Борис Фрезинский Об Илье Эренбурге: Избранные статьи и публикации
От автора
В эту книгу вошли избранные статьи и публикации о жизни и творчестве И. Г. Эренбурга, печатавшиеся последние 20 лет, главным образом, в московских и питерских изданиях, исправленные и дополненные новыми материалами.
В соответствии с подзаголовком книга состоит из трех частей: ч.1 —«Книги», ч. 2 — «Люди», ч. 3 — «Страны». Состав второй части ограничен статьями и публикациями преимущественно о литераторах, что, может быть, прибавило книге дополнительно тематического единства.
Основные повторы, неминуемые при перепечатывании вместе опубликованных в разное время и в разных изданиях работ и материалов, посвященных одному герою, устранены; при этом в соответствующих местах текста сделаны отсылки к тематически близким материалам сборника. Все ссылки унифицированы — они, как правило, приводятся по последним по времени и наиболее полным источникам.
В примечаниях использованы следующие обозначения для подготовленных автором изданий текстов И. Г. Эренбурга и о нем:
1. СС 8 — Собрание сочинений в 8-ми томах. М., «Художественная литература», 1991–2000.
2. БПбс — «Стихотворения и поэмы»// Новая Библиотека поэта, большая серия. СПб., 2000.
3. НП — «Необычайные похождения (проза 1920-х годов)». «Библиотека мировой литературы». СПб., «Кристалл», 2001.
4. ЛГЖ — «Люди, годы, жизнь» в 3-х томах. М., «Текст», 2005.
5. П1 — «Дай оглянуться… Письма 1908–1930». М., «Аграф», 2004.
6. П2 — «На цоколе историй… Письма 1931–1967». М., «Аграф», 2004.
7. П3 — «Почта Ильи Эренбурга. Я слышу всё… 1916–1967». М., «Аграф», 2006.
8. В — «Война 1941–1945». М., «Олимп», «АСТ», «Астрель», 2004.
9. ВИЭ — «Венок Илье Эренбургу. Стихи (1910–1990-е)». СПб., «Бельведер», 2007.
10. ЗЖ — «Запомни и живи… Стихи, переводы, статьи о поэзии и поэтах». М., «Время», 2008.
Все публикуемые здесь иллюстрации (за исключением двух, специально оговоренных) — из личного собрания автора.
Надеюсь, что работа, проделанная при подготовке сборника к изданию, поможет читателю воспринять его не просто как сборник написанных в разное время статей, но как единый текст.
Часть первая. КНИГИ
Памяти Лазаря Ильича Лазарева
I. Жизнь и поэзия Ильи Эренбурга
В огромном литературном наследии Ильи Григорьевича Эренбурга (1891–1967) поэзия занимает количественно небольшое место. При жизни о его стихах знали только знатоки поэзии (последние сорок пять лет жизни Эренбург гораздо больше был известен как публицист и прозаик), хотя сам он не раз говорил, что прежде всего считает себя поэтом. К этим заявлениям читающая публика и критика относились вполне снисходительно. О масштабе личности Эренбурга, о его достижениях и неудачах, исканиях и находках можно судить и по его многотомным мемуарам, и по доступным сегодня документам и свидетельствам современников. Стихи Эренбурга, которые, за вычетом молодых лет автора, возникали, казалось, на обочине этой нетривиальной жизни, сегодня видятся в ее центре. Они так прочно связаны с жизнью автора, с событиями, свидетелем и участником которых он был, что по-настоящему поняты могут быть лишь в контексте этой жизни, на фоне сложных политических и литературных событий 1910–60-х годов.
1. Так начинают… (Детство, юность, подполье, эмиграция)
В Киеве, в ЦГИА Украины хранится «Книга для записи родившихся евреев на 1891 год». В ней на обороте листа 21 под № 36 имеется следующая запись: 1-я графа: Кто совершал обряд обрезания — мещанин Ярышева Мошко Сорочин; затем: Число и месяц рождения и обрезания — январь 14, 21 (это же — по еврейскому календарю). Где родился — в Киеве. Состояние отца, имена отца и матери — киевский 2-й гильдии купеческий сын Герш Гершанович Эренбург, мать Хана Берковна урожд. Аринштейн. Кто родился, какое имя ему дано — мальчик, наречен «Илья»[1].
По окончании месяца раввин Е. Цукерман аккуратно написал: «Итого было рождений в январе месяце сего 1891 г. 116, из коих мужеского пола 66, женского 50»[2]. 66 январских мальчиков получили 50 различных имен, причем только шести дали имена, наличествовавшие в святцах (Александр, Даниил, Яков, Семен, Иосиф и Илья), остальным — древние (иногда двойные: Мойше-Мордхай, Пинхос-Ицхок и т. д.). За 26 лет до революции, давшей евреям России равные права с прочими гражданами, сохранялась устойчивая традиция обособления, самоотъединения, противником которой Илья Эренбург был всю жизнь («Не загоняйте себя в гетто», — не уставал он повторять евреям). Установка на ассимиляцию была сделана родителями сознательно с самого его рождения.
Илья Эренбург относился к матери с нежностью:
«Мать моя дорожила многими традициями: она выросла в религиозной семье, где боялись и бога, которого нельзя было называть по имени, и тех „богов“, которым следовало приносить обильные жертвоприношения, чтобы они не потребовали кровавых жертв. Она никогда не забывала ни о Судном дне на небе, ни о погромах на земле <…>. Мать была доброй, болезненной, суеверной: она страдала легкими, куталась, редко выезжала из дому, возилась с сестрами, со мной, писала по-еврейски длинные письма многочисленной родне»[3].
Отца писателя все звали Григорий Григорьевич; был он, как теперь бы сказали, предприниматель, купец 1-й гильдии; несколько лет работал директором Хамовнического медопивоваренного завода в Москве, затем в страховой компании «Россия». В Москве он имел широкий круг знакомств, любил веселье, дома бывал редко, ограничиваясь в основном материальным содержанием семьи; живал в номерах «Княжьего двора» (в 1922 году Эренбург вспоминал, как гимназистом «жил с отцом в номерах „Княжий двор“; мне нравилось, что можно позвонить — и половой приносит самовар, плюшки»[4]). «Отец мой принадлежал к первому поколению русских евреев, попытавшихся вырваться из гетто. Дед его проклял за то, что он пошел учиться в русскую школу. Впрочем, у деда был вообще крутой нрав, и он проклинал по очереди всех детей; к старости, однако, понял, что время против него, и с проклятыми помирился»[5]. И еще из воспоминаний: «Отец мой, будучи неверующим, порицал евреев, которые для облегчения своей участи принимали православие, и я с малых лет понял, что нельзя стыдиться своего происхождения»[6].
Родители Ильи Эренбурга поженились в Киеве 9 июня 1877 года, потом переехали в Харьков; в 1881 году родилась дочь Мария, в 1883 — Евгения, в 1886 — Изабелла; затем вернулись в Киев, где родился Илья. В сентябре 1895 года семья Эренбургов переехала в Москву, где жила до 1918 года.
Илья рос болезненным ребенком — у него были слабые легкие (в мать), и, по свидетельству личного врача семьи Эренбургов М. Е. Гамбурга, до 1904 года он перенес воспаление легких и дважды воспаление плевры, летом 1904 года заболел брюшным тифом, «после чего, — писал в 1908 году тюремному начальству Эренбурга д-р Гамбург, — я часто наблюдал у него припадки больной истерии: неудержимый плач и хохот, которые заканчивались бессознательным состоянием»[7]. Родители беспокоились за единственного сына, баловали его, прощая все, что он вытворял. («Меня избаловали, и, кажется, только случайно я не стал малолетним преступником»[8].) Его изобретательные выходки становились все более опасными: если поначалу он, скажем, заворачивал селедочные хвосты в бальные платья старших сестер и в одежду гостей или, как вспоминает персонаж романа «Хулио Хуренито», именуемый Ильей Эренбургом, в 8 лет избивал сестер живым котом, накрутив его хвост на руку[9], то потом уже поджигал дачу и т. д. В гимназические годы он не унялся: как свидетельствует участница гимназической социал-демократической организации А. Выдрина-Рубинская, «Эренбург, несмотря на свои исключительные способности, ладил далеко не со всеми благодаря своим эксцентрическим выходкам, составляющим отличительную черту его характера»[10]. Потом в голодные, бездомные парижские годы на это наложилось употребление гашиша, с которым его познакомил Модильяни. Приступы истерического, страшного хохота накатывались на него и в Киеве в 1919 году[11], потом, правда, все реже, но это случалось даже после Отечественной войны[12].
В семье Эренбургов дети не получили еврейского образования, хотя родители говорили между собой на идише, когда не хотели, чтоб дети их поняли.
Илья поступил в первый класс Первой московской мужской гимназии на Волхонке, выдержав жесткие экзамены за подготовительный класс (нужно было преодолевать процентную норму: хотя гимназия и была платной, действовало правительственное ограничение на прием евреев). К гимназии готовился с репетитором и помнил его потом всю жизнь — М. Я. Имханицкий оказался тайным гипнотизером и все-таки приструнил, внутренне озадачив, ребенка, с которым к тому времени уже никто не мог справиться.
В мемуарах «Люди, годы, жизнь» есть розоватая дымка на том, что касается проблемы антисемитизма, как ее чувствовал маленький Эренбург: интеллигенция-де тогда этого стеснялась. Мемуары — не документ прошлого, но совет будущему и попытка усовестить настоящее. В ранних воспоминаниях Эренбург — жестче и прямее. Например, в «Люди, годы, жизнь»: «Когда я пришел впервые в гимназию, какой-то приготовишка начал петь: „Сидит жидок на лавочке, посадим жидка на булавочку“. Не задумавшись, я ударил его по лицу. Вскоре мы с ним подружились. Никто больше меня не обижал»[13]; в автобиографии 1922 года ту же песенку поет не один приготовишка, а «соседи»[14]; в «Книге для взрослых» (1936) это выглядит иначе: «В гимназии сверстники кричали мне „жид пархатый“, они клали на мои тетрадки куски свиного сала»[15]. Если потом от Эренбурга и отстали, то потому, что он оказался не маменькин сынок; его эксцентричности, возможно, и побаивались. С малых лет Эренбург тянулся к старшим (только под старость — к молодым); сначала внутри класса, потом к старшеклассникам.
«В нашем классе был „лев“ — князь Друцкой, прекрасный танцор, он умел разговаривать с девушками. Когда мне было тринадцать лет, я ему завидовал. Но уже год спустя он казался мне неинтересным. Я читал Чернышевского, брошюры о политической экономии, „Жерминаль“, старался говорить басом и на Пречистенском бульваре доказывал дочке учителя пения Наде Зариной, что любовь помогает герою бороться и умереть за свободу»[16].
Уже с третьего класса Эренбург учился из рук вон плохо (он охотно занимался только тем, что ему было интересно), а в четвертом был оставлен на второй год (это — лето 1905 года, ему было не до учебы). Отец подал прошение попечителю Московского учебного округа, и в итоге Илье разрешили переэкзаменовки по трем предметам (русский язык, латынь и математика), но он их в августе завалил. Оставленный на второй год, Илья организовал в классе издание машинописного журнала и редактировал его под псевдонимом Ильич, хотя адрес редакции был обозначен точно: «Остоженка, Савеловский пер., д. Варваринского Общества кв. 81. И. Г. Эренбург». Сохранился № 2 журнала[17]; в нем — рассказы и стишки, несколько заметок; одна из них написана Эренбургом: о гимназической библиотеке — с критикой ее режима работы и комплектования (нет не только новых авторов, но даже Короленко и Гаршина).
События 1905 года в той или иной степени захватили многих сверстников Эренбурга. Он строил баррикады на Пресне; Осип Мандельштам в Питере помогал эсерам; участвовал в московском восстании Маяковский, даже Пастернак сбежал из дома и таки получил удар казацкой нагайкой…
В январе 1906 года занятия в гимназии возобновились. 30 мая 1906 года после переэкзаменовок (очередных!) Эренбурга (наконец-то!) переводят в пятый класс, но к этому времени он уже один из лидеров Социал-демократического союза учащихся средних учебных заведений Москвы наряду с Бухариным, Сокольниковым, Членовым. В 1907 году в Москве прошел общероссийский съезд этого Союза, на нем Эренбурга избрали в редколлегию печатного органа Союза[18].
После подавления революции многие ее боевые организаторы были схвачены охранкой либо бежали за границу; оставшиеся на воле вербовали новеньких — в основном гимназистов. В мае — июне 1907 года вместе с Бухариным Эренбург вел стачку на обойной фабрике Сладкова; в итоге рабочих активистов арестовали и посадили, но юных организаторов они не выдали[19].
Осенью 1907 года Эренбургу нет еще и семнадцати, но партия большевиков поручает ему работу в военных казармах; у него хранится печать военной организации большевиков и документы… В октябре его впервые задерживают, но ему удается избавиться от улик. Еще в сентябре арестовывают Сокольникова, уже кончившего гимназию. Эренбург чувствует, к чему идет дело, понимает, что ему грозит волчий билет — запрет на образование (это и случилось с некоторыми его товарищами — после ареста их исключили из гимназий без права продолжать образование). Родители превентивно подают заявление директору гимназии о выходе своего сына из состава учащихся (в автобиографии: «В 1906 г. вошел в революц. организ. Из гимназии вскоре выгнали»[20]). Сам Эренбург в официальных бумагах тогда объяснял свое отчисление намерением учиться самостоятельно и экстерном сдать экзамен за оставшиеся классы. Освободившись от досаждавшей ему учебы, он все время отдает подпольной работе, не забывая и о том, что в мемуарах назовет «моя первая любовь». В 1960 году Н. Я. Белобородова писала Эренбургу: «Помню наши прогулки, бесконечные „философские“ разговоры и споры. Помню, как Вы вводили меня в нелегальные революционные кружки. Как объясняли мне разницу между большевиками и меньшевиками <…>. Ведь несмотря на свои 16–17 лет, были уже матерый революционер»[21]. В автобиографии Эренбург пишет об этом времени: «Поймали у фабрики Бутикова с прокламациями. Сошло. Был „организатором“ в Замоскворецком районе. Еще составлял прокламации и трактат „Два года единой партии“. Тщился одолеть третий дом „Капитала“. Искусство и стихи презирал»[22].
Встреча с поэзией тогда могла бы состояться. Эренбург был влюбчив и донжуанский список открыл еще гимназистом. В социал-демократический Союз входила и гимназистка Надежда Львова. У нее впереди были еще 6 лет жизни, в которой обыск и арест — не главное, а главное — книга стихов, вышедшая посмертно, роман с Брюсовым и самоубийство, в котором обвиняют Валерия Яковлевича. Гимназистка и революционерка Надя Львова любила стихи и писала стихи. Гимназист и революционер Илья Эренбург говорил с ней об этом, но стихов тогда опасался. А так как романа между ними не произошло, то и о значении поэзии они не договорились. Почти 30 лет спустя Эренбург напишет в «Книге для взрослых»:
«В ранней молодости я стихи ненавидел. Лермонтов приводил меня в болезненное состояние. Я лечился от поэзии сначала микроскопом, потом „Положением рабочего класса в Англии“. Я помню, как Надя Львова, которая входила в нашу гимназическую организацию большевиков, прочитала мне стихи Блока. Я ей сказал: „Выкиньте! Этого нельзя держать дома — это страшно“… Два года спустя я сам начал писать стихи»[23].
В ночь с 1 на 2 ноября 1907 года охранка провела обыски у новых деятелей московского комитета большевиков. Явились и к Эренбургу, но ничего предосудительного не обнаружили[24]. В январе обыски возобновились; в конце месяца охранка уже располагала списком участников «преступного общества, присвоившего себе наименование „Союз учащихся средних учебных заведений РСДРП“»[25]. 29 января подписали ордер на безусловный (т. е. с арестом независимо от результатов) обыск у Эренбурга. На сей раз у него изъяли нелегальную литературу, подозрительные адреса, талонные книжки военной организации и ее печать. Эренбурга полгода держали под арестом, переводя из тюрьмы в тюрьму:
«В Басманной избили. Очнулся на полу в „пьянке“: блевотина, кровь. Объявил голодовку — шесть дней. Было трудно, но держался, в душе мня себя героем. В Бутырках карцер, напугали крысы. Выпустили под залог. Выдали „проходное“. Начал скитаться по России. Куда ни приеду — всюду поглядят „проходное“ и дальше — в 24 часа. Вернулся нелегально в Москву. Ночевки, главным образом, у сочувствующих акушерок. Потом остался в декабре на улице ночевать. Не выдержал, пошел в жандармское управление: посадите обратно»[26].
4 ноября 1908 года Г. Г. Эренбург подал прошение отпустить сына под залог лечиться за границу. 24 ноября Илья Эренбург явился на допрос и признал факт своей причастности к Союзу учащихся, после чего под залог в 500 рублей его отпустили, и 4 декабря 1908 года он отбыл в Париж, тогда главный зарубежный центр русских социал-демократов, где находились Ленин, Мартов, Дан, Каменев, Зиновьев и др.
Илья Эренбург приехал в Париж с нужными адресами и быстро нашел группу содействия большевикам. Ленин удостоил его личной аудиенции (свежий человек из России!), а там — постоянные собрания, дискуссии; Каменев, Зиновьев, иногда Луначарский и даже Ленин, прозвавший Эренбурга «Ильей Лохматым». Ему советовали подучиться в Париже, а потом возвращаться в Россию, в подполье. Это внимание, разумеется, было лестно 18-летнему юноше, но атмосфера политической эмиграции, оторванной от живых и опасных дел, постоянные дрязги — не для юности. 10 лет спустя Эренбург опишет это так:
«Приземистый лысый человек за кружкой пива, с лукавыми глазками на красном лице, похожий на добродушного бюргера, держал речь. Сорок унылых эмигрантов, с печатью на лице нужды, безделья, скуки слушали его, бережно потягивая гренадин. „Козни каприйцев“, „легкомыслие впередовцев, тож отзовистов“, „соглашательство троцкистов, тож правдовцев“, „уральские мандаты“, „цека, цека, ока“ — вещал оратор, и вряд ли кто либо, попавший на это собрание не из „Бутырок“, а просто из Москвы, понял бы сии речи. Но в те невозвратные дни был я посвящен в тайны партийного диалекта и едкие обличения „правдовцев“ взволновали меня. Я попросил слова. Некая партийная девица, которая привела меня на собрание, в трепете шепнула: „Неужели вы будете возражать Ленину?..“. Краснея и путаясь, я пробубнил какую-то пламенную чушь, получив в награду язвительную реплику „самого“ Ленина… Ленинцы, т. е. „сам“, Каменев, Зиновьев и др., страстно ненавидели „каприйцев“, т. е. Луначарского с сотоварищами, те и другие объединялись в общей ненависти Троцкого, издававшего в Вене соглашательскую „Правду“. Какое же вместительное сердце надо иметь, чтоб еще ненавидеть самодержавие»[27].
А за стенами этих собраний и склок жил Париж…
Каждодневный круг общения юного Эренбурга составляла тогда молодежь из большевистского подполья, по разным причинам оказавшаяся в Париже. Они не только посещали собрания и «рефераты», но и спорили, смеялись, совершали прогулки, читали и делились прочитанным (современной литературой — и французской, и русской) и даже поставили спектакль по пьесе Леонида Андреева «Дни нашей жизни», представив его всей русской колонии. Стиль общения выработался веселый, иронический, в ходу были словечки из Андреева — «бывшие люди», «тихое семейство» и т. д.; поддевали не только быт, но и старших товарищей — они уже не жили революцией как idee fixe.
Центром молодежного кружка была Лиза Мовшенсон. Она родилась в Варшаве, а детство провела в Лодзи; когда в 1906 году, спасаясь от угрозы погрома, ее семья перекочевала в Берлин, Лиза попала в русский большевистский кружок Землячки и, по приезде в Петербург, уже имела адреса явок. Гимназисткой она переправляла нелегальную большевистскую литературу; познакомилась в Питере с Каменевым, получала задания от старшей сестры Ленина; потом, уже кончив гимназию и опасаясь ареста, уехала в Париж, где поступила на медицинский факультет Сорбонны, не порывая связей с большевистской группой. Она любила стихи, увлекалась Брюсовым, Бальмонтом, Блоком и сама понемногу писала. Лиза Мовшенсон, ставшая поэтессой и серапионовой сестрой Елизаветой Полонской, была на семь месяцев старше Ильи Эренбурга, и первое время он ее слушался, подчиняясь не только авторитету лидера[28].
Их роман оказался непродолжительным, но взаимно незабываемым, хотя и по-разному: для Полонской — как первая и самая сильная любовь, для Эренбурга — как событие, с которого начались его стихи. Об этом написано в мемуарах (публикуя эту главу в «Вечерней Москве», Эренбург и озаглавил ее «Как я начал писать стихи»[29]; эта публикация была встречена Полонской с радостью[30]):
«Лиза страстно любила поэзию; она читала мне стихи… Я подтрунивал над Надей Львовой, когда она говорила, что Блок — большой поэт. Лизе я не смел противоречить… Я начал брать в Тургеневке стихи современных поэтов и вдруг понял, что стихами можно сказать то, что не скажешь прозой. А мне нужно было сказать Лизе очень многое…»[31].
Уцелевшие наброски обращенных к Эренбургу первых любовных стихов Полонской датированы февралем 1909 года — их роман уже в зените. Весной 1909 года следует датировать начало поэтической работы Эренбурга. Он отдался новому делу со страстью, свойственной его характеру; упорно работая, овладевал формой стиха.
Осенью Лиза писала об Илье матери в Петербург, что он «стал писать стихи и у него находят крупное дарование»[32]. В это время Илья временно находился в Вене, где помогал Л. Д. Троцкому переправлять издаваемую им «Правду» в Россию. Эренбург вспоминал, что Троцкий «был со мною ласков и, узнав, что я строчу стихи, по вечерам говорил о поэзии, об искусстве. Это были не мнения, с которыми можно было бы поспорить, а безапелляционные приговоры»[33]. Конечно, неудовлетворенность ощущалась уже в Париже — тамошние вожди высказывались о современной поэзии не менее определенно (скажем, Л. Б. Каменев писал тогда: «В Валерии Брюсове русская буржуазия пережила свою идеологическую молодость и нашла певца своего реального трепета и фатального Рока»[34]; это по существу мало чем отличалось от написанного тогда же Л. Д. Троцким: «Какому-нибудь Кузмину, вывернувшему любовь наизнанку, может казаться, что он открывает человечеству совершенно новые пути. На самом деле новейший фазис самоопределения буржуазной интеллигенции проходит так „закономерно“, что даже скучно смотреть со стороны»[35]). Такие суждения вызывали у Эренбурга крепнущий протест, выражением которого в конце 1909 года стали выпускавшиеся им в Париже сатирические журналы о жизни русской социал-демократической колонии. Их шаржи и текст вызвали гнев Ленина и фактически отлучение Эренбурга от большевистской группы[36]. Отлучение было окончательным. Разрыв переживался Эренбургом тяжело; ощущение, что «у меня больше не было цели», как он потом скажет[37], — давило. Не забудем: Эренбургу не было и восемнадцати, когда он оказался в Париже — один, без знакомых, с плохим французским и скромными средствами. Большевистский кружок пригрел его, укрепив поначалу уверенность: он нужен для серьезного и важного дела. Теперь этого не стало. Было от чего тосковать.
Стихи и новая любовь оказались спасением и выходом.
2. Был мир и был Париж (1910–1914)
Про 1910–1914 (до начала войны) годы говорят как о времени расцвета русской культуры. Конечно, в самой культуре — это пора динамичных и антагонистических процессов: закат символизма, подъем акмеизма, зарождение футуризма. Искусство России начало победный марш по Европе. Чьи-то проницательные головы и чуткие сердца, может быть, и чувствовали тревогу, но не это предощущение создавало общий настрой европейских столиц.
В 1910 году Илье Эренбургу исполнилось 19 лет. Его жизненный опыт был не так уж и мал — подполье, тюрьма, высылка, кочевья, политэмиграция, но, его образование — только 5 классов гимназии и некий курс марксистской политграмоты. Все остальное надлежало изучить самостоятельно. Эренбург впитывает искусство Европы и ее литературу: много читает, осваивает языки — французский, потом еще испанский, путешествует, подолгу бывает в музеях.
Литература была выбрана им в качестве поля деятельности. Выбор, сегодня это ясно, был верным; две грани его дара — лирика и сатира — не сразу, но отлились в адекватные таланту литературные формы. Зрелого Эренбурга в публицистике, эссеистике, в поэзии и в прозе можно узнать по нескольким строчкам. Но путь к этому оказался долгим и нелегким; внешние обстоятельства достижению цели тоже не помогали — прежде всего изолированность от России (язык, общение); хотя до 1914 года ее не следует особенно переоценивать: русские журналы и книги были доступны, почта работала исправно, перемещения по Европе не ограничивались ничем, кроме денег, общение с русскими поэтами оказывалось возможным и в Париже — Бальмонт, Волошин, Сологуб, Алексей Толстой, Гумилев живали там или наезжали погостить. Старшие друзья Эренбурга пытались знакомить его с работами новых русских мыслителей — он узнал имена Бердяева, Булгакова, Флоренского, пробовал их читать, но бросил, предпочитая поэзию. Какое-то время увлекался Достоевским, отголоски этого увлечения заметны и в его стихах, и в прозе. Чтение русских апокрифов, поэтов старой Франции и старой Испании наполняло его жизнь наравне со стихами Блока и Верлена. Вообще, особенность поэтического пути Эренбурга — несомненное живое влияние новой и старой французской и старой испанской поэзии (Вийон, Хорхе Манрике, Жамм, Аполлинер); оно было длительным, сказавшись и на его зрелых стихах.
Эренбург не ставил перед собой задачи предварительного овладения богатствами культуры — он писал все время, а пристрастия менялись быстро, что видно по его первым книгам.
В жизни Эренбурга десятые годы — время серьезных, иногда судорожных исканий; счастливыми, гармоничными они были только поначалу. Тем не менее он постоянно и много работал над стихами, печатался, обрастал новыми друзьями — из русской колонии (художники и поэты) и французами; вписался в мир «Ротонды» с ее международным богемным братством нищеты и талантов. Он всегда был увлечен будущим и отталкивал от себя даже самое недавнее прошлое: каждая следующая книга стихов (а выпускались они ежегодно) отрицала предыдущую. Небольшие деньги из России поступали от родителей, и кое-что давал литературный труд — при минимальных запросах жизнь могла быть безмятежной…
Его автопортрет той поры умело набросан в «Книге для взрослых»: «Одет в бархатную куртку. Провожу целые дни в музеях. Мне нравится Боттичелли. Второй год, как пишу стихи. Начал случайно: полюбилась девушка, она любила стихи; я промучился ночь и срифмовал несколько четверостиший. Денег нет, но вместо колбасы покупаю туберозы. Презираю действие: верю, что красота связана с созерцанием»[38]…
Всякий раз, цитируя в мемуарах свои ранние стихи, Эренбург оговаривается: ученические, бледные, слабые, плохие. Но всякий раз признает: тогдашнее душевное состояние они передают довольно точно[39].
Кипу его стихов отвезла в Россию в конце 1909 года Лиза Мовшенсон и вскоре телеграфировала из Питера, что их приняли в «Северных зорях». В январе 1910-го стихи Эренбурга печатаются один за другим: самая первая публикация — «Я шел к тебе…» в № 5 журнала «Северные зори» (он вышел 8 января), затем 17 января — в «Студенческой жизни» (эти стихи — наивная помесь Надсона с Некрасовым), потом 29 января — снова «Северные зори» (№ 8), после — журнал «Жизнь для всех», «Московская газета» (это, возможно, уже с подачи его сестер) и т. д. Новое имя появилось… Это еще только пробы пера, в них и придуманное, и пережитое, размышления и отталкивания:
Я ушел от ваших громких, дерзких песен, От мятежно поднятых знамен, — Оттого, что лагерь был мне слишком тесен, А вдали маячил новый небосклон[40].Это обобщенная и потому не слишком точная формула; путь к стиху, где события реальной жизни находят не декларативное, а художественное отражение, — нелегкий. Впрочем, в этих стихах интересны не биографические мотивы, а заключающая их мысль:
Но, когда подслушал я в далеком храме Странную, как море, тихую тоску, — Понял я, что слишком долго был я с вами И что петь другому я уж не могу —здесь «наглядно соединились два определивших жизнь Эренбурга мотива — верности и отречения»[41].
В конце 1909 года на эмигрантском вечере Эренбург познакомился с первокурсницей-медичкой Сорбонны Катей Шмидт. «Влюбился я сразу»[42], — это единственное такого рода прямое признание в семитомных его воспоминаниях. Испытанное им чувство (тогда взаимное) оказалось одним из самых сильных в жизни.
Тетрадка стихов начинающего поэта попадает к Брюсову (в сентябре 1910 года Эренбург напомнит ему об этом в письме: «Весной этого года Вы взяли на себя труд просмотреть мои первые стихи. Ваши указания послужили мне руководством в дальнейшей работе»[43]).
В июле 1910 года вместе с Екатериной Шмидт Эренбург совершает поездку в Бельгию и Голландию. Из всех городов, где они побывали, — Брюссель, Антверпен, Амстердам… — больше всего его поразил город-музей Брюгге; там были написаны все стихи, составившие его первую книжку. Они объединены не только единством времени и места написания, но и единством переживаний. Ощутив себя среди декораций на старинных подмостках, Эренбург, без основательных исторических штудий, фантазируя, представлял себе сцены былых времен с участием рыцарей и Прекрасных Дам, монахинь и труверов. Пять столетий — такое расстояние по времени он определил для этих сцен. В стихотворении, открывавшем книгу (за него не раз потом пеняли Эренбургу, удивляясь, как это он, всегда такой суперсовременный писатель, упорно следующий по пятам политических событий, иногда даже наступая на них, начинал столь изысканно и отстраненно), было заявлено:
В одежде гордого сеньора На сцену выхода я ждал, Но по ошибке режиссера На пять столетий опоздал.Почти так же демонстративно открывал первую свою книгу и Гумилев:
Как конквистадор в панцире железном, Я вышел в путь и весело иду… —но то был образ сильного, не без влияния Ницше, героя, а над героем Эренбурга — смеются, да он и сам понимает, что его доспехи — картонные:
Как жалобно сверкают латы При электрических огнях…Электрические огни — это ведь не пять столетий назад, это современность; так что здесь всего лишь театр, сон, может быть, мечта — не более. Время от времени действие книги из средневековья ненатужно перемещается в новые времена, и тогда возникает Вандея и — в пику недавним товарищам — «озверевшие Мараты» и «слепые Робеспьеры»; почти религиозная аскетичность сюжетов вдруг разбавляется эротикой, не нарушая, впрочем, общей изысканности тона. Недаром именно «севрские чашки, гобелены, камины, арлекины, рыцари и мадонны» из первой книги Эренбурга запомнились Кузмину[44], а вся книга в целом попала в поэзы ненавистного Эренбургу Северянина:
И культом ли католицизма, Жеманным ли слегка стихом С налетом хрупкого лиризма, Изящным ли своим грехом, — Но только книга та пленила Меня на несколько недель…[45]О разнообразии влияний, сказавшихся на первой книге Эренбурга, говорили и писали много. Список оказался длинный: помимо Блока, Брюсова, Кузмина отмечен был еще и бельгийский символист Жан Роденбах (и сам Эренбург подтверждал это в письме к Брюсову[46]); Эренбургу предлагали даже назвать свой сборник «Под влиянием Роденбаха»[47].
Завершающие книгу Эренбурга стихи обращены к Богородице, которую автор на католический лад зовет Мадонной; в религиозном плане это, может быть, самые чистые стихи — в дальнейшем вера в стихах и мыслях Эренбурга будет уже неотделима от богохульства.
Более всего обрадовала Эренбурга рецензия Брюсова:
«Разбирая книги начинающих поэтов, Брюсов выделил „Вечерний альбом“ Марины Цветаевой и мой сборник: „Обещает выработаться в хорошего поэта И. Эренбург“. Я обрадовался и в то же время огорчился — стихи, вошедшие в сборник, мне перестали нравиться»[48].
Последнее случилось быстро (см. главу «Скрещенья судеб, или Два Ильи Эренбурга» во второй части — «Люди»).
1911 год вошел в жизнь Ильи Эренбурга двумя событиями: 25 марта в Ницце у него с Е. О. Шмидт родилась дочь Ирина и — он впервые побывал в Италии.
Стихи, написанные в Италии, Эренбург в апреле 1911-го отправил Брюсову («Я посылаю Вам новые стихи, которые мне кажутся иными и по своим задачам и по технике»[49]); в начале лета он отправил Брюсову рукопись новой книги[50]. Когда в августе 1911 года сборник «Я живу» вышел в Петербурге (это первая книга Эренбурга в России), он послал его Брюсову с сопроводительным письмом: «Если Вы найдете в нем стихи более совершенные, то в этом я в значительной степени обязан Вам»[51]. В мемуарах об этих стихах сказано коротко: «Я попытался быть холодным, рассудительным — подражал Брюсову»[52].
Стихи книги «Я живу», наверное, не столько холодны, сколько умиротворенны; в первой строфе первого стихотворения речь идет о распятии, а следом совсем иное:
Я был печален и суров, Войдя в оливковые рощи, Но у языческих богов Мне стало радостней и проще.Если лицо книги 1910 года определяла тема средневековья, то здесь — античность и Возрождение. Все это вполне в духе символистов и после Брюсова и Вяч. Иванова не было новостью в русских стихах; впрочем, Эренбург и сам понимал, что это лишь упражнения (скажем, о Возрождении он естественно пишет терцинами, и тут нельзя не вспомнить молодого Сологуба:
Терцинами писать как будто очень трудно? Какие пустяки! Не думаю, что так…[53]).Современность иногда пробивается в стихи — тоской по родине или живой картинкой, вдруг нарушающей благость русского пейзажа:
А ребятишки из соседней школы Играют, книги побросав свои; От их возни беспечной и веселой Под купола взлетают воробьи(сравните у Мандельштама в стихотворении 1913 года: «А на дворе военной школы / Играют мальчики в футбол…»), или сознательным сопряжением двух торжественных циклов — Христос (не Сын Божий, но трагический персонаж истории; евангельские притчи здесь — сюжеты быта, а воскресения нет) и Авиатор (в гимне стальной птице звучит финальная нота гибели).
Терцины, посвященные Боттичелли, которым Эренбург тогда восхищался, завершаются также трагической нотой — сожжением картин мастера у ног Савонаролы (заметим, что у Вяч. Иванова торжественный сонет, посвященный Боттичелли, также завершается тенью Савонаролы[54]).
Объяснимая для забитого городом человека нота антиурбанизма неожиданно звучит в стихах о Париже, финал которых по-юношески печален:
И до утра над Сеною недужной Я думаю о счастье и о том, Как жизнь прошла бесследно и ненужно В Париже непонятном и чужом, —здесь явственно намечаются будущие мотивы «Будней». Та же антиурбанистическая нота звучит и в послании «Еврейскому народу»: в нем безотносительно к собственным планам автора провозглашается призыв избавиться от положения униженных и гонимых чужестранцев и вернуться к судьбе вольных пахарей на обетованной земле. То, что эта мысль не имеет для Эренбурга национальных рамок, следует из завершающего книгу стихотворения «Возврат», где, совершенно à la Жан-Жак Руссо, изображена картина будущего массового исхода горожан в поля и леса и обретения ими радости естественного бытия.
Но тогда же, весной 1911-го, читая книги Кузмина («Сети», «Куранты любви»), Эренбург воспримет не настроение, не тон, не тонкую стилизацию и любовь к XVIII веку, а свободу говорить в стихах о подробностях, даже бытовых, своей жизни:
Вот ужин, чай, холодная котлета, Ленивый спор домашних — я молчу. И совершив обрядность туалета, Скорей тушу унылую свечу.И это проявится осенью 1911 года в стихах, вошедших в следующую книгу Эренбурга, «Одуванчики». Почитатели прежних двух сборников были сразу предупреждены:
Не ищите в этой книге Сказок, раньше вас пленявших…(Осип Мандельштам на это предуведомление ответил в известной рецензии: «Но скромная, серьезная быль г. Эренбурга гораздо лучше и пленительней его „сказок“»[55].)
Не расчлененные на разделы «Одуванчики» были тематически неявно структурированы: 10 первых стихотворений — о московском детстве, в них последовательность воспоминаний является самодостаточной:
Я скажу вам о детстве ушедшем, о маме И о мамином черном платке, О столовой с буфетом, с большими часами И о белом щенке…Следующие 10 стихотворений, естественно примыкающие к «детскому» циклу, — странички наивного лирического дневника, связанного с Е. О. Шмидт. Сюжетно они не о семье — о любви, но не о страсти — о гармонии, радости сочувствия, взаимопонимания; стихи светло-грустные, почти на одной ноте, пока внутренняя тревога, связанная с возможностью потери счастья, не пробьется наружу растерянностью и горем.
Затем 10 стихов о Флоренции, Амстердаме, Париже и олеографической России; здесь же два стихотворения на еврейскую тему, личные (в отличие от стихотворения из «Я живу») — с отталкиваниями и притяжениями. И, наконец, последний раздел — лирика природы, стихи рассыпанного цикла «Месяцы года».
В непретенциозных «Одуванчиках» очевиден разрыв со школой символизма, школой Брюсова; это безусловный шаг в сторону вещности акмеизма, хотя год спустя Эренбург и назовет акмеистов «несколько неудачно определившей себя школой»[56]. (Журнал акмеистов «Гиперборей» печатал Эренбурга и рецензировал его стихи. В свою очередь, парижский журнал Эренбурга «Вечера» хвалил «Гиперборей» — в итоге Эренбурга критика зачислила в акмеисты. В статье 1915 года Корней Чуковский запоздало обронил: «У акмеистов Эренбурга и О. Мандельштама…»[57].)
Заметная перемена в поэтике Эренбурга отразилась на сопоставлениях его с Мариной Цветаевой. Брюсов о стихах 1910 года писал: «Довольно резкую противоположность И. Эренбургу представляет Марина Цветаева. Эренбург постоянно вращается в условном мире, созданном им… Стихи Марины Цветаевой, напротив, всегда отправляются от какого-нибудь реального факта…»[58]. После «Одуванчиков» поэтов Эренбурга и Цветаеву уже не противопоставляют — Амари: «Молодые поэты <…> вводят в поэзию интимную обстановку (М. Цветаева и И. Эренбург)»[59]; Бальмонт: «Из поэтов, со стихами которых мне пришлось сколько-нибудь ознакомиться, выгодно выделяются Эренбург и Марина Цветаева. Они очень родственны друг другу. У обоих есть поэтическая нежность, меткость стиха, интимность настроения. Но их голос малого размера и, когда они, не сознавая этого, пытаются быть сильными, они почти всегда впадают в кричащую резкость»[60].
Эренбург в мемуарах отзывается об «Одуванчиках» столь же строго, как и о первой своей книжке, — стилизация, «только вместо картонных лат взял напрокат в костюмерной гимназическую форму»[61], но это был еще один и существенный этап ученья.
1912–13 годы — не легкие для Эренбурга. Постепенно расстраивается его жизнь с Е. О. Шмидт; в 1912-м Эренбург познакомился с Т. И. Сорокиным, проживавшим в Париже остатки своего наследства; весной 1913-го они втроем путешествовали по Италии: «Мы прекрасно провели время в Италии, денег было очень мало, зато глаза получили пищи вдоволь. Осенью Катя сказала мне, что решила выйти замуж за Тихона. Я погоревал, поревновал, но примирился. У нас с Катей жизнь не клеилась, мы были людьми с разными характерами, но с одинаковым упрямством. Да и к Тихону я успел привязаться…»[62]. Не столь сдержанно рассказала об этом в книге «Жизнь в двух мирах» Маревна (художница М. Б. Воробьева-Стебельская):
«Катя была влюблена в благородного Тихона; человек без блеска, не гений, он был другом, на которого можно было положиться, а после нескольких лет жизни с Ильей — талантливым, с искрящимся саркастическим умом — Катя устала и от его темперамента, и от его капризов, и требовательности, и эгоизма. Пришло время, когда она больше не могла делить с ним постель, полную табачного пепла, но это не помешало им остаться добрыми друзьями»[63].
Еще раньше рухнули надежды на политическую амнистию к 300-летию дома Романовых — неотвратимость каторги при возвращении на родину навсегда закрывала дорогу домой. Об этом времени Эренбург вспоминает мельком, неохотно: «Жил беспорядочно и на редкость скверно»[64].
Образ этой жизни — в стихах о Париже, напечатанных в следующей книге Эренбурга «Будни», из-за них запрещенной в России. Эти стихи оттолкнули многих; тематически их сравнивали с Бодлером, пеняя Эренбургу — нет у него таланта для таких тем. Тень Бодлера, у которого Париж — мир возвышающих его фантомов, не появляется в «Буднях», там есть тень Верлена — и даже не тень, а портрет: Эренбург любил стихи Верлена, но, находясь тогда на том же парижском дне, уже не мог и не хотел в стихах над этим дном воспарить. У него — сатира, но не смешная и едкая, как у Саши Черного, а едкая и отталкивающая. Бодлер воспарял, Саша Черный подсматривал, Эренбург жил на дне и не видел выхода, даже звезды казались ему наглыми и бездушными, даже солнце — только сводней. Когда обольщение универсальностью классовых схем разрешения проблем общественного бытия прошло, оказалось, что вопрос: откуда происходит зло? — продолжал мучить.
Эренбург, которому было чуждо последовательное смирение, наивно пытался найти спасение в религии. Еще в 1912 году он познакомился с католическим поэтом Франсисом Жаммом; переводил его стихи и писал о нем, посетил его деревенский дом в Ортезе, где поэт жил практически безвыездно. Католицизм Жамма мирно сосуществовал с его пантеизмом, и Эренбургу это показалось спасением. Идея войти в рай вместе с ослами его прельстила. В автобиографии 1922 года об этом сказано так:
«Часто голодал: пятый, шестой день. Спина болит, гуд. А в последнюю минуту всегда кто-нибудь принесет франчишко. Увлекался средневековьем. Много читал. Потом — Жамм, католицизм. Предполагал принять католичество и отправиться в бенедиктинский монастырь. Говорить об этом трудно. Не свершилось»[65].
Илья Эренбург — персонаж романа «Хулио Хуренито» — живописует это легко:
«Писатель Жамм свел с монахами. Лурд, Клодель и т. д. Отец Иннокентий. Завтра обряд крещения. Потом пострижение. Я выбрал имя „брат Ипполит“. Ничего себе! Последнее наставление. А у меня какая-то пружинка внутри, не в мозгу, а где-то под ложечкой лопнула. Святой отец! Хи-хи! Позвольте я вам на гитаре сыграю! „Цветы, цветочки вы мои!..“ Очень вы мне, постники, опротивели! А как насчет дочери, то есть филии Виргинии, коя в огороде сеет порей, сельдерей и прочие премудрые овощи?.. Недурственно бы, а отец? Потом — бух на пол, и ползаю: Господи, Господи, Господи, помилуй! Ну, начинай же колоть шилом, щипать с вывертом, чтобы околел я — гад протухший! Но отец, как нянечка, задрал со страху рясу, лопочет: „Изыде! Ай! Спасите!“. Я еду в Париж»[66].
Цикл светлых стихотворений, графически напечатанных как проза в сборнике «Детское», посвященном Жамму, опубликован уже после описанных выше событий, в пору, когда Эренбурга увлекла большая работа: он задумал представить русскому читателю в своих переводах новую поэзию Франции. Его антология «Поэты Франции. (1870–1913)» появилась в начале 1914 года, когда Эренбург уже, казалось, выходил из кризиса.
В «Детском» была анонсирована его новая «взрослая» книга «Когда я курю трубку» — она не вышла, и о содержании ее нам ничего не известно. Но стихи 1914 года, которые должны были составить сборник «Noli me tangere», также не вышедший, Эренбург в основном успел напечатать — эти неподражательные стихи исполнены одновременно и веры в Доброго Пастыря, и сомнений в его доброте; в них удавшийся сплав реальных жизненных коллизий и поэтических обобщений. В стихах книги «Noli me tangere» ощутима перекличка с новейшей французской поэзией, в частности, с написанными тогда же, но опубликованными позже в книге «Рожок игральных костей» стихами Макса Жакоба, который, к слову сказать, весьма иронично высказывался о недавней эренбурговской привязанности — Ф. Жамме. Вообще — обретенные Эренбургом в Париже пристрастие к живописи, интерес к средневековой поэзии, дух современного сознания роднили его с Жакобом и Аполлинером, которые по этим же критериям осознавали свою близость к Бодлеру. Стихи книги «Noli me tangere» набраны, как и в «Детском», прозой (об этом опыте Эренбург забудет и в 1922-м станет выговаривать М. М. Шкапской: «Почему Вы пишете Ваши стихи, как прозу?»[67]), но это отнюдь не прозаизация, характерная для «Стихов о канунах», — такая запись здесь была лишь формальностью: все размеры и рифмы на месте. И, несмотря на внутренний драматизм стихов, можно говорить об их эстетической умиротворенности.
В эту же пору Эренбург, продолжая свой прежний парижский опыт (участие в литературно-художественном журнале «Гелиос» и в деятельности «Русской Академии»), реализует идею издания поэтического журнала «Вечера», где предполагалось печатать стихи поэтов, живших и в Париже и в России. Казалось, жизнь — снова на подъеме, но тут разразилась мировая война.
3. Кануны. Молитвы. Раздумья (1914–1920)
Период 1914–1916 годов занимает в автобиографии Ильи Эренбурга несколько строк: «В начале войны захотел воевать. Не взяли. Потом на вокзале в Иври по ночам вагоны грузил за сто су. Я мерз. Скверно было. Потом писал „Стихи о канунах“. Затем стал корреспондентом „Биржевки“. Попал на фронт. Об этом писал»[68].
К стихам Эренбург вернулся в декабре 1914-го, когда военный угар в умах и душах начал мало-помалу рассеиваться под влиянием реалий войны. Впрочем, из 69 стихотворений, допущенных цензурой в сборник «Стихи о канунах», только два военных стихотворения могли быть прежде напечатаны в русской периодике — «Стихи о канунах» никак не вписывались в заполнивший ее поток патриотического рифмоплетства. Не обещая читателям вести их на Берлин, но мучая их кликушескими причитаниями над «угнанными на войну» и ни за что погибшими «Ванечками и Петеньками», Эренбург имел не много шансов быть напечатанным; его недвусмысленный призыв к миру
А там, при медленном разливе Рейна, Ты, лоза злобы, зацвела. Вы, собутыльники, скорее пейте У одного стола!еще не мог быть услышан.
«Стихи о канунах» заботами Максимилиана Волошина и материальной поддержкой Михаила и Марии Цетлин увидели свет в Москве в 1916-м. Несмотря на темный, энигматический характер многих стихов, цензура почувствовала, что к чему, и книгу изрядно изувечила.
В 1960 году Эренбург писал в мемуарах:
«Самое трудное для писателя — придумать заглавие книги; обычно заглавия или претенциозны, или носят чересчур общий характер. Но заглавием „Стихи о канунах“ я доволен куда больше, чем самими стихами. Годы, о которых я теперь пишу, были действительно канунами. О них многие говорят как об эпилоге… А история не торопится. Я вырос в сочетании двойного света и прожил в нем всю жизнь — до старости…»[69].
«Стихи о канунах» — самая большая и самая темная поэтическая книга Ильи Эренбурга; в ней и лирика, и театральные сцены, и портреты друзей (цикл 17 стихотворений «Ручные тени»), и повести в стихах, и циклы молитв. Ее объединяет единая эстетика неэстетичного, новая для Эренбурга поэтика, и, в плане общего развития русской поэзии Серебряного века, она соответствует переходу от акмеизма к футуризму (этот переход виден не только в фактуре стиха, но даже и во внешних, подчас житейских, случайных совпадениях — желтая куртка Эренбурга, которую он стал носить, сродни желтой кофте Маяковского; книжка, литографированная в 1916-м в Париже, естественно ассоциировалась в России с футуристическими сборниками). При этом о русском футуризме Эренбург ничего толком не знал, считая футуристом только Игоря Северянина… Резкая смена эстетической программы обусловлена и внешними событиями — мировой войной, бессмысленной гибелью миллионов людей, — и внутренними — вынужденным бездействием, невозможностью ни принять участие в событиях, ни укрыться от них, угнетающей неустроенностью жизни — переживаниями сильными, горькими, мучающими.
Выразительный портрет Эренбурга с натуры написал тогда Волошин:
«С болезненным, плохо выбритым лицом, с большими, нависшими, неуловимо косящими глазами, отяжелелыми семитическими губами, с очень длинными и очень прямыми волосами, свисающими несуразными космами, в широкой фетровой шляпе, стоящей торчком, как средневековый колпак, сгорбленный, с плечами и ногами, ввернутыми внутрь, в куртке, посыпанной пылью, перхотью и табачным пеплом, имеющий вид человека, „которым только что вымыли пол“, Эренбург настолько „левобережен“ и „монпарнасен“, что одно его появление в других кварталах Парижа вызывает смуту и волнение прохожих»[70].
Вспоминая «Стихи о канунах», М. Волошин записал 23 апреля 1932 года: «Это были образы и мысли без пути к ним, часть логического домысла сознательно опускалась. Это давало большую свободу в распоряжении образами, в их чередовании и нагромождении. Вместе с новыми сочетаниями отдаленных рифм-ассонансов составляло большую расчлененность стихам его смысла, что, в общем, было приятно и ново и мало похоже на прежнее. Евангельская простота, наивность и искренность Жамма остались далеко позади»[71]. Это не поздние раздумья — и в 1915 году Волошин понимал природу новых стихов Эренбурга, многие элементы их поэтики, что и заострил в пародии:
Шмыгали ноги. Чмокали шины. Шоферы ругались, переезжая прохожих. Оживший покойник с соседнего кладбища Во фраке с облезшими пальцами Отнял у девочки куклу. Плакала девочка. Святая привратница отхожего места Варила для ангелов суп из старых газет. «Цып-цып-цып, херувимчики! Цып-цып-цып, серафимчики! Брысь ты, архангел проклятый! Ишь отдавил серафиму Хвостик копытцем». А на запасных путях Старый глухой паровоз Кормил жаркой грудью Младенца-бога. В яслях лежала блудница и плакала. А тощий аскет на сносях, Волосатый, небритый и смрадный, В райской гостиной, где пахло Духами и дамской плотью, Ругался черными словами, Сражаясь из последних сил С нагой Валлотоновой бабой И со скорпионом, Ухватившим серебряной лапкой сахар. Нос в монокле, писавший стихи, Был сораспят аскету И пах сочувственно Пачулями и собственным полом. Медведь в телесном трико кувыркался, Райские барышни Пили чай и были растроганы…(«Это описание Макс. Алекс, моего посещения Цетлиных», — пояснил Эренбург Борису Савинкову, посылая ему этот текст[72].)
1 сентября 1915 года, получив свежие новости из России, Эренбург писал Волошину:
«Русские газеты оставляют на меня все более впечатление страшное и непонятное. Рядом с известиями вроде следующего, что два уезда со скотом, тщетно ища пастбищ и воды, шли месяц от Холма до Кобрина или что еврейские „выселенцы“ в так называемых „блуждающих“ поездах два месяца ездят со станции на станцию, потому что их нигде не принимают — бега, скоро открываются театры, какое-то издательство выпускает поэзы Игоря Северянина в 100 экз. по 10 целковых каждый, а „Универсальная библиотека“ распространяет „Битва при Триполи, пережитая и воспетая Маринетти, под редакцией и в переводе Вадима Шершеневича“. Что это все? Ремизовщина? И смирение Руси не кажется ли минутами каким-то сладким половым извращением, чем-то вроде мазохизма?»[73]
И потом, в сентябре, снова Волошину: «В Ваших последних стихах о войне слишком много непозволительного холода»[74], а в конце месяца Савинков сообщает Волошину об Эренбурге: «Он ругает меня нещадно за статьи, взвивается, закипает и доказывает, что я „шовинист“»[75]. Эта страсть осталась с Эренбургом навсегда — и в Гражданскую, и в испанскую, и в Отечественную он ни о чем другом думать, говорить и писать не мог.
Как это случалось и потом у Эренбурга («Оттепель»!), название книги в определенной мере значительней ее содержания (оказалось, что это действительно кануны неслыханных перемен и в судьбе Европы, и — в особенности — в судьбе России и всех ее народов). «Стихи о канунах» — книга не точных исторических предвидений (даже ошибившийся на год Маяковский — «В терновом венце революций / Грядет шестнадцатый год» — был точнее и яснее), но темных многозначных пророчеств, богоборчества и покаяний, богохульства и молитв. Слова из «Откровения святого Иоанна Богослова», поставленные эпиграфом к книге, — «Горе живущим на земле…» — в эпохи таких бессмысленных, с точки зрения здравого смысла, потрясений звучат оправданно. «Стихи о канунах» — несомненно антивоенная книга: в ней горечь и скорбь, стон и плач по убитым; в ее причитаниях речь идет о русских крестьянских сыновьях, мало что понимающих в происходящем. Тема смерти присутствует во многих вещах этой книги, она присутствует даже в «Колыбельной» (что повторится и в 1942 году). Неслучайно уже в первой своей корреспонденции из Парижа для «Утра России» (18 ноября 1915 года) Эренбург написал не о героизме французских солдат и русских волонтеров, не о варварстве немцев, но о скромной могиле на чужой земле с простой надписью «Сержант Первого иностранного полка Jean N-off», к которой приписали по-русски: «Ненаглядному Ванюше моему»… В очерках Эренбурга, печатавшихся с жесткой цензурной правкой в «Утре России», а потом в «Биржевых ведомостях», много описаний встреч и разговоров с русскими солдатами, воевавшими во Франции, — эти косноязычные крестьянские слова, их внутренний алогизм и бессвязность удивительным образом соответствовали исполненным темной силы стихам Эренбурга (всякая мысль о красивых словах про некрасивые убийства выводила его из себя). «Стихи о канунах» нельзя назвать «гражданской поэзией» в прямом смысле, поскольку она предполагает ясность и общедоступность, но и небезызвестный образ башни из слоновой кости не имеет к ним ровно никакого отношения.
В стихотворении, которое обычно цитируют, когда речь заходит о «Стихах о канунах», на картинке, повешенной над кроваткой малыша, чтоб ему было радостно, изображено, как
Казак наскочил своей пикой На другого чужого солдата. И красная краска падает на пол— что и говорить, такие стихи не имели отношения к военно-патриотическому воспитанию, как называли соответствующую литзадачу в последующие десятилетия.
Семантически многое в «Стихах о канунах» — неясно; музыка изгнана из них, рифмы едва прослушиваются, ритмы нестабильны, но такая поэтика осознанна — Эренбург писал о ней Брюсову:
«То, что Вам кажется отвратительным, отталкивающим — я чувствую как свое, подлинное, а значит, ни красивое, ни безобразное, а просто должное. Пишу я без рифмы и „размеров“ не по „пониманию поэзии“, а лишь потому, что богатые рифмы или классический стих угнетают мой слух. „Музыка стиха“ — для меня непонятное выражение — всякое живое стихотворение по-своему музыкально. В разговорной речи, в причитаниях кликуш, в проповеди юродивого, наконец, просто в каждом слове — „музыка“ <…>. Я не склонен к поэзии настроений и оттенков, меня более влечет общее „монументальное“, мне всегда хочется вскрыть вещь <…>. Вот почему в современном искусстве я больше всего люблю кубизм». И затем важное признание: «Вы говорите мне о „сладких звуках и молитвах“. Но ведь не все сладкие звуки — молитвы, или, вернее, все они молитвы богам, но не все — Богу. А вне молитвы Богу — я не понимаю поэзии»[76].
Это прямое обращение к Богу выражено в обнаженном, без какой-либо заботы о собственном имидже (если пользоваться современным словом) цикле «Прости меня» — блудливого, богохульника, поэта, нерадивого, злобного… Здесь и о грехах, и о смиренном покаянии говорится с предельной, исступленной искренностью.
Пророчества Эренбурга наиболее монументально звучали в стихотворении «Пугачья кровь», которое цензура запретила печатать. На фоне, созданном повторением строк
Желтый снег от мочи лошадиной. Вкруг костров тяжело и дымно,рисующих Москву во время казни Емельяна Пугачева, звучат причитания:
Прорастут, прорастут твои рваные рученьки, И покроется земля злаками горючими, И начнет народ трясти и слабить, И потонут детушки в темной хляби, И пойдут парни семечки грызть, тешиться, И станет тесно, как в лесу, от повешенных, И кого за шею, а кого за ноги, И разверзнется Москва смрадными ямами, И начнут лечить народ скверной мазью, И будут бабушки на колокольню лазить, И мужья пойдут в церковь брюхатые И родят, и помрут от пакости, И от мира божьего останется икра рачья Да на высоком колу голова Пугачья!Уж это, точно, — не для аристократических ушей, недаром возмущенный Иван Бунин покинул помещение во время чтения этих стихов автором…
В 1936 году, в пору максимальной веры в справедливость советской идеологии, Эренбург жестко и строго вспомнит себя в 1915-м:
«Мне 24 года, на вид дают 35. Рваные башмаки, на штанах бахрома. Копна волос. Читаю Якоба Беме, Арсипресто де Ита, русские апокрифы. Ем чрезвычайно редко. Заболел неврастенией, но болезнью своей доволен. Ненавижу красоту. В стихах перешел на прозаизмы и на истерику; в жизни запутался. История вызывает во мне отвращение. Одобряю апостола Павла: он дробил античные статуи. Боттичелли кажется мне коробкой для конфет. Признаю Греко и кубистов»[77].
Это, надо сказать, точный портрет, многое объясняющий в «Стихах о канунах». В мемуарах «Люди, годы, жизнь» Эренбург процитировал письмо Макса Жакоба Гийому Аполлинеру (1915):
«У нас довольно крупный русский поэт Илья Эренбург; он перевел мне свои стихи. Он считает себя учеником Жамма, но он гораздо больше напоминает тебя или Гейне. У него в стихах нечто вроде Страшного суда: идут за стариком, который сидит в кафе, — разве вы не знаете, что пришел Страшный суд? Нужно идти! А старик отвечает: „Что там? Страшный суд? Не могу — меня к ужину ждут…“. Не все его стихи достигают подобной силы, но хотелось бы побольше поэтов, таких сильных, как этот человек». Приведя эту цитату, Эренбург заметил: «Максу Жакобу я тогда казался сильным, но это была сила отрицания, сам же я часто думал о своей слабости»[78].
Вообще, в «Стихах о канунах» можно найти немало того, что прозвучало тогда и потом в европейской поэзии (скажем, признание Лошади из «Свадьбы на площади»: «На бойню влекла гимны певших баранов» заставляет вспомнить знаменитый зонг Брехта и т. д.).
Вторая сквозная тема «Стихов о канунах» — тема скуки, бессмысленности круговорота жизни; молитвы здесь соседствуют с богохульством; тема заявлена уже в эпиграфе из Второзакония — Пятой книги Моисея. (Заметим к месту, что отношение к заполненности жизни было всегда очень острым у Эренбурга; так, по возвращении из оккупированного гитлеровцами Парижа в Москву он выразил свою тоску словами: «Жизнь такая неинтересная…»[79].) Эренбург прямо писал об этом Волошину в конце сентября 1915 года: «От этого дьявола (скуки. — Б.Ф.) никакими запахами, никакими мазями не отвяжешься — ибо даже закурить папиросу скучно и нельзя. А ему безмерно уютно в человечьей душе»[80]. Это — письмо в связи со стихами Волошина «Усталость», где предсказывается, что Христос, придя на землю, тихо пройдет по ней — «Ничего не тронет и не сломит / Тлеющего не погасит льна…». И Эренбург, комментируя эти строки, написал Волошину, что созданный им образ «очень страшен», и добавил:
«Каббалисты говорили, что у Бога нет положительных свойств, а только отрицательные. Он эн-соф, то есть безграничный, всевмещающий — вот это самое страшное, это Скука <…>. Если бы Вы знали, как быстро я иду „путем усталости“, но это не путь к Богу, ибо в нем нет ни любви, ни ненависти»[81].
Путь, пройденный Эренбургом-поэтом за 6 лет, путь, в части поэтики условно помечаемый вехами символизм — акмеизм — футуризм (причем только последний его отрезок Эренбург считал «своим»), ретроспективно выглядит понятным, однако предсказать его было невозможно. В этом смысле характерны два суждения В. Я. Брюсова о поэзии Эренбурга — 1911: «Вероятно, его стихотворениям всегда останутся присущи два недостатка, которые портят его первый сборник: холодность и манерность»[82]; 1916: «Для И. Эренбурга стихи — не забава и, конечно, не ремесло, но дело жизни»[83].
С конца 1915 года Эренбург работал над сюжетными поэмами; в этом сказалась его внутренняя тяга к прозе, недаром именно в 1916 году у него возник замысел большого сатирического романа, замысел, осуществленный только в 1921-м («Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников»). Из поэм этого времени сохранились две («Повесть о жизни некой Наденьки и о вещих знамениях, явленных ей» и «О жилете Семена Дрозда»), и они, несомненно, вписываются и тематически, и поэтически в книгу «Стихи о канунах». Сохранились упоминания и о двух других поэмах Эренбурга — «На лестнице» (о ней в середине декабря 1915 года Эренбург писал Савинкову: «Еще в день Вашего отъезда я написал большую поэму „На лестнице“ („запах и потом бывает щекотно“). На днях улучу час и перепишу для Вас»[84]) и о написанной раньше «Семена Дрозда» повести в стихах «Суета» (о ней 1 августа 1916 года рассказал М. Цетлин в письме Волошину: «Реалистический, только схематизированный рассказ об измене жены своему мужу. Не знаю, может быть эта крайняя наивность сознательна <…>. Много верных штрихов, но в общем скучно и немного смешно <…>. После „Наденьки“ большой шаг назад»[85]). Но тексты их остаются неизвестными. Еще об одном своем замысле Эренбург сообщал Волошину 7 июня 1916-го: «Стихов совсем не писал, но часто думаю о них. Хочу писать полубытовой роман на слова Давидовы „Вечером Он шлет плач, а утром торжества“. Роман в стихах»[86] (видимо, именно эта вещь под названием «Дни Давидовы» упомянута Эренбургом в записной книжке в составе задуманного в 1917 году сборника; возле названия — помета: «восстановить, исправить»[87]; текст ее неизвестен).
Февральскую революцию 1917 года Эренбург встретил с огромной надеждой: помимо всего прочего, она открывала ему путь в Россию. Возвращение русских политэмигрантов из Парижа на родину в условиях разрезанной фронтами Европы растянулось на месяцы в порядке установленной жребием очереди. Эренбургу выпал июль. Покидая Францию, он расставался не только с Парижем, где сформировался как художник, но и с Шанталь Кенневиль, своей подругой последних парижских месяцев, — отзвук их романа еще прозвучит в его стихах. Кружным путем через Англию Эренбург прибыл в Петроград в разгар подавления большевистского выступления:
«В Торнео поручили солдатику „сопроводить“. Солдатик решил, что я анархист, и показывал меня, как зверя, „товарищам“ на всех финляндских станциях. Хотели убить. В Белоострове офицеры (к.-р.) приняли меня за большевика. Отняли все. Приехал с вокзала — пулеметы и пр.»[88].
В Петрограде Эренбург побывал у Бориса Савинкова, ставшего военным министром; Савинков обещал ему в скором времени назначение помощником комиссара на фронт и познакомил с Федором Степуном. Приехав в Москву, Эренбург застал там только отца. Ему пришлось пересечь все еще воюющую Россию с севера на юг, чтобы в Крыму повидать отдыхавшую там мать и сестер, а заодно и Волошина. Эта поездка, затянувшаяся до осени (в Москву Эренбург возвратился под канонаду октябрьского переворота большевиков), произвела на него удручающее впечатление. Родина, с которой он расстался в декабре 1908 года, предстала перед ним в совершенно ином обличье — война ее вдрызг разболтала: солдаты убивали офицеров, бросали окопы и устремлялись в города по пути домой; обыватели жили в тревоге, не зная, что их ждет завтра.
Октябрьского переворота Эренбург, как и большинство интеллигентов, не принял; своих прежних парижских знакомцев в роли новых вождей России он не воспринимал всерьез и считал, что они не надолго. С детства не вынося никакого диктата, Эренбург естественно выступил и против диктата большевиков. В автобиографии 1922 года об этом сказано очень кратко и дипломатично: «Октября, которого так долго ждал, как многие, я не узнал»[89].
Литературный урожай Эренбурга 1917 года небогат — несколько газетных статей о Франции и о том, что он видел в дороге; в ноябре — декабре 1917-го были написаны 14 стихотворений, составившие книгу «Молитва о России».
Стихи «Молитвы о России» отличает пылкая непосредственность отклика на реальные события и ясность — этим они не похожи на «Стихи о канунах». В них впервые Эренбург использует слово «мы» (с широтой адресации, включающей даже «наши церкви православные»); позже оно будет сильно звучать в его «белой» публицистике. Но влияние поэтики «Стихов о канунах» ощутимо — благодаря не только жанру молитв, который здесь продолжен, но и ткани самого стиха (недаром впервые опубликованная в «Молитве о России» и не пропущенная цензурой в «Стихи о канунах» «Пугачья кровь» не выпадает из остального текста). Такие поэмы, как «Сказка», «Молитва Ивана» и «Как Антип за хозяином бегал», развивают мотивы «Семена Дрозда»; их антибуржуазность (едко изображенный мир, в котором, как в «Сказке», нет места Христу), помноженная на несомненное понимание особенностей русской ментальности (непредсказуемые переходы от любви к ненависти и обратно), в итоге придает этим вещам черты, новые для русской поэзии.
Эпический размах «Судного дня», этой хроники российских событий 1917 года, с его скорбным рефреном:
Детям скажете: «Осенью Тысяча девятьсот семнадцатого года Мы ее распяли!» —частушечное, лихое и грозное начало книги («Двенадцать» написаны позже — т. е. давление живой «революционной» речевой стихии на поэтическое слово испытывал не один Блок) и даже «Похороны» и «У окна», прямо продолжающие военные стихи 1915 года, — придают «Молитве о России», поэтическому дневнику 1917 года, характер впечатляющего экспрессивной трагичностью свидетельства, в котором есть, конечно, и прочувствованные личные страницы — «Молитва о детях», «Моя молитва», «В переулке»…
Известная запись Блоком слов В. Стенича: «Сначала были 3 Б (Бальмонт, Брюсов, Блок); показались пресными, — Маяковский; и он пресный, — Эренбург (он ярче всех издевается над собой; и потому скоро все мы будем любить только Эренбурга)»[90] сделана 31 января 1918 года, когда «Молитва о России» уже вышла, но относится скорее к «Стихам о канунах». В написанной 2 мая 1918-го статье Блока «Русские дэнди» эти слова приводятся без мотивации: «Теперь, кажется, будет мода на Эренбурга»[91]. Между тем скрытое «самобичевание» есть и в «Молитве о России» — скажем, в «Судном дне» возникает среди октябрьской вакханалии «на Гороховой пьяный старичок в потертом мундире», вопя: «Да приидет Царствие Твое», — именно этим крупно набранным патетическим возгласом торжественно и горько, как последней надеждой, закрывались «Стихи о канунах»…
«Молитва о России» вызвала острые отклики по обе стороны баррикад. Она появилась до «Двенадцати» Александра Блока, в пору, когда еще неизвестны были «дневниковые» филиппики Зинаиды Гиппиус, а стихи Максимилиана Волошина, лишь изредка появлявшиеся в периодике, еще не были собраны в книгу «Демоны глухонемые» (1919); впрочем, и с «другого берега», кроме известной частушки Маяковского насчет ананасов и буржуев, еще ничего в стихах «в пользу» переворота не было написано — русская поэзия молчала, и в этой тишине растерянности и подавленности одних и беспардонных надежд других «Молитва о России» была услышана.
Наиболее обстоятельно на нее отозвался Максимилиан Волошин в статье «Поэзия и революция. Александр Блок и Илья Эренбург», датированной Коктебелем, 15 октября 1918 года. Мы приведем здесь по необходимости пространные цитаты из нее:
«Эстетическая культурность Блока чувствуется особенно ярко рядом с действительно варварской по своей мощи и непосредственности поэзией Эренбурга. Все стихи Эренбурга построены вокруг двух идей, еще недавно столь захватанных, испошленных и скомпрометированных, что вся русская интеллигенция сторонилась от них. Это идеи Родины и Церкви. Только теперь в пафосе национальной гибели началось их очищение. И ни у кого из современных поэтов эти воскресающие слова не сказались с такой исступленной и захватывающей силой, как у Эренбурга. Никто из русских поэтов не почувствовал с такой глубиной гибели родины, как этот Еврей, от рождения лишенный родины, которого старая Россия объявила политическим преступником, когда ему едва минуло 15 лет, который десять лет провел среди морального и духовного распада русской эмиграции; никто из русских поэтов не почувствовал с такой полнотой идеи церкви, как этот Иудей, отошедший от Иудейства, много бродивший около католицизма и не связавший себя с православием. Да, очевидно надо было быть совершенно лишенным родины и церкви, чтобы дать этим идеям в минуту гибели ту силу тоски и чувства, которых не нашлось у поэтов, пресыщенных ими. „Еврей не имеет права писать такие стихи о России“, — пришлось мне однажды слышать восклицание по поводу этих поэм Эренбурга. И мне оно показалось высшей похвалой его поэзии. Да! — он не имел никакого права писать такие стихи о России, но он взял себе это право и осуществил его с такой силой, как никто из тех, кто был наделен всей полнотой прав».
Анализируя стихотворение «Судный день», Волошин отмечает:
«И тут вдруг встает неожиданное сродство с поэмой Блока:
И когда на Невском шут скомандовал „направо!“ И толпа разлилась по Дворцовой площади — Слышно было: кто-то взывал средь ночи „Савл! Савл!“Эти слова Христа, обращенные к своему гонителю, который глубже, чем кто-либо другой из людей на земле, несет Его в своей душе, — сильнее, глубже и шире финала Блоковской поэмы… Только один из политических поэтов приходит на память, когда читаешь поэмы Эренбурга, и это, конечно, вовсе не поэт „Кар“ и „Страшного Года“ — слишком красноречивый Виктор Гюго, а тот суровый и жестокий поэт шестнадцатого века, который кричал свои поэмы — „устами своих ран“; тот, кто описал Варфоломеевскую ночь с натуры: я говорю об Агриппе д’Обинье… Роднит Эренбурга с д’Обинье то, что оба они „из расы иудейских аскетов, троглодитов — пожирателей саранчи, которые выходят иногда из своих пещер и появляются на оргиях с челом, посыпанным пеплом, и с анафемой на устах“. В них обоих звучит голос Библии. Но в то время, как для д’Обинье очищение мира совершается только в пламенах Страшного Суда, для Эренбурга, для которого земная жизнь и есть Ад, а человеческие страсти и есть пламена, — разрешение обид земных совершается в Сердце Христовом, которое есть — Церковь».
Приведя затем финал поэмы «Как Антип за хозяином бегал», Волошин закончил статью патетически:
«Этим экстазом слияния всех в едином кончается книга поэта — „не имеющего права молиться за Россию“, книга, переполненная чувствами и образами, книга, являющаяся первым преосуществлением в слове страшной русской разрухи, книга, на которую кровавый восемнадцатый год сможет сослаться как на единственное свое оправдание»[92].
Ни от каких других своих стихов Эренбург не открещивался потом так настойчиво и последовательно, как от этих — и публично, и приватно. Публично — потому что их однозначная политическая ярость создавала ему столь же однозначную репутацию врага революции. Приватно — потому что гимны Церкви и надежды на Церковь, в ней воспетые, были так наивны и недальновидны, что опрокинулись в самое ближайшее время и навсегда. (Отметим, что основным источником «церковности» Эренбурга стало его тогдашнее славянофильство, стимулированное откровенным унижением России и русских во Франции в пору войны.) В «Книге для взрослых» Эренбург мужественно каялся:
«В Октябрьские дни я поверил, что у меня отнимают родину. Я вырос с понятьем свободы, которое досталось нам от прошлого века. Я уважал неуважение, ценил ослушничество. Ребенком я читал только те книги, которые мне запрещали читать. Когда я таскал прокламации, я шел против сильных, это меня вдохновляло. Я не мог понять прямоты и жесткости нового языка. Он казался мне лепетом. Я не хотел разучиться говорить на том языке, где выбор слова иногда важнее самого понятья. Я ходил на собрания писателей: мы протестовали против „насилья“. Я нашел новых „униженных“. Чугун справедливости — или ее олово — висел на моих ногах. Я писал стихи — „Молитву о России“. Мне казалось, что я снова иду против сильных. Я исступленно клялся тем Богом, в которого не верил, и оплакивал тот мир, который никогда не был моим»[93].
Через четверть века, вспоминая зиму 1917–18 годов, Эренбург повторил: «Я писал тогда очень плохие стихи: искусство не терпит лжи, а я старался обмануть самого себя — молился богу, в которого не верил, рядился в чужую одежду»[94]. Эренбург здесь в самом деле «упрощает» (если употребить слово из «Правды» 1945 года): его отношение к Богу включало и веру, и сомнения, даже богоборчество и богохульство, оно было по временам истеричным и экзальтированным, но однозначным отрицанием оно не было никогда. Изменилось его отношение к Октябрьскому перевороту — он принял его через три года под давлением многих и разнообразных аргументов, хотя процесс притирки к новому режиму растянулся на десятилетие с лишним. Сегодня, когда вопрос об отношении к Октябрьскому перевороту по крайней мере дискуссионен, книга «Молитва о России» ценна не только свидетельскими показаниями очевидца грозных событий, но и его прорицаниями — кое-что в них пережило и автора, и тот строй, которому он в конце концов присягнул.
С октября 1917-го по сентябрь 1918-го Эренбург жил в Москве, писал стихи, мистерию «Золотое сердце», роман в стихах «В звездах» (все та же скрытая тяга к прозе), политические, яростно оппозиционные новому режиму статьи. Он становится заметной фигурой в литературной жизни; его имя мелькает на страницах тогдашней литературной хроники и позднейших воспоминаний о той поре (Пастернака и др.).
Стихи, написанные в 1918-м в Москве и напечатанные год спустя за ее пределами, существенно отличаются от стихов конца 1917 года. Политическая тема переместилась в публицистику, а то ощущение безнадежности, которое диктовало строки:
Нет, не могу, Россия! Умереть бы только с тобой! —сменилось не часто покидавшей Эренбурга жаждой жизни. Познакомившись в Москве с Маяковским и Хлебниковым, Эренбург жадно читает их стихи — отголосок раннего Маяковского явственно ощутим в стихотворении «Нет, я не поэт…», характерном для Эренбурга той поры. «Прославление земной любви» — точное свидетельство перемен в тогдашних настроениях Эренбурга.
До июля 1918-го еще существовали лишь время от времени прикрываемые эсеровские газеты и журналы, и печататься было где. В исполненных сатирического яда статьях Эренбурга доставалось не только вождям большевиков — прежним парижским знакомцам, — но и тем литераторам, которые охотно сотрудничали с новым режимом (Маяковский, Каменский, Есенин, даже Блок). В Москве наиболее близкие отношения связали Эренбурга с кругом Вячеслава Иванова, особенно с почитавшими мэтра поэтессами Елизаветой Кузьминой-Караваевой и Верой Меркурьевой; более сложными оказались отношения с Мариной Цветаевой, наладившиеся только к зиме 1921 года.
О дальнейшем — в письме Эренбурга Волошину из Полтавы 30 октября 1918 года:
«В сентябре мне пришлось бежать из Москвы, ибо большевики меня брали заложником. Путь кошмарный, но кое-как доехал я. Вскоре за мной поехали на Украину родители. Мама в пути заболела воспалением легких и, приехав в Полтаву, умерла. Меня вызвали (из Киева. — Б.Ф.) телеграммой, но я не успел. Это время был с отцом, на днях еду в Киев, а потом намерен пробираться в Швейцарию. Надеюсь, что удастся. О жизни в Москве трудно тебе что-либо сказать. Это наваждение, но более реальное, чем когда-либо существовавшая реальность. Я, кажется, опустошен и храню большие мысли и страсти по инерции»[95].
Провинциальная жизнь была невыносима для Эренбурга, и в Полтаве он даже большевистскую Москву готов был вспомнить добрым словом. В Киеве, занятом немцами, он несколько месяцев «не высовывался», потом появился на литературной арене. Год, проведенный в Киеве, описан в автобиографии впечатляющей строчкой: «Киев, четыре правительства. При каждом казалось — другое лучше»[96].
Первые месяцы при красных Эренбург, казалось, нашел для себя идеологическую нишу — он работал с беспризорниками, создал поэтическую студию, где читал молодежи лекции по стихосложению, и писал политически нейтральные стихи, в которых прославлял земную жизнь. Потрясавшие Россию события он все больше осознает как посланные ей великие испытания, которые не должны отвратить от жизни:
Что войны, народов смятение, Красный стяг или золото Рима — Перед слабой маленькой женщиной, Рожающей сына?Это, разумеется, было скрытым вызовом пролетарским ортодоксам; впрочем, Эренбург не надеялся и на понимание потомков:
Наши внуки будут удивляться… ……………………………………………… Они не узнают, как сладко пахли на поле брани розы, Как меж голосами пушек стрекотали звонко стрижи.В книге «Огонь», которую Эренбургу удалось напечатать в апреле 1919-го, «Хвала смерти» уживается с «Прославлением земной любви» и «Славой труду» и откровенным признанием:
Не знаю, кто прав иль виновен…В красном Киеве 1919 года Эренбург пишет стихотворную трагедию «Ветер», в которой сюжет испанской революции XIX века позволяет автору размышлять над событиями русской революции (недаром слова предводителя повстанцев Хорхе Гонгоры «Слепцов надо в рай загонять бичом» повторит в романе «Хулио Хуренито» кремлевский вождь). Трагедия не увидела света рампы, но в 1922-м была напечатана в Берлине.
К лету отношения Эренбурга с красными становятся все более напряженными; его раздражает их полуграмотное всезнайство:
Вам все понятно в мире…(отметим, что этот мотив снова прозвучит в его стихах в 1957-м).
Среди важных событий киевской жизни Эренбурга отметим два: знакомство с новыми стихами Осипа Мандельштама и дружбу с их автором (Эренбург так часто повторял вслух «Я изучил науку расставанья…», что слушатели его студии приняли их за собственные стихи своего лектора), а второе (не по значимости) — встречу с юной ученицей художественной студии А. А. Экстер — Любовью Михайловной Козинцевой, которая была его двоюродной племянницей, а вскоре стала женой и, как оказалось, спутницей всей жизни. (Конечно, темпераментный Эренбург пережил в Киеве не одно увлечение — упомянем его страстный роман с пианисткой Б. А. Букиник или нежную дружбу с Я. И. Соммер, но место, занимаемое в его жизни Любой, осталось только за ней…)
После «Огня» ни одна из эренбурговских книг, объявленных прессой, в Киеве не вышла — путь в печать ему практически закрыли.
Пережив в Киеве немцев, петлюровцев и красных, Эренбург искренне приветствует приход белых и в условиях относительного идеологического плюрализма в глубоко выношенных и пылких статьях утверждает новый путь развития России — не большевистский и не монархический, а демократический, свободный. Он убежден в осуществимости этой программы при белых настолько, что даже погромы не могли его образумить, и, покинув Киев осенью 1919-го, в Ростове (по пути в Крым) Эренбург продолжает печатать статьи, которые вскоре могли бы стоить ему жизни. Тем страшнее было не заставившее себя ждать разочарование…
Девять месяцев (декабрь 1919 — сентябрь 1920 года), проведенные под властью белых в Коктебеле у Волошина, с их бытовыми тяготами, голодом, ссорами и тревогами, помогли Эренбургу многое переосмыслить. «Коктебель. Зима. Безлюдь. Очухался. Впервые за годы революции удалось задуматься над тем, что же совершилось. Многое понял. Написал „Раздумья“»[97]. В мемуарах «Люди, годы, жизнь» Эренбург написал об этом очень взвешенно:
«Со дня моего приезда в Коктебель меня ждал главный собеседник — тот Сфинкс, что задал мне вопросы в Москве и не получил ответа <…>. Я начинал понимать многое; это оказалось нелегким <…>. Самое главное было понять значение страстей и страданий людей в том, что мы называем „историей“, убедиться, что происходящее не страшный, кровавый бунт, не гигантская пугачевщина, а рождение нового мира с другими понятиями человеческих ценностей, то есть перешагнуть из XIX века, в котором, сам того не сознавая, я продолжал жить, в темные сени новой эпохи»[98].
Продуманность этих слов не делает их неуязвимыми, однако смысл идеологического сдвига Эренбурга они передают точно. 18 написанных в Коктебеле стихотворений «Ночи в Крыму» и были попыткой ответа тому Сфинксу.
5 апреля 1920 года Волошин сообщал М. С. Цетлин: «Эренбург живет всю зиму у меня… Пишет прекрасные стихи — и очень много»[99]. Спустя сорок лет Эренбург скажет об этих стихах, что его «коробит от нарочито книжного языка: „гноище“, „чрево“, „борозды“», и удивится, как это после «Стихов о канунах» он «сбился на словарь символистов», однако, приведя отрывок из стихотворения «России», заметит, что эти стихи «выражают мои мысли не только той зимы, а и последующих лет»[100]. По коктебельским стихам января-марта 1920-го, свободным и от молитв, и от пророчеств, эволюция отношения Эренбурга к происходящему в стране вполне реконструируется.
Гражданская война заканчивалась, большевики фактически победили, поддержанные (активно или пассивно) большинством населения. Надежды Эренбурга на демократическое переустройство России оказались иллюзией. У него были две возможности: бежать из России вместе с остатками врангелевской армии или, признав власть большевиков, остаться. Если раньше ради большой идеи Эренбург считал наносным все отрицательное, что несла с собой белая армия, то теперь именно это отчетливо всплывало в памяти, да и жизнь в Крыму под властью врангелевцев не располагала к тому, чтобы следовать за ними в эмиграцию (достаточно упомянуть арест ими О. Э. Мандельштама в Феодосии). От эмиграции без шансов на возвращение Эренбург отказался, но пассивному ожиданию предпочел движение навстречу неизвестности и осенью 1920 года весьма драматическим способом бежал в независимую тогда Грузию, а уже оттуда двинулся в красную Москву.
Осознанность этого решения прочитывается в коктебельских стихах; в них происходящее в стране изображается торжественно:
Суровы роды. Час высок и страшен. Не в пене моря, не в небесной синеве, На темном гноище, омытый кровью нашей, Рождается иной, великий век.Кровавая вакханалия, прокатившаяся по стране, теперь осознается Эренбургом как предопределенная свыше:
На краткий срок народ бывает призван Своею кровью напоить земные борозды,и участие в ней принимается спокойно: «Мы первые исполнили веление судьбы». Приятие случившегося Эренбург честно понимает как отречение от прошлой веры, он пишет об этом без обиняков:
Отрекаюсь, трижды отрекаюсь От всего, чем я жил вчера.Отречение это связано с вольным или невольным выбором страны:
Нет свободы, ее разлюбили люди. Свобода сон, а ныне день труда, —оно — вынужденное («Умевший дерзать — умей примириться»).
Отречение от прошлого, от свободы и еретичества оказалось для Эренбурга процессом долговременным и никогда не было полным; в 1920 году оно — скорее декларативно.
Конечно, в 1920-м Эренбург не видел контуров будущего и даже обмолвился о «пути бесцельном»; говоря о новом веке, он называл его темным. Однако плач по прошлому был закончен:
Не могу о грядущем пророчествовать, А причитать над былым не хочу.К концу затянувшейся войны Эренбург, как казалось, обрел некоторое душевное спокойствие:
Все, что понять не в силах, Прими и благослови.Он понимает, что это приятие-отречение не сулит лавров:
За то, что я жадно пытаю каждого, Не знает ли он пути, За то, что в душе моей смута, За то, что я слеп, хваля и кляня, Назовут меня люди отступником И отступятся от меня…В Париже Эренбург думал о предназначенной России мировой роли (усиленный войной французский шовинизм обострил его славянофильские настроения). Теперь, когда эпоха смуты завершалась, а будущее оставалось неясным, Эренбург — европеец и парижанин — испытывал на переломе судьбы отталкивание (в итоге несостоявшееся) от Запада:
О, радость жить на рубеже, когда чисты скрижали, Не встретить дня и не обресть дорог, Но видеть, как истаивает запад дальний И разгорается восток.Перелом в воззрениях на Гражданскую войну в России, столь явственно запечатленный в цикле стихов «Ночи в Крыму», перелом, определившийся не только содержанием и итогом политических и военных событий 1919–20 годов, но и чертами личности Ильи Эренбурга, предопределил в значительной степени его дальнейшую судьбу. Приведем здесь еще высказывание Максимилиана Волошина в его письме В. В. Вересаеву 30 июня 1923 года (сообщено В. П. Купченко), где он писал о современных поэтах, по его мнению, превосходивших в чем-то его самого. Так вот, в этом списке наряду с Вяч. Ивановым, Ахматовой, Цветаевой, Мандельштамом, Ходасевичем назван и Эренбург — в смысле интенсивности чувства и мысли.
4. Остановка. Несколько примет… (1921–1923)
Вскоре по приезде в Москву, 25 октября 1920 года, Эренбург был арестован как агент Врангеля и помещен во внутреннюю тюрьму ВЧК, откуда его вызволил Н. И. Бухарин. Так восстановились связи поэта с друзьями юности (затем Л. Б. Каменев помог ему обзавестись одеждой, а тот же Николай Иванович через Менжинского — тоже парижского знакомца! — оформил зарубежную командировку).
В цикле стихов «Московские раздумья» (январь — февраль 1921 года), написанных в продолжение «Ночей в Крыму», мысли о «новом веке» окрашены в суровые тона московской жизни:
Москва, Москва, безбытье необжитых будней, И жизни чернота у жалкого огня. Воистину, велик и скуден Зачин неведомого дня.Новые пророчества — точные, ясные (беглый рисунок будущего не сатиричен, но все же не противоречит замятинской антиутопии):
Провижу грозный город-улей, Стекло и сталь безликих сот, И умудренный труд и карнавал средь гулких улиц, Похожий на военный смотр. На пустыри мои уже ложатся тени Спиралей и винтов иных времен. Так вот оно, ярмо великого равненья И рая нового бетон!Эренбург не отвергает грандиозного плана, думая о котором соотносит Ленина с Петром, хотя, симпатизируя «размытому уюту» прежних дней, сочувственно допускает, что
Какой-нибудь Евгений снова возмутится И каменного истукана проклянет, Усмешку глаз и лик монгольский, И этот трезвенный восторг, Поправшего змеи златые кольца Копытами неисчислимых орд.Он искренен, когда признается: «Революция, трудны твои уставы!» — и когда надеется, что его будущий читатель
Средь мишуры былой и слов убогих, Средь летописи давних смут Увидит человека, умирающего на пороге, С лицом повернутым к нему.В марте 1921-го, переполненный нереализуемыми в Москве литературными планами, среди которых сатирический роман «Хулио Хуренито» (этот замысел обсуждался с Бухариным, именно под него была получена «командировка») и книга о новом левом русском искусстве, напомнившем прорывы в будущее ротондовских художников, рукописи стихов и «Портреты русских поэтов», начатые еще в Киеве, а законченные в Москве, — со всем этим духовным и материальным багажом Эренбург погрузился в вагон Москва — Рига и отбыл с женой на Запад, намереваясь осесть в Париже. Уже в поезде он написал стихи, в которых есть внутренняя раскованность, какой, пожалуй, не хватает «Московским раздумьям»; она и в признаньях:
Повторить ли, что я не согласен, Что мне страшно?.. —и в зарисовках:
Я не забуду очередь, Старуший вскрик и бред, И на стене всклокоченный Невысохший декрет, —и в откровенной надежде на недалекое будущее, когда Москва забудет «обиды всех разлук» и ответит «гулом любящим на виноватый стук».
Начинается новая полоса жизни Эренбурга. Стихи писались лишь поначалу этой, скорее зарубежной, жизни (отчасти как бы между прочим, по инерции) и в ее конце, но уже совсем всерьез, и — лучшие у Эренбурга.
Быстро высланный из Парижа, Эренбург обосновался в Бельгии, где им залпом был написан давно задуманный и в деталях продуманный сатирический роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников», остающийся лучшей и самой знаменитой книгой Эренбурга. Книга сразу замышлялась как сатирическая и антивоенная; события русской революции и Гражданской войны вошли в роман, придав ему дополнительные измерения и остроту. «Хулио Хуренито» издали в 1922 году (в Берлине, а потом в Москве), перевели на все европейские языки; он принес автору писательскую славу. На ее фоне затерялась написанная следом небольшая книжка стихов «Зарубежные раздумья». Так произошла смена литературной ориентации: Эренбург стал прозаиком, стихи теперь он пишет только в перерывах между большой работой над прозой (когда роман завершен или произошел сбой в работе).
Между тем в стихах «Зарубежных раздумий» Эренбург многое сказал — о времени и, главным образом, о себе. Напряженная работа над сатирическим романом потребовала переключения, и в стихах Эренбург сдержанно торжественен. Думая о происшедшем в России, он понимает, что это — не конец света:
Будет день и станет наше горе Датами на цоколе историй.Образ голодной страны фантастов в этих стихах не плакатен:
Там, в кабинетах, схем гигантских, Кругов и ромбов торжество, А на гниющих полустанках Тупое, вшивое «чаво?»На Западе комфортно, сытно и — все как прежде, а все новое — в России:
Да, моя страна не знала меры, Скарб столетий на костер снесла, И обугленные нововеры Не дают уюта и тепла.Когда некий знакомый, снова увидев Эренбурга в «Ротонде», сказал ему: «Что-то вас давно не было видно»[101], — даже видавший виды Эренбург обомлел: за четыре года он прожил не одну жизнь; он испытывает, пожалуй, даже гордость:
Но язык России дик и скорбен. Нет, не русский станет славить днесь Победителя, что мчится в «Форде» Привкус смерти трюфелем заесть.Над персонажем романа по имени Илья Эренбург автор подтрунивал, даже издевался; в стихах он серьезен и даже пафосен:
Я не трубач — труба. Дуй, Время! Дано им верить, мне звенеть,хотя и здесь возникают самобичующие ноты:
В безгневный день припал и дунул — И я безудержно завыл, Простой закат назвал кануном, И мукой скуку подменил.Эти, может быть, запальчивые строки критика обошла вниманием, желая спрямить путь их автора к революции, между тем они — свидетельство двойственного, амбивалентного, как теперь принято выражаться, отношения к ней; в любом случае, победа революции — это победа над поэтом:
И кто поймет, что в сплаве медном Трепещет вкрапленная плоть, Что прославляю я победы Меня сумевших обороть?В декабре 1921-го в Берлине, куда он осенью перебрался, Эренбург начал писать новый роман «Жизнь и гибель Николая Курбова». Книга писалась трудно, долго, с перерывами, которые не признающий праздности Эренбург заполнял иной работой. В первый же перерыв, в январе 1922-го, залпом была написана новая книжка стихов «Опустошающая любовь», по-своему продолжавшая главную идею романа, на замысел которого, в свою очередь, повлияли популярные на Западе в начале века идеи о самодовлеющей роли «пола».
Стихи эти отличает торжественность лексики, классическая строфика и пренебрежение к ясности их содержания (лишь иногда стих становится прозрачным — «Ты Канадой запахла, Тверская…» или «Когда замолкнет суесловье»). «Опустошающая любовь» — не любовная лирика в принятом смысле; сформулировать «общую идею» ее не просто.
Языковая стихия Андрея Белого, прозой которого тогда была увлечена едва ли не вся русская литература, владела Эренбургом в пору работы над «Курбовым», и даже в завершенном поздней осенью 1922-го романе следы этого воздействия остались. Еще одно, все возрастающее, воздействие на Эренбурга оказывала лирика Пастернака. Эти две волны, усиленные прежде неведомым Эренбургу психологическим комфортом массового успеха, ощущаются в стихах, написанных в январе 1922-го, — стихах о любви, которая, как известно со времен Данте, правит миром:
Здесь в глухой Калуге, в Туле иль в Тамбове, На пустой обезображенной земле Вычерчено торжествующей Любовью Новое земное бытие.Это новое бытие пока Эренбургу чужое:
Глуха безрукая победа. Того ль ты жаждала, мечта, Из окровавленного снега Лепя сурового Христа?Оно отрицает прошлое, ибо пожар революции испепеляющ:
Взвился рыжий, ближе! ближе! И в осенний бурелом Из груди России выжег Даже память о былом, —и все-таки его надо понять и принять:
О, если б этот новый век Рукою зачерпнуть, Чтоб был продолжен в синеве Тысячелетий путь.Заключительное стихотворение «Опустошающей любви» программно, в нем библейский сюжет позволяет Эренбургу точно заявить о себе Держателю библейских весов:
Запомни только — сын Давидов — Филистимлян я не прощу. Скорей свои цимбалы выдам, Но не разящую пращу —и подтвердить, может быть, главную поэтическую мысль книги:
Но неизбывна жизни тяжесть: Слепое сердце дрогнет вновь, И перышком на чашу ляжет Полузабытая любовь.Следующий, затяжной, перерыв в работе над романом начался в мае, и Эренбург уехал на Балтийское море (остров Рюген); в июне там были написаны новеллы «Тринадцати трубок», а на рубеже июля — августа — 25 стихотворений, составивших книгу «Звериное тепло»; тематически она продолжила «Опустошающую любовь», существенно отличаясь от нее ясностью. Иногда в этих, по замечанию Андрея Белого, «безукоризненно, четко изваянных» стихах ощутимы интонации Пастернака:
Даже грохот катастроф забудь: Эти задыханья и бураны, А открытый стрелочником путь Слишком поздно или слишком рано… —иногда, почти неуловимо, — Мандельштама («Психея бедная, не щебечи!»), иногда — даже Маяковского («Ворочая огромной глыбой плеч»), но, разумеется, прежде и больше всего (словарь, чувства, мысли, образный строй) эта экспрессивная книга о любви — книга Ильи Эренбурга. На дистанции в 25 стихотворений он не мог ограничиться только любовью и вспоминает события октября 1917 года:
Остались средь дворцовых малахитов Солдатские окурки и тоска,Москву, где
Средь гуда «Ундервудов», гроз и поз, Под верным коминтерновым киотом — Рябая харя выставляла нос, И слышалась утробная икота, —но в целом, как сказано, книга не об этом:
Двух сердец такие замиранья, Залпы перекрестные и страх, Будто салютуют в океане Погибающие крейсера.Из образов «двух сердец» один — автопортрет, он узнаваем и когда изображается прямо:
Столь невеселая веселость глаз, Сутулость вся — тяжелая нагрузка — Приметы выгорят дотла, И уж, конечно, трубка, —и когда с усмешкой выражен сюжетом:
Заезжий двор. — Ты сердце не щади, И не суди его — оно большое. И кто проставит на моей груди «Свободен от постоя»?Второй образ — пленителен:
Есть в тебе льняная чистота…Любовная лирика — не слишком частая гостья в поэзии Эренбурга, тем заметнее ее удачи:
О вымыслах иных я не прошу. Из шумов всех один меня смущает — Под левой грудью твой угрюмый шум, Когда ты ничего не отвечаешь.Сравнения впечатляющи («женщины, как розовые семги»), стих внятен и ярок:
И все же, зная кипь и накипь И всю беспомощность мою, — Шершавым языком собаки Расписку верности даю.«Звериное тепло» — вершина поэзии Эренбурга ее первого десятилетия.
В ноябре 1922 года в состоянии почти полного опустошения Эренбург завершает работу над «Курбовым». Осенью он много общается в Берлине с Пастернаком и Маяковским; стихами Пастернака он буквально бредит (очарование лирики и личности Пастернака оказалось долгодействующим). В январе 1923-го легко и весело Эренбург начал писать фантастический роман «Трест Д. Е. История гибели Европы» и в марте его закончил. Летом, отдыхая от многочисленных издательских забот сначала в горах Гарца, а затем на Северном море, после перерыва длиной в год он снова пишет стихи. В августе работа над двадцатью стихотворениями была завершена; Эренбург хотел их издать либо отдельно под названием «Не переводя дыхания», либо вместе со «Звериным теплом». Кратко рассказывая в мемуарах о том, где он писал эти стихи, Эренбург ошибся: «Шагая по длинным улицам Берлина, удивительно похожим одна на другую, я иногда сочинял стихи, которые потом не печатал»[102].
Из двадцати написанных тогда стихотворений известны только девять (при жизни автора были напечатаны два), и только по ним можно судить о книге. Стихи по духу близки к «Звериному теплу», но свободнее, не так зажаты корсетом формы (в большинстве их Эренбург отказался от классической строфики); бесспорно также очевидное влияние лирики Пастернака, которое открыто признавалось самим автором и тогда («пастерначество» — как сказано им в письме Полонской в 1923-м), и потом («Форма как будто была заемной — пастернаковской, но содержание моим»[103]).
Так умирать, чтоб бил озноб огни, Чтоб дымом пахли щеки, чтоб «курьерский»: «Ну ты, угомонись, уймись, никшни», — Прошамкал мамкой ветровому сердцу, Чтоб — без тебя, чтоб вместо рук сжимать Ремень окна, чтоб не было «останься», Чтоб, умирая, о тебе гадать По сыпи звезд, по лихорадке станций, — Так умирать, понять, что там и чай, Буфетчик, вечный розан на котлете, Что это — смерть, что на твое «прощай!» Уж мне никак не суждено ответить.— в этих стихах уже слышен голос зрелой поэзии Эренбурга — до которой оставался пятнадцатилетний антракт.
5. Додумать не дай… (1924–1940)
Можно лишь гадать о том, почему в 1923 году умолкла муза поэта. Понять, почему она очнулась в 1938-м, легче. Пятнадцатилетний перерыв в творчестве зрелого поэта — наверное, не частый случай. Пока по необходимости бегло упомянем, чем были заняты эти 15 лет в жизни Эренбурга (дальше речь об этом пойдет подробно).
С конца 1924 года он снова жил в Париже, время от времени наезжая в Россию за новыми впечатлениями (1924, 1926, 1932). У него выработалась журналистская хватка — приезжал, жадно впитывал новое, затем в парижских кафе писал очередные романы. Их было немало — это западный стиль: Эренбург работал интенсивно, выпускал роман, потом расслаблялся, путешествовал, потом снова работал. Его романы и эссеистика издавались в Москве и за границей, переводы тоже приносили какие-то деньги, жить было можно. Обрушилось все разом — экономический кризис потряс Запад, а в Москве шаг за шагом формировалась сталинская диктатура, делая идеологическую цензуру тотальной. Одновременно в Германии к власти шли нацисты — Эренбург это видел своими глазами и понимал, что сие означает.
Идеальная модель, которую он построил для себя в 1921 году, — жить в Париже с советским паспортом, свободно писать об изъянах Запада и по возможности правдиво об интересном в Советской России; печататься в СССР, где читательская аудитория огромна и наиболее привлекательна, но и на Западе (в переводах), где интерес к российскому феномену обеспечен, — эта не свободная от известной дозы цинизма модель начала давать сбои с самого начала, но тогда идеологические проблемы преодолевались с помощью влиятельных друзей (так, предисловие Бухарина открыло дорогу для «Хулио Хуренито»). Однако чем дальше, тем все труднее было этого добиваться[104]: ортодоксальная «критика» провозгласила Эренбурга необуржуазным писателем, потому два года шла борьба за публикацию «Рвача» (1925); повесть «В проточном переулке» (1926) цензура искромсала, роман «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» (1927) издать на родине автора вообще не удалось — в итоге он стал его последним сатирическим романом на российском материале. Эренбург искал выход и проявлял немалую гибкость — он находил новые сюжеты и новые жанры: исторический роман о Великой французской революции «Заговор равных» (1928) — разумеется, с очевидными аллюзиями; книги об «акулах» капиталистического мира «Хроника наших дней» (с 1929), книга путевых очерков «Виза времени» (1930), антология высказываний о Франции и России «Мы и они» (1931, совместно с О. Савичем) и т. д. Но и эти вещи пробивались к советскому читателю с трудом, выходили изувеченными или попросту запрещались. Советский цензурный пресс становился невыносимым, а кризис на Западе лишал иного заработка. Чтобы преодолеть советскую цензуру, надо было резко изменить репутацию, а для этого — написать советский роман…
В условиях, когда положение в СССР ужесточалось, а в центре Европы зрел фашизм, Эренбург принял очень трудное и ответственное решение: он присягнул сталинскому режиму…
Не вдаваясь в подробности, перечислим основные события его жизни последующих лет.
Летом 1932 года Эренбург совершает поездку на стройки первой пятилетки (Урал и Кузбасс), которая дает ему обширный материал для романа. По возвращении в Париж он пишет свою первую советскую книгу «День второй». В результате долгой и едва ли не драматической истории в 1934 году она выходит в Москве.
В 1934 году — участие в I съезде советских писателей, избрание в Президиум правления Союза советских писателей.
В 1935 году — участие в организации и работе Парижского международного антифашистского конгресса писателей.
С 1936 года — участие в Гражданской войне в Испании.
Новая присяга и перечисленные события не пробудили его поэтическую музу, отнюдь. 4 апреля 1933 года Марина Цветаева писала Ю. П. Иваску: «Эренбург мне не только не „ближе“, но никогда, ни одной секунды не ощущала его поэтом. Эренбург — подпадение под всех, бесхребтовость. Кроме того: ЦИНИК НЕ МОЖЕТ БЫТЬ ПОЭТОМ»[105]. Оставим в стороне причину такой запальчивости (в ней много личного), неточность диагноза и несоразмерность этого приговора реальности, но неслучайность того, что в 1924–1937 годах Эренбург не мог писать стихи (не рифмовать), эти слова подтверждают. Отметим здесь к слову, что именно в ту пору формировалась «советская поэзия», и голоса Эренбурга в ней не звучало. Его лирическая муза спасительным для поэзии образом просыпалась лишь при значительном градусе сомнений, горечи, страданий… Летом 1941 года Марина Цветаева держала в руках надписанную ей эренбурговскую «Верность» и, может быть, успела это почувствовать.
В конце декабря 1937 года Эренбург приехал с Теруэльского фронта на короткий срок в Москву, но был лишен загранпаспорта и полгода провел в эпицентре сталинского террора, ежедневно ожидая ареста. Ему пришлось присутствовать на бухаринском процессе и слышать там чудовищные признания, в которые он мужественно не поверил. В итоге дважды повторенного личного обращения к Сталину он вырвал право вернуться в Испанию, но это был уже другой человек. Кафкианский, мертвящий ужас массового террора в СССР, наложившийся на неминуемую катастрофу Испанской республики, с которой Эренбург прошел весь ее путь, изменили и его облик, и его нутро — он постарел, узнав и горе, и тоску, и бессилие, и непредсказуемость рока, и вероломство, и щемящую нежность; исчезли былые уверенность и усмешка, в литературе он вновь обрел многомерность (если быть точным — только в стихах). Грозный груз пережитого давил на душу — от него нельзя было избавиться ни в газетных статьях, ни даже в прозе. В апреле 1939 года положение Эренбурга стало еще тягостнее: впервые за все последние годы он сидел в Париже без дела — в угоду Гитлеру Сталин сворачивал антифашистскую пропаганду. Испанские статьи Эренбурга в «Известиях» закончились вместе с войной, французские корреспонденции, которые он печатал под псевдонимом Поль Жослен, тоже оказались нежелательными (последнюю статью Жослена напечатали 10 апреля, последнее сообщение — 12-го). Так совершенно неожиданно для него самого в апреле 1939 года возник первый большой цикл испанских стихов Эренбурга. Не исключено, что какие-то строфы их, отдельные образы складывались и раньше, в Испании, но именно в апреле 1939-го Эренбург начал их писать — быстро, взахлеб, и это вернуло его к жизни.
То, что он снова пишет стихи, его ошеломило, он вспомнил себя в 1909-м и 28 апреля послал новые стихи в Ленинград Елизавете Полонской (импульс был сильным — они не переписывались с 1931 года; Эренбург пытался скрыть волнение тем, что писал о себе в третьем лице):
«Дорогая Лиза, мировые событья позволяют гулять Эренбургу-Жослену, ввиду этого Эренбург вспомнил старину и после семнадцати лет перерыва пишет стихи (Эренбург забыл про невышедшую книгу „Не переводя дыхания“ и вел счет молчанию от „Звериного тепла“. — Б.Ф.). Так как в свое время он показал тебе первые свои стихи, то и теперь ему захотелось послать именно тебе, а не кому-либо иному, его вторые дебюты. Прочти на досуге и напиши мне, что ты думаешь об этом. Я не гага (от франц. gaga — человек, впавший в детство. — Б.Ф.), но прозу писать теперь труднее — мы живем здесь от одного выпуска газет до другого»[106].
Стихи были без названий, все об испанской войне: в них немало точно увиденных деталей этой войны: Мадрид после бомбардировок — Мадрид, откуда до окопов добираются на трамвае, ржавые солдатские фляжки без глотка воды, бойцы ночью в горах, закутанные в одеяла, понтонеры на реке Эбро, батареи, укрытые оливами, русские волонтеры, про которых не знают, что они русские; в них живая Испания: бульвар Рамбла в Барселоне с его поныне существующими птичьими базарами, выжженная солнцем провинция Арагон, розовые петли горных дорог, женщины с тяжелыми кувшинами на головах. Это были горькие стихи.
А пушки говорят всю ночь, Что не уйти и не помочь, Что зря придумана заря, Что не придут сюда моря, Ни корабли, ни поезда, Ни эта праздная звезда.Горькие не только потому, что внешняя, событийная их сторона связана с проигранной войной, — за их горечью читается нечто другое. Это стихи о войне, написанные ее участником, который там, в Испании, не забывал о том, что творится у него дома, старался об этом не думать и не мог не думать. Именно это двойное зрение придает лучшим испанским стихам Эренбурга особую глубину и поднимает их над импрессионистически воссозданными декорациями сюжета. В этих стихах тяжелый груз тридцатых годов; такие стихи Эренбург не мог написать раньше, а понятны они будут всегда:
В темноте все листья пахнут летом, Все могилы сиротливы ночью. Что придумаешь просторней света, Человеческой судьбы короче?Испанские стихи Эренбурга сжатостью и сдержанным, внутренним трагизмом отличаются от истеричной по тону «Молитвы о России» и от зачастую темных по существу «Стихов о канунах»; они ближе к последним «Раздумьям» и стихам невышедшей книги «Не переводя дыхания» — но проще (той простотой, что после сложности, а не до, как любил говорить Эренбург), яснее, мудрее их, хотя в испанских стихах встречаются и давно полюбившиеся Эренбургу образы, очень выразительно вписанные в новый контекст, — скажем, помешанный трубач и вообще — медь трубы…
Борис Слуцкий вспоминал, как студентом, видимо в конце мая 1941 года, он застал недавнего лефовского теоретика Осипа Брика и недавнего вождя конструктивистов Илью Сельвинского беседующими на лестнице Литературного института: «Оба держат в руках только что вышедшую книгу стихов Эренбурга. Взаимно ухмыляются. Открывают книги, каждый свою. Показывают друг другу рифмы Эренбурга. Расходятся»[107]. Это красноречивая сцена. Эренбург — пусть и присягнувший советскому режиму — не имел никакого отношения к становлению советской поэзии с ее достаточно разнообразной техникой и достаточно однообразной риторикой. В испанских стихах Эренбург меньше всего был озабочен нарядным оснащением стиха элементами рафинированной техники, например изощренными рифмами; его заботило иное: донести до читателя чувство, мысль во всей ее сложной простоте.
Одни стихи были написаны сразу и навсегда — Эренбург потом не исправил в них ни слова (только некоторым дал названия): «Гончар в Хаэне», «Разведка боем», «Гроб несли по розовому щебню…», «Горят померанцы…», «В январе 1939» и др. Иные потом переделывались — подбирались более точные, более емкие слова, безжалостно сокращались[108]. Некоторые Эренбург не перепечатывал.
За испанскими последовали новые стихи (июнь — август 1939 года) — о том же и не о том. «Чтобы писать прозу, нужно не только увидеть нечто реальное, но и осмыслить его. А я тогда не мог разобраться в происходящем <…>. А в лирических стихах можно передать свои чувства, и я предпочел стихи»[109].
По тихим плитам крепостного плаца Разводят незнакомых часовых. Сказать о возрасте? Уж сны не снятся, А книжка — с адресами неживых. Стоят, не шелохнутся часовые. Друзья редеют, и молчит беда. Из слов остались самые простые: Забота, воздух, дерево, вода…В августе 1939-го в деревне виноделов в округе Божоле Эренбург жил наедине с природой. Пейзаж стал едва ли не главным инструментом его лирики:
Жилье в горах — как всякое жилье: До ночи пересуды, суп и скука, А на веревке сушится белье, И чешется, повизгивая, сука. Но подымись — и сразу мир другой, От тысячи подробностей очищен, Дорога кажется большой рекой И кораблем — убогое жилище. О, если б этот день перерасти И с высоты, средь тишины и снега, Взглянуть на розовую пыль пути, На синий дым последнего ночлега!Додумать все до конца оказалось не только трудно, но и страшно — как с этим было жить и работать в условиях принесенной присяги? В прозе и публицистике Эренбург сознательно не додумывал страшной сути тех лет, скользил по поверхности, лишь изредка взрыхляя ее. Но он не мог обмануть себя, поэтому стихи — там, где это лирический дневник, странички которого заполнялись без оглядки на немедленную печать, стихи, писавшиеся в периоды, когда драма, созданная обстоятельствами времени и усугубленная принесенной присягой, резко обострялась, — стихи Эренбурга дают почувствовать суть времени острее, чем его проза. Неслучайна поэтому и горечь этой лирики.
Борис Пастернак в Москве 1938-го сказал Эренбургу: «Вот если бы кто-нибудь рассказал про все Сталину!»[110], а в пору оттепели написал: «Во всем мне хочется дойти до самой сути…». Прямо противоположное заклинание в лишенных кокетства стихах Эренбурга 1939 года, в стихах, выражавших безысходное отчаяние и бесстрашных лишь в выражении этого отчаяния, выглядит, скорей всего, не столь привлекательно, но честнее:
Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость, Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось.(Эренбург иногда ставил под этим стихотворением дату «1938», иногда добавлял: «Барселона», были на то причины.) Бенедикт Сарнов посвятил проблеме «додумать не дай» в творчестве Эренбурга суровые и жесткие страницы статьи о поздних его стихах[111], подводящие к вопросу: «Что ж, значит, он совершил роковую ошибку, или, скажем иначе, проявил слабость, подчинившись обстоятельствам своего времени и забыв о главном предназначении поэта — быть заложником вечности „у времени в плену“?»; ответ дан в следующей же фразе: «Праздный вопрос. Он был таким, каким был, и не мог быть другим». Говоря об Эренбурге и помня резонанс написанного, опубликованного, сказанного и сделанного им хотя бы в 1940–1960-е годы, трудно отделить стихи от другой его литературной работы, во многом «заложницы времени», а не вечности, если продолжить разговор в терминах, употреблявшихся в статье Сарнова, судившей написанное Эренбургом по законам вечности… Здесь происходит некая подмена — прижизненный масштаб Эренбурга определялся отнюдь не его стихами, и «суд» над ним идет по совокупности написанного. Время, конечно, произведет (и уже производит) естественный отбор в его наследии, предоставив лишь историкам восстанавливать иную картину, существовавшую в эренбурговской современности. Не имея в виду прямого сопоставления и понимая сомнительность исторических параллелей, заметим все же, что политические статьи Тютчева, политически умные, биографически-существенные и понятные, спустя время выглядят несопоставимо рядом с «вечными» стихами поэта…
Жизнь вынуждала Эренбурга искать опоры, недаром «Додумать не дай…» — молитва (в отличие от его прежних молитв, адресат здесь не назван); уговорить себя нетрудно, поскольку
Утешить человека может мелочь: Шум листьев или летом светлый ливень, Когда омыт, оплакан и закапан, Мир ясен — весь в одной повисшей капле, Когда доносится горячий запах Цветов, что прежде никогда не пахли.(Тут снова возникает тень Пастернака.) И представление о сегодняшнем времени как о потоке, кидающемся самоубийцею в ущелье, естественно порождало видение будущего — река, плавно несущая свои воды. Так возникало утешение:
Закончится и наше время Среди лазоревых земель…Поиск более прочных фундаментов для оптимизма приводил к умозрительным, шатким построениям:
Мы победим. За нас вся свежесть мира…В стихах лета 1939 года Эренбург возвращается к своей присяге, и слово «верность» прочно входит в его словарь; дважды — в 1939 и в 1957 годах — он пишет стихи под этим названием. В 1939-м верность для Эренбурга включает и верность смерти, и верность обидам, верность погибшим друзьям; эта верность — «зрелой души добродетель»…
В июле 1939-го Эренбург, извиняясь в сопроводительном письме за пессимизм своих новых стихов, отослал их в Москву, но в печать они уже попасть не могли (испанский цикл чудом проскочил в «Знамени» буквально перед самым началом переговоров о советско-германском пакте). 23 августа пакт Молотова-Риббентропа был подписан, идеологическая политика окончательно прояснилась, и непоправимый антифашист Илья Эренбург для советской печати стал персоной нон грата.
Советские читатели испанских стихов Эренбурга до того знали его статьи в «Известиях». За годы, проведенные в Испании, Эренбург написал для газеты сотни блистательных репортажей, статей, памфлетов — они, наряду с сообщениями корреспондентов ТАСС, со статьями Кольцова в «Правде» и Савича в «Комсомолке», были в те нетелевизионные времена единственным источником информации граждан СССР об испанских событиях, но одновременно — частью госпропаганды, и, хочешь не хочешь, не могли не быть по существу своей задачи двуцветными, бинарными, как это называется в теории информации (да и нет), не допускали разномыслия. Испанские стихи Эренбурга, напечатанные, когда война в Испании уже была проиграна республиканцами, проиграна не только генералу Франко, но и Гитлеру с Муссолини, и когда Сталин заключил с Гитлером договор о дружбе, очевидно контрастировали с его же статьями и со всем, что писалось и говорилось прежде об этой войне в Советском Союзе. Это было не проявлением раздвоения личности, но естественным пониманием природы поэзии (то, что можно сказать в статье, нелепо перекладывать стихами). Контраст этот точно почувствовал год спустя поэт Илья Сельвинский, но, будучи ортодоксальным коммунистом, этим не восхитился, а был возмущен — он обвинил Эренбурга в «двухпалубности»: статьи-де — для нас, а стихи — для себя[112]. Редактор «Знамени» Всеволод Вишневский, человек очень эмоциональный, приезжавший в Испанию в разгар войны и влюбившийся в страну, уверенный во временности перемирия с Германией и думающий дальше этого перемирия, напротив, восхитился стихами Эренбурга и жестко отвел все замечания статьи-доноса Сельвинского, подчеркнув, что в пору, когда «в литературе молчание», Эренбург стремится «все осмыслить»[113]. Это было, повторяю, год спустя, а летом 1939-го испанская тема еще не была закрыта, но прочли напечатанные в «Знамени» стихи Эренбурга уже в пору действия пакта Молотова — Риббентропа, когда они не могли вызвать публичного резонанса, хотя советская критика — прислужница по части сиюминутных потребностей власти — многословно и путано успела их осудить. Их читали молча (по свидетельствам многих поэтов военного поколения, испанские стихи Эренбурга были ими перед самой войной внимательно прочтены, и они потом аукнулись в их собственной поэзии). Выраженные в этих стихах тоска, горе, растерянность, соотнесение конкретных событий со всей прожитой жизнью, а конкретной человеческой судьбы — с вечностью, со спокойно взирающей на все природой создавало негазетный масштаб для суждений и оценок. За два десятилетия советской власти страна была оскоплена репрессиями, счет которым шел на миллионы; выросло поколение, воспитанное новой идеологией, — стихи Эренбурга, напечатанные в советском журнале, помогали этому поколению задуматься.
От советского поэта, обязанного приравнивать перо к штыку, требовались однозначность и кругозор политрука. В те же предвоенные времена подававший большие надежды Евгений Долматовский, вернувшись из военного похода в восточную Польшу (по тогдашней терминологии — Западную Украину и Западную Белоруссию), писал:
Когда на броневых автомобилях Вернемся мы, изъездив полземли, Не спрашивайте, скольких мы убили, Спросите раньше, скольких мы спасли.Это была настоящая советская, бинарная поэзия, дававшая формулы жизни на десятилетия вперед, критика ее комментировала столь же четко: «И в самом деле, советские бойцы не убивают людей напрасно»[114]. Эренбургу стихи Долматовского ставили в пример…
Илья Эренбург был умный человек и политик, но пакта Молотова-Риббентропа он никак не предвидел:
«Шок был настолько сильным, что я заболел болезнью, непонятной для медиков: в течение восьми месяцев я не мог есть, потерял около двадцати килограммов. Костюм на мне висел, и я напоминал пугало. <…> Это произошло внезапно: прочитал газету, сел обедать и вдруг почувствовал, что не могу проглотить кусочек хлеба. (Болезнь прошла так же внезапно, как началась, — от шока: узнав, что немцы вторглись в Бельгию, я начал есть)»[115].
Вторжение в Бельгию произошло 10 мая 1940 года, а 14 июня немцы вошли в Париж.
Время с сентября 1939 по июль 1940 года — из самых мрачных в жизни Эренбурга: он тяжело болел, многие друзья-французы от него отвернулись (Франция находилась в состоянии войны с Германией, а СССР — в состоянии «дружбы»), полиция намеревалась выслать его из страны, а он не мог ехать. Да и куда? — В Москве, скорей всего, ждал арест (теперь подтвердилось, что Сталин так и распорядился[116]), Европа почти вся была под сапогом Гитлера (Эренбург обсуждал ситуацию с бежавшими из Праги Романом Якобсоном и из Варшавы Юлианом Тувимом — в итоге Якобсон и Тувим отправились в Америку, а Эренбург остался в Париже), вскоре его арестовали французы — спасло чудо (после прорыва немцев правительство решило отправить министра авиации Пьера Кота, с которым Эренбург был дружен, в Москву за самолетами, и Эренбург оказался полезен). Когда гитлеровцы вошли в Париж, Эренбурга с женой разместили в комнатенке советского посольства, в это время в Москве пустили слух, что он невозвращенец. Жизнь в оккупированном гитлеровцами Париже была невыносима: «Я отводил душу в стихах»[117]. Стихи из цикла «Париж, 1940» — это трагический и страстный лирический дневник, у стихов одна тема, одна мысль, один нерв, одно чувство:
Глаза закрой и промолчи, — Идут чужие трубачи, Чужая медь, чужая спесь. Не для того я вырос здесь.Эренбург согласился вернуться в Москву поездом через Германию по подложным документам, когда из разговоров немцев в Париже понял: нападение Гитлера на СССР неминуемо, а значит — можно возвращаться, он понадобится. Вернувшись в Москву 29 июля 1940-го, Эренбург сразу же написал Молотову о том, что узнал в Париже. Ответа не получил, но его положение определилось — разрешили напечатать стихи и, с великим трудом, очерки о разгроме Франции. Эренбург вернулся в Москву, не поправившись, был слух, что у него рак, выглядел он ужасно, об этом свидетельствует Н. Я. Мандельштам:
«Я была поражена переменой, происшедшей с Эренбургом — ни тени иронии, исчезла вся жовиальность. Он был в отчаяньи: Европа рухнула, мир обезумел… В новом для него и безумном мире Эренбург стал другим человеком — не тем, которого я знала многие годы. <…> Я запомнила убитый вид Эренбурга, но больше таким я его не видела: война с Гитлером вернула ему равновесие»[118].
15 сентября 1940 года Эренбург начал работу над задуманным еще во Франции романом «Падение Парижа». Завершив работу над первой его частью, он в январе 1941-го снова пишет стихи; в них — порабощенная Гитлером Европа, ужас Холокоста, о нем — не со стороны:
Горе, открылась старая рана, Мать мою звали по имени — Хана…И, продолжая тему прежних стихов, снова признание:
Всё за беспамятство отдать готов…Одно из январских стихотворений посвящено Лондону (Англия — единственная страна Европы, насмерть стоявшая против Гитлера, чьи войска занимали Европу на советской нефти и с советским зерном), это была запретная тема, поскольку виновниками европейской войны советская пропаганда изображала англо-французских империалистов, но Эренбург не молчал:
Город тот мне горьким горем дорог, По ночам я вижу черный город…О непростой судьбе романа мы еще расскажем, а здесь отметим, что в пору, когда печатание романа было разрешено, Эренбургу позволили издать книгу стихов, названную им «Верность».
Эта книга представила нового поэта: автора сжатых, емких, не разделенных на строфы стихов, произносимых тихим, раздумчивым, равнодушным к напевности голосом (недаром петь стихи Эренбурга стали только в эпоху «авторской песни», не требующей оперных голосов и внимательной больше к смыслу, чем к музыкальности текста), стихов короткого дыхания, иногда затрудненного, стихов, использующих опыт французской поэзии, где слово цепляет слово и по смыслу, и по звучанию и где еще со времен Вийона (а в XX веке у Жакоба) виртуозно работал прием настойчивого повтора, стихов, если пользоваться аналогией с пластическими искусствами, напоминающих не пастозное масло, но беглую и убедительную карандашную графику. Эренбург предстал мастером строгой философской лирики, выразившей сложную долю мыслящего человека в бесчеловечном мире, человека, и сквозь грохот орудий слышащего голос птицы и тишину леса, видящего красоту цветов и ощущающего их запах, человека, знающего тяжелое бремя верности и неодолимую власть искусства.
Недаром стихи из «Верности» Эренбург включал во все свои последующие сборники стихов.
В июне 1941 года он продолжал работать над третьей частью «Падения Парижа» — 22-е число застало его на 37-й главе романа.
6. Запомни и живи… (1941–1953)
Отечественную войну 1941–45 годов по справедливости принято считать звездным часом Ильи Эренбурга. Он стал едва ли не первым публицистом антигитлеровской коалиции — художественная ярость написанного им сочеталась с гигантской продуктивностью: около полутора тысяч статей для центральных, фронтовых, армейских, даже дивизионных и тыловых газет, специально для зарубежной прессы и телеграфных агентств (статьи переводились на многие языки, распространялись подпольно, выпускались в виде листовок и брошюр)… Поразительная, фантастическая работоспособность, беспрецедентный запал — а ведь писателю было за пятьдесят! Он взял это на себя в первый день войны и, не жалуясь на усталость, нес свой груз до конца. История русской публицистики другого такого примера не знает.
Лишь изредка Эренбург мог урвать время от публицистики. Осенью 1942 года, после отчаянного лета (немцы вышли к Волге и поднялись на Кавказ), Эренбург написал несколько стихотворений. Они, в отличие от стихов 1939 года, продолжали его статьи (в которых, правда, всегда была острая лирическая нота). Это были стихи о внезапном для населения нападении немцев и о всенародном отпоре ненавистному врагу, плач по занятому немцами родному Киеву («Киев, Киев! — повторяли провода, — / Вызывает горе, говорит беда…»), о вере в победу (звучащие тогда почти абстрактно строки о грядущем вступлении наших войск в Берлин) и о самой победе, которая «не гранит, не мрамор светлый, — / В грязи, в крови, озябшая сестра», о несдавшейся Франции, о Париже и заклинание «Так ждать…», напоминающее симоновское «Жди меня», стихи о старых солдатах и о погибших юношах. Хорошие, искренние, вполне эренбурговские стихи — не событие в поэзии, но важная временная мета в знаковой хронологии стихов Эренбурга. Любопытна краткая запись в индийских дневниках художника Н. К. Рериха, получившего в Индии в 1943 году четыре номера «Нового мира» (среди них и № 2–3 с шестью стихотворениями Эренбурга): «Много ценного материала <…>. Значительны, как всегда, стихи Эренбурга»[119]…
В нашем перечне не упомянута еще одна тема статей и стихов Эренбурга 1942-го, самого успешного для Германии года войны — «Убей немца!». В сборнике «Стихи о войне» (1943) она представлена стихотворениями «Убей!», «Возмездие», «Немец», «Проклятие», «Немецкий солдат», «Немцы вспоминали дом и детство», «Колыбельная». Адрес этих стихов, как и аналогичных статей Эренбурга, конкретен и во времени, и в пространстве — речь идет о гражданах гитлеровской Германии, с оружием в руках 22 июня 1941 года вступивших на территорию СССР с целью его порабощения и поголовного уничтожения миллионов мирных людей, в частности, за один только факт их принадлежности к неарийским народам. Можно спросить: в какой мере тема «Убей!» вообще может быть предметом поэзии? Ответ прост: в той же мере, в какой она может быть предметом жизни.
В академическом издании, дающем представление обо всех сторонах поэтического творчества Ильи Эренбурга, присутствие этих стихов обязательно. Как и аналогичные стихи Симонова или «Итальянец» Светлова, они остаются в поэтической летописи XX века страшными, но справедливыми страницами…
Летом 1943 года барометр войны впервые указывал на победу. «Понемногу все становилось привычным: разбитые города, развороченная жизнь, потеря близких…»[120]. Почувствовав некоторое облегчение (оно было куплено безмерной ценой миллионов жизней, которые испокон веку на Руси никто не считал), власть могла вернуться к прежним идеологическим заботам, наверстывала упущенное: снова пошли проработочные статьи в прессе и травля писателей; в искусстве утверждался помпезный великорусский стиль, в жизни — государственный антисемитизм. Интеллигенции давали понять, чтоб не заносилась; надежды на невозможность после такой войны нового 1937 года повисали. Все это порождало те раздумья, которые, понятно, не могли быть предметом газетных статей. Так возникли у Эренбурга стихи 1943–1945 годов. «Дневника я не вел, но порой писал стихи, короткие и не похожие на мои статьи: в стихах я разговаривал с собой. До лета 1943 года мы жили в ожесточении, было не до раздумий. Стихи снова стали для меня дневником, как в Испании…»[121].
Есть время камни собирать, И время есть, чтоб их кидать. Я изучил все времена, Я говорил: на то война, Я камни на себе таскал, Я их от сердца отрывал, И стали дни еще темней От всех раскиданных камней. Зачем же ты киваешь мне Над той воронкой в стороне, Не резонер и не пророк, Простой дурашливый цветок?Снова в стихах Эренбурга — библейские ассоциации (Екклесиаст и несчастный Иов), снова двойное зрение — горе, принесенное врагом, и горе, которое впереди.
Молчи — словами не смягчить беды. Ты хочешь пить, но не ищи воды. Тебе даны не воск, не мрамор. Помни — Ты в этом мире всех бездомней. Не обольстись цветком: и он в крови. Ты видел все. Запомни и живи.Эренбург постоянно выезжал на фронт, писал о территориях, освобожденных от немцев, своими глазами видел следы их разбоя, кровавых трудов их усердных помощников из местных; письма, которые он получал, документы, которые к нему попадали, рисовали еще более жестокую картину. Стихи «Бабий Яр» (1944) — о расстреле в 1941-м всего еврейского населения Киева — не раз потом аукнутся Эренбургу:
Мое дитя! Мои румяна! Моя несметная родня! Я слышу, как из каждой ямы Вы окликаете меня…Этого Эренбург никогда не забывал, а для государства Холокост был «чужим горем» (недаром горькие стихи Эренбурга 1945 года «Чужое горе — оно как овод…» трудно проходили цензуру).
В годы войны Эренбург начал работу над документами и свидетельствами об уничтожении гитлеровцами еврейского населения в СССР, задумав издать их книгой. Потом к этой работе — ее курировал Еврейский антифашистский комитет — подключился и Василий Гроссман. «Черная книга» в 1947-м была запрещена, за участие в ней многие пострадали; почти весь состав Еврейского антифашистского комитета был арестован, а в 1952-м расстрелян; «Черную книгу» издали только в годы перестройки.
В стихах 1943–1945 годов — раздумья о долгой жизни. Войны и кровь — всю жизнь; где тот покой, о котором говорил Пушкин?
Было в жизни мало резеды, Много крови, пепла и беды. Я не жалуюсь на свой удел, Я бы только увидать хотел День один, обыкновенный день, Чтобы дерева густая тень Ничего не значила, темна, Кроме лета, тишины и сна.В стихах Эренбурга не равнодушная, но вечная природа — главная опора духа, но, конечно, не только она, и в этом случае трагические стихи перестают быть скорбными. Таково одно из самых пронзительных стихотворений 1945 года:
Когда я был молод, была уж война, Я жизнь свою прожил — и снова война. Я все же запомнил из жизни той громкой Не музыку марша, не грозы, не бомбы, А где-то в рыбацком селенье глухом К скале прилепившийся маленький дом. В том доме матрос расставался с хозяйкой, И грустные руки метались, как чайки. И годы, и годы мерещатся мне Всё те же две тени на белой стене.В 1943 году Эренбург ощутил, что стосковался по прозе, но ежедневная работа публициста не позволяла сосредоточиться на серьезном большом замысле, стихи же — лирический дневник (отсюда, кстати, и отсутствие заботы о нарядных и просто точных рифмах), это — другое; каким-то выходом оказались написанные одна за другой четыре сюжетные поэмы: две на материале зарубежного Сопротивления (Франция, Чехия), две — на русском. Поэмы, написанные одним размером, рождались с ходу, ритм вел автора сам собой, сюжеты были бесхитростны («Париж» и «Прага говорит», как кажется, менее плакатны, чем «Варя» и «Наступление»), во всех поэмах главные герои жертвуют жизнью ради Свободы (этим словом Эренбург и назвал выпущенную в 1943-м книжку, предпослав поэмам лирическое вступление — свое признание в любви Европе). Цикл поэм выстраивал единую картину героического европейского Сопротивления фашизму, вписывая сцены Отечественной войны в общую панораму Второй мировой.
Поэтический мир лирики 1943–1945 годов нов и не нов для Эренбурга: это раздумья о трагичности жизни; но в отличие от горького мира испанских стихов, теперь в них, как правило, отсутствует романтическая нота, ее проблеск мелькнет разве лишь в стихах о Победе (май 1945 года). Но и в этом цикле сама Победа похожа и непохожа на Победу из испанских стихов, где ее романтически освещала Самофракийская Ника:
Я запомнил несколько примет: У победы крыльев нет как нет, У нее тяжелая ступня, Пот и кровь от грубого ремня…Теперь образ Победы строже и заземленнее:
Она была в линялой гимнастерке, И ноги были до крови натерты…Дело не только в смене размера стихов, дело прежде всего в смене восприятия: нищета опустошенной войною земли, сгоревшие русские избы, незарытые кости солдат, миллионы убитых и, несмотря на все, продолжающаяся на ней жизнь под тем же прессом власти, разве что без революционно-романтического флера, — все это изменило тон стихов.
Трагичность мира испанских стихов благожелательная критика могла объяснять тем, что та война была проиграна. Трагичность стихов Эренбурга 1943–1945 годов такого объяснения не имела. Когда эти стихи были собраны в книгу «Дерево» — о ней промолчали…
Конец войны был омрачен у Эренбурга напечатанной 14 апреля 1945-го в «Правде» по личному указанию Сталина статьи зав. Агитпропом ЦК Г. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает», которая в угоду политическому расчету обвиняла его в неклассовом подходе к немцам и дезавуировала его публицистику. Ответить на эту статью публично ему, разумеется, не позволили; Сталин на его недоуменное письмо с выражением категорического несогласия с этими обвинениями не ответил. Теперь эта история объяснена документально[122].
Так Эренбург встретил Победу, в таком состоянии думал о сделанном и писал стихи:
Я смутно жил и неуверенно, И говорил я о другом…Он это хорошо понимал, но среди написанного им в те «воинственные годы» было и не «о другом»:
Умру — вы вспомните газеты шорох, Проклятый год, который всем нам дорог. А я хочу, чтоб голос мой замолкший Напомнил вам не только гром у Волги, Но и деревьев еле слышный шелест, Зеленую таинственную прелесть… …………………………………………………… Уйду — они останутся на страже, Я начал говорить — они доскажут.В январе 1946 года Эренбург принялся за большой роман («Буря»), а в апреле его вызвали к Молотову, сообщившему, что Эренбург направляется в длительную поездку по США (начиналась холодная война, и Эренбургу отводилась роль в ее пропагандистском обеспечении); в порядке любезности ему позволили затем побывать во Франции. Упоминание вышедшей в 1946 году книги стихов Эренбурга «Дерево» вычеркнули из очередной разгромной статьи (шла гнусная кампания против Зощенко и Ахматовой) только потому, что автор находился за рубежом.
В 1948 году Эренбург снова пишет стихи — последние при Сталине; они сочинялись без оглядки на возможность публикации и большей частью остались ненапечатанными при жизни автора (между «Деревом» и следующей книгой его стихов — интервал в 13 лет). Уже ощущалась черная атмосфера последних лет сталинского произвола — был убит Михоэлс, начались массовые изгнания евреев со службы, аресты членов Еврейского антифашистского комитета; предстояла кампания борьбы с «космополитами». В стихах Эренбург вспоминал войну, убитых под Ржевом, говорил о Франции, где прожита половина жизни и куда его не выпустили в 1948-м; он вспомнил старую песню «Во Францию два гренадера…» и в сердцах обронил:
Зачем только черт меня дернул Влюбиться в чужую страну?Вообще, небанальная тема родины звучала почти во всех стихах 1948-го — и ржевских, и о лермонтовских Тарханах, и в поразительном для обстановки тех лет стихотворении «К вечеру улегся ветер резкий…». Лучшие из этих стихов уже предвещали стиль оттепельных — они, как правило, длиннее и сюжетнее военных…
5 марта 1953 года в стране началась другая жизнь, а осенью 1953-го на чистом листе бумаги, лежавшем перед Ильей Эренбургом, он вывел название новой повести. Это слово облетело весь мир и в итоге стало общепризнанным названием наступившей эпохи — Оттепель.
7. Прошу не для себя… (1954–1967)
В мае 1945 года Илья Эренбург написал стихотворение:
Прошу не для себя, для тех, Кто жил в крови, кто дольше всех Не слышал ни любви, ни скрипок, Ни роз не видел, ни зеркал, Под кем и пол в сенях не скрипнул, Кого и сон не окликал, — Прошу для тех — и цвет, и щебет, Чтоб было звонко и пестро, Чтоб, умирая, день, как лебедь, Ронял из горла серебро, — Прошу до слез, до безрассудства, Дойдя, войдя и перейдя, Немного смутного искусства За легким пологом дождя.Теперь наступили годы, когда молитва могла стать программой действий.
В 1956 году Эренбург возвращается к своей работе 1915 года — переводам из Вийона; переводит его стихи заново, демонстрируя блестящее мастерство. Сейчас много издают и много переводят Вийона — переводы Эренбурга, особенно «Баллада примет» (в переводе Эренбурга все ее строки начинаются одинаково: «Я знаю…», но это не создает ощущения однообразия благодаря виртуозной рифмовке (ababbcbc), которая, в свою очередь, повторяется в каждой из 8-строчных строф, создавая впечатляющий звуковой эффект), «Баллада поэтического состязания в Блуа», «Баллада истин наизнанку», сразу ставшие фактом русской поэзии, — остаются непревзойденными. Затем он занялся переводом старинных французских песен и лирики любимого им современника и друга Ронсара — Жоашена Дю Белле.
Статью «О стихах Бориса Слуцкого»[123], сделавшую поэта «широко известным» не только «в узких кругах», Эренбург закончил оптимистично: «Хорошо, что настает время стихов». Это, как оказалось, относилось и к нему самому — 1957 годом датированы и первые после почти десятилетнего перерыва стихи Эренбурга. Он оставался действующим публицистом и в статьях писал о несомненных вещах — о необходимости мира, о разоружении, взаимопонимании между народами, о надеждах, связанных с новым курсом страны, в его эссе речь шла о взаимосвязи культур, о писателях, загубленных и уцелевших, о живописи, которую прежде никто не мог увидеть и которая стала выходить к людям; а в стихах речь шла о праве человека на сомнения, о муках совести, о той цене, которой покупается верность однажды выбранному пути или оплачивается звонкая, эфемерная слава.
На фоне обычной советской риторики, ее холодного «мастерства» и отсутствия живой мысли стихи Эренбурга с их затрудненным словом, бедными рифмами, коротким, как после тяжелой болезни, дыханием казались неумелыми. Но тем-то и хороши эти стихи, что в них остановлено мгновение возвращения русской поэзии к самой себе после долгих лет всеобщего одичания…
Эренбург вспоминал[124], как осенью 1957 года работал («стучал на машинке»), поглядел в окно и… так неожиданно для него появилось первое стихотворение «Был тихий день обычной осени…» — про опавшие, мертвые листья, взлетевшие с земли под порывом ветра:
Давно истоптаны, поруганы, И все же, как любовь, чисты, Большие, желтые и рыжие И даже с зеленью смешной, Они не дожили, но выжили И мечутся передо мной…Это, конечно, не о листьях, это о своем поколении. В данном случае эзоповский язык был не средством обойти цензуру, зашифровав понятным читателю образом свои мысли, а, по признанию автора, «бессилием выразить себя»[125], порождавшим сомнения в «верности и точности слова», сомнения, классически выраженные Тютчевым. (Заметим, к слову, что стихотворение Эренбурга «Ты помнишь — жаловался Тютчев…» с его жестким финальным приговором не включено автором в книгу 1959 года по причине очевидной цензурной непроходимости в контексте сборника.) Общий же комментарий автора к его стихам 1957–1958 годов таков: «Все, что приключилось в мире за последнее десятилетие, заставляло меня часто и мучительно думать о людях, о себе: эти мысли выходили из рамок исторических оценок, становились невольными итогами длинной, трудной и зачастую сбивчивой жизни»[126]. «Люди, годы, жизнь» — подцензурные мемуары, и под «выходом из рамок исторических оценок» подразумевались суждения, не соответствующие официальным идеологическим клише. Внимательный читатель Эренбурга находил в его «пейзажной» лирике актуальные раздумья о жизни, хотя цензура и в пейзаже, конечно, выискивала явные аллюзии, но органичность и серьезность эренбурговских природных сюжетов ее обескураживала.
Особенно остро и внятно звучал эзоповский язык в стихотворении «Да разве могут дети юга…», где географическая подмена (Запад-Восток на Юг-Север) позволила создать эмоционально убедительную картину советской жизни — бытовой и духовной, идеологической, прошлой и нынешней: холода, заморозки, закованная льдом река и пр. в противовес жизни счастливцев южного рая, «где розы плещут в январе». Не нужны были никакие филиппики по части «культа личности и его последствий» (тогдашний эвфемизм, означавший преступления сталинской эпохи), простые слова
А мы такие зимы знали, Вжились в такие холода —не требовали расшифровки, как и заключительные строки стихотворения:
И в крепкой, ледяной обиде, Сухой пургой ослеплены, Мы видели, уже не видя, Глаза зеленые весны.Это было ясно и неназойливо, все всё понимали — неслучайно именно эти, первые у Эренбурга, стихи стали петь под гитару… Так же и евангельский образ «Фомы Неверного», и до того встречавшийся в стихах Эренбурга, обрел теперь актуальный смысл разумности сомнений; и наоборот, картина смены речных отмелей на полноводье должна, по мысли Эренбурга, не приводить к смирению перед действием слепых сил, а лишь подчеркивать ответственность человека за свою судьбу при всех поворотах истории. Дело не в эпохе, дело в нас самих — мысль, ставшая крылатой благодаря строкам совсем другого поэта, в 1958 году только еще начинавшего свой путь:
Времена не выбирают, В них живут и умирают.Не надо, однако, думать, что стихи Эренбурга — зашифрованная «антисоветчина». Газетная конкретика (в прямом ли, в эзоповском ли виде) вообще отсутствует в его стихах — стихов «на случай» Эренбург не писал (может быть, за исключением стихотворений «Спутник» и «Товарищам», но и в них содержание существенно шире непосредственного повода). Его стихи — это лирические раздумья, и картины природы, столь тонко чувствуемые автором, лишь помогают ему выразить свою мысль (подтекст вообще — существенная черта русской лирики периода оттепели).
Так, стихи «Ошибся — нужно повторить…» начинаются с рассказа об уютном мире заемных слов, знакомом с детства, а заканчиваются горькой исповедью:
Лишь через много-много лет, Когда пора давать ответ, Мы разгребаем груду слов — Весь мир другой, он не таков. Слова швыряем мы в окно И с ними славу заодно. Как ни хвали, как ни пугай, Молчит облезший попугай, — Слова ушли, как сор, как дым, Он хочет умереть немым.Не всегда в основе стихов Эренбурга — драма его поколения, не всегда и сатирические стрелы (вообще в стихах Эренбурга с годами все чаще встречался сатирический сюжет) обращены только к прошлому. Антибуржуазности, усвоенной с юности, Эренбург не изменял; в неопубликованном при жизни автора стихотворении «В их мире замкнутом и спертом…» речь идет о той части тогда молодого поколения, которая, репродуцировав себя, привольно заняла сегодня просцениум российского жизненного пространства; ее логика нехитра:
Прошла эпоха революций. А сколько платят за стихи?Иногда Эренбург ищет рациональные оправдания верности давней присяге, пытается объяснить необъяснимое. Воспоминания о дореволюционной России с миллионами неграмотных крестьян, со страшным бытом и законами домостроя, с межнациональной рознью, затаенной злобой — той России, которую Эренбург знал, а не той, что была и будет на олеографических картинках, — эти воспоминания при сопоставлении с первым в мире советским спутником, с десятками ежедневно приходящих горячих, искренних писем незнакомых читателей, вообще при взгляде на пылкое, многим интересующееся поколение, давно уже именуемое шестидесятниками, создавали столь сильный контраст, что не могла не родиться надежда: рано или поздно все это сработает и люди станут лучше. Это давнее заблуждение Эренбурга относительно быстроты появления «нового человека» и его генетической устойчивости касается только масштаба времени. Человечество становится «лучше» лишь в масштабе истории, что делает наивным эренбурговское обольщение «многомиллионными массами» советских читателей. Сегодня этот конкретный аргумент в пользу быстрого прогресса: мы самая читающая страна и т. д. — отпал сам собой. Пессимизм на сей счет всегда оказывается в выигрыше, и булгаковская, устами Воланда, реплика о том, что люди — те же и «квартирный вопрос» их сделал даже хуже, заслуженно торжествует на ограниченном интервале исторического времени.
Есть в стихах 1958 года прямая перекличка с испанскими — мотив Верности. Теперь в энергичном стихотворении Эренбург уточняет его, проклиная веру в идолов. Он различает Веру и Верность и называет адреса Верности: веку, людям, судьбе. Стихи — не политическая декларация, в них многозначность слова зачастую — основа выразительности, поэтому не будем спорить с Эренбургом, отметим лишь так не вяжущуюся с советской идеологией (в контексте этих стихов) готовность к смерти, решительно выраженную в финале:
Если терпеть, без сказки, Спросят — прямо ответь, Если к столбу, без повязки, — Верность умеет смотреть.Стало быть, эта жертвенная Верность (а значит, и присяга) — не режиму, который как раз и ставил исправно к столбу верных ему граждан, а идее, которую этот режим давно растоптал. В жизни Эренбурга все было сложнее.
В характерное для тогдашней поэзии Эренбурга стихотворение «Есть в севере чрезмерность…» вплетается новый для нее мотив — о большом счастье, которое «сдуру, курам на смех, расцвело». Так пробивается в стихи Эренбурга любовная тема, чтобы в полный голос прозвучать в стихотворении «Про первую любовь писали много…», — в нем речь о последней любви, про вечер жизни,
Когда уж дело не в стихе, не в слове, Когда всё позади, а счастье внове.Это — шлейф последней большой любви Эренбурга. Он познакомился с Лизлоттой Мэр в Стокгольме в 1950-м, их роман начался в середине пятидесятых и продолжался до последнего часа Эренбурга. Об этом мы еще расскажем, говоря о Швеции: Лизлотта Мэр — жена крупного политического деятеля Швеции социал-демократа Ялмара Мэра.
Многие из стихов 1957–1958 годов впервые были напечатаны в итоговой книжке «Стихи. 1938–1958» (1959). Эту книгу, несомненно, заметили читатели, хотя на нее не было напечатано ни одной рецензии (либеральные критики не обладали эренбурговским даром эзоповской речи и помалкивали, ортодоксам же Эренбург был не по зубам: признать печатно криминал в его стихах о природе означало направить мысль читателя в политически опасную сторону).
Не раз оказываясь в эпицентре острых политических событий, заслужив именно политической публицистикой мировую известность, если не сказать — славу, Эренбург всю жизнь оставался поэтом и чувствовал себя прежде всего поэтом.
Говоря из времени, когда роль современной литературы в жизни населения совершенно ничтожна, о времени, когда эта роль была исключительно высока, нелегко сочетать историческое видение с современным. Подчеркнем поэтому, что, как писал еще в 1916 году Валерий Брюсов, литература для Эренбурга — не игра, не забава и не ремесло, но дело жизни…
Начиная с 1959 года все силы Эренбурга отданы созданию многотомных мемуаров — книги, которая сыграла исключительную роль в просвещении его молодых современников.
В перерыве этой большой работы — в 1964 году — Эренбург ощутил возможность снова вернуться к стихам и писал их до 1966-го, когда решил продолжить мемуары, начав их седьмую книгу, чтобы описать завершившуюся новую историческую эпоху страны — эпоху хрущевской оттепели. Для цикла последних стихов Эренбурга, частично напечатанных при его жизни, частично — в перестройку, характерна предельная исповедальность.
Есть в этих стихах и отклик на свержение Хрущева: «Стихи не в альбом»; «В римском музее», — где императорский Рим легко подразумевает тогдашнюю Москву, а Хрущев сравнивается с Калигулой, выходки которого не вынес сенат, как и выходки Никиты Сергеевича — Политбюро:
Простят тому, кто мягко стелет, На розги розы класть готов, Но никогда не стерпит челядь, Чтоб высекли без громких слов.«Когда зима, берясь за дело…» — стихи о зиме, устилающей белоснежным покровом все хляби осени, а по существу — о том, как под видом борьбы с ошибками Хрущева осуществляли возврат в прошлое, откорректировав его только гарантиями для партаппарата. Есть и жесткий взгляд на советский политический театр, и шире — на судьбу русской революции («В театре» — о фальшивом спектакле и несчастном зрителе, который смотрит его лишь потому, что есть билет, — в 1915-м Эренбург допускал для зрителя возможность возврата билета, имея в виду формулу Ивана Карамазова, теперь у него другая формула — «надо пережить и это», так что зритель обречен досмотреть фарс до конца; «В костеле» — о первых христианах, оказавшихся в дураках, коль скоро создали церковь, неминуемо самодостаточную, и т. д.).
Взгляд на собственную длинную жизнь лишен каких бы то ни было прикрас:
Пора признать — хоть вой, хоть плачь я, Но прожил жизнь я по-собачьи, Не то что плохо, а иначе, — Не так, как люди или куклы, Иль Человек с заглавной буквы: Таскал не доски, только в доску Свою, дурацкую поноску, Не за награду — за побои Стерег закрытые покои, Когда луна бывала злая, Я подвывал и даже лаял Не потому, что был я зверем, А потому, что был я верен — Не конуре, да и не палке, Не драчунам в горячей свалке, Не дракам, не красивым вракам, Не злым сторожевым собакам, А только плачу в темном доме И теплой, как беда, соломе.Этот горький итог прожитой жизни — последнее слово о Верности.
«С грубой, ничем не прикрытой прямотой он „признавал пораженье“», — пишет об этих стихах Бенедикт Сарнов[127], напоминая белинковский тон «Сдачи и гибели советского интеллигента». Но — тут ни убавить, ни прибавить…
В последних стихах Эренбург раздумывает о своем ремесле в контексте неизбежной для России темы «писатель и власть», находя в европейском прошлом поучительные сюжеты («Сэм Тоб и король Педро Жестокий»), Весь внешний, политический, в итоге чужой ему мир — зверинец, паноптикум, кошмар, при одном воспоминании о котором из души вырывается вопль «Я больше не могу!..».
Это был бы беспросветный, черный мир, если бы не искусство (как решительно, как определенно сказано в «Сонете»: «Всё нарушал, искусства не нарушу»!) и если бы не
В голый, пустой, развороченный вечер Радость простой человеческой встречи.Итог итогов несет лирическое утешение:
Но долгий день был не напрасно прожит — Я разглядел вечернюю звезду.В этих раздумьях над итогами прожитого естественны возвраты к давним стихам и мыслям, к давним молитвам, и звучат они теперь уже бесстрашно:
Не жизнь прожить, а напоследок Додумать, доглядеть позволь.Поздние стихи Эренбурга не стали сенсацией, как его мемуары, но и не прошли незамеченными.
Вот недавнее свидетельство поэта последнего поколения, чьи стихи успел узнать неутомимый в интересе к поэзии Илья Эренбург:
«Стихи Эренбурга 50–60-х гг. были мне небезразличны, поскольку их отличала „последняя“ прямота, они были лишены всяческих красот и украшений, в них запечатлен трагический опыт XX века, опыт человека, прошедшего через революцию, несколько войн, ужасы сталинского террора, собственный страх, сознание своей вины, разочарование в „оттепельных“ надеждах и обещаниях и т. д.
Было понятно, почему этот человек любит поэзию Слуцкого.
Поздние стихи Эренбурга внушали доверие к нему. В этом интимном жанре Эренбург был прост, суров, правдив.
На фоне сентиментально-народной, официально-патриотической или легкомысленно-передовой, громкоголосой поэзии тех лет эти стихи, отказавшиеся от пышных словесных нарядов, шероховатые, вне каких-либо забот о поэтическом „мастерстве“, привлекали подлинностью горечи и страданием, неутешительностью итогов большой и противоречивой человеческой жизни.
Короче говоря, был такой момент, когда стихи Эренбурга оказались нужнее многих других»[128].
Нет никакого сомнения — еще не раз и не для одного человека опыт XX столетия, аккумулированный в стихах Ильи Эренбурга, окажется нужным.
II. Проза Ильи Эренбурга 1920- годов (От замысла к читателю)
Взлет литературной известности Ильи Эренбурга, начавшийся в 1920-е годы, достиг пика в годы Отечественной войны, когда Эренбург по праву считался, первым публицистом антигитлеровской коалиции. Но и затем, в годы, которые с его легкой руки весь мир зовет оттепелью, его популярность, авторитет крупного либерального (как сказали бы теперь) лидера советской интеллигенции были неоспоримы. В условиях тоталитаризма и порожденного им «железного занавеса» многотомные мемуары Эренбурга «Люди, годы, жизнь» в известной степени сформировали поколение шестидесятников, сыгравшее существенную роль в подготовке радикальных перемен в России конца века. Эти мемуары были едва ли не самым информативным сочинением по истории культуры и политики XX века в подцензурной советской литературе. Именно поэтому советские власти сделали все, чтобы после смерти автора семь книг его повествования «о времени и о себе» стали недоступны читателям. Официально не запрещенные, они в течение двадцати с лишним лет несли на себе негласный запрет, как, разумеется, и все лучшее, что создал Эренбург за более чем полувековой путь в литературе.
Так сложилось к тому же, что за это время существенная часть наиболее активной читательской аудитории Эренбурга вынуждена была эмигрировать из страны. Все это вместе превратило Эренбурга из писателя, опального в СССР, в писателя, полузабытого в России.
Крушение советской идеологии, вызревавшее долгие годы, произошло обвально и не сопровождалось сколько-нибудь объективно-научным пересмотром художественных ценностей советского периода. Огромный поток западной, эмигрантской и официально запрещенной отечественной литературы хлынул на книжный рынок. Новая ценностная картина литературы XX века, полная и объективная, не была синтезирована. Заполнение книжного рынка зачастую диктовалось соображениями сугубой доходности в ущерб всему прочему; требуя броскости и новизны, книжный рынок стал пестрым, оставаясь (уже по-новому) рваным. Формальное, поверхностное клеймо «советскости» по существу оставило за его пределами многих художников (Горького, Тынянова, Маяковского, Багрицкого, Паустовского, Гроссмана, Казакова, Трифонова…). В читательском сознании стали возникать новые обоймы, новые стереотипы. Вместе с тем вышла масса малотиражных, но замечательных по содержанию и полиграфии изданий. С тех пор выросло новое поколение, которому имя Ильи Эренбурга вообще ничего не говорит. Между тем в нашей истории (во всяком случае, с конца 1930-х по 1960-е) это имя было существенным. Да и проза Эренбурга 1920-х годов — художественно своеобразная и политически независимая — активно прочитывалась тогдашней интеллигенцией. Но говоря об этой прозе, необходимо держать в памяти как особенности эпохи ее создания, так и обстоятельства личной судьбы Эренбурга и природу его литературного дара.
1. Путь к роману
Начнем с Первой мировой войны, когда политэмигрант Илья Эренбург жил в Париже и писал стихи. Он пытался записаться добровольцем на фронт, но его не взяли из-за болезни сердца. Вскоре патриотический угар первых месяцев войны во Франции растаял, но при этом оказалось, что ненависть к немцам, педантично уничтожавшим во фронтовой полосе все — от памятников французской культуры до фруктовых садов, — не исчезла, оказавшись вполне прочной. Война принесла жертвы, лишения, сомнения. Устойчивый французский шовинизм, расцветший в пору войны, унижал и русских, находящихся во Франции, — воюющих и невоюющих. Россия воевала скорее бездарно, за ее государственные институты было стыдно. Империалистический характер войны с обеих сторон выявлялся. Это была война нового типа — достижения науки сделали ее техничной; появились орудия массового уничтожения — танки, авиация, химическое оружие. Вопросы, кому выгодно, чтобы граждане разных стран в массовом порядке убивали друг друга, кто организовал этот всемирный комбинат по уничтожению человечества и для чего, в неленивых головах получали более или менее точные ответы.
Первая мировая война оставила в литературном наследии Ильи Эренбурга след неоспоримый.
Во-первых, конечно, это его «Стихи о канунах» — условно говоря, футуристические, безусловно — антивоенные, иногда — пророческие; стихи, расшатанная форма которых сродни пугающему содержанию.
Затем — публицистика. В 1915 году Эренбург впервые стал фронтовым корреспондентом (сначала московского «Утра России», затем петроградских «Биржевых ведомостей»). Солдатом его не пустили на войну по здоровью, но корреспондентом на франко-германском фронте он стал и без медицинской справки.
Однако его статьи, показывающие неприглядные, окопную и тыловую, стороны войны, беспардонно корежились царской цензурой; эта работа все меньше радовала автора. Ощущалась потребность в более общем показе происходящего и переживаемого. Эренбург размышлял о будущем, остро обсуждал ситуацию с русскими друзьями, жившими во Франции (тройная переписка тех лет Ильи Эренбурга, Максимилиана Волошина и Бориса Савинкова[129] это документирует). Стихами и статьями отклик, порожденный мировой войной, и не мог исчерпаться. Эренбургу для описания масштабов мировой бойни, чудовищной индустрии войны, пагубности национализма, искусно разжигаемого с обеих сторон, требовалась большая и новая форма. Ее замысел рождался постепенно — года с 1916-го. Проза и так уже прорывалась у Эренбурга — в сюжетности поэм, в фактуре его стихов. Теперь большой прозаический замысел все более обретал черты сатирические. Отторжение войны было не априорным, а выношенным, потому сатира вызревала основательная, глобальная (в этом, конечно, сказывалась и природа литературного дара Эренбурга — расположенность одновременно к лирике и сатире, сентиментальный скепсис). Сюжет приобретал черты «великой провокации». Рождался и самый образ главного героя — великого провокатора Хулио Хуренито (прототипом послужил парижский приятель Эренбурга — мексиканский художник Диего Ривера). Глобальность замысла сказывалась в намерении сатирически показать все воюющие стороны — так рождались образы учеников Хуренито: национально-социальные типы жителей разных стран; рождалась и география будущей книги, т. е. план пространственных перемещений компании Хулио Хуренито.
Это был не имеющий аналогов или, как выражаются теперь, сугубо эксклюзивный международный проект. Его реализация остается такой и сегодня, почти столетие спустя.
Хотя для России последствия Первой мировой войны оказались катастрофическими быстрее, чем даже для проигравшей войну Германии (военные неудачи спровоцировали революционные события февраля 1917 года, а за ними последовали большевистский переворот и Гражданская война), но в русской истории и в русской литературе Первая мировая война рассматривалась фактически лишь как пролог к по-настоящему «великим» событиям, а потому не стала содержанием значительной русской прозы того времени.
Иное дело — Запад. О Первой мировой войне написаны знаменитые книги Хемингуэя, Ремарка, Олдингтона, Барбюса, сатирическая эпопея Гашека; разрушенное войной стало предметом сатирического эпоса Роберта Музиля «Человек без свойств» и «Марша Радецкого» Йозефа Рота, а порожденное ею — материалом для антиутопий Олдоса Хаксли и Германа Гессе; война существенно скорректировала план «Волшебной горы» Томаса Манна, что придало книге иной масштаб и в итоге повлияло на интеллектуальный роман XX века. Новый масштаб мировой войны породил столь сильные новые проблемы человечества, что литература вынуждена была искать новые формы отклика на них. После Первой мировой войны по существу умер главный жанр XIX века — семейный роман, поведав под занавес о семьях Форсайтов и Тибо (сегодня сей жанр возрожден лишь в качестве «мыльных опер»). Эренбург в Париже 1916 года эту смену жанра уже чувствовал.
Летом 1917 года Илья Эренбург смог вернуться в Россию. Российский хаос его ужаснул. Он не принял октябрьского переворота и в московских эсеровских газетах яростно выступал против большевиков; осенью 1918-го под угрозой ареста вынужден был бежать из Москвы. В Киеве 1919 года, в эпицентре событий, писатель вернулся к парижскому замыслу прозы — замысел корректировался новым трагическим опытом, в него входили картины русской революции и Гражданской войны: Петроград, Москва, Украина. В Киеве Эренбург охотно делился своим замыслом с друзьями:
«На Софийской улице, возле Думской площади, было маленькое грязное кафе; держал его худущий грек с длинным и страстным лицом моделей Греко. В окне была вывеска: „Настоящий свежий простокваш“. <…> Там я иногда рассказывал Любе, молоденькой студентке Педагогического института Ядвиге[130], Наде Хазиной, которая потом стала женой О. Э. Мандельштама, о моих заграничных похождениях. Я фантазировал: что делал бы добрый французский буржуа или римский лаццарони, оказавшись в революционной России? Так рождались персонажи романа „Хулио Хуренито“, который я написал два года спустя»[131].
Забавно, что эти рассказы как-то услышал и, возможно, на слух записал один киевский журналист. Эту запись 25 октября 1919 года он напечатал (под рубрикой «Книги и писатели») в виде анонимной заметки «Новый роман» в ежедневной вечерней киевской газете «Русь»[132]. Вот ее текст:
«И. Эренбург работает в последнее время над новой книгой „Жизнь и учение Хумо Хуренто — пророка небытия“. Это своеобразный вид философско-фабулистического романа, героем которого является родившийся в Буэнос-Айресе философ-авантюрист Хумо Хуренто, скитающийся по белому свету и проповедующий мудрость — последнее постижение всего. К Хуренто во время его скитаний пристают ученики — люди разных наций, подобно ему исповедующие, что последняя мудрость — это небытие и смерть. Окончил Хуренто свою полную приключений жизнь довольно странным образом, хотя для нас, русских, в этом нет ничего особенно удивительного: Хуренто был расстрелян матросом конотопской Чрезвычайки».
Здесь многое соответствует написанному через два года роману. Имя героя — оно тогда писалось: Хулiо, что наборщики разобрали по рукописи как Хумо, и его фамилия — набранная также с очевидной опечаткой. Родиной Хуренито Эренбург потом сделал Гуанахуату в Мексике, а местом гибели оставил-таки Конотоп, только в романе убийца — некий безадресный бандит…
Осенью 1920 года одиссея Ильи Эренбурга привела его в Москву. Он сразу же попал в застенок ГПУ; из Лубянки его вызволил друг и товарищ юности Н. И. Бухарин. Москва зимы 1920–21 годов — последний полустанок на пути к роману. В Москве Эренбург пытался записывать продуманное, но из этого ничего не вышло. «Время не благоприятствовало романам», — говорится об этом в мемуарах «Люди, годы, жизнь»[133]; это же утверждал и персонаж книги «Хулио Хуренито», именуемый Ильей Эренбургом: «Атмосфера творимой истории мало благоприятствовала тихому труду летописца. Я знал, что стоит мне только попасть в „Ротонду“, выпить несколько рюмочек, закричать: „Официант, бумагу, чернила“ — и тотчас быстрая рука начнет заносить на забрызганные кофе листочки священные проповеди Учителя»[134].
Идея получить «командировку» за границу для работы над романом осуществилась благодаря все тому же Н. И. Бухарину. Неизвестно, было ли в представленной Эренбургом заявке то, что Бухарин в 1923-м в предисловии к первому советскому изданию «Хуренито» назвал «рядом смешных и отвратительных сторон жизни при всех режимах»[135], но сатирическая направленность будущей книги несомненно пришлась Бухарину по душе, и ГПУ выдало Эренбургу загранпаспорт. Ожидая в Риге французской визы, автор будущих «Необычайных похождений Хулио Хуренито» издал там книжицу своих новых стихов; приложенный к ней список его изданных книг был пополнен такой строчкой: «„Жизнь и учение Хулио Хуренито“ (готовится)» — продуманному роману еще только предстояло быть написанным.
Из Парижа Эренбурга выслали через 18 дней по доносу одного из писателей; поселиться удалось в Бельгии. Не «Ротонда», а отель «Курзал» в приморском городке Ла-Панн стал тем местом, где в июне — июле 1921 года роман был наконец написан. «Я работал с утра до поздней ночи… — вспоминал Эренбург, — писал как будто под диктовку. Порой уставала рука, тогда я шел к морю. Неистовый ветер валил стулья на пустых террасах кафе. Море казалось непримиримым. Этот пейзаж соответствовал моему состоянию: мне казалось, что я не вожу пером по листу бумаги, а иду в штыковую атаку»[136].
Роман был написан за 28 дней.
Этим романом началась новая, уникальная для тогдашнего русского литературного мира полоса жизни действующего писателя Ильи Эренбурга: на Западе, но с советским паспортом. Она продолжалась почти 20 лет, приносила победы и горести, благополучие и лютое безденежье, почти полную свободу и литературные обязанности. Это была жизнь, которой одни завидовали, другие ее осуждали, жизнь, на которую ссылался Замятин, прося Сталина отпустить его в Париж, жизнь, за которой всегда присматривала Москва — иногда сочувственно, иногда очень опасно. Стратегический ее план был прост: жить и свободно работать на Западе, имея реальную возможность приезжать в СССР и там постоянно печататься. Привлекательность такого плана была очевидна сразу. Практическая нереализуемость этого плана выяснилась очень скоро. Эренбург все же надеялся на его осуществимость, и не потому, что не понимал «специфики» режима, установившегося в России, — многие его несообразности он как раз представлял себе хорошо. Вернувшись в Москву осенью 1920 года, он знал, что реальной альтернативы большевистскому строю нет — большевики победили, и большинство населения их не отторгло. Те романтические надежды на демократический путь развития России, осуществление которых он связывал с белым движением, с этим же движением и рухнули. Восемь лет, проведенные в эмиграции (1909–1917), были ему памятны, и снова стать эмигрантом, на сей раз без какой-либо надежды на возвращение в Россию, без права там печататься, без связей со страной и ее людьми, — этого Эренбург для себя допустить не мог и не желал. Не только горькое разочарование в реальном белом движении и его поражение привели Эренбурга в Москву, но и эта невозможность жить без связи с Россией. Он очень надеялся, что «стратегическое партнерство», если пользоваться теперешним клише, возможно и будет должным образом оценено. Однако медленно, но верно страна от диктатуры идеологической и классовой шла к диктатуре тотальной, и такого поворота Эренбург, надо думать, не предвидел. «Стратегическое партнерство» оставалось возможным, но уже на других, существенно более жестких условиях и без гарантий со стороны власти. Вопрос о новом стратегическом решении вынужденно встал перед Эренбургом позже, в 1930–31 годах, а в 1921-м он надеялся, что все получится и так — собирался сатирически писать о том на Западе, что будет интересно в СССР, и писать о советском опыте — интерес к которому у левой, и тогда весьма массовой, интеллигенции на Западе был достаточно пылким, — но писать так, чтобы это печатали и в СССР, где, как он считал, жил его основной читатель. Сохранение этой, советской аудитории и мыслилось непременным условием пребывания Эренбурга на Западе. Русская же аудитория на Западе была у Эренбурга скорее куцей, взаимоотношения с эмиграцией становились все более враждебными, возможность издаваться в переводах на европейские языки — финансово эфемерна. Так что работать «в стол» тогда означало для Эренбурга литературную смерть — он так работать не мог в силу своей психологической природы. Как точно описал специфику его литературного дара Евгений Шварц: «Жить искренне, жить теми интересами, что выдвинуты сегодняшним днем, и писать о них приемами искусства сегодняшнего дня!»[137] (Тут заметим к слову, что сам Эренбург в частном письме еще 14 мая 1922 года написал о «Хуренито», что это — «сегодня о сегодня»[138].)
В любом случае, литературные планы в 1921 году переполняли Эренбурга, и роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников» был написан, что называется, на одном дыхании.
2. О «Хулио Хуренито»
Издать «Хулио Хуренито» удалось лишь после переезда автора осенью 1921 года в Берлин. Книга вышла в издательстве А. Г. Вишняка «Геликон» в начале января 1922-го тиражом 3000 экземпляров. К маю в Берлине разошлись 2000 книг, а в Россию через границу просачивались лишь считанные экземпляры. В Петрограде «Хулио Хуренито» первой получила от Эренбурга его друг поэтесса Елизавета Полонская. С рефератом о романе она выступила 23 октября 1922 года в Вольной философской ассоциации («Вольфила»). Слушателей собралось много, но во время чтения начал тускнеть свет, и реферат сорвался бы, если б не Ю. Н. Тынянов, сумевший в сумерках прочесть выбранные Полонской отрывки из романа. Вот как вспоминала тот вечер Полонская 21 сентября 1961 года в письме Эренбургу:
«Ты прислал мне „Хулио Хуренито“ и Иванов-Разумник (глава Вольфилы. — Б.Ф.) упросил меня прочесть доклад об Эренбурге и Хуренито. Я сказала: могу только пересказать роман подробно. Он согласился, и я пересказала. Было много народу, Сологуб, Замятин, Зоргенфрей, серапионы, какие-то критики. Комната была освещена плохо, кухонной керосиновой лампочкой у меня и коптилкой на столе президиума. Пошли споры. У меня заболели глаза, и я больше не могла читать отрывки из книги»[139].
Дополнение об этом вечере в книге ее воспоминаний: «Было много разговоров, но общее впечатление сводилось к тому, что каждый должен прочесть роман Эренбурга… После доклада Тынянов проводил меня до дому, и я дала ему роман Эренбурга на несколько дней»[140]. «Появление „Хулио Хуренито“ памятно всем, — свидетельствует В. А. Каверин. — На два или три экземпляра, попавших в Петроград, записывались в очередь на несколько месяцев вперед — в две-три недели Эренбург стал известен»[141]. В Петроград поступило немало экземпляров берлинского издания романа для продажи, но все они (не исключено, что по указанию Зиновьева, знавшего Эренбурга в Париже 1909 года и хорошо запомнившего его сатирические журналы) были конфискованы ГПУ, о чем 5 декабря 1922 года Эренбург жаловался в Москву влиятельному тогда критику, президенту Государственной академии художественных наук П. С. Когану[142].
В своем первом романе, отвергая буржуазный миропорядок, Эренбург оставался еретиком и, повествуя о русской революции — показывая ее несообразности, он издевался над ними с той же остротой, как над французской демократией и папским престолом, над необузданностью итальянцев и законопослушностью немцев, над всхлипываниями русской интеллигенции и американской деловитостью, над красноречием социалистических партий, несостоятельных перед натиском национализма, и штампами большевистской печати, над элитарным искусством и конструктивизмом для масс, над буржуазным браком и собственными стихами из книги «Молитва о России». (К слову сказать, заметим, что, не принимая оценки прошлого в мандельштамовском «Шуме времени», Марина Цветаева писала в 1926-м: «Возьмем Эренбурга — кто из нас укорит его за „Хулио Хуренито“ после „Молитвы о России“. Тогда любил это, теперь — то. Он чист. У каждого из нас была своя трагедия со старым миром…»[143].)
Шесть учеников Хулио Хуренито — американец мистер Куль, свято верящий в доллар и Библию; француз мосье Дэле, типичный буржуа; немец Карл Шмидт, помесь националиста с социалистом; итальянец Эрколе Бамбучи, босяк и бездельник; русский интеллигент и зануда Алексей Спиридонович Тишин; африканец из Сенегала, наивный дикарь Айша — яркие, фельетонно заостренные типажи, социокультурное среднее своей среды. Они объясняют прошлое и предсказывают ближайшее будущее. Но есть еще один ученик — его зовут Илья Эренбург. Его биографии отданы произвольно отобранные, но реальные факты из жизни автора: год и место рождения; няня Вера Платоновна и родная тетя Маша; детские выходки — потом мы прочтем о них в его мемуарах; учеба в Первой московской гимназии; гимназическая любовь Надя; Париж, сочинение «Стихов о канунах» и отзывы Брюсова; чтение Леона Блуа; неудавшаяся попытка в 1913-м податься в католические монахи, а в 1914-м — записаться добровольцем на фронт; корреспонденции в «Биржевку»; погром в Киеве и налет на квартиру его тестя доктора Козинцева; «Крымские раздумья»; заключение в ЧК и работа в театре Дурова. И в его портретной характеристике — бесстрашной до самоуничижения — выписан «слабый, ничтожный, презренный» седьмой ученик Хулио Хуренито: «Илья Эренбург, автор посредственных стихов, исписавшийся журналист, трус, отступник, мелкий ханжа, пакостник с идейными, задумчивыми глазами»[144]. Это, разумеется, не автопортрет, но это язвительный автошарж. Помнил ли писатель, выписывая этот шарж, что все ученики Хуренито — национальные типы? И что каждый из них должен быть в наиболее ярко и шаржированно выписанной его черте узнаваем современниками как тип? И мы правда угадываем в Куле — американца, в Дэле — француза, в Бамбучи — итальянца, в Шмидте — немца, а в Тишине — русского. И, непохожие друг на друга, эти шесть учеников в главе книги «Пророчество Учителя о судьбах еврейского племени» одинаково отвечают на вопрос Хуренито, какое слово из двух («да» или «нет») они бы для себя выбрали. Они все отвечают: «да». И только ученик Илья Эренбург отвечает: «Учитель, я не солгу вам — я оставил бы „нет“». Этот выбор для автора настолько значимая и весомая характеристика человека, что он не убоялся описать его откровенно уничижительно. Словом «нет» автор исчерпывающе представляет ученика-еврея и тут, пожалуй, нечего прибавить, хотя с тех пор на эту тему написано очень много слов…
Разумеется, эренбурговское «нет!» отнюдь не исчерпывает романа, в котором Хуренито с учениками не сидят на одном месте, они все время перебираются из страны в страну (Францию, Италию, Голландию, Германию, неведомый автору Сенегал, Россию), чаще всего бывают в Париже, иногда в Риме, в Москве и Петрограде, а также в Кинешме и Конотопе, где сам Эренбург никогда не бывал. Разумеется, «Хулио Хуренито» никак не бедекер, и здесь местные достопримечательности автора не интересуют: его занимают размышления и поведение Хуренито и его учеников. Действие романа начинается незадолго до Первой мировой войны, захватывает войну (ученики Хуренито — граждане противоборствующих в войне стран, что порождает внутренние коллизии), а завершается в революционной России.
После прочтения глав с издевательскими суждениями Великого провокатора образованные читатели задавали автору романа вопросы: где же идеалы? где положительное? Эренбурга одолевали ими и слева, и справа (не только пролетарские ортодоксы, но и высланный из России философ Федор Степун, упрекавший автора: «Хуренито»-де создан «на голом, злом отрицании»[145]). Между тем сатиру Эренбурга породила жизнь: некалендарный XX век начался в Европе Первой мировой кровавой мясорубкой, подготовившей Вторую — еще более кровавую.
