр, который уже не вычеркнуть из нашей истории. Это одно из пиковых восхождений высокой русской театральной традиции.

Руководить театром, нести бремя ответственности и оставаться верным себе – ситуация, которая всегда ставит режиссера перед неизбежным выбором. Я думаю, что он победил в этой борьбе: в нашей стране порой складывается ситуация, при которой «там» говорят: «Ну ладно, пусть он делает что хочет. Не надо нам лишней головной боли». Может быть, я немного упрощаю, но есть люди, с которыми не связываются. Их оставляют в покое. После нескольких своих работ он вышел на этот уровень недосягаемости для любых критических ударов, которые могли бы повлечь изменение его статуса и повредить театру. Думаю, я стал близок к этому только после своей недавней премьеры «Небесные странники».

…Мы обменивались подарками на Новый год: он дарил мне старинные монеты, я – подшивки дореволюционных театральных журналов про МХАТ, абсолютно музейную вещь. Он мне сказал одну фразу после спектакля «Ва-банк», над которой я долго думал: «Марк, ты не бойся сентиментальности, она нужна, если замешена на хороших дрожжах». Это часть его программы, понял я: театр, находящийся на очень высоком витке своего профессионального развития, прост. Этот театр думает о зрителе. Меня порой раздражают позиции некоторых театральных деятелей: ничего я не читаю о себе, на чужое мнение мне наплевать, я творю во имя собственных «ребусов», а не ради зрителей или мнения критики. У меня это вызывает иронию.

Только один раз Фоменко «провинился» в моих глазах, когда его понесло ставить «Лес» в Комеди Франсез. С одной стороны, почетно поставить во Франции, там и Анатолий Васильев работал… Но мы же не могли собраться в Париж посмотреть его постановку. (Правда, ее привезли потом в Москву на гастроли. – Н.К.). Если ему дан Богом некий отрезок времени и он имеет сногсшибательный успех в России, его боготворят, у него – своя труппа, почему часть жизни, которой отмерено, как выясняется, очень немного, надо потратить на то, чтобы отправиться, предположим, в Новую Зеландию и поставить там очень хороший спектакль, а потом в Петропавловске-Камчатском поставить еще лучше? Это моя такая прагматически-циничная точка зрения. Жванецкий недавно замечательно сказал: «Уже доживаешь до такого возраста, когда отход ко сну – как отъезд в другой город».

Когда в нашей стране был железный занавес и в идеологии царила тюремная дисциплина, в театральной среде чувствовалось какое-то взаимодействие, и мы ощущали плечо друг друга. Сейчас никакого единства нет и не очень оно нужно. Есть любопытство друг к другу.

Когда наши спектакли – «Три сестры» Эфроса, «Смерть Тарелкина» Фоменко и мое «Доходное место» – запретили практически одновременно, было тяжело. После закрытия «Доходного места» та же участь постигла мой спектакль «Банкет»: после пяти представлений – статья в «Правде» «Банкет румяных призраков» с обязательным обсуждением ее на открытом партсобрании и с последующим решением самого театра снять этот спектакль с репертуара. Вот в этот период было трудно. Даже неуязвимый Юрий Александрович Завадский, которому построили театр, как-то спросил меня: «Может быть, Брежнев меня примет. Что надо сказать в первую очередь?» Ничего посоветовать я не мог, тем более что его так и не приняли – охотничьи интересы генсека возобладали над театральными. Сейчас мы живем, как в другой цивилизации, – в воздухе масса всяких изменений.

Театральность, находки Фоменко, его мизансцены, звук, сценография вызывают у меня не только уважение к чужой работе и признание его успеха, но и искреннюю любовь. Я убежден: режиссеры могут любить победы друг друга. Спектакль «Великолепный рогоносец» я люблю, как какую-то комету, залетевшую к нам случайно из просторов космоса.

Сергей Женовач. «Режиссерская профессия – мужская. Она требует создания своей семьи»

Для меня все, что связано с Петром Наумовичем, – это очень личное, сокровенное, поэтому и выразить эти отношения словами мучительно и непросто. А может быть, и не надо во все до конца вникать? Когда все выявляется, что-то главное уходит – та тайная внутренняя связь и есть самое главное в отношениях между близкими по духу людьми.

«Энергия заблуждения»

…Когда Петр Наумович приехал из Питера и остался вне театра, А. А. Гончаров позвал его преподавать в ГИТИС на режиссерский факультет. Во время прощания с Андреем Александровичем на сцене театра Маяковского Петр Наумович, который очень точно умел формулировать свои ощущения, произнес знаменитые слова: «Прощай, Учитель, мучитель, спаситель». Сделав в театре Маяковского один из лучших своих спектаклей «Плоды просвещения», он параллельно стал заниматься педагогикой на курсе О. Я. Ремеза. Эта первая педагогическая попытка очень важна: тогда зародилось содружество с Ольгой Васильевной Фирсовой и Евгением Борисовичем Каменьковичем. И они затеяли один из лучших, по-моему, спектаклей в истории режиссерского факультета – «Борис Годунов» с актерско-режиссерской группой.

А. А. Гончарову пришла замечательная мысль дать собственный курс Фоменко, но Петр Наумович счел неэтичным делить курс в то время, как он пришел помогать О. Я. Ремезу. Тогда Гончаров придумал в следующий набор сделать с нуля два параллельных курса – Ремеза и Фоменко. Помимо О. В. Фирсовой и Е. Б. Каменьковича пригласили замечательного режиссера А. В. Торстенсена.

От учебы у меня остались противоречивые ощущения. Петра Наумовича мы боготворили и любили, но к нам все относились как-то несерьезно и с недоверием. Говорили о курсах Эфроса и Васильева, Кнебель, Гончарова. Для Фоменко это был первый самостоятельный курс актеров и режиссеров. Он отобрал людей странных, непохожих на остальных. Петр Наумович привел к нам всех своих близких друзей из 60-х – это было здорово! В первые же недели учебы мы в тире (это невысокое здание во дворе ГИТИСа, где обычно идут занятия по сцендвижению. – Н.К.) стали играть в футбол: студенты и педагоги – Каменькович, сам Фоменко, Юлий Черсанович Ким, – такая компания. Петр Наумович принес пьесу Кима «Ной и его сыновья» про секретаря ООН и трех его сыновей. Это был странный опыт. Мы делали массу этюдов, изображая танки, бомбардировщики и конец света под «Lacrimosa» Моцарта. Ни во что это не вылилось. Сейчас уже можно сказать, что первый набор Петра Наумовича носил опытный характер, когда прощупывалась методология (хотя сам он этого слова терпеть не мог), искался какой-то свой путь, свое движение. Он умел понимать, почему что-то не получилось, и резко уйти в другую сторону. Удивительное качество Петра Наумовича – он всегда и видит, и слышит, и понимает то, что происходит. Его любимое изречение Толстого, воспринимаемое по-своему, – «энергия заблуждения» – по жизни помогало. Он прислушивался к себе и к нам и что-то менял…

Затем мы занимались Борисом Вахтиным, «Одной абсолютно счастливой деревней», где каждый студент из режиссерской группы получил по несколько сцен. Но невозможно было «сшить» этюды, созданные разными режиссерскими индивидуальностями. Органически сложилось, что кто-то один должен это взять на себя – им оказался Артем Хряков, обладавший лидерскими качествами. Мы довели работу до большого объема – около полутора часов. Поэтому до сих пор мне трудно воспринимать спектакль, который сейчас идет в «Мастерской», поскольку часть ходов, решений и импровизаций рождалась на нашем курсе. Полину играла Даша Белоусова, Володя Топцов – Михеева, я – колодец с журавлем, Сергей Качанов – пугало огородное. Помню, как в этюдах сложилась сцена, когда влюбленные «закутывались» рекой, и она соединяла героев в эротическом движении друг к другу. Или как делал монолог Михеева про коромысло Петя Ступин. Потом его играли Сережа Тарамаев и Женя Цыганов, но у меня перед глазами стоит Петя Ступин, рождавший этот этюд вместе с Петром Наумовичем. У нас было много проб, но в спектакль это не выросло.

Помню наш первый экзамен в 39-й аудитории. Атмосфера этажа была «пестрая», Гончаров пригласил почти всех ведущих действующих режиссеров, которые в тот момент определяли театральный процесс Москвы. После экзамена Фоменко был счастлив, все кричали, что «фоменки» – гении. Это случилось 13 января в день рождения Сусанны Павловны Серовой, любимого мастера по речи, и студентки нашего курса Даши Белоусовой. Мы не хотели расставаться, Петр Наумович спросил, умеем ли мы пить шампанское «из горла». Мы пустили бутылку по кругу, а потом студенты и педагоги вместе поехали домой к Даше Белоусовой, поймав почтовый фургон. Мы отмечали сразу два дня рождения, и главное – день рождения курса. Эта дата теперь празднуется в «Мастерской Петра Фоменко» как день рождения театра, и мало кто вспоминает, что на самом деле это день рождения первого курса Петра Наумовича. (Сам он, родившийся 13 июля 1932 года, всегда считал тринадцатое число счастливым. – Н.К.) Не будь того экзамена нашего курса по режиссуре и мастерству актера, может быть, и 13 января теперь не отмечалось бы…

…Во время учебы я пытался конспектировать за Петром Наумовичем, но тогда это было бессмысленно: он начинал говорить одно, затем мысль причудливо отклонялась в сторону и приходила к неожиданному разрешению. У него была своя терминология, одному ему ведомая: «энергия заблуждения», «магический кристалл», «не догоню, так согреюсь». Я тогда в шутку составил словарик терминологии Фоменко.

Больше всего от импульсивности мастера курса страдала режиссерская группа – Петр Наумович не склонялся в сторону разговоров о профессии, а нам хотелось разбирать, обсуждать. Однажды не выдержали и подошли к нему с этой просьбой. Он разволновался, собрал группу, принес листочки с выписками, больше часа проговорил про «магический кристалл» и «энергию заблуждения», а также про ритм прошлого, будущего и настоящего. Наконец, махнул на все это рукой, и мы перестали к нему приставать. А конспекты его у меня сохранились.

Потом на курс пришла замечательный педагог Роза Абрамовна Сирота, они с Фоменко еще в Питере затевали делать «Театральный роман»… Когда я учился в Краснодаре в Институте культуры, я уже много знал про Розу Абрамовну и Петра Наумовича, и очень хотелось с ней поработать. Как староста курса я обратился с этой просьбой к мастеру. (Она сделала несколько потрясающих отрывков с актерской группой, помню рассказ Г. Семенова: мы соприкоснулись с каким-то неизведанным театром.) Петр Наумович заревновал: «Что вы будете с ней делать?» Я предложил «Игроков» Гоголя – мою любимую пьесу (я на вступительных экзаменах читал монолог Ихарева).

Тогда на факультете еще не было тематических семестров, которые стали распространяться с легкой руки нашего курса, и сейчас факультет не представляет себе обучения без такой формы – каждый семестр посвящается одному автору. На это существенное влияние оказала наша мастерская, точнее, второй набор Петра Наумовича – то, что сейчас принято называть театром «Мастерская Петра Фоменко». Раньше каждый режиссер-студент репетировал целый семестр свой отрывок, за несколько дней до экзамена педагоги входили в работу и правили ее. Так происходило и на нашем курсе, но когда зародилась «Мастерская», эта система была сломана. Режиссерский факультет – особое образование, где сохраняется все лучшее, что достигалось разными мастерскими.

«Игроки» Н. Гоголя

Мы занимались «Игроками» два года. Когда пытаешься сформулировать чувства и поступки тех лет, уходит что-то самое главное. Ради работы и освоения профессии мы были безжалостны друг к другу и к себе. Мы были очень увлечены Розой Абрамовной и от ее открытий сходили с ума. Одно из них – «психологический крап»: то есть игроки – не просто шайка мелких шулеров, о которых сразу понятно, что они «разводят». Интрига возникает как бы сама собой, и идет живая импровизация. Персонажи, принимающие участие в «разводе», – такие же жертвы. Она строила многомерные планы, лежавшие далеко вне текста. Другое ее открытие: Глов-младший – не жулик, а проигравшийся мальчишка, в котором банда шулеров не уверена, будет ли он подыгрывать их обману, и который на самом деле стреляется в финале. Нас это невероятно увлекало. Но Петр Наумович был уверен, что все надумано, считал, что надо артистично и остроумно играть шайку мошенников. Мы были на стороне Розы Абрамовны, хотя, когда она сценически организовывала свои предложения, становилось скучновато, все рассыпалось… А Петр Наумович ставил! Много легенд сложилось вокруг имени Фоменко. На мой взгляд, прежде всего, он был гений показа. В этом его существо. В прошлом скрипач, он всегда слышал интонацию – речи и тела. Интонатор… Эти моменты были для него определяющими.

Он начал критиковать нашу работу. Мы, студенты-режиссеры, не знали, как вести себя, когда два дорогих человека конфликтовали и буквально уничтожали друг друга. Важно, из-за чего стреляется Глов? «Не понимаю! Почему надо стреляться на самом деле?» – спорил Петр Наумович. Она парировала: если по-настоящему не стреляться, получается туфта. Сейчас, наверное, никто так не тратится, так серьезно не относится к работе. Но для нас иначе было невозможно – мы были одержимы «Игроками». Для Розы Абрамовны все кончилось ударом, «скорой помощью» и ее обвинениями в нашем невмешательстве. Когда она вернулась из больницы, Петр Наумович включился в работу, и мы все вместе пытались примирить парадоксальные ходы одной и яркость формы другого.

На третьем курсе самостоятельные работы у нас не получились, на экзамен только была вынесена одна моя работа по «Смерти Пазухина» Салтыкова-Щедрина. Теперь на факультете преобладает форма самостоятельности в работе, а раньше педагоги присутствовали на студенческих репетициях и вмешивались в работу. Роза Абрамовна говорила мне: «Все потрясающе». С этим ощущением я «летал» по этажу. А рядом – мучительные «Игроки». Мы не понимали, что от нас требовал Петр Наумович. Например, стоит диван. Мы втроем – Качанов, Хряков и я (Утешительный, Швохнев и Кругель) – сидим на спинке, отвернувшись от публики, потом он велит каждому опрокинуться, причудливо раскинув ноги и руки, не объясняя зачем и почему. Получался такой трехглавый змей вверх ногами. «А теперь пойте!» И мы фальшиво затягивали романс «Не обмани, не обмани». Или другая мизансцена: мы сидим на диванчике за занавесом, который открывается «как бы» не вовремя, происходит «накладка». Мы должны вскочить, замахать руками и жестами потребовать закрыть занавес. Роза Абрамовна называла это «фантиками», а мы не понимали, как глубина гоголевской истории может соединиться с нашими выкрутасами. Как у Петра Наумовича есть несколько любимых произведений, которые он пронес через всю жизнь, так есть и набор приспособлений, переходящих из спектакля в спектакль, – набор знакомых мизансцен и любимых интонаций, это его свойство. Во многих работах он любил опираться на «пятачок» – место, где происходит основное действие. В «Игроках» это было пространство перед авансценой на рундуках.

Наступает экзамен. Мы (банда шулеров) слышим из-за занавеса первую сцену Ихарева (Хосе-Луиса Чека-Понсе) со слугой (Алексей Бураго) и смех зрителей. Мы ничего не понимаем, а когда занавес открывается, и мы, очумев, вскакиваем, нас накрывает волной хохота. Когда мы вступили в действие, нас «повело». Это был удивительный вечер, произошло чудо. Каменькович, который был у нас педагогом-«разведчиком» (на обсуждение кафедры нас не пускали), рассказал потом, что выступил М. А. Захаров: «Эти жулики так заряжены на обман, что если они спустятся в зал, то держи кошельки и карманы!» Ничего подобного Петр Наумович не объяснял, он строил и организовывал свои парадоксальные мизансцены, а Роза Сирота атаковала бессознательные глубины содержания. Главное, что я понял тогда: между формой и содержанием должен быть контрапункт и разрыв. Иначе содержание подминает форму, либо форма иллюстрирует содержание. Петр Наумович предложил всем участникам меняться ролями в каждой сцене под команду: «Смена-перемена!» Непонятно было, в какой момент кто кого играет и кто кого обманет. Тяга Фоменко в тот период жизни к фантасмагоричности, парадоксальности формы не случайна – ведь один из его любимых авторов – Сухово-Кобылин.

Потом начался самый страшный момент моей жизни – «Смерть Пазухина». После замечательно сыгранных на подъеме, кураже «Игроков» все были счастливы, а у меня зародилось нехорошее предчувствие. В нашей 39-й аудитории автор представляемого отрывка обычно сидел на балкончике справа, над тем местом, где располагалась ристорная – огромные рычаги, переключавшие свет. И кафедра временами поглядывала, как автор воспринимает свою работу. Я понял: «не пошло», и так мне стало нехорошо на душе, что я лег на пол, не в силах смотреть, и исчез из поля зрения кафедры.

(По нашей традиции экзамен поехали отмечать к Даше Белоусовой, а Петр Наумович и выпивание – отдельная история. Мы никогда не напивались, но выпивали всегда вместе с мастерами, отмечая то или иное событие.)

Я не понимал причину своей неудачи. Роза Абрамовна объяснила: «Потому что ты не оставил артистам парашютов». Постепенно я понял: на репетициях должна быть многовариантность сцен, у артистов ничего не проходит зря. И когда возникает окончательный рисунок, за ним проскальзывают все наработанные версии, этюды, пробы. Если во время прыжка не раскрывается основной парашют, надо открывать запасные парашютики, и тогда не разобьешься. Так шла учеба. Мы много играли «Игроков» на разных сценах, как дипломный спектакль, и все время мучились, что первая часть больше шла «по Розе Абрамовне» (она была великим педагогом в проработке ходов и предварительных разговорах), а вторая – «по Петру Наумовичу». Спектакль целый сезон шел в репертуаре театра Маяковского.

Репетиции «Дела» в театре Маяковского

Петр Наумович позвал меня с Качановым ассистентами режиссера в спектакль «Дело» по Сухово-Кобылину. Это был несостоявшийся, великий, на мой взгляд, спектакль. Есть спектакли, отмечаемые критиками, как «этапы большого пути» в развитии театра. Но потом они стираются в памяти. А для людей театра, действительно занимающихся профессией, остаются те спектакли, после которых нельзя уже ставить по-другому, которые определяют эстетику театрального процесса. Гончаров считал, что эстетика меняется каждые шесть-семь лет. И меняют ее профессионалы. В те годы профессионалы считали, что «Годунов» и «Плоды просвещения» Фоменко, как и «Женитьба» Эфроса, – это спектакли, перевернувшие сознание многих театральных людей. Что бы мы ни говорили и ни делали, это уже совершилось. Как говорится, «уже написан „Вертер“». Идеи имели тогда колоссальное влияние на умы. Мы помним показы на экзаменах курсов М. М. Буткевича или первые показы «Шестерых персонажей в поисках автора» А. А. Васильева.

У Петра Наумовича есть любимые литературные произведения, которые проходят через его судьбу, не отпускают его, манят. Именно в театре Маяковского, где он поставил «Смерть Тарелкина», Фоменко мечтал сделать трилогию Сухово-Кобылина целиком, и Гончаров дал ему такую возможность. Студентку Дашу Белоусову (параллельно с Шурой Ровенских) назначили на роль Лидочки, Володю Топцова на роль Тришки, Качанов репетировал Сидорова-Разуваева. В спектакле сложилось два состава – молодой и состав мастеров. Я занимался линией Муромского, а Качанов – линией чиновников. Тогда и возникла тема чаепития – чтобы создать атмосферу атуевского дома, я приносил из ГИТИСа термос с сушками. Репетиции шли замечательно, Петр Наумович фонтанировал – он расцветал, когда ему в руки попадали «его» артисты. Царила атмосфера сумасшедшей самоотдачи, репетировали по пять часов в день, я только успевал записывать мизансцены. А после репетиций часами обсуждали с ним сделанное. Для меня это была мощнейшая школа. Я всегда мечтал «завязать в один узел» парадоксальность разбора Розы Абрамовны и любовь к острой форме Петра Наумовича.

Было много забавных моментов. Иногда Петр Наумович опаздывал. Самое страшное для меня, студента второго курса, было начать без него репетицию с мастерами. Он звонил в режиссерскую контору, тяжело дыша: «Сережа, начинайте без меня». Тогда я тянул время – предлагал покурить, попить чаю, поговорить. Прибегал Петр Наумович, в опоздании которого были «виноваты» все, и начинал фантазировать. Графин с холодной водой он держал у сердца, охлаждая свой «мотор». Распределение было замечательным: умно и тонко репетировал Вишняк (Муромский), неожиданно решались сцены с чиновниками. Они хором пели романс Неморино из «Любовного напитка» «Una furtiva lagrima» (ни слова не понимая по-итальянски, я переписывал текст «на слух» с кассет и раздавал артистам). Фоменко божественно-формалистически ставил их на цыпочки, они двигались, выпятив попы, а Князь (Игорь Костолевский, думаю, это была бы его лучшая роль) ходил вокруг и уморительно пукал в такт. Мы хохотали, когда пришедший «не в форме» Ильин репетировал Тишку с Петром Наумовичем, бывшим тоже «не в форме». Тишка просыпался и «раскладывал» все движения на музыкальную фразу, а мы умирали со смеху. Сумасшедшая атмосфера влюбленности, радости, хулиганства. Душой работы был М. И. Филиппов – Тарелкин. Делали много вариантов сцен, часто приходилось сдерживать фантазию Петра Наумовича. К сожалению, у А. А. Гончарова возникла ревность к будущему спектаклю, и работа была приостановлена, причем раньше, чем понял Фоменко. На сцену мы так и не вышли, производство декораций остановили. Мы провели там два года… Петр Наумович – не любитель выяснять отношения, он просто ушел. И осуществил «Дело» в театре Вахтангова. На нем я уже не работал, и смотреть на премьере этот спектакль мне было тяжело – он казался лишь «слепком» неродившегося спектакля в Маяковке, который лично для меня был мощным театральным опытом.

«Профессия превыше всего»

На выпуске так случилось, что дипломные работы нашего курса не сложились. Петр Наумович поставил «Пиковую даму», но сыграли всего дважды. Позже он сделал из нее телеспектакль в литературном музее А. С. Пушкина. Евгений Борисович репетировал пьесу «Перламутровая Зинаида», но нам хотелось чего-то неожиданного, другого. Ребята объединились вокруг меня и выбрали пьесу Синга «Удалой молодец, гордость Запада». Отношения с Петром Наумовичем в этот период были особенно драматичны. О нашем спектакле он сказал, что принимает работу режиссера, но не принимает работы актеров. Я пошел на открытый конфликт, считая, что он не имеет права так говорить. Мы остались наедине в аудитории. (Никогда мы не возвращались к тому разговору, и только незадолго до смерти Петра Наумовича, когда приезжали к нему на дачу в день его 80-летия, вдруг неожиданно вспомнили.) Тогда мы проговорили всю ночь, решив, что кафедре работу не показываем, но играть будем. Разговор был откровенным и важным, и он останется между нами. На рассвете я проводил Петра Наумовича на троллейбус на Калининский проспект, а сам пошел пешком до общежития на Трифоновке, поскольку денег в кармане не было. Утром мы пришли на репетицию, я ждал Петра Наумовича, который собирался после нашего разговора объясниться с ребятами. Его не было, а потом выяснилось, что он попал в больницу. Это был первый звоночек…

…Трудно вспоминать, потому что за словами – прожитая жизнь. Чтобы понять и оценить, надо знать: мы были влюблены в профессию, она ставилась превыше всего. Определяющими были уважение и колоссальная взаимная любовь, а к здоровью друг друга мы были безжалостны. Я не мог выступить перед ребятами вместо мастера. И просто дал команду играть «Дураки из Мэйо». Пока Петр Наумович был в больнице, мы играли, а когда он вышел, сразу представили спектакль кафедре. После показа мне предложили идти в ассистентуру-стажировку.

«Вскрытие покажет, кто чей учитель, а кто чей ученик». Петр Фоменко

В процессе обучения непонятно кто кого обучает. Одна из любимых мыслей Петра Наумовича – неизвестно, кто у кого больше учится. Мы учились друг у друга. Отношения чистые, светлые и драматические. Наш курс – это предыстория «Мастерской». Как и его «Борис Годунов» – один из лучших спектаклей Фоменко.

Никогда не забуду, как я делал свою первую самостоятельную работу «Ехай» Нины Садур. Увлечение психологическими парадоксами и неумение найти одну единственно возможную форму выражения шли рядом. Обратился к Петру Наумовичу. Запершись в деканате, мы разбирали с ним сцены: я говорил, чего хотел добиться, а он предлагал парадоксальные пластические решения – машинист схватывал мужика, перекидывал с руки на руку, и они разлетались в стороны. Ничего не понимая, я быстро записывал. Пришел с этим к Качанову и Топцову: «Ребята, Наумыч насочинял, давайте попробуем». И когда мы стали механически делать мизансцены, это неожиданно по-своему вскрыло текст. Все, что я чувствовал, но не знал, как выразить, вдруг становилось выразительным и мощным. В этом русле мы и продолжали сочинять. Петр Наумович – человек театра. Ему трудно было объяснять, но он чувствовал интонацию, ритм и сразу ощущал образное решение.

Петр Наумович стремился к своему театру и хотел, чтобы он родился на базе нашего курса и чтобы я это дело «цементировал». Но я отказался, поскольку считал, что это невозможно. На собрании я внес раздор, на меня накинулись артисты, Петр Наумович ушел в скверик ГИТИСа, потом, когда вернулся, согласился со мной.

Мне хотелось самостоятельной творческой жизни, я даже выписался из Москвы, уехал в Краснодар. Наступило расставание, но Фоменко позвал меня участвовать в наборе нового курса. Так проявлялась вера Петра Наумовича в меня. Вместе с ним мы сделали три выпуска, недавно я набрал свой четвертый самостоятельный курс. За первые 13 лет мы воспитали целое поколение, возникла «Мастерская». Легенда о ее рождении имеет право на существование. Сначала это действительно была мастерская, где ставили многие ученики Фоменко, потом она стала театром Петра Наумовича, что я считаю правильным – здорово, что осталось так много спектаклей режиссера Петра Фоменко.

Петр Наумович не боялся перемен внутри себя, могу твердо сказать: педагогика вернула его к самому себе. На фоне драматических событий, происходивших с ним в театре Маяковского, в театре Вахтангова, наша любовь и вера в него помогали «держать удар» (тоже из его любимых выражений).

Рождение «Мастерской». «Общество взаимного восхищения»

Про первый набор «Мастерской» обычно хорошо формулирует Е. Б. Каменькович: «Звезды сошлись…» Не только педагоги, но и все «наши» сидели на прослушивании – Розанова, Белоусова, Качанов, Тарамаев. Помню, как пришли Кутеповы, и их хотели сразу пропустить на второй тур, а я настаивал на общих правилах. Как в последний момент появилась Галя Тюнина (Она, тогда актриса гастролировавшего в Москве Саратовского театра, пришла на прослушивание. – Н.К.), как Фоменко не хотел брать Машу Джабраилову из-за своей щепетильности, поскольку она была дочерью его однокурсника, и поначалу взял только кандидатом. На экзамене по актерскому мастерству, когда уже курс практически был набран, вдруг все стали читать плохо. Помню характерный жест Петра Наумовича: с размаху закрыть лицо руками, собирая его в складки (как будто тебя прищемило дверьми, когда ты в последний момент вскакивал в поезд метро).

Так началась «Мастерская»… Мы были влюблены в ребят, они в нас, выработался общий язык. На экзаменах нам так нравилось все, что они делали, что кафедра с недоумением слушала раздававшийся в молчании публики упоенный смех педагогов – Фоменко, Каменьковича, Женовача и Фирсовой. Первый спектакль, шекспировскую «Двенадцатую ночь», сделал «мастер импровизации» Каменькович. (Чтобы понять, в какой аудитории на этаже он репетирует, надо прислушаться, откуда раздается хохот.) Так они и играли. А мне хотелось привить ребятам чувство формы, и я взял сцены из неоконченной пьесы Гоголя «Владимир III степени». На экзамене показывали «Волки и овцы» – сцену на гамаке, «Алису в стране чудес» и «Лакейскую». Сохранилась фотография – все на скамейке после показа (еще публика не успела выйти из зала). Мы отмечали эту победу и радовались, поскольку, как говорил Евгений Борисович, у нас было «общество взаимного восхищения». Так рождался «Владимир III степени». Мне виделся некий бал в «Лакейской», и Каменькович, ставший моей «лакмусовой бумажкой», поддержал: «Гениально, Серега!» Художница Ольга Кулагина придумала использовать столы как главный сценический образ. Получилось, что «Мастерская» в качестве дипломных работ показала четыре совершенно разных спектакля – озорную «Двенадцатую ночь» Каменьковича, моего «Владимира», где в жесткой форме оживала некая реальность, изобретательное «Приключение» Ивана Поповски и ставшие легендарными «Волки и овцы» Фоменко. Группа артистов проходила через разные режиссерские индивидуальности, ставились разные задачи, предлагались разные эстетики. Они не противоречили, а продолжали друг друга.