За сарказмом Эренбурга нет, однако, холодного равнодушия и наплевательства; вопреки всему эта книга проникнута выстраданной надеждой. «„Хулио Хуренито“ мне дорог потому, — писал Эренбург 5 мая 1922 года поэтессе Марии Шкапской, — что никто (даже я сам) не знает, где кончается его улыбка и начинается пафос. Одни — сатира, другие — философия etc. В нем я более чем где-либо правдив без обязательств хоть какой-нибудь, хоть иллюзорной цельности. Популярность — неважна (хотя мне было и занятно узнать, что, при всей своей остроте и актуальности, он очень понравился Ленину и Гессену)»[146]. Заметим, что один из лидеров кадетской партии И. В. Гессен жил тогда в эмиграции, и его высказывания были доступны Эренбургу, а вот живший за кремлевской стеной В. И. Ленин не обнародовал своей оценки «Хулио Хуренито», и о ней в 1922 году Эренбург мог узнать только от Н. И. Бухарина, когда в апреле несколько часов беседовал с ним в Берлине[147]. Суждение Ленина о «Хулио Хуренито» опубликовала в 1926 году Н. К. Крупская[148]. Понятно, что Ленин неслучайно оценил именно военные главы романа и описание мировой войны. Позиция Эренбурга, вскрывающего ее империалистическую суть (недаром в России Первую мировую в двадцатые-тридцатые годы называли «Первой империалистической»), оказалась Ленину близка. И недаром он никак не откликнулся на описание в книге русской революции и Гражданской войны — меткое, но для большевиков безрадостное. Подчеркнем, что на главу «Великий инквизитор вне легенды» Ленин не отреагировал так враждебно, как в 1909 году на издевательские шарж и заметки в журнале Эренбурга «Бывшие люди», да и в романе встреча Ленина с Хуренито описана не тривиально…
15 мая 1922 года приехавшая в Берлин Марина Цветаева рассказала Эренбургу со слов влиятельного тогда в Советской России П. С. Когана, что Госиздат собирается издавать его книги. 28 июня в «Правде» в статье «Из современных литературных настроений» А. К. Воронский, уполномоченный Лениным заниматься делами литературы, назвал «превосходную книгу И. Эренбурга» «Необычайные похождения Хулио Хуренито» среди тех вышедших за рубежом русских книг, «которые давно следовало бы переиздать нашему Госиздату». Вскоре последовало соглашение об издании «Хулио Хуренито»; Госиздат оговорил свое право снабдить книгу издательским предисловием (или Бухарина, как этого хотел Эренбург, или историка-марксиста Покровского). Пока дело тянулось, в ноябре 1922 года Елизавета Полонская сообщила Эренбургу, что в Петрограде ГПУ конфисковало все экземпляры «Хуренито» как книги «опасной»[149]. Сообщив об этом П. С. Когану, Эренбург пожаловался: «Я пишу только для России. Эмиграции я чужд и враждебен. А в России…»[150]. Насчет враждебности эмиграции Эренбург лукавил — взаимно благосклонные отношения с радикальной частью эмиграции сложиться у него действительно не могли, но эмигрантская критика встретила роман отнюдь не враждебно.
Вообще отношение в Советской России к роману «Хулио Хуренито» никогда не было постоянным и общепринятым: ведь советская эпоха (1917–1991) отнюдь не была идеологически однородной. По издательской и критической судьбе прозы Ильи Эренбурга, менявшейся в зависимости от времени, можно судить о процессах, протекавших в стране. Неумолимость, с которой после 1928 года выстраивался режим сталинской личной власти, не исключает плодотворности обсуждения ситуации в предшествующие годы, когда были возможны иные альтернативы. Именно поэтому о судьбе романа «Хулио Хуренито» в России мы скажем здесь подробнее.
Н. И. Бухарин поддержал опубликованный в Берлине роман, заявку на который он лично одобрил в Москве в начале 1921 года; отзыв Бухарина со временем оформился в его предисловие, и в отличие от Ленина он не ограничился похвальбой политически приемлемого описания войны, а начал с того, что считал главным: «„Хулио Хуренито“ — прежде всего интересная книга». Сделав дальше все целесообразные экивоки («Можно было бы, конечно, сказать много „серьезных“ и длинных фраз по поводу „индивидуалистического анархизма“ автора, его нигилистического „хулиганства“, скрытого скептицизма и т. д. Нетрудно сказать, что автор — не коммунист, он не очень шибко верит в грядущий порядок вещей и не особенно страстно его желает. Все это было бы очень верно и очень почтенно»), Бухарин сформулировал живой вывод, совершенно не тривиальный для его среды и уж, конечно, никак не чиновничий: «Но все же книга от этого не перестает быть увлекательнейшей сатирой». Этот тезис далее конкретизируется: «Своеобразный нигилизм, точка зрения „великой провокации“ позволяет автору показать ряд смешных и отвратительных сторон жизни при всех режимах». Это при всех режимах и отличало Бухарина от тех, кто пришел на его место после 1928 года.
Дальше Бухарин подчеркнул то, что отмечали не только его товарищи: «Но особенно удались автору те страницы, где бичуется капитализм, война, капиталистическая культура, ее добродетели, высоты ее философии и религии», и дал этому естественное объяснение: «Автор — бывший большевик, знает кулисы социалистических партий, человек с большим горизонтом, прекрасным знанием западноевропейского быта, острым глазом и метким языком. Книга поэтому получилась веселая, интересная, увлекательная и умная»[151]. (Тут заметим к случаю, что с тех пор в правящем ареопаге нашего государства столь свободно мыслящие люди водиться, пожалуй, перестали.)
В начале 1923 года Госиздат выпустил «Хулио Хуренито» большим по тому времени тиражом — 15.000 экземпляров; открывался роман предисловием Бухарина.
Это предисловие печаталось во всех советских изданиях до последнего, вышедшего в 1928 году уже с купюрами. Затем последовал запрет и на предисловие, и на книгу, и только в 1962 году роман переиздали с цензурными вымарками и, конечно, без предисловия Бухарина. До 1929 года это предисловие было издательской охранной грамотой, но дискуссию на тему, опасна или не опасна для Советской России книга Эренбурга, оно не закрыло. Так, Общество старых большевиков в Царицыне протестовало против «моральной поддержки и покровительства ответственных и видных товарищей враждебным проискам в литературе»[152] (в списке обвиняемых значились: т. Троцкий за статьи в книге «Литература и революция», т. Бухарин за предисловие к «Хулио Хуренито», т. Воронский за статьи в «Красной нови», т. Коллонтай и т. Осинский за статьи об Ахматовой). Нападки ортодоксальных критиков диктовались не столько их идеологическими амбициями, сколько необходимостью удержать власть над издательской политикой, чтобы печатать только «своих». Бухаринская рекомендация: «Надеемся, что читатели обнаружат хороший вкус и с удовольствием прочтут занимательного „Хулио Хуренито“» — била по бастионам ортодоксов и, конечно, провоцировала контратаку. «Бухарин отдал дань эстетическим понятиям старого общества, когда писал свое гурманское предисловие к роману Эренбурга», — держал оборону Г. Лелевич[153]. На совещании в ЦК РКП(б) 9 мая 1924 года в докладе Илл. Вардина звучало: «Тов. Каменев говорил мне как-то, что он с удовольствием читает Эренбурга. Тов. Бухарин пишет предисловие к эренбурговскому „Хулио Хуренито“. Вопрос заключается не в том, с удовольствием или без удовольствия читает т. Каменев или другие товарищи Эренбурга, а вопрос заключается в том, опасна или не опасна нам политически вся эта литература»[154].
В верхнем эшелоне большевистской партии тогда еще допускалось, что скорее не опасна; бичевание капитализма считалось ценнее антикоммунистической фронды. Все тот же авторитетный тогда П. С. Коган писал о «Хуренито»: «Вредна или полезна эта книга, кому наносит она удары, нам или нашим врагам? Сомнения нет. Она полезна, потому что бичует мещанство не только среди врагов наших, но и в нас самих. А разве мы так чисты, что нам не от чего очиститься, и разве мы так слабы, чтобы бояться правдивого зеркала?»[155] В 1927 году Госиздат дважды выпустил «Хуренито», однако уже в издании 1928 года (издательство «Земля и фабрика») появились идеологические купюры. В 1935–1936 годах энергичные попытки Эренбурга переиздать роман окончились ничем — эта книга была уже не ко двору. В 1962 году Хрущев не воспрепятствовал переизданию, но купюры (в частности — полностью была запрещена глава о Ленине) оказались неминуемыми. И только в собрании сочинений Эренбурга, начавшемся в 1990-м, «Хулио Хуренито» напечатали без каких-либо купюр. Судьба книги, таким образом, зеркально отображает судьбу страны в советское время[156].
Советская критика, ругая «Хуренито» за подлинные и мнимые грехи, неизменно хвалила в нем сатирическое изображение буржуазного Запада. Эмигрантская критика начала 1920-х годов, не имея единых критериев, высказывала различные суждения. Берлинский журнал «Новая русская книга» писал: «Можно разно оценивать художественные и жизненные воззрения Эренбурга, но нельзя отрицать, что его роман — злой, сатирический — полон остроумия и часто неотразимой иронии. А по стилю и по тону Эренбург не подражает никому из писателей»[157].
«Мне было приятно, — вспоминал Эренбург, — что моя книга понравилась Маяковскому, что о ней одобрительно отозвались некоторые писатели Петрограда, которых я ценил»[158]. Писательские высказывания о «Хуренито» спорят друг с другом — о корнях книги, о связях ее с традициями русской и европейской прозы, о ее жанре. Отметив, что Эренбург — самый современный из всех русских писателей и самый европейский, Евгений Замятин писал: «Едва ли не оригинальнее всего, что роман — умный и сам Хулио Хуренито — умный. За редким исключением русская литература десятилетиями специализировалась на дураках, тупицах, идиотах, блаженных, а если пробовала умных — редко у кого выходило. У Эренбурга — вышло»[159]. Андрей Соболь связывал появление «Хуренито» с русской революцией, с той «русской кашей, которая, давным-давно разопрев, на куски разнесла все горшки»[160]. «Если угодно — это роман, — писал он в другой статье, — если хотите — это памфлет, поглядите с другой стороны — это книга лирики, но и в том, и в другом, и в третьем случае она ярка, она самобытна и она от первой строки до последней русская»[161]. «О „Хулио Хуренито“ хочется думать, — признавался Шкловский. — Это очень газетная вещь, фельетон с сюжетом, условные типы людей и сам старый Эренбург с молитвой; старая поэзия взята как условный тип. Роман развертывается по „Кандиду“ Вольтера, правда с меньшим сюжетным разнообразием»[162]. О том, что книга написана неровно и «рядом с превосходными главами, под которыми не стыдно подписаться и Франсу», есть «абортирование, с философией очень поверхностной и фельетонной», говорил и Замятин[163]. Лев Лунц, написав: «„Хулио Хуренито“ книга „опасная“, не русская. Это сатира, но для русского читателя непривычная. Ведь у нас принято осмеивать только градоначальников, дьячков, пьяниц и врачей. А Эренбург смеется над всем и над всеми», — определил жанр книги Эренбурга так: сатирическая энциклопедия[164].
Однако одно поразительное достоинство книги Эренбурга никто из писавших о ней тогда, разумеется, не мог оценить. Речь идет о ее пророчестве — чтобы его осознать, нужно было до свершения пророчеств дожить, а это потребовало немалого времени, о чем мы еще скажем.
Что же касается жанра, то первую попытку определить жанр еще недописанной книги предпринял в частном письме сам автор. 27 июня 1921 года, еще в процессе работы над книгой, он писал А. С. Ященко: «Пожалуй, роман. Сатирическое отображение всей современности»[165]. А вот три его высказывания об этом в письмах Шкапской. 27 ноября 1921 года: «Роман или, вернее, нечто вроде», 23 декабря: «Сатира современности», 5 мая 1922 года: «Это европейская проза». И еще одно, как кажется, очень значимое и откровенное высказывание Эренбурга о «Хуренито» из письма все той же Шкапской 29 марта 1922 года: «Мне кажется, что когда Вы прочтете „Хуренито“, Вы во второй раз познакомитесь со мной. В понимании этой книги три ступени — кретины видят философию нигилизма и негодуют, „середняки“ — решают, что это сатира, и смеются, а немногие… вот сие не умею определить, должное понимание. Знаю только, что это и то и другое и еще всякое…»[166]. Приведем еще слова из письма к Р. С. Соболь 4 мая 1922 года о посланной ей книге: «Верю, что не рассердитесь за ее недобрый смех и увидите все другое»[167].
Признаем очевидное: «Хулио Хуренито» — авангардистский роман (т. е. роман философский, интеллектуальный, концептуальный, идеологический, международный и одновременно — сатирический, иронический). Идеологически он — для Запада левый, т. е. антибуржуазный, а по отношению к большевистской ортодоксии в части свободы личности — правый. В нем нетрудно отыскать элементы романа-путешествия, плутовского романа, романа-фельетона, романа-обозрения, житийно-евангельского повествования (кстати, неслучайно в предреволюционных гуашах Эренбурга — потом он к изобразительному искусству не возвращался — излюбленным жанром были жития: иконографические, с клеймами, но не канонического письма, а скорее сатирического).
Спор о жанре «Хуренито» не кончается. Правда, теперь, когда применительно к «Хуренито» пишут о сатире, вспоминают уже не Демьяна Бедного, а Булгакова; и в компании Воланда Хуренито выглядит не так одиноко, как прежде.
Стоит привести еще высказывание о книге «Хулио Хуренито» очень хорошо и давно знавшего и понимавшего Эренбурга Максимилиана Волошина (в его письме из Коктебеля в Феодосию В. В. Вересаеву 2 апреля 1923 года): «Книгу Эренбурга „Хулио Хуренито“ я успел наскоро, но внимательно прочесть в Ялте. Мне она крайне понравилась. В ней есть конструктивная невыдержанность. Но она блестяща. Но Европа до войны удалась значительно лучше, чем война и Советская Россия»[168].
О языке романа высказывались куда определеннее. Замятин: «Тут много прорех, небрежностей, газетщины. <…> И это тем обидней, что изобразительных способностей Эренбург отнюдь не лишен»[169]; Тынянов: «Роман „Необычайные похождения Хулио Хуренито“ имел необычайный успех. <…> Читатель прощал Эренбургу колоссальную небрежность языка — ему было приятно удрать на час из традиционного литературного угла»[170]; Лев Лунц: «Талантливейшая книга наполовину испорчена газетной дешевкой»[171].
Эренбург это понимал; в мемуарах он признавал:
«Писать я не умел. В книге много ненужных эпизодов, она не обстругана, то и дело встречаются неуклюжие обороты. Но, — тут же замечал он, — эту книгу я люблю <…>. Люблю я „Хулио Хуренито“ потому, что эта книга, при множестве недостатков, написана мною, мною пережита, это действительно моя книга <…>. Может быть, в ней недостаточно литературы (не было опыта, мастерства), но нет в ней никакой литературщины»[172].
Не разрешив споров о жанре романа, время вынесло свой вердикт о его содержании — многие страницы «Хулио Хуренито» оказались пророческими, многое было предсказано Эренбургом с удивительной точностью деталей. Например — противоестественная, как тогда казалось, смесь национализма с социализмом и организация «нового порядка» в Европе (за 12 лет до прихода Гитлера к власти!); трагедия Холокоста — казавшееся совершенно немыслимым для цивилизованного сообщества уничтожение мирного еврейского населения; изобретение оружия массового поражения (и даже применение его американцами против японцев!); угроза того, что воинствующие исламисты могут «поджечь весь мир». Не менее впечатляют и «прогнозы», возникающие в сатирических картинах Советской России, — это мозаика, но очень «перспективная» и зоркая: разбухающая бюрократия, модель человека-винтика в схемах «светлого будущего», отсутствие у граждан заинтересованности в результатах собственного труда, удивительная приспособляемость тюрем и сыскного дела к потребностям, казалось бы, нового режима. Все это заполнило конкретным содержанием заимствованный Эренбургом у Мандельштама образ «сумерек свободы», уже спускавшихся над Россией. «Вы никого не свергнете, — заметил по поводу русской революции смотревший в корень Хуренито, — но, падая, многих потащите за собой…»[173].
В XX веке мрачные пророчества сбывались легче иных, недаром Хуренито удаются почти все его провокации. В Кремле, верный призванию, он пытается заставить своего собеседника (неназванного прямо, но узнаваемого Ленина) довести до абсурда его мысли и планы. И, остановись разговор на том, что «мы гоним в рай железными бичами», Хуренито мог бы торжествовать. Но слова о мучительной тяжести ответственности и о том, что иначе нельзя, прозвучали так глубоко и искренне, что вместе с поцелуем, запечатленным Хуренито на высоком лбу его кремлевского собеседника, кончилась усмешка автора и начался пафос… Может быть, именно этот неконъюнктурный пафос и спас тогда роман для России (как этого не случилось с последовательно непримиримым замятинским «Мы»).
3. «Жизнь и гибель Николая Курбова»
Если свой первый роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито» — международную сатирическую панораму эпохи войны и революции — Илья Эренбург продумывал пять лет и писал почти как под диктовку один месяц, то замысел второго романа «Жизнь и гибель Николая Курбова» сложился очень быстро — он был задуман на современном, российском и хорошо знакомом Эренбургу материале (недаром в нем на протяжении всего текста легко обнаруживается масса деталей сугубо биографического свойства — так будет и почти во всей прозе Эренбурга, как правило, писавшего о том, что он хорошо знает).
Похоже, что исходный замысел Эренбурга был прост и для него характерен: страсть любви сильнее страстей социально-политических. Для его убедительной реализации автору нужен был молодой герой, всецело поглощенный революционной борьбой, находящийся на самом острие политической работы и прежде не знавший любви. Так возник образ Николая Курбова.
Первое упоминание о романе в бумагах Эренбурга встречается 20 декабря 1921 года (в письме из Берлина к парижской знакомой Галине Издебской): «Не сердитесь за молчание <…>. Я вообще писать не люблю (имеются в виду письма. — Б.Ф.). Теперь, в частности, ибо, увы, пишу большой роман»[174]. А через три дня снова об этом — в письме петроградской поэтессе Марии Шкапской (тогда адресату наиболее подробных и доверительных писем Эренбурга): «Сейчас снова пишу роман. Работаю много». Но уже в начале января тон сообщений о романе резко меняется — Издебской 6 января: «Я скучаю, пишу, пью скверный кирш <…>. Вы ведь понимаете, как мерзко писать, — сам процесс. Это обезьянничанье писательства…», — слова, совсем непохожие на Эренбурга в обычном для него состоянии увлечения работой, но зато позволяющие понять фразу из письма к Шкапской 13 января: «Кончаю книгу стихов „Опустошающая любовь“»; о романе в этом письме вообще ни слова, так что приходится сделать вывод: работа над романом приостановлена (это подтверждает и молчание о романе в третьем письме Издебской 14 февраля).
Итак, работа над романом, начатая в декабре 1921-го, затормозилась и была остановлена уже в январе 1922-го. Весь довоенный литературный архив Эренбурга, включая уцелевшие к тому времени рукописи его произведений, был практически полностью уничтожен им самим при вступлении гитлеровцев в Париж (у писателя не было никакой ясности о своей дальнейшей судьбе, и рисковать тем, что материалы личного архива попадут в «чужие» руки, будь то в Париже или в Москве, было одинаково опасно). В итоге нам теперь трудно судить о том, что именно Эренбург написал зимой, использовал ли он что-либо из написанных тогда глав потом, когда вернулся к роману в августе, или же зимой дело ограничилось лишь продумыванием сюжета, персонажей, проработкой планов глав и т. д.
В качестве единственного источника информации обо всем этом мы располагаем лишь той частью его тогдашних писем, которая сохранилась у адресатов и стала со временем доступной (от друзей, коллег, издателей Эренбург не скрывал рабочих планов и рассказов о работе). Так вот, судя по его письмам, можно предположить, что, скорее всего, в первые зимние месяцы он уже начал реализовывать намеченные планы, но натолкнулся на серьезные трудности. Написанные главы ему не понравились и он оставил работу.
Упоминания о романе надолго исчезают из его переписки, но зато появляется информация о новых литературных занятиях, быстро реализующихся, и ее подтверждают — вполне материально — вышедшие издания. Похоже, что именно неудача с романом вызвала бешеный взрыв его активности. В январе в берлинском «Геликоне»[175] выходит написанная в Брюсселе (сентябрь 1921 года) книга о конструктивизме в искусстве «А все-таки она вертится» (обложка Ф. Леже). В том же январе берлинская «Новая русская книга» объявляет о подготовке Эренбургом совместно с художником Эль Лисицким международного конструктивистского журнала «Вещь» (выпуск иллюстрированного многоязычного журнала потребовал огромной работы, и первый сдвоенный номер его вышел 7 апреля, а третий — 1 июня). Написанная залпом в январе книга стихов «Опустошающая любовь» была сразу же предложена издательству «Огоньки»[176] и 10 марта вышла из печати. Добавлю к месту, что в том же марте в Берлине вышла созданная Эренбургом еще в России книга «Портреты русских поэтов» — емкая антология стихов 14 современных русских поэтов в сопровождении их «портретов» (сегодня поражающая точностью отбора имен молодых поэтов и содержанием текстов). В марте — апреле Эренбург пишет книгу рассказов «Шесть повестей о легких концах», которую в августе тот же «Геликон» выпускает в оформлении и с иллюстрациями Эль Лисицкого. А ведь еще была активная работа в журнале «Новая русская книга» (статьи и рецензии), нескончаемые встречи с коллегами и друзьями (Цветаева, Пастернак, Маяковский…), участие в дискуссиях, выступления и доклады в Доме искусств. Берлинское кафе «Prager Diele», где, подобно парижским годам, работал Эренбург, становится центром притяжения русских литераторов. Как писал в знаменитой книге «Zoo, или Письма не о любви» живший тогда в Берлине Виктор Шкловский:
«Из „Prager Diele“ вынесут на улицу столики, и Илья Эренбург увидит небо. Илья Эренбург ходит по улицам Берлина, как ходил по Парижу и прочим городам, где есть эмигранты <…>. Серое пальто, кожаное кепи. Голова совсем молодая. У него три профессии: 1) курить трубку, 2) быть скептиком, сидеть в кафе и издавать „Вещь“, 3) писать „Хулио Хуренито“»[177].
Словом, Эренбург — в центре литературной жизни русского Берлина, в центре ее скандалов, диспутов, журнальной и издательской жизни. Он уже не в силах отслеживать тьму откликов на свои работы — и в Советской России, и в эмиграции, — но продолжает настаивать, чтобы его адресаты непременно высылали ему все рецензии…
В начале июня, чтобы прийти в себя от этого шквала дел, Эренбург с женой уезжают на лето из Берлина на остров Рюген (Балтика). Но безделье и тут не для Эренбурга, и он, не теряя дня, увлеченно начинает книгу новелл «13 трубок»[178], а в начале июля уже завершает ее. В середине июля Эренбург на неделю возвращается в Берлин, передает рукопись «13 трубок» в «Геликон», после чего возвращается на море. И здесь до начала августа дописывает начатую не позже 12 июля книгу лирики «Звериное тепло» (25 стихотворений), которую потом тоже передаст «Геликону».
Кажется, что роман прочно забыт. Но вот строки о себе из письма Эренбурга Марине Цветаевой (16 июня с острова Рюген в Берлин; «13 трубок» еще пишутся): «По существу — смута. Возможно, что эта классификация чужих трубок (жизней) поможет найти некоторое равновесие. Ибо в дальнейшем хочу дописать мой роман, а для него, кроме больших сил, нужно и большое равновесие — он о катастрофе, о торжестве стихии над волей, а отправляясь на тиф, нужно сделать прививку». Это «в дальнейшем» наступило в августе.
Почти год спустя (25 июля 1923 года) Марина Цветаева в письме из Чехии критику А. Бахраху, спросив его, читал ли он «Николая Курбова», вспоминала, как Эренбург, с которым она теперь уже была в ссоре, обсуждал с ней в Берлине (видимо, во второй половине мая) первоначальные сюжетные ходы задуманной им книги: «Начата она была во время нашей горячей дружбы с Эренбургом, и он тогда героиню намеревался писать с меня (герой — сын улицы, героиня — дочка особняка, так? Или передумал?…)»[179]. На вопрос Цветаевой теперь трудно ответить, т. к. о романе мы судим по окончательному варианту его текста, написанному в августе-ноябре 1922-го[180].
Это повествование о судьбе молодого человека — непримиримого большевика, каким его сделала жестокая и грязная российская действительность (та самая, что теперь сплошь и рядом представляется исключительно благостной, что, разумеется, никак не объясняет, отчего произошла грандиозная по масштабу последствий революция). Детство и юность героя с впечатляющими подробностями описаны Эренбургом в первых главах романа. Российскую действительность герой вместе с единомышленниками осознанно решил переделать по формулам нового социального вероучения. Жизненный путь героя определялся ненавистью к пережитой с детства социальной несправедливости и нищете; первоначальным эпиграфом к роману служила строчка эренбурговских стихов: «Молю, — о, ненависть, пребудь на страже!»[181] В отличие от «Хуренито» роман замышлялся как психологический и вместе с тем детективный.
В пору, когда началась работа над романом, Эренбург, как и многие тогдашние прозаики, был захвачен вихрем прозы Андрея Белого — ее ритмом, ее языком. Потому сюжетной стихии романа (материал которого автор знал и чувствовал) предстояло слиться с не слишком органичной для Эренбурга новой языковой стихией. Такой литературный замысел не допускал легкости исполнения, на чем Эренбург и споткнулся (вполне продуманный роман «не пошел» — в первый и последний раз в долгой литературной жизни писателя). Понятно, что, раздосадованный неудачей с романом, он с тем большей яростью работал все эти семь месяцев перерыва, реализуя самые разные проекты, но, как человек очень упрямый, Эренбург продолжал думать о романе, не считая возможным отступать перед трудностью поставленной себе задачи.
Вернувшись к роману в августе, он сменил эпиграф: вместо исходного главного мотива героя («Молю, — о, ненависть…») их теперь стало два: формула корней квадратного уравнения, символизирующая построение нового общества по теоретическому рецепту, и строчка популярной песенки «Цыпленки тоже хочут жить» — символ косности жизни, ее устойчивого сопротивления теоретическим схемам и радикальным перестройкам. Через судьбу героя роман должен был показать это фатальное противоборство. Курбов хочет силой, даже террором навязать людям «правильный порядок вещей» (этим же безнадежным делом был занят и «главный коммунист» в книге «Хулио Хуренито» — он гнал людей в рай железными бичами). Мировоззрение движет поступками Курбова — он идет работать в Чека, не боясь запачкать руки (ведь «Революция не делается в белых перчатках»!). Однако жизнь не укладывается в схемы и может быть только компромиссом. Смириться с этим фанатику, верящему в безошибочность исповедуемых взглядов, немыслимо трудно.
Действие романа происходит в 1921 году, в пору перехода к нэпу. Для левых коммунистов, к которым идейно принадлежит Курбов, мучавший их компромисс нэпа означал лишь временное и вынужденное отступление. Для Курбова ситуация, однако, усугубляется любовью — испытываемой им впервые, сильно и властно. Создается коллизия, для Курбова неразрешимая. При этом Эренбург загнал себя в ситуацию, аналогичную курбовской: построив четкий логический каркас романа, он не учел, что герой — живой человек и логика его поведения диктует автору свою волю, так что выстроенный каркас в какой-то момент начал трещать… Зимние трудности возвращались снова.
В доверительных письмах Эренбурга в Петроград поэтессам Полонской и Шкапской прослеживается пунктирная хроника его работы над книгой:
20 августа: «Сейчас сижу над романом (начал его еще зимой, но забросил) — „Жизнь и гибель Николая Курбова“. — Ритмическая проза (при желании мог бы выдать за стихи, но неприлично — вышло бы томов десять). Кончил детство своего героя (чекиста) и юность. Сейчас ему уже 25 лет, и дело подходит к роману, т. е. к гибели. Написал 11 глав из 40. Замысел отважен: гибель неотвратимая, т. е. трагедия сильного „конструктивного“ человека. Как выйдет не знаю. Часто одолевает лень. Тогда курю трубку. Гляжу на дождик…»[182].
13 сентября: «Роман. Что выйдет, не знаю. Чую меж подъемов страшные срывы. Многие главы будут, вероятно, слабыми. Впрочем, написана лишь 1/3, и ту переделываю».
5 октября: «Я пишу и вправду много. Если не количественно, то в смысле упора. Я завядаю перед трудностью моей работы — романа. Ответственность темы, сложность сюжета, ритм меня доконают. Это самое трудное из всего, что я делал в моей жизни (если не считать растапливание коктебельских „мангалок“[183]). Кончив первую часть (15 глав), я всю ее переделал. Теперь сижу над 17-й главой. А всего их около сорока[184]! Хочу кончить к Рождеству, а боюсь, что будет посмертным (не тревожьтесь: только сильный насморк и ennui de vivre[185])».
10 октября: «Я много пишу (и это должно оправдывать краткость писем). Мой роман — на 19-й главе. Дело трудное, скверное, но занятное все же. Хотя план расчерчен детально заранее и напоминает диаграмму какого-нибудь главка, но… герой меняется, хотя биография остается прежней. В общем он хороший человек, но, увы, должен погибнуть…».
19 октября (это из письма Бухарину): «Я не написал Вам до сих пор статьи об искусстве, потому что работаю исступленно над своим новым романом. Нахожусь ныне в главе 23-й и кончу его через месяц».
29 октября: «Кончаю роман. В нем как будто maximum меня теперешнего».
30 октября: «Я — весь в романе (выдумываемом!). Сейчас идет 27-я глава. Осталось 7 глав. Скоро конец».
18 ноября: «Я кончил роман. Он большой (по размеру), нелепый до крайности. У меня к нему болезненная нежность — немудрено: он мне обошелся весьма дорого. Такой опустошенности, как теперь, кажется, никогда не испытывал. Не буду по крайней мере полгода ничего писать[186]».
18 ноября: «Я заработался до умопомрачения. Чувствую себя отвратительно. Дал себе клятву до весны ничего не писать <…>. Кончил роман (сейчас диктую машинистке — дикое занятье!). Вышел он лохматым и разным по манере и неровным по подъему. Но все же, кажется, я в нем чего-то достиг. Это роман (как таковой) и наш, т. е. современный. Никогда я не знал такой трудной, сложной и мучительной работы. Я уже продал его представителю московского и<здательст>ва „Новая Москва“. <…> Выйдет одновременно — в марте в Москве и здесь в „Геликоне“».
Обратим внимание на письмо от 5 октября: первые 15 глав были переписаны заново. Но хронология этих глав как раз от рождения героя до его прихода в Чека. Видимо, в них наиболее заметно чувствовалось влияние Белого (может быть, самые первые главы еще хранили следы зимней работы), т. е. того, что потом Эренбург назовет словом «беловщина» и что так осудит в романе Замятин, и автор попытается вытравить[187].
Полюбив своего героя, автор физически его убил, не найдя другого конца для романа (потом это повторилось и с романом «День второй»). Конечно, в 1922 году Эренбург не мог предвидеть, во что превратится Чека уже через 15 лет и каким темпом пойдет перерождение ее оставшихся в живых сотрудников и уничтожение непереродившихся. Впрочем, летом 1923 года, столкнувшись в печати с яростью неприятия романа, демонстрируемой напостовцами, Эренбург написал Полонской: «Если хочешь, я понимаю психологическую опалу Курбова. Он тоже еретик. Поэтому он и погиб…»[188] — т. е. сама жизнь помогла автору понять реальность выписанной им судьбы героя и прочувствовать некое (скорее всего, неслучайное) родство души с вымышленным персонажем…
Виктор Шкловский, прочтя еще в декабре 1922-го в Берлине рукопись романа, сказал Эренбургу: «Это самая храбрая вещь, ибо не знаю, кто теперь не будет вешать на вас собак»[189]. Политические позиции русских читателей тогда были полярны: роман с главным героем-чекистом ортодоксы в Советской России могли принять только как роман о «железном рыцаре революции», а ортодоксы эмиграции — как роман о ее кровавом палаче[190]. У Эренбурга же не было ни того, ни другого, но при этом он хотел, чтобы книгу прочли и те, и другие, и третьи.
В Берлине за издание взялся А. Г. Вишняк (владелец издательства «Геликон»), московское издание вызвался осуществить находившийся тогда в Берлине Н. С. Ангарский (глава издательства «Новая Москва» и альманаха «Недра»), надеясь заручиться поддержкой Л. Б. Каменева.
В феврале 1923-го Ангарский напечатал в редактируемом им альманахе «Недра» главу из романа под названием «Тараканий брод». Речь в ней шла о так прозванном московском притоне 1921 года, кишевшем тараканами («По полу ползло целое стадо тараканов. Дойдя до лужи, они не повернули назад, но храбро окунули в воду сухие до хруста лапы и усы… „Ну здорово!.. В первый раз такое вижу… тараканий брод…“»[191]). Именно в этом притоне Курбов встречает героиню Катю, имеющую задание заговорщиков его убить, и в итоге в нее влюбляется… Максимилиан Волошин, прочтя эту главу в «Недрах», ответил 2 апреля 1923-го В. В. Вересаеву:
«Главы из его романа в „Недрах“ я только что прочел: трудно судить. Но очень узнаю его самого и его восприятие мира в этом „Тараканьем броде“. Так что, пожалуй, не соглашусь с Вами, Викентий Викентьевич, что он гонится за наиновейшими темами и формами: это органически его темы и его давнишние формы, еще родственные ему в „Канунах“»[192].
А еще до того Воронский в «Красной нови» (№ 6, декабрь 1922 года) напечатал отрывки из романа в его первой редакции (рекомендуя Е. Г. Полонской познакомиться с публикацией «Красной нови», Эренбург признал: «Я переделал и сильно сгладил „ритмичность“ — то есть „беловщину“. Не знаю, как будет с московским изданием — пропустят ли его»[193]). Эти публикации глав вызвали живые отклики.
С изданием книги в «Геликоне» политических проблем не было. С «Новой Москвой» все оказалось сложнее. «Как обстоит дело с цензурой моего романа? — спрашивал Эренбург 30 декабря 1922 года писателя В. Г. Лидина. — Не знаете ли Вы результатов чтения Каменевым его?» Каменев, знавший Эренбурга по Парижу 1909 года, отнесся к роману благосклонно, и московское издание разрешили. В феврале 1923-го Эренбург держал его корректуру, а в конце марта книга вышла с незначительной цензурной правкой; через несколько дней вышло и берлинское издание.
Письма Волошина Вересаеву Эренбург не знал, а вот письмо Полонской он получил и ответил ей: «Спасибо за доброе слово о „Курбове“. Я его особенно воспринимаю, потому что ты совершенно права, говоря, что эта книга „для немногих“. Его ругают и будут ругать. Он больное дитя и не сделает карьеры как „удачник“, баловень Хуренито. Но я за это его люблю — за то, что писал мучительно…»[194]. Порадовал его и опубликованный отзыв о романе мастера прозы Евгения Замятина, внимательного и строгого читателя Эренбурга:
«„Жизнь и гибель Николая Курбова“ — несомненный симптом, что Эренбург услышал музыку языка в прозе (чего ему так не хватало в „Хулио Хуренито“) — пусть пока даже не свою музыку: важно — услышать. Белый — лекарство очень сильное, очень ядовитое, очень опасное: многих — несколько капель Белого отравили; Эренбург, я думаю, выживет»[195].
Эти слова противостояли оглушительным залпам, которые предвидел Шкловский. Как только «Новая Москва» выпустила роман, журнал «На посту», выходивший в том же издательстве, напечатал статью своего лидера, партийного деятеля со стажем Б. М. Волина[196], названную «Клеветники», в которой анализ романа привычно подменялся выдергиванием цитат и осатанелой бранью[197]. Особенно взбесило Волина изображение Эренбургом вождей в виде узнаваемых геометрических образов (Ленин — шар, Троцкий — треугольник, Бухарин — прямая, неразгаданной осталась лишь трапеция — Каменев) и беспиететное описание будней ВЧК. Говоря о ВЧК, Волин противопоставил Эренбургу «каждого политически грамотного рабочего, который понимал, что без террора не обойтись, что на удар надо ответить ударом, что всякий класс, борющийся за свою диктатуру, к нему прибегает», и, переходя к автору книги, заметил: «Но какое дело до всего до этого Эренбургу? Ему надо свести счеты с террором ВЧК, ибо этого требует НЭП, стоящий за его спиной, отдыхающий ныне от всех тех „ужасов“, которые ему со стороны ВЧК грозили». Выводы выглядели приговорами: «Эренбург мажет дегтем ворота революции», «контрреволюционная пошлятина», «плохо скрываемое издевательство над нашим тяжелым, но героическим прошлым», «клевета». Надо сказать, что с Волиным не согласились: не только Ангарский[198], но и Воронский: «Если бы не раздражающая, какая-то вывихнутая, манера автора, роман мог бы стать очень высоким художественным произведением. Но и в таком виде несказанно далек от того, что о нем наговорил тов. Волин»[199].
Интересной была статья Романа Гуля, тогда (кто поверит?) эренбурговского симпатизанта:
«В романе есть большая жизненная напряженность, заставляющая читать его не отрываясь. На мертвую, сделанную схему Эренбург набросил со всем блеском подлинного таланта — безумно взметнувшуюся стальную спираль воли: воли человека — воли героя романа — коммуниста Николая Курбова. Волюнтаристическим — вот как бы назвал я этот роман! Он ничего не расскажет, ничего не нарисует, не покажет. Как электрический многовольтовый удар — даст почувствовать волю Николая Курбова <…>. Основной интерес этой замечательной книги, как я уж говорил, в ее художественном построении — в ее „волевой основе“. И надо признать, что из книг, близких к современности, она — б<ыть> м<ожет> наиболее крупная, наиболее притягивающая и значительная»[200].
Наверняка Эренбург не прошел мимо суждения доброжелательного и потому строгого к нему Михаила Осоргина:
«Во всем, что он пишет, есть что-то; есть и в новом романе „Жизнь и гибель Николая Курбова“. Но это эренбурговское „что-то“ раскидано и разметано по книгам, книжкам, рассказикам, романам, и собрать и осмыслить эренбурговскую сущность невозможно. Есть в нем хорошая злость и здоровый нигилизм, а где его положительное? Так можно обратиться в беллетриста-фельетониста, а это плохо!»[201]
А из статьи М. Осоргина в пражской «Воле России» стало понятно, что он не принял новую книгу напрочь — и замысел, и его исполнение, заметив лишь: «Хороши только отдельные фразы, неожиданно прекрасные и яркие сравнения; Эренбург — большой писатель и умеет иногда мастерски видеть». А потому пожелал Эренбургу «лучшей книги»: «Можно не торопясь. Очень уж много он выпустил книг за последнее время, а это сказывается на их качестве»[202].
Взгляды критиков на роман зачастую были не эстетическими, а тривиально политическими. Вот суждения боевого А. Исбаха[203]:
«Книжку Эренбурга должен прочесть каждый, кто еще не убедился в той опасности, которая нам грозит с тыла нашего идеологического фронта. Книжку Эренбурга должен прочесть всякий, кто хочет посмотреть, как наши Пильняки и Эренбурги клевещут на революцию и имеют возможность клеветать на нее в нашем же тылу. А наш лозунг: Беспощадная борьба, беспощадная война всем клеветникам революции, как бы они себя не называли и под какой бы шкурой они не скрывались»[204].
Еще более резво высказалась петроградская «Вечерняя Красная газета» устами поэта-фельетониста В. Князева[205]:
«Гнусная и грязная книга, полная клеветы на революцию (в частности, на Чрезвычайные комиссии), обывательщины и патологически-судорожных попыток низвести героическое и бессмертное до уровня свидригайловщины, пошлости, низменности. Автор, несомненно, душевно и нравственно больной человек, и для чего больной бред этого калеки печатают и распространяют — совершенно непонятно»[206].
«Рецензия» кончалась предупреждением читателей: «Остерегаем тружеников Петрограда от покупки этого клинического гнилья». Похоже, что эта статья стала публичным оправданием санкционированной Зиновьевым конфискации романа в Питере. «Мне пишут из Петербурга, — сообщал Эренбург 15 мая 1923 года В. Г. Лидину, — будто там „Курбов“ изъят. Так ли это? Здесь говорят, что им все возмущены. Ангарский, наверное, рвет на себе волосы»[207]. Впрочем, уже через два дня Эренбург встретился с Ангарским в Берлине, и тот сообщил, что спас книгу от запрета ценой своего предисловия, которое предполагается вклеить в задержанный тираж. Предисловие Ангарского огорчило Эренбурга даже в его пересказе — похвалы сатирическому изображению белогвардейцев сочетались в нем с признанием, что работа ВЧК изображена в духе «белогвардейских фельетонистов, к сожалению, лишь интуитивно знакомившихся с ЧК»[208]. (Ангарский, должно быть, не знал, что Эренбург познакомился с ВЧК, проведя в октябре 1920 года несколько дней во внутренней тюрьме на Лубянке.) Вызвавшее досаду автора романа предисловие[209] в дело не пошло, запрет с издания сняли (впрочем, кажется, после того, как летом затопило склад и 60 % десятитысячного тиража погибло)[210].
Последний раз при жизни Эренбурга книга о Курбове была напечатана в СССР в 1928 году в составе его Полного собрания сочинений. Оно оказалось отнюдь не полным, и его тексты были откровенно цензурированы. Все книги Эренбурга, вошедшие в это собрание, выпущенное издательством «Земля и фабрика», больше при жизни Сталина не издавались никогда, как и вообще все его книги, вышедшие до 1930-х годов. Понятно, что то же можно сказать не только об Эренбурге, но и о многих его современниках. И в этом нельзя не видеть характерного клейма установившейся в 1929-м в СССР новой диктатуры.
В начале 1930-х годов по просьбе своего друга, известного американского кинорежиссера Льюиса Майлстоуна, Эренбург написал сценарий по роману, и Майлстоун начал снимать фильм, но завершить съемки, увы, не удалось… Последние сорок лет жизни Эренбурга и двадцать с лишним лет после его смерти роман на родине автора не издавали — книга о застрелившемся чекисте была совершенно не ко двору. Сам автор в поздние годы, не называя «Курбова» явно, написал в мемуарах: «Вскоре после „Хуренито“, я стал жертвой той литературной моды, которая тогда свирепствовала. Как некоторых моих литературных сверстников, меня соблазнили ритмическая проза Андрея Белого и причудливый синтаксис Ремизова. То, что у этих писателей было органично, у меня походило на пародию…»[211]. «Жизнь и гибель Николая Курбова» не издавалась с 1928 года, однако вовсе не по этой причине. Она появилась вновь только в год крушения СССР. В новую историческую эпоху России она по-своему поучительна — дело не в аллюзиях, а в существе проблемы: занимаясь переустройством общества, нельзя забывать о том, что «цыпленки тоже хочут жить». Однако вопрос о том, что думают о судьбе Курбова нынешние всевластные чекисты и знают ли они о ней вообще, службы Левада-центра, сколько мне известно, перед ними не ставили…
4. «Трест Д. Е.»
Завершив 18 ноября 1922-го измучившую его работу над романом «Жизнь и гибель Николая Курбова», Эренбург заверял всех друзей, что раньше чем через полгода он за новую прозу не примется. Однако уже через два месяца он писал Владимиру Лидину: «На днях сажусь снова за работу: авантюрно-утопическое нечто: Трест „Гибель Европы“»[212].
Принимаясь за новую книгу, Эренбург точно знал, что она будет написана быстро; действительно, на нее ушло ровно два месяца. Уже 9 февраля 1923-го работа шла вовсю, и в письме А. К. Воронскому Эренбург извещал о новой книге подробно:
«Я сейчас пишу новую вещь: „Трест Д. Е. (История гибели Европы по последним данным)“. Это сатира-утопия. Европа гибнет между 1928–1940 гг. при содействии американского треста, организованного авантюристом Енсом Боотом. Я предлагаю эту вещь для „Красной Нови“. В ней будет 6 печатных листов, и ее можно напечатать в двух книжках (журнала. — Б.Ф.). После этого издать отдельной книгой. Я написал уже около 16 глав. Всего будет 40, и книгу я закончу в течение месяца»[213].
Далее перечислялись заголовки 14 глав первой части «Енс Боот и организация „Треста Д. Е.“» и двух написанных глав второй части «Гибель Европы». Перерыв в работе, вызванный «болестями», как сказано в письме Полонской 20 февраля, задержал завершение повести, но работа над ней была закончена в середине марта 1923-го. 28 марта Эренбург не без иронии сообщал Полонской: «С Европой я кончил и от жалости чуть-чуть не плакал. Мне очень хочется поскорей познакомить тебя с моим новым героем, племянником Хулио Хуренито, с Енсом Боотом»[214]. Текст завершенной повести не разделен на две части и всего в ней 31 главка, при этом названия лишь двух чуть изменены по сравнению с сообщенными Воронскому. Европа уничтожалась вся — шаг за шагом, начиная с Германии. Сидя в берлинском кафе «Prager Diele», Эренбург писал о том, что 300 танков находятся уже в 25 километрах от Берлина, и рассказывал, как Енс Боот в тот момент заходит по своему плану в кафе… «Prager Diele». Германия уничтожалась с помощью специальных центрифуг и танков; завершался 1930 год.
Второй уничтожению должна была подвергнуться Россия. К 1931 году она уже заметно преобразилась, и в связи с бурным развитием Сибири, затмившей Канаду, вся жизнь страны заметно перемещалась в ее азиатскую часть. Управление ею, как колонией, по-прежнему осуществлялось из Москвы, которая оказалась едва ли не на границе Республики. Петербуржцу, мне особенно грустно было прочесть: «После войны 1925 г. западные окраины не смогли оправиться. Петербург сделался глухим заштатным городком, населенным, главным образом, археологами, инвалидами революции и престарелыми балеринами»[215]. Между тем еще до уничтожения Енсом Боотом Москвы лозунг «Д. Е.!» — Даешь Европу! — уже гремел с востока на запад. «300 000 человек шло навстречу незримому врагу. Слух о походе дошел до Поволжья. Оттуда снялись миллионы. Орды шли с юга и с севера. 6-го января Совнарком объявил войну. С кем Республика воюет, официально оставалось неизвестным». Армия, двигающаяся через пустыню Германии, чтобы вступить во Францию, описана весело: «Шла красная армия и шли школьники первой ступени. Шли очкастые марксисты и татары в ермолках. Шли бабы, старики, ребята. У красноармейцев были пулеметы. Некоторые крестьяне тащили с собой старые винтовки. Большинство было вооружено дубинами. Общая численность этой необычайной армии достигала 28 000 000 человек»; тут же мы узнаем, что 16 000 000 погибло, не дойдя до границы Республики. Остальная часть русской армии, победно вступившей в Европу, погибла в Польше, заразившись неизвестно чем. Итак, план осуществлялся оперативно: Москва погибла 1 января 1931 года, Варшава — 17 февраля, 24-го пал Бухарест, поразившая Европу эпидемия скоротечной проказы уничтожила Чехословакию, Австрию и Венгрию и дошла до Константинополя. В июле 1931-го в Женеве собралась конференция по борьбе с эпидемией. К маю 1932-го Франция превратилась в пустыню. Затем погибла Англия. В марте 1933-го погибла Италия от безумного беспамятства, поразившего страну, затем перебравшегося в 1936-м за Пиренеи в Испанию. В 1938-м погибла Скандинавия. Уничтожив Европу, ее последний житель Енс Боот умер 18 сентября 1940 года.
Это была в самом деле легко написанная, веселая, сатирическая утопия. «Вопреки всем серапионам вселенной — программа-максимум — писать легко (увы, это граничит с вздором и редко когда и редко кому дается)», — шутил Эренбург в письме серапионовой сестре, своей подруге парижских лет Елизавете Полонской 21 апреля[216].
Конечно, «Трест Д. Е.» написан на «отходах производства» романа «Хулио Хуренито», а потому без остроты его размышлений и без серьезности пророчеств[217]. Одно, правда, не пророчество, но все же некоторое предсказание сугубо литературного толка в нем отыскать можно. Оно, заметим, любопытно, поскольку связано с нашей темой. Дело вот в чем. Главный герой «Треста Д. Е.» авантюрист Енс Боот задумал и осуществил уничтожение всей Европы — последовательно, страну за страной, и каждую своим способом. По ходу этого процесса, занявшего у него тринадцать лет, в 24-й главе Енс Боот попадает во французский город Амьен и там в публичном доме обнаруживает под кроватью растрепанную книжку, на переплете которой вытеснено золотом: «Вниманию господ клиентов! В этом высоконаучном произведении восхваляется наше гигиеническое и эстетическое заведение». Немедленно прочитав эту книжку, Енс Боот убедился, что, уничтожая Европу, поступает правильно. Надо ли говорить, что книжка называлась «Необычайные похождения Хулио Хуренито», — и в самом деле, французский перевод «Хуренито» с предисловием Пьера Мак-Орлана уже в декабре 1924-го вовсю продавался во Франции.
Так Енс Боот свято уверовал в учение Великого Провокатора. Более того, он понял, что вся его жизнь — лишь осуществление дивной идеи Хулио Хуренито, и читателю предлагалось связать уничтожение нашего континента трестом Д. Е. с идеей великой провокации Хулио Хуренито. (Правда, это соображение не делало мотивацию повести более убедительной, что, в свою очередь, не мешало геббельсовской пропаганде разъяснять в апреле 1945 года германскому населению, что именно давние планы Эренбурга из книги «Трест Д. Е.» пытается реализовать Красная Армия[218].)
Послевоенная Европа, какой ее увидел Эренбург в 1921 году, казалось, забыла недавние уроки войны. Вспоминая Берлин того времени, Эренбург писал в мемуарах:
«Мало кто читал труды Шпенглера, но все знали название одной из его книг — „Закат Западного мира“ (по-русски перевели „Закат Европы“), в которой он оплакивал гибель близкой ему культуры. На Шпенглера ссылались и беззастенчивые спекулянты, и убийцы, и лихие газетчики, — если пришло время умирать, то незачем церемониться; появились даже духи „Закат Запада“»[219].
И в Советской России успех написанной легко и увлеченно повести, похоже, был обеспечен. Более того, даже оголтелых комортодоксов она, можно было надеяться, не ожесточила бы против автора. Эренбург отослал рукопись Воронскому для «Красной нови» и издательства «Круг»[220]. Но и журнал, и издательства повели себя странно и даже подозрительно — они откровенно тянули время. Между тем 16 мая 1923 года Эренбург читал главы из романа «Трест Д. Е.» в берлинском «Клубе писателей». Газета «Дни», сообщив о гнетущем впечатлении от новой книги, писала:
«Роман Эренбурга несомненно попадет в Россию. Он так написан, что может рассчитывать на самое благожелательное к себе отношение советской цензуры <…>. Когда „Даешь Европу“ кричат пьяные комиссары, то это звучит очень гордо. Когда в Агитпропах ставят пьесы на эту тему, то значит им так приказывает начальство. Но когда писатель с именем под видом романа преподносит русской публике политический шарж, написанный в стиле провинциального Агитпропа, то это не может не вызывать сожаления»[221].
Вопреки оптимизму эмиграции 18 мая 1923-го Эренбург сообщил Шкапской: «Сейчас получил телеграмму от Воронского — „Трест политически отклонен рукопись передана Шкапской“»[222]. На следующий день Эренбург написал Полонской: «Меня против моей воли загоняют в „ZOO“. Напиши, есть ли место в Петербурге, где я могу печататься и где сносно платят»[223]. Помог Лидин: узнав, что запрет распространялся лишь на «Красную новь» и «Круг», он устроил рукопись в московское издательство «Земля и фабрика». В мае повесть вышла и в «Геликоне», симпатично одетая в обложку работы художника В. Константиновского с картой Европы (эту обложку потом использовали и в харьковском издании). В конце мая «ЗиФ» отпечатал 3 тысячи экземпляров «Треста Д. Е.».
Неоголтелые советские критики были почти любезны. Серапионов брат и не поклонник формалистов Илья Груздев признавал, что Эренбург «с большой силой возобновил сатирическую струю в нашей литературе и в связи с этим отвлек внимание от скрупулезных проблем фразы, образа, ритма, и пр., вернувшись к формам простейшего изложения», при том что, «с другой стороны, самая эпоха наша подсказала ему сатиру такого охвата, какой в русской литературе до того не было». А потому «„Трест Д. Е.“ является одним из наиболее выдающихся явлений современной прозы, как по художественным данным, так и по общественному значению»[224].
Советские критики Эренбурга, говоря о «Тресте Д. Е.», как и эмигрантские, охотно ссылались на идеи Освальда Шпенглера, концептуально и фактически обоснованные. Роман же Эренбурга реализовывал метафору русского перевода книги Шпенглера в предельной форме; и аргументацию заменял гротеск. Это хлесткий, изобретательный памфлет, написанный в жанре пародии на исторический труд о том, как один авантюрист и давшие ему средства американские олигархи год за годом уничтожают беспокойный континент. Поскольку роман касался будущего, ортодоксальная критика инкриминировала автору непонимание законов общественного развития, т. е. марксизма, и «спор» с ним. Скепсис Эренбурга, обращенный на буржуазию и политические структуры власти на Западе, приветствовался; аналогичный скепсис, обращенный к пролетариату, расценивался как обывательский. Самые ортодоксальные критики в картинах уничтоженной Европы узрели чудовищный намек автора на торжество коммунизма. Это было, конечно, слишком.
Однако будущее (Вторая мировая война, последовавшая за ней холодная, ядерные технологии, способные осуществить любые планы уничтожения) придало залихватскому повествованию Эренбурга значительность предостережения, и в мемуарах «Люди, годы, жизнь» он заметил про «Трест Д. Е.»: «Это сатира; я мог бы ее написать и сейчас с подзаголовком — „Эпизоды третьей мировой войны“»[225].
5. «Любовь Жанны Ней»
По завершении книги о том, как некий американский «Трест Д. Е.» уничтожил Европу, в конце лета 1923 года Эренбург задумал новый роман — «Любовь Жанны Ней». Уже под старость писатель заметил, что «в „Жанне“ отдал дань романтике революционных лет, Диккенсу, увлечению фабульной стороной романов и своему (уже не литературному) желанию писать не только о тресте, занимающемся уничтожением Европы, но и о любви»[226].
«Любовь Жанны Ней» написана в сентябре — ноябре 1923 года в берлинском кафе «Ислам»,
«<…> в маленьком турецком кафе, где восточные люди суетясь сбывали друг другу доллары и девушек. Я выбрал эту кофейню, столь непохожую на роскошные кондитерские западного Берлина, за непонятный говор, за полумрак, за угрюмость. Там каждое утро я встречался с моими героями»[227].
Первое упоминание о новом романе Эренбурга встречается в его письме Лидину 18 сентября 1923 года: «Работой я весьма увлечен. Называется роман „Любовь Жанны Ней“. Действие: Москва — Феодосия — Париж — Москва — Берлин. Думал, что выйдет нечто под Диккенса. Но результаты иные: не то уголовный роман, не то… Тургенев! Страшно даже. Ну, посмотрим, что получится»[228]. А 3 октября 1923-го Эренбург сообщал Елизавете Полонской:
«Пишу роман „Любовь Жанны Ней“, сентиментальный, „настоящий“ роман с любовью, двумя убийствами, одной казнью, бегством, слепой, злодеями и прочим. Мне кажется, что это хорошо. Во всяком случае, ни над одной книгой после „Хуренито“ я не сидел с такой радостью. Пишу две недели, готова уже треть, четыре листа. Сейчас Жанна уже вернулась из России в Париж»[229].
Действие этого одновременно сентиментального и остросюжетного романа происходит в краях, которые Эренбург хорошо знал, — в Восточном Крыму, Москве, Париже, Берлине.
Главные герои — подпольщик Андрей Лобов и юная француженка Жанна Ней. Их случайные встречи в Москве, а потом в Крыму — завязка сильной любви и завязка романа. Потом по заданию Коминтерна Андрея отправляют во Францию; там в результате хитрой интриги его арестовывают по обвинению в убийстве. У Андрея было алиби — ночь убийства он провел с Жанной. Но сказать об этом он не может и гибнет. Для Жанны любовь меняет и смысл, и содержание жизни.
Две грани литературного дара Эренбурга — лирика и сатира — не могли существовать одна без другой. Поэтому лирические главы — роман о всепоглощающей любви! — соседствуют с сатирическими.
Лирические страницы романа написаны поэтом. Неслучайно главному герою романа он дал имя Андрей — так звали и главного героя романа в стихах «В звездах», написанного в 1918 году (Эренбург тогда еще не осознавал собственной тяги к прозе и писал сюжетные вещи в стихах). В романе любовь — фатальная сила, перед которой бессильно все. Почти все герои романа — ангелы и злодеи. Нельзя сказать, что образы главных героев оказались полнокровными, — злодеи всегда смачны, ангелы, как и подобает ангелам, немногоцветны. (Эренбург впоследствии считал, что увлеченность Диккенсом сыграла с ним плохую шутку: «нельзя писать о большевике, занимающемся подпольной работой в 1920 году, как о диккенсовском герое, которого сажали в долговую тюрьму, где он пил портер и шутил с тюремщиками»[230].) «Положительные» герои, да и вообще Москва в романе (в отличие от «Курбова») — сугубо романтичны, они, главным образом, — функции (в этом смысле роман — не столько о любящих, сколько о любви).
Сатирические персонажи романа написаны с блеском — и великий писатель Жюль Лебо, которого «любит весь Париж и не любит никто» (откровенная пародия на Анатоля Франса), и начальник тюрьмы, и владелец сыскного бюро Раймонд Ней, и адвокат Амеде Гурмо, и, конечно, злодей Халыбьев. (В фильме «Любовь Жанны Ней», который в Берлине поставил по роману Георг Пабст, Халыбьева сыграл Фриц Расп: «Он выглядел доподлинным злодеем, и, когда он укусил руку девки, а потом положил на укушенное место вместо пластыря доллар, я забыл, что передо мною актер»[231], — вспоминал Эренбург.)
В романе есть много незабываемых эпизодов и описаний, сохранивших для нас живые черты времени, — Крым времен Гражданской войны, увиденный глазами несчастного обывателя, омытый весенним ливнем Париж — тот, что Эренбург называл «мой Париж», его любимые Монпарнас, Люксембургский сад…
Едва начав писать роман, Эренбург договорился с И. Г. Лежневым, задумавшим издавать в Москве толстый журнал «Россия», печатать «Жанну» в нем и приложением отдельной книгой. В середине марта 1924 года первый номер «России» вышел из печати — роман Эренбурга начал печататься и занял три номера.
С начала 1924-го Эренбург приехал в СССР; в Петрограде (начало марта) он читал главы еще не опубликованной «Любви Жанны Ней» — у Серапионовых братьев и в Институте истории искусств. Сохранилось много свидетельств об этом. Е. Л. Шварц записал не очень точно про Эренбурга:
«Он зашел к кому-то из „Серапионовых братьев“. Сохраняя не то брезгливое, не то горестное выражение рта, рассказывал он, сонно глядя мимо собеседников, что пишет сейчас „Жанну Ней“, поставив себе простую задачу: сделать книгу, над которой плакали бы. Он достал из портфеля и показал готовый план книги, похожий на генеалогическое дерево или штатное расписание <…>. Меня этот план почему-то рассердил и напугал, но Федин, у которого я отозвался с насмешкой о такого рода планировании, спросил удивленно: „А как же иначе?“ — и достал из стола лист, весьма похожий на эренбурговский, со схемами будущего своего романа»[232].
Б. М. Эйхенбаум, познакомившийся с Эренбургом 3 марта у Замятина, записал в дневнике:
«В воскресенье 9-го в Комитете (современной литературы Отдела словесных искусств Института истории искусств. — Б.Ф.) читал Эренбург отрывки из романа „Любовь Жанны Ней“. Народу было невероятно много. Ахматова, Пунин, Шкловский, Каверин, Федин, Тихонов, Слонимский, А. Смирнов, Форш, все обычно бывающие, студенты и т. д. Эренбурга обстреливали, но он очень умно отвечал»[233].
Журнал «Русский современник» напечатал высказывания о чтении Эренбурга в Институте истории искусств:
Шкловский: «„Любовь Жанны Ней“ скорее чучело романа, нежели живой роман. Ясна связь с Диккенсом. Но Диккенс дан в сегодняшнем восприятии <…>. Эренбург отошел от своей чрезвычайно интересной дороги. В его „Хулио Хуренито“ материал играл самостоятельную роль (рассуждения, газетный фельетон). „Трест Д. Е.“ был написан скупее. А теперь мы дошли до Диккенса. Самого Эренбурга уже нет».
Тынянов: «Сейчас век описательной прозы: нельзя сказать: „человек встал“, „человек сел“, — нужно говорить КАК он встал и КАК он сел. Мы имеем целый ассортимент запретных мест. Под запретом — сентиментализм и банальность. Эти запреты, быть может, следует разрушить, и роман Эренбурга делает такую попытку. Дело меняется, если дается не только банальность, но и стилизация банальности. В романе Эренбурга не только Диккенс, но и Виктор Гюго и Ромен Роллан („Молодое вино“). У Эренбурга два пути: фельетон и крупная форма. Крупная форма приводит сейчас к стилизации романа: уже стерлось ощущение жанра. Предстоит создание и усвоение русского материала»[234].
Завершим эту сводку воспоминаниями В. А. Каверина:
«Соединение небрежности и внимания — вот первое впечатление, которое произвел на меня Эренбург, когда в марте 1924 г. он приехал в Ленинград из Парижа и был приглашен на обсуждение его романа „Любовь Жанны Ней“. Небрежность была видна в манере держаться, в изрядно поношенном костюме, а внимание, взвешивающее, все замечающее, — в терпеливости, с которой он выслушивал более чем сдержанные отзывы о своем романе. Ему было интересно все — и способные на дерзость молодые люди, и их учителя, выступающие скупо, сложно. Он много курил, пепел сыпался на колени. Немного горбясь, изредка отмечая что-то в блокноте, он, казалось, не без удовольствия, следил за все возрастающей температурой обсуждения. Эренбург слушал не перебивая, с любопытством. Лицо его оживилось, он как будто повеселел под градом возражений. Он стал отвечать, и с первого слова мы поняли, что перед нами острый полемист, легко пользующийся громадной начитанностью и весьма внимательно следивший за делами нашей литературы»[235].
Об Эренбурге много говорили, много думали. Евгений Шварц позднее попытался восстановить свое тогдашнее представление о нем:
«В те дни я прочел „Хулио Хуренито“, лучшую, вероятно, из эренбурговских вещей. Книжка задевала, но скорее отрезвляла, чем опьяняла. Схему придумывать можно, но настоящая работа опрокидывает ее. Бог располагает. В романах же Эренбурга уж очень отчетливо просвечивало, как человек предполагает. Дурного в этом я не видел. Скорее испытывал зависть к его трудоспособности и рассудку. Но успех его тех лет, неистовый, массовый, казался мне необъяснимым. Я шутя уверял, что он продал душу черту. Толпа забила Большой зал Консерватории, где он выступал. Студенты прорывали наряды милиции и мчались наверх по лестнице…»[236].
В 1927 году в Берлине на киностудии УФА знаменитый режиссер Георг Пабст снял по роману Эренбурга одноименный фильм. Фабулу романа несколько изменили (какое кино без happy end’а!), и автор вынужден был протестовать (главным образом по политическим мотивам). Возмущенный Эренбург описал в том же году свои кинозлоключения в большом очерке «Встреча автора со своими персонажами»[237]. Заметим, что этот фильм и сейчас появляется на киноретроспективах. В нем замечательно удался Париж — он снят не в павильоне, как, увы, все крымские сцены, а на живой натуре…
По-русски последний раз (при жизни Эренбурга) «Любовь Жанны Ней» издали в 1928 году (в то время тиражи русских и зарубежных изданий этого романа были рекордными для Эренбурга). С тех пор «Любовь Жанны Ней» в России 75 лет не переиздавали. Только в 2002 году читатели почтенного возраста, которые, несомненно, слышали об этой книге от своих родителей, смогли, наконец, ее прочитать[238].
6. «Рвач»
За три года очень интенсивной работы на Западе (1921–1923) Эренбург во многом отработал запас былых российских впечатлений; у него возникла потребность побывать на родине, увидеть ее новую жизнь при нэпе. В самом начале января 1924 года он приехал в СССР.
«Увидев снова Москву, я изумился: я ведь уехал за границу в последние недели военного коммунизма. Все теперь выглядело иначе, — рассказывает Эренбург в мемуарах. — Карточки исчезли, люди больше не прикреплялись. Штаты различных учреждений сильно сократились, и никто не составлял грандиозных проектов <…>. Появились товары <…>. Москвичи отъелись, повеселели <…>. С точки зрения политика или производственника, новая линия была правильной <…>. Но у сердца свои резоны: нэп часто казался мне одной зловещей гримасой»[239].
Кроме Москвы Эренбург побывал в Харькове, Киеве, Гомеле, Одессе, Петрограде; он встречался с массой людей, с журналистской профессиональной хваткой впитывал свежие впечатления.
Замысел нового романа возник легко:
«Один юноша рассказал мне длинную, путанную, но не очень-то сложную историю: еще недавно он был честным комсомольцем, хорошо учился. Товарищ втянул его в нехорошую затею; выглядело все благородно — ему поручили собирать деньги на воздушный флот, оказалось, что сборами занималась шайка мошенников. Студент возмутился, хотел пойти в ГПУ, но, получив рачку ассигнаций, соблазнился мишурой жизни. Он влюбился в девушку, которая требовала подарков, стал спекулировать; из комсомола его вычистили; он ждал ареста. У него были очень выразительные руки, они рвались кверху, грозили, умоляли»[240].
Случай — достаточно типичный для того времени (недаром схожие герои пришли вскоре в прозу Сейфуллиной, Леонова, Катаева…). Революция на своем взлете поднимала людей, на спадах кидала их, и Эренбург понимал, что рассказ о Михаиле Лыкове требует политического, социального фона эпохи. При обдумывании романа не обошлось и без литературных реминисценций — тень стендалевского Жюльена Сореля возникала в воображении Эренбурга…
Эренбург уезжал из России, нагруженный впечатлениями и планами; уже с дороги он писал поэтессе М. М. Шкапской: «Сейчас буду работать: сценарий, пьеса, роман»[241], и спустя три недели: «Хочется сесть скорее за роман из русской жизни, но пока голова не работает»[242]. К работе над романом Эренбург приступил в июле 1924 года в Бельгии, а кончил его в Париже. В мемуарах Эренбург объяснял происхождение названия романа просто:
«Тогда входило в обиход новое словечко „рвач“, и я назвал моего героя, сына киевского официанта, рвачом. Я описал его детство, стремление к славе, себялюбие, подъем в первые годы революции, участие в гражданской войне, учебу, падение. У Михаила Лыкова (так звали моего героя) был брат, Артем, честный, не очень разбирающийся в сердечных делах, но добрый, старавшийся удержать Михаила от падения. Герой мой не был Растиньяком; в нем жили различные, порой противоречивые чувства…»[243].
О работе над романом Эренбург кратко сообщал в письмах друзьям[244]:
18 августа (Замятину): «Сижу пишу новый роман („Рвач“). Хотел бы в нем преодолеть хоть часть былых пороков. Он, кажется, непохож на меня, т. к. 1) чисто психологический, 2) материал (Эйхенбауму назло[245]) русский весь, 3) интрига в тени, а центр тяжести перенесен на описательные подробности героя и обрамляющей его эпохи».
1 сентября (Лидину): «Я сижу над своим „Рвачом“. Получается нечто дикое по размеру. Я написал уж около 8 листов и все же еще не достиг перевала. Боюсь и за „несезонность“ (климатическую). Веду сейчас переговоры о нем с Лен. Госиздатом».
21 октября (Лидину): «Я все еще сижу над „Рвачом“. Написал 10 листов, а еще 7–8 впереди».
16 ноября (Шкапской): «Я заканчиваю „Рвача“… Я люблю героя, хоть он пакостник, сволочь, склонная к романтике, патологический спекулянтик…».
1 декабря (Замятину): «Кончил я новый роман „Рвач“. Старался как приготовишка, по три раза перечеркивал фразу, писал его долго — четыре месяца! Хотел дать не только героя, вышедшего из революции спекулянта, но и пейзаж с помощью бальзаковских отступлений».
Рукопись «Рвача» Эренбург частями отправлял Ленгизу, с которым заключил договор на издание романа. Еще 3 ноября он писал Шкапской: «Хоть и продал роман Ленгизу, сомневаюсь в том, что он будет напечатан». Так и случилось. На письме Эренбурга от 23 декабря 1924 года, где сообщалось о посылке окончания романа, влиятельный глава Ленгиза (зять всесильного тогда главы Коминтерна Зиновьева!) И. И. Ионов начертал: «Денег не высылать. Печатать не будем»[246], и 29 января 1925 года зав. ред. сектором Ленгиза Д. Н. Ангерт сообщил автору: «Тов. Ионов, ознакомившись с содержанием Вашего романа, пришел к заключению, что выпуск его в пределах СССР невозможен»[247]. Мотивировать заключения было не принято и у издателей, и у критиков.
«Пафос „Рвача“ — любование нэпаческой хищнической средой, утверждение о захвате буржуазными хищниками всего нашего хозяйственного аппарата», — прокурорствовал влиятельный напостовский критик Г. Горбачев, объявивший Эренбурга «откровенным врагом революции»[248]. Его младший коллега Н. Терещенко, автор первой в СССР книги об Эренбурге, поддакивал: «„Рвач“ — есть характернейший пример литературно-художественного оформления идеологии новой буржуазии»[249]. В 1960-е годы, когда некоторые персональные обвинения были сняты, но общие идеологические установки сохраняли силу, в комментариях к «Рвачу» сотрудник ИМЛИ А. Ушаков политические претензии формулировал мягче напостовцев, сохраняя их суть: 1) непоследовательность и ироничность в изображении положительных сторон советской жизни (то есть в описании коммунистов), 2) сгущение красок в изображении теневых сторон ее же (по существу — неудачный выбор главного героя), 3) изображение Гражданской войны с позиций «над схваткой» (то есть упоминания о зверствах не только белых, но и красных, о расстрелах не только в контрразведке, но и в ЧК) и т. д.[250] По существу, Эренбург упрекался в том, что на самом деле было достоинством его романа, что и сегодня дает «Рвачу» право на интерес и внимание читателя. Реабилитацией книг у нас занимается время; оно адвокат неподкупный, но слишком неторопливый, да и неумолимое фактическое старение всей литературы — всецело в его же власти.
«Рвач» вышел в Париже в июне 1925 года ничтожным тиражом в издании автора.
«Я постараюсь переслать Вам мой роман „Рвач“, — еще 4 апреля писал Эренбург Е. И. Замятину. — Вы увидите, как далеко я ушел вновь от „Жанны“, от сюжета, от общедоступного языка, от сантиментальности да, пожалуй, и от иронии <…>. Буду с волнением ждать Вашего суждения»[251].
Эмигрантская пресса отозвалась о романе походя несколькими бранными суждениями. Особенно задел и раздосадовал Эренбурга несправедливый отклик поэта Владислава Ходасевича. В начале романа есть персонаж — полтавский сахарозаводчик Гумилов; его фамилия упоминается 7 раз, и в одном месте наборщики допустили опечатку: напечатали — Гумилев. Ходасевич счел это умышленной «выходкой, которая ставит И. Эренбурга вне пределов критики»[252]. Ю. Айхенвальд в «Литературных заметках» утверждал, что Эренбург «копается и купается в низменном»[253], а пражская «Воля России» писала, что талант Эренбурга направлен не на раскрытие психологии главного героя, а на фельетонное осмеяние противников большевистской власти. Эренбурга обвиняли не только в смердяковщине, которая лишает его героев человеческой красоты, но и в верноподданстве, называли «рабом власти»[254] (той самой, которая запрещала его книги!).
«Рвач», не изданный на родине автора, переводился на многие языки; в 1930-м он вышел во Франции. «Дневники» Андре Жида позволяют судить о впечатлении, которое произвел роман Эренбурга на левую интеллигенцию Франции. А. Жид был тогда достаточно пристрастен во все более восторженных суждениях об СССР, но неизменно строг и объективен в литературных оценках. Вслед за отрицательным отзывом о «Цементе» Ф. Гладкова и восхищением прозой Чехова он записал: «„Рвач“ Эренбурга; книга замечательная, подлинной и несомненной новизны; необыкновенный ум и верность подачи». Как и многих левых интеллектуалов Запада, А. Жида занимали тогда в связи с советским опытом проблемы индивидуализма и коллективизма. Приведя в «Дневнике» слова из «Рвача»: «Артем делал только то, что делали все. Мысль отличительная, другим не присущая, казалась ему ничтожной и недостойной выражения», А. Жид сделал к ним поправку: «Во избежание недоразумений: можно испытывать огромную радость, сознавая полную общность с другими, общность мысли, чувств, ощущений, действий; но при условии если эти „другие“ не плутуют. Покуда они лгут себе и мошенничают, я могу чувствовать себя подлинным, только отличая себя от них»[255].
Отношение Эренбурга к индивидуализму было однозначно выражено великолепным эпиграфом к роману (молитва еврейского первосвященника в Судный день: «Да будет воля твоя, чтобы этот год был росистым и дождливым, и да не проникнут в тебя молитвы путников на путях по поводу дождя, который им помеха, когда весь мир нуждается в дожде»[256]). Что же касается снисходительного сочувствия автора к Артему Лыкову, то, по-человечески понимая его, не следует все же забывать, что именно миллионы артемов лыковых своим коллективным послушанием позволили сталинской команде установить в стране самый жестокий и самый лицемерный политический режим XX века.
В октябре 1926 года на литературном диспуте в Москве Лидия Сейфуллина обвинила «служивое сословие издательских критиков в том, что оно читает не то, что написано, а то, что подразумевается за словами… Их лозунг — „держать и не пущать“». Сейфуллина привела много таких примеров, среди них и запрещенного «Рвача»[257].
Даже после отказа Ионова Эренбург не бросил попыток добиться издания романа в СССР. Осип Мандельштам писал жене 19 февраля 1926 года о посещении Ленгиза, где К. Федин и И. Груздев «в числе других пытаются протащить „Рвача“ Эренбурга»[258]. Предполагалось издать книгу с предисловием профессора-юриста С. Б. Членова или П. С. Когана; в прессе появлялись сообщения об этом, но книгу не пропускали. Наконец, в 1927 году «Рвача» удалось издать малым тиражом в кооперативном одесском издательстве «Светоч», однако большая часть тиража (как это случилось и с «Курбовым») вскоре была затоплена на складе[259]. Да и в августе того же 1927 года Отдел печати ЦК ВКП(б), докладывая в Секретариат ЦК о разброде в цензурном ведомстве, отмечал: «Пример — книга Эренбурга „Рвач“, изданная в Париже и запрещенная к ввозу Главлитом РСФСР, издана в Одессе с санкцией цензурных органов Украины»[260].
В 1928 году «Рвач» был анонсирован в составе зифовского «полного» собрания сочинении Эренбурга в восьми томах; в итоге оно осталось без пятого тома, который «Рвач» и должен был составить.
Первым изданием, позволившим прочесть «Рвача» советским читателям, стало собрание сочинений Эренбурга в 9 томах 1960-х годов, но и здесь книгу продолжал преследовать рок. Второй том, куда был включен «Рвач», сдали в набор 11 марта 1963 года, через три дня после выступления Н. С. Хрущева с разнузданными нападками на Эренбурга. Поэтому больше года его не подписывали в печать (первый том прошел этот путь меньше чем за два месяца). Издание второго тома курировал лично секретарь ЦК КПСС по идеологии Л. Ф. Ильичев; он требовал от Эренбурга покаянного послесловия к роману и массы купюр в тексте. Эренбург умело сопротивлялся нажиму; в послесловии к роману, которое смогли напечатать лишь как послесловие «От автора» ко всему тому, он написал:
«И в наши дни существуют карьеристы, хотя их жизненный путь не похож на пеструю биографию Михаила Лыкова. Наша молодежь, как и в начале двадцатых годов, жаждет знаний, но молодые люди 1964 года духовно богаче и сложнее Артема Лыкова. Сорок лет не сорок дней: годы все ставят на свое место, отжившее становится лавкой древностей, а живое продолжает волновать, причинять боль или радовать»[261].
В 1991 году во втором томе посмертного Собрания сочинений Эренбурга впервые «Рвача» напечатали без купюр по парижскому изданию 1925 года.
7. «Лето 1925»
Запрещение книг, постоянные нападки критики, безденежье окрасили эренбурговский 1925 год в мрачные тона. И в середине августа писатель, не знавший долгих простоев, начал писать новую вещь «Отчаяние Ильи Эренбурга». Это было в городке Лаванду на Средиземном море, но в начале сентября он сильно повредил глаз, что остановило работу над книгой до выздоровления; т. е. до начала октября, когда писатель вернулся в Париж.
«Не знаю, — писал Эренбург 5 октября Полонской, — что страшнее — безделье или безденежье… Я весь в долгах и без перспектив»[262]. А уже 16 ноября Замятину сообщалось: «Сейчас я заканчиваю новый роман „Отчаянье Ильи Эренбурга“. Это вновь поворот. „Рвач“ все же по преимуществу социален и психологичен. В новом — я бы сказал разнузданность романтизма. (Это фантастическая автобиография)»[263].
Это очень короткий роман (окончательное название «Лето 1925 года»), и уже под старость лет Эренбург назовет его самой печальной своей книгой — не самой горькой, не самой безысходной, а именно печальной[264]. Печаль пришла в роман, разумеется, из жизни. Вновь обосновавшемуся в том году в Париже Эренбургу поначалу бросились в глаза очевидные перемены — «американизация» городских быта и стиля жизни, выплескивавшиеся наружу социальные конфликты, новые герои — не находящее себе места в жизни «потерянное поколение». Но более всего удивляли парижане: между двумя войнами они пытались жить так, как будто ничего не произошло вчера и, уж понятно, ничего не произойдет завтра. К этому надо было привыкнуть; впрочем, и косная сельская жизнь с ее традиционной замкнутостью и неприятием «чужих» отдушиной быть не могла, люди оставались злыми. Реалии Советской России, подмеченные за время поездки 1924 года, вкупе с нарастающими издательскими проблемами тоже не утешали (даже издалека). Все это можно найти в книге. «Интрига меня мало занимала, я хотел изобразить одиночество человека в большом городе, отчаяние многих людей, с которыми встречался, судьбу поколения, побывавшего у Вердена»[265]. Сатирический запал Эренбурга, казалось, иссяк, хотя сюжетная фантазия продолжала оставаться изобретательной. Роман был написан от лица автора. Это сбило многих, а Горького, скажем, разозлило — он принял выдуманный сюжет, сознательно разукрашенный реальными фактами из жизни автора, за тривиальное кокетство. (Через 10 лет Эренбург вернется к этому приему в «Книге для взрослых», где картины его подлинной жизни будут написаны броско и выразительно.) В «Лете 1925 года», как всегда у Эренбурга, интернационал героев: французы, русские, итальянцы… Советский персонаж поначалу лишь отталкивает убогой напористостью неофита, но потом и он попадает в сети великого города (любимый Эренбургом мотив) и гибнет. Сюжет романа (одинокий и безденежный автор с голода подрядился на заказное убийство капиталиста) легко тянет лирическое и грустное повествование — в него Эренбург вложил много пережитого и прочувствованного. В Москве, однако, книгу издали без промедления. Ее эмигрантские критики обиделись за Париж, советские — одобрили изображение «капиталистического Запада» автором, который, по слову Бухарина, «слабо верит в грядущий порядок вещей»…
8. Графика малой прозы
Отличительная особенность писателя Ильи Эренбурга — его фантастическая плодовитость. За 1921–27 годы Эренбург написал 7 романов, 4 книги рассказов, 4 книги эссе, 5 книг стихов (не считая многочисленных статей и очерков, напечатанных в периодике и не собранных в книги). Эренбург-прозаик прежде всего, конечно, — романист, но и в жанре малой прозы он самобытен и профессионален, «Неправдоподобные истории», «Шесть повестей о легких концах», «13 трубок» и «Условные страдания завсегдатая кафе» замышлялись и писались сразу циклами, т. е. как книги; составляющие их рассказы (новеллы, маленькие повести) объединены сюжетным ходом, литературным приемом, местом действия; в этом тоже проявилось тяготение автора к крупным прозаическим формам.
«Неправдоподобные истории»
Первая из книг рассказов Эренбурга — «Неправдоподобные истории» — была написана в Берлине, по-видимому, в ноябре 1921 года. Уже 27 ноября Эренбург, сообщив Шкапской, что он очень много работал, перечислил свои книги, сданные в печать, — среди них и книгу рассказов[266]. И в самом конце декабря «Неправдоподобные истории» вышли в берлинском «Издательстве С. Эфрон», отпечатанные в Лейпциге, вопреки воле автора, по старой орфографии, и без указания года издания.
Эти шесть рассказов (в письме к Шкапской 23 декабря 1921 года Эренбург назвал их «трогательными») написаны Эренбургом, еще не остывшим от «Хуренито», написаны озорно и едко. Материал книги — российский, пореволюционный. С равным сочувствием пишет Эренбург о тех, кто не принял новой жизни и пытается наивно отгородиться от нее, и о тех, кто ее творит. Сами сюжеты, как и судьбы отдельных героев Эренбурга, «тянут» на большие романы, но автор демонстрирует умение сжать материал целой жизни героя в страничку текста, а сюжет и сложную интригу уместить в небольшой рассказ. Это, если пользоваться аналогией с пластическими искусствами, не масштабное пастозное масло с богатством тонов, игрой света, с оттенками и полутонами, а беглая графическая зарисовка — изящная, лапидарная, выразительная, острая и запоминающаяся. Эренбург пишет иногда торопливо (увлекаясь перечислениями, подлежащими без сказуемых), что может производить впечатление конспекта, кинематографического сценария, — но это не небрежность, это — стиль. Усмешка, ирония, быстрый монтаж говорили читателю, что на дворе XX век.
И это всегда про «сегодня». Можно понять тех свидетелей и участников событий, которых раздражал и даже оскорблял, скажем, рассказ «Бегун» (само название — даже не «беженец»!) о судьбе «педеля» из Первой московской гимназии (в которой неполных шесть лет проучился и сам Эренбург), — все ведь написано по горячим следам событий, все еще не остыло, воспоминания слишком свежи. Сегодня можно отнестись ко всем этим сюжетам с большей терпимостью. Эренбурговская коллекция «неправдоподобных» случаев передает не только то время, в ней схвачено и нечто на все времена.
Автор, надо думать, опасался, что политическая цензура помешает распространению книги в России, и потому снабдил ее страничкой «вместо предисловия», где предупреждал: «Книга эта не „политика“, не отображение Великой Российской Революции, не хвала, не хула… Это не листы истории великих лет — нет, просто и скромно петитная ерунда». Эмигрантская пресса нашла это предисловие «кокетливым и малоискренним», но саму книгу — «подлинной попыткой заглянуть в загадочный лик русской революции и подслушать голос многострадальной и растерянной русской души»[267]. Советская цензура, думавшая, допустить или нет в Советскую Россию книжку, отпечатанную в Берлине, приняла решение только через год. 10 января 1923 года Политотдел Госиздата (это и есть тогдашняя цензура) рассмотрел внутреннюю рецензию политредактора, прочитавшего книжку крайне наспех. Либо предисловие автора принято за 7-й рассказ, либо у него были проблемы с устным счетом; но он начертал:
«Вошло 7 рассказов. Все они объединены одной идеей. Идеей того, что идет неизбежный и в неизбежности своей жестокий большевизм. Потому что он неизбежен, потому, что жесток, потому он и нелеп. Его боятся. Мещане, рассыпанные в московских углах, в розовых домиках, дрожат, не понимают, и от непонимания и от бессилия еще больше теряют способность понимать. Безумию обывателей и посвящены эти неправдоподобные истории… Эта книга, как не отвечающая настроению современности, не представляет интереса для рынка. Печатать не следовало бы»[268].
Резолюция была короткой: «Отклонить». Политического значения «Неправдоподобных историй» цензор не заметил, и книжку запретили не как политически вредную.
Между тем какие-то отклики на нее в прессе появлялись. Один рецензент книгу прочел и оценил истории как живой гротеск, в манере Ремизова, смешанного с Аверченко, но, приняв предисловие Эренбурга за чистую монету, счел атмосферу безумия всех историй — не страшной[269]. Другой рецензент книгу не достал и довольствовался пересказами эмигрантских критиков[270]. Между тем об одном из рассказов этой книги («Ускомчел») в начале апреля 1924 года высказался сам товарищ Сталин (в лекциях, прочитанных в Коммунистическом университете им. Свердлова в Москве). Сталин завел речь о болезни «революционного» планотворчества и в связи с ней заметил:
«Один из русских писателей, И. Эренбург, изобразил в рассказе „Ускомчел“ (Усовершенствованный коммунистический человек) тип одержимого этой болезнью „большевика“, который задался целью набросать схему идеально усовершенствованного человека и… „утоп“ в этой „работе“. В рассказе имеется большое преувеличение, но что он верно схватывает болезнь — это несомненно»[271].
Эти слова Сталина попали в его катехизисную книгу «Вопросы ленинизма» и ее, как вершину марксистской мысли, десятки лет зубрили десятки миллионов советских граждан. Текст рассказа Эренбурга при этом оставался им начисто недоступным.
Неизвестно, прочел ли Сталин «Неправдоподобные истории» целиком, заметил ли он рассказ «Любопытное происшествие» — о том, как местный большевистский начальник, пришедши в местную тюрьму с проверкой, обнаружил там многих товарищей по революции арестованными, разговорился с ними, караул за это время сменился и его оттуда не выпустили… Это был очень поучительный и очень прозорливый рассказ. Повторяю — мы не знаем, прочел ли его т. Сталин, однако когда в 1925 году частное издательство «Петроград» все же выпустило «Неправдоподобные истории» (под названием «Бубновый валет и компания», в красивой обложке работы художника Д. Митрохина) — в этой книге «Любопытного происшествия» не было. Впрочем, как и «Ускомчела». Оба эти рассказа вместе были опубликованы в СССР лишь в бесцензурном собрании сочинений Эренбурга в 1990 году, когда давно уже не было т. Сталина, а самому СССР оставалось просуществовать всего один год.
«Шесть повестей о легких концах»
Вторая книга рассказов Эренбурга написана весной 1922 года в том же Берлине (24 апреля 1922-го Эренбург сообщал об этом Шкапской: «Вчера закончил наконец новую книгу рассказов „Шесть повестей о легких концах“. Во всяком случае — хорошо или плохо — значительно лучше летошних „Неправдоподобных историй“»[272]). Снова шесть рассказов, хотя книга называлась «Шесть повестей…»; в берлинском издательстве «Геликон» она вышла в оформлении и с иллюстрациями работы знаменитого Эль Лисицкого, вместе с которым Эренбург тогда выпускал журнал «Вещь». Все «повести» связаны сквозной темой — и это снова русская революция. Отношение критики к этой книге диктовалось их отношением к революции — кошмар, бессмыслица, бред или совсем наоборот — нечто серьезное, всемирное. Любопытно, что критики не придали значения эпиграфу к книге: он был напечатан по-латыни, без перевода. Это строка Овидия из книги «Tristia» («Скорбные элегии»); в переводе она значит: «Для наказания мне этот назначен край». Эренбург огорчался, что даже близкие ему люди смысла эпиграфа не поняли, он писал близкому другу: «Дошел ли до тебя эпиграф „6 повестей“? Овидий о Бессарабии, я (иудей) о России. Это и фабула „Суток“, и тема остального»[273]. Конечно, здесь была некая фронда — Эренбург хотел, чтобы близкие его поняли, а цензура бы ничего не заметила (не понял, похоже, никто, а цензура, и не оценив эпиграфа, книжку все равно запретила[274]). Серьезнее других о «6 повестях» написал критик берлинской «Новой русской книги». Задав читателям вопрос: во имя чего в России опустошение и кровь? — он предупредил:
«Не спрашивайте Эренбурга. Он не ответит вам. У него своя правда. Правда Агасфера, веками познавшего тщету и юдоль земного, спокойно взирающего на гибель культуры и миров, ибо не оценить нищему, знающему только холод бродяжничества, знающему последнюю человеческую мудрость, мудрость покорности — радость уютного жилья. Вот основное, что придает новой книге своеобразное очарование и остроту»[275].
И еще один вывод критика — о революции: «Эренбург приемлет, не веруя»[276].
Отмечая, что Эренбург «рисует Россию и большевистские потуги на преобразование всей человеческой жизни», берлинская газета «Руль» приходила к выводу: «Вся жизнь в стране, взбаламученная революционной бурей, представляется в этих повестях кошмарной бессмыслицей, в которой бессмысленно путаются и тонут даже люди, считающие себя руководителями жизни»[277].
Книгу эту однажды, в 1925 году, напечатали в Рязани, обманув местного цензора (ее напечатали под измененным названием «Акционерное общество „Меркюр де Рюсси“» — по заголовку третьего, цензурно самого невинного рассказа, который специально напечатали первым). Хитрость разгадали, когда книжка уже вышла, и тираж ее тут же конфисковали.
«Тринадцать трубок»
Зато следующий сборник Эренбурга — книга новелл «Тринадцать трубок» — издавался в Советской России многократно — и полностью, и частями.
Замысел этой книги новелл, как уже говорилось, возник у Эренбурга в июне 1922 года в перерыве работы над романом «Жизнь и гибель Николая Курбова», когда Эренбург отдыхал на Балтике. 16 июня он сообщал Марине Цветаевой: «Отдых у меня чудной: позавчера начал новую книгу. „13 трубок“ (13 историй). Каких? Гнусно-мудро-трогательных. Пока написал 3… Возможно, что эта классификация чужих трубок (жизней) поможет найти некое равновесие»[278].
Осенью 1964 года в ответ на запрос одного московского филолога, писавшего диплом по «13 трубкам», Эренбург ответил ему, что воспринимает их «несерьезно», и рассказал:
«Я писал эти рассказы в дождливое лето по одному в день, чтобы вечером прочитать их двум скучавшим в эту дождливую погоду женщинам (речь идет о Л. М. Козинцевой-Эренбург и В. Л. Вишняк, отдыхавших с ним на острове Рюген. — Б.Ф.). Насколько я помню, мне хотелось показать, что интригу сочинить не трудно, и что это может заставить любого читать книги»[279].
Книга была завершена 3 июля, а в январе 1923 года ее выпустило все то же берлинское издательство «Геликон» (обложку сделала жена писателя, художница Л. М. Козинцева). Книга открывалась посвящением памяти Великого маэстро Хулио Хуренито, элегантно напечатанным по-испански. Именем Хуренито Эренбург как бы освящал новый труд, к которому относился с изрядной долей иронии. «Тринадцать трубок» — одна из самых популярных книг Эренбурга. Ее занимательность, притчевый характер, литературное мастерство, иногда ироническая, иногда пафосная назидательность обеспечили новеллам прочный успех. Эренбург в столь занимательную форму облек здесь свои размышления о многих важных вещах — о войне и мире, о любви и ненависти, о жизни и смерти, о добре и зле, об истине и заблуждениях, наконец, просто об игре случая в судьбе человека (о превратностях судьбы, выражаясь старинным слогом). Рассказы о реальных человеческих судьбах он сочетал с условным, иногда гротескным повествованием.
Не было критика, который бы не поражался исключительной плодовитости Эренбурга-. Забавно, что при этом многие рецензии на «13 трубок» начинались с признания: мы читали эту книгу, не отрываясь, запоем, восторженно, почему же, прочтя ее, ощущаем недоумение?[280] Занимательные новеллы — не философский трактат, удовольствие от этого чтения имеет иное последействие, от них не следует требовать больше того, что они могут дать.
Отметим, что в ту же пору в Петрограде западный фланг Серапионовых братьев (Лунц, Каверин) активно призывал русскую литературу к сюжетности — книги Эренбурга отвечали этому призыву. Но легкость, с которой были исполнены эти новеллы, настораживала, и серьезные критики признавали, что Эренбург «едва ли не впервые в русской литературе перестал возиться с домашними делами и семейными неприятностями и посягнул на „все человеческое и этот масштаб смеха — самое главное у Эренбурга“». Но в то же время отмечали, что Эренбург, «посягнувший на „все человеческое“, швырнувший в литературу несколько блестящих парадоксов и острых приемов, в сущности глубоко провинциален. Он оригинален снаружи и безнадежно банален изнутри»[281].
Книга новелл Эренбурга «13 трубок», которую автор несомненно недооценивал, пользовалась огромной популярностью[282]. Она издавалась в Советской России многократно — и полностью, и (чем дальше — тем больше) частями. Некоторые популярные «трубки» этой книги даже получали названия безотносительно к плану автора, который их попросту нумеровал. В 1929 году по новелле «Трубка коммунара» даже был снят одноименный фильм (режиссер К. Марджанов; «Госкинопром Грузии»). Похоже, что «Трубка коммунара» стала в Советском Союзе визитной карточкой тогда несоветского Эренбурга.
«Условные страдания завсегдатая кафе»
Книга «Условные страдания завсегдатая кафе», сочетающая живой антураж быта разных стран с занимательностью новелл, была задумана Эренбургом в самом начале 1925 года. 13 января, отдыхая по завершении большой работы над романом «Рвач», он писал о новом замысле сразу в двух письмах: «Вскоре буду писать „Гид по кафе Европы“» и «Хвораю. Уже скучно без работы и вскоре, наверное, засяду за свой „Гид“»[283]. Чувствовал себя он довольно кисло: неопределенность с изданием книг, с перспективой их выхода в СССР, безденежье. 3 февраля Эренбург писал Полонской с некоторой долей иронии: «Я начал свой „Гид“. Но думаю бросить литературу и поступить гарсоном в кафе. Sic transit. А ведь так хорошо начал…»[284]. Через два месяца настроение изменилось, и Евгению Замятину он пишет о новой работе серьезно:
«Пишу сейчас рассказы. Нечто вроде „Гида по кафе Европы“. Поворот первый — романтизм. Это воздух Европы. М<ожет> б<ыть> приближение к юбилею 30-х годов (это мысли о петербургских повестях Гоголя и прозе 1830-х годов. — Б.Ф.). Здесь машины, даже налоги, все полно сдвига пропорций, этой предпосылки растрепанных фантастов. Поворот второй — стиль. Им (в России, конечно) занимались лишь народники, фольклористы, внуки Лескова и коллекционеры унтер-офицерских цидулек. Мы, „западники“, не достигли сплава языков „литературного“ и „газетного“. Над этим я бьюсь. Не знаю, выйдет ли что»[285].
География новой книги традиционна для Эренбурга — Франция, Италия, Германия и Советская Россия. Кафе, пивные, кондитерские, траттории, бистро. Трагические истории, кончающиеся смертью, у которой различные причины — итальянские чернорубашечники, беременная нацизмом веймарская Германия, французская любовь — за деньги, иногда почти благопристойная, иногда грязная, затем, конечно, биржевые страсти, азарт и разорение, или — сугубо гротескная смерть по воле маршана (след трагической судьбы Амедео Модильяни); погибают богатые американцы в Венеции и никому не нужные русские во Франции… Поначалу предполагалось написать 15 рассказов, получилось — 11 (об этом Эренбург сообщил 18 апреля «серапиону» Слонимскому).
В те годы Эренбург был увлечен искусством фотографии, и у него возник план издать книгу в виде гида, проиллюстрированного массой сделанных снимков кафе (еще 25 февраля он писал об этом В. Лидину); план этот, увы, не осуществился.
Долгое время Эренбург не мог остановиться на определенном названии книги (и нейтральное «В кафе», и бойкое, но неточное «Гид по кафе Европы» — не подходили), еще 18 апреля 1925 года книга, все 11 новелл которой были написаны, звалась «Условный рефлекс кафе»[286]. Издатели от рукописи отказывались (сколько-нибудь массовое русское издательское дело на Западе развалилось, в России же частные издатели всего боялись, а государственные не желали иметь дело с «буржуазным писателем»), Наконец после долгих проволочек удалось договориться с одесским издательством «Новая жизнь», и в начале мая 1926 года книжка вышла в свет (почему-то обкорнанная — напечатали только 10 новелл). С тех пор она не переиздавалась в России до 2001 года[287].
Эренбург опасался, что его обвинят в подражании французскому писателю Полю Морану, сборник рассказов которого «Открыто ночью» был тогда очень популярен во Франции и вышел по-русски в том же 1926 году. Но критика ни с кем Эренбурга не сравнивала; она была немногословна и крайне резка. «Ленинградская правда»:
«Мир рассматривается Эренбургом через скверно вымытый трактирный стакан. Недаром все происходит в кафе. Это стержень книги. Эренбургу не о чем писать. Поэтому язык его претенциозен и безвкусен, темы штампованы. „Условные страдания“ — услужливая и легковесная макулатура, всецело рассчитанная на мещанина»[288].
Рецензия в варшавской русскоязычной газете «За свободу» (27 июня) озаглавлена «Кофейный Вольтер», т. к. обыгрывала слова знаменитого парижского критика Эдмона Жалю, назвавшего Эренбурга «Вольтером наших дней». Московская «Печать и революция» устами Л. Войтоловского громила новую книгу Эренбурга как «бессвязное пустословие с такими развязно-бессильными потугами на ироническое глубокомыслие и парадоксальную хлесткость»[289].
В конце 1926 года издательство «Земля и фабрика» составляло план собрания сочинений Эренбурга; включили в него десятым томом и «Условные страдания…», но было издано только 7 томов…
«Рассказы» (1928)
Рассказы, написанные Эренбургом в 1926 году (в том числе и после летней поездки по СССР), удалось выпустить лишь в 1928-м в ленинградском издательстве «Прибой» благодаря содействию работавших там «серапионов»; в этой тощей книжице всего 5 рассказов («Веселый Паоло», «Два друга», «Ночь в Братиславе», «Старый скорняк» и «Лотерейный билет»). Особенно непростой была судьба рассказа «Веселый Паоло». Он написан под впечатлением поездки 1926 года в Грузию, где за внешне благодушной обстановкой Эренбург уже ощутил запах большой крови и смог написать рассказ так, что не почувствовать этого нельзя. Герою рассказа «Веселый Паоло» сообщают, что его письмо перехвачено и ему грозит гибель, но он отказывается бежать, устраивает прощальный пир, на который зовет и своего смертельного врага-чекиста, а ночью его забирают и расстреливают… Писатель предложил свой рассказ «Новому миру», но там явно испугались и, сделав вид, что затеряли рукопись, рассказ не напечатали. Тогда Эренбург передал «Веселого Паоло» в «Прожектор», который вели А. К. Воронский и Н. И. Бухарин. Острый грузинский сюжет рассказа, допускавший более чем опасную трактовку, не мог не заинтересовать Бухарина, но разрешить такую публикацию в журнале, который он редактировал, в пору медленно набирающего силу конфликта со Сталиным Бухарин не рискнул… В журналах удалось напечатать только два рассказа, и оба в «Красной нови» («Ночь в Братиславе» в № 4 и «Старый скорняк» в № 6).
Очень влиятельный тогда идеологический критик А. Селивановский, прочитав «Рассказы», написал рецензию, в которой пересказал их на свой лад, после чего задал вопрос: «Как можно после этого называть Эренбурга попутчиком, хотя бы и „правым“? Разве в „Рассказах“ не видно уже окончательного вытеснения из творчества Эренбурга всех элементов попутничества?»[290]
Тучи над головой писателя Эренбурга сгущались, возможности печатать в СССР написанное про СССР стремительно сокращались.
9. «В Проточном переулке»
В 1925 году Эренбург помногу перечитывал русскую классику — и ту, что любил всегда, и ту, что еще недавно считал устаревшей. Отвечая на вопрос Елизаветы Полонской, как ему понравились новые книги молодых отечественных авторов, Эренбург написал, что не понравились, и добавил: «Я хочу Гоголя и еще хороших репортеров»[291]; в другом письме он признавался, что «реабилитировал Тургенева»[292].
Весной 1926 года, думая о предстоящей поездке в Россию, Эренбург решил посмотреть незнакомые ему дальние края — Урал и Сибирь. Однако совершить такую поездку он не смог по причинам сугубо материальным (этот план удалось осуществить лишь в 1932 году), и, приехав в Москву, писатель ограничился уже хоженым маршрутом — Харьков, Киев, Гомель, Одесса, Ростов, Тифлис (в этих городах его знали и можно было свести концы с концами, выступая с чтением новой прозы). Впечатлений от поездки было немало. «Материалу на 10 томов, — писал Эренбург с дороги Полонской. — А как писать?»[293]
Замысел нового романа возник еще в Москве, а работать над ним Эренбург начал в Париже в сентябре 1926-го. Роману «В Проточном переулке» посвящена отдельная глава мемуаров «Люди, годы, жизнь» (так подробно Эренбург говорил в них лишь о своих стихах, о «Хулио Хуренто», о «Моем Париже» и «Дне втором»); в этой главе рассказывается, как летом 1926-го в Москве писатель поселился у Е. О.[294] и Т. И. Сорокиных в Проточном переулке:
«Не знаю почему, но Проточный переулок тогда был облюбован ворами, мелкими спекулянтами, рыночными торговцами <…>. В подвалах ютились беспризорные <:…>. Я увидел один из черных ходов эпохи и решил его отобразить <…>. Я вдохновился Проточным переулком, с его равнодушием и надрывом, с мелким подходом к большим событиям, с жестокостью и раскаяньем, с темнотой и тоской; впервые я попытался написать повесть „с натуры“. В основу фабулы легло подлинное происшествие: владелец одного из домишек, жадный и бездушный торгаш, разозлившись на беспризорных, которые стащили у него окорок, ночью завалил выход из подвала, где дети прятались от жестоких морозов»[295].
Шел очередной акт свирепой внутрипартийной схватки, развязка которой должна была определить будущее страны, но «господин Эренбург», как называли его теперь критики, кажется, потерял интерес к большой политике; во всяком случае, его итоговые впечатления о поездке 1926 года (в письме к Е. Полонской) выглядят достаточно демонстративными: «В России меня больше всего потрясли кошки московских переулков, когда светает, патетичность рек и емкость грузинских желудков»[296]. Он хотел писать теперь не о том внешне новом, что принесла в жизнь страны революция, но о том, чего революция в жизни не изменила.
27 октября 1926 года Эренбург писал из Парижа в Москву писателю Владимиру Лидину:
«Мне приходится исступленно работать, покрывая полученные (и, увы, потраченные уже) авансы. Написал статьи для „Красной газеты“ о путешествии, книгу о кино („Материализация фантастики“. — Б.Ф.) и половину нового романа, который будет называться „В Проточном переулке“ — роман психологически-бытовой, мещанский, по старинке. Боюсь, что не напечатают его»[297].
Месяц спустя Эренбург информировал Лидина: «Я кончил роман (маленький, 7–8 листов). Заранее предвижу все нападки: 1) апология мещанства, 2) введение романтически-гротескных фигур в быт и пр.»[298].
Новый роман выпустило парижское издательство «Геликон» тиражом всего в 1000 экземпляров, вышел он по-русски и в Риге. Судьба советского издания складывалась, как это было со всеми книгами Эренбурга, нелегко. Журнал «30 дней» напечатал роман с большими купюрами (№ 1–3 за 1927 год); отдельное издание готовило издательство «Земля и фабрика» (формально включив новую книгу автора в состав его собрания сочинений в восьми томах, оно оттягивало ее выход до выпуска всех первых томов). «Я очень зол на „ЗиФ“ за „Проточный“, но они клянутся, что роман выйдет в апреле отдельной книгой без купюр», — сообщал Эренбург Лидину 22 марта 1927 года[299]. Вскоре стало известно, что все книги, вошедшие в собрание сочинений Эренбурга, издательство намерено подвергнуть цензурной правке. «Мой „Проточный“ выходит в обезображенном виде, от „Рвача“ останутся только рожки-ножки», — жаловался Эренбург Е. Полонской 16 апреля[300], а 3 мая он пишет Лидину: «Сегодня мне пришлось телеграфировать ЗиФу, что я отказываюсь от выпуска „В Проточном“ отдельным изданием ввиду совершенно неприемлемых купюр»[301].
Все же «ЗиФ» выпустил «В Проточном переулке» в 1927 году — седьмым томом собрания сочинений, который вышел раньше первого тома, выпущенного в 1928-м. Эренбургу удалось смягчить цензурный пресс, и только «Рвача» спасти он не смог — требования цензуры остались неприемлемыми, и «полное собрание сочинений» вышло без «Рвача», то есть без пятого тома.
Большую статью об Эренбурге вождя пролетарских писателей (главы пресловутого РАППа) Леопольда Авербаха издательство разрезало на куски, которые печатались в качестве редакционных предисловий к отдельным томам. В предисловии к «Проточному» Авербах утверждал: «Эренбург не современен, он не видит замечательной жизни, которая распускается на земле, не видит масс, перестраивающих жизнь». Процитировав затем слова Н. И. Бухарина из его «Злых заметок»: «Нам нужна литература бодрых людей, в гуще жизни идущих, храбрых строителей, знающих жизнь, с омерзением относящихся к гнили, плесени, гробокопательству, кабацким слезам, разгильдяйству и юродству» и заявив: «Это положение остается верным и в отношении автора „Проточного переулка“»[302], Авербах давал читателям понять, что новая книга Эренбурга «нам не нужна». Слишком многое в «Проточном переулке» должно было раздражать Авербаха лично и слишком многое было в ней политически абсолютно уязвимо. Например, перебравшийся в Москву из Гомеля Юзик — горбун, игравший на скрипке перед киносеансами, — с его еврейской склонностью, не имея даже марксистского образования, рассуждать на общие темы. Действие романа происходит в пору, когда нэп начали неумолимо сворачивать, намереваясь задушить нэпманов налогами. Вот к Юзику прибегает, запыхавшись, гражданка Лойтер:
«— Вы слыхали, на сколько нас обложили? Теперь скажите мне — почему вы делали эту революцию?
Юзик задумался. Он никогда не отвечал сразу.
— Я ее не делал. Я жил тогда в Гомеле, и я играл в ресторане „Конкордия“ на скрипке. Но я тоже кричал „ура“. Хотя у меня нет настоящих мыслей, а только горб, я тоже кричал. И я смеялся. Я думаю, что все тогда делали революцию. Вы тоже делали революцию, мадам Лойтер. И тот, кто вас обложил налогами, он тоже делал революцию. А почему мы ее делали? Этого я не знаю. Почему делают детей, мадам Лойтер? Наверное, потому, что у людей маленькая голова и большое сердце.
философия Юзика никому не нравилась: она пахла провинциальным луком и безропотностью старой „черты оседлости“. А в Москве люди хотят удачи. Гражданка Лойтер, раздосадованная, кричала:
— Вы говорите глупости, Юзик. Смешно! Когда они здесь поставили сто шестьдесят, вы хотите меня утешить такими разговорами…»[303].
Приговор, вынесенный Эренбургу имевшим марксистское образование Леопольдом Авербахом, давал установку всей официальной критике, и критика строчила о «Проточном» исключительно враждебно, оправдывая мрачные прогнозы Эренбурга.
Однако он вряд ли был прав, когда написал в мемуарах: «Кажется, ни одну мою книгу не поносили так, как роман „В Проточном переулке“»[304], — на иные его книги случались рецензии и пострашнее. Его острая обида на критиков объясняется скорее тем, что в «Проточном» не было язвительного яда, осознанной сатиры, даже иронии, это книга незащищенная, исполненная щемящей любви к людям, которые не виноваты, что влачат такую жизнь. («В те годы, — признавался Эренбург, — я не писал стихов, и повесть походила на лирическое признание»[305].) Потому-то столь горько было Эренбургу читать про себя, что он «ищет этих людей в Советской России, смакуя появление нового мещанина в осклизлом переулке и восклицая коленопреклоненно перед ним „верую“»[306]. Особенно же досталось писателю за прямую перекличку с Гоголем, когда он представил Россию не только не лихой тройкой (пусть себе и везущей Чичикова), а тремя несчастными беспризорными, молча плетущимися на станцию, чтобы забраться в товарняк и двинуть в теплые края:
«И сдается мне, что идет это наша Россия такая же ребячливая и беспризорная, мечтательная и ожесточенная, без угла, без ласки, без попечений, все дальше и дальше, по горячей пустой дороге, среди чужих колосьев, чужого богатства… И сердце останавливается, сил нет спросить, дойдет ли она?..»[307]
Правда, ортодоксальный В. Фриче, автор разгромного подвала о «Проточном» в редактируемой Бухариным «Правде», все же признался, что «страницы романа, посвященные беспризорным, делают честь сердцу Эренбурга»[308]…
Очень зло написал о «Проточном» свободный парижанин Г. Адамович в журнале «Звено»; он говорил о «копеечном лиризме» автора и ядовито назвал Эренбурга «Боборыкиным, начитавшимся Жироду»[309].
Кажется, одна только пражская «Воля России», отметив, что своим «Проточным» писатель «наконец, один только раз вступил на традиционный путь русской художественной литературы», выразила надежду, что этот роман будет «поворотным пунктом творчества И. Эренбурга, что он начнет смотреть больше в себя, чем на все стороны»[310].
В 1929 году «ЗиФ» повторил издание «В Проточном переулке», после чего наступил перерыв до 1964 года, когда автор включил его в свое новое собрание сочинений. В те же годы он высказался о «Проточном» в мемуарах с той требовательностью к себе, которая доступна лишь художнику:
«Слабость моей повести не в замысле, не в том, что я обратился к неприглядным обитателям Проточного переулка, не противопоставив им строителей будущего, а в том, что изображаемый мир слишком робко, скупо, редко озарен светом искусства. Дело не в размерах отпущенного мне дарования, а в душевной поспешности, в том, что мы жили, ослепленные огромными событиями, оглушенные пальбой, ревом, громчайшей музыкой и порой переставали ощущать оттенки, слышать биение сердца, отлучались от тех душевных деталей, которые являются живой плотью искусства»[311].
10. «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца»
Мы подошли к последнему сатирическому роману Эренбурга. Его название некоторые писавшие об Илье Эренбурге применяли к его собственной жизни (ну что ж, назвать ее бурной можно, другое дело, что это не самая емкая ее характеристика).
Замысел романа «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» возник у Эренбурга весной 1927 года — в невеселую пору. Советские издательства отклонили книгу его эссе «Белый уголь, или Слезы Вертера», в очередной раз был запрещен роман «Рвач», зашли в тупик переговоры об издании романа «В Проточном переулке». «Мой плацдарм все сужается», — жаловался Эренбург в письме[312]. Принимаясь за новую работу, он отлично понимал ее цензурную «непроходимость»: «„Лазик“ заранее обречен на заграничную жизнь»[313], — признавался автор еще не дописанного романа. Однако замысел так увлек его, что прагматические соображения были отброшены.
Есть по крайней мере два литературных источника, подтолкнувших Эренбурга к созданию новой книги. Первый из них — роман Ярослава Гашека «Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны». Он впервые начал издаваться по-русски (в переводе с немецкого издания) в 1926 году, и Эренбург, видимо, познакомился с ним по этому изданию; во всяком случае, уже во время работы над «Лазиком» Эренбург писал Елизавете Полонской из Парижа: «Тебе понравился „Швейк“? По-моему это замечательная книга. Меня она совершенно потрясла»[314]. Второй источник — два тома хасидских легенд в художественном переложении Мартина Бубера[315]. На хасидские легенды, которые по-русски в XX веке не издавались, Эренбурга натолкнул еврейский писатель из Польши О. Варшавский и его друзья, развлекавшие Эренбурга той весной в парижских кафе байками о хитроумии и суевериях старозаветных местечковых евреев.
В такой атмосфере и выстраивался замысел сатирического, плутовского романа, в котором сюжеты хасидских легенд (одну из них — о том, как еврей бежал вокруг Рима и встретил Иисуса Христа, — Эренбург придумал сам еще в 1915 году в поэме «Рассказ одержимого»[316]) чередовались с картинами жизни Советской России, Восточной и Западной Европы, Палестины — их органично связывала судьба главного героя и рассказчика, гомельского портного Лазика Ройтшванеца, «еврейского Швейка», как его единодушно аттестовала потом зарубежная критика[317].
Эренбург начал писать роман в апреле 1927 года; писал легко, с удовольствием. Уже в майских письмах он сообщает друзьям о новой работе («Я с горя засел за сатирическую повесть. Еврейское утешение!»[318], «Начал роман „Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца“— современность с талмудической точки зрения. Кажется, весело»[319]). К июлю 1927 года, когда Эренбург с женой уехал отдыхать в Бретань, роман был доведен до середины. «Здесь надеюсь кончить, — сообщалось 25 июля в письме к Е. Полонской из Бретани. — Он, вероятно, тебе понравится. Для чего окружал себя хасидами, талмудистами и пр. Это — современность глазами местечкового еврея. Метод осмеяния — чрезмерная логичность»[320]. Закончить работу над книгой в Бретани не удалось — кажется, впервые Эренбург вместе с друзьями (Савичи, Р. Якобсон, Лидин) провел беззаботные и веселые каникулы, и самая их атмосфера, искрящаяся остроумием, розыгрышами вперемежку с политическими дискуссиями и литературными разговорами, «работала» на незавершенный роман. «Я был в Бретани и бездельничал, — писал Эренбург Замятину 21 сентября. — Теперь буду кончать моего „Ройтшванеца“, который выйдет, вероятно… в переводах. C’est la vie!»[321]
Эренбург не делал тайны из своей работы и написанные главы новой книги обычно давал читать друзьям. В сентябре — октябре 1927 года он встречался в Париже с И. Э. Бабелем и, надо думать, познакомил его с «Лазиком». Прямого влияния Бабеля в романе нет, но нельзя не заметить, что стиль монологов Лазика Ройтшванеца ориентирован на языковую систему Бабеля.
«Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца», законченная в октябре 1927 года, оказалась далеко не веселым романом о том, что маленькому человеку нет счастья и покоя, а если он к тому же еще и еврей, то нет и места на земле. Скептицизм в прозе Эренбурга неизменно имел сентиментальную окраску, что не лишало сатирические стрелы его книг убойной силы. У приключений несчастного Лазика в каждой стране было свое лицо и своя горечь. Надо отдать должное остроте и проницательности сатиры Эренбурга. Ведь если говорить только о советских главах, то за десятилетие до 1937 года он изобразил отлаженную машину, превращающую созданные из ничего доносы во вполне реальные сроки тюремного заключения; за много десятилетий до хлопкового и прочих громких советских уголовных дел показал образцовое хозяйство, в котором поголовье кроликов неуклонно росло лишь на бумаге; описал заботу государства об идеологической девственности его граждан, показав, как из Центра по всем городам и весям шли списки книг, подлежащих уничтожению; наконец, он поведал о сообществе литераторов-бдистов, мечтающих уничтожить всех прочих писателей, чтобы издавали и читали только их. Система тотального надсмотра, которой предстояло еще многие десятилетия бездарно проматывать природные ресурсы и подавлять человека, увидена и изображена Эренбургом зорко и без иллюзий.
Рукопись законченного романа была отослана в московское издательство «Круг», но оно не решилось печатать роман. В январе 1928 года Эренбург издал книгу небольшим тиражом в Париже (оформление Л. М. Козинцевой и приятеля Эренбурга, польского архитектора Сеньора). Однако это издание к распространению в СССР было немедленно запрещено. Один экземпляр парижского издания Эренбург отправил Н. И. Бухарину, надеясь, что его веселый характер поможет одобрить книгу.
«Мне думается, — писал ему Эренбург, — что она должна Вам прийтись по вкусу. Ежели я не ошибаюсь в этом, Главлит не хочет пропускать эту книгу. Я вспоминаю, что „Хуренито“ тоже вышел благодаря Вашему отзыву, и поэтому Вам пишу касательно „Лазика“. Я не прошу Вас об исключительной мере. Но если Вы найдете запрет несправедливым, Вам легко будет снять его: предисловием или как-нибудь иначе»[322].
Может быть, в иное время Бухарин и принял бы новую книгу Эренбурга, но теперь, в пору острой схватки со Сталиным, ему было не до похождений бедного Ройтшванеца, скорее грустных, нежели веселых. Более того — они вызвали у него враждебную реакцию, и Бухарин высказался о книге походя — крайне резко и абсолютно однозначно: он назвал ее не только «зеленой скукой для мертвых людей», но даже «безыдейной, скучной, совсем неправдивой в своей односторонности литературной блевотиной» — это было напечатано в «Правде» 29 марта 1928 года в статье Бухарина, посвященной приезду Горького из Италии в СССР. Отметим, что в своих программных выступлениях 1928 года Бухарин ставил масштабные идеологические задачи. Создание книги о судьбе местечкового еврея в пору жесточайших социальных потрясений не вписывалось в этот масштаб как в силу идеологических концепций Бухарина, так и по причине его личных пристрастий в литературе. Отсюда несдержанность реплики.
В 1934 году бывший член Политбюро, а тогда главный редактор «Известий» Н. И. Бухарин напечатает в газете статью Карла Радека «День второй Ильи Эренбурга», посвященную одобренному Сталиным новому роману писателя. В этой статье Радек вернется к «Бурной жизни Лазика Ройтшванеца», назовет ее «великолепной в своем роде книгой», которую «можно считать завершением первого периода литературной деятельности Эренбурга, ибо она лучше других рассказала, что не позволило Эренбургу стать в наши ряды». Радек назвал это «что»:
«Илья Эренбург, в котором великие подвиги нашей революции находили живой отклик, который великолепно чуял горячий темп нашей жизни, нашу живучесть, не видел, куда идет страна. И поэтому он метался между заграницей и Советским Союзом, создавая талантливейшие, но порочные книги, лишенные понимания того, куда идет первая пролетарская страна».
В 1934 году считалось, что Эренбург наконец-то понял, куда идет страна, и потому стало возможным признать некоторые достоинства «Лазика». Но в 1928 году такое признание было невозможным. «Сегодня мне показали статью о Горьком Бухарина с отзывом мимоходом о „Лазике“, — писал Эренбург Владимиру Лидину 3 апреля 1928 года. — Очень удручен по многим причинам»[323]. Рушилась последняя надежда на выход «Лазика» в СССР — реплика Бухарина закрыла ему дорогу к советскому читателю.
Понятно, что этот запрет оставался в силе и после смещения Бухарина с высоких постов, и после того, как имя его было проклято и растоптано сталинскими калачами. По неизъяснимой прихоти истории первая публикация «Бурной жизни Лазика Ройтшванеца» в СССР стала возможна лишь через год после реабилитации Н. И. Бухарина — в 1989 году.
В мемуарах Эренбурга «Люди, годы, жизнь» есть неожиданное свидетельство о том, как в 1934 году на даче Горького под Москвой после общего разговора за столом члены сталинского Политбюро (Сталина на встрече не было) подходили к Эренбургу и заговаривали с ним именно о «Лазике». Калинин, Ворошилов и прочие хвалили книгу, но осуждали ее за… антисемитизм; Каганович книгу не хвалил и осуждал ее автора за… еврейский буржуазный национализм[324]. (Этот эпизод советская цензура, естественно, вымарала из воспоминаний Эренбурга.)
В советской печати о «Лазике» не было ни одной статьи, ни одной рецензии, роман не упоминался даже в книгах и обзорных статьях о творчестве Эренбурга. Широкая советская публика узнала о романе в марте 1963 года из выступления секретаря ЦК КПСС Л. Ф. Ильичева, посвященного «разоблачению» мемуаров «Люди, годы, жизнь». Оспаривая очевидное утверждение Эренбурга о том, что при Сталине в СССР подавлялась свобода творчества, Ильичев сказал:
«И. Эренбург не испытывал ограничений в изложении своих взглядов… Он волен был в повести „Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца“, изданной в Берлине в 1928 году (это ошибка референтов: берлинское издание вышло в 1929-м. — Б.Ф.), предвзято рисовать советскую действительность того времени. В повести изображаются страдания и мытарства портного из Гомеля, советский строй представляется враждебным простому человеку как государство, где процветают лишь мошенники, где задавлена всякая живая мысль, где „власти“, состоящие из лицемеров и проходимцев, душат честного человека, не дают ему возможности жить»[325].
Эти слова задели Эренбурга, и не пытавшегося в 1962 году включить «Лазика» в свое собрание сочинений — по причине полной цензурной непроходимости. Более того, рассказывая о 1927 годе в мемуарах «Люди, годы, жизнь», Эренбург ни словом не упомянул свой запрещенный в СССР роман (это был характерный для него политический прагматизм — изданию романа не поможешь, а даже упоминание о нем в мемуарах цензура все равно изымет).
Март 1963 года прервал работу Эренбурга над шестой книгой мемуаров, и он возобновил ее лишь после личной встречи с Хрущевым в августе, когда получил гарантии, что никакой цензуры над ним не будет. Вот тогда в 15-й главе мемуаров об антисемитской кампании 1949 года против «космополитов» и появился неожиданно для читателя рассказ о романе «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца». (После речи Ильичева тема романа о Лазике была предана гласности, и автор счел себя обязанным объясниться с читателями.) Вот этот рассказ:
«В конце двадцатых годов я познакомился на Монпарнасе с еврейским писателем из Польши Варшавским, с его друзьями. Они мне рассказывали смешные истории о суевериях и хитроумии старозаветных местечковых евреев. Я прочитал сборник хасидских легенд, которые мне понравились своей поэтичностью. Я решил написать сатирический роман. Герой его гомельский портной Лазик Ройтшванец, горемыка, которого судьба бросает из одной страны в другую. Я описал наших нэпманов и захолустных начетчиков, польских ротмистров эпохи санации, немецких мещан, французских эстетов, лицемерных англичан. Лазик, отчаявшись, решает уехать в Палестину; однако земля, которую называли „обетованной“, оказывается похожей на другие — богатым хорошо, бедным плохо. Лазик предлагает организовать „Союз возвращения на родину“, говорит, что он родился не под пальмой, а в милом ему Гомеле. Его убивают еврейские фанатики. Моего героя западные критики называли „еврейским Швейком“. (Я не включил эту книгу в собрание моих сочинений не потому, что считаю ее слабой или отрекаюсь от нее, но после нацистских зверств опубликование многих сатирических страниц мне кажется преждевременным)»[326].
Эти слова, как ни странно, были опубликованы в 1965 году. Мемуары Эренбурга печатал «Новый мир». Его литературная политика вызывала оголтелые нападки аппарата ЦК; начиная уже с 4-й книги мемуары Эренбурга встречались им в штыки. 6-ю книгу автор сдал в журнал в апреле 1964 года. Когда в журнале их подготовили к печати, Хрущев практически уже был устранен от власти, и аппарат творил, что хотел. Рукопись Эренбурга лежала на столе секретаря ЦК Ильичева, который решил не разрешить ее публикацию. Эренбург написал Хрущеву письмо, напоминая о его прошлогоднем обещании, но это письмо Хрущеву попросту не передали. Решение о запрете мемуаров принял аппарат ЦК, но тут Хрущева свергли, да и позиций Ильичева пошатнулись. Вопрос о «Новом мире» рассматривал Президиум ЦК, и решение о публикации мемуаров отдали на откуп редакции журнала. Так абзац о «Лазике» и был напечатан в февральском номере журнала за 1965 год.
А текст романа напечатали в СССР лишь в 1989 году; он давно уже был переведен на многие языки мира; спектакли по нему ставились и ставятся в различных странах. В московском театре «Шалом» в 90-е годы тоже дали приют спектаклю о Лазике[327]. «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» — последний сатирический роман Ильи Эренбурга, и Карл Радек в одном был прав в своей статье 1934 года — этот роман действительно закончил первый период деятельности Эренбурга-прозаика. Теперь ясно — период наиболее плодотворный.
III. Книги 1930-х
Сюжеты, связанные с прозой Ильи Эренбурга 1930-х годов, предварим его емкими словами о той эпохе: «Усложнение техники шло в ногу с упрощением внутреннего мира человека. Все дальнейшие события были подготовлены: мало-помалу исчезало сопротивление. Приближались темные годы, когда в разных странах попиралось человеческое достоинство, когда культ силы стал естественным, надвигалась эпоха национализма и расизма, пыток и диковинных процессов, упрощенных лозунгов и усовершенствованных концлагерей, портретов диктаторов и эпидемии доносов, роста первоклассного оружия и накопления первобытной дикости. Послевоенные годы как-то незаметно обернулись в предвоенные»[328].
1. «Мой Париж»
В 1922 году Эренбург написал первые очерки цикла «Письма из кафе» с их выразительной и точной картиной жизни тогдашней Германии. Жанр путевых очерков принес Эренбургу успех. Будучи с детства завзятым путешественником, за всю долгую жизнь он объездил значительную часть мира. «Письма из кафе» впоследствии открыли его книгу «Виза времени». Фотографирование Эренбурга в немалой степени связано именно с путевыми очерками; Эренбург увидел перспективность фотокамеры как удобного, даже незаменимого инструмента в работе. В 1934-м он скажет: «В своих путешествиях я не расстаюсь с „лейкой“. Фотографии заменяют мне блокнот, помогают вспомнить события, детали встреч, разговоров. Иногда эти же фотографии являются иллюстрациями в моих книгах»[329].
Сейчас миллионы праздных туристов путешествуют по миру с удобными в обращении, быстро совершенствующимися цифровыми фото- и видеокамерами — это стало бытом. В 1920-е годы турист с пленочным фотоаппаратом выглядел редкостью. Для путешествующего писателя Ильи Эренбурга фотокамера была не развлечением, а скорее полезным увлечением.
Отщелкивал ли Эренбург в 1923 году городские пейзажи, бытовые сценки с незнакомыми людьми, достопримечательности, имеющие couleur local[330], и т. д. — неизвестно. Одно можно сказать точно: человек увлекающийся, фотографией он занимался долго и снимал много, а снимки с удовольствием раздаривал. Если бы не Вторая мировая война, начавшая через 16–17 лет испепелять Европу, их могло бы уцелеть куда больше…
Поначалу, до покупки лейки с боковым видоискателем, Эренбург мог снимать только знакомых парижан, друзей и близких. Возможно, именно в парижском кафе в январе 1925 года возник у Эренбурга такой замысел: написать своего рода путеводитель по кафе Европы, проиллюстрировав его специально сделанными фотоснимками. Путь от замысла до реализации был коротким, и уже 25 февраля Эренбург сообщал в Москву писателю Лидину: «Я теперь пишу „Гид по кафе Европы“, который хочу издать в виде гида с фотографиями»[331]. Книга была закончена в мае, но получился не путеводитель, а сборник из одиннадцати новелл, описывающих шесть кафе Парижа, два — Берлина, одно — Рима, одно — Венеции и московскую пивную «Красный отдых». Новеллу «Ротонда» Эренбург хотел предварительно опубликовать в «30 днях» вместе с ночными фотографиями монпарнасских кафе («Они очень подходят к рассказу», — писал он в августе Лидину[332]), но журнал предпочел напечатать новеллу «Кафе „Ля Бурс“» и сопроводил ее не снимками работы автора, а рисунками своего иллюстратора. Книга «Условные страдания завсегдатая кафе» выходила один только раз — в 1926-м в Одессе — и, увы, тоже без фотографий…
Мир парижских кафе с их публикой, традициями, общениями и т. д. запечатлен Эренбургом-фотографом как фон, на котором разворачивается панорама дружеских встреч. Это в значительной степени его личный мир — мир этот десятилетиями едва менялся, хотя внешне посетители, конечно, старели. В 1920-е годы Эренбурга увлекал весь фотопроцесс — и съемка, и проявление, и печать. Приведем здесь свидетельство 1925 года знаменитого фотографа и художника А. М. Родченко — о парижском жилище Эренбурга: «В комнате всюду стояли тазы, ванны, и как белье, всюду висели пленки…»[333]. Это продолжалось долго; в 1927-м, когда после упорных уговоров Эренбурга в Париж переселились его друзья Савичи, картина в доме Эренбургов оставалась все той же — А. Я. Савич рассказывала: «Помню, мы как-то возвращались с Монпарнаса, и И. Г. предложил: „Давайте попечатаем вместе“; я увидела тогда, что у него есть все необходимое для фотодела — увеличитель, всякие ванночки и пр.»[334]. Потом, в 1930-е годы, Эренбург свои пленки обычно отдавал печатать в ателье.
В 1925-м первые признания в увлечении фотографией появляются в письмах Эренбурга близким друзьям, в письма он вкладывает и маленькие — размером с кадр — отпечатки. Вот строки из писем 1925 года Елизавете Полонской — 8 апреля: «Что касается меня, я посылаю тебе идиллическое фото. Это „Ротонда“, которая мне заменяет недостижимый Сенегал…»; 12 июля: «Ничего не пишу. Но по-гимназически увлекаюсь… фотографией. Посылаю тебе ночную фотографию „Ротонды“»[335]… И еще строки из письма Эренбурга (2 июня 1925 года) его одесской поклоннице Л. Ротман: «Я посылаю Вам фотографии „Rotonde“ и „Dome“ ночью. В этих кафе я сижу часто. Зайдите туда и Вы»[336]…
В первоначальных парижских съемках Эренбургу мешал характер: стать папарацци он никогда бы не смог. «Я не способен снимать человека в упор», — признавался он десять лет спустя[337] (речь, конечно, идет о незнакомом человеке). Удавалась лишь съемка знакомых, схваченных «врасплох», когда, увлекшись, они забывали про фотокамеру и выглядели на снимках совершенно естественно. Но когда их внимание сосредотачивалось на объективе, они поневоле начинали позировать — так, демонстративно позирует жена Эренбурга, стоя с кистью возле мольберта…
В эренбурговских снимках парижских кафе 1920-х годов в качестве живого фона в поле зрения объектива попадали, создавая непарадную картину: соседние столики, люди, бокалы, чашки с кофе, стулья, улица, машины, дома на противоположной стороне, — это не те подмалевки задников ателье, на фоне которых старые ремесленники снимали застывших принаряженных клиентов. На снимках в парижских кафе (в теплую пору столики расставлялись на улице) запечатлен обычный круг эренбурговских спутников: близких, приятелей, знакомых.
Всех друзей, впервые попавших в Париж, Эренбург знакомил с городом. Его экскурсанты всю жизнь хранили восторженные воспоминания об этих прогулках. Иногда Эренбург заводил их к уличным или ярмарочным фотографам… Скупой на комплименты Г. М. Козинцев писал: «Зарубежные впечатления, особенно самой первой поездки, во многом зависят от людей, с которыми встречаешься. В Париже все оказалось как-то ближе, человечнее. Илья Эренбург водил нас по старым рабочим кварталам. Его „лейкой“ я снимал все, что может потом пригодиться (для фильма о Коммуне. — Б.Ф.)»[338] (уточним: не лейкой, а «Экой», — ошибка типичная: после выхода книги «Мой Париж» имя Эренбурга стало неотделимо именно от лейки). А. Я. Савич вспоминала: «Париж нам показывал Эренбург.
Обязанности нашего гида он взял на себя сразу, как только мы приехали в Париж. И. Г. был изумительным гидом. О Париже знал все. Любил показывать чудеса…»[339]. Таких признаний много.
Замысел книги «Мой Париж» родился, несомненно, от бокового видоискателя и от нелегкой жизни. Эренбург знал это точно и 30 лет спустя написал в мемуарах: «Фотографии, которые меня увлекали, были человеческими документами, и не будь на свете бокового видоискателя, я не стал бы бродить с аппаратом по улицам парижских окраин»[340].
О боковом видоискателе в 1932-м Эренбург написал:
«Наше время — хитрое время. Вслед за человеком притворству научились и вещи. Много месяцев я бродил по Парижу с маленьким аппаратом. Люди иногда удивлялись: почему я снимаю забор или мостовую? Они не знали, что я снимаю их. Порой те, что находились предо мной, отвертывались или прихорашивались: они думали, что я снимаю их. Но я снимал других: тех, что были в стороне. Я на них не глядел, но именно их и снимал. Это на редкость хитрый аппарат. Зовут его нежно „Лейка“. У „Лейки“ боковой видоискатель. Он построен по принципу перископа. Я снимал под углом в 45 градусов. Я говорю об этом не краснея — у писателя свои понятия о честности. Мы всю жизнь только и делаем, что заглядываем в чужие окна и подслушиваем у чужих дверей — таково ремесло»[341].
Важнее вопроса «чем снимать» были вопросы «что и для чего снимать». 1931 год — пик жесточайшего кризиса Эренбурга: экономического и, как следствие, политического. Кризис он ощутил уже году в 1929-м. Выход из него Эренбург искал упорно, хотя ситуация казалась едва ли не безнадежной; в начале 1931-го окончательное решение еще не было принято. Рассказ о книге «Мой Париж» в подцензурных мемуарах Эренбурга начинается издалека: «1931-й год был в Париже невеселым: экономический кризис ширился; разорялись лавочники, закрывались цеха заводов. Начали шуметь различные фашистские организации…»[342]; о себе далее сказано дипломатично: «В 1931 году я почувствовал, что я не в ладах с самим собой <…>. Мне становилось все труднее и труднее жить одним отрицанием…»[343] (эта формула содержит намек на будущее решение).
После запрещения в СССР романа «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» (1928) Эренбург на десять лет бросил чистую беллетристику; он осваивал новые жанры, надеясь уцелеть на советском книжном рынке (напрочь его лишиться значило для него литературную смерть). Жить на скромные доходы от западных переводов стало невозможно: мировой книжный рынок скукоживался.
В 1928–1932 годах в московском «Прожекторе» публиковали фотоочерки Эренбурга. Иллюстрированный журнал «Прожектор», основанный Бухариным (из лучших иллюстрированных изданий в СССР), позволял себе печатать «некошерного» автора. Однако издать очерковую «Визу времени» с фотоиллюстрациями уже не получилось (не только в Москве, но и в Париже, и в Берлине). Замысел книги о Париже, представлявшей сплав фотографий и текста (новый не только для автора, но и для читателей), продолжал настойчивый поиск Эренбургом новой литературной ниши в новых цензурных условиях СССР.
Замыслив и продумав книгу, Илья Эренбург писал ее, как правило, очень быстро. С «Моим Парижем» все вышло сложнее. Эту книгу, прежде чем написать, необходимо было отснять, а только на это ушел едва ли не весь 1931 год.
Речь не шла о путеводителе или фотоальбоме исторических и архитектурных достопримечательностей города. Священные камни Европы, о которых Эренбург никогда не забывал, его в данном случае не интересовали. Прожив в Париже много лет и хорошо его зная, Эренбург замыслил книгу о жизни парижских окраин. И задумал ее не для парижских издателей (они предпочли бы все иное — и автора, и городские кварталы, и сюжеты). Книга замышлялась для выпуска в СССР, и это накладывало на работу автора очевидные политические ограничения. Конечно, легче всего в Москве было напечатать пропагандистский фоторепортаж о «боевой деятельности парижских пролетариев под водительством компартии»; сошел бы и фотопамфлет, разоблачавший капиталистических хищников Парижа. Но Эренбурга это не увлекало; он предпочел стать бытописателем окраинных районов Парижа — не только потому, что неплохо знал и понимал эту жизнь, но и потому еще, что в бедных кварталах, где жизнь не в малой степени протекала на улицах, он мог орудовать своей лейкой совершенно свободно. В то же время писатель надеялся, что такие снимки не вызовут в Москве социального отторжения.
Жанр фоторепортажа писатель понимал в узком смысле событийной злободневности. В его мемуарах «Люди, годы, жизнь» есть такое признание: «У меня не было амбиции фоторепортера. В книге „Мой Париж“, где собраны сделанные мною фотографии, нет ни одной „актуальной“»[344]. Это была съемка самой что ни на есть обыденной, рутинной и, на сегодняшний взгляд, полунищей жизни. Вот пояснение автора: «Я прожил в Париже шестнадцать лет, но я плохо знаком с интимным бытом его парадных салонов. Мы встречались с ним запросто — у цинковой стойки баров, в тумане узеньких улиц или на валах фортификаций, поросших чахлой травой и бездомными мечтателями»[345].
Если бы в 1933 году, когда «Мой Париж» отпечатали, некоего штирлица заслали в столицу Франции с альбомом Эренбурга под мышкой, он, наверное, отыскал бы заснятые писателем места. Но нынешние штирлицы, получи они литературное задание искать «мой Париж» Эренбурга, ни за что его не обнаружат: его нет. Бывшие окраины Парижа давно и капитально почистили. Прежних питейных заведений, лавок, даже некоторых улочек Бельвилля не существует. (Правда, иные кафе Монпарнаса сохранили местоположения и названия, но не вывески и не интерьеры — где они, цинковые стойки двадцатых годов? Но Монпарнас-то в «Мой Париж» и не попал.) Листая теперь старую книгу Эренбурга, мы имеем дело с историей.
В интервью 1934 года Илья Эренбург рассказывал:
«В книге „Мой Париж“ основным текстом являются фотографии. Слова лишь иллюстрируют их. Я давно живу в Париже. Мне захотелось заснять Париж таким, как я его чувствую. Это, конечно, не значит, что я дал исчерпывающий портрет Парижа, это мой Париж, деформированный мною как художником… Я не способен снимать человека в упор. Когда снимаешь „в лоб“, он невольно меняет лицо. При помощи бокового видоискателя я снимаю человека неожиданно, таким, какой он есть. Съемка Парижа проходила не в определенном плане задуманной мною вещи, а в плане моего понимания Парижа. У меня в книге нет совсем буржуазии. Для меня Париж показателен сочетанием мелкой буржуазии и рабочих в так называемых народных кварталах. В этих кварталах я и производил съемки. Из 1500 снимков я выбрал для книги только меньшую часть. Получилась лирическая книга, с грустью, с легкой улыбкой, с радостью на границе грусти»[346].
Итак, полторы тысячи фотографий, а в книгу вошло 116! Никогда еще у Эренбурга «отходы производства» не были столь значительны. Увы, отсутствие его довоенного архива не позволяет обсуждать отбор материала (речь не о качестве — о тематике). Сохранилось всего два парижских отпечатка эпохи «Моего Парижа»…
Поглядев на Эренбурга в смокинге, заснятого в 1929 году по пути на ночной бал, и полистав страницы «Моего Парижа» с картинами быта рабочих кварталов Бельвилля или Менильмонтана, можно удивиться: как же так? какой же Париж предпочитал Эренбург лично? какой Париж был «его Парижем»?
В 1916 году Максимилиан Волошин, набросав эффектный портрет Эренбурга, заметил, что он «настолько „левобережен“ и „монпарнасен“, что одно его появление в других кварталах Парижа вызывает смуту и волнение прохожих»[347]. Тогдашние закоулки района Монпарнаса (хотя бы улицы Вожирар или Муфтар, по которой ночами носились стаи крыс) мало чем отличались от «правобережного» Бельвилля. Конечно, Эренбург и в 1916-м проводил время не с рабочими, его тогдашний мир — это мир левой, полунищей художественной и литературной богемы. В 1920-е годы территориально этот мир не сместился и социально не слишком возвысился, хотя материальное положение самого Эренбурга и стало куда более прочным, чем в 1916-м. Ночной бал на Монпарнасе, на который собрался Илья Эренбург в 1929-м, проходил, однако, в условиях, которые никто не назовет фешенебельными. Один такой бал описан в очерке «Париж днем и ночью»:
«Всю ночь продолжаются танцы в душной, переполненной полуподвальной зале. Много знакомых фигур живущих в Париже или временно „гастролирующих русских художников“ — здесь и Ларионов, давно осевший во Франции и ныне стоящий во главе „Союза русских художников“, травимого эмигрантской прессой за „советскую ориентацию“, Марк Шагал, переехавший из Берлина после своих берлинских триумфов, Илья Эренбург, слегка сутулый и слегка иронический, Зданевич — поэт-футурист „заумного“ толка, офранцузившиеся скульпторы Липщиц и Мещанинов и еще много других»[348].
Сегодняшние читатели представляют звезд вроде Шагала и Липшица в самом центре парижского бомонда, но в 1920-е и начале 1930-х они были еще совсем не так прославлены и богаты. Тем паче Илья Эренбург, особенно — в пору кризиса. О. Г. Савич в конце 1931-го откровенно писал о парижской жизни московскому писателю Лидину: «Зубы лежат на полке и стучат о полку. Рядом лежат эренбурговские и тоже стучат. Стучит весь Монпарнас»[349]. Танцам это, правда, не мешало.
Париж, отснятый Эренбургом в 1931 году, отнюдь не подтасован, он точно существовал, и он очень напоминал ему тот город 1910-х, который действительно был «его Парижем».
Со временем этот Париж вытеснялся все дальше от центра (в начале 1930-х такими были Бельвилль и Менильмонтан), чтобы во второй половине XX века исчезнуть напрочь…
Признаться, еще и в 1913 году русских читателей, знавших центр Парижа, смущал «мокрый и заплеванный» город, каким он возникал в книжке стихов Эренбурга «Будни»: «А нищие кричат до драки / Из-за окурков меж плевков / И, как паршивые собаки, / Блуждают возле кабаков»[350]… Так что снимки «Моего Парижа» были еще сравнительно благообразны.
Осенью 1931-го парижские пленки были проявлены (тьма пленок), контрольки отпечатаны, но — работа над текстом не начиналась. Приступать к ней без реальных надежд на издание книги Эренбург не стал.
В пору нэпа, в 1924-м и в 1926-м, приезжая в Москву, он обсуждал свои литературные планы с издательствами, заключал договора и, вернувшись в Париж, приступал к работе. Если с выпуском написанных книг возникали проблемы, он обращался к «тяжелой артиллерии»: Бухарину или Каменеву (писатель называл это «героическими усилиями», еще не представляя, какие усилия потребуются от него в 1930-х). Прием не был безотказным, но все-таки…
Теперь Ленин лежал в Мавзолее, а Каменев и Бухарин были трупами политическими; вести переговоры о «Моем Париже» из Парижа было делом бесперспективным.
Написание книги «Мой Париж» Эренбург отложил.
В 1932 году он принял приглашение «Известий» стать их корреспондентом в Париже и договорился о поездке по стройкам Сибири и Урала. Вернувшись из Сибири в Москву, Эренбург понял, что собранный материал — блокноты с массой записей, разговоры с десятками людей, их дневники, письма, наконец, фотопленки (увы, сибирские снимки не сохранились) и т. д. — содержит в себе тот роман, который сможет принципиально изменить его положение в СССР. С этим ощущением предстоящей огромной работы он, оставаясь человеком западным, т. е. деловым, обсудил в Москве и парижский проект. Глава Изогиза Б. Ф. Малкин, узнав о серьезном сибирском проекте Эренбурга, взялся «Мой Париж» редактировать; давний приятель Эренбурга художник Эль Лисицкий согласился книгу оформлять. Договор с Изогизом был подписан. Аванс получен.
Было еще одно важное дело, которое Эренбург сделал тогда в Москве, — договорился с журналисткой «Вечерней Москвы» Валентиной Ароновной Мильман (1900–1968), что она будет исполнять обязанности его московского секретаря. Это оказалось большой удачей: Мильман проработала у Эренбурга 17 лет. Человек абсолютно преданный своему патрону, она сохранила все его письма к ней, хотя в них содержались поручения связаться с такими людьми, как Н. И. Бухарин, М. Е. Кольцов, И. Э. Бабель и другие «враги народа» (в панической атмосфере того времени это требовало немалого мужества). Письма к Мильман позволяют восстановить ход работы Эренбурга над многими его книгами. Мы будем пользоваться ими всякий раз, когда речь будет идти о 1932–1949 годах.
Дальнейшую работу Эренбург спланировал, как всегда, четко. На весь текст и монтаж «Парижа» отводился месяц. После чего — сибирский роман.
В начале ноября 1932-го Эренбург — в Париже. В декабре «Мой Париж» должен быть отослан в Изогиз — и снимки, и текст.
Вот отрывки только из четырех деловых писем 1932 года к В. А. Мильман[351].
22 ноября: «Я сел за работу над „Моим Парижем“ — полкниги уже написана. Кончу текст к 1 декабря. Отобрал негативы для увеличения, но увеличить не дал, так как долларов на сие не получил. Выясните этот вопрос, пожалуйста, чтобы не было задержки. Увеличения должны занять дней десять».
6 декабря: «Я получил деньги из Изогиза, дал фотографии увеличить и сел за работу. Фотографии и текст вышлю (диппочтой. — Б.Ф.) между 15–20 декабря, как мы договорились».
13 декабря: «Спешу сообщить, что кончил текст „Парижа“. Сейчас он у переписчицы. Фотографии тоже уж почти все готовы. Все будет закончено 17-го и 19-го передано в полпредство для отсылки (Эренбург отсылал диппочтой все материалы на имя журналиста и сотрудника НКИД М. С. Гельфанда, с которым дружил, и Мильман у него их забирала. — Б.Ф.)… Сообщите, пожалуйста, об этом в Изогиз. Надеюсь, что с изданием они не станут тянуть, как тянули с пересылкой денег, и что книга выйдет скоро. То есть, надеюсь я только потому, что Вы находитесь в Москве и не преминете присмотреть за этим».
19 декабря: «Сегодня я сдал все для Изогиза, уйдет завтра и 24-го будет в Москве. Получите у Гельфанда. В пакете текст, подписи под фотографиями и письмо Лисицкому о технических вопросах».
Теперь Эренбург нетерпелив. За девять месяцев 1933 года он 24 раза запрашивал Мильман о движении «Моего Парижа» (при том, что главное его внимание отдано роману «День второй» и текущей работе для «Известий»). Вот краткая хроника событий, как они комментируются в письмах к Мильман:
6 января 1933 года: «От Изогиза или Лисицкого ничего не получил. Присмотрите за тем, чтобы изданье книги не замариновалось!»
5 и 18 января Мильман устроила печатание 11 отрывков и 5 фото из «Моего Парижа» в «Вечерней Москве». 14 января 1933 года Эренбург ей писал:
«В отрывках „Парижа“, напечатанных в „Вечерке“, тьма опечаток. Возможно, что некоторые из них происходят из-за описок в рукописи. Так или иначе, хочу читать сам корректуру. Прошу прислать ее. Напишите, когда альбом предполагается к выходу. Нельзя ли нажать, чтобы не задерживали? Нужны ли Лисицкому фотографии cart-postal парадного Парижа?»
Наконец, 8 марта получена корректура, а уже 9-го возвращена экспресс-почтой: «Шрифт красив. Исправлений не много. Когда выпустят?»
14 мая книгу подписали к печати. 6 июля в Париж пришел пробный экземпляр: «Издано превосходно. Как будет с авторскими экземплярами?» — и вот 21 сентября эпопея завершилась: «Экземпляры „Парижа“ получил. Спасибо!»
Какой оказалась книга, отпечатанная тиражом 5 тысяч экземпляров? Отличной. В футляре и суперобложке. Оформление Эль Лисицкого — превосходно. Эренбург его хвалил: «„Мой Париж“ сделан с большим художественным вкусом», однако тут же вынужден был признать (он знал уровень западной полиграфии): «но технически оставляет желать лучшего: бумага, краски, клише еще очень плохие»[352]. Конечно, «Мой Париж» достоин похвал и как удача специфического литературного жанра: снимки и текст в нем образуют неразрывное целое. Книга имеет простую структуру: весь материал разбит на тридцать три емких главки; в каждой — несколько фотографий (причем один снимок занимает страницу или полстраницы) и блестящий текст, который хочется цитировать. В двух первых главках («Боковой видоискатель» и «Мой Париж») автор объясняет читателю секрет съемок и критерий отбора материала…
Сам перечень названий главок суть рассказ об эренбурговском Париже. Это аннотация, помещенная в Содержание. В книге есть Сена и Бельвилль, Искусство, Эйфелева башня и Блошиный рынок; Старухи, Дети, Бездомные; Уличные торговцы, Уличные представления и Похороны; Афиши, Цветы и Влюбленные; Тюрьмы и Танцульки; Скамейки и Писсуары; Рабочие, Лавочники, Аббаты, Мечтательницы; Отели и Консьержки; Кафе, Магазины и Ярмарки; Воскресенье, Полдень и даже День Бастилии — 14 июля…
О реакции первых читателей Эренбург узнал после предварительной публикации. Он вспоминал: «Иллюстрированный еженедельник „Вю“ напечатал страницу моих фотографий консьержек. Нужно сказать, что многие из консьержек отличаются крутым нравом. Я снял одну на пороге дома, готовую шваброй отразить атаку. Эта женщина разгневалась, требовала в редакции, чтобы ей сообщили мой адрес, хотела пустить швабру в ход»[353].
Когда книга вышла, в СССР стояла относительно либеральная, еще не людоедская пора между роспуском РАППа и Первым съездом советских писателей. О «Моем Париже» писали в основном литературные издания, и писали иначе, чем в 1937 году. Левых ортодоксов перед отстрелом приструнили, и они бичевали Эренбурга лишь с трибун, причем автор «Моего Парижа» получил возможность ответить им в журнале — сдержанно, но недвусмысленно:
«Меня упрекают, что я не мобилизую своей книжкой, что я не показываю того революционного Парижа, не показываю молодости, бодрости, идущей на смену старости. Люди, упрекающие меня, не хотят понять, что я не ставил своей целью заниматься „мобилизацией“ своих читателей, показывать революционный Париж. Последнее к тому же пока просто невозможно. Дать несколько фото демонстраций еще не значит показать революционную борьбу. Они не передают революционной сущности французского рабочего. Дать фото баррикад, полисменов, хватающих рабочих, еще не значит показать типичное для революционного парижского рабочего. Здесь мне придется поучиться у специалистов фотодела, если они смогут показать на фотографии типичные моменты революционной борьбы для той или иной страны. Пока я таких фотографий не вижу»[354].
Схема критических статей была одинакова. Начало — почти восторженное, скажем: «В альбоме „Мой Париж“ предельно острые снимки чередуются с текстом по-эренбурговски блестящим, экспрессивным, парадоксальным»[355]. А выводы — неизменно укоризненные: «Большой писатель Эренбург помножает в книге „Мой Париж“ мастерство слова на технику кадров „лейки“. Увы, „лейка“ не может заменить мировоззрение. Илья Эренбург не увидел в Париже, в разгримированном Париже, самого существенного — его завтрашней судьбы»[356].
Не раз «Мой Париж» сравнивали с другими книгами или фильмами о Париже, например с «Планировкой города» Корбюзье, вышедшей в том же Изогизе:
«Город Эренбурга насмехается над городом Корбюзье… Один — весь будущее, другой — будущим, по словам писателя, совсем не интересуется… Город Корбюзье — город гордости, город Эренбурга — город забитости… <…> Корбюзье — хороший поэт и, к сожалению, плохой социолог. А будь он внимательным социологом, ему удалось бы без особых усилий понять неосуществимость своего проекта в условиях капиталистического общества»[357].
Или — с Рене Клером:
«Невольно вспоминается шедевр французской кинематографии, фильм „Под крышами Парижа“. Да ведь это та же самая экспозиция, тот же Париж мидинеток, апашей и старух, те же дома, сохранившиеся от времен Бальзака!.. Оказывается, что Эренбург такой же пессимист и нигилист, как и авторы фильма…»[358].
После выхода и одобрения «наверху» романа Эренбурга «День второй» акции писателя в глазах совкритиков резко возросли, и об альбоме «Мой Париж» стали отзываться иначе:
«„Мой Париж“ Эренбурга при отдельных его недостатках обладает очень большой социальной значимостью, открывая изнанку того пышного, яркого и красивого, что обычно связывается с представлением об этом городе. Эренбург наблюдает в первую очередь общественные нити Парижа, он дает человеческий типаж окраин, подвальчиков и чердаков. Для него нет Парижа как чистой архитектурной линейной или красочной формы. Для него Париж — это люди… Книга Эренбурга — это прежде всего книга о людях, жизнь, труд, заботы, радости и горести которых автор превосходно знает и остро показывает в снимках»[359].
Зато западным авторам теперь доставалось вдвойне. Скажем, писателю и дипломату Полю Морану за «Париж ночью», где все фотографии сделаны не им, а профессионалом:
«Недавно выпущенная книга „Париж ночью“ покоится на совершенно иных основах. Социальный мотив здесь входит как нечто совершенно незначительное и случайное… Очень крупная доля лирики альбома навеяна тем традиционным представлением о Монмартре, с которым прибывают в Париж янки и с которым приезжали барышни дореволюционной России. Эренбург зло издевается над этими иллюзиями („настоящие апаши“), Поль Моран же в изобразительной форме отстаивает эти традиции, давно отошедшие в область прошлого»[360].
Десятилетия спустя отечественные историки фотографии «Мой Париж» не забывали; во многих своих книгах о нем неизменно писал С. А. Морозов, считавший Эренбурга «зорким, острым наблюдателем, свободно владеющим фотокамерой»[361], а «его подход к жанровой съемке — новым для того времени»[362]…
Об одной рецензии на альбом «Мой Париж» скажем особо — есть для этого причины, были они и у Эренбурга, процитировавшего ее в главе мемуаров о «Моем Париже»[363]. Рецензия эта напечатана в «Литературной газете» еще 17 июля 1933 года, называлась она «Париж, запечатленный Эренбургом»[364] и стала своего рода эталоном незубодробительного разоблачения. Рецензия начиналась словами точными и доброжелательными:
«Талантливый писатель оказался и талантливым фотографом. Книга его снимков превосходно издана Изогизом, текст в этой книге иллюстрирует фотографию, и все-таки эта интересная книга представляет явление больше порядка литературного, чем изобразительного потому, что только писатель и мог дать снимкам такую художественную выразительность. Специалисты фотографы могут найти технические недостатки в работе Эренбурга, вряд ли он сам претендует на техническое совершенство. Но только талантливый писатель с большим сатирическим дарованием мог найти для фотографического объектива такой художественно убедительный материал. О натуралистической литературе говорят с упреком, что это фотографирование действительности. Эренбург показал, что и фотографирование можно сделать видом подлинного литературного искусства. Его снимки — это маленькие новеллы. Они даже не нуждаются в пояснительном тексте, так выразителен сам по себе их „типаж“».
Главный контраст книги — между Парижем туристов и Парижем Эренбурга — критик педалирует:
«Эренбург смотрел на Париж и снимал то, что Париж обычно прячет. Вышла поэтому книга, разоблачающая Париж. Столица Франции показывает посетителю свои бульвары, роскошные магазины, метрополитен, театры. Она ослепляет ярким светом, нарядными людьми, шумом и оживлением. А Эренбург снимал, глядя на Париж, то, что „в стороне“: грязные, темные, вонючие улочки и переулки, бездомных, которые проводят ночь свою на тротуаре, старьевщиков, „блошиные“ рынки, уличную убогую любовь. Книга дает задворки капиталистического Парижа, и оказывается на поверку, что нет большой разницы между блестящим городом европейской буржуазии и дореволюционным Гнилопятском».
Критик ведет свою партию не форсированно, постепенно смещая акценты. Вот возникла первая настораживающая нотка:
«Стариков и старух больше всего в книге Эренбурга. Он их замечательно собрал, редкую обнаружил способность рыться в человеческом мусоре и извлекать поразительные экземпляры человеческой дряхлости. У него и старьевщиков много потому, что он и сам оказался талантливейшим старьевщиком. Он не только любовно охотился по всему Парижу за редкими экземплярами старины, но и в людях молодых, даже в детях, охотнее всего отыскивал черты раннего старчества».
Так нарастает «негатив»:
«Книгу свою Эренбург язвительно назвал „Мой Париж“. Какой же это мрачный, грязный, кладбищенский Париж! Оказывается уже шестнадцать лет живет писатель среди этой капиталистической гнили и просто поразительно, как же это он не сбежал оттуда… Ведь до чего это трудно уберечь себя в таком окружении, не поддаться гнилостной заразе, не проникнуться и самому мрачными настроениями. Долгая жизнь на кладбище или в больнице не проходит даром».
Настает черед политической демагогии:
«Советский читатель, естественно, спросит в первую очередь, есть ли в книге Эренбурга парижский пролетариат. Это вопрос необходимый. Это не значит, что всякий писатель, который пишет о капиталистических странах, обязан писать и о пролетариате. Писатель может ограничить свою задачу. Он может сказать: меня интересуют только древние старушки. Это его право и он может показать нам прямо замечательных древних старушек, но значительность его наблюдений будет весьма относительной потому, что древние старушки занимают не слишком большое место даже в самых передовых капиталистических странах».
И наконец — главное обвинение:
«В Париже свыше полумиллиона рабочих и есть крупнейшие заводы автомобильной и авиационной промышленности. Есть стало быть и пролетарский быт. Рабочие живут и ведут борьбу. Об этом мы знаем из газет и из других книг… Это не „мой Париж“ — возразит Эренбург и будет по-своему прав. Его Париж — это не Париж пролетарских битв и пролетарского быта. Это вместе с тем не Париж крупной империалистической буржуазии, претендующей на власть во всей Европе. Париж Эренбурга — это и не Париж буржуазной техники и науки, хотя и загнивающих, но еще достаточно сильных, чтобы служить капиталу новейшими изощрениями хорошо вооруженной мысли. Париж Эренбурга — это Париж — местечко, Париж — Гнилопятск, и каким глубоким знанием местечковой жизни надо обладать, чтобы, находясь в центре мировых столкновений, схватить острым взглядом именно затхлость, отсталость, гниение блестящей мировой столицы. Книга Эренбурга, несомненно, разоблачает Париж, но она разоблачает и самого Эренбурга <…>. Эренбурга привлекают задворки. Боковой видоискатель оказал плохую услугу Эренбургу. Он действительно снимает только то, что „в стороне“».
Эти слова Илья Эренбург запомнил и привел их, рассказывая в мемуарах о книге «Мой Париж»; помнил он и другое: «Некоторые французы, в свою очередь разглядывая фотографии, говорили, что я тенденциозен. Я им отвечал, что имеется множество книг, показывающих другой Париж и сделанных опытными профессионалами»[365]. Его всегда обстреливали с двух сторон, но какие именно выстрелы были опасны, он хорошо знал:
«Я думаю, что все сказанное относится не только к фотографии, но и к литературе, не только к Парижу, но и к другим городам. Мне это кажется очевидным, но вот я пишу уже полвека и слышу все то же: „Не то снимаете, товарищ! Повернитесь-ка налево, там достойная модель с добротной, твердо заученной улыбкой“…»[366].
2. «День второй»
По общему мнению, именно книга «День второй» зафиксировала переход Эренбурга на «советские рельсы». Переход, осуществленный после долгих и трудных раздумий. История книги «День второй», как и ее последующая судьба, вполне драматичны.
Совместить историю с собой…
«Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» оказалась последним сатирическим романом Ильи Эренбурга (сатирические страницы встречаются и в более поздних его книгах, но они относятся главным образом к Западу).
В 1926 году Виктор Шкловский писал в «Третьей фабрике»: «Есть два пути сейчас. Уйти, окопаться, зарабатывать деньги не литературой и дома писать для себя. Есть путь — пойти описывать жизнь и добросовестно искать нового быта и правильного мировоззрения. Третьего пути нет. Вот по нему и надо идти. Художник не должен идти по трамвайным линиям. Путь третий — работать в газетах, в журналах, ежедневно, не беречь себя, а беречь работу, изменяться, скрещиваться с материалом, снова обрабатывать его, и тогда будет литература»[367]. Подавляющее большинство писателей пошло вторым путем. По первому пошли единицы; их жизнь была мучительной, но победа безусловной.
Эренбург писать «в стол» не мог — это было противно его природе, может быть потому, что литература не исчерпывала его жизни (недаром так близок ему был Стендаль!). Ему нужен был отклик на написанное, контакт с современной читательской аудиторией, потому что он писал для нее. (Он, пожалуй, не очень-то думал о далеком будущем своих книг и, по собственной формуле, писал «сегодня о сегодня», хотя несомненно разделял работу для газеты и писательство. В послевоенную пору Эренбург любил повторять, что газетная статья учит читателя, как прожить день, а книга — жизнь.) Первый путь, указанный Шкловским, был не для Эренбурга. Похоже, что он искал третьего пути.
С 1926 года в течение шести лет Эренбург не приезжал домой. После запрещения романа «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» его настойчиво занимали новые темы и новые жанры. Надеясь писать честно, интересно и при этом идеологически не враждебно СССР, он хотел не потерять контакта с современной читательской аудиторией на родине. Напрочь лишиться советского книжного рынка — для него как писателя фактически означало смерть.
На рубеже двадцатых и тридцатых годов Эренбург написал роман о закате французской революции «Заговор равных» — эта, единственная у Эренбурга, историческая книга получилась не без аллюзий на русскую революцию и печаталась в Москве предварительно кастрированная. С 1928 по 1932 год Эренбург написал цикл публицистических книг «Хроника наших дней» — об «акулах капитализма» (автомобили, спички, обувь, нефть, каучук, железные дороги, кино). Но эти книги («10 л. с.», «Фабрика снов», «Единый фронт») тоже были встречены советской цензурой с подозрением и допускались в печать сильно ощипанными либо запрещались вовсе, как «Единый фронт», не изданный на родине автора по сей день. Наконец, безусловная литературная удача Эренбурга — блестящая книга путевых очерков «Виза времени», но и ее издание сопровождалось разоблачительным предисловием и неодобрительными рецензиями. Тогда же вместе с О. Савичем Эренбург задумал серию антологий «Русские писатели о странах Запада»: когда с увлечением подготовили первую и напечатали ее малым тиражом в Париже («Мы и они» — книга суждений русских писателей о Франции и французских — о России), издать в СССР ее не разрешили, и продолжать трудоемкий цикл потеряло всякий смысл…
27 апреля 1930 года Эренбург писал в Москву писателю Владимиру Лидину: «Я все еще работаю, но неизвестно зачем. У нас меня не печатают. Нет ни любви, ни денег. Года же проходят, и все начинает основательно надоедать. Выстрел Маяковского я пережил очень тяжело, даже вне вопроса о нем»[368].
25 января 1931 года, накануне своего сорокалетия, Эренбург повторит эти мысли в письме близкому человеку, вспомнив предсмертные слова Маяковского «любовная лодка разбилась о быт»:
«Был в Берлине, Чехии, Швейцарии. Европа мрачна и непонятна. Все ее жесты напоминают жесты тривиального самоубийцы у тебя должны быть другие резоны на пессимизм, другие, но тоже пристойные <…>. Словом, пишу, хоть, между нами говоря, я перестал верить в нужность нашего дела, оно превращается в манию и даже в маниачество. Однако я все еще работаю — иначе нельзя, а если нет под рукой „любовной лодки“, то и не тянет на простейший конец. Мне обидно, что ты не могла прочесть моих последних книг (запрещенных или изуродованных в СССР. — Б.Ф.), они бы тебе сказали, наверное, больше обо мне, чем эти нескладные ламентации. Объективно говоря, это попросту ликвидация переходного и заранее обреченного поколения. Но совместить историю с собой, с котлетами, тоской и прочим — дело нелегкое…»[369].
По исповедальности это письмо — редкое для Эренбурга (с конца 1920-х годов его письма друзьям становятся скорее деловыми, сухими, в них писатель редко приоткрывается). Упоминание «любовной лодки» (выражение из предсмертного письма Маяковского) здесь не случайно. Выстрел, прогремевший в Москве 14 апреля 1930 года, Эренбург переживал действительно тяжело, и не только как потерю большого поэта, чьи ранние вещи он ценил очень высоко. Выстрел Маяковского не поставил точку в том споре, который в 1920-е годы вел с поэтом Эренбург, считавший, что присяга идее, превратившаяся в присягу идеологизированному государству, убивает художника. Маяковский, искренне веривший в социальную утопию большевизма, в целебность для России большевистского государства, в свою очередь, не принимал эренбурговской небрежной независимости, тона его книг, его издевок, его фронды. «Любовная лодка» была лишь составляющей трагедии Маяковского, и Эренбург, наверное, это понимал. Впоследствии он стал писать о трагедии Маяковского как о подвиге самоотречения, однако полный отказ от прав искусства (а в этом, собственно, и состоял «подвиг» Маяковского) оставался для него неприемлемым. Урок Маяковского, вполне амбивалентные восхищение им и неприятие его были важным мотивом раздумий Эренбурга о предназначении художника в эпоху советского социализма.
Кризис, который переживал в Париже Эренбург, пришелся на пору оформления сталинской диктатуры в России и — одновременно — на общемировой экономический кризис, потрясший Запад. Вопрос о том, как жить и работать дальше, возникал на рубеже 1920–1930-х годов не перед одним только Эренбургом. Но если, скажем, Замятин и Булгаков, понимавшие, что в СССР для них все закрыто, видели выход в отъезде на Запад и обращались с соответствующими письмами к Сталину, то для Эренбурга сама по себе жизнь на Западе не стала выходом из положения. В тех исторических условиях жизнь в Париже без связи с СССР означала бы для Эренбурга именно работу «в стол» (его русская аудитория на Западе была очень незначительной, взаимоотношения с эмиграцией — давно и откровенно испорченными, возможность издаваться в переводах на европейские языки — из-за кризиса достаточно эфемерной). В силу человеческого и писательского склада Эренбурга (вспомним формулу Шварца, определяющую природу эренбурговского дара: «Жить искренне, жить теми интересами, что выдвинуты сегодняшним днем, и писать о них приемами искусства сегодняшнего дня»[370]) такой вариант означал для него литературную смерть.
Потому Эренбург искал такого согласия с большевистским государством, которое дало бы ему возможность печататься в СССР, не изменяя себе в главном. Поиск такого согласия был нелегким и — хочешь не хочешь — вел, если пользоваться классификацией Шкловского, ко «второму пути».
Решение присягнуть сталинскому режиму, принятое Эренбургом в 1931 году, далось ему нелегко. Есть безусловная издевка истории в том, что, пока страной руководили люди, хотя бы понимавшие, что писателям и художникам нужна определенная свобода творчества, Эренбург был всего лишь их попутчиком, а когда режим сменился и был накануне полного запрета любого инакомыслия, Эренбургу пришлось встать под его знамена. Сверх очевидных экономических причин принятия такого решения назовем политическую поляризацию Европы. В 1931 году Эренбург дважды был в Германии (в начале и в конце года) и ощутил там приближение победы нацизма, означавшее неминуемость европейской войны. С другой стороны, осенью 1931-го, уже после свержения короля Альфонса XIII, Эренбург побывал в Испании — в первый, наиболее романтический период испанской революции («Я встретил людей, которым невыносимо трудно жить, они улыбались, они жали мне руку, говоря „товарищ“, они храбро шли на смерть ради права жить. Это было приготовительным классом новой школы, в нее я записался на пятом десятке»[371]). Эренбурга увлекла справедливая революция благородных испанцев, он допускал перспективу полевения Европы и возможность остановить продвижение фашизма в ее центре. Не исключал он и того, что полевение Испании, а за ней и Франции рано или поздно цивилизуют идеологическую политику СССР (хотя бы в части свободы творчества). Весной 1932 года распустили РАПП, и началось создание поначалу более либерального главка для управления литературой — Союза советских писателей. Литераторы, натерпевшиеся от РАППа, восприняли это с легкомысленным энтузиазмом, не предполагая, что впереди их ждет «ждановщина» (термин, конечно, очень приблизительный). В эренбурговском решении 1931 года можно углядеть и его оторванность от реалий тогдашней советской жизни, где политическая практика все дальше уходила от декларируемой идеологии, и неизменно иронический взгляд писателя на западные демократии (бытовых преимуществ западной жизни Эренбург, парижанин со стажем, разумеется, не отрицал, но политические кулисы и отсутствие идеалов энтузиазма у него не вызывали). Но не это главное. Будущее никак не сулило и не могло посулить Эренбургу места «над схваткой».
Задача: советский роман
«В 1931 году, — написал Эренбург в мемуарах „Люди, годы, жизнь“, — я понял, что судьба солдата не судьба мечтателя и что нужно занять свое место в боевом порядке. Я не отказывался от того, что мне было дорого, ни от чего не отрекался, но знал: придется жить сжав зубы, научиться одной из самых трудных наук — молчанию. Критики, которые обо мне писали, указывали на 1933 год как на дату поворота: они знали книгу „День второй“. А я знаю, почему я поехал в Кузнецк, — все было додумано в 1931 году…»[372].
Означало ли его решение 1931 года полный отказ от позиции независимого художника? И да, и нет. Оценивая выбор, сделанный Эренбургом, надо учитывать все его последствия. Война в Европе, как это и предвидел писатель, разразилась, и в этой страшной войне Эренбург стал голосом воюющего народа[373], стал первым публицистом антифашистской коалиции — то был его звездный час. Не следует забывать и того, что даже в самые тяжкие для него 1938-й, 1949-й и начало 1953-го Эренбург, чем бы ему это ни грозило, помнил о черте, за которую отступать нельзя, и, сколько мог, смягчал своим словом кровавое время, в которое ему выпало жить. Именно потому он нашел в себе силы после марта 1953 года, сбросив тяжкий груз прошлых лет, стать провозвестником оттепели.
Как сложилась бы литературная судьба Эренбурга, не прими он в 1931 году в Париже решение «занять место в боевом порядке» и стать «советским писателем»? Ответ очевиден — писателя, продолжай он сочинение сатирических романов, окончательно перестали бы печатать в СССР, а следом, надо думать, как минимум лишили бы гражданства. Как уже было сказано, все это означало бы «литературную смерть» писателя Ильи Эренбурга. Что касается гитлеровской оккупации Европы, то она неминуемо несла бы Эренбургу смерть физическую…
С книгой «День второй» действительно традиционно и справедливо связывают начало нового этапа в творчестве Эренбурга, хотя некие идейные сдвиги различимы уже в двух его книгах, написанных в начале 1932 года («Испания» и «Москва слезам не верит»).
Летом 1932 года Эренбург принял приглашение газеты «Известия» (почти за два года до того, как Н. И. Бухарин стал ее главным редактором) быть ее корреспондентом в Париже. Журналистика, однако, не могла изменить в глазах советского руководства его писательскую репутацию — нужен был роман, который недвусмысленно показал бы изменение его позиции. Эренбург понял, что без книги о советской жизни, о том новом, что происходит в стране, его план неосуществим. В этом смысле ему тогда естественно было писать о молодежи на большой стройке. Так снова возникла мысль о поездке на Урал и в Сибирь, но теперь уже адресная — на их большие стройки. Эта мысль, в самом деле, приходила к Эренбургу и раньше — еще в январе 1926-го он писал Полонской: «Что ты думаешь о мыслимости как моральной, так и материальной (оплачивая „вечерами“) поездки Урал — Сибирь? Я отсюда ничего определить не могу»[374]. Но тогда это было проявление эренбурговской страсти к путешествиям, журналистского желания увидеть новые края и события. Теперь план поездки приобретал черты куда более ответственные.
В августе 1932 года Эренбург приехал в Москву, чтобы совершить поездку в Сибирь и на Урал без антрепренера, как это было бы в 1926-м, но с командировкой «Известий» и с задачей написать книгу о стройке. В Париже перед отъездом он, конечно, рассказывал о своих планах друзьям и знакомым, и Евгений Замятин с нескрываемой иронией сообщал 1 августа с юга Франции, где отдыхал, в Питер серапионовской подружке З. А. Никитиной: «Анатоль Эренбург едет в двухмесячный отпуск в Москву и на Урал: всякому своя Ривьера»[375].
В СССР стояла пора первых писательских бригад — они выезжали на Уралмаш, Кузнецкстрой, на Сталинградский тракторный, Днепрострой, на строительство магистралей и каналов. Писатели Малышкин, Катаев и Шагинян уже писали об увиденном книги. С Уралом знакомился Луи Арагон во главе группы революционных писателей Запада; Борис Пастернак по приглашению Уральского обкома ВКП(б) работал там над историко-революционной прозой. (Именно в это время Украину поразил — по бесчеловечной, не знающей жалости воле Сталина — страшный голод, унесший миллионы жизней, но об этом тогда книг не писали…)
Приехав в Москву, Эренбург оптимистично заявил корреспонденту «Литературной газеты»: «Сейчас меня особенно интересуют сдвиги в человеческом сознании людей нашей страны. Меня интересует жизнь нового поколения, которое практически строит страну»[376].
8 сентября Эренбург сообщал своим друзьям Савичам в Париж: «Вот уже две недели, как я в Москве. Очень жалею, что не прихватил вас с собой. Все еще бегаю. <…> Пастернак вчера приехал с Урала. Я поеду в Новосибирск наверное числа 15-го. Пишите мне на адрес „Вечерней Москвы“»[377]. В Новосибирск, однако, он выехал позднее, так как 23-го присутствовал на встрече с Барбюсом[378].
Между 8 и 22 сентября Эренбург побывал на строительстве магистрали Москва — Донбасс и химкомбината в Бобриках (Новомосковск), а в конце сентября отправился по маршруту Москва — Новокузнецк — Томск — Новосибирск — Свердловск (Екатеринбург) — Москва. Поездка заняла меньше месяца и была весьма насыщенной — в этом сказался темперамент Эренбурга и его работоспособность.
Строительство Кузнецкого комбината шло уже три года, на нем было занято 220 тысяч человек.
«В 1932 году, — вспоминал Эренбург, — в Кузнецке еще нельзя было сделать шага, чтобы не попасть в яму, но уже пылали первые домны, и в литературном объединении юноши спорили, кто писал лучше — Маяковский или Есенин <…>. Огромное полотно было написано двумя красками — розовой и черной; надежда жила рядом с отчаяньем; энтузиазм и злоба, герои и летуны, просвещенье и тьма — эпоха одним давала крылья, других убивала <…>. Слово „энтузиазм“, как многие другие, обесценено инфляцией; а к годам первой пятилетки другого слова не подберешь, именно энтузиазм вдохновлял молодежь на ежедневные и малоприметные подвиги…»[379].
Все время, что Эренбург провел в Кузнецке, было отдано знакомству со стройкой и ее людьми. Он обошел строившиеся цехи: коксовый, доменный, прокатный, мартеновский. Беседовал с монтажниками, плотниками, землекопами. Был изумлен находчивостью монтажников из бригады Шуплецова, ставивших тяжелые колонны мартеновского цеха без подъемных кранов. Впервые Эренбург не рассказывал, а только расспрашивал; он провел в Кузнецке всего один литературный вечер (выходившая на Кузнецкстрое газета «За большевистскую сталь» сообщала: «Сегодня, 4 октября, Совет содействия школы № 2 ФЗД (образцовой) устраивает в столовой ИТР № 27 (на Верхней колонии) ЛИТЕРАТУРНЫЙ ВЕЧЕР. Встреча писателя Ильи Эренбурга, вернувшегося из поездки по Западной Европе. В программе — читка автором своих произведений и ответы на вопросы аудитории… Начало ровно в 9 часов вечера»).
Познакомился Эренбург и с начальником строительства, через 5 лет расстрелянным, — «старый большевик С. М. Франкфурт был одержимым, иначе не скажешь, он почти не спал, ел на ходу»[380]. Руководство Кузнецкстроя выделило Эренбургу автомобиль для поездки в ближайшие шорские улусы; в районе села Кузедеева писателю удалось повстречать одного из последних шаманов Горной Шории[381].
8 октября Эренбург уже был в Томске. В химкорпусе Томского университета он беседовал с научными работниками; встречался с местными писателями, побывал у студентов[382]. 11 октября — Новосибирск, снова встречи с писателями, журналистами, рабкорами[383]. 13 октября Эренбург выехал в Свердловск. В дороге, 14 октября, он сообщает в Париж Савичам:
«Пишу вам в поезде: еду из Новосибирска в Свердловск. Видел Кузнецкую стройку, шорцев, дома, грусть и студентов Томска, „Сибчикаго“, то есть Корбюзье и пыль, тайгу и степи. Еще недавно было бабье лето, ходил по Томску без пальто, зима пришла сразу — ледяным ветром, выпал снег. Сейчас голая степь, кой-где она побелена. Вечер (у вас еще день — вы, м. б., сидите в „Доме“ (кафе в Париже, где Эренбург обычно встречался с друзьями. — Б.Ф.)). Голова моя забита до отказа. Свердловск смотрю из жадности. Устал так, что в вагоне все время сплю тупым и тяжелым сном… <…> Я провел уже 12 ночей в поезде (не считая пути из Парижа в Москву). Ем когда как, но привык и ко щам. Курю, что попадается. Мысль о литературной работе привлекает и страшит…»[384].
В Свердловске Эренбург осмотрел Уралмашстрой, Верх-Исетский завод, Гранильную фабрику, Втузстрой. Состоялась и встреча с местным литературным активом, издателями, работниками театров:
«У нас много больших талантливых писателей, но еще мало больших талантливых произведений, — сказал Эренбург на этой встрече. — Наша литература до сих пор увлекалась событиями и вещами, забывая о самом главном — о живых людях, либо показывая их такими, какими они должны или не должны быть. Такая педагогическая устремленность, полезная, может быть, сама по себе, далеко не исчерпывает всей воспитательной роли художественной литературы»[385].
Кузнецкая стройка и ее люди запомнилась Эренбургу надолго: «Я видел этих людей окрыленными в 1932 году. Потом крылья стали не по сезону. Крылья первой пятилетки достались по наследству детям вместе с заводами-гигантами, оплаченными очень дорогой ценой»[386].
Злоключения рукописи. Восторг Роллана
В начале ноября 1932 года писатель вернулся во Францию; месяц ушел на книгу «Мой Париж».
Еще до того, как засесть за работу над «Днем вторым», Эренбург принял решение опубликовать по-французски некоторые из записей и документов, собранных в поездке по Сибири и Уралу, — и они появились в первом номере журнала «La Nouvelle revue française» за 1933 год. Там напечатаны стенограммы бесед со студентами-физиками, закончившими рабфак Томского университета, и их письма. В предисловии к этой публикации Эренбург написал:
«Обычно писатель не знакомит читателей с различными материалами, которые помогали ему написать книгу; но мне кажется, что эти документы представляют собой ценность независимо от моей работы. Многим они покажутся более убедительными, чем самый удачный роман»[387].
Непосредственная работа над романом о Кузнецке началась во второй половине декабря. Эренбург умел давать названия своим книгам. В этом случае название родилось раньше романа. Эренбург объяснял его так:
«По библейской легенде, мир был создан в шесть дней. В первый день свет отделился от тьмы, день от ночи; во второй — твердь от хляби, суша от морей. Человек был создан только на шестой день. Мне казалось, что в создании нового общества годы первой пятилетки были днем вторым: твердь постепенно отделялась от хляби»[388].
Обратимся снова к письмам, которые отправлял из Парижа Эренбург своему московскому секретарю В. А. Мильман.
14 января 1933 года: «Я очень много работаю: написал свыше трети романа, в котором будет листов 15, если не больше. Роман — советский»[389]. Последняя фраза употреблена Эренбургом в адрес собственного произведения впервые. Конечно, она означает всего лишь, что эту книгу он впервые писал под присмотром жесткого внутреннего редактора (прежние были либеральны). Главное было продумано и не подлежало коррекции: он писал о стройке и энтузиазме, а не о бесчеловечных условиях, в которых трудятся люди, и не об их низком культурном уровне. Но внутренний редактор не слишком усердствовал, и при выбранном ракурсе в кадр попадали многие детали, годящиеся для совсем других повествований. Именно потому этот редактор и не мог гарантировать идеологическое качество продукции, а Эренбург не знал, напечатают книгу или нет (усердным внутренний редактор Эренбург так и не стал, хотя со временем, увы, опыта набрался).
25 января 1933 года Мильман была отправлена первая глава романа для публикации в «Вечерке» («Очень сомневаюсь, что подойдет, — писал он. — Только не резать! Я сижу все время над романом. Написал половину. Хочу кончить к концу марта»[390]). Эта глава, написанная с эпической силой, дает человеческую панораму стройки, т. е. тот фон, на котором разворачиваются основные конфликты книги. В ней с непривычной для советской прозы тех лет прямотой и резкостью говорится о жестоких условиях стройки. Противники романа всегда охотно цитировали именно эту главу, подкрепляя обвинения автора в сгущении красок и преклонении перед стихийностью[391].
8 февраля Эренбург сообщает: «уже перевалил хребет», а 20-го, узнав, что с публикацией первой главы, как он и опасался, возникли трудности, пишет: «посылаю Вам другой отрывок из романа. Он, к сожалению, менее общего характера, притом из середины. Но это, как будто, хорошие страницы. Я выбрал самое подходящее, если это не подойдет, проникнусь законным пессимизмом (не касательно Вас, а касательно романа) <…>. Я по-прежнему исступленно работаю. Через две недели закончу роман»[392].
Вспоминая работу над «Днем вторым», Эренбург рассказывал в мемуарах «Люди, годы, жизнь»:
«Почти каждый день ко мне приходил И. Э. Бабель (живший тогда в Париже. — Б.Ф.), читал страницы романа, иногда одобрял, иногда говорил: нужно переписать еще раз, есть пустые места, невыписанные углы <…>. Порой, снимая после чтения очки, Исаак Эммануилович лукаво улыбался: „Ну, если напечатают, это будет чудо“ <…>. Дочитав последнюю страницу, Бабель сказал: „Вышло“, в его устах для меня это было высшей похвалой»[393].
4 марта Эренбург хвастался Лидину:
«Я кончил роман „День второй“ о молодежи: Кузнецк, Томск. Сава (так Эренбург звал О. Г. Савича. — Б.Ф.) и пр. уверяют, что это лучшее из мной написанного. Сам я доволен, что кончил, — писал с таким ражем, что боялся — не допишу»[394].
Второй отрывок, посланный Эренбургом Мильман, назывался «Письмо Ирины»; как и первый, он застрял в редакционном портфеле. 3 марта Эренбург написал своему секретарю:
«Я посылаю Вам статейку „Парагвиана“ об эмигрантах. Кажется, весело[395]. Прошу оценить: три дня тому назад я кончил роман и тот час же написал для Вечерки статейку <…>. Но что же с моим вторым отрывком из романа? Думаю, что те затруднения, которые у Вас встали при первой главе, не могли встать при „Письме“. Жду от Вас ответа касательно этого. Вы понимаете сами, как меня волнует все, касающееся моего нового романа <…>. Роман мой кончен. Сейчас делаю последние поправки <…>. Роман уже переводят. Можете о нем дать заметку в „литературной хронике“[396]»[397].
Эренбург здесь пишет о переводе на французский, который уже готовился. Надеясь, что зарубежные издания романа и отклики прессы помогут «пробить» книгу в Москве, Эренбург 22 апреля обратился к Юлиану Тувиму с просьбой помочь издать роман в Польше: «К этому роману я отношусь с большой заботой, так как это, кажется, моя „основная“ вещь»[398]. Перевести роман на польский собирался поэт Владислав Броневский. Эренбург писал ему: «Я сам, не в пример многим другим моим книгам, люблю „День второй“, и мысль, что эту книгу переведет не ремесленник, но поэт, меня бесконечно радует»[399].
Еще 9 марта Эренбург посылает Мильман две главы из романа, на сей раз для «Литературной газеты»: «Надеюсь, что для них это подойдет и они смогут напечатать: это скорее литературный материал, нежели газетный <…>. Рукопись романа я посылаю Гусеву[400] диппочтой»[401]. Конечно, «Литературная газета» главы придержала.
Но самое неприятное для Эренбурга стряслось с заведующим отделом печати ЦК ВКП(б) Сергеем Ивановичем Гусевым, решение которого могло сразу решить судьбу книги. Именно в те дни, пока книга шла из Парижа в Москву, Сталин снял Гусева и выслал его в Казахстан, где тот вскоре умер. В Москве рукопись лишилась адресата, и ее долго не могли разыскать. 27 марта Эренбург писал Мильман:
«Я послал Гусеву диппочтой 11 марта рукопись моего романа. Сегодня я получил письмо, что Гусев не в Культпропе и не в Москве. Я очень встревожен: у меня нет сейчас копии рукописи. А Вы сами понимаете, как мне важно узнать поскорее об ее судьбе. Я не знаю, кто вместо Гусева. С рукописью произошло одно из двух: или ее отправили в Казакстан[402] Гусеву или пакет вскрыли и рукопись отдали заместителю Гусева. Вот это необходимо срочно выяснить — где теперь рукопись. Очень прошу Вас это сделать и присмотреть, чтобы рукопись попала куда надо, а именно к заместителю Гусева…»[403].
29 марта выяснилось, что рукопись без каких-либо указаний отправлена в издательство «Советская литература» (бывшая «Федерация»), Эренбург вспоминал: «Вскоре Ирина (дочь писателя. — Б.Ф.) мне сообщила, что рукопись вернули: „Передайте вашему отцу, что он написал плохую и вредную вещь“»[404]. Следом за «Советской литературой» от «Дня второго» отказалось издательство «Молодая гвардия». Книга было неортодоксальная, а ответственности боялись все.
Находясь в Париже, Эренбург никак не мог повлиять на эту ситуацию. И вот тогда…
«Я решился на отчаянный шаг, — вспоминал Эренбург, — напечатал в Париже несколько сот нумерованных экземпляров и послал книгу в Москву — членам Политбюро, редакторам газет и журналов, писателям… Это было лотереей, и мне повезло…»[405].
(Последний раз Эренбург напечатал по-русски за границей книгу, запрещенную в Москве, в 1930 году — роман «Единый фронт»; с 1932 года он позволял себе издавать за рубежом лишь книги, хотя бы в сокращении напечатанные в СССР. Потому русское издание «Дня второго» в Париже до его разрешения в Москве он и считал «отчаянным шагом».)
Четыреста нумерованных экземпляров вышли в Париже в начале мая 1933 года (№ 1 остался у Эренбурга; № 3 был послан Сталину[406]), а сдали книгу в набор в Москве в ноябре 1933-го — шесть месяцев Эренбург пребывал в подвешенном состоянии (влиятельные адресаты, получившие изданную в Париже книгу, ему, понятно, не ответили — вопрос мог решить только получатель экземпляра № 3). Вот строки из писем Эренбурга к В. А. Мильман:
30 июня: «С волнением жду новостей о романе и после Ваших писем ничего больше не понимаю. Я думал, что ее читали верхи. Напишите мне яснее, как с ним обстоит дело. Для меня это вопрос кардинальный. Я послал еще книгу Мехлису[407]. Больше не знаю, что делать».
5 сентября: «Вчера вернулся в Париж и застал несколько писем от Вас. Вы сами догадаетесь, как их содержание меня огорчило. И. В. (Сталину. — Б.Ф.) книгу я послал давно, до других. Что теперь делать не знаю».
За день до этого Эренбург получил первый отклик на уже вышедший французский перевод книги:
«Дорогой Илья Эренбург!
Только что прочитал Ваш „День второй“. Это самая прекрасная, самая содержательная, самая свободная из книг, прочитанных мною о новом советском человеке-созидателе. В ней чувствуется редкий ум — живой, — который проникает в сущность каждого человека, схватывает разнообразие явлений в жизни людей и затем любуется тем, что дал „День творения мира“. Я давно ждал эту книгу, надеялся, что она будет. И вот она появилась. Поздравляю Вас. Я очень рад. Будет полезно, если она выйдет и по эту сторону Горнила. Она рассеет немало недоразумений, как у нас, так и у вас. Эта книга содействует делу Революции, помогает многим открыть глаза на Революцию, а также и ей самой глаза на себя. Я не буду сейчас говорить о больших литературных достоинствах Вашей книги. Меня восторгает Ваша непринужденность в обращении с таким насыщенным материалом и Ваше умение внести в него ясность. Дружески жму Вам руку.
Ромен Роллан»[408].Это была, имея в виду исключительно высокий тогдашний официальный авторитет Роллана в СССР, чрезвычайно важная для Эренбурга поддержка. Надо думать, что в организации этой поддержки немалую роль сыграла М. П. Роллан-Кудашева, влюбившаяся в Эренбурга в Коктебеле в 1920-м и сохранявшая добрые отношения с ним всю жизнь; в этом смысле неслучайной выглядит и приписка Роллана в письме от 7 января 1934 года Горькому (Эренбурга вообще-то не любившему):
«Я прочел с живейшим интересом „День второй“ Ильи Эренбурга. На мой взгляд — это лучшая из написанных им книг и при том одна из самых ярких книг о советском строительстве. Надеюсь, она появилась в СССР. Мне говорили, что ее издание натолкнулось на препятствия со стороны цензуры. Хочется верить, что это не так, ибо такое искреннее и, в меру возможности, объективное произведение принесет огромную пользу Советской революции»[409].
Надо думать, что эта приписка (куда более сдержанная, нежели письмо Роллана самому Эренбургу, но выверенная и определенно положительная), какую-то роль в судьбе книги Эренбурга в СССР сыграла тоже.
Вернемся к 1933 году. 21 сентября Эренбург пишет Мильман:
«Жду все так же мучительно новостей. Говорил ли Бабель с Горьким? Письмо Ромена Роллана я Вам послал. Теперь посылаю несколько цитат из статей французской печати о романе. Напишите, что я могу еще сделать».
Наконец 26 сентября Эренбург получил письмо редактора «Литературной газеты» С. С. Динамова, в котором со ссылкой на зав. отделом пропаганды и агитации ЦК А. И. Стецкого сообщалось, что директору издательства «Советская литература» Г. Е. Цыпину даны указания принять «День второй» к производству. Как пишет в связи с этим А. М. Гольдберг: «Сталин, в одну из ясных минут, должно быть, понял, что неортодоксальная пропаганда — хорошая пропаганда. Он будет подчеркивать такое отношение к Эренбургу в течение долгого времени»[410].
7 ноября 1933 года Эренбург сообщает Мильман, что получил список купюр. Их было немного, и все пришлось принять. Вымарали те эпизоды и фразы, в которых изображение реалий жизни вопиюще не соответствовало идеологическим советским догматам. Вот характерный пример вымарки:
«Четыре строителя шамотного цеха избили до крови казаха Кайрактова. Они кричали: „Киргизы проклятые! Хуже жидов! Мы работаем, а они в столовой для ударников жрут!“ Четырех обидчиков судили за хулиганство и за шовинизм. Один из них на суде стал юродствовать: „Да что вы, товарищи! Я и не отличу, какой это казах, а какой русский“».
Или другой пример вымарки: «Среди пригородных лачуг по ночам шлялся человек в лохмотьях. Он кричал как птица. Это был адвокат Сташевский. Он дважды сидел в тюрьме и лишился рассудка». Вымарали и все эпизоды, где речь шла о царившей на стройке мании вредительства, о подозрительности и враждебности к интеллигенции, о том, как просчеты администрации привычно списываются на происки классового врага[411].
Французский перевод «Дня второго» был встречен с живым интересом. Газета «Монд» напечатала письмо Ромена Роллана Эренбургу, а в одном из публичных выступлений книгу цитировал недавний премьер-министр Франции Эдуар Эррио.
Московская премьера. Отклики (до Радека и после)
9 ноября 1933 года «День второй» был сдан в набор в Москве; переплет и суперобложку исполнил известный московский график П. Я. Павлинов, прежде иллюстрировавший «Трубку коммунара». 16 января 1934 года книгу подписали в печать; в конце января отпечатали первые экземпляры из семи тысяч ее тиража.
Три месяца после выхода книги центральная советская пресса молчала. Первую рецензию написал для третьей книжки «Литературного критика», вышедшего в апреле, Борис Агапов. Отмечу попутно, что Б. Агапову пришло в голову сравнить героя «Дня второго» Володю Сафонова с Хулио Хуренито — Эренбург отчасти подтолкнул к этому критика, заставив одного из персонажей книги (Толю Кузьмина) под впечатлением разговора с Сафоновым ломать рычаг… Настоящее внимание к роману привлекла не статья Агапова, а появление в один день — 18 мая 1934-го — двух больших статей о «Дне втором» в «Литературной газете» и «Известиях»; статьи эти содержали диаметрально противоположные оценки романа.
А. Гарри в статье «Жертвы хаоса»[412], напечатанной в «Литгазете», отметив «панический ужас автора перед лицом хаоса новостроек», объявил «День второй» клеветой на пятилетку, якобы построенную на костях ударников. За такой точкой зрения стояли достаточно влиятельные силы партаппарата (несколько месяцев спустя сталинский опричник Каганович, тогда второй человек в партии, выговаривал Эренбургу на даче Горького, что он ходит среди котлованов и видит не корпуса заводов, которые вскоре вырастут, а землянки, бараки, грязь).
Статья в «Известиях», символично названная «День второй Ильи Эренбурга», принадлежала Карлу Радеку, виртуозно гибкому идеологу и литератору, недавнему сподвижнику Льва Троцкого, а ныне исправному проводнику сталинских установок. Радек писал:
«Это не „сладкий“ роман. Это роман, правдиво показывающий нашу действительность, не скрывающий тяжелых условий нашей жизни, но одновременно показывающий в образах живых людей, растущих из недр народной жизни, куда идет наша жизнь, показывающий, что все тяжести масса несет не зря, что они ведут к построению социализма и что это строительство одновременно творит новое человечество».
Так была найдена формула, по которой «провела» роман сталинская бухгалтерия. Из всех книг о пятилетке Радек выделил две:
«Книга Эренбурга — наиболее убедительная книга <…> о наших промышленных стройках, как книга Шолохова (имеется в виду „Поднятая целина“. — Б.Ф.) до сих пор является наиболее убедительной из книг о коллективизации».
Далее Радек продолжал:
«Илья Эренбург начал свой день второй. Нашедший новую принципиальную установку, Илья Эренбург, наверное, возьмется за пересмотр багажа, собранного за время своей литературной работы, и произведет в нем честный и суровый отбор. Мы будем ждать новых творений, которые покажут, в какой мере ему удалась перестройка. А сегодня скажем: с добрым началом, товарищ Эренбург!»[413]
Статья Радека дала «принципиальную установку» критике, которая незамедлительно и дружно одобрила новый роман, понимая, кто именно его одобрил.
В. Антонов-Овсеенко написал, что «Эренбург социально помолодел» и «„День второй“ — значительная книга»[414]. В. Ломинадзе озаглавил большую статью о романе «Самая трудная победа»[415]. С. Крайсгур утверждал, что новый роман Эренбурга находится «в ряду лучших произведений советской литературы»[416]. А Селивановский признал: «Роман — художественная удача Эренбурга, успех советской литературы»[417]. Положительные рецензии в июне дают ленинградская «Вечерняя Красная газета», журналы «Молодой большевик», «Спутник агитатора», «Районная и политотдельская печать» и многие другие. «Вечерняя Москва», сообщив 8 июня о выходе французского перевода «Дня второго», привела (понятно, с подачи Мильман) ряд откликов французской печати: «Для молодых героев Эренбурга — жизнь на стороне революции и только на этой стороне, — пишет „Фигаро“. — Эти герои, которым автор предан, хотят жить. Скажем мимоходом, что нашей старой культуре здесь есть чему поучиться»…
Такого бума в жизни Ильи Эренбурга никогда еще не было. Началось испытание медными трубами.
В планы писателя входила поездка в СССР сразу после выхода в Москве «Дня второго». Поскольку в конце лета ожидался Первый съезд советских писателей, то Эренбург решил приехать в Москву заранее. На съезд были приглашены иностранные писатели, поддерживавшие СССР, потому Эренбург отправился вместе с гостем съезда, своим другом Андре Мальро; они выбрали морской путь: из Гавра в Лондон, а оттуда в Ленинград.
14 июня 1934 года в номере «Астории» Эренбург дал первое интервью на родине. В беседе кроме корреспондентов приняли участие навестившие Эренбурга А. Толстой, Е. Полонская, М. Козаков и приехавший из Москвы встречать Мальро, также приглашенный на съезд писатель Поль Низан. Беседа, естественно, коснулась «Дня второго». На вопрос: «Переведен ли „День второй“ на иностранные языки? Каковы отклики?» — Эренбург ответил:
«Роман „День второй“ вышел уже на немецком, голландском, английском, французском и других языках… После выхода книги во Франции разные студенческие и школьные организации просили меня устроить собеседование о духовном облике и жизни советской молодежи. Меня очень огорчила статья о „Дне втором“ А. Гарри <…>. Разумеется, право критики как угодно расценивать наше творчество. Я никогда не считал, что моя книга не свободна от крупнейших недостатков, я ведь отношу ее, как и многие книги моих советских товарищей, к первым попыткам описания нового человека, которые зачастую сбиваются на неумелые каракули. Но меня глубоко удивляет, когда советская критика, — а заодно и косвенно допускающая это занятие „Литературная газета“, — начинает говорить о книге советского писателя тоном, который был бы уместен в том случае, если бы речь шла о произведении, написанном нашим врагом»[418].
Впрочем, Эренбург еще не познакомился со шквалом восторженных рецензий о «Дне втором» и не знал, что Гарри выражал всего лишь личную точку зрения, не совпадающую с тем, что решил Сталин. Однако Эренбург говорил с корреспондентами на новом для себя языке — впервые в его словах появилось «мы» и «советские писатели» (перед Первым съездом установили, что других писателей в СССР не должно быть). Появился и тезис, предполагавший, что советская критика не должна критиковать советских писателей как врагов (сей тезис время от времени по решению «сверху» грубо нарушался, но Эренбург отстаивал его до конца дней). В его словах ощущалась политическая уверенность в единстве всей страны (уверенность в известном смысле иллюзорная).
17 июня Эренбург и Мальро прибыли в Москву. Здесь, как и в Ленинграде, их ждала весьма напряженная программа. 21 июня — встреча с деятелями советской кинематографии, затем встреча с редакцией и активом «Знамени», выступая на которой Эренбург сказал: «Моя попытка написать о новом человеке мне в какой-то мере не кажется удачной. Но эти первые шаги, которые я делаю вместе со всеми советскими писателями, имеют для меня громадное значение. В этом плане для меня чрезвычайно интересна дискуссия, которая развернулась вокруг моего романа»[419]. 26 июня — участие в чествовании Мартина Андерсена-Нексё[420]. 28 июня — большая читательская конференция, где Эренбург получил более 50 записок с вопросами.
У дискуссии о «Дне втором», упомянутой Эренбургом, была одна особенность: впервые за многие годы об Эренбурге писали и говорили, не употребляя клейма «нигилист, скептик, клеветник». Все сходились на том, что «впервые Эренбург написал книгу, твердо стоящую на почве советской действительности»[421]. Пытаясь найти объяснение такой «перестройки» писателя, критика видела ее в одном — в пятилетке, которая-де «убедила», «победила» и «переродила» Эренбурга. Стоял 1934 год, экономическая жизнь страны мало-помалу налаживалась, об успехах можно было судить не только по докладам, но и по тому, что было в тарелках у граждан. Отсюда и пафос формулировок, между тем «перестройка» Эренбурга произошла не в 34, а в 31 году, и тогда материальных оснований для пафоса было куда меньше, да и Эренбург еще не видел Кузнецка, а в Париже, несмотря на кризис, жизнь была несравнимо лучше, чем в СССР. Одними социальными соображениями не объяснить, почему в 1931 году Илья Эренбург сделал один выбор, а Евгений Замятин — другой, как и не объяснить, почему в том же 1931-м Борис Пастернак написал:
Прощальных слез не осуша И плакав вечер целый, Уходит с Запада душа, Ей нечего там делать[422].Строки, может быть, не чуждые тогдашнему мироощущению Эренбурга.
В 1934 году в оценке советской критикой творчества Ильи Эренбурга возник новый тон, начало которому положила статья Радека. Тон, подтвержденный Первым съездом советских писателей (прочное признание которым Эренбурга спервоначалу не было гарантированным). Выступая на съезде, он заявил: «Одно для меня бесспорно: я — рядовой советский писатель. Это — моя радость, это — моя гордость»[423], — и эти слова были встречены овацией зала. Умная речь, произнесенная в нужный момент (как написал Эренбургу в Париж Н. И. Бухарин, уже несколько месяцев как главный редактор «Известий», Сталин ему лично назвал речь Эренбурга «наилучшей на съезде»[424]); уже спустя несколько лет такая речь в СССР стала непроизносима. А закончил ее Эренбург мыслью, в которую долгое время верил: «Мы не просто пишем книги, мы книгами меняем жизнь».
Ныне эти слова потеряли уже всякий смысл.
Судьба романа
Дискуссия вокруг «Дня второго» не прекращалась около года, потом ее потеснили другие книги и другие события. Ведущими и начинающими, столичными и периферийными критиками за это время было написано о романе Эренбурга так много, разбор проведен настолько детально, что по существу были обсуждены все подцензурные аспекты книги, включая даже такие, как «изображение народного учителя в романе». Обсуждались как идеологические, так и сугубо литературные вопросы (композиция, сюжет, язык романа).
Много спорили об изображении в книге самой стройки, о том, насколько правильно отражено соотношение между «железной волей», направляющей строительство, и стихийным движением масс. Упрекали Эренбурга за изображение отрицательных явлений — летунов, рвачей и т. д. (цензура, конечно, постаралась убрать их из книги, но и сохранившееся бросалось в глаза). Критикам хотелось, чтобы действительность изображалась такой, какой она должна быть в соответствии с их передовыми представлениями, почерпнутыми из выступлений Сталина. Это был спор не столько с литературой, сколько с жизнью. Установка Радека относительно «Дня второго» резвых критиков приструнила. Она действовала несколько лет. Но в 1938 и в 1949 годах критики новой генерации и нового времени объявили «День второй» написанным по «дурной ложнопроблемной схеме», «искажающим образы молодежи и нашу действительность». «Социализм строили не дегенераты, не проходимцы, не кулаки и не спекулянты, — поучал писателя М. Шкерин. — Социализм строил народ, строили советские люди. А их-то Эренбург и не заметил»[425]. В 1952 году при подготовке романа для собрания сочинений, в котором «День второй» оказался самым ранним романом Эренбурга, от автора потребовали массы исправлений: смягчали выражения, вымарывали еврейские фамилии[426]…
«День второй» — не традиционный роман, хотя его главная коллизия строится по классической схеме любовного треугольника. Если «вынуть» из «Дня второго» эту коллизию, то останется огромный очерк, дающий впечатляющую социальную и человеческую панораму стройки. Эпический, воистину библейский зачин, кинематографический монтаж кадров, контрастность броско очерченных портретов и реалий быта, самый стиль письма, соединяющий пафос и иронию, трезвую фактографию и сентиментальность, делают этот очерк незаурядным произведением литературы.
Приняв официальные догматы о социалистическом выборе народа, о необходимости жертв ради светлого будущего, о новом человеке, вырастающем в ходе социалистического переустройства, Эренбург ограничил себя в глубине познания действительности. В 1932 году он уже твердо знал, что сможет и что не сможет подвергать сомнению, над чем можно и над чем нельзя смеяться, говоря о советской действительности; однако границы внутренней свободы Эренбург проводил на пределе возможного в СССР и о том, что он увидел на стройке, написал то, что видел. Конечно, это не обжигающая правда жизни, как в «Жизни и судьбе» Гроссмана, а правда процеженная, но для советской литературы — заметная и, пожалуй, даже редкая… Нынешним знанием она подтверждается и заключена не только в упоминаниях об эшелонах раскулаченных спецпереселенцев, в описании широкого спектра мотивов строителей, в картине варварских условий их жизни, но также и в образах большевиков-руководителей, считающих, что спорить можно с людьми, но не с партией, которая всегда права (то, что казалось героизмом самоотречения ради великого дела, обернулось рабским служением тотальной диктатуре), и в портретах партийных функционеров, не верящих людям (поощряемая бдительность обернулась партократическим вырождением кадров), в картинах массового психозного поиска вредителей, что обернулось массовой же поддержкой (доносами) мясорубки 1937 года. Когда немецкий специалист Вагнер говорит, что так бесчеловечно строить нельзя, что «человек что-нибудь да стоит», а большевик Шор на это улыбается «ласково и чуть грустно», — за этим сегодня видится не наивность иностранного спеца, не понимающего потребностей соцстроительства, а присвоенное режимом право жертвовать жизнью людей ради амбициозных утопий.
Больше всего интересуют Эренбурга молодые люди тех лет — кольки ржановы — люди без прошлого, но с будущим, малообразованные энтузиасты. Старое и новое сталкивается в романе повсеместно — сталкиваются не только люди, но даже города: старый университетский Томск и новый Новосибирск. Однако все же и у Томска есть будущее, т. к. без образования новому не выжить.
В студенческой панораме, выразительно и контрастно построенной Эренбургом, его тоже интересует новое — молодежь, которой принадлежит будущее. Она изображена бегло, но запоминающе и емко. Профессионального карандаша Эренбурга вполне хватает для изображения этих людей — беглые зарисовки броски и точны (для изображения людей без прошлого не нужны многоцветная живопись маслом и даже тонкая акварель). Тут Эренбург — король. Но его задача — роман, а не книга очерков. Потому возникает еще одна, и не банальная, тема, ставшая едва ли не самой содержательной и в этом смысле — центральной:
«Были, однако, и среди вузовцев отщепенцы. Они не умели искренне смеяться. Невольно они чуждались своих товарищей. Они не были ни смелей, ни одаренней других, но они пытались идти не туда, куда шли все. Их было легко распознать по беглой усмешке, по глазам, одновременно и презрительным и растерянным, по едкости скудных реплик, по немоте, которая их поражала, как заболевание. Таким был и Володя Сафонов»[427].
Новый персонаж появился с готовым клеймом «отщепенца», словно автор боится быть неправильно понятым, боится за свою только еще выстраиваемую им новую репутацию и вынужден осторожничать, подстраховываясь этикеткой «отщепенцев». С Володей Сафоновым он знакомит нас в комнате общежития среди его однокурсников в ситуации, иллюстрирующей справедливость этикетки. Следом возникает другой Володя Сафонов в рассказе о его детстве и его отце — тамбовском враче, милом и живом человеке-чудаке, рано умершем (в 1920-м после задержания прямо в больнице и помещения в ЧК — задержания, по счастью, недолгого, но с последствиями для него губительными). Повествуя о событиях прежних лет, автор чувствует себя заметно свободнее, картины остаются беглыми, но обретают цвет. Описание дальнейшей жизни Володи Сафонова — сироты, жизни у тетки, несимпатичной и не любившей своего брата, и ее мужа-приспособленца располагает к Володе читателя. В рассказе о школьных годах Володи, ребенка способного и умного, о его лидерстве в школьном литературном кружке, о его докладах про Есенина, формалистов, Бабеля вместо положенных по программе обучения сообщений о пролетарской литературе на языке вульгарного марксизма ощущается уже заметная его заносчивость, нежелание опускаться до уровня товарищей. Дело кончается его отлучением от руководства кружком за «буржуазный подход». Так студент Володя Сафонов обретает законное прошлое. Этот «другой» Володя Сафонов позволил невульгарным критикам не обмануться авторской этикеткой и угадать писательский замысел куда точнее. Критик Лев Левин интеллигентно заметил в 1934 году про образ Володи Сафонова, что в нем «Эренбургом очеловечена идея прощания со своим прошлым»[428]. Заметно более жесткие слова о том же высказал в упомянутой выше статье В. Ломинадзе:
«Может быть, <…> в лице Володи Сафонова Эренбург сводит счеты с частью своего прошлого. Если это так, то в добрый час! В этом случае роль, отведенная Сафонову в романе, с субъективной точки зрения может быть понята и оправдана. А в нашей объективной действительности Сафоновым нет места»[429].
Именно образ Володи Сафонова придает «Дню второму» дополнительное измерение, которое и делает панорамный очерк романом[430].
Володя Сафонов — единственный герой книги, имеющий прошлое, с которым связан кровно и интеллектуально. Его одиночество среди массы томских студентов нового призыва — одиночество не только человеческое, но и социальное. Рядом с духовно примитивными энтузиастами он чувствует себя чужим и ненужным и мучительно раздумывает об этом.
В марте 1935 года Мариэтта Шагинян предложила сугубо логическое решение проблемы Володи Сафонова[431]. То, что он не получил ответа на мучившие его вопросы, Шагинян назвала ахиллесовой пятой «Дня второго»:
«Если бы ему удалось получить интеллектуальный ответ, то с Сафоновым могло произойти две вещи: или он объявил бы борьбу марксизму на более сложной теоретической высоте, или увлекся бы скрытыми в марксизме очарованиями для мыслителя, — и отсюда пришло бы для него спасение».
Но Эренбург не собирался писать книгу об «искусстве выживания». (Неслучайно это выражение введено в подзаголовок цитированной выше книги А. М. Гольдберга об Эренбурге наряду с писательством и политикой[432].) Сказав, пусть и с оговорками, «да» новой эпохе, Эренбург — чтобы, с одной стороны, еще раз подтвердить самому себе правильность своего выбора, а с другой — не отправлять душевно симпатичного ему Володю Сафонова в подвалы НКВД (такой, исторически правдоподобный, ход не входил в его задачу), — где-то с середины романа стал форсированно подталкивать героя в петлю.
Сам Эренбург такое обвинение, разумеется, отвергал; по прошествии тридцати лет в политически иные времена в книге «Люди, годы, жизнь» он напишет об этом прямо:
«Ирина предпочла обреченному Володе живого Колю Ржанова. Но не потому Володя окончил жизнь самоубийством. Никто ему не протягивал веревки — ни товарищи, ни старый профессор, к которому он пришел в последний день за советом, ни автор повести. Его довела до отчаяния обостренная совесть <…>. Будь у него немного меньше совестливости и немного больше цепкости, он не повесился бы, а стал уважаемым всеми специалистом»[433].
В последней главе 6-й книги мемуаров Эренбург, вспомнив Володю Сафонова, признается: «Я вложил в уста, вернее, в дневник одного из героев повести „День второй“ многие мои сомнения. Володя Сафонов повесился — это я пытался повесить себя самого»[434], — и далее поясняет: «Я заставил себя о многом молчать». Затем следуют понятные оправдания: «То были годы свастики, испанской войны, борьбы не на жизнь, а на смерть. Эпоха, которую теперь называют „культом личности“, к добровольному молчанию примешивала и вынужденное»…
Обо всем этом Эренбург много размышлял под старость. И в стихах тоже:
Кому хулить, а прочим наслаждаться — Удой возрос, любое поле тучно, Хоть каждый знает — в королевстве Датском По-прежнему не все благополучно. То приписать кому? Земле? Векам ли? Иль, может, в Дании порядки плохи? А королевство ни при чем, и Гамлет Страдает от себя, не от эпохи[435].Но мера страданий (во всяком случае, в России) определялась не только мерой совестливости страдающего, но и мерой бесчеловечности государства. Хотя, разумеется, проблема Сафонова — это проблема определенного человеческого типа в определенных исторических обстоятельствах, и само по себе изменение исторических обстоятельств полностью ее не снимает. Времена, как известно, не выбирают… Но с той или иной мерой остроты это проблема любого времени[436]…
Каково было Эренбургу читать в советских изданиях, как Володю Сафонова всерьез называли фашистом (в статье Ломинадзе говорилось, что «вся система взглядов Сафонова, если только сумятица может быть сведена в систему, довольно близка и родственна идеологии германского фашизма»[437]). А в 1954-м не принявший эренбурговскую «Оттепель» Константин Симонов возмущался, что некоторые ее «отрицательные» герои показаны автором как жертвы сложившегося положения. К. Симонов напомнил Эренбургу, что раньше он смотрел на это иначе, напомнил его «День второй», где «циник и отщепенец Володя Сафонов в конечном итоге казнится автором»[438]… Но еще и десять лет спустя «индивидуализм» Володи Сафонова признавали замкнутым и самодовлеющим, его поражение объясняли тем, что, в отличие от автора, он не предпочел судьбу солдата судьбе мечтателя (это предпочтение мало что могло изменить в его судьбе, и, приговорив героя к смерти, автор лишь сократил будущий урожай карательных советских органов на одну человеко-единицу). В 1968-м Аркадий Белинков издевательски писал о Сафонове (ошибочно называя его Сафроновым[439]) как о варианте Васисуалия Лоханкина, как о герое, призванном злоумышленно опорочить в глазах читателя русскую интеллигенцию.
Меняются времена, меняются оценки. Иные литераторы, как, например, Д. Самойлов[440], в молодости читавшие «День второй» взахлеб, в старости писали о нем (да и едва ли не обо всем, что сделал Эренбург) как о книге ничтожной. Нетрудно объяснить сии суждения конкретными биографическими обстоятельствами и человеческими свойствами их автора, но это уводит далеко от нашей темы…
Володя Сафонов[441] — тот человеческий тип, который не смог выжить в условиях построения сталинского социализма в одной отдельно взятой стране…
Трудно сказать, навсегда ли завершен в России социалистический эксперимент в его околосталинском варианте. Потому «День второй» остается поучительным документом, своего рода памятником эпохи социалистической индустриализации, художественно запечатлевшим ее живые черты, ее иллюзии, ее человеческие драмы.
3. «Книга для взрослых»
1934–1935 годы — короткий период душевного равновесия в жизни Эренбурга, сравнимый в этом качестве разве что с порой его литературных успехов в 1922 году. Писатель, которого еще недавно почем зря шпыняла критика, создавая ему репутацию циника, впервые ощутил себя на родине не изгоем. Эренбург с невероятной активностью взялся за объединение писателей-антифашистов Европы, готовил писательский конгресс в Париже, вошел в руководство созданной на этом конгрессе писательской Ассоциации. Уже был убит Киров и гигантская сталинская гильотина приведена в боевую готовность, но мало кто догадывался, что ждет страну в самом ближайшем будущем. «Чем дальше, тем больше, несмотря на все, полон я веры во все, что у нас делается», — писал 3 апреля 1935 года близкому другу Борис Пастернак[442]. Жившему постоянно на Западе Эренбургу было еще труднее понять, что делается в родной стране.
В январе 1935 года Эренбург завершил работу над повестью о молодежи «Не переводя дыхания». Это — одна из самых очевидных его неудач, но именно она вызвала бурный поток восторженных рецензий, уступив по числу откликов разве что книге «Как закалялась сталь» Николая Островского. Состязание критических оценок было захватывающим: «День третий», — по существу изрек прежде строгий к Эренбургу А. Селивановский[443]; «День седьмой», — переплюнула всех неизменно бдительная Р. Миллер-Будницкая[444]. Эренбург не обольщался насчет художественных достоинств этой повести, но ему было приятно безусловное доверие к его работе. Тогда-то у него и возникла потребность поделиться с читателями рассказом о себе, о своем пути, о Москве и Париже начала века, о своих друзьях — революционерах, поэтах, живописцах. Эренбург захотел языком прозы объяснить, как он пришел к тому, чтобы сказать решительное «да» социализму.
Это был замысел «Книги для взрослых». В нем мемуарные главы должны были перемежаться с главами, где действуют вымышленные герои — инженеры, ученые, рабочие, деятели искусства. Замысел был неожиданным и новым. Поскольку весь довоенный архив Эренбурга погиб, то о том, как этот замысел обрастал подробностями, как возникали персонажи будущей книги, ее сюжетные ходы, судить можно лишь по упоминаниям в уцелевших эренбурговских письмах. Нам снова будет не обойтись без писем Эренбурга к его московскому секретарю В. А. Мильман.
Осенью 1935 года Эренбург приехал в Москву. Среди множества дел у него были и заботы, связанные с замыслом новой книги: он хотел познакомиться с работой научного института или лаборатории, занимающихся важной народнохозяйственной проблемой. Его ждала удача — знакомство с Осипом Павловичем Осиповым-Шмидтом, организатором промышленного производства синтетического каучука в СССР. Этот энергичный, деловой, увлеченный работой человек оказался готовым героем «Книги для взрослых». Ровесник века, выходец из рабочей семьи, участник Гражданской войны, Осипов, уже будучи «красным директором» Ярославского завода лаков и красок, за два с половиной года получил высшее образование и возглавил Резинтрест Наркомтяжпрома. Когда благодаря знаменитым работам академика С. В. Лебедева в 1932 году в Ленинграде заработало первое опытное производство каучука при ВНИИСКе, было принято решение о строительстве заводов в Ярославле, Воронеже и Ефремове. Строительством руководил специально созданный в Наркомтяжпроме главк (Главкаучук); его возглавил О. П. Осипов-Шмидт, чья компетенция, деловитость и энтузиазм оказались незаменимыми. Осипов увлек Эренбурга, надо думать, не только профессиональными, но и человеческими достоинствами. Главный герой «Книги для взрослых» Андрей Кроль целиком написан с него (в одном из писем к Мильман Эренбург даже оговорился: вместо «получил письмо от Осипова» написал «получил письмо от Кроля»), Эта расположенность к Осипову — Кролю сказалась и в том, что Эренбург щедро отдал жене Кроля Наташе авторство своих стихов из невышедшего сборника лирики «Не переводя дыхания», стихов, написанных в Берлине в 1923 году под влиянием Пастернака.
После московских встреч 1935 года Эренбург переписывался с Осиповым, посылал ему главы рукописи «Книги для взрослых», просил исправить все возможные неточности. Переписка эта, увы, не сохранилась.
Первоначальный замысел «Книги для взрослых» за время московских встреч Эренбурга оформился настолько, что писатель поделился им с редакцией «Знамени», где его идею поддержали и зарезервировали за новой книгой место в журнале (в январе 1936 года сотрудники редакции напомнили в письме Эренбургу об этом разговоре: «Конечно, надеемся, что скоро Вы приступите к „Книге для взрослых“»[445]).
Вернувшись в Париж, Эренбург не сразу смог сесть за новую книгу — мешали корреспондентские обязанности, работа в Ассоциации писателей-антифашистов, да и срочные литературные дела (перевод повести Андре Мальро «Годы презрения», подготовка к изданию рукописей книг публицистики «Хроника наших дней» и «Границы ночи»). Ситуация была обычной для Эренбурга: замысел новой работы уже полностью сложился, и оставалось только сесть и записать его, но писатель все оттягивал начало работы, зато уж сев за нее, писал не отрываясь от стола. «По приезде сяду за роман», — уверял Эренбург своего московского секретаря[446], неожиданно отправляясь в Гренобль читать лекции; лишь в конце января 1936 года он смог приступить к «Книге для взрослых».
Новая вещь писалась под аккомпанемент манифестаций победившего на выборах во Франции Народного фронта (Эренбург не мог не радоваться этой победе — в Европе укреплялся реальный противовес нацизму). Вторым существенным аккомпанементом были московские вести о разворачивавшейся там кампании по борьбе с «формализмом» — по указке Сталина кампания началась статьей «Правды» «Сумбур вместо музыки», поносившей Шостаковича, затем перешли к разносу режиссеров Мейерхольда и Эйзенштейна, архитектора Мельникова и художника Тышлера, поэтов Пастернака и Заболоцкого.
«Я не знаю — в курсе ли Вы тех острых дискуссий о формализме и натурализме, которые сейчас после статей „Правды“ захватили весь фронт искусств, — спешил дипломатично предупредить своего парижского автора зам. ответственного редактора „Знамени“ С. Б. Рейзин. — Я не скажу, что все, что говорится и пишется в этой дискуссии, стоит, так сказать, на уровне. Но требования — за простоту, народность, естественность литературы и искусства против трюкачества, сумбура, равнодушия — выявились совершенно отчетливо»[447].
Эренбург ответил Рейзину без обиняков: «Дискуссии я, откровенно говоря, не вижу, ибо нет двух мнений, есть вульгаризация одного, которая выражается в обличении того или иного писателя»[448]. В том, какое место заняла в «Книге для взрослых» тема художественного творчества, сказался и этот внешний фон, желание Эренбурга противопоставить держимордам от искусства позицию здравого смысла.
Чтобы связать в один узел мемуарные и вымышленные главы, Эренбург сделал всех героев книги своими знакомыми. Андрей Кроль (в отличие от его прототипа Осипова) стал сверстником автора, товарищем его юности; так в повествование естественно вошли рассказы о революционном подполье в России, об эмиграции, о Париже 1910-х годов — страницы общей биографии автора и героя. Книга строилась как московский дневник — автор встречается с героями повествования, выслушивает их рассказы о работе и жизни; от исповеди героев Эренбург легко переходит к рассказу о собственной жизни, ее уроках. В мемуарах «Люди, годы, жизнь» Эренбург назвал замысел «Книги для взрослых» «увлекательным и порочным», но по поводу «порочности» заметил: «Может быть, это неправильно — просто мне не хватило таланта и мастерства, чтобы герои повести выглядели действительно существующими, а вследствие этого я сам порой казался условным персонажем»[449]. Это резкое суждение было высказано четверть века спустя после выхода «Книги для взрослых», а в 1936 году Эренбургу виделось иначе: «Рядом с Кролем и Павликом, даже с Гронским я могу показаться схематичным: они даны в объеме, я на плоскости, они живут, я только описываю и рассуждаю»[450]. (Заметим, правда, что читателя «Книги для взрослых» интересовал не Эренбург, интервьюирующий персонажей книги, а Эренбург — герой мемуарных глав, написанных отнюдь не плоско.)
В конце февраля 1936 года первые 14 глав (всего их в книге предполагалось 21) были отправлены в Москву, а 4 марта Эренбург завершил книгу. Отослав рукопись в Москву, он просил Мильман показать ее Бабелю и сотрудникам «Знамени», а все главы, где действует Кроль, дать на прочтение Осипову; портретную же 12-ю главу показать Мейерхольду и — тотчас же сообщить обо всех откликах и замечаниях (было твердо решено к апрелю окончательно выправить рукопись).
Однако ограничиться стилистической правкой не пришлось — примерно половина книги была переписана наново. Прежде всего Эренбург изменил «промышленный сюжет» (перечтя первую редакцию, он понял, что написал ее слишком близко к действительности, и не захотел, чтобы прототипы были угаданы, а потому производство синтетического каучука заменил разработкой нового способа промышленного производства аммиака). Это не изменило «Книгу для взрослых» по существу — речь шла ведь не о пособии по химпроизводству.
(Кто знает, может быть, Эренбург и вспомнил этот свой опыт, когда в 1953 году Александр Фадеев рассказал ему о катастрофе, постигшей его роман «Черная металлургия», — роман писался по заданию Маленкова на основе предоставленных писателю документов ГУЛАГ а, но с началом оттепели выяснилось, что «положительные» герои на самом деле были шарлатанами, а «враги» — оклеветанными честными учеными. Разговор с Фадеевым шел в самолете — оба писателя летели на очередной конгресс «сторонников мира»; Эренбург не мог понять, почему это катастрофа. «Измените немного, — посоветовал он Фадееву. — Пусть они изобретают что-нибудь другое. Ведь вы пишете о людях, а не о металлургии». «До этого, — продолжает Эренбург, — я дважды видел Фадеева в состоянии гнева: обычно сдержанный, холодный, вспылив, он краснел и кричал очень тонким голосом. Он закричал в самолете: „Вы судите по себе! Вы описываете влюбленного инженера, и вам все равно, что он делает на заводе. А мой роман построен на фактах“»[451]… Фадеев, как известно, переделать «Черную металлургию» не смог.)
Куда более важной была переделка Эренбургом тех глав «Книги для взрослых», где речь шла о сюжетах политических. Внутренний редактор, постепенно обосновавшийся в писателе, подсказал ему, что та, прежде совершенно естественная для него, ироническая манера, в которой рассказывалось о начале революционной работы в Москве 1906–1908 годов, о парижской эмиграции, о Москве 1920 года, теперь цензурно не проходима. Большевистская власть вела свое происхождение от лет подполья большевистской партии, и хотя история этой организации, мемуары и книги о ней становились все более безымянными, ненаселенными и среди реальных героев тех событий все меньше оказывалось людей, еще не попавших в обойму «врагов», тем не менее ирония по адресу героического, хоть и безлюдного прошлого считалась недопустимой. Особенно уязвима оказалась глава о военном коммунизме. В одном из рассказов 1920-х годов Эренбург весело поведал читателям, как мэр Москвы (то бишь председатель Моссовета) Л. Б. Каменев помог ему обзавестись одеждой, и, выбирая, что предпочесть — штаны или пальто (получить можно было только одну единицу одежды), Эренбург выбрал брюки, так и оставшись без пальто. Этот рассказ он не мог не включить в 17-ю главу «Книги для взрослых» — и только написав ее, спохватился, что Каменев не просто заклеймен как «враг народа», но и приговорен к тюремному заключению — как якобы несущий моральную ответственность за убийство Кирова (в то время подлинный организатор этого убийства и уж, во всяком случае, человек, извлекший из этого убийства наибольшую выгоду, уже распорядился готовить новый показательный процесс, с тем чтобы приговорить Каменева и Зиновьева к расстрелу). Хотя подобные обстоятельства не меняли для Эренбурга того факта, что Каменев был председателем Моссовета при Ленине, цензура такой сюжет все равно бы зарезала. Подумав, Эренбург ликвидировал 17-ю главу, лишь две странички из нее в исправленном виде включил в главу 14-ю.
В то время как в Париже Эренбург переделывал «Книгу для взрослых», в Москве, в редакции «Знамени», читали ее первую редакцию. Рукопись встретили на ура и, даже не дочитав полученных 14 глав, телеграфировали автору: «Читаем книгу для взрослых радуемся как дети тчк Чертовски здорово тчк Нетерпением ждем оптимистического конца»[452]. Это было 7 марта. Через неделю, 13 марта, сотрудники журнала А. Тарасенков и С. Вашенцев писали Эренбургу:
«Ну вот и кончили читать Вашу замечательную книгу. Хочется от всего сердца сказать, что, на наш взгляд, это лучшая Ваша книга. В ней достигнута та естественность изображения и повествования, о которой, вероятно, каждый по-своему мечтает. То, как переплелись в этой книге судьбы реальных людей (Маяковский, Пастернак, Мейерхольд, Эренбург) с жизнью людей, созданных автором, придает ей удивительную лирическую убедительность»[453].
Замечания были незначительные; одно из них касалось «преувеличенного значения Хлебникова» и объяснялось бушующей кампанией против «формализма». Еще через неделю, 20 марта, зам. ответственного редактора «Знамени» С. Б. Рейзин, остыв от первых восторгов, написал Эренбургу большое письмо. Оно начиналось капитальными комплиментами:
«Книга эта — у меня нет никаких сомнений — написана кровью Вашего сердца. Она самая искренняя, самая взволнованная, самая душевная из всех Ваших книг, которые мне доводилось читать. В книге есть та естественность, которая всегда отличает произведение искусства от ремесленничества. Книга умная — и содержательная — Вам есть что сказать читателю. Я бы хотел назвать книгу Вашей исповедью, в которой Вы сводите суровые и окончательные счеты с Вашим прошлым — и все это наверняка для того, чтобы следующую Вашу книгу — я надеюсь, о дне четвертом или пятом нашей жизни — Вы могли бы написать на большом дыхании без оглядки назад».
Затем следовали сомнения:
«Но я не могу вот уже несколько дней отделаться от мысли, что — несмотря на весь оптимизм книги — в ней много грусти, точнее, я бы сказал, какой-то грустной иронии. Не потому ли эта грусть, что Вам пришлось блуждать по тропинкам, которые не помечены ни на одной, даже самой подробной, карте? Что Ваш послужной список — как Вы сами пишете — это список заблуждений? Или потому, что хотели Вы писать книгу о дне четвертом, — а надо о себе, без этого новых книг, более высоких, чем прежде, — не вышло бы?!.. В книге много горя и мало радости. Конечно, Вы, может быть, правы — в радости надо быть еще стыдливей, чем в горе, — но Вы сами знаете, как крепко тоскует наш читатель по книгам радостным»[454].
Эренбург получил это письмо 24 марта (так быстро в 1936 году работала международная почта!) и сразу же ответил на него:
«Если хотите, тема моей книги — героика. Я говорю о героическом воздухе. Я не учу Шестова или Кроля, я учусь у них. Мысль о том, что мой путь необходим, мне абсолютно чужда, это рассказ человека другого времени и особого устроения, рассказ, главным образом, об ошибках. Если я при этом не ползаю на животе и не кричу истошно „простите меня“, то только потому, что не считаю подобные формы связанными с героикой воздуха, о которой я писал. Я думаю, что оптимизм не отрицает трагических ситуаций, он только дает их преодоление. Для меня Шестов, Кроль, Павлик, даже Васса — люди не надломленные жизнью, никак не усложненные, но столкнувшиеся в разной степени и разной форме с горем и преодолевающие его (а Шестов и смерть) <…>. Я старался, как всегда, писать возможно яснее. Конечно, благодаря автобиографическому элементу эта книга не может быть понятна среднему колхозному читателю <…>. Но как бы высоко я ни ставил литературу, рассчитанную на миллионы, я не могу отказаться от литературы, требующей известной квалификации читателя»[455].
В этом же письме сообщалось о переработке рукописи, о том, что многое, насторожившее редакцию, уже снято.
Т.к. редакция «Знамени» подтвердила свое намерение печатать «Книгу для взрослых», ответ Эренбурга Рейзину был обстоятельным и взвешенным. Однако один совет Эренбург позволил себе оставить без ответа: «<…> я бы снял имена Бухарина, Карахана»[456] (имя замнаркома иностранных дел Л. М. Карахана упоминалось в 17-й главе, которую Эренбург исключил из книги). Н. И. Бухарин еще оставался главным редактором «Известий» и кандидатом в члены ЦК ВКП(б), публичную атаку на него еще только готовили втайне, а осторожный замредактора «Знамени» уже считал разумным вымарать его имя из готовившейся к печати рукописи.
Так случилось, что именно в это время (во второй половине марта 1936-го) Н. И. Бухарин приехал в Париж (Сталин отправил его в Западную Европу в составе группы по закупке архива Карла Маркса, и план этот был несомненно провокационным). Эренбург присутствовал на докладе Бухарина в зале la Mutualité, не раз с ним встречался, гулял по Парижу (до 6 апреля, когда уехал, в Испанию); естественно, что он рассказывал и о своей новой книге, более того, судя по письму к Мильман, Эренбург дал Бухарину прочесть рукопись «Книги для взрослых». (10 мая 1936 года он написал Бухарину, вернувшемуся перед Первомаем в Москву, прося его напечатать в «Известиях» отрывок из «Книги для взрослых» до выхода ее в майском номере «Знамени». Одновременно он писал Мильман: «Отрывок, если Н. И. хочет, пусть выберет сам: он роман читал»[457]. Понятно, что речь может идти лишь о рукописи, прочтенной в Париже; в Москву Бухарину Эренбург рукопись не посылал.)
Эпизоды с Бухариным и Сокольниковым остались в рукописи и были напечатаны в «Знамени»; их вырезали, не спрашивая разрешения автора, из готового тиража первого и единственного прижизненного издания «Книги для взрослых» уже в декабре 1936 года, когда Сокольников был в тюрьме, а Бухарин — фактически под домашним арестом.
Отрывки из «Книги для взрослых» появились 21 мая 1936 года в «Известиях», а через неделю вышел и пятый номер «Знамени», открывавшийся «Книгой для взрослых»; 21 июня «Книга для взрослых» была сдана в производство в издательстве «Советский писатель».
Первая рецензия на новую книгу Эренбурга принадлежала Анатолию Горелову; она написана в духе рапповских установок; книга Эренбурга названа в ней «печальным рецидивом старых навыков писателя». Рецензент отверг самый замысел автора, его попытку рассказать о своем жизненном пути: «Эренбург воспрянул, лишь только обратил взор от себя к героическим людям нашей социалистической эпохи. Эренбург снова начал дрейфовать, лишь только от теплого течения жизни ушел во льды своего интеллигентского прошлого». Говоря о мемуарной части книги, критик утверждал, что «получилось много интеллигентов, кабаков и мало подлинной революции». Рецензия кончалась так: «Следует предостеречь Эренбурга, полезного писателя, блестящего памфлетиста, журналиста большого и острого дарования»[458]. 22 июля сотрудники «Знамени» информировали Эренбурга:
«В ближайшем номере мы хотим дать статью о „Книге для взрослых“. Этой статьей мы собираемся нарушить заговор молчания вокруг Вашей книги <…>. Мнения о романе разные. И ругают и хвалят. И главное — читают. Критика настроена оппозиционно к роману. Пока это в порядке личных высказываний, так как в печати критики еще не высказывались. Точат перья»[459].
Обещанную статью написал Тарасенков[460]. Сказав, что «Книга для взрослых» Эренбурга — «может быть, одна из самых искренних, самых взволнованных книг из всех, которые он написал», Тарасенков не согласился с Гореловым, обвинившим «Книгу для взрослых» в эгоцентризме, в том, что писатель слишком сильно занят своей личностью, что после оптимистических романов «День второй» и «Не переводя дыхания» Эренбург так много пишет о грусти, о своих муках, о тяжести преодоления прошлого. Вместе с тем Тарасенков признавал, что «Книга для взрослых — не роман, а скорее книга лирических мемуаров о себе и времени, в которой условные литературные герои сегодняшнего дня — лишь аргументы для выводов и утверждений автора о силе молодости и оптимизма людей современного социалистического общества». И тут критик вынужден был согласиться, что в книге есть «явная художественная диспропорция: часть историко-повествовательная, мемуарно-самокритическая в ней сильнее романно-беллетристической».
Критика «Книгу для взрослых» не приняла. Заголовки статей оказались осуждающими: «Дрейф в прошлое», «Книга для немногих», «Литература о себе», «Подражание жизни». Предполагались статьи и в защиту «Книги для взрослых» (в «Известиях», «Комсомольской правде»), но они не прошли.
Почему «Книга для взрослых», вызвавшая интерес интеллигентного читателя, была критиками встречена в штыки? Первая причина, надо думать, в том, что критики не того ждали от Эренбурга. Имя Карла Радека уже было проклято, но его установка еще жила в их умах, потому после «Дня второго» критики ждали следующих «дней». Повесть «Не переводя дыхание» эти ожидания полностью оправдала, и следующая книга должна была реализовать мечту, понятно, несбыточную. Вторая причина, как кажется, заключалась в мемуарной основе нового произведения. Страна вступала в эпоху безымянного прошлого, а «Книга для взрослых» была нашпигована именами — в ней были Бухарин и Сокольников, Бабель и Мейерхольд, Тициан Табидзе и Паоло Яшвили (чьи судьбы уже предрешались), Хлебников и Андрей Белый, Волошин и Вячеслав Иванов, Макс Жакоб и Аполлинер, Модильяни и Пикассо, Мальро и Андре Жид (на которых наложили долговременный запрет). Эренбург, правда, предупредил читателя, что не говорит всей правды (в 1936 году он уже не мог, скажем, рассказать о том, как жил в Вене у Л. Д. Троцкого, как встречался и дружил с Борисом Савинковым, о встречах с эмигрантами Цветаевой и Замятиным), но и написанного было достаточно, чтобы критиков напугать. Все шло к тому, чтобы говорить о прошлом только готовыми клише грядущего сталинского «Краткого курса ВКП(б)». Эренбурговские мемуары выглядели на этом фоне достаточно дерзко.
Конечно, Эренбург старался быть самокритичным: он писал о былом неприятии Октябрьского переворота, признавал ошибочной книгу стихов «Молитва о России», и хотя о многих важных событиях своей жизни (отход от большевизма, отъезд за границу в 1921 году), по существу, промолчал, многие его признания были, несомненно, искренними. Можно было поверить автору, когда, рассказав о поездке в Кузнецк, он написал: «С этого времени я как будто помолодел <…>. Я счастлив моим временем: не легко мне далось это счастье, но теперь я с ним не расстанусь»[461]. Пользуясь позднейшим выражением Василия Гроссмана, можно сказать, что Эренбург не хотел быть «пасынком времени» и говорил об этом прямо. Однако прямое и честное обсуждение этого сюжета представлялось критикам делом рискованным.
На последней мемуарной странице «Книги для взрослых» появляется Сталин. Это несколько риторических строк, которыми Эренбург отдал дань необходимому с середины 1930-х годов стандарту. В воспоминаниях «Люди, годы, жизнь» он написал о чувстве неловкости, которое вызвала у него экзальтированная обстановка на совещании рабочих-стахановцев, где осенью 1935 года он впервые увидел Сталина[462]. В «Книге для взрослых» следы этой неловкости, естественно, отсутствуют, и комментарий к сцене с вождем — предельно краткий: «Это было просто и необычайно как вторая жизнь»[463].
Когда в 1909 году в Париже Илья Эренбург впервые услышал выступление Жана Жореса, поразившее молодых русских политэмигрантов революционным радикализмом, он сказал своим товарищам: «Вот как сила темперамента уносит людей далеко от того, что им положено говорить по их программе»[464]. Нечто подобное произошло и с автором «Книги для взрослых»: в мемуарных страницах, продуманных и ясных, Эренбурга вдруг заносит дальше дозволенного, и он как бы проговаривается:
«Я знаю, что люди сложнее, что жизнь не вчера началась и не завтра кончится, но иногда надо быть слепым, чтобы видеть»[465];
или:
«Я пережил в жизни все, что пережило большинство людей моего возраста: смерть близких, болезни, предательство, неудачи в работе, одиночество, стыд, пустоту. Есть борьба на улице с винтовками, в цехах, под землей, в воздухе, за пишущей машинкой. Я сейчас думаю о другой борьбе: в тишине, когда не отрываясь смотришь на лампочку или на буквы газеты, которой не читаешь, когда надо победить то, что сделала с тобой жизнь, заново родиться, жить, во что бы то ни стало жить»[466].
Четверть века спустя Эренбург скажет, что и сам не понимает, как он смог написать эти слова весной 1936 года[467]…
Что касается вымышленных героев «Книги для взрослых», то они, конечно, не проговариваются. Критик И. Гринберг написал о последних книгах Эренбурга, что он «в своих романах пишет о сотнях людей, в действительности же он пишет только о себе, о своих мнениях, убеждениях, взглядах», что же касается вымышленных персонажей, не без яда заметил Гринберг, то если «в „Не переводя дыхания“ Эренбург доказывал, что советские люди умеют любить, то в „Книге для взрослых“ — что они умеют страдать»[468]. Но это страдания, так сказать, на почве любви. Легко допустить, что Кроль не выдерживает ухода любимой им Наташи и кончает самоубийством, но что бы он подумал о «другой борьбе»? А между тем впереди был 1937 год, который ухлопал его прототипа Осипова-Шмидта, успевшего прочесть «Книгу для взрослых», получив от автора экземпляр книжки с дарственной надписью, — его взяли летом 1937-го, когда добивали кадры Наркомтяжпрома; живым из лап НКВД он не вышел.
Когда «Книга для взрослых» была написана, некоторые из героев ее мемуарной части оставались в живых — Пастернак, Мейерхольд, Бабель, Мальро, Пикассо. Бабель и Мейерхольд прочли соответствующие страницы еще в рукописи; возможно, что Эренбург познакомил с ними и Мальро.
Борис Пастернак узнал о своем портрете в «Книге для взрослых», когда она уже была напечатана в «Знамени». Вот как рассказывается об этом в записках А. К. Тарасенкова (запись от 28 мая 1936 года):
«Я дал Пастернаку № 5 „Знамени“ и сказал, что Эренбург там пишет о нем. Долматовский и Саянов предложили прочесть это место вслух, но Б. Л. запротестовал. Попрощался, ушел. Через час — звонок. „Это вы, Толя? Я хочу вам сказать, что прочел страницы Эренбурга обо мне и Маяковском. Все это неверно. Не так. Я вовсе не читал стихи Эренбургу в первую встречу. Наоборот, он читал мне свои. Вначале Эренбург не понимал и не принимал меня и А. Белого. Это Брюсов убедил Эренбурга, заставил его читать и понимать мои стихи. Вообще мало мне нравится, как пишет Эренбург. Все это как-то бескостно, все у него взято с кондачка. Даже стиль. Он, конечно, пишет обо мне с самыми лучшими намерениями, я это знаю, но все же это все неверно. Вот в Париже я говорил серьезные вещи, а он все свел к фразе о том, что „поэзия в траве“. Я превращен в какого-то инфантильного человека, и я вовсе этого не хочу“»[469].
Эренбург, всю жизнь любивший волшебную лирику Пастернака, имел право на свой портрет поэта, и потому нет нужды комментировать приведенную запись[470]. Но об одном моменте, пожалуй, стоит сказать — о выступлении Пастернака на Парижском конгрессе 1935 года. Эренбург был одним из организаторов этого конгресса. Узнав о составе советской делегации, он забеспокоился, что Панферовы и киршоны разочаруют западных интеллектуалов, и, беря на себя несомненную ответственность, добился включения в состав делегации Пастернака и Бабеля. Б. Л. отправили на конгресс едва ли не силой (он был в депрессии и ехать не хотел). Эренбург опасался за речь Пастернака и даже (вместе с Бабелем) обсуждал с Б. Л. ее содержание. Судя по газетным репортажам и сборнику документов конгресса, Пастернак произнес короткую речь по-русски (ее переводил Мальро) о том, что поэзию ищут всюду, но она — под ногами, в траве, надо только нагнуться. Никакой другой информации об этом выступлении в советских и зарубежных изданиях не было. В примечаниях к тому месту записок Тарасенкова, где приводятся слова Пастернака о его речи на конгрессе, публикаторы дали ссылку на Исайю Берлина, свидетельствующего, что Пастернак приводил ему такие свои слова на конгрессе: «Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы организовать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация — это смерть искусства. Важна только личная независимость!»[471] Можно только гадать, почему это заявление не вызвало политического скандала на Западе. Более понятно молчание советской прессы: последствия не только для произнесшего эти слова, но и для информирующего о них могли быть непредсказуемыми. Странно, однако, что о приведенных И. Берлином словах Пастернака в СССР никто никогда ни в каких кампаниях не вспоминал. Почему они не сохранились в памяти тех граждан СССР, которые слушали Пастернака в зале la Mutualité?
Не разъясняет этого и книга сына поэта, где он рассказывает о тетрадке с французским текстом предполагаемого выступления, которую Пастернак показал Эренбургу.
«Илья Григорьевич рассказывал, — пишет Е. Б. Пастернак, — что это был литературный язык прошлого века, на котором нельзя было говорить. Тетрадку он разорвал и попросил Пастернака просто сказать несколько слов о поэзии. В своей книге Эренбург писал, что проект речи был посвящен главным образом своей болезни, но следствием этой болезни он счел очень существенную для Пастернака мысль, что культура не нуждается в объединениях и организациях по ее защите, надо заботиться о жизни и свободе людей, при этом культура возродится и утвердится сама по себе, как производное, как плод на этой почве»[472].
Понятно, что здесь цитируется несколько сглаженный текст из тех же воспоминаний И. Берлина (если бы существовал пастернаковский черновик выступления, его бы опубликовали), а потому эти слова ничего не проясняют. Сомнений не вызывает лишь запись Тарасенкова. Заметим, что если Пастернак действительно сказал то, что записано И. Берлином, то вызывает недоумение его огорчение тем, что Эренбург не написал об этом в «Книге для взрослых», — такое желание представляется вполне самоубийственным для Пастернака в атмосфере 1936 года. В любом случае эренбурговский текст о Пастернаке в «Книге для взрослых» политических претензий не допускает.
Воспользуюсь книгой самого серьезного, знающего и глубокого биографа и исследователя Пастернака Л. С. Флейшмана, чтобы привести слова о речи Пастернака в изложении Андре Мальро: «Идите, друзья мои, на природу, собирайте на лужайке цветы!»[473], которые, надо думать, ближе к тому, что было сказано, а не задумано. Приведу и суждение Флейшмана, имеющее к нашей теме прямое отношение:
«При чрезвычайной восторженной оценке Пастернака и его поэзии у Эренбурга выхолащивался глубоко оппозиционный смысл его речей. Он подменялся заведомо трогательным, но лишенным значения детским „мычанием“, „восторженным кудахтаньем“, „непониманием даже самого себя“…»[474].
Самая мысль об оппозиционности сказанного в реальности Пастернаком представляется мне, ну, скажем, не вполне точной… Тем паче что никто из советских делегатов конгресса, среди которых были такие люди, как Щербаков, Киршон, Кольцов и т. д., никто из свободных западных участников, никто из журналистов не обратил внимания на то, что советский делегат на конгрессе, провозгласившем необходимость объединения всех антифашистки настроенных писателей мира, выступил с призывом «не объединяться». Т. е. событие, которое могло стать мировой сенсацией, прошло никем не замеченным. Речь Пастернака переводил писатель и общественный деятель Андре Мальро, у которого я не встречал никаких упоминаний «оппозиционности» речи Пастернака. Может быть, он переводил переданный ему лист с текстом речи, который отличался от устной речи, но ведь и знающие русский язык ничего оппозиционного не услышали.
В цитированном письме к С. Б. Рейзину Эренбург заметил по поводу «Книги для взрослых»: «Может быть, я написал ее не вовремя — немного позднее или немного раньше, чем следовало»[475]. Насчет «немного раньше» все прояснилось очень скоро, а вот «немного позднее» — это, пожалуй, действительно так. Появись «Книга для взрослых» хотя бы на полгода раньше, критика встретила бы ее сочувственней. Однако Эренбург, обычно столь чуткий к часам истории, предвидеть 1937 год не смог…
В 1939 году, после поражения Испанской республики, с которой Эренбург прошел годы Гражданской войны, он написал горькие стихи, где были такие строки:
Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость, Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось…Эренбург 1939 года уже не мог бы написать «Книгу для взрослых» (только в старости он сумел, говоря его словами, победить то, что сделала с ним жизнь, и вернуться к рассказу о людях, годах, жизни).
«Книга для взрослых» была попыткой исповеди художника, искренне желавшего принять идею социалистического переустройства жизни во имя счастья людей. Счастья, как известно, не получилось. Социалистический эксперимент в его сталинском варианте обернулся чудовищной мистификацией. Однако в силу своих масштабов эта мистификация стала серьезным предостережением для цивилизованного человечества. Потому интерес к нашему опыту, и в частности к 1930-м годам, когда этот опыт оформился «во всей красе», будет незатухающим долгие годы, и «Книга для взрослых» (в своей мемуарной части — неповторимое и поучительное свидетельство) останется памятником трагической эпохи иллюзий.
4. Испанские фотоальбомы
В июне 1932 года в Берлине издательство «Малик» выпустило по-немецки книгу очерков Ильи Эренбурга «Испания» (Spanien heute [Испания сегодня]. Berlin: Malik, 1932) в чудесном оформлении Джона Хартфильда, с массой снимков, сделанных Эренбургом в 1931 году (увы, уже в 1933-м все книги издательства «Малик» нацисты сожгли). Директором «Малика» был приятель Эренбурга, немецкий писатель Виланд Герцфельде, а Джон Хартфильд — английский псевдоним его родного брата, взятый в знак протеста против агрессивного немецкого национализма.
В СССР «Испанию» напечатали тоже в 1932-м, но без единой фотографии; а в феврале 1935-го подписали к печати ее второе издание, и снова без иллюстраций. Когда осенью 1935 года Эренбург приехал в Москву по рабочим делам, он договорился с директором Изогиза Малкиным об иллюстрированном издании «Испании» — по примеру «Моего Парижа» предполагалось, что это будет фотоальбом.
Со времени первой поездки Эренбурга по Испании политические события развивались там стремительно. После свержения диктатуры правым удалось взять реванш на парламентских выборах, их правление вызвало в 1934 году в Астурии восстание горняков; оно было жестоко подавлено генералом Франко. А в феврале 1936-го на выборах победил Народный фронт (блок левых партий), и стали возможны демократические преобразования.
В марте 1936-го Эренбург получил задание «Известий» выехать в Испанию, это подтвердил ему в Париже редактор газеты Н. И. Бухарин.
Население страны (особенно сельское) было настолько обездолено, что после победы левых начались повсеместные захваты помещичьих земель и нападки на обслуживавшую прежнюю власть церковь. Приехав в Испанию в начале апреля, Эренбург побывал во многих краях, где был в 1931-м:
«Крестьяне начали распахивать огромные пустовавшие поместья различных графов и не графов <…>. В одном из многочисленных поместий было шесть тысяч гектаров; крестьяне разоружили гвардейцев и составили акт о переходе земли во владение кооператива. В кухне они нашли окорок, картошку и поставили в документе, что найденные продукты должны быть возвращены графу. Крестьяне деревни Гуадамус написали: „Мы заняли поместье, причем стража свидетельствует, что мы не обидели никого ни действием, ни словом“ <…>. В Эскалоне, в Мальпике, в окрестностях Толедо я видел крестьян, восторженно повторявших: „Земля!“ Старики верхом на осликах подымали кулаки, девушки несли козлят, парни ласкали старые невзрачные винтовки»[476].
Это совершенно не напоминало того, что Эренбург видел в России в 1917-м, но это не имело ничего общего и с ужасами испанской гражданской войны, вскоре начатой Франко. «Я пробыл в Испании всего две недели, а потом в течение двух лет видел ее окровавленной, истерзанной, видел те кошмары войны, которые не снились Гойе; в распри земли вмешалось небо; крестьяне еще стреляли из охотничьих ружей, а Пикассо, создавая „Гернику“, уже предчувствовал ядерное безумие»[477].
Эренбург поехал в Овьедо, где подавили восстание горняков, и старый шахтер сказал ему: «Три тысячи товарищей погибли, чтобы фашистов больше не было. Их и не будет. Будем мы»[478]. В стране шла политическая поляризация — противники революции не желали с ней смиряться, они объединялись. Интеллигентное правительство опасалось вооружать народ, а заговор в армии вызревал — и отлично вооруженные заговорщики реально рассчитывали на помощь Гитлера и Муссолини.
Обо всем этом встревоженный Эренбург писал в «Известиях», а еще он напечатал с фотографиями большую статью «Испанская революция» в двух майских номерах парижского еженедельника «Vu»[479]. При этом продолжал думать и о фотоальбоме, все дальше уходя от книги 1931 года: новые события и новые фотографии требовали новых текстов. В Испании 1936-го Эренбург не расставался с фотокамерой; но теперь эти сюжеты увлекли многих профессионалов (испанских и зарубежных), и Эренбург, подружившись с ними, получил отличные снимки, которые решил включить в будущий фотоальбом (его публицистическая природа существенно отлична от «Моего Парижа»).
Работа над альбомом началась сразу по возвращении в Париж; ее следы — в письмах к В. А. Мильман[480]:
10 мая: «Об испанском альбоме. Я вчера послал часть фото оказией. Потом в „Известия“ послано дважды».
Первоначально Эренбург думал послать Малкину сто снимков, чтобы тот отобрал нужное для альбома, а Эренбург сделал бы к ним подписи. После он решил отбирать сам:
«Впредь я пошлю Вам уже отобранные мной с подписями. Из тех, что посылаю сегодня в „Известия“ для альбома, пойдет только одна: парень с кувшином. Из тех, что послал Вам с оказией, пойдут многие. Я не помню точно, что я послал Вам с оказией и в первый раз в „Известия“ — пришлите список, я укажу, какие пойдут для альбома, и вышлю подписи. Пришлите поскорее список. Таким образом, выберу фото я сам, Малкину ничего об этом не говорите. Пришлите текст всех статей. Все будет послано 20-го мая».
24 мая: «Фото для альбома получите с оказией 30-го. Текст выправлю и вышлю почтой 26-го».
9 июня: «Я дошлю Вам еще несколько фото для испанского альбома. Пошлю с оказией. Часть — в замену прежних, часть — с новым текстом. Пришлите мне тотчас же список всех фотографий (названия и содержание) и опись текста — о чем идет речь»…
Оглядываясь потом на прожитые годы, Эренбург написал: «Для одних жизнь раскололась надвое 22 июня 1941 года, для других 3 сентября 1939, для третьих — 18 июля 1936»[481]. Речь идет о датах начала войн Отечественной, Второй мировой и мятежа Франко в Испании. Именно с 18 июля 1936 года на десять лет жизнь Эренбурга стала напоминать жизнь миллионов людей; он характеризовал ее простыми словами:
«<…> сообщения, опровержения, песни, слезы, сводки, воздушная тревога, отступление, наступление, побывки, минутные встречи на полустанках, разговоры о нотах, о тактике и стратегии, молчание о самом главном, эвакуации, госпитали, огромное всеобщее затемнение и, как воспоминание о прошлом, беглый свет карманного фонарика…»[482].
Неоднократно Эренбург запрашивал у «Известий» разрешения на отъезд в Испанию и не получал вразумительного ответа; 24–26 августа он отправил в Москву все для газеты и для фотоальбома, а затем поездом выехал из Парижа и 29 августа прибыл в Барселону. 4 сентября «Известия» напечатали его первую телеграмму из Испании — он стал военкором газеты.
Читая его испанские репортажи в «Известиях», в Изогизе решили издать не один фотоальбом, а два. Второй — о событиях после 18 июля 1936 года; он требовал новых снимков и текста. Эренбурга эта идея обрадовала, но реальные обстоятельства его работы не позволяли ему подготовить необходимый материал быстро (14 декабря он писал Мильман: «Альбомы. Послать фото сейчас не могу. Очерки дополнительно можно взять те, что даю в „Известия“»).
Работа в Испании теперь не ограничивалась корреспондентской. Консул в Каталонии В. А. Антонов-Овсеенко (Эренбург знал его по Парижу 1909 года) предложил заняться агитационной работой среди анархистов. Москва дала деньги на агитгрузовик; Эренбург оснастил его печатным станком и кинопередвижкой. Ему помогала Стефа — жена испанского художника Херасси; Эренбург вспоминал:
«Она говорила по-испански, как будто родилась не на Львовщине, а в Старой Кастилии. Она должна была переводить диалог фильмов и помогать в издании армейских газет. Официально грузовик находился в ведении Комиссариата по пропаганде Женералите — так было написано на кузове. Общее внимание привлекали слова: „Печатня и кино“. В Барселоне мы подыскали шофера, механика и двух типографов, один из которых знал четыре языка»[483].
Печатая боевые листки и показывая фильмы («Чапаев», «Мы из Кронштадта», «Микки-маус»), Эренбург ездил по фронтам. Он был убежден в необходимости единства республиканцев и охотно ему содействовал — не только работой на агитфургоне, но и письмами советским послу и консулу по проблемам каталонских анархистов (сентябрь — ноябрь 1936 года), хотя совмещать все это с оперативной журналистикой для «Известий» было нелегко. У автора «Хулио Хуренито» сложились неплохие отношения со строптивыми анархистами и их лидером Дуррути. Однако к концу года советские представители к анархистам охладели (как считалось, из-за их связей с троцкистами) и работу агитфургона прекратили.
В конце 1936 года Эренбург смог отправить в Изогиз для второго фотоальбома снимки (не только свои), а в качестве текста велел взять очерки, что с июля по декабрь 1936-го посылал в «Известия». Первый же альбом еще 21 октября 1936-го Изогиз сдал в производство, приступив к работе над вторым.
Между тем наступил 1937 год. Слухи, доходившие до Эренбурга из СССР, были страшны, непонятны и масштаба событий не передавали. С начала августа 1936-го Бухарина не было в «Известиях», хотя газета подписывалась его именем. Арестовали его в Кремле лишь 27 февраля 1937-го. Обязанности редактора газеты исполнял зав. Отделом печати ЦК ВКП(б) Б. М. Таль. Корреспонденции Эренбурга газета печатала, но что происходит с фотоальбомами, он не знал и 25 февраля из Барселоны запросил Таля: «Очень прошу Вас выяснить, если это в Вашей возможности, почему мои два альбома, посвященные Испании, не выходят до сих пор, несмотря на актуальный характер. Этим книги уничтожаются»[484]. Ответа не последовало, и 27-го (в день, когда арестовали Бухарина) он повторил из Валенсии: «Очень прошу Вас ответить на вопрос об альбомах, который я поставил в предшествующей телеграмме». Ровно через месяц первый испанский альбом подписали к печати[485].
Альбом назывался «UHP» (первые буквы пароля восставших астурийских горняков, значившего в переводе «Союз братьев-пролетариев»). Его текст — подписи под девяноста снимками работы семи мастеров (только
18 — эренбурговских). Подписи были разные: как специально написанные, так и исправленные фрагменты прежних статей. Среди фотографов альбома значился и приятель Эренбурга Шим (Давид Сеймур). Оформил альбом художник Е. Голяховский.
О выходе альбома «UHP» оповестили советские газеты, но никаких аналитических статей не появилось. В № 11 «Советского фото» говорилось: «Той Испании, которая была в прошлом и какой ее фиксирует первый том книги Ильи Эренбурга, — уже не будет. К прошлому — нищете, голоду, эксплуатации возврата нет» (таков был оптимизм 1937 года).
Второй том назывался «No pasaran!» [ «Они не пройдут!»]. Он был сдан в производство 16 апреля, а подписан в печать 11 сентября 1937-го. В него вошли 24 очерка («Письма из Испании» Эренбурга, которые печатались в «Известиях» в июле — декабре 1936-го) и 94 снимка (из них 14 — эренбурговских; среди фотографов были два его приятеля: Шим и Роберт Капа). Второй испанский фотоальбом оформили тоже близкие люди: Эль и Эс Лисицкие. 3 декабря 1937-го «Известия» так отозвались на оба фотоальбома своего испанского корреспондента:
«Тонкий художник, наблюдательный журналист, Илья Эренбург умеет рассказывать о том, что видит. Он не оставляет читателя равнодушным. Он переносит его в обстановку боев испанского народа с фашизмом, он ведет его в деревни и города республиканской Испании, показывает ее мужественных защитников, ее страдания и ее победы <…>. Это два альбома, в которых фотодокументы обладают красноречием агитатора, а текст заставляет учащенно биться сердце…».
IV. Работа без устали (1940–1945)
1. «Падение Парижа»
«Падением Парижа» открывается цикл панорамных политических романов Ильи Эренбурга (в него входят также послевоенные «Буря» и «Девятый вал»). Впервые Эренбург, автор по преимуществу лирической и сатирической прозы, писал романы, в которых политические события были не только содержанием, но и основой динамики сюжета.
Картина жизни в них мозаична благодаря массе героев, представляющих различные социальные слои и политические силы, и «кинематографическому» монтажу. Из трех названных романов последний таков, что Эренбургу не захотелось печатать его в последнем (1962–1967 годы) собрании своих сочинений. А «Падение Парижа» — географически самый локальный (в нем описана Франция 1936–1940 годов), наименее подверженный внутренней цензуре (она сказывается лишь в части сюжета, связанной с пактом Молотова — Риббентропа и описанием деятельности французских коммунистов, подчиненных командующему ими из Москвы Коминтерну) и художественно наиболее удачный.
Эренбург прожил во Франции много лет, превосходно знал страну, ее историю и культуру, жизнь ее художественной и литературной богемы, парламентские кулисы, прессу и деятельность политических партий. Он был не только свидетелем многих событий общественной и политической жизни Франции в 1909–1917 и в 1925–1940 годах, но и участвовал как антифашист и популярный за рубежом писатель в сплочении левых интеллектуалов Запада (недаром на него было собрано огромное полицейское досье). Опыт журналистской и писательской работы подготовил Эренбурга к тому, чтобы написать роман-хронику крушения Франции. Время, предшествовавшее написанию романа, было для писателя трудным. После поражения Испанской республики он жил в Париже — впервые за долгие годы — без дела («Известия» крайне неохотно и только до 12 апреля 1939 года печатали его корреспонденции). Эренбург очень тяжело пережил известие о советско-германском пакте. Сама мысль об альянсе СССР и гитлеровской Германии была для него непереносима: этот альянс уничтожал основу всей его деятельности 1930-х годов, которую Эренбург формулировал так: «Главное сейчас — разбить фашизм». Приходится лишь гадать, насколько мрачным представлялось Эренбургу будущее зимой 1939–1940 годов: был ли он уверен в непрочности сговора двух диктаторов? Не возникал ли перед ним применительно к собственной судьбе образ несчастного Лазика Ройтшванеца, которому не оказалось места на земле?.. Отлучение от газетной работы, по счастью, избавляло его от необходимости публично высказывать поддержку линии Сталина. Но, оставаясь подданным своей страны, Эренбург, понятно, не мог позволить себе открыто выражать критическое отношение к ее политике. Для многих своих французских знакомых он стал представителем враждебного государства (в СССР вся пропаганда обвиняла в развязывании мировой войны не фашистскую Германию, а «империалистические» Францию и Англию). «Я ослаб, быстро уставал, не мог работать, — вспоминал Эренбург в мемуарах „Люди, годы, жизнь“. — В ту зиму мало кто к нам приходил: некоторые из былых друзей считали, что я предал Францию, другие боялись полиции — за мною следили»[486].
Когда Гитлер напал на Францию, Эренбург попытался помочь французам получить советские самолеты; противники этой операции добились ареста писателя, он уцелел чудом (об этом можно прочесть в его мемуарах и в некогда знаменитой у нас эпопее Луи Арагона «Коммунисты»).
«В июньские дни 1940 года я был единственным писателем (говорю не только об иностранных, но и о французских), который остался в Париже и увидел происшедшее там», — сказано в интервью Эренбурга «Вечерней Москве» 15 мая 1941 года. Катастрофа Франции — горькое испытание для Ильи Эренбурга — не могла быть последним актом европейской трагедии. Не только политические и военные резоны, но даже разговоры немецких солдат на парижских улицах и в кафе приводили писателя к выводу: нападение Германии на СССР неминуемо. При всей тяжести этого вывода в нем была та ясность, которая давала Эренбургу психологический выход из тупика, возвращала ему «место в боевом порядке».
Замысел романа «Падение Парижа» возник у него еще во Франции (с этим преимущественно была связана и его июльская поездка 1940 года вместе с работником посольства на юг страны, в неоккупированную зону, что помогло ему написать ряд глав третьей книги романа). Вернувшись в Москву 29 июля 1940 года поездом через Германию и еще не включенную в СССР Прибалтику в Москву, Эренбург не знал своего будущего, но был готов приняться за новый роман. На что он мог рассчитывать в то время? На поддержку руководства страны, исключившего само слово «фашизм» из политического лексикона? Эренбург понимал значение информации, которую он привез из Франции, и по возвращении сразу же написал председателю Совнаркома Молотову. Однако Молотов писателя не принял, а его заместитель Лозовский не имел полномочий сказать что-либо вразумительное. «Я еще не знал, что вата для ушей — необходимый атрибут власти», — напишет об этом Эренбург годы спустя[487]. Игнорировали Эренбурга и в Союзе писателей, где тамошний генсек Фадеев боялся его принять (инерция слуха, пущенного Катаевым, об Эренбурге-невозвращенце продолжала всех пугать). Вообще, контраст между поверженной и воюющей Европой и внешне беспечной Москвой 1940 года стал еще одним испытанием для писателя. Н. Я. Мандельштам вспоминала:
«Я была поражена переменой, происшедшей с Эренбургом, — ни тени иронии, исчезла вся жовиальность. Он был в отчаяньи: Европа рухнула, мир обезумел, в Лариже хозяйничают фашисты <…>. Он переживал падение Парижа как личную драму и даже не думал о том, кто хозяйничает в Москве. В новом для него и безумном мире Эренбург стал другим человеком — не тем, которого я знала многие годы»[488].
В таком состоянии, вопреки всему, Эренбург намеревался приступить к написанию романа.
Но для того, чтобы писать роман, нужны деньги на жизнь. Эренбургу чудом удалось договориться с газетой «Труд» и журналом «Огонек» — они имели тогда чуть больше свободы в освещении внешнеполитических дел, — и в августе 1940 года он написал два цикла очерков: «Разгром Франции» (для «Труда»[489]) и «Падение Парижа» (для «Огонька»[490]). При этом он все время думал о романе и в авторском предисловии к огоньковским очеркам написал: «Читатели легко поймут, что о многом еще не пришло время говорить, и они простят мне паузы. Я подготовляю роман о жизни Франции в годы, предшествовавшие войне, и в годы войны; там, может быть, мне удастся сказать многое подробнее, точнее, убедительнее»[491].
Как отмечено в записной книжке Эренбурга, 15 сентября он начал писать роман в трех частях (первая — 1936 год, эйфория Народного фронта; вторая — 1938 год, раскол Народного фронта, Мюнхенское соглашение с Гитлером; третья — 1939–1940 годы, война, поражение Франции)[492].
16 ноября 1940-го Эренбург представил в редакцию «Знамени», возглавляемую Вс. Вишневским, где печатались его последние вещи и где к нему продолжали доброжелательно относиться, первую часть романа и развернутую заявку, объясняющую, почему он хочет представлять не весь роман сразу, а три его части порознь, — он явно ожидал скорого изменения политической ситуации, а в первой части романа еще не было речи о вторжении во Францию гитлеровцев, и цензурно она была вполне проходима уже тогда. Вот как начиналась эта заявка:
«Роман „Падение Парижа“ состоит из трех частей. Первая захватывает период от марта до октября 1936 г. — от предвыборной кампании, которая привела к победе Народного фронта, до выявления политики „невмешательства“. Вторая часть начинается с осени 1938 г. — окончательный распад Народного фронта, неудачная общая забастовка, Мюнхен с его непосредственными последствиями, разложение страны; она заканчивается декабрем того же года. Третья часть — война; от сентябрьских дней до июля. Между частями временные паузы. Однако я даю первую часть короче, чем она будет на самом деле. Боюсь, что последующие главы, тесно связанные с Испанией, могут встретить возражения (конечно, временные)».
Дальше шло конспективное изложение дальнейшего содержания (с именами героев и т. д.).
А затем, после приведенных прецедентов, т. е. примеров того, когда «Знамя» печатало книги по частям (романы Шолохова, Панферова, Фадеева, Федина, воспоминания Игнатьева), — конкретные объяснения трех причин своего желания печатать роман частями, а не подряд:
1) Политическая: «Читателя справедливо интересуют теперь причины разгрома Франции. Если мы не можем говорить о многом, даже часть полезна. Первая часть моей книги показывает начало гангрены: гнилость строя, измену, беспечность». (И в редакции, и в цензуре было немало людей, понимавших Эренбурга не формально и в меру своих возможностей не мешавших ему.)
2) Литературная: «Поскольку роман будет печататься частями, мне легче будет увидеть слабые места, выпрямить книгу, я буду писать не в герметически закрытом помещении». (Этому, конечно, никто не придавал значения.)
3) Материальная: «В романе будет тридцать листов, может быть, сорок. Я дал вам листов семь-восемь, семь глав первой части об Испании — еще два листа. Значит в одной первой части девять-десять листов. Представляется мне трудным выполнить эту работу без денег». (Это в редакции понимали.)
Далее следовали выводы, для Эренбурга очень важные:
«Конечно, я роман буду писать безразлично от решения редакции. Но напечатание первой части мне очень поможет, поможет, наверное, и роману. Может быть, поможет и читателям кое в чем разобраться. Основываясь на всем этом, я прошу редакцию прочесть, все взвесить и, учитывая серьезность для меня этого дела, ответить»[493].
Уже в декабре 1940 года фрагменты романа появились в журнале «30 дней»[494]. Между завершением работы над первой частью и началом работы над второй был перерыв в 2–3 недели. Именно тогда была написана «Смерть Жаннет», ставшая 28-й и 31-й главами третьей части (ее напечатали в «Огоньке» 5 марта 1941 года, еще до выхода в свет третьего номера «Знамени» с началом романа).
25 января 1941 года Эренбургу в «Знамени» вручили список купюр в первой части «Падения Парижа» (вычеркивались «фашисты», «Гитлер» и т. п.), а 27 января, в день его пятидесятилетия, редакция «Знамени» получила официальное разрешение печатать первую часть «Падения Парижа».
Вторую часть романа Эренбург писал с 11 января по 17 марта 1941 года, причем уже 18 марта он составлял подробный план третьей части. 15 марта подписали в печать третий номер «Знамени» с началом «Падения Парижа». В это же время писатель, чтобы немного заработать, начал выступать в московских клубах с чтением глав своего нового романа. По Москве пошли слухи, особенно после того, как Эренбург категорически не допустил присутствия в зале гитлеровского дипломата.
20 апреля журнальную публикацию второй части «Падения Парижа» запретили. Эренбург тем не менее продолжал работать над третьей частью. 24 апреля он писал 12-ю главу, когда в его квартире раздался звонок Сталина[495]. В мемуарах «Люди, годы, жизнь» Эренбург рассказал:
«Сталин сказал, что прочел начало моего романа, нашел его интересным <…>. Сталин спросил меня, собираюсь ли я показать немецких фашистов. Я ответил, что в последней части романа, над которой работаю, — война, вторжение гитлеровцев во Францию, первые недели оккупации. Я добавил, что боюсь, не запретят ли третьей части, — ведь мне не позволяют даже по отношению к французам, даже в диалоге употреблять слово „фашисты“. Сталин пошутил: „А вы пишите, мы с вами постараемся протолкнуть и третью часть“».
Эренбург вспоминает, как на расспросы близких он ответил: «Скоро война», — и продолжает: «Я сразу понял, что дело не в литературе; Сталин знает, что о таком звонке будут говорить повсюду, — хотел предупредить»[496].
«Телефонные звонки Сталина! раз в год или два по Москве проходил слух: Сталин позвонил по телефону кинорежиссеру Довженко, Сталин позвонил по телефону писателю Эренбургу. Ему не нужно было приказывать — дайте такому-то премию, дайте квартиру, постройте для него научный институт! Он был слишком велик, чтобы говорить об этом. Все это делали его помощники, они угадывали его желание в выражении его глаз, в интонации голоса. А ему достаточно было добродушно усмехнуться человеку, и судьба человека менялась…», —
рассуждает Василий Гроссман в романе «Жизнь и судьба»[497] о сталинских звонках с точки зрения жизни и судьбы собеседников диктатора. И в случае с Эренбургом именно так и было: 25 апреля разрешили печатать вторую часть романа; 29 апреля Эренбурга принял полгода скрывавшийся от него генсек Союза писателей Фадеев; 30 апреля вышел в свет задержанный в производстве сборник стихов «Верность»; начиная с 11 мая «Труд», «Красная звезда», «Комсомольская правда», «Вечерняя Москва» начали печатать отрывки из «Падения Парижа», а одновременно «Известия», «Литературная газета», «Московский большевик» и следом «Ленинградская правда» и харьковское «Знамя» опубликовали восторженные рецензии на первую часть «Падения Парижа», в которых пересказ ее содержания сопровождался выражением надежды на скорейшее продолжение столь нужной народу книги; наконец, 16 мая шестой номер «Знамени» со второй частью романа был подписан в печать.
21 июня 1941 года Эренбург закончил 37-ю главу третьей части, а со следующего дня ему пришлось оставить роман — начавшаяся война вернула писателя к публицистике (в его записной книжке после 21 июня перечисляются написанные для СССР и заграницы статьи, а упоминаний о работе над романом нет). В изданиях «Падения Парижа» 1942–1959 годов стоят даты его написания: «Август 1940 — июль 1941» (исключение — публикация книги в роман-газете 1942 года, где окончание книги датируется июнем 1941 года). Но к вопросам датировки своих вещей Эренбург относился весьма свободно. Возможно, автор решил, что роман можно считать законченным, и передал 37 глав в «Знамя» (заметим попутно, что окончательная редакция романа завершается теми же словами, что и 37-я глава).
Третью часть набирали для журнала в сентябре — октябре 1941 года. Немцы подошли к Москве, в городе началась паника. Эренбург не хотел уезжать из Москвы, но 16 октября получил распоряжение Совинформбюро об эвакуации; при отъезде рукопись третьей части была им утеряна, и лишь в декабре 1941 года писателю сообщили в Куйбышев, что рабочие типографии, где печаталось «Знамя», подобрали листы романа и сохранили их. Эренбург вернулся к завершению «Падения Парижа» уже в Москве в последних числах января 1942-го.
В феврале было написано 7 глав; Эренбург закончил роман 44-й главой, вернув действие на парижскую улицу Шерш-Миди, в мастерскую художника Андре Карно, где роман начинается; такая композиция придавала всему повествованию особую законченность. Одновременно в первой и второй частях были восстановлены прежние цензурные купюры. Третья часть была напечатана в сдвоенном 3–4-м номере «Знамени» за 1942 год. 4 мая 1942 года роман был подписан в печать в издательстве «Советский писатель». Однако еще в апреле Эренбургу за «Падение Парижа» присудили высшую литературную награду того времени — Сталинскую премию 1-й степени. С грифом этой награды в 1943 году переводы романа были изданы в Лондоне и Нью-Йорке, а в конце 1944 года — в освобожденном Париже (первый французский перевод напечатан в Москве в 1943 году).
Книга «Падение Парижа» пришла к советским читателям трагическим летом 1942 года, когда немцы вышли к Волге и Кавказу, и вопросы «как это могло случиться?» и «кто виноват?», которые задают себе герои романа, пережившие крушение Франции, оказались созвучными тому, что мучило граждан СССР в 1942 году.
После присуждения роману Сталинской премии критики снова его хвалили. Приведем некоторые суждения писателей, историков, публицистов о «Падении Парижа», полезные, как кажется, для понимания особенностей романа:
Юрий Тынянов: «Проза Эренбурга закалена газетной статьей. Недаром он блестящий мастер газетной статьи. Уменье видеть и называть, меткость глубоких и острых наблюдений, очень точная и поэтому всегда язвительная полемика, далеко идущие и неожиданные по простоте и верности заключения… Его роман написан с последовательностью и точностью фронтовой корреспонденции»[498].
Евгений Петров: «По своему размаху роман должен был бы стать эпопеей, энциклопедией французской жизни последних лет. Но не стал ими. Это лежит в особенностях стиля Эренбурга. То, что иногда может показаться нам поспешностью писателя, есть его стиль <…>. Основа эренбурговского стиля — темп. Темп во что бы то ни стало. Ни минуты промедления. Как только материал был понят писателем, как только каждая деталь разобранных им событий стала ясна, его уже ничего не сдерживало — он двинулся вперед <…>. Образ радикала Тесса — настоящий шедевр современной литературы <…>. Это тип. Он написан Эренбургом с мопассановским блеском»[499].
Альберт Манфред: «В работе над романом И. Г. Эренбургу пришлось быть не только художником, но историком, экономистом и прежде всего политиком <…>. Эренбург создал замечательную галерею героев, жизненных и правдивых. И все они, живя полнокровной жизнью на страницах романа, раскрывают глубокую закономерность падения Франции <…>. Франция сопротивлялась. Но она была предана изменниками, стоявшими во главе правительства и армии. Франция была побеждена изнутри»[500].
Жан-Ришар Блок: «Эренбург вложил в роман свою большую любовь к Франции и глубокое знание многих слоев французского общества: любовь и знание — два источника, без которых не может быть произведения подлинного искусства. Опыт богатой литературной деятельности позволил Эренбургу как романисту подойти к своей обширной теме с уверенностью мастера, сохранить во всех частях большого произведения совершенную четкость архитектуры, обнаружить уменье и искусство владеть обширным и разнородным материалом»[501].
Айвор Монтегю: «Форма романа позволяет видеть события таковыми, какими их создают действующие лица этого романа. Страницы „Падения Парижа“ полны незабываемых портретов: рабочих, влюбленных, финансистов, актеров, художников, матерей, министров, предателей, солдат, промышленников — представителей всех классов, всех политических группировок. Один из самых блестящих — портрет промышленника и финансиста Дессера, который создает и смещает правительство, любит отдохнуть в деревенском кабачке, поддерживает Мюнхен и губит Народный фронт ради спасения дорогой ему Франции „маленького человека“, и в конце концов, увидев плоды своей деятельности, пускает пулю в лоб»[502].
1 сентября 1942 года Эренбург получил телеграмму из Магадана: «На днях издательство выпустило свет две части Падения Парижа тчк Книга иллюстрирована Первым пароходом высылаем тчк Третья часть в наборе Выпустим в середине сентября = Магадан Начальник издательства Совколыма Горшков»[503]. Посылка из Магадана дошла до Москвы в начале декабря; описывая эту историю в мемуарах, Эренбург ошибся в годе и вместо 1942-го отнес ее к декабрю 1943-го:
«В конце 1943 года в Магадане вышло издание „Падения Парижа“ с рисунками анонимного художника. Рисунки мне понравились, по некоторым деталям было видно, что художник знает Париж. Я, конечно, понимал, почему не указана его фамилия, но написал в издательство восторженное письмо, надеясь облегчить положение автора рисунков»[504].
На самом деле Эренбург 2 декабря 1942 года телеграфировал в издательство: «Магадан Краевое издательство Книги получил Благодарю Обрадован хорошим изданием тчк Прошу поблагодарить художника за прекрасные иллюстрации тчк Сожалею его имя не обозначено Привет = Илья Эренбург»[505]. Ответная телеграмма подтвердила его подозрения: «Весьма признательны за положительную оценку издания книги тчк Фамилию художника не могли указать ввиду особых условий Дальстроя = Начальник отдела пропаганды Политуправления HP 817 Соколов».
История имела продолжение, описанное в мемуарах так:
«Год спустя (точнее: два года спустя. — Б.Ф.) ко мне пришла жена художника Шребера, рассказала, что он рижанин, действительно жил в Париже, учился у мастера плаката Колена, в 1935 году вернулся в Советский Союз, а в 1937 году был арестован, работал на рудниках, теперь делает плакаты»[506].
Эти строки полностью основаны на записи в записной книжке Эренбурга: «9 окт. 1944. Жена художника Шребера, который иллюстрировал „Падение Парижа“. Из Риги. В 35 г. из Парижа. В 37 г. — 10 лет. На рудниках. Теперь плакаты (учился у Колена)»[507]. На самом деле имя художника Эренбург запомнил и потом записал в записной книжке неточно. Как мне стало известно, это был Исаак Яковлевич Шерман (он скончался в Магадане в 1951 году)[508] — его рисунки к «Падению Парижа» действительно превосходны.
20 января 1943 года посол СССР в Англии Иван Михайлович Майский направил Эренбургу письмо, в котором сообщал:
«Посылаю Вам: 1. пять экземпляров английского издания Вашего романа. 2. ряд выдержек из писем ко мне по поводу Вашей книги. В объяснение должен сказать, что я разослал около сотни экземпляров первого издания книги различным моим знакомым — членам правительства, депутатам, писателям, артистам и т. д. В ответ получил письма, которые полностью или частично посвящены оценке Вашей книги. 3. Ряд вырезок из газет и журналов с отзывами о Вашей книге. Поскольку могу судить, общая реакция на Вашу книгу хорошая. Это не значит, конечно, что все рецензии или отзывы благоприятные. Конечно, нет. Да иначе и быть не может: слишком многие из англичан увидали себя хотя бы частично в нарисованной Вами французской картине. В частности, Ваша книга не понравилась Г. Уэллсу[509]. Весьма характерно также, что наиболее отрицательный отзыв о книге дан на страницах „социалистического“ еженедельника „Нью стейтсмен“. Но во всяком случае не подлежит сомнению одно: книга читается и жадно читается и около нее идет много споров и дискуссий. Об успехе книги свидетельствует также тот факт, что первое издание в количестве 25 тыс. экземпляров разошлось за два дня…»[510].
В ту зиму «Падение Парижа» было в Англии бестселлером. Не забудем, что Англия была единственной страной Европы, где тогда свободно могла публиковаться антифашистская литература.
Дважды в своих письмах к Эренбургу Майский возвращался к истории первого английского издания «Падения Парижа» (между этими письмами — арест и заключение И. М. Майского в последнюю сталинскую кампанию):
21 декабря 1952 года: «Невольно вспоминаю сейчас, как в трудные дни войны с диппочтой в Лондон пришла верстка „Падения Парижа“ для перевода на английский язык. Я просидел над ней всю ночь и на утро понял, какой большой писатель-гражданин создал этот замечательный роман. Много воды утекло с тех пор, но писатель-гражданин не обманул моих тогдашних ожиданий»[511];
5 января 1956 года: «В 1942 г. будучи послом СССР в Лондоне, я получил гранки Вашего романа на русском языке для издания его в Англии. Прежде всего, я сам его прочитал. Роман произвел на меня огромное впечатление, и я решил принять все меры для скорейшего доведения его до английского читателя. В конце 1942 г. перед рождеством, книга, наконец, вышла на рынок. Я рекомендовал ее в особом письме, которое, как это часто бывает в Англии, было напечатано на бумажной суперобложке книги. Затем я разослал несколько десятков экземпляров романа в качестве „рождественского подарка“ моим знакомым из английского политического, а также дипломатического мира. Большинство из них, по английскому обычаю, сразу же по получении „подарка“, еще до прочтения книги, ответили подтверждением ее получения. Но 11 человек несколько позднее прислали мне письма с выражением своего суждения о романе…»[512].
В 1960-е годы, работая над мемуарами «Люди, годы, жизнь», Эренбург перечитал «Падение Парижа». Вот его тогдашнее суждение:
«Как будто мне удалось передать предвоенные годы Франции, то, что я где-то назвал загнанной внутрь гражданской войной. Но одни персонажи мне кажутся живыми, объемными, другие — плакатными, поверхностными. В чем я сорвался? Да в том, в чем и до „Падения Парижа“ и после него срывались многие мои сверстники: показывая людей, всецело поглощенных политической борьбой, будь то коммунисты Мишо и Дениз, будь то фашист Бретейль, я не нашел достаточного количества цветов, часто клал черные и белые мазки»[513].
Что касается неудачи Эренбурга в изображении французских коммунистов, то, увы, она была предопределена невозможностью в сталинские времена показать драму, пережитую ими после заключения советско-германского пакта. Французская компартия, беспрекословно подчинявшаяся директивам Коминтерна, который с 1929 года находился под диктатом Сталина, послушно прекратила антифашистскую пропаганду и, следуя Москве, объявила агрессором не Гитлера, а правительства Англии и Франции. Это деморализовало партию, спровоцировало массовые аресты коммунистов, способствовало расколу французского общества и, в конечном счете, крушению страны (практически только с нападением Гитлера на СССР французские коммунисты в подполье смогли занять достойное место среди героев Сопротивления).
«Падение Парижа» — не исторический роман в прямом смысле слова; его главные герои — вымышленные (хотя современникам событий, описанных Эренбургом, легко было увидеть в Виаре черты Леона Блюма, в Тесса — черты Даладье и Шотана, в Пикаре — генерала Вейгана и т. д.). Это дало писателю необходимую свободу, позволило создать выразительные и запоминающиеся типы политических деятелей Франции 1930-х годов. Мастерски выписанные Тесса и Дессер — безусловные удачи романа. С характерным для сатиры Эренбурга блеском изображен и социалист Виар. В трактовке этого образа сказалось язвительное отношение писателя к политике французских социалистов, которую и тогда, и годы спустя он считал причиной трагедии Франции. В газетных статьях Эренбург неизменно обвинял лидеров этой партии в нерешительности, страхе, в уступках правым; слабым характером Леона Блюма он объяснял отказ социалистов помочь Испанской республике. Л. Блюм и его товарищи действительно боялись войны (они слишком хорошо помнили Первую мировую бойню). Кроме того, в отличие от левых интеллектуалов, считавших Гитлера и капитализм самым страшным злом в тогдашнем мире, а сталинский режим — светлым будущим человечества, лидеры французских социалистов понимали, что и гитлеровский национал-социализм, и сталинский национал-коммунизм равно несут страшную опасность человечеству. Последующие десятилетия показали, что думавшие так были стратегически правы, однако само по себе это понимание не гарантировало им свободу от трагических ошибок. Имея перед собой пример Испании, где поощряемые извне неуклонное полевение Народного фронта и объединение профапангистских сил привели к Гражданской войне, лидеры социалистов Франции пытались лавировать между двумя крайностями, но в итоге не сумели, как теперь принято говорить, консолидировать общество на демократической платформе. Это была трагедия социалистов, обернувшаяся трагедией Франции. Формула Эренбурга о загнанной внутрь гражданской войне точно передает политическую ситуацию во Франции конца 1930-х годов. Франция была спасена от гражданской войны, но не от внешней агрессии, которую выдержать не смогла. Только Англия, где поляризация политических сил была существенно слабее, нежели в Испании и Франции, оказалась в силах противостоять Гитлеру один на один в Европе.
29 августа 1944 года, когда американцы и части де Голля при активном участии парижан освободили Париж от гитлеровцев, «Красная звезда» напечатала большую статью Ильи Эренбурга «Париж»; в ней были такие слова:
«Я написал „Падение Парижа“. Я вижу другую книгу: „Возрождение Парижа“. Автор начнет ее не с сегодняшнего дня, когда Париж торжествует; он начнет с того июньского дня, когда в опустевший и не похожий на себя город вошли отвратительные захватчики. Он расскажет о подвалах, где когда-то стояли бочки с душистым вином и где люди печатали листовки, собирали гранаты, изготовляли мины. Он расскажет об узких уличках Бельвилля и Менильмонтана, где хрупкие Парижанки убивали прусских гренадеров. Он расскажет о подворотнях, в которых холодный рассвет находил бездыханные тела победителей. Он расскажет о тюрьмах Сантэ, Френ, Рокет, о застенках гестапо, СС, СД, полиции, где фашисты пытали, вбивали гвозди в тело, выкалывали глаза. Он расскажет о казнях на пустырях Орлеанской и Венсенской застав в полусвете не родившегося дня, о девушках и юношах, которые прощались с жизнью и с Парижем. Он расскажет о Габриеле Пери, который перед расстрелом благословил свободу, и о двенадцатилетнем гамене, который, когда немцы приставили его к стенке, крикнул: „Вы можете убить меня, Париж вы не убьете!“. Он расскажет о том знойном дне августа, когда Париж вышел из подполья, из подвалов, из подворотен <…>. Я не знаю, выпадет ли мне счастье написать „Возрождение Парижа“…»[514].
Скорее всего, Эренбург знал или догадывался, что такого счастья ему точно не выпадет. Действительно, после войны у него уже никогда не было возможности жить в Париже — иногда он туда приезжал как гость и всякий раз был этому рад… После войны у него была совсем другая жизнь.
2. «Война. 1941–1945» (Предисловие к книге публицистики)
Эта книга не имеет в виду вас развлечь — для развлечения почитайте что-нибудь другое.
Это не детектив или приключенческий роман (такое изображение Отечественной войны заполняет различные телеканалы в годовщины старых военных побед). Вместе с тем это и не серьезный справочник по истории войны, из которого читатель сможет узнать всё про причины и следствия, тайные пружины, действующих лиц и масштабные военные операции. И это не мемуары участника войны — с картинами военной жизни и переживаний автора.
Это сборник статей Ильи Эренбурга, писавшихся ежедневно в течение четырех военных лет и обращенных прежде всего к бойцам фронта (многие короткие и яростные выступления Эренбурга зачитывались им политруками перед боем) и к бойцам тыла (в тылу статьи Эренбурга читались тоже до дыр). Отмечу, что в семи книгах воспоминаний Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь» есть пятая книга, целиком посвященная событиям Отечественной войны, — при написании ее Эренбургу не раз помогали его статьи военных лет, напоминая о тех или иных подробностях фронтовых поездок, встреч и разговоров.
Это поневоле избранные статьи (хотя в книге их больше двухсот, но Эренбургом за время той войны их написано не меньше полутора тысяч). Это были статьи разных жанров. Хлесткие фельетоны — в первые месяцы войны, в тяжкую пору военных поражений, Эренбург хотел избавить наших бойцов от ощущения фатального превосходства врага; 5 августа 1941 года он писал про гитлеровцев:
«Начать с пьяных криков: „Через неделю мы будем в Москве“, чтобы две недели спустя хныкать: „У меня нервы не выдерживают“ — вот их смелость! Еще немного времени, и они, пожалуй, запросятся к себе домой, станут считать, когда они доберутся до Берлина. Но и в Берлин они не вернутся. Они найдут себе могилу на нашей земле»[515].
Подробные репортажи с фронтов. Гневные перечни бед, принесенных врагом, чудовищных его преступлений, мысли о победе и о будущем. Это были конкретные материалы: например, о том, как среди бумаг деревенского старосты в только что освобожденной деревне Вязовой нашли список расстрелянных 12 жителей, где под номером 11 был записан «Давыдов Николай Владимирович 1 года». Потрясенный Эренбург привел в заметке «Николай Владимирович — 1 года»[516] этот список, подписанный старостой, и закончил ее так: «Об этом трудно говорить, но забыть это нельзя. Нам еще далеко идти. Но мы дойдем. Мы их найдем. Мы их найдем под кроватями, в вегетарианских столовых, на краю света. Мы вспомним годовалого Колю Давыдова. Мы многое вспомним».
Это статьи писателя, хотя лишь изредка в них заходит речь о литературе. Больше всего в книге статей, написанных для тех, кто добывал победу на фронте и в тылу; из всех сотен и сотен репортажей Эренбурга для заграницы в книгу вошло чуть больше тридцати (они, как правило, не имели авторских заголовков и озаглавлены датами написания[517]). Конечно, собранные вместе, эти статьи дают пунктир главных событий на советско-германском фронте в 1941–1945 годах, а иногда и на других театрах мировой войны, но не это определяет цель данного издания.
У этой книги две главные задачи.
Во-первых, дать возможность современному читателю почувствовать накал той страшной войны, тех кровавых 1418 дней. Думаю, что в этом смысле у нас более точной книги, чем сборник военных статей Эренбурга, нет — потому что, читая не причесанные цензурой последующих лет тексты самого популярного публициста войны, обращенные к тем, кто воюет, т. е. убивает врагов, чтобы спасти себя и своих близких, а стало быть, и свою страну от того, что ей реально угрожает, читая их, нельзя не ощутить накал той войны, что называется, своей кожей. Накал войны, которую уже традиционно считают у нас народной, героической и справедливой. Никак не принижая заслуг других народов антигитлеровской коалиции, можно сказать: именно народы СССР внесли решающий, оплаченный немыслимо дорогой ценой вклад в общую победу над фашизмом, создав в 1945 году необходимые условия для цивилизованного существования и последующего процветания Западной Европы (американский военно-экономический щит в послевоенной Европе превратил эти условия в достаточные — но это уже другая тема).
Ту народную, героическую и справедливую войну нельзя вместе с тем не считать исключительно жестоким и трагическим испытанием для народов СССР — не столько даже потому, что на каждого погибшего в войну немца приходится в среднем семь погибших граждан СССР, но и потому еще, что советские народы-победители не заработали себе за эти четыре кровавых года реального права жить хорошо, и даже теперь, спустя столько десятилетий после весны 1945 года, живут в среднем хуже всех в Европе (имею в виду не только материальную сторону жизни). Наше государство как было, так, в общем-то, и осталось тем неизменным молохом, которому подчинено все. Вот и получается, что если когда-либо советские народы и чувствовали себя свободными и раскованными, то именно в окопах Отечественной войны, ибо знали, что страшнее, чем в этих окопах, уже не будет (это — одна из тем романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба»). Конечно, можно было бы заметить, что каждый народ живет так, как того заслуживает, но понимание этого (видимо, в целом справедливого) утверждения лишь усугубляет ощущение нашей трагедии.
Помимо этой первой, чисто исторической (или военно-исторической) задачи есть у книги Ильи Эренбурга «Война. 1941–1945» и вторая цель — историко-литературная. Статьи этой книги, сегодня сколько-нибудь подробно не известные новым поколениям интересующихся историей читателей России, — несомненный историко-литературный феномен. Это тексты, беспрецедентные по воздействию на читателя тех лет, вызывавшие сильнейший эффект по обе стороны фронта: ярость красноармейцев к врагу и ненависть фашистов к Эренбургу. Геббельсовская пропаганда все время выдергивала цитаты из его статей для создания образа лютого врага. Более того, она сплошь и рядом для своих нужд их фальсифицировала. В заметке 1944 года «Белокурая ведьма»[518] Эренбург привел строки из приказа командующего армейской группой «Норд»: «Илья Эренбург призывает азиатские народы „пить кровь немецких женщин“. Илья Эренбург требует, чтобы азиатские народы наслаждались нашими женщинами: „Берите белокурых женщин — это ваша добыча“». Эренбург так прокомментировал эти слова: «Когда-то немцы подделывали документы государственной важности. Они докатились до того, что подделывают мои статьи». В этой книге есть немало статей Эренбурга 1944 и 1945 годов, когда Красная Армия вела бои на территории Германии, а мы приведем еще и выдержки из его писем на фронт того времени, и все это вместе покажет беззастенчивую ложь немецкой пропаганды и ее теперешних российских последователей.
Теперь, когда к статьям Эренбурга (или к мифам о них) вдруг возвращаются по обе стороны мысленной линии давнего фронта, равнодушными они не оставляют никого. Могу вспомнить, например, неоднозначно-острые отклики в Германии на интереснейшую берлинскую выставку 1997 года в Карлсхорсте, посвященную Эренбургу. Что касается пожилых граждан России (речь не о ветеранах войны), то они о военных статьях Эренбурга, скорее всего, забыли, а если отдельные интеллигенты их и вспоминают иногда, то, с легкой руки германиста Льва Копелева, сугубо в смысле их-де избыточной ненависти к немцам (т. е. к врагу, вторгшемуся в нашу страну с целью ее порабощения). Таковы, скажем, «прозрения» тех эренбурговских поклонников военных лет, которые на старости лет вдруг обнаружили, что «не понимали страшного воздействия его статей, разжигавших ненависть наших солдат»[519]. А что, хочется спросить их, убийства без ненависти — гуманнее? И чем тысячелетия занимаются на войнах люди, как не убийствами? Или не надо было уничтожать оккупантов, а любезно позволить им уничтожить себя? Может быть, напомнить, что именно делали с мирным населением на оккупированных территориях Украины, Белоруссии и России соплеменники Баха и Гете, одетые в военную форму образца 1939 года? Напомнить, например, о Холокосте? Сокрушающимся о «негуманности» военной публицистики Эренбурга или о «нетребовательности» военного времени, предпочитавшего «императивное слово» писателя «оригинальности художественно-философской концепции»[520], не стоит забывать об исторической конкретности истины, при всей ее внеисторической многозначности.
Наконец, у нас появились собственные нацисты, а также явные и неявные ученики д-ра Геббельса, которые широко пользуются его фальшивками в своей практической работе[521].
Нельзя не содрогаться при мысли о том, что принес миру выбор немецким народом национал-социалистов в 1933 году, как о том, во что обошлась России победа (без всяких выборов) отечественного национал-большевизма в 1929-м. Но изменить что-либо можно не в истории, а в нашем будущем. Впрочем, не имея исторической памяти и не найдя в себе воли и духа осудить преступления прошлого, вряд ли можно получить шанс жить по-человечески в будущем.
Черная тень Сталина проецируется на все события Отечественной войны начиная от ее первого дня, подвергнувшего сомнению вдолбленную советским людям привычку считать Сталина ясновидящим. Понятно, что для абсолютного большинства населения вопрос о Сталине-руководителе в годы войны вообще не стоял (не только потому, что «коней на переправе не меняют»). Что же касается идеи заменить Сталина Гитлером, то она не была широко популярной даже среди эмигрантских антагонистов советского режима.
Война отчетливо делится на две части: пору сокрушительных поражений 1941 и 1942 годов и пору неостановимого наступления, начавшуюся в 1943-м. Именно 1943 годом датируется неприкрытый переход политики Сталина от завещанного интернационализма к банальному шовинизму. И одновременно с этим в советской пропаганде вновь вспыхнуло восхваление вождя, заметно увядшее было в начале войны. Читатель заметит это и по статьям Эренбурга. Хочешь не хочешь, но он принимал участие в укреплении сталинского культа — разумеется, это не было его инициативой и делал он это не так бесстыдно и бездарно, как большинство участников этого процесса, но — тем не менее… Все его важные статьи военного времени, прежде чем появиться в газете, печатались на хорошей бумаге и отвозились Сталину. Вождь был личным цензором писателя, о чем тот знал. Это обстоятельство помимо воли влияло на текст; что касается фраз о самом Сталине, то, как бы наивно это ни выглядело, писались они не без расчета, что, прочтя, Сталин задумается и, глядишь, не захочет разрушать обнародованный образ. В годы оттепели Эренбург как-то высказал сомнительную мысль, что, умри Сталин в 1945-м, возможно, победа в войне списала бы все его предвоенные преступления. Потому что, хотя диктатор, разумеется, не был великим военным стратегом (но нередко, особенно в первые годы войны, он умел выслушивать своих генералов и даже соглашаться с их предложениями), в массовом сознании и в СССР, и за границей победу в войне связывали именно с его именем. Даже теперь, через столько лет после его смерти, избавившей страну от неминуемого краха, уже старые, но не знавшие войны и не участвовавшие в ней люди таскают на митингах его портреты и думают, что это он победил Гитлера.
Почему именно Эренбург стал первым публицистом Отечественной войны? Тому, что это воспринималось так, есть немало свидетельств. Например, записанный писателем Саввой Голованивским эпизод: была в Союзе писателей узкая встреча с нашим послом в Лондоне И. М. Майским, на которой он, заговорив о военной работе Эренбурга, заметил, что в годы войны «существовало только два человека, влияние которых можно было сравнивать: имя одного — Эренбург, второго он не назвал, как видно, испугавшись собственной идеи — сравнивать»[522]… Или, скажем, честные слова К. Симонова (очень популярного писателя и журналиста тех лет), сказанные им еще в 1944 году: «В тяжелую страду войны Эренбург работал больше, самоотверженнее и лучше всех нас»[523].
Почему же именно Эренбург?
Три причины связаны с самим Эренбургом: 1) он лично ненавидел фашизм и знал о нем не из книг (за его плечами была война в Испании и знание Германии, беременной фашизмом); 2) природа его публицистического дара (слово «ненависть» в его словаре всегда было значимо) и литературный темперамент; 3) поразительная работоспособность.
Остальные причины были связаны с положением в СССР, каким оно сложилось в 1939 году, когда запретили всякую антифашистскую пропаганду. Виновниками Второй мировой войны пропаганда именовала «империалистических агрессоров» Францию и Англию, объявивших войну дружественной СССР Германии. Советские граждане, так не думавшие, — помалкивали; средний обыватель считал, что Сталин лучше его разбирается во всем. Идеологически разоружив аппарат, Сталин лишил к началу войны пропагандистскую машину антифашистской прививки. Но Эренбурга, в отличие от его коллег, 1939 год застал не в Москве, а в Париже. С весны 1939-го его не печатали. А в сентябре Эренбург, еще не очухавшийся от поражения Испанской республики, получил второй, сокрушающий удар — пакт Сталина с Гитлером (который подписали Молотов и Риббентроп, отчего пакт чаще зовут их фамилиями), после чего фюрер оккупировал одну европейскую страну за другой. Положение Эренбурга становилось безнадежным: в Москве его ждал неминуемый арест, а на победу Франции над нацистской Германией надежд почти не было. 14 июня 1940 года немцы вошли в Париж. Советский паспорт временно ограждал Эренбурга от расправы, но как Сталин выдавал Гитлеру немецких антифашистов, так и Гитлер охотно помог бы коллеге. Заходя в кафе, где победители свободно болтали о дальнейших военных планах, Эренбург понимал: они ждут приказа «На Россию!». Это давало ему шанс. Советский консул в Париже (и сотрудник НКВД по совместительству) организовал его проезд через Германию под чужим именем. Приехав в Москву, Эренбург немедленно написал Молотову, но — эта информация Кремль не заинтересовала (однако Сталин решил пока Эренбурга приберечь).
В Москве писателя встретили холодно; ему оставалось ждать (меньше года). Он писал очерки о падении Франции (их иногда печатали в «Труде»), начал роман «Падение Парижа»; за три недели до войны удивил друзей прогнозом, который сбылся точно 22 июня. В этот день Эренбург написал первую военную статью. Ее не напечатали (команды сверху не было, а сами редакторы еще не понимали, что началась другая жизнь). 25 июня вторую статью Эренбурга напечатал «Труд», а на следующий день уже две его статьи появились в «Известиях» и в «Красной звезде». Так началась бессменная четырехлетняя вахта Ильи Эренбурга — его статьи появлялись почти ежедневно в «Красной звезде», иногда в «Правде», изредка в «Известиях» и «Комсомолке», еще реже в «Труде»; о масштабе его огромной, зачастую тоже ежедневной работы для зарубежной печати знали лишь близкие и те, кому положено[524].
Эренбург работал на износ, без выходных — а ему было уже за 50. Не меньше полутора-двух тысяч статей написал он за войну (полную библиографию составить нелегко). В работоспособности ему уступали и молодые, в таланте публициста — все.
Статьи Эренбурга были подчинены одной цели: помочь стране победить врага. Для этого необходимо было вооружить население ненавистью к фашистам. Презрительным, издевательским тоном гневных фраз Эренбург избавлял от страха перед врагом. Наиболее одурманенные классовой теорией читатели в первые дни войны думали, что немецкие пролетарии, оказавшись на территории первой страны социализма, тут же повернут оружие против эсэсовцев. Статьи Эренбурга от классовых ожиданий не оставляли камня на камне. Именно с его подачи слова «немец» или «фриц» тогда стали синонимом слова «фашист». Так еще никто не писал и так еще думали не все. Вот книжка «Мы не простим», подписанная к печати 7 октября 1941 года, когда немцы находились уже под Москвой. Рядом со статьями Эренбурга и Гроссмана («Фабрика убийц» и «Коричневые клопы») заметка «Чувствительность и жестокость» Федина, хорошо помнившего Первую мировую войну, интернированного в Германии и полагавшего, что немцы всё те же: вместо короткого «убей немца!» он неторопливо объясняет бойцам: «Мы знаем уязвимость чувствительного места в психологии врага. Мы будем ранить это место все более ощутимо и болезненно» и т. д. Поэтому, когда газеты доходили до наших окопов, бойцы читали не Федина.
Эренбург регулярно выезжал на фронт, знакомился с воинскими частями, с бойцами и офицерами, с фронтовыми, армейскими и дивизионными газетами, с их редакциями, вел огромную переписку с фронтовиками и работниками тыла, ему присылали массу захваченных немецких документов, дневников и писем, рассказывали о себе и своих товарищах — все это питало его статьи, наполняя их живыми, реальными фактами.
К такому накалу и стилю работы не были готовы и сталинские аппаратчики; сама постановка пропаганды была из рук вон плохой. 3 сентября 1941 года Эренбург писал секретарю ЦК по идеологии Щербакову:
«Мне пришлось убедиться в том, что вражеская пропаганда доходит до широких кругов населения (листовки, „слухи“, исходящие от агентов противника). Мне кажется, что необходима контр-пропаганда. Нельзя оставлять без прямого или косвенного ответа инсинуации врагов. Приведу пример: в городе говорят о том, что немцы отпускают людей из Смоленска в Москву, не причинив им вреда. Этих людей якобы видели и т. д. Необходимо это опровергнуть и высмеять. По-моему, желательна статья русского с именем (Шолохова или Толстого) об евреях, разоблачающая басню, что гнев Гитлера направлен только против евреев <…>. Наконец, я хочу указать, что статьи, объясняющие военное положение, как, например, статьи в „Красной звезде“ о боях за Смоленск и Гомель, зачитываются до дыр. Почему таких статей не печатают центральные органы? Я решаюсь обратить на все это внимание после многих бесед с рабочими на заводах, с ранеными в госпиталях, с интеллигенцией»[525].
Так же скверно обстояло дело и с корреспонденциями для Запада. В том же письме Щербакову сказано и об этом:
«По предложению т. Лозовского (начальника Совинформбюро. — Б.Ф.) я согласился писать корреспонденции для иностранной печати. За полтора месяца я отправил около семидесяти телеграмм в американское агентство „Оверсис“ и в две лондонские газеты „Дэйли геральд“ и „Ивнинг стандарт“. Работа эта чрезвычайно неблагодарная: чтобы „опередить“ спецкоров, находящихся в Москве, нужно давать что-либо недоступное для иностранных корреспондентов. Никаких сведений (информации), никакой помощи от Информбюро я не получал. Приходилось делать все самому. Как я неоднократно указывал т. Лозовскому, мои корреспонденции, проходя двойную цензуру (военную и политическую), регулярно искажались, причем товарищи занимались не только содержанием моих статей, но даже их литературным стилем. Это, помимо всего прочего, задерживало отправку телеграмм <…>. Слушая лондонское радио, я знаю, что англичане информированы больше, нежели сведения, которые можно взять из наших газет — я говорю и о положительных факторах (уничтожение немцев на левом берегу Днепра, наши контратаки вокруг Смоленска и пр.), поэтому, передавая им информационный материал, очень трудно дать что-нибудь новое <…>. Я едва справляюсь, и без телеграмм за границу, с работой. Кроме ежедневной работы в „Красной звезде“ приходится писать и для других газет. Две ежедневных статьи для Америки и Англии отнимают полдня и заставляют меня отказывать редакциям наших газет. Поэтому продолжать ежедневно писать информационные телеграммы для заграницы стоит лишь в том случае, если Вы признаете это важным. А в этом случае необходимо срочно улучшить условия работы»[526].
Какое-то действие это письмо возымело.
Совмещение двух работ было нелегким делом; подчас и в «Красной звезде», и для заграницы Эренбург писал об одном и том же, но писал совершенно по-разному: задачи этих корреспонденций были неодинаковые (сравните хотя бы две статьи о падении Киева — 25 и 27 сентября 1941 года).
Цензурный пресс не ослабевал; 7 октября 1941 года Эренбург писал трем руководителям советской пропаганды — Щербакову, Лозовскому и Александрову:
«Мне непонятно, почему наши печать и радио не отозвались на падение Киева и уничтожение плотины Днепрогэса. Об этом все говорят: на заводах, в воинских частях, на улице. Нельзя обойти молчанием события такой значимости для страны <…>. Никто не понимает, почему военное положение освещается через ответы т. Лозовского иностранным корреспондентам на пресс-конференции. Говорят (по-моему резонно): „Значит, иностранцам можно спрашивать, им отвечают, а нам не говорят“…»[527].
Помимо политической правки редакции осуществляли еще и стилистическую. 30 января 1942-го Эренбург объяснял редактору «Правды»:
«С первого дня войны я часто писал вещи без подписи и считаю, что писатель в дни войны, если он не может с оружием защищать Родину, должен выполнять любую работу, поскольку она полезна Красной Армии и стране. Не потому я протестовал против стилистической правки статей, что обиделся за свои „произведения“. Нет, не в этом дело. Но мне кажется, что писатель, говоря своим голосом, употребляя свой словарь, своими интонациями лучше доходит до читателя, является лучшим агитатором»[528].
Уже осенью 1941 года Эренбург начал получать письма с фронта; он чувствовал, что его слово доходит до бойцов, и работал, превозмогая усталость (8 июня 1942 года Эренбург писал знакомому литератору в Ташкент: «Я работаю, как поденщик: пишу и пишу, от „фрицев“ одурел»[529]).
Письма читателей (в годы войны Эренбургу шли тысячи писем от незнакомых ему прежде людей — и каждому он отвечал) — это кровь его публицистики. В статье «Сильнее смерти» приведено замечательное письмо фронтовика из Казахстана Асхара Лехерова; которое потом Эренбург процитировал в мемуарах[530]. «Ваше письмо, которое я напечатал в „Красной звезде“[531], — писал ему Эренбург, — дойдет до сердца всех бойцов и поможет еще глубже осознать любовь к Родине»[532]. Почти всю войну шла переписка Эренбурга с легендарным снайпером Гавриилом Хандогиным (она печаталась в красноармейской газете «Родина зовет»), с танкистом Иваном Чмилем и многими-многими другими. Беру наугад письма Эренбургу с фронта — 24 февраля 1942 года пишет политрук Медонов:
«Я с первых дней на фронте. Всякое бывало, печальное и радостное… В сентябре мы занимали оборону. На этом участке наступление противника было приостановлено. На помощь приходили ваши слова <…> достанешь „Звездочку“ (это наша любимая газета), читаешь. Что скажет Эренбург? Дружный взрыв смеха, веселье, бодрость, а в итоге суровые лица и кто-нибудь скажет сквозь зубы: „У, гады…“»[533]
А вот другое письмо 1942 года:
«Почту нам приносят в 18.00. Уже за час до этого времени мы с нетерпением посматриваем в ту сторону, откуда обычно приходит наш письмоносец <…>. Раньше всего, конечно, просматриваем газеты. И всегда кто-нибудь задает вопрос: „Нет ли сегодня статьи Эренбурга?“ Конечно, есть, ведь Вы так часто пишете. Нетерпение прочесть у всех настолько велико, что приходится читать вслух. И вот где-нибудь на опушке леса, в одном из блиндажей или окопов, в 600–800 метров от противника звучат Ваши пламенные слова»[534].
Почти не оставалось времени на то, чем Эренбург жил в мирные годы; но иногда ему удавалось написать несколько стихотворений или статью не про бои (скажем, о любимом им Хемингуэе[535])… Эренбург был уверен, что настоящие книги о войне напишут ее участники, и ждал этих книг (стоит заметить, что, говоря о тогдашней прозе писателей, он выделил только двух авторов: Гроссмана и Платонова); он невероятно обрадовался стихам фронтовика Семена Гудзенко и читал их всем, кому мог…
Статьи Эренбурга распространяли информационные агентства США, Англии, Латинской Америки, подпольные издания Франции, они печатались в Скандинавии и на Ближнем Востоке. Их высоко оценивали не только рядовые читатели, но и профессионалы. Известный английский писатель Дж. Б. Пристли написал предисловие к книге военных статей Эренбурга «Россия в войне», вышедшей в 1943 году в Лондоне, в котором назвал ее автора «лучшим из известных нам русских военных публицистов»[536]. Эрнест Хемингуэй, с которым Эренбург подружился на испанской войне, писал ему после Победы: «Я часто думал о тебе все эти годы после Испании и очень гордился той изумительной работой, которую ты делал во время войны»[537]. Чилийский поэт Пабло Неруда на антифашистских митингах в Латинской Америке читал свое письмо Илье Эренбургу:
«Всех нас воспитала сила твоих обличений, никогда всеобщее равнодушие не знало более грозного меча, чем твое слово, а тем временем углублялись и углублялись морщины между твоих густых бровей. Мир молчал вокруг нас, словно зимняя ночь, и ты, Илья Эренбург, заполнял это молчание рассказами о России, старой, и новой, и вечной…»[538].
Короткое, как выстрел, «Убей немца» относилось к конкретным времени и месту, когда немцы с оружием в руках и с планами уничтожения России ворвались на ее земли. В Германии и поныне вдруг оживает память о тех словах, и автора их обвиняют в ненависти к немцам вообще. 14 октября 1966 года Эренбурга навестил в Москве немецкий писатель Генрих Белль. Лев Копелев, сопровождавший его, записал в дневнике слова, сказанные Эренбургом гостю:
«Меня обвиняют, что я не люблю немцев. Это неправда. Я люблю все народы. Но я не скрываю, когда вижу у них недостатки. У немцев есть национальная особенность — всё доводить до экстремальных крайностей, и добро и зло. Гитлер — это крайнее зло. Недавно я встретил молодого немца, он стал мне доказывать, что в этой войне все стороны были жестоки, все народы одинаково виноваты. Это совершенно неправильно. Сталин обманывал народы. Он сулил им добро, обещал всем только хорошее, а действовал жестоко. Но Гитлер ведь прямо говорил, что будет завоевывать, утверждать расу господ, уничтожать евреев, подавлять, порабощать низшие расы. Так что нельзя уравнивать вины».
«Белль с этим согласен», — констатирует Копелев[539]… Конечно, в военных статьях Эренбурга и даже в его стихах 1942 года (не преодолевших инерции ежедневной газетной работы[540]) немецкий солдат выписан одной краской — черно-черной. Понятно, что не все немецкие солдаты и офицеры были фашистами, не все испытывали удовольствие от расстрелов мирных жителей, но они все законопослушно исполняли присягу, и потому другой краски для изображения их во время войны быть не могло. Эренбург это понимал как никто другой. Вот фрагмент из его письма, отправленного в 1964 году знаменитому адмиралу и хорошему писателю И. С. Исакову (по прочтении его новой вещи):
«Я позволю себе только один вопрос. Не кажется ли Вам, что сцена, где фигурируют наши противники, выпадает из остального: свои показаны с живописной глубиной, а враги — плакатно. Если бы это было в годы войны, я понял бы Ваше намерение, а сейчас эта страница мешает общему сильному впечатлению»[541].
Чем более радовали Эренбурга фронтовики, тем тяжелее становилось читать некоторые письма из тыла — особенно о бедствиях эвакуированных. Да и с фронта, бывало, писали о своих семьях, о том, как невнимательны и несправедливы к ним местные власти. Иногда Эренбургу удавалось писавшим помочь. Так, осенью 1942-го он получил письмо от старшего сержанта Тихона Ивановича Тришкина, которому написала жена, что она болеет, а начальство на работе лишило ее и маленькую дочь хлебных карточек. Тришкин тут же написал на завод с фронта, и его полковое начальство тоже туда написало, но все безрезультатно. Эренбурга этот случай возмутил. Он напечатал в главной газете страны «Правде» статью «Высокое дело» со всеми подлинными фамилиями и адресами — о том, как относятся тыловые чинуши к семьям фронтовиков, — закончив ее обязывающе: «Поддержать мать командира, помочь жене бойца — это высокое и благородное дело. Это значит подать патроны старшему сержанту Тихону Ивановичу Тришкину. Это значит помочь Красной Армии освободить Родину»[542]. Воздействие этой статьи было оглушительным — в редакцию и автору шел поток писем; жене Тришкина карточки немедленно выдали, а заводскому начальству никто бы не позавидовал. Публицистика Ильи Эренбурга не только поднимала дух бойцов на фронте, она была безотказно работающей силой в тылу.
Одна из самых острых проблем была связана с многонациональностью страны. Эренбург не упускал случая напоминать читателям, что воюют с фашистами все народы Союза. Начиная с 1943 года шло фронтальное освобождение оккупированных районов. Объезжая их, Эренбург видел, как оккупация воздействовала и на поведение, и на сознание людей (в частности, повсеместно возрождался неприкрытый антисемитизм). Эренбург знал, что в аппарате ЦК, под немецкой оккупацией не находившемся, такие взгляды перестали быть редкостью. Как и многие, он наивно думал, что Сталин этих людей сдерживает[543]. В феврале 1943-го, вернувшись из Курской области, Эренбург написал секретарю ЦК Щербакову:
«Хочу поделиться с Вами следующим выводом, сделанным мною после двухнедельного пребывания в Курской области. Необходимо, во-первых, рассказывать нашей армии о демагогически-подлом характере немецкой оккупации. Во-вторых, снабдить каждого командира и бойца материалом для агитации среди населения, так как каждый солдат Красной армии становится агитатором. Наверное, товарищи, приезжающие с фронта, Вам уже говорили о положении в освобожденных областях. Я хотел только отметить срочность освещения вопроса в центральной и армейской печати».
Сам Эренбург написал тогда очерки «Новый порядок в Курске», напечатанные несколькими изданиями, и брошюру «Одно сердце» — ее издали без титульного листа и без фамилии автора на обложке: разбрасывали по еще оккупированным районам.
Придя в себя после поражений 1941–1942 годов, власть вспомнила о цензуре, и та начала свирепеть. В 1943 году набрали книгу Эренбурга «100 писем» (письма к нему фронтовиков), однако набор рассыпали, а напечатали ее в Москве только… по-французски. В мемуарах Эренбург написал обо всем этом поневоле иносказательно:
«В 1943 году начали собираться те тучи, которые пять лет спустя обложили небо. Но враг еще стоял на нашей земле. Народ стойко воевал, и была в его подвиге такая сила, что можно было жить честно, громко, не обращая внимания на многое. Я твердо верил, что после победы все сразу изменится. Теперь, когда я оглядываюсь назад, мне приходится то и дело признаваться в наивности, в слепоте. Это легче, чем в свое время было верить, порой наперекор всему. <…> Я вспоминаю беседы на фронте и в тылу, перечитываю письма, — кажется, все тогда думали, что после победы люди узнают настоящий мир, счастье. Конечно, мы знали, что страна разорена, обнищала, придется много работать, золотые горы нам не снились. Но мы верили, что победа принесет справедливость, что восторжествует человеческое достоинство <…>. Мы можем только горько усмехнуться, вспомнив мечты тех лет, но никто себя за них не осудит»[544].
Одна из самых больных и горьких тем этой книги — еврейская. Эренбург — человек русской культуры — не знал еврейского языка и считал себя ассимилянтом, хотя в молодости не раз к теме своего еврейства обращался. Он честно сказал о себе 24 августа 1941 года на митинге в Москве: «Я вырос в русском городе, в Москве. Мой родной язык русский. Я русский писатель. Сейчас, как все русские, я защищаю мою родину. Но гитлеровцы мне напомнили и другое: мать мою звали Ханой. Я — еврей. Я говорю это с гордостью. Нас сильней всего ненавидит Гитлер. И это нас красит»[545]. По мнению партчиновников, с 1943 года это уже никого не могло красить. Не проявляй Эренбург настойчивости, воли и изобретательности, не смог бы он пробиваться на страницы газет с напоминанием, что, вопреки лжи антисемитов, евреи воюют никак не хуже других народов СССР. Так, статью «Евреи» напечатали только потому, что до ее появления Эренбург написал и напечатал статьи о казахах, узбеках, татарах и других воюющих народах СССР. В этой книге впервые печатаются и две статьи 1943 года («Наше место» и «Немецкие фашисты не должны жить»), в Москве напечатанные только на идише, — напечатать их по-русски оказалось возможным лишь в Биробиджане. И все-таки даже в этих статьях Эренбург, и он сам это понимал, не был так свободен, как, скажем, Юлиан Тувим, написавший в Нью-Йорке обращение «Мы, польские евреи…». Оно было написано кровью и Эренбурга потрясло (не раз он его цитировал (даже в «Правде»!): «Антисемитизм — международный язык фашистов»[546]); замечу, что перевод этой статьи Тувима на русский напечатан лишь в 2008 году…
Масштаб Холокоста Эренбург смог оценить лично, объездив освобожденные Украину, Белоруссию, Литву. Спаслись единицы.
Статьи Эренбурга 1941–1942 годов отличались от статей 1944–1945 годов не только настроением (барометр войны указывал на победу). Когда война вышла к границе СССР, призыв скорее освободить оккупированные земли естественно сменился призывом навсегда избавить человечество от фашистской угрозы, темой сурового, справедливого суда над гитлеровскими преступниками. Эренбург писал об этом без устали: о суде, а не о мести. Мировой авторитет Красной Армии, заработанный ценой жизни миллионов ее воинов, тогда был исключительно велик, и призывы Эренбурга, обращенные к Западу, имели моральный фундамент. Этот авторитет к 1947–48 годам был уже порядочно подрастерян. Сегодня некоторые фразы в статьях Эренбурга приобретают совершенно иной, горький смысл, который Эренбург в них не вкладывал. Например: «Нельзя освободить народы от фашистов одной масти и отдать их в руки фашистов другой масти», — тут нельзя не подумать о том, что стало с Восточной Европой после ее оккупации Красной Армией, но кому в СССР в 1944 году такое могло прийти в голову? И кто мог тогда подумать, что денацификация Германии будет осуществлена американцами быстро и неумолимо, а в СССР, напротив, со временем пригреют группы нацистских юнцов…
В 1944 году, побывав в захваченной Красной Армией Восточной Пруссии, Эренбург увидел, что наши военно-политические службы не подготовили армию к действиям на территории противника (не исключено, что они вообще не ставили себе такой задачи). Картина увиденного Эренбурга ужаснула. Публиковать об этом что-либо в советской печати было совершенно невозможно, но в устных выступлениях перед военными в Москве Эренбург об этом говорил открыто. В газетных же статьях Эренбург теперь писал не о том, что есть, а о том, что должно быть. Это были не новые мысли. Напомню его стихи страшного 1942 года, когда победа только грезилась, с картиной поверженного Берлина:
Настанет день, скажи — неумолимо, Когда, закончив ратные труды, По улицам сраженного Берлина Пройдут бойцов суровые ряды. От злобы побежденных и от лести Своим значением ограждены, Они ни шуткой, ни любимой песней Не разрядят нависшей тишины. Взглянув на эти улицы чужие, На мишуру фасадов и оград, Один припомнит омраченный Киев, Другой — неукротимый Ленинград. Нет, не забыть того, что было раньше. И сердце скажет каждому: молчи! Опустит руки строгий барабанщик, И меди не коснутся трубачи. Как тихо будет в их разбойном мире! И только, прошлой кровью тяжелы, Не перестанут каменных валькирий Когтить кривые прусские орлы.Когда теперь Эренбург получал с фронта от своих прежних или новых корреспондентов письма с недоумениями, а подчас и возмущениями: почему он пишет не так, как прежде, почему его голос стал иным, — он взрывался. Вот характерный его ответ такому фронтовику:
«Я не писал о милосердии к немцам. Это неправда. Я писал о том, что мы не можем убивать детей и старух. Это правда. Я писал, что мы не должны насиловать немок. Это я писал. В марте 1945 года я писал то же, что в марте 1942, но тогда перед нами были только немцы-солдаты, а теперь перед нами и немецкие дети. Мы должны и в победе остаться советскими людьми. Вы можете возмущаться моими статьями, это Ваше право, но не упрекайте меня в том, что я изменился — я писал и в 1942 году „мы жаждем не мести, а справедливости“. Всё»[547].
Это написано 7 апреля 1945 года. В тот день «Красная звезда» напечатала статью Эренбурга «Перед финалом», а 9 апреля в «Правде» появилась его статья «Хватит!», которую 11 апреля перепечатали «Красная звезда» и «Вечерняя Москва». Эренбург писал в ней: «Бывают агонии, преисполненные величия. Германия погибает жалко — ни пафоса, ни достоинства»; он рассказывал, что немецкие войска без боя сдаются американцам, но цепко сопротивляются русским. Эренбург говорил о необходимости суда над фашистами и о заслуженной Россией роли на будущем процессе: «Мы настаиваем на нашей роли не потому, что мы честолюбивы: слишком много крови на лаврах. Мы настаиваем на нашей роли потому, что приближается час последнего суда…». Говорил он и о тех западных доброхотах, которые взывали о снисходительности к врагу; этим «адвокатам дьявола» он говорил: «Хватит!»
Утром 14 апреля, раскрыв газету «Правда», писатель увидел заголовок «Товарищ Эренбург упрощает»; эту статью (в ней особенным нападкам подвергалась статья «Хватит!») по личному заданию Сталина написал начальник Управления пропаганды и агитации ЦК Александров. Сталин полагал, что, дезавуировав антифашистскую публицистику Эренбурга, которую пропаганда Геббельса сделала жупелом в глазах немцев, можно будет склонить их к сдаче Красной Армии. Был у этого замысла вождя и другой аспект. 29 марта 1945 года начальник Главного управления контрразведки СМЕРШ Абакумов на основе агентурных сведений проинформировал Сталина, что вернувшийся из Восточной Пруссии Эренбург в своих публичных выступлениях в Москве «возводит клевету на Красную Армию», обвиняя ее вторые эшелоны в мародерстве, пьянстве и насилии на территории Германии[548]. Верный себе, Сталин обвинил Эренбурга в насаждении именно того, против чего тот выступил. Еще одной политической задачей Сталина было показать советской интеллигенции, что никто в СССР не защищен, если даже всенародно любимого публициста, четыре года поддерживавшего боевой дух страны, можно росчерком пера исключить из жизни (после статьи Александрова Эренбурга в одночасье и повсеместно в СССР перестали печатать и рассыпали набор четвертого тома его «Войны»).
Эренбург был настолько обескуражен этой дерзкой несправедливостью перед самой победой, что написал Сталину о категорическом несогласии с неправдой:
«Прочитав статью Г. Ф. Александрова, я подумал о своей работе в годы войны и не вижу своей вины. Не политический работник, не журналист, я отдался целиком газетной работе, выполняя свой долг писателя. В течение четырех лет ежедневно я писал статьи, хотел выполнить работу до конца, до победы, когда смог бы вернуться к труду романиста. Я выражал не какую-то свою линию, а чувства нашего народа, и то же самое писали другие, политически более ответственные. Ни редакторы, ни Отдел печати мне не говорили, что я пишу неправильно, и накануне появления статьи, осуждающей меня, мне сообщили из изд<ательст>ва „Правда“, что они переиздают массовым тиражом статью „Хватит“[549]. Статья в „Правде“ говорит, что непонятно, когда антифашист призывает к поголовному уничтожению немецкого народа. Я к этому не призывал. В те годы, когда захватчики топтали нашу землю, я писал, что нужно убивать немецких оккупантов. Но и тогда я подчеркивал, что мы не фашисты и далеки от расправы. А вернувшись из Восточной Пруссии, в нескольких статьях („Рыцари справедливости“ и др.) я подчеркивал, что мы подходим к гражданскому населению с другим мерилом, нежели гитлеровцы. Совесть моя в этом чиста»[550].
Ответа на свое письмо Эренбург не получил. Его голос, звучавший всю войну, вдруг был повсеместно вырублен… Эренбург вспоминал: «Пожалуй, наиболее сильное впечатление статья Г. Александрова произвела на наших фронтовиков. Никогда в жизни я не получал столько приветственных писем. На улице незнакомые люди жали мне руку…»[551].
Вот выдержки из нескольких писем того времени, полученных Эренбургом:
«Мы одни и только мы можем со всей глубиной нашей пламенной патриотической души понимать Вас так, как это есть в действительности. Для нас нет „упрощений“, мы сами все видели собственными глазами»[552];
«Прочитали мы на фронте статью Александрова „Товарищ Эренбург упрощает“; прочитали и удивились. Неужели т. Александров только и делает, что слушает немецкое радио и делает из него выводы. Пусть лучше послушает наш фронтовой разговор с немцами снарядами и танками. Вы пишите правильно, что Германия есть одна огромная шайка. Надо дать запомнить всем немцам и вообще всем, чтобы со страхом 100 лет смотрели на Восток. Я Вам писал в 1942 году. Сейчас пишу еще. Победа близка. В 1942 я был лейтенант. В 1945 я майор. Сижу под деревом и под хмурым небом немецким я, простой человек, выдержавший испытания 41 и 42 года…»[553];
«Читал все Ваши статьи. Читал и „Хватит!“. Читал статью т. Александрова „Товарищ Эренбург упрощает“. Разумеется, т. Александров говорит от имени ЦК и отражает линию партии, однако мой голос и голос моих товарищей с Вами… 26 апреля 1945»[554];
«Только Ваше перо, только Ваше огненное слово могут выразить радость наших сердец. А Вы молчите. Почему? Ведь вероятно весь Советский Союз ждет Ваших статей. Не нахожу слов выразить Вам свое пожелание всего Вам хорошего. 9 мая 1945»[555];
«Пишите т. Эренбург. Мы, пережившие 1941–1942 гг., знаем Вам цену, что никто другой кроме Вас не вложил столько труда, чтобы научить нас ненавидеть немцев»[556];
«Сегодня в 3 часа дня я слушала по радио статью Александрова „Товарищ Эренбург упрощает“. Я прочла Вашу статью „Хватит“… Неужели т. Александров думает, что своими вялыми строками он может на кого-нибудь повлиять? Кто он? Что он такое?..»[557];
«У т. Александрова никто не погиб от руки немцев? У т. Александрова нет жажды мести, убивать немцев собственными руками? Тов. Александров, вероятно, меньше видел и меньше пережил, чем Вы, чем я, чем те — другие, которые мыслят и чувствуют, как Вы!.. Мне хотелось бы сказать тов. Александрову, что тов. Эренбург не мальчик, он вовсе не думает уничтожать всех немцев, он хотел уничтожать фашистов. 22 апреля 1945»[558];
«Дорогой Илья! Родной наш боец, близкий нам всем человек!! Почему ты умолк, и не слышно больше твоего могучего слова?! Здоров ли ты?..»[559]
Когда пришла Победа, Эренбургу все-таки позволили напечатать в «Правде» статью «Утро мира». Поехать в Берлин ему, разумеется, не предложили. Вспоминая Победу, Эренбург с честной горечью написал в мемуарах:
«Последний день войны… Никогда я не испытывал такой связи с другими, как в военные годы. Некоторые писатели тогда написали хорошие романы, повести, поэмы. А что у меня осталось от тех лет? Тысячи статей, похожих одна на другую, которые теперь сможет прочитать только чрезмерно добросовестный историк, да несколько десятков стихотворений. Но я пуще всего дорожу теми годами: вместе со всеми я горевал, отчаивался, ненавидел, любил. Я лучше узнал людей, чем за долгие десятилетия, крепче их полюбил — столько было беды, столько душевной силы, так прощались и так держались.
Об этом думал ночью, когда погасли огни ракет, стихли песни и женщины плакали в подушку, боясь разбудить соседей, — о горе, о мужестве, о любви, о верности»[560].
3. Судьба «Черной книги»
Эренбург и Холокост[561]
Первая статья Эренбурга, в которой говорилось о реальной опасности уничтожения еврейского населения на территориях СССР, захваченных Германией, была основана на свидетельствах очевидцев; она написана 12 ноября 1941 года для Совинформбюро и передана им за границу; в России — впервые опубликована нами в 2004 году[562]. Эренбург в ней писал: —
«На одной станции в центральной России я видел беженцев из Западной Украины. Среди них был старик еврей с большой белой бородой и голубыми глазами. Он молча сидел среди узлов и женщин, похожий на библейского пророка. Вдруг он встал, его глаза потемнели, длинные ногти впились в ладонь. Одна из женщин тихо сказала: „Он вспомнил“… Старик вспомнил, как в Виннице немецкий офицер убил четырехмесячного младенца, ударив его головой о чугунную плиту. Их много, еврейских беженцев. Им есть что вспомнить. Некоторые вырвались из городов, захваченных немцами. Они рассказывают страшные истории. Одного хасидского цадика немцы закопали живьем. Это было возле Коростеня. Из земли торчала голова и ветер трепал бороду. Цадик пел перед смертью, прославлял жизнь, и последними его словами было: „Зеленая трава долговечней Навуходоносора“… Возле Одессы пьяный румынский полковник устроил военные ученья: солдаты должны были стрелять в убегавших еврейских детей. В Прилуках немцы связали шестерых еврейских девушек, изнасиловали их и оставили голыми с надписью: „Уборная для немецких солдат“…»[563].
Не получая официально никаких сведений об уничтожении гитлеровцами еврейского населения на захваченных территориях СССР, Эренбург в 1941–42 годах узнавал об этом из текстов немецких листовок, которые ему присылали и передавали во время его фронтовых поездок бойцы Красной Армии. Однако в первый период войны политически более важной задачей Эренбург считал разоблачение немецкого мифа, что Германия воюет не со славянскими народами России, а лишь уничтожает евреев. В этом смысле характерна его статья «Земля Пирятина»[564], начинавшаяся так:
«6 апреля 1942 года в городе Пирятине Полтавской области немцы убили тысячу шестьсот евреев — стариков, женщин и детей, которые не могли уйти на восток. Почему немцы убили евреев? Праздный вопрос. Они убили в том же Пирятине сотни украинцев. Они убили в селе Клубовка двести белорусов. Они убивают в Гренобле французов и на Крите греков. Они должны убивать беззащитных, в этом смысл их существования».
(Далее в этой краткой, но емкой и пронзительной статье приводятся показания русского жителя Пирятина, которого гитлеровцы заставили закапывать расстрелянных ими евреев.)
Вторым мифом, уже не нацистского, а отечественного происхождения, с которым яростно боролся Эренбург, преодолевая упорное сопротивление партаппаратчиков, был миф о том, что евреи окопались в Ташкенте, а на фронте их нет. Подвигам еврейских воинов на фронтах Отечественной войны была посвящена статья Эренбурга «Евреи»[565], напечатанная потому, что перед тем он напечатал статьи об участии в войне казахов, узбеков, татар и кавказцев. В феврале 1943 года Илья Эренбург на втором пленуме Еврейского антифашистского комитета (ЕАК), созданного в 1941 году во главе с народным артистом СССР С. М. Михоэлсом, предложил выпустить большим тиражом книгу о героизме воинов-евреев; но это предложение реализовано не было.
С 1943 года, когда в СССР началось фронтальное освобождение оккупированных гитлеровцами областей, Эренбург регулярно выезжал в районы боевых действий. Ознакомившись со многими освобожденными от оккупантов районами, он осознал масштаб Холокоста на советских территориях и узнал о фактах активного и заинтересованного участия местных жителей в уничтожении еврейского населения. Эренбург пытался информировать читателей, но это встречало сопротивление цензуры. Наиболее жестким был цензурный пресс в центральных газетах; несколько меньшим — в журналах и для статей, отправляемых Совинформбюро за границу. Легче всего проходили еврейские материалы в газете «Биробиджанская звезда» (тексты этих статей Эренбург передавал и в ЕАК; переведенные на идиш, они печатались в московской газете «Эйникайт» и так становились известными читающим на идише).
В статье «Наше место»[566] Эренбург писал:
«Евреи не были истреблены ни фараонами, ни Римом, ни фанатиками инквизиции. Истребить евреев не в силах и Гитлер, хоть такого покушения на жизнь целого народа еще не знала история… Гитлер пригнал в Польшу и Белоруссию евреев из Парижа, из Амстердама, из Праги: профессоров, ювелиров, музыкантов, старух, грудных детей. Их там умерщвляют каждую субботу, их душат газами, пробуя последние достижения немецкой химии. Их убивают по ритуалу, под музыку оркестров, которые играют мелодии „Колнидре“. До конца опустошены области, временно занятые немцами в Советской России. Из евреев, которые не успели эвакуироваться оттуда и не ушли в партизаны, там больше никого не осталось. Истреблены в Киеве, в Минске, в Гомеле, в Харькове, в Крыму и Прибалтийских республиках. Два года немецкая армия вела войну с безоружными женщинами, стариками и детьми. Теперь гитлеровцы похваляются, что они умертвили всех евреев до одного… Мы можем уступить другим наше место на праздничном торжестве. Одно место мы не уступим: место среди обвинителей. Мы настоим, чтобы никто не отнял у нас права сказать: встаньте, палачи детей! Встаньте и выслушайте приговор!..»
Очень значима была статья Эренбурга «Немецкие фашисты не должны жить»[567], где говорилось:
«Эта земля была для евреев не заезжим двором, — родиной. Кто может себе представить украинские и белорусские города и местечки без евреев? Я видел эту пустыню, эти страшные руины. Под ними — море крови. Я должен произнести страшные слова. Пусть все их читают. Пусть никто не посмеет отвернуться от них. Пусть их никто не сможет забыть до последнего дыхания: НА УКРАИНЕ НЕТ БОЛЬШЕ НИ ОДНОГО ЕВРЕЯ. Немцы сделали свое дело. Излишне считать убитых. Я повторяю: в живых не осталось ни одного еврея. Я слышал много рассказов о том, как это произошло. Я не мог их слушать, но слушал».
29 апреля 1944 года «Правда» поместила статью Эренбурга «Торжество человека», в которой рассказывалось о еврейском поэте и партизане из Вильнюса А. Суцкевере; этот сюжет позволил Эренбургу также напомнить о Холокосте на территории Литвы.
22 июня 1944 года Эренбург написал в Донбасс чудом уцелевшей еврейской девочке Фриде Абович:
«Дорогая Фрида, я счастлив, что ты спаслась и что тебе теперь хорошо живется. Храни память о твоем отце, люби в жизни правду и добро, ненавидь зло, суеверия и свирепость, которые ты увидела в лице фашистов и предателей. Учись хорошо, нашему народу нужны ясные головы и умелые руки. Помни, что у тебя на свете есть старый друг — писатель Илья Эренбург, который тебе всегда поможет в жизни…»[568].
В письме Эренбурга донбассцу Д. И. Романцу говорилось:
«Дорогой Даниил Иванович, сердечно благодарю Вас за Ваше письмо и еще раз хочу высказать Вам свое восхищение перед Вашим поведением, достойным советского патриота и благородного человека. Я благодарен Вам, как советский человек, как русский писатель и как еврей за спасение маленькой Фриды. О Вашем поступке обязательно напишу в газете и пришлю Вам газету. Прошу Вас считать меня Вашим другом и обращаться ко мне в случае надобности <…>»[569].
Напечатать статью о Романце Эренбургу не позволили.
Тема Холокоста была предметом глубоких внутренних переживаний Эренбурга; в 1944-м им были написаны об этом несколько стихотворений: «За то, что зной полуденной Эсфири…», «В это гетто люди не придут…», «Скребет себя на пепле Йов…», «Бабий яр» (напечатано в 1946-м без названия). Трагическая тема расстрела еврейского населения Киева в Бабьем Яре впервые нашла свое художественное воплощение в неоднократно переиздававшемся в 1948–1968 годах романе Эренбурга «Буря», где ей была посвящена 8-я глава третьей части (в 1948-м роман отмечен Сталинской премией).
В марте 1944-го Эренбург подготовил первую публикацию свидетельских показаний о фашистских зверствах на территории СССР под названием «Народоубийцы»[570]. Во вступительной статье к этой публикации Эренбург писал:
«Я не буду снова перечислять преступления гитлеровской армии. Я не стану еще один раз рассказывать о сожженных городах и селах России, о расстреле целых деревень, о виселицах, об угоне населения. Я остановлюсь сейчас на одном: на истреблении евреев… Захватив Украину и Белоруссию, где проживало много евреев, немцы нашли почти исключительно стариков, больных, женщин с детьми, ибо молодые евреи ушли на восток. Таким образом, германская армия уничтожала аккуратно, по плану, в массовом масштабе женщин, стариков и детей».
Это было прямое обвинение Германии в геноциде еврейского народа на территории СССР. Эренбург предполагал выпустить книгу «Народоубийцы» с 58 документами — свидетельскими показаниями на трех языках — идише, русском и английском. Этот сборник был издан двумя выпусками в 1944 и 1945 годах только на языке идиш\ хотя его перевод на английский уже был подготовлен.
«Черная книга»: от замысла до запрета
С 1943 года Илья Эренбург стал получать с Украины и из Белоруссии письма с рассказами очевидцев немецких зверств, сохранившиеся дневники, записки, фотографии и прочие документы. Именно эти материалы, вместе с тем, что ему рассказывали живые свидетели в освобожденных от гитлеровцев районах, привели Эренбурга к мысли подготовить и издать «Черную книгу» свидетельств о нацистских зверствах в отношении еврейского населения СССР. В мемуарах «Люди, годы, жизнь» Эренбург писал:
«В 1944 году мне казалось, что пришло время обнародовать документы об уничтожении фашистами еврейского населения. Я знал, что сухие цифры перестали производить впечатление, и начал собирать дневники, письма, которые передавали мучения, пережитые отдельными людьми. Много сил, времени, сердца я отдал работе над „Черной книгой“»[571].
Эта идея возникла у него примерно в то же время, что и план А. Эйнштейна и Ш. Аша в США подготовить книгу о нацистских зверствах на всех оккупированных Германией территориях Европы и издать ее на многих языках. Весной 1943 года они предложили ЕАК принять участие в этой работе. Руководство ЕАК сочло это целесообразным и 23 апреля 1943 года обратилось в ЦК ВКП(б) с просьбой разрешить такую работу и перечислило девять членов ЕАК, включая И. Эренбурга, рекомендуемых в редколлегию «Черной книги»[572].
Сам Эренбург издание «Черной книги» считал чрезвычайно важным и в силу чудовищности совершенных нацистами преступлений, и по причине набиравшего силу в СССР антисемитизма. Создание такой книги было не по силам одному человеку, и весной 1944 года Эренбург создал литературную комиссию (в нее вошли писатели М. Алигер, П. Антокольский, В. Герасимова, В. Гроссман, А. Дерман, Вс. Иванов, В. Ильенков, В. Инбер, В. Каверин, Л. Квитко, В. Лидин, П. Маркиш, Г. Мунблит, Л. Озеров, A. Платонов, О. Савич, Л. Сейфуллина, К. Федин, Р. Фраерман, О. Черный, B. Шкловский). Задача писателей состояла в литературной обработке документов, в создании обзорных очерков. Комиссия, созданная Эренбургом с одобрения ЕАК, собиралась в его помещении.
Наблюдая в стране откровенный рост государственного антисемитизма, все более набирающего силу во властном аппарате СССР, Эренбург ощущал труднопреодолимые препятствия, возникавшие при публикации материалов, затрагивающих еврейские проблемы.
Илья Эренбург и участники Комиссии энергично взялись за подготовку к печати собранных Эренбургом материалов. 23 августа 1944 года руководство ЕАК докладывало об этом в ЦК ВКП(б):
«<…> спрос на „Черную книгу“ огромный не только в зарубежных странах, но и в Советском Союзе. Мы поэтому считаем целесообразным наряду с изданием „Черной книги“ в зарубежных странах на английском, испанском, французском, немецком и еврейском языках подготовить издание „Черной книги“ также на русском языке для советского читателя. Ряд виднейших советских писателей, как Илья Эренбург, Василий Гроссман и другие, взяли на себя инициативу в деле подготовки к изданию „Черной книги“ на русском языке под контролем и руководством ЕАК. Ввиду политической важности этого мероприятия для мировой общественности мы считаем нужным выделить для русского издания литературную комиссию под председательством тов. Эренбурга, который располагает богатейшим материалом о фашистских зверствах над еврейским населением. Надеемся, что это предложение не встретит с Вашей стороны возражений»[573].
Вразумительного ответа не последовало. 6 сентября 1944 года Эренбург по просьбе руководства ЕАК представил свою концепцию «Черной книги», написанную так, чтобы ее не отклонили в аппарате ЦК. В ней говорилось:
«„Черная книга“ должна дать картину зверского уничтожения фашистами миллионов людей. В книгу войдут рассказы спасшихся евреев, свидетелей зверств, немецкие приказы, дневники и показания палачей, записки и дневники укрывавшихся. Не акты, не протоколы, а живые рассказы должны показать глубину трагедии. Чрезвычайно важно показать солидарность советского населения, спасение русскими, белорусами, украинцами, поляками отдельных евреев. Такие рассказы помогут залечить страшные раны, подымут еще больше идею дружбы народов. Необходимо показать, что евреи умирали мужественно, остановиться на всех имевших место случаях сопротивления активного или пассивного, на подпольных организациях в гетто, на побегах и восстаниях, на партизанах-евреях, спасшихся от смерти, которые мстили убийцам своих близких. „Черная книга“ должна быть издана по-русски для советских читателей. Ее перевод желателен в США и Англии»[574].
Имевший к тому времени достаточный опыт общения с партаппаратом Эренбург опасался, что если русское издание «Черной книги» не выйдет прежде ее зарубежных изданий, то аппарат ЦК сможет его выходу помешать.
13 октября 1944 года Эренбург говорил на заседании комиссии:
«В течение долгого времени не было выяснено: будет ли санкционировано создание этой книги… Меня просили написать записку для представления о содержании, планах и цели книги. Основываясь на нашем первом собрании, я это изложил и представил. Ответа прямого не последовало, но мне было сказано так через еврейский комитет — сделайте книгу, и, если она будет хорошей, она будет напечатана. Так как авторами книги являемся не мы, а немцы, а цель книги ясна, я не понимаю, что значит „если будет хорошей“ — это не тот роман, содержание которого неизвестно»[575].
Некоторые функционеры ЕАК (например, поэт И. С. Фефер) своими действиями по существу подыгрывали негласному намерению властей ограничить распространение информации о Холокосте зарубежными странами. Узнав, что осенью 1944 года ЕАК, не поставив его в известность, отправил в США материалы литературной комиссии, Эренбург почувствовал, что русское издание «Черной книги» фактически под угрозой. Заявив 30 января 1945 года решительный протест в ЕАК, он потребовал приостановления публикации его материалов в США, пригрозив своей отставкой. Вот это заявление Эренбурга:
«В Еврейский антифашистский комитет.
Мне было предложено Вами редактировать „Черную книгу“. На заседаниях литературной комиссии, которую я возглавлял, было установлено, что основным текстом книги является русский, с которого переводы могут быть сделаны на еврейский, английский и др. Само собой разумеется, не может быть двух „Черных книг“ — для внутреннего рынка и для экспорта; это лишило бы документы их значения. Вопреки всему вышесказанному, были отправлены в США документы для „Черной книги“ без согласования этого со мной и с другими товарищами, работавшими в литературной комиссии. Между тем подготовка первого тома почти закончена. Опубликование в США другой „Черной книги“, не совпадающей в ее советской части с нашим текстом, делает бесцельной нашу работу. Посему категорически настаиваю на задержании публикации в Америке советских материалов в „Черной книге“ без согласования их со мной и с литературной комиссией. В противном случае вынужден отказаться от выполняемой мной работы по составлению „Черной книги“, возложив всю ответственность за это на Еврейский антифашистский комитет.
Илья Эренбург»[576].Для урегулирования возникшего конфликта курировавший ЕАК от Совинформбюро С. А. Лозовский[577] создал специальную комиссию, которая 26 февраля 1945 года доложила ему:
«Материалы „Черной книги“, подготовленной под редакцией И. Эренбурга, представляют собой ряд очерков, составленных видными советскими писателями (В. Гроссман, В. Инбер, Л. Сейфуллина и др.) на основе документальных и фактических данных о злодеяниях немцев над еврейским населением СССР на занятой в свое время врагом территории. В большинстве своем эти очерки хорошо написаны, содержат ценный материал и весьма полезны как правдивые рассказы советских писателей, раскрывающие истинную картину немецких зверств в разных районах временно оккупированной гитлеровцами советской земли. Однако комиссия считает, что избранный редакцией курс на создание свободных литературных обработок документальных и фактических материалов расходится с профилем „Черной книги“ как сборника документов, значение которого в подлинности материалов, в отсутствии в них элементов, привнесенных творчеством писателя. Помимо этого комиссия считает, что в представленных очерках излишне много рассказывается о гнусной деятельности предателей народа из украинцев, литовцев и др.; это смягчает силу главного обвинения, предъявляемого немцам, что должно явиться основной и решающей задачей книги[578]. Таким образом, по мнению комиссии, материалы книги под редакцией Эренбурга, являясь весьма ценными, могли бы после окончательной их редакционной обработки составить сборник или отдельные брошюры, которые можно было бы с успехом распространить, в частности, за границей. Но это не „Черная книга“»[579].