Когда образовалась «Мастерская», мы вчетвером ходили с Петром Наумовичем по кабинетам, доказывая его право на свой театр (чиновников уже тогда смущал его возраст, и он выставлял вперед нас – «молодежь»),

…Как объяснить, что мы ни разу не вспоминали ночной разговор в ГИТИСе, закончившийся для Петра Наумовича больницей, или рассказать про тот разговор по телефону, когда он, годы спустя, передал мне право набора своего курса? Ведь сначала Петр Наумович объявил свое решение только ректору М. Ю. Хмельницкой: «Вести курс будет Сережа». Покинуть ГИТИС для него – поступок драматический. Передать курс любимому ученику – я не знаю такого примера. Знаю только, что Петр Наумович любил и ревновал. Этот разговор принадлежит только нам двоим, но благодаря ему в моей судьбе произошли серьезные перемены, а впоследствии возникла «Студия театрального искусства». Два года Петр Наумович еще был руководителем кафедры режиссуры. Но оставаться начальником ему было несвойственно, и он подал заявление об уходе. «Мало меня уговаривали остаться», – заметил он потом. И его любимое слово «хотя…», переворачивающее весь смысл сказанного. Но потребность в педагогике в нем жила, и позже возникли стажерские наборы в недрах «Мастерской». А вернуть его к нам на третий этаж ГИТИСа было невозможно.

Мужская профессия

Его вера в меня держит на плаву до сегодняшнего дня, придает мне силы. Я знаю одно: режиссерская профессия – мужская. Она требует создания своей семьи. Я стараюсь, чтобы режиссеры не привязывались ко мне. Иначе ломаются их судьбы. Они должны создавать свои театры, организовывать свои творческие команды. В профессии я всегда существовал параллельно, но мы жили общей жизнью. Петр Наумович ходил на все наши спектакли в студии «Человек», в театр на Малой Бронной, без него не обходились наши банкеты и премьеры. Работая в студии «Человек», мы жили на улице Герцена в доме над магазином «Рыба» в десяти минутах ходьбы от ГИТИСа. Мы отмечали дни рождения вместе – студенты, педагоги, студия «Человек»… Мама присылала мне из Краснодара редиску, вяленую рыбу, лук, зелень, столы ставились, пересекая коридор, из одной комнаты в другую. Петр Наумович «завидовал»…

К нам на спектакль «Леший» пришел однажды А. А. Гончаров, аплодировал, прошелся по всем гримеркам, поговорил с актерами. Ведь после своего драматического ухода из театра на Малой Бронной он не переступал его порога. Петр Наумович считал меня своим сыном, а Андрей Александрович называл «внучком».

К возникновению у меня своего театра Петр Наумович относился ревностно. На экзаменах курса, выросшего в Студию театрального искусства, он высказывался жестко и справедливо, без учета личных отношений. Из спектаклей видел у нас только «Захудалый род». Но на праздниках наших бывал с удовольствием. Еще никогда не забуду, как он пришел ко мне на премьеру «Горя от ума» в Малый театр с огромным букетом роз. И стеснялся его вручить. Мы стояли в фойе, говорили о спектакле, букет он спрятал за спину и, когда уже собрался уходить, как-то неуклюже сунул его мне. Мы все его за это и любили – за душевность, порывистость и какую-то нелогичность.

Не надо было слушать, что он говорит: «Зачем ты приперся на премьеру, ты же понимаешь, что все не готово». А сам рад, что ты пришел, и ты понимаешь, что поступил правильно.

Мы работали с одними и теми же людьми: например, он хотел ставить «Калигулу» с Сережей Тарамаевым, игравшим у нас на Малой Бронной. Обид не было, была боль, переживания. Все честно обсуждалось глаза в глаза.

«Обижаться – удел горничных», – часто говорил Петр Наумович, цитируя свою маму.

Учитель

Надо ли начинающему режиссеру сидеть на чужих репетициях? Если ты являешься частью процесса, имеешь право голоса и пользуешься доверием постановщика, то, безусловно, надо. Я многому научился на репетициях Фоменко. Даже возникало желание быть, как Петр Наумович, говорить его интонациями, ходить его походкой. Момент подражания важен в педагогике, но надо обязательно идти к своей природе, переступить этот порог. Иначе потом вырастают маленькие Гончаровы, Васильевы, фоменки… Момент влюбленности в учителя необходим… В последнее время я с Петром Наумовичем общался меньше, а когда-то – ежедневно. Но когда физически общаешься меньше, внутренне чувствуешь себя ближе, а когда встречаешься – словно и не расставался. Эти внутренние связи невозможно определить. Можно вместе молчать, что-то не договаривать. Счастье, когда есть такие люди, которые помогают тебе стать тем, кем ты можешь быть. Это легенды, что режиссеры не общаются друг с другом. Существует момент одиночества, но есть и чувство внутреннего родства. Эта связь непростая, очень личная – светлая и тревожная (Петр Наумович любил противоположные эпитеты), прекрасная и ужасная. Петр Наумович – большая часть моей жизни. Радостная, мучительная и счастливая, светлая и драматическая. Самое главное – направленная на постижение профессии.

Евгений Каменькович. «В оценке качества он был беспощаден»

Петр Наумович никогда не говорил слово «нет». Просто он умел так «вкусно» и долго разговаривать, что человек сам понимал – не надо ему идти в ту сторону. Несмотря на то, что Петр Наумович ученик Гончарова, художника очень жесткого. Может быть, первые годы в ГИТИСе Фома еще был другой, но мне кажется, он очень быстро выработал свою собственную «методу». Поэтому меня бесит, когда порой говорят, что на курсах Фоменко что-то запрещали – это великая неправда. Ведь все происходило на моих глазах.

Понятно, что педагог должен заражать своим личным примером, но как ни странно, вроде бы Петр Наумович с шашкой или со знаменем на баррикадах не стоял, но умел так заманчиво говорить, что хотелось идти именно туда, в его сторону. Даже не всегда за ним. Поясню: не секрет, что на репетициях Фома очень много работал с показа. И отнюдь не все актеры, а только некоторые (может быть, Кирилл Пирогов и наши основные девчонки), умеют за ним не просто повторить, а пропустить это через себя, причем не буквально, а творчески. Показ Фоменко – это «музыкальный» показ, в опере же тоже надо точно все спеть. И мне кажется, лучшие ученики Петра Наумовича умеют к его гениальному показу добавлять что-то свое – тогда и получается совершенно замечательный результат.

В случае с Фоменко метода педагогическая и режиссерская абсолютно неразделимы. Об этом свидетельствуют все его ленинградские связи: люди, давно работавшие с ним в Питере, а потом в работе никогда больше его не встречавшие, до сих пор называют Петра Наумовича Учителем и очень тоскуют по тому времени. Значит, уже тогда его режиссура была наделена какими-то чертами педагогики. Вообще, мне кажется, в русском театре в лучших его проявлениях это неразделимо. Хотя Фома и работал часто с показа, но, на мой взгляд, он стопроцентно актерский режиссер: весь его образный строй создавался только через актера. И никак иначе.

За тридцать с лишним лет нашего знакомства я никогда не видел, чтобы Фоменко пребывал в эйфории, даже после каких-то самых невероятных успехов, а они случались. У него была гиперболизированная требовательность к качеству. Даже после самого удачного показа, прогона он всегда поворачивал ситуацию так: «Ничего… но надо же репетировать, это же надо довести до ума». Так было всегда. Для меня загадка (и я восхищаюсь нашим директором), как он вообще ухитрялся выпускать премьеры. Потому что назначить день премьеры при Фоме было невозможно! Какая там реклама! Как-то оно само «родится», люди соберутся, Петр Наумович как бы «случайно» выйдет на сцену… Я не понимаю, как это происходило. Но в оценке качества художественного продукта он был беспощаден. Вообще удивляюсь, как некоторые наши премьеры выходили, потому что по его разбору это в принципе было только начало пути.

…Мало что могу сказать о том, как он общался с сильными мира сего, с руководством, с чиновниками… Единственное знаю, что в Кремль за всеми наградами не ездил или ездил через раз, его нужно было туда затащить. Есть у нас друзья-меценаты, с которыми у Петра Наумовича сложились абсолютно неформальные, просто дружеские отношения. Он был всегда таким, каким был, ни под кого не подстраивался. А в руководство театром, как и в руководство курсом, умудрялся очень часто не вмешиваться. Это – самое трудное. Как бы этому научиться… Не вмешиваться – и все почему-то выходило. Меня часто осаживал – я ведь активный: «Подожди, не спеши…» Это особенно должны были ценить студенты его режиссерских групп, потому что такая вольница и свобода – редкость… Сейчас она есть во всех мастерских ГИТИСа, но уверен – прародитель этой свободы – только Петр Наумович! Абсолютно!

Часто говорят, что для настоящего художника существует только его мир – краски, кисти, музыка. У Фомы было удивительное качество: его жизнь – это и было его творчество. Мне всегда казалось: если репетирует он как-то особенно азартно, весело, то и бражничает он на застолье после премьеры так же. Когда мы гуляли на моей последней свадьбе (это происходило в Доме актера), некоторые мои друзья из мира кино, услышав впервые, как Фома «под настроение» прочел стихи, охнули и признали, что на их памяти никто так поэзию не читает. Я тоже искренне считаю: у нас в стране множество великих мастеров, но Петр Наумович в своем чувстве поэзии недосягаем.

У нас был невероятный, выдающийся спектакль «Приключение» по Марине Цветаевой, и тот тон, с которым Галя Тюнина декламирует стихи (и я не назову ни одну актрису в мире, которая это так делает), взят у Петра Наумовича. Театральная легенда гласит: режиссер Иван Поповски много пробовал, не зная, как подойти к «Приключению», они долго мыкались, пока не придумали использовать в качестве пространства коридор на третьем этаже в ГИТИСе. Иногда участники спектакля «захаживали» к Петру Наумовичу. И вот случилась некая божественная репетиция, где они что-то пробовали, и Фома чуть-чуть «подсказал» – показал, напел, не знаю, меня там не было, – и из этого родилось то звучание, которое у меня до сих пор звенит в ушах. Просто невозможно! Мы потом делали на радио цветаевский «Феникс», и я даже туда вставил фрагмент Галиного чтения, потому что не представляю, как Цветаева может звучать по-другому. Наверное, это неправильно, и эта поэзия должна звучать по-разному, но для меня – никак иначе!

Когда Петр Наумович делал в ГИТИСе «Бориса Годунова», у него еще не было своего курса. Он работал педагогом на курсе О. Я. Ремеза, а я – ассистентом. Тогда мы и познакомились. А когда набирали «нулевой» курс Фоменко (как я его называю), курс «Игроков», где учились Сергей Женовач, Сергей Качанов, меня уже оформили педагогом. Вначале, на Сережином курсе и чуть-чуть потом на курсе «основоположников», Петр Наумович иногда вмешивался в процесс «руками» – как в гончаровской системе, когда можно поправить отрывок учеников, порепетировать. А потом каким-то естественным образом и он, и все педагоги на курсе в работы учеников практически вмешивались только разговорами. Студенты сами доводили все до ума. Мне кажется, это правильно. Точно помню, что это закрепилось на курсе «основоположников». Зато потом, когда Фома понял, что наши «китайские» «Волки и овцы» (начинала работу над Островским студентка режиссерского факультета Ма Чжен Хун) сами не «выплывают», и Петр Наумович занялся спектаклем как режиссер, сразу оказалась видна существенная разница. Хотя на первом показе было замечательно. Все помнят решенную гиперклассически сцену с гамаком, Галю Тюнину (Глафира) и Юру Степанова (Лыняев). А вот когда уже Фоменко подключился к спектаклю, все ахнули: девятнадцать лет было Полине Кутеповой и столько же лет Ксении Кутеповой – непонятно, как в таком девичьем возрасте одна играет провинциальную красавицу-вдову, а другая – старуху Мурзавецкую, и ты веришь. Тогда все осознали, что такое создание образа – не на игровом, студенческом уровне, а настоящее, глубинное. Очень хорошо помню тот показ – я прямо охнул. Понятно, что, когда за дело возьмется Фома, результат получается небывалый. Все почувствовали невероятный прилив вдохновения – это был большой «вист» в общую копилку! При том что уже гремели «Приключение» Ивана Поповски, «Владимир III степени» Сергея Женовача, моя «Двенадцатая ночь», – все шло хорошо, и тут «Волки» подкатывают! Мы сразу поняли, что можно идти еще выше. В нашем становлении это был очень важный этап. Петр Наумович сделал спектакль тихо, спокойно, не за очень большое количество репетиций, потому что физически времени оставалось немного. Вот что имеется в виду, когда говорят «рука мастера».

Петр Наумович обладал удивительной интуицией. Не секрет, он был неравнодушен к А. С. Пушкину, и будь его воля, все играли бы только Пушкина. Но я до сих пор не могу понять, почему в «Триптихе» в нашем театре составлена именно такая невероятная композиция. Такой пустяк, как «Граф Нулин», затем «Каменный гость» и «Сцена из „Фауста“». Почему именно так? Почему он воплотил мечту любого режиссера (каждый мечтает поставить некое произведение, в котором бы менялись жанры) на этом материале? Не могу объяснить! Он же мог и по-другому сложить пушкинскую композицию, он-то про Пушкина знал все! Причем я уверен, что ценность «Триптиха» познается, только если смотришь все вместе. Видя части по отдельности, я остаюсь совершенно спокоен (может быть, это некорректно по отношению к Петру Наумовичу), но, воспринимая спектакль в целом, я осознаю межпланетарный замысел и масштаб.

Когда строится репертуар, режиссер ставит одного автора, другого, третьего. И непонятно, как можно ставить подряд два произведения Л. Н. Толстого – «Семейное счастие» и «Войну и мир»? Почему? Или почему он с маниакальной настойчивостью возился с «Деревней»? Когда Петр Наумович начинал ставить ее на курсе Женовача, было «мило» – корова с разъезжающимися ногами, песни, этюды. Но что это за литература? Друг молодости, Борис Вахтин? Так и забыли… Дождался, спустя годы нашел совершенно «правильных» людей – Полину Агурееву, Сергея Тарамаева. И какой получился спектакль! Я видел нескольких «Пиковых дам», в том числе на телевидении. Но в театре Вахтангова она совершенно особенная! Один из секретов Фоменко: над некоторыми основополагающими проблемами и вопросами он думал всю жизнь. О «Борисе Годунове» – всю жизнь! Он же целый год на исходе жизни потратил на «Годунова»! Я так жалею, что работа не доведена им до конца, и допытываюсь у участников, не могут ли они попробовать восстановить спектакль по разбору. Но они утверждают, что без Петра Наумовича это невозможно. И надо, наверное, их оставить в покое. Меня эта мысль не отпускает, я очень переживаю. Было ведь потрачено колоссальное количество сил и времени! Наши стажеры, которые пришли из разных театральных школ, не понимали, как целую репетицию можно работать над одной фразой, а потом поняли. Какая в этом заключена прелесть!

…За глаза многие звали его «Фома». Поскольку в этом есть что-то библейское, такое прозвище мне безумно нравится. Из всех кличек, которые я знал в жизни, эта кажется мне самой точной. Я часто покупал и в шутку подсовывал ему некий религиозный журнал с таким названием. Но все это от большой любви.

По прошествии времени все трудности и шероховатости периода, когда создавалась «Мастерская», моя память почти стерла. Осталось больше легенд, чем правды. (Например, еще во времена женовачевского курса происходила история, которую мало кто знает. В недрах Кисловских переулков был найден подвал, там собирались звезды – Костолевский, Максакова, другие – и читалась некая пьеса. Ни меня, ни Сережу Женовача не приглашали, и я был даже немного обижен этим. Но как-то все быстро развалилось… Конечно, Фоменко всегда хотелось своего дела.) Что сам Петр Наумович думал об этом, я не знаю. Он выпускал один за другим успешные спектакли: «Без вины виноватые» в театре Вахтангова, «Рогоносец» в «Сатириконе», «Плоды просвещения» в театре Маяковского. И его имя все время возникало в связи с разными театрами. Со стороны казалось: Фоменко сопутствует заслуженный успех и зачем ему эта головная боль – свой театр? Было ему тогда немало лет – пятьдесят шесть. По прошествии времени понимаю, что прежде чем броситься в такое отчаянное плавание, он всех немножко проверял, выжидал, а не «соскочит» ли кто-то. Мне даже казалось, он ведет себя отстраненно. Во всяком случае, внутри энергии кипело явно больше, чем «на поверхности».

Жизнь курса, из которого родилась «Мастерская», вовсе не была гладкой, но так встали звезды. На курсе «основоположников» было мало студентов. Теперь я все пытаюсь объяснить руководству ГИТИСа, что безнравственно набирать большие курсы. Из-за того, что группа будущей «Мастерской» была очень мала, мы понимали: с ними ты пойдешь в разведку. Буквально! Все как-то сложилось естественно и очень логично. Колебался ли Петр Наумович? Не знаю…

Двадцать – тридцать процентов нашего успеха (хотя я не люблю этого слова) – в том, что театр состоял в большинстве своем из молодежи. Не устаю приводить такой пример: Мурзавецкая – Ксения Кутепова, а потом Мадлен Джабраилова в спектакле «Волки и овцы» – это совершенно другое дело, чем если бы роль старухи играла актриса зрелого возраста. Такие задачи всегда мобилизовывали наши мозги, наши творческие возможности. И главное – условия игры всегда были другими. Нынешний современный театр вообще так бурно развивается, что это возрастное соответствие становится формальностью. Недавно у меня на курсе делали «Ромео и Джульетту». Режиссеру, исполнителю Ромео, – лет тридцать, и совершенно неважно, что не шестнадцать. Главное – что и про что. Хотя наш педагог М. М. Буткевич всегда учил, что среди молодежи должен быть взрослый человек на занятиях импровизацией – какая-нибудь бабушка. Я был восхищен, когда Петр Наумович привел в театр Бориса Алексеевича Горбачева. Он – наш талисман. Лауреат Государственной премии в кинодокументалистике, по возрасту и складу хулиганства равный Петру Наумовичу. Пишет стихи, поет, гениально играет на гитаре. Он – скорее ковёрный, божественный клоун, чем серьезный артист. Но из-за своей верности Фоме и театру он столько раз осаживал глупости молодых, являясь невероятным примером служения искусству. Он ведь еще и великолепный музыкант… И о том периоде, когда в театре служила Людмила Михайловна Аринина, я до сих пор сожалею. Она – потрясающая актриса и гиперпрофессионал высочайшего уровня – внесла свой «кирпичик» в наше здание.

Наши «режиссерские» отношения с Петром Наумовичем складывались всегда просто. Поскольку я торопыга, я заваливал его идеями. Поначалу мне казалось, что девять актеров для только что родившегося театра – слишком мало. К тому же актрисы, кроме Гали Тюниной, все невысокого роста, мужики – тоже не особые красавцы. И я все время приводил двухметровых героев, красавиц актрис, стремясь что-то улучшить. Петр Наумович реагировал: «Какая женщина! Конечно!» И… все спускалось на тормозах. Потом бедный Фоменко страдал, потому что я все время предлагал ему огромное количество самых разных текстов – прозу, драму, поэзию. Я люблю современную драматургию. Он прочитывал, говорил: «Да-да, но, может быть, не сейчас». На идею ставить «Дар» Набокова он отреагировал сразу. А на «Улисса» Джойса совсем иначе. Спустя десять лет (!) после первого разговора сам мне позвонил и сказал: «Пора!» (не называя произведения). Но я понял! Это опять к вопросу об интуиции. Почему пора именно в тот момент? Потом вдруг разрешил поставить «Мотылька» Петра Гладилина. (До этого из современных драматургов у нас была только Ольга Мухина, автор пьесы «Таня-Таня».) Перед премьерой «Мотылька» подарил нам репродукцию картины Вермеера, изображавшей очаровательное мужеско-женское существо непонятного пола. Мы использовали его образ в программке. Я уверен, что в этой пьесе Петр Наумович видел большее, чем нам удалось вытащить. Из последних я принес ему «Заповедник» Дурненкова, и он положительно прореагировал. Я всегда много ставил в разных других труппах и порой годами ждал, когда будет возможность что-то сделать в родном театре. Взаимоотношения с Петром Наумовичем – это не вопрос свободы и несвободы. У нас был счастливый период совместной истории.

Фантастическая была история с пьесой Бернарда Шоу «Дом, где разбиваются сердца». Мне нравилась пьеса Мухиной «Летит», я принес ее в театр, но автор чем-то оказалась недовольна в распределении ролей, и пьеса от нас «ушла». Позже я шел к Фоменко на обсуждение с двумя другими пьесами, а он вдруг произнес: «Вот Евгений Борисович хочет ставить „Дом, где разбиваются сердца“». А ведь мы договаривались о совершенно других пьесах! Но «Дом»-то мне хотелось поставить всегда, кто же от этого откажется? Я даже не стал переспрашивать, почему он так решил? Так и забыл потом узнать, в чем причина такого поступка?

Фоменко посоветовал начать работать над «Вешними водами» Тургенева и придумал название «Русский человек на rendes-vous». И назвать спектакль по роману Меира Шалева «Как несколько дней» «Заходите-заходите» он придумал, хотя я возражал: «Петр Наумович, это же ресторан». Он часто соглашался, но всегда поступал по-своему.

За прошедшие годы мы в «Мастерской» много сделали, и благодаря Фоме у нас есть завышенная требовательность к замыслу. Идей много, но не всегда они выдерживают сравнение с уже сделанным. Я повторяю: если «Мастерскую» что и погубит, то это страсть к совершенству. Пример – «Три сестры». Актеры погрузились так глубоко, что я до сих пор наблюдаю, как Кутеповы начинают вдруг судорожно читать старых критиков МХАТ. (Иногда в театре лучше бывает мозги «подрезать».) Но они очень тщательно ко всему относятся – особенно основные девчонки, дотошные до озверения.

На самом деле, начало работы над новой постановкой в «Мастерской» всегда мучительно для всех. Но Петр Наумович придумал гениальную панацею от этого – наши «Пробы и ошибки». Это сразу переводит работу в другое измерение. Ведь любой замысел существует лишь «на бумаге», а «пробы» – совсем другое дело. И сам Петр Наумович с Людмилой Васильевной Максаковой в этих «Пробах и ошибках» участвовал. Очень надеюсь, эта традиция продолжится. И дело даже не в результате, но если такой подход сохранится, все всегда будут в великолепной форме.

Может быть, самый мудрый поступок, который Фоменко совершил абсолютно для меня неожиданно, – его уход из ГИТИСа. Театр «Мастерская Петра Фоменко» существовал тогда на взлете. Это был момент, когда он подряд за два года создал тройку своих лучших, на мой взгляд, спектаклей – «Семейное счастие», «Деревню» и «Войну и мир». Петр Наумович вдруг ушел из института и передал свой четвертый (а по нашему «рейтингу» третий курс, где учились Женя Цыганов и Паша Баршак) и впоследствии кафедру своему прямому ученику Сергею Женовачу. Сколько это пользы принесло русскому театру! Сергей Женовач по следам Фоменко с первым же своим курсом сделал театр «Студия театрального искусства», которым мы все сейчас гордимся. Мы до сих пор жалеем, что Петра Наумовича нет на кафедре, но Сергей Васильевич продолжает дело очень здорово, отдает ему огромное количество времени. Это цивилизованная «передача власти». Не больно большой – но все же власти… Поскольку воспитание режиссеров – вопрос щекотливый, я до сих пор не понимаю, почему Петр Наумович сделал это в тот момент. Мне кажется, что Фоменко был совершенно прав и совершенно не прав. Его интуиция, как известно, – отдельная тема для разговора. Ведь в нашем институте все курсы – это маленькие театры. Другое дело, существуют они четыре года или остаются на долгое время.

Я уверен, что, если бы после всех произошедших с нами несчастий «Мастерскую» возглавил Ваня Поповски или Кирилл Пирогов, мало что изменилось бы. Такой был проделан гигантский замес – игровой, творческий, интеллектуальный, литературный, – что все равно круг наших интересов и идей понятен. Вот Фомы нет… А он хотел, чтобы появился спектакль по рассказам Бунина, – и сделали Бунина, «Последние свидания». Мечтал, чтобы поставили «Египетскую марку» Мандельштама – и у нас выпустили Мандельштама. Он выбрал из многих авторов не самого, может быть, близкого нам Юджина О’Нила – и будет Юджин О’Нил – новый перевод пьесы «Луна для пасынков судьбы». Нам еще долго разбираться со всем кругом этических, эстетических проблем, который Фома наметил. Может быть, он не очень четко о них говорил… Я хочу, чтобы в нашем репертуаре был Блок. Известно, что в последний месяц своей жизни, когда все уехали в отпуск, Петр Наумович оставил Татьяну Альбрехт и Никиту Тюнина и занимался с ними «Возмездием» Блока вместо того, чтобы отдыхать. (Мы думали, он в больнице или в деревне. Он же всегда «темнил» по поводу своего местонахождения.) Пока нами сделано два наброска по Блоку, пока они нас не очень устраивают. Но мы обязательно, я уверен, «добьем» эту тему.

Петр Наумович и провокация, мистификация – это такое счастье. Я никогда не понимал, когда он говорит всерьез, когда – наоборот. И меня совершенно умиляла его способность никогда не произносить слова «нет».

Сергей Пускепалис. «У каждого – свой Фоменко»

На мой взгляд, существующий «метод Фоменко» – это некий ключ. Пока человек жив, говорить об этом невозможно. К сожалению, теперь уже можно… Этот ключ формируется всей жизнью. И только когда наступает итог – уход художника из жизни, – можно говорить об его уникальном методе. И он – не общая универсальная схема. Суть в том, что все очень индивидуально. В применении к каждому отдельному человеку его метод уникален. С каждым человеком – свои отношения, у каждого – свой Фоменко. Его хватало на всех. Умение расположить к себе – особый дар, которым Петр Наумович обладал в полной мере, поскольку ему было неинтересно находиться в обществе людей, нейтральных по отношению к нему. Либо – жесткие оппоненты, либо – друзья. Равнодушия или спокойного отношения к себе и своей деятельности терпеть не мог. Он вбирал в свою орбиту каждого человека и пытался его сразу определить в какой-то лагерь – друзей или недругов. Очень живой характер – и этим все меряется. Двух вариантов нет – либо разругаться на всю жизнь, либо стать друзьями – тоже на всю жизнь. В своих чувствах он человек радикальный, хотя даже в неприязни обаятельный. Люди, активно что-то не принимающие, в конце концов, становятся неприятными, как Чацкий, раздражение портит личность. Они становятся желчными, неприятными, неорганичными. Петр Наумович даже злился обаятельно, и его это не портило. Он не саморазрушался, что принципиально. Я даже в его злость не всегда верил. Он огорчался за недругов. Даже за тех секретарей обкома в Питере, которые его изгнали, за своих оппонентов в театре Акимова. Его рассказы о тех временах вызывали улыбку. Гнев и юмор в нем тесно соседствовали.

Как я попал сразу на второй курс к Петру Наумовичу – особая история. К тому времени я уже десять лет работал актером в Саратовском театре юного зрителя. Л. Д. Эйдлин, товарищ Петра Наумовича, – мой крестный в этом деле. Фоменко приехал в Саратов, посмотрел спектакль, и я напросился к нему. Это было немыслимо – шел второй год учебы его курса в ГИТИСе, но я к тому моменту очно учился в Саратовской консерватории на третьем курсе и смог перевестись в Москву. Невероятное, исключительное приключение в моей биографии. Мы с Петром Наумовичем были знакомы раньше – встречались на лаборатории по Гоголю в Нижнем Новгороде. Фоменко тогда ставил второй том «Мертвых душ». Ректор филфака Саратовского университета В. В. Прозоров, знаток и исследователь Салтыкова-Щедрина и Гоголя, порекомендовал мне только что вышедший виноградовский восьмитомник Гоголя – прекрасный, удивительный. Я тогда «баловался» в Саратове постановками, и меня послали в Нижний в режиссерскую лабораторию. И мое знание материала Гоголя совпало с тогдашними интересами Петра Наумовича. Мы с ним долго разговаривали, и это «ощущение прекрасного» в Нижнем Новгороде осталось. Тогда по ходу жизни я познакомился со «средним» курсом Фоменко: Ольгой Левитиной, Андреем Щенниковым, Ильей Любимовым. Они показывали в Нижнем «Свадьбу».

Одно из моих самых «полезных» воспоминаний, связанных с ощущением себя в профессии в годы учебы в ГИТИСе, было связано с заданием Петра Наумовича по работе с современной драматургией. Что само по себе проблематично, поскольку считается, что современных пьес почти нет.

И вот каждый начал выбирать на этой «поляне» своего автора. И я на всю жизнь подружился с писателем Алексеем Слаповским. Мы были знакомы, так как из одного города, но в связи с этим заданием я окончательно утвердился, что есть «мой» автор. Сначала я сделал «Пьесу № 27», а потом – еще девять спектаклей по его сочинениям. Одна из пьес явилась основополагающей, когда я ушел из «Мастерской», – «От красной крысы до зеленой звезды». С «Пьесой № 27» у меня на третьем курсе был полный провал, катастрофа: все на кафедре выразили мнение, что мне стоит подумать, надо ли вообще заниматься этим делом. То есть всем педагогическим коллективом дали недвусмысленно понять, что с режиссурой надо завязывать, несмотря на удачные отрывки и то, что Фоменко сразу взял меня на второй курс. Все было «банально, пошло, отвратительно». И это ощущение краха дало мне «волшебный пинок». Я ведь только театром хотел заниматься и всю жизнь к нему шел. К этому под руководством Петра Наумовича приложили «ногу» все – и С. В. Женовач, и Е. Б. Каменькович. Я очень за это благодарен. Фоменко сказал: «Поживи, посмотри с сегодняшней точки зрения, ты же с современным текстом работаешь, и автор жив, слава Богу». И вот в результате в переходе с «Арбатской» на «Боровицкую» я придумал спектакль – с тем же текстом, но категорически другой. И получился «спектакль зрительского успеха» – где мы только его не играли! В нем участвовали Максим Литовченко, Никита Зверев, Ирина Пегова, Анна Сиротина, Наталья Курдюбова, Олег Нирян. Пьеса об истории адюльтера: краеугольные ситуации супружеских измен возникали на глазах. Этот спектакль ввел меня в круг профессии, во мне произошли качественные изменения: бывает, учишь, учишь иностранный язык и вдруг – слух открывается.

Выпускался я в ГИТИСе спектаклем «Прошлым летом в Чулимске» – неровным, полностью основанном на интуиции и нашем доверии друг к другу (он сильно отличался от моей недавней постановки в МХТ). И как назло, Петр Наумович всю дорогу приходил на самые неудачные показы, сидел, а потом среди действия хлопал себя в сердцах по колену и уходил. Но, тем не менее, диплом я ездил получать вместе с ним через год – он был председателем комиссии. Я помогал ему тогда делать «Египетские ночи» в «Мастерской», мы репетировали, он сказал: «Без нас не начнут», сели в машину, приехали, и я торжественно получил диплом.

Показы Фоменко – это уже из области преданий. На самом деле (открою страшную (!) тайну) показывал Петр Наумович всегда одинаково. Все роли в исполнении П. Н. Фоменко выглядят так: на цыпочках, на полупальцах, мелодично, – глаз оторвать невозможно. Внешне-то казалось одинаково, но если уловить его внутреннее «расположение» к тексту, к ситуации, к атмосфере, которую он пытался передать актеру, только так можно было, минуя все умозрительные процессы, понять, что в дальнейшем будет интересно делать артисту.

Когда мы сочиняли «Египетские ночи», мне было гораздо интереснее, чем когда пришли к артистам. Мы ломали голову над тем, как должна разрешиться история, чем закончатся «Египетские ночи». Я был поражен его уникальным подходом к тексту (даже к Пушкину!) как к поводу для интересного общения со зрителями и друзьями. И что в эту «топку» можно бросать все – и Пушкина, и традиции, и всю «пыль веков» – для того, чтобы впоследствии возник живой разговор со зрителем, с друзьями, с актерами. Ничего святого! И при этом с огромным уважением, пиететом, редчайшей подготовленностью и знанием предмета; он находился с Пушкиным «на одной волне». И меня тоже туда втянул – и я с ним путешествовал в этом поиске, безумно радовался, когда мы придумали «ход». «А что, если это будет буриме?» – предложил я. В то время, когда нет ни радио, ни телевидения, как-то надо было развлекаться? Давайте поиграем в буриме. Петр Наумович придумал персонажа сеньора Пиндемонти, дав имя пушкинскому Импровизатору. Одно цеплялось за другое, мы дико смеялись, когда в контексте пиндемонтовского общества возник «жалкий подражатель» Брюсов с его поэтической драмой о Клеопатре. Брюсовский текст отдали представителям светского общества, а чисто пушкинский – только Пиндемонти. Это было честно по отношению к поэзии Пушкина и Брюсова. Мы пытались «схватить» игру гения Пиндемонти – выходило или нет, но удовольствие мы получали, изгоняя скуку жизни. Сложился очень органичный спектакль. Брюсов замечательно вписался. Сам сюжет уникален: сидели люди, и вдруг пришла мысль – за одну ночь порнографии человек отдал жизнь. Нормальный вообще обмен? Ужас! И нашлись три добровольца. А дальше идет расследование – что подвигло людей на такое сумасшествие?

А этот плащ, декорированный членами, в который вызывающе драпируется Зинаида Вольская (Полина Кутепова)? Я был его полным противником и все время «подкалывал» Фоменко: «Надо плащ запирать в сейф! Иначе же растащат! Поштучно!» – «Хватит!» – негодовал он. И именно поэтому стоял на своем. Если бы я сразу одобрил плащ, может быть, его бы не было. Петр Наумович часто действовал вопреки: раз кому-то не нравится – значит, будет. В моем лице сконцентрировался для него тот здравый смысл, который надо было разрушать. Этот спектакль должен был быть провокационен, во всяком случае, в поступке Вольской, надевающей плащ, чтобы всех «убить».

Почему я ушел из «Мастерской»? Режиссерская профессия предполагает обособленность, индивидуальность. Все совершается уважительно по отношению к человеческому достоинству, но очень непримиримо к художественному результату. Мир, в который мы выходили, существует в жесткой конкуренции. Отношения к режиссерам и к актерам на курсе всегда отличались – это разные истории отношений. Категорически!

Сначала уехал в Магнитогорск, потом – в Ярославль, в театр Федора Волкова. Получалось, везде я – кризис-менеджер, поднимающий театр в непростой ситуации. В обоих коллективах я столкнулся с желанием работать, а не с пассивным отношением к моему энтузиазму, моей системе доказательств. Я же уехал из Москвы с твердым желанием доказать, что нахожусь на правильном месте. По-моему, это удалось. В конкурсе «Золотой маски» мой театр (спектакль «Гроза» в постановке Л. Б. Эренбурга) получил премию. К «Грозе» я, как главный режиссер, приложил много усилий, скрепляя все находки Льва Борисовича Эренбурга, уникального и очень уважаемого мной режиссера.

Когда я был ассистентом на «Египетских ночах», я получил у Петра Наумовича из рук в руки тот заряд, который необходим режиссеру. Дальше надо самому отрабатывать хлеб. Конечно, остаться в «Мастерской» было бы заманчиво – работа обеспечена, удобно, надежно. Но так сложилось… Он пришел ко мне на «Красную крысу», которую я так и не осуществил в «Мастерской», а через четыре года поставил в Омске. (Мы играли в Центре Мейерхольда.) Фоменко посмотрел на меня с прищуром и ушел, ничего не говоря. Мол, «ну да, ну и что? И не надо на меня так смотреть». Он мог по отношению ко мне делать все, что угодно – все было этично.

Индивидуальность актера он не ломал, а использовал в своих прекрасных «корыстных» целях. И мне это очень близко – я тоже всегда использую природу человека, если она совпадает с моим замыслом. Другое дело, что в «Мастерской» эта особая природа выращивается и формируется с молодых ногтей, подведенная как бы под один «знаменатель». В других театрах, где Петр Наумович работал до «Мастерской», у каждого актера своя биография и история прихода к встрече с ним. Тогда он наслаждался другой природой, искал в ней созвучие себе, направлял, но не корректировал.

Фоменковский актер – музыкальный, с хорошим слухом. Он всегда чувствует фальшь во всем – в интонации, в ситуации. Что такое «пошло»? Когда стыдно и хочется побыстрее «промотать» ситуацию. То же и с возникновением фальши на сцене – хочется побыстрее «промотать». Это чувство развито у фоменковских артистов. Театральный слух – это чувство меры, вкуса. Такое чутье практически всегда развито у хороших артистов, просто слух бывает настроен в разных ключах – басовом, скрипичном. У всех фоменок этот слух очень точный.

Из работ Петра Наумовича для меня спектакль спектаклей – «Одна абсолютно счастливая деревня». Он давно подступался к нему, и уже потом «Деревня», как и некоторые другие спектакли, воплотилась с проверенными людьми, которых он дождался по ходу жизни.

Все его спектакли, несмотря на изощренность режиссерского рисунка, – очень актерские. А для меня это высший показатель присутствия режиссера в этом деле. Все – ради актера, а не ради демонстрации своих режиссерских качеств и умений: как ты смог внедрить в людей это удовольствие, радость от материала и не мешать им наслаждаться. Видовое отличие его спектаклей – все играют с удовольствием. Петр Наумович ищет интерес каждого, а невыполнимые, физически трудные задачи, которые он ставит, – это серия провокаций «на слабо». Нельзя понарошку копать яму – надо либо копать, либо нет.

В ходе разбора между актером и режиссером вырабатывается общий язык по отношению к материалу. Режиссер следит, чтобы интерес от первого прочтения, любопытство сохранились. Нельзя забывать о первом удовольствии – и режиссер успокаивает, уговаривает, не дает заскучать. Ни на одной репетиции его «Египетских ночей» не было скучно. Разбор Фоменко – не догма, отдающая партсобранием. Он обнаруживает такие интересные вещи, которые человеку не приходят в голову при первом прочтении. Актер не понимает механизма возникновения этого интереса, а Петр Наумович начинает копать и обнаруживает его природу. И тогда человек может его в себе всякий раз вызывать. А может быть, все и по-другому – как он говорил, «с разницей до наоборот». Именно поэтому то, чего Петр Наумович добивается сегодня, на завтрашней репетиции часто оказывается отброшенным и забытым.

Когда я приезжал в Москву издалека, первым делом звонил и договаривался о встрече. Всегда боялся его потревожить, нарушить его планы, относился с внутренним трепетом. «Что ты со мной, как с женщиной, обращаешься?» – негодовал порой Петр Наумович, имея в виду мою излишнюю деликатность, робость и угловатость. Он шутил и немножко внутренне издевался. Я приезжал с кратким докладом – сводкой последних событий своей жизни. Пытался излишне не грузить, поэтому он подозрительно удивлялся: «У тебя когда-нибудь проблемы бывают?» – «Для Вас – нет», – отвечал я. «Врешь!» – «Нет!» Делиться хотелось только радостью.

Я познакомился с Петром Наумовичем, когда он был уже немолодым человеком, и можно только представить его молодым – что там кипело и бурлило. По одним только рассказам страшно становится. У него никогда не было «режима экономии» даже в последние годы, а уж какой был «атом» в молодости, представляю! Одно из главных качеств Петра Наумовича – любопытство. Он все преобразовывал, и его не покидало неустанное желание самому быть интересным. Этот внутренний моторчик – самое яркое действенное впечатление. Не терпел скуки – либо провоцировал что-то, либо активно вмешивался. Он смотрел на мир заинтересованно, прощупывал жизнь каким-то приборчиком, внутренним сонаром. Он преображал все, что входило в поле его видимости и деятельности.

Он никогда со мной не говорил о моих актерских работах в кино – фильмах «Простые вещи» и «Как я провел этим летом». (Успех последнего был для Петра Наумовича важен, и он искренне радовался за своего ученика. – Н.К.) Я сам отношусь к этому «факультативно». Выход сериала «Жизнь и судьба» Петр Наумович уже не застал, не знаю, как он бы отнесся к моей роли Грекова… Но мы это потом проверим, спросим – получится, обязательно получится…

Не могу сказать, как часто я вспоминаю Петра Наумовича. Он приходит сам собой – когда ему надо, тогда и приходит. Очень самостоятельный человек!.. Надо – придет, не надо – не дождешься. Главный его урок в отношении профессии выражен для меня в двух словах – содержательно и нескучно.

Иван Поповски. «Мой дорогой Петр Наумович…»

Петр Наумович взял меня сразу на первый курс, минуя подготовительный, – ведь мне, приехавшему из Македонии, предстояло еще выучить русский язык. Почему взял, теперь никто не узнает. Не знаю, может быть, ему интересно было преодолевать трудности. Или взял, будучи уверенным, что не дотяну. Как бы там ни было, моя мама наверняка сказала бы, что Петр Наумович что-то «увидел» во мне. Так непонятно все началось, а дальше… Чем дальше, тем больше я чувствовал отцовское отношение со стороны Петра Наумовича, его отеческую заботу – он никогда не забывал передать привет моей маме, беспокоился, все ли у меня в порядке и не нужно ли мне денег… Потом я окреп, заматерел, обрусел, потверже встал на ноги – но до последнего чувствовал его тепло. Это особые человеческие отношения.

В конце первого курса, где я показывал отрывок из «Укрощения строптивой», на кафедре Петра Наумовича спросили, почему он сразу разрешил мне делать отрывок – ведь по программе в первый год обучения студенту режиссерского факультета полагается делать этюды. Он ответил, что в театральном вузе не может идти речи о «программе» – мы работаем с разными индивидуальностями, пришедшими к нам с разным «багажом». «И если на втором курсе этому студенту нужно будет вернуться и делать этюды, а не отрывки, будет делать этюды!» Галя Тюнина и Карэн Бадалов приготовили роли Катарины и Петруччио на английском – в соответствии с их заданием по иностранному языку. И они обратились ко мне за помощью, как к режиссеру, знавшему английский «немного» лучше других. И получился феерический десятиминутный отрывок. Петру Наумовичу эта работа нравилась. Только сейчас я задумываюсь о том, что эта стихия была безумно близка его хулиганской природе. Актеры дрались подушками, летели перья, по рынкам я собирал гнилые яблоки (в России это было легко, а в Англии, куда мы поехали по студенческому обмену, найти испорченные яблоки было негде – приходилось запекать, чтобы размягчить, и прятать перед показом, чтобы их не съели). Яблоки разлетались от ударов о стену, Катарина и Петруччио обливали друг друга водой, в конце появлялся живой петух. Стихия игрового театра, хулиганство – конечно же это было «его».

Что касается поэзии, здесь было несколько «поворотных» моментов: в первую очередь «Приключение» Цветаевой. Сначала мы показали одну сцену из «Приключения», Петр Наумович очень поддержал, потом вторую – снова поддержка, а на третий раз весь спектакль целиком. И он нас очень ругал. Я со свойственным молодости темпераментом воспринял все «в штыки», ушел и «закрыл» эту работу. Все, кто имел к ней отношение, были в ужасе, так как понимали, что это уже готовый спектакль.

(Я вспоминаю, как спектакль начинался в ГИТИСе поздно вечером, внизу. Мы собирались в темном зале с роялем, горели свечи, на рояле лежали яблоки, как мы поднимались по узкой внутренней лестнице, уставленной оплывающими огарками, на третий этаж в коридор режиссерского факультета… А дальше возникала магия «Приключения» – одного из лучших спектаклей, который мне довелось видеть в жизни, поэзия которого до сих пор звучит эхом в моих ушах. – Н.К.)

Я взял себя в руки, предложил все-таки продолжить работу. Мы репетировали ночами после окончания занятий в опустевшем коридоре ГИТИСа с 10 вечера до 6 утра. Много лет спустя я понял, что Петр Наумович конечно же не закрыл бы спектакль, но ему необходимо было, чтобы мы, удовлетворенные быстрым результатом, не перестали работать, не уверились в том, что все «гениально», и не успокоились. Ему было крайне важно, чтобы мы не оставались довольными собой, сомневались и продолжали работать.

С «Балаганчиком» случилась противоположная история. На последнем показе в Москве педагогам было ясно, что спектакля нет, а нам предстоит ехать в театр «Одеон», и до премьеры две недели. Ужас! Один педагог разнес нас в пух и прах, другой реагировал сдержанно, а Петр Наумович вдруг начал хвалить и поддерживать. То есть действовал совершенно «от противного». «Приключение» сложилось сразу, но он не хотел, чтобы мы расслаблялись, а в «Балаганчике» мне было ясно, что спектакля еще нет, но он – Учитель – хотел вселить в нас уверенность, поддержать… Хотя тяжело было…

После «Приключения», выбор которого был совершенно случайным и не осознанным, для меня определилось тяготение к поэтическому театру, к музыке, к форме. Впоследствии, когда я работаю с поэтическими текстами, я всегда вспоминаю тот единственный урок Петра Наумовича, когда я попросил его о встрече по первой сцене из «Приключения»: мы сидели вдвоем, и он учил меня разбивать поэтическую строку, находить ритм, такт, стопы. Он говорил, что эти чеканные строки – только тренинг, который должен остаться внутри актера. А потом эта внутренняя пульсация превратится в музыку. Я воспринял его слова очень серьезно – и все эти тренинги с чеканностью строк, с размером стиха во имя поиска музыки поэтического слова стали мне необходимы. Поначалу кажется – бред. Только со своими артистами можно проводить такие эксперименты, пробовать, когда сам не знаешь, к чему стремишься. Удивительно тонко это почувствовала Галя, потом Мадлен, Ксения, Полина, потом парни. Это превращение ритма стиха в музыку слова было удивительным. И с тех пор я мечтаю попробовать то же самое делать в прозе. Всегда не хватает времени, но где, если не здесь, в «Мастерской»?

В наших отношениях случился еще один поворотный момент (единственный раз, когда я собирался уходить из театра) – неосуществленный замысел спектакля «Дон Жуан», копродукция нескольких французских театров, бельгийского и немецкого. У меня был проект (он называл это «прожектами» с очень издевательской интонацией) – Дон Жуан от Тирсо де Молина до Пушкина. Идея была такова: как только Дон Жуан хотел «избавиться» от очередной женщины, он начинал с ней говорить вместо текста Тирсо де Молина фразами из «незнакомого» ей Мольера, она не понимала его, теряла дар речи, а он отправлялся дальше – в пьесу Мольера… Все завершалось «Каменным гостем», где гибель Дон Жуана происходила не просто из-за появления Командора, а из-за того, что, влюбившись в Донну Анну, полюбив в последний раз, Дон Жуан перестает быть Дон Жуаном. То есть гибнет. Это смерть персонажа.

Европейских продюсеров идея очень впечатлила, долго велись переговоры. Финансирование – западное, весь репетиционный процесс с участием актеров «Мастерской» должен был происходить за границей, Петр Наумович дал добро. Предполагалось, что мы будем играть во всех странах-участниках проекта и в России. Параллельно мы с моим покойным другом Диком – Дмитрием Эсакия (мы и «Балаганчик» вместе делали) – писали композицию. Я прочел ее труппе и Петру Наумовичу, после чего он сказал: «Наверное, надо остановиться». Я не мог в это поверить! Ходил по пятам за Фоменко, он меня ненавидел, я ненавидел его. Ведь я подводил людей! Но, несмотря на все мои отчаянные усилия переубедить Фоменко, «прожект» мой не состоялся. Недавно, прочтя эту композицию, я понял: на самом деле тогда Петр Наумович меня спас! Мне кажется, спектакль бы и не получился. Во всяком случае, идея была слишком умозрительна, она была интересна на уровне замысла, а в фактическом сценическом варианте текста не складывалась история. («Чтоб ежу было понятно», – как сказал бы Петр Наумович.) На самом деле он меня уберег от ошибки. Я верю, что, возможно, во время репетиций мы могли бы сгладить грубые швы между авторами и довести идею до ума, но… «Вера есть, уверенности нет», – наверняка сказал бы мне Петр Наумович.

На протяжении тех лет, что я учился у Фоменко, он никогда не вмешивался в работу, как педагог, в отличие от большинства мастеров курсов, которые часто на экзаменах демонстрируют себя, а не студентов. На дипломных спектаклях и на постановках в театре Петр Наумович ни разу силой своего авторитета не влиял на работу – только когда его просили. Как, например, в случае с «Волками и овцами», «Таней-Таней»…

А когда мы репетировали «Балаганчик» в «Одеоне», он параллельно преподавал в консерватории и, говорят, ходил кругами вокруг театра – да так и не зашел! Найдите другого такого художественного руководителя, чье имя носит театр, кто поступил бы так же! Его студенты, воспитанники, не имеющие никакого опыта, выходят на главную сцену Франции, и он не вмешивается и приходит на генеральную репетицию только после приглашения. Удивительно! Я попросил его помочь решить одну тупиковую сцену, и мы пошли к нему, а не Петр Наумович – к нам, в театр. Конечно, он и в «Балаганчике», и в «Носороге», и в «Отравленной тунике», и потом в «Алисе» многое не принимал и, естественно, сделал бы все по-другому. Но направить нас он пытался деликатно, незаметно, в разговорах, в замечаниях, не настаивая… (Это не значит, что разговоры всегда были лицеприятные, но окончательное решение оставалось только за авторами спектакля.)

Я очень хотел, но не успел задать Петру Наумовичу несколько вопросов и опубликовать (с его разрешения) его мнение об актуальных проблемах нашего дела. К его словам прислушивались, а выступать Фоменко не любил. Мне казалось, это поможет хоть на какое-то время притормозить тот губительный процесс, который начался несколько лет назад в русском репертуарном театре…

Он как будто почуял неладное в наступающем времени и оставил нас, словно говоря: «Да ладно, разбирайтесь сами со своим русским драматическим психологическим репертуарным театром!» В одной из своих последних речей на сборе труппы Петр Наумович сказал: «Нас очень многие любили, многие нам завидовали, некоторые нас всячески хоронят, некоторые уже похоронили. Но нам не надо бояться не оказаться в центре внимания. Нам надо уметь умыкаться». Вот что, мне кажется, действительно его тревожило. Ведь это только назревало, когда он ушел. А теперь все больше набирает обороты. Понятно, что ажиотаж и гонка не могли устраивать такого человека, как он. Идти в ногу со временем – это тоже не его. Участвовать в какой-то псевдоконкуренции, соревновании, – вся эта суета, ярмарка тщеславия были ему чужды.

Много чего мы не успели… Был целый проект у нас с Таней Дешко – записать, как Петр Наумович поет. Уже договорились с ним, что специальную запись устраивать не будем, а просто соберем застолье, посиделки с друзьями Петра Наумовича, развесим везде микрофоны. Потом почистим звук, уберем нецензурные слова… или не уберем… Нам хотелось записать всех тех людей, которые уходят, и вместе с ними исчезает целый слой русской культуры. Не успели… Жалко…

Я всегда считал себя его учеником, но очень долго не мог назвать его Учителем. Однажды, когда мы учились на третьем-четвертом курсе, Фоменко возмущался, что после гибели Мейерхольда по всей стране развелись «ученики Мейерхольда», потом повсюду появились «ученики Эфроса», сейчас – Васильева. «Самое страшное, никто же не спрашивает тех „учителей“, хотят ли они, чтобы все эти люди называли себя их учениками». Тогда я решил вообще не произносить слово «учитель». Говорил: «я учился у Фоменко», «Мой педагог – Петр Наумович», «у моего профессора…», как угодно, только не учитель. Доходило до смешного – в одном телевизионном интервью я хотел сказать: «Как говорит мой учитель П. Н. Фоменко». А вместо этого произнес: «Как говорит мой (пауза) дорогой Петр Наумович…» Однажды мы выпили, и я, естественно, считавший Петра Наумовича своим учителем, начал допытываться, имею ли я право называть его так. В общем, я вынудил, я добился разрешения «официально» считаться учеником Фоменко.

На протяжении всех этих лет я чувствовал его любовь. На моей камерной свадьбе присутствовали мои ближайшие родственники из Македонии, самые близкие друзья и, конечно, Петр Наумович с Майей Андреевной. Петр Наумович был очень весел, пел песни, говорил тосты, всех смешил, весь вечер оставался центром праздника. У меня было ощущение, вольно или невольно, что он возмещал отсутствие моего покойного отца. К счастью, есть видеозапись этого события, только сейчас, после его ухода, я боюсь ее смотреть.

12 июля – по православному календарю именины Петра и Павла, у нас в Македонии это тоже праздник. Раньше для меня это был день именин только моего папы Павле, потом стал двойным праздником Петра и Павла. А теперь это еще и именины моих дочек Павлы и Петры.

«Ревновал» Петр Наумович, когда я уходил в другие места, а не работал здесь, в «Мастерской». Только к постановкам в Театре музыки и поэзии Елены Камбуровой он относился по-особенному, да и к Елене Антоновне – очень тепло. Ему были интересны наши музыкальные спектакли. Больше всего он любил «P.S. Грезы», а «Землю» на музыку Баха он не увидел. Не успел. Я закончил спектакль после его ухода. Посвятил его ему. Но так… тихо… почти незаметно.

К моим периодическим «отклонениям» в сторону оперного театра Петр Наумович относился с любопытством, но и с долей иронии. Мне ужасно жалко, что он не ставил оперы. Кому, если не ему – музыканту, скрипачу, с его слухом, пониманием, чувственностью?.. Все его спектакли пронизаны музыкой, ритмом, интонацией… Многое из его профессиональной терминологии было заимствовано из музыкального мира. И то, что Фоменко так и не поставил ни одной оперы, – очень большая потеря для оперного театра. Так же, как и то, что его «отпустили» из ГИТИСа «по собственному желанию» – трагедия для театра в целом. Мог ведь выпустить еще хотя бы два-три курса, а может быть, и больше.

…Из того, о чем Петр Наумович мечтал, больше всего мне хотелось бы осуществить постановку по «Сказкам» Пушкина. Не знаю, произойдет ли это и найду ли я подход… Можно попробовать на одном из ближайших «Вечеров проб и ошибок». Одна из важнейших традиций, которую Петр Наумович придумал и оставил нам, – это «Вечера проб и ошибок». Это закрытый показ, на котором возможно все: актеры могут попробовать сыграть то, что им, может быть, никогда бы не предложили, режиссеры выходят за рамки своих пристрастий, могут увидеть своего товарища совсем другим, иногда случается так, что в актере обнаруживается потенциальный режиссер. Самое главное во всем этом – безответственность в хорошем смысле этого слова. Нет зрителей, нет плана выпуска, есть только «свои» и возможность пробовать и рисковать.

Понятно, что в истории останется великий русский режиссер Петр Наумович Фоменко. Останутся записи его спектаклей. Легенды о его хулиганстве, шутках, пении. Невозможно пытаться вычленить и записать его систему, даже произносить это слово глупо, так как она заключена в нем самом, в его органике, в его хулиганстве, в его темпераменте, энергии, полетах, в удивительных показах, в импровизациях, интонациях, в его безумии, в его жизни… Система Фоменко – это был сам Фоменко.

Но хочется попробовать передать то, что он вложил в своих учеников. И все-таки есть вещи, которые поддаются объяснению, которые возможно записать и передать. Так что нужно либо срочно отправлять Галю и Мадлен преподавать, либо попытаться осознать то, что поддается объяснению. Для этого необходимо нам – его ученикам – не просто вот как я сейчас поодиночке сидеть и отвечать на вопросы интервью, а нужно посвятить время такой, если хотите, исследовательской работе – сделать «вечера проб и ошибок», посвященные Петру Наумовичу. Что это значит? Например, берем сцену и пытаемся ее разобрать и поставить, как бы это сделал Петр Наумович, но не копируя его приемы, а объясняя друг другу способ Фоменко.

Музыка слова, музыкальная партитура речи для меня одна из основных особенностей его спектаклей. Он существовал в этом естественно, органично. Что значит, когда о его постановках говорят «воздушность», «кружева» и «легкое дыхание»? За счет чего это достигается? За счет движения мысли. Что такое «не ставить точки» «по Фоменко»? Это значит, что «точка» тормозит мысль, идущую, по сути, дальше. А другие попробуют, каково это – говорить монолог, стоя вверх ногами и опираясь на мизинец одной руки. (Так на втором курсе он сказал мне на этюдах по «Калигуле»: «Тяжело?» – «Тяжело!» – «Теперь говори!») Как через мизансцену, через форму можно добраться до содержания. Или как тело, поставленное в неудобные условия, помогает мысли стать свободной и актеру ничего не играть. Анализируя наши работы после показов, обсуждая их друг с другом, мы можем попытаться восстановить, что такое Петр Фоменко в его разборе, музыкальности, интонациях, партитуре, работе со словом, формой…

Для чего? Для того, чтобы все эти книги были не просто интересным чтением об интересном человеке. А чтобы студент театрального вуза, прочитав книгу о Петре Наумовиче, мог бы попробовать сделать свой отрывок «по Фоме».

P.S.

У нас, у всех «стариков», присутствовала по отношению к нему почтительность с долей страха. Мы его побаивались. Но, если в моей жизни что-то происходило, я всегда знал, к кому пойти за советом. В работе всегда задавался вопросом, как бы поступил на моем месте Петр Наумович, что бы он сказал. Сейчас нет Петра Наумовича. И тяжело оттого, что непонятно, что делать, как попытаться что-то сберечь, передать и продолжить.

…Сейчас мне жаль, что я мало звонил ему. Он очень любил, когда мы ему звонили…

Владимир Максимов. «Откуда светит солнце»

Начнем с первой встречи. Иван Поповски позвал меня в театр помочь перенести его «Приключение» из стен ГИТИСа, где спектакль игрался в коридоре режиссерского факультета на третьем этаже. Они еще были студентами, и я, увидев «Приключение», влюбился во всю команду. Естественно, про Петра Наумовича я слышал, видел его издалека: страшный дядька, мэтр, монстр. Лично знаком не был, хотя очень хотелось. После удачного переноса «Приключения» Иван позвал меня на «Балаганчик» – это была большая ответственность, совместная постановка с французами. Новая авторская работа… Я все стремился показать свое решение Петру Наумовичу, но как-то не складывалось. Никак не случалось контакта. Для выпуска спектакля театр переехал в Париж, где Фоменко тогда преподавал в консерватории. Я надеялся, он придет к нам. Но, как доложила разведка, он гулял вокруг театра «Одеон», но так и не зашел. Премьера состоялась без него (или он был тайно – не знаю), все прошло удачно. Петр Наумович все время находился где-то рядом, незримо присутствуя. Через несколько месяцев состоялся показ «Балаганчика» в театре Моссовета в Москве, по окончании которого он собрал всех участников и выступил с речью, сделав массу замечаний, главный смысл которых сводился к тому, что он не понимает, чему он учил всех эти годы. После маленького разгрома, простившись с артистами, обратился ко мне: «А вы, Владимир, останьтесь». Остался я на девятнадцать лет… Ему понравилась моя работа, красивый свет. В первый и последний раз в «Балаганчике» я был в трех лицах: художник, художник по свету и технический директор. Петр Наумович предложил мне стать главным художником театра «Мастерская Петра Фоменко». Страх мой перед ним сразу прошел…

Наша первая работа – «Чичиков» на площадке театра «Новая Опера» в «Зените», где уже перекрасили зал в синий цвет по решению Сергея Бархина, выпускавшего с Евгением Колобовым «Евгения Онегина». Легко работалось с Петром Наумовичем. Декорации были готовы заранее. Он отличался большой щепетильностью в сроках подачи декорации при выходе актеров на сцену. Утром обещанного дня уже забрасывал вопросами «когда?», я обещал «к вечеру». «Вера есть – уверенности нет», – как всегда реагировал Петр Наумович.