Получив этот отчет, Лозовский занял сторону руководства ЕАК, о чем в дипломатичных выражениях написал Эренбургу 5 марта 1945 года:
«Я просмотрел материал для „Черной книги“ под Вашей редакцией и материал, направленный для „Черной книги“ Антифашистским Еврейским комитетом. Кроме того, я поручил комиссии в составе 5 человек тщательно перечитать все материалы и дать свое заключение. Заключение комиссии я Вам посылаю и хочу со своей стороны сделать несколько замечаний. То, что обработано нашими писателями (Гроссман, Инбер, Шкапская, Лидин и др.), даст читателю потрясающую картину немецкого садизма, хамства и зверства. Такая книга, составленная группой крупных советских писателей, не только послужит делу возмездия, но и явится орудием борьбы для выкорчевывания фашистской политики и фашистской идеологии во всем мире. Но при всей политической важности этой книги это все-таки литературная обработка материалов. Кроме литературной обработки материалов, необходима книга документов и свидетельских показаний с фотографиями убийц, копиями приказов, факсимиле показаний, а также и заключение экспертов и прочее. Эти две книги могут быть изданы параллельно, причем они будут подкреплять одна другую. Да и вообще и двух книг мало. Надо издать сотни книг для того, чтобы десятки миллионов людей знали, что несет фашизм человечеству. Книга, написанная группой советских писателей, имеет все шансы пойти широко в массы. Она будет издана на всех языках. Книга документов будет иметь более узкий круг читателей (депутаты парламентов, юристы, комиссии по расследованию зверств, библиотеки и т. д.). Такие книги абсолютно необходимы.
Вот почему я предлагаю:
1. Продолжайте Вашу работу по составлению книги при участии группы советских писателей. Эту книгу мы издадим на всех языках мира.
2. Одновременно с этим Антифашистский Еврейский Комитет будет подбирать материалы для официальной „Черной книги“ (документы, дневники, показания и пр.)»[580].
Письмо Лозовского показало Эренбургу окончательно, что его план рушится и русского издания задуманной им книги в СССР не допустят (интуиция его не подвела, и очень скоро он в этом убедился). Тогда Эренбург распустил свою литературную комиссию. Он написал об этом в марте 1945 года каждому ее члену — например, Гроссману:
«Дорогой Василий Семенович, по решению С. А. Лозовского издание „Черной книги“ поручается непосредственно Еврейскому Антифашистскому Комитету. Поэтому литературная комиссия, созданная мною для подготовки к печати этой книги, прекращает свою работу. Приношу Вам, Василий Семенович, сердечную благодарность за Ваше участие в работе Комиссии. Я глубоко уверен, что проделанная Вами работа не пропадет для истории»[581].
Когда из США в ЕАК пришла верстка «Черной книги» по-русски с предисловием А. Эйнштейна, руководство ЕАК перепугалось немыслимыми в СССР формулировками ученого. Свои резкие замечания руководство ЕАК отправило в США, но только часть их была учтена, потому было принято решение предисловие Эйнштейна убрать вообще[582]. Так американское издание по-русски повисло в воздухе.
Неожиданная публикация в «Правде» 14 апреля 1945 года статьи начальника Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) Александрова «Товарищ Эренбург упрощает», написанной по указанию Сталина, в одночасье изменила официальное положение Эренбурга в СССР: его имя мгновенно исчезло со страниц советских газет. Эренбург фактически оказался в изоляции; перестал появляться и в ЕАК, где, воспользовавшись этим, проигнорировали его решение о роспуске литературной комиссии, попросту назначив новым председателем ее B. C. Гроссмана.
25 апреля 1946 года на заседании ЕАК обсуждали вопрос о подготовке «Черной книги». Говоря об истории работы над ней, Гроссман высказался так:
«Если уж говорить о всех внутренних перипетиях, произошел конфликт между Эренбургом и комитетом, который возник в связи с тем, что был послан в Америку материал без согласования с комиссией. По этому поводу был поднят разговор у т. Лозовского. Два раза заседала созданная Лозовским комиссия, которая рассматривала это дело. В этот период т. Эренбург отказался от председательствования в комиссии (это неверно, т. к. Эренбург созданную им комиссию распустил. — Б.Ф.), и это председательствование взял на себя я. По прошествии некоторого времени т. Лозовским была создана комиссия по приему „Черной книги“. <…>. Комиссия прочитала „Черную книгу“ и доложила т. Лозовскому свое мнение, мнение было благоприятным. Товарищи решительно высказались за печатание книги. Замечания сводились к отдельным частностям. Однако книга не издавалась, а материал продолжал прибывать, и материал такого характера, от которого мы ни в коем случае не могли отказаться. Наконец, книга была скомплектована и вступила в новый период своей жизни — в стадию редактирования. <…> Пройдя и этот этап, она была передана издательству „Дер Эмес“, которое взялось ее издать. Книгу читал Главлит, дал разрешение на печатание этой книги и отнесся к ней положительно. Вот примерно история книги. <…> Были набраны гранки и подвергнуты конъюнктуре. Сейчас набрано уже 27 листов»[583].
Член Президиума ЕАК, сексот ГБ, ездивший с Михоэлсом в США для сбора пожертвований в фонд Красной Армии, И. С. Фефер был главным сторонником участия СССР в американском издании и главным противником Эренбурга, он решительно не одобрял эренбурговского упрямства и, пользуясь случаем, всячески умалял сделанное им для «Черной книги»:
«По-настоящему работа началась тогда, когда Василий Семенович взялся за дело <…>. Еще при т. Эренбурге возникло две линии. Тов. Эренбург считал, что мы должны готовить книгу о немецких жертвах на советской территории, а мы считали, что нужно издавать книгу о зверствах немцев всюду, где они только находились. Мы получили телеграмму от Громыко из Америки о том, что необходимо срочно прислать материалы „Черной книги“, иначе „Черная книга“ выйдет в Америке без русских материалов. Мы должны были послать в Америку целый ряд материалов, еще недостаточно обработанных <…> Предисловие к американскому изданию „Черной книги“ должен был написать Альберт Эйнштейн. Когда мы получили это предисловие, мы, несмотря на наше уважение к Альберту Эйнштейну, не могли с ним согласиться <…> и пришлось снять предисловие Эйнштейна <…>»[584].
28 ноября 1946 года руководство ЕАК сообщило главному партийному идеологу А. А. Жданову о ситуации с «Черной книгой»:
«Работа над русским, основным изданием „Черной книги“ была закончена осенью прошлого года, однако книга до сих пор из печати не вышла. <…> Мы просим Вас помочь выходу книги, по нашему глубокому убеждению, нужной советскому читателю, в создание которой вложено много душевных сил и много труда».
Под письмом четыре подписи: лидеров ЕАК Михоэлса и Фефера и двух редакторов — Вас. Гроссмана и И. Эренбурга[585]. Как писал мне в 1989 году один из участников литературной комиссии Эренбурга, поэт Л. А. Озеров:
«Напечатать „Черную книгу“ можно было только в том случае, если будет виза Жданова. От И. Г. Эренбурга, B. C. Гроссмана и Л. М. Квитко я знал, что рукопись у него. Она лежала долго. Чувствовалось, что Жданов тянет с ответом, боясь взять на себя ответственность даже в таком не государственного масштаба редакционно-издательском, вернее, цензорском деле… Наконец Жданов обратился к „хозяину“, как тогда называли Сталина. Последовал немедленный отказ. По версии Эренбурга, Гроссмана, Квитко и др., Сталин якобы ответил так: „Зачем выделять именно эту пострадавшую нацию, если у нас все нации равны? Даже если мы знаем, что в этом рву, в этой могиле только одни евреи, мы должны говорить, что в ней все нации“».
3 февраля 1947 года глава Управления пропаганды и агитации ЦК Г. Ф. Александров подписал записку о нецелесообразности издания «Черной книги»:
«Чтение этой книги, особенно ее первого раздела, касающегося Украины, создает ложное представление об истинном характере фашизма и его организаций. Красной нитью по всей книге проводится мысль, что немцы грабили и уничтожали только евреев. У читателя невольно создается впечатление, что немцы воевали против СССР только с целью уничтожения евреев… Исходя из этих соображений, Управление пропаганды считает издание „Черной книги“ в СССР нецелесообразным»[586].
18 сентября 1947 года С. М. Михоэлс в письме пожаловался А. А. Жданову на печальную судьбу «Черной книги»: «20 августа с. г., когда в основном (33 листа из 38) [книга] была набрана и напечатана, со стороны Главлита последовало распоряжение о прекращении печатания книги»[587]. (Не пройдет и четырех месяцев, как последует прямой ответ на эти жалобы: по личному распоряжению Сталина народный артист СССР и глава ЕАК С. М. Михоэлс будет убит.)
Тем временем 7 октября 1947-го в секретариат Жданову из отдела издательств Управления пропаганды пришла бумага: «„Черная книга“ была внимательно рассмотрена в Управлении пропаганды. Книга содержит серьезные политические ошибки. Издание книги на 1947 год Управлением пропаганды не утверждено. Исходя из этого „Черная книга“ не может быть издана»[588].
13 февраля 1948 года, когда С. М. Михоэлс уже был похоронен, И. С. Фефер от имени ЕАК написал последнее письмо о «Черной книге» новому начальнику Управления пропаганды и агитации Д. Т. Шепилову, прося разрешения завершить набор книги (т. е. набрать последние три авторских листа ее текста) и выпустить ее тиражом всего 150–200 экземпляров для закрытых фондов библиотек. Похоже, что ответить ему не сочли возможным. 20 ноября 1948 года решением Политбюро ЦК, подписанным Сталиным, ЕАК был закрыт. (Последняя строчка постановления впечатляюща: «Пока никого не арестовывать»[589]. После чего почти все руководство ЕАК арестовали[590].)
В 1962 году, работая над пятой книгой мемуаров «Люди, годы, жизнь», посвященной Отечественной войне, Эренбург написал об истории «Черной книги» целую главу[591]. В силу ряда причин пятую книгу его мемуаров журнал «Новый мир», обещавший автору ее публикацию в конце 1962 года, начал печатать лишь в январе 1963-го — в самый пик антиэренбурговской кампании, когда главу о «Черной книге» ЦК КПСС без всяких затей запретил[592].
Издания «Черной книги»
Потративший массу душевных сил на работу над «Черной книгой» Илья Эренбург был подавлен, поняв, что судьбу «Черной книги» в СССР решили окончательно и бесповоротно. В мемуарах об этом рассказывается поневоле скупо:
«„Черная книга“ была закончена в начале 1944 года. Ее читали, перечитывали, редактировали. Я поместил в „Знамени“ несколько отрывков[593]. В Румынии издали перевод первой части[594]. Наконец книгу сдали в производство. В конце 1948 года, когда закрыли Еврейский антифашистский комитет, рассыпали набор „Черной книги“, забрали гранки и рукопись»[595].
Далее Эренбург вспоминает:
«У меня сохранилась часть документов — дневники, письма, записанные рассказы[596]. В 1947 году я передал их в Вильнюсский еврейский музей. Этот музей год спустя закрыли, и я считал, что документы пропали. Они оказались у меня: незадолго до ликвидации музея его директор (Яков Гуткович. — Б.Ф.) принес две большие папки ко мне; меня в Москве не было, и папки десять лет пролежали между старыми рукописями и книгами»[597].
О дальнейшем рассказала дочь писателя Ирина Ильинична:
«В 1970 году, разбирая архив отца, я обнаружила папки „Черной книги“. Зная, что ими интересовался КГБ, я их отдала на хранение разным людям, а в начале восьмидесятых годов переправила в Иерусалим, в Яд Вашем — Институт памяти жертв нацизма и героев сопротивления, — зная, что их там сохранят»[598].
Дома у Ирины Ильиничны я видел и листал (перед их отправкой за границу) два огромных фолианта в прочных картонных переплетах (размера газетной полосы большого формата) с эренбурговскими материалами для «Черной книги». К их листам были приклеены или помещены в большие приклеенные конверты документы: рукописи, письма, документы и фотографии.
А в следующий мой наезд в Москву И. И. рассказала, как они были переправлены в Иерусалим. Вот ее рассказ: И. И. узнала, что один зарубежный дипломат в Москве получил новое назначение — послом в Израиль (Ирину Ильиничну, свободно говорившую по-французски, нередко приглашали на посольские приемы, так что некоторые знакомства в этом мире у нее были). Повидавшись с будущим послом и рассказав о своей задаче, она заручилась его безусловной готовностью доставить материалы эренбурговского архива в Иерусалим. И он не обманул: машина дипломата подошла вплотную к подъезду Ирины Ильиничны, дипломат вышел из нее в просторнейшем плаще, под которым и вынес из квартиры И. И. на первом этаже фолианты, обвязав их вокруг своего туловища. Вскоре ей стало известно, что документы находятся в Яд ва-Шем…
Такова судьба эренбурговского архива материалов «Черной книги». Заметим, что письма Эренбургу от читателей военных лет, посвященные Холокосту и переданные в Яд ва-Шем наряду с массой иных документов, были использованы при издании в Израиле по-русски книги «Советские евреи пишут Илье Эренбургу: 1943–1966»[599].
Теперь про материалы о Холокосте на территории СССР, которые обнаружились в Израиле и стали источником тамошнего первого в мире издания «Черной книги» в 1980 году.
Еще в 1946-м ЕАК отправил копии рукописи «Черной книги» в десяток стран (от США до Румынии, включая тогдашнюю Палестину). Только в 1965 году гражданин Израиля Соломон Цирюльников, у которого хранилась рукопись «Черной книги», в 1946-м отправленная ЕАК в Палестину (как тогда называлась территория нынешнего Израиля, которая в самом Израиле именуется Эрец-Исраэль), передал ее в институт Яд ва-Шем. Состояние рукописи было, можно сказать, аховое (в частности, помимо прочих дефектов полностью отсутствовала глава «Литва» — сохранился лишь перечень составлявших ее текстов). Именно с 1965 года и началась исследование этой рукописи. Итогом всей проделанной работы стало издание «Черной книги» на иврите и русском, осуществленное в 1980 году в иерусалимском издательстве «Tarbut Publishers». А в 1991-м стало возможным выпустить эту книгу тиражом 50 тысяч экземпляров в СССР — по-русски в тогда еще советском Киеве[600]. Тексту израильского издания «Черной книги», повторенного в Киеве, предпосланы предисловие «От издателей „Черной книги“» и две содержательные, информативные статьи: «Уничтожение еврейского населения на оккупированной немцами территории СССР» Ицхака Арада и «Из истории „Черной книги“» Иосефа Кермиша. Непосредственный текст «Черной книги» открывается кратким вступлением «От редакции „Черной книги“», а также предисловием Вас. Гроссмана. Весь текст собственно «Черной книги» состоит из семи глав (пять первых содержат материал, распределенный по географическому принципу: Украина, Белоруссия, РСФСР, Литва — представленная лишь перечнем материалов, Латвия; и две главы: «Советские люди едины» — о том, как люди разных национальностей помогали евреям[601], и «Лагеря уничтожения» — 11 материалов о различных концлагерях в Прибалтике и Польше). В заключительных разделах книги «Приложение» и «Дополнение» печатаются статьи академика И. П. Трайнина «Расовая политика гитлеризма и антисемитизм» и писателя И. Г. Эренбурга «Народоубийцы», немецкие документы, протоколы допросов гитлеровцев и т. д., а также справки об авторах и примечания к текстам.
Все материалы сборника печатаются в литературной обработке писателей, входивших в литкомиссию Эренбурга, — список из 29 имен этих писателей открывает книгу. Назовем тех, кому принадлежит наибольшее число обработок. Чемпион тут, конечно, Эренбург — 32 обработки (треть всех материалов книги), за ним следуют В. Гроссман и журналистка Р. Ковнатор (по 10), военный журналист Е. Гехман (9), писатель О. Савич и критик Г. Мунблит (по 5)…
Киевская книжка была сдана в набор 3 апреля 1991 года, а уже 3 мая 1991-го подписана в печать.
Совсем иначе складывалась судьба «Черной книги», которую готовили к печати в Москве и Вильнюсе. Судя по всему, инициатором издания была И. И. Эренбург, получившая в годы перестройки верстку «Черной книги» 1947 года[602] от не названного ею знакомого, которому ее подарил B. C. Гроссман. Именно эта верстка положена в основу издания, хотя она оказалась существенно более изуродованной цензурой, чем рукопись 1946 года, по которой осуществлено израильское издание. Потому текст верстки 1947 года дополнили набранными курсивом вставками по израильскому изданию (их объем значителен — эти вставки выполнены в Вильнюсе), а также по некоторым материалам ЕАК 1945 года, изъятым в 1948-м КГБ и впоследствии переданным из архива КГБ в ГАРФ, а потом рассекреченным. Книге предпослана статья «История и судьба „Черной книги“», написанная историком И. А. Альтманом. И. И. Эренбург провела большую работу по сверке верстки 1947 года с подлинными материалами эренбурговского архива (имена и фамилии персонажей, названия географических мест и т. д.; по имеющимся адресам она провела опрос уцелевших родственников и участников с целью уточнения этих данных — все выявленные ею ошибки исправлены в тексте и упомянуты в примечаниях).
Приведу здесь подробно один известный мне конкретный случай поправок, к которому я имел косвенное отношение. Еще задолго до выхода «Черной книги» в Киеве я хорошо знал о судьбе моего покойного друга, ленинградского журналиста Б. В. Чернякова[603]. Он родился в 1928 году в белорусском городке Лиозно (родина М. Шагала), его мать умерла, когда Боре было два года; потом он жил с отцом, кадровым военным, в Средней Азии. Когда в 1938 году отца арестовали, его забрали к себе бабушка с дедушкой. В 1941-м уже 16 июля в Лиозно вошли немцы. Восемь месяцев вместе с украинскими полицаями они глумились над еврейским населением (стариками и малолетками), лишая их крова и прокорма, а 24 февраля 1942-го расстреляли всех оставшихся в Лиозно евреев. Спасся один тринадцатилетний Боря Черняков (с утра он ушел из дома в поисках пищи, а когда вернулся, был на дороге предупрежден соседским приятелем и только с пригорка видел, как полицаи вывозили на грузовике дедушку, бабушку и соседей). Полтора месяца его прятала у себя, рискуя собственной жизнью, соседка Феодосия Семеновна Дехтерева, а потом Боре удалось перейти линию фронта, проходившую в 35 километрах от Лиозно. Я знал, что Боря время от времени пишет Эренбургу и получает от него ответы, а потому думал, что историю о Лиозно он во время войны описал в письме Эренбургу. Оказалось, что все было не так: письмо о том, что случилось в Лиозно, тринадцатилетний мальчик, лишившийся всех своих родных, отправил единственному детскому писателю-еврею, которого он знал: С. Я. Маршаку. А уж Маршак передал его Илье Эренбургу — так, обработанное потом Всеволодом Ивановым, оно попало в «Черную книгу». И об этом Боря узнал в 1991 году, получив из Киева «Черную книгу» со своим письмом, озаглавленным «Лиозно». В публикацию вкралось несколько ошибок (он сам, например, был назван В. Черняковым), и когда я рассказал ему, что И. И. Эренбург работает над устранением ошибок в «Черной книге» для нового ее издания, Боря попросил передать Ирине Ильиничне свои исправления и дополнения. И это было сделано. В конце 1991-го Черняков уехал с семьей в Израиль. 16 марта 1992-го он мне писал из Тель-Авива:
«После Нового года съездил в Иерусалим, был только в Яд-Вашем. Встретился с руководителем архива доктором Шмуэлем Краковским. Передал ему свои комментарии к главе „Лиозно“ и твое письмо. Он тебя хорошо знает. Незадолго до нашего с ним разговора, буквально за несколько дней до того, Краковский вернулся из Москвы, был в гостях у Ирины Ильиничны, она подарила ему два тома из трилогии И. Г. (первое бесцензурное трехтомное издание мемуаров 1990 г. — Б.Ф.), второго тома у нее не было, о чем Краковский весьма сожалел».
Когда вышло вильнюсское издание «Черной книги» (тиражом 6 тысяч) и дошло до Москвы, Ирина Ильинична попросила меня отправить его Боре Чернякову. 19 октября 1994 года он писал мне:
«Вчера получил твою посылочку — „Черную книгу“. Большое тебе спасибо. И сегодня же, вместе с этим письмом, отправляю и письмо Ирине Ильиничне. Вчера же до позднего вечера сравнивал обе книги — ту, что получил перед отъездом из Киева, и присланную тобой. О результатах и говорить нечего, тут все ясно. Обидно, что тираж мал — но, как сказал мне Канович[604], и этот тираж вывезти нынче из Литвы — серьезная проблема, связанная с таможней».
Загадочность вильнюсского издания в том, что книга была сдана в набор 15 июня 1991, а подписана в печать 2 мая 1994 года. Но ведь не могли же ее набирать три года, если такого же объема киевскую «Черную книгу» набрали за 1 месяц, да и на титуле красуется 1993 год…
В вильнюсском издании исправлены: инициал Чернякова, дата расстрела евреев Лиозно; вписаны имя, отчество и фамилия спасшей и приютившей Чернякова женщины (остальные его поправки не учтены); жаль, что в комментариях нет ссылки на то, что исправления принадлежат автору публикуемого письма. Возможно, когда-нибудь Яд ва-Шем издаст «Черную книгу» с учетом всех хранящихся в его архиве документов и поправок…
В том, что касается эренбурговского замысла «Черной книги», здесь следует поставить точку. Но если говорить о документах и материалах по истории Холокоста на территории СССР вообще, то необходимо назвать еще два сборника документов, дополняющих «Черную книгу»[605]. Первый — выпущенный институтом Яд ва-Шем том «Уничтожение евреев СССР в годы немецкой оккупации (1941–1944): Сборник документов и материалов», вышедший в Иерусалиме в 1992 году под редакцией Ицхака Арада, предпославшего ему статью «Катастрофа советского еврейства». В этой книге пять разделов: 1) «Предварительные меры и приказы» (документы из речей, приказов, деклараций деятелей Третьего рейха от Гитлера до генералов, командовавших армиями); 2) «Истребление евреев на оккупированных территориях»; 3) «Уничтожение военнопленных евреев»; 4) «Праведники народов мира» и 5) «Евреи — партизаны и подпольщики». Эта книга была с готовых израильских диапозитивов отпечатана московским издательством «Текст» в 1992 году тиражом 5000 экземпляров.
Второй сборник подготовлен совместно институтом Яд ва-Шем и Государственным архивом Российской Федерации (ГАРФ) и называется «Неизвестная Черная книга. Свидетельства очевидцев о катастрофе советских евреев (1941–1944)». Этой книге предпосланы две статьи: «Уничтожение евреев на оккупированной территории Советского Союза» Ицхака Арада и «Судьба „Черной книги“» Ильи Альтмана. В книге восемь разделов, которые повторяют структуру «Черной книги»: «Украина», «Белоруссия», «Литва», «Латвия», «Эстония», «Крым», «РСФСР» и «Военнопленные». Их содержание дополняет и продолжает собственно «Черную книгу» материалами двух источников — документами литературной комиссии из фонда ЕАК, хранящимися в ГАРФ, и документами из фонда Эренбурга в Яд ва-Шем (так, например, материалы в обработке, вошедшие в «Черную книгу», здесь приводятся в виде подлинных источников из архива Эренбурга). Эта книга отпечатана неуказанным тиражом в Москве издательством «Текст» в 1993 году.
V. Проза и эссеистика 1950-х
Литературная работа Ильи Эренбурга всегда отражала свое время, такой она оставалась и в 1950-е годы, начало которых приходилось на безнадежно черные сталинские времена. Именно эти два года Эренбург вымучивал длиннющий роман «Девятый вал», продолжавший, как надеялся автор, написанную по внутренней потребности «Бурю». Как все такие «продолжения» — как раньше повесть «Не переводя дыхания» в известном смысле продолжала «День второй», а позже вторая часть «Оттепели» продолжала первую, — новый роман обречен был стать несомненным провалом (он не получил Сталинскую премию только по причине смерти Сталина и кончине его премий, существовавших с начала 1941 года). Надо отметить, что провальность этих «продолжений» Эренбург в итоге всегда осознавал и от их переизданий категорически отказывался. В эти же годы Эренбург, конечно, оставался действующим политическим публицистом на ниве «борьбы за мир».
Весною и осенью 1953 года можно датировать появление у Эренбурга «нового лица». Как прозаик он закончил свой путь повестью «Оттепель», название которой обошло весь мир и обозначило новую эпоху страны. С тех пор желание перемен, возникающее в утробе тоскливых эпох, и упование на их осуществление неизменно именуют эренбурговским словом — надеждой на оттепель.
Бросив прозу, Эренбург снова писал и переводил стихи и с радостью занялся эссеистикой — именно этот жанр, как оказалось, был востребован читателем, принес автору во второй половине 1950-х годов большой и заслуженный успех и подготовил его к новой работе, которой он отдал все последние годы жизни, — к мемуарам «Люди, годы, жизнь».
1. «Писатель и жизнь»
13 марта 1951 года, когда до смерти Сталина оставалось без восьми дней еще два долгих года, известный ленинградский литературовед, тогда изгнанный из университета, Борис Михайлович Эйхенбаум прочел статью Ильи Эренбурга «Писатель и жизнь»[606]. В то время «космополиты» уже были разгромлены, а «убийцы в белых халатах» еще не знали, что они «убийцы». Стояли черные сталинские годы, и страницы «Литературной газеты» были безнадежно серыми. На первой полосе номера за 13 марта 1951-го — ни слова о литературе, она вся посвящена принятию в СССР Закона о защите мира (пропаганда войны запрещалась и объявлялась тяжким уголовным преступлением); разворот второй и третьей полос на две трети — о подготовке к Совещанию молодых провинциальных писателей; последняя, четвертая полоса — зарубежная («Финские записки» секретаря Правления ССП, сделавшего карьеру на борьбе с «космополитами», Анатолия Софронова, обмен посланиями между Комитетом писателей Франции и Союзом писателей СССР насчет борьбы за мир во всем мире[607] и статья к годовщине смерти Г. Манна). Но два подвала в развороте бросались в глаза сразу — статья Ильи Эренбурга «Писатель и жизнь: (Из беседы со студентами Литинститута им. М. Горького)»[608]: примеры из русской и зарубежной классики, достойные имена, содержательные высказывания; разговор о том, что и как надо писать и как и что писать не следует. Спокойное начало: «Каждый писатель работает по-своему, общих рецептов нет <…>. Поэтому я прошу отнестись к тому, что я скажу, как к описанию пути одного из писателей, помня, что путей столько же, сколько писателей». Студенты ждали от Эренбурга рассказа о его опыте. Он к этому отнесся с пониманием: «Я позволю себе упомянуть о „Буре“ — легче объяснить многое, ссылаясь на личный опыт». Рассказал, как всячески оттягивал начало работы над романом (с 1936-го по 1945-й Эренбург жил только войной, и после победы ему хотелось от нее уйти), однако чувство долга перед погибшими победило, и в январе 1946-го он сел за роман, который потребовал полутора лет капитальной работы. Читателей статьи не могли не удивить слова Эренбурга об очень популярной в то время «Буре» (в библиотеках за ней стояли очереди), удостоенной высшей тогдашней награды — Сталинской премии 1-й степени, — слова, в которых не было кокетства: «Может быть, „Буря“— плохая книга, но я не жалею, что ее написал: я действительно не мог ее не написать». Именно потому в сказанном Эренбургом: «Роман невозможно просто написать, его нужно прежде пережить» — не было шаблона. Точно так же ощущались слова о том, что убыстрение темпа жизни не может не влиять на литературный стиль; что еще нет новых форм для нового содержания; что искусство всегда тенденциозно, ибо выражает любовь, ненависть, гнев, страдание, надежды; что формализм — это не любовь к форме, а отсутствие содержания (в этой фразе ощущалось несогласие с тоном и содержанием общесоюзных погромных кампаний по борьбе с формализмом). Реальная встреча со студентами Литинститута была острее — о ней есть живописные воспоминания тогдашнего студента Литинститута, а теперь известного критика и писателя Бенедикта Сарнова:
«Первый раз — вживе — я увидел Эренбурга году в 48-м или 49-м. Он приехал к нам в институт и три вечера подряд рассказывал нам о тайнах писательского мастерства <…>.
Сказав, что, описывая гибель своего героя, писатель как бы примеряет собственную смерть, Эренбург припомнил хрестоматийную историю гибели про Бальзака. „Однажды к Бальзаку, — рассказывал он, — пришел его приятель. Он увидел писателя сползшим с кресла. Пульс был слабый и неровный. „Скорее за доктором! — закричал приятель. — Господин Бальзак умирает!“ От крика Бальзак очнулся и сказал: „Ты ничего не понимаешь. Только что умер отец Горио…““. И тут в зале засмеялись <…>. Эренбург побелел. У него задрожали губы. Видно было, что этот смех ударил его в самое сердце. Он воспринял его как личное, смертельное оскорбление, ответить на которое можно только пощечиной. И он ответил. „Вы смеетесь? — с презрением кинул он в зал. — Значит, вы не писатели!“»[609]
История про Бальзака в статье «Писатель и жизнь» приводится, но о смехе слушателей — ни слова. Однако некий шлейф этого смеха можно углядеть в последней фразе статьи: «Великие предшественники нам завещали глаголом жечь сердца людей. Для этого мало обладать членским билетом Союза писателей, для этого нужно обладать пылающим сердцем, для этого нужно быть писателем»…
Б. М. Эйхенбаум, прочтя статью «Писатель и жизнь», написал письмо Эренбургу, которого читал и рецензировал еще в давние годы[610], да и лично с которым был знаком уже четверть века (замечу, что Эренбург всегда ценил Эйхенбаума, хотя не во всем с ним соглашался). Вот это письмо Бориса Михайловича:
«Дорогой Илья Григорьевич!
Я просто хочу поблагодарить Вас за Вашу статью „Писатель и жизнь“. В ней сказано так много нужного, важного, забытого, и сказано так хорошо, что она должна иметь значение. Она продиктована Вам историей: в ней есть дыхание и правды, и искусства, и нашей эпохи.
Я с особенным вниманием читал то место, где Вы говорите, что „описанию страстей должны предшествовать страсти“ (Эренбург хорошо знал и любил эти слова Стендаля, но, говоря со студентами, их переиначил: „Роман невозможно просто написать, его нужно прежде пережить“. — Б.Ф.). Недавно я много думал над этим — в связи с дневниками Толстого и его юностью. И думал в том же направлении. Это очень важно. Отсюда надо будет начинать восстановление нужного искусства. Такого, как „У стен Малапаги“ (название в советском прокате фильма Рене Клемана „По ту сторону решетки“ (1948). — Б.Ф.), а не такого, как „Мусоргский“ (удостоенный Сталинской премии фильм Григория Рошаля (1950). — Б.Ф.).
Будьте здоровы! Я крепко жму Вашу руку
Б. Эйхенбаум»[611].Слова о «восстановлении нужного искусства», разумеется, были понятны и близки Эренбургу, хотя, увы, время для их публичного обсуждения тогда еще не наступило.
Эренбург в ту пору значился сталинским лауреатом и ведущим «борцом за мир», т. е. лицом, не подлежащим разносу без спецкоманды. Статью «Писатель и жизнь» в печати никто не только не бранил, но даже не отметил в ней отдельно взятых недостатков, хотя наверняка у мастеров разгромного дела в 1951 году и чесались руки.
2. Закат черной эпохи
«Дорогами Европы»
В послевоенную пору публицистика Ильи Эренбурга печаталась в центральной советской прессе широко и с безусловной, лишь изредка нарушаемой регулярностью, а уж его имя в прессе упоминалось чаще некуда. Что касается содержания публицистики, то поначалу это были преимущественно путевые очерки: о поездках 1945 года по Восточной Европе, оккупированной Советской Армией; в 1946-м — по Америке вместе с К. Симоновым и генералом М. Галактионовым; а потом, в 1950-м, — о поездке по Западной Европе в положении едва ли не персоны нон грата.
За организацией поездки 1945-го просматривается почерк Сталина. Одним взмахом руки перечеркнув 11 апреля 1945 года мировой резонанс военной публицистики Эренбурга и не ответив на его недоуменное письмо, Сталин после победы счел полезным дать понять, что Эренбург еще нужен. Информация об этом передавалась серией намеков — сначала к Эренбургу домой погнали семидесятилетнего создателя болгарской компартии Василия Коларова с приглашением писателя в Болгарию. А следом именно автор дезавуировавшей Эренбурга статьи в «Правде» Г. Ф. Александров лично сообщил ему (с приветливой улыбкой и сладким голосом), что ЦК поддерживает эту «просьбу болгарских товарищей», причем поездка будет именно от газеты «Известия» («вы ведь старый известинец!»), где и напечатаются его очерки о ней. Эренбург был достаточно умен, чтобы не задавать Александрову лишних вопросов (например, о его статье «Товарищ Эренбург упрощает»).
Путь в Болгарию лежал через Румынию, где его уже ждали и передали, что поездка начнется в Румынии, а в итоге приведет в Нюрнберг на процесс над верхушкой рейха. Маршрут покрывал всю советскую зону, кроме Польши: Румыния — Болгария — Югославия — Албания — Венгрия — Чехословакия — Германия. Везде, кроме Венгрии и Германии, Эренбурга ожидали триумфальные встречи. Его корреспонденции начали печататься уже в сентябре (о Румынии 26 и 27 сентября в «Правде»; остальные в «Известиях»: с 6 по 20 октября — о Болгарии, с 14 по 27 ноября — о Югославии, 30 ноября — об Албании, 23 декабря — о Чехословакии; итоговый очерк «Дороги Европы» 1 января 1946-го).
Лейтмотив корреспонденций: Европа разорена и разрушена войной; фашизм — страшное зло, и человечество не допустит его возрождения (говоря о лежавшей в руинах Германии, Эренбург заметил, что «упиваться зрелищем разрушения может только фашист»), О политических реалиях посещенных стран Эренбург не писал.
Характерно отсутствие корреспонденции из Венгрии[612] (ее войска участвовали в войне на стороне Гитлера); но в статье «Дороги Европы» поездка в Будапешт упоминалась, причем если о разрушенных городах Эренбург не сомневался, что они будут отстроены, то, по его словам, «труднее будет справиться с духовным зиянием, которое оставило после себя время Салаши и Хорти[613]: душу сложнее отстроить, чем дом».
В шестой книге мемуаров «Люди, годы, жизнь» поездке 1945 года посвящена вторая глава. В ней Венгрии отведен всего один абзац, где есть слова о легкомысленном барокко Буды, превратившемся в груду развалин, и эмоционально значимая фраза с характерной оговоркой: «Я вспоминал венгров в Воронеже, но победа позволяла многое увидеть по-другому»[614]. Симпатии и антипатии Эренбурга вообще были очень устойчивы; как мне объяснял в Будапеште в 1972 году Пал Фехер, написавший неизданную книгу об Эренбурге, Илья Григорьевич не мог простить венграм того, с какой готовностью они вывезли из страны в гитлеровские лагеря уничтожения семьсот тысяч своих евреев.
В 1946 году переработанные в пять очерков газетные корреспонденции были напечатаны в «Огоньке». Любопытен в связи с этими очерками рассказ Дж. Рубинштейна о приеме 3 декабря 1945 года Сталиным госсекретаря США Джеймса Бирнса. Встревоженный проблемой свободных выборов в оккупированных СССР Польше, Чехословакии, Румынии и Болгарии, Бирнс пригрозил Сталину, что если свободных выборов не будет, то США предадут огласке доклад их спецпредставителя в Румынии и Болгарии, а это, в свою очередь, позволит не признать политические режимы этих стран. Сталин на это заметил, что при огласке такого доклада он «попросит Илью Эренбурга, человека столь же беспристрастного, опубликовать свои взгляды». Далее Рубинштейн замечает: «Эренбург тогда уже отправился в поездку по Восточной Европе, Германии и Балканам, и его очерки были готовы для печати, о чем Сталин, вероятно, знал. В конечном итоге, Бирнс не воспользовался откровениями» американского представителя[615]. Отметим, что, как было сказано, корреспонденции Эренбурга уже были напечатаны в газетах, о чем американцы, надо думать, знали…
12 апреля 1946-го подписали в печать книжицу Эренбурга «Дороги Европы». Кроме одноименной статьи и очерков о пяти странах в нее вошли заметки о Нюрнбергском процессе, на котором Эренбург побывал. В этих заметках он несколько раз поминал шесть миллионов евреев, уничтоженных гитлеровцами (уже через два года это станет в СССР невозможным), а также процитировал стихотворные строки о Нюрнберге Федора Сологуба — он помнил их с юности (строки напечатали, но упомянуть фамилию автора оказалось невозможным). 29 мая пять очерков напечатали отдельно в сдвоенном, 12–13, номере «Библиотеки „Огонек“».
В 1947-м издали книжечку Эренбурга «В Америке», а в пяти номерах (№ 4–8) журнала «Новый мир» был напечатан его капитальный роман «Буря», отмеченный в 1948-м Сталинской премией 1-й степени и вышедший в том же году шестью изданиями. Кроме того, в 1948-м издали пьесу Эренбурга «Лев на площади», поставленную А. Я. Таировым и оформленную P. P. Фальком в Камерном театре, доживавшем последние месяцы. Статьи Эренбурга все эти годы неизменно появлялись в центральной прессе.
«По поводу одного письма»
Говоря об эренбурговской публицистике конца 1940-х годов, нельзя не обратить внимания на то, что в шестой книге мемуаров, описывающей те времена, Эренбург подробно цитирует лишь одну свою тогдашнюю политическую статью: «По поводу одного письма»[616] (она, правда, потребовала от него большого напряжения).
Кратко ее история содержится в записке, которую 18 сентября 1948 года заместитель председателя Совета министров СССР Г. М. Маленков (такова была официальная должность главного заместителя Сталина) отправил находящемуся на отдыхе вождю:
«Товарищу Сталину.
Перед отъездом Вы дали указание подготовить статью об Израиле. Дело несколько задержалось из-за отсутствия в Москве Эренбурга. На днях Эренбург прибыл. Мы с Кагановичем (член Политбюро. — Б.Ф.), Поспеловым (редактор „Правды“. — Б.Ф.) и Ильичевым (редактор „Известий“. — Б.Ф.) имели с ним разговор. Эренбург согласился написать статью и высказался против того, чтобы статья вышла за несколькими подписями.
Посылаю Вам статью И. Эренбурга „По поводу одного письма“. Если с Вашей стороны не будет других указаний, то мы хотели бы опубликовать эту статью во вторник, 21 IX, в газете „Правда“.
Г. Маленков»[617].Поясним содержание этой записки.
Осенью 1947 года, когда в ООН решался вопрос о создании государства Израиль, Сталин распорядился создание Израиля поддержать. Потом, убедившись, что социалистические правители Израиля не желают следовать в фарватере его политики, Сталин отношение к Израилю изменил и, уезжая в 1948-м в отпуск, дал указание Маленкову подготовить к печати статью о том, как именно советским евреям надлежит относиться к новому государству. Статью, по замыслу вождя, должны были подписать несколько лиц, в том числе Илья Эренбург. Получив задание написать такую статью, Эренбург, понятно, отказаться не посмел, как не посмел бы никакой публицист в СССР.
Не знавший ни иврита, ни идиша, Эренбург всю жизнь был ассимилянтом и этого не скрывал. Как не скрывал и своего еврейского происхождения, повторяя: «Покуда на свете будет существовать хотя бы один антисемит, я буду с гордостью отвечать на вопрос о национальности — „еврей“»[618]. Такую позицию после войны разделяли многие советские евреи, хотя появилось и немало предпочитавших уехать в Израиль (с ростом гос-антисемитизма их становилось все больше, но массовую эмиграцию евреев из СССР разрешили, когда Эренбурга уже не стало).
Приняв предложение Сталина, Эренбург отказался писать коллективную статью, как это ему предложили: он опасался попасть в капкан (его имя использовали бы, а высказать то, что он хочет и как хочет, — не дали). Писатель брал на себя бремя исторической ответственности за эту заказную и для него политически двусмысленную статью, понимая, что дает повод и тогдашним, и будущим «критикам». Но зато он смог сказать гораздо больше того, что от него хотели получить и что ему позволили бы сказать в ином случае.
Статья Эренбурга, обращаясь к советским евреям, содержала многозначную оценку Израиля[619] и однозначную информацию о том, что репатриация советских евреев в Израиль допущена не будет. Более того, она содержала молчаливое предостережение тем евреям, исповедующим сионизм и забывшим, где они живут, что их импульсивные выступления в Москве могут принести непоправимый вред всем советским евреям — и тем, кто сионизма не исповедует. Но эта же статья, обращенная к Сталину, содержала исторически подтвержденную мысль о позорности антисемитизма. От сугубо пропагандистских выступлений на Западе по еврейскому вопросу в СССР Эренбург неизменно отказывался[620]. Вдумчивые соотечественники смысл эренбурговских намеков, инвектив и «общих мест» в его советских статьях понимали — так писал только он. Даже когда осуждающе говорилось об антисемитизме в США, внимательный читатель не мог не думать об СССР. Публично напоминая о недопустимости антисемитизма (в частности, ссылаясь на знаменитые слова Сталина: «Антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма»), Эренбург напоминал читателям об идеологически неуязвимом оружии — открыто спорить с ним было невозможно (так, будущие диссиденты, безусловно, учась у Эренбурга, требовали всего лишь выполнять Конституцию страны). Направленные против антисемитизма пассажи Эренбурга внушали беззащитным читателям надежду (пусть иллюзорную), что худшего не случится.
В мемуарах писатель не признался, что его статья была написана по заказу Сталина, но сообщил: «Мне сказали, что статью Сталину посылали и он ее одобрил», что было правдой[621]. Это одобрение поддержало тогда в писателе надежду, что разнузданно-антисемитских акций Сталин не допустит. Надежда оказалась сомнительной, и впредь Эренбург от написания статей на подобные темы отказывался.
Эренбург в конце сороковых
1948 год начался знаковым убийством, совершенным по личному распоряжению Сталина: 13 января 1948 года в Минске, доставив на дачу министра госбезопасности Белоруссии, убили руководителя Государственного еврейского театра (Госет) и председателя Еврейского антифашистского комитета СССР (ЕАК) С. М. Михоэлса. Именно это убийство дало старт всем последующим официальным антисемитским преступлениям в СССР. Уже в 1948-м были арестованы поэты Д. Н. Гофштейн и связанный со спецслужбами И. С. Фефер (давший необходимые для продолжения акции показания), а также знаменитый актер В. Л. Зускин, заменивший на посту главы Госета убитого Михоэлса. Аресты еврейских писателей и руководителей ЕАК продолжились в массовом порядке в январе 1949-го (с 13 по 28 января арестовали основных деятелей ЕАК С. А. Лозовского, Л. М. Квитко, П. Д. Маркиша, С. З. Галкина, Д. Р. Бергельсона, Б. А. Шимелиовича). По сведениям А. М. Гольдберга, всего арестовали 431 еврейского интеллектуала — в том числе 217 писателей, 108 актеров, 87 художников и 19 музыкантов[622].
С 27 января 1949 года, когда в «Ленинградской правде» напечатали заметку Эренбурга «Наша гордость», само имя популярного писателя и публициста в одночасье исчезло со страниц всей советской печати — как корова слизала. Не появлялось оно, правда, и в длинных списках еврейских фамилий «безродных космополитов», заполнявших страницы газет с 29 января. Лишь 12 марта 1949-го, когда «Литературная газета» напечатала на 1-й странице заявление советских писателей «За прочный мир между народами, против поджигателей войны!», среди нескольких десятков подписей под ним обратила на себя внимание единственная еврейская фамилия — Эренбург. А 31 марта 1949 года в газете «Культура и жизнь» напечатали статью Ильи Эренбурга «Их пакт», что означало: «Эренбург остается жить». (Заметим попутно, что в главной газете страны — «Правде» — начиная с 7 ноября 1948 года статьи Эренбурга не появлялись вплоть до 25 апреля 1949-го, после чего до конца 1949-го там напечатали еще девять его статей…)
Через пятьдесят лет, в 1999 году, документально подтвердилось, что судьбу Эренбурга решил лично Сталин. Об этом можно было прочесть в примечаниях к тому под редакцией А. Н. Яковлева «Власть и художественная интеллигенция: Документы ЦК РКП(б) — ВКП(б), ВЧК — ОГПУ — НКВД о культурной политике. 1917–1953». На с. 790 в примечании к постановлению Политбюро ЦК ВКП(б) от 3 января 1950 года «О поездке писателя И. Г. Эренбурга за границу», без ссылки на архивный адрес соответствующего документа, значится:
«Судьбу И. Г. Эренбурга в связи с так называемым делом Еврейского антифашистского комитета решил Сталин. В представленном вождю министром государственной безопасности СССР B. C. Абакумовым в начале 1949 г. списке лиц, намечаемых к аресту по этому делу, фамилия И. Г. Эренбурга стояла одной из первых. <…> Однако вождь, поставив рядом со многими другими фамилиями галочку и начальные буквы слова „Ар[естовать]“, напротив фамилии Эренбурга оставил лишь замысловатый полувопросительный значок. Рядом с ним — помета А. Н. Поскребышева: „Сообщено т. Абакумову“».
В этом тексте не все было ясно. Поскольку мой добрый знакомый, покойный теперь историк академик А. А. Фурсенко, регулярно бывая в Москве, работал там с секретными документами в архиве Сталина (куда мне доступа не было), я попросил его при случае посмотреть бумаги, связанные с этим примечанием. 25 сентября 2002 года Александр Александрович, вернувшись из Москвы, сообщил мне, что внимательно ознакомился с означенным перечнем Абакумова, который 5 февраля 1949 года Поскребышев получил от него и представил Сталину. В списке подлежащих аресту второстепенных деятелей ЕАК (лица первого ряда уже были арестованы) первым стояло имя Эренбурга (на следующий день А. А. Фурсенко повторил это в ответ на мой уточняющий вопрос); тогда же с его слов я записал точную формулировку Абакумова, мотивирующую арест Эренбурга, включая фразу: «Показаниями И. С. Фефера Эренбург изобличен как еврейский буржуазный националист».
Разумеется, ничего о том, что произошло в Кремле 5 февраля 1949 года, Эренбург не знал. Но понятно, что все начало 1949 года ему было не сладко. В мемуарах «Люди, годы, жизнь» есть рассказ о том, как 23 января, когда он в последний раз видел Переца Маркиша (в Союзе писателей на похоронах поэта Михаила Голодного), «Маркиш горестно пожал мне руку; мы долго глядели друг на друга, гадая, кто вытянет жребий»[623]. Через четыре дня после этой встречи Эренбург отмечал свой день рождения — ему исполнилось 58 лет. В тот день арестовали Маркиша… Только через два месяца судьба Эренбурга прояснилась, и в конце апреля его командировали в Париж на конгресс сторонников мира. Свое отвратительное состояние в ту поездку он подробно описал в шестнадцатой главе шестой книги мемуаров…
21 декабря 1949 года в СССР с исключительной пышностью отмечали 70-летие Сталина. Празднование началось задолго до этой даты и окончилось не сразу после нее. Много дней страницы газет были заполнены материалами о вожде. «Правда» заказала статью и Эренбургу. Ее напечатали 13 декабря, она называлась «Большие чувства». До 1953 года ее многократно перепечатывали в разных изданиях. Признаем: свою задачу Эренбург решил высокопрофессионально. Фактически он не писал о личной любви к Сталину и не писал о любви к Сталину его соотечественников. Он написал о Сталине — символе, которого любят простые люди планеты. Герои приведенных эпизодов не знали Сталина лично и вообще ничего не знали о нем, кроме того, что он — руководитель страны, которая ценой страшных жертв разбила фашизм, и за это они его любили. Незамысловатые, незатейливые истории, рассказанные Эренбургом, давали своего рода мировую панораму этой любви. В каждой из приведенных трогательных историй не ощущается фальши: что возьмешь с ничего не знающих людей? Все эти истории сцементированы характерно эренбурговской риторикой. В итоге писатель почти не кривит душой. Ведь в душе он не любил Сталина, но боялся вождя, поскольку понимал, что его судьбу Сталин решит лично, и при этом ощущал некую признательность за внимание к себе и за то, что его оставили жить…
Еще 27 апреля 1949 года в Париже был сформирован Постоянный комитет Всемирного конгресса сторонников мира. От СССР в него вошли 9 человек во главе с А. Фадеевым — среди них И. Эренбург. А 30 июня 1950 года Политбюро приняло специальное постановление «О работе И. Г. Эренбурга». Писателя утвердили заместителем председателя Советского комитета защиты мира, при этом А. А. Фадееву поручили провести его в Бюро Постоянного комитета Всемирного конгресса сторонников мира (будущий Всемирный совет мира)[624]. Так Эренбург стал за рубежом главным «борцом за мир» от СССР. Отныне его политическая публицистика была связана преимущественно с темой борьбы за мир и с «разоблачением поджигателей войны». Его талантливо написанные статьи, публикуемые в различных газетах и журналах, не раз собирались в сборники[625]. Сегодня они представляют интерес лишь для историков холодной войны.
Март 1953-го
Вторую статью о Сталине Эренбургу пришлось писать уже после смерти вождя. И тоже по заказу «Правды». Она называлась «Великий защитник мира» и была напечатана 11 марта 1953 года. Статья начиналась патетически:
«В эти трудные дни мы видим Сталина во весь рост, видим, как он идет по дорогам земли, высится над нашим грозным временем. Он проходит по горам своей родной Грузии, по полям битв между Доном и Волгой, по широким проспектам строящейся Москвы; он идет далеко по людным улицам Шанхая, по холмам Франции, по лесам Бразилии, по площадям Рима, по деревням Индии, идет по гребню века».
Статья написана сразу после похорон, и в конце ее приводится цитата:
«Над гробом Сталина прозвучали слова: „Мы верные слуги народа, а народ хочет мира, ненавидит войну. Да будет священным для всех нас желание народа не допустить пролития крови миллионов людей и обеспечить мирное строительство счастливой жизни!“ Это были мысли товарища Сталина, его заботы, его воля, и произнес эти слова его соратник, глава Советского правительства. Эти слова дойдут до всех простых людей, и вместе с нами они скажут: „Сталин жив“».
В те дни еще никто не знал, как повернутся события и какой путь изберут новые советские руководители. Маленков, чьи слова здесь процитированы (на траурном митинге, который вел Хрущев, он говорил первым, затем — Берия и Молотов), уже занял официальный пост Сталина; его слова производили впечатление, и Эренбург, связав их с «мыслями Сталина», придал им дополнительный вес.
Вождь, как обычный человек, умер — его можно было уже не бояться. Со многими сталинскими соратниками Эренбург был знаком лично. В черновом варианте 32-й (сталинской) главы шестой книги мемуаров говорилось: «Мне привелось несколько раз разговаривать с его (Сталина. — Б.Ф.) ближайшими соратниками — Ждановым, Молотовым, Кагановичем, Щербаковым, Маленковым. Их слова были жестче, чем речи Сталина (это, конечно, естественно — боялись все)»[626]. Как пережившие Сталина соратники поведут себя после его смерти и на что они способны без вождя, никто не знал.
В том же марте 1953 года Госполитиздат решил срочно напечатать небольшую брошюру Эренбурга «Голос народов», которая должна была завершаться статьей «Великий защитник мира». Поскольку уже 18 марта Хрущев, которому Пленум ЦК, утвердивший распределение властных портфелей, поручил руководство аппаратом КПСС, обрушился на главного редактора «Литературной газеты» К. Симонова, напечатавшего в передовой статье, что главным для советской литературы должно стать создание образа великого Сталина, будущее начало проясняться. (Теперь мы знаем, что ключевой фигурой мгновенного антисталинского поворота был Берия, добившийся уже к началу апреля освобождения арестованных врачей и реабилитации Михоэлса.) Так или иначе, но уже в марте брошюра Эренбурга (объемом 1,64 печ. листа) была переделана — ее текст превратился в большую статью из четырех пронумерованных частей, каждая из которых была выдержками из определенной прежней статьи Эренбурга, начиная с «Угольщика — хозяина своего дома» (1952) до «Великого защитника мира», от которого остались две причесанные странички, с цитатой из Маленкова и последней фразой «Народы выполнят завет Сталина, народы отстоят мир». Верстка этой брошюры «Голос народов» (но не ее рукопись) сохранилась в архиве Эренбурга. Опубликована брошюра не была, зато 8 сентября того же 1953 года Госполитиздат вместо нее подписал в печать другую брошюру Эренбурга «Воля народов» того же объема, составленную из иных и уже неправленных четырех его статей и выпущенную тиражом 100 000 экземпляров. Имени Сталина в ней не было.
Наконец, 21 октября 1953 года «Советский писатель» сдал в набор книгу публицистических статей Эренбурга «Люди хотят жить», в которой также не встречалось имени почившего 5 марта «корифея всех наук». Далее публицистика на тему «борьбы за мир» постепенно почти исчезла из книг Эренбурга, хотя сама по себе «борьба» еще продолжалась.
3. «О работе писателя»
Статья в «Знамени»
Смерть Сталина открыла для страны возможность новой жизни. Первой литературной работой Эренбурга послесталинской поры стала его большая статья «О работе писателя»; она написана весной — летом 1953 года и напечатана в № 10 «Знамени». Статьи «Писатель и жизнь» и «О работе писателя» разделяют всего два года. В них есть много общего — даже фразы, примеры, эпизоды. Но задачи этих статей — разные. Статья «О работе писателя» фактически была посвящена изъянам тогдашней русской советской литературы и тому, как можно их устранить. Чтобы мотивировать эту, еще недавно крамольную, тему статьи, Эренбург придал ей форму ответа на вопрос читателя[627].
Статья «О работе писателя» начиналась так: «Я получил недавно письмо от одного читателя, молодого ленинградского инженера, который меня спрашивает: „Чем вы объясните, что наша художественная литература слабее, бледнее нашей жизни?.. Разве можно сравнить наше советское общество с царской Россией? А классики писали лучше“». Молодой читатель знал о жизни царской России из сталинских учебников, а будучи ленинградцем, о реальной жизни советской провинции 1953 года, скорее всего, вообще не имел представления. Но вот книги тогдашних советских авторов он имел возможность сравнивать с русской классикой, и вывод его был бесспорным для многих тогдашних читателей. Именно это позволило Эренбургу говорить о проблемах советской литературы, хотя и давшей миру ряд хороших книг, но несомненно уступающей великой русской классике. В отличие от Сталина, внимательно следившего лично за советской литературой, не допуская какой-либо самодеятельности в области «постановки задач», новых руководителей страны поначалу дела литературные интересовали мало, и только по представлению идеологических служб они вынуждены были уделять им какое-то внимание.
Сразу после смерти Сталина население было озабочено тем, как страна будет развиваться дальше, какие перемены ее ждут и станет ли наконец жить полегче. Оживился и Союз писателей, где талантливые, активные, но безвластные литераторы начали выступать против засилья тупой антисемитской мафии (Софронов, Суров, Грибачев, Семушкин, Первенцов и т. д. — имена, по справедливости, ничего сегодняшним читателям не говорящие). Вся суть статьи Эренбурга тоже была созвучна выступлениям молодых. Статья писалась на даче в Подмосковье; как раз в эту пору стало известно об аресте Берии, и это, надо думать, прибавило Эренбургу смелости[628]. Десять лет спустя писатель посвятил этой статье страницу в мемуарах «Люди, годы, жизнь». «Моя статья, — вспоминал он, — была попыткой разобраться в психологии художественного творчества <…>. Я хотел объяснить глубокие причины, мешающие развитию нашей литературы…»[629]. Написав о советской литературе (его право на обсуждение вопросов литературы никому не приходило в голову подвергать сомнению), Эренбург по существу начал свой разговор о необходимости перемен в стране. В статье «О работе писателя» он повторил многое из того, о чем рассказывал студентам Литинститута в конце 1940-х (о Флобере и Бальзаке, о Прусте и о художнике Матиссе), повторил, сформулировав подробнее и мотивированней, а в части современной советской литературы и ее уровня — куда свободнее и откровеннее.
Статья пестрит именами писателей XX века — и западных, и советских. Если в 1951-м назывались общепризнанные классики Толстой, Тургенев, Щедрин, Гоголь, Чехов, Лермонтов и Пушкин, Флобер, Диккенс, Бальзак, то теперь в списке современных западных писателей после долгого перерыва появился даже Гамсун (правда, с напоминанием о бесславном конце его жизни), упоминались все американские корифеи XX века — Хемингуэй, Колдуэлл, Стейнбек и Фолкнер, а также европейские литературные мэтры эпохи между двумя войнами — Джойс, Пруст, Мориак, Й. Рот, Моравиа. Тут к месту будет вспомнить, как в частной беседе осенью 2011 года в Варшаве на мандельштамовских чтениях, когда речь зашла об Эренбурге, В. Б. Микушевич благодарно назвал эту статью Эренбурга, сказав, что из нее он впервые узнал о Прусте…
Публицистический тон эпохи холодной войны тогда еще не выветрился и в статье ощущался: в противопоставлении капиталистическому Западу — СССР, равно как и в противопоставлении прогрессивных писателей нового времени декадентам («Рабочие „Рено“ не читали Валери, а нелегких для восприятия Элюара и Арагона — читают»), в словах, что в США «потускнело творчество писателей потерянного поколения, но вырос и окреп талант Говарда Фаста» (эта фраза не дезавуируется вплоть до 1956 года).
Расставание с лексикой и фразеологией сталинской эпохи требовало времени. Приведу еще несколько отрывков, которые характеризуют и Эренбурга, и то время:
«Для Запада „Молодая гвардия“ и „Жатва“ (роман Г. Николаевой. — Б.Ф.) — глоток чистого воздуха»;
«Они позади, сумерки Запада. Теперь там глубокий вечер»;
«Каждое общество знает эпоху своего художественного расцвета, торжества гармонии, изобилия совершенных произведений. Такие периоды называют полуднем. Советское общество переживает раннее утро: для истории несколько десятков лет — короткий час. Наши писатели похожи на разведчиков. Вот почему у нас нет еще Пушкина и Толстого. Но они у нас будут: полдень впереди»;
«На Западе теперь нет ни Бальзака, ни Стендаля, ни Диккенса, ни Байрона. Многое должно перемениться в этих странах, чтобы появилась там надежда на рождение нового Диккенса или нового Стендаля. А пока у них все позади».
Довольно скоро Эренбург откажется от подобных заклинаний.
Статья «О работе писателя» заканчивалась скрытым, но серьезным упреком: «Для советской литературы наступает пора зрелости. Она была главным образом сильна делами, которые она показывала. Она должна стать сильной изображением людей, которые осуществляют эти дела»[630].
Интриги Бехера
В конце 53-го — начале 54-го появился поток литературной публицистики[631], который напугал идеологические службы Старой площади. Статья Эренбурга по градусу политической температуры уступала публикациям менее знаменитых коллег. Однако волна против нее все же поднялась, и катила она не со Старой площади, а из Восточного Берлина. В Москву ее доставили советские писатели-туристы, которые в качестве привилегированных литераторов имели возможность посещать «братские страны народной демократии», вскоре переименованные в социалистические. Полвека спустя их отчеты стали доступны историкам[632].
Любопытно, что когда десятый номер журнала «Знамя» со статьей Эренбурга вышел из печати, отечественные писатели и критики ничего крамольного в статье Эренбурга не углядели. Остро отрезонировал на нее лишь проживший военные годы в СССР министр культуры ГДР, поэт Иоганнес Бехер. Принимая гостивших в ГДР советских писателей, он внушал им мысль об осуществленной Эренбургом откровенной идеологической диверсии (в расчете, что гости его заявление точно донесут до советских идеологически властных ушей, — и не ошибся!). Столь тонкая идеологическая чувствительность Бехера стимулировалась его политической памятливостью.
И действительно, его столкновения с Эренбургом имели десятилетнюю историю.
Она началась еще в 1934 году, когда Бехер был одним из руководителей Международного объединения революционных писателей (МОРП), существовавшего на деньги СССР (генсеком МОРП был венгерский коллега Бехера Бела Иллеш). В 1933 году Бехер эмигрировал из Германии в Австрию, потом в Чехословакию, затем во Францию, где познакомился с Анри Барбюсом, издававшим на советские же деньги международный антивоенный журнал «Монд» и проводившим международные антивоенные конгрессы писателей. Бехер установил с Барбюсом тесные отношения, несколько отдалившись от МОРП.
Когда осенью 1934-го Эренбург предложил реорганизовать МОРП на широкой демократической основе, с тем чтобы вовлечь в новое движение всех писателей-антифашистов, Бехер понял, что его положение стало шатким[633]. Вот с того самого времени он внимательно следил за всем, что инициирует Эренбург. Так, Бехер вместе с Барбюсом пытался помешать деятельности Эренбурга и Мальро по организации Международного антифашистского конгресса писателей, который тем не менее прошел в июне 1935-го в Париже. При этом Бехер стал его делегатом и даже вошел — наряду с Мальро, Эренбургом, Арагоном, Реглером и другими — в избранный на конгрессе рабочий Секретариат новой Международной организации писателей. Секретариат работал в Париже. Однако уже вскоре после конгресса Бехера ждали серьезные неудачи: 31 августа 1935-го умер Барбюс, а в конце года Москва распустила ставший никому не нужным МОРП. Лишившемуся поддержки Бехеру пришлось перебираться из Парижа в Москву и жить там на правах потенциально небесполезного эмигранта.
Живя все военные годы в СССР и наблюдая (думаю — с желчью) за фантастическим ростом популярности Эренбурга-публициста, Бехер понимал свое бессилие[634]. Но вернувшись в 1945 году в Германию (т. е. в советскую зону ее оккупации), он стал там заметной политической фигурой, правда, под сапогом советской военной администрации. С образованием в 1949 году ГДР Бехера сделали министром культуры; теперь он открыто следил за всеми нюансами политического положения Эренбурга в СССР. После смерти Сталина и подавления восстания в ГДР, вслед за которым был арестован Берия, Бехер с коллегами-литераторами начал при каждом удобном случае оказывать на новое советское руководство некое легкое давление. Прочитав в западногерманской прессе положительные отклики на статью Эренбурга «О работе писателя», он понял, что это хороший повод для политических действий.
Вот что доложил 14 марта 1954 года в секретариат Союза писателей СССР, вернувшись из ГДР, прозаик, лауреат Сталинской премии В. Н. Ажаев о встрече с Бехером:
«Иоганнес Бехер заявил, что западная печать ухватилась за статью Эренбурга и противопоставляет ее высказываниям А. А. Жданова в качестве якобы некой новой официальной точки зрения на советскую литературу. Бехер говорит: „Немцы в каждом советском человеке видят Советский Союз в целом, поэтому и статью старого крупного писателя И. Эренбурга восприняли как установочную, но не могут ее согласовать со своим установившимся представлением о советской литературе“. Бехер высказал сожаление, что статья Эренбурга не вызвала в нашей печати ясного ответа или дискуссии. Это сыграло на руку западной пропаганде»[635].
А вот отчет о поездке в ГДР поэта Е. А. Долматовского:
«В беседе с нами министр культуры Иоганнес Р. Бехер сказал, что в Западной Германии реакционная печать ухватилась за статью И. Эренбурга „О работе писателя“, рассматривая ее как противопоставление высказываниям о литературе А. А. Жданова, как новую советскую позицию в области литературы. Бехер сказал, что писатели ГДР привыкли каждую статью советской печати, особенно, если она принадлежит перу авторитетного писателя, рассматривать как „директиву“ и именно так восприняли статью Эренбурга. Бехер спрашивал нас, была ли в СССР какая-нибудь дискуссия вокруг этой статьи. Он считает, что дискуссия нужна, потому что немецкому читателю неясно, могут ли вообще в советской печати существовать различные мнения»[636].
Эти два отчета попали к секретарю Союза писателей и председателю его Иностранной комиссии Б. Н. Полевому. К ним он присоединил отчет М. С. Шагинян о ее поездке в Финляндию, сообщавший о реакции там на выступления Эренбурга и Померанцева, что «статьи эти восприняты, как отрицательное, ревизующее отношение к советской литературе, разоблачающее якобы „низкий уровень“ наших книг, „продажность“, „неискренность“, „продиктованность свыше“ советской литературы», заметив:
«Использование статей Эренбурга и Померанцева именно в таком смысле было „злобой дня“ финских буржуазных газет. Дошло до того, что в докладе одной писательницы на собрании критиков в Хельсинки, где присутствовала и член нашей делегации, было буквально сказано: „Эренбург против Маленкова[637]“»[638].
Все эти три отчета Полевой отправил секретарю ЦК КПСС П. Н. Поспелову, сопроводив их своей запиской. В ней Полевой пожаловался на нездоровые настроения в писательской среде, которые не получили соответствующей оценки в советской прессе, а с другой стороны, «эта мутная волна выплеснулась за границу и <…> дала пищу для болтовни „о кризисе бессилия“ советской литературы». Далее он набросился на «Новый мир», где «одна за другой были опубликованы уже совершенно похабные статьи „Об искренности в литературе“ В. Померанцева и „Дневник Мариэтты Шагинян“ М. Лифшица…». К этому Полевой, вообще-то симпатизировавший Эренбургу, добавил фразу: «И, наконец, в „Знамени“ была опубликована статья Ильи Эренбурга, которую, конечно, я не сравниваю с уже приведенными, но содержащая ряд ошибочных положений в том же роде»[639].
Вскоре после этого в том же «Знамени» появилась повесть Эренбурга «Оттепель», и про его статью «О работе писателя» на Старой площади все забыли.
4. «Оттепель»
Из сегодняшних читателей мало кто знаком с повестью Эренбурга «Оттепель», но многие еще помнят ее название, а само слово в сугубо политическом смысле ныне употребляется у нас повсеместно.
Оттепель началась 4 апреля 1953-го
По собственному признанию Эренбурга, именно мысль об апреле 1953 года породила эту повесть, а тот апрель, кто его помнит, был особенный. В мемуарах Эренбург написал о нем иносказательно: «Он отогревал стариков, озорничал, плакал первыми дождями и смеялся, когда снова показывалось солнце»[640]. Интеллигентные современники автора этих слов хорошо его понимали — ведь 4 апреля 1953 года газеты огласили сообщение МВД, в котором неожиданно для страны и мира объявлялось: все арестованные по делу врачей — невиновны. Для многих это был шок, но для тех, кто не верил во «врачей-убийц», — праздник. «Вероятно, я думал об этом апреле, — продолжал Эренбург, — когда осенью решил написать маленькую повесть[641] и на листе бумаги сразу же поставил название „Оттепель“». (Любимым русским поэтом XIX века для Эренбурга был Тютчев. Характерно, что политические перемены в России при смене власти от Николая I к Александру II Тютчев назвал именно словом «оттепель»[642]. Мне неизвестно, знал ли об этом И. Г.[643], но если бы узнал, несомненно бы порадовался.)
Продолжим цитату об оттепели:
«Это слово, должно быть, многих ввело в заблуждение; некоторые критики говорили или писали, что мне нравится гниль, сырость. В толковом словаре Ушакова сказано так: „Оттепель — теплая погода во время зимы или при наступлении весны, вызывающая таяние снега, льда“. Я думал не об оттепелях среди зимы, а о первой апрельской оттепели, после которой бывает и легкий мороз, и ненастье и яркое солнце, — о начале той весны, что должна была прийти»[644].
Выражаясь тем же языком синоптиков, надо признать, что сталинских жестоких «зим» Россия больше не знала и авось не узнает…
«Мне хотелось показать, — снова процитируем мемуары Эренбурга, — как огромные исторические события отражаются на жизни людей в небольшом городке, передать мое ощущение оттаивания, мои надежды <…>. Мне кажется, что в повести я передал душевный климат памятного года. Сюжет, герои, в отличие от обычного, пришли как иллюстрации лирической темы…»[645].
В 1953 году страна была еще скована страхом. Что творится в верховной власти, каков расклад сил в неминуемой схватке за власть — никто, кроме непосредственных участников этой схватки, не знал (так, до недавнего времени было неизвестно, что инициатором всех первых антисталинских документов являлся Берия, пытавшийся таким способом усилить свои позиции). Открывший панихиду на похоронах Сталина Хрущев и выступившие за ним Маленков, Берия, Молотов — вот четверка имевших реальные шансы на первое место в руководстве страны. Но в результате заговора, инициатором которого был Хрущев, Берию 26 июня арестовали (о чем объявили 10 июля; именно это сообщение породило надежды на перемены к лучшему, как уже было, когда ликвидировали Ягоду, а потом Ежова). Претендентов осталось трое. Конечно, никто не знал, как теперь пойдет процесс «исправления ошибок», но надежды возросли. Эренбург знал ненамного больше других, но он помнил 1937 год и не верил тогдашним сталинским судебным процессам. Это было ощутимое преимущество перед теми, кто принял их за чистую монету. Потому-то именно Эренбург — первым в стране — начал писать «Оттепель» (он чувствовал, о чем именно может сказать читателям). Зная, как неумолимо и жестоко расправляется государственная машина с инакомыслящими, Эренбург был очень осторожен и о многом сказал скорее намеками. Конечно, немало читателей эти его намеки поняли, но многие, привыкшие ждать от Эренбурга безусловной политической четкости, прочитав повесть, растерялись.
«Оттепель» напечатали в № 5 «Знамени» за 1954 год; она стала своего рода мировой сенсацией.
«В печати „Оттепель“ неизменно ругали, — вспоминал Эренбург, — а на Втором съезде писателей в конце 1954 года она служила примером того, как не надо показывать действительность. В „Литературной газете“ цитировали письма читателей, поносивших повесть[646]. Я, однако, получил много тысяч писем в защиту „Оттепели“»[647].
Аппаратные «литературоведы» не могли не помнить о военной и послевоенной публицистике Эренбурга и, даже браня «Оттепель», подчеркивали уважительное отношение к его публицистической работе. Что же касается аппаратных «искусствоведов», то они на дух не переносили художественных симпатий Эренбурга и, наоборот, любили все то, чего он терпеть не мог. Потому неудивительно, что, когда 6 июля 1954 года. Отдел науки и культуры ЦК КПСС направил Н. С. Хрущеву и П. Н. Поспелову записку «О состоянии советского изобразительного искусства», именно в ней содержались резкие нападки на «Оттепель», где тема современного советского искусства была одной из главных:
«Особенно обнаженно нездоровые эстетские настроения в отношении советского искусства, — говорилось в записке, — выражены в повести И. Эренбурга „Оттепель“. В ней показаны два советских художника Сабуров и Пухов, которые якобы олицетворяют современное состояние нашего искусства. Сабуров живет в трущобе впроголодь, пишет только интимные пейзажи и портреты жены. <…> По Эренбургу, в Советском Союзе поощряются антиподы Сабурова — халтурщики, гоняющиеся за „ударными“ темами. Художник Владимир Пухов именно и является таким <…>. В его уста Эренбург вложил клеветнические мысли о советской действительности и искусстве: „Теперь все кричат об искусстве, и никто его не любит — такова эпоха“ и еще: „Рафаэля теперь не приняли бы в Союз художников“ <…>. Приверженность И. Эренбурга к французской „модной“ живописи известна. В защиту этого искусства он и выступает в повести „Оттепель“»[648].
Само название повести Эренбурга стало для свободного мира емким обозначением процессов, робко начавшихся в СССР после смерти Сталина. Но слово «оттепель» для обозначения послесталинских перемен в стране власть категорически отвергла, и все конъюнктурщики хором с ней согласились. Б. Слуцкий вспоминал про Эренбурга, что он «был в серьезной претензии, когда на правительственном приеме Евтушенко начал оспаривать правомерность термина „оттепель“, утверждая, что на политическом дворе не оттепель, а настоящая весна»[649]. Это было в 1963 году, и я отлично помню, как прочитал выступление Евтушенко в печати и как отвратительно оно выглядело в общем хоре нападок. Осенью 1967-го Слуцкий написал об Эренбурге:
Не путал оттепель с весною и, увлекаясь новизною, не проглядел в ней старины. Нет! Оттепель с весной не путал и вовсе не пугался пугал, а просто знал: они сильны[650].Характерно, что находясь у власти, Хрущев возмущался употреблением слова «оттепель» применительно к современной политике (он принял название повести Эренбурга в штыки, хотя, скорее всего, саму повесть не читал). Но в его устных мемуарах оценки изменились (последняя глава, где речь идет о его взаимоотношениях с интеллигенцией, была наговорена им в сентябре 1971 года перед самой его кончиной, когда он уже семь лет как был отправлен на пенсию и жил в Петрове-Дальнем на госдаче, горестно раздумывая над своей судьбой, вероломством окружения и совершенными ошибками). Вот что он поведал магнитофону:
«Эренбург пустил в ход слово „оттепель“. Он считал, что после смерти Сталина наступила в жизни людей оттепель. Такую характеристику того времени я встретил не совсем положительно. Безусловно возникли послабления. Если выражаться полицейским языком, то мы ослабили контроль, свободнее стали высказываться люди. Но в нас боролись два чувства. С одной стороны, такие послабления отражали наше новое внутреннее состояние, мы к этому стремились. С другой стороны, среди нас имелись лица, которые вовсе не хотели оттепели и упрекали: если бы Сталин был жив, он бы ничего такого не позволил. Весьма отчетливо звучали голоса против оттепели. А Эренбург в своих произведениях очень метко умел подмечать тенденции дня, давать характеристику бегущего времени. Считаю, что пущенное им слово отражало действительность, хотя мы тогда и критиковали понятие „оттепель“[651]. Решаясь на приход оттепели и идя на нее сознательно, руководство СССР, в том числе и я, одновременно побаивались: как бы из-за нее не наступило половодье, которое захлестнет нас и с которым нам будет трудно справиться <…>. Мы боялись лишиться прежних возможностей управления страной, сдерживая рост настроений, неугодных с точки зрения руководства»[652].
Название повести Эренбурга реабилитировали лишь в горбачевские времена[653], и с тех пор термин «хрущевская оттепель» стал общепринятым не только за рубежом, но и в России, причем в него вкладывается смысл не только стремления к переменам, но и непоследовательности в их реализации.
К барьеру: Симонов — Эренбург
Вернемся к 1954 году. Сейчас трудно представить, что тогда критика негодовала на «Оттепель» не за то, что в ней слишком робко показывались изъяны тогдашней жизни, а вовсе наоборот: что они вообще показывались. Из того, что обрушила критика на «Оттепель» в 1954 году, сильнее всего задела Эренбурга статья Константина Симонова[654] — резкой и как бы «художественной» критикой, хотя и с политической подоплекой. Задела, понятно, не обсуждением художественного несовершенства повести (Эренбург по этой части не обольщался). Дело было в ожидании необходимых перемен, в обсуждении их содержания и в желании их ускорить.
К Сталину Эренбург и Симонов в 1954 году относились существенно неодинаково. Формулу Эренбурга «Я не любил Сталина, но долго верил в него, и я его боялся»[655] Симонов, вспоминая совместную с Эренбургом поездку по США в 1946-м, можно сказать, подтвердил: «Думаю, что не только потом, но и тогда Эренбург не испытывал особенно нежной любви к Сталину»[656]. О самом Симонове этого сказать никак нельзя. Он был на четверть века моложе Эренбурга, вырос и сформировался в СССР при Сталине. Он был безусловным сталинским любимцем, кандидатом в члены ЦК КПСС, в 1942–1948 годах получившим пять Сталинских премий. В 1949 году, в пору антисемитской «борьбы с космополитами», Симонов выступил с главным докладом на пленуме Союза писателей (скорее всего, конечно, из желания не допустить к этому жаждущих погрома писательских держиморд). Анализируя впоследствии свое отношение к Сталину в 1953 и 1954 годах, Симонов был откровенен: «Первым, главным чувством было то, что мы лишились великого человека. Только потом возникло чувство, что лучше бы лишиться его пораньше <…>. Первое чувство грандиозности потери меня не покидало долго, в первые месяцы оно было особенно сильном»[657]. Найди Симонов в «Оттепели» строго, доказательно и развернуто обоснованную антисталинскую аргументацию, он, возможно, отнесся бы к ней хоть и враждебно, но уважительно; другое дело намеки — он посчитал их легковесными, неубедительными и воспринял по-офицерски как предательство вождя. Его возмутили эренбурговские претензии к советской жизни и к советскому искусству. Возможно, он искренне не принимал написанного Эренбургом, но понимавшие, о чем идет речь, справедливо восприняли статью Симонова как неприличную демагогию. Вот характерное в этом смысле письмо — оно отправлено Эренбургу 21 июля 1954 года кинорежиссером Григорием Козинцевым (факт их родства, думаю, здесь не так уж и существенен):
«Дорогой Илья Григорьевич, прочитал статью Симонова и очень огорчился. Нельзя отказать ему в знании дела. Удачно найдена интонация. Хорошо стилизовано под литературный спор.
Очень захотелось, чтобы Вы ему ответили, м. б. даже не статьей, а коротким письмом в редакцию. Ведь все его теоретические позиции очень шатки.
1. Он пишет как бы о романе, а Вы написали повесть. Изящное смещение этих жанров и является основным приемом, с помощью которого он зовет милицию.
2. То же самое использовано и в изложении судеб двух художников, как картин всего искусства.
Даже самые лихие критики не упрекали Островского за то, что в „Лесе“ он исказил все состояние русского театрального искусства, в котором были тогда и Щепкин, и Мартынов, и Садовский и еще множество людей, может быть и менее пьяных, нежели Ливанов, но не менее талантливых. И самое бойкое казенное перо не рискнуло бы задать вопрос Островскому — к кому он себя причислял: к Несчастливцеву, или к Аркашке, а ведь других деятелей театра в пьесе не было.
3. Почему так тщательно перечисляя буквально все фразы, посвященные искусству, — он забывает не фразу, но сцену читательской конференции — явления, которое может возникнуть только на определенном уровне искусства.
4. Писатель пишет различные вещи. И по масштабу, и по значению. Нельзя путать „Медного всадника“ и „Домик в Коломне“, возмущаться тем, что не все кухарки бреются, и вымерять, где был шаг вперед, а где назад.
5. Нельзя противопоставлять изображенных героев жизненному фону, утверждать, что герои показаны, как исключение. Их достаточно много для того, чтобы такое количество исключений превратилось в правило, а исключительное стало обычным…»[658].
Заметим, однако, что «демагогия» Симонова не коснулась одной важной для того времени темы, о которой Эренбург глухо упоминал во второй главе повести, где речь шла о переживаниях доктора Веры Григорьевны Шерер зимой 1953 года, в пору «дела врачей», когда шельмованию подвергались масса евреев, особенно врачей по профессии. Сегодняшние читатели вообще не обратили бы внимания на эти приглушенные строки — скажем, на фразу Шерер: «Теперь такое приходится выслушивать… после сообщения…»(имеется в виду сообщение ТАСС от 13 января 1953 года об аресте «врачей-убийц», большинство которых были евреи); или на реплику директора завода Журавлева его жене про ту же Шерер: «Ничего я против не имею, говорят, она хороший врач. А чересчур доверять им нельзя, это бесспорно» («им» — это, понятно, евреям; тогда на эти вскользь брошенные фразы читатели реагировали мгновенно).
Письмо Г. М. Козинцева наряду с другими откликами подтолкнуло Илью Григорьевича публично ответить Симонову, но напечатать ответ оказалось непросто. Как раз в эти дни Эренбургу предложили вылететь в Чили для вручения поэту Пабло Неруде Международной Сталинской премии «За укрепление мира между народами». Скорее всего, именно с поездкой в Чили была связана встреча Эренбурга с тогдашним секретарем ЦК КПСС по пропаганде и агитации П. Н. Поспеловым (Эренбург был лично знаком с ним с военных лет как с редактором «Правды»), Во время этой встречи писатель затронул и вопрос о своем ответе Симонову (возможно, он узнал, что именно чиновники аппарата ЦК КПСС, а не редакция «Литературной газеты» возражали против публикации его ответа, и, беседуя с Поспеловым, добился его согласия на публикацию ответа).
31 июля 1954 года, сразу после беседы, Эренбург отправил Поспелову написанный для газеты ответ Симонову, сопроводив его таким письмецом:
«Дорогой Петр Николаевич,
прилагаю текст моего ответа тов. К. Симонову.
Редакция „Литературной газеты“, ознакомившись с моей статьей, сказала мне, что не видит никаких возражений к ее опубликованию.
Я уезжаю в Чили с уверенностью, что после нашей беседы, за которую я хочу еще раз Вас поблагодарить, мой ответ тов. К. Симонову будет опубликован.
С уважением И. Эренбург»[659].3 августа ответ Эренбурга «О статье К. Симонова» был напечатан в «Литературной газете»:
«Я никогда не стал бы оспаривать суждения К. Симонова, — писал Эренбург, — если бы они ограничивались оценкой художественных достоинств или недостатков моей повести. <…> Если я все же решился ответить на статью К. Симонова, то только потому, что она необоснованно толкует как отношение автора к героям повести, так и его замысел».
Это был ответ на демагогические по существу обвинения, но и сам ответ этот не мог в известном смысле не быть демагогическим — ведь Эренбург знал, что в газете ему не дадут сказать прямым текстом то, чего нельзя было изложить в повести. Симонов, пытаясь поставить точки над «i» там, где Эренбург их поставить не мог, хочешь не хочешь, но мысли Эренбурга упрощал. Выдавая слова героев «Оттепели» за мысли автора и, может быть неумышленно, обрывая их при цитировании, Симонов дал Эренбургу возможность оспорить свои выводы. В итоге автор «Оттепели» вернул своему оппоненту и упреки в поспешности и торопливости, и даже главный вывод (Эренбург назвал именно статью Симонова «огорчительной для нашей литературы неудачей»).
В сентябре 1954 года в спор Симонова и Эренбурга ввязался будущий нобелевский лауреат М. Шолохов, не упуская приятной возможности лягнуть обоих коллег сразу. Выступая на съезде писателей Казахстана, Шолохов сказал:
«В качестве примера недобросовестной критики можно привести статью К. Симонова о повести Ильи Эренбурга „Оттепель“. Автор ее затушевывает недостатки повести вместо того, чтобы сказать о них прямо и резко. Нет, не интересами литературы руководствовался Симонов, когда писал свою статью»[660].
А в декабре, выступая на Всесоюзном съезде писателей в Москве, Шолохов повторил этот пассаж, заметив об Эренбурге:
«Он обиделся на Симонова за его статью об „Оттепели“. Зря обиделся, потому что, не вырвись Симонов вперед со своей статьей, другой критик по-иному сказал бы об „Оттепели“. Симонов, по сути, спас Эренбурга от резкой критики. И все-таки Эренбург обижается <…>. Но нам особенно беспокоиться по поводу перепалки между Эренбургом и Симоновым не стоит. Они как-нибудь помирятся»[661].
(Речь Шолохова на съезде встретили неодобрением; с заявлением выступил Федор Гладков, назвавший эту речь «мелкотравчатой», а также — «зубоскальством и балаганным зоильством»[662]. Наиболее точно Шолохова хрущевских времен, не называя его прямо, припечатал склонный к глумлению Аркадий Белинков: «бывший писатель, награжденный авторитетом и ставший пугалом, вандеец, казак, драбант, городовой русской литературы»[663].)
К. Симонов ответил Эренбургу и Шолохову в «Литературной газете» 23 сентября «Письмом в редакцию», где отверг, как неуважительные, намеки Эренбурга на предвзятость оппонента. Что же касается речи Шолохова, то Симонов от нее отмежевался: «Считаю необходимым заявить, что я не сторонник того взгляда, что повесть Эренбурга надо критиковать „на уничтожение“ и „не стесняясь в выражениях“, хотя и расцениваю „Оттепель“ как досадную неудачу талантливого советского писателя».
Теперь принято (это едва ли не правило) судить о наших писателях эпохи оттепели вне исторических возможностей того времени, обвиняя их в чрезмерной осторожности, непоследовательности, компромиссах и прочих грехах. Высказывания такого рода начали звучать еще при жизни Ильи Григорьевича Эренбурга. Со временем они становились все более громкими. Так, с откровенным высокомерием высказывался о литературной работе Эренбурга эпохи оттепели А. Солженицын, допускающий компромиссы и умалчивания о политически значимых событиях времени исключительно для себя самого[664]. Вообще антиисторизм, рассуждения о прошлом, избавленные от понимания прошлого и от понимания возможностей людей прошлых эпох, стали едва ли не правилом в нынешние времена.
Вернемся, однако, к 1950-м годам.
В 1956 году вышла из печати книга К. Симонова «На литературные темы: Статьи 1937–1955». Она была сдана в набор через месяц после XX съезда КПСС, делегатом которого Симонов был и доклад Хрущева о преступлениях Сталина на котором прослушал. В книгу вошли две статьи об Эренбурге. Первая — четыре странички, написанные в 1944 году по случаю награждения Эренбурга орденом Ленина за его работу в годы войны (мы ее цитировали, говоря о военной публицистике Эренбурга). Вторая — 26 страниц об «Оттепели», написанные в 1954-м. Книга показывала, что отношение Симонова к повести Эренбурга за два года не изменилось. Настойчивость, с которой это было продемонстрировано, Эренбурга огорчила. Отношения между писателями продолжали оставаться разорванными.
Атака аппарата ЦК КПСС (1955–1956)
Оттаивание общества после длительной стужи было процессом трудным, но с годами все более заметным; его видно даже по тому, как росла почта Ильи Эренбурга и как менялись сами письма к нему (о письмах речь впереди).
Процесс оттепели оказался неровным, со сбоями и заморозками. Весной 1956 года прошел XX съезд, разоблачивший некоторые преступления Сталина, но осенью подавили венгерское восстание, которое перепугало Кремль, и это вызвало угрозу срыва десталинизации в СССР. Не приняв венгерского восстания (в нем проявились слишком неоднородные силы, включая откровенно антисемитскую составляющую), Эренбург опасался, что изоляция СССР после взятия Будапешта советскими войсками ликвидирует оттепель. Он все делал, чтобы многообразные и еще не крепкие связи с Европой не сорвались, в том числе из-за радикальности левых на Западе.
После выхода повести «Оттепель» отношение к Илье Эренбургу в кабинетах на Старой площади стало откровенно настороженным. Разумеется, сохранялась определенная дифференциация подходов: в секретариате ЦК учитывали пользу контактов «выдающегося борца за мир, против войны и фашизма» с левой интеллигенцией Запада, в отделах и секторах к человеческой неприязни добавлялась деловая — выступления Эренбурга, вызывавшие общественный резонанс, усложняли управление идеологическим кораблем в и без того нелегких для этого условиях оттепели. Компромат на Эренбурга стекался на Старую площадь как от внутренних — официальных и неофициальных — осведомителей, так и из оперативных донесений советских посольств. Официальный статус «борца за мир» позволял Эренбургу регулярно выезжать за границу (рядовые граждане о такой возможности, как известно, и не мечтали) и выступать там на различных встречах и заседаниях. Эти выступления тщательно отслеживались и анализировались в посольствах и при каждом удобном случае в ЦК оформлялись в виде соответствующей секретной бумаги, имевшей силу инструкции для Союза писателей, редакций и издательств. Теперь можно считать документально установленным, что антиэренбурговская кампания советской печати в 1956–1964 годах была инспирирована не только просталинскими силами аппарата Союза писателей, но прежде всего — аппаратом ЦК КПСС.
4 января 1956 года Д. А. Поликарповым была составлена и четырьмя секретарями ЦК во главе с М. А. Сусловым завизирована «Записка отдела культуры ЦК КПСС с согласием секретарей ЦК КПСС о несовместимости взглядов И. Г. Эренбурга с идеологией и политикой КПСС в области литературы и искусства», в которой, в частности, говорилось:
«Как следует из поступившей в ЦК КПСС записки советского посольства в Будапеште, Эренбург допустил высказывания, которые были использованы для оправдания своих позиций сторонниками правого антипартийного уклона в венгерской литературе <…>. Можно в связи с этим напомнить ряд других подобного же характера выступлений и высказываний Эренбурга перед зарубежными писателями и деятелями искусства <…>. В мае 1954 года И. Эренбург выступал по вопросам литературы в Национальном комитете писателей Франции в Париже. Там он так же утрированно характеризовал советские романы на производственную тему (в Будапеште Эренбург повторил и еще более заострил свои суждения), нигилистически отозвался о советской критике и литературе, не указал никаких ее положительных и поучительных сторон. В октябре 1955 г. Эренбург встретился в Москве с мексиканским прогрессивным художником Д. А. Сикейросом[665]. Как заявил затем Сикейрос в своем докладе в Московском Союзе художников, Эренбург сказал, что он и некоторые его друзья испытывают усталость от пропагандистского искусства. Эренбург не скрывает свою приверженность к современному буржуазному декадентскому и формалистическому искусству. Будучи членом редколлегии журнала „Иностранная литература“, в начале 1955 г. Эренбург старался навязать редколлегии журнала свои взгляды и добиться соответственного заполнения страниц журнала. На заседаниях редколлегии Эренбург выражал безграничные восторги по поводу натуралистической и бескрылой повести Хемингуэя „Старик и море“. Как настоящих писателей Эренбург рекомендовал Фолкнера, творчество которого крайне формалистично и мрачно, Мориака, реакционного католического писателя Франции. О многих произведениях прогрессивной литературы и широко известных у нас передовых писателях говорил скептически и пренебрежительно <…>. В знак несогласия с линией журнала, не соответствующей его намерениям, Эренбург вышел из состава редколлегии.
Свои выводы Эренбург высказывает в прямой или завуалированной форме в различных выступлениях за границей и при встречах с зарубежными деятелями искусства. Причем его личные суждения воспринимаются как мнение доверенного представителя советской литературы, Союза советских писателей. Тем самым подобные выступления способны наносить ущерб влиянию советской литературы и искусства за рубежом. Полагали бы целесообразным пригласить т. Эренбурга в ЦК КПСС и обратить его внимание на непозволительность высказывания им в беседах с зарубежными деятелями литературы и искусства выводов, несовместимых с нашей идеологией и политикой партии в области литературы и искусства»[666].
На этом документе имеется резолюция кандидата в члены Президиума ЦК КПСС Д. Т. Шепилова: «Согласиться. Предлагаю беседу поручить провести Поликарпову и Рюрикову. Д. Шепилов. 23. 01. 1956»[667]. Но вскоре грянул XX съезд КПСС, ход которого для аппаратчиков ЦК оказался непредсказуемым, и им стало не до Эренбурга. Только к началу осени, когда просталинские легионы, собравшись с силами, переломили ситуацию, январское указание по части Эренбурга было исполнено. 4 сентября Д. Поликарпов записал: «В соответствии с поручением секретарей ЦК КПСС с тов. Эренбургом проведена беседа по вопросам, поставленным в данной записке»[668].
О результатах этой беседы проще всего судить по эренбурговской эссеистике 1956–1958 годов…
5. О Слуцком и о Цветаевой — статьи 1956-го
Эренбурговскую эссеистику 1956–1958 годов просталинские силы в ЦК КПСС встречали в штыки массированным, хорошо срежиссированным контрнаступлением на страницах газет и журналов. «Критики „согласовывали“ свои оценки с тем или иным товарищем, но согласовывать со временем ни своей хулы, ни своих острот они не могли, — вспоминал Эренбург в книге „Люди, годы, жизнь“ и продолжал: — Для меня те годы были хорошим испытанием, я понял: можно писать и нужно писать»[669]. Эссеистика Эренбурга 1956–1958 годов была не только просветительством и попыткой вернуть читателю украденное у него в сталинские годы, она была осознанной борьбой за очищение литературы и искусства от мертвящего наследия сталинщины. Этой своей работе Эренбург посвятил десятую главу седьмой книги мемуаров, где так объяснил, почему после «Оттепели» оставил прозу: «Для молодых людей, вошедших в жизнь после XX съезда, слишком многое было неизвестно. Я перешел к новому для меня жанру не от душевной лени, а от сознания своей ответственности перед читателями»[670].
Литературные статьи Эренбурга (особенно статьи о Б. Слуцком и М. Цветаевой, напечатанные в 1956-м, и опубликованные в 1957-м статьи о Бабеле и Стендале) вызывали свирепые нападки партаппаратчиков и управляемых ими критиков, но Эренбурга это не остановило…
«О стихах Бориса Слуцкого»
Статья Ильи Эренбурга «О стихах Бориса Слуцкого», без упоминания которой немыслима даже самая беглая биография поэта, появилась в «Литературной газете» 28 июля 1956 года.
Об этой статье знаток поэзии Слуцкого и ее публикатор Юрий Болдырев написал: «Илья Григорьевич Эренбург был первым, кто по достоинству оценил поэтический талант Бориса Слуцкого, понял, явление какого характера и уровня входит в русскую литературу»[671]. Добавлю, что статья Эренбурга появилась в популярной газете, когда еще не вышла даже первая книжка Слуцкого (в периодике было напечатано лишь несколько его стихотворений). Имя поэта, вчера еще известное лишь знатокам, враз стало известным всей стране.
Статья Эренбурга была напечатана только потому, что его антагонист — главный редактор «Литературной газеты» Вс. Кочетов (знаковая фигура тогдашней литературной жизни — одиозный своей оголтелой «идейностью» сталинист) — находился в отъезде, и молодые сотрудники газеты обратились к Эренбургу с предложением что-нибудь для газеты написать. Эренбург предложил им статью о поэзии Слуцкого. Заместители Кочетова, стоявшие над молодыми сотрудниками, конечно, были не вольны печатать предложенную статью не глядя. Любопытно сравнить напечатанный газетой текст с первоначальными ее гранками[672]: цензурная правка, хотя и небольшая по объему, была существенной и по-своему характеризует время. Исправили начало второго абзаца статьи, где давалось беглое перечисление вершин русской поэзии советского периода: «Вспомним первое десятилетие после Октябрьской революции. Тогда раскрылись такие большие и непохожие друг на друга поэты, как Маяковский и Есенин, Пастернак и Марина Цветаева; по-новому зазвучали голоса Александра Блока, Ахматовой, Мандельштама; входили в поэзию Багрицкий, Тихонов, Сельвинский». Этот текст сегодня у кого-то может вызвать вопрос: а где же Ходасевич, Гумилев, Кузмин или Клюев? Напомню, однако, что в 1956 году еще только-только после долгого перерыва начали выпускать книги Есенина, уже давно не издавали Пастернака и Ахматову, не вышло еще ни одной посмертной книги Цветаевой, не говоря уже о Мандельштаме, имя которого вообще было неведомо послевоенному поколению читателей. Поэтому текст Эренбурга газета откорректировала так: «Вспомним первое десятилетие после Октябрьской революции. Тогда раскрылись такие большие и непохожие друг на друга поэты, как Маяковский, Есенин, Пастернак, Асеев, по-новому зазвучали голоса Александра Блока, Ахматовой, Цветаевой, входили в поэзию Багрицкий, Тихонов, Маршак, Сельвинский». Имя Мандельштама, таким образом, официально считалось абсолютно неупоминаемым; Пастернака в 1956 году (т. е. до скандала с Нобелевской премией) назвать рядом с официально главным советским поэтом Маяковским еще было можно, а вот Цветаеву — еще нельзя. Эренбургу навязали Асеева и, хотя о детской поэзии речи не было, — Маршака.
Но зато все выкладки Эренбурга о Слуцком, включая рассуждения о народности его поэзии и, в частности, вызвавшую тогда у многих шок фразу: «Если бы меня спросили, чью музу вспоминаешь, читая стихи Слуцкого, я бы, не колеблясь, ответил — музу Некрасова» — напечатали полностью, хотя официальный перечень поэтических наследников Некрасова давно уже был утвержден, и никакого Слуцкого в нем не значилось. (Правда, страхуясь, от Эренбурга все же стребовали к этому оговорку для твердолобых: «Я не хочу, конечно, сравнивать молодого поэта с одним из самых замечательных поэтов России».) Кроме того, убрали ремарку Эренбурга к строчкам Слуцкого о народе «Не льстить ему. Не ползать перед ним. / Я — часть его. Он больше, а не выше»: «Он противопоставляет себя и отщепенцам и льстецам»… Наконец, полностью выкинули абзац, в котором автор возвращался к своей статье «О работе писателя», исполненной больших надежд на возрождение русской литературы после смерти Сталина.
Тогдашний сотрудник «Литературной газеты» Л. И. Лазарев вспоминал об этом выступлении Эренбурга: «Статья его вызвала газетную бурю <…>. О начинавших литературную стезю не принято было так писать»[673].
Вернувшийся в Москву Кочетов, крайне разозленный статьей Эренбурга, мог только вослед напечатать дезавуирующий ее материал. Так появился в «Литгазете» сочиненный профессионалами этого дела опус «На пользу или во вред? По поводу статьи И. Эренбурга». Опус подписали именем школьного учителя физики Н. Вербицкого, который, проявляя недюжинные для тех лет познания, утверждал, что (сегодня это звучит анекдотично) дело историков литературы — выяснить, было ли влияние на русскую поэзию Ахматовой, Цветаевой и Пастернака «положительным или отрицательным», и выражал надежду, что «возможно, Б. Слуцкий в будущем будет писать хорошие произведения»[674]. Ариадна Эфрон, дочь Марины Цветаевой, в письме Эренбургу 2 сентября 1956 года спрашивала его:
«Что за сукин сын, который написал свои соображения (свои ли?) по поводу Вашей статьи о Слуцком? Для простого преподавателя физики, или химии, или Бог знает чего, он удивительно хорошо владеет всем нашим (советским) (не-советским!) критическим оружием — т. е. подтасовками, извращением чужих мыслей, искажением цитат, намеками, ложными выводами и выпадами. Кто стоит за его спиной?» —
и следом замечала:
«А все-таки хорошо! Не удивляйтесь такому выводу — мне думается, хорошо то, что истинные авторы подобных статей уже не смеют ставить под ними свои имена, ибо царству их приходит конец, они прячутся по темным углам и занимаются подстрекательством, но оружие, которым они так мастерски владели, уже выбито у них из рук. И вот они пытаются всучить его разным так называемым „простым людям“, тем самым „простым людям“, той категории их, которой каждый из нас имеет право сказать: „сапожник, не суди превыше сапога!“»[675]
Вслед за публикацией «письма» Вербицкого «Литгазета» развернула дискуссию о «народности» в поэзии. Сюжет, относящийся к участию в этой дискуссии одного из учителей Слуцкого — Ильи Сельвинского, связан не столько с Борисом Слуцким, сколько с неприятием Сельвинским поэзии Твардовского, объявленного в сталинские годы образцом этой самой народности. Эренбург, прочитав статью Сельвинского, написал ему резкое письмо, обвиняя в уклонении от защиты молодого автора, на что Сельвинский ответил:
«В своёй статье, объявляя народным Бориса Слуцкого, Вы как бы признаете, что есть и ненародные советские поэты. Это именно то, чего так жаждут шовинисты и чего они из осторожности не смели сказать вслух. Из Вашей статьи они вырезали бы то, что им выгодно, а Слуцкого при их огромных связях в печати выплюнули бы за борт через правый зуб… Не Слуцкого противопоставлять стилю „рюсс“, а коммунистическое антикоммунистическому — вот в чем сейчас задача критики, иначе вся наша культура неотвратимо поползет назад»[676].
Проблема, занимавшая Сельвинского, не так анекдотична и тривиальна, как может показаться при внеисторическом взгляде на нее…
Статья Эренбурга о Слуцком вызвала долговременные нападки, много пересудов и лжи (спустя полвека в них легко читается зависть одних, ревность других, боязнь потерять незаслуженное, липовое «положение в советской поэзии» третьих). Но, так или иначе, в марте 1957 года вопрос, заданный в статье Эренбурга («Почему не издают книги Бориса Слуцкого?»), был снят, и первую книжку поэта сдали в набор, а вскоре читатели мгновенно смели ее с книжных прилавков.
«Поэзия Марины Цветаевой»
Первая посмертная публикация стихов Марины Цветаевой в СССР появилась только 15 лет спустя после ее трагической гибели. Точнее сказать, публикаций было две, и они вышли почти одновременно. 15 сентября 1956-го подписали в печать первый выпуск московского альманаха «День поэзии 1956» — гигантских размеров книгу, обложку которой испещряли автографы всех ее участников. Альманах содержал шесть разделов; в четвертом — неизвестные стихи умерших и погибших поэтов (Есенин, Багрицкий, П. Васильев, Маркиш и Квитко, Кедрин и Гудзенко…). Несомненно сенсационной стала публикация там одиннадцати стихотворений Марины Цветаевой (включавшая такие шедевры, как «Вчера еще в глаза глядел…», «Писала я на аспидной доске…», «Поэт и царь», «Читатели газет») — пять страниц стихов подготовил перед самой смертью Ан. Тарасенков, настоящий знаток русской поэзии XX века. Увы, полстранички предисловия, сухо и сверхосторожно им написанного, не сообщали даже о самоубийстве поэта…
А 1 октября сдали в набор и 26 ноября подписали в печать толстенный второй, и как оказалось — последний, сборник «Литературная Москва», наиболее активными общественными редакторами которого были Казакевич, Каверин и Алигер. Они очень хотели напечатать стихи Цветаевой; понятно, что не только они, но и дочь Цветаевой — Ариадна Эфрон, подготовившая публикацию семи стихотворений матери (включавшую «Моим стихам, написанным так рано…», «Попытка ревности», «Мой письменный верный стол…»), и Эренбург, написавший к публикации стихов статью «Поэзия Марины Цветаевой» (к ней редакция дала сноску: «Публикуемая статья Ильи Эренбурга будет напечатана в качестве предисловия к однотомнику стихов Марины Цветаевой, подготовленному к печати Гослитиздатом»[677]). Написанная в 1956-м статья Эренбурга — семь страничек емкого текста — поведала читателям о нелегкой судьбе Марины Цветаевой. Эренбург писал:
«В 1922 году Марина Цветаева уехала за границу. Она жила в Берлине, в Праге, в Париже. В среде белой эмиграции она чувствовала себя одинокой и чужой. В 1939 году она вернулась в Москву. В 1941 году покончила жизнь самоубийством. Два глубоких чувства она пронесла через всю свою сложную и трудную жизнь: любовь к России и завороженность искусством. Эти два чувства были в ней слиты. <…> Наконец-то выходит сборник стихов Марины Цветаевой. Муки поэта уходят вместе с ним. Поэзия остается»[678].
Против альманаха «Литературная Москва» развернули яростную кампанию. Двух его номеров хватило, чтобы распалить ЦК, после венгерского восстания особенно пристально присматривавший за писателями, и добиться роспуска своевольной редколлегии, а сам альманах закрыть. Третий номер «Литературной Москвы» уже был сверстан (в нем стояло и эссе Эренбурга «Импрессионисты»), но ничто не помешало набор рассыпать.
Среди подвергнутых шельмованию произведений, напечатанных в «Литературной Москве», оказалась и статья Эренбурга о Цветаевой (в мартовском письме Полонской он так и написал, что «на меня взъелись за статью о Цветаевой»[679]).
Эренбург использовал свои возможности, чтобы остановить массированную кампанию.
Об этом можно узнать из его письма, отправленного в связи с другим неотложным делом в марте 1957 года кандидату в члены Президиума и секретарю ЦК Д. Т. Шепилову:
«<…> месяц тому назад я долго беседовал с товарищами Сусловым и Поспеловым, которые меня заверяли в том, что с „администрированием“ (в литературе. — Б.Ф.) у нас покончено, что всем писателям предоставлена возможность работать и что не может быть речи о поощрении какой-либо групповщины. Вот что происходит на самом деле. Издательство Гослит, в согласии с мнением секретариата Союза Писателей и в частности с Сурковым, решило издать стихи Марины Цветаевой. Цветаева была долго в эмиграции, вернулась в Советский Союз в 1939 году. Вскоре после этого Берией[680] были арестованы ее муж Эфрон и дочь (оба они вернулись к нам раньше и оба в Париже работали по указанию нашего посольства). В 1941 году Цветаева покончила жизнь самоубийством. Это крупный поэт, ее эмигранты в Америке издают, объявляют своей. Я думаю, что нам незачем ее отдавать врагам. Я написал предисловие к ее книге и дал его в альманах „Литературная Москва“. Вскоре после этого появилась грубая статья Рябова в „Крокодиле“ под названием „Смертяшкины“[681], поносящая память Цветаевой и упрекающая меня за предисловие. Статья Рябова не литературная критика, а пасквиль[682]. Наши поэты самых разных литературных течений — Твардовский, Маршак, Луговской, Исаковский, Щипачев, Антокольский, К. Чуковский и другие написали в „Литературную газету“ протест против статьи Рябова. Протест этот не был напечатан. Мало того, не только „Литературная газета“ в отчете с собрания прозаиков, но и „Правда“[683] — орган ЦК — выступили с нападками на Цветаеву и на мое предисловие. „Правда“ говорит о недопустимости „беспринципной групповщины“, но как же назвать подобное одностороннее „обсуждение“, на которое я ответить не могу? Если руководство ЦО[684] и ЦК становятся на сторону одного литературного течения против другого, то мне остается сказать, что заверения товарищей Суслова и Поспелова не подтверждаются действительностью. Мне было бы весьма тяжело видеть, что писателям, не разделяющим литературные оценки Рябова, Кочетова[685] и их друзей, закрыт рот и что они должны отстраниться от участия в культурной жизни страны. Я надеюсь, что Вы, как руководитель идеологического отдела ЦК, рассмотрите поднятые мною два вопроса и примете справедливое решение»[686].
Судя по тому, что на приведенной здесь части письма Эренбурга, хранящегося в Президентском архиве РФ, нет никаких помет, информация, сообщенная Эренбургом, была оставлена без внимания. Иной в этом смысле оказалась судьба письма (точнее сказать, доноса) в ЦК про статью Эренбурга о Цветаевой писательницы Е. Серебровской. Вот что пишет об этом вдова Ан. Тарасенкова (помогавшего А. С. Эфрон готовить книгу Цветаевой), писательница М. Белкина:
«Нашлись „бдительные“ товарищи, которые испугались за читателей. В ЦК было послано письмо. Есть записка Бориса Рюрикова, заместителя заведующего Отделом культуры ЦК КПСС. 4 апреля 1957 года он пишет директору издательства (Гослитиздат. — Б.Ф.), что ему „направляется по договоренности копия письма Е. Серебровской“. Серебровская, член Союза писателей, категорически протестовала против того, чтобы статья Эренбурга служила предисловием к книге Цветаевой, ибо „может нанести вред читателю, в особенности молодежи“. И опасалась она, как бы в печать не проникли вредные для читателей стихи. „Прошу поинтересоваться судьбой этой книги и в особенности статьей Эренбурга. Седины мы уважаем, но общественные интересы должны стоять выше“. Владыкин (тогдашний директор Гослитиздата. — Б.Ф.) распоряжается срочно верстку книги Цветаевой послать на дорецензирование! Книга посылается трем рецензентам — Н. Степанову, В. Огневу и В. Перцову. Первые два рецензента дают очень положительные отзывы о составе сборника и о статье Эренбурга. Перцов полностью отвергает статью и считает необходимым заказать новое предисловие, а также предъявляет критические требования к составителю сборника»[687].
В итоге книгу Цветаевой мурыжили в Гослитиздате еще пять лет…
О том, правильно или нет поступила редакция «Литературной Москвы», напечатав стихи Цветаевой и статью о них Эренбурга, когда ее книга была уже сверстана и до выхода ее в свет оставалось совсем немного, существуют разные мнения. Приведем запись 11 июня 1957 года из знаменитых «Записок об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской о разговоре с Ахматовой, приезжавшей к ней домой десятью днями раньше:
«Поведала мне дурную новость: слухи о том, что однотомник Цветаевой, намеченный к изданию, отменен. „Вот и не надо было печатать Маринины стихи в неосторожном альманахе с неосторожным предисловием, — ворчливо сказала она. — Знаю, помню, вы защищали стихи и предисловие! Поступок доблестный и вполне бесполезный. Мнение ваше, или мое, или Эренбурга — кому оно интересно? А не выскочи „Литературная Москва“ преждевременно с двумя-тремя стихотворениями Марины — читатель получил бы целый том“. Я с упреком Анны Андреевны не согласилась. Нет сейчас ни у одного самого проницательного человека никакого способа понять — что преждевременно, а что в самый раз. Не выскочи „Литературная Москва“ со стихами Цветаевой — где гарантия, что мы получили бы целый том? А благодаря „Литературной Москве“ голос Марины Ивановны, столько десятилетий беззвучный в России, все-таки прозвучал»[688].
В этом споре, как кажется, позиция Лидии Корнеевны предпочтительна.
Подробности того, как еще пять лет мурыжили книгу Цветаевой (выкинули из плана, назначали другого составителя и автора предисловия и т. д.), можно проследить по письмам А. С. Эфрон. Приведем несколько выдержек из них:
2 декабря 1955 года — своей подруге А. А. Шкодиной: «<…> подготовку предполагаемого сборника закончила совсем, рукопись (в 2-х экз.) уже в Гослитиздате, первое впечатление приличное…»[689].
27 апреля 1956 года — Э. Г. Казакевичу: «<…> я дерусь с Сергиевской[690] (это редактриса маминого сборника). Она выкинула из сборника несколько лирических стихов под предлогом непонятности… Я еще Эренбурга на них натравлю. И надеюсь, что мы объединенными усилиями покажем им кузькину мать — и выпустим книгу моей»[691].
22 мая 1956 года — И. Г. Эренбургу: «<…> Гослитиздат должен был направить Вам рукопись маминой книги. Они, т. е. она, редакторша книги, Сергиевская, конечно, хочет выбросить несколько хороших стихов под самыми разными предлогами. И сама-то я уже по-моему достаточно исковеркала книгу, придав ей наибольшую, такую не свойственную маме обтекаемость, но когда туда же и рак с клешней, тогда делается совсем нестерпимо. В общем я ей сказала, что ни с ее мнением, ни с мнением редактора редакции, ни с мнением вообще каких бы то ни было редакционных работников я считаться не могу, не считая их достаточно сведущими в вопросах поэзии, и что предлагаю им обратиться с этими спорными стихами к Вам — как Вы скажете, так пусть и будет. Я не уверена, что они направили Вам и эти, спорные по их мнению — стихи, поэтому переписала некоторые из них на Ваш суд.
Стихи „Писала я на аспидной доске“ они считают непонятными — особенно последнее четверостишие. <…> А я считаю этот стих вообще одним из лучших.
„Занавес“ они считают непонятным.
И теперь „Германии“.
Эта дура (редакторша!) считает, что стихотворение направлено против Германии как таковой, а не против фашистской Германии, т. к. в нем ни разу не сказано слово „фашизм“. Будь мол оно озаглавлено „Фашистской Германии“… и т. д. По моему, это просто возмутительно! <…>.
Ах, Боже мой, как я счастлива, что Вы будете писать предисловие! Вы единственный, который может это сделать — и сердцем, и умом, и знанием ее творчества, и чистыми руками! А у остальных — если сердце есть, так в голове не хватает, умишко есть, так сердца недостает, а о чистых руках и говорить не приходится. Чаще же всего совсем ничего „не дадено“. И я злею с каждым днем. Очень хочется Вас увидеть. Когда будет минутка свободная — позовите меня, я очень Вас люблю!..»[692]
2 сентября 1956 года — И. Г. Эренбургу: «<…> мамина книга тихо продвигается по гослитовским дорожкам, оформление уже готово, видимо, скоро сдадут в печать. 31-го августа было 15 лет со дня маминой смерти. <…> В альманахе московских поэтов („День поэзии 1956“. — Б.Ф.), к<отор>ый должен выйти в сентябре, тоже будут мамины стихи, к сожалению, с тарасенковским очень плохим введением, или как его назвать»[693].
6 марта 1960 года — И. Г. Эренбургу: «<…> на днях буду в Москве, пойду узнавать, в план какого столетия включена — если включена — книга. Здание издательства у меня на втором месте после Лубянки. Коридоры, лестницы, запах бумаг, расправ, клозетов»[694].
1 июня 1961 года — В. Н. Орлову, литературоведу, которому было поручено новое составление и предисловие к книге Цветаевой, с чем он справился вполне корректно: «Меня тревожит одно обстоятельство — хоть и, может быть, я всего-навсего пуганая ворона: говорят, что „Октябрь“ готовит очередную атаку на Эренбурга за „Люди, годы, жизнь“[695] — и за те же деньги на „Новый мир“, т. е. на Твардовского, так сказать за беспринципность в выборе печатаемого. Всегда, когда они нападают на Эренбурга, опасаюсь, наученная долгим опытом, за Цветаеву — как бы чего не вышло! А „выйти“ может так, что книжка не выйдет. Как тот раз было; Эренбург отлягался, а книжка застряла на пять лет»[696].
5 сентября 1961 года В. Н. Орлов телеграфировал Ариадне Сергеевне, что книга подписана в печать…
18 октября 1961 года Илья Эренбург написал ему: «Я не могу удержаться, чтобы не поблагодарить Вас за прекрасное издание стихов М. И. Цветаевой и за Ваше умное и тактичное предисловие»[697].
6. Вокруг Бабеля
В мемуарах Эренбурга «Люди, годы, жизнь» есть такое признание:
«Несколько раз в жизни меня представляли писателям, к книгам которых я относился с благоговением: Максиму Горькому, Томасу Манну, Бунину, Андрею Белому, Генриху Манну, Мачадо, Джойсу; они были много старше меня; их почитали все, и я глядел на них, как на далекие вершины гор. Но дважды я волновался, как заочно влюбленный, встретивший наконец предмет своей любви»[698].
Эренбург называет эти два имени. И первым — Бабеля, встреча с которым состоялась в Москве в 1926 году.
Реабилитация
Расстрелянного в 1940-м Исаака Бабеля реабилитировали одним из первых писателей — в 1954-м, когда еще в полной силе были маршалы Буденный (командарм 1-й Конной армии)[699] и Ворошилов[700], ненавистники и гонители его «Конармии». В том, что реабилитация Бабеля осуществилась так оперативно, — немало случайности. Мне подробно рассказывала об этом вдова писателя А. Н. Пирожкова (она уже работала над мемуарами, которые напечатала потом в Нью-Йорке[701]). В январе 1954 года Антонина Николаевна узнала, что создана комиссия по реабилитации людей, осужденных в «годы культа личности», как тогда выражались, и что возглавляет комиссию генпрокурор СССР Руденко. Она тут же написала ему письмо с просьбой о пересмотре дела Бабеля. Последовала переписка с прокуратурой, и летом А. Н. Пирожкову вызвали к следователю, сказавшему ей, что дело Бабеля «шито белыми нитками». Тогда же ее попросили назвать тех знакомых Бабеля, кто мог бы дать о нем хороший отзыв. А. Н. назвала вдову Горького Е. П. Пешкову, И. Г. Эренбурга и В. П. Катаева. Теперь, когда дело Бабеля достаточно подробно опубликовано[702], можно точно сказать, что именно беседа следователя с Эренбургом оказалась особенно важной для скорейшей реабилитации Бабеля (в его деле говорилось, что в 1933 году Бабель установил в Париже шпионские связи с А. Мальро, потому рассказ депутата Верховного Совета СССР И. Эренбурга о том, как именно он познакомил Бабеля с Мальро, оказался для следователя наиболее достоверным и убедительным). 18 декабря 1954 года Бабеля реабилитировали, и затем Союз писателей создал Комиссию по его литературному наследию; в нее вошли шесть писателей (назначенный председателем К. А. Федин, Л. М. Леонов, И. Г. Эренбург, Л. И. Славин, С. Г. Гехт и Г. Н. Мунблит) и вдова Бабеля. Признав в своих мемуарах, что Федин и Леонов фактически отказались работать в Комиссии, А. Н. Пирожкова дальше написала:
«Роль председателя выполнял Илья Григорьевич Эренбург. К нему я обращалась за советами, когда возникал вопрос об издании произведений Бабеля, не печатавшихся с 1936 года. Встречались мы довольно часто, пока велись переговоры по поводу однотомника „Избранное“, для которого Эренбург написал предисловие»[703].
Предисловие Эренбурга начиналось с точной справки: «После длительного, почти двадцатилетнего, перерыва произведения Бабеля выходят в свет, и молодое поколение, не слыхавшее даже имени этого большого писателя, сможет познакомиться с книгами, которые поразили нас тридцать лет тому назад». Статья была написана с ясно понимаемой задачей — сделать все, чтобы цензура книгу не зарубила. Оттого так прямолинейны иные формулы, касающиеся жизни Бабеля: «Революцию он встретил, как осуществление того, что было ему дорого, и до смерти сохранял идеалы справедливости, интернационализма, человечности». Оттого не упущено ни одно восторженное высказывание о Бабеле из уст почитаемых в СССР классиков, будь то Горький, Маяковский или Ромен Роллан: «И есть нечто, сближающее Бабеля со всеми великими русскими писателями от Гоголя до Горького, — писал Эренбург, — гуманизм, стремление отстоять человека, оградить его радости, его надежды, его короткую, но неповторимую жизнь». Рассматривая написанное Бабелем в контексте русской прозы 1920-х годов и как бы предупреждая неподготовленных новых читателей, Эренбург подчеркнул, что Бабель рассказывал «необычайно о необычайном». Естественно, в статье Эренбург не мог не сказать и о бабелевской Одессе и о его ни капли не потускневшей «Конармии», хотя и антисемиты в ЦК, и ненавидевшие «Конармию» маршалы были в полной силе.
Отметим, что именно в предисловии Эренбурга впервые приводились выдержки из военного дневника Бабеля 1920 года, чудом спасенного его друзьями (текст дневника предоставила И. Г. вдова писателя А. Н. Пирожкова). Эти выдержки убедительно свидетельствовали о том, что «Конармия» — не плод «романтического вымысла» Бабеля, она порождена реальными событиями, свидетелем которых он был.
Сознательно не педалируя вопрос о трагической гибели Бабеля, Эренбург считал необходимым сказать об этом прямо: «В 1939 году по ложному доносу И. Э. Бабель был арестован. Рукописи его неопубликованных произведений, к сожалению, обнаружить не удалось. Бабель умер в 1941 году в возрасте сорока семи лет» (подлинный год гибели и факт расстрела писателя умышленно и официально утаивался вплоть до 1984 года).
Предисловие Эренбурга написано в 1956 году, а книгу, подготовленную Г. Н. Мунблитом, сдали в набор 8 января 1957 года.
«Необходимое объяснение»
Между тем в феврале 1957 года кочетовская «Литературная газета» в двух номерах поместила большую статью Ильи Эренбурга «Необходимое объяснение» — статью, в равной мере адресованную и советским, и зарубежным читателям. Понятно, что Кочетов, не терпевший Эренбурга и совершенно не разделявший его взглядов, никогда такую статью печатать бы не стал (вспомним его реакцию на статью «О стихах Бориса Слуцкого», напечатанную во время его отсутствия в Москве). Эренбург 23 марта 1957-го сообщал Полонской, что эту статью «Кочетов напечатал с глубоким возмущением, объявив своим сотрудникам, что она, как поганая мазь, „только для наружного употребления“»[704]. Объяснение кочетовского «либерализма» можно найти в письме Эренбурга Хрущеву для секретариата ЦК КПСС, отправленном 17 августа 1958 года:
«Десятки миллионов читателей получают искаженное представление о моей литературной, политической и моральной позиции. Считаю нужным отметить, что некоторые мои статьи, на которые ссылаются критики, были мною даны в печать после того, как с ними познакомились товарищи из ЦК КПСС. Так, например, прежде чем опубликовать статью „Необходимые разъяснения“[705], я запросил руководящих товарищей, считают ли они своевременным и политически полезным ее опубликование»[706].
С мнением «руководящих товарищей» Кочетов спорить не смел. Возможно, при обсуждении статьи Эренбурга в ЦК текст ее понес какие-то потери, но, зная Эренбурга, можно сказать, что он уступал, отчаянно сопротивляясь, и в печать шел текст на грани возможного. Сегодня эта статья кажется едва ли не банальной, но полвека назад каждый шаг к свободе высказывания давался кровью.
«Необходимое объяснение» вызвало и за рубежом, и в СССР разноречивые отклики. Для ЦК КПСС ее написание Эренбург мотивировал сугубо внешней необходимостью, хотя для него лично внутренние причины, мне кажется, были куда более значимы (Эренбург использовал любую возможность, чтобы растолковывать целесообразность перемен в стране, оспорить их противников, опровергнуть распространяемую ими ложь). Что касается внешних причин, то они у Эренбурга носили черты скорее государственные. На Западе у него было много противников. С одними (принципиальными противниками СССР) его отношения неизменно оставались непримиримыми. Споря с ними, он не старался их переубедить (обычный советский прием) — это были враги. Других — участников просоветского движения «сторонников мира», испытавших после доклада Хрущева на XX съезде КПСС и подавления венгерского восстания колебания, смятения и сомнения, — Эренбург, заинтересованный в укреплении и развитии движения, старался убедить: перемены в СССР при новом руководстве таковы, что ошибки и преступления прошлого не повторятся. Это несколько наивная, возможно, не вполне искренняя, исторически не подтвердившаяся позиция, но тогда иной у Эренбурга не могло быть. Бросить участие в международном движении он не хотел и не мог (именно эта позиция была основой его существования в СССР: я имею в виду не только жизненно необходимые для Эренбурга выезды за границу, но и самое его литературное положение — когда многочисленные противники из начальства Союза писателей с помощью аппарата ЦК затевали против него очередную кампанию, он обращался с жалобой к тем в высшем руководстве страны, кто, как он думал, понимал значение и пользу его работы, а это вынуждало противников на время поджать хвост).
В статье «Необходимое объяснение» шесть разделов, и занимала она почти шесть подвалов в двух номерах газеты[707]. Статья эта ни разу не перепечатывалась. Приведем несколько выдержек из нее.
В первом разделе речь шла о реакции Запада на перемены в СССР:
«Видя, что мы осуждаем отдельные ошибки[708] нашего прошлого, некоторые писатели, ученые, художники начали ставить под сомнение все достижения советского общества и советской культуры. В наше сложное и нелегкое время нужно уметь глядеть широко и далеко. Советская культура не Эфемерида[709], это исторически огромное явление, нельзя ее отмести в приступе обиды или досады».
Второй раздел начинается письмом к Эренбургу сельской учительницы. Она пишет, что, будучи в командировке в Туле, услышала доклад по литературе лектора, сказавшего, что надо делать выводы из факта борьбы против буржуазной идеологии. Выразив тревогу, что опять перестанут издавать книги зарубежных писателей, учительница написала, что следит за литературой по журналам и книгам и никогда не встречала в советских книгах никакой буржуазной идеологии. «У меня другие претензии к советской литературе, — написала она, — мало хороших, глубоких книг»[710]. Здесь же Эренбург напомнил о проводившейся в недавнем прошлом в СССР кампании борьбы с «низкопоклонством перед Западом» и заметил по этому поводу: «Что касается Шекспира, или Рембрандта, или Стендаля, то, как низко им ни поклонись, такой поклон никого унизить не может».
Третий раздел — о том, что на Западе принято ругать советскую культуру из-за того, что в СССР нет мастеров масштаба Льва Толстого. Приведя несомненные для Запада имена Прокофьева и Шостаковича, Эйзенштейна, Пудовкина и Довженко, Эренбург спорил с оппонентами:
«„В Советском Союзе давно перестали печатать книги крупных писателей, как например, Бабеля, Багрицкого, Ильфа и Петрова“, — пишет один итальянский литератор. „Если в Советском Союзе и существовала литература, то только до 1934 года“, — снисходительно отмечает французский критик средней руки. „Советские романы поверхностны и фальшивы, они преследуют одну цель — приукрасить советских героев“, — утверждает американский журналист. Я позволю себе ответить на эти суждения.
Да, у нас почти двадцать лет не печатали Бабеля, скупо и неохотно переиздавали стихи Багрицкого или сатирические романы Ильфа и Петрова. Если бы итальянский литератор, который пишет об этом, заглянул в наши журналы и газеты, он увидел бы, что мы до него сказали об этой ошибке, она относится к тем ошибкам, которые не смогут повториться после XX съезда партии. Как бы ни были различны творческие индивидуальности Бабеля, Багрицкого, Ильфа и Петрова, все они были глубоко советскими писателями и вдохновлялись советским народом. Судьба Бабеля трагична: его оклеветали и погубили низкие люди. Вскоре выйдут в свет его сочинения, прочитав их, каждый увидит, насколько этот писатель был связан с советским мироощущением, нечестно его противопоставлять другим советским писателям. Неправда, что советская литература была сильна до 1934 года, а потом померкла. Нельзя делить творчество писателей на короткие отрезки времени. Большие советские писатели дали нам прекрасные книги и до 1934 года и после».
В этом месте позволю себе личное признание: именно тогда из этих слов я впервые узнал о существовании писателя с такой странной, как мне тогда показалось, фамилией — Бабель и о том, что скоро выйдет его книга. Не дожидаясь этого, я предпринял поиски и обнаружил чудом уцелевшую старую книжку Бабеля у наших славных соседей по коммуналке Кошелевых, получавших «Литературку», которую я всегда у них брал на прочтение. Тогда-то я впервые прочел Бабеля и был навсегда очарован его прозой.
Продолжу обзор третьего раздела. Написав, что «ни во французской, ни в английской, ни в американской литературах вторая мировая война, кажется, не нашла столь глубокого и человечного отражения», Эренбург привел свой, не вполне тогда канонический, но зато точный перечень: «Книги Пановой, Некрасова, Гроссмана, Казакевича, Бека переведены на десятки языков, и мне не раз приходилось слышать от зарубежных читателей самые задушевные и горячие слова об их произведениях». Приведу еще один эренбурговский, выверенный и несравнимый с характерными для тех лет длиннющими и полупустыми списками, перечень из этого раздела. Отметив, что «в развитии любого молодого общества поэзия опережает прозу», Эренбург написал: «Советская поэзия — от Маяковского до Мартынова, от Есенина до Твардовского, от Пастернака до Заболоцкого, от Купалы до Тычины, от Тициана Табидзе до Самеда Вургуна, от Исаакяна до Маркиша[711] — богаче любой другой поэзии последнего сорокалетия».
В четвертом разделе рассказывается, как приехавший в Москву итальянский писатель и художник Карло Леви сказал, что убранства московской гостиницы напоминают ему детство в Пьемонте; в ответ Эренбург вспомнил конференцию в Женеве, где говорили о Джойсе, экзистенциализме и беспредметной живописи, что никак не интересовало швейцарскую широкую публику, и это напомнило ему похожие разговоры русских эстетов на фоне 77 % неграмотных в дореволюционной России.
Пятый раздел был посвящен разнообразию советской прозы и поэзии — одному из главных богатств нашей литературы, как настойчиво всегда подчеркивал Эренбург. И, наконец, шестой раздел заканчивался признанием: «В молодости часто говоришь себе: может быть, лучше отложить написанное в ящик стола, подумать, поглядеть вокруг, подождать. В моем возрасте трудно откладывать. Да и время подсказывает, что молчать нельзя». Через два с половиной года Эренбург сел за мемуары.
Предисловие к «Избранному»
А. Н. Пирожкова вспоминала, как в конце 1956 года членов Комиссии по наследию Бабеля пригласили в кабинет редактора его «Избранного» В. Борисовой:
«Через некоторое время дверь отворилась и вошла женщина, высокая, полноватая, с высокой грудью и с хорошим русским лицом. Длинные серьги в ушах побрякивали, рукава белой блузки были засучены. Я взглянула на Эренбурга. Он застыл с таким изумленным выражением лица, что мы, переглянувшись с Мунблитом, еле сдержались, чтобы не рассмеяться. Не над женщиной, конечно, а над Эренбургом… Эренбург уже на улице сказал: „Если бы такая женщина внесла в комнату кипящий самовар, я бы ничуть не удивился, но… редактор Бабеля?“»[712]
Надо ли говорить, что ряд превосходных рассказов расстрелянного писателя редакторша из книги железной метлой вычистила…
Гослитиздат побоялся взять на себя ответственность за публикацию эренбурговского предисловия, но и забраковать его не решался — он передал предисловие в ЦК КПСС, где его долго мариновали. Узнав обо всем этом, Эренбург 9 августа 1957 года написал секретарю ЦК КПСС Поспелову. Его очень корректные аргументы, как Эренбург это умел и делал сознательно, ставили вельможного адресата в сложное положение:
«Дорогой Петр Николаевич!
Решаюсь потревожить Вас по следующему поводу. Товарищ Пузиков (главный редактор Гослитиздата. — Б.Ф.) мне сказал, что мое предисловие к сочинениям Бабеля находится у Вас. Предисловие это написано год тому назад и подверглось некоторым изменениям по просьбе издательства. Арагон настоятельно просил меня дать это предисловие для французского перевода книги Бабеля.
С однородной просьбой ко мне обратились из Венгрии и Италии. В течение четырех месяцев я отвечал просьбой повременить, но дальше оттягивать ответ для заграницы мне кажется неудобным. Я считаю, что мне нужно или послать им текст предисловия, или ответить, что такого текста я им не дам.
Поскольку я в течение долгого времени не могу добиться ответа от тов. Владыкина (директор Гослитиздата. — Б.Ф.) или тов. Пузикова, я решаюсь обратиться к Вам, и буду Вам благодарен за ответ.
С уважением И. Эренбург»[713].В итоге Поспелов предпочел разрешить выход книги Бабеля с предисловием Эренбурга, чем получить международный скандал, и 7 сентября книгу подписали в печать; она вышла сравнительно скромным для того времени тиражом в 75 тысяч экземпляров и, помню, была в крупных городах ненаходима…
Добыть эту книжку в Ленинграде, где я родился и живу всю жизнь, было совершенно немыслимо, т. к. черного рынка еще не существовало, а в спецраспределители я, школьник девятого класса, понятно, доступа не имел. Но летом 1958 года совершенно неожиданно я натолкнулся на нее в маленькой книжной лавке Бахчисарая, где она благополучно пролежала почти год — и был счастлив увезти ее домой; книжку эту храню до сих пор.
Предисловие Эренбурга к книге Бабеля было напечатано во Франции и в Италии. Приведу здесь резкий и не вполне внятный стихотворный отклик на итальянский перевод предисловия Эренбурга, принадлежавший перу известного итальянского поэта левой ориентации Франко Фортини; в нем — неперебродившая горечь от половинчатых разоблачений 1956 года и, конечно, непонимание многокомпонентного столкновения интересов эпохи хрущевской оттепели (итальянская компартия была не так, как КПСС, отягощена этими сложностями, а потому оказалась во главе движения еврокоммунизма, что в итоге ее, увы, не спасло). Вот это стихотворение[714]:
К сочинениям Исаака Бабеля И. Эренбургу, автору предисловия Если вы не можете[715] покарать если вы не можете испепелять тех из вас тех из нас самих, что оставались немыми; если вы не можете сказать почему мы дали погибнуть[716] Бабелю и другим; и что в нас зажимало двадцать лет наш рот; не говорите, не пишите предисловий, не золотите эти имена ради сожаления. Оставьте нам нашу правду, несовершенную, униженную, — между закончившейся Революцией и той, что будет…27 декабря 1957 года заведующий отделом культуры ЦК КПСС Д. А. Поликарпов подписал «Записку отдела культуры ЦК КПСС об ошибках предисловия И. Г. Эренбурга к однотомнику сочинений И. Э. Бабеля»[717]. В Записке утверждалось, что вступительная статья Эренбурга
«написана с групповых позиций и не дает читателю объективного представления о писателе, о масштабе его дарования и месте в литературе. И. Эренбург искусственно возвышает и по существу противопоставляет И. Бабеля всем советским писателям, подчеркивая его „особый талант“, „особое восприятие мира“, рассматривая его творчество вне литературного процесса эпохи. В статье ни слова не сказано о противоречивости творчества Бабеля, о его ошибках и заблуждениях».
Записка поручала журналам «Вопросы литературы» и «Знамя» «подвергнуть серьезной, обоснованной критике предисловие И. Эренбурга к избранным сочинениям И. Бабеля. „Литературной газете“ следовало бы поддержать эти выступления журналов».
На следующий день секретарь ЦК П. Н. Поспелов начертал на этой Записке «Согласиться», и она приобрела силу закона. Задание ЦК, разумеется, было исполнено, журналы статьи напечатали, «Литературная газета» их одобрила в редакционной статье, подписанной Литератором[718]. Литератор широко цитировал бесчестный опус критика А. Макарова[719]:
«Наибольшие возражения вызывает безапелляционная оценка, данная И. Эренбургом творчеству Бабеля: „Все его произведения были рождены жизнью, он был реалистом в самом точном значении этого слова“. Редакция „Знамени“ не разделяет этих восторгов: „…перечитывая произведения Бабеля, нельзя не прийти к выводу, что у Эренбурга какое-то свое, особое понимание реализма, не совпадающее не только с нашими понятиями о социалистическом реализме, но и о реалистическом искусстве вообще…“».
«А. Макаров, отмечая незаурядный талант И. Бабеля, справедливо считает, что ему присущ скорее романтизированный натурализм, на манере этого писателя явственно сказалось влияние декадентской литературы предреволюционных лет. Неясность, запутанность мировоззрения И. Бабеля, далекого от народа, не позволили ему понять смысл революционной эпохи. Критик убедительно показал, что творчество Бабеля — „своеобразное и изломанное явление определенного времени и определенной среды“, что „запутанность мировоззрения делала И. Бабеля художником крайне ограниченным“.
Неправомерно у Эренбурга сравнение гуманизма И. Бабеля с гуманизмом всех великих русских писателей — „от Гоголя до Горького“. В связи с этим в статье „Разговор по поводу“ сказано, что своеобразный гуманизм Бабеля имеет мало общего с гуманизмом социалиста и борца, который проповедовал Горький…».
(О том, как Бабеля любил и ценил Горький, Макаров, может статься, и не слышал.)
Инициированная ЦК КПСС кампания выступлений против эренбурговского предисловия к книге Бабеля набирала силу. В письме в ЦК КПСС, которое Эренбург отправил Хрущеву 17 августа 1958 года, возможно, и не зная о тексте Записки отдела культуры ЦК по этому поводу, Эренбург написал и о своем предисловии к Бабелю:
«Тон критики становится все более резким и, как мне кажется, недопустимым. В журнале „Нева“ т. Архипов обвиняет меня в „мистификации“ советских читателей, то есть, в сознательном намерении ввести их в обман[720]. Свое обвинение в мистификации читателей он основывает на том, что я пишу, что Бабель последние годы работал над романом и что эта рукопись пропала. В подтверждение т. Архипов говорит, что найдены рукописи Ясенского и Васильева[721]. Мне неизвестны условия, в которых люди Берия[722] сохраняли или уничтожали рукописи, но о том, что Бабель работал над романом, я слыхал не раз от него самого. Это подтверждали мне и его близкие. Я позволил себе остановиться на одном месте в статье Архипова, но, как в этой статье, так и в ряде других, имеются столь же необоснованные обвинения»[723].
Надо ли говорить, что после этой кампании, организованной ЦК, вторую посмертную книгу Бабеля в СССР пришлось ждать почти целое десятилетие…
7. Стендаль и «Французские тетради»
Полпред французской культуры
Значительная часть эссеистической работы Эренбурга 1955–1958 годов связана с французской темой. В годы оттепели, когда в СССР стали образовываться Общества дружбы с зарубежными странами, Эренбург заслуженно стал первым президентом общества «СССР — Франция». Он много писал о французской культуре, нередко пользуясь понятным думающим читателям эзоповым языком, однако грамотные аппаратчики ЦК довольно быстро его раскусили — об этом можно судить уже по тому, что, скажем, о статье «Уроки Стендаля» было принято специальное осуждающее постановление ЦК КПСС…
Но обо всем по порядку.
В следующей после «Оттепели» литературной работе Эренбург вернулся к давним (еще 1915 года) переводам из Франсуа Вийона и заново перевел отрывки из «Большого завещания» и ряд баллад, а также написал статью о французском поэте. Это положило начало его «Французским тетрадям» — книге эссе и переводов 1955–1957 годов.
Замысел собрать французские переводы и статьи о писателях и художниках Франции под одной обложкой возник, по-видимому, в самом начале 1957 года, когда две статьи из будущего сборника уже были напечатаны в журнале «Иностранная литература». В феврале 1957 года Эренбург пишет «Импрессионистов», 22 марта заканчивает «Уроки Стендаля» и садится за статью «О некоторых чертах французской культуры» (она стала развернутым предисловием к «Французским тетрадям»), В сентябре 1957 года рукопись книги была сдана в издательство «Советский писатель».
Проживший не одно десятилетие во Франции, друживший с ее величайшими художниками и поэтами своего времени, Эренбург знал и любил французскую культуру и все послевоенные годы был, по существу, ее неформальным полпредом в Москве (недаром квартиру Эренбурга Фадеев назвал последней цитаделью формализма в СССР). «Французские тетради» естественно вписываются в литературную работу Эренбурга 1950-х годов, занимая в ней существенное место. Писатель был твердо убежден (на внешний взгляд, может быть, и несколько наивно), что в стране, где уничтожена религия, лишь искусство может возродить нравственность и, как он говорил, реабилитировать совесть. Отсюда его каждодневная настойчивая борьба за право искусства быть самим собой, независимо от того, что думают на сей счет невежественные партократы. Даже в самые мрачные сталинские годы Эренбург, насколько позволяли его тогдашние возможности, делал все, чтобы не были наглухо перекрыты каналы связей с западной культурой; он никогда не скрывал своих вкусов и неизменно добивался, чтобы имена Пикассо и Матисса не вычеркивались из его выступлений. Так, в статье «Писатель и жизнь» (1951) Эренбург, вспоминая о встрече с Анри Матиссом (чьи полотна, естественно, были тогда в СССР под запретом), привел его рассказ о том, что есть подлинное искусство, а что — лишь пошлая подделка под него, — и это напечатали! В послесталинское время, несмотря на отчаянное сопротивление влиятельных блюстителей чистоты соцреализма в советском искусстве, Эренбург, уже в качестве президента общества «СССР — Франция», добивается открытия в Москве выставок Пикассо и Марке (1956), пишет предисловия к книгам Вайяна, Сартра, Элюара, Д’Астье — «Французские тетради» неотрывны от этой работы. Поколение шестидесятых многим обязано Илье Эренбургу в своем культурном развитии. Заинтересованное читательское внимание неизменно сопутствовало этой эренбурговской работе, равно как и злобное «непонимание» охранительной критики.
«Уроки Стендаля» (Поклонники и противники)
Из всех «Французских тетрадей» в советской прессе особенно досталось «Урокам Стендаля», не меньше, чем тогдашним статьям Эренбурга о стихах Б. Слуцкого, прозе Бабеля и поэзии Марины Цветаевой (внимание власти к отечественной литературе и суждениям о ней, естественно, было более пристальным, чем к литературам иностранным). Во всех этих выступлениях писателя усматривалась попытка подрыва краеугольных идеологических установлений.
23 марта 1957 года Эренбург писал в Ленинград своему старому другу поэтессе Елизавете Полонской: «Я борюсь, как могу, но трудно. <…> Я долго сидел над двумя статьями. Сначала написал о французских импрессионистах, а вчера кончил статью о Стендале. Это, разумеется, не история, а все та же борьба»[724].
«Уроки Стендаля» были написаны для вдумчивого читателя, которому было о чем задуматься и что вспомнить, читая в статье:
«<…> дело не в личности тирана, а в сущности тирании. Тиран может быть умным или глупым, добрым или злым — все равно он всесилен и бессилен, его пугают заговорами, ему льстят, его обманывают; полнятся тюрьмы, шепчутся малодушные лицемеры и твердеет молчание, от которого готово остановиться сердце»[725].
Мысль эренбурговской статьи вела читателя к раздумьям о современности, о том, что должна вернуть себе русская литература:
«Искажение души насилием, лицемерием, подачками и угрозами было большой, может быть основной темой романов Стендаля. Он не пытался скрыть свои политические симпатии; роль беспристрастного арбитра его не соблазняла. Удача его романов показывает, что тенденциозность не может повредить произведению искусства, если она рождена подлинной страстью и сочетается с внутренней свободой художника».
«Уроки Стендаля» — не научное исследование, и Эренбурга легче всего обвинить в субъективности; он пишет о том, что ему близко и дорого в Стендале («Он не хотел смотреть человеческую комедию из ложи бельэтажа, он сам ее играл»; «Бейль[726] жил не для литературы, но его жизнь позволила ему стать большим писателем»; «Политика была для Стендаля одной из человеческих страстей, большой, но не всепоглощающей»; «Стендаль любил свою родину, но он не выносил ни лживых похвал, ни лжепатриотической шумихи <…>»). Вместе с тем на примере Стендаля Эренбург говорит о проблемах, остроту которых история оставляет неизменно актуальной:
«Спор о космополитизме Стендаля — это давний спор о подлинном характере любви к родине: связана ли такая любовь с пренебрежением к другим народам, с восхвалением пороков и недостатков соотечественников, с анафемами и здравицами»;
«Он говорил, что все человеческие несчастья происходили от лжи, работа писателя была для него служением правде. Он хотел примирить справедливость с той свободой, которая ему представлялась неотделимой от человеческого счастья… Он писал: „Нужно научиться не льстить никому, даже народу“».
Прочитывается в «Уроках Стендаля» и несомненный спор с Фадеевым, который настойчиво подчеркивал героическое начало в героях Стендаля[727].
«Уроки Стендаля» были закончены 22 марта 1957-го, а 24 марта в составе шестого номера «Иностранной литературы» сданы в набор. Когда номер журнала читали в отделе культуры ЦК КПСС, некоторые фразы в эссе Эренбурга, напрямую связанные с советской литературой, вызывали у чиновников-ортодоксов ярость (например: «Если это — критический реализм, — говорилось о Стендале, — то я до конца моей жизни буду ломать себе голову, что же его отличает от художественных методов того революционного и гуманного реализма, к которому стремятся теперь передовые писатели мира?»[728], или особенно возмутившая литаппаратчиков реплика о Стендале: «Живи он сейчас у нас, его, наверно, долго не принимали бы в Союз писателей…»[729]). Если сравнить тексты «Уроков Стендаля», напечатанные в «Иностранной литературе» и во «Французских тетрадях», то приведенные здесь фразы можно сыскать только в журнальной публикации «Уроков Стендаля»: имея твердые указания ЦК, издательство потребовало от Эренбурга их убрать — не желая дразнить гусей, писатель вынужден был снять фразы, не имеющие прямого отношения к Стендалю. 13 мая, только что вернувшись из Японии, Эренбург был приглашен на совещание писателей в ЦК КПСС, на котором присутствовал Н. С. Хрущев[730]. Д. Т. Шепилов, тогда уже не главный редактор «Правды», а кандидат в члены Президиума ЦК КПСС, секретарь ЦК и министр иностранных дел, вел это совещание и предложил Эренбургу выступить. Эренбург согласился; не очень точно зная ситуацию, он говорил дипломатично, но обвинения в ревизионизме (политически наиболее опасные после венгерских событий) отверг решительно: «В заключение мне хочется сказать, что я не понимаю и не понял разговоров о ревизионизме <…>. У нас слишком много врагов на стороне, чтобы мы устраивали какую-то тихую „резню“ внутри нашего Союза писателей»[731].
Хрущев, похоже, внутренне поддержал не «либералов», а (по его терминологии) «автоматчиков» Грибачева и Кочетова. К тому же в конце июня 1957-го Д. Т. Шепилов, «примкнувший» к «антипартийной группе» Маленкова, Кагановича и Молотова, был вместе с ними лишен всех партийных постов, что на время сделало власть Хрущева едва ли не абсолютной. Такой поворот событий, естественно, сказался и на Эренбурге — 2 августа на Старой площади была сочинена «Записка отдела культуры ЦК КПСС об ошибках в статье И. Г. Эренбурга „Уроки Стендаля“»[732] содержащая массу цитат из «Уроков Стендаля» и из статьи Эренбурга «14 июля», напечатанной в журнале «Новое время»[733]. Вывод был таким:
«Отдел культуры ЦК КПСС считает, что подобные выступления в печати наносят идеологический вред. Следовало бы указать главному редактору журнала „Иностранная литература“ т. Маковскому и главному редактору журнала „Новое время“ т. Леонтьеву на ошибочность опубликованных ими в таком виде статей И. Эренбурга и необходимость более требовательного подхода к публикуемым материалам. Было бы целесообразным рекомендовать редакции „Литературной газеты“ выступить с критикой неправильных утверждений И. Эренбурга».
На «Записке» есть помета чиновника, что помощнику секретаря ЦК П. Н. Поспелова напоминали о ней 10, 17 и 23 августа. Но 22 августа «Литературная газета» уже исполнила указание ЦК КПСС, опубликовав статью молодого питерского литературоведа Н. А. Таманцева[734] «В чем же все-таки „уроки Стендаля“?», в которой академическая критика Эренбурга строилась на трех китах: 1) Эренбург пишет о Стендале вне контекста истории французской литературы XIX века, 2) Эренбург игнорирует продиктованность книг Стендаля правильным пониманием его гражданского долга, 3) Эренбург игнорирует достижения советского стендалеведения.
Соображениями такого рода Таманцев убеждал читателей в том, что Эренбург преуменьшил значение и роль Стендаля во французской и мировой литературе[735].
Уже на следующий день, 23 августа, парижская газета «Франс суар», у которой были с Эренбургом свои давние счеты, поместила изложение статьи Таманцева под заголовком «Он не принимает Стендаля всерьез» (имелся в виду, конечно, Эренбург). Именно эта публикация вынудила Луи Арагона выступить в защиту Эренбурга, и он сделал это с характерным для него темпераментом и блеском[736]. В статье «Стендаль в СССР и живое зеркало» Арагон писал:
«Таманцев нагромоздил необоснованные обвинения против манеры Эренбурга трактовать не „историко-литературный материал“, а великих французских писателей XIX века. Да будет нам здесь, в Париже, разрешено быть менее чувствительными к этому вопросу, чем Таманцеву <…>. Таманцев упрекает Эренбурга главным образом в проявлении интереса к тому, что, не будучи всем Стендалем, является как раз для него характерным. И если я совсем не знаю, был ли бы в наши дни живой и пишущий в СССР Стендаль членом Союза советских писателей, то я зато хорошо знаю, что, даже будучи членом этого союза, он бы за каждое написанное им слово подвергался проработке со стороны всех Таманцевых».
Арагон ясно понял, что статья Таманцева — лишь звено новой идеологической кампании, и сказал об этом без обиняков: «Обвинение против Эренбурга выходит далеко за пределы статьи о Стендале <…>. Сомнению подвергается весь Эренбург, его предыдущие статьи, само его творчество»[737].
Номер «Леттр франсез» со статьей Арагона еще не поступил в Москву, а редактор «Иностранной литературы» А. Чаковский уже доносил в ЦК КПСС в письме под грифом «Совершенно секретно»: «Сообщаю, что по имеющимся сведениям, в журнале „Леттр франсез“ (еще не полученном в нашей редакции) напечатана резкая статья Л. Арагона, полемизирующая с выступлением „Литературной газеты“ по поводу статьи И. Эренбурга о Стендале»[738]. Неудивительно, что, выступая на заседании президиума Союза писателей СССР, Чаковский каялся: «Ошибкой редакции была публикация статьи И. Эренбурга „Уроки Стендаля“, содержащей полемику с основополагающими принципами советской литературы»[739]. Кампанию против «Уроков Стендаля» решили продолжить. К ней подключились испытанные «бойцы литературного участка идеологического фронта» Е. Книпович и Я. Эльсберг. В статье Е. Книпович «Еще раз об уроках Стендаля»[740] Эренбургу предъявлялись политические обвинения; его допрашивали, «почему же именно сейчас, когда идет жестокий спор о методе социалистического реализма, он вдруг оказался столь „застенчивым в бою“, что даже имени социалистического реализма произнести не хочет?», ему советовали высказаться «прямо без игры в слова»; статья «Уроки Стендаля» рассматривалась как попытка использовать фигуру Стендаля для того, чтобы «высказать некоторые мысли о „назначении поэта“, о художнике и современности. Мысли не очень новые и очень неверные». 14 ноября 1957 года «Литературная газета» напечатала под заголовком «Точки над „и“» подробное изложение статьи Е. Книпович; заметка была подписана «Литератор», — указание ЦК КПСС о «критике неправильных утверждений И. Эренбурга» было, таким образом, исполнено, и записка отдела культуры с соответствующей пометкой сдана в архив.
«Французские тетради» выходят
Эссеистика Эренбурга 1956–1958 годов (а эта работа писателя была своего рода репетицией будущих мемуаров «Люди, годы, жизнь») воспринималась официозом только отрицательно. Выдерживать сдирижированные нападки было, конечно, нелегко, но читательская почта Эренбурга приносила ему вполне плюралистические отклики тех, для кого он работал (разве что резко враждебные суждения направлялись не автору, а непосредственно в редакции или прямо в компетентные органы).
Не могу не привести здесь большие цитаты из одного нетривиального письма Эренбургу, содержавшего отзыв об «Уроках Стендаля»; оно было написано 7 августа 1957 года:
«Когда я прочитала Вашу статью о Стендале в „Иностранной литературе“, моей первой мыслью было писать к Вам. Не знаю, о чем именно — о себе, о книгах, об искусстве вообще, о нашей молодежи, о „Красном и черном“, о любви, о людях, которых я знаю, — словом, мне захотелось непременно с Вами говорить. Два дня я ходила с этой неотвязной мыслью — и вот, в результате вы должны будете прочитать еще одно несуразное письмо из числа тех сотен, которые Вы получаете. Но я знаю, что ваша профессия — „наблюдать человеческие сердца“ и поэтому может быть Вам будет любопытно, что думает о жизни молодой советский литературовед, женщина, и притом человек не совсем обыкновенной судьбы. <…> Ваша статья о Стендале привлекательна для меня больше всего позицией: искусство, литература, слово о человеке, о его жизни в обществе вечны тогда, когда они шире и глубже тенденции дня. Любовь, честолюбие, революцию, страсти и чувства эпохи можно охватить только с каких-то очень широких и общегуманистических и общедемократических позиций; тогда Жюльен Сорельи Анна Каренина становятся вечными характерами. Этой широты мышления и видения нет ни в нашем искусстве, ни в литературе, ни в литературоведении, потому что в этом видят не достоинство, а порок. <…> Вот „Красное и черное“, вот юный Жюльен Сорель, пылкий, искренний, в чем-то добрейший, в чем-то хитрейший молодой человек. Он — дитя революции, революция сделала его судьбу сюжетом для Истории. Разве этот молодой человек незнаком нам сегодня? Разве у нас честолюбие перестало быть двигателем душ? и разве колесо Истории не раздавило сотни таких горячих голов, выбитых из захолустной жизни и устремившихся по незнакомым орбитам куда-то вдаль и ввысь? А сколько трагических любовных историй разыгрывается в нашей жизни, в каждой из которых запечатлевается история нашего общества!»[741]
Эренбург долго находился под впечатлением от этого письма — и не столько потому, что читательница хвалила его работу и при этом была профессиональным литературоведом (сотрудником Института мировой литературы), сколько потому, что многие страницы письма были посвящены ее собственной жизни, однако… обсуждение этого сюжета уведет нас далеко в сторону[742].
Что касается организованных ЦК КПСС атак прессы, то у Эренбурга было не так много способов бороться с ними; он их перечислял 17 августа 1958 года в своем отчасти демагогическом письме в Секретариат ЦК КПСС. Реально-то и был только один способ приостановить очередную кампанию — убедить верхний слой чиновников ЦК, что ее проведение сможет принести им больше неприятностей, чем выгод. Слова про обращение в суд, конечно, и есть чистая демагогия, но она должна была предотвратить столь же демагогический совет обращаться в советский суд. Эренбург писал:
«В течение последнего года „Литературная газета“ и различные литературные журналы выступают против меня с обвинениями, которые никак нельзя назвать товарищеской критикой. Приводя выхваченные из текста цитаты, критика меня обвиняет и в том, что я пишу с определенным политическим подтекстом (статья Литератора в „Литературной газете“[743]), и в том, что я идеализирую буржуазный строй (статья Д. Старикова там же[744]), и в близости к позиции югославских и польских ревизионистов (статья т. Щербины в журнале „Москва“[745]). Поскольку „Литературная газета“ и журналы контролируются товарищами, которые проводят определенную групповую линию и вполне разделяют точку зрения авторов статей, направленных против меня, я лишен возможности ответить на предъявленные мне обвинения. Я не вправе злоупотреблять временем Секретариата ЦК КПСС и воздерживаюсь от других примеров. Конечно, я мог бы обратиться в Народный суд с просьбой защитить меня от клеветы. Но разбор такого дела мог бы быть использован нашими врагами, и, естественно, я не обращаюсь в органы советского правосудия.
Мне остается единственный выход — запросить Секретариат ЦК КПСС, могу ли я при таких обстоятельствах продолжать литературную работу и могу ли я вести общественную деятельность, поскольку меня порочат не только как художника, но и как гражданина»[746].
Письменный ответ на это письмо неизвестен.
Еще в середине 1956 года Эренбург подготовил книгу своих эссе «Французские тетради» (в нее входили и «Уроки Стендаля») и передал ее в издательство «Советский писатель». Главным редактором издательства с 1951 года был Н. В. Лесючевский[747], известный тем, что в предвоенные годы, когда он служил редактором в Ленинграде, немало литераторов было арестовано по его доносам (скажем, поэты Н. Заболоцкий и Б. Корнилов[748]), чем, видимо, он и заслужил симпатии карательных органов и полное доверие власти. Формально правление издательства было подчинено правлению. Союза советских писателей, членом которого со дня основания в 1934 году был Эренбург. Между тем издательство мытарило его «Французские тетради» как хотело, требуя от автора массы необоснованных переделок текста (в частности, Эренбурга обвиняли в неклассовом подходе к французской культуре, требуя соответствующего уточнения многих мест его статей; сопротивляясь, Эренбург старался вносить формальные исправления, не нарушающие сути текста). Именно в 1958 году Лесючевского назначили председателем правления и директором издательства. «Французские тетради» сдали в набор 23 апреля 1958 года, а подписали в печать эту книгу небольшого объема лишь 7 октября 1958-го. Когда ее отпечатали, грянул «пастернаковский кризис», и тираж задержали, выискивая новой крамолы.
Терпение Эренбурга лопнуло, и 9 декабря 1958 года он написал секретарю ЦК КПСС П. Н. Поспелову:
«Чрезвычайные обстоятельства вынуждают меня просить о Вашем содействии. Полтора года тому назад я передал в издательство „Советский писатель“ мою книгу „Французские тетради“ — переводы старых французских поэтов и критические статьи о французской культуре. Работа над этой книгой продолжалась чрезвычайно долго. Мне приходилось неоднократно, по просьбе издательства, вносить в текст различные изменения. Когда книга была уже отпечатана, издательство попросило меня снять имя Пастернака[749] в одной из статей, где перечислялись различные представители лирики. Лист был перепечатан, книга сброшюрована и упакована, но, вопреки моим ожиданиям, не вышла в свет. В статье, посвященной поэзии Поля Элюара, имеется следующая фраза: „Много русских поэтов от Брюсова до Пастернака пытались перевести стихи Верлена „Сердце мое плачет“…“.
Когда издательство перепечатало одну из страниц, о которой я Вам выше рассказал, оно знало, что имя Пастернака имеется и в другой статье, как историческая справка о трудностях перевода. Издательство не сочло такую справку предосудительной. Теперь я узнал от заведующего издательством т. Лесючевского, что стоит под вопросом выпуск книги. Мне кажется политически необоснованной боязнь упоминания имени Пастернака в качестве образца неудачного перевода.
Литературная работа становится для меня, как я полагаю не по моей вине, все более и более затруднительной. Я ждал выхода книги „Французские тетради“ как некоторого подтверждения для советских и зарубежных читателей, что я еще существую как писатель. Теперь я теряю надежду на ее выход. Мне остается просить Вас, разумеется, если Вы согласны с моими доводами, сделать зависящее от Вас, чтобы книга вышла в свет»[750].
Любопытный рассказ Эренбурга об издании «Французских тетрадей», сюжет которого относится, по-видимому, к весне 1958 года, приводит в своих воспоминаниях писатель Анатолий Гладилин, посетивший вместе с Василием Аксеновым, Юрием Казаковым и Эдуардом Шимом Эренбурга на его даче 6 декабря 1961 года:
«Новелла Эренбурга о „Французских тетрадях“ была замечательна. Я запомнил ее почти дословно, и далее идет не мой рассказ, а рассказ Эренбурга, я лишь пересказываю его от третьего лица.
1958 год. Разгром Московской писательской организации. Дуют свирепые, холодные ветры. Леонид Соболев и его шайка торжествуют. Московские писатели каются на трибунах за сборник „Литературная Москва“… Эренбург по каким-то своим причинам опять впал в немилость, и очень резко по нему прошлась „Литературная газета“. В издательстве „Советский писатель“ уже год лежит его новая книга „Французские тетради“. И, несмотря на все попытки благосклонных к Эренбургу редакторов, директор издательства Николай Лесючевский категорически отказывается ее печатать.
А тут по какому-то случаю прием в Кремле, на который традиционно приглашаются маршалы, министры, ученые и видные представители литературы и искусства. Эренбург приходит на прием, ибо он с давних пор в этом номенклатурном списке. Когда руководители партии и правительства изрядно выпили и закусили, „наш дорогой Никита Сергеевич“[751] веселенький и довольный начинает общаться с гостями. За Хрущевым неотступно следует дружное Политбюро. Вдруг Хрущев замечает Эренбурга, быстрым шагом отрывается от товарищей по партии, подходит к нему, пожимает руку. Они стоят вдвоем, о чем-то разговаривают. Прием продолжается, все пьют и закусывают, но ушлый народ зафиксировал: Хрущев с Эренбургом беседуют о чем-то наедине. Пять минут беседуют, пятнадцать минут… В рядах членов Политбюро уже наблюдается некоторое смятение… Наконец надвигается мощная волна маршалов, и Хрущев опять доступен для общения с простым людом. Прием в Кремле был в пятницу вечером. Утром во вторник на, даче Эренбурга звонит телефон. Сам товарищ Лесючевский вежливо интересуется, не хочет ли Илья Григорьевич посмотреть гранки „Французских тетрадей“? Эренбург удивляется: „Как, разве рукопись отправлена в набор?“ — „Она уже набрана“, — отвечает Лесючевский. „Спасибо, я немедленно еду в издательство“, — говорит Эренбург. „Зачем вам себя утруждать? — ласково спрашивает Лесючевский. — Я вам прямо сейчас отправлю гранки на машине с курьером“.
Короче, — подытожил свой рассказ Эренбург, — ни одна моя книга не издавалась в такой рекордный срок.
Пауза. Аксенов задает вопрос, который у всех у нас вертится на языке:
— Илья Григорьевич, а нам можно узнать, о чем вы говорили с Хрущевым?
Эренбург улыбается.
— Не поверите, но разговор шел на медицинские темы: мы обсуждали, как каждый из нас ощущает наступление старости»[752].
Заметим, что столь выразительно рассказывая гостям о крайне ему неприятном директоре «Советского писателя», Эренбург не упомянул, что его мучения с «Французскими тетрадями» не кончились набором книги, а продолжались еще полгода. Как отмечали многие мемуаристы, устные рассказы Эренбурга обычно бывали куда острее и резче, чем, скажем, написанные им соответствующие главы мемуаров[753].
VI. «Люди, годы, жизнь» (Журнальная судьба семи книг и один отклик)
Костра я не разжег, а лишь поставил
У гроба лет грошовую свечу…
Илья Эренбург[754]Замысел большого повествования о прожитой жизни, о людях, с которыми она сводила, о событиях, свидетелем или участником которых довелось быть, о странах, куда заносила судьба, стал складываться у Ильи Григорьевича Эренбурга в середине 1950-х годов.
Первую попытку поделиться с читателями рассказом о своей жизни Эренбург предпринял еще в условной форме «Книги для взрослых», соединявшей роман с мемуарами и вышедшей из печати накануне 1937 года, который никак не располагал к воспоминаниям.
«Мы слишком часто бывали в размолвке с нашим прошлым, чтобы о нем хорошенько подумать. За полвека множество раз менялись оценки и людей и событий; фразы обрывались на полуслове; мысли и чувства невольно поддавались влиянию обстоятельств. Путь шел по целине; люди падали с обрывов, скользили, цеплялись за колючие сучья мертвого леса. Забывчивость порой диктовалась инстинктом самосохранения: нельзя было идти дальше с памятью о прошлом, она вязала ноги…»[755] —
так говорил о пережитой эпохе Эренбург, приступая в 1959 году к повествованию о людях, годах и жизни.
Хрущевская оттепель, казалось, открывала возможность вернуться к прошлому и разобраться в нем; за три года после смерти Сталина страна сделал заметный шаг к самоочищению. Даря в 1956 году своему знакомому повесть «Оттепель», Эренбург сказал, что все оставшееся время будет писать одну книгу — воспоминания. Однако прошли долгие четыре года, прежде чем он смог сесть за эту большую работу. Тому были причины как внутреннего, так и внешнего порядка. О внутренних причинах Эренбург написал 5 мая 1958 года в автобиографии:
«Мне 67 лет, друзья иногда спрашивают меня, почему я не пишу мемуаров. Для того, чтобы задуматься над прошлым, нужно отъединение и время, а у меня нет ни того, ни другого, я живу настоящим и все еще пытаюсь заглянуть в будущее. Жизнь нельзя просто пересказать, это не интересно. Да и опасно полагаться на память: оглядываясь назад, видишь десятилетия в тумане, лес, а в лесу — случайно запомнившиеся полянки. Для того, чтобы рассказать о жизни, следует ее продумать…»[756].
Внешняя причина — политический откат, происшедший в конце 1956 года в СССР после антисоветских выступлений в Польше и восстания в Венгрии, подавленного Советской Армией, начавшееся наступление сталинистов на интеллигенцию, в которой они видели главную опасность своей власти.
Эссеистика Эренбурга 1955–1958 годов, своеобразная проба мемуаров (Эренбург писал о Бабеле и Цветаевой, о Лапине и Сарьяне, о любимых французских поэтах и художниках, об итальянском кино, о странах, где побывал впервые, об их культуре и традициях), вызывала озлобленные нападки ортодоксальной критики. Победи тогда сталинисты, и сама возможность выхода к читателю с книгой воспоминаний надолго бы закрылась для Эренбурга. За освобождение культуры от гнета сталинского наследия писатель боролся, используя весь свой международный авторитет, влияние в кругах левой интеллигенции Запада, заинтересованность реформистских сил из хрущевского окружения в обновлении страны и в ее престиже. После 1958 года, ославившегося позорным скандалом в связи с Нобелевской наградой Б. Л. Пастернаку, советский политический маятник чуть качнулся в антисталинском направлении, и Эренбург почувствовал, что приходит время для его заветной работы. «Осенью 1959 года, — вспоминал он позднее, — я часто говорил себе, что нужно сесть за стол и начать книгу воспоминаний; обдумывал план книги и, как всегда у меня бывало, оттягивал начало работы…»[757]. Эренбург решил довести повествование до 1953 года, но уверенности, что удастся напечатать все написанное, у него не было, и впервые за многие годы литературной работы он готов был к тому, что часть написанного останется неопубликованной.
Однако, несмотря на подчас свирепую цензуру, Эренбургу ценою некоторых дипломатических уступок удалось напечатать практически все, что он написал, — годы работы над книгой «Люди, годы, жизнь» были временем заметных перемен и сдвигов в стране, и сами эренбурговские мемуары работали, по мере их опубликования, на эти перемены.
Эренбург не раз говорил, что есть писатели, которые целиком выразили себя в книгах, для других же литература была одной из возможных форм участия в жизни. К последним принадлежал любимый Эренбургом Стендаль, таким был и сам Эренбург — потому воспоминания «Люди, годы, жизнь» и оказались одной из самых интересных книг середины века (при всех издержках, неминуемых для подцензурного сочинения в условиях тоталитарного государства). Эта книга сыграла исключительную роль в формировании поколения шестидесятых годов. То обстоятельство, что нынешний читатель располагает возможностью знания куда более острых фактов, чем приведенные на страницах книги Эренбурга, никак не лишает ее интереса и значительности; как раз напротив — эти знания позволяют лучше понять Эренбурга, его недоговоренности, его намеки, его мучения, его веру, его неуступчивость и его компромиссы. Время подтверждает правоту Александра Твардовского, безусловно обещавшего книге «Люди, годы, жизнь» прочную долговечность[758].
Книга первая
К работе над первой книгой воспоминаний, описывающей период с 1891 по 1917 год, Эренбург приступил во второй половине декабря 1959 года. К этому времени он постарался освободиться от многих побочных обязательств, хотя дела, связанные с общественно-политической работой, остались неотмененными. 4 января 1960 года, уезжая по неотложному делу в Стокгольм, Эренбург сообщал своему давнему другу Елизавете Полонской: «Пишу мемуары, но все время отрывают, а хочется восстановить прошлое»[759]. Приступая к самому значительному замыслу своей жизни, Эренбург обращался к различным литературным источникам — книгам, газетам, архивным материалам, а также к уцелевшим свидетелям событий (так, 17 февраля 1960 года в письме к В. А. Радус-Зеньковичу, с которым в 1908 году он сидел в Мясницкой полицейской части, Эренбург расспрашивал о дальнейшей судьбе товарищей по подполью[760]; весной 1960 года отдельные главы рукописи посылал с просьбой отметить возможные неточности своему гимназическому товарищу В. Е. Крашенинникову, О. П. Ногиной; летом — другу парижской юности Е. Г. Полонской). 15 апреля 1960 года Эренбург сообщил О. П. Ногиной: «Я закончил первую часть воспоминаний»[761].
Борис Слуцкий, которому Эренбург давал на прочтение все книги мемуаров до передачи их в редакцию журнала, вспоминал:
«Правя мемуары, я, конечно, иногда разрушал музыку фразы, которая всегда выговаривалась прежде, чем выстукивалась на машинке. Вообще говоря, мемуары читали (до журнальных редакторов) всегда и по главам — Наталия Ивановна (Столярова, секретарь Эренбурга. — Б.Ф.) (она их перепечатывала), Любовь Михайловна, Ирина Ильинична, я и Савич. Кроме того — так сказать, узкие специалисты. Например, главу о Назыме (Хикмете. — Б.Ф.) — Бабаев, которого я пригласил (специалист по турецкой литературе. — Б.Ф.). Главу о Маркише — родственники. Главу о Бабеле — Антонина Николаевна (Пирожкова, вдова писателя. — Б.Ф.) и, наверное, Мунблит (писатель, критик, мемуарист, писавший о Бабеле. — Б.Ф.). Мелкие справки наводились по „Ляруссу“ и Большой советской энциклопедии (2-е издание). В случае надобности читалась всякая дополнительная литература. Эренбург слушал замечания, даже требовал их, спорил, часто соглашался. Один из важнейших законов, которые он выработал для мемуарной книги, — не писать о плохих людях (кажется, никто из них не удостоился отдельной главы) и не писать плохого о хороших людях. Эренбурга обвиняли в очернительстве, а закон, оказывается, толкал на лакировку»[762].
Б. М. Сарнов вспоминал тогдашние слова Эренбурга о книге воспоминаний:
«Я писал ее для печати. В первой книге, которую я сейчас закончил, есть только одна глава, которая пойдет в архив. Это — глава о Троцком. Я сам не хочу ее печатать… Я встретился с ним в Вене в 1909 году. Он очень мне не понравился… авторитарностью, отношением к искусству… Я не хочу сейчас печатать эту главу, потому что мое отрицательное отношение к Троцкому сегодня может быть ложно истолковано. А все остальное хочу напечатать»[763].
Однако после смерти Эренбурга эту главу в его архиве не обнаружили; скорей всего, она так и не была написана.
Работая над мемуарами, Эренбург старался перехитрить цензуру. Так, рассказ о Б. В. Савинкове написан иначе, чем другие портретные главы, — он начинается с ряда эпизодов из жизни автора и поначалу вообще не кажется портретной главой. В воспоминаниях о Бухарине и Сокольникове речь идет только о юности (к рассказу об их дальнейшей судьбе Эренбург предполагал вернуться позднее).
О новой работе писателя 9 апреля 1960 года сообщила «Литературная газета», напечатав главу о Ленине; предваряя эту публикацию, Эренбург писал: «Это глава из книги „Годы, люди, жизнь“, над которой я в настоящее время работаю». Название мемуаров изменилось позже; перестановка слов была принципиальной. 4 июня 1960 года, публикуя главу об А. Н. Толстом, «Литературная газета» сообщила, что это — отрывок из книги «Люди, годы, жизнь», которая целиком будет печататься в «Новом мире».
По существу, «Новый мир» был единственным журналом, которому Эренбург мог предложить свою рукопись, хотя его отношения с главным редактором журнала А. Т. Твардовским и были достаточно прохладными. Илья Григорьевич написал Твардовскому письмецо. Заместитель главного редактора «Нового мира» А. Кондратович вспоминал:
«Эренбург писал, что начал большую работу над воспоминаниями, закончил уже первую книгу и видит, что нигде ее, кроме „Нового мира“, он не сможет напечатать. Он просит А. Т. прочитать книгу, и если А. Т. что-то в ней не понравится, он не будет в обиде, если тот ее не примет к печати. А. Т. тотчас позвонил И. Г. и сказал, что немедленно пришлет курьера, а так как Эренбург жил недалеко от редакции, рукопись через 15 минут лежала у А. Т. на столе <…>. Я не сказал бы, что А. Т. был в восторге от этих воспоминаний. Многое в них раздражало его, но он сразу же почувствовал значение мемуаров — и в творческой биографии самого Эренбурга, и вообще в нашей литературе»[764].
Редакция «Нового мира», приняв рукопись в целом, категорически отказалась бороться за прохождение через цензуру главы о «врагах народа» Бухарине и Сокольникове, предоставив автору самому добиваться этого. К тому времени процесс реабилитации жертв сталинского террора уже буксовал, и реабилитация наиболее выдающихся сподвижников Ленина задерживалась. В этих условиях обращаться за разрешением имело смысл лишь к Хрущеву. Суть своей просьбы к нему Эренбург изложил в письме 8 мая 1960 года:
«В журнале „Новый мир“ начинают печатать мои воспоминания. В начале я рассказываю о моем скромном участии в революционном движении в 1906–1908 годах. Там я говорю о Бухарине и Сокольникове того времени — о гимназистах и зеленых юношах. Я решаюсь послать Вам эту главу и отчеркнуть те две страницы, которые без Вашего слова не могут быть напечатаны. Особенно мне хотелось бы упомянуть о Бухарине, который был моим школьным товарищем»[765].
Одновременно в сопроводительной записке Эренбург писал референту Хрущева по вопросам культуры B. C. Лебедеву:
«Из письма Никите Сергеевичу Вы увидите, в чем моя просьба. Может быть, даже не к чему показывать ему две страницы — я думаю сейчас о его времени. Может быть, Вам удастся просто спросить его в свободную минуту, могу ли я упомянуть в своих воспоминаниях восемнадцатилетнего Бухарина (это для меня наиболее существенно)»[766].
Оба письма вручила B. C. Лебедеву секретарь Эренбурга Н. И. Столярова. Вот что она мне рассказала в 1975 году:
«Лебедев прочел письмо и сказал, что у Никиты Сергеевича может быть свое мнение и он его не знает, но ему кажется, что не следует это печатать, т. к. Бухарин не реабилитирован, народ знает его как врага и вдруг прочтет, как тепло и душевно пишет о нем Илья Григорьевич, — все шишки повалятся на него. В интересах душевного спокойствия И. Г. не печатать этого сейчас. Конечно, если И. Г. будет настаивать, напечатают: ведь у нас цензуры нет, но это не в интересах И. Г. Прощаясь, Лебедев сказал, что письмо он, разумеется, передаст»[767].
Эренбург оценил лукавство Лебедева и понял, что реабилитация Бухарина в ЦК не готовится. Ответа на свое письмо от Хрущева или его сотрудников он не получил. Сообщить Твардовскому об этом было выше его сил, и Эренбург написал, что добровольно снимает те две страницы; вместо них в журнальном тексте появились слова: «Еще не настало время рассказать о всех моих товарищах по школьной организации»[768].
«Люди, годы, жизнь» не были анонсированы в «Новом мире» на 1960 год, но публикация первой книги в 8–10-м номерах вызвала широкий читательский резонанс; однако критика, ожидая дальнейших частей повествования, о первой книге не высказывалась (несколько доброжелательных рецензий появилось лишь в провинциальной прессе). Готовя в 1961 году первую книгу к отдельному изданию вместе со второй, Эренбург внес в нее ряд дополнений и исправлений. Сразу после публикации в «Новом мире» первая книга мемуаров Эренбурга была переведена на многие иностранные языки.