Я однажды понял, что он «вампирит»: сидя на репетициях так уставал, что приходил домой, как выжатый лимон. Бывало, скачешь по мастерским, по театрам – и ничего. Мне посоветовали мысленно заматываться в кокон и отсесть подальше…

Петр Наумович любил… Не могу так сказать – он все равно рядом, весь с нами. Петр Наумович любит погружаться в процесс вместе. Никогда не говорил, что ему хотелось бы иметь на сцене, всегда ждал каких-то идей от художника – но при строжайшем отборе. Если его увлекало, слушал, если нет – сразу делал вид, что устал. Представлять свою идею – волнующий момент. Поэтому я научился готовиться к первому разговору, тщательно отбирая фразы, чтобы «зацепить». Но Петр Наумович такой гигант, что просчитать его выбор невозможно. За все двадцать лет совместной работы я ни разу не просчитал.

Мы начали трудную работу над «Войной и миром», длившуюся года четыре. Он настаивал, чтобы художник присутствовал не только на репетициях, но и на читках, проходивших то в «Зените», то в Доме актера, то в клубе «Каучук», и одновременно мы разработали и воплощали в жизнь проект двух залов – Зеленого и Серого – на Кутузовском проспекте в помещении бывшего кинотеатра «Киев», ставшего вскоре нашим театром. С учетом особенностей Зеленого зала мы и делали «Войну и мир». Вариантов было много – то парадный зал, то деревянные конструкции, то что-то нейтральное. Но как-то без энтузиазма. Однажды Петр Наумович спросил: «То, что мы накрутили, тебе нравится?» – «Нет, а вам?» – «И мне нет. Но ничего, родится…» А когда мы встали на ноги в отремонтированном зале нашего театра, в один прекрасный день я буквально на коленке нарисовал эскиз: два мольберта, в центре – карта-занавес и большой стол с книгой, пепельницей и дымящейся сигаретой. В перерыве подал набросок Петру Наумовичу: «Я придумал. Все происходит в мастерской художника. Главный сценографический элемент, как вы говорили, лицо актера. А второй – это книга». – «Хорошо, мы ее на шею повесим», – отшутился он. Единственное, что я успел сказать: занавес – это карта, чуть подкрашены Россия и Франция, а по бокам портреты двух царей, Александра и Наполеона. Внимательно посмотрев, Петр Наумович спросил: «А рамочки вытаскиваются?» – «Вытаскиваются». Он пододвинул мне листочек обратно со словами: «Запускайтесь». Стоило просидеть рядом с ним четыре года, чтобы родилось такое решение, глубину и емкость которого отметили многие. Карта – это космос, а карта-занавес – так театрально. Два портрета – два мира. Рамки – это двери… Фоменко неоднократно говорил: «Есть несколько спектаклей Владимира, где я шел за ним. И это я приветствую».

На первом спектакле – «Чичикове» – мы с Петром Наумовичем «оторвались» на рамочках. Все строилось на геометрии рамок и стен. А потом Петр Наумович стремился эти рамочки использовать всюду, и самой большой головной болью было исключить их, а если уж они оставались – видоизменить. Я никак не предполагал, что в «Войне и мире» рамочки станут дверьми. Мне виделись наклонные мольберты, но преобразить их в двери – это шикарное решение. И я постарался, чтобы они были функциональны и мобильны.

С ним интересно – если ты отдаешь ему декорацию, обыгрывается каждый сантиметр. (Ведь иногда бывает, что и половина твоих придумок режиссеру не нужна, и тебе тогда тоже становится скучно. А Петр Наумович обыграет даже коврик, случайно забытый после вчерашней работы.) Например, такой статичный спектакль, как «Семейное счастие», он решал игрово: даже балясины у перил просил сделать на чуть более широком расстоянии друг от друга, чтобы актерам между ними можно было просунуть голову.

«Три сестры» как-то сразу легли мне на душу. Правда, я слегка опередил события. Еще не до конца выслушав Петра Наумовича, решил сделать макет. Я придумал свою идею. Оформляя «Танцы на праздник урожая», наткнулся на книгу статей Брайана Фрила, где он рассуждал о Чехове. Меня как-то зацепили его мысли о том, что, думая о «Трех сестрах», он видит перрон. Я ведь тоже, независимо, увидел перрон. И в третьей части мне захотелось сделать перрон без рельсов – пустой. В этом символ: есть перрон, стоят вещи, а ехать-то некуда! Сделав макет, я принес его Петру Наумовичу, и он его оставил. А на другой день после репетиции ни словом не обмолвился о моем предложении. А на прямой вопрос, понравилось ли оно ему, отвечал: «И да и нет». Маша Данилова, которая считала мою идею классной, утверждала, что я слишком спешу. Но моя душа рвалась в бой. Я уже смирился со своей участью, но что бороться – если он избегает разговоров на эту тему. И только я себе сказал, что надо придумывать что-то новое, придя на репетицию спустя две недели, я услышал после паузы: «Я вчера вечером принял решение: придется идти за художником». И получил команду запускаться. То есть за эти дни он пытался проиграть спектакль в моем решении.

Для него всегда были важны два вопроса. Первый – география: где происходит действие, где север, где юг? Второй – какое время года в пьесе? То есть как идет развитие? И пока не обозначено время, условно с 15 мая по 10 октября, ничего не решается окончательно. Это ведь очень правильно – понять, откуда светит солнце. Особенно это существенно для драматургии Чехова, где природа и времена года важны наряду с героями пьес. (Однажды Петр Наумович, находясь в больнице и имея там возможность совершать прогулки, набрал в осеннем парке опавших листьев, засушил и потом принес гербарий в театр. Там мягко «отказались» использовать эту охапку в спектакле – они бы высохли и рассыпались. Но порыв оценили. – Н.К.)

Наш первый спектакль на Малой сцене в Новом здании – «Триптих» – отличало неожиданное решение. Но иначе и быть не могло. Освоить пространство этого зала, открыть стенку фойе мы все давно хотели: когда принимали новый театр еще на бумаге и архитектор показывал Фоменко решение, мы с директором театра Андреем Воробьевым и с техническим директором с первого дня были рядом с архитектором. Петр Наумович ждал, когда строительство закончится и можно будет приступить наконец к постановкам. На сто процентов он знал, что будет ставить Пушкина на Малой сцене. И знал, что на первой части мы сцену не откроем, а уж потом поразим воображение зрителей.

Спектакль рождался сообща: всех тонкостей нового здания еще никто не знал, и в совместном творчестве, шаг за шагом, у Петра Наумовича при моем, смею надеяться, участии, родился этот спектакль. Фантазии его слегка «зашкаливали», а мы пытались их привести в удобоваримый вид. В «Графе Нулине» занавес с картиной Рубенса «Лукреция и Тарквиний» – безусловная идея Фоменко, который был уверен, что картина необходима. Моей задачей было найти репродукцию и рассчитать масштаб. Вначале в сцене ночной погони мы ее срывали, а когда решили вешать обратно, придумали, что перевернем ее вверх ногами и вывернем наизнанку – это будет точным отражением происходившего ночью, когда граф безуспешно стремился соблазнить Наталью Павловну.

Моя задача больше сводилась к разработке световой партитуры. Петр Наумович хотел, чтобы надгробия в монастыре в «Каменном госте» были натуральными, а я настаивал нарисовать их светом. Работа с пространством и светом была творчески-экспериментальная, решения предлагали все – он, я, актеры. Одних лестниц с парапетом было пять-шесть вариантов. Я настаивал на узких лестницах, которые потом превращались бы в ворота Мадрида, и Петр Наумович это принял.

Петр Наумович – чуть-чуть провокатор в хорошем смысле слова. Мы придумали море из шелка, вдохновившись «Улиссом» Джойса в постановке Евгения Каменьковича – там уже были объемы и волны. Фоменко хотел накрыть зрителей тканью в финальной сцене апокалипсиса, но это было проблематично, ведь в первых рядах обычно сидит роскошная публика в нарядах и прическах, – от коммерции в театре никуда не денешься. И когда запыленная шелковая ткань скользит по твоей голове – это не очень приятно. В общем, спорный вопрос получил компромиссное решение.

…Есть среди наших работ спектакли, где все придумал Петр Наумович. Главный – «Одна абсолютно счастливая деревня». Смотря его в сто первый раз, не можешь сдержать слез. Это наша визитная карточка и один из лучших спектаклей Петра Наумовича. Редкий случай, когда он сказал: «Хочу!» «Хочу два берега (это зрители) и хочу, чтобы актер ни разу не вставал на пол (это мосточки, заборы, пенёчки). И еще окна из зала на улицу меня раздражают…» В Зеленом зале старого здания есть, как известно, окна. Я все понял и воплотил его желание: окна завесили, зрителей пересадили, мостки построили. Еще он хотел все залить водой. Но мы решили, что в наших «бедных» условиях это невыполнимо. Зал был трансформером, и там игрались разные спектакли. Делать специальные бассейны для воды слишком сложно. Деревня – это корытца, тазы, ведра, дождевая вода, река… Колодец из повести Вахтина воплотили весьма образно, окоп – тоже. А речку-ткань придумал Петр Наумович: купаясь, Полина заворачивается в мокрую, чуть подсиненную ткань. А вот с небом, куда попадают погибшие солдаты, пришлось потрудиться. Фоменко хотел гамак, а я сопротивлялся: гамак – один из основных символов в спектакле «Волки и овцы». Поэтому я придумал солнце-батут, и он одобрил. Растяжки – лучи, сетка – батут (чтобы не путаться с гамаком). Спектаклю уже много лет, а Петр Наумович нашел такие слова, поставив актерам такие интонации, сделав акценты на какие-то паузы и запинки, вздохи и многоточия, что комок в горле стоит до сих пор. Абсолютно точно, на сто процентов знаю, что на первых спектаклях у Ильи Любимова – Франца, когда он в финале держал граммофон, из которого звучала песня «Лили Марлен», стоял комок в горле. И Сергей Тарамаев «рвал» так, что я на двести процентов уверен: и у него комок стоял, и у Жени Цыганова, играющего Михеева сейчас, – тоже. Уж не говоря о Полине Агуреевой. У них особые отношения со спектаклем. «Деревня» играется много лет, не очень часто, и я точно знаю – они все ждут этого спектакля. Гениальность Петра Наумовича в том, что он смог достучаться до актеров так, что уже много лет они не «отпускают».

Мария Данилова. «Вот он – правильный театр: не отшлифованный, а нелепый, неуклюжий – настоящий»

Есть режиссеры, которые костюмы не очень любят. Петр Наумович, напротив, всегда выделял целую репетицию на костюмы и вникал в мельчайшие детали, которые никому даже в голову не придут. В принципе, он это дело любил. Например, у него был пунктик, что у мужской одежды должны быть пуговицы с четырьмя дырочками. Этого же из зала не видно, а он проверял. Очень любил длинные брюки, закрывающие сзади каблук. Для него это были важные мелочи. А с другой стороны, порой ставил нереальные задачи: всю дорогу его преследовала идея (так и не нашедшая возможности осуществления) сделать костюм-шкаф, в который можно войти, играть в нем, потом выйти, – а он останется стоять. Теоретически сделать было можно, но у Петра Наумовича живые спектакли… А это слишком декоративный ход. Из других нереализованных идей – огромная тряпка-занавес, с проделанными дырками, в которых видны головы, части тел, но ее тоже нигде применить не удалось.

Глобально почти никто не давал мне такой свободы, как он. Я очень благодарна: действительно, часто хорошо получается, когда тебе все разрешают. В «Египетских ночах» у меня был придуман довольно неприличный плащ, декорированный членами и отрезанными головами с высунутыми языками. В мастерских «Лейкома» взрослые мужики-бутафоры очень стеснялись, когда я приходила проверять, как продвигается изготовление тридцати восьми членов. (Сейчас бы я уже не стала делать ничего подобного – так, по молодости придумалось… Тяга к хулиганству проявилась.) Естественно, что не все актеры были в восторге от такой идеи. И когда раздались голоса протеста, что, дескать, это не для нашего театра, я пришла к нему: «Петр Наумович! Я по поводу х…ёв. Если плащ откажутся надевать, я категорически отказываюсь от спектакля!» Он жутко обрадовался, настоял, и все сделали. (Актеры рассказывали, как однажды на гастролях один «фрагмент» на сцене отвалился, и Наталия Курдюбова подобрала его, чтобы на другой день отдать костюмерам. Вечером пошли ужинать, и ей, чтобы расплатиться в ресторане, пришлось сначала достать из сумки эту штуку, а потом уже кошелек… – Н.К.)

Хорошо ли это, плохо ли, но на всякое хулиганство, озорство он с удовольствием откликался. Добрый и щедрый человек. Есть режиссеры, которые буквально зубами держатся за свои идеи, хоть умрешь! А Петр Наумович совершенно иначе относился: не получается – не беда, иначе придумает, другая идея появится. Удивительная щедрость фантазии! Молодец!

Подбор он вообще любил: характерно было, что, привыкнув на репетициях к «подборным» костюмам, с трудом адаптировался ближе к выпуску к тем, которые шили к премьере спектакля.

Он многое придумывал – например, полуобнаженную Наташу Вдовину в «Великолепном рогоносце» (она была такая юная и прелестная, что можно было себе позволить показать ее красоту). Его идея – выточенные из дерева башмаки. В них в «Рогоносце» били степ, хотя все сопротивлялись. Для него не существовало невозможного. Константин Аркадьевич сильно ушиб ногу, но не отказался от идеи. Ничего такого я в театре никогда не видела: башмаки разбивали, чинили, делали заново. Ему нравился звук ударов дерева о дерево, напоминающий заколачивание крышки гроба, – страшноватый такой модерн, с мертвечинкой. Как ни чертыхались, Петр Наумович добился этого. Деревянную сцену Станислав Морозов оформил сеном и веревками. Герой Райкина от действия к действию старел, буквально превращался в пыль, почти что «разлагался». А его «сопернику» в пьесе Петр Наумович придумал татуировки.

«Серсо», в которое шляпами играют Тузенбах и Ирина в сцене последнего объяснения в «Трех сестрах», когда между строк говорится самое страшное, тоже он придумал. И то, как в предыдущем акте барон надевает озябшей Ирине на ноги варежки вместо носков – тоже Петр Наумович. Все придумывал он, мое дело маленькое – записывать за ним на репетиции все желания и воплощать их. К сожалению, мои записи не сохранились. Я все рабочие наброски и эскизы выбрасываю, не люблю прошлое, считаю главным результатом костюм и спектакль, а не эскиз. (Маша Данилова – без рисовки воплощение формулы Пастернака: «Не надо заводить архива. Над рукописями трястись». – НК.) Когда заканчивается работа над спектаклем, я все вычищаю. При переезде на другую квартиру забыла все эскизы к «Бесприданнице»… Олег Шейнцис, с которым я много работала в «Лейкоме», делал очень много предварительных набросков – вот их я собирала, но потом они пропали у одного человека, не вернувшего их. А одна ассистентка Олега часто выбрасывала эти рисунки, говоря: «Да ладно, он еще нарисует…»

Петр Наумович рискнул и пригласил меня впервые на работу в театр Вахтангова в спектакле «Государь ты наш, батюшка». (Потрясающий спектакль, фантастические актерские работы! Там до сих пор его помнят.) Не найдя общего языка с «нормальными» художниками, он обратился к моему куратору в Суриковском институте Михаилу Михайловичу Курилко, и тот посоветовал меня. Фоменко любил, когда вокруг были «дети», ему так органичнее работалось. Я поначалу боялась его панически, до потери пульса… Однажды прождала у вахтанговского театра пять часов – боялась уйти и боялась позвонить. А он забыл… Хотя иногда постоять-подумать тоже полезно.

Он очень любил стирать грань между декорацией и костюмом. Например, так «работает» голубая мокрая тряпка-река, в которую заворачивается, купаясь, героиня «Одной абсолютно счастливой деревни» Полина. Часто в его спектаклях декорация или реквизит «перетекали» в костюм. В «Египетских ночах» был такой красный плащ-занавес. Еще Петр Наумович любил, чтобы что-то во время действия как бы случайно попадалось под руку и становилось элементом костюма: в «Египетских ночах» мы делали из вазы шлем, из подсвечника – венок. Импровизация, но очень хорошо подготовленная. Ему всегда нравилась студийность, ощущение «бедного» театра. Экспромт должен быть хорошо подготовлен, а бедность очень дорого стоит. Это сиюминутное ощущение рождения спектакля на наших глазах – ведь там просчитано каждое движение пальца, каждый шаг…

Он сам говорил: «Ну штампы! А у других и штампов нет!» Обожал принести в спектакль что-то из своих вещей – шляпу, портмоне, галстук. Заинтересованно вникал в грим, прически, парики.

Петр Наумович сильно всегда влиял на декорации, практически сам придумывал образ спектакля – оставалось только воплотить. Как он решил пространство в «Триптихе», с каждым актом раскрывающееся вглубь. И придумал финал – с этой волной катастрофы, потопа, покрывающей, сметающей все. Он любил стихию: воду «играл» парашютный шелк, в вахтанговском театре для него купили снеговую машину.

(Много символов переходило у него из спектакля в спектакль: парашютный шелк – погребальный плащ Калигулы – откликнулся в волне, накрывающей всех и вся в финале «Триптиха», и там и там звучит вальс Равеля с его драматичной структурой. Любимый напев Петра Наумовича «В первый раз тебя увидел» звучал на полную мощь в «Плодах просвещения» в Маяковке, а потом намеком откликнулся в «Бесприданнице», любимая тема романса «Где друзья минувших лет» открывает многоголосием вахтанговскую «Пиковую даму» и потом звучит в начале «Графа Нулина» в «Мастерской». Все его ордена не хранились в коробочках, а «играли» в спектаклях и поэтому частично были утеряны. В результате сохранилось немного – розетка от французского Ордена изящных искусств и литературы, последний орден «За заслуги перед Отечеством». – Н.К.)

Во многих спектаклях герой, альтер эго постановщика, обязательно должен был носить свободную рубашку-блузу из шелка с пышными рукавами и свободным воротником. Такие рубашки есть у Дон Гуана Кирилла Пирогова, у Пьера Безухова Андрея Казакова, у Паратова Ильи Любимова. Это был знак, что герой чем-то близок Петру Наумовичу, видимо, он бы себя ощущал в таких рубашках естественно.

Сам он был пижон, периодически приходил всерьез красиво одетым – кепки, шарфики, особенные ботинки. Такой стиляга из пятидесятых. Для них это было важно. Известно, например, как Василий Аксенов покупал в комиссионке верблюжье пальто. (А Петр Наумович гордился зеленым суконным пальто с большими пуговицами, купленным на блошином рынке, которое у него прямо на улице в Москве пытались перекупить – так оно стильно смотрелось. И иногда, надевая длинное темно-синее пальто с подчеркнутыми плечами, выглядел сумасшедше элегантно в этой старой модели. Правда, все больше ходил в куртках, дубленке, с незакрывающимся портфелем, откуда периодически выпадало все – рукописи, книжки, очки, ручки, деньги, ключи, яблоки… – Н.К.) И всегда был восприимчив к женской элегантности. Вообще хорошо относился к женщинам. В нем не было никакого пренебрежения к ним. Его, как Толстого, вправду волновал женский внутренний мир. У него был интерес и трепет перед этим. Он не боялся женщин. Мало кто из мужчин относится к женщинам без страха и потому без презрения. Чаще боятся и презирают. Петр Наумович – не тот случай. Женский мир ему нравился, ему было уютно в нем. Видимо, это нежное отношение идет от мамы, от его чудесной тети Варюши. Они были очень хорошие люди – тонкие, интеллигентные, деликатные – и вырастили хорошего мальчика. Отношение к женщине всегда было рыцарственное, галантное. (Только сейчас появилось поколение молодых, которым свойственна похожая мягкость, – в противовес брутальности, теперь уже не модной.) Петр Наумович – умный, хитрый в хорошем смысле, проницательный, как черт, и при этом трогательный.

Очень любил ткани на сцене, бесконечные шали. Его ощущение женщины неразделимо с укутавшейся в ткань фигурой. Ему нравилась беззащитность в женщине. И очень любил шляпы, которые все время перекрывали свет, погружали лицо в тень и мешали работе. Это был для Петра Наумовича фетиш, как для кого-то высокие каблуки. Я так и не смогла определить, откуда он этим заразился. В некоторых спектаклях они совершенно были не к месту и не ко времени, но все равно огромные поля и вуали его безумно влекли. Может, старые фотографии, немое кино, представление о прекрасном прошлом?.. Может быть, это исходит от фильма «В горах мое сердце» Хамдамова с неподражаемой Еленой Соловей? (Он любил Блока, и, безусловно, образ Прекрасной Дамы его манил. Это было очень женственно. – Н.К.) К сожалению, в нашей современной жизни шляпы с большими полями – странность, не монтирующаяся с реальностью.

…Студийность для него означала свободу. Ощущение импровизации дает хотя бы иллюзию свежести. Он не терпел имперского официоза и помпезности. Разрушительность – порвать костюм, испачкать, намочить – была ему абсолютно чужда. Из спектаклей Петра Наумовича мне ужасно нравились «Государь ты наш, батюшка», «Великолепный рогоносец», «Таня-Таня» (хотя я его не делала), «Одна абсолютно счастливая деревня». Это самые любимые. От тех, что сделаны позже, я уже так не чумела. Я как посмотрела его «Волки и овцы» (Петр Наумович, когда меня приспособил к делу, велел сразу на них сходить), подумала: вот он – правильный театр: не отшлифованный, а нелепый, неуклюжий, настоящий.

…Самое страшное – слишком долго прожить. Смерть – не самое ужасное, что бывает. Он – человек, который работал до последней секунды, все его безумно любили, хоть и лезли периодически на стенку, чертыхались. Чудесно и прекрасно умереть так – самое страшное пережить свое хорошее время. Все у него произошло вовремя. Он постоянно сомневался, ему казалось, он всех раздражает, его не любят, а на самом деле все-все в театре его очень любили, вплоть до охранников. Помню, когда открывался театр, Петр Наумович на собрании предупреждал своих: «У нас теперь серьезная охрана, они будут требовать у вас пропуск в театр, без всяких фокусов вы должны предъявлять его, не выпендриваться». Иду дальше – прохожу мимо собрания, которое ведет начальник охраны, и слышу: «Когда идут репетиции Петра Наумовича – всех узнавать в лицо, с лишними вопросами не приставать, никого не раздражать. Никаких скандалов, репетиции Фоменко – ответственнейшее дело». Со временем я поняла: всех надо хвалить, не откладывая. Всем так не хватает подтверждения любви. Они такие беззащитные и не уверенные в себе – художники, актеры, режиссеры. Я раньше думала, такой знаменитости, как Петр Наумович, лишняя похвала не нужна, он посмотрит недоверчиво – и все. Не верил в похвалы… А потом поняла, что искреннему порыву нужно обязательно следовать. «Доброжелателей» вокруг полно, гадость между делом сказать никто не забудет.

Там, наверху, есть прекрасная компания во главе с Шекспиром. Им там хорошо. Среди них Пушкин, джазовые музыканты… Периодически туда прибавляются веселые, умные ребята с хорошим вкусом. И Петр Наумович там.

Дарья Белоусова. «Играйте небо!»

Мы только поступили (мне было 17 лет), в ГИТИСе шел «Борис Годунов». В памяти осталась мелодия стиха. По-моему, Петр Наумович был очень увлечен поисками ритмической интонации, и когда мы параллельно на курсе начинали делать «Деревню», он нас просил хором вслед за ним повторять текст Вахтина. Помню странный речевой ряд, напев…

Я своим юным умом понимала, что «Годунов» – это мощная история. Любила Сережу Тарамаева в роли Самозванца. Помню, как «по нервам» грохотали падающие лавки. Позже Петр Наумович повторил этот прием в вахтанговской постановке «Государь ты наш, батюшка» – чтобы вставали дамы в зрительном зале с возмущенными возгласами: «Это невозможно!»

В его «Плодах просвещения» вызывала восторг сцена спиритического сеанса, когда М. И. Филиппов, сидя спиной, выбивал какую-то безумную дробь каблуками, и роскошная Татьяна Васильева в мехах бросалась на колени перед крестьянами. Я тогда впервые узнала Филиппова-артиста. А когда позже Петр Наумович позвал меня, третьекурсницу, репетировать Лидочку в «Деле» Сухово-Кобылина во втором составе с Шурой Ровенских в театр Маяковского, я увидела, как работает Филиппов. Известно, что повторить показ Фоменко невозможно – ни завтра, ни на премьере, ни в будущем. А Филиппов был единственным из актеров, кто не только повторял, но и дополнял, наращивал. Еще на таком же уровне работал Охлупин.

На нашем курсе я очень любила «Игроков» – дипломный спектакль режиссеров, где я с удовольствием била в гонг, обозначая смену сцен и эпизодов. Конечно, очень интересный разбор пьесы делала Роза Абрамовна Сирота, но именно Фома привел спектакль в состояние роскоши… У нас был хороший курс – в чем-то, может быть, нелепый, неопытный. Первый зачет 13 января в преддверии Старого нового года мы отмечали у меня. Было хорошо…

Совершенно юной я поступила на очень «взрослый» курс, свои последние танцы отплясала на выпускном вечере. Первый профессиональный урок, извлеченный во время занятий у Фоменко, – молчать. Он же не любил вопросов «почему?». Нам и в голову не приходило спросить – просто он давал такой рисунок (тогда мне казалось – внешний, и главной задачей было пройти его, не забыв все повороты), что ты только потом понимал – отчего, отчего, отчего…

Из нашей студенческой «Пиковой дамы» Петр Наумович впоследствии сделал телеспектакль, и лет десять назад я посмотрела его по телевидению – и увидела дивную постановку. Не ожидала, боялась смотреть. Мы там «зеленые», но все настолько «собраны» на Фоменко и наполнены таким доверием к нему, что нас это вытянуло, объединило. Очень красиво получилось… Конечно, телевизионная версия отличалась от спектакля. Но чем замечателен Фоменко (это я только сейчас понимаю) – он работал очень «долгим кадром». То есть не делал нарезку из диалогов и планов, а мог единым кадром снять большую сцену – четверть пушкинской главы. Редко кто сейчас себе такое позволяет. Я не знаю, почему он взял меня на «Пиковую даму». Может быть, из-за низкого голоса, худобы, нелепости. Актерский рисунок в картине был трудный, много переходов и смен настроений. Все это я напряженно пыталась осуществить, а на репетиции Петр Наумович подошел ко мне и тихо сказал: «Все то же самое, но теперь найди покой». Я тогда не знала, что с этим советом делать, но теперь он мне помогает всю жизнь.

В финале «Пиковой дамы», где у Лизы появляется воспитанница, Петр Наумович замечательно показывал, как Германн сидит в Обуховской больнице, в 17-м номере и скороговоркой шепчет: «Тройка-семерка-туз, тройка-семерка… дама?» И вот эта «дама?» с задыхающейся, изумленно-вопросительной интонацией трогала до слез. Там все было – и беда человеческая, и вся роль. Любимая идея Петра Наумовича, что Германн жаждет стать любовником Графини, чтобы выведать тайну, была мизансценически, конечно, простроена. Но до близости дело не дошло, все осталось целомудренно – мне было двадцать лет, я была совершенно невинна!

Позже мы занимались «Одной абсолютно счастливой деревней» Вахтина, сценой близости Полины и Михеева в реке, и Петр Наумович бился со мной, а потом отчаялся: «Даша, играйте небо!» И есть фотография, где я на «голубом глазу» «играю небо». Когда была премьера «Деревни» в «Мастерской», я пришла. Спектакль меня очень тронул. А Петр Наумович спрашивает: «Вы помните, как мы на курсе над этим работали?» Призналась, что помню плохо. «А я совсем не помню!» – отвечает.

В годы нашей учебы в ГИТИСе было холодно, все время гас свет. После кучи репетиций домой забегала только руки помыть. Со школьной скамьи я попала в совершенно другую обстановку. Фоменко могло многое не нравиться в том, что я делаю, но знаю – он меня «принял». И я чувствовала себя защищенной. Сережа Женовач сказал на похоронах: Петр Наумович мог так восхищаться, что человек не понимал, что же такое он в нем видит. Но раз видит – значит есть. И ты начинаешь «докапываться» до своей сути. И было невозможно его разочаровать. Сейчас жалею, что не так часто звонила, отбирала слова, собиралась, прежде чем поднять трубку. Боялась быть неинтересной. А ведь это такая ерунда!

Фоменко все время был у нас на курсе – на занятиях, зачетах, экзаменах. О наших внутренних отношениях он ничего не должен был знать. Считалось неприличным выносить их на всеобщее обозрение. Он никогда не кричал, но устраивал такие разносы, находил слова, так крепко попадающие в цель, что на будущее это нас закалило. Когда я пришла работать в театр «Эрмитаж», где считалось, что Михаил Левитин «ругается», это был детский сад по сравнению с тем, как ставил на место Петр Наумович – серьезно, жестко. Он был беспощаден – с его иронией и потрясающим умом. Пришел на мою последнюю премьеру в «Эрмитаже» «Мамаша Кураж» (нашел в себе силы за полгода до смерти), говорил мне потом разные слова, приятные и нелицеприятные, а под конец подытожил: «Ну, что я могу сказать, подвигов у вас там, Даша, много». Как я хохотала – я поняла, что он понял!