Книга вторая
Над второй книгой мемуаров, посвященной событиям 1917–1921 годов, Илья Эренбург работал летом и осенью 1960 года. 26 октября он сообщая Е. Г. Полонской: «Я кончил теперь вторую часть воспоминаний. Работа увлекательная, но печальная»[769]. Журнальная судьба первой книги к тому времени решилась положительно, и вторую часть Эренбург писал, также рассчитывая на публикацию в «Новом мире».
Рассказывая о событиях Гражданской войны, об эпохе военного коммунизма, о трагической судьбе своих современников, он не мог не считаться с цензурой. Многие страницы второй части написаны суше, дипломатичнее, чем первая книга, и тем не менее вторая часть «Люди, годы, жизнь» стала для читателей заметным прорывом в осмыслении советской истории, недаром мемуары Эренбурга в течение последующих советских десятилетий оказались фактически под запретом.
Неканоническое изображение Гражданской войны, в которой случай разводил родных братьев под противоборствующие знамена, рассуждения о трагедии Маяковского, отказавшегося от искусства ради политики, впервые приведенные воронежские стихи Мандельштама, само имя которого было неизвестно подавляющему большинству читателей, рассказ о Пастернаке-лирике в пору политического остракизма, вызванного присуждением ему Нобелевской премии, — все это не могло не стать сенсацией в СССР начала шестидесятых годов.
Беседуя поздней осенью 1960 года с журналистами, Эренбург говорил о своей работе:
«Вторая книга будет опубликована в „Новом мире“. По-моему, она слабее первой. Отдал читать Твардовскому. Он позвонил на следующий день, сказал, что понравилась. Твардовский предупредил, что формально будет трудно „пробить“ то, что я пишу о Пастернаке. А по существу его пугает Маяковский»[770].
Лично у Твардовского обе главы не должны были вызвать возражения — он никогда не был поклонником Маяковского, а глава о Пастернаке написана достаточно взвешенно. Возражение против этой главы высказал лишь один член редколлегии журнала, очеркист Валентин Овечкин. Прочитав верстку первого номера за 1961 год, он 5 декабря 1960 года в письме Твардовскому[771] высказался против похвал Пастернаку-поэту и подверг сомнению правдивость рассказа о дружбе Пастернака с Маяковским.
«Замечания твои по Эренбургу будут учтены и доведены до автора, — ответил ему Твардовский. — Замечаний по нему можно было бы сделать и в десять раз больше, но учить Эренбурга поздно и невозможно, нужно считаться с таким, каким его бог зародил. Тем более, что это — продолжение, а начало имеет успех у читателя, и все в целом имеет свою объективную ценность мемуарного свидетельства о пережитом при всем несовершенстве и порой претенциозности субъективного изложения»[772].
Вторая книга была принята редакцией, однако цензура (та самая, существование которой в СССР отрицал помощник Хрущева) категорически запретила главу о Пастернаке, и Твардовский сообщил автору, что напечатать ее не в его силах. Первый номер журнала за 1961 год (в нем было 16 глав второй книги) вышел без главы о Пастернаке. Эренбург понимал, что запрещение не продиктовано «сверху», а объясняется инерционностью и перестраховкой среднего звена власти, поэтому принял решение добиваться публикации этой главы во втором номере журнала вместе с окончанием книги. Добиться этого можно было, лишь снова (после неудачи с «пробиванием» главы о Бухарине) обратившись к Н. С. Хрущеву. Как всегда в подобных случаях, Эренбург искал такие аргументы, которые могли убедить адресата. 19 января 1961 года он написал помощнику Хрущева B. C. Лебедеву:
«Решаюсь Вас побеспокоить со следующим вопросом. В февральском номере журнала „Новый мир“ печатается окончание второй части моей книги „Люди, годы, жизнь“. Одна глава из этой второй части встретила затруднения. Дело касается Пастернака. Я считаю его крупным лирическим поэтом и, вспоминая о первых годах революции, пишу о нем как о лирическом поэте. Мне кажется, что, поскольку недавно образовалась комиссия по литературному наследству Пастернака, в которую меня включили, у нас предполагается издать его избранные стихи. После всего происшедшего вокруг „Доктора Живаго“ новое издание его стихов будет скорее понятным читателю, прочитавшему мою главу, посвященную Пастернаку-поэту… Опубликование главы будет, по-моему, скорее политически целесообразным, нежели „преступным“. Такой же точки зрения придерживается А. Т. Твардовский и вся редакционная коллегия журнала „Новый мир“. Однако редакция не может преодолеть возникшие затруднения, и я решил попросить Вас, если найдете это возможным, спросить мнение Никиты Сергеевича Хрущева»[773].
Об этом мнении можно судить по тому, что в № 2 «Нового мира» глава о Пастернаке была напечатана (под № 20 между главами о Москве 1920 года и о В. Л. Дурове; в отдельном издании мемуаров Эренбург вернул ее в начало второй части, но главу о Маяковском его вынудили пропустить вперед; только в издании 1990 года в соответствии с авторским замыслом глава о Пастернаке была напечатана перед главой о Маяковском). Отметим попутно, что критические слова Эренбурга о романе «Доктор Живаго» продиктованы его личным взглядом на книгу; при всех поворотах событий он неизменно говорил о «чудесных стихах», приложенных к роману.
Критика отреагировала на вторую книгу «Люди, годы, жизнь» не сразу. 19 мая 1961 года в газете «Литература и жизнь», которую писатели называли «Лижи», А. Дымшиц сделал заявку на принципиальный спор с Эренбургом от имени советского читателя, который «не согласится с той трактовкой ряда поэтов десятых и двадцатых годов, которая содержится в воспоминаниях И. Эренбурга, в его портретах М. Цветаевой, М. Волошина, О. Мандельштама, Б. Пастернака», с попыткой «реставрации модернистских представлений». Развернуто эта позиция была высказана на страницах кочетовского «Октября» в статье Дымшица «Мемуары и история».
«Большинство портретов И. Эренбургу не удалось, — говорилось в этой статье. — Не удалось потому, что живые черты, яркие и интересные штрихи и детали портретов писатель „подчинил“ своим предвзятым, неверным эстетическим идеям»[774].
Дымшиц решительно оспорил портрет Маяковского, эренбурговскую концепцию трагедии поэта («Так наводится тень на ясный облик Маяковского»), портрет А. Н. Толстого — «писателя такой высокой ясности»; «ставить талантливого, но все же второстепенного поэта Мандельштама (сегодня над этим посмеется большинство любящих русскую поэзию XX века. — Б.Ф.) в один ряд с такими гигантами, по-моему, просто неосмотрительно», — корил он Эренбурга. Отстаивая неприкосновенность догматов «истории советской литературы», Дымшиц вел с Эренбургом спор на поле марксистской эстетики; вместе с тем он демонстрировал готовность при случае перейти на поле сугубо политическое. Так, в заключение статьи он отметил, что в мемуарах не объяснены причины отхода Эренбурга от большевистской партии, недостаточно точно отражена политическая позиция автора в первые годы революции — речь-де следует вести не о блужданиях, а о вполне определенной — читай: антисоветской — позиции. (Угроза политических обвинений была в полной мере реализована через некоторое время мастером этого жанра критиком В. Ермиловым.) Статью Дымшица горячо поддержали обе литературные газеты; его единомышленники дорабатывали конкретные сюжеты (так, В. Назаренко в длинной статье сражался с опасной оценкой Эренбургом «буржуазной поэзии» О. Мандельштама[775]). Других точек зрения в прессе не было (с позиций ортодоксальной историко-литературной концепции Эренбург был незащитим, а применение иных литературных и политических критериев не дозволялось). Мемуары Эренбурга тогда читали нарасхват, суждения были разные — восторженные, пристрастно-придирчивые, демагогические, апологетические и т. д.; но на страницы советской печати 1961 года этот плюрализм хрущевской оттепели выхода иметь не мог. Нападки, несомненно, раздражали Эренбурга, но огромная читательская почта неизменно поддерживала его, и он энергично продолжал работать — писать третью книгу.
Книга третья
Третья книга мемуаров «Люди, годы, жизнь» описывает события 1921–1933 годов. Эренбург провел эти годы преимущественно за границей. Это было время растущего интереса к его прозе и эссеистике, издававшихся в СССР вопреки активному противодействию идеологических структур. С конца 1920-х годов цензурный пресс становится для книг Эренбурга почти непреодолимым — одни из них запрещаются, другие выходят в изуродованном виде. Эренбург пытается обойти препоны, меняя темы и жанры, но — безрезультатно. Эту ситуацию Евгений Замятин сгладил в письме Сталину, прося разрешения уехать за границу: «Илья Эренбург, оставаясь советским писателем, давно работает главным образом для европейской литературы — для переводов на иностранные языки…»[776]. То, что Замятину казалось спасительным выходом из его безнадежного положения, для Эренбурга было драмой, требовавшей разрешения. Оставаться независимым художником можно было, лишь не печатаясь в СССР. Это — не первый кризис, преодоленный Эренбургом, но весьма мучительный, и о нем писатель решил рассказать в мемуарах подробнее, чем о ситуациях 1909 и 1918 годов.
Илья Эренбург начал писать третью книгу зимой 1961 года. 21 февраля он сообщал Е. Г. Полонской в Ленинград: «Я пишу сейчас 3 часть (1921 и далее). Работа увлекает, но часто отрывают»[777]. Эренбургу удалось практически устраниться от текущей публицистической работы (за полгода он написал всего две статьи), но зарубежные поездки, связанные с общественно-политической деятельностью, участие в различных заседаниях — от этого уйти было невозможно; за те же полгода писатель четырежды был в Стокгольме; впрочем, этот город многое значил в его личной послевоенной судьбе (в Стокгольме жила его последняя любовь — Лизлотта Мэр, и Эренбург не мог упустить ни одной возможности с ней увидеться).
Как и прежде, отдельные главы рукописи Эренбург давал на прочтение — так, главы о Бабеле и Маркише читали их вдовы, главу о Юлиане Тувиме — его переводчик и биограф М. Живов, главу о берлинской эмиграции — Е. Лундберг; на черновой рукописи — неизменные пометы ближайшего друга Эренбурга, писателя Овадия Савича — первого читателя мемуаров.
Летом 1961 года работа была завершена и передана в «Новый мир», где ее приняли вполне радушно. Политических поправок, сделанных по настоянию редакции, было немного (те цензурные вымарки были в издании 1990 года восстановлены). Третья книга ушла в набор, а 12 августа 1961 года А. Т. Твардовский, прочтя верстку начала третьей книги, обратился к Эренбургу с большим письмом:
«Барвиха, 12 августа 1961.
Дорогой Илья Григорьевич!
Простите, что с таким запозданием отзываюсь на продолжение Вашей книги, идущей в „Новом мире“, да и отзываюсь только на первую часть продолжения, верстку которой мне прислали сюда.
С неменьшим, а местами — с еще большим интересом, чем предыдущие, прочел эти страницы. Книга очевиднейшим образом вырастает в своем идейном и художественном значении. Могут сказать, что угол зрения повествователя не всегда совпадает с иными, может быть более точными, углами (они, эти „углы“, тем более правильны, чем дольше остаются вне применения), что сектор обзора у автора сужен особым пристрастием к судьбам искусства и людей искусства, — мало ли что могут сказать. Но этой Вашей книге, может быть, суждена куда большая долговечность, чем иным „эпохальным полотнам“ „чисто художественного жанра“.
Первый признак настоящей большой книги — читательское ощущение необходимости появления ее на свет божий. Эту книгу Вы не могли не написать, а если бы не написали, то поступили бы плохо. Вот, что главное и решающее. Это книга долга, книга совести, мужественного осознания своих заблуждений, готовности поступиться литературным престижем (порой, кажется, даже с излишком) ради более дорогих вещей на свете.
Словом, покамест, Вы единственный из Вашего поколения писатель, переступивший некую запретную грань (в сущности, никто этого „запрета“ не накладывал, но наша лень и трусость перед самими собой так любят ссылаться на эти „запреты“). При всех возможных, мыслимых и реальных изъянах Вашей повести прожитых лет, Вам удалось сделать то, чего и пробовать не посмели другие.
Я не буду в этом письме говорить о том, что в частностях, текстуально, так сказать, мне особо нравится или не нравится в книге. Но как хорош Тувим, в которого я, кстати сказать, вчитался только после его смерти и увидел, что это поэт никак не менее, скажем, Блока и, может быть, еще теплее и демократичнее Блока. Хорош В. Незвал (жаль только, что Вы заставили его восторгаться плохим, крайне несамостоятельным Л. Мартыновым, но это дело Ваше). Хорош и Бабель, хотя страницы, посвященные памяти этого писателя, не обладают особой новизной содержания, — был уже похожий Бабель у Паустовского и, кажется, у Вас же.
Но дело не в отдельных портретах, характеристиках, авторских отступлениях, — в книге есть магия глубокоискреннего высказывания — исповеди. Я, как прежде, считаю свою редакторскую роль в отношении этой Вашей работы весьма ограниченной, т. е. опять же не собираюсь просить Вас вспоминать о том, чего Вы не помните, и опускать то, чего Вы забыть не можете. Но мой долг просить Вас о другом: чтобы Вы учли реальные обстоятельства наших дней, просматривая эту верстку, и, по возможности, облегчили ее прохождение на известных этапах»[778].
Далее шли конкретные пожелания. Список этих замечаний Твардовский предварял словами: «Хочу Вам указать на такие места, которые, не будучи особо важными, обязательными для книги, в то же время наверняка могут повлечь на всю эту часть особо пристальное и требовательное внимание». Приведем некоторые из замечаний главного редактора журнала.
Например, такое:
«Уподобление Вами идей славянофилов, сменовеховцев, и тех и других вместе — нашим крайностям в борьбе против низкопоклонства перед Западом — уподобление неверное, поверхностное. По мне — бог с Вами, переучивать Вас я не собираюсь, но перед органами, стоящими над редакцией, попросту — цензурой — я не могу Вас здесь защитить».
Или:
«Мысль о „ножницах“ между успехами технического прогресса и потерями в духовном, нравственном развитии человеческого общества в эпоху империализма бесспорна, но приравнение „другого“ лагеря „первому“ — недопустимо. Можно, я считаю, предъявлять счет и Советской власти по разным статьям, но на отдельном бланке, — это непременное условие».
Или:
«В двух-трех случаях, где возникает память „еврейской крови“ — очень, очень просил бы Вас уточнить адрес, куда обращен этот исторический упрек (в смысле опять же „отдельного бланка“)»…
Третья книга была напечатана в 9–11-м номерах «Нового мира» за
1961 год (к тому времени издательство «Советский писатель» выпустило отдельным изданием первую и вторую части мемуаров). Большой критической волны третья книга не вызвала. Вообще третья книга из всех семи частей «Люди, годы, жизнь» имела самую легкую издательскую судьбу. Наибольшим нападкам подверглась глава о Ремизове; в специально посвященной ей статье «Неудавшееся воскрешение», напечатанной в журнале «Дон»[779], утверждалось, что «воспоминания Эренбурга приводят фактически к оправданию ренегатства А. Ремизова», книги которого «заслуженно забыты народом» (до издания книг А. М. Ремизова в СССР оставалось еще почти 20 лет)…
Книга четвертая
Над четвертой книгой мемуаров Эренбург работал всю вторую половину 1961 года, лишь время от времени отвлекаясь от рукописи для поездок в Стокгольм. По авторскому плану, четвертая книга посвящалась событиям 1933–1939 годов и должна была завершиться рассказом о поражении Испанской республики. Событиям в Испании 1936–1939 годов предстояло стать центром этой части мемуаров; написанные им испанские главы Эренбург давал прочесть участникам и свидетелям войны в Испании — генералу армии П. И. Батову, кинооператору Р. Л. Кармену, писателю, адъютанту командира 12-й интербригады А. В. Эйснеру; и, конечно, вся рукопись была тщательнейше прочтена О. Г. Савичем — корреспондентом «Комсомольской правды» и ТАСС на испанской войне.
Не менее важным было и то, что Эренбург собирался впервые рассказать о пережитом в Москве за те пять месяцев 1938 года, когда он дожидался разрешения вернуться в Испанию. Работа над главами о едва ли не самом «горячем» периоде советской истории, прозванном в народе «ежовщиной», пришлась на пору XXII съезда КПСС, сообщившего обществу мощный антисталинский импульс. Поэтому когда в конце 1961 года Эренбург передал в редакцию «Нового мира» рукопись 4-й книги (31 глава), она сравнительно легко прошла и редакционную цензуру, и Главлит (фактически было сделано всего две купюры — убрали сцену на даче у Горького, где члены Политбюро ругали Эренбурга за роман «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца», и десяток строк об Антонове-Овсеенко).
Книга была принята редакцией и назначена к публикации на весну 1962 года, а Эренбург сразу же приступил к работе над пятой частью, посвященной событиям Второй мировой войны. Когда в марте 1962 года первые шесть глав пятой книги (февраль 1939 — июнь 1941 года) были написаны, автор отправил их Твардовскому. 5 апреля 1962 года, когда начало четвертой книги уже было набрано для апрельского номера журнала, Твардовский написал Эренбургу:
«Дорогой Илья Григорьевич!
Я виноват перед Вами: до сей поры, за множеством дел и случаев, не собрался написать Вам по поводу „пятой части“ и оставил на рукописи по прочтении лишь немые, может быть, не всегда понятные пометки. Вероятно поэтому, Вы и не приняли некоторые из них во внимание. А между тем я считаю их весьма существенными и серьезными. Речь ведь идет не о той или иной оценке Вами того или иного явления искусства, как, скажем, было в отношении Пастернака и др., а о целом периоде исторической и политической жизни страны во всей его сложности. Здесь уж „каждое лыко в строку“. Повторяю мое давнее обещание не „редактировать“ Вас, не учить Вас уму-разуму, — я этого и теперь не собираюсь делать. Я лишь указываю на те точки зрения, которые не только не совпадают с взглядами и пониманием вещей редакцией „Нового мира“, но с которыми мы решительно не можем обратиться к читателям.
Перехожу к этим „точкам“ не по степени их важности, а в порядке следования страниц»[780].
И здесь следовал перечень замечаний, так или иначе связанных с темой советско-германского пакта 1939 года.
Вот некоторые из категорических возражений главного редактора:
«Концовка главы. Смысл: война непосредственное следствие пакта СССР с Германией. Мы не можем встать на такую точку зрения. Пакт был заключен в целях предотвращения войны. „Хоть с чертом“, как говорил Ленин, только бы в интересах мира».
Или:
«Сотрудники советского посольства, приветствующие гитлеровцев в Париже. „Львов“ (резидент ГБ в Париже. — Б.Ф.), посылающий икру Абетцу (гитлеровскому резиденту в Париже. — Б.Ф.). Мне неприятно, Илья Григорьевич, доказывать очевиднейшую бестактность и недопустимость этой „исторической детали“».
Или:
«„Немцам нужны были советская нефть и многое другое“… Это излишнее натяжение в объяснение того частного факта, который и без того объяснен Вами».
Или:
«„Свадебное настроение“ в Москве в 40 г.? Это, простите, неправда. Это было уже после маленькой, но кровавой войны в Финляндии, в пору всенародно тревожного предчувствия. Нельзя же тогдашний тон газет и радиопередач принимать за „свадебное настроение“ общества».
Или:
«Услышанные где-то от кого-то слова насчет „людей некоторой национальности“ представляются для той поры явным анахронизмом».
Или:
«То, что Вы говорите о Фадееве здесь, как и в другом случае — ниже, для меня настолько несовместимо с моим представлением о Фадееве, что я попросту не могу этого допустить на страницах нашего журнала. Повод, конечно, чисто личный, но редактор — тоже человек».
Или:
«Фраза насчет собак в момент телефонного звонка от Сталина, согласитесь, весьма нехороша. Заодно замечу, что для огромного количества читателей Ваши собаки, возникающие там-сям, в изложении, мешают его серьезности. Собаки (комнатные) в представлении народном — признак барства, и это предубеждение так глубоко, что, по-моему, не следовало бы его „эпатировать“».
И т. д.
Письмо Твардовского кончалось строго:
«Может быть, я не все перечислил, что-нибудь осталось вне перечня. И среди перечисленных есть вещи большей и меньшей важности. Но в целом — это пожелания, в обязательности которых мы убеждены, исходя не из нашего редакторского произвола или каприза, а из соображений прямой необходимости.
Будьте великодушны, Илья Григорьевич, просмотрите еще раз эту часть рукописи».
Эренбург ответил на это 10 апреля:
«<…> Некоторые из Ваших замечаний меня удивили. Я знаю Ваше доброе отношение ко мне и очень ценю, что Вы печатаете мою книгу, хотя со многим из того, что есть в ее тексте, Вы не согласны. Знаю я и о Ваших трудностях. Поэтому, несмотря на то, что Вы пишете, что изложенные Вами „пожелания, в обязательности которых мы убеждены“, я все же рассматриваю эти пожелания не как ультимативные и потому стараюсь найти выход, приемлемый как для Вас, так и для меня»[781].
Далее следовал перечень пятнадцати уступок с припиской:
«Поверьте, что я с моей стороны с болью пошел на те купюры и изменения, которые сделал. Я могу в свою очередь сказать, что в „обязательности“ оставшегося убежден. Ведь если редакция отвечает за автора, то и автор отвечает за свой текст. Я верю, что Вы по-старому дружески отнесетесь и к этому письму и к проделанной мной работе».
На этом исправления текста были завершены[782].
Видимо, тогда Эренбург уже пришел к мысли изменить первоначальный план мемуаров и включить написанное начало пятой книги в четвертую, с тем чтобы пятую начать нападением Германии на СССР 22 июня 1941 года. Дело, понятно, не в том, что автор вдруг отдал предпочтение канонической советской периодизации исторических событий. Рассказав о времени, которое он вспоминал с отвращением, и подойдя к не менее тяжким событиям лета 1941 года, Эренбург, надо думать, ощутил, что они имеют для него совершенно иную психологическую окраску (годы Отечественной войны у писателя было полное право вспоминать с гордостью). Видимо, имели место и соображения совсем иного рода — отделив повествование о Великой Отечественной войне от предшествовавших ей и закрытых для общественного обсуждения событий, Эренбург облегчал прохождение через цензуру рукописи следующей, пятой книги.
37 глав четвертой книги были напечатаны в 4–6-м номерах «Нового мира» за 1962 год (позже были написаны еще три главы — портреты Н. И. Бухарина, М. Е. Кольцова и О. Г. Савича). «Читательский успех мемуаров был огромный, — вспоминал А. Кондратович. — Номера в киосках раскупались тотчас же. Мы получали множество писем, но и мытарств с этими мемуарами мы хватили тоже сверх головы»[783]. В критических обзорах появились благожелательные упоминания о новой части «Люди, годы, жизнь»; в их ряду стоит отметить слова М. М. Кузнецова:
«Это весьма своеобразное художественное произведение, основной стержень которого — размышление о прошлом и настоящем, раздумье над историей для понимания сущности человека завтрашнего дня. Это — мемуарный роман нового, современного типа <…>. Перед нами роман, претендующий на то, чтобы дать портрет века. Судеб искусства и гуманизма…»[784].
Весь 1962 год антисталинское движение набирало силу; вместе с тем именно с момента публикации в «Новом мире» повести «Один день Ивана Денисовича» началась энергичная фронтальная контратака просталинских сил партократии, которая очень быстро повернула события вспять. Уже в декабре 1962 года состоялось спровоцированное чиновниками от искусства скандальное посещение Хрущевым выставки живописи и скульптуры в Манеже и последовавшие за ним массовые выступления прессы против неортодоксального искусства. В этой кампании Эренбургу была уготована роль идейного вдохновителя крамольных художников. 29 января 1963 года в московском выпуске газеты «Известия» напечатали большую статью В. Ермилова «Необходимость спора: Читая мемуары И. Эренбурга „Люди, годы, жизнь“», в которой наряду с привычными обвинениями мемуариста в пропаганде модернистского искусства впервые высказывались и прямые политические обвинения[785]. Речь шла о сталинских репрессиях; используя слова Эренбурга о том, что он и тогда понимал абсурдность массовых арестов, но вынужден был об этом молчать, Ермилов демагогически противопоставил писателю рядовых граждан, которые искренне верили Сталину. 1 февраля 1963 года Эренбург ответил на инсинуации письмом в редакцию «Известий». Оно было напечатано пять дней спустя вместе с еще более наглым ответом критика и осуждением писателя «от редакции» под общим заголовком «Не надо замалчивать существо спора». Еще десять дней спустя «Известия», не упомянув об огромной почте в защиту Эренбурга, напечатали несколько писем читателей, его осудивших. Эти публикации открыли всесоюзную антиэренбурговскую кампанию, достигшую пика в марте 1963 года, когда в нее включились Ильичев и Хрущев лично.
Столь мощные атаки не могли не сказаться на издательской судьбе четвертой книги мемуаров. Печатание набранных и одобренных Главлитом третьей и четвертой книг было задержано; издательство «Советский писатель» потребовало от автора серьезных изменений обнародованного текста. Произошло это уже после встречи Эренбурга с Хрущевым 3 августа 1963 года, и писателю удалось отстоять свой текст; от него потребовали покаянного предисловия, но он написал лишь следующее:
«Моя книга „Люди, годы, жизнь“ вызвала много споров и критических замечаний. В связи с этим мне хочется еще раз подчеркнуть, что эта книга — рассказ о моей жизни, об исканиях, заблуждениях и находках одного человека. Она, разумеется, крайне субъективна, и я никак не претендую дать историю эпохи или хотя бы историю узкого круга советской интеллигенции. Я писал о людях, с которыми меня сталкивала судьба, о книгах и картинах, которые сыграли роль в моей жизни. Есть много больших художников и писателей, о которых я не написал, потому что не знал их лично или знал недостаточно. Эта книга — не летопись, а скорее исповедь, и я верю, что читатели правильно ее поймут»[786].
Не удовлетворенное этими словами, издательство поместило перед ними заметку «От издательства», в которой предупреждало читателей об «ошибках» Эренбурга; в таком виде книга вышла из печати в самом начале 1964 года.
Книга пятая
Пятую книгу «Люди, годы, жизнь» Эренбург писал весной и летом 1962 года; работал над ней, как и над предыдущими частями, в Новом Иерусалиме, на подмосковной даче, вдали от городского шума, несмолкающего телефона, бесконечных визитеров и приглашений.
«Я очень уморился, — писал он Е. Г. Полонской 21 июля, — был в Скандинавии, в Париже, а потом Конгресс (в июле 1962 года в Москве прошел Международный конгресс за мир и разоружение; Эренбург на нем выступал и занимался его подготовкой. — Б.Ф.). Надеюсь, что удастся теперь посидеть в Н. Иерусалиме (холод, дождь) и кончить 5 часть — война»[787].
Сохранилось несколько черновых планов пятой книги, отличающихся от окончательного варианта. Менялся порядок следования глав; уже в процессе работы Эренбург отказался от идеи написать портретные главы о С. М. Михоэлсе, Л. Н. Сейфуллиной, генерале И. Д. Черняховском и ограничился более кратким повествованием о них; глава о М. М. Литвинове и Я. З. Сурице переместилась в планы шестой книги. Машинопись пятой книги была внимательно прочитана О. Г. Савичем и Б. А. Слуцким; их замечания и рекомендации Эренбург учел в своей правке.
В августе 1962 года Эренбург отдал рукопись пятой книги в «Новый мир»; была достигнута договоренность, что журнал напечатает ее в конце года (об этом сообщила 21 августа «Литературная газета», напечатав отрывок из пятой части). Однако журнальная судьба пятой книги неожиданно оказалась драматичной.
В ту пору Твардовский был целиком поглощен «пробиванием» в журнале «Одного дня Ивана Денисовича» (он уже отправил Хрущеву письмо и рукопись Солженицына — никто другой не мог разрешить ее публикацию). Твардовский надеялся, что пятая книга мемуаров Эренбурга, посвященная Отечественной войне, т. е. периоду общепризнанной, официальной славы Эренбурга, не содержит никакой «крамолы» и не создает для журнала лишних сложностей. Прочитав рукопись, он понял, что это не так.
Твардовский собрал редколлегию «Нового мира» специально по поводу пятой книги «Люди, годы, жизнь»[788]. Как записал в дневнике В. Лакшин, Твардовский говорил об этой части очень резко: «Эта часть мемуаров могла бы стать главной — тут, в эти годы, расцвет деятельности Эренбурга. А она мелка, многое неприятно… Поза непогрешимого судьи, всегда все знавшего наперед и никогда не ошибавшегося»[789].
Продолжим цитировать запись Лакшина:
«Александр Трифонович предложил повременить с печатанием. Кондратович поддакивал, Закс (который непосредственно и „ведет“ рукопись Эренбурга) молчал. Пришлось говорить мне. Я сказал, что по-моему, хотя Александр Трифонович во многом и прав, нельзя прерывать печатание книги. Мы взяли обязательство и перед автором, и перед читателями, а их у Эренбурга немало. Все, что есть в этой части, разве что в большей густоте, было и в предыдущих — нет основания вдруг отвергать рукопись. Александр Трифонович отвечал, что не думает отвергать, но думает отложить печатание: „Если я, скажем, могу печатать Солженицына, то и Эренбург может найти себе место в журнале. А если я не могу печатать Солженицына, а должен печатать Эренбурга (благодаря его особому, „сеттльментному“ положению в литературе), тогда журнал получает однобокое направление, народной точки зрения в нем нет, а есть интеллигентское самолюбование)“. Это аргумент веский. Сочиняли письмо Эренбургу, чтобы все высказать, но не обидно»[790].
В письме Твардовского Эренбургу (11 сентября 1962 года) говорилось о пятой части его мемуаров:
«<…> многое здесь на уровне лучших страниц предыдущих частей, многое мне не просто не нравится, но вызывает серьезные возражения по существу (как, впрочем, и у многих соредакторов). Однако я не спешу беспокоить Вас подробным высказыванием моих замечаний, главным образом по той причине, что, как выяснилось, в этом году мы уже не сможем, к сожалению, начать печатание этой части»[791].
На следующий день, 12 сентября, Эренбург написал заместителю Твардовского А. И. Кондратовичу:
«Как содержание, так и тон письма Александра Трифоновича ставят передо мной вопрос, который я сам решить не могу, а именно, входит ли в намерение редакции отодвинуть печатание моей книги в Вашем журнале <…>. Разумеется, А. Т. Твардовский хозяин в своем журнале и навязывать ему публикацию того, что ему неприемлемо, я никак не собираюсь. Моя просьба к Вам состоит в том, чтобы прямо и откровенно сообщить мне намерение редакции»[792].
Ответ Кондратовича (возможно, устный) неизвестен. Сомнения Эренбурга развеял десятый номер журнала, объявивший пятую книгу мемуаров в плане «Нового мира» на 1963 год.
3 ноября 1962 года был подписан в печать 11-й номер «Нового мира» с повестью Солженицына «Один день Ивана Денисовича», а 20 ноября набор пятой книги мемуаров Эренбурга доставили в цензуру (Главлит). А. И. Кондратович вспоминал:
«Все части мемуаров Главлит исправно передавал в ЦК, густо расчерченные. Поликарпов (зав. Отделом печати ЦК, который, как замечает Кондратович, „не любил Эренбурга и боялся его“. — Б.Ф.) ломал над ними голову, а потом вызывал меня и говорил, что это нельзя и это нельзя напечатать, а вот это надо просто каленым железом выжечь. И каждый раз я говорил: „Но он же не согласится“, или иногда с сомнением: „Попробуем, может, уговорим“. Но Эренбург ни за что не соглашался менять текст, а иногда издевательски менял одно-два слова на другие, но такие же по смыслу. И то было хорошо. Я показывал: „Видите, поправил“, и, к моему удивлению, с этими лжепоправками тут же соглашались. Вскоре я разгадал эту игру отдела. Им нужно было на всякий случай иметь документ, свидетельствующий о том, что они читали, заметили происки Эренбурга, разговаривали с редакцией, и Эренбург все же что-то сделал. Мало, но ведь все знают его упрямство…»[793].
17 декабря 1962 года в Доме приемов на Ленинских горах состоялась встреча руководителей КПСС и правительства с деятелями литературы и искусства. В докладе секретаря ЦК КПСС Л. Ф. Ильичева грозно прозвучали слова, что партия будет выступать против буржуазной идеологии в литературе и искусстве, отстаивая принцип партийности. Среди деятелей литературы, подвергнутых резкой критике, был и Эренбург за его мемуары.
27 декабря Главлит сообщил редакции свои замечания по пятой книге.
2 января 1963 года мемуары Эренбурга обсуждались на заседании Президиума ЦК КПСС (Хрущева на этом заседании не было). В протоколе записали, что совещание 17 декабря прошло хорошо: «О воспоминаниях Эренбурга. О третьей части — хорошо бы, если литературная критика разобрала обстоятельно. На будущее ограничить поездки Эренбурга»[794]. Строгих санкций, ограничивающих поездки Эренбурга за рубеж, однако, не было принято.
3 января 1963 года первый номер «Нового мира» с десятью главами мемуаров Эренбурга был подписан к печати.
Со вторым номером дело оказалось куда сложнее. Антиэренбурговская кампания, начатая статьей Ермилова, была в разгаре, и цензура подписать продолжение пятой книги не решалась. В. Лакшин приводит дневниковые записи цензора о прохождении № 2 «Нового мира» за 1963 год:
«31 января. Утром по телефону получил <…> исправление по материалу И. Эренбурга. В 12.30 звонил т. Кондратович с просьбой ускорить решение. Причем сказал: „Эренбург больше ни на какие исправления не пойдет, вплоть до скандала в международном масштабе“. 2 февраля — направлено письмо в ЦК КПСС по поводу И. Эренбурга».
«20 февраля. Совершенно неожиданно, выполнив указания Идеологического отдела ЦК КПСС, редакция журнала „Новый мир“ представила вариант, после вторичного исправления автором, материала „Люди, годы, жизнь“ на № 2 журнала. По указанию Главлита СССР т. Романова, после тщательного рассмотрения исправлений, которые не меняют существа, — материал мною разрешен к печати»[795].
Что же произошло между 2 и 20 февраля 1963 года? 13 февраля в ЦК КПСС на совещании у Л. Ф. Ильичева, дирижера антиэренбурговской кампании, было принято решение публикацию мемуаров из второго номера журнала снять. Твардовский сообщил об этом Эренбургу, который попытался связаться по телефону с Ильичевым, но тот «не смог принять» писателя. Тогда Эренбургу не оставалось ничего иного, как в тот же день обратиться с письмом лично к Хрущеву. Аргументация Эренбурга была такой, чтобы Хрущев смог ее понять. Рассказав, как обстоят дела с публикацией его мемуаров («Когда печатались другие части, Главлит и другие организации указывали журналу на необходимость изменений или сокращений. Я во многом шел навстречу, и книга продолжала печататься. На этот раз указание снять из февральского номера очередные главы воспоминаний не сопровождались никакими предложениями об исправлении или изменении текста»), Эренбург написал:
«Я обращаюсь к Вам, Никита Сергеевич, не как автор, стремящийся опубликовать свое произведение, а как советский гражданин, обеспокоенный возможными политическими последствиями решения, сообщенного А. Т. Твардовскому. Если бы в январском номере „Нового мира“ не было напечатано начало пятой части с пометкой „продолжение следует“, я бы не решился Вас беспокоить. Но в наших литературных журналах до сих пор не было ни одного случая, чтобы вещь, начатая печатанием, оборвалась на словах „продолжение следует“. Я боюсь, что это не только удивит читателей, но будет использовано антисоветскими кругами за границей, тем более что переводы моей книги печатаются во многих зарубежных странах. Это поставит меня как общественного деятеля в ложное положение. Я думаю, что если редакция „Нового мира“ укажет в февральском номере, что печатание „Люди, годы, жизнь“ будет продолжено в таком-то номере, это может помешать развертыванию очередной антисоветской кампании…»[796].
Хрущев еще не забыл всемирного скандала с Нобелевской премией Пастернаку и никаких новых литературных скандалов не хотел, но и взять на себя единоличную ответственность в этом деле тоже не пожелал. И уже на следующий день он ознакомил с письмом Эренбурга трех секретарей ЦК, включая Ильичева[797]. 18 сентября Л. Ильичев представил записку о том, что
«никаких запрещений редакции „Нового мира“ относительно публикации мемуаров не давалось. Главлит обратил внимание редактора этого журнала на то, что в представленной к печати рукописи И. Эренбурга содержатся неправильные, предвзятые утверждения, создающие ложное представление об обстановке в нашей стране в военные годы <…>. В связи с замечаниями Главлита главный редактор „Нового мира“ т. Твардовский обратился в Идеологический отдел ЦК КПСС. Тов. Твардовскому было разъяснено, что опубликование мемуаров без исправления невозможно <…>. 15 февраля редколлегия журнала „Новый мир“ повторно изложила И. Эренбургу замечания. На этот раз И. Эренбург ответил, что он в течение ближайших дней обдумает предложения редакции и, видимо, большую часть замечаний учтет <…>. Идеологический отдел ЦК КПСС считает, что при этом условии подготовленные для второй книжки „Нового мира“ главы мемуаров могут быть опубликованы»[798].
При этом принципиальные уступки Эренбурга оказались минимальными…
20 февраля второй номер журнала с восемью главами пятой части был подписан к печати.
Наибольший цензурный урон понесло окончание пятой части мемуаров, печатавшееся в третьем номере «Нового мира». Вдохновленный поддержкой Хрущева, заставившей Ильичева пойти на попятный (видимо, он представлял себе ситуацию именно так), Эренбург, когда ему 19 февраля представили верстку мемуаров для третьего номера с замечаниями цензуры, отослал эту верстку помощнику Хрущева B. C. Лебедеву, приложив к ней письмо Хрущеву с благодарностью и новой просьбой:
«Дорогой Никита Сергеевич, большое Вам спасибо. Не ругайте меня — по тем же причинам, по которым я обратился к Вам с предыдущим письмом, я обращаюсь с просьбой напечатать в мартовском номере окончание. Я посылаю товарищу Лебедеву верстку. Я не могу надеяться, что у Вас найдется время, чтобы ее прочитать, но прошу Вас попросить это сделать товарища, который прочтет ее без предвзятого мнения, не так, как читали часть, идущую в февральском номере, где в любой фразе видели нечто невозможное. Простите, что беспокою Вас»[799].
На этом письме имеются пометы: «Тов. Хрущев Н. С. читал», «Разослать членам Президиума ЦК, кандидатам в члены Президиума ЦК, секретарям ЦК — указание Н. С. Хрущева. 26.2.63. В. Лебедев». Вроде бы все складывалось обнадеживающе.
Однако события развернулись абсолютно непредсказуемо.
8 марта 1963 года, на второй день встречи Н. С. Хрущева с деятелями культуры, он выступил с совершенно разгромной речью, часть которой была посвящена именно мемуарам Эренбурга («Товарищ Эренбург совершает грубую идеологическую ошибку, и наша обязанность помочь ему это понять»[800], — это наиболее деликатная формулировка в заготовленной для выступавшего речи). Ее текст, как это стало понятно через полтора года, был несомненной провокацией просталинских сил, подготовлявших в стране переворот. В планы заговорщиков входило поссорить Хрущева с передовой (антисталинской) частью интеллигенции, которая поддерживала его как автора политики XX съезда КПСС. После этого выступления 8 марта Эренбурга уже не опасались ни в Главлите, ни в аппарате ЦК. Из текста мемуаров, сверстанных для третьего номера журнала, «крамолу» снимали целыми кусками. Были сняты целиком главы о художнике Кончаловском и о «Черной книге» (посвященной массовому уничтожению гитлеровцами на оккупированных территориях СССР мирного еврейского населения). 29 марта 1963 года третий номер журнала подписали в печать, и пять оставшихся глав многострадальной книги были напечатаны в нем вслед за текстом разгромного выступления Хрущева. Мемуары Эренбурга с тех пор взахлеб «критиковали» на всевозможных пленумах и заседаниях — тормозов не было, лишь редкие выступавшие позволяли себе вставить доброжелательные слова о военной публицистике писателя…
В 1965 году Эренбург дополнил пятую книгу мемуаров главами о Ю. Н. Тынянове и B. C. Гроссмане (эти главы вошли в отдельное издание пятой и шестой частей, вышедшее в 1966 году); полный текст пятой книги без цензурных вымарок впервые был напечатан в 1990 году.
Книга шестая
Над шестой книгой «Люди, годы, жизнь» Эренбург начал работать в октябре 1962 года; в январе — феврале 1963 года был перерыв в работе из-за его поездок за рубеж.
В марте 1963-го Эренбурга разыскали в Мальме (Швеция) и попросили вернуться в Москву, чтобы 7–8 марта присутствовать на встрече деятелей культуры с Н. С. Хрущевым. Вот два свидетельства участников этой встречи.
Евгений Евтушенко: «На этой встрече Хрущев поддался собственному нервозному настроению, созданному услужливой дезинформацией <…>. Эта дезинформация исходила и от некоторых писателей, которые, теряя с развитием гласности свои посты и влияние, пытались монополизировать патриотизм, пытались обвинить во всех смертных грехах других, неугодных им писателей»[801].
Маргарита Алигер: «Кто из нас, просидевших два долгих дня на этой встрече, может припомнить, за что, собственно, критиковали Илью Эренбурга? Но кто из нас может забыть, как чудовищно и безобразно это звучало?.. Я никогда не представляла, что Эренбург может быть так подавлен»[802].
Писатель получил много писем в поддержку; люди открыто выражали ему свои симпатии[803].
10 апреля 1963 года Эренбург писал Е. Г. Полонской:
«Я долго тебе не отвечал: настроение соответствующее, да и организм, остановленный на ходу, дает знать, что такое limite d’age[804]. В 3 номере „Нового мира“ ты найдешь скоро сокращенный конец 5-ой части. Шестую, которую я писал, сейчас оставил en sommeil[805]»[806].
Эренбург вернулся к работе над шестой книгой мемуаров после личной встречи с Хрущевым, состоявшейся в Кремле 3 августа 1963 года. На этой встрече он узнал, что глава государства «критиковал» его мемуары, оперируя надерганными для него цитатами, а прочитав книгу, не обнаружил в ней ничего вредного. Эренбургу было сказано, что для писателей такого масштаба цензура не нужна — им можно доверять. Этот вопрос обсуждался 21 октября 1963 года на заседании Президиума ЦК КПСС, проходившем в присутствии Хрущева («за обедом», как записано в протоколе № 120а). В этом протоколе заседания вопрос озаглавлен «О письме Эренбурга»[807]. По-видимому, имеется в виду следующее письмо Эренбурга Хрущеву:
«Москва, 18 августа 1963.
Дорогой Никита Сергеевич,
еще раз благодарю Вас за беседу, она произвела на меня глубокое впечатление и придала бодрости. Беда в том, что о Ваших словах, видимо, не знают товарищи, ведающие литературными делами. Наверное, Вы помните, что о предложении переделать напечатанные в журнале „Новый мир“ части моих воспоминаний я Вам говорил и сказал, что такого рода переделка произвела бы нехорошее впечатление и у нас, и за рубежом. Вы со мной согласились. Я сообщил об этом издательству „Советский писатель“ и в ответ получил прилагаемое при сем письмо (директор издательства Н. Лесючевский писал Эренбургу, что ему следует учесть справедливую партийную критику, и тогда издательство сможет выпустить третью и четвертую части мемуаров отдельным изданием. — Б.Ф.). Следовательно, я по-прежнему в безвыходном положении. Вы сами, конечно, решите, как быть.
Искренне уважающий Вас И. Эренбург»[808].После сообщения Хрущева об этом письме Президиум ЦК КПСС принял постановление: «Вызвать (Эренбурга. — Б.Ф.), сказать: „вы сами будете цензором“»[809]. Однако уже вскоре Эренбург, которого по этому вопросу никто в ЦК КПСС не вызывал, понял, что аппарат ЦК хрущевские указания не выполняет.
Главной трудностью в работе над шестой книгой воспоминаний для Эренбурга оказалась обещанная читателям глава о Сталине. Приведем свидетельства трех эренбурговских собеседников — очень близкого к Эренбургу Б. А. Слуцкого, давнего знакомого — Д. С. Данина и случайного собеседника, прежде Эренбургу незнакомого Р. А. Медведева.
Вот как всегда лапидарное свидетельство Бориса Слуцкого:
«Очень долго писалась глава о Сталине. Несколько лет Сталин был одной из главных тем разговоров и размышлений (конечно, не у одного И. Г.). И. Г. пытался определить, выяснить закономерность сталинского отношения к людям — особенно в 1937 году — и пришел к мысли, что случайности было куда больше, чем закономерности. Однажды я спросил у И. Г., почему Сталин любил его книги. Отвечено было в том смысле, что ценилась их политическая полезность и международный охват. Вообще говоря, Сталин, смысл Сталина был орешком, в твердости которого И. Г. не раз признавался»[810].
Теперь куда более эмоциональный и, прошу меня извинить, большой отрывок из записей 1967 года об Эренбурге Даниила Данина[811]:
«1 сентября. Рано утром позвонил Саша Мацкин[812]: „Умер Илья Григорьевич“ <…>. Саша М. сказал, что будущее уготовит Эренбургу репутацию Герцена. Хотелось мгновенно возразить — „какое время — такой и Герцен!“ Но я удержался, потому что сильнее была переполненность чувством свалившейся беды. И это правда — свалилась общественная беда: вымер действующий мамонт, на протяжении последних полутора десятилетий бывший оплотом добрых начал. Или — по меньшей мере — живым противостоянием злу. Он был антишолоховским полюсом. И оказалось, что уже одно это — много! Впрочем, всю жизнь вся его сила бывала по преимуществу в противостоянии чему-нибудь или кому-нибудь. А когда он стоял, а не противостоял, силы особой не было <…>. Спрашиваю себя: любил ли я его? Очень! <…> 2 сентября. Все перезваниваются второй день: „умер Эренбург“. И у всех одна поминальная фраза: „ушла целая эпоха“. Это колоссально много, если можно так говорить о человеке. В наши времена нет абсолютно безупречных. Но течение жизни подытоживает раздельные списки благодеяний и преступлений каждого. Даже у Булгакова, даже у Пастернака, даже у Солженицына есть оба списка: длинный и короткий. У Эренбурга длинными были оба. Однако список благодеяний все-таки наглядно длиннее… Редкая беспомощность истории: ее глобальное хитроумие не сумело до конца одолеть совестливости своего слуги! Он жил в мировой суете и не растворился в ней. Мне-то, как и многим, вообще не следовало бы ни думать, ни говорить о нем хотя бы на йоту осуждающе. Мыто были в те годы нулями истории (если не отрицательными величинами). Но дело в другом… Мне не забыть, как в октябре — декабре 41-го, после моего выхода из окружения под Вязьмой-Семлевым, он спас меня в Куйбышеве от трибунала. Не иносказательно, а буквально <…>. И еще не забыть долгой ночи у него на улице Горького в 64-м году. Разговор длился с половины десятого до четырех часов утра <…>. Длился действительно многочасовой монолог И. Г. Он не мог остановиться в бесконечном самооправдании, объясняя свое понимание Сталина — разветвленное, лукавое, двусмысленное понимание. Крошил сигареты в трубку (совсем как Сталин крошил „Герцеговину флор“). Отдымил почти целую пачку, так взъерошивало — так побуждало к протесту то, что он говорил. <…> Он сам был бы счастлив, когда бы случилось так, что на свете не существовало бы никогда никакого Сталина. Но Сталин существовал. И он, Эренбург, существовал одновременно…»[813].
И, наконец, воспоминания историка-диссидента Роя Медведева, оказавшегося у Эренбурга случайно (в конце 1965 года, будучи в гостях у автора не опубликованной в СССР книги «Крутой маршрут» Е. С. Гинзбург, он познакомился с секретарем Эренбурга Н. И. Столяровой и рассказал ей о своей, законченной вчерне, книге о сталинизме; по прочтении ее рукописи Н. И. попросила разрешения показать ее Эренбургу; когда И. Г. познакомился с рукописью, он пригласил Медведева зайти к нему для беседы[814]):
«Илья Григорьевич принял меня очень приветливо, усадил на диван и устроился сам в кресле напротив. На столе лежала моя рукопись. Эренбург не стал ни хвалить, ни критиковать ее, не делал он и замечаний по тексту. У него в руках не было никаких заметок, да и на страницах рукописи я не обнаружил позднее никаких пометок. <…> Он ничего не спрашивал обо мне лично, о моей семье, о мотивах, которые побудили меня писать о Сталине. Он сразу начал говорить о том, как он понимает сталинизм, о событиях 30–40-х годов и о Хрущеве. Это был весьма продолжительный и интересный монолог. Когда я пытался что-то возразить, Эренбург меня вежливо выслушивал, но потом продолжал свой рассказ, не вступая в полемику. Эренбург непрерывно курил, закуривая от кончающейся сигареты новую. <…> Многое из того, что говорил Эренбург, вызывало у меня несогласие. Он испытывал острую неприязнь к Хрущеву и не скрывал этого. Хрущев, по мнению Эренбурга, был слишком грубым, импульсивным и необразованным человеком. О Сталине писатель, напротив, говорил с явным уважением, хотя и осуждал его за репрессии. Эренбург пытался объяснить массовый террор 30-х годов кавказским происхождением Сталина. На Кавказе, — говорил мне Илья Григорьевич, — еще очень живы традиции и обычаи кровной мести. Поэтому, устраняя кого-нибудь из своих врагов, Сталин должен был устранить и всех родных и друзей своего врага, чтобы избежать мести. <…> Очень много рассказывал мне Эренбург о последних месяцах жизни Сталина, о „деле врачей“, о начавшейся тогда недолгой, но дикой и интенсивной антисемитской кампании <…>. Эренбург гордился своим поведением в эти февральские дни 1953 года <…>. Наша встреча затянулась на несколько часов. Эренбург говорил много для меня важного и интересного, по-прежнему не задавая никаких вопросов. Физически Эренбург казался слабым, даже дряхлым стариком, но его суждения были острыми и быстрыми, он не уставал говорить, а его глаза поражали ясностью и выразительностью. Я не видел никаких признаков интеллектуального увядания»[815].
Вернемся к истории мемуаров Эренбурга.
В марте 1964 года шестая книга «Люди, годы жизнь», описывающая события от победы в войне до 1953 года, была передана в «Новый мир»; многое в ней вызвало возражение редакции, опасавшейся цензурных придирок. 20 мая Эренбург писал Полонской: «Я все еще сижу над правкой шестой части; ее будут печатать в „Новом мире“, кажется, начиная с июля»[816].
Подготовка рукописи в журнале шла полным ходом, но главу о Фадееве Твардовский печатать категорически не хотел. Те друзья Эренбурга, что прочли шестую часть в рукописи, понять этого решения не могли[817]. Эренбург с решением редактора журнала смирился и написал для читателей объяснение, почему в журнале не печатается написанная им глава о Фадееве. Твардовского это объяснение возмутило, и 19 мая 1964 года он написал Эренбургу:
«Я еще раз перечитал главу, посвященную Фадееву, и, к сожалению, решительно не считаю возможным ее опубликование в „Новом мире“. Мотивы свои я высказал Вам на словах (31 марта 1964 года на встрече в редакции журнала. — Б.Ф.), могу лишь повторить здесь, что Фадеева Вы, конечно, не желая того, рисуете в таком невыгодном и неправильном свете, что, напечатав ее, я поступился бы дорогой для меня памятью друга и писателя[818] <…>. Предложенная Вами „связка“, которую Вы заключаете в скобки, соглашаясь опустить эту главу, не может быть принята, — это немыслимое дело — указывать, что здесь опущена глава, которая не нравится редактору журнала, — это курам на смех. Подумайте и Вы еще раз, Илья Григорьевич, о том, как выйти из этого затруднительного положения»[819].
По просьбе Твардовского Эренбург изменил «связку» на неубедительные слова: «Я <…> написал об Александре Александровиче. Эту главу, как и некоторые другие страницы, я решил отложить до выхода книги отдельным изданием. Хочу, чтобы читатель, знакомясь с этими страницами, имел перед собой текст всей книги в целом»[820]. 24 июня Твардовский ему ответил недвусмысленно резко:
«Я еще раз прочитал — на этот раз в гранках — шестую часть Ваших воспоминаний. Как редактор, я вынужден буду исключить из текста некоторые фрагменты, которые мы уже долго обсуждали, по поводу которых торговались и переписывались. Это мое окончательное решение, и я обязан уведомить Вас, что если перечисленные ниже купюры не будут сделаны, я не смогу подписать гранки к печати».
Далее следовал перечень из пяти необходимых изъятий (Фадеев, «ренегат Фаст», «нераспознанный» Николай Иванович (т. е. Бухарин) и т. д.)[821]. «Сражение» продолжалось. На следующий день Эренбург ответил Твардовскому по каждому из пяти пунктов, уступив Фаста, но настаивая на Бухарине: «Я не могу согласиться на то, чтобы Николай Иванович не упоминался вовсе, но если это широко распространенное имя и отчество шокирует Вас, как политически неприемлемое, я готов добавить Семена Борисовича (Членова. — Б.Ф.) и Григория Михайловича (Штерна. — Б.Ф.)». Письмо заканчивалось печально: «Я огорчен тоном Вашего письма, так непохожим на тон нашего разговора в редакции. Я приписываю это дурному настроению, а не Вашему личному отношению ко мне»[822].
22 июля 1964 года первые главы шестой книги были сняты Главлитом из седьмого номера журнала и переданы е ЦК КПСС (причем редакции не разрешили сообщить об этом автору). 25 июля июльский номер журнала подписали к печати без мемуаров Эренбурга. Вопреки заверениям Хрущева, шестую часть «Люди, годы, жизнь» в аппарате ЦК КПСС подвергли жестокой цензуре. В дневнике В. Я. Лакшина 5 августа 1964 года записано:
«Твардовского вызвал Поликарпов и показал докладную записку в Президиум ЦК <…>. Семь страниц дикой хулы на врага человечества и русского народа Илью Эренбурга, а восьмая страница куцая — печатать, но с поправками. Твардовский сказал: „Не вижу логики. Запрещать, так запрещать“»[823].
В датированной 13 августа 1964 года «Записке Идеологического отдела ЦК КПСС о шестой книге воспоминаний И. Г. Эренбурга „Люди, годы, жизнь“» утверждалось, что
«<…> критика культа личности (Сталина. — Б.Ф.): нередко приобретает в воспоминаниях И. Эренбурга неверный характер, а общая картина послевоенной советской действительности дается односторонне, в мрачных красках и серых тонах. Автор выделяет главным образом факты отрицательного характера и лишь вскользь касается положительных явлений <…>. Обращает на себя внимание настойчивое подчеркивание И. Эренбургом еврейского вопроса. Становится очевидным, что автор мемуаров ведет скрытую, но достаточно очевидную полемику с партийной точкой зрения по данному вопросу. Эта точка зрения была высказана товарищем Н. С. Хрущевым на встрече с деятелями литературы и искусства 8 марта[824] 1963 года. „Со дня Октябрьской революции в нашей стране евреи во всех отношениях находятся в равном положении со всеми другими народами СССР, — говорил Н. С. Хрущев. — У нас не существует еврейского вопроса, а те, кто выдумывают его, поют с чужого голоса“. Автор мемуаров, между тем, пишет: „<…> еврейский вопрос — это вопрос живучести антисемитизма“ <…>».
Вывод длинной Записки тверд:
«Исходя из всего изложенного считаем нецелесообразным публикацию мемуаров И. Эренбурга в данном виде. Редакции журнала следовало бы обратить внимание автора на многочисленные случаи тенденциозного освещения фактов, на предвзятость, недобросовестность, политическую бестактность многих оценок и характеристик, потребовав от него внесения необходимых уточнений и исправлений. Что же касается содержащихся в мемуарах высказываний о литературе и искусстве и суждений по еврейскому вопросу, то, как видно, И. Эренбург не только не сделал выводов из партийной критики этих разделов в предыдущих книгах его воспоминаний, но фактически вступил в полемику с этой критикой, пытаясь отстоять свои неверные позиции. Публикация в таком виде этих разделов представляется поэтому совершенно недопустимой. Тов. Твардовский, ознакомленный с настоящей запиской, признал обоснованность содержащихся в ней критических замечаний по мемуарам И. Эренбурга»[825].
13 августа эта Записка была направлена членам Президиума ЦК.
14 августа 1964 года Эренбург обратился с последним, как оказалось, письмом к Хрущеву. Напомнив об их беседе год назад «наедине как мужчина с мужчиной» и о том, что «после той встречи я вышел ободренный», Эренбург заметил: «Надеюсь, что и это письмо будет передано Вам лично», — и продолжал:
«Мы говорили тогда о том, что мне нужно закончить мою книгу воспоминаний. Я сделал это. А. Т. Твардовский и редколлегия „Нового мира“ по получении рукописи попросили меня сделать кое-какие изменения, что и было мною исполнено. Редколлегия объявила печатно, что публикация будет завершена в 1964 году. Начало шестой и последней части воспоминаний должно было появиться в июльском номере журнала. Недавно редколлегия уведомила меня, что она вынуждена была отказаться от публикации шестой части по указанию сверху и что она бессильна что-либо изменить <…>. Я работал над этими воспоминаниями в общей сложности более пяти лет. Поэтому для меня они являются итогом очень важной работы. Вы, я уверен, поймете, как больно писателю, особенно пожилому, видеть свое произведение обрезанным по живому. Кроме того, читатели как в нашей стране, так и за рубежом без труда поймут, что публикация последней части запрещена. Лично для меня, Никита Сергеевич, это большое горе <…>. Мы оба уже немолоды, и я уверен, что Вы поймете меня и дадите разрешение журналу опубликовать мою работу»[826].
Неизвестно, было ли передано Хрущеву это письмо Эренбурга. В публикации текста Записки Идеологического отдела утверждается, что она была утверждена на заседании Президиума ЦК КПСС 17 сентября 1964 года под председательством Н. С. Хрущева. Но это вызывает определенные сомнения[827]. Так или иначе, ответа от Хрущева Эренбург не дождался. А 14 октября 1964 года решением Пленума ЦК КПСС Н. С. Хрущев был отрешен от власти. Эренбург лишился последней надежды на поддержку «сверху». Он сделал последнюю правку (в результате этой правки сильно пострадали шесть глав книги), твердо решив более не уступать ни пяди рукописи.
20 октября 1964 года Твардовский направил в ЦК КПСС следующее письмо:
«В связи с рассмотрением вопроса об опубликовании шестой книги И. Эренбурга „Люди, годы, жизнь“ сообщаю, что мною получено от него письмо и листы верстки, на которых были сделаны соответствующие пометки. И. Эренбург пишет, что из 126 предложенных купюр или изменений им принято целиком 53 купюры или поправки, в 62 местах сделал исправления, а в 11 оставил текст неизменным. „В случае настояния на дальнейших купюрах, — говорит Эренбург, — я предпочту отказаться от напечатания заключительной части“. И далее: „Это не моя первая книга, а по всей вероятности последняя. После очень долгой жизни мне не хочется говорить того, чего я не думаю, а молчание в некоторых случаях хуже, чем прямая ложь“. К листам верстки приложено отдельное объяснение, почему некоторые абзацы оставлены в прежнем виде, а некоторые только частично изменены. Прошу рассмотреть окончательно этот вопрос. А. Твардовский»[828].
11 ноября 1964 года последний ход в этой затянувшейся многоходовке сделал Идеологический отдел ЦК КПСС. Он принял «Записку о реакции И. Г. Эренбурга на замечания по шестой книге его мемуаров»[829]. Начинается она со следующей констатации:
«Если прежде И. Эренбург категорически отказывался вносить какие-либо изменения и поправки в книгу, то теперь он пошел на значительную переработку текста. Писатель полностью принял примерно половину пожеланий редакции, сделав купюры или изменив текст, с другими согласился частично, а некоторые замечания учитывать не стал, ссылаясь на то, что не понимает их смысла».
Далее шел подробнейший перечень всех уступок Эренбурга и вывод:
«Все это свидетельствует о том, что на этот раз писатель внимательно отнесся к высказанным ему замечаниям и пожеланиям. Вместе с тем и в настоящей редакции некоторые оценки и характеристики явлений искусства отражают личные, весьма субъективные взгляды и пристрастия писателя, которые могут быть оспорены в критике».
И, наконец, итоговый вывод:
«Учитывая вышеизложенное, полагаем целесообразным не рассматривать более в ЦК КПСС вопрос о публикации шестой книги мемуаров И. Эренбурга в журнале „Новый мир“, передав его на решение редколлегии журнала. При этом считаем необходимым обратить внимание т. Твардовского на изложенные выше принципиальные замечания и предложить ему продолжить работу с автором».
На этой Записке резолюция партийного ареопага: «Согласиться. Ильичев. Пономарев. Андропов. Суслов» и помета: «Ознакомился. А. Твардовский 29/XII 64. Листы верстки получил А. Твардовский».
Вручив Твардовскому верстку мемуаров Эренбурга с отмеченными недопустимыми местами, в ЦК КПСС ждали от него дальнейшего «дожатия» Эренбурга, которому, таким образом, предстояли месяцы упорного сопротивления.
Шестая книга «Люди, годы, жизнь» печаталась в 1–4-м номерах «Нового мира» за 1965 год. Первый номер, посвященный сорокалетию «Нового мира», был сдан в набор еще 28 ноября 1964 года и подписан в печать 13 января 1965 года. Он открывался статьей А. Твардовского «По случаю юбилея». Все добрые слова о мемуарах «Люди, годы, жизнь», которые были в ней сказаны, цензура вымарала. Третья главка статьи, посвященная опубликованным в журнале мемуарным книгам, заканчивалась фразой о том, что «с некоторыми оговорками в ряду названных мною документально-мемуарных книг можно рассматривать и книгу Ильи Эренбурга», затем сообщалось, что эти мемуары «вызвали горячие споры и подверглись критике», а также что редакция «не может не разделить с автором ответственности перед читателем. Однако до окончания публикации воспоминаний И. Эренбурга в журнале было бы неправомерно давать им здесь исчерпывающую оценку». В первом номере напечатали четыре первые главы шестой части.
Уже по ходу печатания шестой книги редакция продолжала вести бои по каждому номеру, настаивая на выполнении предложенных в ЦК КПСС поправках.
Последнее, что вызвало сильное давление редакции, была глава о турецком поэте-коммунисте Назыме Хикмете. После бегства из турецкой тюрьмы в 1951 году он приехал в Москву и был обласкан властью, но вскоре потребовал отмены барского для себя режима жизни (вопреки совету Фадеева этого не делать: «Вам этого никогда не простят»[830]). Его независимая политическая позиция порядком надоела аппаратчикам из ЦК КПСС. Потому текст главы Эренбурга о Хикмете вызвал у них такое острое неприятие.
Вот что писал 12 февраля 1965 года Эренбург Б. Г. Заксу, который «вел» в «Новом мире» его мемуары:
«Меня чрезвычайно удивило, что после разговора с Вами, когда Вы принесли мне верстку (№ 4, где печаталась глава 28 о Хикмете. — Б.Ф.) и мы совместно установили, в каком виде должен быть напечатан текст, и после телефонного разговора с А. И. Кондратовичем, Вы вдруг 10 февраля сообщили Наталии Ивановне (Столяровой, секретарю Эренбурга. — Б.Ф.), что глава о Назыме Хикмете будет изъята. Я не могу с этим согласиться. Снова писать что-либо о Назыме Хикмете взамен этой главы сейчас не в моих возможностях, а обойти молчанием в книге воспоминаний близкого мне человека я считаю недопустимым. Моя фраза в письме А. Т. Твардовскому о том, что я предпочел бы снять главу, чем печатать ее с предложенными мне купюрами[831], означала только протест против неслыханных изъятий, соответствующих духу и форме встречи (деятелей литературы и искусства с Хрущевым. — Б.Ф.) в марте 1963 года. Я вынужден предупредить Вас, что, если глава о Хикмете не будет восстановлена в крайнем случае с незначительными купюрами или поправками, то мне придется прекратить печатание шестой части в „Новом мире“»[832].
Эта угроза Эренбурга означала скандальное запрещение окончания его мемуаров, на что власть идти не захотела, и 12 марта 1965 года апрельский номер журнала был сдан в набор, а через месяц подписан к печати.
Отдельное издание пятой и шестой книг мемуаров вышло в «Советском писателе» в 1966 году. Без купюр шестая книга впервые напечатана в 1990 году.
На первых порах после смещения Хрущева в части советского общества существовала определенная надежда, что, освободившись от хрущевских шараханий, руководство страны продолжит линию XX съезда, но как только откровенное усиление просталинских тенденций показало тщетность этой надежды, критика, поначалу никак не откликнувшись на завершение многотомных мемуаров Эренбурга, выступила с несколькими статьями, негативно оценивающими работу писателя. А. Метченко обвинял Эренбурга в потворстве модернизму и размывании устоявшейся концепции истории советской литературы[833]. Киевский публицист А. Михалевич в длинном сочинении «Ядро интеллигентности» обвинил мемуариста в отступлении от «ленинской идейности»[834]. «Главный урок жизни Эренбурга, — утверждал он, — это урок интеллигента, который мог бы быть во всем главном с Лениным, который „дал петлю“ от Ленина, и хотя самой жизнью во многом главном и существенном возвращен к Ленину, но не успел или не смог разобраться во всех действительно сложных уроках действительно сложной жизни». На этом ортодоксальная советская критика поставила точку в обсуждении эренбурговских мемуаров, с тем чтобы долгие два десятилетия к ним уже не возвращаться.
Последние 2–3 года жизни возможности встреч Ильи Эренбурга с читателями были резко сокращены, и даже разрешенные встречи зачастую срывались. О каждой его встрече с читателями и о его выступлениях на этих встречах соответствующие отчеты направлялись в ЦК КПСС. 23–26 мая 1966 года Эренбург совершил поездку в Башкирию, где ему надлежало принять участие в избирательной кампании по выборам в Верховный Совет СССР[835] — он избирался в городе Бирске (это его депутатство обеспечивало ему необходимый для международной общественной деятельности статус). Вся поездка Эренбурга, его встречи с избирателями и выступления тщательно отслеживались, о чем можно судить по секретной записке в Политбюро ЦК КПСС первого секретаря Башкирского обкома КПСС З. Н. Нуриева[836]. В ней, в частности, приводился ответ Эренбурга на вопрос (возможно, провокационный): «Как вы относитесь к линии журнала „Новый мир“ и критике ваших произведений?» — этот ответ Эренбурга, названный в записке «путанным», был таким:
«После Октябрьской революции спросили у одного еврея, как он относится к советской власти. Он ответил: „Сочувствую, но помочь ничем не могу“. То же самое я мог бы сказать о журнале „Новый мир“. Что же касается моих ошибок, то ведь ошибался не я один. Ошибались и те, которые меня судили. А сейчас я уже не в том возрасте, чтобы менять свои взгляды».
Книга седьмая
По авторскому замыслу мемуары «Люди, годы, жизнь» завершались рассказом о событиях 1953 года, первыми страницами новой, послесталинской эпохи. Однако, как свидетельствует В. Я. Лакшин, еще 31 марта 1964 года в редакции «Нового мира» Илья Эренбург, приехавший поблагодарить журнал за сотрудничество, сказал, что «о хрущевских временах он собирается написать, но печатать не рассчитывает»[837].
Смещение Хрущева в октябре 1964 года подвело черту под «хрущевской оттепелью» и, надо думать, укрепило Эренбурга в его планах рассказать о только что пережитой и закончившейся эпохе. Однако до реализации этой идеи было еще далеко. 21 июля 1966 года литературовед Ю. Г. Оксман писал В. Б. Шкловскому: «18-го ездил в гости к Эренбургам в Истру <…>. Илья Григорьевич заметно постарел, производит впечатление усталого человека. Занимается своим цветником, ничего не пишет, но жизнью интересуется. Судит обо всем спокойно»[838].
Эренбург приступил к работе над седьмой книгой лишь в конце 1966 года. Как и прежде, он разработал план следования глав — портретных и событийных. Книга, охватывающая события 1954–1963 годов, должна была состоять из 34 глав, 20 из них Эренбург завершил к августу 1967-го. Сохранился листок, на котором он выписал заголовки законченных глав:
«1. Общая.
2. Съезд писателей.
3. 1954–1955.
4. Венгрия.
5. Индия.
6. XX съезд.
7. Роже Вайян.
8. Лето 1957.
9. Венгрия.
10. „Необходимые объяснения“, „Уроки Стендаля“.
11. Япония.
12. Еврейские дела.
13. Греция.
14. Шварц.
15. Двинск.
16. Стихи.
17. Армения.
18 Салат.
19. Всемирный Совет мира и китайцы.
20. Круглый стол»[839].
Дальнейший план работы реконструируется так (названия глав привожу по черновым планам):
21. Полетаев.
22. Сарьян.
23. «Люди, годы, жизнь».
24. Франция.
25. Маршак.
26. 1962 год, XXII съезд.
27. Выставка в Манеже, обсуждение.
28. Хрущев.
29. Март 1963 г., Мальме. Собрание. Мрак.
30 Бухарин.
31. Шагал.
32. Ахматова.
33. Падение Хрущева.
34. Заключение[840].
Судя по черновым заметкам, новая глава о Бухарине должна была начаться тем днем 1965 года, когда к Эренбургу пришли вдова Николая Ивановича А. М. Ларина и его сын Юрий; глава об Ахматовой — вручением Анне Андреевне в Италии премии Этна Таормина; в некоторых черновиках плана упоминаются имена Ле Корбюзье и Паустовского[841].
В мае 1967 года Эренбург сообщил о начатой работе Твардовскому, а также передал для публикации несколько глав в журнал «Наука и жизнь» и в «Литературную газету» — и они были напечатаны[842].
Лето 1967 года было тяжелым для Ильи Григорьевича. 19 июля умер Овадий Герцович Савич — ближайший и давний друг… В августе Эренбург продолжал работу над седьмой книгой — стучал на машинке (из-за ужасного почерка, который и сам, бывало, не мог разобрать, он уже очень давно привык писать на машинке). 9 августа на даче, работая над вторым вариантом 21-й главы за машинкой, Эренбург почувствовал нестерпимую боль в руке. Оказалось, это инфаркт. 30 августа его разрешили перевезти в город. По дороге он нервничал: боялся, что повезут в больницу, а не домой. За несколько часов до смерти, лежа с обширным инфарктом, Эренбург еще диктовал письмо знакомой журналистке, бежавшей от военного переворота в Греции, — пытался как-то ей помочь… 31 августа в половине девятого вечера, когда медсестра мерила пульс, сердце Ильи Григорьевича тихо остановилось…
Твардовский написал текст телеграммы родным Эренбурга, был на прощании с ним и на похоронах. 7 сентября 1967 года он написал вдове писателя Л. М. Козинцевой-Эренбург:
«Глубокоуважаемая Любовь Михайловна!
Понимаю всю неловкость обращения к Вам в эти дни по делам, которые могут лишний раз напомнить Вам о том, что еще и без того не могло улечься, но, думаю, Илья Григорьевич не осудил бы меня.
Незадолго до его болезни я получил (в ответ на мое письмо) уведомление от него о том, что 16 глав седьмой части „Люди, годы, жизнь“ написаны и что он мог бы дать их мне прочесть, но, — писал он, — может быть лучше подождать, пока книга будет закончена.
Это позволяет мне просить Вас, Любовь Михайловна, дать, если возможно, не откладывая, мне на прочтение все то, что было написано до рокового дня. Я быстро прочту и уведомлю Вас о видах редакции на конец этого или начало будущего года.
Если же Вам решительно не под силу еще заниматься этим, то простите меня.
Для девятой книжки „Н<ового> М<ира>“ я написал об Илье Григорьевиче. Конечно, с расчетом, чтобы прошло, но все же, надеюсь, по иному, чем другие.
Позвольте пожелать Вам сил и твердости душевной для выполнения тех задач, которые теперь встают перед Вами.
С глубоким уважением
Ваш А. Твардовский»[843].Действительно, в сентябрьском номере «Нового мира» была напечатана статья Твардовского памяти И. Г. Эренбурга[844]. Статья начиналась со слов: «Это одна из тех утрат, которые выявляют значение личности ушедшего в масштабах куда более обширных, чем представлялось при его жизни». Приведу ту часть статьи, где речь идет о мемуарах Эренбурга:
«Писательскую судьбу Эренбурга можно смело назвать счастливой. Это очень редко бывает, когда художник уже на склоне лет создает свою самую значительную книгу, как бы итог всей своей творческой жизни. Можно по-разному относиться к отдельным страницам книги „Люди. Годы. Жизнь“, но кто смог бы отрицать особую значительность этого произведения, и не только в объеме творчества Эренбурга, но и в объеме нашей литературы в целом на новом этапе ее развития в годы после XX съезда КПСС.
Первым из своих литературных сверстников Илья Григорьевич Эренбург обратился к современникам и потомкам с этим рассказом о „времени и о себе“, исповедью своей жизни, так или иначе переплетенной с величественной и сложнейшей полувековой историей нашей революции. Он смело вышел из-за укрытия беллетристических условностей, натяжек и допущений, присущих общепринятой литературной форме, и обрел в этой своей книге высоко ценимую читателем непринужденность изложения и емкость содержания. В этом плане его у нас не с кем покамест сравнивать.
Пусть иные критики Эренбурга еще в период журнальной публикации его книги настойчиво советовали ему вспоминать в своих записках о том, чего он не мог знать и помнить, и забывать о том, что он знал и не мог забыть, писатель остался верен себе. И несмотря на все неизбежные издержки „субъективного жанра“ мемуаров, романист, публицист, эссеист и поэт Илья Эренбург именно в этом жанре, привлекающем читателя искренностью и непосредственностью личного свидетельства о пережитом, в результате слияния всех сторон своего литературного таланта и жизненного опыта достигает, на мой взгляд, огромной творческой победы. Этой его книге, уже обошедшей весь мир и переведенной на многие языки, безусловно обеспечена прочная долговечность».
Когда Кондратович прочел этот текст, он записал в дневнике: «Да, редко А. Т. писал так…»[845].
Рукопись седьмой книги вместе с эссе о Шагале, написанным летом 1967 года для журнала «Декоративное искусство»[846], включенным в седьмую часть в качестве двадцать второй главы[847], была передана в «Новый мир»; ее стали готовить для 4-го и 5-го номеров 1968 года.
Одновременно в ответ на пылкую просьбу сотрудников журнала «Литературная Армения» вдова писателя передала им для публикации семнадцатую главу о поездке в Армению в 1959 году. Глава была напечатана[848] с одной купюрой (выпустили весь абзац об армянском художнике-репатрианте Арутюне Галенце, у которого не сложились отношения с властью).
Из десяти глав, стоявших в № 4 «Нового мира», редакция, чтоб не злить цензуру, сняла две — о XX съезде и о Венгрии; из № 5 сняла главу о еврейском вопросе. В таком виде сохранилась новомировская верстка седьмой книги[849]. Однако и этот вариант цензура не пропустила.
«Времена стали посуровее, — вспоминал А. И. Кондратович. — И самое печальное: не было самого И. Г. Живого его побаивались, мертвый никому не страшен. В новых главах были совсем невозможные куски, абзацы, строчки… Я отредактировал, а точнее говоря, изуродовал текст, хотелось любой ценой напечатать, мы набрали текст, но прочитала вдова, за ней В. А. Каверин и решили: нет, в таком виде не стоит печатать»[850].
А через год после смерти Эренбурга советские танки вошли в Прагу. Как невозможно представить Маяковского в 1937 году, так нет места Эренбургу в августе 1968-го. Его время — время эзопова языка, упорной защиты культуры и диалога с властью — закончилось. Началась эпоха диссидентов — прямой речи и открытого неприятия режима.
В течение двадцати лет после смерти Эренбурга не было и речи о публикации седьмой книги его мемуаров, более того, самое упоминание о них в печати считалось нежелательным.
Так продолжалось до прихода к власти М. С. Горбачева, т. е. до перестройки. Весной 1987 года дочь писателя Ирина Эренбург опубликовала в «Огоньке» седьмую книгу «Люди, годы, жизнь». В предисловии редакции журнала говорилось:
«Мы предлагаем читателю неопубликованные главы (это неточно: главы 1 и 13, напечатанные в „Огоньке“, были опубликованы раньше. — Б.Ф.) из незавершенного большого автобиографического произведения Ильи Григорьевича Эренбурга „Люди, годы, жизнь“ <…>. Когда мы готовили к печати рукопись, то иногда возникало желание убрать ту или иную фамилию, смягчить некоторые акценты, — словом, „причесать“ исповедь И. Г. Эренбурга. Видимо, срабатывала привычка. К тому же с рядом оценок людей и событий мы не были согласны. Однако, изменив что-либо в рукописи, мы невольно попытались бы скорректировать мысли, да и саму жизнь этого человека (это обман: главы 2 и 12 напечатаны с серьезными политическими купюрами. — Б.Ф.)».
В заключение «Огонек» процитировал слова Твардовского о мемуарах Эренбурга из некролога ему. Очень популярный тогда «Огонек», редактируемый В. Коротичем, в каком-то смысле ощущал себя наследником дела Твардовского — только в неизмеримо более легких условиях существования. Коротич напечатал 17 глав седьмой книги мемуаров Эренбурга (15 из них — впервые)[851], отказавшись от их нумерации. Напечатал, увы, с купюрами, постыдившись в этом признаться.
Впервые весь полный свод мемуаров Эренбурга без цензурных изъятий был представлен нами в трехтомном издании 1990 года. Всего в семи книгах мемуаров Эренбурга (седьмая не закончена) — 218 глав. В процессе подготовки первого бесцензурного издания мемуаров выяснилось, что не имеется беловой авторской рукописи их полного бескупюрного текста. Писатель, увы, относился к своему архиву достаточно небрежно; еще 9 октября 1960 года он писал литературоведу С. М. Лубэ: «Архив мой в отвратительном состоянии. Все, что относится к довоенному времени, пропало, а остальное, благодаря характеру, как моему, так и товарищей, которые со мной работали, представляет нечто среднее между горой и мусорной ямой»[852]. Безусловные утраты части эренбурговского архива произошли и после смерти писателя, и при ликвидации его квартиры, хотя основная часть бумаг, переданная на хранение в Российский государственный архив литературы и искусства, была разобрана и тщательно описана.
Бескупюрный текст мемуаров восстанавливался нами на основе подчас разрозненных (беловых и черновых, включая многочисленные обрезки правленой авторской машинописи) рукописей шести книг «Люди, годы, жизнь», хранившихся в государственных архивах и частных собраниях (с учетом всех прижизненных публикаций). Восстанавливались все купюры, сделанные по требованиям многоэтапной цензуры (редакционной и горлитовской), за исключением той авторской правки, что имела не цензурный, а сугубо стилистический или уточняющий, фактический характер.
Огоньковская публикация седьмой книги, как затем и полное издание всех мемуаров, выпущенное (без единой купюры!) «Советским писателем» в 1990 году, не стали политической сенсацией, подобно первым шести книгам в «Новом мире», — изменилось время, планка гласности поднялась, уровень политической информированности читателей вырос. Критика не отреагировала на издание мемуаров, которых ждали почти четверть века. Это не означает, что Твардовский ошибался, предрекая мемуарам «Люди, годы, жизнь» прочную долговечность. Они будут жить не как полузапрещенное острое чтение, а как литературная панорама, запечатлевшая не только уникальный жизненный путь автора с его иллюзиями, сомнениями, заблуждениями, надеждами и неизменной верой в вечную силу искусства, но и полстолетия истории Европы, ее политической жизни, ее культуры.
Нынешняя полоса внешне радикальных переоценок всего и вся так же преходяща, как и недавние незыблемости, и серьезным книгам она не опасна. Что же касается резвых суждений о мемуарах «Люди, годы, жизнь» и об их авторе, то еще раз напомним слова из письма Н. Я. Мандельштам Илье Эренбургу, написанные весной 1963 года, когда политическому радикализму еще не грозила инфляция, и он в полном объеме оплачивался судьбой его носителей. Вот эти слова:
«Ты знаешь, что есть тенденция обвинять тебя в том, что ты не повернул реки, не изменил течение светил, не переломил луны и не накормил нас лунными коврижками. Иначе говоря, от тебя хотели, чтобы ты сделал невозможное, и сердились, что ты делал возможное. Теперь, после последних событий, видно, как ты много делал и делаешь для смягчения нравов, как велика твоя роль в нашей жизни и как мы должны быть тебе благодарны. Это сейчас понимают все».
История одного отклика[853]
В советское время читатели журналов и газет, равно как и слушатели радио и зрители телевидения, неизменно писали в редакции о своих впечатлениях о прочитанном, прослушанном и увиденном (случалось, конечно, что писали они и напрямую надзирающим и карающим органам). Эта редакционная почта позволяет судить о взглядах «читательских и т. д. масс» на те или иные политические, общественные, литературно-художественные вопросы.
Литературные журналы в ту пору были предметом пристрастного внимания общества: журнальные публикации не раз становились эпицентром резонансных реакций, участие в которых людей образованных и интеллигентных казалось привычным, естественным и даже, пользуясь нынешним словом, престижным. Не от нечего делать и не от дешевизны почты (хотя и не без того) писали люди в редакции литературных журналов — в этом был элемент политической жизни, удовлетворялась потребность публичного высказывания.
Нельзя сказать, чтобы почта журналов, как и газет, и радио, и телевидения, не была предметом сознательного изучения, но занимались этим специалисты узкого профиля — во многих (наверное, в подавляющем большинстве) редакций почта регулярно просматривалась «научными» кадрами ГБ, и результаты такого отлова крамолы не только становились сюжетами соответствующих аналитических записок, но и — при случае — сказывались, и подчас серьезно, на судьбах не в меру несдержанных авторов писем.
Читательская почта «Нового мира» той поры, когда журнал печатал мемуары Ильи Эренбурга «Люди, годы жизнь», не была в этом смысле исключением, разве что среди читателей «Нового мира» процент думающих и пытающихся разобраться в том, что происходит в стране, был несколько больше, нежели в других общедоступных изданиях.
Не знаю, проходила ли почта «Нового мира» систематическую гэбэшную проверку. Высокий общественный авторитет Твардовского был таким, что как-то неловко представить себе унижение редакции, представляющей читательскую почту чинам в штатском. Замечу, что, когда письма читателей, адресованные Илье Эренбургу, передавались после его смерти в главный литературный архив страны, близкие писателя тщательно просмотрели всю почту, и то, что могло привлечь неусыпное око известного ведомства, в госархив не сдавалось.
В читательской почте «Нового мира», хранящейся в Российском государственном архиве литературы и искусства (РГАЛИ), сегодняшний исследователь найдет немало интересных документов эпохи, отражающих тогдашний политический и интеллектуальный уровень общества. «Новый мир» имел устойчивую репутацию журнала оппозиционного. С середины 1960-х годов постепенно начали формироваться два крыла этой оппозиции: национал-патриотическое и либеральное, если пользоваться современной лексикой. Читатели «Нового мира» в подавляющем большинстве своем принадлежали к либеральному крылу; именно идеями «социализма с человеческим лицом» так или иначе проникнуто множество читательских писем (сужу только по той, достаточно обширной, почте, которую в 1960–1967 годах порождали эренбурговские мемуары) — при всем разбросе в остроте, точности, глубине и основательности высказываемых суждений. Процент критической почты «с другого берега» был незначительным и в социальном плане в меньшей степени интеллигентским.
Еврейская проблематика в те годы еще не была в эпицентре обсуждаемых обществом проблем, и это отражалось в журнальной почте, однако публикация мемуаров Эренбурга соответствующие показатели заметно увеличила. Уже первые две части мемуаров (1960–1961 годы), в которых повествование доведено до 1921 года, т. е. включало, в частности, события Гражданской войны, затрагивали напрямую еврейскую тему, и почта журнала фиксирует, что читатели обратили на это внимание. Однако прежде чем говорить о читательской почте, скажем об отношении самой редакции к публикуемому материалу.
В 1959 году Твардовский напечатал в журнале эссе Эренбурга «Перечитывая Чехова»; тема дела Дрейфуса была одной из важных компонент эренбурговского эссе. Это обстоятельство, думаю, и позволило Эренбургу с легким сердцем предложить Твардовскому первую книгу своих мемуаров. Журнал, как уже было сказано, принял рукопись «Люди, годы, жизнь» сразу же. При этом не было секретом, что многое в мемуарах Эренбурга осталось Твардовскому далеким — городская и европейская психология мемуариста, еврейские мотивы и т. д.
Третья часть мемуаров печаталась в 9–11-м номерах журнала за 1961 год. Она посвящена событиям 1921–1933 годов. Автор провел эти годы за рубежом — в Германии, Франции, Италии, Испании; среди памятных для него встреч тех лет много общений именно с иностранцами, что проявилось в портретных главах — они посвящены Юлиану Тувиму, Андрею Белому, Алексею Ремизову, Витезславу Незвалу, Перецу Маркишу, Исааку Бабелю, Роберу Десносу, Эжену Мерлю, Панаиту Истрати, Йозефу Роту, Жюлю Паскину и Эрнсту Толлеру. В целом третья часть сравнительно легко прошла цензуру, не вызвав тех трудностей, что сопровождали публикацию 1-й и 2-й частей, и тем более тех, что ждали последующие 4–6-ю части. В редакции были рады, что на сей раз все обошлось благополучно, и Твардовский (в первый и, как оказалось, в последний раз) отправил Эренбургу исключительно благосклонное письмо.
Характерно, однако, что, высоко оценив главу о Тувиме (действительно, одну из самых прочувствованных в мемуарах) и отметив главу о Бабеле (пусть себе и с оговорками), Твардовский ни словом не упомянул главу о Маркише, в которой, в частности, речь шла и о Еврейском антифашистском комитете, о событиях 1949 года и о расстреле в 1952 году деятелей еврейской культуры СССР.
Среди конкретных замечаний Твардовского применительно к еврейским сюжетам третьей части важно одно, но оно словесно отсылает нас к другому месту письма, с которого и начнем.
Была в тексте Эренбурга фраза, безусловно продуманная автором. Говоря о «ножницах» между успехами технического прогресса и потерями в духовной сфере на Западе, Эренбург заметил, что то же самое наблюдается и в «другом лагере». Твардовский отреагировал на это резко и безапелляционно: «Можно, я считаю, предъявлять счет и Советской власти по разным статьям, но на отдельном бланке, — это непременное условие».
Такая же позиция проявилась и в той реплике, которая имеет уже непосредственное отношение к нашему сюжету. Это было последнее, шестое по счету замечание главного редактора: «6) В двух-трех случаях, где возникает память „еврейской крови“ — очень, очень просил бы Вас уточнить адрес, куда обращен этот исторический упрек (в смысле опять же „отдельного бланка“)»[854]. Твардовскому-редактору представлялось недопустимым, чтобы при чтении его журнала (рядовыми читателями, а не только цензорами!) кому-нибудь пришла в голову мысль, что антисемитизм был политической практикой не только в гитлеровской Германии, но и в сталинском СССР.
Тема «еврейской крови», как выразился Твардовский, возникала в третьей книге «Люди, годы, жизнь» не раз — и там, где действие глав протекало в Германии времен вызревания национал-социализма, и в портретных главах, посвященных Тувиму, Бабелю, Маркишу, Роту. Причем речь шла, если воспользоваться крылатым выражением Тувима, которое Эренбург часто использовал, о крови, что «текла не в жилах, а из жил».
Антиюдофобская направленность мемуаров Эренбурга читателями была замечена уже в первых книгах. Так, прочитав вторую часть, читатель Д. Каменецкий писал в редакцию:
«Несомненная заслуга Эренбурга в том, что он обличает антисемитизм на русской почве во всех его проявлениях: начиная с обывательского юдофобства, продолжая в виде царско-белогвардейской кроваво-погромной эпопеи и кончая трагедией фашистско-людоедского геноцида. С таким же сочувствием и с не меньшей болью пишет Эренбург о жертвах беззаконных репрессий»[855].
Это интересное письмо, содержащее и справедливые замечания в адрес писателя[856], и просьбу к редакции напечатать письмо в журнале, не могло не привлечь внимания обратным адресом, редким для редакционной почты тех лет: Хайфа, Израиль. Адрес этот редакцию не испугал — ответ Д. Каменецкому написал заместитель главного редактора А. И. Кондратович: «Мы благодарим Вас за интересное и точное по своим оценкам (! — Б.Ф.) письмо о воспоминаниях И. Эренбурга. Но напечатать это письмо мы, к сожалению, не можем, так как очень редко практикуем публикацию критических и иных замечаний о произведениях, появившихся в журнале»[857]. (Последний аргумент — правда; и тем не менее не эта новомировская традиция исключала в данном случае возможность появления письма Д. Каменецкого на страницах журнала…)
А теперь — другое письмо, тоже не очень характерное для редакционной почты «Нового мира» 1961 года и для того социального слоя, к которому принадлежал его автор. Подчеркнем: насыщавший письмо заряд ненависти, столь неуправляемой, что местами автору изменяла и логика, и здравый смысл, несомненно, обратил на себя внимание редакции. Письмо была адресовано главному редактору лично:
«Уважаемый товарищ Твардовский.
Простите, что я занимаю Ваше время, мне хочется поделиться с Вами своими сомнениями и, может быть, узнать Ваше мнение.
В журнале „Новый мир“, главным редактором которого Вы являетесь, печатаются мемуары Эренбурга „Люди, годы, жизнь“.
Воспоминания — это такой литературный жанр, где особенно отчетливо выявляются личные отношения авторов, и, вероятно, нельзя возражать, если Эренбург питает большие симпатии к такому незначительному поэту, как Осип Мандельштам, чем к Маяковскому, это дело его вкуса!?
Но в последней части Эренбург проявляет постоянно субъективные оценки, что мне хотелось бы возразить.
Эренбургу пришлось побывать в Германии и в Италии в очень ответственное время: в период становления в этих странах фашизма; как же он воспринимает эту эпоху? Для него фашизм — это гонение на евреев, никаких других черт Эренбург не замечает! В калейдоскопе событий и лиц, читатель невольно задерживается на легендах о „цадиках“, на судьбах „мудрых ребе“!
Имя Эренбург чрезвычайно популярно (с моей точки зрения, совсем незаслуженно, так как он никак не может быть в одном ряду с нашими крупными писателями, ведь, по существу, у него нет равноценных произведений), но факт остается фактом: его цитируют, как некоего мудреца, и это его положение имеет различный резонанс: и нелепое выступление Евтушенко[858], и горькие разговоры, которые приходится слышать среди молодежи: „Да, нам в науку не пробраться!“
Мне пришлось руководить работой пяти аспирантов-филологов; из них только одна, Берлин, вовсе не самая лучшая, имела возможность напечатать статьи по своей работе и защитить диссертацию; другие постоянно наталкивались на всяческие неожиданные затруднения.
Я понимаю, что, вероятно, нельзя отказывать печатать Эренбургу, но есть же какой-то предел развязности?
С уважением Н. Д. Гедеонова Ленинград, 1961 год, 20 ноября»[859].При всей сумбурности и беспомощности в изложении мыслей, непостижимой для ленинградского филолога с ученой степенью, письмо не оставляет никаких сомнений в его изначальной антисемитской мотивации. По существу, мемуары Эренбурга здесь лишь повод для разговора о «еврейском засилии», и пример Эренбурга — бездарного, с точки зрения автора письма, писателя, которого всюду печатают, цитируют и почитают благодаря его еврейским связям (Гедеонова и обращается к русскому поэту, надеясь, что он-то ее поймет и хотя бы в своем журнале «положит предел» несправедливости), — этот пример, по мысли автора письма, лишь иллюстрирует общее положение дел.
Понятно, что аргументированное опровержение изложенных в этом письме соображений не требует труда и эрудиции. Письмо интересно, как мне кажется, не столько с точки зрения отражения общественного сознания того времени, сколько в контексте конкретной личной судьбы его автора. Именно с этой позиции я и предпринял некоторые розыски.
В книжном каталоге Российской национальной библиотеки за Н. Д. Гедеоновой значится одна работа: «Опыт научного обоснования методики преподавания французской разговорной речи (в условиях языкового вуза)» (Ленинград, 1952) — машинописная брошюрка, выполненная во 2-м Ленинградском педагогическом институте иностранных языков.
Институт этот давно уже влился в нынешний Герценовский педагогический университет, и вот что мне удалось выяснить в конце 1990-х годов у старых сотрудников кафедры французского языка, еще помнивших Гедеонову.
Надежда Дмитриевна Гедеонова (1898–1973) — доцент и заведующая кафедрой французского языка, в 1972 году выехала в США, чтобы навестить там свою родную сестру, давно эмигрировавшую. Уже из США Гедеонова официально обратилась к советскому правительству за разрешением остаться там, и такое разрешение ею было получено. Она была человеком дворянского происхождения, закончила Смольный институт и в 1920-е годы испытала немало трудностей в части трудоустройства.
Одна из сотрудниц кафедры, относившаяся к Гедеоновой с несомненным пиететом, а к ее взглядам, как мне показалось, — с безусловной солидарностью, рассказала, что в довоенную пору Гедеоновой не удалось устроиться в Эрмитаж, где ей якобы сказали: «Вот если бы вы были еврейкой, тогда другое дело!»
Вполне хорошо представляю себе, чего натерпелась смолянка Гедеонова в первое десятилетие советской власти, в том числе и от евреев, самозабвенно плясавших на чужой свадьбе, но говорить о еврейском засилии после гитлеровского геноцида и сталинских чисток, в пору стабильно антисемитской государственной политики СССР, фактически закрывшей для молодежи еврейского происхождения едва ли не все престижные вузы и академические институты страны, мог лишь человек, зациклившийся на своих переживаниях давних лет.
Надо думать, что Твардовский прочел адресованное ему лично письмо, но отвечать не стал, поручив это А. И. Кондратовичу. Оперативность, с которой Алексей Иванович ответил Гедеоновой, впечатляет не меньше самого ответа. 27 ноября в Ленинград ушло следующее письмо:
«Мы не согласны с Вашей оценкой воспоминаний И. Эренбурга и его творчества в целом. Эта оценка субъективна. Достаточно сказать, что в главах о Германии и Италии Вы смогли увидеть лишь „еврейский вопрос“. Кстати говоря, фашизм — это и гонение на евреев. И. Эренбург же пишет не только об этом: его понимание фашизма шире, и только раздраженный и предубежденный взгляд может в его воспоминаниях „задерживаться на легендах (?) о „цадиках“, на судьбах „мудрых ребе““.
В самом конце письма Вы уже совсем не задумываетесь над тем, что пишете. Почему из пяти руководимых Вами аспирантов лишь менее способная аспирантка Берлин[860] смогла напечататься, а другие, более способные, „постоянно наталкиваются на всяческие неожиданные затруднения“? На что Вы намекаете? И где же были Вы со своей принципиальностью, если не смогли поддержать более способных?
Зам главного редактора А. Кондратович»[861].Тут, что называется, no comments!
VII. Три тома переписки
Слова «в прошлом веке» неюные читатели за долгие годы привыкли относить к XIX веку, а поколения, устремленные всецело вперед, теперь относят уже исключительно к веку XX, для них XIX век — позапрошлый (Оскар Уайльд, Чехов и Владимир Соловьев представляются им, надо думать, почти древностями). Люди, изрядно пожившие в XX веке, привыкшие считать его своим и гордиться им, как «самым-самым», недоуменно ощущают себя в отставке.
Завершившийся на наших глазах XX век поступил в распоряжение историков. Подведение его итогов, как и осмысление его уроков, — их забота. Между тем в истории XX века по-прежнему остается немало «белых пятен». И надо спешить их закрывать, потому что потом, когда выветрится воздух отошедшей эпохи и песком времени занесет пока еще общеизвестные подробности быта и бытия, сделать это будет куда труднее…
Сегодняшнее падение читательского интереса к беллетристике и, наоборот, рост интереса к мемуарам, письмам и документам — ситуация, которая время от времени случается в мировой литературе и в большей степени объясняется обстоятельствами внелитературными; ситуация эта — попутный ветер и в паруса историков литературы.
1. Книга жизни и времени (1908–1930)
Дай оглянуться, там мои могилы,
Разведка боем, молодость моя…
Илья ЭренбургЕсли собрать письма одного автора разным людям за довольно протяженный интервал времени, то в них проглянет живая картина былого. И если автор был внимателен к времени, то и картина эта станет емкой и выразительной.
Бывают писатели, для которых сочинение писем — естественное продолжение литературной работы. Листая тома собраний их сочинений, читатель, дойдя до томов писем, всего лишь переходит к новому жанру, оставаясь в том же художественном мире. Таковы в русском XX веке Пастернак и Цветаева. В письмах их авторство может быть установлено так же легко, как в стихах и прозе, — по нескольким строчкам. Иное дело, скажем, письма Мандельштама, написанные по делу и в силу конкретной необходимости, — они представляют скорее историко-биографический интерес (что совсем немало, когда речь идет о гениальном поэте).
Илья Григорьевич Эренбург — поэт, прозаик, мемуарист, публицист, эссеист, переводчик, путешественник, драматург, общественный деятель. Будучи очень плодовитым писателем, он не относился к писанию писем как к работе в эпистолярном жанре литературы. Сказать, что он любил их писать, будет ошибкой, хотя принимать всерьез его признания, что он-де сочинять письма не умеет, — тоже наивно. Эренбургу сочинение писем не служило сменой занятий, как, скажем, путешествия, посещения художественных выставок или чтение стихов. Письма почти не бывали без дела (разве что во время плавания на пароходе), хотя и деловые послания нередко оказывались формой общения с приятными душе собеседниками (это всегда чувствуется в их тоне, интонации).
Не любя эпистолярный жанр, Эренбург за свою долгую жизнь написал не одну тысячу писем. Если говорить о довоенной поре (т. е. до 1941 года), обилие переписки объясняется просто: Эренбург жил за границей, а печататься желал в России, и в то не вполне телефонное время почтовые контакты с советскими издателями и редакторами были обычно малоэффективны — только обращение к живущим в России друзьям и их настойчивость что-то могли дать. (Потом, в Отечественную войну и в оттепель, когда Эренбург жил в России, непомерный объем переписки диктовался читательской и депутатской почтой — человек традиций XIX века, Эренбург считал необходимым отвечать всем обратившимся к нему.)
Книга Ильи Эренбурга «Дай оглянуться… Письма 1908–1930»[862] относится к тому времени, когда между домом Эренбурга и домом получателя его писем, как правило, пролегали государственные границы, но это еще никого не пугало.
Послереволюционные письма Эренбурга написаны писателем, вечно занятым очередной книгой, озабоченным массой редакционно-издательских и финансовых проблем не только своих, но и друзей (например, выпуск их книг в переводах на иностранные языки). Вместе с тем это письма писателя зоркого, обладающего даром лапидарного стиля; человека, вопреки вечной занятости ироничного и несуетливого, внимательного к адресату и к нюансам взаимоотношений с ним.
Собранные воедино, письма Эренбурга дают выразительную панораму времени и, конечно, проясняют многое в нетривиальной жизни их автора — в жизни, которая неизменно находилась и остается под перекрестным огнем самых разнообразных литературных и политических его противников.
Думаю, что эту книгу можно назвать книгой жизни. В ней ведь представлены существенные грани жизни автора — литературная, общественная, политическая, частная и личная, — и представлены подробно (статистики столь объемную и плотную во времени выборку признали бы репрезентативной). А жизнь Эренбурга, с этим не спорят даже его антагонисты, — увлекательный роман, один из самых интересных в XX веке (и даже в более широком интервале времени — ведь с кем только его не сопоставляли, начиная от Иосифа Флавия).
В самом деле, волею обстоятельств Эренбург оказывался на гребне событий, определивших лицо века (революционное движение и политэмиграция, фронты Первой мировой войны, события русской революции и пекло войны Гражданской, не говоря уже о войне испанской, падении Парижа и эпопее войны Отечественной), и как легко приходят в голову знаковые для XX века имена людей политики, с которыми Эренбург был знаком лично: Бухарин и Савинков, Ленин и Троцкий, Эррио и де Голль, Неру и Черчилль, Хрущев и Жуков. Еще более грандиозен и, понятно, ни для кого не одиозен перечень его друзей и добрых знакомых в мире искусства и литературы: Пикассо и Цветаева, Маяковский и Ривера, Модильяни и Прокофьев, Пастернак и Шостакович, Аполлинер и Мандельштам, Матисс и Тувим, Хемингуэй и Бабель, Джойс и Зощенко, Есенин и Шагал…
Эренбург — писатель, можно сказать, международный (он жил в России, Франции, Германии, Бельгии, знал всю Европу, побывал во многих странах Азии и Америки — и всюду переводился). Некоторые его книги не пережили советской эпохи. Важно, что есть другие — они живы и останутся жить дальше. Не буду перечислять их, начиная от «Хулио Хуренито» и кончая мемуарами «Люди, годы, жизнь» (в 1960-е годы они оказались просвещающими университетами для поколений, выросших за «железным занавесом» в условиях полной изоляции от свободного мира). Эренбург, конечно, оставался человеком своего кровавого и пестрого времени, его иллюзий, заблуждений, сомнений, лжи и надежд. Но, в отличие от многих внутренне зашоренных сочинений советских «классиков», ранние книги Эренбурга и его поздние мемуары сохраняли несомненную поучительность и информативность даже в недавнюю эпоху полной свободы информации.
Вспоминая прожитое, Эренбург видел его без выжженных пустынь, поэтому книга писем, написанных в молодости, и книга воспоминаний, написанных в старости, по существу не противостоят друг другу — это книги одной жизни.
Чтение книги писем, правда, в отличие от чтения книги воспоминаний, требует четкой канвы жизни их автора. Поэтому напомним здесь эту канву.
Осенью 1895 года семья Эренбургов (родители, три старших дочери и сын) из Киева переехала в Москву, где в 1901 году Илья поступил в Первую московскую мужскую гимназию. События 1905 года, протекавшие и переживавшиеся в Москве не менее драматично, нежели в Петербурге, изменили жизнь юноши. Вступив в контакт со старшими гимназистами — участниками социал-демократического Союза учащихся и большевистского подполья (среди них Н. Бухарин и Г. Сокольников), он и сам вскоре стал активным деятелем этого движения (в сущности, забросив учебу). В начале 1908 года следует разгром Союза учащихся и арест его лидеров, включая юного Эренбурга.
Именно письмами, написанными в заключении, затем в ссылке и в политэмиграции (до суда Эренбурга отпустили под залог за границу), начинается книга его писем.
В Париже юный Эренбург сразу же вошел в группу содействия большевикам, познакомился с Лениным, Каменевым, Зиновьевым, Луначарским. Затем, живя без привычно опасного дела, увлекся стихами, поначалу совмещая их сочинение с социал-демократическими диспутами и поездкой в Вену к Троцкому (осень 1909 года). В обстоятельствах безопасной жизни восприятие старших товарищей приняло у него откровенно иронический, даже сатирический характер — и это вылилось на страницы журналов «Тихое семейство» и «Бедные люди», которые Эренбург с друзьями (прежде всего с участницей группы студенткой Сорбонны Лизой Мовшенсон, впоследствии Полонской) начал выпускать в Париже. Негодование Ленина, увидевшего эти журналы, привело к изгнанию Эренбурга из большевистской группы (рубеж 1909/1910 годов) и его отходу от партийной жизни вообще. Сатира облегчила расставание юноши с приютившей его социал-демократической колонией; поддержали его поэзия и любовь. Первая книга стихов Эренбурга вышла в Париже в 1910 году. Первую парижскую любовь (Лизу Мовшенсон) сменила вторая (также студентка-медичка Катя Шмидт, впоследствии Сорокина, ставшая в 1911 году матерью его единственной дочери).
Так помимо родителей и сестер в списке адресатов его писем появляются (и надолго) новые имена — Елизавета Полонская (сохранившая свой архив и письма Эренбурга в нем) и Екатерина Сорокина (все бумаги которой сгорели в 1941-м в Москве от немецкой бомбы). Затем список пополнялся именами русских поэтов, в том числе известных — Брюсова и Волошина. К тому времени книги стихов Эренбурга выходят в Париже ежегодно (одна в России); участвует он и в выпуске русских журналов «Гелиос» и «Вечера». Но путь на родину по-прежнему закрыт угрозой каторги — амнистии для Эренбурга не дало даже торжественно отмеченное 300-летие дома Романовых.
Война 1914 года существенно усложняет жизнь всех парижан, эмигрантов — в особенности. Эренбурга она всерьез делает взрослым — в большей степени, чем рождение дочери или уход жены (1913 год). Перемены касаются и быта (перестают поступать денежные переводы из России), и сочинений (расшатанность формы и несдержанность содержания стихов). Война толкает к прозаизации стиха и к социально-военной, точнее — антивоенной публицистике (фронтовые очерки для московской и петроградской газет).
Стихи и публицистика Эренбурга 1915–1917 годов — это плач по бессмысленно убитым во всех воюющих странах; отражение кошмара, абсурда бытия. Эренбург все более задумывается над механизмом всемирной бойни, понимает его кухню и вместе с тем продолжает мечтать о высокой, жертвенной роли России в мире, залитом кровью.
Февраль 1917 года приветствовали парижские политэмигранты, отлученные, как Эренбург, от родины; но его приветствовала и вся Россия (в защиту монархии всерьез не выступил никто).
В июле 1917 года Илье Эренбургу удалось вернуться на родину. Неожиданно для себя он застал там страшную смуту и раздрай, поднявшие неграмотные низы к активному участию в событиях. В июле — октябре 1917 года Эренбург пересек страну с севера на юг и обратно — картина была столь ужасающей, что захотелось сохранить в сердце иной, прежний образ родины, и показалось, что это достижимо единственным способом: немедленным бегством. Однако друг эмигрантских лет Борис Савинков, ставший летом 1917 года военным министром, убедил Эренбурга: не все погибло, демократию нужно и можно спасти. Решался вопрос об отправлении писателя на фронт комиссаром Временного правительства, но грянул октябрьский переворот, это правительство арестовавший. Против большевистской акции Эренбург выступил недвусмысленно, публично и яростно. Вплоть до закрытия летом 1918 года последних небольшевистских изданий, не заботясь о дипломатии, он публикует свои острые филиппики, адресованные узурпаторам (временным, как многим тогда казалось) и их прихлебателям.
Осенью 1918 года большевики грозят Эренбургу арестом, но ему удается бежать из Москвы. Так он оказывается в Киеве, где за год сменилось четыре режима, и при каждом казалось, что предыдущий был лучше. Это и немцы, которых автор антивоенных статей в столичных газетах имел основания опасаться, и опереточный Петлюра, и красные, чей режим терпеть Эренбургу становилось все труднее, и, наконец, белые. Приход белых показался восстановлением того желанного демократического (не монархического и не большевистского) пути, с которого Россию столкнули осенью 1917 года. Именно отстаиванием такого пути отмечена публицистика Эренбурга в газете «Киевская мысль». Однако путь этот оказался сугубо иллюзорным (в итоге даже монархист Шульгин, с которым Эренбург не вполне убедительно полемизировал, осознал закат белого движения, заменив лозунг «Взвейтесь, соколы, орлами!» новым: «Взвейтесь, соколы, ворами!»).
Расставаться с выстраданной надеждой, обернувшейся иллюзией, было нестерпимо: ведь даже погромы при белых Эренбург пытался принять как необходимую жертву еврейского народа на алтарь России будущего. Но смириться пришлось. Он бежал из Киева к Волошину и в голодные коктебельские месяцы 1920 года осознал, что происшедшее в стране — не случайно, и это надо признать. У врангелевцев оставался один путь — из России. Эренбург для себя этого пути не желал. В отличие от большинства не видящих себя в большевистской России, он хорошо знал, что такое хлеб политэмиграции и что ждет необеспеченных русских, которые хлынут в Европу. Никакой литературной жизни там для себя Эренбург не видел — да и для чего, для кого? Чем больше он думал о своем будущем, тем яростнее ненавидел белых — загубивших волшебную идею… Это чувство осталось с ним навсегда и не распространялось лишь на тех эмигрантов, кто ощущал ту же горечь…
Осенью 1920 года трудным путем (морем до независимой тогда Грузии, затем поездом в Россию) Эренбург с признанием победившего режима прибыл в Москву. Вскоре он был арестован, но следом освобожден под поручительство Н. И. Бухарина и весной 1921 года им же отпущен в Париж (цель «командировки» — писать сатирический роман).
Март 1921 — июль 1940 года — зарубежный период жизни обладателя советского паспорта Ильи Эренбурга. Первая (наиболее свободная) половина этого периода представлена в первом томе его писем.
Первоначальные этапы западного пути: высылка из Парижа (май 1921 года), несколько месяцев в Бельгии (главное здесь — написанный в Ла-Панне роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито» — давно задуманный и быстро осуществленный, лучший роман Эренбурга). Затем до середины 1924 года — Берлин: работа, книги (их вышло 19!), успех, утверждение в образе прозаика, популярного и за рубежом, и в России.
Мечтой Эренбурга, покинувшего Москву, было, используя свой опыт жизни на Западе и свои связи с деятелями западного авангарда, служить своего рода культурным мостом между Западом (включая неоголтелую часть русской эмиграции) и нэповской Советской Россией (в надежде на умеренное развитие событий). На первых порах это почти удавалось: Эренбург сумел наладить (вместе с художником Эль Лисицким) издание международного журнала «Вещь»; к тому же он придал новое направление уже выходившему в Берлине журналу «Русская книга», который с 1922 года под названием «Новая русская книга» стал тоже своего рода «мостом» (антисоветская публика аттестовала его уже как просоветский). Он наладил и связи с массой русских издательств в Берлине, и с теми иноязычными издательствами Европы, которые готовы были выпускать переводы современной русской литературы. Так Эренбург стал своего рода экспертом (среди рекомендованных им издателям авторов были Пастернак, Цветаева, Замятин, Серапионы, Соболь). Все так хорошо начиналось, но как быстро дивный план начал расстраиваться: уже третий номер «Вещи» в Россию не допустила цензура, и выпуск его потерял смысл, а через год финансовые проблемы остановили издание «Новой русской книги», тогда же разорились практически все русские издательства в Берлине.
Зимой-весной 1924 года Эренбург путешествовал по Советской России, пытаясь понять, что там происходит, — тревоги он не почувствовал и, нагруженный планами и авансами, вернулся в Берлин, уже зная, что там не останется: осенью ему наконец удалось снова обосноваться в Париже.
Последний период, охватываемый первым томом писем (1925–1930), — нелегкая жизнь с островками случайного кратковременного благополучия. Ухудшение наблюдалось от года к году. Существовать приходилось все на меньшие гроши, вырученные за иностранные переводы своих книг (забавно, что в Советской России жизнь Эренбурга воспринималась как вполне благополучная). Между тем идеологический занавес в СССР неминуемо опускался, становясь железным. Печататься Эренбургу было все труднее: одни книги не пропускались вовсе, другие выходили изуродованными. До 1927 года в любой сложной ситуации Эренбург знал, что может позволить себе «героические усилия» (обратится, скажем, к Каменеву или к Бухарину), и разрешение на издание будет получено. Но в 1927 году Каменев потерял всякую власть, а обращение в 1928 году к Бухарину по поводу романа «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» не сработало (впрочем, через год и Бухарин потерял власть — она всецело сконцентрировалась в руках лично Эренбургу не знакомого Сталина). Положение основательно и безысходно изменилось.
Уехав на Запад в 1921 году с советским паспортом, Эренбург неизменно сохранял лояльность по отношению к советскому режиму — он не сотрудничал в откровенно враждебных ему белоэмигрантских или иностранных изданиях и не общался с подчеркнуто антисоветской публикой. Фактически так же держали себя впоследствии Ремизов, Замятин, Осоргин… — те, кто с советским паспортом расставаться не намеревался, но Эренбург желал большего: он желал еще издаваться в СССР. Он был писатель быстрого пера и о том, что писал, с некоторых пор говорил так: «Это про сегодня для сегодня» (он, конечно, лукавил, и лучшее из написанного им тогда свое «сегодня» пережило). Но потерять возможность издаваться в СССР означало для Эренбурга потерять главного читателя, а стало быть, и смысл литературной работы. Поэтому-то к концу 1920-х годов положение свое он ощущал как все более безысходное: и морально и материально. Эренбург оставил беллетристику, ища новые жанры, которые позволили бы ему печататься в СССР. Это требовало немалых трудов, изобретательности и мастерства. Однако и с этим новым для себя, да и для литературы жанром (книги цикла «Хроника наших дней») Эренбург немало намучился — советские издания оказывались неизменно обкорнанными…
Дойдя до писем Эренбурга 1930 года, мы оставляем писателя в Париже в мрачную пору мирового экономического кризиса, окончательного оформления сталинской диктатуры личной власти и предстоящей победы на выборах нацистской партии Гитлера.
Может показаться, что у Ильи Григорьевича еще был год для принятия окончательного решения (он сам считал, что присягнул Советскому Союзу в 1931 году), но, по существу, иного выбора у Эренбурга не было уже в 1930-м. Потому что времена стояли изуверские — через семьдесят с лишним лет это можно сказать точно.
Краткий путеводитель по письмам
Первые архивные документы И. Г. Эренбурга, не считая свидетельства о его рождении и гимназических бумаг, — жандармские, 1907–1908 годов. Первые письма Эренбурга сохранены «заботливыми» руками жандармов — в копиях (перлюстрация почты) и в подлинниках (тюремные заявления в их адрес). Разысканные в архивах Москвы и Киева, они в первом томе писем впервые приводятся полностью.
Годы 1909–1917 представлены письмами Брюсову, Волошину, Савинкову. Переписка с Волошиным и Савинковым 1915–1917 годов — содержательнейший документ для понимания всего комплекса переживаний Эренбурга эпохи канунов. Отношение к мировой войне, к тому, как реагируют на нее русская литература и русская общественность и как воспринимаются события войны в зараженной шовинизмом Франции, — все это есть в его письмах.
В сообщениях Волошину из Москвы и Полтавы (1917 и 1918 годы) немало живых свидетельств об октябрьском перевороте и о первом годе большевистского режима. А письма 1919 года из Киева к В. Меркурьевой — важный документ того взвихренного года.
Многочисленные письма 1922–1923 годов не противоречат берлинской зарисовке Романа Гуля: «Не выходя на улицу, в „Прагер Диле“ писал Илья Эренбург. Он может жить без кофе, но не может — без кафе. Поэтому, когда кафе было еще не выветрено и стулья стояли рядами на столах, он уже сидел в „Прагер Диле“ и, докуривая тринадцатую трубку, клал на каждую по главе романа»[863]. Эти письма Эренбурга содержат живые детали насыщенной жизни тогдашней литературной столицы русской эмиграции — Берлина и суждения о ней. В них не раз встречаются имена Белого и Ремизова, Шкловского и Ходасевича, Пастернака и Цветаевой, Маяковского и Айхенвальда.
Понятно, что именно литература — центральная тема писем писателя. Уже в письме Брюсову 1916 года Эренбург, в отличие от первых, подчеркнуто ученических писем, изложил свой взгляд на поэзию и откровенно заметил недавнему учителю и мэтру: «Между нами стена».
Всю жизнь Эренбург жил стихами. За границей он болезненно ощущал изолированность от русской литературной жизни, поэтому фраза «Что пишете? пришлите новые стихи» — настойчивым рефреном звучит во всей его переписке с поэтами разных калибров (Волошиным и Пастернаком, Цветаевой и Полонской, Маяковским и Тихоновым). В 1920-е годы столь же силен и его интерес к прозе, особенно заметный в письмах Замятину. Поражает одно редкое для литературной среды свойство Эренбурга: он начисто лишен какой-либо зависти, ревности к успеху коллег и абсолютно искренне радуется их удачам. Эренбург никогда не переносил на литературу личных отношений с авторами: всегда любил написанное Цветаевой независимо от сиюминутных взаимоотношений с ней или, скажем, уже в старости с восторгом читал «Святой колодец», чего не скрывал, хотя никогда не уважал Катаева-человека. Вместе с тем Эренбург не в силах был похвалить то, что ему не понравилось, как бы ни был симпатичен автор.
Его письма передают самые разные оттенки отношения к коллегам: восторг (Пастернак, Цветаева, Маяковский, Бабель, Зощенко), ссоры (Волошин, Пильняк, А. Н. Толстой, Ходасевич), шероховатости (Белый, Шкловский, Ремизов), верной дружбы (Полонская, Лидин), симпатии (Бухарин, Тынянов, Замятин, Лунц, Слонимский, Тихонов), сугубой деловитости (Зозуля, Буданцев, П. С. Коган), а также все грани эволюции литературного вкуса (Брюсов, Волошин, Маяковский, Сейфуллина). И каково бы ни было подлинное отношение Эренбурга к адресату, его письма неизменно вежливы, что, разумеется, не мешало ему быть ироничным и даже гневным, обсуждая ситуацию с друзьями.
Сложившиеся заочно отношения неизменно проверялись при личном общении. В этом смысле поразительно, скажем, как изменился тон писем к Лидину после совместного путешествия по Бретани в 1927-м (стал откровенно веселым и внутренне открытым) и, наоборот, — после встречи в Париже со Слонимским, когда явственно выявилась несовместимость вкусов, письма приобрели сугубо деловой характер. Именно из писем устанавливается абсолютная доверительность отношений с Е. Г. Полонской, некоторая ироничность в отношениях с М. М. Шкапской (по контрасту с язвительно ироничным письмом к Я. Б. Лившицу), почтительность отношений с Брюсовым и Замятиным; из писем видно, как высокое положение Н. И. Бухарина, несмотря на юношескую дружбу, заставляет, обращаясь к нему, тщательно продумывать тексты писем.
Заботы, связанные с изданием журнала «Вещь», устройство книг московских и питерских авторов в Берлине (из письма Е. А. Ляцкому узнаем, что именно Эренбург вывез из Москвы «Лебединый стан» Цветаевой и две книги Пастернака, чтобы опубликовать их за рубежом), прямое касательство к судьбе романа Замятина «Мы» — следы всего этого уцелели благодаря письмам Эренбурга.
Кому-то может показаться, что в книге слишком много писем деловых, заполненных едва ли не бытовыми сюжетами, проблемами книгоиздания и публикаций в периодике, обсуждением мучительных финансовых невзгод. Но без этого не бывает жизни писателя, так что кажущееся одним недостатком другие, внимательные к подробностям писательской жизни, справедливо оценят как достоинство.
Письма Эренбурга позволяют судить о том, какой трудной, подчас несносной была жизнь подлинных литераторов, печатавшихся в Советской России, как зверела цензура, не допуская в печать описания реальной жизни, как задушили налогами частные издательства (исчезнувшие вместе с нэпом), как ловко сталинское государство все прибирало к рукам. Эти напоминания о происходившем 70–75 лет назад не потеряли актуальности и в нынешнюю эпоху крепнущего аппарата власти и засилья массовой культуры…
Говоря об Эренбурге, еще в двадцатые годы прилепили к нему ярлычки «циник» и «нигилист». Эренбург очень хлестко отвечал своим обвинителям. О «нигилизме» со временем упоминать перестали, а вот на предмет эренбурговского «цинизма» любят порассуждать и нынешние «интеллектуалы». Нельзя сказать, чтобы Эренбург никаких оснований для подобных обвинений не давал, но в пору до 1930 года сама его жизнь на Западе и редкие наезды в Советскую Россию за свежими впечатлениями вызывали, независимо от содержания его тогдашних книг, впечатление ловкой устроенности. В 1930-е годы именно содержание его прозы на фоне парижской жизни автора воспринималось как вполне циничное (и в эмигрантской среде, и в ортодоксально советской). Но, говоря об эпохе до окончательной победы сталинской диктатуры, заметим, что «подозрительные на цинизм» высказывания или поступки Эренбурга всегда допускают точное объяснение иного рода, к вульгарному цинизму в духе Катаева, Никулина или Н. Чуковского не имеющее отношения. Так, утверждения в письмах Н. И. Бухарину, Н. Л. Мещерякову или П. С. Когану («я работаю для Советской России») и, с другой стороны, в письмах близким друзьям (скажем, Полонской, где он умоляет не отдавать еретичества) кажутся не вполне совместимыми. Однако Эренбург искренен в обоих случаях (просто «Советская Россия» понимается как нечто возвышенное, а реальная советская власть — как нечто, ну, скажем, земное и подчас малопривлекательное, и эти два представления для Эренбурга отнюдь не всегда совпадают).
Другим фундаментом обвинения Эренбурга в «цинизме» начиная с 1930-х годов было обвинение в политической гибкости его текстов. Решительно сопротивляясь тому, чтобы редакции и издательства корежили его произведения, сам Эренбург, бывало, подчиняясь обстоятельствам времени, ограничивал себя полуправдой. Да, писание «в стол» было абсолютно не для него. Он сам понимал, что ставит под удар будущую судьбу своих книг, но писать мог только для современников. В пору работы над мемуарами «Люди, годы, жизнь» Эренбург прочел первую книгу воспоминаний Н. Я. Мандельштам и сказал ей: «Ты пишешь всю правду, но прочтет это несколько сот человек, которые и так все понимают. Я пишу половину правды, но прочтут это миллионы, которые этой правды не знают»[864]. Когда воспоминания Н. Я. стали доступны российскому читателю, могло показаться, что именно ее стратегия победила. Заметим, однако: для того чтобы наступила перестройка, открывшая стране прежде запрещенные книги, необходимо было, чтобы очень самоотверженно поработали миллионы былых читателей мемуаров «Люди, годы, жизнь», — именно из этой книги они многое о нашей истории узнали и поняли, что так жить больше нельзя…
И последнее. Ограничиваясь при издании писем Эренбурга лишь литературно-политическими сюжетами, мы бы существенно сузили представление о жизни автора. Поэтому так нужны здесь веселые, шутливые (иногда коллективные), ироничные письма друзьям. Делает образ писателя более объемным и другая грань эпистолярного наследия, чуть-чуть представленная в этом томе, — донжуанская. Эренбург написал немало пылких, нежных, страстных писем тем, кого любил. К сожалению, не сохранились письма к главным женщинам его судьбы: Е. О. Шмидт (Сорокиной), Ш. Кенневиль, Л. М. Козинцевой-Эренбург (уцелели лишь письма начала Отечественной войны), Д. Монробер (Лекаш); мы располагаем лишь несколькими письмами к Л. Мэр (после войны переписку потеснило телефонно-телеграфное общение). То, что здесь напечатано, — лишь частный пример, но и он дает представление о стиле Эренбурга в этом жанре (имею в виду пылкие письма к Л. Э. Ротман, а также некие полувоспоминания-полунамеки в письмах к Е. Г. Полонской, Г. С. Издебской и Р. С. Соболь).
2. Книга времени и жизни (1931–1967)
Будет день — и станет наше горе
Датами на цоколе историй…
Илья ЭренбургВторой том писем Ильи Эренбурга «На цоколе историй… Письма 1931–1967»[865] охватывает, соответственно, вторую половину его жизни. Сугубо советскую половину: от начала 1930-х, когда Эренбург внушил себе веру в «светлое будущее нового человека», до середины 1960-х, когда из души его вырвался стон: «Я больше не могу»[866]. Итоговый трагизм этой половины жизни Эренбурга усугубляется добровольностью его внутренней присяги советскому режиму в 1931 году (правда, другого выбора, если подумать, у него не было…). Разумеется, и первую половину жизни Эренбурга никто не сочтет безмятежной — она пришлась на эпоху, когда одна катастрофа следовала за другой. «До сорока лет я не мог найти себя — петлял, метался», — говорится в мемуарах «Люди, годы, жизнь»[867]. Так Эренбург хотел подчеркнуть значение присяги 1931 года в своей жизни. На самом деле его метания кончились уже в тридцать, поэтому-то в письмах 1921–1930 годов они неощутимы (там есть тревога, даже мрак, но при этом его жизнь шла своим чередом, без перемен). Эренбург перестал метаться, обосновавшись в 1921 году в Европе с советским паспортом, — он был уверен, что сохраняет за собой право весело живописать мир и его несуразности, не делая исключения для большевистской России. В Берлине его книги выходили одна за другой, в Москве — скорее со скрипом, но выходили, их успех у определенной части советских читателей был явным. Приезды в СССР в 1924-м и в 1926-м убеждали, что быт страны в условиях нэпа понемногу налаживается. Эренбург приехал бы в Москву и в 1928-м, но Бухарин обругал его «Бурную жизнь Лазика Ройтшванеца», книга не вышла, и поездка потеряла смысл.
Радикальность советских перемен 1927–1929 годов (разбив, сообща с правыми, левых, Сталин следом ликвидировал правых, отвергнув их эволюционную экономическую политику) Эренбург в Париже сразу не осознал. Кто мог думать, что в 1929-м вообще все так изменится — глубочайший экономический кризис начнет охватывать Запад (с ним замрет и книгоиздательское дело), а в СССР тотальная власть сосредоточится в руках одного человека (вместе с нею тотальным станет и цензурный пресс)?
С началом сталинской эпохи Эренбурга в СССР почти перестали печатать, а западные издания уже не кормили. В поисках выхода ему пришлось освоить новый жанр, ограничив поле своей сатиры акулами капитализма, — однако в СССР и эти книги кастрировались или зарезались на корню как недостаточно «кошерные».
Закрыв первый том писем Ильи Эренбурга, мы расстались с ним в Париже в конце 1930 года. Его собственное будущее выглядело неопределенным. В 1921 году он нашел спасительное решение (жить на Западе и печататься в СССР); у одних оно вызывало неприязнь — слишком ловко устроился, другим казалось завидным — именно так в 1923-м в Берлине писал о советском паспорте Эренбурга Шкловский[868], а Замятин в ноябре 1931-го в Москве, просясь за кордон, ссылался в письме Сталину на удачный пример Эренбурга. То, что Замятину в 1931-м казалось спасением, для Эренбурга уже стало тупиком.
В его письмах тех лет не приходится искать подробностей на сей счет (с годами Эренбург становился человеком все более закрытым), но следы внутреннего кризиса — налицо. 27 апреля 1930 года в письме писателю Владимиру Лидину читаем:
«Я все еще работаю, хотя неизвестно зачем. У нас (т. е. в СССР. — Б.Ф.) меня не печатают. Нет ни любви, ни денег. Года же проходят, и все начинает основательно надоедать. Выстрел Маяковского я пережил очень тяжело, даже вне вопроса о нем. Помните наш разговор в „кружке“ о судьбе нашего поколения?.. Ну вот»[869].
Последний раз констатация внутреннего кризиса доверяется почте и Елизавете Полонской в январе 1931-го:
«Между нами говоря, я перестал верить в нужность нашего дела, оно превращается в манию и даже в маниачество. Однако я все еще работаю — иначе нельзя, а если нет под рукой „любовной лодки“ (снова тень Маяковского. — Б.Ф.), то и не тянет на простейший конец. Мне обидно, что ты не могла прочесть моих последних книг, они бы тебе сказали, наверное, больше обо мне, чем эти нескладные ламентации. Объективно говоря, это попросту ликвидация переходного и заранее обреченного поколения. Но совместить историю с собой, с котлетами, тоской и прочим — дело нелегкое» (курсив[870] мой. — Б.Ф.)[871].
По существу это постановка личной проблемы, и вряд ли ее можно считать циничной (расхожее в ту пору обвинение Эренбурга) — просто автор «Хулио Хуренито» и «Лазика» не представлял себе свою жизнь оторванной от политических обстоятельств внешнего мира (т. е. того, что он назвал историей).
В книге «Люди, годы, жизнь» раздумьям 1931 года посвящена целая глава, но, как это бывало в мемуарах Эренбурга, главы, повествующие о себе, оказывались, скажем так, не исчерпывающе исповедальными. В качестве основной причины, продиктовавшей ему в 1931 году присягу сталинскому режиму, Эренбург назвал опасность европейского фашизма, остановить который, как он считал, мог только СССР. Понятно, что именно это толкало на просоветские позиции левых европейских интеллектуалов начиная с 1933 года. Однако для Эренбурга в 1931-м это был всего лишь катализатор принятого решения — причем второй. Третьим стала победа революции в Испании, породившая многообещающую политическую поляризацию Западной Европы (а это Эренбург знал не с чужих слов и понимал проницательно). Что касается первого катализатора, то им было его тогдашнее представление о положении в СССР — весьма приблизительное (не говорю уже о содержании планов Сталина, чего толком не знал никто).
Сталинской власти требовались уже только советские писатели, т. е. те, кто беспрекословно воспевал бы все деяния режима. С либеральным понятием «попутчиков», как и с автором этого термина Троцким, было покончено. Задачи зачислить в совписатели «попутчика» Эренбурга, которого в СССР начали печатать благодаря предисловию Бухарина к «Хулио Хуренито», сталинский режим не ставил. Практика, которая по Марксу — критерий истины, это подтверждала. Недаром 21 ноября 1930 года сразу в двух письмах Эренбург плакался близким друзьям: «У меня обидное для писателя положение — я пишу… для переводов» и «Годы проходят, меня читают папуасы и сюрреалисты, и этого мне мало…»[872]. Конечно, решение стать «советским писателем» формально имело альтернативы: стать писателем «белоэмигрантским» (клише той эпохи), или — писать для «папуасов», или — писать «в стол», или — не писать вообще. Серьезными альтернативами для Эренбурга это считать было нельзя — с эмигрантами его, кроме взаимной неприязни, давно уже ничего не связывало, жизнь без литературы, или с литературой для папуасов, теряла смысл и краски, работа «в стол» — тоже не для человека, пишущего «сегодня о сегодня», не говоря уже о том, на что тогда жить? Все толкало автора «Хулио Хуренито» в советские писатели. Реальный способ стать им был один — написать советский роман. Сюжет этого романа Эренбург выбрал честно (думал о нем давно) — сибирская стройка. Летом 1932 года по командировке «Известий» он объездил Сибирь и Урал. В январе 1933 года, только начав работу над романом «День второй», уверенно назвал его в письме советским. Карл Радек, присягнувший лично Сталину раньше, чем Эренбург — социализму, в 1934 году написал о «Дне втором»:
«Это не „сладкий“ роман. Это роман, правдиво показывающий нашу действительность, не скрывающий тяжелых условий нашей жизни, но одновременно показывающий в образах наших людей, куда идет наша жизнь, показывающий, что все эти тяжести народная масса несет не зря»[873].
Статья Радека была согласована со Сталиным; это не означает, что литературная судьба «Дня второго» складывалась безоблачно (письма Эренбурга 1933–1934 годов впечатляюще показывают переживания автора за судьбу этой книги), но это уже подробности (тем паче, что со следующей книгой — «Не переводя дыхания» — никаких проблем у Эренбурга не возникло: она того и стоила).
Когда в шестидесятые годы мемуары «Люди, годы, жизнь» были в СССР подвергнуты разгромной «критике», их автор абсолютно здраво заметил: «Критиковали, да и будут критиковать не столько мою книгу, сколько мою жизнь»[874]. Жизнь литературно плодовитого Эренбурга — может быть, самая захватывающая из его книг, и теперь, когда думаешь о ней, многое узнав об Эренбурге и многое уяснив в нашей истории, не получается (в порядке пресловутого сослагательного наклонения) предложить Илье Григорьевичу иное, оптимальное разрешение проблемы 1931 года… Речь ведь идет не о гарантировании физического выживания или посмертной славы. Речь идет о конкретной жизни конкретного человека в конкретную эпоху конкретного мира.
Помимо официальной зубодробильной критики мемуаров Эренбурга в 1960-е годы мало-помалу выстраивалась их диссидентская критика. Иные читатели ждали от Эренбурга, чтоб он стал Нестором своей эпохи; того же, может статься, кто-то ждет и от его писем. Но быть человеком действия и одновременно Нестором можно, только будучи Штирлицем (пусть на вольных хлебах). Это амплуа — не для Эренбурга. В его стихах возникают не чужие ему образы Фомы Неверного или, скажем, Януса — он думал о них не раз и не случайно, но образа Нестора в них нет. И чтобы кончить с этим, упомяну еще об одной строке из поздних стихов Эренбурга: «Судьбы нет горше, чем судьба отступника…»[875], — об этом он тоже не раз думал (разве что в 1939 году, когда после альянса Сталина с Гитлером политический фундамент его существования, казалось, рухнул, да и собственная гибель стала совсем реальной, он искал выхода и обдумывал все варианты — но судьба тогда повернулась так, как повернулась).
Второй том писем — состав, темы, содержание
В отличие от первого тома, вобравшего в себя почти все уцелевшие письма Ильи Эренбурга 1908–1930 годов, второй том — поневоле «избранное» (иначё пришлось бы выпускать его во многих книгах). Оговоримся, что слово «избранное» относится лишь к эпистолярному наследию после 1941 года — уцелевшие и доступные нам довоенные письма вошли в него почти полностью. Количественный скачок почты писателя произошел именно в годы Отечественной войны, и, поскольку Эренбург отвечал на подавляющее большинство приходивших к нему писем, по объему сохранившейся у него корреспонденции можно судить и о количестве его ответов. Ответы, конечно, были короткими, но число их — несметно.
Временной раздел между первым и вторым томами писем Эренбурга проходит по рубежу 1930–1931 годов, изменившему жизнь писателя. Поэтому первый и второй тома существенно различаются. Не объемом (в обоих по шестьсот писем), а, например, количеством адресатов (во втором томе их в четыре раза больше — 240) и их «качеством» (масса совершенно незнакомых, разновозрастных, подчас полуграмотных корреспондентов, немало чиновников, деятелей руководства) — потому сами письма нередко отличаются друг от друга словарем, тоном, задачами (почта ведь бывала разной — военной, читательской, депутатской…). Наконец, если уже в 1920-е годы доверять крамольные мысли советской почте понимающим людям не приходило в голову, то впоследствии осторожность требовалась куда более основательная (недаром так куце выглядит корреспонденция Эренбурга в 1937–1939 и в 1948–1952 годах). Вообще, письма друзьям стали и реже и короче: для выражения на бумаге чувств и даже мыслей хватало одной строчки, нескольких слов. Разумеется, это не значит, что письма второго тома неинтересны — отнюдь. Просто они иные.
Если письма Эренбурга из 1-го тома в большинстве своем адресованы писателям и, реже, издателям и до 1920 года их заполняли преимущественно личные суждения о событиях, людях, работе, а начиная с 1921-го — темы литературно-издательские, то с 1932 года ситуация переменилась.
Во-первых, в 1932 году Эренбург принял приглашение стать парижским корреспондентом «Известий». Отныне систематическая переписка с редакцией — существенная часть его почты (в 1934 году редактором «Известий» стал Н. И. Бухарин — это сделало работу писателя в газете куда более интенсивной). Летом 1932 года журналистка «Вечерней Москвы» В. А. Мильман стала московским секретарем Эренбурга. Мильман оказалась необычайно энергичным, деловым секретарем (скорее, нежели литературным) — «сто лошадиных сил», как сказал про нее Эренбург в одном из писем; к тому же — фанатично преданным, хотя зачастую и раздражавшим его; она проработала в этой должности до 1949 года. С осени 1932 года интенсивность писем Эренбурга коллегам падает, утруждать их уже нет нужды — большинство конкретно-деловой информации сосредотачивается в письмах к Мильман. Эти письма заботливо сохранены ею; они — клад для биографа писателя, ибо позволяют не только выстроить хронологическую канву его работы, но и узнать о планах, общении, тревогах, удачах. Во второй том включены 120 писем к Мильман 1932–1938 годов.
Второе обстоятельство, существенно изменившее содержание почты Эренбурга, связано с 1940 годом, когда он вернулся из оккупированного Парижа в Москву. Переписка с французскими друзьями, естественно, была невозможной, а большинство его советских знакомых (писателей, журналистов, людей театра, кино, живописи) жило в столице, и на смену переписке с ними пришли личные встречи или телефонные разговоры (замечу попутно, что вообще предвоенных московских писем Эренбурга — единицы)…
С 22 июня 1941 года Илья Эренбург — безотказно, ежедневно действующий боевой публицист. Эта работа породила его военную почту. Начиная с 1942 года он оставлял у себя копии некоторых своих ответов корреспондентам; с 1954 года — копии большинства (исключения составляли письма, написанные им близким друзьям). Авторских копий собственных писем в архиве Эренбурга — тысячи. Среди них масса писем лично не знакомым ему людям; они представлены во втором томе единицами наиболее характерных, значимых. Скажем, из тысяч писем бойцам и офицерам Красной Армии за четыре года Отечественной войны в том включено всего 7 (с некоторыми из этих семи адресатов Эренбург сдружился заочно, как с погибшим А. Ф. Морозовым, с другими после войны встречался, как с И. В. Чмилем и А. М. Баренбоймом); из писем читателям (их только в РГАЛИ хранится больше трех тысяч) включено 11; из огромной и практически не исследованной депутатской почты — 6 (отмечу, что с депутатской почтой связаны и напечатанные здесь обращения, скажем, к Ворошилову, Аджубею, Корнейчуку, Полевому…); из десяти плотно набитых папок писем начинающим авторам включено 4; из писем Эренбурга к одолевавшим его зарубежным и советским диссертантам, а также переводчикам — 10; из деловых послевоенных писем издательствам и редакциям в СССР и за рубежом (в РГАЛИ их около тысячи) — порядка тридцати.
Большинство из подписанных Эренбургом ответов его избирателям и читателям сочинялось секретарем по нескольким строчкам писателя на полях полученных писем. Система была отработанная, и секретари (работавшая у Эренбурга в 1949–1956 годах Л. А. Зонина и сменившая ее Н. И. Столярова) хорошо знали не только позицию по многим вопросам, но и язык, стиль Эренбурга и легко превращали короткие указания в готовые письма — Эренбург их прочитывал и подписывал, иногда поправлял или просил переделать (замечу к случаю, что, скажем, Н. И. Столярова всегда могла отличить письмо, составленное и напечатанное ею, от письма, написанного самим Ильей Григорьевичем). Так обстояло дело с почтой; не надо думать, однако, что так же хорошо было с домашним эпистолярным архивом. Говоря о работе Эренбурга над мемуарами, мы уже приводили письмо И. Г. к исследователю его творчества С. М. Лубэ — к этому нечего добавить. Только при сдаче основной части архива в РГАЛИ тысячи бумаг были разобраны, а затем тщательно описаны; хранение оставшегося дома, увы, оставляло желать лучшего…
Диапазон эпистолярных общений Эренбурга был необычайно широк — в смысле и географии, и адресатов. Для настоящего тома отобрано то, что представляется значимым, существенным, что отражает взгляды автора на литературу и на общественные проблемы, что характеризует его интенсивную литературно-общественную деятельность, и то, что существенно для его биографии и позволяет судить о его дружбах, вкусах, событиях частной жизни.
Из шестисот включенных во второй том писем Эренбурга больше половины публикуются впервые; некоторые из писем, напечатанных в периодике, увы, остались за бортом этого тома. В то же время, думаю, ничего серьезно значимого здесь не пропущено (речь не идет, конечно, о письмах, безвозвратно пропавших или оказавшихся недоступными составителю).
Укажем основные блоки писем, вошедших во второй том (помимо уже упомянутого тематически и персонально), заметив, что некоторые персональные сюжеты берут свое начало еще в первом томе.
Итак, письма близким — жене (их было немного, поскольку расставались редко, но, судя по всему, Любовь Михайловна большинство писем сохранила); дочери (Ирина Ильинична свою почту не берегла, и у нее уцелело лишь три открытки отца); Лизлотте Мэр (сохранилось лишь два последних письма; сохранившиеся телеграммы с маршрутами европейских трасс Эренбурга сюда не включены); женщинам, которых он когда-то любил (уцелело мало что, потому выборка и адресатов, и писем не слишком представительна).
Письма близким друзьям — Полонской, Савичам, Лидину. Уцелевшие письма высоко ценимым и любимым Пикассо и Мейерхольду, Эйзенштейну и Тувиму, Таирову и Сарьяну, Шагалу и Тышлеру — письма эти обычно конкретны, информативны, фактически деловые. Естественно, входят в том и сохраненные (неизвестно — все ли?) в архиве Сталина письма другу юности Н. И. Бухарину.
С 1934 года и уже до конца дней Эренбурга в списке его адресатов сменяют друг друга литературно-общественные советские фигуры: Кольцов, Вишневский, Фадеев, Сурков, Корнейчук, Полевой… — не друзья и нельзя сказать, чтобы ценимые литераторы (разве что «Разгром» Фадеева признавался Эренбургом), но люди, с которыми связывала та или иная общая работа и были приличные отношения.
Далее среди адресатов писем Эренбурга назовем круг зарубежных левых писателей, отчасти знакомых ему еще до войны — Арагон, Ж. Р. Блок, Сартр, Моравиа, Ивашкевич, отчасти — после: Вайан, Веркор, Руа, Лану, Амаду, а также имена левых общественных деятелей — Зиллиакуса, д’Астье, Ноэль-Бейкера, Монтегю… Отмечу, что почта западным писателям и общественным деятелям, вошедшая в этот том, увы, ограничена его объемом (не вошли письма к А. Зегерс, К. Леви, Дж. Неру, Жолио-Кюри, Берналу, Брантингу, да и остальные представлены скорее неполно).
Тема «писатель и власть» неотъемлема от судеб всех советских писателей, хотя в сталинские и, скажем, хрущевские годы наполнение ее было не одинаковым. Эренбург — человек действия, и его письма чиновникам и государственным деятелям разного уровня — значительная и весьма содержательная часть его переписки. Они — очевидное свидетельство дипломатического искусства, умения добиваться подчас невозможного, держать удар, но, бывало, и выражение страха, скрытой ярости, даже злости. Сегодня все это принадлежит нашей истории, но, кто знает, может, не раз еще окажется поучительным. Перечислим без комментариев основных адресатов Эренбурга из этого круга: Сталин, Молотов, Ворошилов, Щербаков, Суслов, Хрущев, Шепилов, Ильичев…
Особый сюжет — письма, связанные с шестилетним печатанием мемуаров «Люди, годы, жизнь»: в редакцию «Нового мира», или в издательство «Советский писатель», или на Старую площадь…
Упомяну и те короткие письма к крупным деятелям культуры, науки, истории, давним и недавним знакомым Эренбурга, за которыми читается несомненное взаимоуважение, — будь то композитор Прокофьев или маршал Рокоссовский, математик Колмогоров или министр Мальро, адмирал Кузнецов или скульптор Цадкин…
В эпоху оттепели в письмах Эренбурга возникают имена вернувшихся из ссылок вдов и близких Мандельштама, Маркиша, Цветаевой, Лисицкого — погибших, умерших, забытых… За этими письмами — не всхлипывания, а реальная помощь…
С 1943 года валом пошла к Эренбургу новая для него почта — еврейская. Местный, даже повсеместный антисемитизм поощрялся властями, от него не было спасения. Эренбургу — до самой его смерти — писала масса не знакомых ему евреев. Именно ему, никому другому, «еврейскому печальнику, справедливцу и нетерпеливцу», по емкому слову Бориса Слуцкого[876], писали со всех концов необъятного СССР. И он всем отвечал, не жалел времени, что мог — делал, на своем депутатском бланке обращался к местным чиновникам, писал Суслову, Демичеву, Поспелову… Читатель найдет здесь не один горький, не один дикий сюжет…
Наконец, отдельный жанр — открытые письма Эренбурга в редакции печатных органов. Это жанр — пограничный с публицистикой (поэтому, скажем, сюда не включено «Открытое письмо писателям Запада» (1950), хотя оно действительно содержит ряд адресных посланий). Вместе с тем протестные, конкретные письма включались в первый том, вошли и во второй. Как правило, с публикацией этих писем у Эренбурга возникали трудности, так что требовалось убедительное упорство и несомненное дипломатическое мастерство, чтобы добиться их появления на печатной полосе; тем не менее несколько писем печатаются здесь впервые (например, письмо в «Литгазету» эпохи борьбы против «космополитов» с защитой от нападок газеты Павла Антокольского). Наиболее напряженной оказалась борьба за публикацию коротенького письмеца в «Литгазету» против циничной статьи Д. Старикова — борьба шла 10 дней, и только вмешательство Хрущева решило вопрос положительно. Упорства стоило и помещение писем против «разоблачений» Аполлинера (в «Совкультуре») или ниспровержения всей американской культуры чохом (в «Литгазете»). Эти письма — часть той многотрудной борьбы, которую вел Илья Эренбург с просталинскими силами ЦК КПСС и творческих союзов.
Обилие адресатов Эренбурга не делает все же мозаику его писем слишком пестрой: ведь всё пишет один и тот же человек, и его заботы, тревоги, интересы, симпатии, вкусы, темперамент — всегда те же…
Несколько важных эпистолярных сюжетов
Чтение первого тома писем Ильи Эренбурга (писем преимущественно частных) требовало, за давностью времени их написания, не только конкретного комментария, но и некоего общего ориентира — канвы исторических событий первой трети XX века. Ход реальной истории определял траекторию политических, а подчас и художественных метаний Эренбурга. В случае писем второго тома, когда жизнь их автора оказалась жестко связанной с советским режимом, помимо канвы исторических событий (политические судебные процессы, тотальный террор, испанская война, пакте Гитлером и порабощение Европы, 22 июня 1941 года, победа, холодная война, борьба с «космополитами», дело врачей, 5 марта 1953 года, оттепель и т. п.) для понимания содержания, тона, аргументации писем Эренбурга необходимо понимание того, как он представлял себе те или иные тайные политические пружины событий и каковы были его личные тогдашние обстоятельства. Не следует забывать и о том, что выпрыгнуть из заданных обстоятельств того изуверского времени, часто не оставлявшего никакого пространства для маневра, почти всегда было смертельно опасно.
Уже в 1930-е годы Эренбург начал понимать, как функционирует советский режим, и пытался для себя объяснить его жуткие пороки, не допуская, разумеется, безоглядных выводов (это сделало бы попросту невозможной его новую жизнь). Но он также хорошо знал и политический цинизм Запада и никогда не обольщался на сей счет (другое дело — давняя привычка к парижскому воздуху; без него было нелегко).
Шестьсот писем, составляющие эту книгу, написаны одним человеком, но они адресованы существенно разным людям, и понятно, что, скажем, письма Сталину отличаются не только от писем Пикассо, но и от писем Хрущеву. В жизненно важных случаях, когда приходилось защищать свою жизнь или формулировать важные предложения либо просьбы, Эренбург всегда представлял себе адресата: его позицию, логику, аргументы, которые могут того убедить.
Эта книга составлена хронологически и должна читаться как развивающийся во времени многофигурный роман одной жизни. Некоторые сюжеты этого романа наверняка будут при чтении выделяться из общего повествования. Таких сюжетов немало; мы здесь остановимся (с разной степенью подробностей) на трех — не касаясь по возможности частной стороны жизни Ильи Эренбурга под советской властью, а говоря только о ее политической компоненте. Дополнительный комментарий этим сюжетам не помешает.
Сюжет первый.
Напомнив дипломатическую формулу Эренбурга «Я не любил Сталина, но долго верил в него, и я его боялся»[877], начнем с писем вождю; набросаем хронологическое либретто этого сюжета.
Сентябрь 1934 года. Первое письмо Эренбурга «уважаемому Иосифу Виссарионовичу» содержит обоснованный проект создания широкой международной антифашистской писательской ассоциации вместо существующей на деньги Москвы сектантской организации революционных писателей[878]. Письмо подробное, написано без придыханий, аргументированно и свободно. В руководстве будущей ассоциации Эренбург, естественно, видел и свое, по справедливости и по существу заслуженное место, на которое внутренне претендовал — место советского полпреда по культуре в Европе, но об этом, понятно, в письме ни слова. Сюжет письма, надо думать, обсуждался предварительно с Бухариным и был им одобрен. Отправленное из Одессы, письмо нашло адресата и его, несомненно, заинтересовало: не только соблазнительностью на тот момент перспективного плана, но и, думаю, манерой изложения и хорошим знанием дела. Реализован план Эренбурга был уже на следующий год, причем инициатору участие в реализации стоило массы трудов, забот, переживаний и обид, что, однако, не гарантировало ему в будущем никакой неприкосновенности. Но именно с тех пор Эренбург стал для карательных органов фигурой, числящейся за вождем, не подлежащей уничтожению без его визы (возможно, Эренбург это понял достаточно быстро).
Ноябрь 1935 года. Письмо второе, личное; в нем Сталин все еще «уважаемый»[879]. Письмо написано по совету Бухарина (на него даже есть ссылка). Предыстория письма такова: неделей раньше Сталин разнес редактора «Известий» Бухарина, напечатавшего статью Эренбурга «Письмо Дусе Виноградовой». По замыслу вождя, герои-ударники (самый знаменитый из них — Стаханов) в сознании масс должны были становиться функциональными идолами, масками с плаката; иметь человеческое лицо им не полагалось. Ткачиха Дуся Виноградова в статье Эренбурга лицо имела — и несомненно привлекательное. Брань Сталина стала мгновенно известной, и еще вчера хвалимый советский писатель в головах чиновников из ЦК превратился в «парижского гастролера». Со всеми вытекающими последствиями. Ситуация показывала: существовать в СССР сколько-нибудь заметный писатель может, только если все написанное им одобряет Сталин. Идею написать разгневанному вождю письмо наверняка подсказал Эренбургу Бухарин; он же объяснил, чего вождь терпеть не может, а что подействует на него успокаивающе: ни за что нельзя настаивать на своем — можно только признавать ошибку и убедительно объяснить причину ее происхождения. Эренбург справился с этим профессионально. Более того, он счел целесообразным помимо рассердившей вождя статьи обсудить и тему своего парижского адреса, чтобы лишить козыря злопыхателей и завистников. Он написал, что если тов. Сталин считает: ему надо жить в СССР — он тотчас же вернется, но при этом убедительно (для вождя) объяснил, почему стране полезнее, чтоб Эренбург работал в Париже. Копию этого письма Сталин разослал соратникам и, таким образом, «прощение» Эренбурга было «одобрено» Политбюро. Более того, писателя беспрепятственно отпустили в Париж.
Март 1938 года. Письмо третье адресовано «дорогому Иосифу Виссарионовичу» (отныне будет только так)[880]. Ситуация была смертельно опасной. Эренбург приехал из Испании в Москву всего на две недели в декабре 1937 года. Он знал, что Бухарин почти год как арестован, но Эренбурга не вычеркнули из числа сотрудников газеты и продолжали печатать в «Известиях», а Союз писателей даже пригласил на свой пленум. И Эренбург приехал. Вскоре у него отобрали зарубежный паспорт. С вопросом о возвращении в Испанию подозрительно тянули. Затем предложили пойти на процесс Бухарина, он пошел, но отказался о процессе написать. 15 марта Бухарина расстреляли. Помощи и совета Эренбургу ждать было неоткуда. Его судьбу решить мог только сам Сталин. В письме вождю речь идет лишь о значимости для страны той работы, которую Эренбург вел в Испании и во Франции, причем дело изображается так, будто товарищи, задержавшие его в СССР, значение его работы не вполне понимают. О Бухарине не сказано ни единого слова. Эренбург, конечно, понимает, что пишет убийце друга своей юности, но Бухарину уже ничем не поможешь; задача — не погубить себя. Однако в письме нет и попытки спастись ценой обличения всей страной заклейменного врага. Это была бы цена, после которой трудно жить; к тому же Эренбург надеется, что Сталину этого не нужно: все равно не поверит. Если что и может подействовать на него, то разве что выгода сохранить Эренбургу жизнь. Однако это соображение не подействовало. Редактор «Известий» Я. Г. Селих передал Эренбургу устно: товарищ Сталин не считает сейчас целесообразной работу Эренбурга на Западе. Эренбург в аккуратных выражениях просит Селиха сообщить о своем несогласии. Подтверждая готовность подчиниться и вернуться в Москву, ликвидировав дела в Париже, он перечисляет аргументы, почему это неполезно для дела СССР. На следующий день он, боясь неточности в передаче его соображений Сталину, повторяет эти аргументы в письме (формально оно написано на имя Селиха, но фактически адресовано Сталину — это четвертое письмо вождю[881]). И — чудо, Эренбурга отпускают. Глупо искать здесь логику, это — судьба.
Апрель 1945 года. Пятое письмо, наиболее эмоциональное, хотя Эренбург и пытается себя сдерживать[882]. Красная Армия неостановимо движется к Берлину. Это не только ее звездный час, это и звездный час Эренбурга — его знает вся армия и весь тыл, ему ежедневно приходят десятки писем с фронта. Он первый публицист страны, более того, его заслуженная слава — мировая (газеты Америки, Англии, Франции, Швеции вырывают друг у друга его статьи). Кому придет в голову, что все это уничтожит один росчерк вождя? А происходит именно так: Эренбург, обвиненный «Правдой» 14 апреля в разжигании ненависти к немецкому народу (еще вчера это были фашистские убийцы), отлучен от работы, отныне он персона нон грата. Удар настолько неожиданный (фронтовики засыпают его письмами и телеграммами недоумения: почему замолчал?), что Эренбург не может взять себя в руки и, как положено, признать свою «вину» и обещать, что исправит ошибку и будет служить верой и правдой, когда позволят. Трудно вмиг забыть, что он — Эренбург, которого знает весь мир, которого клянет в своих приказах Гитлер. Эренбург жалуется Сталину. Но жалуется на «шестерку» — зав. Отделом пропаганды ЦК Г. Ф. Александрова (автора статьи в «Правде» «Товарищ Эренбург упрощает», написанной по приказу вождя). Жалуясь, он выражает свое недоумение и подчеркивает, что верит в справедливость Сталина. Ответа, разумеется, нет, хотя его письмо размножено и разослано по кругу членам Политбюро — чтоб были в курсе. На сей раз вождь не намеревался Эренбурга ликвидировать физически (хотя спецдокладная Абакумова имелась). Это была акция, рассчитанная на немцев, чтоб безбоязненно сдавались в плен, хотя и с двойным дном — интеллигенции было показано, что защищенных заслугами у Сталина нет. Как только война закончилась, перо Эренбурга призвали снова — но, разумеется, без извинений; свою полезность ему следует доказывать работой.
Март 1949 года. Письмо шестое[883]. Уже год как убили Михоэлса, в январе арестовали еврейских писателей. Эренбурга перестали печатать; проводить его литературный вечер не рекомендовали. Наконец, на одном собрании новый зав. отделом ЦК Головенченко радостно объявил об аресте «космополита № 1 Ильи Эренбурга». Однако за Эренбургом не приходят (он не знает, что объявление об аресте — не санкционировано, это ошибка, всего лишь рвение торопящегося антисемита, которому не по уму сложные пируэты вождя, уже решившего, что Эренбург ему еще нужен). «Я к смерти готов», — эту фразу писателя, сказанную в те дни, сохранила память его близких друзей. Невыносима была неопределенность. Именно тогда написано письмо Сталину. Несмотря на подавленное состояние, оно написано точно и умно. Письмо о том, что в самый разгар борьбы с американским империализмом не названные в письме товарищи хотят помешать Эренбургу в его работе, он становится солдатом без оружия; приводятся факты: не печатают статей, исключают из учебных программ его книги. Про арест ни слова. И никаких просьб. Сталин должен понять, что Эренбург уверен: все это творится втайне от вождя. Письмо прочитано.
Маленкову, второму человеку в партии, поручено успокоить Эренбурга и выразить недоумение: как такое могло случиться? почему сразу не просигнализировали? О выступлении Головенченко вождю наверняка уже было доложено, и, не терпя самодеятельности, он освобождает болвана от работы в ЦК. Вскоре Эренбурга поставили в известность, что отныне его главная забота — «борьба за мир».
Январь 1950 года. Письмо седьмое — не от страха, не от тоски, не в поисках спасения[884]. Стоит глухая, тошная ночь, но прямых опасностей не видно. Эренбург борется за мир, и вождь, кажется, им доволен. В письме просьба: разрешить взглянуть на Европу (очень нужно для нового романа). Два года назад Молотов такую ответственность на себя не взял. Сталин с легкостью разрешает. Члены Политбюро, разумеется, согласны.
Февраль 1953 года. Прежде чем говорить о восьмом письме Сталину, упомянем письмо члену Политбюро и секретарю ЦК по идеологии Суслову, написанное за четыре дня до того[885]. Правило, которому Эренбург постоянно следовал еще с тридцатых годов, было простым: договариваться надо не с клерками, а с первыми лицами. Если первое лицо проникнется мыслью, что твоя работа полезна, то его подчиненные будут лояльны автоматически. Во всяком случае, хорошо подумают, прежде чем решат нарушить лояльность, и уж точно — их всегда можно будет осадить. Так произошло и в начале 1953 года, когда в атмосфере разнузданного антисемитского шабаша инструктор ЦК Акшинский, курировавший издание избранных сочинений Эренбурга, «достал» его, как теперь бы сказали, требуя устранения всех еврейских фамилий из романа «День второй» (это была самая ранняя книга Эренбурга, включенная в его «собрание» сочинений). Жалоба, направленная на это Суслову, — политический шедевр. Дипломатично изложив суть дела, Эренбург невинно замечает, что озадачен: ведь все замечания исходят от сотрудника ЦК, и просит разъяснить, прав ли тов. Акшинский. Конец фразы припирает Суслова к стенке: «чтоб я знал, какими принципами должен руководствоваться в моей литературной и общественной деятельности». Никаких эмоций и обвинений, более того — готовность полного послушания, ни к чему не придраться. Расчет, однако, прост: не может же член сталинского Политбюро взять на себя личную ответственность за публичное попрание уставного принципа пролетарского интернационализма (Эренбург-то ведь может потом его ответ предъявить т. Сталину), а к вождю с этим не сунешься, надо решать самому. Эренбург же, чтобы Суслов еще раз осознал свою ответственность, письмо заканчивает так: «Ваш авторитетный ответ поможет мне разобраться в данном вопросе». Суслов писателя личным ответом не удостоил, но с негибкого Акшинского стребовали письменное покаяние, его требования дезавуировали, причем из ЦК официально сообщили об этом и Гослитиздату, и Эренбургу.
Через четыре дня Илье Григорьевичу пришлось писать, быть может, самое важное письмо в своей жизни. Речь идет о его последнем письме Сталину.
Готовился процесс над «врачами-убийцами», преимущественно еврейского происхождения. Сталин решил, что все самые знаменитые евреи СССР должны подписать коллективное письмо, сочиненное по его приказу и гневно осуждающее «убийц в белых халатах». Эренбургу также предложили подписать это письмо в «Правду». Десятки всенародно известных людей безропотно его подписали. Эренбург отказался. Когда за подписью к нему явились вторично (это было 3 февраля 1953 года), он понял, что дело серьезное, т. е. понял, кто является инициатором письма (официально это не разглашалось), и, отказавшись снова поставить свою подпись, решил написать Сталину и переубедить его. Времени было в обрез, Эренбург торопился, гонцы ждали в его квартире, а он удалился к себе в кабинет. Взвесив мыслимые аргументы, он отобрал только те, что могут на вождя подействовать. В тоне, разумеется, не может быть ни грана сопротивления, более того, Сталин должен быть уверен в полной готовности Эренбурга подписать бумагу, когда узнает, что вождь с ней согласен (это постоянный прием: Сталин должен быть уверен, что Эренбург никогда не связывает с его именем несправедливых поступков, наоборот — считает, что только он их может остановить). Но при этом Сталин должен понять и то, что писателя (который, скорее всего, не все понимает) одолевают сомнения, и он не может утаить их от вождя, не посоветоваться с ним. Кажется, из шестидесяти назначенных быть подписантами первоначально кто-то еще не подписал это письмо, но никто и не вздумал обсуждать со Сталиным аргументы «против»: самая мысль, что вождь осатанеет, лишала воли. Соображения Эренбурга о вреде замышляемой операции для движения сторонников мира, а также для западных компартий (здесь суждения Эренбурга, много жившего на Западе и реально организовывавшего движение сторонников мира, могли быть для Сталина авторитетны) вождь мог первоначально и не учесть в своем плане. Заключив письмо Сталину в конверт[886], Эренбург передал его пришедшим, они отвезли редактору «Правды» Шепилову. Тот вызвал Эренбурга к себе и дал ему понять, что именно ему грозит, если он будет продолжать сопротивляться, отказываясь подписать предложенную бумагу. Эренбург стоял на том, что его письмо должно быть вручено т. Сталину. Шепилову пришлось согласиться, и письмо было передано адресату на даче в Кунцеве. Сталин его прочел. Он размышлял над весомостью аргументов Эренбурга. Однако его первая мысль была иной: «Сначала пусть подпишет». Ее сообщили Эренбургу, и у него не осталось выбора. (Я видел в РГАНИ эти подписные листы и его подпись.) Эренбург думал, что его план провалился, и был в отчаянии. Однако он не знал, что его аргументы сработали и Сталин решил изменить текст, под которым собирали подписи (первый вариант, очень резкий и грубый, написал секретарь ЦК Михайлов, теперь Сталин поручил эту работу Шепилову: письмо не должно было повредить братским партиям и движению сторонников мира). Оба текста ныне напечатаны. В книге «Писатели и советские вожди»[887] я опубликовал сопроводительное письмо Шепилова Михайлову при посылке нового текста — на нем стоит дата 20 февраля 1953 года (!). 17 дней было упущено! Начали (без спешки) собирать подписи повторно. Время шло. 1 марта Сталина хватил удар. 5-го он умер. 16 марта все бумаги, связанные с коллективным письмом в «Правду», отправили в архив. 4 апреля все арестованные врачи были освобождены… Об истории с этим письмом Эренбурга Сталину говорит в своих устных воспоминаниях и Хрущев (как кажется, он был не слишком точно информирован о существе дела):
«Теперь — об Эренбурге. Я встречался с ним не раз. Хороший был писатель, талантливый. Таким и остался в литературе. Но имелось у него какое-то примирение, что ли, со сталинскими методами управления. Возможно, я слишком строг к Эренбургу. Условия жизни были таковы, что без примирения он бы не выжил. Ему не хватало настойчивости в отстаивании собственного понимания событий, своей позиции. Так было не всегда, порой он проявлял твердость. Вспоминается, когда Сталину однажды понадобилось публичное выступление с заявлением о том, что в СССР нет антисемитизма, и он решил привлечь к его составлению, точнее, к его подписанию (авторов для такого документа у него имелось достаточно) Эренбурга и Кагановича. Каганович буквально извертелся весь, когда Сталин разговаривал с ним по этому поводу. Чувствовалось, как ему не хочется делать это. Но он все же сделал то, о чем ему сказал Сталин. Затем кому-то поручили переговорить на этот счет с Эренбургом. Эренбург категорически отказался подписывать такой текст. Это свидетельствует о том, что он обладал характером и решился противостоять воле Сталина, хотя тот с ним лично в данной связи не разговаривал»[888].
Этот текст требует подробных комментариев. Но, говоря коротко, по-видимому, Хрущев, встречаясь с Эренбургом, не сталкивался с тем, чтобы тот выражал свое решительное несогласие с лидером страны, — отсюда его представление о недостаточной твердости писателя в сталинские времена…
Эренбург Сталина пережил. Он нашел силы начать новую жизнь с чистого листа, на котором написал слово «оттепель»…
Сюжет второй.
Письма Хрущеву; они иные, и о жизни и о смерти в них речи нет. Хотя…
В первом письме, адресованном «товарищу Хрущеву Н. С.» в октябре 1955 года[889], Эренбург возмущается безалаберностью аппарата ЦК, срывающего важные международные планы из области «борьбы за мир». В 1956-м он пишет «уважаемому Никите Сергеевичу» о кризисной ситуации в движении сторонников мира в связи с событиями в Венгрии[890]. Тогда же состоялось и личное знакомство Эренбурга с Хрущевым, беседа которого с Корнейчуком[891] и Эренбургом заняла больше двух часов. Хрущев произвел на Эренбурга впечатление человека живого и не злого ума, не слишком, правда, обремененного знаниями и культурой. Под конец долгого разговора Эренбург попытался вступиться за опального М. М. Зощенко, но из этого ничего не вышло:
«Н. С. Хрущев не дипломат, — вспоминал Эренбург, — и, глядя на него, я сразу понял, что он мне не верит, да он и сказал „У меня другая информация…“. Я ушел с горьким привкусом: намерения у него хорошие, но все зависит от „информации“ — кого он слушает и кому верит»[892].
Тем не менее с той поры в его письмах Никита Сергеевич — неизменно «дорогой».
Именно завязавшееся знакомство позволило Эренбургу отправить лично Хрущеву письмо, адресованное в ЦК КПСС, о разнузданной кампании, открытой против него в печати[893]. Хотя формально она и считалась литературной, фактически носила политический характер и, разумеется, была поддержана и даже скоординирована просталинскими силами аппарата ЦК. Письменного ответа Эренбург не получил, но кампания (на время) заметно поутихла. Такая эффективность подсказала Эренбургу обращение к Хрущеву в связи с проблемами, возникшими при печатании первой книги мемуаров «Люди, годы, жизнь» в «Новом мире». Почти все последующие письма Эренбурга Хрущеву связаны именно с публикацией эренбурговских мемуаров, и об этом шла речь выше. Отметим, что все эти письма передавались Хрущеву через его помощника по культуре B. C. Лебедева.
Поняв из разговоров с охотно говорливым первым секретарем ЦК, что он с симпатией относится к Н. И. Бухарину, и надеясь на то, что реабилитация «правых» стоит в повестке дня ЦК, Эренбург смело передал Твардовскому в «Новый мир» машинопись первой книги мемуаров с главой о юности друзей своих гимназических лет, Бухарина и Сокольникова. Однако Твардовский проводить такую главу через цензуру отказался, предложив Эренбургу заняться этим лично. Сегодняшнему читателю, возможно, странно будет, что вопросы, связанные с разрешением в печать или запрещением художественных текстов в те канувшие в Лету времена решал глава государства, но это так: запретить такой текст, разумеется, могли многие, а вот взять на себя ответственность за его разрешение не рискнул бы никто другой. Не рискнул, правда, и Хрущев[894]…
Из прочих писем к Хрущеву по поводу мемуаров «Люди, годы, жизнь» скажем еще о четырех письмах 1963 года. Их разделяет подлое скандальное выступление первого секретаря ЦК КПСС 8 марта на встрече в Кремле с деятелями советской литературы и искусства. Специальный раздел этого выступления был заполнен шквальной бранью в адрес мемуаров Эренбурга и их автора. Писатель понимал, что просталинский аппарат ЦК с подачи всех сталинистов из руководств творческими союзами в конце 1962 года подготовил массированную атаку против сил оттепели и спровоцировал темпераментного Хрущева принять в ней участие. Эренбург был определен на роль предводителя антисталинских сил; продолжение печатания в «Новом мире» его мемуаров было сорвано. Своим дипломатичным письмом к Хрущеву 13 февраля Эренбург убедил его печатание возобновить, за что благодарил Хрущева уже 19 февраля[895]. Однако 7 марта, в первый день встречи руководства страны с художественной интеллигенцией, на Эренбурга обрушился секретарь ЦК Ильичев, ведавший идеологией, а на следующий день — сам Хрущев. Эта брань, разумеется, не грозила арестом. (Встретившись с Хрущевым в Кремле 3 августа 1963 года, Эренбург, как он рассказывал навестившему его на даче месяц спустя И. М. Майскому, сказал Никите Сергеевичу: «В тот день, когда на встрече с работниками искусства вы обрушились на меня, я, конечно, был очень сердит на вас. Но все-таки в ту ночь я совершенно спокойно ложился спать, уверенный, что никакой неожиданный звонок меня не разбудит…»[896].) Однако лично для Эренбурга последствия мартовской речи Хрущева были тяжелыми — его перестали печатать и отлучили от всей общественной деятельности. Имея ясное представление о характере Хрущева, Эренбург был уверен, что в личной беседе сможет его переубедить относительно своих мемуаров, и числа 9–10 марта он отправил Хрущеву письмо с просьбой о личной встрече[897]. Отметим попутно, что в письмах Эренбурга, написанных после 8 марта 1963 года, слово «дорогой» по адресу не только Хрущева, но и Ильичева режет слух — но позволить себе ссориться с «вождями» Эренбург не мог. (Впрочем, так же обращался к Хрущеву и Пастернак в 1958 году, когда ему угрожали высылкой из СССР.) B. C. Лебедев тут же сообщил Эренбургу, что Хрущев его обязательно примет. Однако в силу невероятной занятости Хрущева эта встреча все переносилась и переносилась, а при этом положение Эренбурга оставалось положением «вне игры». Его настроение было столь мрачным, что навестившая его Л. А. Зонина заметила: «Ну что вы, Илья Григорьевич, разве можно так из-за этого расстраиваться? Вы же писатель, уезжайте на дачу и пишите себе „в стол“ — деньги на жизнь у вас, слава богу, есть»[898]. Ответ Эренбурга ей не показался убедительным. 21 марта Эренбурга навестил академик И. М. Майский, подробно потом записавший разговор с ним. Майский убеждал Эренбурга проявить выдержку и терпение, даже если ответ Хрущева не вполне его удовлетворит, а пока — писать, работать для будущего. Ответ Эренбурга его встревожил. Дело даже не в признании, что он-де не может писать, когда у него нет соответствующего настроя, и вообще не умеет писать для будущего. Эренбургу было 72 года, он тяжело болел и считал, что у него нет времени ждать, когда все изменится; он сказал Майскому, что продумал все возможности: если у него не останется ничего, ради чего стоило бы жить, тогда зачем жить?[899] Это же Эренбург, видимо, говорил редактору своего собрания сочинений И. Ю. Чеховской, а она, надо думать, сообщила своему мужу И. С. Черноуцану. Так пополз слушок, с ироническим оттенком занесенный в дневник Н. Эйдельмана[900] (смотрите, мол, как ругань Хрущева напугала Эренбурга, даже о самоубийстве подумывает).
А суть-то была совсем в ином.
Прочтите письма Эренбурга, написанные в августе 1967 года, они всё объясняют. Его длившийся с 1950 года роман с Лизлоттой Мэр стал главным в его тогдашней жизни. Они встречались в каждую поездку Эренбурга на Запад (Лизлотта редко могла приезжать в Москву; между тем в 1960 году они встречались 10 раз, в 1961-м и 1962-м — по 6 раз и дважды в 1963-м, причем последний раз это было 6 марта в Мальме, откуда Эренбурга срочно вызвали на пресловутую встречу в Кремле). Вот почему Эренбург так держался за «борьбу за мир», придумывал и организовывал круглые столы, симпозиумы и конференции, сменявшие друг друга. Уже лежа с тяжелейшим инфарктом, он писал Лизлотте: «Надеюсь, как только смогу — поставить вопрос о Цюрихе…»[901], — а жить ему оставалось 12 дней… Не слишком большое преувеличение допустила Ирина Ильинична Эренбург, сказавшая как-то мне, что на этом «романе» держалось все движение сторонников мира.
Резко отлученный 8 марта 1963 года от всей общественной деятельности, Эренбург понимал, что если он не переломит ситуации, то встречи с Лизлоттой станут невозможными. Вот объяснение его продуманной фразы, сказанной Майскому: «У меня нет слепой привязанности к жизни… Я могу с ней расстаться, если ее уклад меня не удовлетворяет».
Письмо Хрущеву 27 апреля 1963 года[902] — попытка снова стать выездным. Об остроте вопроса для Эренбурга говорит заявленная им готовность вообще отказаться от высказываний и в СССР, и за рубежом по вопросам искусства, если будет решено, что его эстетические взгляды противоречат политике КПСС. Такой жертвы, правда, от него не потребовалось; решение Политбюро: «На будущее ограничить поездки Эренбурга» — было принято в отсутствие Хрущева еще 2 января 1963 года[903], но после августа 1963 года оно не применялось… У всей этой истории оказался почти счастливый конец — это видно из письма Эренбурга Хрущеву от 18 августа 1963 года[904]; Хрущев проинформировал о нем Президиум ЦК, и в протоколе от 21 октября 1963 года записали: «О письме Эренбурга. Вызвать, сказать: „вы сами будете (себе. — Б.Ф.) цензором“»[905]. Однако многие инициативы Хрущева в ЦК КПСС уже саботировались; ровно за два месяца до свержения Хрущева Эренбург писал ему, что все, о чем они договорились год назад при личной встрече, напрочь не исполняется чиновниками…
Сюжет третий.
Из сюжетов, связанных с письмами деятелям искусств, расскажем лишь о переписке Эренбурга с Пикассо[906]. Они познакомились в Париже в 1910-е годы, даже подружились; однако наиболее сердечными их отношения стали после трагического поражения Испанской республики. Во время Второй мировой Пикассо вступил во французскую компартию, одну из самых мужественных сил Сопротивления (лидеры ФКП членством Пикассо очень гордились и всячески с художником дружили). Когда в 1944 году Эренбург в статье о вандализме фашистов упомянул о разбое, учиненном ими в мастерской Пикассо, 83 советских художника академического направления прислали в редакцию протест, назвав бесстыдным, что Эренбург «мазню» Пикассо приравнивает к великим произведениям искусства…
Если в декабре 1935 года Эренбург, выступая в московской дискуссии о портрете, свободно говорил о бескрылом натурализме, то уже в 1936 году кампании по «борьбе с формализмом», прокатившиеся по всем областям советского искусства, были непререкаемыми. От надежды Эренбурга убедить власти в том, что послушное искусство перестанет быть искусством, мало что осталось. По возвращении в СССР в 1940-м Эренбург увидел повальное торжество ненавистных ему академически-мертвых форм — все подлинное и талантливое вытаптывалось. Принять этого он не мог и всю оставшуюся жизнь этому сопротивлялся. Особенно трудно приходилось в последние сталинские годы. В 1948 году закрыли московский Музей современного западного искусства, единственный, где прежде экспонировались работы Пикассо. Узнав, что в Москве к 70-летию вождя создадут «Музей подарков товарищу Сталину», Эренбург решил, что если Пикассо пришлет вождю прогрессивного человечества свою керамику (тарелки — не живопись, конечно) — их тоже экспонируют, и это будет маленькая, но реальная победа над вурдалаками из Академии художеств (другого варианта не существовало). Вот объяснение кажущегося сугубо сервильным предложения художнику прислать тарелки в подарок Сталину. Понятно, что не о вожде Эренбург пекся и даже не о себе… Пикассо кое-что понимал в советских делах и в мотивах Эренбурга не сомневался, но не все ему было по душе. Тарелок Сталину он не послал. Зато в 1956 году победа Эренбурга была полной: в Москве с огромным успехом прошла первая в СССР большая выставка Пикассо. Шутка Эренбурга на вернисаже («Вы ждали эту выставку 20 лет, так подождите еще 20 минут»[907]) — один из знаков оттепели. Точно так же присуждение Пикассо международной Ленинской премии, за которое Эренбург много лет бился, должно было, по его мысли, помочь работе молодых советских художников-авангардистов, не говоря уже о том, что вновь открытая постоянная экспозиция работ Пикассо в Москве и Ленинграде просвещала не знавшую западного искусства XX века советскую публику, меняя мало-помалу советские вкусы и общественное мнение…
* * *
Жизнь человека публичного оставляет много следов; письма, наверное, — не самый главный из них, хотя обычно интересный. Так и с жизнью Ильи Эренбурга — со всеми ее иллюзиями, надеждами, яростью, страхом, умением сказать «нет», с его тогда мировой известностью, неравнодушием читателей, с его печальными стихами, телеграфной прозой, сходу узнаваемой публицистикой, с его любовью к путешествиям, выставкам, женщинам, трубкам, собакам, цветам…
3. Эхо признаний (1916–1967)
Я слышу всё — и горестные шепоты,
И деловитый перечень обид…
Илья ЭренбургТретий том, включающий письма, адресованные Эренбургу[908], и два тома его собственных посланий объединяют оба массива почты Эренбурга: входящий и исходящий, как сказали бы канцеляристы. И оба эти массива печатаются врозь отнюдь не случайно: ведь их судьбы оказались существенно различными.
Весь личный архив Эренбург уничтожил при вступлении гитлеровцев в Париж в 1940 году, перед тем как ему пришлось переселиться в советское посольство. Поэтому письма, адресованные ему до 1941 года, могли уцелеть лишь у тех немногочисленных авторов, которые тщательно сохраняли у себя копии всех собственных текстов, т. е. действительно пеклись о своих архивах. Что касается писем, написанных самим Эренбургом, то, разлетевшись по миру, они ему уже не принадлежали. В докомпьютерный век люди легко хранили адресованные им письма (чему мешали скорее внешние обстоятельства — войны или аресты), но копии своих собственных делали лишь в исключительных случаях. Поэтому, уничтожая эпистолярный архив, Эренбург обеспечил впечатляющий результат: в плотный двухтомник его писем вошло 850 посланий за 1908–1940 годы, а зато же время уцелевших текстов, адресованных ему, обнаружилось всего два-три десятка.
Совершенно иначе обстояло дело с почтой Эренбурга начиная с 1942 года: практически все, что приходило к нему, сохранилось весьма полно. С другой стороны, известность и популярность писателя в военные годы стали такими, что адресаты, даже в условиях фронта, подлинники его писем заботливо хранили (чего не сказать о довоенных письмополучателях). К тому же все последующие годы у Эренбурга работали литературные секретари (не всегда, правда, аккуратные), в обязанности которых входило и ведение архива; многие его ответы на полученные письма они сочиняли сами, но всегда по его письменным указаниям с последующей его же правкой, и копии этих машинописных ответов, как правило, в доме Эренбурга сохранялись. Так что после смерти писателя основной костяк его писем в секретарских копиях благополучно перекочевал в РГАЛИ. Это, разумеется, не касалось тех случаев, когда Эренбург не прибегал к помощи секретаря и писал письма сам. Копии их он, конечно, не делал, и поиск этих (безусловно небезынтересных) писем не столь удобен и прост. Итак, оба потока обширнейшей эренбурговской почты складываются в «переписку» лишь с 1942 года, а нынешние три тома избранной почты («его и ему») издаются поврозь.
Объективность возникающей картины
Эпистолярный архив писателя находится главным образом в РГАЛИ, значительная часть его переписки с художниками хранится в архиве ГМИИ им. Пушкина, часть архива Эренбурга сохранялась после его смерти у семьи писателя и в настоящее время находится у автора книги, часть своего архива военного времени Эренбург передал в Центральный архив Советской Армии, часть почты, касающаяся сугубо еврейской темы, была в свое время передана дочерью писателя в израильский музей Яд ва-Шем, и на ее основе в 1993 году в Иерусалиме издали книгу «Советские евреи пишут Илье Эренбургу: 1943–1966» (несколько писем из нее включено в это издание).
Книгу «Почта Ильи Эренбурга» составляют избранные письма, адресованные писателю, фактически лишь начиная с 1942 года (точнее, 20 писем за 1916–1939 годы, 4 письма за 1941 год и около 500 писем за 1942–1967 годы). Это лишь малая часть того, что сохранилось в архивах.
За бортом этого издания остается основной свод военной почты Эренбурга (из многих тысяч писем, полученных им за годы Отечественной войны, сюда вошло лишь 130). Почти не представлены читательская почта и письма начинающих авторов (за малым исключением особых случаев). Фактически полностью (опять-таки за малым исключением) отсутствует в нем депутатская почта Эренбурга (а это тысячи писем). За бортом книги осталось немало писем, связанных и с другой «общественной» его работой — как по линии Всемирного совета мира (эта тема представлена очень выборочно письмами зарубежных деятелей, письмами, которые не касаются организационной и деловой стороны «движения сторонников мира»; целые блоки писем Ф. Жолио-Кюри, Дж. Бернала, А. Монтегю, И. Блюм, Ж. Лаффита, Р. Неру, К. Зиллиакуса и др. остаются неопубликованными), так и по линии общества «СССР — Франция» (не опубликованы письма А. Блюмеля, Э. Пети, А. Пьерара и др.) и т. п. Понятно, что не вошедшие в том блоки писем характеризуют в большей степени не столько саму личность Ильи Эренбурга, сколько политические и социальные проблемы его времени.
Почта, адресованная Эренбургу после его возвращения в СССР в 1940 году, — это письма известному и популярному писателю и общественному деятелю, человеку сложившейся судьбы, в которой бывали, конечно, периоды особых взлетов (скажем, годы войны или оттепели), но уже не бывало моментов, когда бы его жизнь утрачивала сложившуюся публичность.
Разумеется, вся читательская почта писателя отражает отношение пишущих к его «делам и дням» куда всесторонней, чем почта, помещенная в этом томе. Однако скажем сразу: при его составлении не ставилась задача дать широкую статистически выверенную картину отношения к Эренбургу, например, деятелей культуры, не говоря уже о широкой читательской аудитории в СССР и за его рубежами. Речь шла о потоке адресованных Эренбургу посланий его друзей и доброжелателей, что же касается явных и неявных врагов и недоброжелателей (а их у Эренбурга всегда было немало), то они писем ему не писали.
Поскольку том писем формировался на основе личного архива Эренбурга, т. е. фактически из числа тех писем, которые Илья Григорьевич сохранил, следует сказать, что никакой специальной фильтрации писем в доме Эренбурга никогда не велось. Сохранялись письма независимо от их содержания и авторства. Так, например, в военной почте Эренбурга 1945 года хранится немало писем, бранящих его за ослабление ярости в адрес немцев, когда война пошла на территории Германии[909]. Письма сохранялись независимо от того, кто именно писал Эренбургу, и тем более оттого, как складывались отношения Эренбурга с их авторами в дальнейшем. Случавшиеся время от времени размолвки (скажем, в 1940 году с Б. Пастернаком, в 1953 году с Е. Долматовским, в 1954 году с К. Симоновым, в середине 1950-х — с В. Гроссманом, в середине 1960-х — с Л. Мартыновым и т. д.) на сохранение архива не влияли. Сохранилась, например, даже телеграмма М. Шолохова 1956 года, отношения с которым публично и даже демонстративно были порваны в 1941 году и нападки которого на Эренбурга стали общеизвестны… Конечно, и друзья друзьям рознь; вот, скажем, письмо Н. Леже в условиях известной ей советской перлюстрации почты производит впечатление доноса; скорей всего, оно таково не по злому умыслу, а от невеликого ума автора. Письмо это включено в книгу.
Заметим, что фактически Эренбург, к которому запросто обращались сотни и тысячи людей, при внешней открытости и демократичности оставался внутренне закрытым человеком — масса людей с ним общалась, у него было много верных друзей и еще больше поклонников, но, что называется, открывать душу — это было не для него: по-настоящему близких его друзей можно перечесть по пальцам, и голоса их едва слышны в этой книге — они, как, правило, писем ему не писали, общаясь лично и по телефону…
Обрывки из эпохи катаклизмов
Сначала цифирь, простая как мычание:
В этот том входит 606 писем и телеграмм[910], подписанных 332 авторами.
Каждый из 205 авторов представлен всего одним письмом или телеграммой, 127 авторов представлены большим количеством писем — от двух до двадцати. Однако не по этому результату отбора следует судить о мере их близости к Эренбургу или удаленности от него: скажем, сохранилось всего одно письмо О. Г. Савича — самого его близкого друга — или одно письмо Г. М. Козинцева, которого Эренбург знал еще мальчиком.
Теперь — про географию: из 332 авторов этой книги около ста — зарубежные корреспонденты Эренбурга (половина их жила во Франции).
Наконец, последнее — о полноте публикаций: для ста авторов напечатаны все их сохранившиеся послания Эренбургу, а для двухсот авторов — только часть их писем ему.
В РГАЛИ в выделенной авторской почте Эренбурга (т. е. вне его многотысячной почты — военной, читательской и депутатской) хранятся письма всего 1300 корреспондентов. Понятно, насколько избранным является состав этого тома. Отбор шел по содержательности и значимости как писем, так и их авторов; конечно, наиболее ясным был отбор русской почты; что касается иностранной, которая еще не полностью переведена, то отбор этот не столь отчетлив.
Как уже было сказано, письма 1916–1939 годов сохранились лишь в копиях авторов, и таких поклонников «архивного» дела оказалось совсем не много. Их можно перечислить. Валерий Брюсов, сохранивший рукописный черновик письма 1916 года. Максимилиан Волошин, у которого в 1917 году болела рука, и он пользовался пишущей машинкой, а уж тут склонность к архиву сработала автоматически: приготовление машкопий не усложняло жизнь автора. Марина Цветаева сохранять черновики своих писем любила — так благополучно дошли до нас четыре наброска ее писем Эренбургу. Всеволод Мейерхольд одно свое письмо, рассорившись с Эренбургом, сразу же опубликовал, копия другого уцелела в его архиве, который после ареста режиссера спасли дети его жены и Сергей Эйзенштейн. Две машинописные копии писем Бухарина сохранились удивительным образом: одна — в архиве Сталина, другая (непостижимо!) — в редакции «Известий». Копия письма Эренбургу Ромена Роллана о романе «День второй» (1933) хранилась в его архиве и была разыскана для Ильи Григорьевича (он об утрате этого письма сокрушался) М. П. Роллан-Кудашевой. Кое-какие копии писем за 1930-е годы уцелели в архиве журнала «Знамя»…
Вот, собственно, и всё. Вот, собственно, и все — кому книга обязана своим разделом «1916–1939», объединяющим эпохи перманентных катаклизмов. В письмах — отдельные штрихи, пунктир этих эпох, обрывки биографий…
Бесполезно сокрушаться, что большинство авторов писем ни черновиков, ни копий своих посланий не сберегали. Известная строка Пастернака («Не надо заводить архива…»), смысл которой ему ставят в заслугу как свидетельство несуетной скромности, не может не огорчать историков — без архивов нет исторический памяти (впрочем, в России ее нет и с архивами). Борис Леонидович, за редкими и уж очень важными для него исключениями (тоже не сбереженными), чужих писем не хранил, выбрасывал… Дело в нашем случае, конечно, не в Пастернаке, дело в Эренбурге — это он, привезя домой лишь самые любимые книги с автографами (даже тех, кого репрессировали), сжег все бумаги. Опасался оккупации Парижа немцами? Что ж, немцы обожали архивы и отовсюду вывозили их ящиками (как Тургеневскую библиотеку из Парижа), но они также могли и поделиться некоторыми материалами с тогдашним союзником партайгеноссе Кобой (у него имелись заслуги: он выдавал Гитлеру не письма, а людей). Возможно, однако, причина не только и даже не столько в немцах. Везти многолетний архив бурных лет в Москву, где никто не был застрахован от обысков и арестов, а уж Эренбург тем паче? И это после того, как большую часть его корреспондентов расстреляли? Помогать своим архивом НКВД перемалывать новых жертв и получать легкие награды за их «разоблачение»?..
И те, и другие лапы карательных органов, роющиеся в бумагах казненных или ожидающих казни друзей, одинаково омерзительны…
Кто из полновесно проживших свой XX век не знает, что бывают такие моменты, когда меньше всего приходится думать о спасении домашних архивов…
Первое эхо — война
Почтовые архивы Эренбурга фактически начинаются с Отечественной войной, точнее, после возвращения писателя в Москву из Куйбышева на рубеже 1941–1942 годов.
Славы Эренбурга времен войны, славы, можно сказать, международной (а в рядах Красной Армии — совершенно беспрецедентной), сегодня практически уже не представить. Чтобы составить о ней хоть какое-то представление, надо немало рыться в тогдашних письмах и документах (устные рассказы сегодняшних ветеранов не столь информативны — все, кроме крови, в памяти не так отчетливо — подзабылось, перепуталось; сплошь и рядом ветераны говорят и думают готовыми клише…).
Людей, писавших Эренбургу за время Отечественной войны, не выстроить в один ряд: бойцы, офицеры, генералы и адмиралы, фронтовые советские и зарубежные корреспонденты, фронтовые же поэты, дипломаты, зарубежные деятели, эвакуированные москвичи, ленинградцы, киевляне и, конечно, — друзья, коллеги по культуре, товарищи… Такие списки не придумаешь нарочно — слишком неправдоподобно: сержант Тришкин и маршал Рокоссовский, Анна Ахматова и будущий «автоматчик» Союза писателей Грибачев, не вернувшийся в Ленинград Шостакович и вернувшийся в строй из окружения Долматовский, генерал де Голль и боец-казах Асхар Лехеров, заброшенный эвакуацией в Пермь Натан Альтман и Вс. Вишневский из блокадного Ленинграда, советские послы в Англии, Швеции и Мексике, Ю. Тувим из Нью-Йорка и Ж. Р. Блок, мучившийся в Казани, Таиров, с Камерным театром эвакуированный в Барнаул, и руководитель Еврейского театра Михоэлс по дороге из США, Эйзенштейн с Алма-Атинской киностудии и Вас. Гроссман из фронтовой поездки… Даже знаменитостей нелегко перечислить, где уж всех…
Эренбургу писали люди разного возраста, разной культуры, попросту — даже разной грамотности; большинство — на адрес «Красной звезды», а то и на солдатском треугольнике выведено, как приказ: «Москва. Эренбургу» — и доходило. Неграмотные диктовали умеющим писать друзьям; снайперы открывали боевой счет Эренбурга, на который заносили половину убитых ими фашистов; именем писателя называли свои машины лучшие танкисты… И все это не по приказу, а по личной воле. Эренбург слал на фронт табак, трубки, свои военные книжки. Регулярно выезжал в воинские части, случалось, навещал своих «друзей по переписке». Получить письмо от Эренбурга на фронте считалось так же почетно, как быть отмеченным в приказе Верховного главнокомандующего. Многих своих адресатов Эренбург хорошо узнал за годы войны и встречался с ними после Победы. Тысячи коротеньких писем на машинке (его почерк был почти нечитаемым) сохранили бойцы, вернувшись с фронта домой… Вот типичное письмо начала 1943 года — танкисту Ивану Чмилю (о дружбе с ним рассказывается в мемуарах «Люди, годы, жизнь»[911]):
«Дорогой Иван Васильевич! Рад узнать, что Вы здоровы. Надеюсь, что Вы получили письмо из дома и что все ваши тоже здоровы. Зима не сулит фрицам ничего хорошего. Из Белоруссии идут хорошие вести. А в Берлине, должно быть, не весело. Бомбят их тоже не скверно. Мой горячий привет Костенко и Вашему экипажу. Крепко жму Вашу руку, дорогой Иван Васильевич, и желаю удачи»[912].
Полторы тысячи статей, написанных Эренбургом за время войны, его радиовыступления и листовки, нужные как пули и воздух, заряжали армию страшным в своей необходимости лозунгом «Убей немца!» — иной задачи тогда не было. Так писать не мог никто, и, раскрывая газету, в ней первым делом искали Эренбурга. Таков фундамент неказенного, бесперебойного почтово-железного потока, шедшего в Москву к писателю: одни погибали, тогда писали их товарищи (к концу войны мало кто из писавших в 1941–42-м остался в живых). И каждый получал короткий, как выстрел, ответ на машинке; некоторые успевали прочесть слова Эренбурга о себе в «Звездочке» или других газетах — центральных, фронтовых, армейских, дивизионных. Это было как орден.
Всего десяток писем отобран в эту книгу из многотысячного потока фронтовых приветов от совершенно незнакомых людей.
Во фронтовой почте Эренбургу попадались и письма от родственных душ, они находили силы написать в короткую передышку о литературе, искусстве — таковы мятые, запачканные тетрадные листки, убористо исписанные артиллеристом, а до войны ленинградским актером А. Ф. Морозовым (его письма оборвались в начале 1944-го…) — он писал не только о том, как воюет сам и его бойцы, но и о том, каким мир должен стать после победы; картины будущего часто мучили его, он опасался: мало что у нас после войны изменится к лучшему, по крайней мере в театре — эту жизнь он знал лучше всего. Как и многим другим, Эренбург слал Морозову на фронт свои книги; он считал, что статьи живут день-другой, а книжки статей устаревают, пока печатаются, иное дело стихи или роман. 24 октября 1943 года Эренбург писал ему в часть:
«Дорогой Александр Федорович, вернувшись с фронта, нашел Ваше письмо и обрадовался ему. Рад, что у Вас все благополучно. Мне очень понятно и близко все, что Вы пишете об искусстве: это мои чувства и мысли. Минутами я начинаю надеяться, что такие, как Вы, вернувшись после войны, окажутся сильнее рутины и ограниченности. Минутами я сам впадаю в хандру. Теперь приближается развязка. Я был у Киева. Немцы не те, и они быстро катятся под гору. Разорение ужасное: уходя жгут. Да и люди, бывшие под ними, как-то деформированы. Шлю Вам „Войну“ 2 (т. е. второй том „Войны“ со статьями 1942–1943 годов. — Б.Ф.). Она уже отстала от событий. Все это написано для одного дня. Для детей будут писать потом: немного правдивей и немного обманчивей — психологический реализм плюс историческая легенда»[913].
10 ноября 1943-го Морозов ответил Эренбургу:
«Вы не правы, когда говорите, что книга устарела. Она живет каждой своей страницей, каждым словом. Я не знаю ничего, кроме собственного чувства к Родине, что было бы действеннее и пламеннее Вашей книги. Это не фельетоны, а сгустки крови…»[914].
Слава Эренбурга — первого публициста войны началась еще в 1941-м. Она быстро и устойчиво росла. Почитайте письма, что писались Эренбургу одним и тем же человеком, — ото дня ко дню они становились откровеннее, горячее; так пишут своим. Верили и слову, и сердцу Эренбурга. Редактор красноармейской газеты «Уничтожим врага», потерявший на войне единственного сына, писал: «Вам не надо узнавать, что у меня — Вы знаете — что у Вас. И этого достаточно. Ваше сердце слушает и говорит и Вы никогда не заглушаете его барабанным боем»[915].
В 1944-м Сталин распорядился дать Эренбургу орден (надо думать, НКВД докладывал о недоумении, которое вызывало у армии и тыла невнимание власти к самому популярному писателю войны). Когда Эренбурга наградили, он получил ворохи поздравлений. Писатель Р. Фраерман, автор «Дикой собаки Динго», написал:
«Я хочу только передать Вам слова одного солдата. Было это под М. Ярославцем зимой 1941 г. перед сражением у деревни Рыжково, которую так трудно было в то время взять. Я работал тогда в армейской газете, и, встретив меня на позициях, он сказал мне:
— Вот — вы писатель. Если бы в этом бою я получил орден, я бы отдал его Эренбургу»[916].
Об этом думали тогда многие. Спустя двадцать лет, когда на старого Эренбурга набросился не выбиравший выражений Хрущев, Александр Яшин, автор «Рычагов» и «Вологодской свадьбы», написал:
«Сейчас хочу сказать Вам, напомнить Вам еще раз, чтоб Вы знали, что во время войны, на фронте (я был на Ленинградском и Сталинградском) Ваша работа, Ваши статьи имели для всех нас — от рядового до любого генерала — исключительное, чрезвычайное значение. Нам было легче от того, что Вы жили с нами и работали на всех нас. Не примите за наивность, но тогда я как политработник все время ждал, что Вас наградят званием Героя Советского Союза, — ждал этого сам и не раз говорил об этом с моряками, с которыми служил вместе. Вы и дважды и трижды достойны этого звания — так я и сейчас считаю»[917].
Славе Эренбурга завидовали (некоторые — люто), но о ней же и размышляли. Приведем еще одно письмо (это 1944 год) редактора «Уничтожим врага» (до войны он был ортодоксальным марксистским критиком, и после войны ему было несладко):
«Вчера в гвардейской части на собрании читали Вашу статью. Я сказал несколько слов о Вас <…>. Вас так любят и чтят, что иногда даже неловко становится отвечать на вопрос: „А вы видели когда-нибудь Эренбурга? Какой он из себя? Гордый? Простой?“. Обычно отвечаешь: „видел его как-то“, т. к. уже раза два в глазах людей заметил (плохо спрятанное) недоверие, когда сказал: „Знаком“. Смешно про это так. Это похоже на то, что если б воскрес какой-нибудь Петр или Павел и сказал: „Я лично знал Иисуса и участвовал в небезызвестной трапезе, на той самой „тайной вечере“ <…>. Я уже говорил Вам как-то, что Вы давно окутаны мифологией (года два). Это первый (и, к сожалению, самый беспощадный!) признак почитания, которым Вы пользуетесь. Вы — конкретны, но конкретны как лозунг, как сказка. Плоть исчезает все более и более. Обидно, что люди „препарируют“ хороших людей (с их жизнью, с их собакой, с их любимым вином и сыром), превращая их в святых. Но такова, очевидно, логика массового почитания. Вы вошли в сонм святых, и этого-то невзлюбили братья-писатели (но по другим, мелким причинам). Где-то на завалинках, в колхозе идет безрукий бригадир Иванов — кавалер орденов „Славы“ и, мечтательно глядя на закат, говорит, закуривая козьеножку: помню, как читали мы перед атакой статью „товарища Эренбурга“ <…>. В этом — больше чем радость „знаменитости“. В этом счастье самой жизни“»[918].
Начав цитировать документы военных лет, трудно остановиться. Когда-то казалось, что это будут помнить всегда, но что осталось от той памяти? Писатель Евгений Ланн, вся семья которого погибла от рук гитлеровцев, писал Эренбургу о его выступлении в московском Клубе писателей в 1943-м:
«Вы — единственный среди наших крупных писателей, кто понял острей, чем все остальные, необходимость в наши дни отрешиться от высокомерной уверенности, что еще одна хорошая [книга] „над схваткой“ более ценна, чем трудная, очень трудная работа, какую Вы избрали. Для этого необходимы не только большое мужество в преодолении честолюбия, но и самоотречение и большая душа <…>. Слушая Вас, я почувствовал, что из всех писателей нашего страшного времени Вы, — один, — будете вправе смотреть прямо в глаза нашим детям и внукам. Боюсь, что все остальные будут что-то лепетать о „праве художника“ или о том, что должны, дескать, были заслониться от ужасов происходящего каким-нибудь щитом. Мне кажется, я имею право сказать Вам о своем восхищении Вами хотя бы потому, что сам принадлежу к числу тех, кто избрал именно такой заслон…»[919].
Столь же недвусмысленные, хотя, конечно, не такие прочувствованные отклики шли из-за границы (всю войну Эренбург писал и для западных газет, и его имя было на Западе на слуху). Кинорежиссер Майлстоун сообщал, как понравилось Рахманинову «Падение Парижа»[920], а Марк Шагал писал о том, что Эренбург стал действительно нужен России[921]… Эрнест Хемингуэй, когда в 1946-м Эренбург приехал в Америку, написал ему с Кубы: «Я часто думал о тебе все эти годы после Испании и очень гордился той потрясающей работой, которую ты делал во время войны. Пожалуйста, приезжай, если можешь, и знай, как счастлив будет твой старый друг и товарищ увидеть тебя»[922].
Эта неслыханная популярность Эренбурга, несомненно, внутренне раздражала Сталина (о чем ему только не докладывали!), и, получив донос на писателя от начальника СМЕРШа, он продиктовал главе Агитпропа Александрову идею статьи «Товарищ Эренбург упрощает», после которой имя писателя враз исчезло с газетных полос…
Одни московские литераторы тут же надули щеки — мы-де работали не меньше, но при этом ничего не упрощали! Другие — прежней дружбы с Эренбургом заопасались. Теперь почта доставляла ему только письма и телеграммы фронтовиков — вот кто был куда смелее москвичей: дальше фронта не пошлют. Прочитав «Правду» со статьей Александрова, фронтовой поэт Семен Гудзенко написал Эренбургу: «Умирать в 1945 г. очень не хочется. Я и мои друзья просим Вас упрощать по-прежнему»[923]… В этой книге читатель найдет не один прямодушный отклик фронтовиков на очевидную нормальным головам несправедливость.
Второе эхо — холодная война, оттепель
Война состарила Эренбурга, но военное время он всегда вспоминал с нежностью. Что говорить, было и нелегко, и непросто, и работал Эренбург до изнеможения. Со временем ушли иллюзии, что Победа принесет всем справедливость и счастье. Сталин вернулся к жестким нападкам на писателей и деятелей культуры; расцвел государственный антисемитизм, поощряя в этой части местных чиновников и население. Сразу же после Сталинграда вновь расцвел культ вождя (увы, в воскрешении его Эренбург тоже принял участие — не так бесстыдно и топорно, как многие, но принял).
Уже очень скоро стали проглядывать очертания нового противостояния. Старавшиеся понять, как вовремя оказаться в струе, предчувствовали вызревающие перемены. Вс. Вишневский писал Эренбургу, вернувшемуся из поездки по США:
«Думаю, что над страшной, трагической войной 1941–45 (и даже 1939–45) — Вы сумеете разглядеть, обозначить еще более реальную схватку. Мы с Вами были в американской зоне. Вы съездили к этим милым „бойс“, которые жуют резинку и прикидывают кое-какие планы, — о которых Гитлер даже не додумывался»[924].
Предстояли тяжкие годы. Довольно быстро недавние союзники сменили немцев в потоке советской идеологической баланды. Гражданам СССР, ценой бесчисленных жертв победившим жесточайшего врага, давали понять, что передышки не будет и мира, видимо, тоже (его подменили «борьбой за мир»).
Если письма Эренбургу военных лет говорили о ненависти к врагу, о погибших товарищах и родных, о нетерпеливом ожидании победы, о том, как сражаются армия и тыл, о нелегком быте и тяготах эвакуации, о желании поскорее вернуться домой (горе и беды были общие), то в письмах 1946–1952 годов мы напрасно будем искать следы того, чем реально жила страна, следы грозного черного времени, мрак последних лет диктатора. Писем попросту старались не писать. А уж если приходилось, то писали о конкретных делах: литераторы о книгах, люди театра о спектаклях; исключения — редкость.
Эренбурговокую «Бурю» (1947) сегодня не принято считать литературой. Но, говоря о ней, нельзя забывать, чем «Буря» была для современников событий: в ней чувствовали нефальшивую человечность; кроме того, откуда еще было тогда узнать от очевидца о политической жизни предвоенной Европы и как, скажем, забыть первую в нашей прозе картину убийств в Бабьем Яру… Поздравления, которые получил Эренбург (Сталин, вопреки предложению Фадеева, неожиданно дал «Буре» премию не второй, а первой степени), — искренние. Советская литература была такой, какой была, и порядочные читатели радовались лучшему в ней, радовались премиям Некрасову и Казакевичу, Эренбургу и Пановой, Маршаку и Лозинскому… В те черные годы Сталинская премия хоть на время гарантировала авторов от проработок.
Подборки поздравлений, включенные в этот том, поздравления с премиями «Падению Парижа» и «Буре» или с юбилеями (круглыми и полукруглыми) — тоже зеркало эпохи: какие имена, какие слова…
Кошмары истории повторяются, разумеется, не буквально, но только понимание прошлого, а отнюдь не пренебрежение к нему — путь к тому, чтобы достойно пережить собственное время.
Авторитет Ильи Эренбурга в послевоенную пору в целом, конечно, уступал военному времени, но в кругах интеллигенции он был почти так же высок. Эммануил Казакевич за первую свою повесть «Звезда» получил Сталинскую премию, а следующую — «Двое в степи» — раздолбали в пух и прах. Эренбург ее поддержал, и Казакевич написал ему искренне: «Я взволнован Вашим вниманием и горд Вашей оценкой моей второй вещи. Не много осталось на свете судей, чье мнение для меня так важно, как Ваше»[925] (таких писем немало).
Чем люди жили в советских городах той нетелевизионной еще эпохи: читали журналы и газеты, перечитывали книги, ходили в театры и кино. На сцене, на экране, в новых книгах речь часто шла о современной жизни, а узнавали ее с трудом, хотя обсуждали охотно. В этом потоке вранья неказенное человеческое слово чувствовали сразу. Вспомним письмо изгнанного из университета Б. М. Эйхенбаума (1951), которое мы приводили, говоря о работе Эренбурга в 1950-е годы. Эйхенбаум, как и Эренбург, понимал, в каком состоянии пребывает советское искусство, и надеялся, что подъем его из руин — неминуем.
В пустом и беспросветном 1951-м Эренбургу исполнилось 60. Было много приветствий, большей частью формальных. Речь, конечно, не идет о дифирамбах, которые публично пели одни бездари другим, но читать этот поток, не представляя реалий времени, сегодня непросто… «После Маяковского я не знаю никого, кто бы сумел поставить звание литератора так высоко, сообщив ему одновременно и достоинство независимости и гражданскую весомость, — писал едва ли не опальный Асеев. — Вы — один из очень немногих писателей, заставивших слушать себя весь мир»[926]. Последняя фраза относилась, конечно, лишь ко времени войны, когда мир и вправду слушал Эренбурга, но в 1951-м мир был расколот, и советскую литературу читали лишь в зонах влияния подконтрольных Сталину компартий. Борис Пастернак, которого теперь наивно представляют в последние сталинские годы писателем из подполья, выражался более витиевато, но о том же: «Большая радость, когда человеческий и гражданский долги, все естественное и высокое объединяются в таком благородном и талантливом выражении»[927]. Бывший соратник и Асеева, и Пастернака Виктор Шкловский с всегдашней пылкостью обращался к юбиляру: «Приветствую человека, который продолжил дело Герцена, дело любви к будущему человечеству, дело веры в будущее мира <…>. Я не желаю Вам счастья, не желаю Вам долголетья, потому что писателю надо желать бессмертья и победы»[928]…
А Эренбург уже подумывал сесть за махину «Девятого вала», которого потом стыдился…
Последние месяцы сталинской диктатуры (никто еще не знал, что они последние) были самыми тяжкими. Лидин старался письмом развеселить Эренбурга в день рождения, Натан Альтман прислал телеграмму, Фадеев в больнице анализировал «Девятый вал» и вскоре отправил автору длинное хвалебное письмо. Среди этих немногочисленных предмартовских писем выделим одно — написанное 28 января 1953 года генералом А. А. Игнатьевым, еще дореволюционным парижским знакомцем Эренбурга:
«Я был бесконечно счастлив принять участие, правда, только как зритель, в Вашем вчерашнем торжестве. Я вырезал, как образец современной политической речи, Ваши проникновенные слова. Тут ни парижского „bravo!“, ни московских рукоплесканий недостаточно, и хочется запечатлеть чувства восхищения старого друга еще 1-й мировой войны, хотя бы сиим скромно написанным словом! — лучше Вас не подумаешь, лучше и не скажешь. Живите же и нас „молодых“ переживайте, работайте по установленному Вами для себя правилу — неустанно на пользу человечества. Это не громкие, а искренние слова Вашего глубоко Вас уважающего Алексея Игнатьева»[929].
Письмо требует комментариев. 27 января, в день рождения Эренбурга, в Кремле ему вручили международную Сталинскую премию «За укрепление мира между народами». Премия Эренбургу, по замыслу ее основателя, должна была камуфлировать кампанию животного антисемитизма в СССР, сопровождавшую дело кремлевских врачей — «убийц в белых халатах». В мемуарах «Люди, годы, жизнь» Эренбург рассказал, как от него добивались, чтоб в кремлевской речи он гневно осудил «врачей-убийц», от чего он наотрез отказался, а вместо того упомянул про «ночи тюрем» и мужество арестованных борцов (в газетах эти слова откорректировали)[930]. А. А. Игнатьев, как вспоминала присутствовавшая на той церемонии Л. Б. Либединская[931], призывал в фойе не верить тогдашним обвинениям С. М. Михоэлса в шпионаже. Профессионально взвешенную речь Эренбурга, прозвучавшую в гробовой тишине, Игнатьев не мог не оценить высоко, как не мог не заметить в газетной ее публикации редакционной правки — вот что стоит за его письмом.
История с важнейшим обращением Эренбурга Сталину (3 февраля 1953 года) обсуждалась в связи со вторым томом писем Ильи Григорьевича; здесь, минуя февраль и 5 марта, перейдем к письму, отправленному Эренбургу 8 марта из Чили двумя его друзьями — Пабло Нерудой и Жоржи Амаду: «Илья, в связи со смертью Великого Капитана выражаем тебе соболезнование и хотим сказать, что мы с тобой всегда (в любой час или во все часы). Пабло, Жоржи»[932]. Авторы этого письмеца давно уже знали, что может случаться в Советском Союзе, и, все еще не представляя себе своей жизни вне международного коммунистического движения, вели себя взвешенно, но не раболепно, и этим письмом дали понять своему московскому другу, что если с ним что-либо случится — постараются помочь. По счастью, новые времена начались довольно быстро, и вопрос о жизни и смерти для писателей уже не возникал.
То, что пришла оттепель, Эренбург понял раньше многих и, поняв, написал новую книгу. Времена изменились, но сделать перемены необратимой реальностью могло лишь само общество, и ему надо было усиленно помогать — процесс шел со скрипом.
Новая повесть Эренбурга родилась от ее названия: «Оттепель». И правда, название весомее и значительнее повести, более того — в определенном смысле повесть — это одно название; оно уже давно живет отдельно, общепринято и общеупотребительно, как позже жили «перестройка» и «гласность». Хрущев и особенно его аппарат словом «оттепель» были идеологически недовольны. Редакторы газет и журналов это почувствовали сразу: так возникла односторонняя критика повести. У «Оттепели» были, конечно, злобные «идейные» противники, но были и те, кто значение работы Эренбурга не осознал, поддавшись нехитрой критике ее художественных слабостей. Подобно Долматовскому, считавшему стихи Коржавина слабыми, а потому их автора не достойным учиться в Литинституте, К. Симонов счел повесть Эренбурга неосновательной, серьезно уступающей его послевоенным толстенным романам. Полемика Симонова и Эренбурга на страницах «Литгазеты» вызвала в стране немало откликов, но «Литгазета» отклики читателей фильтровала; в почте Эренбурга они были иными…
Среди корреспондентов Эренбурга не сразу, но появлялись реабилитированные — те, кто уцелел в тюрьмах и ссылках, и те, кто жил, укрываясь от больших дорог: вдовы Мандельштама и Маркиша, сестра и дочь Цветаевой, литераторы Юрий Домбровский, Варлам Шаламов, Александр Гладков, Евгения Гинзбург, Борис Чичибабин, литературовед Ю. Г. Оксман, журналист Е. А. Гнедин, дипломат И. М. Майский, вдова Н. И. Бухарина, друга юности Эренбурга. Более интенсивной стала и переписка с иностранцами.
Процесс оттепели оказался неровным, со сбоями и заморозками. Таков был 1956 год: XX съезд КПСС весной и подавление венгерского восстания осенью. Эренбург опасался, что политическая изоляция после взятия Будапешта советскими войсками сорвет оттепель в СССР, сорвет те связи с Европой, которые еще только-только начали налаживаться. Этим продиктована и его переписка с писателями К. Руа, Р. Вайяном, Веркором, д’Астье и другими. Клод Руа писал Эренбургу в декабре 1956 года:
«Ласточка не делает весны, но две ласточки, это, может быть, уже что-то. Я желаю, чтобы появление в Москве Ива (Монтана. — Б.Ф.) и Симоны (Синьоре. — Б.Ф.), которые вручат Вам это письмо, означало бы начало весны… А в данный момент мы — в самой тьме зимней ночи. Все эти ужасные недели мы не переставали думать о Вас. Мы знали, что все удары, которые обрушились на нас при чтении новостей, были для Вас не менее болезненными, чем для нас»[933].
Внутрисоюзная читательская почта регистрировала отклики на новое качество литературной работы Эренбурга: он понял, что не все удастся сказать в лоб, и обратился к более тонкому оружию: эзоповой речи. Его эссеистика 1956–1959 годов, его новые стихи читались интеллигенцией почти как зашифрованные прокламации. Отклики заполняли почтовый ящик. Вспомним письмо, о котором уже шла речь в разговоре об эссеистике Эренбурга 1950-х, — так поразившее его письмо Светланы Сталиной, бывшее откликом на «Уроки Стендаля».
О новой роли Эренбурга в СССР писал ему и давний знакомый Е. А. Гнедин, освобожденный из лагерей, куда попал еще в 1939-м:
«Фактом является, что Вы сейчас единственный, кто считает возможным сказать главное о том, что стало действительно главным: о человеческой личности в советском обществе, о путях ее развития в свете прошлого опыта и больших надежд на будущее. Значение этой проблемы станет еще яснее, и, может быть, грознее, именно в результате наших бесспорных материальных успехов».
Бесспорных материальных успехов, как мы знаем, увы, не случилось, а вот проблемы человеческой личности в России актуальны и поныне…
Все подталкивало Эренбурга к новой большой работе, и вскоре его почта, почти вся, оказалась связанной именно с нею.
Третье эхо — «люди, годы, жизнь»
В непростых накатах и откатах хрущевской эпохи нелегко было выбрать момент, когда можно было бы с надеждой на успех предложить обществу мемуары о многом из пережитого — с разговором о массе практически запретных тем, имен, событий. Кто теперь вспомнит, чего только не запрещалось в сталинское время, как трудно шли разрешительные процессы после смерти отца народов. Хрущев ограничился реабилитацией большевиков-сталинцев и деятелей культуры, сердцем принявших Октябрьскую революцию (самые громкие среди них имена: Мейерхольд, Бабель, Маркиш, Кольцов, Б. Ясенский…). Одновременно стали издавать Есенина, Ильфа и Петрова; вышли книги Бунина, Олеши — но это уже с оговорками… В мемуарах «Люди, годы, жизнь» не знающая прошлого молодежь впервые прочла про Бальмонта, Волошина, Савинкова, Цветаеву, Мандельштама, Ремизова, Белого, Фалька, Таирова… Не говоря уже о запретных или полузапретных западных именах: Пикассо, Модильяни, Леже, Ривера, Паскин, Матисс, Аполлинер, Жакоб, Деснос, А. Жид, Й. Рот, Толлер, Мачадо… Не будем продолжать, сегодня это вызывает лишь улыбку сочувствия к шестидесятникам.
Мемуары Эренбурга печатались в «Новом мире» Твардовского в 1960–1965 годах. Ряд глав еще до публикации автор давал прочесть тем, кто мог исправить возможные ошибки его памяти, в старости небезупречной; иной раз письма с поправками приходили сами собой. Пометы на рукописи Савича и Слуцкого, письма Инбер и Талова, А. Эфрон и Лундберга, Раскольниковой-Канивез и Добровольского, Эйснера и Батова, Т. Литвиновой и Шостаковича уточняли текст.
Нельзя сказать, чтобы Твардовский был в восторге от книги «Люди, годы, жизнь» (Эренбурга он вообще скорее не любил — слишком многое их разделяло), но успех мемуаров поднял и тираж журнала, и его престиж. Напомню, что в наиболее комплиментарном, пожалуй, письме Эренбургу Твардовский написал о «Люди, годы, жизнь» так:
«Это книга долга, книга совести, мужественного осознания своих заблуждений, готовности поступиться литературным престижем (порой, кажется, даже с излишком) ради более дорогих вещей на свете.
Словом, покамест, Вы единственный из Вашего поколения писатель, переступивший некую запретную грань (в сущности, никто этого „запрета“ не накладывал, но наша лень и трусость перед самими собой так любят ссылаться на эти „запреты“). При всех возможных, мыслимых и реальных изъянах Вашей повести прожитых лет, Вам удалось сделать то, чего и пробовать не посмели другие»[934].
Всем ли все понравилось в мемуарах Эренбурга? — нет, конечно, так и не бывает, замечания нашлись не у одного Твардовского. Одни ругали автора за то, что он о многом не умалчивает, другие — за то, что о слишком многом не говорит. Читатели даже одинакового жизненного опыта (но различных человеческих достоинств) высказывались о мемуарах Эренбурга несовпадающе — скажем, Шаламов и Солженицын.
С одной стороны, «Люди, годы, жизнь» — книга своего времени, и целью автора было повлиять на современников, просветить их, сделать лучше. С другой стороны, она — книга на все времена, поэтому сегодня ее читают и те, у кого с просвещением нет проблем. Конечно, без уступок цензуре дело бы не двинулось, ведь только в 1990-м удалось напечатать полный текст «Люди, годы, жизнь». Как всякая подцензурная книга, мемуары Эренбурга — плод компромиссов (замечу, что он был мастером многоплановой борьбы с цензурой и не раз добивался от нее своего).
В потоке откликов на свои мемуары Эренбурга интересовало не только то, как принимают его работу читатели старших поколений, но и мнение мало что знающей молодежи. Писем читательской молодежи нет в этом томе, но как раз значение и роль мемуаров Эренбурга в воспитании поколения шестидесятников сегодня широко осмыслено. Из писем же автору читателей старших поколений приведем несколько выдержек[935].
Елизавета Полонская (4 сентября 1960 года): «То, что ты написал, очень меня взволновало. Ты сумел так рассказать о тех днях и годах, что мне стало радостно у весело. Многое не знала я, о многом догадывалась. Но теперь, через много лет, я почувствовала гордость за нашу юность. Только теперь мне стало отчетливо ясно, как мы прорывались, и так дороги стали ошибки, и любовь, и колебания. Ты написал прекрасно, искренне, чисто».
Юлиан Оксман (9 марта 1961 года): «В больницу принесли мне вторую книжку „Нового мира“. Ваши страницы о Мейерхольде поразительны по художественной смелости решений показа его живого и исторического образа во всей его диалектике. Менее Вам удался Пастернак — по причинам, впрочем, может быть от Вас и не всегда зависевшим».
Мариэтта Шагинян (14 сентября 1961 года): «Книга Ваша великолепна (я успела прочесть только первую часть), это самое зрелое и самое человечное, что Вы написали после Хулио Хуренито».
Роман Кармен (20 октября 1961 года): «Читаю „Люди, годы, жизнь“. Читаю и перечитываю эту гениальную исповедь сердца. Так написать может только Эренбург! Нельзя без спазмы в горле читать главы о Тувиме, Бабеле…».
Софья Прегель (28 ноября 1961 года): «Лучше и правдивее Вас никто бы о Тувиме сказать не мог!»
8 марта 1963 года с нападками на мемуары Эренбурга сталинисты подзудили выступить в Кремле первое лицо страны. Стояла, однако, поздняя оттепель, и с Хрущевым согласились не все, не все даже помалкивали. Спорить вслух с властью еще было опасно, но не таить несогласия — уже решались. Вот что открыто написали Эренбургу в ответ на брань Хрущева три женщины, пережившие оскал сталинского времени:
Алиса Коонен: «Шлю Вам свои самые добрые, самые нежные чувства, и горячо желаю (как и все Ваши друзья, конечно), чтобы Вы поменьше обращали внимания на злые силы, которые неизбежно топчутся на пути каждого большого художника, и берегли бы свое здоровье и силы! Они Вам очень нужны для больших дел, не стоит их тратить на маленькие».
Ариадна Эфрон: «Трудно писать Вам, все знающему загодя и без слов, знающему и то, сколько людей сейчас с Вами и за Вас. Вот и не пытаюсь что-то „выразить“, а просто говорю Вам спасибо за все, сказанное Вами, сделанное Вами, написанное Вами, за воскрешение и воскрешенных Вами. Спасибо Вам за Людей, за Годы, за Жизнь. За доброту, бесстрашие, целеустремленность, мудрость и талант, с которыми Вы боролись за то, чтобы люди стали Людьми, а жизнь — Жизнью. И дай Бог за это сил и здоровья, а остальное приложится».
Лидия Либединская: «Если бы Вы знали, сколько людей тревожатся сейчас за Вас, за Ваше здоровье. Так тревожатся только за самых близких людей, просыпаясь по ночам и забывая днем о самых важных делах»[936].
Вместо заключения
Не вся жизнь Эренбурга встает со страниц этой книги. Его заботы о делах и людях, о выставках Пикассо и Сарьяна, о музеях Чехова и Дурова, о доме Цветаевой в Тарусе, об издании ее стихов, о книгах Мандельштама и погибших молодых поэтов, о серьезном Слуцком и непутевом Коржавине, попытки пробить в СССР переводы Камю и Хемингуэя, заботы о салате витлуф, который он выращивал у себя на огороде и тщетно пытался через Хрущева предложить колхозам и совхозам, его нескончаемые поездки на Запад и Восток, его ежедневные контакты с широкой публикой — все это есть в переписке Эренбурга, хотя и не все собралось под крышей тома его почты. Не говорю уже о любимых им женщинах — о тех, что помнили его всю жизнь и лишь не хотели ему досаждать, и о тех, без кого он не мог чувствовать себя счастливым.
Строчки его стихов, поставленные эпиграфом к этой статье, — точные: Эренбург и правда слышал все. Одинаково уважительно говорил он с бойцами и с маршалами, одинаково серьезно читал жалобы деревенских старух и ответы столичных чиновников, письма советских заключенных и зарубежных сенаторов, думал над вопросами студентов и академиков.
В книге, возможно, получилось немало комплиментарного (помимо воли составителя), но комплиментарность эта — естественная в письмах старому, уважаемому писателю, и она не «замыливала» ему взгляд, она лишь поддерживала Эренбурга в нередко тягостных обстоятельствах жизни и давала ему силы в них выстоять.
Жизнь Ильи Эренбурга никогда не сводилась только к литературе, поэтому-то, скажем, его любовь к Стендалю, считавшему, что описанию страстей должны предшествовать страсти (мы об этом уже говорили), была глубоко прочувствованной. И все же, завершая разговор о книге «Почта Ильи Эренбурга», хочется привести текст телеграммы, в которой речь идет как раз только о литературе. Телеграмма давно разыскана, опубликована, и с тех пор ее охотно цитируют: привлекает не столько даже имя автора, сколько выверенность каждого слова, точность формулы. 26 января 1961 года, когда Эренбургу стукнуло 70, Анна Андреевна Ахматова (она была чуть старше его) прислала юбиляру такое поздравление: «Строгого мыслителя зоркого бытописателя всегда поэта поздравляет сегодняшним днем его современница = Анна Ахматова»[937].
VIII. Новые книги об Эренбурге (по русски)
1. Книга Джошуа Рубинштейна[**]
Время неумолимо бежит вперед, засыпая прошлое сначала редким, потом густым слоем песка и пыли — из него проступает все меньше фигур и событий. Между тем страсти, пережитые в античную эпоху, в Ассирии или в Древнем Египте, нам понятны, и, скажем, письма Плиния, переведенные на сегодняшние языки, не закрыты от читателей каменной стеной комментариев.
Наряду с патриотизмом пространства (известно, какие изуверские формы он подчас принимает) существует и патриотизм времени (тоже опасный). XX век, близкий и родной еще большинству наших современников, ушел в прошлое, и головы, повернутые вперед, радостно устремились в век XXI. Так вроде бы и сто лет назад Илья Эренбург смотрел вперед, жил только новым искусством и новыми стихами, многое предсказал и согражданам казался впереди идущим. Однако умный Виктор Шкловский звал его Павлом Савловичем, а сам Эренбург ценил двуликого Януса: «он видит в гору путь и путь с горы». Уже давно Эренбурга нет на земле и реплики: да кому это нужно и кто это теперь помнит? — ждешь с разных сторон.
Соображение про обреченность народа, не имеющего исторической памяти, стало банальностью и утешает слабо.
Америка, которую одни бранят, а другие втайне ей завидуют, подает в этом спокойный пример: ее интересуют загадки нашего прошлого, интересуют попытки разобраться в наших переплетениях — верности и неверности. Вот и книга Джошуа Рубинштейна[939] разбирается с одной из непростых судеб нашего XX века — с судьбой Ильи Эренбурга. Левое теперь везде не в почете. Сартр раньше был богом — теперь его отмывают от левизны, ищут виновных в совращении наивного гения. Ему противостоит никем не совращенный Камю, которого отмывать не нужно. Раннего Мальро (он тогда был ближайшим другом Эренбурга) перечеркивают послевоенным, а Эренбурга моделируют демоном-искусителем. Книга Джошуа Рубинштейна написана для Запада, она ему объясняет сложность и нетривиальность фигуры Эренбурга.
У нас в России проблема сходная. Н. Я. Мандельштам называла Илью Эренбурга (в цветовом, а не политическом смысле) белой вороной. Он всегда был под перекрестным огнем: эмигранты считали его красным, а красные — белым. Комортодоксы не верили его переходу в советские писатели (была такая формула: поскребите хорошенько Эренбурга и вы найдете — далее каждый вставлял, что хотел). Правда, в Отечественную войну его приняли все разом (от Ахматовой до Грибачева), но потом пришла оттепель — мнения опять разделились. Ортодоксы обвиняли его в любви к Западу, а там его считали слишком советским. Теперь так считают и в России. Молодежь не хочет ничего об этом знать, но американцев уважает. Что ж, почитаем американца…
Книга Джошуа Рубинштейна отвечает на вызов, содержащийся в поставленном к ней провокативном эпиграфе[940].
Это суждение об Эренбурге бытовало на Западе в пору холодной войны, и его в составе большого меню старательно закладывали в головы потребителям готовых блюд. Джошуа Рубинштейн взял на себя нелегкий труд разобраться с этим блюдом. В предисловии он пишет без обиняков: «Об Эренбурге говорят — как еврей он предал свой народ, как писатель — свой талант, а как человек — молчал о преступлениях Сталина». И продолжает:
«Но при более близком взгляде на жизнь Эренбурга, более оснащенном знанием фактов, открывается стойкое постоянство, которое сейсмические сдвиги истории, в случае Эренбурга, всегда затемняли. Его западные и советские хулители проходили мимо (каждый по своим причинам, добавим от себя. — Б.Ф.) и актов независимости от сталинской политики, и полной боли реакции на Холокост, и прошедшее через всю жизнь противостояние антисемитизму, как и значение писателя для советских граждан, чтивших его за старание поддерживать нерушимой связь России с искусством и культурой Европы».
Такова главная тема этой литературно-политической биографии. Биографии, буквально нашпигованной фактами, документами, цитатами, свидетельствами. Автор предупреждает читателя: он хочет быть биографом, который пытается понять и объяснить, а не оценить и осудить. Что и говорить, такой подход, а Рубинштейн выдерживает его на протяжении всей книги, очень близок к забытой теперь русской интеллигентской традиции — у нас ныне сплеча рубят всех и вся, забыв чеховский завет: «Обвинителей, прокуроров и жандармов и без нас много»[941]. (Эренбург разделял мысль Чехова, часто ее цитировал; надо полагать, она произвела должное впечатление и на автора этой книги.)
Джошуа Рубинштейн родился в США в 1949 году (его дедушки и бабушки — выходцы из Пинска, Бердичева, Вильно и Каунаса, но уже отец и мать родились в Америке). По окончании Колумбийского университета (одной из его специальностей стала русская литература) Джошуа занимался историей диссидентского движения в России; и поныне он возглавляет американское региональное отделение организации «Amnesty International». Два издания выдержала его книга «Советские диссиденты: Их борьба за права человека» (1980, 1985). Он хорошо знает эту тему, и отголоски его знания можно почувствовать в книге об Эренбурге. Американец послевоенного поколения, Рубинштейн хорошо знает положение дел в СССР, все прелести нашего тоталитарного режима и потому понимает, как трудно было противостоять этому режиму, почему это мало кому удавалось (а в некоторые исторические периоды — почти никому).
На идею заняться биографией Эренбурга Джошуа Рубинштейна натолкнули беседы с русскими диссидентами — многие называли ему эренбурговскую «Оттепель». Так у него возникла мысль о том, что литературно-общественная деятельность Ильи Эренбурга способствовала формированию поколения тех, для кого неприятие тоталитаризма стало делом жизни. Чем больше Рубинштейн погружался в оказавшуюся почти безбрежной тему, тем настойчивее становились его поиски и тем более впечатляющими казались ему результаты.
13 лет (1982–1995) Рубинштейн работал с типично американской энергией и, думается, с неожиданно русским самозабвением. Не один год я наблюдал его в процессе работы и видел, как стремительно разрастались знания, с каждым годом становясь, как и его русский язык, все богаче. Настало время, когда Джошуа стал не только задавать вопросы, но и сообщать нечто здесь неизвестное — речь идет об информации из зарубежных и недоступных тогда у нас источников. Надо сказать, что на Западе Рубинштейн досконально изучил все, связанное с Эренбургом, — в библиотеках и архивах разных стран, беседуя с людьми, в разное время встречавшимися с Эренбургом (читателя, несомненно, поразило обилие интервью, взятых автором в различных странах и на различных континентах, и масштабность перечня проинтервьюированных лиц). Из этой мозаики постепенно и складывался портрет Эренбурга. Начавшаяся в СССР перестройка создала Рубинштейну возможность работы в наших архивах и с нашими (как правило, запуганными режимом) людьми. В СССР он работал с той же американской тщательностью, выходившей подчас за пределы узко рабочей задачи. Перестройка существенно облегчила его работу и потому еще, что в ходе нее впервые вышли издания, представившие тексты Эренбурга без цензурных изъятий и достаточно подробно прокомментированные. Дотошные читатели этой книги без труда установят, что все это Рубинштейном пристально изучено, а иногда и перепроверено по ссылкам на архивы.
Надо сказать, что книга Джошуа Рубинштейна — не первая вышедшая на Западе об Илье Эренбурге. Фигура писателя давно вызывала там интерес, и хотя времена, когда он был не только мишенью для ядовитых политических стрел, но и объектом поклонения, отошли (уже давно «современного нигилиста», «политического эмиссара Сталина», «великого борца против войны и фашизма» и «человека оттепели» нет в живых), его имя не забыто.
Счет новым трудам об Эренбурге в конце XX века открыла книга А. М. Гольдберга[942], популярнейшего в годы нашего застоя обозревателя русской службы Би-би-си (о ней речь еще пойдет в третьей части[943]). Она увидела свет в Лондоне в 1984 году (автор немного не дожил до выхода книги). В ней на 280 страницах текста изложена политическая биография Эренбурга, которого Гольдберг встречал на Западе еще в 1920-е годы, и этот рассказ, осуществленный с несомненной внутренней симпатией к герою, рассказ, не скрывающий ни восхищения, ни горечи, стал первой на Западе попыткой взвешенного, объективного повествования о жизненном пути писателя в контексте его времени (дополнительную ценность книге сообщала публикация 11 не печатавшихся прежде документов — писем Эренбурга Сталину, Хрущеву и т. д., — они были нелегально переданы Гольдбергу дочерью писателя И. И. Эренбург).
С начала 1990-х годов одна за другой вышли четыре монографии об Эренбурге — две по-английски и две по-французски. Это книги американца М. Клименко[944]: банальные провинциально-университетские лекции, в которых всего понемногу — о политике и о времени, о стихах и о стиле, о скептицизме и конструктивизме и т. д.; канадца Дж. Лейчука[945]: подробное хронологическое повествование с обширной, но небрежной библиографией до начала 1980-х годов (т. е. без тех существенных публикацией последующего времени, которые ввели в обращение новые материалы — не искаженные цензурой тексты Эренбурга, его переписку, биографические документы — без них биография писателя уже немыслима); парижанки, а прежде варшавянки Е. Берар[946] и парижанки, а прежде жительницы Румынии Л. Марку[947]: литературно-политические биографии, насыщенные массой фактического материала, в том числе и прежде неизвестного. Можно пожать плечами: что за американцы? и даже: что за француженки? Но не об этом речь.
Из перечисленных книг наибольший, как кажется, резонанс (даже в России) имела книга Евы Берар «Бурная жизнь Ильи Эренбурга» (фрагменты ее по-русски печатались в 1993 году в «Звезде», ее рецензировали «Вопросы литературы»; ее книжное издание выпустило издательство «Новое литературное обозрение»[948]). Об этой книге, снабженной предисловием Ефима Эткинда, отдельная речь впереди…
В приведенный перечень по жанру не вписывается созданное на Западе и вышедшее по-русски отдельным изданием эссе Бориса Парамонова «Портрет еврея» (СПб.; Париж, 1993) — по существу, это философский фельетон, точнее: фельетон, оснащенный грузом литературно-философской эрудиции автора. Книжка Парамонова интересна бойко выраженными спорными мыслями, неординарна, но самый стиль ее избавляет от необходимости о ней здесь говорить — речь ведь идет о капитальных монографиях (понятно, однако, что жанр сам по себе — отнюдь не гарантия глубины и обстоятельности).
Характерно, что все эти книги, содержащие в заглавии имя Ильи Эренбурга, имели еще и подзаголовки, определяющие ракурс, в котором рассматривалась судьба героя. У Гольдберга это «Писательство. Политика. Искусство выживания», у Клименко «Попытка литературного портрета», у Лейчука «Идеалист в эпоху реализма», у Берар «Еврей, русский, советский», у Марку «Человек своего века» — они все характерны и говорят о направлениях книг.
Подзаголовок книги Джошуа Рубинштейна — «Жизнь и время Ильи Эренбурга» — столь же определенно говорит о широкоохватной задаче, поставленной автором. Эта монография — не первая, знакомящая западного читателя с биографией русского писателя, но первая зарубежная книга об Эренбурге, которая выходит в России. Выходит не случайно и, безусловно, своевременно.
Полвека назад нелегко было найти в СССР человека, который бы не слышал имени Эренбурга (говорю об эпохе, которой был свидетелем). Общественно-литературная деятельность писателя в годы оттепели, шесть опубликованных книг его мемуаров, открывшие молодому поколению панораму культурной и политической жизни страны и мира в первые две трети XX века, включая прорву до того запрещенных, изъятых из оборота имен и событий, — все это было на устах читающей страны. А уж во время Отечественной войны его имя знали все — на фронте и в тылу зачастую день начинался с чтения едва ли не ежедневных яростных статей Эренбурга в «Красной звезде»; об этом существует масса мемуарных и эпистолярных свидетельств: от маршалов до рядовых. Теперь же выросло и утвердилось в жизни поколение, которое, пожалуй, этого имени не знает вовсе, а может быть, даже и два таких поколения. Причин тому несколько. Во-первых, сразу после смерти Эренбурга (1967 год) власти практически запретили издание его лучших книг, а о мемуарах «Люди, годы, жизнь» даже простые упоминания цензура вымарывала — там, где дома книг Эренбурга не было, молодежь вырастала без них. С другой стороны, так сложилось, что значительная часть эренбурговских читателей (и почитателей, и оппонентов) эмигрировала из СССР. В перестройку, которая открыла многие шлюзы, в страну хлынула такая лавина информации, что книжному рынку стало, в общем-то, не до Эренбурга (к тому же политические препоны сменились экономическими). На двенадцать лет растянулось издание 8-томного прокомментированного собрания его лучших сочинений — но, слава Богу, завершилось и оно; вышел по существу академический том стихов Эренбурга в «Новой Библиотеке поэта»; в журналах, альманахах и сборниках опубликована значительная часть его переписки и многие исторические документы, имеющие к Эренбургу прямое отношение.
Таким образом, перевод книги Дж. Рубинштейна в России появляется, с одной стороны, когда литературно-общественная деятельность писателя неизвестна многим читателям либо знакома по сугубо предвзятым, исторически ошибочным и ложным оценкам, а с другой стороны, когда заинтересованному российскому читателю в принципе доступно практически все наследие писателя, которое раньше было за семью печатями.
Читателю русского издания книги Дж. Рубинштейна, думаю, интересно будет узнать, что его основательный, строго объективный, увлеченный и увлекательный труд пользуется большим успехом за рубежом (в США вышло уже два издания); одновременно с переводом книги в России готовится ее перевод в других странах. Об успехе, разумеется, можно судить и по обилию положительных рецензий (из широкого спектра откликов разных авторов — от Сульцсбергера до Парамонова — упомяну только статьи Р. Пайпса в литературном приложении к «Таймс» 4 октября 1996 года и Т. Венцловы в «Нью рипаблик» от 16 сентября 1996 года). Словом, книга Дж. Рубинштейна открыла англоязычным читателям в жизни и судьбе Ильи Эренбурга нечто совершенно им неведомое.
Название книги («Tangled loyalties» — буквально: запутавшиеся верности) нелегко перевести на русский: русское «верность», как и «лояльность», не имеет множественного числа. Слово «верность» с конца 1930-х годов — ключевое в словаре Эренбурга. Так называется сборник его стихов, вышедший в Москве в 1941-м, так названы и два очень важных для Эренбурга стихотворения 1939 и 1958 годов; слово это возникает на самых исповедальных страницах мемуаров «Люди, годы, жизнь». Поэтому именно строка «Верность сердцу и верность судьбе» из стихотворения «Верность» точнее всего, как мне кажется, передает смысл, вложенный автором в название его монографии (такой перевод авторизован Рубинштейном, хотя, возможно, эта строка романтичнее того, как хотелось бы ему назвать свою книгу). Так из мыслимого автором переплетения выделяются всего две нити, но поэтические, следовательно, многозначные — на их столкновении построено немало трудно распутываемых коллизий в жизни и судьбе Ильи Эренбурга.
Мотив верности искусству и верности тому выбору, который, по мысли Эренбурга, сделала Россия в разгул революции, как и верности личному выбору писателя (он определился в 1931 году): верности республиканской Испании и демократической, антифашистской Франции, верности России, всем ее мукам XX века, — едва ли не главный в концепции книги Рубинштейна. Это, разумеется, не означает, что автор пытается спрямить биографию Эренбурга, обойти острые углы или огорчительные моменты (скажем, участие писателя в антиамериканской кампании конца 1940-х годов, инициированной лично Сталиным), но всякий раз Рубинштейн считает необходимым понять, почему все произошло так, а не иначе.
400 страниц основного текста книги Рубинштейна и 100 страниц примечаний (для специалистов и читателей, интересующихся подробностями, — не менее увлекательных) — это 13 лет работы: загадок и постепенных разгадок.
У Рубинштейна нет комплекса американских политологов, связанных с эпохой идеологического обеспечения холодной войны, он свободен в своих выводах и суждениях, и это существенно облегчило ему работу.
Мне кажется, что читательская аудитория этой книги в России будет широкой — каждый грамотный непредвзятый читатель найдет в ней для себя массу интересного. Конечно, российскому профессионалу книга Рубинштейна интересна прежде всего его западными раскопками. Их много: это и многочисленные свидетельства американской и израильской прессы, доклады посольства США в Москве Госдепартаменту, фрагменты неизвестных у нас воспоминаний Н. Франка, Л. Барзини, Г. Реглера, С. де Бовуар, М. Фриша, А. Гарримана, Р. Гомеса де ла Серны, М. Намира, секретарши А. Жида и т. д. Столь же интересны и часто цитируемые многочисленные интервью автору, хотя подчас создается ощущение недостаточной его критичности к этим сообщениям.
Книга строится как биографическое, нарративное повествование; в ее основе не поэтические домыслы, а добытые факты. Общая канва жизненной хроники Эренбурга и те акценты, которые делает в ней Рубинштейн, в целом не вызывают возражений. Жизнь Эренбурга (очень длинный и очень увлекательный роман) всесторонне охватить даже в такой серьезной книге невозможно. И все же разговор о публицистике Эренбурга 1918–1919 годов мог быть более подробным, как, впрочем, и обсуждение конструктивистских увлечений молодого Эренбурга (книга «А все-таки она вертится» и журнал международного авангарда «Вещь», издававшийся вместе с Эль Лисицким в Берлине в 1922 году, конечно, упоминаются, но мимоходом). Или сюжет, связанный с кризисом Эренбурга 1929–1931 годов (его истоками была суперпозиция идеологических ужесточений в СССР и международного финансового кризиса). В качестве основной причины, толкнувшей тогда Эренбурга в объятия Сталина, Рубинштейн рассматривает нарастающую фашистскую угрозу. Между тем помимо угроз и опасений были также иллюзии, и прежде всего иллюзия «революции с человеческим лицом» (такой увидел Эренбург Испанскую революцию в 1931 году), иллюзия «нового человека», в которую писатель заставил себя поверить, побывав в Кузнецке в 1932-м. Обе эти поездки (Испания и Кузбасс) необычайно важны в биографии Эренбурга, поскольку укрепили его на выбранном пути; они заслуживают большего внимания.
Две темы особенно близки автору книги и особенно тщательно им исследуются — тема «писатель и тоталитарное государство» и еврейская тема.
О взаимоотношениях Эренбурга с советской властью на Западе писали давно и много (особенно это занимало русских эмигрантов, скажем, Р. Гуля — когда-то дружившего с Эренбургом, а потом его возненавидевшего). В критическом плане эта тема в СССР была предметом лишь «разговоров на кухне». Интервью и зарубежные документы позволили Рубинштейну сказать здесь немало нового. Заметим также, что тема «Эренбург и советские диссиденты» впервые рассмотрена именно Рубинштейном — исторично и тщательно.
Еврейская тема применительно к Эренбургу казалась в СССР актуальной, когда заходила речь лишь о событиях 1948–1953 годов. Эренбург всегда подчеркивал, что он — русский писатель и проблема еврейства для него сводится к проблеме антисемитизма. В СССР все это было публично не обсуждаемо (само слово «еврей» считалось едва ли не запретным: да что Эренбург — в книге Ф. Левина «И. Бабель: Очерк творчества», изданной в Москве в 1972-м, не сыскать этого слова!). В западных публикациях последнего десятилетия еврейская тема применительно к Эренбургу обсуждалась — в эссе Ш. Маркиша, основанном на аргументированном анализе литературных текстов[949], в упомянутой книжке Б. Парамонова, наконец, в кишащей ошибками и предвзятостями книге Евы Берар именно еврейская тема (особенно сюжет 1948 года) стала главным мотивом осуждения Эренбурга. Отмечу, что уже и у нас появились публицистические выступления об этом (скажем, статья Б. Сарнова в журнале «Алеф»[950]; сошлюсь и на свою полемику с М. Гореликом в журнале «Народ Книги в мире книг»[951]). Дж. Рубинштейн уделяет еврейскому вопросу и эволюции взгляда Эренбурга на него много места (три главы посвящены этому целиком). Он подробно рассказывает о работе Эренбурга в Еврейском антифашистском комитете и о судьбе «Черной книги», об отношении писателя к государству Израиль (здесь помимо известной статьи Эренбурга «По поводу одного письма» и переведенных у нас воспоминаний Г. Меир впервые использованы чрезвычайно информативные мемуары на иврите М. Намира). В итоге читатель не может не понять, что если для Г. Меир пылкие проявления солидарности с Израилем десяти тысяч энтузиастов в Москве 1948 года самодостаточны, то Эренбург в своих действиях исходил из того, чем московские демонстрации на улице Архипова обернутся для всего еврейского населения СССР. Обсуждая позицию Эренбурга, автор не переквалифицируется в адвоката — для него важна истина, а не положительная репутация героя во что бы то ни стало, и это придает его книге особую убедительность.
Там, где Рубинштейн обладает меньшей документальной базой, он менее убедителен; применительно к еврейским сюжетам — это глава о детстве (само ее название «От черты оседлости до Парижа» ошибочно, ибо и Киев и Москва, где прошло детство Эренбурга, в черту оседлости, разумеется, не попадали; некоторые вещи в этой главе поправлены для русского издания, некоторые остались — скажем, деда Эренбурга автор называет Борис Аренштейн, хотя он был Беркой Зеликовичем Аринштейном, как писали киевские газеты в некрологах 1904 года). Понятно, что в больших работах мелких неточностей не миновать — но в процессе редактирования перевода большинство из них автором устранено, в необходимых случаях редактором сделаны соответствующие примечания.
Есть в книге Рубинштейна еще одна тема, которой не очень-то принято было у нас касаться, — тема личной жизни писателя. Американская традиция иная, и Дж. Рубинштейн описывает взаимоотношения Эренбурга с его женами и возлюбленными, основываясь на рассказах «очевидцев», и здесь, мне кажется, ему не всегда хватало такта (хотя, конечно, на фоне сочинений г-на Б. Носика это повествование может показаться скорее пуританским).
Книга Дж. Рубинштейна — итог многолетних и тщательных трудов — сочетает стремление к истине с любовью к герою повествования, а это, полагаю, принесет ей успех на родине Ильи Эренбурга.
2. «Случай Эренбурга» Бенедикта Сарнова[**]
«Случай Эренбурга»[953] — третий по счету в сериале Бенедикта Сарнова на тему «Писатель и власть (советская эпоха)». Первые — Зощенко[954] и Мандельштам[955] (теперь уже доработанный и переизданный) — написаны задолго до перестройки, а вышли при Горбачеве. Предполагались еще Маяковский и Гроссман. Эренбург — не исключался, но сделан только он (методом отпочкования от мемуаров — последней работы Б. Сарнова[956]). Случаи поэтому разножанровые: Эренбург вот мемуарен (Гроссман тоже стал бы мемуарным, поскольку и с ним Сарнов встречался).
О чем пишет автор в 20 главах «Случая Эренбурга»? О себе (в связи с Эренбургом), об Эренбурге (в связи с его работой), о своих разговорах с ним (весомые свидетельства!), об учебе в Литинституте в скудные и опасные сталинские годы, о редакциях, где работал в оттепель, о друзьях, товарищах, сослуживцах, о дружбе с дочерью Эренбурга — все это делает книгу живой.
Власть боролась с Эренбургом шестьдесят лет — с 1907 года Сарнова интересуют результаты — преимущественно во времена, когда сам был уже взрослым (примерно с 1945 года). Он ограничил себя и тем, что работает без архивных изысканий: только опубликованные тексты и собственная память (она завидно емкая — надежно хранит и личные впечатления, и свидетельства знакомых). Ограничения, оказалось, не так уж заметны: материала набралось много. Книга вышла солидная по объему и непростая по содержанию.
Б. М. Сарнов писал об Эренбурге и раньше. Прежние раздумья он частью включил в эту жесткую книгу итогов. В романтической молодости он причислял Эренбурга к своим учителям. Однако природа его дара не признает пиетета, а в текстах — бывает, и деликатности. За клавиатурой компьютера Сарнов свободен и пишет, как считает нужным. Потому и в 2005 году его книги читают широко и не отрываясь.
«Случай Эренбурга» — не мемуары в чистом виде, все сугубо мемуарное собрано под заголовками «Вдруг вспомнилось». Иногда эти сюжеты уводят в сторону. Скажем, рассказы о приятелях — художнике Биргере (правда, цитаты из его записок автору необходимы), о физике «Шурике» Воронеле (в «Книге прощаний» С. Рассадина[957] прозрачно зашифрованный «Шурик» увиден иначе, что полезно корректирует Б. Сарнова), о критике Белинкове (похоже, сериал Сарнова возник не без впечатления от его работ) или о поэте Коржавине (он заявился к Эренбургу вместе с Л. Лазаревым и Б. Сарновым в их первый визит). Но в итоге все, что «вдруг вспомнилось», работает на «Случай».
Конечно, Сарнов пишет о книгах Эренбурга. Для читателей, их не знающих, глава «Тогда он все понимал» (о ранней прозе) — полезнейший ликбез. Рассуждения о книгах, написанных после 1934 года, кажутся высокомерными (исключение — военная публицистика). Б. Сарнов упрекает за экстремизм Н. Горбаневскую («Забыть их — и дело с концом!» — разделывается она с советскими авторами), но сам подчас перечеркивает и то, что перечеркивать не надо бы. Разумеется, Эренбург сочинил немало скороспелых, неглубоких книг (за них-то его и возвеличивала сервильная совкритика). Но, скажем, многие страницы «Падения Парижа», написанные с мопассановским блеском (оценка Евгения Петрова[958], а что значил для классиков одесской школы Мопассан — известно). Или хотя бы глава романа «Буря» о Бабьем Яре, написанная задолго до Гроссмана и А. Кузнецова, в сталинскую тьму? (Тут я должен привести телеграмму Ахматовой Эренбургу — «Поздравляю премией Радуюсь успеху „Бури“»[959] — и поймать Б. М. на слове, которым он заканчивает рецензируемый «Случай»: «Ахматова слов на ветер не бросала».) А «Перечитывая Чехова» или «Французские тетради» с «Уроками Стендаля», по которым ЦК, возмутившись, принял спецпостановление?[960]…
Когда-то в большой статье о мемуарах Эренбурга Сарнов прочувствованно приводил длинный дифирамб Н. Берберовой[961]. В «Случае» его нет, надо думать, не случайно… Монологиста Эренбурга его гости слушали, раскрыв рот. Потом, читая о том же в его мемуарах, сетовали: многое причесано. Письменная речь Эренбурга — ответственнее устной. Рассказывая в мемуарах о старом дипломате Сурице, он написал: «Я не пересказываю его историй о Сталине — они могут показаться разоблачениями, внешне расширить, а по существу сузить характер этой книги»[962]. Читать это тогда (еще в «Новом мире») было огорчительно. Но Эренбург писал книгу не о Сталине. Разобраться в отце народов так, чтобы написать о нем внятно, ему оказалось не под силу, и он в этом признался. И наоборот, он смог написать о М. Кольцове, потому что многое понял фактически, прочтя воспоминания Б. Ефимова.
Несовпадение устных и письменных мемуаров случается не всегда. Сравните горестно-деликатное описание С. Липкиным (уже в перестройку) ненужной ссоры Гроссмана с Эренбургом (Липкин — ее удрученный очевидец) с тем, как детально живописуется она со слов того же Липкина в «Случае». Конечно, общаясь с Эренбургом, Б. Сарнов неделикатности допустить не мог, ну а рецензируемый «Случай» Илья Григорьевич, понятно, уже не прочтет (представляю, что стало бы с Б. М., попадись Эренбургу на глаза хотя бы фразочки о Лизлотте Мэр…).
Метафора Пастернака о художнике («Ты вечности заложник у времени в плену») для Сарнова — критерий и анализа, и оргвыводов. Интертекстуально он связывает Пастернака с Л. Толстым, превращая метафору в непреложность: настоящий художник живет в вечности. Вынужденные оговорки, что само понятие вечности со временем упрощается, как и представление о пророческой миссии русского писателя, вызовут, надо думать, понимающую улыбку авторов XXI века…
Еще есть в книге ц. у. — Эренбургу. Например: «Сидел бы себе в Берлине, а потом в Париже — и никаких забот…». Как это Илье Григорьевичу не пришло в голову…
Кто-то назвал Сарнова королем цитат. И правда, пространные цитаты — визитная карточка его текстов и его стиля, проявление уникальной и точно работающей эрудиции. Книги Сарнова антологичны. Как протоколы небасманного суда, где все получают слово и все слова разбирают всерьез. Иных свидетелей, признаться, охота окоротить (скажем, хамская фраза «старый фокусник Илья» из очень давнего опуса Солженицына — она в «Случае» обсуждается, оспаривается, поминается снова, вполне по-русски: «не с потолка же»).
Давно уже сочинений об Эренбурге не бывает без еврейской темы; в книге Б. Сарнова она тоже есть и — существенна. Важнейший сюжет февраля 1953 года (сбор подписей знаменитых евреев под письмом в «Правду» и обращение Эренбурга к Сталину) изложен в «Случае» безупречно, и полемика писателя Сарнова с историком Костырченко (знатоком бумаг, но не воздуха эпохи) — абсолютно убедительна и строга.
А вот сюжет со статьей Эренбурга «По поводу одного письма» кажется несколько упрощенным из-за (представьте!) усекновения цитаты. Сообщение Маленкова Сталину (сентябрь 1948 года) Сарнов обрывает на фразе: «Эренбург согласился написать статью». Но здесь не точка, а запятая и за ней: «и высказался против того, чтобы статья вышла за несколькими подписями»[963]. Сталинский план коллективно подписанной статьи позволял переиначивать текст Эренбурга, втыкая любые пассажи, и от такого безнадежного варианта Эренбург, говоря со сталинскими сатрапами, решительно отказался. Он взял всю ответственность за текст на себя — перед историей, т. е. перед вечностью…
XX век завершился и поступает в ведение истории — события, продукция, лица. Кладовщики занимаются инвентаризацией, эксперты — расценками, судьи — приговорами. «Случаи» Б. Сарнова — отчеты по некоторым из дел департамента литературы. Критерием и анализа, и заключений в них избрана метафора Пастернака о художнике («Ты вечности заложник у времени в плену»). Критерий для советской эпохи строгий и не атеистический.
Срок подачи кассаций, похоже, не установлен.
Тут я вспомнил две крылатые фразы: «Платон мне друг, но…» (Это о Сарнове) и «Юпитер, ты сердишься…» (это уже обо мне). Они меня смущают.
3. «История сердцебиения» Ю. Щеглова[**]
На титульном листе книги Ю. Щеглова обозначен ее жанр: «Историко-филологический роман»[965], и он меня тоже смущает, тем более что автор признался: «Историю не по моему роману изучать. Мой роман — это история сердцебиения»[966].
Если это действительно роман, т. е. художественный вымысел, то писать на него рецензию я бы попросту не стал.
Ю. Щеглов, однако, заверил меня в личной беседе, что все написанное об Эренбурге в его «романе», включая томскую историю, — правда чистейшей воды. Только потому я взялся за рецензию и дальше буду из этого признания исходить.
В 1951 году студент Томского университета Юрий Варшавер, подружившись с однокурсницей Женей Сафроновой, узнал, что ее отец, в прошлом тоже студент Томского университета, познакомился в 1932 году с приехавшим в Томск писателем И. Г. Эренбургом и стал его гидом, а потом и прототипом главного героя его романа «День второй» Володи Сафонова[967]. Так в 1951 году в голове студента-филолога возникла сначала идея кандидатской диссертации о «Дне втором», а затем и идея книги на ту же тему. Времена стояли несладкие, но студент Юра уверенно внушал студентке Жене:
«Оно (время. — Б.Ф.) может меня только надорвать и убить, но ни в коем случае не ослабить или подорвать. И если я соберусь и осуществлю свой замысел, то напишу все как есть, а не как должно быть или как могло быть. Соцреализм мне непонятен и отвратителен».
Диссертация о «Дне втором» написана не была, но идея книги не оставляла журналиста Ю. Варшавера, ставшего литератором Ю. Щегловым, к тому же томский сюжет, связанный с «Днем вторым», оброс многими личными воспоминаниями и материалами разнообразных книжных штудий (в основном на темы Гражданской войны в Испании, нашей Отечественной войны и политики сталинского и послесталинского гос-антисемитизма). В конце концов Ю. Щеглову показалось, что все эти материалы, объединенные образом знаменитого в 1920–60-е годы писателя, а также и его собственной судьбой, суть готовая книга. Засесть за нее Ю. Щеглов смог лишь в 1999-м, когда фигура Ильи Эренбурга в сознании почтенных читателей, увы, несколько потускнела, а молодым была малоизвестна. Смелый до дерзости (по замыслу автора и по прежним меркам) политический роман на темы, связанные с судьбой Эренбурга, в советские времена мог выйти лишь в тамиздате, чтобы в узких кругах его советских читателей (несколько тысяч человек максимум) стать сенсацией, усиленной стандартными мерами КГБ. Все это потребовало бы от автора готовности ко многому, к чему литератор Ю. Щеглов готов не был (уже его первая напечатанная Твардовским повесть вызвала недовольство идеологического аппарата ЦК, результаты чего автор имел возможность почувствовать). В итоге роман издан тиражом полторы тысячи экземпляров и прочтут его уже другие, но тоже две-три тысячи человек — правда, без каких-либо неприятностей для автора.
Форзацы книги призваны документально подтвердить томские эпизоды романа — они украшены письмами персонажа Жени персонажу Юре. Аннотация на обратной стороне обложки перечисляет сочинения Ю. Щеглова и оповещает, что «собственная судьба автора и судьбы многих других людей в романе развернуты на историческом фоне. Эта редко встречающаяся особенность делает роман личностным и по-настоящему (! — Б.Ф.)».
Сам-то автор, несомненно, высокого мнения о себе и своем тексте. Между тем с проблемами композиции и монтажа он не сладил, так что «роман» во многом производит впечатление композиционной невнятицы и отнюдь не химической, а сугубо механической смеси независимых узловых сюжетов книги (Томск, «День второй», Гражданская война в Испании, Киев, Отечественная война и Холокост). По прочтении «романа» возникает непреодолимое желание взять ножницы и перемонтировать его, без труда вычленив следующие разножанровые и абсолютно автономные тексты:
1) Повесть о томском инженере Сафронове, который в бытность студентом стал прототипом героя книги Эренбурга «День второй», о его дочери и ее ухажере-однокурснике и их переписке взрослых лет;
2) Рассказ о безымянном участнике Гражданской войны в Испании, его разговорах с навещающими его в больнице подругами и авторе;
3) Рассказ про общение автора с зеком, участником Отечественной войны, решившим написать из тюрьмы Эренбургу;
4) Воспоминания о киевской юности автора, его родственниках, театрально-литературных знакомых, о нетривиальной судьбе драматурга Корнейчука и о его первой жене (тетке автора), а также о поездке писателей в Ригу в июне 1941 года и о Лапине и Хацревине, погибших в Киеве в августе — сентябре 1941 года;
5) Беглые заметки о трех встречах автора с Эренбургом, о «Литгазете» эпохи А. Чаковского и «Новом мире» на излете эпохи Твардовского, о рассказе А. Кондратовича про столкновение Твардовского с Фадеевым, о поэте Б. Слуцком и о негероическом поведении автора во время травли Солженицына в 1973 году;
6) Статью (как и все нижеследующие, основанную на известных материалах других авторов, как поименованных, так и нет) о деятельности Сталина и отношении к ней автора;
7) Статью об отношении к Достоевскому в СССР и в Германии в 1930-е годы и о Достоевском в романе Эренбурга «День второй»;
8) Статью об освещении в романе Хемингуэя «По ком звонит колокол» участия СССР в Гражданской войне в Испании (включая работу НКВД) и об изображении в персонажах романа реальных М. Кольцова, А. Марти, И. Эренбурга;
9) Статью об Эренбурге — авторе «Дня второго», участнике Испанской войны, публицисте Отечественной, авторе «Оттепели» и мемуаров «Люди, годы, жизнь» (с обсуждением вопроса об отсутствии в этих мемуарах, названных автором «библией западной культуры, перенесенной на почву России», глав о С. Дали, Л. Селине и Г. Миллере);
10) Статью о процессе над Еврейским антифашистским комитетом и о судье Чепцове;
11) Полемические заметки об изображении мадридского отеля «Гайлорд» в очерке И. Бродского «Коллекционный экземпляр», о неоконченной пьесе Б. Пастернака «Этот свет», о художнике Б. Ефимове и журналисте М. Кольцове, а также о некоторых опусах, прочтенных Ю. Щегловым (книги Б. Парамонова, Р. Толивера и Т. Констебля, Э. Маркиш и Ш. Маркиша и сборник очерков о строительстве Беломорканала).
Этот текст разного достоинства составит достаточно внятную книжку, которая будет по объему меньше рецензируемого «романа» за счет ненужных теперь многочисленных повторов (без них читатель романа не вспомнил бы, о чем и о ком речь) и в то же время сохранит всю информацию и стилистические особенности «историко-филологического романа». Надеюсь, автор на меня не обиделся бы, если б в целях качественного улучшения конечной продукции я обошелся
БЕЗ
явных преувеличений — например, таких:
1) «Не жалкий Хрущев с его всем известными разоблачениями, не „Архипелаг ГУЛАГ“ и „Один день Ивана Денисовича“, не тысячи статей и книг, никто и ничто не совершило того, что совершил Эренбург, обронив простенькое и гениальное по своему содержанию слово: оттепель!»;
2) «Ни один писатель в мире не имел столь могущественных личных врагов (как Эренбург. — Б.Ф.)»;
3) «Вряд ли чье-либо писательское имя (помимо Эренбурга. — Б.Ф.) раскалывало общество на две части…»;
4) «Война в XX веке вокруг Эренбурга, за Эренбурга и против него не прекращалась ни на минуту»;
5) «Борьба с Гитлером — главное в жизни Эренбурга»;
6) «Хемингуэй единственный в мире решился выступить против Сталина…»;
7) «Зоологический сталинский антисемитизм нельзя было не заметить в 30-х годах» — он был сравнительно широко замечен только в 40-е;
8) «К середине 20-х годов всем все было ясно и понятно» (с. 337) — это о политике Сталина;
9) «И ежу было ясно и понятно, что дело не в Ежове» (с. 354) — речь о 1938 годе, когда общеупотребительным в СССР было выражение «ежовщина»;
и т. д.;
откровенных домыслов и сомнительных предположений — например:
(начну с пустяков)
«Илья Григорьевич (в Томске в 1932 году — Б.Ф.)… — олицетворение европейского шика. В шляпе, с тростью…» — Эренбург никогда не ходил с тростью и очень редко — в шляпе (в 1932 году он точно носил кепку);
и про Эренбурга в Париже в те же годы: «Ест он мало. Круассан и кофе, сосиски с горошком, яблоко» — Илья Григорьевич всегда был большой гурман, знал в еде толк и возможности изысканно, вкусно поесть не упускал (не говорю о годах войны, когда такой возможности не было) — так что «сосиски с горошком», которые Ю. Щеглов, похоже, представляет исключительно изысканной пищей, — меню другого персонажа;
и, наконец, об одном неверном, что легко проверяется, предположении — относительно фразы из перевода романа Хемингуэя: «Марти встал. Он не любил Каркова…». Приведя ее, Ю. Щеглов небрежно заметил: «Наверное, не очень точно переведено. Понятие „ненависть“ подходило бы больше». Давать советы Хемингуэю он, понятно, не решился; переводчики — дело другое. Но, заглянув в оригинал книги, Ю. Щеглов увидел бы, что перевод дословен (у Хемингуэя: «Не did not like Karkov»[968]). Но вот уже целый букет непустяковых домыслов — они оскорбительны для памяти ближайшего друга Эренбурга, писателя О. Г. Савича. Речь идет о его реплике в ответ на рассказ Эренбурга о московской жизни (по возвращении И. Г. в Барселону в мае 1938 года): «Ты что, троцкистом стал?» Эренбург привел эту реплику в мемуарах ради такого для него важного комментария: «Он не был в Москве и многого не понимал», которым хотел подчеркнуть, что если б ему самому не пришлось провести пять месяцев в эпицентре террора, он никогда бы не понял, что такое 1937 год. Ю. Щеглов, убежденный, что «всем все было ясно и понятно», комментирует реплику Савича прозрачными намеками на его якобы просталинскую позицию и особые отношения с НКВД. Он утверждает, что своим комментарием («беспомощная и не спасающая Савича фраза», с. 294) Эренбург всего лишь не пожелал «до конца топить близкого приятеля, с которым одно время тесно общался» (с. 335), и даже поправляет несведущего Эренбурга: «Савич не был в Москве несколько месяцев, от силы год». Вынужден разочаровать все знающего Ю. Щеглова: О. Г. Савич уехал из Москвы в 1924-м и вернулся туда в 1939-м, и до конца своих дней он оставался самым близким и преданным другом Эренбурга, а его смерть стала тяжким ударом для Ильи Григорьевича, который он не перенес.
Одним из пунктов обвинения Савича Ю. Щеглов сделал описанную Эренбургом сцену, когда он обнаружил Савича в одном крестьянском доме вместе с генералом НКВД Эйтингоном. Именно из нее Ю. Щеглов делает самые далеко идущие выводы, хотя Эренбург, например, описал, как случилось, что в Валенсии Савич невольно оказался в гостинице, где жили наши советники. Жаль, что уже нет в живых многих друзей почитаемого Ю. Щегловым Хемингуэя (например, Хаджи Мамсурова или адъютанта Лукача А. Эйснера), хорошо знавших, любивших и уважавших Савича, — их ответ автору, которого в давние времена назвали бы пасквилянтом, оказался бы авторитетнее моего. Посоветовал бы не раз рассуждавшему в своей книге о необходимости покаяния Ю. Щеглову прочесть хотя бы книгу Савича «Два года в Испании» — в одном из четырех ее изданий (1966) цензура пропустила красноречивую сцену встречи убитых горьким предчувствием советских военных советников, когда они узнали о расстреле Тухачевского. Савич был единственным, кого они впустили к себе…
О. Г. Савич — первый читатель мемуаров Эренбурга, их рукопись испещрена его пометами; он первый прочел и обсуждаемый здесь эпизод и сказал Эренбургу о какой-то аберрации его памяти (мне рассказывала об этом вдова Савича). Эренбург (человек, с близкими, бывало, довольно капризный) эту фразу все же оставил. Я понимаю, ради какой мысли (никаких обвинений, упаси бог, он в нее не вкладывал). Так же он не послушался и любимого им Б. Слуцкого (его участие в этом сюжете Ю. Щеглов, обиженный на поэта за то, что тот не написал предисловия к его повести, назвал «нелепой солидарностью» и продолжал клеймить его в главках «Неглуповатая поэзия» и «Ленинградский рынок и переделкинское кладбище»). Теперь нет никакой возможности узнать, произнес ли Савич злополучную фразу, и если «да», то где, когда, в каком контексте, с какой интонацией и т. д. Мой сознательно краткий комментарий к реплике Савича в мемуарах «Люди, годы, жизнь» вызвал у Ю. Щеглова недоумение: «Непонятно, почему комментатор не занял осуждающей Савича позиции» (с. 336). У Ю. Щеглова была возможность что-то в этой истории для себя лично прояснить, беседуя с дочерью Эренбурга Ириной Ильиничной, но он этим не воспользовался («Я постеснялся задать ей вопрос, касающийся Савича и его покровителя (Б. Слуцкого. — Б.Ф.), ходатайствовавшего перед Эренбургом и просившего устранить компрометантный вопрос из текста. Иные затронутые в мемуарах события волновали меня….», с. 336). Спрашивается, зачем же Ю. Щеглов сочинил, что «именно Ирина Ильинична сообщила (Сарнову и мне. — Б.Ф.) продолжение троцкистского эпизода (с Савичем — Б.Ф.), раскрыв и косвенно подтвердив отношения Эренбурга с людьми из НКВД, а также подчеркнув непоколебимое стремление его к точному и правдивому изложению событий» (с. 335)?
Домыслы Ю. Щеглова, разумеется, не ограничиваются этим, они касаются и отношения в доме Эренбурга к Н. И. Столяровой (с. 590, 591), и придуманного им визита к Эренбургу Н. Грибачева (с. 590), именуемого эренбурговским «протеже» (с. 560), и прототипа жены списанного с Фалька художника Сабурова в «Оттепели», и того, что Сталин не сделал никаких замечаний к роману «День второй» (роман, однако, издали с рядом купюр), и того, как Сталин не мог выдержать, что «Кольцов и Хемингуэй подружились», и не имевшей места «борьбы Эренбурга за продление жизни Кольцова», которую Ю. Щеглов именует «подвигом», и многого другого.
Об одной фразе Ю. Щеглова следует сказать отдельно: «Среди корреспондентов Эренбурга было меньше всего евреев» (с. 594). Речь идет о письмах 1941–1945 годов; Ю. Щеглов уточняет: «Они не превышали естественный процент военнослужащих и жителей…». Поскольку военную почту Эренбурга, хранящуюся больше всего в РГАЛИ, Ю. Щеглов не видел, то речь идет не об ошибке, а о домысле. К сведению Ю. Щеглова: процент писем евреев Эренбургу в годы войны (как и после войны) количественно превышал процент еврейского населения в СССР. И это совершенно естественно: воины-евреи и все еврейское население СССР гордилось тем, что сын именно еврейского народа, более всех пострадавшего от немцев, стал первым публицистом Отечественной войны (подчеркну, что Эренбург никогда не скрывал того, что он еврей, и всегда гордился тем, что он — русский писатель).
Немало в книге и очевидных ошибок, например:
1) Н. И. Бухарин никогда не был однокашником Эренбурга, т. к. учился в Первой московской гимназии тремя классами старше;
2) «Эренбурга допрашивал не кто иной, как Петр Иванович Рачковский, чьими заботами создавались „Протоколы сионских мудрецов“». Эту ошибку автора спровоцировал отчасти я сам. Все материалы о допросах Эренбурга в 1908 году, найденные мною в ЦГИАМ, опубликованы в т. 1 «Хроники жизни и деятельности Эренбурга»[969]. В частности, и сведения о первом допросе Эренбурга 2 февраля 1908 года, который вел прикомандированный к охранному отделению капитан Рачковский. Инициалов означенного капитана в бумагах охранки не было, а написать для Ю. Щеглова: «Не путайте с автором „Протоколов сионских мудрецов“ Петром Ивановичем Рачковским» — не догадался. Не пришло в голову, что кто-то означенного капитана спутает с действительным тайным советником (генеральский чин!), умершим в 1911 году, а еще в конце XIX века возглавлявшим российскую резидентуру в Париже. Неосмотрительно, понимаю. Вот в случае предавшего ученическую социал-демократическую организацию гимназиста Шуры Золотаренко, чью фамилию я вычислил на основе изучения разнообразных бумаг охранки, хранящихся в ЦГИАМ, и опубликовал в комментариях к «Книге для взрослых» Эренбурга[970], который назвал Шуру только по имени, все обошлось удачно — ее Ю. Щеглов воспроизвел без затей;
3) Эренбург никогда не был «русским издателем» — он был только редактором русских журналов в 1913, 1914 и 1922 годах;
4) Письмо Эренбурга поэту Амари датировано не 1913, а 1916 годом;
5) Эренбург никогда не был автором книг «Жизнь Николая Коробова» и «100 фотографий по Парижу» — возможно, автор так называет роман «Жизнь и гибель Николая Курбова» и фотоальбом «Мой Париж»;
6) «Пастернак появился на [парижском] конгрессе со значительным опозданием и по настоятельной рекомендации Союза писателей» — на самом деле Союз писателей ни при чем: в предложенном им составе советской делегации ни Бабеля, которого Сталин не терпел, ни Пастернака, к которому он относился милостиво, не было, и Сталин вместе с Политбюро такой состав утвердил (так что последующая фраза: «Нелишне предположить, что сам Сталин обратил внимание литературного руководства на то, что в делегации отсутствует столь крупная величина, как Пастернак» — столь же неосновательна). Бабель и Пастернак были включены в состав уже находившейся в Париже делегации, когда Сталин получил призывы прислать в Париж Бабеля и Пастернака от А. Жида и А. Мальро, организованные с подачи Эренбурга, и опросил Политбюро, большинство которого проголосовало «за»;
7) Художник Петрицкий попал в проработку за формализм не в начале 1920-х годов, а в 1936-м, когда эта кампания была впервые проведена;
8) Фамилия знаменитого испанского анархиста, о котором не раз писал Эренбург, — Дуррути, а не Дуратти;
9) Отметив, что в наследии Пастернака не нашла отражения Гражданская война в Испании, Щеглов подтверждает это тем, что Пастернак не переводил Лорку, — но Б. Л. переводил стихи Р. Альберти, который, в отличие от Лорки, был непосредственным участником Гражданской войны;
10) «Еще письма Кольцова к Эренбургу и Эренбурга Кольцову прятались от посторонних глаз…» — в отличие от писем Эренбурга Кольцову, которые действительно были изъяты НКВД, письма Кольцова Эренбургу их адресат уничтожил сам вместе со всем своим эпистолярным архивом в 1940 году при оккупации Парижа немцами;
11) Эренбург был эвакуирован из Москвы в октябре 1941 года не в Свердловск, а в Куйбышев;
12) «Эренбург неожиданно получил Ленинскую премию „За мир и дружбу между народами“» — премия, которой наградили Эренбурга, называлась международная Сталинская премия «За укрепление мира между народами»;
13) «6 марта, когда Господь Бог точно определил, сколько тирану осталось дышать» — генералиссимус скончался не позже 5 марта 1953 года;
14) Фразы о «столяровской блокаде» на пути к Эренбургу, отнесенной к 1954 году, и о посылке ею «Знамени» в 1955-м не имеют смысла — Н. И. Столярова работала секретарем писателя с 1956 года, а до того пребывала в ГУЛАГе;
15) Стихи Эренбурга, взятые в качестве эпиграфа к роману, датируются не 1923 и 1962, а соответственно 1922 и 1964–1966 годами;
16) Широко известная строчка, приписанная автором перу Евтушенко, принадлежит Пастернаку («Но пораженья от победы ты сам не должен отличать»).
Итог: историко-филологический жанр пока еще не вполне освоен прозаиком Ю. Щегловым; ему роковым образом мешают излишние самоуверенность и самомнение, а также банальная безответственность и небрежность.
Приведу в заключение еще одно суждение автора в ответ на вопрос, почему он не стал искать текст письма, посланного инженером Сафроновым Эренбургу в 1954 году:
«Конечно, мне несложно было бы обратиться в ЦГАЛИ или с семейный архив и попытаться отыскать письмо из Томска, но я решил не делать этого, не будоражить окружающих и что-то оставить исследователям и комментаторам, выразив таким своеобразным образом благодарность за материал, которым я воспользовался…».
Ну что ж, каждому свое.
4. «Сенсации и открытия» Евы Берар[**]
Название этой книги[972] (оно укорочено по сравнению с французским «La vie tumultueuse d’Ilya Ehrenbourg: Juif, Russe et Soviétique») отсылает к впервые опубликованному в России в 1989 году сатирическому роману Эренбурга «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца», что, пожалуй, соответствует тону этой книжки. Французский заголовок предисловия Е. Эткинда «L’Homme aux trois cultures» переведен неточно: «Писатель трех культур». Предисловие начинается с рассуждений о том, что такое сын века («Сын века, — объясняет Эткинд, — вовсе не должен поражать нас своими достоинствами или какой-то особой красотой, но он вбирает в себя характерные черты своей эпохи»). Затем следует уничижительная преамбула: «Илья Эренбург был посредственным писателем и слабым поэтом, его многотомную автобиографическую книгу никак нельзя назвать образцом жанра». (Пишу не об Эткинде, а о Берар, и все-таки — кто из непредвзятых критиков скажет, что «Хулио Хуренито» написан посредственным прозаиком, сборник «Стихи 1938–1958» — слабым поэтом, а значение мемуаров «Люди, годы, жизнь» исчерпывается мерой «образцовости жанра»?) «И тем не менее, — утверждается дальше, — именно Эренбург — настоящий сын своего века». А следом: «И это ярко демонстрирует его биография, написанная Евой Берар». Больше о книге Берар — ни слова (явное свидетельство поверхностного знакомства с ее текстом), остальные 84 фразы предисловия, продуманные и содержательные, — только об Эренбурге. Приведу из них те четыре, что категорически противоречат преамбуле:
1. «Опираясь на его романы, стихи, статьи, очерки, письма, можно в подробностях воссоздать историю пяти десятилетий».
2. «Это был репортер, создавший летопись своего века, видевший все своими глазами и написавший обо всем, что видел».
3. «Как свидетель и очевидец Илья Эренбург не имеет себе равных».
4. «Он обладал почти волшебным даром подбирать такие слова, которые находили дорогу к сердцу и обеспечивали ему любовь бесчисленных читателей».
Таково предисловие.
Справка об авторе из аннотации: «Ева Берар-Зажицка родилась и воспитывалась в Польше, получила высшее образование в Йельском университете США, живет и ведет исследовательскую работу во Франции».
Теперь о самой книге. Зачастую в ней, как и в зачине предисловия Эткинда, прорывается если не ангажированность, то безусловная предвзятость.
В книге 250 страниц бойко изложенной и внутренне противоречивой биографии писателя. Структурно она следует канве просмотренных Берар полутора тысячам страниц мемуаров Эренбурга «Люди, годы, жизнь», расцвечена цитатами из них, а также из мемуарных глав его «Книги для взрослых», из ныне опубликованной трехтомной переписки Эренбурга, из переписки Цветаевой и Пастернака[973], из переведенных у нас воспоминаний Маревны[974] и не переведенных — Н. Франка, Г. Реглера и некоторых польских авторов, из летописи его жизни и творчества[975], цитатами (иногда неточными) из текстов Эренбурга, а также суждениями о них. Это — представительное оснащение, при том что, разумеется, материалами обширнейшей многоязыкой литературы об Эренбурге можно заполнить и куда большие книжные пространства.
Книга Берар содержит также фрагменты из интервью автору некоторых друзей и близких Эренбурга (среди них есть по-настоящему интересные свидетельства — например, Л. Зониной, и очевидно недостоверные — Ю. Эйдельман или Л. Копелева). Понятно, что в книге немало и авторских — подчас хлестких — суждений о жизни и творчестве Эренбурга; иногда Берар оспаривает чужие высказывания, осознавая их ошибочность (скажем, из мемуаров Э. Маркиш), но чаще принимает на веру.
В итоге получился компактный, насыщенный, но легко читаемый текст, который, в общем-то, можно было бы рекомендовать читателям, кабы не тьма серьезных и нелепых, подчас ошеломляющих ошибок, а то и попросту ляпов. Иные из ошибок, увы, положены в основу соответствующих выводов и сентенций. Причина брака зачастую в непонимании или незнании, но нередко это откровенная и недопустимая для исследователя небрежность (правило про семь раз отмерь — не из арсенала Евы Берар). Увы, концентрация всего этого — запредельна.
Тут к месту пояснить, что перевод О. Пановой выполнен с экземпляра французского издания книги Берар 1991 года[976], поправленного автором специально для русского издания (одних только примечаний в нем стало в полтора раза больше). Эти уточнения и краткие дополнения, сделанные Берар спустя почти двадцать лет после завершения работы над книгой, исправили иные ошибки парижского издания, но куда большее их число породили. Добавим к этому перлы переводчицы, увы, не замеченные автором, вполне владеющим русским языком.
Начнем с самого начала этой биографии Эренбурга. Первая же подглавка первой главы («Киев: ребенок с двумя именами») содержит сенсационное «открытие» автора:
«<…> его назвали не Илья, а Элий: согласно законам Российской империи евреям запрещалось носить русские имена».
Это «открытие» ошеломило меня, так как еще в 1995 году в Центральном государственном историческом архиве Украины я держал в руках «Книгу для записи родившихся евреев на 1891 год», где на обороте листа 21 под № 36 мужской графы записано, что «в Киеве 14 января у киевского 2-й гильдии купеческого сына Герша Гершановича Эренбурга и Ханы Берковны урожд. Аринштейн родился мальчик, наречен Илья». Замечу, что всего в январском Киеве 1891 года родилось 66 еврейских мальчиков, получивших 50 различных имен, причем только шести из них дали имена, наличествовавшие в русских святцах (Александр, Даниил, Яков, Семен, Иосиф и Илья), прочим — древнееврейские. Так что родители Ильи Эренбурга (всегда звавшие сына Илюшей) с самого его рождения сделали заявку на ассимиляцию (все это было опубликовано мною в предисловии к книге[977], на которую Берар не раз ссылается в русском издании).
Добавлю еще, что во всех документах Первой московской гимназии, где будущий писатель учился с 1901 года, и во всех жандармских документах 1907–1908 годов, когда за ним шла регулярная слежка, Эренбург, понятно, значился под своим законным именем Илья, и никогда ни в каких официальных и неофициальных бумагах никакой Элий Эренбург не водился[978]. Ну, а что до закона, запрещавшего некрещеным евреям носить русские имена, то он долго претерпевал всевозможные послабления и в 1893 году был окончательно и полностью отменен.
«Открытие» с двумя именами понадобилось Берар для обоснования капитального суждения об изначальной двойственности всей жизни писателя, из которого по ходу ее книги делаются разнообразные и одинаково неверные выводы.
Фундаментальное «открытие» Ева Берар подкрепляет дополнительными мини-«открытиями». Скажем, о родителях Эренбурга, имевших, вопреки существовавшей для евреев черте оседлости, право жительства во всех городах Российской империи, утверждается, что отцу писателя только в начале века «разрешили покинуть черту оседлости и поселиться в Москве», — автор не знает, что Киев, в котором родился Илья Эренбург и жили все его родственники и откуда его семья переехала в Москву в 1895 году, находился вне черты оседлости, так что Илья Эренбург не мог быть знаком с бытом еврейских местечек, о чем так любит рассуждать Ева Берар. Особенно когда речь идет о еврейском романе Эренбурга «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» (он написан в Париже в 1927 году).
В своей характеристике романа Берар исходит из того, что Эренбург «воспроизводит язык и строй местечкового мышления, лично для него чуждые, но знакомые с раннего детства». А чуть раньше она пишет об истоках романа:
«Свой замысел автор вынашивал в течение долгого времени. Достаточно прочесть его переписку с Лизой Полонской, чтобы понять, до какой степени Эренбург был заворожен „еврейской особостью“, неподражаемым миром еврейских местечек, уникальным опытом, языком, особой философией и стилем жизни людей, которые, оставаясь в России, сохраняют свою глубокую самобытность. Этого „еврейского духа“ в Париже Эренбургу не хватает…».
Как публикатор в «Вопросах литературы» (2000. № 1–2) всех писем Эренбурга к Полонской, должен пояснить читателям, что еще в 1980-е годы без моего разрешения Ева Берар получила доступ к подготовленной мною и тогда еще не опубликованной машинописи этих писем (она пишет об этом в русском издании, стыдливо опустив слово «неопубликованные»: «В архиве дочери писателя находились материалы из личного архива Б. Я. Фрезинского и других исследователей жизни и творчества И. Г. Эренбурга, которыми я воспользовалась»). Но даже если прочесть письма Эренбурга к Полонской, никакой «завороженности еврейской особостью» найти в них не удастся. И как раз если прочесть, а не просто пролистать[979] эти письма, то нельзя не обратить внимания на сентябрьское письмо 1927 года, где Эренбург, используя характерный для него эвфемизм, совершенно недвусмысленно говорит: «К халдеям прошу относиться критически и любить их предпочтительно в теории»[980]. Что и говорить, националистом Эренбург никогда не был (прочитав роман о Лазике, Л. М. Каганович даже обвинил писателя в антисемитизме…).
Вымыслы на ту же тему уже в другом сюжете выдают полную неосведомленность Берар в реалиях сталинского СССР: о поездке Эренбурга в Ленинград сразу после Победы 1945 года сказано, что она состоялась «по приглашению еврейской общины, чтобы присоединиться к молебну в Большой синагоге по случаю окончания войны». У читателя может возникнуть представление либо о религиозности самого Эренбурга (чего не было), либо о его демонстративном и политически тогда немыслимом фрондерстве (домысел, думаю, возник при знакомстве с текстом письма Эренбургу из ленинградской синагоги, где узнали о его частной поездке в Ленинград — таких приглашений была тьма[981], но именно этим писатель никак не собирался воспользоваться).
Замечу, что это «открытие» Берар противоречат другому, якобы именно в 1945-м (а не три года спустя, как было на самом деле!) разогнали Еврейский антифашистский комитет (ЕАК), то есть над страной нависла тяжелая туча сталинской антисемитской кампании, что называется, — самое время посещать синагогу. С ЕАК так или иначе связаны и другие мини-«открытия» Берар: что радиомитинг ЕАК 1941 года состоялся ни больше ни меньше как в Кремле; или что 19 мая 1948 года в связи с созданием государства Израиль Эренбург-де отправил в Принстон поздравительную телеграмму А. Эйнштейну, хотя эта опубликованная у нас телеграмма была направлена в ЕАК; или, скажем: «Сталин восхищался игрой Михоэлса в роли Лира» — «факт», не известный биографам ни генералиссимуса, ни убитого по его Приказу актера и председателя ЕАК С. М. Михоэлса.
Другие «открытия» Берар порождены незнанием широко известных источников[982] — например, напечатанных еще в 1989 году воспоминаний В. Каверина «Эпилог». Познакомься с ними Берар, пропала бы охота придумывать, как в феврале 1953-го, когда к Эренбургу заявились домой историк академик Минц и журналист Маринин требовать его подписи под «еврейским письмом» в «Правду», писатель, выгнав их, бросился к телефону предупредить Каверина об ожидающем его визите. Французскому биографу невдомек, что телефон Эренбурга тогда прослушивался, а потому ничего подобного и быть не могло. Все было ровно наоборот — не Эренбург предупреждал Каверина, а Каверин приехал к Эренбургу, чтобы посоветоваться, как ему быть, и получил ответ, что это каждый решает сам.
Вообще, многие ошибки и фантазии Берар порождены, наряду с небрежностью в работе[983], еще и незнанием политических традиций сталинского времени. Скажем, Берар утверждает, что Сталинскую премию «За укрепление мира между народами» Эренбургу вручали в Кремле 21 января 1953 года. Но сознательно введенное Сталиным правило отмечать лишь годовщины смерти Ленина запрещало проводить какие-либо иные общественно значимые мероприятия в этот день. Вручение премии мира обычно проводилось в Кремле, но никогда 21 января, а в случае Эренбурга, премия которому служила своего рода ширмой антисемитскому делу «врачей-убийц», она была торжественно вручена писателю именно в день его рождения — 27 января.
О выдуманном Берар Эренбурге, которого-де еще в 1923 году совратили большевики (Бухарин якобы заказал ему роман во славу ВЧК), она, непостижимо для биографа, пишет: мол, до 1923 года «Эренбург, в отличие от Максима Горького или Алексея Толстого, считался писателем аполитичным, чуждавшимся идеологической пропаганды» — и это об авторе яростно антиреволюционных стихов «Молитва о России» и статей 1918–1919 годов, блестящей политической сатиры «Хулио Хуренито» и книги остро-политических рассказов «Неправдоподобные истории»!
А податливость и уступчивость Эренбурга, как якобы характерные его свойства, Берар обосновывает физической немощью, называя писателя, которому едва перевалило за тридцать, «развалиной»[984] — и это о человеке потрясающей работоспособности, выпускавшем в Берлине книгу за книгой, заправском донжуане, активно прожившим еще 45 лет. Парижский Эренбург 1925–1926 годов представлен настоящим эмигрантом, человеком, который «не знает, чем заполнить дни, убивает время на Монпарнасе», — и это о поре, когда он весь в трудах и сообщает Замятину: «Я очень много работаю (набрал авансов и пр.). Сейчас пишу роман „В Проточном переулке“»[985].
Предвзятость — не лучшее качество биографа; приведу один только пример. Многочисленные книги Эренбурга переводились на основные языки мира; с 1924 года они широко издавались и в Польше, а уже в 1927-м польское издательство «Roj» пригласило писателя, жившего в Париже и свободно ездившего по Европе, в Варшаву, чтобы он познакомился со страной. Эта частная поездка вызвала живую реакцию в Польше, укрепила его дружбу с Ю. Тувимом и познакомила с другими польскими писателями. Очерк Эренбурга «В Польше» вошел в «Визу времени», а в 1991 году напечатан в его собрании сочинений. В очерке 16 главок, из них 5 посвящены жизни польских евреев, а в последней он едко описывает реакцию польской прессы на свою поездку. Отклики на нее имели откровенно антисемитскую и антирусскую окраску, и сам Эренбург фигурировал в них не иначе, как «агент Москвы». Берар с этим полностью согласна: «Не зря в Москве выбрали для поездки в Польшу именно Эренбурга»…
По книге рассыпана масса фраз разной значимости, вызывающих неодолимое желание их оспорить, — скажем, что убийство французского президента Поля Думера русским эмигрантом Горгуловым потрясло Эренбурга куда больше, чем выстрел Маяковского, и потрясло на всю жизнь (автор, видимо, не читала очерк о Горгулове 1932 года в «Затянувшейся развязке», где нет никаких личных переживаний, и уж, разумеется, письмо к Полонской после смерти Маяковского, где говорится о «ликвидации переходного и заранее обреченного поколения»); или что Эренбург был невезучим человеком (нет слов! — Б.Ф.); или что роман «Падение Парижа» закрепляет советскую версию капитуляции Франции, хотя Эренбург писал о том, что видел своими глазами; или что в поездке по Восточной Пруссии он носил военную форму, чтобы не приняли за немца (в военной экипировке без знаков различия Эренбург выезжал на фронт почти всегда); или «шикарная» фраза о Сталине и Эренбурге — «Сообщники понимали друг друга»; или что Эренбург, «вконец опустошенный, уподобился автомату и не в состоянии довести до конца ни одной мысли, ни одного произведения», а про его перо — «привыкшее писать под диктовку» (и тут же утверждается, что его «„Оттепель“ обнажила страшную картину послесталинской России, чудовищную смесь величия и ничтожества»); или что в 1956-м Эренбург чувствовал себя униженным до роли «колесика и винтика советской машины» и «закоснел в своем видении сталинской эпохи»…
Биография Берар построена как претендующий на серьезность научный труд — на 250 страниц текста в ней 600 примечаний (во французском издании их было 400). За ничтожным исключением это адреса цитат, которые меня заинтересовали в двух случаях, где речь шла о неизвестных русских текстах.
1) Суждения о книге стихов Эренбурга «Будни» (Париж, 1913). Ссылка — на «Парижский вестник» № 16 от 19 апреля 1911 года. Явная опечатка в годе (в 1911-м невозможно рецензировать книгу 1913-го). Однако эта редкая русская социалистическая газета выходила в Париже с конца ноября 1910-го только по середину 1911 года со сплошной нумерацией, причем № 16 вышел 22, а не 19 апреля и в нем, понятно, нет ни слова об Эренбурге (как и во всем комплекте, хранящемся в РНБ). Нашел это место во французском издании книги Берар (с. 46) — там отсылка к журналу «Русская мысль» за сентябрь 1914 года (но в связи с началом мировой войны вышел лишь сдвоенный № 8–9, в котором тоже ничего об Эренбурге не было).
2) Изложение содержания негативного письма Твардовского Эренбургу о первой части его мемуаров и большая цитата из ответного письма Эренбурга; здесь ссылка на публикацию Берар в «Минувшем», вып. 8 (М., 1992), где источники публикации не указаны, а этих писем нет вовсе. Во французском издании (с. 342) ссылка — на неназванный частный архив. Увы, указанных писем нет и в РГАЛИ, где хранятся архивы Эренбурга и «Нового мира» с письмами Твардовского авторам журнала; их не было и в семейном архиве Эренбурга после его смерти (этот архив я досконально знал с начала 1970-х годов), а занимающаяся эпистолярным наследием отца В. А. Твардовская подтвердила, что именно эти письма ей тоже неизвестны — их не было в личном архиве Твардовского. Похоже, что цитата из письма Эренбурга Твардовскому приводится не в обратном переводе на русский, а по подлиннику, то есть этот текст автор предоставила переводчику, а полностью он нигде не опубликован. Спрашивается, почему не опубликован (более позднюю пару писем из переписки Твардовского и Эренбурга о его мемуарах Берар напечатала в «Минувшем») и почему точный источник этого текста не назван? Мои неоднократные попытки выяснить все это непосредственно у Евы Берар натолкнулись, увы, на ее, я бы сказал, издевательское нежелание открыть карты. Всякий раз я получал ответ: не понимаю, о чем вы спрашиваете, посмотрите мою публикацию в «Минувшем», вып. 8. А ведь речь идет о документах, в историко-литературном отношении и биографически очень значимых. Полагаю, что эти документы были похищены, и местонахождение их и полный текст остаются неизвестными.
Несколько слов о переводе. В нем можно встретить как Айседору Дункан, так и Исидору, как роман «Жизнь и гибель Николая Курбова», так и «Жизнь и смерть Николая Курбова». Транскрибирование имен и фамилий известных в России людей обновлено — скажем, политик Христиан Раковский стал Кристианом, художник Георг Гросс — теперь Грош, писатель Шолом Аш — Шолем, актер Вениамин Зускин — Беньямин, жена Бабеля Евгения Гронфайн — Гронфей. А слово journal (газета) несколько раз переводится как журнал — так, знаменитая газета «Le Monde» подменяется одноименным журнальчиком Барбюса, который издавался на советские деньги и обращался в очень узкой левой среде…
Понимаю, что описание всех ошибок и небрежностей книги Е. Берар (имена, фамилии, должности, специальности, даты, поступки, исторические события, названия и жанры книг), занявшее у меня целый блокнот[986], смертельно утомило бы читателя… И все же в финале приведу еще пару умопомрачительных сенсаций Евы Берар:
«В разоренной Москве 1920 года „лорд-мэр Москвы“, старый парижский знакомый Лазарь Каганович спас его приказом „Одеть т. Эренбурга“» — надо ли говорить, что здесь сподвижник Ленина и жертва Сталина Лев Каменев подменен сталинским сатрапом, который отродясь не бывал в Париже… (Интересно, делая такие ошибки в советской истории, позволила бы себе родившаяся в Польше Ева Берар перепутать Пилсудского с Берутом?)
И последняя: «Илья Эренбург умер 31 августа 1966 года» — спрашивается, а как быть с 7-й книгой «Люди, годы, жизнь», писавшейся в последующие 365 дней?
Задаюсь вопросами: а прочли ли книгу Берар в переводе О. Пановой редактор книги — живущая в Париже мемуаристка (дочь О. В. Ивинской) И. Емельянова-Козовая — или кто-либо из сотрудников почтенного издательства, известного выпуском многих и весьма дельных книг по русской филологии?
5. О страничках Лилианны Лунгиной (Вместо P. S.)[**]
В мае 2000 года журнал «Звезда» напечатал воспоминания о писательнице и легендарной правозащитнице Фриде Вигдоровой. С ее слов мемуаристка рассказывала (среди прочего и с явными, увы, неточностями), как в начале 1953 года собирались подписи под письмом в газету «Правда» именитых советских евреев с призывом сурово покарать кремлевских врачей-убийц. Так как важным персонажем этого пересказа был Илья Эренбург, то мемуаристка попутно вспомнила, что где-то читала на ту же тему мою (как ей показалось, спорную) статью. Обнаружив в этих мемуарах немало разнообразных ошибок, я, по совету соредактора «Звезды» Я. А. Гордина, написал об этом письмо в редакцию журнала. Через год оно было напечатано в сопровождении ответа недовольной мною мемуаристки и послесловием самого соредактора «В защиту мемуаров и мемуаристики»[988]. В этой послесловии автор известных исторических повествований утверждал, что я не учитываю «специфику мемуарного жанра, отказывая мемуаристу в праве опираться на сведения, сообщенные третьими лицами». Я, признаться, никому ни в чем не отказывал, а всего лишь наивно полагал: непроверенные слухи не следует выдавать за точные сведения.
Об этой истории я невольно вспомнил недавно, читая адресованное мне письмо дочери Фриды Вигдоровой А. А. Раскиной:
«Я живу сейчас в США, в городе Новый Орлеан, и преподаю в здешнем университете русскую литературу. Связи с русской культурой сегодняшнего дня стараюсь не терять. Последнее время очень много слышала от московских друзей о телепередаче „Подстрочник“, где переводчица Лилиана Лунгина (сейчас уже покойная) рассказывает о своей жизни. „Несколько дней подряд, — говорили мне, — вся страна, затаив дыхание, слушала, как пожилая еврейская женщина рассказывает свою жизнь“. Передачи я не видела (Вы, наверно, видели?), но вот передо мной лежит книга „Подстрочник: Жизнь Лилианы Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана“ (издательство „Астрель“, 2010). Это всё тот же рассказ той же Лунгиной, как видно из подзаголовка, но автором ее является Дорман, режиссер, который интервьюировал Лунгину…
На с. 205 Лунгина рассказывает, как Говард Фаст приезжал в Москву, когда члены Еврейского антифашистского комитета уже были в тюрьме (но еще не расстреляны), виделся с Эренбургом и спрашивал его о своем друге Переце Маркише. Маркиша якобы вытащили из тюрьмы… и привезли на встречу с Фастом, чтобы тот успокоился. И во всем этом трагическом фарсе якобы принимал участие Эренбург. И этого, мол, ни сама Лунгина, ни ее муж никогда не могли простить Эренбургу. Никакого примечания к этому рассказу Дорман не дает.
Вы, конечно, как и я, видите, что здесь смешаны две истории. Одна про Говарда Фаста, который в 1957 году написал открытое письмо Борису Полевому, где упрекал его в том, что тот, будучи в 1955 году в США, на вопрос Фаста о судьбе его друга Льва Квитко ответил, что тот в порядке: он, мол, видел его как раз перед отъездом. А другая — про Поля Робсона, который приезжал в Москву… и спрашивал про Фефера (с которым познакомился, когда тот с Михоэлсом приезжал в США). И будто бы Фефера действительно вытащили из тюрьмы и привозили на встречу с Робсоном.
Но Эренбург, как мы с Вами знаем, не имеет никакого отношения ни к одной из этих двух историй. Хочу сразу сказать, что я не считаю Лунгину ответственной за эту ошибку: старая женщина рассказывала, что она помнила и как она помнила. Фильм делался уже без нее. Но Дорман, который претендует на авторство книги „Подстрочник“… должен был, что называется, проверить факты…
Я не знаю — возможно, Вы или кто-нибудь другой уже написали где-то об этой ошибке, но дело в том, что если искать по интернету на „Маркиш / Эренбург“, то вылезает как раз этот кусочек из „Подстрочника“, а никакого опровержения не вылезает. А мне кажется, что необходимо, чтобы вылезало. И мне думается, что именно к Вам мне следует обратиться в надежде на исправление этой печальной ситуации и на восстановление доброго имени Ильи Григорьевича».
Приведя письмо А. А. Раскиной, я практически решил поставленную ею передо мной задачу. Но мне хочется и самому высказаться обо всем этом.
Книгу Лунгиной я прежде не читал, хотя в 2009 году все серии фильма «Подстрочник» смотрел на телеканале «Культура» с огромным интересом, с чувством признательности режиссеру и с очарованием мемуаристкой.
Поскольку никаких рассуждений об Эренбурге в сериале не было, письмо А. А. Раскиной меня ошарашило — все в нем так не похоже на Лунгину в фильме, что я полез в книгу «Подстрочник». Эмоциональная разница между рассказом образованного и обаятельного человека и письменной его записью огромна. Исчезает шарм, информация, которую несут голос, мимика, глаза. В буквенном тексте куда заметнее ошибки, натяжки, нестыковки и несообразности текста устного. Чувствуешь, как нужны уточнения и комментарии; в иных случаях Олег Дорман их сделал. Страничка об Эренбурге, исключенная из фильма, напечатана без комментариев. Она начинается с трагической судьбы членов Еврейского антифашистского комитета (ЕАК) и сакраментального вопроса: «В конечном счете, единственный, кого не арестовали из руководства Еврейского комитета, был Илья Эренбург. И люди, конечно, задумывались: почему?»[989]
Ответ Лунгиной, увы, безапелляционен: «Принятое раз и навсегда решение с чем угодно соглашаться вело его, как и многих других, от лжи к подлости, не избавляя от страха».
Отношение к Эренбургу заявлено: «Сима (муж Лунгиной. — Б.Ф.) и я и большинство наших друзей судили его строго». Хронология обвинений «строгого суда» в книге «Подстрочник» начинается с 1930-х годов и сплошь ошибочна:
«Мы не понимали, как мог автор „Хулио Хуренито“, ироничной книги, написанной в двадцатые годы (кстати, не переиздававшейся), — как мог он не только приспособиться к сталинскому режиму, но и служить ему? Как он мог написать такую угодливую книгу, как „Не переводя дыхания“, в начале тридцатых? Такую пошлую, как „Падение Парижа“, после войны?»
Дальше идет восхищение репортажами Эренбурга из Испании 1936–1939 годов и «еще больше — репортажами, которые он почти ежедневно присылал с фронта в Отечественную войну», что тут же нейтрализуется концовкой:
«Одна из самых знаменитых его статей, опубликованная незадолго до конца войны, называлась „Убей немца“. Такое подстрекательство к убийству всякого немца, где бы он ни был, кто бы он ни был, при том, что мы были очень близки к победе, мне показалось это совершенно непристойным».
Перечислю ошибки: 1) «Хулио Хуренито» (без одной главы) переиздан тиражом 200 000 экземпляров в 1962 году; 2) действительно слабая книга «Не переводя дыхания» написана уже в 1935-м (после нетривиального «Дня второго»); 3) роман «Падение Парижа» написан перед войной, его перевод стал бестселлером в Англии и США, и никому нигде не приходило в голову считать его «пошлым»; 4) ежедневными были статьи Эренбурга, а не репортажи с фронтов, куда его выпускали лишь несколько раз в году; 5) статья «Убей» (это ее точное название) написана в самые безнадежные дни войны и напечатана «Красной звездой» 24 июля 1942 года. О точности суждений хроникера судите сами.
Затем, как «пик падения» Эренбурга, приводится сюжет, о котором мне и сообщила А. А. Раскина:
«В пятидесятом или пятьдесят первом, не помню точно год, в Москву приехал американский писатель-коммунист Говард Фаст. Он беспокоился о судьбе своего друга Переца Маркиша. До Фаста доходили слухи, что Маркиш арестован. Но кого он ни спрашивал — никто не хотел подтверждать этот слух. Тогда Фаст обратился к Эренбургу, с которым был хорошо знаком, убежденный, что тот скажет ему правду. Эренбург его успокоил, сказал, что на прошлой неделе они с Маркишем виделись, а теперь он уехал из Москвы на несколько дней, — пожалуйста, не волнуйся, скоро вернется. Но Говард Фаст волновался. Он решил подождать. В конце концов ему дали знать, что скоро он сможет повидаться с другом. Жене Маркиша позвонили из тюрьмы и велели принести костюм, ботинки, галстук и так далее, чтобы Маркиш выглядел презентабельно. Спустя неделю Фаст и Маркиш в сопровождении одного якобы приятеля — разумеется, из КГБ — встретились в „Национале“, чтобы вместе пообедать. Маркиш подтвердил, что все в порядке, и успокоенный Фаст, ничего не заподозрив, уехал в США. А в конце лета пятьдесят второго года двадцать шесть еврейских писателей и поэтов были убиты в подвалах Лубянки, в том числе и Маркиш. Фаст никогда не простил Эренбурга, скрывшего правду».
Обсуждать все несообразности этого текста нет нужды по простой причине: Говард Фаст никогда не был в СССР![990]
Из любопытства я листнул книгу «Подстрочник» назад и, прочитав еще страничку, уже мало чему удивлялся. Вот только две цитаты. Первая:
«Перед самым Новым годом в декабре сорок седьмого несколько десятков писателей и других представителей интеллигенции, в большинстве — члены Еврейского антифашистского комитета и люди из ближайшего окружения Михоэлса, были арестованы».
На самом деле эти аресты проходили в конце 1948-го и начале 1949 года. Вторая цитата:
«Уже давно, с тех пор как началось „раскрытие псевдонимов“ (т. е. с начала 1949 г. — Б.Ф.), жизнь Еврейского театра едва теплилась: обычная публика боялась ходить на спектакли. Была горстка верных почитателей. Актеры продолжали играть, но чаще всего перед почти пустым залом. Потом Еврейский театр закрыли (в ноябре 1949-го. — Б.Ф.), а здание передали Театру Станиславского».
Тут и начинается самое интересное: мужа Лунгиной Симу, тогда режиссера Театра Станиславского, посылают осмотреть зрительный зал бывшего ГОСЕТа. Тамошнее запустение и безлюдье потрясли его, но еще сильнее потряс обнаруженный за столом в одном из помещений вполне живой Михоэлс (убитый, как известно, еще 12 января 1948 года!). Михоэлс заговорил по-еврейски. Лунгин идишем не владел и понял только «зай гезунд». Великий актер устыдил гостя за незнание родного языка…
Молодец Дорман или кто другой, спасший фильм «Подстрочник», исключив из него этот бред. Но почему же не пожалели одноименную книгу и ее читателей?
Попутно упомяну еще о двух сюжетах на тему «Маркиш — Эренбург — Фаст».
В 1989 году в Израиле вышли по-русски мемуары вдовы Переца Маркиша, где подробно описаны события конца 1940-х — начала 1950-х годов и даже упоминается устроенная Лубянкой встреча американского певца Поля Робсона с доставленным из тюрьмы еврейским поэтом Ициком Фефером[991] (об этом тогда действительно ходил слух по Москве, а позже, со слов Робсона, сведения о встрече подтвердил и его племянник). Есть в книге вдовы и упрек в адрес Ильи Эренбурга, который, будучи в 1949-м послан Сталиным на Парижский конгресс сторонников мира, побоялся объявить там об аресте в СССР еврейских писателей. Эстер Маркиш предполагает: огласка на Западе могла спасти ее мужа и его коллег[992]. Молодой современный читатель, в отличие от Маркиш совершенно не представляющий себе реальных возможностей и свобод в сталинские годы, с куда большим правом мог бы спросить ее саму: а почему же вы побоялись известить об аресте мужа, ну, хотя бы израильское посольство в Москве?..
Между тем во время Парижского конгресса сторонников мира, проходившего во дворце Плейель, состоялась абсолютно секретная беседа о положении евреев в СССР. Компартию США на ней представлял Говард Фаст; он же впервые поведал об этом миру в книге «Being Red» («Как я был красным», 1990)[993]. После того как Госдепартамент разрешил ему отправиться на конгресс в Париж в составе большой американской делегации, Фаста вызвал член Национального комитета компартии США и руководитель ее еврейской секции Пол (Пейсах) Новик и сообщил, что после жаркой дискуссии Национальным комитетом решено выдвинуть против компартии СССР обвинения в антисемитизме (аргументы: закрытие в СССР всех еврейских организаций, всех газет на идише, исчезновение ряда крупных деятелей-евреев). Эти обвинения Фасту поручалось высказать главе советской делегации на Парижском конгрессе, попросив французских коммунистов организовать с ним тайную встречу.
Главой совделегации был член ЦК ВКП(б) и генсек Союза писателей СССР А. А. Фадеев. Французы такую встречу организовали в подвальном, непрослушиваемом помещении дворца Плейель. На ней, по словам Фаста, Фадеев (он был с переводчиком) на все вопросы и аргументы Фаста тупо твердил одно: «В СССР никакого антисемитизма нет».
Об этой встрече есть и еще одно свидетельство. Делегат Парижского конгресса Илья Эренбург, рассказавший в мемуарах о своем тогдашнем отчаянном состоянии (со всех сторон его спрашивали, что происходит с евреями в СССР, а он ничего не мог сказать, даже если спрашивали Арагон и Эльза Триоле[994]), в заключение привел многозначительную сцену:
«„Как вы провели последний вечер в Париже?“ — спросил меня А. А. Фадеев. Я ответил, что был со старыми друзьями. Он сказал: „А меня замучил Фаст — хотел, чтобы я все ему объяснил… Эх, Илья Григорьевич!.. Он оборвал себя: — Давайте лучше выпьем коньяку“…»[995].
Пожалуй, на этом можно бы и закончить…
Но всякий раз, когда сталкиваешься с неадекватностью нападок иных советских евреев на Эренбурга (увы, в той или иной степени все деятели нашей культуры, работавшие при Сталине, уязвимы), хочется понять: почему? Лилианна Лунгина в фильме «Подстрочник» производила впечатление человека интеллигентного и понимающего людей. Потому так трудно было объяснить себе ее вырезанный из фильма антиэренбурговский запал… Большинство поставленных киносценариев ее мужа, драматурга Семена Лунгина, было написано совместно со сверстником и другом Ильей («Элькой») Нусиновым, отец которого — видный еврейский и русский литературовед, критик-марксист, активист ЕАК Исаак Нусинов — был арестован в 1948 году и умер в ходе следствия в 1950-м. Когда участников ЕАК реабилитировали, Илья Нусинов начал печататься. С Нусиновым-старшим Эренбург был знаком по работе в ЕАК[996]. Его имя не встречается в мемуарах Эренбурга, но один пассаж о марксистах-вульгаризаторах там убийственно иллюстрируется фразами из двух статей неназванного автора (про Дон Кихота, которого пролетариат бросает в мусорную яму истории, и про Гамлетов, которые бесполезны массе)[997]. Автором их был Исаак Нусинов, и мне эти анонимные цитаты о многом говорят. Но предвзятость Нусинова-младшего («Выжил? Значит, предатель»), которую Лунгины могли «по дружбе» с ним разделять, никак не объясняют. А это — моя единственная версия пылкости антиэренбурговского «проаргументированного» выпада Лилианны Лунгиной. Другой не имею.
Часть вторая. ЛЮДИ
Именной указатель мемуаров Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь» (семь книг, содержащих 218 глав) включает три с половиной тысячи имен; персональных глав в трех томах столь обширного повествования — шестьдесят четыре. Во второй части этой книги («Люди») речь пойдет лишь о десяти парных сюжетах («Эренбург и…»). При отборе их предпочтение отдано преимущественно сюжетам литературным, что не позволило включить в эти избранные работы (из числа нами опубликованных) такие, как «Эренбург и Пикассо», «Эренбург и Шагал» или, скажем, «Эренбург и Бухарин»…
I. Скрещенья судеб, или Два Ильи Эренбурга[**] (Илья Григорьевич и Илья Лазаревич)
Жанр параллельных биографий бывает весьма привлекательным; в данном случае к нему располагает комплекс причин: двоюродные братья с одинаковыми фамилиями и именами; сходство и различие судеб, пересечения жизненных траекторий; конфликт, подтвержденный документами; сотрудничество; одинаково подписанные публикации, порождающие путаницу у невнимательных читателей; непроясненная история гибели одного и его почти полная неизвестность на фоне широко известной биографии другого. Наверное, этого хватит, чтобы не считать данный сюжет высосанным из пальца.
Достаточно известные (хотя бы из этой книги) обстоятельства биографии И. Г. Эренбурга упоминаются здесь лишь в той мере, в какой это необходимо для прояснения биографии И. Л. Эренбурга, — так неизбежная экономия печатного места объясняет нарушение биографического паритета.
1. На пути в Париж
Напомним: Илья Григорьевич Эренбург родился 14 (26) января 1891 года в Киеве в семье 2-й гильдии купеческого сына; он был четвертым и последним ребенком (первым мальчиком) и рос болезненным, капризным, отличавшимся дерзкими, эксцентричными выходками; в 1895 году семья переезжает в Москву, в 1900 году Илья поступает в Первую московскую мужскую гимназию; в 1905 году участвует в гимназических беспорядках, с товарищами по классу выпускает машинописный журнал, помогает строить баррикады в Москве; в 1906 году вступает в социал-демократический Союз учащихся средних учебных заведений и в большевистскую подпольную организацию; в январе 1908 года арестовывается и заключается в тюрьму (его общение с жандармским и тюремным начальством носит с его стороны несколько экзальтированный характер[999]), в июле высылается из Москвы, в декабре выпускается под залог за границу и прибывает в Париж.
Илья Лазаревич Эренбург родился 8 (20) июня 1887 года в Харькове. Назван Ильей (как и два других его кузена) в память прадеда по отцу. Его отец — Лазарь Григорьевич, родной брат Григория Григорьевича Эренбурга, химик, ради университетской карьеры не отказавшийся от еврейства и не смогший занять профессорской должности, хотя успешно читал лекции, будучи по чину лаборантом; в справочниках «Весь Харьков» (1913–1917) именуется: «купцом 2-й гильдии (уголь)» (возможно, это просто потомственное звание). В семье Л. Г. Эренбурга кроме сына была еще младшая дочь Наталия. Гимназистом Илья вступил в меньшевистскую организацию и этой партии не изменил до конца своих дней. Всю жизнь он сочетал интерес к социал-демократии с интересом к живописи и спорту (теннис). Как пишет его биограф, «от отца Илья Лазаревич унаследовал редкое самообладание, организаторские способности, мягкость характера и твердость духа»[1000]. Состоятельность семьи позволяла ему и сестре, также имевшей художественные склонности, смолоду совершать зарубежные поездки. В 1905 году, когда И. Л. Эренбург уже был студентом юридического факультета, у него дома был произведен первый обыск, не давший полиции результатов. 28 октября 1907 года его арестовали и заключили в киевскую Лукьяновскую тюрьму. Судя по тому, что родители навещали его в тюрьме еженедельно, они либо регулярно наезжали в Киев, либо туда переселились. В цитированной уже биографии И. Л. Эренбурга есть информация о тогдашней Лукьяновской тюрьме: рассчитанная на 600 заключенных, она содержала 2200, из них 300 политических; камеры размером 6 шагов на 15 — в них сидели по 18–20 политических или по 50–60 уголовников (спали на столах, на скамейках, на полу); тюрьма была на военном положении, и однажды на глазах Ильи Лазаревича солдат убил (в затылок, без предупреждения) его товарища, стоявшего с книгой у окна; от истощения 300 человек заболели тифом, многие из них умерли.
В коллекции Б. И. Николаевского, хранящейся в Гуверовском институте войны, революции и мира при Стэнфордском университете (США), имеется ряд писем И. Л. Эренбурга из тюрьмы к родителям и сестре (1907–1908). Эти материалы любезно присланы мне американским коллегой Дж. Рубинштейном. Приведу из них хронологически те фрагменты, которые передают и тюремную атмосферу, и характер корреспондента (картина тюрьмы, которую рисует Илья Лазаревич, почти благостная, она несомненно далека от действительности; в письмах сестре он несколько более откровенен).
Ноябрь 1907 года: «Вчера получил бумагу, перья, конверты и промокашки. Пожалуйста, передай мне мочалку и мыло. Вчера ушел этап <…>. Говорят, что на поруки можно отпустить только пока дело не передано прокурору, а наше дело, говорят, идет очень быстро и следствие окончится в течение этого месяца. Скоро ли будут личные свидания, т. е. не через решетку?»
«Примирились ли вы с мыслью, что всякому студенту приходится когда-нибудь сидеть? Я чувствую себя великолепно. Правда, время проходит почти совсем непроизводительно и летит, летит страшно быстро <…>. Но можно надеяться, что не всегда придется сидеть в столь густо-населенной камере, и тогда время не только не потеряно, но даже выиграно. Я знаю, что вам трудно так просто отнестись к этому, но представьте себе, во-первых, что я просто уехал на некоторое время, а во-вторых, теперь сидит так много народу и так попусту, что это можно считать делом самым обыкновенным».
30 ноября: «Вчера меня свидетельствовал д-р Баранов. Результатов не знаю. Кишку, кажется, нашел. О легких не знаю. Чем дальше, тем у нас в камере становится тише и тем легче заниматься. Может быть, впрочем, просто привык. Хотя на свиданиях вы имеете вид спокойный и приличный — на душе у вас, по-видимому, совсем не прилично. Мне ужасно неловко, что из-за меня и для меня столько хлопот, тогда как я чувствую себя как дома (это не значит, что дома я себя чувствую как в тюрьме). Но подумайте сами. Огромное здание, масса корпусов. Население — больше 1000 человек. 250 политических. На нашем коридоре — 100 человек! Значит, нет никаких оснований чувствовать себя как-нибудь особенно. Живу здесь, как жил бы где бы то ни было в другом месте. Пища теперь очень обильная и хорошая. Никаких особенных неудобств не испытываешь. Другое дело было в Бульварном участке… 28-го выпустили из нашего коридора Селиковского, редактора Киевских Вестей. Я писал вам о художественных принадлежностях. Но теперь, я думаю, не стоит. До порук неизвестно сколько времени. Может быть, совсем не так много. И если какой-нибудь месяц, то и возиться не стоит. Успею потом. Тем более, что дни теперь коротки. Но против карандаша и альбомчика (с не слишком шероховатой бумагой) ничего не буду иметь против <…>. Я ежедневно играю 4 партии (minimum) в шахматы с разными игроками и за все время проиграл 5 партий, причем последнюю неделю — ни одной. Свидание с папой было чрезвычайно кратко! Вероятно потому, что в этот день было много народу. <…> Подумайте, вы теперь можете быть за меня куда покойнее. Здесь я в полной безопасности. Я избегаю даже многих опасностей, которые угрожают на каждом шагу обывателям».
«Сегодня начальник передал, что с будущей недели будут кой-какие льготы. 1 час прогулки. Параши, которые ставятся на ночь в камеру, будут совсем приняты. На передачах будут присутствовать некоторые политические. Да, еще маленькая новость. После долгих разговоров, наконец, рассортируют политических. Административных отдельно. Получивших крепость отдельно. Теперь заниматься совсем хорошо. Утром. Вечером похуже, но тоже можно часа 3–4. Но вечером я заниматься не умею».
19 декабря (сестре; перевод с французского): «Я получил твое милое письмецо, первое от тебя, и оно доставило мне много радости. Скажи, ничего, что я пишу по-французски? Если тебе приятнее по-русски, я готов. <…> Я оказываюсь самым счастливым из всех. Действительно, я себя чувствую как christos za pazuhoi. Клопы, о которых ты мне пишешь, уничтожены, я посыпал долматским порошком и изгнал их, вытряхнув матрац и простыни на дворе. Что в тысячу раз хуже — это вши, но они исчезли. Ах, сестренка, я не знаю, о чем и что буду думать через два года, но теперь я счастлив, спокоен, в безопасности и доволен. Уровень заключенных очень низок, но у меня есть несколько новых друзей. <…> Маленькие телеграммки, которые летят при помощи веревок из одного корпуса в другой, называются „пистолетами“. Пишут друг другу глупости, пустяки. О, если б это были только глупости. Уровень не очень высокий. Очень интересно и занимательно, когда находишься в тюрьме, — поболтать, написать, увидеть лицо другого пола. Бог мой, можно и полюбить. Можно пошутить, однако здесь это происходит как в гимназии или пансионе. И это не похоже на политическую тюрьму. Я не обобщаю. Я не говорю от всех. Получил пастели, карандаши и альбом. Могу рисовать. Только немного неприятно, что здесь совсем мало знают — что такое рисовать. Это всегда неприятно. Мама говорит, со слов Жоржа, что в журналах было несколько слов по поводу нашей студенческой выставки и что я был замечен. Я ведь очень чувствителен к похвалам. Они мне приятны. <…> Сегодня мама попросила у меня разрешения поехать отдохнуть вместе с папой и не навещать меня это время. Тссс… Не говори родным, упаси тебя Бог! Я был в течение нескольких дней в больнице! У меня была чесотка. Прошла очень быстро. Ты видишь, мама это даже не заметила, хотя она меня видит каждую субботу. Там было прекрасно. Просторная комната, светлая, с высокими потолками, на 14 больных. Другая — меньше, на троих. Один из них — я. И передняя. Ванная комната. Вокруг сад. Два часа прогулки по аллеям. Не шумят. Люди серьезные, читают. Комнаты не закрыты. Всего лишь один охранник в саду, в комнатах — нет. Чувствовалось почти как на свободе. Если б у меня были краски, как прекрасен был бы этот сад. У стен тюрьмы».
22 декабря: «<…> Были ли на выставке мои последние работы из Le Pontu? Кто еще принимает участие в выставке? Были ли на выставке мои маленькие quasi-литографии?»
28 декабря: «Вы наверное, подумаете, что это я для праздничка вам хорошие вещи говорю. А между тем, это факт! И ничего с ним не поделаешь! Я сейчас в таком веселом и хорошем настроении, какого давно не припомню. Правда, можно было бы больше заниматься, чем я это делаю, ну да за всем не угонишься. Я мечтаю только об одном: чтобы вы были так же веселы, как я».
2 января 1908 года: «Вот это для меня неожиданность, что вы оказались в Ницце! <…> А вы, дорогие мои, как приедете, ведите себя приличнее. А то я уверен, что сейчас же начнете бегать, ездить, волноваться — в то время, как я спокойно сижу в Лукьяновке. Римским правом я занимаюсь ежедневно, но дело идет очень медленно. Все же я надеюсь, что преодолев бесконечные латинские формулы, и остальное быстро проглочу. Следствие по моему делу еще не закончено, но говорят, что это так быстро здесь не делается. Вообще вам причинили гораздо больше неприятностей, чем мне, и это досадно».
11 января 1908 года (сестре): «Я уже четыре недели как нахожусь в больнице, но это имеет свои хорошие стороны. Пища, воздух, все значительно лучше, чем у меня на квартире <…>. Начал рисовать. Читаю. Хорошо, спокойно. Тихо. Чувствую себя великолепно. Дай Бог всякому. Можешь себе представить, какая пакость Римское право! Все идет, а Римское право не идет. Скучная вещь! Что делается у нас! Ha-днях в Киеве военно-окружной суд дал двум студентам по 15 лет каторги за попустительство и недонесение властям. В тот же день за недонесение властям по поводу убийства станового пристава — двум по 10 лет каторги. И так каждый день. В Петербурге, Москве, Одессе и Киеве ежедневно по несколько смертельных казней за то или другое, иногда очень мелкое дело. С большим удовольствием взялся за рисование. Конечно портреты. Каких художников ты теперь видишь, с кем знакома? Новый год встретил тихо, но благородно. В пять минут первого заснул <…>. Здесь можно увидеть много симпатичного, много несимпатичного, много трагедий, очень много. Это интересно. У каждого самого простого, неинтересного человека, оказывается, есть и душа, и чувства, и мысли. Совсем неожиданно иногда. А у других, у которых могло бы быть что-нибудь, оказывается что-то склизкое и дряблое вместо внутренностей, приблизительно то, что Горьковский черт вытащил из сердца человека».
28 января: «Сегодня меня вызвали в Жандармское Управление для прочтения всего следственного материала. Теперь следствие закончено, и дело передадут в Киевскую Судебную Палату — прокурору. Может быть, если не будет задержки, дело будет назначено еще до Пасхи к разбирательству. Чтобы не задерживать дела, я заявил, что свидетелей вызову потом к суду и никаких ходатайств не возбуждаю. Справлялся относительно выхода под залог. Оказывается, теперь это уже дело прокурора. Вчера получил письмо от сестры. Написала длинное письмо. Молодец. Сегодня ровно три месяца, как меня арестовали. Сегодня же были в бане. Таким образом сегодня радостный день. Последние дни Киевская палата довольно щедро раздавала и каторгу и ссылку по 126 ст., но не думаю, чтобы мне следовало опасаться чего-либо. В деле ничего нового нет».
29 февраля (13 марта) 1908 года киевская украинская газета «Рада» поместила в разделе информации «В Киïвскiй судовiй палата сообщение о том, что на 21 марта назначено слушание дела о привлеченных по социал-демократической конференции И. Л. Эренбурга, Л. Г. Рудницкого, П. Н. Стечкина и Бурьяна».
Защищал И. Л. Эренбурга знаменитый московский адвокат Н. В. Тесленко. На суде И. Л. был спокоен. Перед самым судом он писал сестре: «Через четыре дня суд. Бедные родители. Они волнуются. А я спокоен, как всегда. Ты ведь знаешь, что это так. Несколько лет тюрьмы или ссылки мне ничуть не кажутся неприятными». А сразу после суда он писал родителям: «Я был в ужасно хорошем и веселом настроении на суде, и мне было как-то смешно, что вы все такие серьезные и важные. Впрочем настроение духа будет у меня всегда веселое — будет ли суд во вторник или в среду, в марте или в мае». И еще одно письмо:
«Живу здесь как в Grand Hotel’e. Было бы право хорошо, если бы вы поверили и вняли и не волновались. А то мне стыдно, что я над собой не плачу и не горюю. Такой уж я нечувствительный. Ведь, как подумаю, над чем мне горевать, так и сам не знаю. Кажется, ничего печального не случилось. Если бы, если бы только это касалось меня одного».
Восемь месяцев И. Л. Эренбург провел в тюрьме, затем удалось выпустить его «на поруки», и после внесения крупной суммы в залог он (видимо, в июле 1908 года) отправился за границу. Сначала (вместе с сестрой) он поступил в школу живописи в Мюнхене, а затем к началу нового учебного года оказался уже в Париже, где продолжил обучение на юридическом факультете.
2. В Париже
Есть несколько источников информации о социал-демократической работе И. Г. Эренбурга в Париже — воспоминания М. Н. Киреевой (Левиной)[1001], в которых, в частности, рассказывается о молодежном спектакле по пьесе Л. Андреева «Дни нашей жизни», поставленном при участии И. Г. Эренбурга; записки Т. И. Вулих[1002], где описан в том числе и гнев Ленина, вызванный сатирическими журналами И. Г. Эренбурга, которые он выпускал в Париже в 1909 году и которые повлекли изгнание их редактора из большевистской группы; наконец сами эти журналы «Бывшие люди» и «Тихое семейство»[1003] (они упоминаются и в воспоминаниях Г. Зиновьева[1004]). К этому добавим несколько архивных документов — они хранятся в фонде Зарубежных групп содействия РСДРП бывшего архива ЦК КПСС и цитируются здесь впервые.
Благодаря воспоминаниям М. Н. Киреевой в свое время была установлена история спектакля, поставленного большевистской группой содействия РСДРП по пьесе Л. Андреева «Дни нашей жизни». Работа над этим спектаклем объединила всех молодых участников (среди них был и И. Г. Эренбург). Теперь обнаружен протокол собрания группы, подтверждающий дату спектакля (6 февраля 1909 года), прежде восстановленную по письму Ленина[1005]; оказывается, что этот спектакль собирались повторить; в протоколах сохранился и финансовый отчет о спектакле (приход 631,3 франка, расход 524,85 франка[1006]). В черновиках протоколов группы есть запись от 26 апреля 1909 года о выборах представителей в социал-демократическую читальню, которой ведал М. А. Ингбер («библиотека Мирона»), — среди трех человек избран и «Илья»[1007], т. е. И. Г. Эренбург. Упоминается он еще дважды — среди записавшихся выступить 5 мая 1909 года[1008] и в протоколе от 19 июня 1909 года среди присутствовавших на сообщении С. А. Лозовского[1009] (все присутствовавшие, кроме председателя большевистской группы содействия С. А. Лозовского и секретаря Ф. Н. Ильина, названы только по именам; среди них расшифровываются еще Захар — Оскар Лещинский[1010] и Ефим — Василий Эллена[1011]).
В декабре 1909 года И. Г. Эренбург (после не удовлетворившей его поездки к Троцкому в Вену) окончательно отошел от большевистской группы.
«Эренбург порвал с группой и занялся литературой, — вспоминает Т. И. Вулих. — Мы его потом встречали в Латинском квартале, но совершенно преобразившегося. Из чистенького гимназиста „хорошей семьи“ он превратился в неряшливого, лохматого представителя богемы… Он порвал всякие отношения не только с группой в целом, но и со всеми ее членами».
В августе 1910 года в Париже вышла первая книга И. Г. Эренбурга «Стихи», вызвавшая многочисленные отклики в России.
В биографии Эренбурга, изданной в Питере в 1990 году, читаем: «И хотя еще в 1911 году на афише о выступлении Эренбурга (тема: импрессионизм) значилось — „группа содействия РСДРП“, к тому времени начинающий поэт разошелся со многими из прежних друзей»[1012]. Не один только автор этой книжки совершил подобную ошибку; сотрудники архива ИМЭЛ, хранившие партийный фонд Зарубежных групп содействия РСДРП, также все упоминания об «И. Эренбурге» в этом архиве отнесли на счет И. Г. Эренбурга. Между тем здесь речь идет об Илье Лазаревиче Эренбурге. Не сделать этой ошибки было легко, для этого достаточно знать о существовании в Париже двух Ильей Эренбургов[1013].
Точное время прибытия в Париж И. Л. Эренбурга нам не известно. По прибытии он установил связи с парижской меньшевистской организацией и начал сочетать учебу и занятия живописью с работой в группе; судя по его письмам, он жил в Париже не постоянно, а наездами, по нескольку месяцев. Центральное бюро заграничных групп РСДРП (далее ЦБЗГ), которое объединяло все политические течения партии, возглавлял Георгий Васильевич Чичерин (1872–1936), находившийся в эмиграции с 1904 года. Г. В. Чичерин был тогда меньшевиком, и у И. Л. Эренбурга, несмотря на разницу в возрасте, установились с ним товарищеские отношения. Партийную переписку и публицистическую работу Г. В. Чичерин осуществлял под псевдонимом А. Орнатский; именно так обращался к нему в некоторых своих письмах и И. Л. Эренбург, хотя на конвертах писал неизменно: Mr. Tchitcherine, 11 rue Severo, Paris XIV. Самый ранний документ И. Л. Эренбурга в фонде ЦБЗГ датирован 25 июня 1910 года; это письмо Чичерину касается проблемы, существенной для любых подпольных групп:
«Уважаемый товарищ, вчера получил Ваше письмо относительно тов. Абрама. Я этого товарища встречал три года тому назад в городском районе Харьковской организации. Знаю, что он был очень деятельным членом этого района и, кажется, пользовался полным доверием. Вообще за 1906-й и 7-ой годы в гор. р<айоне> все обстояло совершенно благополучно и не было случая кого-либо подозревать. Возможно, что более подробные сведения Вы можете получить у тов. Александра (плехановца), который был ближайшим другом Анатолия, на которого тов. Абрам ссылается. Это относится к началу 1906 г. Тов. Суров, вероятно, тоже стоял ближе к Абраму. Если Вам нужны будут еще какие-нибудь сведения, я к Вашим услугам. С тов. приветом И. Эренбург.
Е. Ehrenbourg 103 rue de Vougirard»[1014].В качестве «общественно-партийной» работы И. Л. Эренбург избрал чтение лекций в различных городах и странах о современной французской живописи (в основном для русскоязычной публики, объединенной социал-демократическими организациями). Лекции эти читались для пополнения партийной кассы. Но особенную радость И. Л. Эренбург испытывал, когда его слушателями были российские рабочие, судьбой заброшенные в Европу (понятно, что доход от их посещения был не великий, но просветительской стороной этой работы И. Л. дорожил куда больше, чем финансовой). В переписке ЦБЗГ, которую вел в связи с этими лекциями в 1910–12 годах Г. В. Чичерин, помимо И. Л. Эренбурга встречаются имена Ш. Рапопорта, А. М. Коллонтай, А. В. Луначарского, Л. Д. Троцкого, Я. А. Тугендхольда.
11 ноября 1910 года И. Л. Эренбург сообщает сестре и родным: «В следующий четверг читаю свою 2-ую лекцию: Греция и Рим. Посмотрим, есть ли еще желающие после первой прийти на вторую лекцию. Порядочно заставил я публику помучаться на старых черепках каменного века»[1015]. Подробный рассказ о второй лекции в письме сестре от 14 декабря:
«Посылаю тебе афишку моей 2-й лекции. Говорят, она сошла значительно лучше первой. Количество публики меня совершенно удовлетворило. Было человек 50. Причем почти ни одного интеллигента: все рабочие и большинство то же, что и на 1-й лекции. А после лекции я отправился в воскресенье в Лувр с желающими из моей публики. Было тоже человек 20, что весьма достаточно. 3-ью лекцию, в которой я думал говорить об архитектуре готики и ренессанса или вообще от начала христианства, вплоть до ренессанса (но без него), вероятно, не удастся прочесть в этом году. Дней через 10 открывается наше кабарэ[1016], которое отнимает порядочно времени, а потом, вероятно, поеду в Ниццу, т. к. родители туда едут».
Далее в этом письме — итог пребывания в Париже:
«Раньше я ежедневно работал в школе 4 часа. Теперь думаю подойти поближе к юридическим наукам. Остался уже месяц до окончательных экзаменов. <…> Правду сказать, нелегко заниматься 10-тью делами в одно время. Я в этом году рано приехал в Париж и приехал собственно уже утомленным. Теперь я уже здесь 3,5 месяца. Итоги: 2,5 месяца в школе, довольно много картин дома; 2 лекции по истории искусств, выставка (одна в Salon d’Automne[1017] — не приняли, другая в Union — выставил), кабарэ, несколько статей по кооперации, целый ряд других дел, потом несколько вечеров, где много танцевал».
В фонде ЦБЗГ на папках с бумагами 1910–1911 годов начертано: «Дела с упоминанием И. Эренбурга», и хотя написавший это несомненно относил свои слова к И. Г. Эренбургу, речь идет именно об И. Л. Эренбурге. Приведем фрагменты из хранящейся там переписки.
11 декабря 1910 года (Г. В. Чичерин из Парижа в Цюрих): «Уважаемый товарищ! Тов. Эренбург читает в партии ряд лекций по истории искусства. Его лекции, сопровожденные туманными картинками, имеют в виду главным образом рабочую аудиторию, и заключают в себе частью сведения, неизвестные лицам, окончившим гимназию. Однако, при любви к своему предмету и глубокому поклонению искусству, которой проникнуты, они представляют большой интерес и для интеллигентов. Думаете ли Вы, что можно сорганизовать в Женеве, Лозанне, Берне и Цюрихе чтение этих лекций? Ему пришлось бы в каждом месте оставаться на несколько дней и читать каждый вечер. С товарищеским приветом Секретарь Центрального бюро заграничных групп РСДРП Орнатский»[1018].
25 октября 1911 года (в Париж Г. В. Чичерину): «Дорогой друг! Ввиду того, что Эренбург мне и моим знакомым неизвестен, трудно надеяться на успех. Меня удивляет, что т. Алексинский[1019] ничего не написал. Ведь Вы обещали, что он напишет. Почему? Публика здесь уже собралась. Лектор с именем мог бы иметь успех»[1020].
5 ноября 1911 года (Г. В. Чичерин из Парижа): «Дорогой друг, Эренбург хочет ехать с рефератом сейчас, чтобы быть опять в Париже около 20 ноября. Он едет в Страсбург, а т. к. Карлсруэ в двух шагах от Страсбурга, то кстати удобно будет устроить его реферат и в Карлсруэ. К сожалению с Дармштадтом и Гейдельбергом сношения не возобновились, на наши письма, посылаемые туда по старым адресам, никто не отвечает. Постарайтесь, пожалуйста, поскольку для Вас возможно, восстановить отношения с Дармштадтом и Гейдельбергом. Тогда Эренбург мог бы читать и в этих двух местах. Тема — импрессионизм и нео-импрессионизм. Если в Страсбурге эта тема может отпугнуть, то можно заменить заглавие другим: Искусство начала XX века — т. к. Эренбург хочет ехать сейчас, то напишите ему немедленно. Его адрес Mr Ehrenbourg, 103 rue Vougirard, Paris VI. Одновременно напишите об этом мне. Нансийский адрес у него есть; в Страсбург я ему дал адрес. Итак надо, чтобы из Страсбурга и Карлсруэ списались с Вами и столковались. После покрытия его путевых расходов, из остального дохода половина может остаться на месте, а половина должна быть передана ему (он ее передаст). Орнатский»[1021].
9 ноября 1911 года (Г. В. Чичерин из Парижа): «Дорогой друг, произошло крайне досадное недоразумение: Эренбург живет уже на новой квартире: Mr Ehrenbourg, 7 rue Bara, Paris VI. Мое письмо, посланное ему по тому адресу, который я Вам дал, не дошло. Значит, если Вы ему писали, Ваше письмо тоже несомненно не дошло. Во всяком случае напишите вторично Эренбургу, дайте ему адрес для непосредственных быстрых сношений, и куда обращаться по приезде; он хочет закончить турнэ около 20 ноября. Орнатский»[1022].
<9 ноября 1911 года; Г. В. Чичерину>: «Уважаемый товарищ Орнатский, я еще в среду утром был на своей старой квартире и нашел там письмо из Карлсруэ. Я оставил консьержке свой адрес, на всякий случай зайду еще раз сам. В Карлсруэ я еще не ответил, т. к. хотел получить раньше другие письма. Хотел бы читать в четверг, пятницу и субботу на следующей неделе. Я получил также Ваше старое письмо, которое мне прислали на самой почте, где мой адрес по-видимому сохранился и есть надежда, что до сих пор письма не пропадали, даже если консьержка отдавала их обратно почтальону. Привет И. Эренбург»[1023].
10 ноября 1911 года (Г. В. Чичерин из Парижа): «Уважаемые товарищи! В ноябре т. Эренбург едет в Германию, — по Бельгии он мог бы поехать в декабре. Только обратите внимание, чтоб дата не совпала с рефератом т. Коллонтай. Если Антверпенский народный университет оплатит его поездку, финансовая сторона обеспечена. Он может прочесть реферат „Импрессионизм и неоимпрессионизм“ или „Современное французское искусство“. Если в местном народном Доме есть волшебный фонарь, т. Эренбург может захватить с собой пластинки и прочитать курс истории искусства с туманными картинками. В таком случае ему пришлось бы остаться несколько дольше. Если бы удалось организовать такие курсы его с туманными картинками в разных местах Бельгии, его лекции могли бы чередоваться, чтобы все лекции в одном месте не были прочтены подряд, что для публики неудобно. И т. Луначарский мог бы читать лекции и рефераты. Насчет этого обратитесь в техническое бюро группы, по адресу Mr Trainine[1024], 45 rue Broca, Paris V. Тов. Коллонтай обещала сама списаться с бельгийскими группами. С товарищеским приветом Секретарь Центрального бюро заграничных групп РСДРП Орнатский»[1025].
<11 ноября 1911 года, Г. В. Чичерину>: «Уважаемый товарищ, не успел Вам ответить, т. к. пришел домой вечером. Из Страсбурга ответа нет. Т. к. Гейдельберг не представляет большого интереса, я думаю, можно было бы ограничиться Карлсруэ (суббота) и Нанси (воскресенье). А если получатся ответы из Страсбурга, можно будет из Нанси вернуться или вообще туда не ехать. <…> Жму руку. И. Эренбург»[1026].
<Между 10 и 22 ноября 1911 года, Г. В. Чичерин из Парижа>: «Тов. Эренбург, прочитавший в прошлом году в Париже несколько лекций по истории искусства, согласен ехать с рефератом „Импрессионизм и неоимпрессионизм“. Должно быть гарантировано по крайней мере покрытие его путевых расходов. Для этой цели надо прислать деньги заранее. Его адрес: Mr Ehrenbourg, 7 rue Joseph-Bara, Paris VI. He надо публиковать, что он член партии. Для покрытия расходов надо столковаться с соседними группами. Секретарь Центрального бюро заграничных групп Орнатский»[1027].
<Около 20 ноября 1911 года, Г. В. Чичерину>: «Уважаемый товарищ Орнатский, совершенно неожиданно я выведен из строя. По-видимому, простудился в дороге или вчера на реферате и у меня свернулась шея. Невозможно повернуть голову. Я до выздоровления нахожусь у д-ра Шлепянова (66, rue Cardinal Lemoine). Спешу послать Вам отчет о поездке, но до этого мне хотелось бы посоветоваться о моем реферате в Париже. Я теперь совершенно не знаю, буду ли в состоянии читать в пятницу. Доктор говорит, что это может пройти и в 2 дня, может продолжаться и 10 дней! Я вижу все неудобство, которое связано с перенесением реферата на другой день — ввиду необыкновенно широкого оповещения публики, и я право не знаю, лучше ли будет в крайнем случае послать свой реферат письменно и попросить кого-нибудь прочесть его. До пятницы я мог бы написать реферат тем более, что ½ его уже написана. Вы не можете себе представить, в каком я отчаяньи и не знаю, к какому решению прийти, если я в пятницу не буду в состоянии явиться. Боюсь, что моя болезнь отразится также в деле декорирования зала, т. к. французские художники, хотя и начали уже работать — отказываются продолжать без меня. Я их немедленно извещу о своей болезни и постараюсь уговорить не откладывать работы до моего выздоровления, т. к. и так уже времени очень мало. Что касается концерта, то здесь все налажено, а новая интересная сила, на которую я рассчитывал, даст мне ответ письменно в четверг. Теперь приступаю к отчету: сбор в Страсбурге — 41 фр. 80 с. (34 марки), в Нанси — 32 фр. Итого 95 фр. 10 с.»[1028].
23 ноября 1911 года (Г. В. Чичерин из Парижа): «Эренбург поехал бы, если бы был уверен, что его путевые расходы покроются — поэтому надо, чтобы несколько городов устроили его реферат. Могут Лейпциг и <1 сл. нрзб.> покрыть стоимость билета? Не можете ли списаться с кем-нибудь в Дрездене, и Галле, чтобы и там устроить рефераты? С Троцким Вы, вот, уже списались непосредственно. Орнатский»[1029].
30 ноября 1911 года (Г. В. Чичерину в Париж): «Если т. Луначарский изъявит согласие, мы надеемся, что он будет у нас иметь успех. Что касается Эренбурга, мы, к сожалению, его не знаем и потому трудно заранее говорить об успехе»[1030].
13 декабря 1911 года (Г. В. Чичерину в Париж): «С приездом Троцкого вышла такая оказия. Одновременно с письмом от Вас, получили латыши письмо от Троцкого. Они в это утро вывесили объявление о его лекции 16 декабря. Когда я зашел в читалку в тот же день днем отменить лекцию, было уже поздно. Конечно, такое совпадение меня крайне удивляет. Не понимаю, почему Вы не сговорились с Троцким. Конечно, теперь уже ничего не поделаешь. Приходится приложить все усилия, чтобы лекция Троцкого не помешала лекции Луначарского»[1031].
14 декабря 1911 года (Г. В. Чичерину в Париж из Карлсруэ): «Сообщаю Вам, что т. Троцкий прочтет следующие рефераты: 1) 16 декабря в Карлсруэ „Лев Толстой“ (к годовщине со дня смерти), 2) 17 декабря в Гейдельберге „О Столыпинщине и азефовщине“ и очень возможно, что 3) 18 декабря т. Троцкий прочтет реферат в Дармштадте, но пока еще нет ответа от дармштадцев»[1032].
Вернемся к 1910 году.
В двух письмах И. Л. Эренбурга к сестре из Парижа в конце 1910 года (мы их уже цитировали[1033]) содержатся подробные суждения об И. Г. Эренбурге; в них информация о систематических встречах кузенов в Париже и об их, по-видимому, ожесточенных спорах. Приведем эти отрывки из писем.
11 ноября: «Вчера Илья читал свой реферат: Последний трилистник (Гумилев, Кузмин и Черубина де Габриак[1034]). Народу было очень мало. Человек 20 и то все свои: Шлепяновы[1035], Тугендхольд[1036], илюшины знакомые и мои. Но можно только пожалеть тех, кто не пришел. Илья прочел нам даже не реферат, а художественное произведение, красивое, яркое, не уступающее его лучшим стихотворениям. Когда слышишь такие красивые вещи — прощаешь ему его „сжигание кораблей“[1037] и преувеличение. Если ему это нужно было для того, чтобы развернуться — пусть. Не жалко».
14 декабря: «Илья все дальше уходит в своих взглядах. Вероятно не малую роль играет стремление к парадоксальности, чтобы épater и слушателя и самого себя, найдет какую-нибудь глупость и сам радуется, что дико звучит. В этом отношении логика гонит его все дальше. Теперь он уже ценит искусство, потому что это религия. Спорить с с<оциал>-д<емократами>, которые для нас воплощение земного прогресса и разума, для него невозможно (хотя он постоянно спорит и ругает их), потому что религия и искусство вне жизни, выше ее. Поэты и вообще дух совершенно отделен от земли и не связан ни со своей бренной оболочкой тела, ни условиями среды, времени, пространства. Он прямо говорит, что ведь верующему нельзя спорить с атеистом и позитивистом, тот хочет знать, а этот верит. Он тоже верит и все остальное ерунда и потому все земные аргументы не действительны, т. к. они на другом языке говорят. Ох, раздражает меня этот свихнувшийся выродок, который воображает витать на небе и отказывается видеть, что сидит в помойной яме. Он постригся теперь. Но отпустил бороду, которая торчит у него, как и голова. Вот его портрет теперь».
Это — несомненная ссора, причем как идеологическая, так и человеческая (столкнулись и взгляды, и характеры), однако кузены при этом не расстались: продолжалась работа над кабаре («Дней через 10 открывается наше кабарэ», — писал И. Л. Эренбург в тот же день сестре); косвенное подтверждение тому есть и в записках М. А. Волошина, который вспоминает, как осенью 1911 года пришел к И. Г. Эренбургу в Париже «на Rue Campagne Premier, 8, в этот хорошо знакомый дом, теперь превращенный в гараж, — он там занимал мастерскую. Меня встретили 2 дамы. Одна была Катя (Екатерина Оттовна[1038]) — его жена, другая — Мария Михайловна — в то время жена его кузена, Ильи Лазаревича»[1039]…
3. «Гелиос»
Следующий период близкого общения двух Эренбургов, который оставил печатный след, — 1913 год и снова Париж; этот след связан целиком с журналом «Гелиос»[1040]. История этого журнала вкратце такова. В 1913 году группа русских живописцев и скульпторов, к которой примкнули также жившие в Париже русские поэты и прозаики, организовала «Русскую академию». Располагалась она в знаменитом «La Ruche» («Улей») — поныне существующем доме художников на Монпарнасе. Поэтесса Елизавета Полонская вспоминала:
«Этот дом специально был построен для художников — там можно было снимать и маленькие комнатенки для жилья, и комнаты-мастерские, напоминающие соты. Кухня была общая — на весь этаж. Была и большая общая мастерская — ателье: просторный двухсветный зал, заставленный мольбертами и станками. Посредине его помещался помост для натурщиков, отгороженный веревками, и ящик с мокрой глиной, а вдоль стен стояли начатые холсты и скульптуры, покрытые тряпками, скрывавшими их от нескромных глаз. Мастерская была вольная, на паях. Доступ в нее имели все желающие писать красками или ваять, независимо от принадлежности к тому или иному направлению… Эту мастерскую прозвали Русской Академией, но кроме русских и поляков в ней работали и другие художники: южноамериканцы, негры; было и несколько французов»[1041].
В мемуарах «Люди, годы, жизнь» Эренбург вспоминает не Академию, а существовавший при ней литературный кружок:
«В Париже существовал эмигрантский литературный кружок; людей, ставших знаменитыми, в нем не было; помню поэтов М. Герасимова (потом он был в группе „Кузница“), Оскара Лещинского <…>; среди прозаиков были А. И. Окулов <…>, П. Ширяев, С. Шимкевич. Иногда на собрания кружка приходил А. В. Луначарский. Иногда навещали нас скульпторы Архипенко, Цадкин, художники Штеренберг, Лебедев, Федер, Ларионов, Гончарова»[1042].
Участница кружка Елизавета Полонская (тогда — Мовшенсон) добавляет к этим именам еще поэтов В. Инбер, М. Шкапскую и М. Талова, прозаиков Н. Ангарского и В. Финка, живописца Н. Альтмана, скульпторов И. Жукова, Эрьзю и Старкова[1043].