Когда я заканчивала институт, мне, конечно, хотелось остаться рядом с Фоменко. Тем более что уже начались репетиции «Дела» в театре Маяковского. Но спектаклю не суждено было родиться. И ему некуда было меня взять. Мы выпускались со свободным распределением, то есть не были нужны никому. Спасибо, что Михаил Левитин, товарищ Фоменко, взял меня в «Эрмитаж». Никогда потом мы не вели разговоры о совместных работах, Петр Наумович всегда говорил, что он «не конокрад». Жизнь сложилась так, как сложилась. И слава богу. У него действительно не было во мне нужды – появились прекрасные актрисы будущей «Мастерской». Слава богу, между дружбой с ним и работой я выбрала дружбу. Если бы я попросилась в театр, ему было бы очень трудно мне отказать.

Театр его очень непростой, туда трудно было бы вписаться. При всей любви к его спектаклям я была бы там инородным телом. Ведь в сложившейся в «Мастерской» компании произошла какая-то химическая реакция – Бог дал этим людям собраться вместе и естественным образом, не подчиняясь, жить и принимать друг друга. Театр требует служения – но не до такой степени, как здесь, где нет зазора. У них один язык, а я – другой группы крови.

Я много играю у Левитина и люблю его театр. Петр Наумович ходил на все наши премьеры. Не могу сказать, что они с Михаилом Захаровичем схожи, но очень близки по сути. Иногда Левитин разбирает какую-нибудь сцену, а я думаю – это надо играть «фоменковским» ходом, с юмором и женственной легкостью. В «Живом трупе» в роли матери Виктора Каренина я это точно почувствовала – неожиданность, «фоменковские» повороты, которые Левитин принял абсолютно радостно. И сам он работал тогда мощно, интересно. После «Живого трупа» в первый и последний раз в жизни я получила цветы от Фоменко. У меня ведь нет ни одной фотографии от него. Зато есть двухтомник пушкинских портретов, подаренный на окончание института с надписью «Моей любимой графинюшке»…

…Были порой чудные моменты. Поехали с ним на Ваганьковское кладбище. Сначала к его маме зашли, к тете Варе, выпили немного, потом – к моему папе, там на корнях большого дерева тоже выпили, потом к Эйбоженко… Всего-то с собой фляжка водки и огурцы. На следующий день я ему позвонила и услышала: «Даша, имейте в виду, со мной можно гулять не только по кладбищу». В этом была его прелесть. И говорили уже обо всем, но я больше слушала. И было это «в другой жизни» – в конце 90-х годов. Мысленно я разговаривала с ним всегда… Теперь с собаками гуляю – и разговариваю.

А в этом году пошла на «должностное преступление» – отказалась от главной роли в сериале. Канал меня утвердил, прислали сценарий. Прочла – ужаснулась, но подумала: «Впервые в жизни меня утвердили на главную роль». Второй раз прочитала – опять то же самое. А на третий раз решила: «Что я, с ума сошла? А если бы Фома это увидел? Как бы я посмела год назад в таком сняться?» И я отказалась. Это проверка себя.

В далекие времена мой однокурсник Олег Чернобай поставил в городе Александрове спектакль по Гофману со мной и с вахтанговскими артистами. Наступил момент, когда Чернобай привез Фому. По ходу действия мне надо было из темноты попасть на свою реплику в луч света (а освещение было скудное). А я промахиваюсь. И вдруг слышу из зала голос Фомы: «Сзади». Он потом отказывался: якобы не говорил.

Не люблю, когда говорят «Фома». Мне проще произнести «Фоменко». Не Фома он для меня. Да и мама моя (Галина Ивановна Морачева, актриса Театра Российской армии. – Н.К.) не приветствовала этого. Когда она играла в спектакле Фоменко «Экзамены никогда не кончаются» Э. де Филиппо, мне было лет семь. И с детства я помнила фильмы «Почти смешная история» и «На всю оставшуюся жизнь». (Игравшая в них Людмила Аринина, на мой взгляд, лучшая фоменковская актриса.) Когда выяснилось, что в момент моего поступления в ГИТИС курс набирал Петр Наумович, все – ух! – и сложилось.

…Петр Наумович – очень большой мой друг. Не могу позволить себе сказать, что я была ему товарищем. Я видела, что ему плохо, – но он не мог умереть. Не простилась я с ним. Люблю его так же. Не могу говорить в прошедшем времени. Пока я жива – всё со мной. Раньше я понимала эти слова, теперь я знаю им цену. Жаль, что он мне не снится…

Людмила Аринина. «Гипнотизер»

Людмила Михайловна, расскажите, пожалуйста, как вы работали с Петром Наумовичем в замечательном фильме «На всю оставшуюся жизнь» – одной из самых необычных для своего времени картин о войне, искренней и оставшейся навсегда в сердцах многих зрителей?

До начала съемок в фильме «На всю оставшуюся жизнь» с Петром Наумовичем я не была знакома, работала в театре Ленинского комсомола в тогдашнем Ленинграде, но, как я понимаю, эту роль «подарила» мне его супруга, актриса Ленинградского Театра комедии Майя Туликова, которая сама, безусловно, могла бы прекрасно сыграть под руководством Петра Наумовича. Она меня ему посоветовала. А встретились мы в Москве, где жила его мама (сам Петр Наумович тогда проживал в Питере и возглавлял Театр комедии). Дверь мне открыл очень ухоженный человек среднего возраста. (В 1977 году, когда фильм вышел, Фоменко было 45 лет. – Н.К.) Первое, что я увидела – такие «лохматые» глаза. Для приличия Петр Наумович спросил мое мнение о роли, а потом рассказал, как он придумал сделать последнюю сцену – ту, где происходит разделение продуктов. И вот он читает эту сцену и плачет… И я плачу… Прошла секунда неловкости, и Петр Наумович сказал: «Я вас беру на роль».

На съемках я жила не в гостинице, а в домике, стоявшем почти на съемочной площадке – к нему подходили рельсы, на которых стоял наш санитарный поезд. Параллельно еще снималась в фильме «Строговы» и попросила Петра Наумовича разрешения отпускать меня на один день на досъемки, тоже проходившие в Питере. Петр Наумович легко пообещал, но, когда время пришло, я столкнулась с проявлениями его характера. Талант – всегда тайна, нечто удивительное, дивное и в то же время страшное. Никогда не забуду, как за мной под Лугу приехала машина, чтобы забрать в Питер со съемок у Фоменко. Он подозвал помощника режиссера и громко сказал: «Отпусти ты ее! Надоела она мне!» Услышав это впервые, я была потрясена. Это было первое столкновение. Потом, узнав его получше и восхищаясь Петром Наумовичем, я хохотала, но в первый раз от неожиданности расплакалась. Он часто повторял впоследствии: «Как ты мне надоела! Ты такая же упрямая, как я!» Дивный характер!

Мы работали необыкновенно напряженно: за два месяца сняли четыре серии. Помню такой эпизод, добавляющий многое к пониманию характера Петра Наумовича: снималась сцена в вагоне, и Петр Наумович увидел на стене портрет Сталина. Петр Наумович сорвал портрет, топтал его ногами: «Я собрал группу, которая, как мне казалось, мыслит, как я!» И убежал… Мы нашли его на улице – он сидел под кустиком и плакал.

Как Петр Наумович работал на съемочной площадке? Он показывал, как на театральных репетициях, давал какие-то импульсы артистам?

Он был гипнотизером: говорил два слова, и ты сразу отправлялся в кадр реализовывать их. А иногда давал такие «подтексты» сценам, что меня буквально корежило. Но зато, когда я иногда смотрю ту или иную сцену и вспоминаю его комментарий, я хохочу – настолько это внутренне точно. Допустим, в эпизоде нашего напряженного диалога глаза в глаза с Михаилом Даниловым Петр Наумович подобрал такие мужские слова для выражения его чувств к моей героине, что я даже повторить их не могу. Именно так он говорил – ярко, откровенно! Мы «напитывались» им, а ведь не важно, чем ты наполнен – важен результат. Ведь талант режиссера в том и заключается, как он достигает своих целей, какими подсказками и психологическими ходами. Нам и присниться такое не может. Как раз когда мы снимали последнюю сцену картины – деление продуктов, – мы были уже до краев «напитаны» им. И эта важнейшая сцена была снята с одного дубля. И Петру Наумовичу ничего не нужно было нам говорить.

На самом деле у него вообще играть не надо. У него такие подсказки, показы – преувеличенные, как у режиссера!.. Станиславский умер бы, если бы услышал, как он просит: «Люда, здесь надо заплакать!» Это вместо того, чтобы разобрать сцену, обсудить самочувствие и так далее. Петр Наумович никогда не разбирал сцену обычным режиссерским способом. Читал, кидал бриллиантики идей и предложений всем, а потом это складывалось «как бы» само собой. Но удивительно – он так все выстраивал, что ты прекрасно знал, как подойти к каждому моменту роли и добиться «правильного» состояния. Он давал камертон роли.

Роль Алексея Эйбоженко в картине «На всю оставшуюся жизнь» – выдающаяся актерская работа. (По словам очевидцев, в 60-е годы он блистательно играл у Фоменко в знаменитом спектакле «Смерть Тарелкина» в театре Маяковского.) Петр Наумович очень высоко ценил Алексея Эйбоженко и до конца дней своих горько переживал его ранний и трагический уход.

С Лешей Эйбоженко у них были удивительные отношения. Леша вообще – уникальный человек, очень верный. (Мы жили по соседству, в Большом Тишинском переулке, где гуляли с собаками. Никогда не забуду, как мы, закончив фильм, встретились на прогулке. «Люд, осиротели мы…» – так он сказал.) Леша был очень чистый человек. В Малом театре его называли чуть ли не христосиком – так болезненно он воспринимал несправедливость, интриги, скандалы. А Петру Наумовичу он был верен бесконечно, все понимал и принимал нетерпимость Фоменко, его одержимость работой. (Известно же, что Петр Наумович на съемках не терпел перерывов, не знал, что такое отлучаться в туалет или обедать.) Петр Наумович мало людей допускал к себе, его ближний круг был очень узок.

Часто по телевидению показывают «Почти смешную историю» – такой нежный и странный фильм Фоменко. Он ведь произвел очень необычное впечатление, когда вышел на экран в 80-е – годы расцвета застоя. Вы сыграли в картине эксцентричную и авторитарную сестру главной героини.

Меня поначалу не хотели утверждать – высшее начальство настаивало на Людмиле Максаковой, хотя Петр Наумович сразу заявил, что Таисия – моя роль. Проба получилась ужасно – холод, флюс. Но Фоменко был тверд: «Будет играть Аринина, это наша Модильяни!» Сложности были и с главным героем – вместо Михаила Глузского Петр Наумович хотел снимать Эрнста Романова. (К сожалению, этот чудный актер прошел как-то незаметно, Петру Наумовичу не удалось его отстоять.) Даже за Ольгу Антонову– Илларию пришлось бороться – начальству казалось, что она похожа на еврейку – такие времена! С Глузским у Фоменко были сложные отношения, он вообще избегал одновременно с актером появляться на площадке… Михаил Глузский – хороший артист, но он крепко «стоит на земле». А у нас в фильме присутствовал другой способ игры – мы были чуть-чуть «на каблучках». Петр Наумович был перфекционистом. Нам не удалось снять эпизод, где Таисия едет на телеге, болтая ногами, а рядом бежит собачка, так он меня просто испепелил, настолько ему важно было, чтобы эта сцена вошла в фильм. Он бросал порой такие парадоксальные фразы, но я сразу понимала суть его замечаний: «Не следи за элегантностью!» – говорил Петр Наумович, когда Таисия пила молоко из бутылки. Ему хотелось, чтобы эта «художественная натура» была непосредственной. Он насыщал роль нюансами – придумал книксен, который она непроизвольно делает, когда прощается в гостинице с несимпатичным ей командированным. Таких деталей в фильме рассыпано множество – они составляют суть и воздух роли.

В «Поездке на старом автомобиле» должны были сниматься мы с Валентином Гафтом, и на пробе мы сыграли почти всю пьесу, но начальство потребовало «омолодить» героев, и нас заменили на Максакову и Болтнева. Гафт тогда даже разговаривать с Петром Наумовичем перестал, а мне досталась эпизодическая роль. Он все время приговаривал: «Здесь пройдет Аринина». Отснятого материала у меня сохранилось несколько сотен метров. Наверное, я для него была талисманом…

Как произошел ваш приход в театр Фоменко?

Евгений Борисович Каменькович пригласил меня в спектакль «Варвары». Я знала его работы и постановки Сергея Женовача на курсе Фоменко, мы вообще с Петром Наумовичем не разлучались и не теряли связь после съемок – я бывала на всех премьерах. В тот момент я не работала в театре, и когда узнала, что «Варвары» будут поставлены в «Мастерской Петра Фоменко», решилась незамедлительно. Конечно, предложение Каменьковича было согласовано с Петром Наумовичем. Когда он принимал спектакль, мы все страшно тряслись. Петр Наумович подошел ко мне и поцеловал, благословив таким образом.

Я смотрю на его актеров – и вижу в них Петра Наумовича, это настоящие «фоменки», они его понимают замечательно. В эту группу «стариков» я и влилась. В трех своих «звездных» спектаклях – «Семейном счастии», «Деревне» и «Войне и мире», делавшихся почти параллельно, – он дал мне роли.

Что вам особенно ценно в театральном режиссере Фоменко?

Встретить в жизни своего режиссера – счастье для актера. До встречи с Петром Наумовичем ничего подобного у меня не было. Я же очень много лет к тому времени работала в театре – и вдруг встретилась с тем, что мне «обещали» еще в институте и что так влекло меня на сцену.

По натуре я – вечный актер-ученик. И я быстро почувствовала его и поняла. Работать было радостно. Во всем, что предлагалось и складывалось в каждой роли, я была абсолютно уверена. «Я же тоже так думала!» – постоянно изумлялась я. Все, что предлагал мне Петр Наумович, я принимала абсолютно. При этом я всегда «не готова», всегда «не моя» роль, но я тут же влюбляюсь. Тем более – если предстояла работа с ним.

Его сравнивали с природой – это действительно так. Он – огромный, особый, художественный мир. От его похвалы месяц летаешь, как на крыльях, от его точных и злых замечаний надолго остается боль.

Это как раз проявления «характера», о котором вы говорили?

Он мог сильно обидеть человека, безгранично любящего и преданного ему. Такой характер! Когда начиналась гроза, я принималась смеяться – это был единственный способ уберечь добрые отношения. «Ну тебя!» – говорил он в конце скандала и махал рукой. А люди, менее защищенные и, может быть, хуже его знавшие, могли обидеться надолго.

Каждый понимал: он как взглянет – и все ясно. Я вообще понимала его без слов. И по сравнению со всеми я имела право голоса. И не потому, что на пять лет его старше, просто часто он бывал так несправедлив! И тут я «возникала». «Адвокат на месте?» – спрашивал Петр Наумович. Он позволял мне спорить и защищать несправедливо обиженных. Я не боялась Фоменко, боялась только его плохой оценки своей игры. Но я и сама знала, когда и что делала не так.

И девчонки, его актрисы, это тоже чуют. И кстати, знают, что ему может понравиться. Они такие умницы! Немножко бессердечные, но очень умные. Совсем другие. Я так завидую их уверенности, все мои качества – не актерские. За кулисами они хохочут, хохмят, работает интернет (у меня голова пухнет, мне нужны тишина и уединение) – они выходят на сцену и работают идеально, как часики, – собранны, нацеленны. Вот что такое современные люди.

На самом деле этот трудный характер выдерживать приходилось прежде всего Майе. Она удивительный человек. Как-то в Плёсе на съемках «Почти смешной истории» я шла к домику, где они жили, и видела, как из открытого окна летели стул, посуда, – это бушевал Петр Наумович. А в другой раз звонила ему домой и еле-еле слышала в трубке его прерывающийся голос. В этот момент ему хотелось быть таким – и никто не знал, действительно он себя так плохо чувствует или играет. Петр Наумович не обманывал – все несовпадения происходили от присущей ему спонтанности желаний и непредсказуемости поведения. И «корректировались» самочувствием. Однажды я шла за ним на старую сцену театра от метро – Петр Наумович двигался буквально «по стеночке». Но приходил на репетицию, начинал показывать, куда-то залезать, бегать, курить – и все как рукой снимало.

В театре на репетициях он тоже «гипнотизировал»?

Удивительное дело – когда начали репетировать «Три сестры», первые два дня мы буквально жили в доме Прозоровых, это чувствовали все. Как это достигалось? Мы были как сомнамбулы. Он ничего особенного не говорил, часто шутил… Потом, когда мы углубились в разбор пьесы, это ощущение исчезло. Пока мы «копались», все разрушилось, и только потом собралось вновь, когда уже начали проступать очертания спектакля. Он ведь всегда сочинял параллельно имеющемуся готовому тексту. Для каждой роли имелось множество идей, каждый день все менялось. В «Войне и мире» в сцене борьбы за завещание старого Безухова он подсказал моей Катишь такую великолепную голосовую руладу, которая сразу определила всю роль. Однажды на спектакле я как-то вырвалась и заполонила собой все предложенные им рисунки, и Петру Наумовичу понравилось. «Люда, у тебя большой „припёк“ в роли», – это для актрисы высшая похвала от него.

Как вы думаете, почему Фоменко был таким независимым человеком? Ведь это часто провоцировало проблемы, особенно в советское время. Да и ответственность за свое дело требовала быть дипломатом. А он ведь не был?

Жизнь Фоменко в Питере при Романове была несладкой… Его ведь так и не утвердили худруком Театра комедии… Очень важно то окружение в «Мастерской», которое Петр Наумович создал. Прежде всего Каменькович – потрясающий человек, созданный для верности и дружбы. Женовач более самостоятелен, независим. Каменькович всегда чувствовал, что значит Фоменко. Как и теперешний директор Андрей Воробьев. Петр Наумович – абсолютно неделовой, и его неделовитость могла разрушить все. Он всегда оставался самим собой – бескомпромиссным, прямым, порой нетерпимым. И банкирам, и чиновникам говорил все, что думает. А его окружение охраняло этот художественный организм. Материальных вещей – зарплаты, цены на что бы то ни было – он вообще не касался. Быт его совсем не затрагивал, но к своему внешнему виду и одежде он относился внимательно. Я хорошо помню нашу первую встречу и его летний костюм. Тогда живы были мама Петра Наумовича, Александра Петровна, и Варюша, маленькая женщина, жившая вместе с ними. Когда Варюша умерла, он прилетел из-за границы, чтобы проводить ее. Удивительно нежные отношения были…

Известно, что кроме репетиций у Петра Наумовича было еще несколько излюбленных занятий, в которых ему не было равных: застолье, пение и чтение стихов…

Совершенно особенное дело – когда образованнейший человек читает стихи. Актер прочтет эффектно, но это совсем другое – без «мяса», на актерской «подкладке». Когда читает Петр Наумович, открывается иной мир интеллекта, знания, чувств. Это гигант, который обладает исключительной глубиной мысли. Если человек – такая глыбища знаний, чувств, все, что он делает, великолепно. И когда он пел, я была в восторге. Даже если звучали дурацкие блатные песни под гитару с Борисом Алексеевичем Горбачевым. Это было мило и смешно, и вовсе не пошло. «Ну, тебе, конечно, не нравится», – ворчал он. А про романсы уж я и не говорю. А как прекрасно он знал музыку! Но все эти знания прятались где-то глубоко, он никогда не демонстрировал их, щеголяя фразами и цитатами. А поскольку мы с моим первым мужем общались с Эфросом (они с Толей были однокурсники и большие друзья), я была вхожа в дом, то наблюдала два абсолютно разных мира – Наташи Крымовой и Анатолия Эфроса и, с другой стороны, Петра Фоменко. По отношению к Петру Наумовичу мой первый муж Николай Александрович, прекрасный человек, испытывал бесконечное уважение. «Умей услышать, что тебе Петя скажет» – так он меня напутствовал на съемки.

У вас с Петром Наумовичем было много общего?

Петр Наумович был удивительно застенчивым человеком. Меня это покоряло, и я все-все ему прощала. Он ненавидел нескромность. И я тоже не могла находиться на «особом положении». Мне так это близко. Он предлагал мне отдыхать в его кабинете во время долгих спектаклей, но я ни разу не позволила себе этим воспользоваться. Меня надо гонять, как лошадь, чтобы я чувствовала себя сверхрядовым. Чувство ответственности всегда мне мешало жить. Конечно, мне бы хотелось продолжать играть. Но в театре я чувствовала жуткую одинокость, хотя все актеры замечательно ко мне относились. Тяжело с легкостью говорить молодым: «Идите, вам не до меня».

Как случилось, что вы ушли из театра «Мастерская П. Фоменко»?

К сожалению, мы как-то печально расстались: Петр Наумович не понял причин моего ухода, да я их и не называла. И ни к чему было – это мои собственные решения, я считала: лучше уйти на год раньше, чем на день позже. Осталась недоговоренность… Я никогда не пользовалась его отношением к себе, всегда соблюдала дистанцию: режиссер – актер. В последнее время мы отдалились друг от друга. А я еще начала сниматься в Минске, он очень ревниво к этому отнесся. Мы как раз репетировали «Три сестры», где у меня была маленькая роль Няни. Он рассердился, заменил меня, потом все вернулось на круги своя, но оскомина осталась. А за месяц до расставания мы были на гастролях во Франции, и Петр Наумович, подсев ко мне на банкете, сказал: «Люда, настал момент, когда нам с тобой надо что-то сыграть». А потом я внезапно ушла…

С тех пор я долго не переступала порог театра… На похоронах Юры Степанова мы встретились, обнялись и поцеловались с Петром Наумовичем. Все бывает между творческими людьми… И прошло много времени после ухода Петра Наумовича, прежде чем я решилась посмотреть новые постановки – уже без него…

Можно ли сказать, что Петр Фоменко – «ваш» режиссер?

Для меня Фоменко не только «мой», и я бы не хотела этого, как ни странно. Есть в нем вещи «не мои». Он мой режиссер в том смысле, что я его «до донышка» понимаю. Но мне бы хотелось, чтобы он видел меня не только так, как видел. Он все время предлагал мне эксцентрику, ориентируясь в основном на мою внешность. А я люблю «акварель». И мне бы хотелось так работать. Моя единственная лучшая роль «на театре» – Маша в «Чайке» еще в Челябинском театре. Постановка там была весьма формалистическая: сцена представляла собой крыло птицы, я поднималась по черным ступеням и застывала наверху, как перед полетом – говорили, что спектакль поставлен о «черной чайке». В Питере на гастролях меня провожали овацией. Такая была наполненность горем, когда я тоненьким голосом произносила: «Замуж выхожу, за Медведенко!» Вот это я люблю – акварельный, человеческий ход. А у Фоменко – блистательная форма. Он гениально берет материал по актерской внешности, придает этому эксцентрики, – и тогда все совпадает.

Наверное, для меня, как актрисы, соединение Фоменко с Каменьковичем – идеальный вариант.

Как вы думаете, то, что «Мастерскую» возглавил Евгений Борисович Каменькович, – благо для театра?

Когда уходят такие гении – Эфрос, Фоменко, – на поверхность что только не выплывает… В «Мастерской», слава богу, есть Евгений Борисович: если говорить о человеческой чистоте, идеальнее человека я не знаю. Он откровенен и, как никто, оценивает дар человеческий. Он ищет режиссеров для сотрудничества. Мне думается, ему очень непросто руководить театром после Петра Наумовича.

Часть IV. Записные книжки

Истории и легенды о Школе-студии МХАТ, записанные со слов П. Н. Фоменко

Истории о студенческих годах, проведенных Петром Наумовичем в Школе-студии МХАТ, – редкий в наши дни пример мифотворчества. То недолгое время, которое Петр Фоменко проучился там, вскоре прервалось: ректор Школы-студии В. З. Радомысленский не выдержал мятежных и вызывающих шуток студента актерского факультета. О своих рискованных и хулиганских розыгрышах, сочиненных и исполненных «дуэтом» с другом юности Александром Косолаповым, Петр Наумович рассказывал с упоением. Многие из историй обрастали новыми деталями, версии разных слушателей отчасти расходились… Совершенно ясно, что в каждой из этих небезобидных шуток была лишь доля шутки, а остальное – правда. За те «правдивые небылицы» и «фантастические были», которые мне довелось неоднократно слышать, я ручаюсь лишь в том, что записаны они со слов самого Петра Наумовича, ничего в них не добавлено, не убавлено. Поэтому процент истины и вымысла – полностью на совести рассказчика. Но ведь это не так важно – гораздо привлекательнее сами «легенды и мифы» – в том парадоксальном, нереальном и бесконечно остроумном виде, в котором они остались на страницах моих записных книжек.

Как Саша Косолапов читал монолог Гамлета

Саша Косолапов поступал в Школу-студию с монологом Гамлета – но не главным, «Быть или не быть», а с «Бедным Йориком». Он нашел в кабинете анатомии маленький череп, наверное детский, и в нужный момент доставал его. Саша – очень талантливый актер, безумно тонкой душевной организации. Дальше двух первых строк монолога чтение не шло – он разражался слезами, захлебывался рыданиями и с возгласами: «Не могу!» – прекращал чтение. Истерика впечатляла комиссию. Ему говорили: «Успокойтесь!.. То есть нет – не успокаивайтесь! Попробуйте еще раз». И все сначала, до слов «Бедный Йорик!» Опять – истерика, и в результате Саша убегает с черепом. (Не лишним будет заметить, что я на вступительных турах читал ни много ни мало монолог из «Манфреда», чудовищно подражая Качалову – идеальному чтецу нашего времени.) Меня просили: «Передайте вашему другу, что мы пропустили его на третий тур. Пусть приходит». А тут я со своим «Манфредом»!..

Явление Ольги Леонардовны

Как-то нас выгнали с лекции, и мы отправились бродить по коридорам Школы-студии. Добрели до деканата. Секретарь декана как раз удалилась с ним «составлять планы» (это у них так называлось). А нас с Сашей Косолаповым попросила подежурить в деканате у телефона, отвечая, что она вскоре будет. Телефон изредка звонил, мы чинно отвечали, что было нужно. Через некоторое время позвонили от 0. Л. Книппер-Чеховой: ее работница просила передать, что Ольга Леонардовна нездорова и в Школу-студию сегодня не приедет. Мы, наоборот, проинформировали начальство, что она скоро будет, поскольку дерзкая и рискованная идея пришла нам обоим одновременно. Саша Косолапов жил неподалеку от Камергерского переулка. Дома он переоделся в платье своей мамы, надел шляпу с вуалью, замотал шею в какую-то облезлую меховую горжетку. Мы взяли такси за рубль, чтобы проехать всего несколько сотен метров. (Как вы понимаете, это было совершенно необходимо.)

Когда мы подъехали на такси, ректор выстроил перед Школой-студией юных студентов. Книппер всегда встречали очень парадно. А явление самой Ольги Леонардовны призвано было еще более воодушевлять возвышенный дух в стенах училища. Сам ректор почтительно высаживал мнимую Ольгу Леонардовну из авто. Мне при этом говорилось: «Фоменко, отойдите в сторону, встаньте там – вы некрасивый!» Высадив «Ольгу Леонардовну» из такси, ректор под руку намеревался препроводить ее в здание училища. И тут мой друг, игриво ущипнув его за бок, прошептал на ухо: «Ах ты, старый…!» Приподнял вуаль – и был таков, прямо в женском наряде.

100 рублей у ресторана «Арагви»

…Это повторялось много раз, мы с Сашей Косолаповым отшлифовали эту сцену и разыгрывали ее, как по нотам. Я рыдал у дерева – неудержимо и достоверно, а Саша выжидал у «Арагви» очередную «жертву». Обычно «он» появлялся из дверей ресторана после обильного ужина с эффектной бабой – вальяжный мужик, явно стремившийся произвести эффектное впечатление на свою спутницу. (Тут нам нужно было быть тонкими психологами.) Они намеревались отправиться продолжить вечер… И в это время «вступали» мы. Под мои рыдания Саша прочувствовано произносил: «Извините, нам нужна ваша помощь. У моего друга отобрали все документы – паспорт, военный билет. За возвращение милиция требует огромную сумму… 100 рублей!» (По тем временам это были колоссальные деньги, но мы понимали – надо «бить» наверняка.) Я: «Саша, не надо, не унижайся! Посмотри – с какой он женщиной!..» В мужике тем временем боролись жадность вперемешку с сомнениями и желание выглядеть шикарно-благородно в глазах своей спутницы. И это желание побеждало. Часто мы получали свои деньги и сразу отправлялись в «коктейль-холл», где отлично проводили время, употребляя коктейли (они тогда стоили 10–12 рублей). И, к счастью, ни разу своих «жертв» там не встретили…

«Пробы воздуха» на улице Горького

В студенческие годы в аптеке на улице Горького мы покупали спиртовую настойку ромашки, с трех-четырех пузырьков которой наступала полная эйфория. (Еще мы выпивали в «Магазине шампанских вин» на углу.) Мы хотели сдать пузырьки по 3 копейки, чтобы выручить немного средств.