Идея издавать литературно-художественный журнал, посвященный современному искусству, возникла в Академии осенью 1913 года. Назвали журнал по имени бога Солнца в греческой мифологии — «Гелиос». В состав коллегии журнала вошли скульптор Л. Гальперин[1044], поэт и художник О. Лещинский[1045], художник и искусствовед П. Чичканов[1046]. Они ведали изданием журнала и его художественной частью; литературная часть была поручена И. Г. Эренбургу, хотя формально он в Коллегию не входил (характерно, что, вспоминая журнал полвека спустя, Эренбург написал: «Вместе с Оскаром Лещинским я издавал художественно-литературный журнал „Гелиос“. Мы быстро погорели»[1047]). Судя по нескольким сохранившимся воспоминаниям, главной художественной фигурой журнала действительно был О. Лещинский, а стихами в нем ведал всецело И. Г. Эренбург (художественную прозу журнал не печатал).
Первый (ноябрьский) номер журнала вышел из печати в конце декабря 1913 года. Тираж был вполне респектабельно отпечатан в русской типографии И. Рираховского (бульвар Сен-Жак, 50). Номер открывался по-бальмонтовски высокопарным предисловием редакции («Гелиос» служит Песне в ее стремлении вперед. Он отражает усилия современников приблизиться к Солнцу. Он хочет сказать всем, кто любит Светило, кто грезит о Свете, кто живет Солнцем: «Слушайте Песню, что царит над миром, и славьте с нами великий Пламень — Солнце…»). Статья А. В. Луначарского «Отец художественной критики», открывавшая содержательную часть журнала, была посвящена двухсотлетию Дидро; далее следовали статья О. Лещинского «О футуризме» (с обещанным продолжением) и его стихотворение «Пьеро». В номере в переводе с французского были напечатаны «Заветы моим ученикам» Бурделя и статья Я. Тугендхольда о народном творчестве на Осенней выставке в Париже, а также литературные упражнения скульптора Инн. Жукова и многочисленная художественная хроника.
Эренбурги были представлены в номере так:
Илья Григорьевич — стихотворением «Гаснет день чахоточный и хилый…» и статьей «Заметки о русской поэзии», в которой пытался представить обзор современной русской поэзии — кризис символизма и его преодоление новыми авторами.
Илья Лазаревич, укрывшись за подписью И. Эль, выступал с поэтичными «Осенними мыслями» (статьей, навеянной предстоящим Осенним салоном в Париже). Последовательный поклонник Сезанна, не понаслышке знакомый с работой и жизнью парижской художественной богемы, он размышлял над судьбой едва ли не ежегодно появлявшихся в Париже новых школ:
«Откроет ли новая школа эру в истории искусства или о ней забудут уже к весне? Останется она в благодарной памяти или неблагодарные эпигоны будут смешивать ее в своем невежестве с живописью прошлого сезона? Головокружительная быстрота, с которой пророки сменяют друг друга, жажда, с которой художники, критика и публика хватаются за всякую новую формулу, жар, с которым защищается всякое новое слово, даже когда оно этого совсем не заслуживает по своему внутреннему содержанию, незаслуженное и злобное высмеивание, с которым покидают это новое слово, чтобы ухватиться за другое, еще более новое — все это признаки лихорадки, признаки болезни и хаотичности современного состояния искусства».
Критикуя «сегодня» нового искусства, И. Л. Эренбург глобальные надежды на его «завтра» связывал с общественным обновлением, с социализмом:
«Если общее состояние современного искусства и современного общества наводят на грустные размышления, если они приводят меня к выводу, что новый расцвет возможен только при новых, совершенно изменившихся условиях жизни — то в рамках настоящего общества все же должна быть борьба за искусство. Эта борьба будет продолжаться, т. к. жажда красоты никогда не умирает»…
Еще одно имя в первом номере «Гелиоса» принадлежит «клану» Эренбургов — Наталии Лазаревне. Она была организатором выставки русского народного искусства при парижском Осеннем салоне 1913 года; несколько материалов номера посвящено этой выставке[1048] (заслуги Н. Л. Эренбург отмечены и в статье «Народное творчество», подписанной Н. И., и публикацией в журнале иллюстраций из ее коллекции); этой же выставке посвящена и написанная к ее открытию по-французски статья Я. Тугендхольда «О русском народном творчестве в Salon d’Automne». Профессиональный интерес к собиранию и изучению предметов русского народного творчества оставался у Н. Л. Эренбург всю жизнь; в личной библиотеке И. Г. Эренбурга сохранился каталог большой выставки русской народной игрушки из собрания Н. Л. Эренбург-Маннати (Дортмунд, 1961)[1049].
В художественном оформлении первого номера «Гелиоса» были использованы не только репродукции работ западных мастеров, но и работы живших в Париже русских художников И. К. Лебедева (в 1916 году он оформил две книжки переводов И. Г. Эренбурга — из Вийона и де Безье) и Л. Н. Мямлиной (ставшей женой О. Лещинского). Номер закрывался уведомлением «От редакции»:
«„Гелиос“ организован группой художников на основах товарищеского сотрудничества. В каждом номере принимают участие граверы, резчики по дереву, художники, поэты, критики и т. д. Желая сделать „Гелиос“ возможно более интересным, редакция обращается ко всем, сочувствующим нашему журналу, с просьбой о присылке статей, сведений о выставках, книгах и т. п.».
Парижское начинание русских художников вызвало отклики российской прессы. Московская «Столичная молва», сообщив 27 декабря 1913 года о выходе первого номера «Гелиоса», заметила: «„Гелиос“ издается по типу „Аполлона“, организован группой художников на основе „товарищеского сотрудничества“. Группа эта окрестила себя громким названием „Русская академия“». Упомянула газета и публикацию в журнале статьи и «мрачного» стихотворения И. Эренбурга…
Обстановку в редакции «Гелиоса» в пору подготовки второго номера журнала описал в воспоминаниях поэт Марк Талов:
«Стол Оскара Лещинского был завален корректурными гранками второго номера журнала, а также книги стихов Оскара „Серебряный пепел“. Кроме того, готовились к печати книги П. Чичканова „О творчестве Ходлера“, И. Эренбурга „Поэты Франции“, книжка стихов Валентина Немирова „Вечерний сад“ и, наконец, книга дебютировавшей тогда Веры Инбер „Печальное вино“[1050]. Все эти издания финансировал Валентин Немиров, прожигавший одно за другим „наследство всех своих родных“. Здесь же я впервые услышал имя Ильи Эренбурга, склонявшееся у Лещинских во всех падежах. Его стихи любили, но им были недовольны, потому что в качестве редактора стихотворной части журнала он широко пользовался своими правами»[1051].
Продолжим цитирование этих воспоминаний:
«В первую же субботу Оскар повел меня на еженедельное собрание русского Литературно-Художественного кружка в кафе на авеню д’Орлеан. В тот вечер в особенности я много наслышался об Эренбурге: что он, якобы, чересчур возомнил о себе и поэтому игнорирует кружок, и то, что он никого не признает, и то, что он держит себя каким-то новоявленным Артюром Рембо. Свои стихи, подобно Полю Верлену, он почему-то пишет на людях, в кафе. Несли всякий несусветный вздор относительно него. Его высмеивали члены Литературно-Художественного кружка, уязвленные тем, что он их не признает, что ушел из кружка и держит себя независимо. Были и другие члены кружка, как, например, Елизавета Полонская[1052], Михаил Герасимов[1053] и Кирилл Волгин[1054], которые, наоборот, всячески превозносили его, считали его сложившимся поэтом, не лишенным дарования. У него был круг почитателей. Среди них Оскар и Марк[1055] Лещинские, Валентин Немиров[1056]. О нем отзывался, как об очень интересном поэте парижских будней, Николай Минский[1057]. За его столиком всегда сидели французские художники Эжен Корно, Шанталь[1058], Кристин Далльес, которые с вниманием слушали его рассуждения об искусстве».
В январе 1914 года вышел второй, декабрьский номер «Гелиоса»; его формат и объем несколько увеличились по сравнению с первым. Номер открывался сообщением о планах редакции; это обращение было вполне конкретным:
«Первой и основной задачей редакция считает освещение новых путей в искусстве. В моменты, когда искания достигают наибольшей остроты и напряженности, всякая попытка разобраться в них не может считаться излишней. Редакция полагает, что издание такого журнала в Париже — центре современной художественной жизни — является большой и жизненной необходимостью. Русским художникам, живущим вдали от этого центра, „Гелиос“ даст возможность стать ближе к истокам французского искусства».
По-прежнему многие материалы номера были посвящены Осеннему салону 1913 года — центральному событию парижской художественной жизни (статьи А. Мерсеро, Л. Воксель, М. Ленуара, И. Л. Эренбурга и др.).
Как и в первом номере, здесь печатались материалы трех Эренбургов — Илья Лазаревич был представлен на сей раз вполне обстоятельным, с массой имен, критическим обзором «Пейзаж в Осеннем салоне» (статья была напечатана под его полным именем и лишь для сохранения преемственности в скобках указали «И. Эль»); Илья Григорьевич — стихотворением «В Брюгге», статьями «Новые поэтессы» (Ахматова, Цветаева, Шагинян, Моравская), «Французская литература в России», «Русская литература во Франции» и обзором новинок французской литературы (в содержании журнала после имени «И. Эренбург» в скобках указано: «Поэт», чтобы не путали с художником); Наталия Лазаревна — статьей «Обстановщики», которая самим названием (статья о дизайнерах) порадовала бы любителей обходиться без иностранных слов.
Сообщалось в номере и о планах издательства «Гелиос» — в них были как раз те книги, которые упоминал М. Талов, вспоминая заваленный корректурами стол Оскара Лещинского. Почти все объявленные в номере книги вышли, а вот третьего номера «Гелиоса» читатели не дождались — в 1914 году он перестал существовать…
В те годы в Париже И. Г. Эренбург профессионально занимался поэзией и каждый год выпускал по сборничку стихов. И. Л. Эренбург столь же профессионально занимался живописью — учился у мастеров в студиях, посещал музеи, не пропускал выставок, на которые тогда был щедр Париж, выставлялся и сам. Свои достижения он оценивал скромно; еще в 1910 году самокритично писал сестре:
«Я продолжаю работать в Академии Каньо. Позавчера опять была корректура Moris Denis[1059]. Он мне указал на мои недостатки — очень интересно и правильно. Дело в том, что я теперь борюсь с грязными тонами и стараюсь делать красивые вещи, согласно принципу того же Дени: Votre étude doit toujours être une oeuvre d’art. Elle doit être belle et agréаble à regarder[1060]. Я стараюсь также оторваться от шаблонных красок и свободнее относиться к ним и выбирать те, что мне нравятся. Вот относительно этого Дени и говорил. Он находит, что я смотрю на тона „по кускам“. Беру один тон, нахожу в нем тот или другой оттенок, который мне нравится, и делаю его чище и красивее. А потом произвожу ту же операцию с другими тонами, не заботясь об общей гармонии, которой у меня нет. Можно изменять краски и тона, говорит он, но нужно сохранить гармонию. А она бывает чистой и красивой иногда и при серых тонах, а не ярких <…>. Это именно то, чего у меня не достает: гармонии. И это вещь, которая не приобретается или приобретается с трудом. Это дело вкуса и главным образом врожденного вкуса. Его-то у меня нет».
(Любопытно, что знаменитый впоследствии парижский художник Мане-Кац[1061], который в Гражданскую войну был в Харькове, писал в 1919 году об И. Л. Эренбурге: «В работах Эренбурга, даже при поверхностном знакомстве с ними, чувствуется, что художник больше понимает, чем умеет, что у него гораздо больше художественной культуры, чем технических познаний»[1062].)
В Париже И. Л. Эренбург не только занимался живописью и регулярно посещал выставки, он писал о них. И еще — дружил с парижскими художниками. В одной из биографий Шагала сообщается, что, приехав в Париж в 1914 году, он обосновался в квартире художника Эренбурга в тупике Мэн, 18[1063]…
Обоим Эренбургам было свойственно стремление к изданию журналов. И. Г. Эренбург, после того как безвременно скончался «Гелиос», начал выпускать (совместно с В. Немировым, а точнее говоря — на его средства) поэтический журнал «Вечера». Образцом для него в какой-то мере служил петербургский «Гиперборей» (с ним «Вечера» установили деловую и творческую связь). Всего вышло два номера «Вечеров» — в мае и в июне 1914 года. И. Л. Эренбург, закончив университет и сдав докторат, почувствовал, что сможет уделять журналистике больше времени. Он задумал издавать общественно-политический журнал «Современный мир»; деньги на журнал согласился дать его отец Л. Г. Эренбург, приглашенный для консультаций с лидерами меньшевистской партии в Париж. Согласие было достигнуто…
4. Война и революция, Россия и война
Свободная художественная и литературная жизнь обоих Эренбургов оборвалась в августе 1914 года, с началом Первой мировой войны.
И. Л. Эренбург держался последовательно социалистической позиции и, чтобы избежать участия в войне, которую отвергал, вынужден был перебраться в нейтральную Швейцарию; жизнь там была нелегкой. Н. Л. Эренбург-Маннати вспоминала:
«В 1914 году война застигла людей врасплох. Это обстоятельство для деятелей искусства было катастрофой: они привыкли разъезжать за границей и даже проживать там. Им пришлось худо. Все лишились возможности работать. Решительно все, бедные, как и богатые, были в нужде. На несколько лет все денежные получки из России были прекращены. В Лозанне, в 1914 году очутились три художника, приятели: Евгений Зак[1064] (не Леон[1065], который, слава Богу, жив и успешно работает), Крамштек[1066], Илья Эренбург (не писатель Илья Григорьевич, а Илья Лазаревич). Не брезгая грошовым заработком, они пошли веселой компанией к дягилевскому костюмеру, дающему работу: окраску костюмов золотом (Дягилев в ту пору был в Лозанне с Мясиным[1067], которым он тогда увлекался; подготовлялись костюмы для будущих постановок)»[1068].
И. Г. Эренбург остался в Париже; он пытался записаться добровольцем в Иностранный легион, но был отвергнут по состоянию здоровья; не имея средств к существованью, разгружал вагоны на вокзале Монпарнас. В 1915 году по протекции М. А. Волошина он становится корреспондентом русских газет на франко-германском фронте, и чем ближе узнает подлинную войну, тем определеннее и резче судит о ней. Его отношение к мировой бойне было выражено в книгах «Стихи о канунах» (М., 1916), «Лик войны» (София, 1920) и «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников» (Берлин, 1922).
Февральскую революцию оба Эренбурга встретили восторженно. Оба ринулись в Россию. У Ильи Лазаревича, как у «действующего» меньшевика, это получилось раньше, чем у его кузена; он ехал в «пломбированном» вагоне (как Ленин и Мартов), оставив в Женеве жену с ребенком, и прибыл в Петроград, где оставался до 1918 года[1069].
Илья Григорьевич, связи которого с РСДРП были полностью разорваны, ехал в составе межпартийной группы, подтвердив принадлежность к политэмиграции свидетельством своего приятеля — знаменитого эсера-террориста и писателя Б. В. Савинкова[1070]; дата его отъезда определилась жребием. Он добирался в Россию из Парижа через Англию вместе с сотнями русских политэмигрантов и попал в Петроград в самый момент подавления июльского выступления большевиков. Через неделю после приезда И. Г. в Питер «Биржевые ведомости» уже печатали его путевые очерки с впечатляющим описанием дороги и первых питерских впечатлений — журналистский дар автора (острота, оперативность, точность отбора деталей) проявился в них полной мерой:
«На Выборгской стороне обругали „буржуем“, на Невском — большевиком. В трамвае какой-то старичок сказал: „Всё от жидов, их убить надо…“ Все одобрили. Второй сказал: „От буржуев“. Тоже одобрили. Озлоблены все друг против друга, за что и почему — кто разберет»[1071].
Далее была Москва, родительский дом, первые встречи с русскими поэтами и прозаиками, поездка в Крым, Коктебель Волошина, ощущение полной катастрофы на пути туда и обратно; большевистский переворот и его неприятие, сотрудничество с левоэсеровскими газетами, острые, откровенно антибольшевистские статьи, книга едва ли не истеричных стихов «Молитва о России», угроза ареста и бегство на Украину (сентябрь 1918 года).
На Украине жизненные пути братьев не пересекаются, хотя они жили совсем рядом (И. Г. — в родном Киеве, И. Л. — в родном Харькове) и занимались близкими делами; их пути складываются похоже и непохоже.
В Киеве И. Г. Эренбург работал с октября 1918 по октябрь 1919-го — при немцах, украинцах, красных и белых. Все это время он писал стихи и пьесы. При красных — служил в Наркомпросе, преподавал в студии поэтического слова, выступал с лекциями и участвовал в дискуссиях о пролетарской культуре (чем злил ортодоксов; в итоге его перестали печатать). Он приветствовал приход белых и выступал с гневными антибольшевистскими статьями в «Киевской мысли». Его надежды на демократическое возрождение России рухнули вместе с деградацией белого движения, когда ему пришлось бежать в Крым к Волошину и в Коктебеле о многом задуматься[1072]. По дороге в Крым, в ноябре 1919 года, он побывал в «белом» Харькове, но его кузена там уже не было (да и столковаться они не смогли бы)…
Столь долго ожидаемая и столь желанная революция принесла Илье Лазаревичу не одни только радости: во-первых, споры с родителями (Лазарь Григорьевич Эренбург сочувствовал кадетам), затем — ради идеи приходилось сотрудничать с политическими противниками — большевиками (успех революции оставался для И. Л. главным). Меньшевики Октябрьского переворота не одобряли, но поначалу рядовые члены их партии не ушли в подполье. 6 июля 1919 года Илья Лазаревич писал жене: «Еду на фронт, несмотря на то, что наш Центральный комитет сидит в тюрьме. Но дело идет не о защите большевиков, а о защите революции, хотя бы и изуродованной»[1073]. Это была программа, осуществлялась она самоотверженно.
От деятельности Ильи Лазаревича на Украине остались печатные и рукописные следы — статьи в журналах, воспоминания очевидцев…
В Харькове И. Л. Эренбург не знал устали. Его деятельность была связана прежде всего с Художественным цехом (Харьков, Сумская, 14). Цех — это мастерские, где И. Л. преподает и где работает. Но это и ежемесячный журнал «Творчество» (с февраля по июнь 1919 года вышло 5 номеров, последний сдвоенный: № 5–6), который Цех издавал. Главным редактором журнала был И. Я. Рабинович; на 2-м и 3-м номерах значилось: «Заведующий художественной частью И. Л. Эренбург». В номерах журнала было напечатано несколько репродукций с работ И. Л. (панно, портрет), его графика — заставки, концовки, фронтисписы.
Журнал «Творчество» — литературно-художественный, иллюстрированный; художественно в нем чувствуется опыт «Гелиоса». В журнале печатались стихи Ахматовой, Бальмонта, Блока, Мандельштама, Шенгели, Сологуба, Кузмина, Гумилева, проза и критика Ремизова, Кузмина, Осоргина, Гершензона…
В № 1 опубликована обзорная статья И. Л. Эренбурга (она подписана «И. Э-ргъ»), посвященная выставке молодых художников, организованной в Харькове Цехом; статья одновременно доброжелательная и требовательная; она содержала исключительно высокую оценку живописи участника выставки Мане-Каца. В этом же номере, в разделе, посвященном выставке, — уже цитированная выше заметка Мане-Каца, главным образом, о живописи И. Л. Эренбурга.
Журнал «Творчество» не был единственной сферой литературной работы И. Л. Эренбурга; он печатался еще в одном журнале, идейные и художественные установки которого разделял. Это еженедельный научно-марксистский журнал «Мысль», который издавался меньшевиками (ведущими авторами. Журнала были Л. Мартов, В. Базаров, С. Девдариани…).
С января по июнь 1919 года вышло 14 номеров; в майском № 11 есть объявление об издании Библиотеки журнала «Мысль», где вышли 5 книг К. Каутского, книги Л. Мартова «Мировой большевизм», В. Базарова «О пролетарской культуре», М. Левидова «Итоги и перспективы пролетарской литературы» и т. д. В этом журнале И. Л. Эренбург напечатал «Художественные заметки» (№ 12, май 1919 года; подписаны «И. Э-гъ»), рецензии на роман А. Лиштанберже «Новая кровь» (№ 9; подписана «И. Эренбург»; в этой рецензии проявилось увлечение автора спортом) и на Альманах мировой литературы под редакцией М. Горького (Пг., 1918) (рецензия подписана «И. Климов» — это партийный псевдоним И. Л. Эренбурга); последняя рецензия заканчивается неутешительно: «Книгу оставляешь с досадой. Тому, кто незнаком с литературой, она ничего не даст, растрепав его внимание. Тот же, кто знаком с литературой, отложит ее в сторону, решив, что она издана не для него» (№ 9, с. 332). «Художественные заметки» выражают существо взгляда И. Л. Эренбурга на проблемы пролетарской культуры, и резкость, нелицеприятность его вывода (пока пролетариат не разовьет свою культуру, «нам будут преподносить мещанское безвкусие или неудобоваримую окрошку») фактически совпадает с аналогичными высказываниями сотрудника киевского Наркомпроса И. Г. Эренбурга.
В Харькове И. Л. Эренбург много работает и помимо Цеха: заведует художественной школой и культурно-просветительным клубом при артиллерийском училище, пишет театральные и декоративные панно. «Люди, видавшие Илью Лазаревича в Харькове в этот период, — пишет его безымянный биограф, — недоумевают: как это сын богатых родителей ходит в отрепьях, в сильный мороз носит летнее пальто? Удивляться было нечему, ибо он отдавал охотно другим и деньги, и вещи»[1074].
6 июля 1919 года он пишет жене за границу:
«Еду на фронт. Наша партия мобилизована, даже несмотря на то, что наш Центральный Комитет сидит в тюрьме. Но дело идет не о защите большевиков, а о защите революции, хотя бы и изуродованной. Признаться, мне этот поход будет отдыхом. Еду с артиллерийским училищем, где заведовал уже 2–3 месяца клубом и сдружился с молодежью»[1075].
Последнее письмо от Ильи Лазаревича было получено родными в 1920 году; 11 августа он писал из Александровска (теперь — Запорожье):
«Вы все должны были считать меня погибшим. Было недалеко до того, но все-таки эти известия оказались, как говорил Марк Твен, сильно преувеличенными. Правда, я был на фронте, и на самом фронте, а не в тылу, получил награду за боевые отличия (серебряные часы), был близок к смерти, но <…> она меня миновала. Был болен сыпным тифом. Выздоровел и даже поправился пуще прежнего. Нужно сказать, что поход мне, как туристу, ничего, кроме пользы, не принес. Там, где остальные падали от изнеможения, для меня было моционом. Пришлось на фронте также режиссировать и играть; так что можете меня видеть в новой роли — актера. Теперь продолжаю от времени до времени эту профессию. Сейчас пять месяцев жил в Александровске»[1076].
5. Запоздалые поиски И. Л. Эренбурга
После августа 1920 года родные И. Л. Эренбурга не получили от него ни строчки. В мае 1921 года в Париже Н. Л. Эренбург встретилась со своим кузеном Ильей Григорьевичем, приехавшим в Париж с советским паспортом. Встречи были недолгими. Вот как вспоминала об этом Н. Л.:
«В Париже говорить о каких-то „потрясающих“ постановках тогда не полагалось, а писатель И. Эренбург, приехавший из России (дело было в 1920 году[1077]), сидя в кафе в кругу друзей, восторженно расхваливал Мейерхольда и показывал снимки его постановок! Помню мое изумление, когда дня два спустя я открыла дверь жене Эренбурга в сопровождении двух полицейских. Обливаясь слезами, она объяснила, что их высылают. В ожидании вечернего поезда, Эренбург сидит на вокзале, охраняемый двумя полицейскими. Под предлогом съездить попрощаться с родными она мне привезла поручение от мужа: объездить влиятельных его знакомых, дабы задержали высылку. Что я и сделала — но ничто не помогло»[1078].
Следующая их встреча состоялась в Берлине в начале 1923 (или в конце 1922) года. Возможно, этих встреч было по крайней мере две, и в первую И. Г. Эренбург мог дать совет Н. Л. Эренбург запросить о судьбе брата Наробраз г. Александровска (Запорожье), откуда пришло его последнее письмо. (И. Г. вполне мог это предложить, меньше шансов, что такой вариант, предполагающий знание реалий советской жизни, придумала сама Н. Л.) Так или иначе, но в январе 1923 года Н. Л. Эренбург написала в александровский Наробраз. Ее письмо случайно попало в руки журналиста газеты «Красное Запорожье» Николая Варламова, хорошо знавшего Илью Лазаревича, и он прислал Н. Л. большое письмо: «настоящий отчет о жизни Ильи Лазаревича в период: конец февраля — июль 1920 года», как оно аттестовано в уже цитированной биографии И. Л. Повествование Н. Варламова об энергичной и разнообразной работе бескорыстного и доброго И. Л. в Александровске и Славянске кончается рассказом о нападении казачьей банды на поезд, в котором И. Л. вместе с ранеными красноармейцами ехал из Славянска в Александровск, и тем, как бандиты (в основном калмыки) сняли Илью Лазаревича («жид и комиссар»!) с поезда и увели якобы в штаб… Приведем несколько фрагментов этого письма:
«В Славянске он очень тосковал по семье. Рассказывал о жизни в Швейцарии, в Париже, в Берлине. Часто вынимал карточку — ту, где снят со своей супругой, и подолгу смотрел на нее. Рассказывал о совместных работах с А. В. Луначарским в Париже, и мы собирались при первой возможности ехать в Москву. В этот период Илья ездил в Харьков и привез нам приглашения работать в Наркомпросе Украины, но мы мечтали о Москве. В июле нас вызвали обратно в Александровск. В дороге мы оба заболели: Илья — острым катаром желудка, я — брюшным тифом. А в скором времени[1079] началась вторая эвакуация. Нас, больных, поместили в военно-санитарную летучку № 514, и мы отправились. Отъехали недалеко от Александровска. Возле станции Софиевка, верстах в 25 от Александровска, наш эшелон, шедший первым, остановился. Еще раньше, подъезжая к станции, мы слышали редкую пушечную пальбу и стрекотание пулеметов. Врач успокаивал: „Это небольшой отряд бандитов. Впереди нас красные броневики, прогонят, и мы тронемся дальше“ <…>. Наступила ночь. Постепенно в вагоне угомонились. Илья вывел меня из вагона. У него еще чудом уцелело пальто и шинель. Он одел пальто и укутал меня в шинель. Мы сели на ступеньках <…>. Не хотелось идти в вагон. Долго сидели, вспоминали пережитое. Илья сказал, поднимаясь и указывая рукой в небо, в сторону: „Вот там, должно быть, Швейцария, а вот тут Берлин. Что они там делают, что думают? Вероятно, давно уже считают погибшим. Знаешь, у меня глубокая уверенность, что я завтра — послезавтра умру. Понимаешь, уверенность. И так странно — в душе ни малейшей тревоги. Я думаю спокойно о смерти. Только бы не была она мучительной!..“ Вошли в вагон. Илья долго не спал. К утру забылся. Только встало солнце, ввалились казаки: урядник и несколько калмыков. Пошарили, забрали недограбленное накануне, спросили: есть ли евреи? Евреев в вагоне было человек шесть, но вагон дружно ответил: „Нет, ни одного“. Ильи в это время в вагоне не было. Вдруг под окном вагона крик: „Ребята, жидка поймали“. Казаки высунулись в окно: „Да ну? Веди его сюда, к уряднику“. Смех, ругань и ввели Илью. Урядник допрашивал: „Документы?“ Илюша показал паспорт. „Ага, значит, в самом деле жид?“ Илья ответил: „Да, имел несчастье родиться евреем“. — „Чем занимаешься? Комиссар? Коммунист?“ — „Нет, я художник и актер“. — „Ну, все одно. Раз жид — кончено. Жидам и коммунистам пощады нет“ <…>. Илюшу увели. Мы, уцелевшие, высунулись из окон и следили за серой сгорбленной фигуркой, шагавшей пошатываясь среди взлохмаченных и пьяных дикарей…»[1080].
Несомненно, что в 1923 году у Н. Л. Эренбург сообщенное Н. Варламовым не вызвало вопросов, она даже не ответила ему, затеряв конец письма с его адресом, и никаких розысков брата не предприняла.
Далее в истории возникает сорокалетний перерыв.
Почему о письме Варламова зашла речь в 1960-е годы? Дело в том, что в 1960-м году в журнале «Новый мир» начали печатать мемуары И. Г. Эренбурга «Люди, годы, жизнь», и в третьей главе первой их части, в рассказе о семье Эренбургов было написано:
«Один из моих дядюшек разбогател; звали его Лазарем Григорьевичем, и жил он в Харькове. Его сын, мой двоюродный брат, стал социал-демократом, долго просидел в Лукьяновской тюрьме, эмигрировал в Париж, там занялся живописью, а во время гражданской войны пошел в Красную армию и был убит белыми»[1081].
В 1963 году международный интерес к мемуарам Эренбурга был подогрет «критикой» их Н. С. Хрущевым, и — случайно или нет — именно в тот момент среди эмигрантских историков меньшевизма возник интерес к фигуре И. Л. Эренбурга. Об этом можно судить по материалам фонда Б. И. Николаевского в Гуверовском институте[1082]. По-видимому, именно тогда Н. Л. Эренбург-Маннати передала в фонд Б. И. Николаевского рукописные материалы И. Л. Эренбурга (письма его и о нем), которые у нее хранились. В августе 1965 года ею были разысканы последние страницы письма Н. Варламова, и она решила, что рассказ о том, как калмыки уводят Илью Лазаревича, датируется именно июлем 1920 года, в то время как последнее письмо И. Л. датировано 11 августа, и поэтому слова из письма «был близок к смерти, но она меня миновала» Н. Л. отнесла как раз к эпизоду, описанному Варламовым. Так родилось предположение, что в июле 1920 года И. Л. остался жив. Возник и вопрос — имел ли И. Г. Эренбург какие-либо дополнительные сведения о гибели И. Л., кроме того, что он узнал из письма Варламова в 1923 году? Н. Л. твердо решила, что «не имел» (она написала Б. И. Николаевскому 21 августа 1965 года в связи с упоминанием о брате в мемуарах «Люди, годы, жизнь»: «Создается превратное представление о нем. И. Г. вместе со мной читал письмо Варламова, как только оно прибыло, а других сведений не имеет»).
И тут Н. Л. вспомнила еще об одном свидетельстве. Это сообщение вдовы Оскара Лещинского Лидии Николаевны[1083]. Информация о нем в Цитированной биографии И. Л. Эренбурга невнятна: «Судьба Ильи Лазаревича остается загадочной, ибо есть другая версия, сообщенная несколько лет спустя»[1084], и далее приводится это сообщение: Л. Н. Лещинская познакомилась с И. Л. Эренбургом в Москве, куда он приезжал из Донецкого бассейна с мандатом на съезд школьных и внешкольных работников и откуда уехал в Сибирь 13 или 14 января 1921 года с поездом имени Калинина в качестве инструктора; перечислила Лещинская и нескольких лиц, с которыми общался в Москве И. Л. Эренбург (инженер из ВСНХ И. И. Средников, парижский в прошлом художник А. Шингарев, поэт Натан Венгров, Д. П. Штеренберг и А. В. Луначарский[1085]). В биографии И. Л. это сообщение комментируется так: «Не такие были времена, чтобы обращаться к людям за справками о ком бы то ни было. Кроме того, рассказ Лещинской был принят за вымысел. Ведь все (! — Б.Ф.) знали, что Ильи Лазаревича уже давно нет в живых».
О версии Л. Н. Лещинской Н. Л. Эренбург-Маннати сообщила в уже цитированном письме И. Г. Эренбургу; приведем здесь это письмо (оно было напечатано на машинке с ее слов и содержит в конце рукописную приписку Н. Л.: «Все что на машинке, писала не я, а моя приятельница. Этим объясняется, что величает Илью (Лазаревича. — Б.Ф.) по отчеству»[1086]):
«1-го октября 1965-го г.
Обращаюсь к Вам, Илья Григорьевич, с просьбой сделать то, что только возможно, чтобы узнать о судьбе моего брата. Люди, знающие, как я стараюсь узнать, что с ним стало, указывают на Вас. И это потому, что Вы пишете в мемуарах: „пошел в Красную армию и был убит белыми“. Я бы этого не сказала. Быть может, Вы знаете больше, нежели я. Вот что я знаю».
Далее рассказывается о письмах И. Л. от 6 июля 1919 и 11 августа 1920 года (машинописная цитата из последнего наклеена, как картинка). К письму, как сказано в нем, приложена машинописная копия письма Н. Варламова, но ее в деле № 1868 эренбурговского фонда РГАЛИ, где хранится письмо Н. Л., нет. О письме Варламова Н. Л. Эренбург-Маннати пишет кузену:
«Мы с Вами вместе читали его в Берлине. Кроме нас обоих об этом письме никогда никто не знал, ибо я хотела скрыть от родителей, что Илья погиб. Правда, что последнего листка Варламовского письма мы не читали: он затерялся по прибытии письма и я нашла его только на-днях[1087]. Теперь все меняется. Из конца письма Варламова — страницы 5 и 6 — выясняется, что он сам не был уверен в смерти Ильи[1088]. За неимением окончания письма я не знала ни фамилии, ни адреса отправителя и даже не могла ему ответить. Досадно, ибо он предлагал дополнительные сведения. Письмо его пришло через три года после последнего письма Ильи, и я не сообразила тогда (а теперь грызу себя за это), что Илья писал на месяц позже своего исчезновения, т. е. когда его решительно все считали убитым. Установив, что он тогда остался жив, надо допустить версию Лещинской: возможно, что он и сейчас жив. В свое время я ни перед чем не остановилась, чтобы напасть на след брата (? — Б.Ф.). Я тщетно искала все возможности поездки в Москву, а сейчас я слишком стара, не в состоянии даже передвигаться одна. Если я порывалась ехать разыскивать его следы тогда, когда считала его погибшим, то можете себе представить, как мне горько, что не могу заняться этим сейчас, когда есть надежда узнать, что с ним стало, какова его судьба и даже, быть может, разыскать его самого. Очень прошу Вас сделать это вместо меня. Только Вы один можете (никто другой на свете не смог бы) добиться необходимых справок по списку Лещинской. За давностью лет это, конечно, не легко. Надеюсь, что не откажете помочь. Извиняюсь, что утруждаю, но как мне быть? Привет Любе[1089] и сестрам. Не отсылайте мне этого повествования[1090], а передайте лучше им, которым это будет интересным. Тося»[1091].
И. Г. Эренбург ответил на это письмо сразу же и очень определенно:
«Москва, 7 октября 1965.
Дорогая Наталия Лазаревна,
я получил Ваше письмо. Обе мои сестры в это лето умерли, сначала Евгения Григорьевна, потом Изабелла Григорьевна. Любовь Михайловна больна и лежит в больнице.
Совершенно исключено, что Илья Лазаревич остался жив сколько-нибудь длительное время после 1920. Несомненно кто-то знал бы его за этот период, и мне бы это стало известно. Из перечисленных Вами имен — Штеренберг, Луначарский и Венгров умерли. Я постараюсь все же навести справки, и если что либо узнаю, сообщу Вам.
От души желаю Вам здоровья.
И. Эренбург»[1092]Второго письма Н. Л. Эренбург-Маннати Илья Григорьевич не написал.
В заключение упомянем еще два факта.
2 января 1966 года, отвечая на запрос В. А. Морозова, нашедшего в архивных бумагах крупного партийного и государственного деятеля В. П. Затонского, тогда реабилитированного, упоминание об И. Эренбурге, писатель написал ему в ответ, допуская, что речь может идти и о его кузене: «В 1919 году я работал в Киеве в системе социального обеспечения, причем Киев уже был советским. Я не помню о встречах с В. П. Затонским, но если Вы укажете, в чем заключалось распоряжение его, я вспомню об обстоятельствах дела (в Киеве (? — Б.Ф.) жил в ту пору мой двоюродный брат Илья Лазаревич Эренбург, который ушел в Красную Армию и погиб на гражданской войне)»[1093].
В последнем прижизненном издании мемуаров «Люди, годы, жизнь» автор в краткую справку о судьбе своего кузена, прежде безымянного, вписал его имя — Илья[1094].
II. Валерий Брюсов[**] (Строгий учитель и непослушный, но благодарный ученик)
1. Все заочно (1910–1916)
Валерий Яковлевич Брюсов (1873–1924) сыграл существенную роль в творческой судьбе Ильи Эренбурга, разглядев в его первых, еще несамостоятельных стихах, с которыми он познакомился весной 1910 года, будущего поэта. Кто именно передал Брюсову стихи Эренбурга — неизвестно. Между весной 1909 года, когда в Париже Эренбург начал писать стихи, и январем 1910 года, когда они появились в печати, его стихотворные опыты знали лишь близкие парижские друзья. Лучше всех — студентка Сорбонны и одновременно участница большевистской парижской группы Лиза Мовшенсон (впоследствии известная поэтесса Елизавета Полонская). В ноябре 1909 года она писала из Парижа матери в Петербург:
«Илья все время в Вене, работает там в газете[1096]. После моих экзаменов он был здесь недолго и снова уехал. Его процесс разбирался в Москве[1097], но его выделили, не помню почему — или за неявкой, или родители предоставили свидетельство о болезни. Так как он привлекался по делу о московской в<оенной> о<рганизации>, ему бы дали 4 года каторги. Поэтому он предпочитает оставаться за границей. Он стал писать стихи и у него находят крупное дарование»[1098].
Возможно, именно Полонская показывала стихи Эренбурга в петербургских редакциях, когда приезжала на каникулы домой летом 1909 года. Может быть, именно она переслала стихи Эренбурга Брюсову, которого очень ценила; может быть, это сделал сам Эренбург. Так или иначе, с весны 1910 года началась его переписка с Брюсовым.
Отметим, что знакомство начинающего стихотворца с признанным мэтром было не только литературным. Их судьбы своеобразно переплетены дружбой с Н. Г. Львовой, товарищем Эренбурга по большевистской организации в Москве (1906–1908), начавшей затем, как и Эренбург, писать стихи и в 1911–1913 годах вошедшей в жизнь Брюсова. Именно Львова познакомила юного Эренбурга со стихами автора «Urbi et Orbi», а впоследствии рассказывала Брюсову о своем молодом друге[1099].
В 1909–1910 годах стихи Брюсова постоянно сопровождали Эренбурга. В архиве Брюсова сохранились письма Эренбурга и текст одного письма Брюсова к нему, а также книги Эренбурга с его дарственными надписями Валерию Яковлевичу[1100]. Приведем здесь первое письмо Эренбурга Брюсову, отправленное в Москву не позднее сентября 1910 года:
«Милостивый Государь,
Весной этого года Вы взяли на себя труд просмотреть мои первые стихи. Ваши указания послужили мне руководством в дальнейшей работе над стихом. Теперь я обращаюсь к Вам с просьбой прочесть мои стихи, изданные сборником[1101]. Я знаю, что это лишь ученические опыты, полные ошибок, часть которых я уже сознаю. Целый ряд стихотворений (стр. 10, 12, 14, 25, 45, 55, 73 и др.) печатать не следовало бы. Во многих — прямое подражание (Вам, Роденбаху[1102], Кузмину[1103] и нек<оторым> др<угим>). Наконец, ряд неправильностей обезображивает язык стихов.
Все же я прошу Вас ответить — есть ли в этих стихах мое? Есть ли в них raison d’être[1104]? Вы понимаете, почему я обращаюсь именно к Вам. Ваши книги были моими учебниками. Извините, что тревожу Вас своей просьбой.
С искренним уважением И. Эренбург».Как видим, Эренбург сознавал подражательный характер своих первых поэтических опытов, и потому вопрос, адресованный Брюсову: «<…> есть ли в этих стихах мое?», был так важен для него. Отклик Брюсова на первую книгу Эренбурга не заставил себя ждать. Выделив из тридцати с лишним книжек начинающих авторов «Стихи» Ильи Эренбурга и «Вечерний альбом» Марины Цветаевой, Брюсов написал:
«Обещает выработаться в хорошего поэта И. Эренбург, дебютирующий небольшой книжкой стихов, изданных в Париже. В его стихах сказывается не столько непосредственное дарование, сколько желание и умение работать. Появляясь в печати в первый раз, он уже обнаруживает настоящее мастерство стиха. Среди молодых, разве одному Гумилеву уступает он в умении построить строфу, извлечь эффект из рифмы, из сочетания звуков. В отличие от большинства начинающих, И. Эренбург не исключительно лирик, он охотно берется за полу-эпические темы, обрабатывая их в форме баллады (в этом отношении тоже напоминая Гумилева). Пока И. Эренбурга тешат образы средневековья, культ католицизма, сочетание религиозности с чувственностью, но эти старые темы он пересказывает изящно и красиво. Строгость его манеры, обдуманность эпитетов, отчетливость и ясность его изложения показывают, что у него есть все данные, чтобы в поэзии достигать поставленных себе целей»[1105].
Брюсовский отзыв был столь авторитетен, что мать Эренбурга сообщила о нем сыну в Париж телеграммой[1106]. Как бы ни менялось впоследствии отношение Эренбурга к литературной работе Брюсова, чувство признательности за щедрое внимание и поддержку оставалось неизменным; о первом печатном отзыве Брюсова Эренбург не забывал никогда. Рецензируя в 1922 году цветаевские книги «Разлука» и «Стихи к Блоку», Эренбург писал в открытом письме к их автору: «Наши первые книги — ровесники. Вы, верно, помните 1910 год, первое напечатанное имя и нас обоих, неуклюжих и топорщащихся в ежемесячном улове маститого Валерия Яковлевича»[1107].
Среди двадцати рецензий на первый сборник Эренбурга отметим в интересующем нас плане статью Максимилиана Волошина «Позы и трафареты»[1108], где все молодые поэты подразделялись на последователей Брюсова («искусственность и холодно-формальный романтизм») и Бальмонта («наивная и навязчивая откровенность»), Волошин писал, что все типичные черты брюсовской школы настолько концентрированно сосредоточены в стихах Гумилева, что все остальные представители этой школы кажутся учениками ученика. Именно в этом смысле Волошин называет Эренбурга «ослабленным Гумилевым». Характерно, что в «Письмах о русской поэзии» Гумилев, внимательно прочитавший эренбурговскую книжку и нашедший поставленные в ней автором задачи интересными, утверждал, что «у Эренбурга нет данных для их решения»[1109]. Более того, в письме Брюсову от 24 мая 1911 года он написал еще безапелляционнее и неприязненно: «Меня смутил только Ваш отзыв об Эренбурге. Сколько я его ни читал, я не нашел в нем ничего, кроме безграмотности и неприятного снобизма»[1110]. На что 20 июня 1911 года Брюсов ему ответил:
«Читал Ваше письмо о поэзии и в большинстве с Вашими отзывами согласен <…>. В Эренбурга я поверил по его первым стихам. Продолжаю еще верить. Что у него много слабого — меня не смущает: у кого нет слабого в дебютах? Более меня тревожит, что он пишет и в „Сатириконе“, и (кажется) в „Синем журнале“. Это — путь опасный».
Замечание Брюсова относится к стихам Эренбурга, появившимся в печати после его первой поездки в Италию в феврале 1911 года. Итальянские впечатления отразились во многих стихах, которые Эренбург активно рассылал по редакциям петербургских и московских журналов. Но кроме «Сатирикона», где в трех номерах (10, 17 и 22) были напечатаны три его стихотворения, только журнал «Свободным художествам» (№ 7–8) и газеты напечатали тогда эренбурговские стихи. В «Синем журнале» Эренбург не печатался.
В марте 1911-го Эренбург послал Брюсову в «Русскую мысль» свои итальянские стихи, которые были отвергнуты, с чем Эренбург согласился и послал новые стихотворения. 23 мая 1911 г. Эренбург, сообщая Брюсову, что решил выпустить новый сборник стихов, заметил: «Я очень хотел бы знать Ваше мнение как об этих стихах, так и о моем намерении издать их». К лету 1911-го новая книга стихов Эренбурга «Я живу» сложилась окончательно. Она вышла в Петербурге не позднее сентября того же года. Оперативные рецензенты отметили рост автора. «Муза его решительно сбросила с себя фальшивый, жеманный наряд», — писал С. Городецкий[1111]. «И. Эренбург сделал большие успехи со времени выхода его первой книги <…>. Из разряда подражателей он перешел в разряд учеников и даже иногда вступает на путь самостоятельного творчества», — признавал в очередных «Письмах о русской поэзии» чуть подобревший к Эренбургу Н. Гумилев[1112]. Книга стихов «Я живу» была отправлена автором Брюсову с надписью: «Валерию Брюсову поэту и учителю»[1113]; в сопроводительном письме он написал: «Я посылаю Вам свой новый сборник стихов. Если Вы и найдете в нем стихи более совершенные, то в этом я в значительной степени обязан Вам». К этому были приложены и несколько новых стихов для «Русской мысли». И хотя Брюсов, приветствовавший выход первой книги Эренбурга, не спешил высказываться в печати о второй, стихотворение «Перед Флоренцией» (из вновь присланных Эренбургом для «Русской мысли») напечатал в № 4 за 1912 год — и это была единственная публикация Брюсовым эренбурговских стихов.
Былое увлечение средневековьем и итальянские впечатления сменились в новых стихах Эренбурга грустными воспоминаниями о детстве в Москве. Эти стихи составили его третий сборник «Одуванчики», вышедший в Париже не позже мая 1912-го. В. Ходасевич отметил, что новая книга Эренбурга «гораздо менее претенциозна, чем его предыдущие сборники»[1114]. Из рецензии Брюсова на обе последние эренбурговские книги стало известно, что он решительно не принял сборника «Я живу», найдя его «крикливым и необдуманным»[1115]. Поскольку «Одуванчики» ему тоже не понравились (хотя, как заметил Брюсов, в них есть «немало милых стихов, определенно в пушкинском духе»), последовал строгий вывод: Эренбург «не оправдал пока надежд двумя своими новыми книгами». На фоне других, в общем-то доброжелательных откликов рецензия Брюсова была резкой. Скорей всего, однако, она не слишком огорчила Эренбурга — он уже ушел от недавних литературных привязанностей, считая книги символистов вчерашним днем русской поэзии:
«<…> символисты, — писал Эренбург в „Заметках о русской поэзии“, — либо пытаются выйти из прежнего круга, создавая вещи слабые и малоинтересные, либо повторяют старые мотивы, но с меньшим подъемом <…>. Брюсов, лавируя меж „Парнасом“ и недоступной ему лирикой, — в „Зеркале теней“ остается все тем же умным, культурным и безнадежно холодным»[1116].
Ежегодно Эренбург выпускал новый сборник стихов, и каждая новая книга отвергала предыдущие — поиск своего голоса, своих тем, своих интонаций был трудным. Четвертая книга стихов Эренбурга «Будни» вышла в Париже в 1913-м; ее распространение в России запретила цензура. Для того чтобы убедить председателя цензурного комитета графа А. Н. Муравьева запретить книгу, цензору оказалось достаточным привести из нее страничку цитат[1117]. Отзыв о «Буднях» Брюсова, за 20 лет до того эпатировавшего русскую публику своими стихами, мало чем отличался от мнения цензора: «Эренбург <…> целую книжку посвятил таким вещам, о которых не только в поэзии, но и в обществе принято „не говорить“»[1118]. Брюсов был не одинок в неприятии «Будней». Писавшие об этой книге разделились на две группы: одни возмущались непристойностью парижских сюжетов, полагая, что стихи Бодлера и Верлена «спровоцировали» молодого поэта на непринятые в русской поэзии описания, другие говорили только о пронзительности русской темы в новой книге поэта[1119].
В статьях 1911–1913 годов[1120] Эренбург писал о признанных мастерах русского стиха (о Блоке, Брюсове, Кузмине) и о начинающих тогда Ахматовой и Цветаевой, пытался осмыслить «пути и перепутья» русской поэзии. Однако информация о новых русских стихах, которой он располагал, была неполной — и тогда, и тем более позже, во время Первой мировой войны, в Париж доходили отнюдь не все русские публикации и не все книги (скажем, стихи Хлебникова и Маяковского Эренбург узнал только в 1917-м, вернувшись в Россию). С другой стороны, Эренбург хорошо знал современную ему французскую поэзию, и она влияла на его собственное творчество.
Примерно с лета 1912-го Эренбург занялся переводами французских поэтов. Начал он со стихов Франсиса Жамма, оказавшего на него в ту пору заметное влияние и мало переводившегося в России[1121]. Об этой работе Эренбург 19 октября 1912 года написал Брюсову:
«Я посылаю Вам несколько сделанных мною переводов стихов Франсиса Жамма. Не думая, чтобы они были достаточно совершенны для помещения в „Русской мысли“, я очень прошу Вас просто высказать Ваше мнение о них. Я продолжаю работать над переводами стихов Жамма и Ваши указания помогли бы мне в этом».
Все посланные Брюсову переводы (за исключением стихотворения «Все тихо, ласточка за ставнями шумит…» из книги «Траур весен») Эренбург включил в подготовленную им книгу Жамма[1122]. Ее успех, вызвавший десяток положительных рецензий в петербургских и московских изданиях, подтолкнул Эренбурга к созданию антологии новой французской поэзии. Эренбурга связывали дружеские отношения со многими крупными поэтами Франции, тогда еще не известными широкой публике в России, — Аполлинером, Жакобом, Вильдраком, Сальмоном; его желание познакомить с ними русских читателей было естественным. В конце 1913 года Эренбург сообщал Брюсову:
«Я в настоящее время занят составлением антологии ряда французских поэтов (1880–1910), стихи которых я перевел на русский язык. Мне кажется крайне необходимым приложить к этой работе как указания о переводах этих поэтов на русский язык, сделанных ранее, так и перечень статей на русском языке. Отсутствие в Париже нужных библиотек сильно усложняет мою работу. Поэтому я решил просить Вас помочь мне в этом, указав все сделанные Вами переводы этой эпохи, не вошедшие в Вашу книгу „Французские лирики“[1123], и статьи Ваши, как о французской поэзии вообще, так и об отдельных авторах. Я буду страшно благодарен, если Вы сделаете это. Простите, что беспокою Вас, и примите уверения в моем искреннем уважении».
Чуть позже Эренбург обратился с аналогичной просьбой к М. А. Волошину[1124], но в письме к нему временные рамки антологии обозначил как 1875–1910. Позже он уточнил их окончательно, воспользовавшись историческими вехами: 1870–1913. При этом ему пришлось взяться за перевод и тех поэтов, стихи которых были хорошо известны в России и в подлинниках, и в признанных переводах Брюсова, Сологуба, Бальмонта, Анненского. «Я много работал в последнее время над „Антологией“ современных французской поэзии, — сообщал Эренбург в январе 1914 года П. Н. Зайцеву. — Хотелось создать нечто подлинно лирическое и непохожее на официальные хрестоматии Брюсова»[1125]. Прямое отталкивание от переводческой системы Брюсова и, в свою очередь, неприятие Брюсовым новых книг Эренбурга не помешало им поддерживать дружеские связи. В конце 1913 года, по воспоминаниям Эренбурга, Брюсов пишет ему письмо, содержавшее отклик на самоубийство Н. Львовой:
«Я еще не был (лично. — Б.Ф.) знаком с Валерием Яковлевичем, когда получил от него письмо, в котором он рассказывал о своих переживаниях после самоубийства Нади. Меня не удивило, что она говорила Брюсову обо мне; но почему знаменитый поэт, к которому я относился, как к мэтру, вздумал объясняться со мной — осталось для меня загадкой»[1126].
И Брюсов, и Волошин откликнулись на просьбу Эренбурга прислать библиографические материалы для подготовляемой им антологии, но библиография, в ней опубликованная, все равно оказалась неполной, и Брюсов отметил это, рецензируя антологию Эренбурга.
Книга «Поэты Франции» вышла не позднее февраля 1914 года в Париже[1127]. В нее вошло семьдесят четыре стихотворения двадцати девяти поэтов, причем стихи восемнадцати из них впервые появились по-русски.
О проблеме точности поэтического перевода спорят по сей день; неудивительно, что эренбурговская антология вызвала литературную полемику. Брюсов упрекал Эренбурга, в частности, в несоблюдении размеров[1128], Б. М. Эйхенбаум — в однообразии звучания в его переводах голосов различных поэтов[1129]. С. Городецкий, по существу возражая сторонникам брюсовской школы перевода, писал, что эренбурговская антология «составлена по принципу личного пристрастия. А тайна перевода постигается именно при этом условии, а отнюдь не механически»[1130]. Критики, задетые эренбурговским Верленом, на остальные переводы в антологии не обратили внимания. Впрочем, сам Брюсов был внимательным читателем и, отметив переводы новых авторов, похвалил перевод Вильдрака за «достаточную точность». Однако впервые переведенный на русский язык Аполлинер оказался незамеченным. Приведем здесь слова Б. А. Слуцкого, сказанные им от имени последующих за брюсовским поколением русских поэтов, принявших эренбурговскую антологию:
«Двадцатилетний Илья Эренбург сделал то, что не довелось сделать несравненно более опытным в то время Валерию Брюсову и Федору Сологубу. В толпе двадцатилетних, как и он сам, французских поэтов Илья Эренбург отличил и перевел на русский язык именно тех, кто стал будущим французской поэзии, — Аполлинера, Сальмона, Вильдрака[1131]. Русские символисты поддерживали и пропагандировали в России французских символистов, причем не только великого Верлена и изобретательного Малларме, но и их жеманных эпигонов. Однако новое время потребовало новых песен, и в грозном 1914 г. Илья Эренбург назвал и представил русскому читателю Аполлинера, с именем которого связана новая французская революционная поэзия»[1132].
Первая мировая война обозначила существенный рубеж в творчестве Ильи Эренбурга. Именно тогда он заговорил в стихах своим голосом. Корреспондент газет «Утро России» и «Биржевые ведомости» на франко-германском фронте, Эренбург увидел лицо империалистической войны — невиданные масштабы бессмысленного уничтожения людей и материальных ценностей, жестокость оккупантов, чудовищный быт войны. Все это вошло в его исступленные стихи и, несмотря на массу цензурных вымарок, открыто обозначенных нескончаемыми отточиями, осталось в книге «Стихи о канунах», которую Эренбург в апреле 1916-го послал Брюсову, надписав на вклеенной в нее литографии Диего Риверы: «Валерию Яковлевичу Брюсову И. Эренбург. 1916»[1133]. В «Стихах о канунах» уже не было и речи о каком-либо стилизаторстве, подражательности или поиске сюжетов — это стихи наполнены горечью, тоской, прозрениями и отчаяньем.
23 июня 1916-го Эренбург послал Брюсову для «Русской мысли» текст написанной в январе стихотворной «Повести о жизни некой Наденьки и о вещих знамениях, явленных ей» и стихотворение «Молитва», и 5 (18) июля 1916-го Брюсов написал в Париж большое письмо Эренбургу, копию которого, по счастью, сохранил:
«На берегу Клязьмы.[1134]
<в Париж>.
Дорогой поэт!
Уже более трех лет (кажется) я не участвую в редакции „Русской Мысли“ и вообще никакого литературного журнала[1135]. Иначе, конечно, много раз, за эти годы, просил бы у Вас стихов. Не обращайте внимания, что я не пишу Вам писем, — не благодарю, напр<имер>, за присылаемые книги[1136], за кои всегда очень признателен. Как где-то говорит Пушкин: „любить Вас у меня есть время, писать к Вам — навряд“[1137]. А я искренне люблю Вас, т. е. как поэта, ибо как человека не знаю.
Это, однако, не означает, что я люблю Ваши стихи. Напротив. Говорю так откровенно потому самому, что люблю в Вас поэта и не хочу оскорблять Вас условными вежливостями. Недавно я написал то, что думаю об Вас, сделал из этого рецензию (причем, разумеется, многим пришлось пожертвовать, оставить только мнения без доказательств, но, как я доказываю свои мысли, ведь Вы угадаете) и послал эту рецензию в „Русс<кие> Ведомости“. К сожалению, я сижу безвыездно в деревне; поэтому судьбы моей рецензии не знаю. Думаю, что она будет помещена в газете завтра, в № от 6/19 июля[1138]. Тогда пошлю ее Вам и хочу верить, что мои попреки будут Вам приятнее иных похвал: сужу по себе.
Мой вывод — тот, который применим ко всем „избранным“, т. е. людям, предназначенным к поэзии: „Работайте!“. Без работы не бывает Пушкиных, Гете, даже Верлэнов (ибо первую половину жизни будущий Pauvre Lelian[1139] работал много, очень много), а ведь ниже Верлэна Вы быть не захотите, да и не стоит. Не соблазнят же Вас лавры какого-нибудь prince de poètes вроде Поль Фора[1140]!
Работайте! Вы можете достичь, хотя еще ничего не достигли. Впрочем, последнее — неправда, т. е. правда для других, не для Вас. Я-то (как и Вы сами) знаю, чего Вы достигли (и это уже не мало!), но другие еще это из
Ваших стихов не могут почувствовать. Работайте и учитесь. И, — личная просьба, не пренебрегайте музыкой стиха. Вы на футуристов не смотрите: они правее (более правы), когда пишут у-е-ы, чем когда рубят тупым топором все ритмы. Вся сущность поэзии — в сочетании звуков и ни в чем более. „Идея“, „содержание“, „чувство“ etc — все вздор, все для публики, для Музы одно: „звуки сладкие“, которые суть „молитвы“. Вы скажете, пожав плечами, что я сообщаю Вам элементарности, как младенцу. Нет! Я передаю Вам здесь эсотерическую тайну, немногим ведомую и еще меньшим числом понятую (Бальмонт[1141], напр<имер>, и знает, да не понимает). Если мне сейчас и не верите, все же слова мои запомните: когда-нибудь смысл их Вам откроется. Говорю так смело потому, что слова — не мои: они передаются в изустном предании от поэтов Атлантиды, через поэтов Египта, Греции, Рима, через Данте, Шекспира, Гете, Пушкина до наших дней. Поэзия есть искусство звуков, а не слов и, уж конечно, не понятий. А потом обнимаю Вас через тысячи верст и применяю к Вам, что Вячеслав Иванов писал мне:
„Тебе в Иакхе[1142] целованье И в Дионисе мой привет“[1143]. Дружески Ваш Валерий Брюсов».Это письмо Эренбург получил, находясь в Эзе возле Ниццы, когда уже прочел статью Брюсова о своих последних книгах. Всегда стремившийся к объективности критических оценок и столь чуткий к новизне формы в искусстве, Брюсов написал в ней: «Внимание И. Эренбург заслуживает главным образом серьезностью своего отношения к поэзии». Прося извинения у читателей, приведем здесь большие выдержки из статьи Брюсова по причине не только ее особой значимости для судьбы Эренбурга, но и в силу недостаточной известности читателю:
«Видно, что для Эренбурга стихи — не забава и, конечно, не ремесло, но дело жизни, которое он, худо ли, хорошо ли, пытается выполнить со всем усердием „раба верного“. Молодой поэт настойчиво хочет сказать „свое“ (что и есть последняя цель поэзии) и бесстрашно, беспощадно раскрывает свою душу перед читателями, в уверенности, что „высшая искренность и есть высшее искусство“. Нет поэтому у И. Эренбурга гладких стишков на темы, издавна признанные „поэтическими“, нет перепевов общепризнанных образцов поэзии и нет той ложной красивости и того дешевого мастерства, которые так легко приобретаются в наши дни широко разработанной техники стихотворства (вернее сказать, все это встречалось в первых книгах И. Эренбурга, но постепенно он сумел преодолеть соблазн поверхностного успеха). При первом чтении стихи И. Эренбурга скорее отталкивают читателя <…>. Но более внимательное чтение убеждает, что стихи И. Эренбурга — поэзия искренняя, что они не выдуманы, а выжиты, рождены в тоске и муках <…>. Основной грех всего творчества И. Эренбурга составляет его подчиненность теориям. Редко он отдается искусству непосредственно; чаще насилует вдохновение ради своего понимания поэзии. Сознательно избегая трафаретной красивости, И. Эренбург впадает в противоположную крайность, и его стихи не звучны, не напевны, а предпочтение поэта к отдаленным ассонансам (вместо рифмы) лишает их последней прикрасы. Боясь всякого лицемерия, всякой условности, И. Эренбург тоже заходит слишком далеко и почти исключительно изображает лишь отвратительное и в своей душе, и в окружающих. Всего более привлекают внимание И. Эренбурга гнойники верхов современной культуры. Выследить все позорное и низменное, что таится под блеском современной европейской утонченности, — вот задача, которую ставит себе молодой поэт. И он с решительностью хирурга, вскрывающего злокачественный нарыв, обнажает в своих непоющих стихах и тайные порывы собственной души, в которых не каждый решится сознаться, и все то низменное и постыдное, что сокрыто под мишурой нашей благовоспитанности и культурности <…>. Если бы все свои прозрения И. Эренбург был в силах облекать в подлинно художественную форму, мы уже имели бы прекрасного поэта. Пока же его стихи — только залог, в котором при внимательном рассмотрении угадываешь высокие возможности. И. Эренбург со своими десятью книгами, написанными корявыми, иногда непристойными стихами, среди которых редко мелькает сильное четверостишие или глубокая мысль, пока не написал ничего. Напишет ли он что-нибудь, достойное великого имени поэта? Мы не беремся предсказывать, но думаем, что это скорее можно ожидать от И. Эренбурга, нежели от авторов многих современных сборников стихов, изящество и „поэтичность“ которых соблазняют и читателей, и некоторых критиков».
Для того чтобы так написать о поэте, стихи которого по форме были безусловно далеки Брюсову, надо было обладать честной непредвзятостью взгляда и подлинной страстью к поэзии. Этими качествами среди всех статей, посвященных «Стихам о канунах», были отмечены лишь статьи Брюсова и Волошина[1144]. Но Волошин, не один сезон проведший на Монпарнасе, отлично знал Эренбурга — поэта и человека и, в отличие от строгого и педантичного Брюсова, глубоко чувствовал не только его художественную, но и психологическую природу[1145]…
Статья и письмо Брюсова 1916 года оказали серьезную моральную поддержку Эренбургу, и он ответил Валерию Яковлевичу совершенно искренним письмом, написанным в Эзе 7 августа с указанием своих парижских координат:
155, B-d Montparnasse, Paris.
Дорогой Валерий Яковлевич,
Ваше ласковое письмо меня очень тронуло. Спасибо! Я вообще не избалован откликами на свои стихи. Ваши же слова были особенно ценны мне. Я внимательно прочел статью Вашу и письмо. Многое хотелось бы сказать в ответ, но я не умею писать писем. Написал Вам длинное, но бросил, вышло что-то ненужное, вроде полемической статьи. Скажу лишь о самом главном. Я не подчиняю свою поэзию никаким теориям, наоборот, я чересчур несдержан. Дефекты и свинства моих стихов — мои. То, что вам кажется отвратительным, отталкивающим — я чувствую как свое, подлинное, а значит, ни красивое, ни безобразное, а просто должное. Пишу я без рифмы и «размеров» не по «пониманию поэзии», а лишь п<отому,> ч<то> богатые рифмы или классический стих угнетают мой слух. «Музыка стиха» — для меня непонятное выражение — всякое живое стихотворение по-своему музыкально. В разговорной речи, в причитаниях кликуш, в проповеди юродивого, наконец, просто в каждом слове — «музыка». (Ведь в диссонансах она!) — Я не склонен к поэзии настроений и оттенков, меня более влечет общее, «монументальное», мне всегда хочется вскрыть вещь, показать, что в ней одновременно таится (формула), что в ней главного. Вот почему в современном искусстве я больше всего люблю кубизм. Вы говорите мне о «сладких звуках и молитвах». Но ведь не все сладкие звуки — молитвы, или, вернее, все они молитвы богам, но не все — Богу. А вне молитвы Богу — я не понимаю поэзии. Это, м<ожет> б<ыть>, очень узко, но не потому, что узкое понимание поэзии, а п<отому> ч<то> я человек узкий… Вот все самое важное, что мне хотелось сказать Вам. Между нами стена, не только тысячи верст! Но я верю, что она по крайней мере прозрачна и Вы можете разглядеть меня. — Я здесь совсем оторван от русской литер<атурной> жизни, не знаю даже, выпустили ли Вы за это время новые сборники. Если в свободную минуту напишете мне об этом, да и вообще — повторите сегодняшнюю нечаянную, но большую радость.
Сердечно Ваш Илья ЭренбургP. S. Называя свой сборник «Канунами», кроме общего значения, я имел в виду свое, частное. Это лишь мои кануны. Из Парижа я пришлю Вам литогр<афические> оттиски новых поэм и прежних, выпущенных из «Канунов»[1146].
Э.Письмами 1916 года завершилась их переписка.
2. Личная встреча и после нее (1917–1924)
В июле 1917 года, когда Эренбург смог вернуться в Россию, первым поэтом, которого он навестил в Москве, был Брюсов. «Я шел к нему с двойным чувством, — пишет Эренбург в мемуарах „Люди, годы, жизнь“, — помнил его письма — он ведь неоднократно приободрял меня, — уважал его, а стихи его давно разлюбил и боялся, что не сдержусь, невольно обижу человека, которому многим обязан»[1147]. Этого, к счастью, не произошло. О той первой (после семи лет заочного знакомства и переписки) встрече Эренбург рассказывал трижды — в 1920, 1936 и 1960 годах — в воспоминаниях, написанных в различной манере и с различной мерой исповедальности[1148]. Все три рассказа восходят к одной строчке записной книжки Эренбурга 1917–1918 годов, где в краткой канве событий и встреч, начиная с отъезда из Парижа, значилось: «Сухаревка. Слепые. Гармошки. Брюсов. Жизнь на 2 плане. О Наде. Жалкий седой»[1149]. Эта запись почти не нуждается в комментариях. Чтобы попасть на Первую Мещанскую, где жил Брюсов, Эренбургу пришлось пересечь Сухаревскую площадь, и поразившая его разномастная картина московского толчка навсегда осталась в памяти «необходимым предисловием, ключом к разгадке сложного явления, именуемого „Валерием Брюсовым“»[1150]. Сам разговор-спор, продолжавшийся, по свидетельству Эренбурга, несколько часов, кажется странным на фоне горячечного лета 1917 года — о поэзии, об античности, о профессиональном мастерстве и обязательности ежедневных экзерсисов; даже волновавшие их обоих воспоминания о не дожившей до революции Н. Г. Львовой не изменили направления беседы. Все это уложилось в формулу «жизнь на втором плане» — едва ли не убийственную в системе ценностей Эренбурга. Снисходительная сострадательность первого впечатления («Жалкий седой» — Брюсов был на восемнадцать лет старше Эренбурга, но ему тогда было всего сорок четыре года!) уже вскоре сменилась представлением о жертвенности (полнота жизни жертвовалась «яркопевучим стихам»), хотя лично и неприемлемой для Эренбурга, но достойной уважения. В итоге, несмотря на очевидную отчужденность, эренбурговские портреты Брюсова — поэта и человека — не стали холодными, они согреты неизменным чувством признательности и пониманием[1151].
Известно, что в ту первую встречу Брюсов подарил Эренбургу книгу стихов, надписав на ней: «В знак близости в одном, расхождений в другом»[1152], и порекомендовал познакомиться с Б. Л. Пастернаком, чей поэтический дар ценил[1153]. Никакими другими фактами, никакими высказываниями Брюсова о встрече с молодым поэтом, первые шаги которого он поддержал, мы не располагаем. Впечатления Брюсова об Эренбурге можно лишь косвенно реконструировать по двум печатным высказываниям 1922 и 1923 годов[1154]. По-видимому, эти впечатления сводились, с одной стороны, к признанию талантливости и своеобразия Эренбурга, а с другой — к осуждению столь чуждой Брюсову богемности, отсутствию склонности к систематическим упражнениям; словом — к формуле типа «сможет, если будет много работать»[1155]. Формула отношения не менялась и потом, разве что по временам усиливались сомнения, что Эренбург начнет наконец работать над стихом как следует.
Дальнейшие встречи Эренбурга с Брюсовым в Москве 1917–1918 годов были скорее случайными. В январе 1918 года Брюсов и Эренбург вошли в московское бюро писателей[1156]; несколько раз они встречались в литературном кафе.
«Помню кафе в Москве восемнадцатого года, — писал Эренбург по свежим следам событий, — переполненное спекулянтами, матросами и доморощенными „футуристами“ (больше по части „свободного пола“), Брюсов должен импровизировать стихи на темы, предлагаемые вышеуказанными знатоками. Он не смущается ни звоном ложечек, ни тупым смехом публики, ни невежеством поданных записок. Строгий и величественный, он слагает терцины. Голос становится непомерно высоком, пронзительным. Голова откинута назад. Он похож в эту минуту на укротителя, подымающего свой бич на строптивые, будто львы, слова»[1157].
В начале 1918 года вышла эренбурговская «Молитва о России», недвусмысленно выразившая его резко отрицательное отношение к большевистскому перевороту («Октября, которого так долго ждал, как и многие, я не узнал», — дипломатично сказано об этом в ранней автобиографии Эренбурга[1158]). Стихи «Молитвы о России», написанные с обнаженной искренностью, с впечатляющей интенсивностью чувства, воспринимались разделявшими идейную позицию их автора как заметное явление русской поэзии[1159]. Но Брюсов, для которого значительность глобальных планов революционной перестройки мира и культуры не умалялась издержками практики их конкретной реализации, понятно, не разделял эренбурговских «молитв», однако в публичной оценке стихов Эренбурга 1917–1920 годов тактично ограничился лишь вопросами формы:
«Еще ряд поэтов, примыкая к футуризму, чужд, однако, и всем течениям, выросшим из символизма, — писал он в большом обзоре. — Таков, например, <…> Илья Эренбург, усвоивший за последние годы, вместо своего прежнего четкого стиха, манеру писать нарочито неряшливо»[1160].
В сентябре 1918 года под угрозой ареста Эренбург бежал в Киев. Он вернулся в Москву осенью 1920 года, многое пережив и переосмыслив. И у него снова возникла потребность увидеть Брюсова, не знавшего колебаний, энергично работавшего все эти трудные годы в разных отделах Наркомпроса.
«В 1920 году я пришел к Брюсову в ЛИТО, — вспоминал Эренбург в „Книге для взрослых“. — Он встал и сразу спросил меня: „Где вы хотите работать?“ Я не понял и переспросил. Он показал на стену. Это была эпоха диаграмм, но все же я растерялся: диаграмма в кабинете Брюсова определяла строение литературы. Квадраты, круги, ромбы были поэзией, романом, трагедией. Нет, его мечта не была волом! Он продолжал жить до конца своей давней страстью. Сухие, горячие глаза объясняли сущность таинственных квадратов. Эта диаграмма была одной из его последних поэм»[1161].
Тогда же, в 1920-м, в Москве Эренбург написал о Брюсове для начатой им еще в Киеве книги «Портреты русских поэтов», издать которую он смог полтора года спустя.
В марте 1921-го Эренбург выехал в заграничную командировку. У него были обширные литературные планы; он вез с собой массу журналов, альманахов, рукописи стихов русских поэтов (были там и новые стихи Брюсова) — хотел, чтобы их узнали зарубежные читатели. В Париже, а затем в Бельгии Эренбург познакомился с образцами эмигрантской прессы.
Ярость некоторых выступлений говорила, что война не кончилась; главный огонь велся по литераторам, оставшимся в России. Содержание и тон этих материалов Эренбург, старавшийся сохранить объективность оценок, счел недопустимым и немедленно выступил против них публично:
«Я позволю себе средь непрекращающейся гражданской войны остаться еретиком, который полагает, что ни Бальмонт, проклинающий коммунизм, ни Брюсов, его восхваляющий, не теряют равного права на уважение к их литературной деятельности, как два поэта предыдущего поколения, основоположники символизма. Лично я, как поэт, не люблю ни Бальмонта, ни Брюсова, по своим симпатиям равно далек от обоих, но все это не может служить оправданием хулы или хотя бы пренебрежения»[1162].
В 1922-м в Берлине Эренбург выпустил антологию «Поэзия революционной Москвы»; в предисловии к ней он писал:
«Цель этой книги показать, что несмотря на трудные, а подчас и трагические условия, русские поэты продолжают свою ответственную работу <…>. О ценности достижений сможет судить всякий по своим законам. Но надеюсь все же, что книга эта будет нечаянной радостью для многих и покажет им, как несправедливы рассуждения о гибели российской поэзии»[1163].
В «Поэзию революционной Москвы» вошло и три стихотворения Брюсова[1164]; пять его стихотворений Эренбург включил и в книгу «Портреты русских поэтов»[1165].
В начале 1922 года вышла в Берлине книга лирики Эренбурга «Опустошающая любовь». Все двадцать три стихотворения этого сборника написаны в январе 1922-го после напряженной работы над прозой, занявшей с тех пор главное место в работе Эренбурга. «Опустошающая любовь» — последняя книжка Эренбурга, отрецензированная Брюсовым[1166]. Его внимание привлекло, вероятно, не только содержание стихов («Общий смысл книги дан в ее заглавии, — писал Брюсов. — Октябрьская революция спасает и спасет Россию, тогда как для „испепеленной“ Европы спасенья нет»[1167]), но также классическая строфика и словарь символистов, неожиданные у Эренбурга после стихов 1916–1921 годов. Отметив, что тема книги — «наша революция», что стихи Эренбурга — «сделанные умело, — для взгляда не слишком изощренного, — чуть не мастерские», Брюсов без обиняков признался: «Мне его стихи решительно не нравятся». Далее следовал детальный, строго логический анализ нескольких стихотворений — этого анализа они не выдержали. Действительно, для многих стихотворений «Опустошающей любви», как и последующих сборников Эренбурга «Звериное тепло» (Берлин, 1923) и «Не переводя дыхания» (не вышел), характерна вообще-то неорганичная для Эренбурга и затуманивающая смысл стиха усложненность формы (так проявилось сильное тогда влияние поэзии Пастернака) и некоторая словесная небрежность. Однако на вопрос:. «Есть ли в книге хорошие стихи?» — Брюсов ответил: «Есть и даже очень хорошие»[1168], и все-таки общий его вывод был жестким: «Надеяться, что И. Эренбург перестанет небрежно записывать первые приходящие в голову слова, станет серьезно работать, и тогда явится в нашей литературе выдающимся поэтом, — трудно». (Отметим, что Е. И. Ландау, впервые систематизировавший разбросанные в периодике взаимные высказывания двух поэтов, пытался смягчить этот отзыв Брюсова об «Опустошающей любви»: «Если бы Брюсов принял во внимание предшествующие ей сборники „Огонь“ (Гомель, 1919), „Раздумья“ (Петроград, 1921) и „Зарубежные раздумья“ (Москва, 1922) — он вынес бы, надо полагать, иной вердикт»[1169]. Увы, приведенное нами высказывание Брюсова из статьи «Вчера, сегодня и завтра русской поэзии» не позволяет разделить эту надежду.)
17 декабря 1923 года Илья Эренбург выступил с докладом на вечере, посвященном пятидесятилетию В. Я. Брюсова, в зале «Берлинер Сецессион». Доклад этот сохранился лишь в газетном изложении:
«В остроумном и ярком сообщении Эренбург отметил, что присвоение юбиляру звания „народного поэта республики“ не вполне выражает действительные заслуги Валерия Брюсова в русской литературе. Метафорически Брюсову подобал бы титул председателя комиссии по ликвидации поэтической безграмотности, ибо именно он во времена глубокого упадка русской поэзии боролся с безграмотностью в литературе. Это поэт, который не только любит истину, но и проповедует и распространяет ее. Он в смешанных аудиториях учил до революции „декадансу“, а в 1920 г. знакомил рабочих с Уолтом Уитменом. Брюсов вечный учитель, как сын молодого, полного сил народа, он не знает разъедающего скепсиса и, любя поэзию, стремится сделать ее достоянием всего народа. Брюсов противопоставил увлечению славянофильством европеизм, знакомя Россию с выдающимися произведениями западной поэзии и литературы. Брюсов примкнул к революции не во времена НЭПа, а в период военного коммунизма, в самые тяжелые годы. Он не отделял себя от революции, хотя пришел к ней своим собственным путем, и это его великая заслуга, как бы на него ни клеветали эмигрантские газеты Пасси и Шарлотенбурга. Вместе с передовыми поэтами и писателями Запада он не на стороне прошлого, а на стороне будущего. Брюсов признанный классик, но он не стареет, он любовно выращивает новые поколения русских поэтов, хотя бы и далеких ему по направлению. У Брюсова есть своя трагедия. Если слава всеми признанных и любимых Блока и Маяковского светла, если „нежная слава“ окружает Анненского и других немногих поэтов, признанных и любимых одними только истинными поэтами, то Брюсов, будучи всеми признан, пользуется славой, в которой, как и в стихах, есть холод. Брюсов одинок в своих поисках тайной магии стиха»[1170].
Последнее выступление Ильи Эренбурга, посвященное Брюсову, состоялось в Париже осенью 1924 года на вечере памяти поэта. Вспоминая этот вечер, Эренбург написал:
«Я был в Париже; мы устроили вечер памяти Брюсова. Когда человек умирает, вдруг его видишь по-новому — во весь рост. Есть у Брюсова прекрасные стихи, которые живут и ныне. Может быть, над его колыбелью и не было традиционной феи, но даже если он не родился поэтом, он стал им. Он помог десяткам молодых поэтов, которые потом его осуждали, опровергали, ниспровергали. А молодой Советской России этот неистовый конструктор, неутомимый селектор был куда нужнее, чем многие сладкопевцы. Не могу не вспомнить еще раз моих парижских лет. Валерий Яковлевич меня поддержал; даже его упреки помогали мне жить»[1171].
Во второй книге мемуаров Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь», описывающей события 1917–1921 годов, Валерию Брюсову посвящена вторая глава, которая здесь неоднократно цитировалась. В заключение приведем два впечатляющих высказывания из нее:
«Брюсов одевался по-европейски, знал несколько иностранных языков, в письма вставлял французские словечки, на стены вешал не Маковского, а Ропса, но был он порождением старой Москвы, степенной и озорной, безрассудной и смекалистой»;
«Он был великолепным организатором. Отец его торговал пробкой, и я убежден, что, если бы гимназист Брюсов не напал на стихи Верлена и Малларме, у нас выросли бы леса пробкового дуба, как в Эстремадуре»[1172].
III. Илья Эренбург и Александр Блок[**] (Хронология фактов и комментарий)
В 2000 году впервые опубликовано записанное С. М. Алянским суждение Александра Блока об Илье Эренбурге[1174], но давно известны упоминания Эренбурга в «Дневниках» Блока и в его статье «Русские дэнди» (в обоих случаях Блок приводит сказанное ему поэтом и переводчиком Валентином Стеничем).
Дневник, 31 января 1918 года:
«<…> Юноша Стэнч (провожавший меня до дому)… Мы живем только стихами. За пять лет не пропустили ни одного издания. Всё наизусть (Бальмонт, я, Игорь-Северянин, Маяковский… тысячами стихов). Сам пишет декадентские стихи (рифмы, ассонансы, аллитерации, танго). Сначала было 3 Б (Бальмонт, Брюсов, Блок); показались пресными, — Маяковский; и он пресный, — Эренбург (он ярче всех издевается над собой; и потому скоро все мы будем любить только Эренбурга)»[1175].
В статье «Русские дэнди» (написана 2 мая 1918 года) почти те же слова:
«Мы живем только стихами; в последние пять лет я не пропустил ни одного сборника. Мы знаем всех наизусть — Сологуба, Бальмонта, Игоря Северянина, Маяковского, но все это уже пресно; все это кончено; теперь кажется будет мода на Эренбурга».
Стенич познакомился с Эренбургом позднее и о давнем разговоре с Блоком не обмолвился; приведя в мемуарах запись Блока, Эренбург написал о Стениче: «Он читал вперемежку стихи Блока, Маяковского, Хлебникова, свои собственные; печально зубоскалил <…>. Если бы я тогда услышал от Стенича, что кому-то могут нравиться мои стихи, я, наверно, удивился бы»[1176]. Еще больше удивился бы Эренбург, узнай он тогда суждение Блока, о котором через тридцать пять лет прочел в письме Алянского:
«Москва, 20 XII 1955 г.
Многоуважаемый Илья Григорьевич,
это письмо пишет Вам бывший руководитель издательства „Алконост“ (1918–1922 г.) Алянский Самуил Миронович. Давно собираюсь сообщить Вам следующее: Не помню точно, когда это было в 1919 г. или в 1920 г. В одной из бесед с поэтом Александром Блоком я задал ему вопрос: кого из молодых поэтов он считает наиболее талантливым? Александр Александрович подумал и сказал, что из тех поэтов, которых он знает, наиболее талантливым ему кажется поэт Илья Эренбург. Эти слова Александра Блока мне хорошо запомнились потому, что они тогда удивили меня. Вы вправе осудить меня за то, что столько лет я таил от Вас драгоценные слова Блока. Извините меня и, поверьте, что много раз мне хотелось рассказать Вам об этом разговоре, но почему-то хотелось это сделать лично, при встрече, но вот за 35 лет не нашлось случая познакомиться с Вами. Кто знает, быть может, узнай Вы об этих словах Блока в 1920 г., они могли бы повлиять на Вашу писательскую судьбу. Думаю, что и сегодня эти слова А. А. Блока доставят Вам нечаянную радость <…>»[1177].
Содержание письма Алянского, как кажется, заслуживает полного доверия[1178]. Копии ответа Эренбурга в его архиве нет — это бывало, когда, отвечая адресатам, он обходился без услуг секретаря.
К 1918 году Блок со стихами Эренбурга был знаком — в его библиотеке сохранилось четыре эренбурговские книжки, присланные автором из Парижа:
1. «Детское» (Париж, 1914). Надпись на титуле: «Александру Блоку от всего сердца Эренбург». На 4-й стороне обложки надпись Блока «Elie[1179] Ehrenbourg 155. Brd Montparnasse. Paris».
2. «Повесть о жизни некой Наденьки…» (Париж, 1916), литографированное издание авторской рукописи с рисунками Диего Риверы. Тираж 100 нумерованных экземпляров; экземпляр № 29. Надпись на форзаце: «Александру Блоку Эренбург»; на 4-й стороне обложки надпись: «получено 18. V. 1916».
3. «Стихи о канунах» (М., 1916). Надпись на форзаце: «С большой радостью дарю Вам эту книгу И. Эренбург»; перед титулом вклеена карточка с адресом: «Ехр. Elie Ehrenbourg 155, Boulevard Montparnasse. Paris»[1180].
4. Ф. Вийон «Отрывки из „Большого завещания“, баллады и разные стихотворения» (Пер. и биогр. очерк И. Эренбурга. М., 1916). Надпись на фронтисписе: «Александру Блоку И. Эренбург. 1916». Перед фронтисписом вклеена карточка с адресом: «Ехр. Elie Ehrenbourg 155 Bd Montparnasse. Paris»[1181].
Неизвестно, присылал ли Эренбург Блоку что-либо из первых своих 4 книг стихов и читал ли их Блок[1182].
Знакомство Эренбурга со стихами Блока начинается с прелюдии 1907 года:
«В ранней молодости я стихи ненавидел, Лермонтов приводил меня в болезненное состояние <…>. Я помню, как Надя Львова, которая входила в нашу гимназическую организацию большевиков, прочитала мне стихи Блока. Я ей сказал: „Выкиньте! Этого нельзя держать дома — это страшно“»[1183].
Два года спустя в Париже политэмигрант Эренбург услышал стихи Блока от студентки Сорбонны и тоже большевички Лизы Мовшенсон[1184], в которую был влюблен, — именно с того года начинается его отход от политики и увлечение поэзией. В мемуарах Эренбург написал, что «не отрекается ни от подростка, стриженного ежиком, ни от зеленого юноши, который, открыв существование Блока, Тютчева, Бодлера, возмутился разговорами о второстепенном и сугубо подсобном назначении искусства»[1185]. Эту мотивацию отхода от парижской группы большевиков Эренбург использовал еще в «Книге для взрослых»:
Полюбив искусство, я потерял устойчивость. Меня смутил Блок. Я презирал даму со страусовыми перьями — я знал и этих дам, и эти перья. Но как завороженный, я повторял:
Дыша духами и туманами, Она садится у окна…[1186]А к концу жизни, вспоминая себя в 1911-м, он признался: «Я боготворил Блока»[1187]. Из ранних его суждений упомянем отклик на стихи из «Антологии» (М.: Мусагет, 1911): «Собранные вместе все они показали, что по старым путям русская поэзия идти больше не может», к этому Эренбург дал примечание: «Лишь Блок, блуждая еще в туманах своих первых книг, в „Ночных часах“ близко подходит к светлой поляне. Его лирика теперь опирается не на отвлеченные понятия, а на лики жизни, знакомые и понятные нам»[1188].
В мемуарах «Люди, годы, жизнь» имя Блока — одно из наиболее часто встречающихся (чаще — только Маяковский и Пастернак); есть рассказы (скажем, о «невстрече» с Блоком летом 1917-го в Петрограде: «Т. И. Сорокин[1189] как-то послал за мной: „Приходи, здесь сейчас Блок“. Я побежал в Зимний дворец, но пришел слишком поздно — Блока уже не было. Так я и не увидел поэта, стихи которого любил больше всего…»[1190], — или о том, как в послеблокадном Ленинграде у букинистов ему попалась книга Блока: «Это был сборник стихов Блока с надписью неизвестной мне женщине. Я и теперь не знаю, случайный ли это автограф или страница из жизни Блока; не знаю, у кого была книга до войны — у старой знакомой поэта, у ее детей или у библиофила. Может быть, это фетишизм, но, взглянув на почерк Блока, я вспомнил Петроград давних лет, тени умерших, историю поколения»[1191]), раздумья (скажем, повторяющее мысль 1919-го в «Портрете» Блока: «В искусстве, может быть, самое большое, когда не понимаешь, откуда сила. Почему я полвека повторяю про себя строки Блока: „Я звал тебя, но ты не оглянулась / Я слезы лил, но ты не снизошла“… Нет здесь ни новой мысли, над которой задумаешься, ни непривычных слов…»[1192]), краткие суждения (о Блоке и поэзии символистов, о «потрясающем тоской одиночества» дневнике, о «Скифах»[1193]), сравнения (скажем, в главе об испанском поэте Антонио Мачадо: «<…> был он для Испании тем, чем Блок для России»[1194])…
Эренбург вернулся домой из эмиграции в июле 1917-го, сохраняя образ России десятилетней давности, отретушированный ностальгией и шовинизмом французов военных лет. То, что он увидел в Петрограде, а затем проехав страну с севера на юг и обратно, его ужаснуло; он вернулся в Москву как раз ко времени Октябрьского переворота и посчитал его гибельным для родины; в ноябре — декабре 1917 года были написаны его открыто антиреволюционные «Молитвы о России» (книжка вышла в январе 1918 года). Блок, чье неприятие многого в стране усилилось за годы мировой войны, принял Октябрь с надеждой, апофеозом чего стали написанные в январе 1918 года «Интеллигенция и революция», «Двенадцать», «Скифы».
Московский круг знакомых Эренбурга воспринял публицистику и поэзию Блока 1918 года враждебно. 6 февраля Бунин записал в дневнике: «Блок открыто присоединился к большевикам. <…> Я еще не читал (его статью. — Б.Ф.), но предположительно рассказал ее содержание Эренбургу — и, оказалось, очень верно»[1195]. 27 января газета «Труд» напечатала эренбурговскую «Интеллигенцию и революцию: (По поводу статьи А. Блока)». Начав с констатации: «Еще один писатель выступил с прославлением большевизма», Эренбург сразу подчеркнул: в статье звучит «искренний, пламенный голос большого русского поэта»; «А. Блок всецело исходит из любви к России, в отличие от многих иных, его мало интересует, насколько различные эксперименты над живой плотью родины выгодно отразятся на опыте и развитии германской с.-д.». Решительно не приняв аргументов Блока, Эренбург закончил статью надеждой на неосуществившееся — Россия опомнится — и продолжил: «опомнитесь и вы, Блок, — и мне горько и страшно за вас».
Зима-осень 1918 года — пора запальчиво-резкого отношения Эренбурга ко всем пробольшевистским и лояльным к новой власти литераторам; в его статьях, которые в Москве иногда удавалось напечатать, он не раз возвращался к позиции Блока. Итог подвела статья «На тонущем корабле» (1918; напечатана в феврале 1919-го):
«Блок на роковом пароходе, за бокалом Аи слушая цыганские хоры, смертельно тосковал. Это была смерть в непреодолимом кольце одиночества. Вдруг раздались крики, шум песни… Может быть, открыть окно? Смерть? Не все ли равно… Блок в одной из статей предлагает нам прислушаться к „музыке революции“. Мы запомним среди прочих видений страшного года усталое лицо проклинающего эстетизм эстета, завороженного стоном убиваемых… „Двенадцать“ Блока вызвали ожесточенные споры: хвалы одних, хулы других. <…> Но, откинув эти чувства, следует признать, что „Двенадцать“ — одно из наиболее слабых произведений Блока <…>. Блок пришел к Ваньке-Красному от внутренней опустошенности, его путь: Прекрасная Дама — Россия — просто Ничто — Ничто революционное»[1196].
Через два дня после газетной публикации «Двенадцати» появилась первая рецензия на «Молитву о России»:
«Чтобы так говорить о России, как говорит Эренбург, надо любить ее глубоко и мучительно, — и надо с острой сердечной болью переживать то, что сейчас происходит с ней <…>. <…> исступленное уныние Эренбурга так напряженно, что он не в силах творчески переработать его, придать ему гармоническую форму создания художественного. В Эренбурге человек точно схватил за волосы художника, — и таскает его, гнетет, терзает. И поэтому „Молитва о России“ — стон, плач, вопль, что угодно, только это или уже не стихи, или еще не стихи»[1197].
Статья, напрямую сопоставляющая поэму Блока и книгу «молитв» Эренбурга, написана М. Волошиным. Еще 13 декабря 1917 года Эренбург сообщал ему из Москвы: «Пишу стихи на современные темы. Хотелось бы их даже теперь же выпустить популярной книжечкой для широкой публики (содержания ради)»[1198]. Скорее всего, Эренбург послал «Молитву о России» Волошину в сентябре 1918 года, как только добрался из Москвы до Киева[1199]. Статья Волошина «Поэзия и революция. Александр Блок и Илья Эренбург» датирована 15 октября 1918 года, опубликована в Харькове в феврале 1919 года (когда отношение самого Эренбурга к поэме Блока существенно изменилось).
Отметив, что «поэма „Двенадцать“ является одним из прекрасных художественных претворений революционной действительности» и что «Блок, уступивший свой голос большевикам-красногвардейцам, остается подлинным Блоком „Прекрасной Дамы“ и „Снежной Маски“», Волошин высказал эффектную версию, что Христос в поэме вовсе не возглавляет двенадцать красногвардейцев, а преследуется ими… «Можно только радоваться тому, что Блок дружит с большевиками, потому что из впечатлений того лагеря возникла эта прекрасная поэма, являющаяся драгоценным вкладом в русскую поэзию»[1200]. Подчеркнув, что «эстетическая культурность Блока особенно ярко чувствуется рядом с действительно варварской по своей мощи и непосредственности поэзией Эренбурга», Волошин проанализировал «Молитву о России». Отметив в ней «потрясающее пророчество о великой разрухе русской земли» — стихотворение «Пугачья кровь», написанное еще в Париже в 1915 году, — он перешел к стихам 1917-го и заметил:
«„Еврей не имеет права писать такие стихи“ — пришлось мне однажды слышать восклицание по поводу этих поэм Эренбурга. И мне оно показалось высшей похвальбой его поэзии. Да! — он не имел никакого права писать такие стихи о России, но он взял себе это право и осуществил его с такой силой, как никто из тех, кто был наделен всей полнотой прав».
Считая Эренбурга политическим поэтом, Волошин сравнил его «молитвы» с описанием Варфоломеевской ночи Агриппой д’Обинье и всю книгу назвал «преосуществлением в слове страшной русской разрухи», книгой, «на которую кровавый восемнадцатый год сможет сослаться, как на единственное свое оправдание»[1201].
Эренбургу потребовалось попасть в самое пекло Гражданской войны, пережить вакханалию режимов на Украине, чтобы переоценить многое и, навсегда открестившись от недавних «молитв», осознать масштаб «Двенадцати» (как и «Сумерек свободы» Мандельштама). Уже в «портрете» Блока, написанном в 1919-м, он признавал:
«Величайшим явлением в российской словесности пребудет поэма Блока „Двенадцать“. Не потому, что она преображает революцию, и не потому, что она лучше других его стихов. Нет, останется жест самоубийцы, благословляющего страшных безлюбых людей, жест отчаяния и жажды веры во что бы то ни стало. Легко было одним проклясть, другим благословить. Но как прекрасен этот мудрый римлянин, спустившийся в убогие катакомбы для того, чтобы гимнами Митры или Диониса прославить сурового, чужого, почти презренного Бога! Нет, это не гимн победителям, как наивно решили „Скифы“, не „кредо“ славянофила, согласно Булгакову, не обличенья революции (переставить все наоборот, — узнаете Волошина?). Это не доводы, не идеи, не молитвы, но исполненный предельной нежности вопль последнего поэта, в осеннюю ночь бросившегося под тяжелые копыта разведчиков иного века <…>. Пушкин был первой любовью России, после него она много любила, но Блока она познала в страшные роковые дни, в великой огневице, когда любить не могла, познала и полюбила»[1202].
Смерть Блока застала Эренбурга в Бельгии. Вот два его суждения из статей, напечатанных осенью 1921 года в берлинской «Русской книге». Эти упреки в недоброжелательстве к поэтам, оставшимся в России, адресованы русской эмиграции:
«Мне трудно сейчас говорить о нашей непоправимой потере, об Александре Блоке. Но разве ослепленные политической ненавистью не травили его за „Двенадцать“? Разве не сделали из его смерти повода для той же злободневной борьбы…»[1203];
«<…> я не стану сейчас напоминать о знакомом всем героическом жесте Александра Блока. Не причитаньями ответил он на первый удар грома, а мужественным эпосом. Если бы русские поэты ничего не написали за годы революции, „Двенадцать“ и „Скифы“ служили бы достаточными показаниями для определения нашей эпохи»[1204].
От этих суждений Эренбург никогда не отказывался.
IV. Эренбург и Ахматова[**] (Взаимоотношения, встречи, письма, автографы, суждения)
Эта тема не является биографически-ключевой применительно не только к Ахматовой (что очевидно), но и к Эренбургу (Ахматова никогда не была его самым любимым поэтом). Не являясь ключевой, эта тема не вымышлена (есть ее материальные носители: письма, телеграммы, автографы, высказывания — письменные и устные, воспоминания, записи, наконец — слухи, если не сказать грубее — сплетни) и, стало быть, заслуживает обзора.
Ахматова и Эренбург — современники: временные отрезки их жизни почти совпадают (они прожили неполные 77 лет каждый; А. А. на полтора года старше). Их личное знакомство продолжалось долее четырех десятилетий. Его нельзя назвать дружбой[1206], но через все это время, круто менявшее не только оценки и отношения людей, но и их судьбы, Эренбург пронес восхищение человеческим образом А. А. и любовь к ее первым книгам и стихам 1940 года; в свою очередь, его безусловная преданность искусству и неизменно доброе отношение к Ахматовой оставались всегда для нее несомненными.
1. Издали
Первоначальное знакомство было заочным. В печатной и письменной полемике вокруг первых книг Эренбурга принимали участие Брюсов и Гумилев[1207]; письмо Брюсова Гумилеву с приятием Эренбурга заканчивалось упоминанием стихов «Вашей жены, г-жи Ахматовой» и легким уколом: которые, «сколько помню, мне понравились»[1208]. В 1911 году стихи Ахматовой и Эренбурга печатались в соседних номерах «Всеобщего журнала» (№ 2 и 3) и «Новой жизни» (№ 8 и 7); рецензируя антологию стихов (М.: Мусагет, 1911), Брюсов отметил оба имени среди тех, «об отсутствии которых надо пожалеть»[1209]. В 1912 году из Парижа Эренбург устанавливает связь с журналом акмеистов «Гиперборей»; его стихи печатают в № 3 (декабрь 1912 года; среди них «Воспоминание о Тоскане» — эта тема была свежа для Ахматовой, в том году впервые побывавшей в Италии) и там же — рецензию Мандельштама на эренбурговские «Одуванчики». Наконец, в предисловии к первой книге Ахматовой «Вечер» М. Кузмин, сравнив в смысле манерности стихи Ахматовой со стихами Лафорга, заметил, что и среди отечественной поэтической молодежи есть поэты, стремящиеся к тонкости стиха, и при этом назвал три имени, отметив особенности их поэзии. Эти имена: Эренбург, Мандельштам и Цветаева[1210]. Не исключено, что название книги Ахматовой имел в виду Эренбург, давая имя журналу стихов, которые он выпускал в Париже в 1914-м («Вечера»), Отмечу и связь «Вечеров» с «Гипербореем» (упоминания в предисловии и в рекламе — журнала акмеистов и их книг, включая «Четки»), Перечисленное здесь все чохом обойти Ахматову не могло. Так что имя Эренбурга и, по-видимому, его стихи были ей известны с начала десятых годов.
Свидетельства знакомства Эренбурга с ранними стихами Ахматовой — не косвенные. Первое упоминание Эренбургом ее имени — в статье, напечатанной в парижском журнале «Гелиос», где поэты новой смены — Городецкий[1211], Клюев, Зенкевич, Ахматова и Цветаева — противопоставляются символистам:
«Ахматова, описывая душу современной женщины, не прибегает к трафаретам какой-нибудь „декадентской“ поэтессы вроде Вилькиной[1212], ни к сравнениям женщин с „ведьмовскими напитками“ и т. п. (Брюсов), но исходит от того, что мы видим ежедневно, за оболочкой обнажая женскую душу»[1213].
В статье «Новые поэтессы» Эренбург отметил:
«Появившиеся за последнее время „женские стихи“ показали нам, что, быть может, лишь в душе женщины сохранилась какая-то обостренная чувствительность всего и умение неожиданно с интимной иронией, с ядовитой нежностью, со слезами в голосе, с улыбкой на лице подойти к темам, являвшимся до сих пор почти недоступными для поэзии. „Перчатки и треуголки“ Ахматовой, „Деревянные домики“ Цветаевой неожиданно открыли новый мир, научили с особенной тревогой брать в руки новую женскую книгу»[1214].
Не только человеческие и географические, но и поэтические судьбы Эренбурга и Ахматовой складывались непохоже. Если «ранней Ахматовой не было»[1215], то выпускавший ежегодно новую и непохожую на предыдущие книжку стихов Эренбург искал себя и обрел свой голос лишь в стихах 1915 года, которые уже никому не приходило в голову относить к акмеизму — так расшатана их форма, столько в них поэтического отчаянья, надрыва и прозрений, порожденных мировой войной.
Весной и летом 1916 года Эренбург рассылал свои новые книги — «Стихи о канунах» и литографированную «Повесть о жизни некой Наденьки» с иллюстрациями Диего Риверы. Сохранился ахматовский экземпляр «Наденьки»[1216]. Уцелел ли ахматовский экземпляр «Стихов о канунах», неизвестно, но А. А. их знала: там впервые были напечатаны стихи, посвященные Амедео Модильяни, — единственный тогда сигнал о художнике, дошедший до Ахматовой («Потом, в тридцатые годы, мне много рассказывал о нем Эренбург, который посвятил ему стихи в книге „Стихи о канунах“ и знал его в Париже позже, чем я»[1217]).
Ахматова была из тех, с кем хотел повидаться Эренбург, вернувшись в июле 1917 года в Россию[1218]. Однако рок трижды мешал его встрече — дважды в Петрограде (июль, август) и раз в Москве (Ахматова приехала туда в октябре 1918-го, а Эренбургу в сентябре пришлось бежать от ареста на Украину). «Встреча» в 1917–1918 годах состоялась только на страницах «Весеннего салона поэтов»[1219].
Вряд ли Ахматова могла принять кликушеские эренбурговские «Молитвы»; его суждение о ее стихах того времени содержалось в статье «На тонущем корабле», присланной в декабре 1918-го из Киева в Петроград в редакцию «Ипокрены». Разделив стихотворцев на две группы: «очарованных катастрофой» (Блок, Белый, Есенин, Мандельштам, Хлебников, Маяковский, Каменский) и «потрясенных ею» (Бальмонт, Волошин, Гумилев, Вяч. Иванов, Ахматова, Цветаева), Эренбург писал:
«Анна Ахматова слишком занята своей душевной катастрофой, чтобы слушать рев волн и крики тонущих. Несколько лет тому назад она предстала перед нами с душой богохульной и нежной, с проникновенными молитвами и дамскими ужимками <…>. С тех пор успела народиться целая школа „ахматовская“, погубившая немало провинциальных барышень. Сама же поэтесса отказалась от эффектных приемов, которые воспринимались многими, как ее существо. Ее чрезмерно безысходный и томительный „Вечер“ был книгой юности, утренних горьких туманов. Теперь настал полдень трудный и ясный. Линии закончены и давят своей неподвижностью. Холодный, белый голубь слепит своей бесстрастностью. Где былая интимность образов, вольный ритм, далекие созвучия? Классические строфы „Белой стаи“ — это почти хрестоматия, и порой с грустью вспоминаешь о капризной и мятежной девушке. <…> Но среди запустения российской поэзии стихи Ахматовой (о войне и др.) являются великой радостью. Она на палубе со скрещенными на груди руками глядит на пылающий север»[1220].
В Киеве весной 1919-го Эренбург вместе с Мандельштамом основал Студию художественного слова, где читал лекции о поэзии, разбирал стихи молодых авторов[1221]. Начавшаяся тогда дружба с О. Э. Мандельштамом и Н. Я. Хазиной (Мандельштам) в годы последующих испытаний оставалась одной из нитей, связывавших Эренбурга с Ахматовой. В 1919-м Эренбург начал работать над книгой «Портреты русских поэтов»; был там и «портрет» Ахматовой:
«Для нее любовь была не праздником, не вином веселящим, но насущным хлебом. „Есть в близости людей заветная черта“… и напрасно пыталась перейти ее Ахматова. Любовь ее стала дерзанием, мученическим оброком. Молодые барышни, милые провинциальные поэтессы, усердно подражавшие Ахматовой, не поняли, что значат эти складки у горько сжатого рта. Они пытались примерить черную шаль, спадающую с чуть сгорбленных плеч, не зная, что примеряют крест… Ее стихи можно читать после всех, уже не читая, повторять в бреду»[1222].
В конце катастрофической Гражданской войны немало переживший Эренбург после мучительных раздумий вернулся из белого Крыма в красную Москву, отвергнув, как и Ахматова, идею эмиграции. А затем, получив «творческую командировку», вернулся к прежней своей жизни на Западе, но с советским паспортом и, стало быть, с идеологическими запретами (поначалу — нежесткими). Эта жизнь, сначала в Берлине, а затем в Париже, отнюдь не всегда безоблачная, позволяла печататься и на Западе, и в СССР, куда Эренбург иногда наезжал — скорее туристом. Одни такой жизни завидовали, другие (из числа как коммунистических ортодоксов, так и внутренних оппозиционеров советскому режиму) ее не принимали. Именно в эту пору Ахматовой и Эренбургу предстояло познакомиться лично.
2. Встречи
В Берлине, вопреки утверждениям эмиграции, что вся настоящая русская литература находится в изгнании, Эренбург (в статьях и в антологии «Поэзия революционной Москвы»[1223]) доказывал: подлинная поэзия жива именно в России. Перечисляя ее «блестящие достижения за последние годы», наряду с «Двенадцатью» Блока и «Зимними сонетами» Вяч. Иванова он назвал «Белую стаю» и «Подорожник» Ахматовой — «полное преодоление изысканности „Четок“ во имя ясности и простоты»[1224]. В обзоре новой русской поэзии, напечатанном под псевдонимом Жан Сало в журнале «Вещь», критикуя сборники петроградского издательства «Петрополис» за то, что по их стихам нельзя понять, была ли в России война 1914 года, революция и Гражданская война, Эренбург выделил «Подорожник»: «Стихи Ахматовой <…> молодят меня. Они не лучше и не хуже прежних — это нечто раз данное, ровное и неизбывное. Я только страшусь тех минут, когда от классической „Белой стаи“ она поворачивается к легкой внешней народности»[1225].
Настойчивость Эренбурга в отстаивании высоких достоинств поэзии, творимой в Советской России, заметно повлияла на некоторых берлинских критиков[1226]. Известия об этом доходили до России, и Ахматова, чувствительная к эмигрантским суждениям и пересудам недавних питерских знакомцев, видимо, отметила перемену[1227]. Наверное, как доброжелательную реакцию на нее можно трактовать эпизод из непубликовавшихся воспоминаний А. В. Зискинда:
«В начале двадцатых годов я работал в наркомате почты и телеграфа. По делам этого наркомата в январе 1923 года я отправился в Германию. Перед отъездом поезда меня предупредили, что со мной хочет поговорить одна дама. И действительно по перрону ко мне подходила роскошно (по тем временам) одетая молодая женщина. Я сильно смутился. Одет я был по тогдашней моде в считавшийся верхом франтовства синий костюм… Дама оказалась Анной Ахматовой. В то время я читал всего несколько ее стихотворений. Она попросила передать в Берлине Илье Эренбургу ко дню его рождения в знак признательности за доброе к ней отношение свой подарок — сборник „Четки“. Она сильно удивилась, что я знаю ее стихи, я имел дерзость прочесть ей два стихотворения.
— Вы… — и недоверчиво посмотрела на мою блузу…
Мы тепло, по-товарищески расстались. На прощание Анна Андреевна бросила — „до свиданья, буби!“…
В Берлине, бросив все дела, я пошел разыскивать по адресу Эренбургов. Было радостно выполнять такое приятное поручение. Дверь мне открыла Люба Козинцева — жена Эренбурга, за ней стоял мне еще лично не знакомый Борис Пастернак. Они затащили меня в дом, жадно расспрашивали о России, о литературных событиях. Долго не отпускали, потом Любовь Михайловна подробно объяснила мне, как найти кафе, где ежедневно работал Эренбург.
Эренбурга я читал; он тогда выпускал много рассказов, романов и был очень известен. Встречался с ним лишь однажды в Киеве на поэтическом вечере, где я решился выступить с критикой его религиозных стихов, которые мне казались неуместными во времена революции, которой я был увлечен.
Илью Григорьевича я нашел в кафе, где он был почти единственным клиентом. Его там знали, любили, выделили ему столик и настольную лампу… Передав подарок, и опять рассказав, что я знаю о последних литературных и общественных событиях в России, я решил напомнить Илье Григорьевичу о киевском вечере. Вечер он помнил отчетливо и потому, что это было его последнее выступление со стихами, но меня он не помнил. По приглашению Эренбурга я часто бывал в кафе, куда приходило много писателей на огонек его лампы. Помню Андрея Белого, Георгия Иванова, Алексея Толстого, Пастернака, Шкловского… Хозяин кафе решил за свой счет устроить день рождения Эренбурга. Угощение было самое простое, но и оно стоило очень дорого»[1228].
Личное знакомство Эренбурга с Ахматовой состоялось в начале марта 1924 года, когда Эренбург приехал в Ленинград. «В Ленинграде я познакомился со многими писателями, которых раньше знал только по книгам: А. А. Ахматовой, Е. И. Замятиным, Ю. Н. Тыняновым, К. А. Фединым, М. М. Зощенко» — так начинается черновик 9-й главы 3-й книги «Люди, годы, жизнь»[1229]. Есть еще дневники Б. М. Эйхенбаума, где рассказывается, как 9 марта Эренбург читал главы нового романа «Любовь Жанны Ней»: «Народу было невероятно много. Ахматова, Пунин, Шкловский, Каверин, Федин, Тихонов, Слонимский, А. Смирнов, Форш, все обычно бывающие, студенты и т. д. Эренбурга обстреливали, но он очень умно отвечал»[1230].
Впоследствии Эренбург встречался с Ахматовой, по-видимому, регулярно в свои нечастые наезды в Россию (1926,1932) — например, шлейф встречи 1926 года просматривается в записи Лукницкого о разговоре с Ахматовой 14 декабря 1927-го: «<…> об Эренбурге и его отношении к „современности“»[1231].
Вторая половина двадцатых — начало тридцатых годов — трудное время и для жившей в Ленинграде Ахматовой, и для Эренбурга, работавшего в Париже. В период 1925–1935 годов Ахматова почти не пишет стихов; в 1929-м она вышла из Союза писателей в знак протеста против преследования Замятина и Пильняка и в 1934-м не заполнила соответствующих анкет в новый Союз (однако она вступила в него после пика террора, в 1940-м — видимо, в связи с изданием ее сборника «Из шести книг»), Эренбург, пережив жестокий финансовый кризис 1929–1931 годов, когда книги его либо запрещались в СССР, либо цензура оставляла от них лохмотья, а западные издания из-за мирового кризиса уже совсем не кормили, принял, под аккомпанемент нарастающей фашистской угрозы, сталинский режим, надеясь сохранить за собой некую (оказалось: почти иллюзорную) литературную независимость. После того как было разрешено издать его первый советский роман «День второй» (1933), Эренбург впервые почувствовал себя в Москве не чужаком; его соблазнила идея стать полпредом советской литературы на Западе, и ему позволили ограничиться исключительно «международной» деятельностью, все «мирные» Сталинские годы работая только на Западе. 1934–1936 годы — пик его «романа» с режимом. Чувствуя убогий уровень большинства советских писателей и разойдясь с эмигрантами, Эренбург предпочитает психологический комфорт и общается главным образом с левыми французами, но отнюдь не с ортодоксальными коммунистами — в ту пору его самым близким другом был Андре Мальро, увлеченный тогда идеей революции как «локомотива истории». В этот период отношение к Эренбургу в кругу Ахматовой было скорее ироническим: живет на Западе, а хвалит СССР[1232]. О стихах Ахматовой Эренбург в тогдашних статьях об искусстве и эссе не упоминает (имя Мандельштама еще встречается; Ахматову он теперь относит к прошлому) — но зато Пастернак и Маяковский проникают даже в его художественную прозу. Это не отражалось на человеческих отношениях, и встречи с Ахматовой продолжались (вспоминая Модильяни, она подтверждает это, упоминая, что 1930-е годы ей много говорил о нем Эренбург[1233], — это могло быть лишь в 1932, 1934, 1935, 1938 годах).
В 1938-м в Москве Эренбург узнает новые стихи Мандельштама и Ахматовой, потрясшие его навсегда. Тогда он в последний раз виделся с Мандельштамом; документальными данными о встречах с Ахматовой мы не располагаем. Подчеркнем, что трагические московские месяцы (январь-май 1938-го) существенно способствовали протрезвлению Эренбурга (он сам чудом избежал гибели).
Пережив поражение Испанской республики, пакт Молотова — Риббентропа и падение Парижа, 29 июля 1940 года Эренбург вернулся в Москву другим человеком — это зафиксировали воспоминания и письма Н. Я. Мандельштам[1234]. Трагическая горечь пережитого реанимировала его музу — он снова пишет стихи. Дважды Эренбург выбирался в Ленинград — в декабре 1940-го и в мае 1941-го, — но оба раза Ахматову не заставал[1235]. В мае он привез в Ленинград только что вышедшую книгу стихов «Верность» и в свой последний ленинградский день надписал ее Ахматовой («Анне Андреевне Ахматовой с любовью Илья Эренбург. 1 июня 1941. Я мечтаю о Вашей книге — достать не могу[1236]. И. Э.»[1237]). Книжка была оставлена в Ленинграде дожидаться А. А., которая тогда находилась в Москве, где 5 июня и произошла их встреча. Есть несколько следов этой встречи. Во-первых, А. А. подарила Эренбургу книгу, о которой он мечтал, надписав: «Илье Эренбургу на память об Ахматовой. 5 июня 1941 Москва»[1238]. В книгу вклеен листок с машинописным текстом (машинка — не Эренбурга) стихотворения «Когда погребают эпоху…». Во-вторых, записные книжки Эренбурга, где есть запись об этой встрече. В тот день утром Эренбург кончил очередную главу «Падения Парижа» и побывал у Вс. Вишневского, печатавшего в «Знамени» первую часть романа. О встрече Ахматова и Эренбург договорились заранее: на страничке «четверг 5 июня 1941» имеется карандашная помета: «веч<ер> Ахматова». Поверх нее чернилами Эренбург записал потом краткое содержание разговора: «Ахматова. „Ничему не удивляться“. Поэма-реквием о Гумилеве. Стихи о Париже. О Мандельштаме и Анненском»[1239]. Эта запись свидетельствует о несомненной (для того времени) доверительности беседы. Вспоминая разговор, Эренбург писал, что Ахматова расспрашивала его о Париже, оккупированном немцами[1240], речь шла, видимо, и о предстоящей войне, начало которой было Эренбургом достаточно точно предсказано[1241]. Ахматова читала те свои новые стихи, которые соответствовали настроению разговора (отметим, что «Поэма без героя», которую в том же июне в Москве Ахматова читала М. Цветаевой[1242], не названа; слова «Поэма-реквием о Гумилеве» не должны смущать — это явно конспиративная запись, хотя и неясно, читала Ахматова «Реквием» или только говорила о нем). Стихи о Париже — это потрясшее Эренбурга «Когда погребают эпоху…». «В этих стихах, — говорится в мемуарах, — поражает не только точность изображения того, чего Ахматова не видела, но и прозрение»[1243]. Возможно, к моменту встречи с Ахматовой Эренбург уже знал эти стихи. Дело в том, что они не только вклеены в подаренную Ахматовой книгу, но и внесены в записную книжку, на ее первые страницы, куда Эренбург переписывал набело свои новые стихи, вслед за десятью его стихотворениями января 1941 года. Причем за этим стихотворением Ахматовой следует зачеркнутая запись «О. Э. мертв», а затем стихи Мандельштама «Мне на шею кидается век-волкодав…»[1244]. Но о смерти Мандельштама Эренбург, несомненно, знал до встречи с Ахматовой — либо от Н. Я. Мандельштам, либо от М. М. Шкапской[1245].
Долгие годы привязанный к новому[1246] в искусстве, боготворивший Пастернака и восхищавшийся ранним Маяковским, в это тягостное для него время Эренбург нашел наиболее созвучный своему душевному состоянию и мироощущению отклик там, где прежде вряд ли ожидал найти, — в стихах «петербургских поэтов». Если бы в 1941 году издали новый «Весенний салон поэтов», то Ахматова и Эренбург оказались бы среди тех немногих авторов, кто, и ощутив кошмар советского террора, не мог обойти молчанием «падение Парижа» и варварские бомбардировки Лондона[1247]. Но в отличие от. 1918 года их стихи уже не были стилистически полярными (поэзию зрелого Эренбурга отличает сдержанная сила — то, что было свойственно Ахматовой изначально).
Через 17 дней после московской встречи Эренбурга и Ахматовой началась война (как оказалось, период самых душевных отношений Ахматовой и Эренбурга). В конце сентября 1941 года А. А. была эвакуирована из уже блокированного Ленинграда; в ее заметках «Коротко о себе» читаем: «До мая 1944 года я жила в Ташкенте, жадно ловила вести о Ленинграде, о фронте»[1248]. Жившая тогда в Ташкенте поэтесса С. А. Сомова свидетельствует:
«В Ташкенте Ахматова не только читала, но я бы сказала — и изучала антифашистскую публицистику Ильи Григорьевича Эренбурга. Я тогда работала в Союзе писателей, и Анна Андреевна просила меня брать для нее в библиотеке Союза газеты со статьями Эренбурга (прежде всего, „Красную звезду“, а также газету Среднеазиатского военного округа „Фрунзевец“, которая перепечатывала большинство его статей из центральных газет). Ахматова высоко ценила „злоостроумную“ (ее фраза) русскую речь Эренбурга, называла его прекрасным поэтом»[1249].
Среди тысяч писем к Эренбургу (в большинстве от незнакомых людей), пришедших в военные годы, процент писательских — невелик, но спектр имен был очень широк: от Ахматовой до Грибачева[1250]. Известно, что А. А. не слишком любила писать письма («Не осуждайте меня, — просила она Пастернака в 1952 году, — ведь я не пишу никому никогда»[1251]); она бралась за перо в случае крайней необходимости (скорее не для себя, а для друзей). Первое ее письмо Эренбургу из Ташкента — тоже деловое, но в тоне его, форме обращения и заключительной строчке ощущается сердечность. Содержание же письма — просьба помочь Ксении Некрасовой. Вот ташкентское свидетельство С. А. Сомовой:
«Появилась Ксения Некрасова в своем лохмотьевом пальто и с котомкой, полной интереснейших стихов, пришла к Ахматовой и сказала: „Я буду у вас ночевать“. Вы, мол, на кровати, а я на полу, только дайте мне свой матрасик. Потом она попросила одеяло, потом — подушку, и Ахматова ей все отдавала. „Ну что ж, — говорила Анна Андреевна, — Ксения считает, что если она поэт — ей все можно. А она — поэт“. Потом Ксения покусилась на кровать Анны Андреевны, и не знаю, чем бы все это кончилось, если б она не нашла себе более удобного жилища… Она была святая в неукротимой преданности своему стихотворству и в кочующем, странническом образе жизни»[1252].
Чтобы помочь Некрасовой, Ахматова и обратилась к Эренбургу, равно учитывая и его преданность поэзии, и его тогдашние возможности первого военного публициста[1253]:
«15 августа 1943.
Милый Илья Григорьевич,
Посылаю Вам стихи Ксении Александровны Некрасовой, Мне они кажутся замечательным явлением, и я полагаю, что нужно всячески поддержать автора.
Стихи, Некрасовой уже появлялись в журналах до войны. По эвакуации она попала в горы, на рудники. Потеряла ребенка. Муж сошел с ума и терроризирует ее. Сама она на границе всяких бед.
Не знаю, что можно для нея (так! — Б.Ф.) сделать, может быть, вызвать ее в Москву, может быть снестись с Фрунзе[1254] (она в Киргизии), чтобы ее вызвали в центр и снабдили всем необходимым[1255].
Конечно, самое лучшее было бы напечатать стихи Некрасовой в журнале или газете — Вам виднее.
Пожалуйста, передайте мой привет Любови Михайловне (Козинцевой-Эренбург. — Б.Ф.).
Надюша целует вас обоих.
Ахматова. Адрес Некрасовой: Сюлюкта, К. С. С. Р. Ошская обл. Советская ул. № 102 кв. 20 Кс. Ал. Высоцкая. Мой адр<ес>. Ташкент ул. Жуковского, 54».Надюша — понятно, Н. Я. Мандельштам; в ее письме Эренбургу из Ташкента (и тоже с просьбой не о себе) 2 марта 1944 года говорится: «Живу с Анной Андреевной. Она скоро уезжает, а я может здесь останусь. Если будете пить вино, выпейте за живых и мертвых[1256], и пришлите о том телеграфное извещение. А мы выпьем за вас»[1257].
Еще 20 сентября 1943 года Эренбург кратко записал разговор с приехавшим из Ташкента К. И. Чуковским: «Чуковский. Об Ахматовой. Вс. Иванов (жена). Узбеки и Уткин. Читал сказку. О детях. „Читал сказку, а они на часы“»[1258]. Характерно, что рассказ о Ташкенте начинается с Ахматовой, хотя там находилось достаточно много знаменитостей (недаром чувствительный к чужой славе драматург А. М. Файко записал в ташкентском дневнике 1942 года: «Культ Ахматовой»[1259]). В записной книжке Эренбурга 1943 года имя Ахматовой встречается еще раз, в записи от 7 декабря, где речь идет о поездке с А. Толстым и К. Симоновым на харьковский процесс над немецкими военными преступниками. Эренбург записал, как в дороге Толстой сердечно вспоминал символистов, затем «сказал, чтобы в купе позвали Симонова, долго ему внушал: нужно входить в дом искусства благоговейно, как он когда-то поднимался на „башню“[1260]» и далее: «Потом Симонов, как он был у Ахматовой — древняя для него история»[1261].
13 мая 1944 года Ахматова прилетела из Ташкента в Москву; 29 мая она была у Эренбурга (в его записной книжке на этот день отмечено: «7 ч. Ахматова»[1262]; записи о содержании разговора нет). А. А. попросила помочь мужу своей близкой подруги Н. А. Ольшевской — писателю В. Е. Ардову — перейти из фронтовой газеты в военную эстраду. Для выполнения этого поручения Эренбургу нужны были более точные сведения об Ардове; они и были сообщены в следующем письме:
«Дорогой Илья Григорьевич!
Вот те точные сведения, которые я не могла сообщить Вам вчера.
В начале 1942 г. майор Виктор Ефимович Ардов работал во фронтовой газете Северо-Кавказского фронта, которым командовал генерал армии Петров, высоко ценивший Ардова, как газетного работника. За свою работу Ардов был награжден орденом Красной Звезды. В то же время у Ардова были личные столкновения с редактором газеты полковником Березиным[1263], который дал ПУР’у[1264] чрезвычайно пристрастный отчет о деятельности Ардова.
Можно предполагать, что вследствие этого Ардов, вместо того, чтобы получить назначение — (ему обещанное) во фронтовую эстраду, был назначен репортером дивизионной газеты, где продолжает прозябать и по сей день. Таким образом Виктор Ефимович лишен возможности работать в области тех жанров, в которой имеет определенную литературную репутацию.
В настоящее время Виктор Ефимович находится на Первом Прибалтийском фронте: командующий генерал Баграмян, начальник политуправления фронта генерал майор Дребендев. Полевая почта 01632-В.
Еще раз благодарю Вас за готовность сделать добро и за Ваше отношение ко мне.
Анна Ахматова. 30 мая 1944. Москва»[1265].6 февраля 1945 года в Ленинграде Ахматова подписывает коллективное письмо (случай отнюдь не частый!) членов правления ленинградской организации писателей И. Г. Эренбургу с приглашением посетить Ленинград[1266]. Этим приглашением он не смог воспользоваться. Эренбург побывал в Питере (как частное лицо) в июне 1945-го. Ахматова была на одном из его выступлений (в письме Э. Г. Герштейн в августе 1945-го она рассказывала, что встретила Б. М. Эйхенбаума «как теперь говорят, на Эренбурге»[1267]).
3 апреля 1946 года в Москве Эренбург был в Колонном зале Дома союзов на вечере ленинградских и московских поэтов, где выступала Ахматова (наряду с Пастернаком, Антокольским, Берггольц и другими); об этом есть в мемуарах:
«Ее встретили восторженно. Два дня спустя Анна Андреевна была у меня, и когда я упомянул о вечере, покачала головой: „Я этого не люблю… А главное, у нас этого не любят…“ Я стал ее успокаивать — теперь не тридцать седьмой год. Хотя мне незадолго до того исполнилось пятьдесят пять лет, я все еще не мог отделаться от наивной логики»[1268].
Последовавшие за тем события августа 1946 года застали Эренбурга во Франции; в городке Вувре он прочел парижскую газету с сообщением из Москвы «о новой чистке, жертвами которой стали писатели Ахматова и Зощенко»; наивная надежда на то, что это газетная утка, не подтвердилась[1269]. В связи с этим представляет интерес встреча Эренбурга и Симонова в Париже с русскими писателями-эмигрантами (разумеется, не крайне антисоветскими — время еще было просоветское). Симонов, охотно общавшийся с Буниным, был рад и этой встрече; Эренбург, с которым до войны большинство эмиграции не здоровалось, согласился на нее после приветливого приглашения. На этой встрече ему, видимо, задавали вопросы об Ахматовой (А. А. была, кажется, единственным поэтом в СССР, знакомым всем эмигрантам, потому им было интересно узнать о ней что-нибудь).
Об этом вечере имеются воспоминания Ю. Анненкова, И. Одоевцевой и Ю. Софиева[1270]. Они не совпадают между собой; приведу их коротко и безотносительно к степени правдоподобия. Согласно Анненкову, на вечере
«Эренбург рассказал, между прочим, о первом выступлении Ахматовой после ее возрождения. Это произошло в Москве, в Колонном зале Дома Союзов. Когда Ахматова появилась на эстраде, то все присутствовавшие в зале (их было около трех тысяч) встали и стоя прослушали все ее стихотворения (! — Б.Ф.), после чего бурным аплодисментам не было конца. Эренбург рассказывал об этом весьма торжественно, желая показать „либеральность“ советского режима».
Далее Анненков замечает: «В поздний час, уходя с нашего приема, Эренбург и я условились встретиться через два дня в его отеле, на улице Бак».
И. Одоевцева помнит только выступление Симонова, зато рассказывает, как Ю. Анненков, уже пообщавшийся с гостями и выяснивший, что машина отвезет их в гостиницу «Пор Руаяль», подговорил ее попросить Эренбурга прихватить и их (метро уже не работало). Эренбург согласился, и вот по дороге Анненков стал расспрашивать его об Ахматовой. «Никакой натянутости в разговоре», — вспоминает мемуаристка и приводит такой благостный автомобильный диалог:
Эренбург: «Ахматова впервые через столько лет выступала на своем большом вечере. Все, как один человек, встали при ее появлении на эстраде».
Одоевцева: «В своем знаменитом черном платье в красных розах?» (это платье Одоевцева видела на Ахматовой до 1922 года. — Б.Ф).
Эренбург: «Нет. Без „ложно-классической шали“. Очень просто одетая. Седая. Располневшая. Величественная. Похожая на Екатерину Великую в старости» (это в 1946 году? — посмотрите на снимки! — мемуаристка заставила Эренбурга рассказывать об Ахматовой 1965-го! — Б.Ф.).Анненков: «А Левушка, ее сын?».
Эренбург и Симонов (видимо, хором. — Б.Ф.): «Он молодой ученый, специалист по истории Центральной Азии. Очень способный. На отличном счету».
И теперь Ю. Софиев: заметив, что «Эренбург был несколько официален и сдержан», он никаких высказываний гостя не приводит. Рассказав, что через несколько дней Руманов (на квартире которого была встреча) направил его к Эренбургу за материалами для газеты «Советский патриот», Софиев приводит свой разговор с Эренбургом в гостинице «Пон Руаяль» (не Пор! — Б.Ф.). Приведя фразу И. Г.: «Я старый человек с усталым взглядом, люблю Ахматову и Пастернака. Перед отъездом был у Анны Андреевны Ахматовой. Ей трудно, она пишет главным образом на религиозные темы, ей нелегко печататься», Софиев сообщает: «На следующий день в газетах появилось постановление о Зощенко и Ахматовой, и я подумал: вероятно, И. Г. пожалел, что был со мной откровенен».
У Анненкова события развиваются так: уже на следующий день после встречи у Руманова он узнает из газет про постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой (цитаты из него занимают несколько страниц). Далее следует заявление:
«Мне этого было достаточно, чтобы при новой встрече с Эренбургом в гостинице на улице Бак спросить его, что он теперь скажет об Ахматовой? Эренбург недружелюбно взглянул на меня и заявил, что он ничего не скажет, так как еще „недостаточно осведомлен“».
Подведем итог. Встреча у Руманова, несомненно, произошла до 21 августа 1946 года, когда советская печать опубликовала постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». После этой встречи Симонов еще побывал на юге Франции, а в конце августа уже вернулся в Москву и участвовал в разных мероприятиях в связи с оным постановлением. Эренбург вернулся в Москву лишь в октябре: он путешествовал, ездил в Лион и Тур, две недели жил у друзей в Рошфор-сюр-Луар, потом в Вувре узнал о постановлении ЦК, после чего вернулся в Париж — там и проверял его по советским газетам. Анненков в эту пору мог его видеть и позлорадствовать, а в ответ получить резкость. Но фразы мемуаристов «на следующий день» или «через несколько дней» — вымысел. Приписать Эренбургу какой-либо выпад против Ахматовой было все же совестно, хотя, допускаю, — и хотелось. Мелкие же несообразности (Одоевцева спутала «Пор» и «Пон» в названии гостиницы; Софиев, правильно назвав отель, добавил: «где всегда останавливался», забыв слово «потом» — это был первый приезд Эренбурга, а до войны он снимал квартиру) — это пустяки: мемуаров без них, увы, не бывает. Даже когда они всё врут — в этом есть правда: о самом мемуаристе.
После августа 1946 года Ахматова держалась с потрясавшим людей достоинством. Она сторонилась визитеров, боясь принести им неприятности. Но Эренбург навестил ее в первый же приезд в Ленинград: «У Анны Андреевны я был в 1947 году. В маленькой комнате, где висел ее портрет работы Модильяни, она сидела, как всегда печальная и величественная; читала Горация. Несчастья рушились на нее, как обвалы, и нужна была необычайная душевная сила, чтобы сохранить достоинство, внешнее спокойствие, гордость в хорошем смысле этого слова»[1271]. Когда в 1948-м Эренбург был в Киеве, на вопрос его давней подруги: «Как Ахматова?» он ответил: «Анна Андреевна — умнейшая женщина»[1272].
19 января 1951 года, после публикации в «Огоньке» стихов, обращенных к Сталину, Ахматова была восстановлена в правах члена Союза писателей[1273]. 13 марта «Литературная газета» под заголовком «Во имя защиты мира» опубликовала ответ советских писателей писателям французским — Арагону, Элюару, Триоле, Веркору и др., которые тоже выступали за мир; впервые после долгого перерыва Ахматову «удостоили чести» подписать это письмо наряду с Бабаевским, Бубенновым, Виртой, Грибачевым, Михалковым, Первенцевым и Софроновым (справедливости ради отметим, что этой же «чести» были удостоены писатели Исаакян, Казакевич, Маршак, Панова, Твардовский, Федин; Эренбург, конечно, тоже). А в конце мая в Москве Ахматову настиг первый инфаркт. В. Е. Ардов писал ей в больницу 30 мая: «О Вашем здоровье справляются все. Вчера звонил Эренбург и велел Вам кланяться…»[1274]. И до инфаркта, и после выздоровления в свои частые московские наезды Ахматова бывает у Эренбургов — и в московской квартире, и на даче. Художница А. В. Любимова записала рассказ А. А. о том, как она в 1952 году в гостях у Эренбургов слушала Д. Н. Журавлева, читавшего «Шинель»[1275].
Известно, что Ахматова не хранила подаренных ей книг[1276], легко с ними расставалась, поэтому сведения об автографах ей Эренбурга неполны. В записной книжке И. Г. за 1948 год сохранился список рассылки первого издания романа «Буря», открывающийся литерами «И. В.»[1277]. После имен должностных лиц Союза писателей следуют ленинградцы — «Говорову, Ахматовой»[1278] (удивительное для 1948 года, но характерное для Эренбурга сочетание маршала и опального поэта на фоне сугубо конформистского начала списка!). Критики тогда нападали на автора «Бури», обвиняя его в отсутствии патриотизма[1279]; их остановило лишь присуждение роману Сталинской премии. Среди поздравлений, полученных Эренбургом, была и телеграмма Ахматовой: «19 апреля 1948 г. Поздравляю премией радуюсь большому успеху Бури. Ахматова»[1280]. С. А. Сомова свидетельствовала:
«Я помню, как вскоре после войны, вероятно, на Ордынке у Ардовых Анна Андреевна читала эренбурговскую песенку „Маки“ — „Мы жить с тобою рады, / Но наш удел таков, / Что умереть нам надо / До ранних петухов. // Другие встретят солнце / И будут петь и пить, / И может быть, не вспомнят, / Как нам хотелось жить“. Эти стихи Ахматова знала наизусть»[1281].
Речь идет о «Французской песне» из «Бури».
Значительная часть довоенной библиотеки Эренбурга осталась в Париже; вернувшись в Москву, он заново собрал многое из утраченного, в частности — большинство сборников Ахматовой, включая столь редкий «Вечер». Были у Эренбурга и два рукописных варианта «Поэмы без героя» (1943 и 1946), и машинописный сборник ее неизданных и несобранных стихов (1909–1946), включающий третий вариант «Поэмы без героя»[1282].
Приведем еще две телеграммы Ахматовой Эренбургу той эпохи:
27 января 1951 года по случаю шестидесятилетия: «Дорогой Илья Григорьевич примите самое искреннее поздравление от современницы и читательницы. Анна Ахматова»[1283].
22 декабря 1952 года по случаю присуждения международной Сталинской премии «За укрепление мира между народами»: «Примите мои поздравления и пожелания здоровья и сил для Вашей прекрасной деятельности в борьбе за мир. Сердечный привет Ахматова»[1284].
Отметим, что эта телеграмма была отправлена не домой Эренбургу, а в Союз советских писателей на улицу Воровского. В те дни А. А. была в Москве и, должно быть, знала, что Эренбург в Вене; но, будь повод для телеграммы личный, она направила бы ее домой И. Г. — Любовь Михайловна, с которой у нее были дружеские отношения, находилась в Москве. Однако здесь был особый случай — слухи об арестах врачей-евреев уже ходили, и политическая подоплека этой награды проницательным людям была понятна. В такой ситуации телеграмма приобретала отнюдь не личный характер[1285].
С весны 1953 года начинается новый период взаимоотношений Эренбурга и Ахматовой — оттепельный. Если круг постоянных общений Эренбурга по существу мало меняется (он был скорее закрытым человеком и монологистом), то у Ахматовой этот круг постепенно становится очень обширным (особенно в Москве) — ее навещает теперь масса людей, многие новые знакомые становятся постоянными гостями и собеседниками. Редкие старые знакомцы как бы теряют былую значимость на новом фоне. Впрочем, на умеренную интенсивность контактов с Эренбургом это не влияет.
1 мая 1953 года Л. К. Чуковская записывает, что Ахматова рассказывала о поездке на дачу к Эренбургам в Новый Иерусалим[1286]. В декабре 1954 года, во время Второго съезда писателей, Ахматова и Эренбург, его делегаты, встречались не раз — говорили они не только в кулуарах съезда и не только о литературных делах[1287]. В качестве депутата Верховного Совета СССР Эренбург принял участие в хлопотах по освобождению из заключения сына Ахматовой Л. Н. Гумилева. Э. Г. Герштейн рассказывала, как она провожала Ахматову к Эренбургу, как обсуждались детали предстоящего разговора[1288]. В начале января 1955 года Эренбург сообщил Ахматовой, что направил официальное письмо Н. С. Хрущеву с ходатайством об освобождении Л. Н. Гумилева[1289]. В подневных записях литературного секретаря Эренбурга Л. А. Зониной 30 января 1955-го записано: «Ахматова»[1290], — видимо, А. А. справлялась, нет ли ответа на письмо Эренбурга.
«Прошел январь, февраль, март — ответа не было, — вспоминала Герштейн. — Молчание Хрущева Эренбург принял как знак немилости к себе. Анне Андреевне говорить с Ильей Григорьевичем на эту тему было невозможно. Весной по совету бывалых людей я пошла в Приемную Главной Военной Прокуратуры справиться, не переслано ли туда письмо Эренбурга из секретариата Хрущева. У меня была доверенность Ахматовой… Через месяц я получила ответ: „Да. Поступило. Оно взято под особый контроль“»[1291].
Возможно, что какие-то действия Эренбург предпринимал совместно с А. А. Фадеевым (в копии сохранившегося недатированного письма к нему Эренбурга есть фраза: «Пересылаю письмо Ахматовой, о котором Вам говорил»)[1292]. К этим же событиям относятся и страницы воспоминаний А. Я. Савич, жены близкого друга Эренбурга О. Г. Савича[1293]:
«В один из приездов Анны Андреевны на дачу в Новый Иерусалим мы как раз гостили у Эренбургов. По заведенному порядку машина всегда приходила на дачу днем, до обеда, с тем, чтобы вечером увезти гостей в Москву. Анна Андреевна приезжала, как мы знали, чтобы переговорить с И. Г. о судьбе своего сына. Я увидела тогда Ахматову впервые. Она была в скромном ситцевом платье, украшенном брошью старинной работы. И. Г. пригласил Анну Андреевну к обеду. За столом шел обычный литературный разговор, говорили о Ленинграде и о дачной местности, где расположен дом Эренбурга (поселок назывался НИЛ — „наука, искусство, литература“)… После обеда и кофе Любовь Михайловна, стоя в дверях (Анна Андреевна ее не видела) поманила нас и мы ушли, чтобы не мешать Ахматовой[1294] — она осталась вдвоем с Эренбургом… Мне показалось тогда, что эта дача — слишком красивое место для таких горьких разговоров»[1295].
Освобожден Л. Н. Гумилев был лишь в мае 1956 года[1296].
В те годы из небытия возвращались не только люди, но и книги. 23 февраля 1957 года секретариат Союза писателей СССР постановил организовать Комиссию по литературному наследию О. Э. Мандельштама; А. А. Ахматова и И. Г. Эренбург стали ее членами[1297]. До издания книги Мандельштама в СССР ни Ахматова, ни Эренбург не дожили. Но в 1958-м вышел первый после 1946 года и едва ли не убогий сборничек стихов Ахматовой[1298] — но все-таки это был важный сдвиг. Книжка была подарена Эренбургу с надписью: «Илье Эренбургу дружески Анна Ахматова 19 декабря 1958 Москва»[1299]. В 1959 году Эренбург подарил Ахматовой две свои книжки тоже с дарственными надписями. На «Французских тетрадях» (1958): «Анне Андреевне Ахматовой с уважением и любовью, с благодарностью за стихи и человеческий образ. И. Эренбург»[1300]. На сборнике «Стихи. 1938–1958» (1959): «Анне Андреевне Ахматовой с любовью И. Эренбург»[1301].
26 января 1961 года Ахматова поздравила Эренбурга с семидесятилетием телеграммой, в которой было выверено каждое слово — это ее итоговая оценка юбиляра: «Строгого мыслителя, зоркого бытописателя, всегда поэта поздравляет сегодняшним днем его современница = Анна Ахматова»[1302]. В архиве Ахматовой уцелела лишь последняя телеграмма Эренбургов — поздравление с ее семидесятипятилетием; она отправлена 24 июня 1964 года в Ленинград: «Дорогая Анна Андреевна, думаем о Вас. Желаем здоровья, счастья. Эренбурги»[1303].
23 июня 1965 года Ахматова вернулась в Москву из поездки в Оксфорд и Париж. 25 июня она позвонила Эренбургу, чтобы рассказать о поездке[1304]; 11 июля внесла в библиографию запись: «Эренбург Илья: „Простор“,1965, № 4»[1305] — это эренбурговская публикация стихов Мандельштама. 28 октября 1965 года во Дворце ЮНЕСКО в Париже Эренбург выступил с речью, посвященной семисотлетию Данте. Говоря о человечности и жизненности поэзии Данте, он прочел стихи Ахматовой о флорентийском изгнаннике и отрывки из тогда еще не опубликованного «Разговора о Данте» Мандельштама[1306].
В 1965 году Ахматова и Эренбург виделись в последний раз[1307].
3. Мемуары — планы, реализация, суждения и толки
1960-е годы — период активных и пылких обсуждений Ахматовой (дома и в гостях) мемуаров Эренбурга «Люди, годы, жизнь». Эта книга, естественно, не оставила ее равнодушной и потому еще, что Ахматова задумала свои воспоминания («Мои полвека»[1308]) раньше Эренбурга — в 1957 году. С тех пор они занимали существенное место в ее литературной работе: составлялись многочисленные планы, вспоминались различные сюжеты, записывались варианты отдельных глав, А. А. много раздумывала о специфике мемуарного жанра. Свою будущую книгу она видела в ряду с «Охранной грамотой» и «Шумом времени» — их «двоюродной сестрой»[1309]. Однако реализация замысла подвигалась крайне медленно; неслучайно в последний год жизни Ахматова, исходя из реально написанного, говорила о «Книге портретов» (Модильяни, Мандельштам, Блок, Лозинский, Гумилев, собиралась писать о Пастернаке и Булгакове)[1310], хотя автобиографических набросков записано не меньше. Сейчас опубликовано, кажется, все, и полный объем, включая массу черновых набросков, — порядка ста книжных страниц[1311].
Эренбург над мемуарами «Люди, годы, жизнь» начал работать в 1959 году. Он обдумал структуру обширного повествования: составил планы частей и следования глав внутри частей. В течение пяти лет, не прерывая столь важных для него лично поездок на Запад и той минимальной общественно-публицистической работы, которая для этого была необходима, Эренбург полностью реализовал замысел — были написаны все шесть книг (в последний год жизни он начал работать над седьмой — об эпохе оттепели, но завершить ее не успел).
Эренбург, как почти во всей своей работе начиная с тридцатых годов, кроме, наверное, стихов, писал на грани цензурных возможностей — точнее, даже переходя эту грань, — и потом, упорно сопротивляясь, уступал цензуре шаг за шагом, пока не подходил к последней черте, за которую отступать считал невозможным; тогда говорил «нет», допуская запрещение печатать, но тут, опасаясь международного скандала, уступали ему. Эренбург писал для современников, для молодежи[1312], выросшей в условиях идеологического железного занавеса и знающей прошлое по убогим схемам. Он не раз выступал в молодежных аудиториях, заражался их энтузиазмом и желанием узнать неизвестное и шел навстречу этому интересу. Зная Запад, он считал, что там есть возможности, но нет интереса, в России же нет возможностей, но интерес огромен. Его цель — осуществить прорыв, пусть ценой не полной правды, умолчаний, намеков и аллюзий (последние осознаны были отнюдь не сразу). Характерно, что его книгу перевели на множество языков, но на Западе она не вызывала такого рьяного интереса, как на родине, — Эренбург это предчувствовал: таково было последствие его сверхзадачи. Для него был важен живой отклик, а не абстрактный читатель будущего. И надо признать — поколение интеллигенции 1960-х годов фактически формировалось на его книге. Удивительно другое: сегодня, когда доступно море литературы, мемуары Эренбурга не утрачивают интереса — книга оказалась шире этой спецзадачи.
Ахматова замышляла не политическую книгу (это вообще не ее); говоря с вечностью, она стояла над временем, ее литературные портреты и суждения были свободны, выверены, бытовые мелочи опущены (в набросках встречаются, но потом исчезли), это лапидарно-внушительные памятники друзьям. Потому ее книга не стала бы сенсацией на Западе, а мыслимая сенсационность ее в России определяется лишь бредовым советским запретом на имена. По постановке задачи воспоминания Ахматовой ближе к эренбурговским, чем к книге Н. Я. Мандельштам[1313]. При всем различии реализаций изначальная цель мемуаров Ахматовой и Эренбурга была одна: уберечь от забвения образы близких и дорогих людей, значительных, по мысли авторов, не дать кануть в Лету многому из пережитого, объяснить свое время и себя[1314]. Неудивительно поэтому почти дословное совпадение их мыслей о мемуарном жанре:
Ахматова: «Самовольное введение прямой речи следует признать деянием уголовно наказуемым, потому что оно из мемуаров с легкостью перекочевывает в почтенные литературоведческие работы и биографии. Непрерывность тоже есть обман. Человеческая память устроена так, как прожектор, освещает отдельные моменты, оставляя вокруг неодолимый мрак»[1315];
Эренбург: «Память похожа на фары машины, которые освещают ночью то дерево, то сторожку, то человека. Люди (особенно писатели), рассказывающие стройно и подробно свою жизнь, обычно заполняют пробелы догадками; трудно отличить, где кончаются подлинные воспоминания, где начинается роман»[1316];
«У меня едва ли есть фраза, вложенная в чьи-либо уста, которая не была бы в свое время записана или не запомнилась»[1317].
Сходными были и ощущения в процессе работы (Ахматова: «Милые тени отдаленного прошлого говорят со мной»[1318]; Эренбург: «Когда я писал о друзьях, которых нет, порой я отвлекался от работы, подходил к окну… я не глядел ни на листву, ни на сугробы, я видел милое мне лицо»[1319]), и мысли о некалендарном начале XX века (в 1914 году)[1320]. Таких совпадений можно привести много.
Хотя при жизни Ахматовой ничего из написанного ею для книги «Мои полвека» не публиковалось, Эренбург был знаком с главой о Модильяни (А. А. подарила ему подписанную ею машинопись главы[1321]), а возможно, и с главой о Мандельштаме.
Мемуары «Люди, годы, жизнь» Ахматова читала по мере выхода номеров «Нового мира», где они печатались, читала пристрастно (особенно все, что пересекалось с ее собственным опытом и с ее планами). В последние годы слава Ахматовой так разрасталась, что к А. А. тянуло многих, и она охотно общалась с самыми разными (по возрасту, давности знакомства, интеллекту, характеру, целям, жизненному опыту, мере искренности и лести[1322]) людьми — от давних и верных друзей до новоявленных поклонников. И в разговорах не избегала обсуждения эренбурговской работы, которую почти все читали. Ее эккерманы и эккерманши, вернувшись домой, записывали ахматовские суждения, сохранив запальчивость иных ее реплик, особенно о ряде глав первых двух книг[1323]. Некоторые из этих записей ныне канонизируются, поэтому наиболее тиражированные и знаковые суждения о книге «Люди, годы, жизнь» (даже нелепое: «Обо всех вранье»[1324]) нуждаются в комментарии[1325].
Известно, что Эренбург решил не вспоминать о людях ничего плохого (в них самих, в их поступках, в отношении к нему)[1326]. Речь не о том, что политконъюнктура требовала плохого, а он отказался — такое тоже было: Троцкий; нет, речь о другом — он сам не хотел вспоминать дурное и, когда не в силах был этого утаить, предпочитал не вспоминать вообще. Поэтому в мемуарах нет портретных глав Бунина, Замятина, Пильняка, Горького, Бретона, Фейхтвангера, поначалу не было Кольцова, нет строк о 3. Гиппиус, С. Черном, Гумилеве, Кузмине, Адамовиче, Р. Гуле, Ю. Анненкове, поначалу не было ни слова о М. Булгакове. Этому удивлялся Слуцкий[1327], это вызывало сарказм Ахматовой. Но когда сама А. А. писала, она придерживалась, по существу, близкого правила: «Надо вспоминать только того, о ком можно сказать хоть что-нибудь хорошее»[1328]. Между тем нежелание Эренбурга писать о человеке плохое — в основе ахматовских инвектив по части главы об А. Н. Толстом. Эренбург познакомился и подружился с ним в 1912 году в Париже, потом часто общался в Москве 1918 года, встретился в Париже в 1921-м (возможно, по доносу Толстого его и выслали), затем встречался в Берлине в 1921–1922-м и там надолго рассорился (упоминая этот факт, он не пишет о причине ссоры). Отношения (дружеские) восстановились лишь в 1940-м в Москве. Про главу о Толстом А. А. заявляет: «вранье»; ее главный аргумент: «Алексей Николаевич был лютый антисемит и Эренбурга терпеть не мог»[1329]. Но сердечная нота рассказа об Алексее Толстом возникает в Париже 1912 года, когда Эренбург познакомился с Толстым и его первой женой Софьей Исааковной Дымшиц (к вопросу о лютом антисемитизме![1330]), есть немало свидетельств интереса Толстого к стихам Эренбурга в разные годы, их дружеских встреч в Барвихе в 1940–1941 годах. Обвинять Эренбурга можно было лишь в одном: его портрет Толстого утратил многомерность, которая, скажем, присутствует в устной ахматовской зарисовке:
«Он был удивительно талантливый и интересный писатель, очаровательный негодяй, человек бурного темперамента… Он был способен на все, на все; он был чудовищным антисемитом; он был отчаянным авантюристом, ненадежным другом. Он любил лишь молодость, власть и жизненную силу»[1331].
Еще одна инвектива Ахматовой в связи с эренбурговским А. Толстым (в разговоре с Эккерманом М. И. Будыко[1332]) касается карикатурного изображения Блока у А. Толстого: «Образ Бессонова — недопустимое оскорбление Блока. Отрицание этого Эренбургом — неправда (А. А. при этом назвала его „круглогодичный лжесвидетель“)»[1333]. Но Эренбург этого не отрицал, он пишет, что в Бессонове «многие, причем, справедливо, увидели карикатурное изображение Блока»[1334], и далее, заметив, что Толстой ему в том признался, говорит, как терзался Бессоновым А. Н. — где же здесь «отрицание»? В Ташкенте А. А. часто общалась с А. Н. Толстым, и у нее была реальная возможность сказать ему об этой «недопустимости оскорбления». Но… «Толстой меня обожал»[1335]… и «он мне нравился, хотя он и был причиной гибели лучшего поэта нашей эпохи»[1336].
В первом разговоре Ахматовой с Л. Чуковской о мемуарах Эренбурга (8 октября 1960 года) вторая тема — это написанное о ней самой: «у меня стены не пустые, и я отлично знала, кто такой Модильяни»[1337]. Это реакция на слова Эренбурга: «Комната, где живет Анна Андреевна Ахматова, в старом доме Ленинграда, маленькая, строгая, голая» и дальше: «Это было в 1911 году. Ахматова еще не была Ахматовой, да и Модильяни еще не был Модильяни»[1338]. Дело здесь вовсе не в каком-то снобизме Эренбурга (хотя его квартира и была увешена работами Пикассо, Матисса, Марке, Шагала, Тышлера, Фалька и т. д.) — вот записки скромной знакомой Ахматовой, относящиеся к тому же времени: «Обстановка у А. А. убогая, никакого уюта, никаких вещей, на окнах разные занавески»[1339]. Слова Эренбурга о Модильяни означают, что в 1911 году художник еще не достиг той манеры в живописи, которая принесла ему посмертную мировую славу. А что значат слова Ахматовой о Модильяни? Что она тогда понимала его мировое значение? — нет, конечно, ее признание: «Мне долго казалось, что я никогда больше о нем ничего не услышу»[1340] вполне красноречиво.
Еще одна тема мемуаров Эренбурга, вызвавшая резкий комментарий А. А., — Цветаева. «В конце жизни Цветаевой Эренбург был с ней в ссоре. В письмах она называла его „пошляком“. Поэтому он не помог ей» — такое суждение Ахматовой записал М. И. Будыко и тут же заметил в скобках: «Было понятно, что она не любит ни Цветаеву, ни ее стихов»[1341]. Есть немало свидетельств ревнивого, непростого, скажем так, отношения Ахматовой к Цветаевой, ее обиды на непризнание «Поэмы без героя»[1342] и т. д. Что же касается слова «пошляк», то, видимо, А. А. запамятовала либо слышала с чьих-то слов и неправильно — речь может идти лишь о письме Цветаевой Ю. П. Иваску, где Эренбург именуется «циником»[1343]. Цепочка ахматовских суждений в связи с Цветаевой и Эренбургом началась еще с «Литературной Москвы», где впервые было напечатано семь стихотворений Цветаевой и предисловие Эренбурга к ее готовившемуся сборнику (первая статья о Цветаевой в СССР, сразу вызвавшая большой к ней интерес)[1344].
«Поведала мне дурную новость, — записывает Л. Чуковская со слов Ахматовой: — слухи о том, что однотомник Цветаевой, намеченный к изданию, отменен[1345]. „Вот и не надо было печатать Маринины стихи в неосторожном альманахе с неосторожным предисловием, — ворчливо сказала она. — Знаю, помню, вы защищали стихи и предисловие! Поступок доблестный и вполне бесполезный. Мнение ваше, или мое, или Эренбурга — кому оно интересно? А не выскочи „Литературная Москва“ преждевременно с двумя-тремя стихотворениями Марины — читатель получил бы целый том“»[1346].
Читатель, как известно, получил маленький том в 1961-м и большой — в 1965-м, а известность Цветаевой к тому времени уже была огромной. И еще один сюжет — первый вечер Цветаевой в московском Литературном музее (25 октября 1962-го). А. А. рассказала о нем Чуковской по телефону, разумеется, с чужих слов:
«Я решила уехать в Ленинград от вечера в Литмузее (! — Б.Ф.). <…> Маринин вечер устроили бездарно. Приехал Эренбург, привез Слуцкого и Тагера — Слуцкого еще слушали кое-как, а Тагер бубнил, бубнил, бубнил и зал постепенно начал жить собственной жизнью… И это — возвращение Марины в Москву, в ее Москву!.. Нет, благодарю покорно»[1347].
Еще один психологический сюжет, относящийся к этой теме:
«Перед поездкой в Италию, в конце 1964 года, А. А. по делу заехала к Эренбургу. Во время разговора с хозяевами в комнату вошла дама лет пятидесяти, с выразительным красивым лицом, и, склонившись к креслу Ахматовой, звонко проговорила: „Анна Андреевна, как я рада вас видеть!“ Ахматова поздоровалась, но видно было, что не узнает. „Вы меня, должно быть, забыли, я Ариадна Эфрон“, — сказала дама: оказывается, у Эренбурга в этот день собиралась комиссия по цветаевскому наследию[1348], одним из членов была дочь поэтессы. Когда она вышла, Ахматова сказала: „Я ее, конечно, помню, но как сильно она изменилась“. — „Да-да“, — отозвалась жена Эренбурга и, чтобы затушевать неловкость, вызванную, по ее убеждению, забывчивостью старой Ахматовой, перевела разговор на другую тему. Но А. А демонстративно вспоминала подробности и даже дату их последней встречи и повторила настойчиво, что „Аля“ очень с тех пор изменилась[1349]. Светски-вежливый тон новой фразы, которой с нею соглашались, не устраивал ее… Когда мы вышли на улицу, Ахматова проговорила: „Делают из меня выжившую из ума старуху — я удивляюсь, что еще хоть что-нибудь помню“»[1350].
Следующая глава книги «Люди, годы, жизнь», «рецензированная» Ахматовой, — о Пастернаке: «Не удался Пастернак, автор пытался рассказать правду, но в результате слишком краткого изложения этого не получилось»[1351]. Глава писалась в пору, когда в советской печати после скандала с присуждением Пастернаку Нобелевской премии его имя если и упоминалось, то со словами «внутренний эмигрант»; Эренбург впервые пробил эту стену утверждением значения и веса поэзии Б. Л.[1352] Естественно, что глава была запрещена; Твардовский отказался за нее бороться — Эренбург был вынужден обращаться по этому вопросу лично к Хрущеву[1353]. Дело, таким образом, не в краткости (размер главы обычный), а в беспрецедентном цензурном прессе. Конечно, подцензурная работа всегда уязвима, но тем значимее ее общественный резонанс.
Далее — Мандельштам (как и Цветаева, замечу, любимый поэт Эренбурга). В СССР воспоминания Эренбурга в то время были единственным источником информации о поэте, с впервые напечатанными или процитированными стихами. Отрицать значение этого факта было невозможно, и А. А. признает: «Удался портрет Мандельштама»[1354], но и без замечаний дело не обходится («Эренбург в своих воспоминаниях изобразил М. лучше других, но принизил и сделал смешным»)[1355] — они идут, возможно, от реплик Н. Я. Мандельштам[1356].
Оценка главы о Волошине в большей степени касается самого М. А., и в ней сквозит уже общее устоявшееся суждение:
«Волошина она не любила как человека, не прощала ему историю с Черубиной де Габриак[1357], ни во что не ставила как поэта, считала дутой фигурой, которой невероятно повезло в мемуарной литературе: „Сначала Цветаева пишет о нем в качестве влюбленной в него женщины, потом Эренбург, реабилитируя все имена подряд, подает его только со знаком плюс“»[1358].
Насчет «всех имен подряд» можно и не комментировать.
За компанию с этими портретами автору доставалось и за автопортрет (речь идет только о первой книге). Так, Н. Королева в уже цитированных записках приводит следующее суждение Ахматовой об автопортрете Эренбурга: «Он изобразил себя главным совершателем революции, бывшим в политической эмиграции, хотя в те годы было огромное число мальчиков, что-то сделавших в революцию 1905 года, причастных в основном к эсерам, которым было лучше быть за границей» — это реакция на громкость имен тогдашних товарищей Эренбурга (Бухарина и Сокольникова), сам же он написал о себе скорее иронично, а ведь его действительно заочно приговорили к каторжным работам за агитацию среди московских солдат, и в 1913 году он даже не попал под амнистию…
В основе негативных устных суждений Ахматовой лежало мгновенное раздражение, вызванное той или иной фразой, эпизодом, словом мемуаров. Раздражение это переносилось на всю главу, раздражение на две главы зачеркивало уже всю книгу. Причиной раздражений могло быть не только несовпадение с собственной точкой зрения, но и реакция на какой-нибудь слух, сплетню (слухи, по сути близкие Ахматовой, она препарировала, и они становились родными, слухи нелепые любила пересказывать, иногда иронично, иногда гневно[1359]). Особенно чувствительна была к оценкам ее собственных стихов. Это касалось и переданных ей суждений Эренбурга о ее стихах. (Чего не позволяли себе Слуцкий и Алигер, дружившие с Эренбургом, того не упускала секретарь И. Г. — Н. И. Столярова[1360], таскавшая тайком к Ахматовой эренбурговские главы, которые И. Г. поручал ей перепечатывать[1361]; одно ее сообщение — о «Реквиеме» — упоминает, прокомментировав, Л. К. Чуковская[1362].) Надо сказать, что «Поэму без героя» Эренбург, как и Слуцкий, недооценивал[1363] (он не слишком вообще ценил жанр поэмы, а самый мир Петербурга 1913 года был ему абсолютно чужим; метрическое же сходство поэмы с «Форелью» Кузмина[1364] еще более, надо думать, принижало значение «Поэмы без героя» в глазах И. Г.). Но, несомненно, о поэме, которую хорошо знал, Эренбург говорил с А. А. только дипломатично. В этой части А. А. была очень чувствительна, на неприятие обижалась глубоко; все хвалебные высказывания о поэме обязательно записывала[1365].
Словом, реплики и отклики складывались из разного «сора». А. А. могла высказанное раз мнение автоматически повторять разным Эккерманам, но, подумав, могла потом и уточнить его, однако в уже сделанные гостями записи уточнения не попадали. Браня главы книги «Люди, годы, жизнь», Ахматова иногда чувствовала опасения быть неправильно понятой, и тогда специально подчеркивала, «что не относится плохо к Илье Григорьевичу»[1366]. Она заранее готовилась обсуждать с ним некоторые сюжеты будущих частей его мемуаров, записывая их, чтоб не забыть, под заголовком «Для Эренбурга»[1367] (например, подробности событий 1946 года). Но общий тон устных суждений оставался, увы, критически-мелочным[1368]. Забавно, что «публичные» суждения Ахматовой на Ордынке о мемуарах Эренбурга подействовали на В. Ардова, и, прочитав в «Люди, годы, жизнь» фразу об Ильфе, что тот «умер в чине Чехонте»[1369], В. Е. написал протест под боевым советским заголовком «С этим нельзя согласиться», обвиняя Эренбурга в том, что он «походя принижает творчество своих друзей». Протест этот был направлен в газету «Литература и жизнь» (небезызвестная «Лижи»), а копия — Эренбургу[1370].
Не исключено, что реакцией на воспоминания Эренбурга объясняются и некоторые ахматовские суждения о западных поэтах, высоко оцененных в «Люди, годы, жизнь», («парфюмерный» Незвал[1371]; или об Элюаре — Л. М. Эренбург прислала Ахматовой томик его стихов по-французски, думая, что, быть может, А. А. захочет что-то перевести — «Ахматова полистала, посмотрела и с досадой отложила в сторону. „Это уже не свобода, — сказала она, — а своеволие“»[1372]).
Вообще же кажется, что с течением времени, по мере выхода последующих частей мемуаров Эренбурга, после их официального оголтелого разгрома[1373] реакция Ахматовой на книгу «Люди, годы, жизнь» утратила былую пылкость…
Вскоре после смерти Анны Андреевны, готовя «Люди, годы, жизнь» для переиздания в собрании сочинений, Эренбург внес в текст мемуаров новые строчки о ней[1374]. Тогда же сложился замысел новой, седьмой книги «Люди, годы, жизнь», посвященной событиям 1954–1964 годов, и Эренбург вернулся к первоначальной мысли написать об Ахматовой главу. Она должна была быть тридцать второй. Он успел написать двадцать две…
Приложение I Правление Ленинградской организации Союза советских писателей — Эренбургу
«6 февраля 1945.
Дорогой Илья Григорьевич!
Приглашаем Вас в Ленинград. Ленинградцы знают Вас и любят, и в эти дни, когда город полон радостного труда, полон массового творчества, ибо мы восстанавливаем Ленинград, делая его еще величественнее, могущественнее и краше, чем тот, каким его знали, — в эти дни нам особенно хотелось бы видеть Вас у себя.
Мы покажем Вам наших людей, которые столь же страстно и героически восстанавливают город, как героически они под его стенами дрались; Вы увидите плоды всего только годичного послеблокадного труда ленинградцев, — но их надо видеть.
Мы же, со своей стороны, хотим встретиться с Вами в своем писательском доме и поговорить с Вами по-писательски.
Необходим будет и ряд Ваших публичных вечеров, на что Вы, мы не сомневаемся, дадите согласие.
Итак, ждем Вашей телеграммы, заблаговременной, чтобы был срок на организационную сторону дела. Если бы Вас устроил конец февраля — март — было бы отлично.
Правление ЛО ССП А. Прокофьев, М. Комиссарова, Вл. Орлов, В. Саянов, Ив. Кратт Ольга Форш А. Ахматова Горком писателей (подпись неразборчива) Парторг П. Журба»[1375].Приложение II Переписка В. А. Горенко с И. Г. Эренбургом
Виктор Андреевич Горенко (1896–1976) — младший брат А. А. Ахматовой, морской офицер. Семья считала его погибшим в Севастополе в
1916 году, а он до 1929 года жил на Сахалине, затем бежал с женой в Шанхай, откуда в 1947 году уехал в США после развода с Ханой Вульфовной Горенко, которая вернулась в СССР и поселилась в Риге (последние годы она была дружна с Ахматовой, часто приезжала к ней в Комарово помогать по хозяйству). В. А. Горенко так объяснял возникновение своей переписки с Эренбургом биографу Ахматовой М. Крапину:
«Моя дорогая сестра не отвечала мне на мои письма и, по-видимому, считала меня лакеем Уолл Стрита. Я решил пуститься на хитрость и, хорошо зная, что евреи любят своих родных, написал Илье Григорьевичу Эренбургу и просил его поговорить с ней. Что он и сделал и она сразу же начала мне писать»[1376].
После смерти А. А. Ахматовой В. А. Горенко прекратил писать Эренбургу[1377].
1. В. А. Горенко — И. Г. Эренбургу:
«Apr. 30–1963.
Cher monsieur Эренбург.
Извините за беспокойство, что пишу Вам не имея удовольствия с Вами встретиться. Недавно в журнале „Новый мир“ я прочитал, что Вы встречаетесь с дорогой Анной Андреевной[1378].
Я видел ее последний раз в 1916 г. в Крыму. Несколько лет тому назад я дал одному ленинградцу мою визитную карточку; не знаю передал ли он ее или нет; я послал ей мою фотографию в раме и три пары нейлоновых чулок; не знаю получила ли она?
Не откажите в любезности написать мне и дать Ваш совет как поступить. Анна Андреевна мне родная сестра.
Уважающий Вас
Victor A. Gorenko 1820 Brooklyn avenue Brooklyn 10 N.Y.».2. И. Г. Эренбург — В. А. Горенко:
«Москва, 1 июня 1963.
Уважаемый Виктор Андреевич.
Я сообщил Анне Андреевне о содержании Вашего письма, и она сказала, что в ближайшие дни напишет Вам сама. Она относительно здорова и хорошо выглядит.
С уважением И. Эренбург»[1379].3. Горенко — Эренбургу (1963):
«Cher monsieur Эренбург.
Вы мою просьбу выполнили отлично[1380]. Увидев в литературном приложении к газете „Нью-Йорк таймс“ статью о Вас, я ее вырезал и отправляю Вам[1381]. Может быть Вам моя дорогая сестра может не для печати, а для нас описать в стихах мою жизнь.
Где мне не пришлось побывать, что мне пришлось повидать, это можно сравнить только с каким-то полуфантастическим кинофильмом.
Уважающий Вас Victor Gorenko»[1382].4. Горенко — Эренбургу:
«13–6-65.
Cher Mr. Эренбург.
Недавно и неожиданно я узнал, что моя дорогая сестра Анна Андреевна была в Лондоне отель Президент. Я послал ей воздушное письмо и надеюсь, что оно пришло когда она еще была в Лондоне. Здесь многие думают, что какой-нибудь из американских университетов даст ей онорэри дегри[1383] и она приедет получить его в Америку. Я был бы очень рад увидеть ее после августа 1916 года в Севастополе. Когда увидите ее пожалуйста скажите, что я надеюсь получить от нее фотографию могилы нашего дорогого папы в Ленинграде.
29-го сентября мне будет 69 лет, но я все еще работаю на Уолл-стрите.
С приветом американский дядюшка
Виктор А. Горенко».5. Горенко — Эренбургу:
«Dec. — 18–1965 Нью-Йорк.
Уважаемый Илья Григорьевич.
Когда увидите дорогую сестру Анну Андреевну, не откажите в любезности сказать ей, что мне довелось в Америке заработать значительные деньги и я хочу включить в свое завещание Льва Николаевича (Гумилева. — Б.Ф.)[1384]. Когда я поступил в 1-ый класс гимназии, налево от меня сидел Мерперт, направо Гельперт, сзади меня сидел Аронович, передо мной сидел Ароновский. Сейчас я работаю на Уолл Стрите, мой босс Гарри Оренштейн. Около контора Фрумкес и Ко. 3 конторы Ротшильдов. Все, чему я научился в жизни, я научился от евреев.
Искренне преданный
Виктор Горенко».6. Горенко — Эренбургу:
«Jan. 28–1966.
Уважаемый Илья Григорьевич.
Когда увидите дорогую Анну Андреевну пожалуйста скажите ей, что я хотел бы иметь от нее весточку и беспокоюсь о ней.
Виктор Андреевич Горенко».7. Горенко — Эренбургу:
«Febr. 2–1966.
Уважаемый Илья Григорьевич.
Вчера получил телеграмму, что дорогая Анна Андреевна тяжело больна и три месяца в госпитале. Телеграмма подписана „друзья“, но кто эти друзья я не знаю[1385]. Не откажите в любезности воздушной почтой сообщить мне все, что Вы знаете о моей дорогой сестре.
Если срасходуете деньги, то я буду рад возместить. Здесь за 4000 миль от Вас, что я могу сделать. Если увидите моего племянника Льва Николаевича, то пожалуйста попросите написать мне несколько строк и перешлите мне. Мне хочется верить, что дорогая Анна Андреевна поправится и все обойдется благополучно.
Уважающий Вас Виктор Горенко».Приложение III Письма Н. И. Столяровой к А. А. Ахматовой и И. Г. Эренбургу
Наталия Ивановна Столярова (1912–1984) — переводчица с французского, в 1956–1967 годах литературный секретарь И. Г. Эренбурга. В юности жила во Франции; с 1931 года дружила с поэтом Б. Поплавским и стала его невестой. В декабре 1934 года вместе со своим отцом вернулась в СССР и вскоре была арестована. В середине 1950-х годов реабилитирована; парижская подруга ее юности И. И. Эренбург устроила Н. И. на работу к своему отцу. Главной заботой Н. И. были бывшие политзаключенные[1386], для чего она широко пользовалась возможностями дома Эренбургов — помимо прочего, он открывал ей широкие контакты в СССР и за рубежом. Начиная с 1959 года Н. И. виделась с Ахматовой едва ли не в каждый ее приезд в Москву. В «записных книжках» Ахматовой 1958–1966 годов Н. И. Столярова упоминается 40 раз.
1. Н. И. Столярова — А. А. Ахматовой[1387]:
«Москва, 10 августа 1959.
Дорогая Анна Андреевна!
Пишет Вам человек неизвестный, если не считать, что в один ужасно морозный вечер я привезла Вам от И. Г. Эренбурга „Французские тетради“[1388]. Помню, что напросилась на это нарочно, очень давно желая увидеть Вас. Кроме того, по просьбе Надежды Яковлевны[1389] я передала Вашу книгу моей приятельнице Але Эфрон[1390]. Я — Ваш очень давний почитатель и зовут меня Столярова Наталия Ивановна.
Все это предисловие, чтобы сказать Вам, что на-днях в Москву приехал один мой старый знакомый, с которым мы встречались в Париже, — Сосинский Владимир Брониславович[1391]. Он просил меня передать Вам от него небольшой альбом Модильяни. Кроме того, В. Б. привез ноты на Ваше стихотворение, Вам посвященные, от некогда знавшего Вас лично Лурье[1392].
Я не решилась послать Вам это, не справившись по какому адресу это сделать. Может быть Вы на даче?
Мой адрес — Москва Б-64 М. Демидовский пер. 3 кв. 102. С искренним уважением Н. Столярова.»2. Столярова — Ахматовой:
«Москва, 28 ноября 1959.
Милая Анна Андреевна!
Была бы сердечно рада узнать о Вашем самочувствии. Я посылаю Вам две вырезки. Одна из „Летр франсез“, другую привезла Любовь Михайловна[1393], на-днях приехавшая с И. Г. из заграницы. В этих вырезках упоминаются переводы Ваших стихов Софией Лафит[1394]. Имеются ли они у Вас (я их не видела), и если нет, хотите ли Вы, чтобы выписала их? По-прежнему прошу Вас — эксплуатировать меня. Это доставляет мне радость.
Я ездила на праздники в Тарусу в прелестную солнечную погоду, со всеми удобствами, и очень жалела, что Вы уже не могли поехать.
Вырезки не блещут умом и проникновенностью, они только подтверждают мои слова, что Вас знают, помнят и любят.
Желаю Вам здоровья, сил и душевного покоя.
Н. Столярова. Любовь Михайловна и Илья Григорьевич шлют Вам самый сердечный привет».В записных книжках Ахматовой сохранился текст телеграммы, посланной в ответ:
«Благодарю милое письмо. Лежу после сердечного приступа. Привет Эренбургам = Ахматова»[1395].
3. Столярова — Ахматовой:
«7.3.61.
Милая Анна Андреевна!
Лекарство нашла — плоский пакетик дала Любовь Михайловна, круглую коробочку буквально из-под земли достала Лена Ильзен (воркутинская поэтесса, которую я Вам приводила[1396]). Его принесет Вам приятельница ее Ирина Скаковская. Говорят, что она славная. Ваша приятельница не звонила (насчет разбора рукописи[1397]). Надежда Яковлевна не приезжала. Ничего Не знаю о Вашей книге[1398] — не у кого спросить.
Любовь Михайловна и Илья Григорьевич шлют Вам привет. Большой привет и от Лены. (И. Г. сможет привезти еще такого лекарства из-за границы).
С любовью Н. Столярова»[1399].4. Столярова — Ахматовой:
«Дорогая, милая Анна Андреевна,
пишу на машинке — почерк у меня крайне неразборчив. Я посылаю Вам письмо Н. Н. Кнорринга[1400], из которого Вам все будет ясно. Может быть, его письмо к Вам так и не дошло, учитывая великое множество Ваших адресов. Если Вы не захотите писать введение к стихам И. Кнорринг для „Простора“[1401], как-нибудь передайте мне „не могу“, и я напишу любезное письмо этому милому старичку, который хочет при жизни увидеть стихи своей дочери в печати, и сумею Ваше нежелание объяснить, не обидев его. Так что сделайте, как Вам лучше[1402].
Я слежу за Вами издали, мне рассказывают (Гладков[1403], Лиля Лунгина[1404]) о Вас, и очень надеюсь, что еще незаметное приближение весны Вас подбодрит. Надежда Яковлевна безвыездно засела в Тарусе и кажется сердится на людей и не рвется в Москву.
О бурных событиях в секции критиков Союза писателей[1405] Вам вероятно докладывали, а герои, те и другие (Эльсберг с одной стороны и Макашин с другой) кажется проживали в непосредственном соседстве с Вами в Комарове. События впрочем так никакими заявлениями во всеуслышание и не закончились, но сумели испортить настроение и главному герою и всем его собратьям.
Простите, что развлекаю Вас подобным образом…
Ha-днях видела фильм „Девять дней одного года“ с А. Баталовым[1406]. Он как всегда поэтичен и грустен, но партнерша его[1407] была явным диссонансом. Фильм привлек массу народа в ЦДЛ и Дом кино и была дискуссия. Больше всего мне понравилась тирада о „дураках, благонадежных, никогда не ошибающихся, всегда идущих в ногу с временем и вполне положительных, неистребимых при любом режиме“.
Анна Андреевна, дорогая, простите эту болтовню. Очень бы хотелось Вас видеть, послушать Вас, мне с Вами так, словно мы очень давно знакомы. Говорила ли я Вам, как бродя по казахским степям в одиночестве и предельной тоске, я цеплялась за Ваши стихи, как за единственное, что связывало меня с Большой землей.
Очень желаю хорошо поправиться и надеюсь, что будете в ближайшие месяцы в Москве.
Н. Столярова. 14.2.62».5. Столярова — Ахматовой:
«25.3.63.
Дорогая Анна Андреевна,
Я надеюсь, что Вы по-прежнему бодры и хорошо выглядите. Лена[1408] не успела сообщить Вам адрес Вашего знакомого (говорят, что он сейчас временно в Питере, хлопочет о жилплощади, которая ему полагается после недавней реабилитации). Адрес Георгия Ивановича Ломакина — Киев, Б. Подвальная 25 кв. 78.
В Москве после Вашего отъезда утекло много воды: утекая, она бурлила. Сейчас как будто все входит в обычное русло. Илья Григорьевич относительно здоров, хотя в начале чувствовал себя неважно[1409].
Анна Андреевна, как без Вас скучно и мы скоро опять будем ждать Вашего приезда.
Мои друзья шлют Вам сердечный привет.
Я Вас очень люблю. Будьте, пожалуйста, здоровы.
Н. Столярова».6. Столярова — Ахматовой:
«24 июня 1964.
С уважением, любовью и нежностью поздравляю = Столярова»[1410].
7. Столярова — Ахматовой:
«14.1.65.
Милая Анна Андреевна,
Пересылаю Вам открытку, полученную в Москве только сегодня (Новый Год), и пользуюсь случаем, чтобы сама поздравить Вас и пожелать Вам здоровья и хорошего настроения. Очень жалею, что не видела Вас, когда Вы заезжали в Москву, но надеюсь скоро Вас здесь увидеть.
А когда Вы едете в Оксфорд?
Ваша Н. Столярова».8. Н. И. Столярова — И. Г. Эренбургу (конец 1960 года):
«Илья Григорьевич!
Перед Вашим отъездом в Стокгольм[1411] я была так смущена моей нечаянной ложью[1412], что не объяснила Вам ее причины: Анна Андреевна рассказала мне, как беспокоится Надежда Яковлевна, уверенная, что Вы напишете про Мандельштама всякие юмористические инциденты и т. д. Мне захотелось опровергнуть некоторые несправедливые суждения и я дала А. А. главу. Она ей очень понравилась, и единственное ее замечание я Вам передала — воронежская дата 1934, а не 1932 год[1413]. С ее слов успокоилась и я.
Н.».V. Эренбург и Мандельштам[**] (Сюжет с долгим последствием: канва литературных и личных отношений и встречи; жёны; борьба за воскрешение поэзии Мандельштама в СССР)
В юности Ильи Григорьевича Эренбурга и Осипа Эмильевича Мандельштама есть немало бросающихся в глаза совпадений, разумеется, не полных, но подчас удивительных. Начиная с рождения (даты по новому стилю): Мандельштам — 15 января 1891 года, Варшава; Эренбург — 26 января 1891 года, Киев. Затем семьи — по советской лексике — буржуазные, еврейские (купеческое сословие; семья Эренбурга посостоятельнее). Далее, оба — первые мальчики в семьях (Мандельштам — старший ребенок с соответствующим пониманием традиционной значимости этого факта; Эренбург — наоборот, младший и потому избалованный); Детство — в столичных городах России: Мандельштам с 1894 года в Павловске, с 1897 года — в самом Петербурге, Эренбург с 1895 года в Москве; учеба: Мандельштам — Тенишевское коммерческое училище, 1899–1907; Эренбург — Первая московская мужская гимназия, 1900–1907; увлечение политикой под влиянием товарищей: Эренбург в 1905 года сближается с большевиками, Мандельштам в 1907 году — с эсерами (у Эренбурга это началось раньше и зашло дальше, потому и расплата оказалась серьезнее — обыски, выход из гимназии, арест, высылка, в ожидании суда освобождение под крупный залог); в обоих случаях тревога родителей реализовалась в отправке сыновей за границу — оба оказались в Париже (Эренбург — в декабре 1908 года с пятью классами образования и если с мыслью учиться — то скорее политике: у Ленина, Троцкого и других; Мандельштам — в сентябре 1907 года с целью поступить в университет — и он-таки год проучился в Коллеж де Франс, слушая лекции Анри Бергсона и увлекшись Вийоном и французским Средневековьем вообще, с чем и вернулся в Петербург в 1908-м, как раз когда ввели трехпроцентную квоту для евреев, что практически лишало его возможности стать студентом на родине); литература: Мандельштам — первая публикация стихов в 1907-м в рукописном журнале Тенишевского училища, а уже в 1908-м — зрелые стихи и в 1909-м признание на петербургской Башне Вяч. Иванова, где в 1911-м познакомился с Ахматовой и с конца года вошел в «Цех поэтов». Неслучайный переход Эренбурга от политики к стихам осуществился на два года позже: в 1909-м через издание сатирических журналов, вызвавших гнев Ленина и изгнание из партии. 1910-й — пора их замеченных дебютов: стихи Мандельштама — в «Аполлоне», Эренбург печатает в Париже за свой счет первую книжку «Стихи».
Еще одна область формальных совпадений — религиозная: Мандельштама, поступившего в Гейдельбергский университет, в 1911-м из него отчислили; тогда-то ему и пришлось креститься у пастора в Выборге, чтобы его приняли в Санкт-Петербургский университет. Эренбург во Франции в 1913-м оказался (под воздействием Жамма и по очередному увлечению) на пути в монахи-бенедиктинцы, но сорвался (что неудивительно, учитывая его характер). Почти все образование Эренбурга характеризуется приставкой «само», интерес к политике не покидал его всю жизнь; Мандельштам в 1917-м окончил курс Петроградского университета, политикой интересовался и после того, но лишь спорадически…
Типичные начала для молодых людей их среды того времени; затем все диктовалось свойствами, скорее не типичными, а глубоко индивидуальными, и различия (например, в природе и масштабе литературного дарования, в жизнестойкости) проявлялись сильнее и сильнее.
Именно пересечения скорее несовпадающих в дальнейшем жизненных траекторий — предмет этого обзора; причем одно значимое совпадение к концу путей обоих героев приведем уже в преамбуле: последние слова Мандельштама, дошедшие из лагеря, где он умер, касались Эренбурга, а сказанное Эренбургом за день до смерти — было о Мандельштаме…
1. На расстоянии (1910–1917)
Начнем с Парижа. Мандельштам пробыл там с октября 1907 до сентября 1908 года, записавшись на факультет словесности Сорбонны. Стихи он всерьез начал писать, уже вернувшись в Россию. Эренбург — в Париже в первый раз с декабря 1908 до июля 1917-го; с 1909 года стихи, по собственной самооценке, заняли в его жизни едва ли не главенствующее место. Поэтически выраженная инфантильность, даже аполитичность была поначалу неким вызовом прежним товарищам. Его первая книга «Стихи» (1910) отмечена в статьях Брюсова, Волошина, Гумилева и др. Имея в виду этот сборник, Кузмин, говоря о поэзии Ахматовой в предисловии к ее первой книге «Вечер» (1912), заметил: «Среди совсем молодых поэтов, разумеется, есть и другие, стремящиеся к тонкой и, мы бы сказали, хрупкой поэзии», — и следом назвал «других»: Эренбург, Мандельштам, Цветаева. В 1912 году два стихотворения Эренбурга напечатаны в № 3 журнала акмеистов «Гиперборей», там же — на его третий сборник стихов «Одуванчики» (Париж, 1912) рецензия Мандельштама, который «Одуванчики» предпочел книге «Стихи»: «Скромная, серьезная быль г. Эренбурга гораздо лучше и пленительнее его „сказок“»; отметив, что поэт «очень простыми средствами достигает подчас высокого впечатления беспомощности и покинутости», Мандельштам написал: «Приятно читать книгу поэта, взволнованного своей судьбой, и осязать небольшие, но крепкие корни неслучайных лирических настроений… Один из немногих г. Эренбург понял, что от поэта не требуется исключительных переживаний»[1415]. Сам Эренбург впоследствии признавал, что в «Одуванчиках» он «не вылечился от стилизации, только вместо картонных лат взял напрокат в костюмерной гимназическую форму»[1416]. Начав в Париже издавать поэтический журнал «Вечера», Эренбург декларировал в № 1 (май 1914 года): «Потребность издания журнала стихов давно назрела. Лишь прекрасное начинание петербургского Цеха Поэтов „Гиперборей“ отчасти заполнило этот пробел»; в № 2 «Вечеров» были напечатаны стихи акмеиста М. Зенкевича; начавшаяся мировая война остановила издание «Вечеров». В ту пору Эренбург воспринимался столичными критиками как поэт, близкий акмеистам. К. Чуковский в статье «Цветущий посох»[1417], утверждая, что акмеисты не музыканты, но каменщики, запоздало отметил: «У акмеистов Эренбурга и Мандельштама много таких каменных стихов…», — но именно в 1915 году поэтические дороги и внешние глобальные обстоятельства далеко увели Эренбурга от стихов 1912 года. В отличие от Мандельштама, последовательно выстраивавшего свою поэтику, Эренбург долго искал себя, легко бросая одну поэтическую систему ради другой. Заочное их знакомство продолжилось с выходом «Камня» (1913).
В 1913–1915 годах обнаруживается перекличка обоих стихотворцев на интересе к поэзии Франции. Недолгим, но сильным было влияние на поэзию и взгляды Эренбурга стихов и личности Франсиса Жамма[1418]: личные встречи с поэтом, статья «У Франсиса Жамма»[1419], пятая книга стихов, посвященная французскому поэту[1420], наконец, переводы его стихов, включенные как в антологию Эренбурга[1421], так и в первую в России книгу Жамма[1422]. («Переводы И. Эренбурга, — писал об этой книге хорошо знакомый Мандельштаму В. Нарбут, — почти безупречны»[1423].) Свидетельством тогдашнего интереса к Жамму Мандельштама является вариант стихотворения «Аббат» («И самый скромный современник, / Как жаворонок, Жамм поет»). Поэзией Вийона (и вообще французским Средневековьем от «Песни о Роланде») Мандельштам увлекся раньше Эренбурга, который, приступая в 1915 году к переводам, был знаком со статьей Мандельштама «Франсуа Виллон» в «Аполлоне» и напечатанными там переводами (Гумилева), равно как и с основными французскими трудами о Вийоне.
В 1916 году книга переводов Эренбурга из Вийона вышла в Москве; ее экземпляр был отправлен из Парижа в Петроград с надписью «Поэту Мандельштаму. И. Эренбург. 1916»[1424]. Во вступительной статье к сборнику Вийона при упоминании разночтений в русском написании имени поэта: Вильон у Пушкина и Виллон у «новых авторов» — несомненно имелся в виду Мандельштам, т. к. Брюсов в 1913 году писал «Вийон». В текстах статьи Мандельштама и предисловия Эренбурга легко обнаруживаются расхождения в описании убийства в драке, которое совершил Вийон, и совпадение в оценке сходства жизненных и поэтических путей Вийона и Верлена («Бедный Лелиан» у Эренбурга). Переводы Эренбурга из Вийона вызвали много откликов; близкий к кругу акмеистов В. Жирмунский, отметив удачный выбор переведенных стихотворений, признал, что эта книга переводов из Вийона «сыграет свою культурную роль в деле ознакомления русской публики с замечательным французским поэтом», но заметил, что предпочитает гумилевские переводы из Вийона в «Аполлоне»[1425]. Интерес к Франсуа Вийону оба героя сохраняли всю жизнь (в 1956 году Эренбург заново перевел любимые стихи «самого французского поэта Франции»[1426]).
В 1914 году началась Первая мировая война. Обоих поэтов с самого ее начала от воинской службы освободили: Мандельштама в Петербурге, как студента (потом он добровольно записался в санитары в Варшаве, но не выдержал этой работы), а политэмигранта Эренбурга, пытавшегося записаться в добровольцы в Париже, — из-за слабого сердца. Эренбург переживал войну во Франции в ее эпицентре и, став корреспондентом русских газет на франко-германском фронте, ощущал ее остро и болезненно. Мандельштам — из Петрограда и Коктебеля — отстраненно. Именно эта война привела к расхождению их поэтических дорог, что было полемично декларировано Эренбургом в 1918 году при упоминании питерских поэтов:
«Во всех этих безукоризненных ямбах и хореях сколько величайшей неправды! Вот „оранжевые“ и „синие“ книги, и вот скуластые пермяки, которые прямо и честно ходят в штыки. А на Парнасе бряцают звонкими рифмами и размахивают хоругвями наспех придуманных лозунгов»[1427].
С 1915 года русский военный корреспондент на франко-германском фронте, Эренбург увидел войну из окопов — эти картины наряду с фактами варварства немецких войск во Франции, сценами пошлой скуки тыла, тоски солдатских госпиталей и тупыми фразами упорных русских крестьян, пригнанных помогать французской армии, наполнили его статьи, репортажи и многословные стихи («прозаизмы и истерика» — по самооценке 1935 года[1428]). В статье «Война и французская поэзия»[1429] Эренбург предъявил такие же упреки даже лично ему знакомому и ценимому поэту:
«Гийом Аполинэр и другие „крайние“ в своих ревю продолжают без знаков препинания и удручая наборщиков разнообразием шрифтов печатать свой малопонятный бред. Их лексикон лишь обогатился десятком новых слов: „штык“, „зуавы“, „митральезы“, „субмарины“ и проч.».
То, что Мандельштам на другом этаже осознания войны насыщал стихи погружением в контекст европейской истории, увеличивая плотность и смысловую нагрузку стиха, порождало тогда у Эренбурга поверхностное ощущение парнасского эстетизма, ухода от реалий мирового катаклизма. В свою очередь, Мандельштам, похоже, считал тогдашние стихи Эренбурга попросту слабыми (так же высказался о них потом и сам автор[1430]).
2. Москва — Киев — Коктебель — Феодосия — Тифлис — Москва (1918–1920)
Вскоре по возвращении в Россию (июль 1917 года) Эренбургу пришлось стать свидетелем всеобщего раздрая, завершившегося Октябрьским переворотом; о его отношении к катастрофическим событиям повествуют статьи и стихи 1917–1918 годов. Личное знакомство Эренбурга с Мандельштамом произошло лишь летом 1918 года в Москве в «неком небезызвестном салоне», где «безукоризненный эстет из „Аполлона“ с жаром излагал свои большевистские идеи»[1431], как полемически описывал это настроенный резко антибольшевистски Эренбург; впервые услышав тогда «Сумерки свободы», он воспринял их как смену политической позиции Мандельштама после осени 1917 года, т. е. после стихотворения «Когда октябрьский нам готовил временщик…»: «Мандельштам, изведав прелесть службы в каком-то комиссариате, гордо возглашает: как сладостно стоять ныне у государственного руля!» (слово «руль» в этом и многих иных высказываниях Эренбурга неизменно отсылало к «Сумеркам свободы»); столь же воспаленно Эренбург воспринимал тогда позицию Блока, Белого, Есенина, Клюева, Маяковского, даже Кузмина. Впоследствии, отдавая должное мудрости Мандельштама, опередившего его на два года в осознании предстоявшего стране, Эренбург неоднократно цитировал «Сумерки свободы» в контекстах, позволявших судить об эволюции его собственных взглядов.
Географический пунктир дальнейших (1919–1920), уже дружеских встреч Эренбурга и Мандельштама включает Украину, Крым, Кавказ и возвращение в Москву.
В октябре 1918-го бежав от ареста из большевистской Москвы в Киев, Эренбург уже при большевиках, в апреле 1919-го, встретился там с Мандельштамом, бежавшим на юг в феврале, опасаясь преследования эсеров. Апрель-август 1919 года — время их постоянных встреч: в знаменитом клубе ХЛАМ, на «мероприятиях» литературной секции подотдела искусств кульпросветотдела киевского Наробраза, в Мастерской художественного слова, где Эренбург, ее организатор, наряду с Б. Лившицем и В. Маккавейским вел постоянные занятия, а Мандельштам выступил с несколькими докладами[1432]. Две встречи датируются по киевской газете левых эсеров «Борьба»: 24 апреля 1919 года — участие в диспуте о современном искусстве в зале б. Купеческого собрания (24 апреля — объявление, 27 апреля — отчет); 28 апреля — на «Вечере искусств» в театре б. Соловцова (30 апреля — отчет). Встречи в киевских кафе (обычно — в греческой кофейне на Софиевской ул.), куда, случалось, заходил Мандельштам и где Эренбург был завсегдатаем и читал молодым спутницам свои и чужие стихи (из стихов Мандельштама: «Я не слыхал рассказов Оссиана…», «Декабрист» и чаще всего «Я изучил науку расставанья…»), упоминаются мемуаристами: самим Эренбургом, Я. Соммер, Б. Букиник и др.[1433] Среди спутниц Эренбурга были Я. Соммер, Е. Молдавская, Л. Козинцева (его двоюродная племянница по матери, ставшая вскоре его женой), а также ее подруга Н. Хазина (будущая Мандельштам; с ней Эренбург познакомился еще в 1918 году; «Надя любила вспоминать, что Эренбург, один из законодателей вкуса в ХЛАМ’е шепнул ей на ушко, что она похожа на женщин с полотен Кранаха»[1434]). Некоторые эпизоды этих встреч содержатся в книгах воспоминаний Н. Я. Мандельштам[1435], приводятся они и в письме А. Б. Гатова Эренбургу 25 ноября 1959 года:
«Когда мы познакомились? Я думаю, в Киеве в 1919 году — вспоминаю, что Вы зашли к Хазиным утром; с Вами была рукопись перевода трагедии о каком-то короле (забыл, кто автор и какой король). Нас познакомил О. Э. Мандельштам, наш общий друг и посетитель кафе вблизи Думской площади…»[1436].
Эренбург и Мандельштам приняли участие в харьковском журнале «Камена» (в № 2 за 1919 год напечатана статья Эренбурга «Святое „нет“» и сообщено, что по техническим причинам не напечатаны статьи О. Мандельштама и Б. Лившица), а перед отъездом Мандельштама из Киева — в литературном еженедельнике «Жизнь»[1437]. С приходом в Киев белых публицистика Эренбурга (преимущественно для газеты «Киевская жизнь») становится свободной, достигая значительной общественной силы; в ней утверждается необходимость не монархического и не большевистского, но демократического пути России (от иллюзорности этих надежд первое время не могли излечить даже погромы — «излечение» пришло лишь после переезда в Крым в конце 1919 года).
Мандельштам из Киева отправился в Крым в конце августа 1919-го, а Эренбург с молодой женой и Я. И. Соммер направились непростым путем в Коктебель к М. А. Волошину уже в конце года. Весной 1920-го Эренбург и Мандельштам встречаются в Коктебеле (в доме Волошина) и в Феодосии. В 13-й главе 2-й книги мемуаров Эренбурга и отчасти в 14-й главе, посвященной Мандельштаму, говорится о тяжкой зиме 1920-го, о житейской помощи А. Э. Мандельштама, о тягостных раздумьях над будущим: «У меня позади были и стихи, и вера, и безверье, мне нужно было связать розовый отсвет Флоренции, неистовые проповеди Леона Блуа, пророчества Модильяни со всем, что я увидел»[1438]. Катализатором этих раздумий стали стихи Мандельштама, особенно — коробившие Эренбурга в 1918-м «Сумерки свободы»; строка «Ну что ж, попробуем…» — стала его девизом в 1920 году. Прямые переклички с «Сумерками свободы» есть в написанных в Крыму стихах Эренбурга «Бунтом не зовите годы высокой работы…» и «Боролись с ветрами, ослабли…»[1439]. Итогом раздумий стало его решение вернуться в Москву (через тогда независимую Грузию).
Единственная публикация крымских стихов Эренбурга и Мандельштама 1920 года появилась в феодосийском поэтическом сборнике «Ковчег»[1440] (вышел 6 апреля 1920 года).
7 августа 1920 года Мандельштам отправил Эренбургу копию своего оскорбительного ответа Волошину, с которым рассорился из-за похищенных книг[1441] (замечу, что одной из причин этой ссоры был «Камень», «уведенный» автором у владельца и подаренный Л. М. Козинцевой, — через какое-то время она вернула его Волошину[1442]). Узнав об аресте Мандельштама в Феодосии, Эренбург, несмотря на собственную бытовую ссору с Волошиным, уговорил его отправиться на выручку арестованного поэта[1443]. Мандельштама отпустили, и он 7 сентября морем отправился в Батум; вслед за ним из Феодосии баржей Эренбург добрался до Батума и вскоре встретился с Мандельштамом в Тифлисе, где 26 сентября 1920 года в Консерватории состоялся вечер их поэзии (программа: вступительное слово Г. Робакидзе о новой русской поэзии; доклад Эренбурга «Искусство и новая эра» и стихи из книг «Огонь»[1444] и «Новая зоря»[1445]; «Камень» и стихи последнего времени Мандельштама; стихи обоих поэтов в исполнении актера Н. Н. Ходотова).
Выхлопотав в Тифлисе советские паспорта для себя, Л. М. Козинцевой, Я. И. Соммер и братьев Мандельштам и получив визы, Эренбург и его спутники в октябре 1920 года в качестве дипкурьеров отправились поездом из Владикавказа в Москву. Поездка описана в мемуарах Эренбурга[1446] и упомянута в конце 1920 года в его письме к М. Шкапской[1447].
Путь Мандельштама лежал из Москвы в Петроград; разговор, состоявшийся у него с Эренбургами перед этим, и последствия этого разговора в личной судьбе Мандельштама существенно повлияли на их дальнейшие отношения. Вот свидетельство Надежды Яковлевны:
«Мандельштам вернулся в Москву с Эренбургами. Он поехал в Петербург и, прощаясь, попросил Любу, чтобы она узнала, где я. В январе Люба написала ему, что я на месте, в Киеве, и дала мой новый адрес — нас успели выселить. В марте он поехал за мной — Люба и сейчас называет себя моей свахой»[1448].
В конце 1960-х годов Б. М. Сарнов записал рассказ Л. М. Козинцевой-Эренбург:
«Я знала, что Ося влюблен в Надю, что у них все давно сговорено. Но Надя томилась в Киеве, а он болтался то в Москве, то в Питере и делать решительный шаг не спешил. И вот, страдая за подругу, Любовь Михайловна однажды не выдержала и сказала ему: „Ося, по-моему, вам надо поехать в Киев за Надей и привезти ее сюда“. Осип Эмильевич послушался. Поехал, и привез. А совсем недавно, закончила свой рассказ Любовь Михайловна, — вспомнив про это, я сказала Наде: „Ты должна проклинать меня. Ведь это я обрекла тебя на твою ужасную, кошмарную жизнь!“ И что она вам ответила? — спросил я. — Она сказала: „За всю жизнь у меня не было ни одного дня, когда я пожалела бы об этом“»[1449].
3. Взгляд из Брюсселя, Берлина и Парижа; Поездки в Москву (1921–1938)
25 октября 1920 года Эренбурга арестовала ВЧК, затем освободила благодаря вмешательству Н. И. Бухарина; в марте 1921 года он отбыл за границу с советским паспортом. Вскоре после приезда в Париж, в конце мая, Эренбурга выслали из Франции, и ему (с помощью бельгийского писателя Ф. Элленса) удалось обосноваться в Бельгии, где за месяц им был написан роман «Хулио Хуренито»; одновременно для журнала Элленса «Signaux de France et de Belgique» Эренбург написал статью «Русская поэзия и революция»[1450], в которой сгруппировал лучших, на его взгляд, поэтов в зависимости от их отношения к революции (противники: Цветаева и Бальмонт; сторонники: Брюсов и Маяковский; промежуточная группа: Вяч. Иванов, Мандельштам, Волошин, Ахматова, Пастернак, Блок, Белый и Есенин). «Осип Мандельштам, поэт камня и величия, соборов и Баха, не поддался вялому лиризму слез и отчаяния. Потрясенный пафосом событий, он воскликнул: „Ну что ж, попробуем…“»[1451], — далее следуют знаменитые и еще недавно отвергавшиеся Эренбургом строки «Сумерек свободы». Возможно, это было первое упоминание о поэзии Мандельштама по-французски. Обосновавшись с ноября 1921 года в Берлине, Эренбург выпустил около двух десятков книг, сотрудничал в «Новой русской книге», пропагандируя современную русскую поэзию, вместе с Эль Лисицким издавал конструктивистский журнал «Вещь».
Эренбург включил стихи Мандельштама (из «Ковчега») в свою антологию «Поэзия революционной Москвы» (Берлин, 1921), а в программной статье «О некоторых признаках расцвета российской поэзии»[1452], отметив мужественность как один из признаков русской поэзии эпохи катастроф, назвал в качестве высших достижений русской поэзии, в частности, и то, что осуждал еще в 1918-м, — «Двенадцать» Блока и «Сумерки свободы» Мандельштама. В статье Эренбурга, стилизованной под обзор новой русской поэзии вымышленного французского критика Жана Сало[1453], стихи Мандельштама рассматривались в контексте устойчивого противопоставления поэзии («европейскость» и «мертвечину» Петрограда подчеркивают, по мысли Эренбурга, сборники издательства «Петрополис», создающие впечатление, что войны и революции не было):
«Если Мандельштам жил бы во Франции, он был бы комичным эпигоном (pompier), вся эта мифология, географическая звукопись и пр. нам (т. е. французам) давно ничего не говорят. Но к его работе в России я отношусь с величайшим уважением. Ваш поэтический язык еще настолько девственен, несделан (как я вам завидую!), рыхл, что упругая, конструктивная поэзия Мандельштама (при всей ее археологичности) — явление положительное».
В статье Эренбурга «Русская литература в 1922 году», напечатанной по-французски, содержится то же противопоставление поэзии Москвы и Петрограда; среди питерских стихотворцев, пишет Эренбург, «всего лишь два настоящих поэта — Анна Ахматова (Anno Domini, 1921) и Мандельштам (Tristia)»[1454]. В рецензии на «Tristia» (Берлин, 1922) Эренбург отметил своевременную мужественность стихов Мандельштама в эпоху революции и их неизменную патетичность («Мандельштам патетичен всегда, везде, это не ходули, но рост, но манера, но голос»). Важным в устах именно Эренбурга было осознание автора «Tristia» «одним из немногих строителей» — в уже «великих „Сумерках свободы“» он углядел столь ценимую «современность», но вне «юродствующих восторгов и кликушеских причитаний», на которые еще недавно и был так падок сам, полагая их знаком нового искусства: «Пусть это не постройки заново, а лишь ремонт старых ямбов (наивное и постепенно уходящее предпочтение внешне новых форм), но никто лучше его не знает тайны цемента, скрепляющего неповоротливые стопы»[1455]. Эренбург связывает переход от «Камня» к новой книге со всем, что испытал Мандельштам в последние годы:
«Блуждая по темной России — от Киева до Тифлиса, от Петербурга до Феодосии, испытав десятки мобилизаций и расстрелов, ожидая смерти в закроме контрразведки — он заболел человеческой любовью, причастился очищающей и освобождающей потери»[1456].
Рассуждая в другой статье о конструктивизме в современном искусстве, Эренбург заметил, что часто он выявляется в творчестве поэтов, внешне якобы стоящих в стороне от так называемого «нового искусства», но «живых и поэтому не могущих отойти от современных орудий поэтического производства, как например Мандельштам и Цветаева»[1457]. В написанную еще в России книгу «Портреты русских поэтов» (Берлин, 1922) вошел и «портрет» Мандельштама, «в котором все цельно и гармонично», но построено на последовательном контрасте «„незыблемости“ стихов „Камня“, давящих грузом германского ума, и суетливости, даже легкомысленности их автора». Говоря о революции, Эренбург написал о прозрении поэта:
«<…> бедный Мандельштам, который никогда не пьет сырой воды, и, проходя мимо участка комиссариата, переходит на другую сторону, — один понял пафос событий. Мужи голосили, а маленький хлопотун петербургских и других кофеен, постигнув масштаба происходящего, величие истории, творимой после Баха и готики, прославил безумие современности: „ну что ж, попробуем огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля“».
Этот прием, связанный и с пониманием стиха, и со склонностью подмечать смешное, неизменно присутствовал в устных рассказах Эренбурга о Мандельштаме (как поведал известный летчик Б. Г. Чухновский, в Париже в 1930 году Эренбург настолько точно описал внешность, поведение, повадки Мандельштама, что, случайно увидев в Сухуми незнакомого ему прежде поэта, он его сразу опознал[1458]). Эти, подчас смешные, рассказы не были ироничными; как вспоминала Я. Соммер: «Эренбург мог говорить и даже писать о долгах Мандельштама, но при этом он горячо любил О. Э.»[1459] Такова и глава о Мандельштаме в мемуарах «Люди, годы, жизнь», породившая впоследствии клише «эренбурговский Мандельштам»[1460]. С 1920 года символика «Сумерек свободы» остается для Эренбурга знаковой (она употребляется в его текстах, заполняющих диапазон от провокативного в 1921-м до едва ли не демагогического в 1965-м). В романе «Необычайные похождения Хулио Хуренито» (1921) образы «сумерек свободы», «поворота руля», «корабля, идущего на дно» существенны в трех главах (в 23-й — когда герои оказываются в Петрограде, на лекции в Тенишевском училище (!), где слышны лозунги «Уберите свободу, она тяжелее всякого ярма!», и в последующем утверждении «великого провокатора» Хуренито: «Наступают как будто полные сумерки свободы»; в 25-й, с подзаголовком «Спор о свободе в ВЧК», — где Хуренито, обсуждая лозунг «РСФСР — подлинное царство свободы» и признав, что за год революции большевики «вышибли из голов <…> само понятие свободы», заметил: «Но мне очень обидно видеть, что в безумном повороте корабля повинен не руль, а волны»; и в 27-й главе, где герой по имени Эренбург в кабинете Ленина представляет себе всю угрюмую Россию «диким кораблем, отчалившим в ночь»[1461]).
В романе «Рвач» (1924), в главе о Киеве эпохи Гражданской войны, появляется образ «первейшего поэта», в котором угадываются черты Мандельштама:
«Это был вымирающий ныне тип традиционного поэта, всю свою жизнь нищенствующий и бескорыстно влюбленный в былую помпезность, веселое дитя, надоедливая птица, словом, чудак, не раз описанный нашими предшественниками <…>. Его стихи были формулами звукового блаженства»[1462].
Образ поэта дан через восприятие молодого ловкача, овладевшего версификацией, чтобы достичь общественного положения; при личной встрече с ним поэт, раздосадованный формальными ухищрениями пустой души, останавливает его жестким вопросом: «Скажите, зачем вы это делаете?»[1463] Именно о романе «Рвач» Мандельштам в феврале 1926 года сообщал жене из Ленинграда[1464]: в ГИЗе Федин и Груздев «стараются протащить „Рвача“ Эренбурга» — как оказалось, безуспешно.
Перечислим отсылки к стихам Мандельштама в эренбурговских текстах 1920-х годов. Эпиграф к книге «Белый уголь, или Слезы Вертера», куда вошли очерки 1922–1927 годов («В ком сердце есть, тот должен слышать, время, / Как твой корабль ко дну идет») и фраза в предисловии («Обманчивым дневным формулам я предпочитаю несвязный бред. В стихах Осипа Мандельштама старый маниак бессмысленно повторял: „Россия, Лета, Лорелея“, соединяя в одно — время и пространство, образ своей эпохи, уютный как любовь мечтательного бурша, и холод исконного бытия»); в очерке «Глазами проезжего» (1926; вошел в «Визу времени», 1933): «Я не осмеливаюсь прославить купол Айя-София — о нем уже написаны немецкие монографии и стихи Осипа Мандельштама»; в очерке «Грузия» (1926): «„Горбатому Тифлису“ посвящает стихи Мандельштам»[1465]. В главу «Притяжения и отталкивания» книги «Мы и они» (русские писатели о Франции), которую Эренбург составил вместе с О. Савичем в 1930 году, были включены 18 строк из стихотворения «Я не увижу знаменитой Федры…».
О поддержании эпистолярных связей Мандельштама с Эренбургом говорит письмо 1929 года М. Зенкевичу о проблемах с переводами Майн Рида, в котором Мандельштам берется раздобыть необходимые французские издания «частью в Киеве, частью через Эренбурга»[1466]; в 1927 году Эренбург послал адрес Мандельштама («Лицей кв. 7. Детское Село») П. П. Сувчинскому, отвечая на его запрос[1467].
Вполне возможно, что очередная личная встреча наших героев случилась в Москве в январе 1924 года (они оба были на похоронах Ленина 27 января 1924 года, о чем пафосно отчитались в прессе[1468]; при этом в однодневной газете «Ленин», которую Эренбург редактировал вместе с В. Инбер, материалов Мандельштама нет). Может быть, к 1924 году относится встреча, назначенная Мандельштаму Эренбургом в ресторане «Прага», которую упоминает Миндлин[1469]. Встречались ли они в 1926-м — неизвестно, зато о встрече в 1932-м есть свидетельства очевидца[1470], а встречу в 1938-м Эренбург сам упоминает в мемуарах[1471].
Приехав в СССР в июне 1934 года, Эренбург узнал об аресте Мандельштама и говорил об этом с Н. И. Бухариным, который писал Сталину о волнениях в писательской среде в связи с арестом поэта. Поездка Эренбурга в Воронеж (16–18 июля) была незапланированной и скоропалительной (до нее он побывал с Андре Мальро на художественных промыслах и на Волге, а после нее вместе с дочерью ездил на Север — собирал материал для нового романа «Не переводя дыхания»; увиденное в Воронеже ни в какой литпродукции Эренбурга не использовалось); скоропалительность поездки связана с тем, что Эренбургу удалось присоединиться к начальнику строительства магистрали Москва — Донбасс, направлявшемуся из Москвы в Воронеж (это камуфлировало цели Эренбурга, но о магистрали Эренбург ничего не написал, хотя виденные им стройки того времени занимали немалое место в его писаниях). Думается, что Эренбургу стоит верить, когда в мемуарах «Люди, годы, жизнь» он напрямую связал эту поездку с Мандельштамом: «Летом 1934 года я искал его в Воронеже»[1472]. Однако найти Мандельштама Эренбург не смог — видимо, не рискнул из осторожности спрашивать адрес ссыльного у незнакомых ему местных и сугубо советских писателей. В этой связи отметим некий эпизод 1966 года. Читатель Эренбурга Чириков (возможно, бытовой краевед) запросил его о поездках в Воронеж, в своем запросе он о Мандельштаме ничего не спрашивал: погибший поэт оставался все еще малоизвестным — даже в Воронеже. Как обычно, читателю ответила секретарь Эренбурга Н. И. Столярова. Сочиняя ответы ежедневным корреспондентам шефа, она обычно использовала его пометы на письмах, если они были, но в данном случае их не было, и Н. И., дружившая с Н. Я. Мандельштам, сочиняя ответ, автоматически увязала Воронеж с погибшим поэтом, использовав фразу из мемуаров Эренбурга; получилось так: «24 декабря 1966 г. Уважаемый товарищ Чириков! В Воронеже я был в 1934 году, и после этого мне не приходилось там бывать. В Воронеж я приехал, чтобы навестить моего друга поэта Мандельштама, который там жил в эти годы. Сожалею, что ничего большего Вам написать не могу»[1473]. Эренбург этот ответ просмотрел и велел его переписать: фразу о Мандельштаме он вычеркнул. О воронежской невстрече с Эренбургом Н. Я. Мандельштам в воспоминаниях не упоминает вообще[1474]. Я запрашивал Н. Е. Штемпель о том, какие были разговоры в доме Мандельштама, когда в Воронеж приехал Эренбург, и она мне ответила 15 октября 1985 года:
«В период моего знакомства и постоянного общения с Мандельштамом, как Вы выражаетесь, „эренбурговская тема“ не возникала. Из своих современников очень часто О. Э. вспоминал Ахматову, Пастернака, Шкловских, как-то — Тынянова, Катаева (последний прислал свою книгу с надписью). Я думаю, что в 1934 году Мандельштамы не могли и не виделись с И. Г. Основания: Н. Я. попала надолго в больницу с сыпным тифом, О. Э. чувствовал себя ужасно. Вначале — гостиница, потом в привокзальном поселке снял застекленную терраску… „Эренбурговская тема“ появилась у Н. Я. после смерти О. Э., когда она уже жила в Москве. К этому времени относится и дружба с Н. И. Столяровой»[1475].
О том, что судьба Мандельштама занимала в 1934 году Эренбургов, говорит, в частности, вопрос в конце парижского письма Л. М. Козинцевой-Эренбург к ее киевской подруге художнице С. К. Вишневецкой (первым ее мужем был шурин Мандельштама Е. Я. Хазин) 23 октября 1934 года: «Привет горячий Лене (художница Е. М. Фрадкина, вторая жена Е. Я. Хазина. — 6.Ф.) и Жене (Е. Я. Хазин. — Б.Ф.). Как Надя и О. Э.?»[1476] Заметим, что в 1930-е годы с Мандельштамом в Москве и Ленинграде общался зять Эренбурга, поэт и прозаик Б. М. Лапин[1477], и это был надежный источник информации для И. Г.
Информация об Эренбурге в связи с важным для судьбы Мандельштама звонком Сталина Пастернаку не кажется безошибочной. По свидетельству Н. Я., сразу после разговора со Сталиным Пастернак зашел к Эренбургу и сообщил ему о разговоре с вождем, а больше никому о нем не говорил — слух о звонке Сталина пошел по Москве именно от Эренбурга[1478]; Л. Флейшман также подчеркивает роль Эренбурга в распространении слуха о звонке и (с помощью А. Мальро) использовании его в ситуации, связанной с открытием Первого съезда советских писателей[1479]. Звонок Сталина справочники относят к 13 июня 1934 года[1480], а Эренбург приехал в Москву 17 июня — неужто Пастернак четыре дня никому не сообщал о столь значимом разговоре?
Требует уточнения и фраза из главы о Мандельштаме в книге «Люди, годы, жизнь»: «В последний раз я его видел весной 1938 года в Москве»[1481]. Эренбург приехал в Москву из Испании, где был военкором «Известий», на две недели 24 декабря 1937 года, а 29 декабря уже был в Тбилиси на пленуме ССП и в Москву вернулся поездом в начале января 1938-го. (Отмечу, что тем же поездом ехал Фадеев, и, как вспоминал Эренбург, «А. А. Фадеев принес несколько стихотворений Мандельштама, сказал, что, кажется, их удастся напечатать в „Новом мире“»[1482]; в предисловии к публикации стихов Мандельштама в 1965 году Эренбург пишет, что Фадеев показал ему верстку[1483].) Видимо, Эренбург рассказал об этом при встрече Мандельштаму, который был в Москве вплоть до 3 марта 1938 года. Встреча эта могла произойти никак не весной, а, думаю, лишь с января по первую половину февраля, когда начались грозные для Эренбурга события — их череда тянулась до апреля и поглощала его всецело: готовился процесс по делу друга его юности Н. И. Бухарина, трудно было не связать с этим то, что впервые у Эренбурга отобрали зарубежный паспорт, затем ему настоятельно рекомендовали прийти на открывающийся судебный процесс, и 2 марта (в первый день его работы) на двух заседаниях процесса Эренбург присутствовал, ужасаясь услышанному и не понимая его, однако писать о процессе наотрез отказался. 15 марта Бухарина расстреляли, а 21 марта 1938 года Эренбург обратился к Сталину с просьбой выпустить его в Испанию[1484] и получил отказ — лишь после крайне рискованного вторичного обращения к вождю в конце апреля последовало неожиданное разрешение. В начале мая 1938 года Эренбург, едва ли не раздавленный увиденным в СССР, вернулся в Барселону. А 2 мая 1938-го арестовали Мандельштама и отправили в лагерь — в желтом кожаном пальто, подаренном ему Эренбургом[1485] (в этом пальто его и запомнили солагерники). Одна и та же дьявольская сила отпустила (на время) Эренбурга и погубила Мандельштама — такая вот лотерея[1486].
В 1938 году Мандельштам погиб; этот год оказался смертельно опасным и для Эренбурга, но он таил также смертельную опасность и для Л. М. Козинцевой-Эренбург, которая в каждую поездку мужа в СССР навещала в Ленинграде свою мать. 11 января 1938 года на допросе арестованного 21 октября 1937-го в Ленинграде Б. К. Лившица ей была отведена роль «троцкистского эмиссара» парижского «центра», вербовавшего в шпионы; в протоколе допроса среди других обвинений против нее значится: «Ее возмущало отношение советской власти к писателям, в частности, „расправа“ с О. Мандельштамом»[1487]. Местонахождение «троцкистского эмиссара» было в тот момент не известно ленинградскому Большому дому, а когда в начале мая Л. М. со свеженьким загранпаспортом приехала в Ленинград, Большой дом не проявил расторопности, может быть потому, что следователей НКВД в ту дивную пору отстреливали с не меньшей тщательностью и регулярностью, чем их жертв.
4. Бухарин
Судьбы Эренбурга и Мандельштама в 1920–1930-е годы прочно связаны с именем Н. И. Бухарина. Через неделю после приезда в Москву из Грузии, 25 октября 1920 года, Эренбург был арестован ВЧК; Л. М. Козинцева бросилась к Бухарину за спасением. Тогда Н. И. входил в узкое руководство страной, и Эренбург был освобожден; следующее доброе дело Бухарина — обещание заграничного паспорта Эренбургу в марте 1921 года; в ответ — обещание сатирического романа о войне и революции. Оба обещания были оперативно выполнены.
До того как Мандельштам познакомился с Н. И. Бухариным, он, несомненно, о нем много слышал — именно от Эренбурга, который дружил с Бухариным в гимназические годы и очень любил своего старшего товарища-весельчака, вовлекшего его в социал-демократическое движение («героем моего отрочества» назвал Эренбург Бухарина в мемуарах[1488]). Портрет Бухарина, представленный Мандельштаму, был, надо думать, по-человечески привлекателен (даже в пору остро-антибольшевистского настроения портретиста!). Именно таким он возникает и в нехарактерно прочувствованной главе «Приводные ремни» первой книги мемуаров Н. Я. Мандельштам. В 1922–1934 годах Осип Эмильевич неоднократно обращался к Бухарину за помощью и всякий раз чувствовал, что не ошибся в адресе. Многочисленные записочки Бухарина («чуть-чуть витиеватые, украшенные латинской цитатой…»[1489]) хранились у Мандельштама, и все они были изъяты при обыске в 1934 году.
В 1923 году Мандельштам обратился к Бухарину в связи с арестом в Петрограде своего младшего брата Евгения Эмильевича; «исключительно хороший прием» и 20-минутная беседа с Бухариным подробно описаны в письме отцу[1490]; иные подробности этой успешной встречи с Бухариным описывает Н. Я. Мандельштам[1491], в частности, о том, как через два дня Николай Иванович сам приехал к поэту сообщить, что его брат будет на днях отпущен.
Воспоминания о Бухарине приводят Н. Я. к впечатляющему выводу:
«Всеми просветами в своей жизни О. М. обязан Бухарину. Книга стихов 28 года никогда бы не вышла без активного вмешательства Николая Ивановича, который привлек на свою сторону еще и Кирова. Путешествие в Армению, квартира, пайки, договора на последующие издания… — все это дело рук Бухарина»[1492].
14 апреля 1928 года Мандельштам направил Бухарину ходатайство о помиловании группы приговоренных к расстрелу престарелых членов правления «Общества взаимного кредита» и получил от него телеграмму о смягчении приговора[1493]. Н. Я. об этом пишет едва ли не патетически:
«В 28 году в кабинетике, куда сходились нити грандиозных сдвигов двадцатого века, два обреченных человека высказались о смертной казни. Оба шли к гибели, но разными путями. О. М. еще верил, что „присяга чудная четвертому сословью“ обязывает к примирению с советской действительностью — „все, кроме смертной казни!“… У Николая Ивановича был совсем иной путь. Он ясно видел, что новый мир, в построении которого он так активно участвовал, до ужаса не похож на то, что было задумано…»[1494].
Последним заступничеством Бухарина (в июне 1934 года — после того как Б. Л. Пастернак сообщил ему об аресте Мандельштама) стало письмо Сталину, в результате которого режим изоляции поэта был ослаблен, а ссылка в Чердынь заменена поселением в Воронеже. Узнав от Г. Г. Ягоды, что причиной ареста Мандельштама является его антисталинское стихотворение, и услышав этот текст, Бухарин впервые, по выражению Н. Я., «испугавшись, отступился» (записано со слов Эренбурга, узнавшего это от самого Бухарина[1495]).
5. Борис Кузин и Эмма Герштейн
Решение, принятое в 1931 году: присягнуть советскому режиму, оставаясь в Париже, — представлялось тогда Эренбургу разрешением клубка всех его жизненных проблем; согласие на самоцензуру не закрыло ему глаза на многое в СССР, а порожденные новой ситуацией иллюзии в значительной мере развеялись уже в 1938 году, хотя освободиться из мышеловки оказалось уже невозможным. В августе 1932 года Эренбург приехал в Москву, чтоб отправиться в путешествие по стройкам Сибири и Урала, — его целью был роман, который единственный мог дать автору «диплом» совписателя. Поездка удалась, роман «День второй», написанный в 1933-м, после сложных коллизий опубликован в СССР в 1934-м.
Отношение к этой метаморфозе Эренбурга в интеллигентской среде СССР было неоднозначным; уже в 1932 году в кругу Мандельштама появились недоброжелатели Эренбурга — будущие мемуаристы, чьи остающиеся непрокомментированными опусы теперь широко известны. Остановимся здесь на некоторых суждениях Б. С. Кузина и Э. Г. Герштейн.
Помещенные в солидном томе воспоминания Б. С. Кузина о Мандельштаме, написанные в 1970-м, включают специальную главку «Моя миссия у Эренбурга»[1496]. Сюжет ее связан с писательским товарищеским судом по сугубо бытовому «делу Мандельштама — Амира Саргиджана (С. Бородина)» и датируется автором «летом или поздней весной 1934 г.». Желая предотвратить этот суд, Мандельштам и его близкие решили обратиться за помощью к какому-либо влиятельному и благожелательному деятелю Союза писателей; самая влиятельная фигура (Горький) отпала из-за неважных отношений с ним Осипа Эмильевича, и почему-то выбор пал на гостившего тогда в СССР Эренбурга — переговорить с ним поручили недавнему другу Мандельштама биологу Кузину, которого Эренбург не знал. В откровенно иронической манере Кузин живописует:
«В Москву на этот раз Эренбург приехал не как прежде, т. е. что бы кого-то повидать, где-то показаться, вероятно, в чем-то отчитаться, о чем-то договориться и опять упорхнуть в чуждый, конечно, по духу, но зато удобный для постоянного проживания Париж. Теперь наши высокие инстанции решили, что хватит с него такой жизни. И дома, мол, найдется что делать. Обычно всякие льготы и блага для него исхлопатывал Бухарин, который, как мне говорили, был его товарищем по гимназии. В 1934 г. положение самого Бухарина уже пошатнулось. А кроме того, его в этот момент не было в Москве. Он был довольно надолго куда-то далеко командирован. Эренбурги были в отчаянии. Мадам — художница — просто не представляла себе, как она сможет заниматься своим искусством, когда в Советском Союзе нет самых необходимых для ее работы материалов и инструментов: настоящих карандашей, кистей, красок, бумаги. Не столь ужасными, но все же ощутимыми профессиональными неудобствами угрожала репатриация и Илье Григорьевичу. Понятно, что такой момент был не наилучшим для обращения к нему по щекотливому вопросу».
Встреча с Эренбургом вызвала у Кузина гнев: не столько слова о том, что вряд ли возможно предотвратить суд, сколько реплика, относящаяся к существу дела: «<…> согласитесь, что уж кто-кто, а О. Э., сам постоянно не отдающий долги, в роли кредитора, настойчиво требующего свои деньги, — фигура довольно странная». Возмущенный этими словами, мемуарист обзывает Эренбурга «человеком, не видящим разницы между автором „Тристий“ и владельцем мелочной лавки».
Очевидные и существенные фактические ошибки мемуариста в пору его работы над текстом (1970) легко было исправить, дав себе труд обратиться к справочной литературе, но, увы, автор положился на свою память и доверился эмоциям. Перечислим эти ошибки. Во-первых, описанная Кузиным ситуация с Эренбургом, лишенным загранпаспорта, относится к началу 1938 года, когда он действительно навестил Мандельштама. Во-вторых: именно в 1934 году, названном Кузиным, Эренбурга избрали в Президиум правления ССП, и можно было говорить об определенном его весе в Союзе писателей, но описанная Кузиным встреча относится к 1932 году, поскольку товарищеский суд, о котором идет речь, состоялся 13 сентября 1932-го. Тогда, т. е. до написания и выхода в Москве романа «День второй», Эренбург никаким весом в писательском кругу не обладал, а Союза советских писателей вообще не существовало. Так что предположение, будто Эренбург мог предотвратить писательский суд над Мандельштамом, следует считать несостоятельным. Сказанное же Эренбургом Кузину выражало лишь реальное понимание сложившегося в писательской среде мнения и отсутствие каких-либо иллюзий на этот счет. Из других ошибок Кузина отметим сказанное им о Бухарине: его политическое положение рухнуло еще в 1929 году, когда он был выведен из Политбюро ЦК, в 1934-м его положение как раз несколько улучшилось — он стал редактором «Известий» и выступил со знаменитым докладом о поэзии на Съезде писателей; командировки Бухарина были в 1931 и 1936 годах, а не в 1934-м или 1932-м. С другой стороны, в начале 1938 года, когда Эренбурга лишили загранпаспорта, Бухарин находился на Лубянке и ожидал расстрельного процесса. Упреки Кузина в адрес Эренбурга и тон, каким они высказываются, не имеют фактических оснований, а продиктованы сугубо личным, эмоциональным отношением мемуариста к Илье Григорьевичу не только в 1932-м, но и в последующем (в частности, обстоятельствами личной судьбы Б. С. Кузина) и, стало быть, к нашей теме не имеют отношения.
В книге Э. Герштейн «Мемуары» упоминается встреча с Эренбургом также в 1932-м:
«Когда из Парижа приехал И. Г. Эренбург, он пришел к Мандельштамам вместе со Святополк-Мирским. Адалис принимала участие в завязавшемся остром разговоре. Эренбург преклонялся перед прогрессивной политикой Советского Союза, восхищался строительством социализма, а мы, советские люди, не любили Эренбурга за то, что он хвалит издали то, что мы должны выносить на своей шкуре. Мандельштам объяснял, как трудно ему здесь работать, но Эренбург не хотел об этом знать. Когда он и Мирский ушли и все обсуждали речи Эренбурга, Адалис воскликнула: „Чего вы хотите? Мужчина в 40 лет, вот и все“. Но Надя меня уверяла, что Эренбург „все понимает“, и что показывал ей литографию, где изображен ад, насколько помнится, в духе пушкинского „Фауста“: „Так вот детей земных изгнанье? какой порядок и молчанье!“ — и сравнивал эту неизбывную вечность с социалистическим раем»[1497].
В этом эпизоде о возникшем разговоре говорится оценочно, а не аргументированно, но запомнившиеся мемуаристке слова Адалис и собственное внутреннее несогласие с Эренбургом (оно сохранялось и впоследствии) переданы, надо думать, точно. В этом смысле тон изложения (особенно впечатляющее выражение «а мы, советские люди»!) в большей степени характеризует не атмосферу встречи, а эмоции мемуаристки. Дважды говоря с Э. Г., эту ее недоброжелательность к Эренбургу я ощущал. В первую встречу (в Питере 9 июня 1971 года на квартире у М. А. Балцвиника), предупрежденный, что разговор будет об Ахматовой и Мандельштаме, я лишь изредка вкрапливал вопросы об Эренбурге в общую беседу. Э. Г. в разговоре проявляла очевидную осторожность: употребляла, скажем, выражения «не дома» вместо «на Лубянке» или «известное стихотворение» вместо «Мы живем, под собою не чуя страны…». Ее воспоминания, думаю, еще не были написаны, хотя, наверное, уже продумывались (во всяком случае, многое из тогда рассказанного в них вошло). Устные мемуары и ответы на вопросы — обычно безответственнее, резче письменных, это огрубляет, но в чем-то и усиливает смысл сказанного. Я спросил Э. Г. о поездке Эренбурга в Воронеж в 1934-м (знал лишь фразу из главы о Мандельштаме в книге «Люди, годы, жизнь»), и Э. Г., не задумываясь, произнесла: «Надя в 1934-м приезжает в Москву из Воронежа — возбужденная и, как всегда в таких случаях, сияющая: А Эренбург не пришел к нам! Был в Воронеже — какая-то лекция — и не пришел. Она всегда любила подловить так, а потом говорить: вот-де трус, не пришел»[1498]. На вопрос об отношении к Эренбургу-писателю ответ был прост:
«Эренбург? — он не прозаик, перечисляет, а не описывает, журналист. Мы всегда относились к нему иронически — ведь он все время жил за границей и там писал хвалебно о нашей жизни. Помню, как-то к Ахматовой пришла девушка, у нее была тетрадка, куда она записывала цитаты из Эренбурга. А. А. наклонилась ко мне: „Смотри, она записывает за Эренбургом“. Мы рассмеялись».
Прежде чем спросить об отношении Герштейн к мемуарам «Люди, годы, жизнь», задал вопрос вообще про мемуары о Мандельштаме и получил в ответ монолог:
«Об Осипе Эмильевиче мало пишут воспоминаний — и слава Богу! Передать его изумительное красноречие невозможно. Говорить он мог только один — рядом с ним уже никого не оставалось. А запоминают анекдоты. Он действительно был смешон. Приходя в гости, просил градусник. Смотрел — 37,2. О, температура. Нельзя возвращаться, мы остаемся у вас ночевать. Его звали „до пятницы“ (он брал в долг, всегда говоря „только до пятницы“ — и никогда не отдавал). Они ни с кем не считались. Известное стихотворение он прочел человекам десяти (буквально навязывая), а потом за 10 дней не дома всех слушателей назвал, ставя под удар. Конечно, он гений… Когда стали доходить воронежские стихи — сначала казалось, что они перегружены. Постепенно вжились. Когда я уже не могла жить без них, как-то сказала Корнею Ивановичу: „Вот чудные стихи“. „Не чУдные, а чуднЫе“, — ответил он. Я познакомилась с Осипом Эмильевичем поздно — он был лыс, шамкал. Старик в 40 лет. И совсем неизвестен, без славы. Жена поэта Рудермана кричала: „Почему ему дали квартиру? Он мертвый поэт, не пишет, а мой муж — советский поэт и у нас дети!“ Его вечер в 1932-м в Политехническом — народу собралось много, но это были вылезшие из всех московских щелей мертвецы — интеллигенты. Это была его аудитория. Над ним издевались. В приемной Халатова (ГИЗ) он ждал часами — вперед пропускали Катаева и проч., пока Осип Эмильевич не выдержал, крикнул, что он русский поэт и не желает ждать в приемных, и ушел; секретари не считались с его фигурой. Мандельштам и Пастернак — особая тема. Мандельштам завидовал: Пастернак — поэт, со своей атмосферой, а издается. Парадокс. Он не мог минуты быть один. На улицу ходил только с кем-нибудь. Был деспотичен. В 37–38 годы все время приезжал в Москву, ходил по редакциям, носил свои оды Сталину. Удивлялся, что его — советского поэта — не печатают. Архив, книги, рукописи — терпеть не мог. Книг (кроме небольшой полки любимых) — не любил. Ему дарили разные писатели. Он — бывало — ну, сейчас мы это завернем — и рвать книжку на бумагу. Диктовал Наде. Ничего не писал. Никогда не было стола… Осип Эмильевич к Гумилеву относился исключительно, ни разу о нем плохо не отозвался…».
Вернуться к Эренбургу уже не получилось…
В начале 1980-х годов я разыскал в ЦГАЛИ письмо Герштейн к Эренбургу от 9 апреля 1962 года. Ей тогда грозило выселение из ведомственного жилья, и она просила Илью Григорьевича обратиться к президенту АМН СССР Блохину, чтобы он заступился за нее. В ее письме были поразившие меня высокоторжественностью слова: «Зная Вашу гуманность и чуткое отношение к людям искусства и литературы, умоляю вас спасти меня от беды»[1499], никак не вязавшиеся с пренебрежительным тоном ее реплик в адрес писателя. Сомнительность этой фразы побудила меня позвонить Э. Г. и, напомнив о давней встрече в Питере, напроситься в гости и посмотреть, каким будет ее лицо, когда она увидит из моих рук текст своего письма к Эренбургу. Встречу у Балцвиника Э. Г. хорошо помнила и зайти к себе легко позволила (она жила в писательском квартале в районе метро «Аэропорт») — 3 апреля 1985 года мы увиделись. Напомнив об Эренбурге и прочтя вслух приведенные выше слова из ее письма, я услышал испуганно-возмущенное: «Откуда это у вас?» — и… ничего больше! На сообщение о том, что Эренбург сразу же на депутатском бланке написал о ней Блохину[1500], последовало молчание, а уже прощаясь, после пренебрежительных реплик в адрес книги «Люди, годы, жизнь», от которых Э. Г. не удержалась (была, правда, ремарка: «военные статьи Эренбурга все ценили»), она призналась: «Вот я несправедлива была — не знала, что он написал письмо Блохину…». Мемуары Герштейн, надо думать, уже были написаны, так что, отвечая на вопрос о встречах Эренбурга с Мандельштамом, она говорила бойко, лишь слегка комментируя то, что потом было ею напечатано:
«Пришел к Осипу Эмильевичу на Тверской бульвар Эренбург в 1932-м, были Святополк-Мирский и Адалис. Я присутствовала как домашний человек, но не вмешивалась в разговор. Говорили о жизни и политике. Большой разговор. Впечатление от него (Эренбурга) было неприятное. Потом делились мнениями. Адалис сказала: „Что вы хотите? Мужчина сорока лет!“ (в смысле: растерял идеалы — по-чеховски, думает о жизни, делах и проч.)».
На мою реплику: «Но ведь Осипу Эмильевичу тоже было сорок» — уверенный ответ последовал немедленно: «Ну, нет, он ничего не растерял»… Дальше почти весь разговор касался Н. Я., ее мемуаров: «Она хотела, чтоб нас никого не было. Я просто перестала с ней встречаться. Последний раз виделись, когда вскоре после моего переезда на эту квартиру Н. Я. пришла в гости, что-то даже принесла» — и, вернувшись к Эренбургу: «Когда Н. Я. была женой Мандельштама, она плевала на Эренбурга и вообще на всех; рядом с Осипом Эмильевичем кто же мог иметь вес! Встретив Эренбурга перед войной, она была довольна его отношением к себе — он очень хорошо к ней относился. „Да, все равно где жить“, — заметил он, услышав ответ на свой вопрос, где теперь живет» (тут Э. Г. пояснила: «т. к. она вдова погибшего гения, все равно где жить» — и добавила: «Всегда у нее было плохо с жильем — деньги были, а с жильем плохо»). Упомянула и профессора Любищева, с которым Н. Я. познакомилась, когда работала в Ульяновске, — про то, как, встретив его в Москве, Н. Я. сказала: «Хотите, пойдем в цирк, хотите — покажу Эренбурга (гордилась, что может запросто пойти к нему)»…
Когда «Мемуары» Герштейн вышли в 1999-м, упоминания про мольбу о помощи, адресованную Эренбургу, в них, разумеется, не было…
6. Надежда Яковлевна (Война и черные сталинские годы)
О смерти Мандельштама Эренбург узнал, уже вернувшись в Москву летом 1940-го (может быть, от М. М. Шкапской, знавшей об этом еще в феврале 1939-го[1501]). В записную книжку 1940–1941 годов он вписал стихотворение «Мне на шею кидается век-волкодав…» с пометой «ОЭ мертв»[1502]; имя Мандельштама четырежды встречается в записях Эренбурга 1941–1942 годов[1503]: 21 января 1941 года — «Вечером Савы, Длигач. Как читал О. Э.»[1504]; 5 июня 1941 года — «Ахматова. „Ничему не надо удивляться“. Поэма-реквием о Гумилеве. Стихи о Париже. О Мандельштаме и Анненском»[1505]; 14 ноября 1941 года — «Рассказ об О. Э. — сумасшедший, сгорел сам собой»; 25 января 1942 года — «зек О. Э…. Убит голодом». Кто именно рассказывал Эренбургу в военное время о Мандельштаме в лагере (был ли это очевидец или речь идет лишь о слухах?) — остается неизвестным.
В начале декабря 1940-го Н. Я. Мандельштам встретила Эренбурга в Москве; после поражения Испанской республики, пакта Сталина с Гитлером и падения Парижа он был в очень плохой форме. Н. Я. запомнила его слова: «Есть только стихи: „Осы“ и все, что Ося написал», они прокомментированы ею так: «Единственное, что осталось от того отчаяния, это отношение к Мандельштаму, который стал для него поэзией и жизнью на фоне общего безумия и гибели»[1506]; 6 декабря 1940-го она писала Б. С. Кузину:
«Одна встреча. Я не хотела ни к кому заходить. Спускалась по лестнице. Шел Илья Григорьевич. Он очень болел. Думали, что рак. Потерял полпуда. Сейчас ничего. Нервное потрясение. Видела его только на улице. Он уже с полгода здесь. Ходит гулять с собачкой. Пишет стихи. Какие, не знаю. Видела его только на улице. Но, пожалуй, это была лучшая из встреч. Он говорил о стихах, и т. к. он сам вернулся, (да еще после потрясения) к стихам — я поняла, что это для него самое основное. Я рада, что не зашла к нему. Он понимает, что я не хожу. Рада, что его видела»[1507].
В этом контексте существенен отзыв о тогдашних стихах Эренбурга друга Мандельштама и глубокого ценителя его поэзии С. Б. Рудакова: «Эти стихи <…> созданы на высоком и подлинном напряжении. Их надо уметь прочесть. Даже черточки технической старомодности их не портят, а придают им деловитую и глубокую строгость»[1508].
Родственники Мандельштама о встрече Н. Я. с Эренбургом, надо думать, знали, недаром А. Э. Мандельштам в письме Эренбургу 17 мая 1942 года из Нижнего Тагила, прося помочь своей бывшей сослуживице, оставшейся в столице, спрашивал: «Есть ли у Вас какие-нибудь известия о Надежде Яковлевне и Евгении Яковлевиче (Хазине. — Б.Ф.)?»[1509]
Сохранилось письмо Н. Я., которое в 1944 году привез Эренбургу из Ташкента В. Д. Берестов:
«22/III.
Дорогой Илья Григорьевич!
Можешь ли ты сделать мне большую человеческую услугу? Этот мальчик сделан из чудесного материала. Я очень хочу, чтобы он остался живым, чтобы он стал человеком. За годы эвакуации мы его очень полюбили. Он сын партизана. Ему было очень плохо. Наркомпрос Узбекистана сделал очень много для одаренных детей, а Валю Берестова буквально спас. Нужно, чтобы и Москва ему помогла.
Ему нужно немного: позвонить в Наркомпрос или в Гороно и попросить, чтобы его, как очень одаренного подростка, взяли в Московский детдом. А дальше за него нечего бояться: он найдет себе дорогу и в школу, и в библиотеки, и в университет.
Если ты никого не знаешь в Наркомпросе — это неважно. Они тебя знают. Даже я делала такие вещи пачками и уверена, что ты сделаешь это для меня. Я очень об этом прошу.
Как Люба? Я была бы очень рада, если б она мне написала. Ау, Люба! Помните, как мы встречались на Бессарабке?
Я преподаю в Ташкентском университете английский язык. Живу с Анной Андреевной (Ахматовой. — Б.Ф.). Она скоро уезжает, а я может здесь останусь.
Если будете пить вино, выпейте за живых и мертвых и пришлите о том телеграфное извещение.
А мы выпьем за вас.
Любушка, целую.
И Илью целую.
Ваша Надежда Мандельштам. Ташкент, Жуковского 54»[1510].Краткие воспоминания В. Д. Берестова о том, как он передал это письмо Эренбургу, вошли в его доклад и опубликованы[1511]. Приведу запись рассказа В. Д., сделанную мною у него на даче в Челюскинской 21 августа 1986 года:
«Письмо Н. Я. к Эренбургу я, естественно не читал[1512]. Приехав в Москву, я отправился к Евгению Яковлевичу Хазину и Елене Михайловне Фрадкиной и остановился у них (у меня были карточки, и я явился очень важно, с продуктами). Потом пошел к Чуковскому и сказал Корнею Ивановичу про письмо к Эренбургу. „Да я и сам могу позвонить Илье Григорьевичу“, — заметил он. В Ташкенте Надежда Яковлевна и Анна Андреевна (Ахматова. — Б.Ф.) кое-чему меня научили, я знал импрессионистов, и, придя к Илье Григорьевичу в „Москву“, в его очень уютный номер 406, — увидел у окна на стене два пейзажа Марке. Потому первое, что я сказал Илье Григорьевичу: „Какой прелестный Марке!“ — услышав это от пацана в ватнике[1513], Илья Григорьевич оторопел, трубка выпала у него изо рта. Придя в себя, он усадил меня в кресло и сказал: „Читай“. Я прочел 21 стихотворение. Эренбург сказал: „Читай еще“. Я ответил: „Нет, не буду“. — „Почему?“ — „Я всегда читаю 21, очко“. — „Ну, хорошо, а если напишешь новые, лучше этих?“ — „Тогда выброшу что-нибудь из старых, но читать буду 21“. „Я вам прочитаю стихи моих товарищей“, — сказал я и начал читать с энтузиазмом стихи моих друзей Эдика Бабаева и Наталии Пушкарской (теперь поэтесса Н. Тетерникова[1514]). Читал много, Илья Григорьевич меня прервал: „Твои лучше“. „Ну, хорошо, надо с тобой что-то делать, позвонить в Облоно Орлову (фамилию я запомнил). Посиди пока здесь“, — сказал Эренбург и ушел. Я сидел, ждал, потом он вернулся и сказал: „Пошли“. Мы шли по длинному коридору, Илья Григорьевич открыл дверь и ввел меня в квадратный номер, не такой уютный, как у него. За столом сидел поджарый человек в форме полковника. Это был Н. С. Тихонов, тогда — генеральный секретарь Союза советских писателей. Эренбург сказал, чтоб от Тихонова я зашел к нему снова. Тихонов спросил: „Сколько тебе лет?“. Я ответил: „16“. — „Ну, 16 это не вундеркинд. В 16 и я хорошие стихи писал“. — „Прочтите“, — сказал я. Он начал читать, я слушал, потом сказал: „Неплохо“. Тихонов был рассказчик увлекающийся: „А ты видел, как танцуют аисты на минаретах в Ташкенте?“ — „Так ведь в Ташкенте не осталось минаретов“. — „Ах, да, верно — в Бухаре!“ И он, вскочив, начал показывать, как именно они танцуют. Потом вспомнил обо мне и позвонил Надежде Алексеевне Пешковой насчет меня, договорился, чтоб завтра мне с ней встретиться. Когда я вернулся к Эренбургу, он сказал: „Ну вот, я о тебе договорился. Тебя берут в школу в Горках Ленинских. Завтра поедешь“. На следующий день Н. А. Пешкова отвезла меня в Горки… Из разговоров об Эренбурге в Ташкенте помню обсуждение с Н. Я. его испанских стихов (мне попался номер „Знамени“[1515]). Она сказала, что эти стихи перекликаются с поздним Мандельштамом. Был разговор о каком-то старом романе Ильи Григорьевича, и я потом нашел его у букинистов и прочел. Ну и, конечно, у всех на слуху была его публицистика… Помню в том же 1944 году в Доме ученых вечер поэзии, на котором Илья Григорьевич читал свои стихи. Навсегда запомнилось „Самоубийцею в ущелье…“. Его оптимизм пришелся мне по душе… Бывал я и в доме Эренбурга. Обычно с Е. М. Фрадкиной; Ильи Григорьевича не было дома, принимала нас Любовь Михайловна… Когда вся страна читала мемуары „Люди, годы, жизнь“, я разговорился о них с Маршаком. „Интересное дело получается с этими мемуарами. Голубчик, вы заметили, что обо мне там всего одна фраза — „Маршак промолчал“[1516]. Это очень похоже на меня, чтобы я молчал?“ — говорил С. Я…. В 1946 году прочитав постановление о Зощенко и Ахматовой, я решил, что уж если они так больны, значит, и я нездоров, и мне не надо писать стихи. И — бросил».
С таким же письмом от Надежды Яковлевны пришел вскоре к Эренбургу и Э. Г. Бабаев и был поражен тем, что сказал ему Илья Григорьевич:
«Уезжайте домой, чем дальше, тем лучше. Бросьте ваш институт, если он вам не по душе. Проситесь в армию, поезжайте в полк, служите, все будет лучше Литературного института, где вас затравят именно за то, что вас рекомендовала Анна Ахматова, за то, что вы привезли мне письмо вдовы несчастного Мандельштама»[1517].
Это было сказано еще до постановления 1946 года, сказано провидчески…
Два поздравления с днем рождения — свидетельства непрерывающихся связей. 27 января 1951 года: «Сердечно поздравляем дорогого Илью Григорьевича = Фрадкина Хазин Мандельштам»[1518]; и 27 января 1952 года: «Сердечно поздравляем = Фрадкина Хазин Мандельштам»[1519].
О том, что произошло с Мандельштамом в лагере, Эренбург узнал в начале 1952 года, когда к нему пришел солагерник поэта биолог В. Л. Меркулов[1520]; в 1971 году рассказ Меркулова был записан подробно, включая слова Мандельштама (их Эренбург приводить в мемуарах не счел возможным), сказанные перед смертью Меркулову: «Вы человек сильный. Вы выживете. Разыщите Илюшу Эренбурга… Я умираю с мыслью об Илюше. У него золотое сердце», а также высказывание о писателе: «Эренбурга считал талантливым очеркистом, но слабым поэтом»[1521]. Надежда Яковлевна прокомментировала предсмертные слова мужа так: «Он правильно указал биологу на Эренбурга, <…> потому что никто из советских писателей, исключая Шкловского, не принял бы в те годы такого посланца»[1522]. Другой солагерник Мандельштама — Ю. И. Моисеенко — через 53 года после 1938-го, подвергая сомнению рассказ Меркулова, привел иные слова Мандельштама: «Мне бы Илью Григорьевича разыскать. Если бы он знал, что я здесь, он бы меня отсюда вытянул»[1523].
На рассказ Меркулова ссылается в недатированном письме к Эренбургу Н. Я. Мандельштам — это карандашная записка:
«Илья Григорьевич!
Я поняла про твой портрет на плакате. Это то, что увидел Пикассо, это то, что понимал Ося в тебе, а следовательно и я. Доказательство у тебя было — если б не это представление, он не назвал бы тебя перед смертью. Портрет удивительный — в пятьдесят бабы сантиментальны; я не могла его забыть. Целую тебя — старого друга.
Надя»[1524].Упомянутый в этом письме плакат с портретом Эренбурга работы Пикассо выпущен в Париже к выходу в 1948 году перевода романа «Буря»; плакат в 1954–1955 годах висел у Эренбурга дома[1525].
Последняя встреча Эренбурга с Н. Я. в ту мрачную эпоху состоялась на самом ее излете (про излет стало ясно 5 марта 1953 года, а в феврале никто не знал, что ждет впереди, но предчувствия были жуткие). Н. Я. написала об этом так: «„Я готов ко всему“, — сказал мне Эренбург, прощаясь в передней. Это была эпоха дела врачей и борьбы с космополитизмом, а его черед надвигался. Эпоха следовала за эпохой, а мы всегда были готовы ко всему»[1526].
7. Время «Оттепели» и мемуаров «Люди, годы, жизнь»
С лета 1953 года дружеские связи Надежды Яковлевны с Эренбургом стали регулярными и не прерывались до его смерти… Вот ее слова об Эренбурге:
«Среди советских писателей он был и остался белой вороной. С ним единственным я поддерживала отношения все годы. Беспомощный, как все, он все же пытался что-то делать для людей. „Люди, годы, жизнь“, в сущности, единственная его книга, которая сыграла положительную роль в нашей стране»[1527].
Среди записок, сохранившихся у тогдашнего секретаря Эренбурга Л. А. Зониной, есть две, относящиеся к лету 1953 года, где упоминается Н. Я., первая — записка Эренбурга с дачи в Москву: «Спросите у жены В. Шкловского не знает ли она, где Н. Я. Мандельштам», а другая — письмецо Зониной Эренбургу, написанное в июле — августе: «Звонила Надежда Яковлевна. В Министерстве по-прежнему волокита. Все время обещают, но ничего не дают. Она боится, что настанет первое сентября, и ей скажут, что все укомплектовано. Спрашивает, что ей делать», на нем помета Ильи Григорьевича: «Запрашивали ли Вы секретаря Каирова?»[1528] И. А. Каиров — министр просвещения РСФСР в 1949–1956 годах; сюжет этой записки связан с уходом Н. Я. из Ульяновского пединститута в марте 1953-го и попыткой до нового учебного года устроиться в другой педвуз; Эренбург участвовал в этих ее хлопотах — в итоге Н. Я. отправилась в Читу; об этом ее письмо Л. М. Козинцевой-Эренбург:
«21 августа.
Дорогая Люба!
Я пишу Вам ночью, очень усталая, после того как целый день укладывалась. 19<-го> меня ошеломили тем, что приказ о моем назначении в Читу на подписи у министра. До этого я слышала что угодно, кроме слова Чита. 20-го мне дали 600 р. на дорогу (в то же утро я достала билет, который стоил 700). Нынче укладываюсь, завтра еду. Езды — 7 суток. Ртуть замерзает.
Сдвиг произошел после возвращения из Ульяновска инспектора. Утром
19-го у меня был с ней разговор, который кончился тем, что она обещала посмотреть, сколько на меня доносов написал Ульяновский Пединститут, и узнать, почему я не получаю назначения. Оно возникло в два часа. Впрочем, неизвестно как примет меня Чита[1529] — не заморозит ли она меня вместе с ртутью. Отправляя, мне наговорили много милых слов. Плохую характеристику на руки не выдали. Приказ подписал зам. министра, хотя обычно достаточно зав. отдела кадрами. Еще пикантная деталь — я не поступаю на работу, а перевожусь из Ульяновска. Куда девались пять месяцев безделия? Юридически я могла бы получить за них зарплату. Вот моя короткая история. Я целую Вас и благодарю Илью Григорьевича за то, что он принял участие в моей судьбе. Но я очень устала, боюсь приема в Чите, которая успела мне возвратить документы еще летом, боюсь холода, работы, востока и семи дней пути.
О Миле[1530]. Я была у нее перед отъездом. Она просила Вас благодарить за все, что Вы для нее делаете. Ей было немного лучше — ей в этот день откачали гной. Доктора сказали ее приятельнице Медведевой, что она не так безнадежна, как нам кажется. Я просила через Ирину[1531] передать Елене Михайловне Аренс[1532] немного денег для Мили. Я бы дала их сама, но Вы знаете, что я долго сижу без заработка. Я шутя тоже сказала Ирине, что то, что я сама не хожу с ручкой — прямой доход всех моих друзей (продержалась я ловко). Миле нужно немного прокорму. Там еда не слишком хороша — а ей, как туберкулезной — нужно есть. Соне не давайте — Миля сама понимает, до чего девчонка безалаберна, и очень обрадовалась согласию Ел. Мих. с ней повозиться. Тем более, что Ел. Мих. и добрая и хозяйственная женщина. Она будет посылать с Соней передачи. Заранее благодарю Вас за помощь Миле.
Целую. Надя. (Я боюсь Читы[1533].) Я сказала Миле, что вы готовы ей помогать до выздоровления, и она плакала»[1534].В 1954 году напечатали повесть Эренбурга «Оттепель», давшую всемирно утвердившееся название новой, послесталинской эпохе СССР; в письме Н. Я. к Эренбургу 1955 года ощущается общий резонанс его повести:
«25 марта.
Дорогой Илья Григорьевич!
Очень хотелось бы тебя видеть. Рада тебе сказать, что я много слышу о тебе добрых и теплых слов.
Знаешь, что самое главное? спокойно работать. Мне бы, конечно, хотелось, чтобы это была книжка о поэзии. Я верю в нее. Любопытно, что всех интересует вопрос, о чем будет твоя следующая книга, и очень часто предполагают, что это будет либо стихи, либо книга о стихах.
Целую тебя крепко.
Надя. Любочка, улыбнитесь — я вас целую»[1535].В 1955 году, начав борьбу за реабилитацию Мандельштама письмом в прокуратуру, Н. Я. назвала в нем трех писателей, могущих дать убедительную для этого органа характеристику погибшего поэта: А. Сурков, К. Чуковский и И. Эренбург.
Попытки положительных высказываний о Мандельштаме в СССР того времени были практически нереальны. Приведем характерный пример. В июле 1956 года во время летнего отпуска главного редактора «Литературной газеты» Вс. Кочетова (оголтелого сталиниста и попутно — антагониста Эренбурга) молодые сотрудники редакции («антикочетовцы») заказали Эренбургу статью о стихах Бориса Слуцкого. Статья была написана. При публикации ее цензура имя Мандельштама, названное после имен Блока и Ахматовой, из текста статьи вымарала[1536].
28 февраля 1957 года, после реабилитации Мандельштама по последнему делу, Союз советских писателей учредил комиссию по его наследию, включив в нее и Эренбурга.
В 1959–1965 годах Илья Григорьевич работал над мемуарами «Люди, годы, жизнь»; писались они на пределе возможного по условиям тогдашней цензуры, купюр при печатании было множество; 14-я глава 2-й книги (Новый мир, 1961, № 1), посвященная Мандельштаму, для массы советских читателей оказалась первым открытым повествованием о запрещенном и уничтоженном поэте (среди девяти русских поэтов XX века, которым посвящены в книге «Люди, годы, жизнь» портретные главы, лишь Маяковский, Есенин и Брюсов тогда издавались в СССР). В главе о Мандельштаме полностью или фрагментарно впервые публиковались его стихи, широко цитировался неопубликованный «Разговор о Данте»; автор открыто признавался читателям, что многое в поэзии Мандельштама оценил не сразу (процитировав «Tristia», он написал: «В первые годы революции его словарь, классический стих воспринимался как нечто архаическое. Мне эти строки теперь кажутся вполне современными, а стихи Бурлюка — данью сгинувшей моде <…>. Стих Мандельштама потом раскрепостился, стал легче, прозрачнее»[1537]). Задача Эренбурга — поведать молодым читателям о не известном им гениальном поэте — корректировалась тем, чтоб не помешать выходу в СССР стихов Мандельштама[1538] (до чего, заметим, Эренбург так и не дожил). Отсюда педалированная ремарка: «Никогда он не отворачивался от своего века, даже когда волкодав принимал его за другого» или существенное по идеологическим обстоятельствам времени признание, что осенью 1917 года
«не только я, но и многие писатели старшего поколения, да и мои сверстники не понимали масштаба событий. Но именно тогда молодой петроградский поэт, которого считали салонным, ложноклассическим, далеким от жизни, тщедушный и мнительный Осип Эмильевич Мандельштам написал замечательные строки: „Ну, что ж, попробуем: огромный, неуклюжий / Скрипучий поворот руля…“»[1539].
Уже давно Мандельштам — классик; сегодня новым поколениям читателей нелегко понять времена, когда стихи его знали считанные единицы читателей поэзии и даже имя его было забыто, в то время как существовали утвержденные свыше списки «классиков» XX века, в которых почти никого из подлинных классиков не было. Даже после реабилитации поэта фактический запрет на его стихи продолжал действовать, и большинству старых литераторов, пусть и убежденных в значительности поэзии Мандельштама, сказать, а тем более написать о нем было боязно (внутренняя цензура оказывалась, по существу, партийной). Вот в какой обстановке появился в «Новом мире» эренбурговский портрет Мандельштама, ставший открытием поэта для молодых поколений читателей. В. Б. Микушевич рассказывал, что в 1960-е годы он знал почти наизусть главу о Мандельштаме из книги «Люди, годы, жизнь»[1540]. Биограф Мандельштама Ральф Дутли считает мемуары Эренбурга «важнейшим выступлением в защиту Мандельштама, как и других поэтов, объявленных вне закона»[1541]. Однако пример Эренбурга многих старых писателей лишь напугал; даже те, кто к Мандельштаму относились не враждебно, всё боялись сказать о нем внятно[1542]. Скажем, в вышедших в 1966 году воспоминаниях М. Слонимского[1543] содержится 11 портретных глав писателей-современников, ценимых автором, но портрета Мандельштама среди них нет, лишь в главе «Старшие и младшие» в беглой череде питерских персонажей 1920 года — жителей «Дома искусств» — возникает на двух малоформатных страничках доброжелательная зарисовка, из которой читатель узнаёт, как Мандельштам сочинял стихи вслух, мешая спать соседям, каким он был бесприютным и внебытовым и как любил матросов Балтфлота, а во время кронштадтского мятежа боялся победы белых. И ничего больше. Это не осторожность первопроходца (вторая книга «Люди, годы, жизнь» была напечатана пятью годами раньше!), это давняя привычка улавливать, что можно и чего нельзя, хорошая память на то, как громила партийная критика эренбурговские мемуары. Напомним, что пиком осуждения главы о Мандельштаме стали статьи ленинградцев В. Назаренко («Звезда», 1961, № 6) о «буржуазной поэзии» Мандельштама и А. Дымшица («Литература и жизнь», 19 октября 1961 года; «Октябрь», 1961, № 6), где главы мемуаров Эренбурга о Мандельштаме, Волошине, Цветаевой, Пастернаке именовались «реставрацией модернистских представлений».
Положительных откликов о мемуарах Эренбурга тогда строжайше не печатали вообще.
Лишь в новую эпоху стали доступны весомые суждения весьма пристрастных и строгих авторов — например, существенные для нашей темы слова о мандельштамовской главе «Люди, годы, жизнь» Ахматовой, как правило, не принимавшей воспоминаний своих современников: «Удался портрет Мандельштама… В Москве это наделало шуму, потому что впервые о нем по-человечески»[1544]. Общественное значение мемуаров Эренбурга хорошо понимала и ценила Н. Я. Мандельштам (это не мешало ее эмоционально резвым высказываниям о тех или иных деталях); вот суждение, сформулированное ею сразу после пассажа о Луи Арагоне:
«Не сравнивайте его с Эренбургом, который разделил нашу жизнь — а она постоянно висела на волоске — и первым заговорил о погибших, отчаянно пробивая каждое слово, каждую строчку и каждое упоминание о мертвых. Ему не пришлось говорить полным голосом, потому что, заговори он так, ничего не попало бы в печать. Особенность Эренбурга в том, что он сумел стоять на грани дозволенного и тем не менее открывать истину среднему читателю. Инженер, средний технократ, сотрудник научных институтов — вот читатель Эренбурга, чьи нравы и взгляды он постарался смягчить. В начале шестидесятых годов была особая мерка для среднего интеллигента — читал он уже Эренбурга или нет. С человеком в „доэренбурговском состоянии“ разговаривать не следовало, прочитавшие Эренбурга доносов не писали… И Паустовский, и Эренбург подготовили читателей Самиздата в едва очнувшейся от террора стране. Роль Эренбурга значительнее, потому что он затронул политическую тему, но отношение к нему хуже. Прочтя Эренбурга, читатель начинал что-то соображать и шел дальше, обижаясь, что получил неполную правду от первого просветителя. Со свойственной людям неблагодарностью он собирал факты, о которых умолчал Эренбург; делал выводы, не сделанные Эренбургом, и пожимал плечами: знаем мы этих осторожных чиновников и писателей… Он забывал, кому обязан своим пробуждением от гипнотического сна, а забывать такие вещи не следует…»[1545].
Резкими критиками мемуаров «Люди, годы, жизнь» были не только партортодоксы, но и максималисты (теперь бы сказали — маргиналы); тех и других имел в виду Эренбург в тогдашних стихах: «Меня корили — я не знаю правил, / Болтлив, труслив — про многое молчу… / Костра я не разжег, а лишь поставил / У гроба лет грошовую свечу»; именно о бранивших Эренбурга максималистах говорится в дневнике А. К. Гладкова: «Нашелся в стране один человек, который пишет о Цветаевой, Мандельштаме и других, и сразу на него напустились, что „не так“»[1546].
Резонанс мемуаров Эренбурга в СССР подтверждала громадная почта писателя. Вот часть откликов, связанных с Мандельштамом. Из письма старого литератора Е. Г. Лундберга:
«Я вдруг остро ощутил, что когда-то проглядел Осипа Мандельштама. Я ценил его поэзию, безотказно, по убеждению, печатал его стихи в „Знамени труда“. Он меня за что-то ненавидел, я это чувствовал, он не скрывал. В памяти остался „фантом“, а не человек, писавший эти прекрасные, отстоенные, неожиданные строки»[1547].
Из откликов читателей, прошедших сталинские лагеря, приведем надпись на присланной книжке: «Илье Григорьевичу Эренбургу. Спасибо Вам за Ваши теплые слова о Мандельштаме. 14 мая 1961 г. В. Шаламов»[1548]. Информативными и важными оказались письма солагерников Мандельштама; их Эренбург тут же передавал вдове поэта; вот его типичный ответ на такое письмо:
«Москва, 6 июля 1962.
Уважаемый Самуил Яковлевич,
благодарю Вас за интересное письмо. Я сообщил о нем жене Осипа Эмильевича, проживающей в Тарусе, и уверен, что она Вам напишет и будет рада увидеть Вас. Я тоже был бы рад поговорить с Вами, но в Москве бываю, к сожалению, очень редко. Всего Вам доброго
И. Эренбург»[1549].Мемуары Эренбурга обсуждались во многих домах интеллигенции; Г. Глёкин записал о разговоре с Ахматовой 13 июля 1961 года: «У А. А. застал сегодня <…> милую Надежду Яковлевну <…>. Говорили о Шкловских, о судьбе книг О. Э., об Эренбурге <…>»[1550]. 70-летие писателя прошло под знаком читательского успеха его мемуаров; 26 января 1961 года он получил из Москвы такую телеграмму: «Поздравляю требую индивидуального празднования втроем согласна придти доедать целую обоих = Надя Мандельштам»[1551]. В том же году Н. Я. приглашала Эренбургов к себе в гости:
«Любочка!
до меня дошли две вещи. Первая — вы испугались, когда позвонили из Тарусы, что со мной что-нибудь случилось. Если так — я тронута и обещаю, что пока что не случилось. Второе — неужели вы, правда, способны приехать? Я была бы очень рада. Мой зимний чужой дом очень удобный — приезжать надо погостить или хоть с ночевкой. В один день трудно, но устрою вполне удобную ночь; шофера тоже есть куда поместить, но можно отправить в гостиницу. Сделайте, Любочка, то, что нам не положено по возрасту и по образу жизни — приезжайте. Снег уже лежит.
Илья Григорьевич, чудно приехать туда, куда ездить не привык — это двойное путешествие. То есть ко мне в Тарусу. Приезжай — мы сразу помолодеем и развеселимся.
Целую обоих
Надя. У меня есть телефон — отводная трубка от Оттенов[1552]. Калужский стол заказов Таруса 13. Позвоните!»[1553]В декабре 1962 года началась, а в марте 1963-го достигла пика кампания нападок на мемуары «Люди, годы, жизнь»; пиком ее стала оголтелая, яростная речь Хрущева в Кремле 8 марта (центральная ее часть всецело была посвящена разоблачению мемуаров, которые Хрущев не читал). Эренбурга перестали печатать, его общественная деятельность была приостановлена. Верные друзья навещали его; немало приходило писем поддержки: писали и знакомые и незнакомые люди, хотя далеко не все доверяли почте выражение сочувствия опальному писателю. В той мартовской почте есть и это письмо:
«Дорогой Илья Григорьевич!
Я много думаю о тебе (когда думают друзья, то у того, о ком думают, ничего не болит) и вот, что я окончательно поняла. С точки зрения мелкожитейской плохо быть эпицентром землетрясения. Но в каком-то другом смысле это очень важно и нужно. Ты знаешь, что есть тенденция обвинять тебя в том, что ты не повернул реки, не изменил течение светил, не переломил луны и не накормил нас лунными коврижками. Иначе говоря, от тебя хотели, чтобы ты сделал невозможное, и сердились, что ты делал возможное.
Теперь, после последних событий, видно, как ты много делал и делаешь для смягчения нравов, как велика твоя роль в нашей жизни и как мы должны быть тебе благодарны. Это сейчас понимают все. И я рада сказать тебе это и пожать тебе руку.
Целую тебя крепко, хочу, чтобы ты был силен, как всегда.
Твоя Надя. Любе привет»[1554].31 декабря 1963 года Вяч. Вс. Иванов писал Эренбургу:
«Дорогой Илья Григорьевич, сердечно поздравляю Вас с Новым Годом и желаю Вам, чтобы будущий год был несравненно приятней прошедшего. В 25-летнюю годовщину гибели О. Э. Мандельштама я был у Надежды Яковлевны в Пскове, и она тепло о Вас вспоминала. Ваш В. Иванов»[1555].
Еще в начале 1963-го Эренбург поддержал полезными советами французского писателя Армана Лану, готовившего передачу о Мандельштаме для французского радио[1556], а по просьбе редакции КЛЭ написал так и не опубликованную ими статью, которую использовал в 1965-м для предисловия к публикации стихов Мандельштама в № 4 журнала «Простор» (Алма-Ата). В этом предисловии три «Воронежские тетради» рассматривались как вершина мандельштамовской поэзии: «Стих окончательно раскрепощен, ощущение современности обостряется, слово всесильно», — эту публикацию осудила 9 сентября 1965-го «Литературная газета» из-за «трагических стихов», создающих «одностороннее представление о поэте», особо подчеркнув, что «не исправляет, а усугубляет такое представление предисловие к подборке, написанное И. Эренбургом». Поскольку в 1963-м на гребне развернутой просталинскими силами ЦК и сдуру поддержанной Хрущевым (до его свержения оставалось около года) кампании было сорвано издание стихов Мандельштама в «Библиотеке поэта», 6 февраля 1965 года Эренбург написал в Секретариат ССП о необходимости «вынести решение об издании книги стихов Мандельштама и предельном сроке ее выхода в свет»[1557].
В середине 1960-х гг. Эренбург принял участие в хлопотах по квартирным делам Н. Я. Мандельштам. Начало этому положило ее письмо, переданное с оказией:
«Любочка!
у меня к вам большая просьба. Вы, кажется, в добрых отношениях с Долматовским. Варюшка Шкловская бегает и просит людей, чтобы мне предоставили комнату, которая освобождается и переходит в ведение Союза или Литфонда в квартире Шкловских. (Эту комнату выделили для Виктора Бор. (Шкловского. — Б.Ф.) и в ней живет Васильев, переезжающий в новый писательский дом.) Мне, конечно, пора переезжать в Москву. Главный в делах по распределению квартир — Долматовский. Не можете ли вы сказать ему, чтобы он посмотрел мое заявление. У меня была квартира в писательском доме в Москве — и Союз хитростью отобрал ее в 1938 году после Осиного ареста. Союз в таких случаях возвращает квартиры. Дело это реальное. (По 38-му году реабилитация у меня на руках.) Вот моя просьба.
Я бегаю в свой Институт[1558], думаю, как топить печку, мечтаю о ведре воды и теплой уборной. Здесь очень мило, но я устала.
Мне какие-то физики объяснили, что на земле стало теплее, поэтому идет дождь. Я держу окна открытыми и мерзну.
Здесь много всякого хлеба, есть мясо в магазинах и крупа. Я не ем каш, но люди довольны.
Мое единственное развлечение здесь — исландские саги. Они, кстати, вышли в переводе. Дивная штука. Прочтите — не по-исландски, конечно. Вы тоже обольститесь.
Целую вас, Любочка.
Если вам не хочется говорить с Долматовским — не надо. А если это просто, поговорите.
Привет Илье Григорьевичу.
Надя. Мое заявление будет передано Федину. С ним Варя говорила»[1559].С этим квартирным делом связана и записка Эренбургу его секретаря Н. И. Столяровой:
«Илья Григорьевич, Н. Я. поехала за О. Э. в 1934, но квартира была за ней, она постоянно приезжала в Москву. Лишилась она прописки в 1938 году и не в ее интересах увеличивать срок отсутствия, тем более в противоречии с выпиской. Я проверила и точное название „конторы“ и обнаружила, что МВД больше не существует, а есть Мин-во охраны общественного порядка»[1560].
24 апреля 1965 года на мехмате МГУ состоялся первый в СССР вечер, посвященный Мандельштаму[1561], на котором председательствовал и выступал Эренбург; говорили также А. Тарковский, В. Шаламов, Н. Степанов и др.; Н. Я. на вечере присутствовала, но не выступала. Открывая вечер, Эренбург сказал:
«Мне выпала большая честь председательствовать на первом вечере, посвященном большому русскому поэту, моему другу Осипу Эмильевичу Мандельштаму… Хочу сказать, что русская поэзия 20–30-х годов непонятна без Мандельштама. Он начал раньше. В книге „Камень“ много прекрасных стихов. Но эта поэзия еще скована гранитом. Уже в „Tristia“ начинается раскрепощение, создание своего стиха, ни на что не похожего. Вершина — тридцатые годы. Здесь он зрелый мастер и свободный человек. Как ни странно, именно тридцатые годы, которые часто в нашем сознании связаны с другим, которые привели к гибели поэта, — определили высшие взлеты его поэзии. Три воронежские тетради потрясают не только необычной поэтичностью, но и мудростью. В жизни он казался шутливым, а был мудрым… Его, человека, убили не равные, но поэзия пережила человека. Она оказалась недоступной для волкодавов. Сейчас она возвращается… Жена Мандельштама прожила с ним все трудные годы, поехала с ним в ссылку, она сберегла все его стихи. Его жизни я не представляю себе без нее. Я колебался, должен ли я сказать, что на первом вечере присутствует вдова поэта. Я не прошу ее пройти сюда… (далее его слова заглушил гром аплодисментов, они долго не смолкают. Все встают. Надежда Яковлевна, наконец, тоже встает и, обернувшись к залу, говорит: „Мандельштам писал: „Я к величаньям не привык…“. Забудьте, что я здесь. Спасибо вам“)»[1562].
Когда на этом вечере стихи Мандельштама прочел студент МГУ Вадим Борисов[1563], Н. Я. из зала послала Эренбургу записку: «Эренбургу (лично). Илья Григорьевич! По-моему такой уровень и такое чтение, как читал этот черный мальчик, в тысячу раз выше, чем могло бы быть в Союзах всех писателей. Скажи мальчику, как он чудно читал. Надя»[1564].
Н. Я. Мандельштам познакомила Эренбурга с рукописью первой книги своих мемуаров; понятно, что он не мог не соотнести этот текст с книгой «Люди, годы, жизнь». Как мне рассказывала И. И. Эренбург, ее отец по прочтении сказал Надеже Яковлевне: «Ты пишешь всю правду и прочтут это у нас сто человек, которые и так всё знают. Я пишу только полправды, но прочтут это миллионы, которые не знают ничего». Так он думал, не принимая для себя идеи «тамиздата» и писания «в стол». Мемуары Н. Я. впервые напечатаны на Западе, и, как пишет биограф Мандельштама Р. Дутли, «книга ее воспоминаний, изданная в 1970 году, молниеносно принесла ей мировую известность»[1565]. Кто мог думать, что советский режим через двадцать лет падет и накануне этого книгу Н. Я. издадут в Советском Союзе? Однако падение режима не в малой степени связано с тем, что мотор перестройки — советскую интеллигенцию — первоначально просветили эренбурговские мемуары, их вклад в формирование «демократов первой волны» очевиден.
Завершим наш обзор рядом материалов 1960-х годов.
В послевоенных письмах всегда бездомная Надежда Яковлевна называла своей «законной семьей» — семью брата Е. Я. Хазина («незаконной» была семья В. Г. Шкловской-Корди). Приведем два письма жены Е. Я. Хазина, художницы Елены Михайловны Фрадкиной, к Л. М. Козинцевой-Эренбург.
«Дорогая Любочка!
Сегодня узнали из письма Натальи Иван<овны> (Столяровой. — Б.Ф.), что Илья Григорьевич болен. Она пишет, что воспаление легких. Сейчас я на телефоне — звоню Елене Ивановне[1566], зная, как И. Г. не любит, когда говорят о его здоровье.
Меня все беспокоит, особенно Ваше состояние — я ведь знаю, как с ним трудно. Кто с Вами, моя бедняга? Что за ужасный год. Кто лечит Илью Григ.? С Вами ли Каневский[1567]? Как странно, что последние дни я все вспоминала, что мне говорил критического о моих работах Илья Григ.
Очень надеюсь, что ему уже лучше.
Ваша Лена, Надя и Евг. Як.
Целую Любочка — берегите себя.
Буду звонить в Москву, чтобы вас и его не волновать».
Второе письмо — в конверте со штемпелем «Верея, 1 сентября 1966»:
«Дорогая Любочка!
Все время справлялась о Вашем здоровье[1568] у Савичей. Вчера, когда звонила, у них был Илья Григорьевич, так что говорила с ним. Он мне сказал, что у Вас нет никакого инфаркта, так что волноваться нечего, но что он очень огорчается Вашим душевным состоянием. И я тоже, дорогая Любочка, в единственном письме, которое я от вас получила в Верею, да и когда мы в последний раз виделись, мне показалось, что Вы стали спокойнее и нашли какую-то точку равновесия. Я уверена, что Ваше настроение связано с болезнью, и как только вы встанете, а это, Бог даст, будет очень скоро, пройдет и тоска. Я знаю по себе, что как только я физически немного отдыхаю — так появляются и какие-то радости и больший покой. А еще хорошо, когда можно выговориться. Мне когда-то Сара[1569] объяснила, что на этом основана тайна исповеди. Как будто на другого перекладываешь часть своих горестей. Вот я приеду совсем на днях (как только достану машину) и буду у Вас тотчас же. Предоставлю Вам свой жилет. Ведь я Вам часто изливаюсь, и мне всегда становится легче.
20-го сентября как будто назначено открытие моей выставки, которую, я надеюсь, Вы к концу увидите. В этом году, хотя я работала, очень много, показать Вам решусь всего работ 7. Остальное барахло. Должна Вам сказать, что я всегда думаю о наших с вами разговорах о живописи, пересматриваю свои позиции и, иной раз, Вам уступаю, как теперь, мне вдруг стал мало интересен Дюфи[1570], и Вашу книжку, которую Вы мне подарили, я вовсе не смотрю. Это лето было украшено чудной погодой. Меня радовало тепло, завтрак на веранде и особенно наш сад. Солнце как бы освещало мир со всех сторон. Мир казался много богаче, чем я видела его раньше, и для нас, стариков, тоже. А вот наступил холод, задул ветер и на меня напала тоска. Я с ней борюсь, ведь эти периоды проходят, пройдет и у Вас. Я в таких случаях принимаю „Мелипромил“. Он помогает. Спросите у врачей — может и Вам можно попринимать? Мы рассчитываем выехать четвертого, т. е. в воскресенье. Надя уже в Москве и добывает нам машину. Не унывайте, Любочка. Тоска гоняется за всеми, и всегда так было с самыми замечательными людьми. Все с ней борются, и у всех она сменяется другими настроениями. Так будет и с Вами. Ручаюсь!
Для меня будет радостью Вас увидеть, и я очень надеюсь, выздоравливающей. Целую Вас очень крепко.
Всегда Ваша Лена.
P. S. Саша и Флора[1571] сегодня уезжают и едут в Малеевку. Они оба здоровы, и Флора водит машину.
Евг. Яков. (Хазин. — Б.Ф.) Вам очень кланяется.
Еще раз целую.
Привет Илье Григорьевичу и Ирине».
В Москве Е. М. Фрадкина вручила Эренбургу проспект своей выставки работ 1961–1966 годов, надписав его: «Дорогому, всеми нами любимому Илье Григорьевичу от скромного автора выставки. Е. Ф.»
Наконец, едва ли не исповедальное письмо Надежды Яковлевны, написанное не раньше осени 1966 года; оно послано с оказией — на конверте надпись «Любе от Нади»:
«Дружок мой Любочка!
Лена (Фрадкина. — Б.Ф.) передала мне ваши добрые слова, и мне тоже захотелось сказать вам несколько слов.
У меня ощущение, что я начала жить с тех пор, когда мы встретились — очень важными девочками — в мастерской у Мурашко[1572]. И с тех пор у меня всегда было светлое чувство любви к вам и ощущение вашей дружбы. Оно не изменяло мне, хотя судьба разводила нас на неслыханные расстояния, но я всегда была уверена в вашем отношении и никогда не отходила от вас. Мы обе скупы на добрые слова и на признания, обе прожили трудную и разную жизнь, но всегда, по-моему, ценили наши редкие встречи вдвоем и всегда нам обеим было хорошо во время этих встреч (не то, чтобы я не ценила Илью Григорьевича — я люблю его и уважаю; но наши немногословные отношения — они „отдельные“). Это знала, между прочим, чуточку ревновавшая к вам Анна Андреевна (Ахматова. — Б.Ф.), и она всегда спрашивала меня о вас и в угоду мне рассказывала, тысячу раз повторяя одно и то же, милые подробности ваших с нею встреч. Помните, как мы приезжали с ней к вам обедать и нас чуть не засыпало снегом? ей тогда пришлось пройти большой кусок пешком по глубокому снегу, и она очень испугалась. Поэтому она часто потом ворчала, что вы спрятались на дачу, куда ей не добраться, и что у вас нет обычая приходить к ней, когда вы приезжаете в Москву… Но не в этом дело, а в нас с вами. Мы были девчонками, стали женщинами, а потом старухами (хотя к вам это слово неприменимо, благодаря чуду вашей красоты, которой я всегда почему-то гордилась и хвасталась, почему? Ведь красота-то ваша, а не моя! а все-таки чуточку и моя, раз мы подруги); а вся жизнь-то все-таки, хоть и порознь, но чем-то была вместе; и вы моя подруга, с которой так хорошо посидеть и поговорить просто так — ни о чем — или о чем-нибудь, все равно как… Поправляйтесь же скорее и выходите из больницы, я брошу курить и мы спокойно посидим рядышком. Хорошо? Ваша Надя»[1573].
Единственные известные нам строки Ильи Григорьевича, обращенные к Н. Я., написаны 31 декабря 1966 года на фотокарточке с воспроизведением картины Пиросмани (Эренбург рассылал такие открыточки многим друзьям, поздравляя их с наступающим и, как оказалось, его последним Новым годом): «Дорогая Надя, с Новым годом! Приходи! И. Эренбург. Целую Люба»[1574].
В середине августа 1967 года на даче во время работы над седьмой книгой «Люди, годы, жизнь» у Эренбурга случился инфаркт. 17 августа Н. Я. писала в Москву Шаламову: «Меня ужасно беспокоит Илья Григорьевич. Как он? Напишите, что знаете»[1575], а уже в ее письме Шаламову 6 сентября была такая фраза: «Приехали мы раньше, чтобы быть на похоронах»… На похоронах Ильи Григорьевича 4 сентября я в первый и единственный раз видел Надежду Яковлевну… Потом она вспоминала о толпах, которые пришли проститься с писателем, и о том, что в толпе были «хорошие человеческие лица. Это была антифашистская толпа, и стукачи, которых массами нагнали на похороны, резко в ней выделялись. Значит, Эренбург сделал свое дело, а дело это трудное и неблагодарное…»[1576].
Даря Л. М. Козинцевой вышедшую уже после смерти Эренбурга книгу Мандельштама «Разговор о Данте», Н. Я. надписала ее так: «Любе Эренбург — эту книжку, за выход которой так боролся Илья Григорьевич. Н. Мандельштам»[1577].
Осталось привести две телеграммы, посланные в годовщину смерти Эренбурга (1 сентября 1968 года из Вереи: «Мыслями и душой с вами дорогая Любочка = Лена Надя Евгений Яковлевич») и в последний день рождения Л. М. Козинцевой (30 июня 1969 года: «целуем поздравляем Любочку = Лена Надя Евгений Яковлевич»).
В заключение приведем свидетельство Б. А. Слуцкого о лежавшем с инфарктом Эренбурге: «Всего лишь за день до смерти он назвал Цветаеву и Мандельштама как самых близких, самых личных, самых пережитых им поэтов»[1578]. А в воспоминаниях Слуцкий об этом же написал так:
«Во время последней нашей встречи, состоявшейся за сутки до его смерти, мы не писали списков (любимых поэтов[1579]. — Б.Ф.), но разговор о поэзии и поэтах возник. Я хорошо помню, как И. Г. сказал:
— Для меня лишь Марина и Мандельштам. Хотя я понимаю, что значение Пастернака больше. — Кажется, он сказал: конечно, больше. Разговор шел о любимых современных поэтах»[1580].
VI. Роман Якобсон и Илья Эренбург[**] (Верная дружба)
«Мой старый друг» — так пишет в мемуарах Илья Эренбург о лингвисте и литературоведе Романе Осиповиче Якобсоне (1896–1982)[1582]. Их дружба имеет четкие временные границы: 1923 (первая встреча в Берлине) — 1967 (год смерти Эренбурга). Интервал огромный, если учесть апокалипсические события, которые он вмещает, географию перемещений героев этих заметок, обстоятельства их судеб и даже, начиная с некоторого момента, гражданскую принадлежность их различным, если не сказать противоборствующим, политическим мирам. Они встречались в Берлине, Праге, Брно, Париже, в 1946-м — в Нью-Йорке, после 1953-го — Москве. В 1923–1932 годах общение было частым и легким, по-семейному тесным, потом — более редким, от случая к случаю, но неизменно сердечным.
Здесь нелишне будет вспомнить также, что еще в сдвоенном № 1–2 журнала «Вещь», который в 1922 году начал издаваться в Берлине под редакцией Эль Лисицкого и Эренбурга (ведавшего литературной частью журнала), было перепечатано из петербургского «Книжного угла» письмо Виктора Шкловского, адресованное Роману Якобсону, с такими словами: «Возвращайся. Настало новое время, и каждый должен хорошо обрабатывать свой сад. Лучше чинить свою дырявую кровлю, чем жить под чужой». Правда, когда в начале апреля номер журнала вышел, сам Шкловский находился уже в Финляндии, бежав 14 марта из Петрограда от разыскивавших его чекистов…
Ограничив себя в мемуарах «Люди, годы, жизнь» повествованием лишь об ушедших людях (исключение — портретные главы, посвященные Пикассо, Неруде, Савичу и — после некоторых колебаний — Шагалу), Эренбург открывает главу, посвященную чешскому поэту Витезславу Незвалу, емким выразительным портретом Романа Якобсона, которому обязан был знакомством с Прагой, с поэтами и художниками чехословацкого авангарда. Так можно написать только о человеке, которого хорошо знаешь:
«Роман был розовым, голубоглазым, один глаз косил; много пил, но сохранял ясную голову, только после десятой рюмки застегивал пиджак не на ту пуговицу. Меня он поразил тем, что все знал — и построение стиха Хлебникова, и старую чешскую литературу, и Рембо, и козни Керзона и Макдональда. Иногда он фантазировал, но, если кто-либо пытался уличить его в неточности, улыбаясь, отвечал: „Это было с моей стороны рабочей гипотезой“. Роман Якобсон начал меня уговаривать съездить в Прагу, соблазнял и домами барокко, и молодыми поэтами, и даже моравскими колбасами (он любил поесть и начинал полнеть, хотя был очень молод)»[1583].
В то время, когда писалась книга «Люди, годы, жизнь», Якобсона уже пускали в СССР, но в массовых изданиях о нем писать не дозволялось: и, чтобы не вызвать дополнительных цензурных придирок (их хватало и без того), Эренбург, как он это умел делать, рассказывая о Якобсоне, сослался на хрестоматийный стих Маяковского «Товарищу Нетте» — визитную карточку и охранную грамоту «Ромки Якобсона» в СССР.
Эрудиция Якобсона потрясала Эренбурга, однако она его не стесняла, как, скажем, познания Тынянова:
«Юрий Николаевич во время первых встреч меня смущал: я был самоучкой с огромными провалами в познаниях <…>. Вместе с тем я был задорен, искал новую форму романа, отрицал то, что защищал годом раньше, и вот Тынянов <…> неизменно учтивый, даже в злых репликах, — меня стеснял, порой страшил»[1584].
Дело, видимо, не в неучтивости Якобсона, а в его открытости и — в еще большей степени — в совпадении привязанностей в поэзии (упомянем изумление Эренбурга перед Хлебниковым, восхищение — несмотря на подчас резкие политические расхождения — Маяковским и пылкую любовь к Пастернаку), в общности политических оценок и житейских увлечений. Все это помогло Эренбургу сразу же принять Якобсона и подружиться с ним, и различия характеров (определенная замкнутость Эренбурга и иногда его капризность) этому не мешали.
В 1923 году Якобсон увлекает Эренбурга в Прагу и знакомит с ее поэтами. Это был особый мир — славянские корни культуры сочетались в нем с активным приятием опыта французского авангарда. Аполлинер, Тцара, Бретон, Элюар, Пикассо многое значили для Незвала, Ванчуры, Тейге, Сейферта; не меньше, чем Маяковский, Пастернак, Татлин, Мейерхольд. Эренбург легко вписался в этот ряд.
«Первый знаменитый писатель нашей ориентации, посетивший Прагу, был Илья Эренбург, — вспоминал Незвал. — Судьба не могла выбрать никого, более подходящего, нежели автор „Хулио Хуренито“ и „Трубок“. Вижу его, как сейчас — он сидит с нами в кафе Юлиша чуть сутулясь, и взгляд его будто мельком останавливается на вас, чтобы снова всмотреться во что-то далекое»[1585].
Об этом же вспоминал в письме к Эренбургу в январе 1961 года поэт, будущий Нобелевский лауреат Ярослав Сейферт:
«Прошло почти сорок лет с того дня, когда я с Вами встретился в Праге. Было это на овощной улице (Фруктовый рынок. — Б.Ф.) в подвальном ресторане. Мы лускали устрицы. При этом также были Роман Якобсон и Карел Тейге[1586]. Иногда страстно хотелось бы воскликнуть — где эти прекрасные годы? <…> В то время мы, самые молодые писатели, вписали Ваше имя на свои знамена»[1587].
Роль и место Романа Якобсона в художественной жизни Праги были исключительными. Незвал вспоминал:
«В Романе Якобсоне я нашел друга, с которым мы говорили о поэзии, прекрасно понимая друг друга. Он был приятелем Владимира Маяковского, Пастернака, русских футуристов, и его опыт нас интересовал. В полемике он не знал равных и часто метко нацеленной репликой защищал нас от нападок мещан от искусства. У него был талант собирать за столом, где он был хозяином, людей, которых никто не собрал бы под одной крышей даже силком. Но он этим не злоупотреблял, и, насколько помню, за столом, где он подымал первый бокал, никогда не доходило до скандала»[1588].
Эренбург и Якобсон были молоды и счастливы — это тоже располагало к дружбе. Подружились и их жены — очаровательная Любовь Михайловна Козинцева, художница, ученица Экстер и Родченко, всю жизнь боготворившая Пикассо, и — как писал Незвал — «прелестная пани Соня Якобсон, изучавшая медицину и говорившая на изысканном чешском языке, в котором звучали верхние и нижние тоны ее родного русского»[1589]. В Берлине, Праге и Брно к ним присоединялись ближайшие друзья Эренбурга Овадий Герцович и Аля Яковлевна Савич и коллега Якобсона, этнограф и фольклорист Петр Григорьевич Богатырев, сохранивший на всю жизнь дружбу не только с Якобсоном, но и с Эренбургами. (Даря в 1962 году Эренбургу свою работу, напечатанную в «Вопросах языкознания», он написал: «Трогательно, что мы с Романом опять вместе единым фронтом»[1590]).
В двадцатые годы вся компания не раз проводила летние каникулы вместе. А. Я. Савич в 1980-е годы подробно и с удовольствием рассказывала мне об этом:
«Роман Якобсон… В 20-е годы он жил в Праге и уже тогда был дружен с Эренбургом, они встречались и в Праге, и в Берлине, и во Франции. Им явно было интересно друг с другом. В 1927 году мы долго путешествовали по Бретани, и, когда выбрались на побережье, Роман и его жена Соня (живая и остроумная женщина, врач по профессии) к нам присоединились. Роман и И. Г. вели долгие беседы, прогуливаясь по берегу моря. Помимо бесконечных литературных разговоров был у них еще один серьезный и глубокий интерес — политика…
У Якобсона, как и у Сартра, глаза смотрят в разные стороны, но Роман все видел и замечал. В Бретани нас веселили его безумно комические номера. (Один такой случай я напомнила Роману в нашу последнюю встречу.) Произошел он как раз в Бретани. Мы добрались автобусом до моря, чтобы купаться… Начался прилив, мы собрались уходить, чтобы поспеть к последнему рейсу автобуса. А Роман, видите ли, возвращаться не желает, ему еще хочется купаться. Эренбурги, Соня и мы с Савичем пошли на остановку, сели в автобус. Уже подходит время отправления, а Романа все нет. И. Г. просит шофера чуть обождать, и вдруг я, сидевшая спиной к морю, чувствую, что автобус затрясся. Оборачиваюсь и вижу, что автобус трясется от хохота пассажиров: по дороге бежит Якобсон, в одной руке у него купальный костюм, в другой — ботинки, бежит он босой, с солидным брюшком (это сейчас Роман стал стройным), глаза — в разные стороны! Еле успел… Как-то он протянул Соне ногу: завяжи, пожалуйста, мне ботинок — тебе ближе! <…> В Кемперле, маленьком городке возле столицы Бретани Кемпера, И. Г. неожиданно заболел каким-то кишечным заболеванием, и Соне пришлось его лечить <…>. А Люба дразнила Эренбурга: пока он лежал больной, они с Романом распили бутылку изумительного вина, и И. Г. сердился, что без него <…>. Другое лето мы провели с Якобсонами в Бидаре, маленьком приморском городке возле Биаррица. Жили в пансионате, где была сказочная кухня (Роман, как и И. Г., был гурман). Там было очень коварное море, много воронок»[1591].
Летом 1928 года Эренбурги и Савич путешествовали по Словакии, вместе с ними были Якобсоны и Богатырев (один из веселых рассказов Богатырева Эренбург привел, повествуя об этой поездке, в «Визе времени»[1592]). От поездки по Словакии остался ворох фотографий, сделанных Эренбургом; одну из них уже после его смерти напечатали в Словакии, и Соня Якобсон написала А. Я. Савич: «Мне показали вышедшую недавно в Словакии книгу о Клементисе[1593], а в ней фотографию — на ней Савич, Эренбург, Клементис, Новомеский[1594], Роман и я с Любой. Снято в Татрах, давно, в двадцатые годы»[1595]. Остались от этой поездки и многочисленные воспоминания словацких и чешских авторов — писались они в ту политическую эпоху, когда, называя почти всех участников поездки 1928 года, мемуаристы на всякий случай «забывали» вспомнить Якобсона[1596].
Следы поездок и встреч — и в письмах, написанных наспех вечно занятым Эренбургом: «Вернусь только через 2 месяца <…>. Вот мой адрес на ближайшее время: Herrn Jakobson. Belskeho 16, Prag (в Праге)»[1597] (это серапиону Н. Н. Никитину из Штутгарта в Ленинград, 27 июня 1928 года); «Я только что вернулся из Берлина и Праги. Там провели мы с Якобсоном, Савичем и Тыняновым немало подходящих ночей»[1598] (это тоже Никитину, из Парижа, 5 января 1929 года). На письме Эренбурга Е. И. Замятину (конец июля 1928 года — «Я странствую по Словакии…») приписка: «Приветствую. Ждем в Праге. Р. Якобсон»[1599].
Несколько раз Якобсоны принимали приглашение Савичей и Эренбургов и приезжали встречать Новый год в Берлин, где все собирались в гостеприимном доме матери и тетушки Савича. Снова из воспоминаний Али Яковлевны:
«Новый, 1931 год мы встречали у старших Савичей. Собрался круг друзей. Из Праги должен был приехать Роман Якобсон. О. Г. (Савич. — Б.Ф.) пригласил профессора Ященко (в прошлом редактора берлинского журнала „Русская книга“, а теперь зарабатывающего какими-то лекциями в малых странах, кажется, в Латвии; он как раз был в Берлине)[1600]. <…> Тридцать первого числа, часа в четыре, когда мы все крутились по дому и, конечно же, были еще не готовы, появились Эренбурги: Л. М. в вечернем платье, ярко накрашенная для электрического освещения, и И. Г. в смокинге. Им было скучно сидеть в гостинице, и они пришли, не дожидаясь вечера. К встрече Нового года была закуплена масса разнообразных бумажных шапочек. И. Г. выбрал себе красный цилиндр, он выглядел очень нарядно и distingué[1601]. Как все было чудесно, весело, шумно, вкусно; много разных напитков. Якобсон разошелся, целуя всех подряд, и стильный И. Г. очень выделялся на его фоне. Кузен А. М. Эфроса[1602] (как и все Эфросы — с элегантной бородкой), друживший с родней Савича, встал на колено перед красавицей Соней Якобсон и повторял одно слово: „Богиня!..“ Кто мог себе представить, что ждало Берлин через два года…»[1603].
Узнав из газеты «Берлинер тагеблатт» (номер от 17 января 1932 года) о решении берлинского гражданского суда 24 декабря 1931 года по иску чешского «короля обуви» Т. Бати[1604], Эренбург написал в Прагу Якобсону, сообщив, что намерен опротестовать решение суда и потому нуждается в помощи. Якобсон откликнулся немедленно — уже 24 января по его рекомендации Эренбург пишет левому берлинскому журналисту чешского происхождения Павлу Рейману, прося помощи в получении материалов против Бати[1605]…
Во второй половине тридцатых годов встречи Эренбурга с Якобсоном стали более редкими, хотя и не такими «отрывочными и обрывистыми», как в годы оттепели. 1930-е годы — переломные в жизни Эренбурга: после сибирско-уральской поездки по стройкам первой пятилетки он перешел, говоря языком той эпохи, на «советские рельсы», и объем его журналистских и литературно-общественных обязанностей резко возрос. Возможно, на частоту встреч повлияло и то, что в 1935 году Якобсон расстался с Соней. А. Я. Савич вспоминала:
«Расставшись с Якобсоном, Соня жила в Брно. Ее второй муж — чех, композитор, — погиб во время гитлеровской оккупации Чехословакии. Мы встречались с Соней и после войны; с Романом она сохранила добрые отношения — юмор ей не изменял (помню, я как-то похвалила ее сумочку, она ответила: „О, это подарок третьей жены моего первого мужа!“). Рассказы Сони об оккупации, как объявляли, сколько людей приговорили к расстрелу, а на следующее утро все отсчитывали точное число выстрелов, как объявляли имена следующих жертв, — все это ввергало нас, сидевших за обедом у Эренбургов, — в ужас…»[1606].
(В 1956 году Соня решила навестить в Москве свою сестру, но ее не впустили; она написала Эренбургу: «Моя единственная ошибка была в том, что в 1935 году, по разводе с Романом, я вышла замуж за чеха и тем автоматически потеряла советское подданство. О моей жизни во время оккупации Вы, наверное, слышали от проф. Мукаржовского…»[1607]. Эренбург помог, и Соне Якобсон разрешили приезжать в СССР…)
После поражения Испанской республики Эренбурга перестали печатать в «Известиях». Он сидел без дела в Париже и оттуда наблюдал за все более очевидным сближением Сталина с Гитлером. Ехать в Москву, где, скорее всего, его мог ждать лишь арест, он боялся. Рассказывая в мемуарах о тягчайшем для него времени (1939), он пишет: «Мне трудно связно говорить о том годе: воспоминания, как облака в горах, опускаются, давят, душат. В мае умер Йозеф Рот. Повесился Эрнст Толлер. Приехал из Праги Роман Якобсон, рассказывал, что Незвал, когда они расставались, плакал, как ребенок…»[1608]. Эренбург не пишет, о чем они говорили с Якобсоном, как оценивали обстановку, какие выходы для себя видели. Уже после смерти Эренбурга Якобсон рассказал интервьюировавшему его Дж. Рубинштейну, что это была безнадежно грустная встреча. Они оба понимали, что в Европе для них места не остается; говорили о Палестине[1609], об Америке. «Эренбург был в очень желчном настроении, — говорил Якобсон Рубинштейну. — Он не понимал поведения Сталина. Когда речь шла о репрессиях, которым подвергались те, кто воевал в Испании, все, что Эренбург мог сказать: „У Сталина свои счеты“»[1610]. Якобсон два года скитался по Скандинавии, перебираясь, едва ускользая от немецких лап, из Дании в Норвегию, а оттуда в Швецию, пока в мае 1941 года не отплыл из Гетеборга в США. Соединенные Штаты оказались для него надежным выходом — ученый с мировым именем, он смог реализовать там свой мощный потенциал. Положение же Эренбурга было безвыходным — гибель ждала его и в России, и в Европе. Он бездействовал, остался в пустом Париже, по которому маршировали немцы, и только услышав их разговоры о предстоящем походе в Россию, воспрянул духом — эта информация давала ему надежды на «место в боевом порядке». Эренбург вернулся в Москву, написал Молотову о том, что слышал в Париже, ему ничего толком не ответили, но оставили на свободе. Так в Москве в обстановке всеобщей растерянности он начал писать роман «Падение Парижа»…
В годы Отечественной войны антифашистские статьи Эренбурга знала вся страна. Отзвуки этой славы доходили, надо думать, и до Якобсона, тем паче что крупнейшие информационные агентства и ведущие газеты США регулярно печатали эренбурговские статьи, написанные специально для них. Не только газетные статьи были звеном, связывающим тогда в США Эренбурга и Якобсона, но и польский поэт Юлиан Тувим, давний друг Эренбурга, с которым Якобсон сблизился в Нью-Йорке. Они познакомились в Праге давно, еще в 1928 году. 20 октября 1936 года Тувим писал о Якобсоне знаменитому историку литературы Альфреду Бему: «Удивительное дело: виделся я с ним единственный раз в жизни, всего полчаса (пили вино в Праге перед самым моим отъездом), а очаровал меня этот человек!»[1611] В 1943-м в письме сестре из Нью-Йорка Тувим назвал Якобсона среди своих наиближайших и наисердечнейших товарищей, добавив: «Роман Якобсон — большой ученый, лингвист, глубокий знаток поэзии — и вместе с тем он человек компанейский и богемный. Мы познакомились 15 лет назад в Праге и потом обменивались книгами»[1612]. Как и Якобсон, Тувим виделся с Эренбургом в Париже в конце 1939-го, и говорили они об одном и том же… Про антифашистскую публицистику Тувима и его выступления чешский художник и писатель А. Гоффмейстер, живший в годы войны в Нью-Йорке, написал так: «Вы помните военные письма Ильи Григорьевича Эренбурга? Ну вот, Тувим был его польским подобьем. Я думаю, такое сравнение — большая честь»[1613]. Необходимо сказать, что была в публицистике Тувима военных лет, проведенных в США, одна тема, очень близкая, но почти недоступная Эренбургу в силу жесткой политической цензуры в СССР. Недаром он был так потрясен, прочтя знаменитое обращение Тувима «Мы — польские евреи»[1614], и всюду, где мог, начиная с 1944 года, его цитировал в своем переводе[1615]. Надо полагать, что и для Якобсона многое значили эти написанные кровью сердца слова Тувима. Известны пылкие телеграммы со словами поддержки Красной Армии, которые посылал Тувим Эренбургу в 1941 и 1944 годах[1616]. В архиве Эренбурга сохранилась и переданная по-английски из Нью-Йорка телеграмма Якобсона. Она сугубо деловая: «18 августа 1944. Илье Эренбургу. „Известия“, Пушкинская площадь, 5, Москва. Послал несколько месяцев назад мою книгу о чешской тысячелетней национальной борьбе. Телеграфируй, сделан ли ее русский перевод. Приветствую. Профессор Роман Якобсон. Колумбийский университет, Нью-Йорк»[1617]. Судя по якобсоновской библиографии, речь идет о его книге «Moudrost starych Čechov», вышедшей в Нью-Йорке в 1943 году. Какие-либо русские публикации ее целиком или отдельных фрагментов нам не известны. Эренбург всегда очень внимательно относился к такого рода просьбам друзей, надо думать, что и в этом случае он пытался использовать свои возможности, но оказался бессилен; возможно, в архиве Якобсона и сыщется след его соответствующих стараний. Заметим, что телеграмма Якобсона отправлена на адрес «Известий», корреспондентом которых Эренбург был в 1932–1939 годах, а не «Красной звезды», где он служил в годы войны (Тувим телеграфировал Эренбургу на адрес Союза писателей).
В 1946 году вместе с Константином Симоновым и генералом Галактионовым Эренбург совершил официальную поездку в Соединенные Штаты. Вспоминая ее годы спустя, он заметил:
«С некоторыми американцами мне удалось подружиться; и все же признаюсь: отдыхал я с европейцами, будь то мои старые друзья — Тувим, Шагал, Стефа Херасси, Роман Якобсон, люди, с которыми я встречался прежде, Ле Корбюзье, де ля Пуап, или те, которых я увидел впервые, — Эйнштейн, Кусевицкий, Шолом Аш, Оскар Ланге…»[1618].
О встрече с Якобсоном Эренбург написал коротко: «Роман Якобсон ночь напролет (слово „напролет“ после стихов Маяковского о Нетте, конечно, прилипло к Якобсону. — Б.Ф.) говорил мне о будущем новой науки — изобретены „мыслящие машины“»[1619]; этот же разговор Эренбург вспоминает и в незавершенной седьмой книге воспоминаний, где ведет спор с технократами-полетаевцами[1620]. Знаменитый славист Омри Ронен в начале сентября 2011 года в Питере рассказывал мне о своей беседе с Якобсоном, в которой зашла речь о встречах Романа Осиповича с Эренбургом в 1939-м в Париже и в 1946-м в Нью-Йорке. Поскольку обстоятельства разговора в Париже 1939-го были безнадежными и трагическими, при встрече в Нью-Йорке они сразу пришли в голову Якобсону, и он сказал: «А помнишь, как в 39-м…» и назвал что-то конкретное, на что Эренбург сразу же решительно и твердо ответил: «Нет, не помню». После войны, ставшей его звездным часом, у него не было никакого желания возвращаться в тот жуткий год…
Судя по архиву Эренбурга, в послевоенные сталинские годы они с Якобсоном не переписывались, контакты восстановились лишь с утверждением оттепели (ну а вся достаточно обширная их довоенная переписка погибла — Якобсон сжег все письма, когда бежал из Праги в 1939-м[1621], а Эренбург — в 1940-м перед переселением в советское посольство, когда гитлеровцы заняли Париж). Те пять якобсоновских посланий, которыми мы располагаем, относятся к последним годам их встреч (три из них — к 1967-му).
Начнем с письма Якобсона Савичам, написанного по возвращении из Москвы; оно на бланке Гарвардского университета, с датой 15 июля:
«Дорогие друзья, я все еще полон чудесных впечатлений от московской побывки. Радостно Вас было встретить. А старая моя приятельница в восторге от книг, рассказов, приветов[1622]. Надеюсь снова навестить Вас в недалеком будущем. Каждая строчка, открытка от Вас будет радостью. Так интересно читать всем нам, что пишешь и переводишь. Шли новые книжки. Я опять всецело погрузился в свою книгу „Звуки и значения“. Привет Любе и Эренбургу. Жму руку. Роман»[1623].
Вот большая фоторепродукция московского снимка, на котором три девочки и трое мальчиков (среди них узнаваемы маленький Рома Якобсон и сестрички Лиля и Эльза Каган, прославившиеся впоследствии под фамилиями соответственно Брик и Триоле; они сняты на фоне зеленых кустиков). На обороте написано: «Дорогому Илье с новогодними пожеланиями от Романа. 1.1.59»[1624].
Летом 1967 года Якобсон собирался прилететь в Москву по пути из Японии. Он размножил на ксероксе текст письма московским друзьям, а обращения и приписки сделал от руки:
«Дорогой Илья Григорьевич!
Летим с женой в Токио читать лекции, а оттуда прилетим в Москву 17-го августа в 16 час. 25 мин. самолетом Японских аэролиний № 441 и пробудем в Москве (отель Метрополь) до 24 августа.
Наш адрес: Tokyo Institute for Advanced Studies of Language, Koshin Building, 81 Ovada-cho, Shibuya-ku, Токио.
Радуемся предстоящей встрече.
Мечтаю посидеть, поговорить с Вами обоими.
Твой Роман»[1625].На этом письме есть помета: 21.VII.67.
На следующий день в Калифорнии Якобсон узнал о смерти Овадия Савича; он послал телеграмму его вдове на московский адрес Богатырева: «Дорогая Аля, горюем с тобой. Когда приеду, расскажу тебе, как я любил, ценил Вадю. Роман»[1626].
Когда Якобсон приехал в Москву, он узнал, что Эренбург с тяжелейшим инфарктом лежит на даче в Новом Иерусалиме. А. Я. Савич вспоминала:
«Лето 1967 года. Эренбург смертельно болел. Роман Осипович приехал в СССР, рвался к Эренбургу, но его не пустили на дачу к И. Г. — 60 километров от Москвы слишком далеко для иностранцев, допустимый предел — 50. Вместе с П. Г. Богатыревым он пришел ко мне, потому что уже не было Овадия Герцовича, а дни Якобсона в Москве были сверхнасыщенными, его буквально рвали на части, — ну, а выносливость у него была не меньше, чем у И. Г.»[1627].
В сентябре 1967 года в Дубровнике Якобсон узнает о смерти Эренбурга. Вот его последнее письмо, отправленное 14 сентября 1967 года, оно не нуждается в комментариях:
«Дорогая, дорогая Люба,
мне страшно трудно писать Вам сейчас. С Вами обоими я был десятки лет несказанно тесно связан, и сейчас чувство жуткой неизбывной бреши оттесняет все остальное. Когда в конце августа я был в Москве, и Илья звал меня приехать, я знал — это значит проститься, и когда мне вдруг закрыли путь к нему, на меня легла тяжесть бессильной грусти. Сейчас так хотелось бы просто посидеть с Вами, Люба, рука в руку и глаза в глаза, помолчать вместе и вместе повспоминать. Так трудно о таких вещах говорить вдаль. И все думается, почему все встречи с Ильей последних лет были так отрывочны и обрывисты. Только задним числом я знал: столько надо было сказать друг другу. Столько мы умели когда-то друг другу сказать. Давайте пообещаем друг другу, Люба, когда будущим летом встретимся, это будет истинная, неподдельная встреча.
Горячо обнимаю
Рома»[1628].VII. Эренбург и Замятин[**] (История контактов и взаимоотношений с финальной загадкой)
В двух важных для судьбы писателя Евгения Замятина документах — заявлении о выходе из Союза писателей (1929) и в письме Сталину (1931) — ссылки на Илью Эренбурга были достаточно значимыми. В написанных 30 лет спустя и подводящих итоги всей жизни мемуарах Эренбурга «Люди, годы, жизнь» имя Замятина фактически не встречается (всего два проходных упоминания на полторы тысячи страниц книги).
Тридцать лет — срок немалый для переоценок прошлого, но он не объясняет этого контраста: ощущение загадки остается.
Между тем сохранилось 26 писем Эренбурга в замятинском фонде ИМЛИ — основной свод документов к теме «Эренбург — Замятин». Они относятся к периоду 1923–1931 годов, но, по-видимому, не исчерпывают всех написанных Эренбургом Замятину писем. Ответные письма Замятина, увы, уничтожены никак не позже 1940 года, когда в Париже Эренбург уничтожил весь свой архив.
В том же 1940-м Эренбург привез из Парижа лишь часть своих книг, оставив остальные у знакомых, и после войны мало что смог вернуть: небольшая часть книг погибла во время войны, что-то пропало потом. В конце 1947 года Эренбург составил полный перечень своей московской библиотеки[1630], в котором значатся три книги Замятина: «Уездное» (1916), «Островитяне» (1922) и «Нечестивые рассказы» (1927), причем, судя по авторской помете в списке, последняя книга была с автографом Замятина. Однако когда я получил возможность ознакомиться с библиотекой Эренбурга, «Нечестивых рассказов», как и ряда других книг с автографами, в ней уже не было, так что содержание этой надписи Замятина, увы, неизвестно.
К 1922 году, когда Замятин познакомился с дошедшими до Петрограда берлинскими изданиями «Хулио Хуренито» и «Неправдоподобных историй», Эренбург знал замятинские книги «Уездное», «На куличках», «Островитяне» и статью «Я боюсь». За плечами обоих писателей к тому времени лежали нелегкие пути, во многом различные, в чем-то сходные.
Вот их пунктир.
Замятин Евгений Иванович — родился в 1884 году на Тамбовщине, в семье православного священнослужителя. В 1902 году с золотой медалью окончил Воронежскую гимназию и поступил в Санкт-Петербургский политехнический институт. Принимал участие в революционных событиях 1905 года, стал членом РСДРП(б), был арестован и выслан под особый надзор полиции. В 1906 году надзор отменили, запретив жить в столице (это Замятин нарушил, за что в 1911-м был выслан из Петербурга). В 1908 году окончил институт, получив звание морского инженера; был оставлен при кафедре корабельной архитектуры. В том же 1908 году — литературный дебют. Повесть «Уездное» (1913). В 1913 году по общей амнистии — возвращение в Петербург. Знакомство с А. М. Ремизовым. Повесть «На куличках» (1914), судебное преследование за нее. С марта 1916 года — в Англии; строительство ледоколов по российским заказам. В сентябре 1917 года возвращается в Петроград… Арест в 1922-м; несостоявшаяся депортация за границу на «философском пароходе».
Эренбург — родился в Киеве в 1891 году в еврейской буржуазной семье, в 1895 году — переезд в Москву. Гимназия. Бухарин и Сокольников, участие в революции 1905 года, вступление в РСДРП(б). Уход из 6-го класса гимназии. Арест, тюрьма, высылка. С декабря 1908 года — эмиграция, Париж, большевистская группа (Ленин, Каменев и др.), уход из нее. Стихи. Парижская богема. Волошин, Савинков. Военные корреспонденции 1915–1917 годов. Июль 1917 года — возвращение в Россию. Политические и географические метания 1918–1920 годов (Москва — Киев — Ростов — Коктебель — Тифлис — Москва). Весна 1921 года — отъезд на Запад с советским паспортом.
В 1922 году в берлинском журнале «Новая русская книга» Замятин и Эренбург рассказали о своем восприятии Октябрьского переворота. Замятин: «Очень жалко, что не видел февральской революции, и знаю только октябрьскую. <…> Это все равно, что никогда не знать влюбленности и однажды проснуться женатым, уже лет этак десять»; Эренбург не столь прямодушен: «Октября, которого так долго ждал, как и многие, я не узнал»[1631].
В человеческих портретах Замятина и Эренбурга, как они возникают в воспоминаниях, дневниках и письмах современников, больше различий, чем сходства. Замятин — «гладкий, уверенный, вымытый, крепенький — тамбовский англичанин»[1632]. Ирония и сдержанность. Фронда, так раздражавшая нефрондирующих коллег[1633]. Неуступчивость в литературе. Эренбург — в костюме, посыпанном пеплом от трубки, с карманами, набитыми газетами. Его ирония и фронда[1634] (на Западе). Его попытки стать мостом между левым искусством России и западным авангардом. Его желание работать на Западе, а печататься в России. Возрастающая плата за такую роскошь.
Когда в начале 1922 года в Берлине вышли первые книги прозы Эренбурга и ему удалось переправить несколько их экземпляров в Россию, первой его заботой было (в письме к М. Шкапской): «Дайте Замятину на прочтение „Хуренито“ и „Неправдоподобные истории“ — я его ценю как прозаика (лучше Пильняка много. Единственный европеец!)»[1635] — это 31 мая 1922 года; 11 дней спустя в очередном письме Шкапской снова: «Меня очень интересует мнение Замятина о „Хуренито“»[1636].
Мнение Замятина стало известно — он высказал его в статье «Новая русская проза»[1637], а затем в специальной статье «Илья Эренбург»[1638], известной меньше. Самое существенное в замятинских оценках — признание «современности» как важнейшего качества Эренбурга:
«Эренбург — самый современный из всех русских писателей, внутренних и внешних, — или не так: он уже не русский писатель, а европейский, и именно потому — один из современнейших русских. Это — конечно еретик[1639] (и потому революционер) — настоящий. У настоящего еретика есть то же свойство, что у динамита: взрыв (творческий) — идет по линии наибольшего сопротивления».
Затем — очень лестное для автора «Хулио Хуренито» признание, что «роман — умный», И еще признания:
«Остро отточенная ирония. Это — тоже оружие европейца, у нас его знают очень немногие; это — шпага, у нас — дубинка, кнут. На шпагу — поочередно, безжалостно — нанизывает Эренбург империалистическую войну, буржуазную мораль, религию, социализм, государство — всякое».
Полезными для Эренбурга могли быть и замечания Замятина о языковых шероховатостях (в значительной мере — следствие торопливости, т. е. обратной стороны эренбурговской плодовитости). Статьи Замятина привели Эренбурга в восторг: «Если ты встречаешься с Замятиным, скажи ему, — писал он 19 мая 1923 года Елизавете Полонской, — что я очень обрадован его статьей обо мне и послал ему письмо через [журнал] „Россию“[1640]. Не думай, что я столь падок на похвалы. Просто я ценю очень мастерство и европейскость Замятина»[1641]. А за день до того Эренбург писал М. Шкапской: «Была большая и полновесная радость: прочел (в „России“. — Б.Ф.) статью Замятина обо мне. Редко чьи-либо слова производили на меня столь ободряющее впечатление»[1642].
Незадолго до статьи Замятина о новой русской прозе Эренбург напечатал свои несколько фельетонные заметки на ту же тему[1643]. Слова «новая русская проза» он употреблял не в смысле новинок книжного рынка: речь шла о новизне эстетической. Желание, чтобы новые исторические реальности немедленно отражались в новой эстетике, заставляло Эренбурга обманываться и принимать общую для разнородных авторов Серапионовскую вывеску за реальное осуществление эстетики конструктивизма в прозе. Эстетика конструктивизма, которой сам Эренбург присягнул, вернувшись на Запад из Москвы, завершила его политическую перестройку (признание status quo в России и стратегической программы строительства светлого будущего). Справедливо решив, что символизм и старая натуральная школа остаются в прошлом, Эренбург сформулировал шесть условий новой прозы, среди которых (наряду сточным планом, ясностью, сюжетностью, ощущением материала и тому подобными наивностями) было «приятие Октября не как метафизики, а как перерождения тканей» (последнее, разумеется, без какого-либо намека на злокачественность). Это разъясняет прежде сказанное им о Замятине: «Большому мастеру, Замятину, глубокая, органическая отчужденность от происшедшего в действительности сдвига (т. е. от того же Октября. — Б.Ф.) помешала стать строителем новой прозы». Слово «отчужденность» — неточное. Не будучи противником революций в принципе, Замятин, держась с властями корректно, ненавидел установившийся послеоктябрьский режим. Роман «Мы», к тому времени уже написанный, но Эренбургу еще не известный, также не подтверждает «отчужденности». И все же мысль Эренбурга о связи «строительства новой прозы» с приятием писателем политической реальности не так уж наивна для той поры — достаточно в этом смысле назвать прозу Платонова, Бабеля и Зощенко в противовес, скажем, прозе Булгакова и Набокова[1644]… Впрочем, в то время Эренбург легко менял эстетические пристрастия, и вскоре он с куда большим оптимизмом высказывался о месте Замятина в литературе новой России: «Я прочел „Нечестивые истории“ и снова возроптал: „Почему Замятин не пишет романов?“»[1645] и через год снова: «Обязательно пишите роман, а то страшно за русскую письменность»[1646].
Первая личная встреча Эренбурга с Замятиным произошла в Ленинграде в марте 1924 года. Собираясь приехать на неделю в северную столицу, Эренбург в письме из Москвы Елизавете Полонской специально оговаривал необходимость повидать Замятина: «Устрой, чтоб я за это время мог бы повидать всех петербургских confrères’ов, т. е. Замятина и молодых»[1647].
Именно мартовская встреча 1924 года положила начало их систематической переписке.
Находясь за границей, Эренбург неизменно помогал русским друзьям-писателям с переводами их книг в Европе. Уже 11 мая он сообщил Замятину из Берлина: «Я предложил чешскому и<здательст>ву „Авентинум“ издать „На куличках“ и „Островитян“. На днях должно выясниться. Тогда сообщу Вам»[1648].
Приведем еще несколько отрывков из писем Эренбурга Замятину того времени.
6 июля 1924 года: «<…> большое спасибо Вам за письмо о „Жанне“. Почти со всем из того, что Вы говорите, я согласен. Но как видно книга еще не вышла, и Вы читали только начало в „России“. Будьте до конца добрым и, когда прочтете роман целиком, напишите мне о нем. Начало кажется слабее всего остального. Мне очень интересно, что Вы думаете о его построении и развитии сюжета. Получили ли Вы ответ от чехов („Aventinum“)? Я предложил парижскому и<здательст>ву „Renaissance de Livre“ издать перевод „Остров<итян>“. Выяснится до сентября».
18 августа 1924 года: «Как только приеду в Париж (в начале сентября), займусь тотчас же устройством Ваших пьес».
1 декабря 1924 года: «Я сейчас стараюсь устроить франц. переводы Ваших вещей. Сильно мешает раздражение против русских, вызванное отсутствием конвенции и бесплатностью переводов. Ведь ни Роллан, ни Кроммелинк, ни Дюамель[1649] не получили из России ни копейки. И их издатели — также. Поэтому они склонны платить той же монетой. Однако, надеюсь дело все же устроить».
18 января 1925 года: «Работаете ли Вы? Где должны появиться Ваши новые вещи? Я уже писал Вам, чтобы Вы прислали мне Ваши книги: рассчитываю устроить французский перевод. Здесь теперь явный интерес к современной русской литературе, но переводят без толку и безграмотно по большей части»[1650].
К сожалению, мы не знаем замятинских отзывов о книгах «Любовь Жанны Ней», «Рвач», «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца», которые Эренбург по мере их выхода посылал Замятину и о которых Евгений Иванович писал их автору.
Тема романа «Мы» впервые возникает в письме Эренбурга Замятину 4 апреля 1925 года:
«Напишите немецкому переводчику, чтоб он выслал мне копию романа „Мы“, и сообщите мне адрес амер<иканского> и<здательст>ва, откуда я мог бы выписать английский перевод (это очень важно для того, чтобы франц<узское> и<здательст>во могло бы ознакомиться с книгой). Есть серьезные надежды устроить перевод этой книги здесь. Сделаю все мыслимое для этого»[1651].
16 ноября 1925-го — снова: «У „Геликона“ дела как-то все не налаживаются… Я же веду разговоры (касательно „Мы“) с другими французскими и<здательст>вами. Думаю, что в течение ближайшего времени все выяснится». В ту пору у Эренбурга самого было немало издательских забот, что прорывается в его письме:
«<…> здесь изрядно скучно. А мне и трудно. Скажите, дорогой Евгений Иванович, откуда у людей столь твердое желание сделать нашу писательскую жизнь несносной? Что так — Вы знаете. „Рвач“ лежит в рукописи. И пр. А здесь — здесь меня травят вовсю…»[1652].
В самом начале 1926 года Эренбург получил от Замятина авторскую рукопись романа «Мы», написанного еще в 1920-м и запрещенного в СССР (в 1924 году книгу издали по-английски в США). Отзыв Эренбурга о романе безусловно одобрительный:
«Я прочел „Мы“. Замысел на мой взгляд великолепен. Теперь, думаю, Вы написали бы многое иначе, опуская злободневность иных мест (Великий инквизитор и т. п.). История с „душой“ — сильна и убедительна. Вообще тональность книги этой мне сейчас очень близка (романтизм, протест против механичности и пр.). Удивил меня только ритм. Его хаотичность и подвижность скорей от России 20-го года, нежели от стеклянного города»[1653].
Характерно, что в январе 1926 года Эренбургу и в голову не приходит, что он прочел знаменитую в будущем антиутопию, которую тогда в СССР не просто запретили, но отметили ее клеймом «антисоветской», несмываемым вплоть до 1989 года[1654] (как, впрочем, случилось и с эренбурговским «Лазиком»).
Называя Благодетеля из романа «Мы» Великим инквизитором, Эренбург имеет в виду, надо думать, не только «Братьев Карамазовых», но и написанного почти одновременно с «Мы» «Хулио Хуренито». В романе Эренбурга Великий инквизитор существует в реальных обстоятельствах места и времени (Кремль, 1918), именуется капитаном и важным коммунистом, и даже при несовпадении некоторых биографических черт и суждений прототип его для читателей-современников романа, как и для нынешних его читателей, несомненен. В «Мы» действие унесено далеко вперед, это «Светлое будущее», и Благодетелю — создателю земного рая — не обязательно было дразнить читателя знакомыми внешними чертами («лысый, сократовски-лысый человек»). В «Хуренито» капитан, важный коммунист сам страдает от тяжести взваленного на себя бремени:
«Дезертира-красноармейца надо расстрелять для того, чтобы дети его, расстрелянного, познали всю сладость грядущей коммуны!.. Думаете — легко? Вам легко — глядеть? Им легко — повиноваться? Здесь — тяжело, здесь — мука!.. Я под образами валяться не буду, замаливать грехи, руки отмывать не стану. Просто говорю — тяжело. Но так надо, слышите, иначе нельзя!..»[1655]
Не оспаривая необходимости вести темные массы к светлому будущему, автор сочувствует не только страданиям масс на означенном пути, но и внутренней боли за это стоящих на капитанском мостике. Этот авторский нравственный релятивизм спасает главу «Великий инквизитор вне легенды» от чисто публицистической одномерности, и он же открывает автору «Хуренито» возможность для почти эластичного взаимодействия с режимом, чего не мог позволить себе автор «Мы», предугадавший полное отсутствие у преемников тогдашнего капитана даже ничтожной интеллигентской рефлексии — замятинский Благодетель начисто лишен переживаний этого рода.
Говоря об «опускании злободневных (для 1920 года. — Б.Ф.) мест», Эренбург имел в виду, скорее всего, «регламентированности эпохи военного коммунизма», отмененные при переходе к нэпу (что оказалось, как известно, сугубо локальным не только по объему предоставленных гражданам свобод, но и по времени действия этой отмены, и все-таки еще и в 1926-м сюжет «Мы» казался как бы менее злободневным, чем в 1920-м).
Из двух опасностей, грозящих человечеству, о которых, собственно, и писал Замятин в романе «Мы», — опасности «гипертрофированной власти машин» и опасности «гипертрофированной власти государства»[1656] — Эренбург, признавая замысел романа великолепным, принял в 1926 году лишь «протест против механистичности». Человек богемы, завсегдатай парижских кафе, друг художников и поэтов, сам поэт, Эренбург, не умевший жить без толики парижского воздуха, странным образом почитал сильную российскую государственность, которая — со временем — показала ему свои неограниченные (гипертрофированные, по слову Замятина) возможности по отношению к отдельно взятому (и даже не обязательно «взятому») человеку. То, что он в 1926 году легкомысленно назвал «злобой дня», остается таковой, увы, и по сей день.
В отличие от Замятина Эренбург — минималист, он не отвергал советскую систему в целом; понимая ее «недостатки», он лишь надеялся на постепенное ее реформирование, придавая при этом главное значение повышению общего культурного уровня населения.
Эренбурговские письма Замятину позволяют судить о тогдашнем участии И. Г. в осуществлении западных переводов «Мы». Когда в 1927 году пражский журнал «Воля России» начал вопреки воле автора печатать роман «Мы» в обратном переводе на русский, Эренбург, как об этом сказал сам Замятин, «письмом из Парижа по-товарищески предупредил меня об этом» (это письмо отсутствует в фонде Замятина в ИМЛИ), а затем, как пишет Замятин, «Эренбург по моей просьбе отправил в редакцию „Воли России“ письмо с требованием от моего имени — прекратить печатание отрывков из „Мы“»[1657].
Добиться французского издания «Мы» Эренбургу оказалось совсем не просто. 21 марта 1928 года он сообщает Замятину: «<…> мне нужен английский перевод Вашего романа (для того, чтобы устроить французский перевод). Здесь я его достать не могу. Это спешно. Кроме того, пришлите мне доверенность в виде письма на франц. или английском»[1658].
Еще в феврале 1928-го Эренбург выслал Замятину диппочтой (через посольство) на адрес Наркоминдела парижское издание романа «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца», о работе над которым не раз Замятину писал. 21 марта он напомнил, что книга лежит в НКИД у секретаря коллегии Канторовича. В начале апреля Замятин попросил находившегося в Ленинграде М. А. Булгакова по возвращении в Москву связаться с Канторовичем и попросить его выслать книгу в Ленинград. Булгаков писал Замятину — 12 апреля: «Я захворал, тем не менее Канторовича постараюсь найти», 22 апреля: «Поручение Ваше выполнил — говорил с Канторовичем. Он еще не получил романа Эренбурга, обещал Вам его послать по получении»[1659].
6 мая 1928 года Эренбург сообщил Замятину: «Только что получил из Праги английскую книгу и передал ее в „Nouv<elle> Revue Franç<aise>“. Надеюсь, что дадут ответ не позже, чем через 2–3 недели. Думаю — выйдет. Получили ли „Лазика“?»[1660] Наконец, 1 июня 1928 года последовало:
«Дорогой Евгений Иванович, спешу сообщить Вам приятную новость: мне удалось устроить французский перевод романа в издательстве „Нувель Ревю Франсез“. Сейчас выписал русскую рукопись. Переводить будет хороший переводчик, француз, хорошо владеющий русским языком. Книга выйдет зимой. Как только подпишу договор, пришлю Вам <…>. Получили ли Вы наконец „Лазика“?»[1661]
Путь «Мы» к читателю был непрост. Но вот 3 марта 1929-го Эренбург сообщает Замятину, что французский перевод «Мы» уже объявлен к выходу: «Выйдет она, думаю, через месяц-два. Перевел молодой француз, хорошо знающий русский язык, Cauvet-Duhamel. Надеюсь, перевод неплох»[1662].
Несмотря на развернувшуюся в СССР активную кампанию травли Замятина и вопреки ей, Эренбург продолжает переписку с Е. И.; возможно, были и другие его письма в 1929 году — одни могли не дойти (шестью годами раньше Замятин писал Льву Лунцу: «Невинность мою и нравственность очень оберегают, и поэтому заграничных писем я аккуратно не получаю»[1663]), другие — не сохраниться, что-то он мог уничтожить перед тем, как оставить их в Ленинграде. Наверняка Эренбург отозвался на замятинское «Письмо в редакцию», напечатанное 7 октября 1929 года в «Литературной газете»; да и письмо 1930 года не производит впечатления написанного после годовой паузы. К выходу Замятина из Союза писателей Эренбург отнесся с уважением, как к поступку мужественному и благородному[1664].
Что же касается эренбурговской оценки романа «Мы», то — для контраста — нелишне будет привести здесь высказывание 1923 года, принадлежащее писателю с устойчивой политической репутацией непродажного и проницательного автора:
«Роман Замятина „Мы“ мне ненавистен. Надо быть скопцом, чтобы не видеть, какие корни в нынешнем социализме. Все язвительное, что Замятин говорит о будущем строе, бьет по фурьеризму, который он ошибочно принимает за коммунизм. А фурьеризм „разносили“ гораздо талантливее, чем Замятин: в одной строчке Достоевского больше ума и гнева, чем во всем романе Замятина»[1665].
Обращаясь в июне 1931 года к Сталину с просьбой разрешить ему уехать из СССР, Замятин, в частности, писал: «Илья Эренбург, оставаясь советским писателем, давно работает главным образом для европейской литературы — для переводов на иностранные языки: почему же то, что разрешено Эренбургу, не может быть разрешено и мне?»[1666] Эренбурговская ситуация, как она сложилась к 1931 году, изложена здесь приблизительно (в Москве Эренбурга едва ли уже считали «советским писателем», и писал он, ориентируясь вовсе не на переводы своих книг в Европе). Тогдашнее положение его вовсе не устраивало. Находясь в тисках жестокого финансового и политического кризиса, Эренбург трудно шел к новой сдаче позиций, надеясь, что со временем либерализация режима (как это называют теперь) облегчит творческую участь присягнувших ему художников. Конечно, Сталин мог и не выпустить Замятина, как он мог, взвесив все аргументы, лишить Эренбурга советского паспорта либо вернуть его в Москву (в 1931 году оба эти варианта с учетом реалий того, что случилось 5–8 лет спустя, для Эренбурга оказались бы гибельными). Но Сталин пошел навстречу Горькому — и Замятин был отпущен.
13 октября 1931 года в своем последнем письме Замятину в Россию Эренбург писал:
«Дорогой Евгений Иванович! Benjamin Gremieux, секретарь Pen Club’a твердо обещал мне выслать Вам визу. Сейчас вообще с визами здесь несколько полегчало, и я думаю, Вы ее, если уже не получили, то получите в самом ближайшем будущем. Я завтра уезжаю на месяц в Италию. Приеду в Париж 16 ноября, надеюсь Вас найти уже в Париже! Сердечно жду. Ваш И. Эренбург»[1667].
В середине ноября 1931 года Замятин выехал из СССР; он приехал в Берлин, откуда отправился в Прагу, затем снова в Берлин и в Париже оказался в феврале 1932-го. Эренбург был среди встречавших его. А. Я. Савич вспоминает о приезде Замятина в Париж: «Мы встречали его триумфально» — и затем рассказывает про обед, данный в честь Замятина Эренбургом и Савичем[1668].
Время и разводило и не разводило Эренбурга и Замятина. Идя к тому, чтобы стать действительно «советским писателем», Эренбург нуждался в моральной опоре и находил ее в первых шагах Испанской революции, в корреспондентской работе для «Известий», в роспуске РАППа. А Замятин, решив, что ему нет места в СССР, не сжигал мостов, сохранял советский паспорт и, общаясь в Париже с давно эмигрировавшими друзьями-художниками, был очень сдержан и корректен в официальных политических высказываниях.
Мы не располагаем сведениями о встречах Эренбурга с Замятиным после 1932 года[1669]. В ответном письме Эренбурга Замятину в марте 1930 года были невеселые слова о Париже кризисного времени:
«Здесь скучновато, а главное для нашего брата весьма неуютно. Я работаю, пишу. Теперь нечто вроде ублюдочного романа: борьба за рынки, спички, хлопок и пр.[1670] Читали ли Вы отрывки, довольно жалко подобранные, из моей последней книги „10 л. с.“? Хотел там передать ужас перед машиной, по форме найти жанр средний между романом и репортажем. Было это в „Кр<асной> Нови“[1671]. Жаль, что не могу послать Вам книгу. Не теряю надежды скоро с Вами лично повидаться и вволю поговорить!»[1672]
А ровно через два года оказалось, что разговора не получается. Почему? — остается лишь гадать. Может быть, при контактах не только литературных, но и человеческих выявилось слишком заметное несовпадение натур. (Так было у И. Г., например, при встрече в Париже — после переписки и знакомства в Ленинграде — с М. Слонимским, писателем, конечно, куда менее значительным, который написал из Парижа К. Федину: «Эренбург милый, но мы с ним так не сошлись во вкусах, как нельзя больше»[1673].) Может быть, со временем прояснились важные политические или человеческие расхождения либо еще что-то. Говоря в первой части об эренбурговском замысле романа «День второй», мы цитировали письмо Замятина в Ленинград 1 августа 1932 года с юга Франции — он явно был в курсе планов эренбурговской поездки в Сибирь, но грустно-ироничный тон (и выражение «Анатоль Эренбург», и слова о том, что «каждому своя Ривьера») — говорит о внутреннем скепсисе. «В Париже, — рассказывает А. Я. Савич, — Замятин как-то быстро потерял себя. Он все писал и никак не мог дописать своего „Аттилу“. Все больше сближался с русскими эмигрантами, подружился с Юрием Анненковым. Мы виделись реже и реже»[1674]. Это свидетельство из окружения Эренбурга, а вот свидетельство совсем с «другого берега», оно дополняет картину — Н. Н. Берберова, знавшая Замятина в Петрограде начала 1920-х, вспоминая случайную встречу с ним в Париже (июль 1932 года), написала:
«Он ни с кем не знался, не считал себя эмигрантом и жил в надежде при первой возможности вернуться домой. Не думаю, чтобы он верил, что он доживет до такой возможности, но для него слишком страшно было окончательно от этой возможности отказаться <…>. Он был наигранно оптимистичен, говорил, что необходимо „переждать“, „сидеть тихо“, что некоторые животные и насекомые знают эту тактику: не бороться, а притаиться. Чтобы позже жить. <…> Я вдруг поняла, что жить ему нечем. Что писать ему не о чем и не для кого, что тех он ненавидит, а нас… немножко презирает. И я думала: если ты здесь, то скажи об этом громко, не так, что с тобой случилось, как тебя мучили, русского писателя, как тебя довели до отчаянья, и сделай открытый выбор. Нет, я это сказать не посмела: мне было жаль его. Доживай и молчи. Это было теперь его тактикой»[1675].
К сказанному, пожалуй, стоит добавить строки о Замятине Зинаиды Шаховской, эмигрантки совсем иной судьбы:
«Замятин был умен и, несмотря на свою уклончивость от сношений с эмигрантами, как-то очень быстро к нам приручился. <…> Такую энергию и трудоспособность я мало у кого встречала, так же как редко встречала среди русских такого всесторонне образованного человека»[1676].
Есть, не знаю насколько точное, свидетельство, что Замятин бывал в Париже на заседаниях Международного конгресса писателей в защиту культуры (июнь 1935 года)[1677], в подготовке которого важную роль сыграл Эренбург. Не очень надежный мемуарист, Ю. Анненков, пишет, что в дни конгресса катал по Парижу в своей машине Замятина с делегатом конгресса Б. Л. Пастернаком[1678]…
Когда в марте 1937 года Замятина хоронили в предместье Парижа Тие, Эренбург находился в Испании…
С тех пор имя Замятина не упоминается ни в переписке, ни в эссеистике Эренбурга, нет его и в мемуарных главах «Книги для взрослых» (1936). А два упоминания в мемуарах «Люди, годы, жизнь» — бессодержательны (в ремизовской главе Замятин и Щеголев названы в качестве кавалеров Обезвелволпала, а в главе о Тынянове, написанной по настоянию Каверина уже после завершения основного свода шести книг мемуаров, имя Замятина замыкает перечень прозаиков старшего поколения, которых знал Эренбург). Удивительно, пожалуй, даже не то, что Замятину не посвящена персональная глава, как Белому, Ремизову, А. Толстому или Тынянову, или хотя бы развернутый абзац, как Бунину или Пильняку, — удивительно то, что даже там, где речь идет явно о Замятине, Эренбург предпочитает безымянную форму (так, рассказывая о том, как ему были приятны хвалебные отзывы о «Хуренито», Эренбург вспоминает, что о его романе «одобрительно отозвались некоторые писатели Петрограда, которых я ценил»[1679], — но ведь это был прежде всего Замятин, поскольку отзывы Шкловского и особенно Тынянова были куда скромнее, критичнее, да и ценил этих писателей тогда Эренбург куда меньше).
Следует сразу сказать, что не имеет смысла искать причину такого умолчания в превентивной цензуре — портретные главы Эренбург посвящал и таким лицам, одно упоминание которых в сколько-нибудь положительном контексте в те годы казалось немыслимым, — Савинкову, А. Жиду, Ремизову, «троцкисту» Истрати, нереабилитированному Бухарину (эту главу так и не разрешили к печати), да и глава о Пастернаке была написана в пору, когда его имя в положительном контексте не проникало на страницы советских изданий, так что Эренбургу пришлось обращаться к Хрущеву за разрешением ее напечатать.
Точно так же ничего не объясняют предположения о возможной ссоре Эренбурга с Замятиным в Париже — очень резкие ссоры с Волошиным, А. Толстым или Пильняком не помешали Эренбургу доброжелательно о них написать, как и политические расхождения с А. Жидом или ссора и даже сцена с пощечиной от Бретона не помешали появлению их имен в мемуарах Эренбурга.
Здесь было что-то иное. Может быть, в чем-то напоминающее ситуацию с Л. Д. Троцким, у которого Эренбург жил в Вене в 1909 году, но, рассказывая об этом, не счел возможным назвать его имени[1680] (Троцкий Эренбургу по-человечески оказался не близок, но писать об этом в пору, когда имя всемирно знаменитого революционера было в СССР залито потоками грязи и клеветы, он не считал допустимым). Думаю, что в пору, когда книги Замятина были в СССР под строжайшим запретом, а само его имя значилось в списке злобных врагов страны, Эренбург не мог себе позволить повествование о нем в духе Н. Н. Берберовой (в человеческом, не идеологическом смысле), а написать о Замятине, обходя то не известное нам, что развело его с Е. И. с Париже[1681], Эренбург тоже не захотел — вот он и выбрал форму глухого умолчания.
VIII. Какие были надежды![**] (Илья Эренбург — Николаю Тихонову: 1925–1939 и о Николае Тихонове: 1922–1967)
Кажется, что время жестоко к прошлому. Оно на самом деле всего лишь безжалостно. Жестоки люди, они же — сентиментальны, забывчивы, самоуверенны, непонятливы, изредка мудры.
Советское прошлое (в частности — литературное), выражаясь ненаучно, еще не устаканилось. В бранном хоре высказываний на его счет различимы и голоса апологетов, но о выверенности суждений говорить пока не приходится. Есть времена, которые выбирают, — таковы времена для изучения. Ожидать общественного умиротворения к нашему XX веку — дело долгое, можно не дождаться. Надеяться, публикуя новые материалы о недавнем, на внутренний отклик чувствующих отошедшую эпоху, — не совсем беспочвенно, хотя число нечувствующих (по незнанию или нежеланию) не уменьшается…
Только однажды я видел Эренбурга и Тихонова рядом — 4 сентября 1967 года, на Новодевичьем кладбище. Эренбург лежал в гробу, обитом положенным кумачом. Тихонов с лицом такого же цвета кратким словом закрывал траурный митинг[1683]. В этот момент милиция по настойчивой просьбе Слуцкого впустила группу молодежи, прорвавшуюся к воротам закрытого на «санитарный день» кладбища (многотысячная толпа пришедших проститься с писателем, прослоенная сомкнутыми военно-милицейскими цепями, заполняла огромное пространство перед Новодевичьим, оставаясь до окончания похорон оттиснутой от его ограды). На лице Тихонова, когда он увидел ринувшихся вперед молодых людей, запечатлелся испуг: сомнут еще…
Но вернемся на 45 лет раньше.
1. «Орда» и «Брага»
1922 год отмечен взлетом в литературной судьбе многих молодых русских писателей, в частности — Ильи Эренбурга и Николая Тихонова[1684]. У Эренбурга в начале 1922-го вышел в Берлине роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито», сделавший в общем-то известного поэта и публициста знаменитым прозаиком. А у Тихонова в Петрограде вышли тогда две первые книги стихов («Орда» и «Брага»), сделавшие неизвестного автора очень многообещающим поэтом. Надо признать, что первый роман Эренбурга и те стихи Тихонова остались их вершинами соответственно в художественной прозе и в поэзии.
Именно в 1922 году Эренбург и Тихонов познакомились заочно: живя в Берлине, Эренбург получил из Питера от своего давнего друга Елизаветы Полонской посылку с новыми поэтическими сборниками и среди них — тихоновскую «Орду»[1685]; видимо, с той же посылкой было отправлено и письмо Тихонова. Фрагменты этого письма напечатаны со ссылкой на личный архив автора[1686] (надо полагать, по сохранившимся черновикам); публикаторами письмо датировано приближенно: 1920-ми годами. Оно содержит изложение «манифеста» поэтической группы «Островитяне»[1687] (Н. Тихонов входил в нее, в качестве лидера, наряду с К. Вагиновым, С. Колбасьевым и П. Волковым[1688]). То, что письмо отправлено в 1922 году, следует из простого соображения: эренбурговская рецензия на «Орду»[1689], написанная тотчас же по получении от Полонской книжек, свидетельствует о знакомстве рецензента с этим «манифестом»[1690], нигде ранее не печатавшимся. Опубликованные фрагменты письма Тихонова не содержат материалов личного порядка и суждений о работе Эренбурга — фактически это некая справка об «островитянах», излагающая их позицию; начала переписке Тихонова и Эренбурга то письмо не положило.
21 июня 1922 года, сразу по получении бандероли Полонской, Эренбург сообщил ей: «Книги пока только проглядел, но уж многое в „Орде“ определенно понравилось. О ней (а может, о всех) напишу»[1691], а через день подтвердил это в письме редактору журнала «Новая русская книга» А. С. Ященко: «Я получил несколько сборников стихов из Петрограда, и об одном из них, „Орде“ Николая Тихонова, напишу для Вас заметку и привезу»[1692]. Кратенькая рецензия Эренбурга на «Орду» была напечатана уже в июльском номере журнала. Вот ее основные соображения:
«Тихонов — главный „островитянин“. Вывеска этого поэтического содружества может легко ввести в обман. Островом „островитяне“, пожалуй, являются только в сомнительном море петербургской поэзии, где давно искоренены приливы и отливы. По существу „островитяне“ петербургские традиции стремятся преодолеть, и Тихонов, в частности, поэт материковый. Никаких изоляций нет и не предвидится. Пафос вполне соответствует эпохе <…>. Налицо все приметы хорошей молодости без худосочия и без архаического озорства. Но жаль, что географическое положение „острова“ ограничивает утварь туземцев <…>. Книга же вызывает не сожаления, а надежды. Кроме всяких соображений (первая, да еще в Петербурге и пр.), в ней много просто хороших строф».
(В качестве иллюстрации Эренбург полностью привел текст стихотворения «Мы разучились нищим подавать…».) Вместе с тем в рецензии приводились примеры очевидного влияния на Тихонова стихов Мандельштама и Гумилева и отмечалось недостаточное внимание к работе москвичей (Маяковского, «Центрифуги» и Есенина). А. С. Ященко получил на эренбурговскую рецензию, кажется, один только отклик — в письме (от 12 декабря 1922 года) уже вернувшегося из Германии в Россию прозаика И. Соколова-Микитова. Отклик этот особенно впечатляющ теперь, когда представление о масштабе ценностей русской поэзии XX века более или менее устоялось: «<…> свинство печатать такие порожние рецензии о русском поэте Тихонове (в седьмой книжке — Эренбургова): Тихонов стоит тысячи Пастернаков и Мандельштамов»[1693]…
Отношение Эренбурга к стихам Тихонова в 1922 году оставалось доброжелательным, хотя и не восторженным. 25 ноября 1922 года он писал Елизавете Полонской (в письмах к ней Эренбург, пожалуй, наиболее откровенен): «Стихи Тихонова мне нравятся, но в них есть одно плохое: какой-то arrière-gaût[1694] акмеизма. После стихов московских — Пастернака или даже Асеева стих (материал) порой пресен. Но думается, он (т. е. Тихонов) еще сильно переменится»[1695]. В письме Полонской 7 января 1923 года, заметив, что «очень хорошие стихи пишет Тихонов», Эренбург с совершенно иным пылом сообщает: «Вышла „Темы и вариации“ Пастернака. Я брежу ею»[1696]. В письме от 23 августа 1923 года Эренбург возвращается к теме «Пастернак — Тихонов»: «Лучше Пастернака ничего не может быть! Тихонов при всех достоинствах в поэзии „корыстен“ (термин, кажется, шагинянский[1697]), как самый закоренелый новеллист»[1698].
Эренбург не ограничивается добрыми высказываниями; как всегда, он готов оказать коллеге помощь в части выпуска книг в Берлине (10 марта 1923 года, советуя Полонской напечатать сборник в берлинском «Книгоиздательстве писателей», пишет: «Да, передай Тихонову, что это же и<здательст>во предлагает ему издать для заграницы книгу („Брагу“ или другую комбинацию из 2 книг) на тех же условиях, т. е. 10 %»[1699]).
Характерное для тогдашнего Эренбурга противопоставление петербургской и московской поэтических школ владело им еще долго. В письмах 1923 года его отношение к поэзии Тихонова конкретизируется. Предельно четко оно выражено в письме Полонской 21 апреля 1923 года: «Прекрасен „Хам“ Тихонова. Баллад не люблю»[1700]. Фактически это оценка «Браги». Между тем из ее 52 стихотворений наибольший успех выпал на долю именно баллад[1701], но Эренбург принял лишь библейскую поэму «Хам». Глухо промолчал он и о второй поэме из «Браги», где автор, увязав сызмальства обожаемую им восточную экзотику с погубившей в итоге его дар политической конъюнктурой, приписал индусскому мальчику Сами восторженное отношение к русской революции и к Ленину. Именно баллады из «Браги» и поэма «Сами» были канонизированы в советскую эпоху[1702], а вот «Хам» с 1922 года по сей день не переиздавался ни разу!
И дальше поминая «Хама» добрым словом, Эренбург высказывался о новых поэмах Тихонова (например, в письмах Полонской 2 и 9 февраля 1923 года: «Кланяйся от меня Серапионам. Они хорошие, особливо их иудейская часть + Зощенко и Тихонов (стихи о Хаме очень тяжелые — приятно даже до одышки)» и «„Хам“ Тихонова — здорово. Прекрасный тяжеловоз»[1703], а потом 10 апреля 1924 года: «Новая поэма его мне показалась менее „всурьез“, нежели „Юг“. (Это и хорошо!)»[1704]).
Внятных отзывов Тихонова о литпродукции Эренбурга не сыскать[1705] даже в его воспоминаниях об Илье Григорьевиче[1706] (вполне, впрочем, пустопорожних). Из высказанного до первой личной встречи писателей известна фраза Тихонова в письме Льву Лунцу (2 февраля 1924 года): «Ждем Эренбурга. „Великий имитатор“ прибудет через неделю»[1707]. О несколько задержавшемся приезде Эренбурга в Питер Тихонов знал от Полонской. Что же касается «великого имитатора», то прозвище (авторство его принадлежало отнюдь не Тихонову, а, скорей всего, Шкловскому[1708]) имело хождение среди Серапионов и было реакцией на беспрецедентную плодовитость Эренбурга-прозаика в общем-то в ущерб художественному качеству его книг; спровоцировано оно прозвищем главного героя «Хулио Хуренито» («великий провокатор»).
Первая встреча Эренбурга и Тихонова датируется 2 или 3 марта 1924 года (2 марта, приехав в Петроград, Эренбург сообщил Полонской в записке: «Болит голова, если пройдет, вечером приду к Серапионам»; о том, что «голова прошла», свидетельствует Б. М. Эйхенбаум, заставший Эренбурга в тот же день у Е. И. Замятина[1709]). 9 марта 1924 года Тихонов точно был в Зубовском институте на чтении Эренбургом глав из его нового романа «Любовь Жанны Ней» («Народу было невероятно много, — записано в дневнике Б. М. Эйхенбаума, где перечислены многие из присутствовавших, Тихонов в том числе. — Эренбурга обстреливали, но он очень умно отвечал»[1710]). Возвращаясь из России на Запад, Эренбург написал из Риги 24 марта 1924 года М. М. Шкапской: «Привет от меня Тихонову»[1711], — это единственный переданный им привет. А через две недели, подводя итог питерских встреч, Эренбург признался Полонской: «Публика у вас в Питере хорошая. Лучше всех Тихонов». В этом выделении Тихонова сказалась не только пылкая способность Н. С. очаровывать собеседников[1712], но и скрытая обида Эренбурга на «обстреливавших» его слушателей в Зубовском институте (Тихонова среди «обстреливавших» не было).
Впрочем, через 37 лет, дойдя в мемуарах «Люди, годы, жизнь» до 1924 года, Эренбург написал: «В Ленинграде я познакомился со многими писателями, которых раньше знал только по книгам, с А. А. Ахматовой, Е. И. Замятиным, Ю. Н. Тыняновым, К. А. Фединым, М. М. Зощенко». Имя Тихонова в список не попало — перечислены лишь те, чьи книги Эренбург по-прежнему считал значительными (отмечу, что эта фраза обнаружена мною среди черновиков; в беловом же, опубликованном варианте главы, где содержится рассказ о приезде в Москву в 1924 году и о поездке в Киев, Харьков, Гомель и Одессу, — о Питере вообще ни слова![1713])… Правда, в главе о Москве 1920–1921 годов, говоря про молодую интеллигенцию, принявшую Октябрьскую революцию и в то же время полную сомнений, Эренбург вспоминает ранние стихи Тихонова наряду с прозой Вс. Иванова, Пильняка, Малышкина, Н. Огнева[1714]…
2. «Дорога» и «Поиски героя»
В 1924 году суждения о Тихонове перекочевали в письма Эренбурга к Шкапской:
10 апреля: «Спасибо за поэму Тихонова[1715]. Вещь хорошая, но „Юг“ куда и куда больше обещает. Думаю, что он пойдет дальше от „Юга“»;
3 ноября: «Как Тихонов? Как его стихи (оч<ень> люблю!)»;
3 декабря: «Очень растроган тем, что и болящая не поленились переписать мне поэму Тихонова