Но, придя в аптеку, обнаружили там целую корзину, полную таких пузырьков. Мы ее взяли и вышли на улицу Горького напротив Центрального телеграфа. Дальше картина была такая: мы останавливали машину, Саша – высокий, красивый – делал эффектный жест, а я ставил пузырек на мостовую. Следующий шаг – другой пузырек. Водители немногочисленных автомобилей в недоумении останавливались. Мы объявляли: «Берем пробы воздуха!» Люди относились с «пониманием». Это, наверное, была первая «пробка» на Тверской, тогда улице Горького. Понятно, что при нынешнем движении нам бы, наверное, не удалось проделать наш фокус. Так мы дошли до разделительной полосы, повернулись к встречному потоку и продолжили по тому же сценарию: жест – остановка – пузырек. Когда подъехала милиция, мы как раз закончили на противоположной стороне от Камергерского рядом с Центральным телеграфом и, не дожидаясь сотрудников органов правопорядка, которые бежали к нам по подземному переходу, рванули вверх по Тверской, к Брюсову переулку. Юркнули внутрь церкви Воскресения и там, в приделе, застыли в полумраке под иконой с Богоматерью.

Яйца лошади Юрия Долгорукого

Однажды утром, возвращаясь с какой-то гулянки, мы увидели, что к памятнику Юрию Долгорукому прислонена лестница. Этим нельзя было не воспользоваться. Тогда мы надули имевшиеся у нас с собой воздушные шарики, влезли на пьедестал и привязали к лошади сзади. А лестницу спрятали в арке Института марксизма-ленинизма, расположенного за статуей и сквериком. Там же скрылись сами и наблюдали. Утренний милицейский патруль в ужасе и возмущении пытался сорвать шарики с лошади, но не допрыгнул. А лестницы-то не было! Тогда они стали их расстреливать из табельного оружия. И шарики печально повисли тряпочками, что было еще смешнее.

Замок на двери Школы-студии МХАТ

Однажды мы придумали такую рискованную шутку. Рано утром повесили бутафорский замок (очень достоверный) на скобу дверей Школы-студии МХАТ. Сами спрятались в подъезде напротив и в окно над кафе «Артистическое» наблюдали за развитием событий. Двое первых пришедших боялись тронуть замок, яростно спорили и отталкивали друг друга. Потом подошел В. З. Радомысленский и, испуганно озираясь, долго не мог решить – входить или не входить в здание. Он выглядел явно напуганным (что для человека его судьбы и поколения вполне понятно). Оглядываясь по сторонам, ректор увидел в окне наши довольные рожи. В общем, по совокупности нарушений и «преступлений», из Школы-студии я был отчислен.

На студенческом собрании однокурсники искренне возмущались моим поведением. Особенно Светлана Мизери, жена Игоря Кваши, восклицавшая: «Этот Петрушка, этот шут гороховый! Он же повесил замок на Школу-студию!» В общем, не место мне было в их чистых рядах…

Два замысла

Когда Петр Наумович фантазировал, казалось, он сочиняет на ходу. Возможно, порой так оно и было. Но мне все больше кажется, что в этих фантазиях-импровизациях шлифовались замыслы, которые могли бы стать поводом для «настоящей» истории. Иногда они воплощались, а иногда так и оставались в гениальных рассказах, несбывшихся видениях и поэтических мечтаниях острого ума. Красота идеи порой ценнее воплощения. Из оставшихся в моих записях две выглядят особенно блестящими и завершенными. В сущности, готовыми сценариями. Это экспромт-фантазия на тему «Шинели» Гоголя и «Наше всё» – фантасмагория о памятнике Пушкину.

Этюд к повести Гоголи «Шинель»

Приходит Акакий Акакиевич к немцу-портному, чтобы перешить шинель. Тот берет, проверяет ткань на разрыв, на «протык», демонстрируя безнадежную ветхость шинели. Предлагает сделать новую, но, не дождавшись понимания от Акакия Акакиевича, выкидывает ее в сердцах в окно, чтобы избавиться от назойливого чиновника. И грустный Акакий Акакиевич, свесившись из окна, наблюдает, как его любимая старая шинель мед-лен-но пла-ни-ру-ет вниз. Потом он вдруг резко выпрямляется, отпрянув от подоконника, а из-за окна поднимается, неспешно «вплывая» в проем, прекрасная женщина. Она закутана в «шубу мечты», в которую, как мы понимаем, чудом переродилась его шинель. Достигнув подоконника, она, твердо ступив сапожком, впорхнула в комнату.

!…

Видения, красота, духи и туманы!..

!..

Повернувшись спиной к зрителям, женщина распахнула шубу (под которой, как нетрудно догадаться, ничего не было), приняв в свои горячие объятия Акакия Акакиевича. Потом она вместе с ним, укутанным, повернулась к залу. Мы видим его полное счастья и блаженства лицо под воротником, в разрезе шубы.

В жарком овраге мехов неожиданной гостьи он чуть не задохнулся…

Количество любви, нежности, искушения, наслаждения перешло в качество счастья…

Потом она легко освободила его из «объятий» шинели, взлетела на подоконник, запахнула полы шубы, всю красоту свою, божественные волосы, сливающиеся с воротником и… вознеслась… Видение растаяло…

Обалдевший Акакий Акакиевич, вздрогнув, вернулся к реальности…

Немец чертил что-то мелом на чужом сукне…

Башмачкин окаменел…

Фантазия «На Тверском бульваре»
(замысел пушкинского спектакля «Наше всё»)

Хотел взять за основу постановки стихотворение Маяковского «Юбилейное». Сначала на площади появляется Маяковский и под собственное стихотворение: «Александр Сергеевич, разрешите представиться, Маяковский» снимает Пушкина с пьедестала. Они сидят там поблизости на лавочке, поддают, беседуют… Неторопливо, обстоятельно:

Я тащу вас. Удивляетесь, конечно? Стиснул? Больно? Извините, дорогой. У меня, да и у вас, в запасе вечность. Что нам потерять часок-другой?!

Маяковский вздыхает:

Может, я один действительно жалею, Что сегодня нету вас в живых…

Глядят – тут Есенин подваливает, слегка пьяный, но со своей темой:

Ребята, мечтая о могучем даре Того, кто русской стал судьбой, Стою я на Тверском бульваре, Стою и говорю с тобой. Блондинистый, почти белесый, В легендах ставший как туман, О Александр! Ты был повеса, Как я сегодня хулиган… …А я стою, как пред причастьем, И говорю в ответ тебе: Я умер бы сейчас от счастья, Сподобленный такой судьбе…

Вот так, подблякивая и поторапливая, он третьим «вливается» в беседу двух классиков.

Дальше – больше. Вместе с Маяковским они берутся и перетаскивают Пушкина через Тверскую на старое место – собственно на Тверской бульвар. Пушкин упирается – мол, я сам! Тут мент возникает с палкой: «Здесь нельзя ходить, тут подземный переход есть!» Они ему: «Ты что, мужик, охренел? Не видишь, что ли, кто идет? Ночью-то можно, все гораздо проще!»

Тогда мент начинает им помогать, на время останавливает движение. Переходят, оказываются в сквере напротив «Макдоналдса», где раньше Пушкин и стоял. Потом появляются другие персонажи: вот Блок подвалил из Питера со своим монологом (интеллигент, закомплексованный):

Имя Пушкинского Дома В Академии наук Звук понятный и знакомый, Не пустой для сердца звук! Это – звоны ледохода На торжественной реке, Перекличка парохода С пароходом вдалеке, Это – древний Сфинкс, глядящий Вслед медлительной волне, Всадник бронзовый, летящий На недвижном скакуне…

Есенин:

Да к делу, Шурик! То есть Александр, извините!

Блок знай свое:

Не твоих ли звуков сладость Вдохновляла в те года? Не твоя ли, Пушкин, радость, Окрыляла нас тогда?

(Все мужики немного плачут, грустят, кручинятся, путаются в соплях…)

Блок продолжает:

…Вот зачем в часы заката, Уходя в ночную тьму, С белой площади Сената Тихо кланяюсь ему…

(Это Петр Наумович читал со своей неподражаемой усмешкой и кратким рокочущим смешком. – Н.К.)

Пушкин отвечал поэтам (он пил что-то свое):

Играйте, пойте, о друзья! Утратьте вечер скоротечный; И вашей радости беспечной Сквозь слезы улыбнуся я…

Он жалеет их, поэтов, так как им достанется худшее время. Высокое и низкое перемешались в этой сцене со страшной силой. Блок общается с милиционером, Маяковский – с Есениным. А они все подохренели – им это неподвластно (недостаток в смысле понимания).

Блок: «Знаете, господа, Пушкин ушел от нас и унес некую тайну. И нам еще предстоит ее разгадать». Милиционер: «Х…ли тут разгадывать?» (И заплакал, от безысходности, потому что вообще не понимал, что с ним происходит.) Здесь затронута струна для непробиваемого скота: это их «момент истины», непознаваемого переживания.

Есенин, печалясь, но с восторгом восклицал: «Ты, Шурик, наше все!»

…Поэты двинулись к ЦДЛ.

Подвалили сразу две бабы-поэтессы (Ахматова и Цветаева). Одна абсолютно не удивилась, увидев Александра Сергеевича, вторая – искренняя, незащищенная. Каждая с ходу начала говорить о своем. Бабы-поэтессы просто хотели ощутить, как «это» было в XIX веке у гениев. А он дематериализовался: то есть фигура, одежда остались, а вместо лица – туман. Внешние контуры и приметы ничем не наполнились. Цилиндр вообще забрал франт Маяковский и отошел к другому столику в ресторане ЦДЛ, где появилась Полонская.

…На протяжении всей истории поэты стареют от эпохи к эпохе. (В юности я видел спектакль «Пушкин» Глобы в театре Ермоловой. Якут играл ужасно, но я плакал. И чем хуже он играл, тем больше я плакал.) Пушкин растворился в ЦДЛ, в атмосфере, несовместимой с памятью о жизни. Потом он частично восстановился, как Дон Гуан, «усы плащом закрыв, а брови шляпой», и направился к Театру киноактера – черты поэта угадывались сквозь туманность облика. Рядом – усадьба Ростовых. Подошел, а оттуда выбегает Сергей Безруков. (Это уже ±100 – 50 лет сдвиг относительно последнего временного ориентира. «Отмотай-ка жизнь мою назад, и еще назад…») «Это же я!» – кричит Безруков Пушкину, вглядываясь в его лицо. «Как постарел!» Протягивает руку: «Как мало черт лица!» Рука проходит сквозь плоть. Актер тоже зовет поэта выпить, но понимает, что приведет с собой в дружеский круг только бесплотную оболочку. Обалдевший Безруков быстро теряет к происходящему всякий интерес.

Подваливает Иосиф Бродский:

…сорвись все звезды с небосвода, исчезни местность, все ж не оставлена свобода, чья дочь – словесность. Она, пока есть в горле влага, не без приюта. Скрипи, перо. Черней, бумага. Лети, минута.

…Собравшись с силами, оставшиеся поэты подсадили Пушкина на пьедестал и разошлись, сокрушенно разговаривая сами с собой…

Вот… И надо знать, к чему прийти в финале – к многоточию или…

P.S. Разбирая книги, подаренные мне Петром Наумовичем в разное время, я обнаружила в стареньком сборнике Игоря Северянина «Wictoria Regia»1915 года (издательство «Наши дни») список сокращенных фамилий, явно имеющих отношение к этой фантазии. Тонкими буквами наискосок рукой Петра Наумовича написано: «Памятники, Тени, Духи». И дальше в столбик: «Пуш, Есен, Маяк, Север, А Ахм, М. И. Цвета, Блок Ал, Бродский, Валер Яковл». Расшифровка тут не нужна, только не обо всех он успел рассказать.

Записки на манжетах

В моих записных книжках осталось много обрывочных зарисовок, торопливо сохранявших ускользающие настроения, факты, эмоции, сцены, моменты счастья, сомнений, откровений… Некоторые из них добавляют неожиданные и обаятельные штрихи к портрету Петра Наумовича. И в этих коротких историях из «другой жизни» он остается надолго, «ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии…»

О Михаиле Светлове Петр Наумович вспоминал часто, в молодости поставил посвященный ему спектакль «Человек, похожий на самого себя» в театральной студии МГУ «Ленинские горы».

Мы пришли к Светлову с бутылкой водки и закуской. Пытались почистить селедку, на что Светлов заявил: «Молодые люди, селедку надо есть с газэты!»

Выходя из ЦДЛ, сильно выпивший Михаил Аркадьевич задавал сам себе вопрос: «Что нужно еврею на Руси?» И сам себе отвечал: «Такси!»

О студенческих годах Петр Наумович рассказывал всегда в связи с чем-то, к слову. Как анекдот. Было смешно и печально, в зависимости от контекста.

Я устроил себе запой, не взаправдашний, а показушный. Мне казалось, алкоголизм – это признак таланта. Казалось, что пить надо так, чтобы говорили: «Что же он делает, он же губит свое дарование!»

Еще о ГИТИСе и годах учебы.

С. С. Мокульский был, хоть это и не было заметно, поляк. Огромных размеров человек… Начиная лекцию, он смотрел вверх, потому что терпеть не мог смотреть на людей, и говорил: «Так, спускаемся в глубокую древность». В этот момент он общался с богами.

И мы научились очень правдиво играть ложь.

В Школе-студии МХАТ наш педагог, Борис Ильич Вершилов, занимался поисками интонации. Это очарование действия, которое в слове, паузе, нервной системе. Он занимался тем, чем нельзя. Это было против системы Станиславского.

Существовали театры, которые жили истинной жизнью. Их даже в это время не все знали. Память коротка. И что они были, что не были… Призрачно существуют…

Представления без переживания не существует. Бессознательное психологическое проживание называют театром представления. Их не надо противопоставлять.

Зарисовка о «великой силе искусства».

Летом в Собиновском переулке рядом с театром Маяковского. Из открытых окон репетиционного зала раздается крик А. А. Гончарова (как известно, он часто кричал на репетициях): «Почему никто не действует? Что у вас по действию? Перспективу держите!» Алкаш-провинциал, гулявший по центру, остановился, прислушался и сочувственно среагировал: «Как мужик-то, б…дь, страдает! А ведь правильно мужик кричит! Никто, б…дь, ни хера не действует!» И широким жестом показал поверх крыш в сторону Манежа и Кремля.

Было у Петра Наумовича немало «зарисовок» о превратностях женских судеб и разнообразии женского поведения. Каждая из этих историй могла бы превратиться в жанровую сценку для спектакля.

В отстойнике в отделении милиции. Проститутка: «Сынок, главное, не признавайся!»

На перроне вокзала в Ленинграде вечером прогуливалась женщина, очень немолодая и страшная. Она покуривала и, проходя мимо пассажиров, провожающих, встречающих, бросала небрежно в сторону, как бы ни к кому не обращаясь: «Поеб…сь не интересуетесь?.. Поеб…сь не интересуетесь?..» Было ощущение, что эти слова принесло ветром.

Встречают в лимузинчиках женщины готические, в каждом глазу по три восторга.

Ставил в Кракове «Этот милый старый дом» и «Смерть Тарелкина». В вагоне-ресторане однажды видел сцену: вошла стремительно женщина, схватила тарелку с едой и смачно, жестко залепила ею в лицо одного из сидящих мужиков.

Другую сцену, российскую, видел в Питере. Идет женщина с большой авоськой яиц, штук тридцать, под Пасху, наверное. Она обгоняет пару, идущую перед ней, и вдруг замечает, что за мужик идет с чужой бабой – ее мужик! Он, как бы «не узнав», хотел было ее обойти. А она приблизилась и этой авоськой наотмашь – раз, другой, третий: «На! Сволочь, б…дь, подонок!»

Эта история широко известна. Но поскольку была услышана мною «из первых рук», не могу себе отказать в удовольствии вспомнить ее. Когда Фоменко снимал на «Мосфильме» фильм «Поездки на старом автомобиле», на «Доске почета» он увидел портреты кинематографистов под названием: «Лучшие люди киностудии». На другой день участники съемочной группы принесли свои маленькие фотографии «на паспорт» и повесили рядом, снабдив подписью: «Люди похуже». Это выражение – «человек похуже» – с тех пор прочно вошло в мой домашний обиход.

О СЕБЕ

Из общения с охраной «Мастерской» Петр Наумович порой выносил яркие жизненные наблюдения. Его поражало, как сотрудники охраны «пасут» каждый его шаг и что ему совершенно невозможно незамеченным ни войти, ни выйти из театра. Спрашивал: «Ты знаешь, как они обо мне передают по рациям? „Первый второму: объект вышел“. Знаешь, что они мне докладывают? „Разрешите доложить: за ночь никаких происшествий не произошло. Дежурный Будкин“». И в особенности его веселило, что при встрече начальник охраны вопрошал: «Какие будут распоряжения? Всем постам отключить рации, я занят!»

ОБ ЭЛЕГАНТНОСТИ

Надел охренительные замшевые ботинки с длинными носами, черный костюм лакейский, с атласными лацканами, и носки в черно-серую полоску.

Об актерах-детях Петр Наумович часто говорил с наигранной сердитостью: «Так надоели дети – они вырастают, негодяи! У меня Петя Ростов (уже третий) стал выше всех в спектакле!» (Это имелся в виду юный музыкант Саша Мичков, ныне полноправный актер труппы.)

Лучше, когда приходит на язык, а не на ум. Это я вам говорю, как Наумыч.

Гений проявляется в самоограничении.

Не по таланту пьешь.

Один актер опоздал на свой выход на сцену, подвел товарищей. В объяснительной записке он написал: «По пути на сцену я зашел в туалет и там потерял ощущение времени».

О друзьях «минувших лет».

Однажды Петр Наумович вместе с поэтом Глебом Горбовским сочинили песню, которая исполнялась на разбойничий манер:

Закадрили в кино мы Красивых самочек. Мы лежим, малютки-гномы, На диване в ямочке… В животе снуют пельмени, Как шары бильярдные, Дайте нам хоть рваных денег, Будем благодарные!

Когда работал в Польше, один артист «с красивой фамилией» говорил: «Пётше, как Бога кохаю…»

«Дама с камелиями» – греза о финале, якобы придуманном Мейерхольдом, – фантазия Фоменко, убедительно выдаваемая им за правду.

Последние минуты жизни Маргариты Готье. Он (Мейерхольд) велел повесить на высокие окна занавеси из сотни метров белого тюля. Он показывал Райх, как Маргарита, умирая, хватается за струящийся с неба тюль, тянет его вниз, обрывает, пока ткань не накрывает ее с головой, как огромный сугроб, снежная лавина. Ее смерть принадлежит сугробу, который содрогается, откликаясь на последние конвульсии умирающей героини. Реакция Райх – реакция настоящей примадонны: «Ты что, Сева, хочешь, чтобы вместо меня умирала тряпка?! Да пошел ты!..»

Воспоминания Петра Наумовича о детстве были скупы, но всегда потрясающе ярки и даже страшны.

Во время бомбежки в войну взрывной волной меня выбросило из окна на сугроб (была контузия). Помню, рядом – получеловек с оторванными ногами и половиной туловища хрипел: «Мальчик, добей!»

Знаешь, что такое страфонтен? Откидной стул, я сидел на таком в театре рядом с мамой. Кричал во время действия: «Хочу туда!» – и раза два порывался бежать на сцену.

В Спасоналивковском переулке прожил с мамой пятьдесят с хвостиком лет, только в начале шестого десятка выбрались сюда, на Кутузовский проспект. Мы с мамой и Варюшей жили на десяти – двенадцати метрах.

О преемниках ПН говорил осторожно.

Это довольно опасно – позаботиться о будущем после себя.

Во время работы Петра Наумовича над «Триптихом» после ночной телефонной беседы я записала по горячим следам, мне показалось это важным.

Есть ли в человеке место, которое отвечает за предчувствия?

Может ли в человеке быть такой контрапункт: выше пояса – старец, а ниже – полный жизни юноша, готовый к восторгам? (Это было сказано о Фаусте.)

Столкновение со смертью. В танце это возможно?

Одновременный восторг и тоска, праздник и тревога.

Трагическое несовпадение темпа и ритма: например, человек в пробке (статика) опаздывает на похороны. Он в таком эмоциональном возбуждении (динамика), что такая ужасная несовместимость вызывает гибель. Чудовищная интенсивность проживания в трагической статике.

Ты даже не подозреваешь, как грустно, когда знаешь, что нужно делать, и понимаешь, что это уже непосильно.

Интервью с П. Н. Фоменко «Корневая система»

Предыстория

Эта беседа в августе 2006 года послужила поводом для моего личного знакомства с Петром Наумовичем. Естественно, театр его я знала и любила давно в разных проявлениях, а «Мастерскую» вообще с момента создания. Училась в ГИТИСе на театроведческом у И. Н. Соловьевой, параллельно с курсом Сергея Женовача мастерской Фоменко. Прорывалась с неимоверными усилиями на «Плоды просвещения», «Калигулу», «Без вины виноватых», «Великолепного рогоносца». Писала рецензии, дружила с некоторыми актерами и его учениками. Сталкивалась с Петром Наумовичем в театре «Новая Опера» Евгения Колобова, с которым Фоменко дружил, а я дружила и сотрудничала. Не встретила Петра Наумовича на Авиньонском фестивале 1996 года, куда на «русский сезон» «Мастерская» привезла все свои тогдашние хиты – «Волки и овцы», «Двенадцатая ночь», «Приключение», «Месяц в деревне», – поскольку незадолго до фестиваля он тяжело заболел. Видела его на премьерах и официальных событиях, которые Фоменко раньше иногда посещал, – «Золотой маске», предпремьерном показе невышедшего спектакля «Демон» Олега Меньшикова…

Подойти боялась… Не так мы в ГИТИСе были воспитаны нашими педагогами, чтобы приставать к режиссерам такого уровня, даже если, например, пишешь о них диплом… Он работал на третьем этаже режиссерского факультета (вход через парадный подъезд), я заканчивала театроведческий в боковом крыле, училась в аспирантуре (вход со двора)…

…И как теперь я благодарна судьбе, что в тот день, когда я, журналист с двадцатилетним к тому времени стажем, пришла в «Мастерскую» делать статью в журнал о театре Фоменко, дома у Петра Наумовича сломался телефон (мобильным он не пользовался), и сам он тоже зашел в театр, почти пустой в пору летнего отпуска, чтобы позвонить по делам.

С этого дня Петр Наумович стал очень дорогим мне человеком. Это странно и даже страшно – внезапно, вдруг ощутить такую необъяснимую душевную близость. «А я вас знаю», – первое, что сказал он мне, здороваясь. «Не может быть, это я вас знаю, а вы меня – нет», – возразила я. Похоже, мы ошиблись оба. И оба были правы. Ведь нашел же Петр Наумович в черновиках у Пушкина фразу, ставшую в какой-то мере камертоном прожитых впоследствии лет: «Бывают странные сближенья…»

Это были непростые годы, мучительные и счастливые. Как у каждого, кто попадал в орбиту Фоменко и пытался его «присвоить». Я-то всегда знала, что театр для него – бесспорно главное. Все остальное – иллюзии и «мифология». По интенсивности общения эти годы были чрезвычайно насыщенны. Порой мы сетуем, что были недостаточно внимательны к дорогим людям, не уделяли им больше внимания, не всегда находили время для встреч и разговоров. Петр Наумович был неоспоримым приоритетом. Мне даже в голову не приходило предпочесть общению с ним что-то другое. В любое время суток – с ранним или ночным телефонным звонком, в любое время года – сырыми осенними сумерками или расплавленным июльским вечером, на любом месте – у «пятачка» возле его дома на Кутузовском по дороге в театр, в «библиотеке» (так, чтобы не обидеть смертельно, следовало называть кабинет режиссера в старом здании), на репетиции, премьере или выставке. Он не любил чужие отъезды, ворчал по поводу июньских «экспедиций» «стариков» труппы в Форос по приглашению меценатов: «Есть лучшие люди и люди похуже». Когда я уезжала путешествовать, шутил: «Вы ведете образ жизни!» На звонок с вопросом: «Что делаете?» – отвечал: «Пенелопствую…» И добавлял: «Опять начинаешь надоедать…»

Интервью, которое мы тогда сделали, я опубликовала в своей первой книге «Эффект присутствия». И Петр Наумович, на словах отрицательно относящийся к любым публичным высказываниям, был рад, хотя для приличия поворчал. Правда, мне пришлось кое-что сократить тогда… А сейчас я имею возможность не сдерживаться («Если у вас будет желание что-то сказать или сделать, вы себя не сдерживайте», – говорил Петр Наумович), потому что считаю, что каждое его слово – на вес золота. И всегда так считала.

Интервью (Полная версия)

На столе в кабинете у Петра Наумовича Фоменко стоит подарок из магазина «Бюро находок» – инсталляция к «Трем сестрам»: скамейка, три рюмки – по рюмке для каждой из сестер, книжка Чехова, под скамейкой – «наследство». Все дополняет конверт с надписью на сургучной печати: «дарилка». Фоменко рассказывает, как лет тридцать назад давний питерский друг Борис Максимович Фирсов, «человек молодой, несмотря на возраст», не изменявший себе ни в чем, подарил ему ежедневник, где надписал на первом дне каждого месяца: «Не забудь поставить друзьям».

Лидер, мастер, создатель собственного театра, Петр Наумович рассыпает вокруг себя бесчисленные стихотворные цитаты и афоризмы о главном деле своей жизни. «Я убежден, спектакль – корабль одноразового использования. Каждый вечер он рождается вновь и умирает. Как говорил один мой коллега: „Потом спектакль вошел в плотные слои атмосферы и там прекратил свое существование“». Поэзия и музыка являются окружающей его средой. Прихотливое течение мыслей и работа памяти режиссера опровергают его шутку: «Со мной говорить нельзя. У меня начался осознанный, что, правда, успокаивает, период маразма».

Несмотря на возраст и опыт Петр Наумович отказывается от изречений истины и подвергает сомнению каждый свой шаг и каждую мысль. В этих горящих из-под седых лохматых бровей глазах кроется мальчишество. Фоменко – не патриарх, а какой-то непрерывный спектакль, в котором есть место и хохоту, и боли. Он артистичен, загадочен, лукав, сентиментален и насмешлив одновременно.

Петр Наумович, что такое идеальный возраст для режиссера?

Мне кажется, возраст – это вся жизнь. Кому сколько отпущено – неизвестно. Мне кажется, нет единого взгляда на жизнь, опыт. У некоторых расцвет – это начало жизни, у некоторых – середина, у некоторых – закат, зрелость. «И теперь, когда достиг я вершины лет своих, В жертву остальным цветам голубого не отдам», – писал Николоз Бараташвили в переводе Бориса Леонидовича Пастернака. Если говорить об этом занятии – режиссуре (я не назову его профессией), – я прожил жизнь до начала жизни. Это были странные времена – радостные, безнадежные, смутные… Черт его знает, мне кажется, это – единая жизнь. Как она складывается у режиссера – у каждого по-своему. Каждый будет исходить из своей судьбы, из связи с теми, кто сыграл роль в его жизни.

У меня старость совпала с возможностью делать то, что дорого. С одной стороны – повезло. С другой стороны, это ужасно. Сейчас, когда уже нет сил, когда появился театр-дом, это стало тревогой, испытанием, горечью. «О, если бы молодость знала, о, если бы старость могла!»

Художество – грешное занятие, и строительный материал в этом деле – своя судьба. И тем не менее мне просто кажется, один возраст без другого не существует. Моя жизнь разбита на разные периоды. Это большое счастье, когда расцвет жизненный и художественный, рабочий совпадают. Таких режиссеров мало. Тогда и возникает единство развития. Я знаю сравнительно молодых режиссеров, которые очень мощно начинают, а потом им не хватает себя же на дальнейшую жизнь. Со мной было по-другому. Я знаю судьбы режиссеров, которые в конце жизни переживали свой творческий взлет, и это была словно жизнь после жизни. И они все понимали. Жизнь сейчас беспощадна, как никогда.

Все мы в молодости либо были осквернителями классики, либо занимались новациями вопреки традициям, но все-таки мы исповедовали режиссуру корня. Корневая система очень важна, мы утрачиваем ее – корневую систему театра. Кроны бывают порой такими раскидистыми, а вот корни… Поэтому сейчас режиссеры избегают заводить свой театр, самые одаренные стремятся непрерывно перемещаться: Россия – Япония – Америка, сегодня – опера, завтра – драма. И с одной стороны, это прекрасно.

Всегда возникали острые споры об антрепризе и репертуарном ансамблевом театре. У нас была гильдия режиссеров, но это дохлый номер, режиссеры – одинокие волки.

Много говорят о школе. А вообще театр наследовать никто не может. Театр по наследству не передается. Будь это великий Художественный театр или какой-то другой. После ухода лидера возникает музейный период, но приходит новый человек – и происходит либо чудо, либо беда. Я мечтаю собрать учеников-режиссеров, своих и не своих, и все время повторяю: «Только вскрытие покажет, кто чей ученик, а кто чей учитель». Нельзя спешить с самоопределением. Я учился у всех, и все-таки у меня есть один учитель – Андрей Александрович Гончаров – при том громадном скопище людей, сыгравших в моей жизни важную роль. Такая рваная разная жизнь… Надо прожить жизнь и посмотреть – что получилось. Я наблюдал за возрастом и жизнью больших мастеров, Охлопкова, Гончарова, Товстоногова…

Природа режиссуры – разная, поэтому разный возраст по-разному реагирует на смену вех. Суть в том, что все принято мерить веками: новый век – новые ценности. Но разве ценности меняются? Мне повезло, что я пережил многих достойных людей своего поколения, да и недругов в режиссуре, которые в свое время имели право на большее, чем остальные. Но даже к врагам надо относиться бережно. Я имею право так говорить – я ведь один из самых старых в этом деле, если говорить о Москве и о Питере. Недавно мы беседовали об этом со Львом Додиным. Он моложе меня и гораздо мощнее, но каждый из нас чувствует, что не успевает. Особенно я, для меня компьютерный век – великое бедствие. На мой взгляд, чем больше сейчас технологий, тем хуже. Кибернетический театр, оснащенный новейшими достижениями, компьютеризация жизни не только в прямом, но и в образном смысле – великая беда. Я избавился от мобильного телефона – и много выиграл с одной стороны. Но вот у меня дома сломался на двое суток городской телефон – и пришлось бежать в театр, чтобы просто позвонить по неотложным делам – в том числе в деревню моей жене Майе Андреевне, чтобы сказать, что жив и здоров.

Это очень важно – найти единомышленников, которые могут помочь творить, не задумываясь о хлебе насущном, освободить творческую индивидуальность. Нашлись люди, которые помогают вашему театру финансировать новые постановки, учредили гранты, взяли на себя заботу об экономическом положении труппы.

Конечно, хочется, чтобы нищеты в театре не было. Это неправда, что художник должен быть голодным. Но когда привыкаешь к благополучию, невозможно смириться с периодом бедствий. Во времена нашей голодной молодости мы не жаловались. К счастью, у меня нет ощущения, что наши актеры и сотрудники заинтересованы в театре «житейски», материально. Нас поддерживает Андрей Леонидович Костин, порой сам того не замечая. И для меня это дорого и важно. Когда мы впервые встретились, чтобы обсудить «взаимное сотрудничество», я попытался пошутить: «Если у вас будут затруднения, – сказал я великому финансисту, – то обращайтесь к нам». Это было заявление бедного театра. Островский говорил: «Артисты – птицы небесные: где посыпано крупки – там клюют, а где нет – погибают». У нас в театре висит две медных бронзовых доски с благодарностью нашим меценатам А. Л. Костину и А. Е. Лебедеву. Мы сделали это абсолютно искренне. Эти люди оказывают нам истинную помощь. Мы ощущаем с ними внутреннее родство.

Нам, в свою очередь, хочется не только жить их помощью, но тоже помочь чем-то, отдарить. Есть картина одного из передвижников «Крах банка». Как это ни прискорбно, всякий банк рано или поздно переживает крах. Надеюсь, с нашими меценатами этого долго не произойдет. Но мы ручаемся нашей неизменной дружбой, что готовы поддержать их в любой момент – как в радости, так и в печали. Интересно, что, когда мне нужно что-то передать А. Л. Костину, я звоню его супруге. По отношению к нам он ведет себя не как кормилец. Он вообще не похож на человека богатого. Лежит на моем столе его визитная карточка – такая, как в дореволюционные времена, с именем и без единого телефона.

Ваш театр не обойден вниманием публики и профессионалов, и это заслуженно. Объективно это один из лучших театров Москвы. При этом я знаю, что ваши звания и звания артистов нигде в афишах и программках не упоминаются. Награды имеют для вас хоть какое-то значение?

У нас много наград – «Золотые маски», «Хрустальные Турандот», «Гвозди сезона», президентские дипломы, премия «Триумф». Но только одна награда мне дорога особенно – медаль Товстоногова. Но не награды – главное. Как сохранить связь времен в театре? И как не поддаться соблазну противопоставить себя и делать свое дело обязательно вопреки естественному движению театра? Театр ведь и так существует вопреки любой системе.

Петр Наумович, почему в театре так мало потрясений? Либо наступил конец театральной эпохи, либо наш зрительский опыт таков, что удивить трудно? Вы участвуете в процессе как создатель и творец. А я как «профессиональный зритель» все чаще не нахожу в театре того, что мне необходимо, того, чем он пленял меня раньше. Что вы думаете об этом?

Чем дальше, тем больше я не понимаю. Конец театральной эпохи наступает очень часто. Для вас он наступил сейчас, а для тех, кто прожил более долгую жизнь, он наступал уже неоднократно. «Пушки к бою едут задом, – это сказано не мной…» Мне всегда казалось, что вперед надо двигаться, пятясь в сторону цели и глядя назад. И если корни – не в будущем, а в прошлом, все растет из корней, то обрывы корней – прекращение роста. У каждой кроны есть своя корневая система. И хотя корни иногда гниют, все равно есть писаные и неписаные законы творческой эволюции. Я застал конец театральной эпохи, когда Станиславский стал единой, как и социализм, театральной системой. Однопартийной системой в театре. Было методологически преступно искать в театре интонацию. У нашего поколения Станиславский вызывал неосознанный и несформулированный внутренний протест. Какие же нужны мощные корни, чтобы при колоссальном одиночестве того или иного движения не пропасть в этом едином вареве театра, в котором выживать становится все труднее? Или выстоять при разрушении театра? Театр имеет тенденцию с момента своего возникновения умирать, как и человек. И тогда встает вопрос о людях. Мне повезло, потому что я в театре занимался с молодежью.

Почему мало театральных, да и не только театральных потрясений? Да потому что мы заняты собой. Сейчас в Москве очень интересная жизнь – божественные выставки, новые музеи, видимо, центр потрясений переместился. А может быть, это для нас нет потрясений, а для тех, кто только открывает для себя театр, приходит в него, они существуют. Пойдите в «Театр. doc». Ведь все равно не пойдете.

Среди молодых всегда есть очень интересные индивидуальности. И никакая утрата мозгов и таланта не объяснит глобальных процессов, происходящих в нас самих. И потом проблема: театр не может жить без успеха, а успех так разрушителен! Какими путями он достигается? А «умыкание» театра может обернуться позой. Был такой режиссер Мильтинис, еще при советской власти удалившийся в провинцию и создавший легендарный Паневежиский театр.

Вы задаете такие краеугольные вопросы, на которые я еще не ответил себе сам. На них надо отвечать в конце жизни или в жанре передачи «Школа злословия». Недавно я как раз смотрел беседу с Кириллом Серебренниковым – замечательная фурия Татьяна Толстая и Дуня Смирнова пытались пытать его (извините за тавтологию). Фантасмагорически смешно. Это надо видеть! Смешно, горестно, а потом возникла какая-то ярость. Похоже, Кирилл знает ответ и на этот вопрос. Не знаю, есть ли у него корни, но он свободен, и в нем есть генетическая оснащенность.

В давние времена все мастера искусств были обязаны сдавать экзамен по истории партии. И вот Юрию Александровичу Завадскому тоже пришлось отвечать на экзамене по марксизму-ленинизму. Первый вопрос – про какой-то съезд РСДРП. «Подумайте, Юрий Александрович». Завадский отвечал после паузы: «Я подумал. Какой второй вопрос?»

Вот и я знаю про театр приблизительно так же, как про историю партии. Не знаю, что сказать о том, что нас ждет и почему, если не грустно или скучно в театре, наше сердце не бьется и не разрывается от потрясений.

Каковы взаимоотношения художника и таланта? Может ли человек потерять талант, продать его, утратить?

Это обоюдное дело – как они друг с другом потом расходятся: то ли талант оставляет художника, то ли сам художник оставляет свой дар. Гоголь сказал об этом в повести «Портрет», Пушкин в «Моцарте и Сальери».

И Пушкин говорил: «И осеняет голову безумца, гуляки праздного». По-моему, самое страшное – променять талант на власть, деньги и амбиции. Среди старшего поколения актеров, писателей, музыкантов есть такие печальные примеры…

Ужасно, что эти необратимые процессы они и сами, скорее всего, понимают. Поступок – это проблема выбора. Был же раньше у офицеров суд чести. А что касается размененности таланта, знаете, бывает, что талантливые люди очень стремятся, например, в министры, в депутаты… Каждый решает сам. Талант заставляет тебя «умыкаться» от всего, но в театре невозможно скрыться – от соблазнов, от востребованностей. Талант – это дикое сомнение и тоска по совершенству. Это мука, которую испытали те, кого уже нет. Мне кажется, разменять, растратить, изменить этому дарованию невозможно. В такие моменты возвращаемся к Пушкину, написавшему: «Гений и злодейство – две вещи несовместные». А сколько злодейств у всех талантливых людей? И у Пушкина они тоже были.

Мне кажется, гений и злодейство совместимы.

Абсолютно! А иногда кажется, гений без злодейства вообще невозможен. Гений и злодейство неизбежны. Ну что делать, если кто-то разменял свой талант. Он сделал выбор.

Но ведь выбор выбору рознь. Поступок в театре – это выбор темы. Легендарная постановка вашей молодости «Смерть Тарелкина» принесла вам и славу, и боль.

Моя любимая пьеса, которую я поставил в начале своей деятельности и за нее получил первый удар, и столько закрытых спектаклей – «Смерть Тарелкина» Сухово-Кобылина в театре Маяковского, у Охлопкова. Он был талантливейший человек, изумительный артист, но тогда уже находился в состоянии «разрушения». Меня называл «парень в зеленой рубашке». Представьте себе такую сцену. Охлопков, сидя в зале театра Маяковского, указывает на подмостки: «Здесь я буду делать „Медею“, у этого портала ты (директор театра Дудин) будешь репетировать „Камешки на ладони“, (тут появлялись литавры из оркестра, в которые Охлопков самолично бил), а у того портала этот парень в зеленой рубашке (он показывал на меня) будет ставить своего „Тарелкина“». Фантасмагория! Где театр и где – реальность? Сумасшествие!

В «Смерти Тарелкина» мы не осквернили классику, хотя тогда за всякий новый взгляд инкриминировалось осквернение. Но такие спектакли были опасны для жизни. Это был восторг! Вот она – цена противостояния. Театр все равно существует вопреки.

Теперь мы живем в гармонии со временем, ушли от политики. Вдруг я понял: мы заигрались в эту свободу, с которой не умеем обращаться. Никогда не думал, что доживу до этой иногда «постылой свободы» («Что тебе постылая свобода, страсть познавший Дон Жуан?»). Казалось бы – ставь кто что хочет. А пороху-то нет! Про себя могу сказать: мне не хватает пороху не только на трагедию.

Трагедию сейчас ставить нельзя, хотя все говорят, что высшее мерило театра – постижение трагизма. Сегодня залог трагедии – смех, который есть аванс доверия. Трагедии в чистом виде в современном театре не может быть. Нужна ирония, самоирония, нет чистоты жанра. Сейчас мы приступаем к спектаклю, который для себя я определил как эволюцию жанра. У Пушкина есть три вещи: от мелкопоместного анекдота «Графа Нулина» через маленькую трагедию «Каменный гость» к философической сцене из «Фауста». Да и «Каменный гость» трагедия с таким колоссальным беспощадным юмором ко всем героям – Лепорелло, Дон Гуану, Донне Анне, Лауре с ее гостями. Где же трагизм? Нас все время уволакивает от подлинного трагизма. Мы пытаемся уходить от трагизма, как черт бежит от ладана. Он потерял силу воздействия. Для меня или для многих трагизм стал обыденностью, потому что смерть, гибель людей стала нормой существования, повседневностью. Тогда понятие «народ» – из области демагогии. Народ является в таком случае соучастником преступления, как говорил Булат Окуджава.

Вы с какой-то особой теплотой говорите о деревне, куда ездите летом. Что вам так дорого?

У меня есть одна мечта, боюсь, уже неосуществимая. Хочу научиться водить машину, маленькую, «Оку», и ездить на ней в глушь. Помните, что в «Евгении Онегине» писал Пушкин про дороги?

Теперь у нас дороги плохи, Мосты забытые гниют. На станциях клопы да блохи Заснуть минуты не дают… Со временем (по расчисленью Философических таблиц, Лет чрез пятьсот) дороги, верно, У нас изменятся безмерно: Шоссе Россию здесь и тут, Соединив, пересекут, Мосты чугунные чрез воды Шагнут широкою дугой, Раздвинем горы, под водой Пророем дерзостные своды, И заведет крещеный мир На каждой станции трактир.

Мне очень нравится смотреть деревни, которых уже нет.

В глуши между Тверью и Бежецком есть карьер, где бьют ключи, а вокруг– просторы. Если бы кто-то захотел заняться этим местом. Осталось немного – сделать озеро, провести дороги и сотворить оазис. Если крестьянство невозвратимо, то фермерам было бы раздолье. Но все стремятся строить в Москве и Питере. А столько земли пропадает в провинции! Даже леса стали болеть, потому что они не намолены.

Вы окружаете себя молодыми людьми: театр возник из вашего курса, потом пришло следующее поколение, потом еще одно. Как круги на вековом дереве. Это прекрасно: бодрит, вдохновляет, продлевает жизнь по-хорошему, и человечески, и творчески. Что вы хотели бы передать вашим ученикам, какую главную мудрость жизни?

Мне кажется, сколько людей в том деле, которым я занимаюсь, столько и путей, столько главных истин. Я учился у своего единственного учителя А. А. Гончарова. Он не популярен сейчас, но я ему благодарен за все муки. Он сказал однажды обо мне: «Больше всего я люблю в этом человеке свои собственные недостатки». Режиссеру надо добиваться и не обижаться. Гончаров добивался своего разными путями. Порой интуитивная тоска режиссера по тому, чтобы добиться, – главная движущая сила его творчества. «Душа обязана трудиться»… Этим двум качествам порой учишься всю жизнь. Научился я только сейчас, и все равно – столько обид! Из них соткана жизнь.

Очень талантливый человек и очень интересный артист, в прошлом недолго министр, мой друг Николай Губенко, автор хорошего фильма «Подранки», тоже умел добиваться. Губенко, когда учился во ВГИКе у С. А. Герасимова, сначала как актер, потом как режиссер, однажды обратился ко мне за советом. Герасимов предложил своим студентам снять одной панорамой десятиминутный кусок и, чтобы не было пленочного брака, давал им «Kodak» – роскошь по тем временам. У меня было две киношных идеи, я бы сам хотел это снять. Ими я и поделился с Колей: «Иди в Александровский сад и сними там огромную очередь так, чтобы не было понятно, куда она стоит. Попытайся за десять минут пройти от конца до начала хвоста, а в финале подними камеру к надписи на мавзолее: «Ленин».

В те годы там уже было снова одно имя. А раньше были имена Ленина и Сталина. И вот в одну ночь буквы «Сталин» выцарапали, а инкрустацию заложили черным камнем. Ночью ударил мороз. Утром я как раз бежал через Москворецкий мост, поскольку жил в Замоскворечье, по Красной площади в Школу-студию МХАТ, где я недолго учился. Это случилось уже при Хрущеве, я тогда был на втором курсе. Я взглянул на мавзолей и увидел, что буквы «Сталин» проступили инеем сквозь камень на фронтоне. Бездарно, но это правда.

А второй кинозамысел?

На полуострове Свияжском, где Свияга впадает в Волгу (Недавно я узнала, что Свияжск – это прообраз пушкинского острова Буяна из «Сказки о царе Салтане». – Н.К.), стояло еще со времен Ивана Грозного два монастыря, мужской и женский, а при советской власти там разместились два сумасшедших дома. Архитектор Садовский показал мне их. Со временем полуостров стал островом, при приближении на «ракете» он вставал из-под воды как град Китеж. Мы приехали «ракетой», я встретил в монастыре знакомого реставратора. На территории каждого сумасшедшего дома кругами гуляли «постояльцы». Зрелище было завораживающее. Я подумал: вот что надо снимать. Не спеша, приучая их к камере, без всякого сценария. Но для меня, тогда начинающего в телевизионном кино, это было невозможно. И вдруг туда нагрянули на трех баржах отдыхающие из соседних санаториев, с ящиками жигулевского пива. После пикника их потянуло на зрелища, и они отправились глазеть на сумасшедших. Сумасшедшие в свою очередь разглядывали их, и непонятно было, с какой стороны ограды – настоящий сумасшедший дом.

А еще третья история – я ставил в Питере «Теркин на том свете» Твардовского. И родился такой киносценарий. После войны Теркин проходит на том свете все круги. Герой оказывается в пустом ночном метро, и его проводят по поезду, и он видит все, что происходит в этих адских вагонах. И я придумал вот что: на Смоленской набережной есть метромост напротив гостиницы «Украина». Когда Теркин вырывается из метро, он бросается с моста в Москву-реку, выбирается на берег, сушит одежду, кирзу, портянки и направляется прямиком в Белый дом, только что построенный к этому времени. Мол, посмотрю, что там происходит. Так и снять вид с моста. Но Теркин все же возвращается на тот свет – там лучше, чем сегодня на этом. Такая у меня была фантасмагорическая затея. Но не осуществилась.

Ваши спектакли отличает совершенно особое чувство музыки. Но ведь не каждому человеку с музыкальным образованием дано чувствовать так тонко, как вам. Каковы ваши взаимоотношения с музыкой в процессе работы?

Каждый раз это индивидуально. Я вообще не могу обходиться без музыки. Ее даже потом можно вынуть из спектакля, но она должна остаться звучать у артиста в душе. Думаю, когда услышишь, что звучит в спектакле, сразу все про него понимаешь. В «Пиковой даме» в театре Вахтангова, к примеру, произошла странная вещь. Я взял «Грустный вальс» Сибелиуса и с начала до конца его «раздраконил». Все эти фрагменты звучали в самых разных сценах спектакля. Ведь «Пиковая дама» – очень питерская повесть. И божественная музыка Сибелиуса стала ее контрапунктом. А «Времена года» Вивальди создали настроение в спектакле «Великолепный рогоносец» в театре «Сатирикон».

Вы единственный режиссер со своим секретом взаимодействия театра и литературы, театра и поэзии. Ваши постановки – «Пиковая дама», «Война и мир», «Египетские ночи», «Одна абсолютно счастливая деревня» – убедительно подтверждают это. И снова вы собираетесь обратиться к Пушкину. Мне кажется, у вас есть свой ключ, которым вы открываете поэзию, а ведь не каждый режиссер обладает этим ключом и владеет этой тайной?

Некоторые режиссеры научились обходиться вообще без драматургии, как Сергей Васильевич Женовач, поставивший «Идиот», «Шум и ярость», «Мальчики». Взаимоотношения театра и книги, поэзии или прозы, – это очень тревожное занятие, поскольку публика не любит театр литературы. Я сам ненавижу понятие инсценировки. Суть инсценировки – попытка перерисовать прозу или поэзию, хотя проза порой даже бывает более поэтической, чем иногда сама поэзия. У нас есть спектакль «Одна абсолютно счастливая деревня» – там такая поэтика, такой язык! Писатель Борис Вахтин, автор повести и мой друг, сыграл большую роль в судьбе многих людей. Наш хлеб – драматургия. Почему мы часто обращаемся к литературе – прозаической, поэтической, документальной? Возможно, иногда легче высказаться, чем удержать внимание, восприятие. Вообще внимание в театре – очень сильная часть художественной работы. Помните у Блока в поэме «Возмездие»:

Когда ты загнан и забит Людьми, заботой и тоскою; Когда под гробовой доскою Все, что тебя пленяло, спит; Когда по городской пустыне, Отчаявшийся и больной, Ты возвращаешься домой И тяжелит ресницы иней, Тогда – остановись на миг Послушать тишину ночную: Постигнешь слухом жизнь иную, Которой днем ты не постиг; По-новому окинешь взглядом Даль снежных улиц, дым костра, Ночь, тихо ждущую утра Над белым запушенным садом… Ты все благословишь тогда, Поняв, что жизнь – безмерно боле, Чем quantum satis Бранда воли, А мир – прекрасен, как всегда.

Как они – писатели – могли это мгновение остановить! В театре иногда только проза или поэзия дает возможность остановить мгновение. Я вот в постановке «Трех сестер» испытал с Чеховым столько трудностей! Я боюсь молчания в театре. Лучшие музыканты для меня измеряются, как наш друг, дирижер Евгений Колобов, по звучанию своего пианиссимо. Он говорил: «Нет выше музыки, чем тишина». Проза дает возможность подобного молчания в театре.

P.S. Историй и ассоциативных отступлений у Петра Наумовича великое множество. На прощание он поделился со мной еще одной, в которой было, на мой взгляд, столько очарования, что я не могу отказать себе в удовольствии передать ее вам, читатель.

«Мы делали с Людмилой Максаковой и двумя нашими актерами эскиз по пьесе Маркеса „Любовная отповедь мужчине, сидящему в кресле“. Грасиэла – дама, которая хотела изменить мужу с одним человеком, безумно ее любившим. В Париже тогда был снегопад, и они шли к его гостинице. Она думала, он позовет ее подняться к нему в номер, предложит чаю, потом они полистают альбом с фотографиями… Она была ко всему готова. А он поцеловал ее и ушел. А она была готова ко всему! Наутро ей принесли огромный букет роз, не проходивший в дверь (такая дешевая мелодрама!). На вложенной в букет визитной карточке этого человека было всего два слова: „Как жаль!“ Венец банальной мелодрамы? Ан нет…»

Заключение «И что нельзя беречься, и что нельзя беречься…»

Петр Наумович жил вопреки – махнув рукой на измученное операциями сердце, на другие болезни, на жестокую бессонницу, на то, что «ноги не идут». Никогда не соблюдал строгих диет, курил (иногда непрерывно), выпивал (преимущественно виски и водку), не пьянея, – причем со стороны это замечали только близко его знавшие. Он жил наотмашь, страстно, с любопытством и ежедневной радостью узнавания, с щедрой жаждой делиться всем – опытом, талантом, чувствами, стихами, воспоминаниями, наблюдениями, вещами, деньгами, книгами.

Однажды он завернул мне какую-то обещанную книгу в листок, на котором остались его заметки – карандашиком, тонким, невероятно изящным почерком написанные обрывки поэтических цитат, имена в столбик, бесконечные многоточия… И среди них фраза: «Скоро 80 лет…» И сколько, мне показалось, было в ней горечи и искреннего удивления! Его, в душе человека молодого, с юношескими порывами, с какой-то небывалой полетностью, раздражала и подавляла эта заявляющая о своих правах старость. (Хотя, само это слово – не про Фоменко. Мудрый, суровый, усталый, но старый – никогда.) Любивший теннис, блестяще плававший и нырявший, катавшийся с юности на коньках, он злился теперь на собственную слабость, на то, что не может ходить, как раньше, быстро, что вынужден пользоваться лифтом в новом здании театра. «Это капитуляция!» – говорил Петр Наумович и начинал восхождение по ступенькам. А когда дыхания не хватало, останавливался и принимался рассказывать все, что приходило в голову, лишь бы скрыть истинную причину остановки.

Он и репетировать не мог дозированно, не жаловал обеденный перерыв, потому что в это время терялся нерв и ритм, заданный в начале дня. Репетировал порой до полного изнеможения, но какое было для него счастье, когда он видел, что актеры схватывают задуманное, что оно воспринимается ими, как должно, и не проходит бесследно. Сколько раз, только что выйдя из больницы, где ему интенсивно помогали медики, набравшись сил, Петр Наумович в несколько дней растрачивал все эти «стратегические запасы», репетируя, сидя на спектаклях («Старые спектакли надо смотреть!»), беседуя, засиживаясь за полночь, окутанный клубами дыма в своей «библиотеке». Мог бы «растянуть» силы на месяцы – но тогда это не был бы Фоменко.

Хорошо помню, как он читал «Давай поедем в город, в котором мы бывали» Давида Самойлова. И как к нему единственному точнейшим образом подходил финал стихотворения:

О, как я поздно понял, Зачем я существую, Зачем гоняет сердце По жилам кровь живую. И что порой напрасно Давал страстям улечься. И что нельзя беречься, И что нельзя беречься…

Я словно слышу эти скороговоркой, без пафоса и надрыва произносимые последние строчки – как заклинание, как заговор.

Гениальный художник, мастер, чье имя по праву стоит в ряду великих. Режиссер, создавший свой мир, свой уникальный театр – такой живой и настоящий. Манящий, лучший театр на Земле. Его эфемерное искусство соткано из фантазий, музыки, страстей, знаний о самом важном. Этот парадоксальный венец театрального творения мы любим больше всего на свете. Оно ускользает, его надо хранить и питать. В память о его создателе.

Но ведь кроме Гения мы знали человека. Человека. Со светлыми глазами под насупленными бровями, которые могли поразить холодной молнией или утопить в безмерном восхищении. С низким глуховатым смехом, с голосом, который обретал силу и крепость, когда Петр Наумович читал, показывал, пел или ругался. О каждом из этих действий можно написать отдельный рассказ. Благодаря ему я знаю так много других, новых стихов, песен, сочинений. И даже хорошо известное ранее при соприкосновении с Петром Наумовичем приобрело какую-то новую ценность. Как он любил Маяковского, находя в нем нежность и беззащитность мужчины: «…И молниями телеграмм мне незачем тебя будить и беспокоить». «Разговор двух кораблей на рейде» – «Красной Абхазии» и «Советского Дагестана» или отчаянный плач об упавшей лошади… Как Петр Наумович знал и читал Тютчева (по легенде внучатая племянница поэта Анна Дмитриевна Тютчева была в школе его учительницей литературы), его горькие стихи о поздней любви. Как он ценил Блока и в последнее время особенно часто добавлял, почти в каждом разговоре из поэмы «Возмездие»: «А мир – прекрасен, как всегда». Конечно, главная и безусловная любовь Петра Наумовича – Пушкин. Не раз мы становились свидетелями, как с любого места разыгрывалась им «Пиковая дама». А уж стихи пушкинские лились вдохновенным нескончаемым потоком. И всем своим ученикам, всем «старикам» и молодым актерам «Мастерской» привил он этот микроб истинного понимания поэзии, это безупречное чувство стиха, его музыки и ритма.

Именно благодаря Петру Наумовичу вошел в мою жизнь поэт Борис Рыжий, а у поколения стажеров родился удивительный спектакль «Рыжий» с его точно уловленным Фоменко лейтмотивом: «Как хорошо мы плохо жили». И если бы не он, не прикипеть бы мне к этим стихам: «В России расстаются навсегда», «Больше черного горя, поэт» или превращенного Сергеем Никитиным в танго «На окошке на фоне заката». Кстати, мне всегда казалось, что в финале герой стихотворения не вернулся к N не потому, что разлюбил ее, а потому, что умер:

И грустил я, спросив сигарету, Что какая б любовь ни была, Я однажды туда не приеду. А она меня очень ждала.

Петр Наумович не терпел высокого тона. Но я пишу, как есть, – с нежностью, с болью. Ведь он сам позволял себе и романтизм, и сентиментальность. Иначе откуда взяться его спектаклям – такой пушкинской поэзии в прозе, такой моцартовской музыкальности? Такой «Деревне», «Войне и миру», «Семейному счастию»? Такому отношению к жизни? Откуда?

Он очень болел за свой театр. Неустанно искал материал актерам, понимал, что каждый ждет от него «звездной» роли. Думал о «Даме с камелиями» с Ксенией Кутеповой, все время искал пьесу для Галины Тюниной… Почти год незадолго до ухода работал над «Борисом Годуновым». Боже мой, никто больше так тексты не разбирает! Это высший режиссерский класс – нюансы, глубина, подробности, исторические ссылки, народные заговоры, песни, заклинания…

И в музыкальных партитурах его спектаклей виртуозно «пригнаны» друг к другу классики, Варя Панина, народная песня, шансон, стук колес поезда, громовые раскаты. Петр Наумович знал музыку, как никто. Чувствовал, понимал. Он открыл мне джаз, который играли великий классик Иегуди Менухин и выдающийся джазовый скрипач Стефано Граппелли. Их кассету, где танго «Ревность» соседствует с «Чаконой» Баха, я часто слушаю в машине…

Уж если кому было браться за постановку опер – так ему в первую очередь. Но все предложения им отклонялись… Даже в годы дружбы с Евгением Колобовым, память о котором Петр Наумович всегда хранил, и большой портрет Жени висел у него в «библиотеке». (Когда-то бездомный в те годы театр Фоменко нашел приют на Таганке в ДК «Зенит», где обитала «Новая Опера» Колобова. Там в промежутках между многомесячными зарубежными гастролями шли их спектакли.) Конечно, можно только мечтать и воображать, как он поставил бы «Бориса Годунова» или «Травиату». Но «жизнь полна упущенных возможностей», как писал Ромен Гари…

Вместо опер Петр Наумович сделал свою любимую музыкальную «Сказку Арденнского леса» с песнями Юлия Кима, подарив стажерам во время репетиций главные, сокровенные знания о профессии. И вновь (в третий раз за свой режиссерский путь) вывел на сцену Жака-Меланхолика, которого сыграл преданный Кирилл Пирогов, будущий Максудов в последней постановке Фоменко – булгаковском «Театральном романе».

…Сказать, что Петр Наумович любил петь, – значит выразиться очень скромно. Кажется, многое записали. И еще больше осталось в легендах. Как он по просьбе Елены Камбуровой исполнил песню «Подари на прощанье мне билет На поезд куда-нибудь…». Романсы в его исполнении неповторимы – «Снился мне сад», «Шумела ночь». А рядом – «Одесский порт», «По тундре», «Девочка-москвичка», «Рафалик»…

Вот песня Анчарова «Нет причин для тоски на свете», ее он спел в юбилейной программе, посвященной Татьяне и Сергею Никитиным. Песня малоизвестная, мужественная:

Верь мне, крошка, я всюду первый, И на горке, и под горой. Только нерьвы устали, стерьвы, Да аорта бузить порой. Слышь, «бузить» – ты такого слова Не слыхала, ушло словцо. Будь здорова, ну, будь здорова, Дай я гляну в твое лицо.

Казалось, про себя поет. Так же, как и в другой анчаровской песне «Балалаечку свою я со шкапа достаю, На Канатчиковой даче тихо песенку пою…». Находил в этой приблатненно-дворовой манере что-то суровое, настоящее. И «присваивал». Но ведь и «О бедном гусаре замолвите слово» тоже было – про себя, особенно угрожающе-бандитское «Я в доме у вас не нарушу покоя» (когда в раскатистом «р» – «не нар-р-рушу» слышалось что-то разбойничье). И его обожаемый Вертинский – со всей театральностью, с его пародийной аффектацией и интонацией, которую Петр Наумович имитировал виртуозно. Был со студенческих лет его «фанатом», «пропадал» – до того восхищался. Рассказывал про фиолетовый фрак Вертинского, про его жест, с которым тот уходил за кулисы, про иронию в исполнении песни «Без женщин», откровенную жестикуляцию, сопровождающую фразу: «И как-нибудь уж там застраховать простое самолюбие мужчины».

…Мне, как и многим, было за него страшно. Но Петр Наумович всей своей жизнью изгонял этот страх. Встречала его или просто говорила по телефону– и тревога улетала. Он любил то, «что нельзя». Например, мороженое: сливочный пломбир в вафельном стаканчике (раньше – за 19 копеек) и фруктовое (раньше – за 9 копеек). Предпочитал ледяную воду, промороженные моченые яблоки и вообще всякую простую еду – картошку с селедкой и черным хлебом, гречневую кашу, яичницу с помидорами, которую сам превосходно готовил.

Боготворящий Петра Наумовича Константин Райкин, блестяще игравший в его постановке «Великолепный рогоносец» в театре «Сатирикон», относится к той редкой породе актеров, кто чувствует поэзию на молекулярном уровне. В роли Сирано де Бержерака в переводе Вл. Соловьева Райкин произносил монолог, который в полной мере мог бы быть отнесен к Петру Фоменко:

Прохожий, стой! Здесь похоронен тот, Кто прожил жизнь вне всех житейских правил. Он музыкантом был, но не оставил нот. Он был философом, но книг он не оставил. Он астрономом был, но где-то в небе звездном Затерян навсегда его ученый след… Он был поэтом, но поэм не создал. Но жизнь свою зато он прожил, как поэт.

На прощании с Петром Наумовичем 13 августа 2012 года в театре звучала безупречная классика – Бах, Рахманинов, Моцарт. Но когда раздались трели «Танго соловья» из «Деревни», сдержаться было совершенно невозможно. Как и при звуках хора из «Набукко» Верди, гимна театра, сопровождавшего каждый «домашний» праздник, в этот трагический день проводившего режиссера и создателя театра в последний путь…

Душа Петра Наумовича навсегда останется в этих стенах – точнее, в «библиотеке», в «щелях» Зеленого и Серого залов старой сцены. Пока там будут его любить…

P.S. «Друг moй…»

Как-то само собой в процессе многолетнего общения возникло у меня это обращение из классической русской литературы, из Тургенева или Бунина: «Друг мой». Конечно, Петр Наумович обращался и на «ты», и на «вы», и по имени, и по имени-отчеству, я – только по имени-отчеству. И вдруг, возможно, навеянное песней Вертинского («Стал я грустным, стал печальным поутру, Друг мой дальний, друг мой тайный…») появилось это обращение и прижилось. Мне нравилось так отвечать по телефону: «Здравствуйте, друг мой…»

Внимательно следя за всем, что было связано с его работой, анализируя этот тернистый путь, я видела его сомнения, мучительные решения, «бьесся-бьесся» (так он в шутку говорил, но это было правдой), знала о его бессоннице, о мучительном ежедневном служении своему делу. Ценно было все, что вызывало его интерес. А теперь – ничто никуда не влечет… За эти годы я научилась безошибочно выбирать главное, не обращать внимания на мелочи, его трудный характер меня не пугал, ведь я тоже не терпела суеты и презирала тщеславие. «У тебя выдержка, как у старого фотоаппарата», – пошутил однажды Петр Наумович… Театральные впечатления этих лет «под звездой Фоменко» дорогого стоят. Но какие-то мимолетные события не из мира искусства, а просто из жизни, оказывается, стоят неизмеримо дороже. Как так получается?..

…Однажды 2 января, в день рождения А. А. Гончарова, мы поехали на Новодевичье кладбище. Петр Наумович очень чтил память своего учителя, но не хотел смешиваться с поминающими посетителями в этот день. Обычно он приезжал очень рано и успевал навестить Андрея Александровича первым. Но на этот раз мы приехали уже к закрытию, ближе к пяти часам. Было очень холодно, ясно и совсем пустынно. В тот год в конце декабря прошел ледяной ливень, от которого все деревья стояли, запаянные в хрусталь – ветки и даже стволы ломались со звоном, а гроздья красной рябины выглядели очень декоративно и напоминали замороженный десерт. Закатное зимнее солнце, ранние, стремительно превращающиеся в ярко-синие сумерки, когда тени на снегу прорезают в белой поверхности темные графичные линии… Я догадалась прихватить остатки виски на дне бутылки, мы чуть пригубили около памятника Гончарову. Потом решили навестить Чехова – на мой взгляд, красивое мирискусническое надгробие, о котором так сурово высказывается героиня рассказа Бунина «Чистый понедельник» («смесь сусального русского стиля и Художественного театра»), – проверить свои ощущения. В то время в театре часто обсуждали предстоящую постановку по Бунину.

А потом Петр Наумович поделился со мной дорогими сердцу воспоминаниями – путь наш лежал к большому деревянному кресту, выполненному в старинной русской традиции, – туда, где покоилась Алла Александровна Андреева, его любимый друг, вдова писателя Даниила Андреева. И в который раз Петр Наумович поведал мне страшную историю ее гибели при пожаре в квартире и про то, как эта удивительная, абсолютно слепая женщина умела смотреть спектакли «ушами», не видя их… По пути мы отодвигали преграждающие нам дорогу низко повисшие ветки кустарников, которые позванивали во льду, как стеклянные бусы, когда мы пробирались под ними к скромному надгробию, в котором было больше достоинства и простоты, чем в иных грандиозных сооружениях скульпторов.

…В район Новодевичьего монастыря Петра Наумовича влекло часто. Однажды мы обманом (предъявив свои подлинные документы: он – театральное удостоверение, я – билет Международного союза журналистов) проникли мимо охраны в здание его альма-матер – Педагогического института на Пироговке. Этот красивый фасад мы порой по дороге объезжали, а внутри мне бывать никогда не приходилось. Петр Наумович уверенно сказал человеку в форме, что направляется читать лекцию (прямо почти как в «Театральном романе»: «Назначено!» – или как в молодости он говорил, садясь в самолет в Ленинград без билета: «Для передачи знамени!»). И мне открылся изумительной красоты зал при входе – пустой, с колоннами по периметру и фантастически высоким застекленным куполом. Снаружи даже заподозрить такие масштабы и красоту было невозможно! Полюбовавшись минут десять, мы прошлись вокруг, спустились в подвал (кажется, там располагался гардероб) и вернулись к выходу. Интересно, думала я, как мы мотивируем свое скорое возвращение? Совершенно спокойно Петр Наумович обратился к дежурному охраннику: «Мы перепутали дату, лекция не сегодня. До свидания». Человек в форме только что честь нам не отдал. Так просто!

…У Новодевичьего монастыря в ожидании начала спектакля в театре у Елены Камбуровой – премьеры Ивана Поповски «Времена… Года…», куда мы как-то слишком быстро доехали, – решили прогуляться вдоль пруда. Стояла поздняя осень, сырой и темный вечер, утки уже попрятались, но плакучие ивы на берегу еще не облетели, и их ветки свисали почти в воду, где отражались подсвеченные красно-белые крепостные стены, башни, а подальше виднелись колокольня и купола соборов. Под ветвями деревьев было уютно, как в шалаше. Почему-то Петр Наумович называл их вязами. Для него, театрального человека, сочетание слов «под вязами» имело особый смысл. Как раз после этого спектакля во время тихого дружеского застолья Елена Антоновна попросила Фоменко спеть так полюбившуюся ей песню «Подари на прощанье мне билет На поезд куда-нибудь». И к счастью, в «Театре песни» нашлась возможность качественно записать это уникальное исполнение…

…В ресторане «Пиросмани» (когда-то немыслимо популярном, а теперь пустынном месте) мы в другой раз сидели на террасе с видом на пруд и Новодевичий монастырь. Денег было немного, но мы ухитрились сделать очень аппетитный и экономичный выбор – хачапури, лобио, пхали и грузинское вино, которое тогда здесь продавалось под видом греческого. Официант, оказавшийся выпускником какого-то актерского института и однокурсником кого-то из «Мастерской», узнал Фоменко, завел разговоры. Петр Наумович, отнесясь сочувственно к его ресторанной участи, пригласил молодого человека приходить в театр. И тихо негодовал, что невозможно незамеченным даже хачапури съесть.

…Петр Наумович любил ездить по Москве, рассказывать об улицах, домах, друзьях, живших в Замоскворечье, где в Спасоналивковском переулке прошли его детство, юность и большая часть взрослой жизни. Однажды февральским вечером спросил: ты знаешь Марфо-Мариинскую обитель? Храм тогда не так давно открыли после реставрации, я там не была и, честно говоря, помнила только, что он на Ордынке. Перед этим мы обсуждали, что в театре уже пробовали с разных сторон подступиться к рассказам Бунина, были предложения по спектаклю «Солнечный удар» (одна режиссерская идея «со стороны») и по целой композиции по нескольким рассказам (другой, как говорится, «проект»). Мы прикидывали, что могло бы войти в бунинский вечер – «В Париже», «Мадрид», «Генрих», «Три рубля» и конечно же «Чистый понедельник». В «Солнечном ударе» меня совершенно завораживала фраза: «Поручик сидел под навесом на палубе, чувствуя себя постаревшим на десять лет…» Интересно, можно ли найти этому театральный эквивалент?

Конечно, мысль зайти в Марфо-Мариинскую обитель возникла в связи с драматической историей «Чистого понедельника». Мы ехали по Ордынке, пробок не было, стремительно темнело, вечерело… Сначала – огромный фасад церкви во имя иконы Божией Матери «Всех скорбящих Радость» справа, потом – церковь во имя Иверской иконы Божьей матери слева, возле метро, потом – еще несколько храмов слева – Николы в Пыжах и так далее. Все не то… Петр Наумович показывает вперед – там красивое желтое здание. Вышли – оказалась церковь Святой Екатерины. Опять промахнулись, пришлось разворачиваться через Татарские переулки и заходить на второй круг по Ордынке от центра. Пошел снег – мокрый, прямо повалил… Он загадочно светился под фонарями и выглядел очень кинематографично. Было не холодно и странным образом празднично. Время – чуть позже начала вечерних спектаклей. И вдруг как-то интуитивно я притормозила и остановилась около невысокой выбеленной ограды. Низкая калитка была открыта, сквозь решетку ворот справа виднелся пустой двор, посередине которого – одинокий белый храм Марфо-Мариинской обители. Как специально – ни охраны, ни прохожих… Понятно, что церковь уже заперта, только в окнах виден неяркий свет… Скульптура белого мрамора– великая княгиня Елизавета Федоровна Романова, основательница и покровительница обители, снежные сугробы вокруг здания и торжественный, молчаливый снегопад. Мы не спеша обошли храм (днем, когда можно было бы зайти внутрь и любоваться росписями Нестерова, нам бы не повезло попасть в эпицентр такого снежного безлюдья), перелезая через наметенные и устроенные дворниками снежные преграды, поднимая лица, чтобы рассмотреть все детали, и непроизвольно «ловя» снежинки глазами. Из недавно перечитанного Бунина вспомнился финал рассказа, где герой, повинуясь внезапному импульсу, едет на Пасху в храм и случайно во время крестного хода видит среди монахинь лицо утраченной им возлюбленной, освещенное большой свечой, и ловит ее взгляд, устремленный в темноте прямо ему в глаза…

…Перед тем как выйти за ворота, мы оглянулись: белая церковь, неторопливо летящий снег, тишина, и никого, несмотря на огромное подворье, вокруг, и вечерний поток машин за воротами. Пожалуй, это самое драгоценное воспоминание о Петре Наумовиче, которое есть у меня. Мы часто возвращались к этому вечеру и бережно хранили его в памяти. «Чистый понедельник» так никто и не поставил. И слава богу…

Приложение

Работы в театре

Московский драматический театр (театр на Малой Бронной)

1958 – «Беспокойное наследство» К. Я. Финна

1961 – «Один год» по Ю. П. Герману

1968 – «Как вам это понравится» У. Шекспира

Ленинградский театр комедии (1972–1981)

1972 – «Этот милый старый дом» А. Н. Арбузова

1973 – «Троянской войны не будет» Ж. Жироду

1974 – «Старый Новый год» М. М. Рощина

1974 – «Родственники» Э. В. Брагинского и Э. А. Рязанова

1975 – «Мизантроп» Ж.-Б. Мольера

1975 – «Муза» Г. М. Никитина

1978 – «Лес» А. Н. Островского

1978 – «Пассаж в пассаже» С. В. Михалкова по Ф. М. Достоевскому

1978 – «Опасно для жизни» А. Антохина

1979 – «Свадьба. Юбилей» по А. П. Чехову

1979 – «Добро, ладно, хорошо» В. И. Белова

1978 – «Измена» Л. Г. Зорина

1980 – «Тёркин-Тёркин» А. Т. Твардовского

1981 – «Сказка Арденнского леса» Ю. Ч. Кима по мотивам пьесы У. Шекспира «Как вам это понравится»

Московский академический театр имени В. Маяковского

1966 – «Смерть Тарелкина» А. В. Сухово-Кобылина

1985 – «Плоды просвещения» Л. Н. Толстого

Государственный академический театр имени Е. Вахтангова

1989 – «Дело» А. В. Сухово-Кобылина

1991 – «Государь ты наш, батюшка» по «Детоубийце» Ф. Горенштейна

1993 – «Без вины виноватые» А. Н. Островского

1996 – «Пиковая дама» А. С. Пушкина

1999 – «Воскрешение, или Чудо святого Антония» М. Метерлинка

Мастерская Петра Фоменко в ГИТИС-РАТИ (1981–1996)

1984 – «Борис Годунов» А. С. Пушкина

1986 – «Игроки» Н. В. Гоголя (совместно с Р. А. Сиротой)

1988 – «Пиковая дама» А. С. Пушкина

1992 – «Волки и овцы» А. Н. Островского

Московский театр «Мастерская Петра Фоменко» (1993–2012)

1996 – «Таня-Таня» О. Мухиной (режиссер-постановщик)

1996 – «Свадьба» А. П. Чехова

1998 – «Чичиков. Мертвые души, том второй», фантазия на тему позднего Н. В. Гоголя

2000 – «Одна абсолютно счастливая деревня» по Б. Б. Вахтину

2000 – «Семейное счастие» Л. Н. Толстого

2001 – «Безумная из Шайо» Ж. Жироду

2001 – «Война и мир. Начало романа. Сцены» Л. Н. Толстого

2002 – «Египетские ночи» по произведениям А. С. Пушкина и В. Я. Брюсова

2004 – «Он был титулярный советник» по «Запискам сумасшедшего» Н. В. Гоголя

2004 – «Три сестры» А. П. Чехова

2006 – «Прости нас, Жан-Батист» по «Мещанину во дворянстве» Ж.-Б. Мольера

2006 – «Как жаль» по пьесе «Любовная отповедь сидящему в кресле мужчине» Г. Гарсиа Маркеса

2008 – «Бесприданница» А. Н. Островского

2008 – «Сказка Арденнского леса» Ю. Ч. Кима по канве пьесы У. Шекспира «Как вам это понравится»

2009 – «Триптих» А. С. Пушкина по «Графу Нулину», «Каменному гостю» и «Сценам из Фауста»

2012 – «Театральный роман» М. А. Булгакова

Постановки в других театрах

1958 – «Иркутская история» А. Н. Арбузова. Театр-студия «Металлург» (Москва)

1959 – «Проводы белых ночей» В. Ф. Пановой. Дипломный спектакль актерского факультета ГИТИСа

1960 – «Даешь Америку!» по С. Ларионову в Московском театре драмы и комедии. (Спектакль не вышел, репетиции спектакля были прекращены из-за несоответствия пьесы репертуарной политике.)

1961 – «Проводы белых ночей» В. Ф. Пановой. Драматический театр, Ногинск

1962 – «Микрорайон» по повести Л. В. Карелина в Московском театре драмы и комедии

1964 – «Король Матиуш I» по Я. Корчаку в ЦДТ

1965 – «Приключения желтого чемоданчика» С. Прокофьевой. Совместно с В. Ованесовым. Центральный детский театр

1967 – «Дознание» П. Вайса в театре на Таганке

1968 – «Человек, похожий на самого себя» З. Паперного. Театр МГУ «Ленинские горы»

1969 – «Новая Мистерия-Буфф» по В. В. Маяковскому в обработке М. Г. Розовского в Ленинградском театре им. Ленсовета

1970 – «Свой остров» Р. А. Каугвера в Тбилисском русском драматическом театре им. А. С. Грибоедова

1970 – «Татьянин день» Д. Урнова. Театр МГУ «Ленинские горы»

1971 – «Дорога цветов» В. П. Катаева в Тбилисском русском драматическом театре им. А. С. Грибоедова

1974 – «Этот милый старый дом» А. Н. Арбузова, 2-я редакция спектакля, в «Театре Польском» (Вроцлав)

1974 – «Экзамены никогда не кончаются» Э. де Филиппо в ЦТСА

1975 – «Любовь Яровая» К. А. Тренева в Малом театре

1990 – «Калигула» А. Камю в театре им. Моссовета

1994 – «Великолепный рогоносец» Ф. Кроммелинка в театре «Сатирикон»

2000 – спектакль о Михаиле Светлове в театральной студии МГУ «Ленинские горы», Татьяна и Сергей Никитины

«Пиковая дама» А. С. Пушкина со студентами в Парижской консерватории

«Каменный гость» А. С. Пушкина со студентами в Парижской консерватории

2003 – «Лес» А. Н. Островского в Комеди Франсез

Работы в кино

1975 – «На всю оставшуюся жизнь» по повести «Спутники» В. Ф. Пановой

1977 – «Почти смешная история» по сценарию Э. В. Брагинского

1986 – «Поездки на старом автомобиле», по сценарию Э. В. Брагинского

Иллюстрации

Петр Фоменко. Фото Виктора Баженова

Александр Лазарев – Максим Кузьмич Варравин

Алексей Эйбоженко – Кандид Касторович Тарелкин

Алексей Эйбоженко – Кандид Касторович Тарелкин, Александр Косолапов – Максим Кузьмич Варравин

Игорь Костолевский – Василий Леонидыч

Александра Ровенских – Таня, Георгий Мартиросян – Григорий

Светлана Немоляева – Анна Павловна Звездинцева

Сцена спиритического сеанса. Михаил Филиппов – Кругосветлов

Петр Фоменко и актеры труппы во время работы над спектаклем

Михаил Филиппов – Алексей Владимирович Кругосветлов, Александр Лазарев – Леонид Федорович Звездинцев

Людмила Максакова – Коринкина

Юлия Борисова – Кручинина

На репетиции спектакля «Без вины виноватые»

Людмила Максакова – Графиня, Виктор Зозулин – Томский, Марина Есипенко – Лиза

Евгений Князев – Германн, Юлия Рутберг – Тайная недоброжелательность

За кулисами театра Вахтангова беседуют Петр Фоменко и Римас Туминас

Петр Фоменко, Людмила Максакова и Римас Туминас

Олег Меньшиков – Калигула

Олег Меньшиков – Калигула, Маргарита Шубина – Цезония

На репетициях спектакля

Петр Фоменко на репетициях спектакля «Калигула»

Художник спектакля Павел Каплевич

Наталия Вдовина – Стелла, Константин Райкин – Брюно, Федор Добронравов – Эстрюго 

«Мастерская» в полном составе на ступеньках набережной между Новым зданием и Старой сценой. Закрытие сезона 29 июня 2007 года

«Волки и овцы» А. Островский. Юрий Степанов – Лыняев, Полина Кутепова – Купавина

«Война и мир. Начало романа» Л. Толстой. Ксения Кутепова – Соня, Полина Агуреева – Наташа Ростова

«Война и мир. Начало романа». Л. Толстой Олег Любимов – Борис, Андрей Казаков – Пьер Безухов

«Война и мир. Начало романа». Л. Толстой Рустэм Юскаев – Курагин, Наталья Курдюбова – Катишь

«Одна абсолютно счастливая деревня» Б. Вахтин. Евгений Цыганов – Михеев, Полина Агуреева – Полина

«Одна абсолютно счастливая деревня» Б. Вахтин. Евгений Цыганов – Михеев, Полина Агуреева – Полина

«Одна абсолютно счастливая деревня» Б. Вахтин. Евгений Цыганов – Михеев, Полина Агуреева – Полина

«Одна абсолютно счастливая деревня» Б. Вахтина. Полина Агуреева – Полина, Илья Любимов – Франц

«Семейное счастие» Л. Толстой. Ксения Кутепова – Маша, Илья Любимов – Марио, маркиз-итальянец

Петр Фоменко и Галина Тюнина на репетиции

«Три сестры» А. Чехов. Полина Кутепова – Маша, Галина Тюнина – Ольга, Ксения Кутепова – Ирина

«Три сестры» А. Чехов. Юрий Степанов – Чебутыкин, Ксения Кутепова – Ирина

«Бесприданница» А. Островский. Полина Агуреева – Лариса, Илья Любимов – Паратов

«Бесприданница» А. Островский. Полина Агуреева – Лариса, Евгений Цыганов – Карандышев

«Бесприданница» А. Островский. Полина Агуреева – Лариса, Евгений Цыганов – Карандышев

П. Н. Фоменко на репетиции спектакля «Бесприданница» А. Островского

«Как жаль» Г. Маркес. Людмила Максакова – Грасиела, Максим Литовченко – Сальваторе

Петр Фоменко репетирует «Триптих»

«Триптих» А. Пушкин, часть 1-я, «Граф Нулин». Карэн Бадалов – Нулин, Галина Тюнина – Наталья Павловна

«Триптих» А. Пушкин, часть 2-я, «Каменный гость», сцена у Лауры. Мадлен Джабраилова – Лаура

«Триптих». «Каменный гость». Галина Тюнина – Донна Анна, Кирилл Пирогов – Дон Гуан

«Триптих». «Сцена из «Фауста»». Кирилл Пирогов – Фауст, Карэн Бадалов – Мефистофель

«Триптих». «Каменный гость». Галина Тюнина – Донна Анна, Кирилл Пирогов – Дон Гуан

На репетиции «Каменного гостя». Петр Фоменко и Никита Тюнин

«Театральный роман (Записки покойника)» М. Булгакова. Кирилл Пирогов – Максудов, Рудольфи – Олег Нирян

«Театральный роман (Записки покойника)». Кирил Пирогов – Максудов, Владимир Топцов – Ликоспастов

«Тише! Идет репетиция!» Петр Наумович на репетиции спектакля «Сказка Арденнского леса»

Петр Фоменко. Фото Владимира Вяткина

Петр Фоменко на строительной площадке нового здания «Мастерской» в августе 2008 года

За работой

За работой

На репетиции

Марк Анатольевич Захаров, художественный руководитель театра «Ленком»

С Тонино и Лорой Гуэрра после спектакля «Одна абсолютно счастливая деревня»

Петр Фоменко и Михаил Барышников. Встреча на французской земле

Петр Фоменко с актрисами «Мастерской» на гастролях во Франции

Главный художник «Мастерской» Владимир Максимов

Эскиз декорации к спектаклю «Война и мир. Начало романа»

Макет декораций для спектакля «Три сестры»

«Три сестры», сцена из спектакля

Петр Фоменко с художником по костюмам Марией Даниловой и сценографом Владимиром Максимовым

«Три сестры». Художник Мария Данилова. Эскиз костюма Маши. Эскиз костюма Ирины

Режиссер и актер Сергей Пускепалис

Режиссер Иван Поповски

Евгений Каменькович, художественный руководитель «Мастерской Петра Фоменко»

Сергей Женовач, создатель «Студии театрального искусства»

Дарья Белоусова, актриса театра «Эрмитаж», любимая ученица Петра Наумовича

Ольга Фирсова, Людмила Аринина (фильмы «На всю оставшуюся жизнь» и «Почти смешная история») и Сергей Женовач

«Где друзья минувших лет?» Таким Петра Фоменко помнят друзья юности. (Фотография сделана в Фотостудии «Интурист»!)

На репетиции спектакля «Триптих». Петр Наумович и Мадлен Джабраилова

Петр Наумович на вечере в Музее Ермоловой

Петр Наумович в редкие дни отдыха. Деревня Абакумово, Тверская область. Ромашки, любимые полевые цветы

Петр Наумович Фоменко

Петр Наумович на капустнике в честь дня рождения театра в «Мастерской» на Старый Новый год. Звучит гимн театра – хор из оперы Дж. Верди «Набукко»

Примечания

1

Премьера спектакля состоялась буквально накануне начала войны – 21 июня 1941 года. Это был последний предвоенный спектакль театра. Арам Хачатурян написал свой ставший легендарным вальс к вахтанговскому спектаклю и посвятил его исполнительнице роли Нины Алле Казанской. Война оборвала жизнь спектакля. Во время обстрела, когда бомба попала в здание Вахтанговского театра, погиб исполнитель роли Звездича Василий Куза, дежуривший в ту трагическую ночь в театре. «Маскарад» прошел всего несколько раз.

(обратно)

2

Из письма А. С. Пушкина к П. А. Вяземскому.

(обратно)

3

Здесь и ниже в ответах полужирным курсивом выделены цитаты и высказывания П. Н. Фоменко.

(обратно)

4

К. С. Станиславский. Работа актера над собой.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие «За торжество нашего безнадежного дела!»
  • Вступление Свойства страсти
  • Часть I. Легендарные спектакли
  •   ТЕАТР МАЯКОВСКОГО «Смерть Тарелкина» (1996), «Плоды просвещения» (1985)
  •     Светлана Немоляева. «Мы репетировали в полном упоении»
  •     Михаил Филиппов. «Мастер Пьер»
  •     Игорь Костолевский. «Человек-театр»
  •     Александра Ровенских. «С легким смехом по основным вехам…»
  •   ТЕАТР ВАХТАНГОВА «Без вины виноватые» (1993), «Пиковая дама» (1996)
  •     Юлия Борисова. «Петр Наумович отдает тебе душу»
  •     Людмила Максакова. «Людка, я о тебе думаю…»
  •     Евгений Князев. «Легкой жизни тебе никто не обещал»
  •     Марина Есипенко. «У Фоменко нет плохих артистов. С ним все талантливы и совершают открытия»
  •     Юлия Рутберг. «Фоменка, которая гуляет сама по себе»
  •     Две авторские заметки на одну тему
  •     Римас Туминас. «Запах хлеба и звук века»
  •   ТЕАТР МОССОВЕТА «Калигула» (1990)
  •     Олег Меньшиков. «Спектакль длиною в жизнь»
  •     Павел Каплевич. «Петр Наумович был всегда…»
  •   ТЕАТР «САТИРИКОН» «Великолепный рогоносец» (1994)
  •     Константин Райкин. «Режиссура на грани невозможного»
  •     Из публикаций автора. «Великолепный рогоносец» («Российские вести» от 19 июли 1994 г.)
  • Часть II. «Мастерская Петра Фоменко»
  •   Полина Кутепова. «Невысказанное»
  •   Ксения Кутепова. «Доверие-недоверие»
  •   Галина Тюнина. «Мне нравились его черты…»
  •   Андрей Казаков. «Он создал то, что хотел, – Театр»
  •   Рустэм Юскаев. «Где живет любовь…»
  •   Кирилл Пирогов. «Никто никогда не мог понять Петре Наумовиче…»
  •   Полина Агуреева. «Есть незаменимые люди в театре»
  •   Заметки о спектаклях П. Н. Фоменко в «Мастерской»
  •     «Бесприданница»
  •     «Сказка Арденнского леса»
  •     «Триптих»
  •     «Театральный роман»
  •     «Одна абсолютно счастливая деревня»
  • Часть III. Соратники, единомышленники, оппоненты, ученики…
  •   Марк Захаров. «Петр Фоменко был поэтом»
  •   Сергей Женовач. «Режиссерская профессия – мужская. Она требует создания своей семьи»
  •   Евгений Каменькович. «В оценке качества он был беспощаден»
  •   Сергей Пускепалис. «У каждого – свой Фоменко»
  •   Иван Поповски. «Мой дорогой Петр Наумович…»
  •   Владимир Максимов. «Откуда светит солнце»
  •   Мария Данилова. «Вот он – правильный театр: не отшлифованный, а нелепый, неуклюжий – настоящий»
  •   Дарья Белоусова. «Играйте небо!»
  •   Людмила Аринина. «Гипнотизер»
  • Часть IV. Записные книжки
  •   Истории и легенды о Школе-студии МХАТ, записанные со слов П. Н. Фоменко
  •   Два замысла
  •   Записки на манжетах
  •   Интервью с П. Н. Фоменко «Корневая система»
  •     Предыстория
  •     Интервью (Полная версия)
  • Заключение «И что нельзя беречься, и что нельзя беречься…»
  •   P.S. «Друг moй…»
  • Приложение
  •   Работы в театре
  •   Работы в кино
  • Иллюстрации Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Петр Фоменко. Энергия заблуждения», Наталия Геннадьевна Колесова

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства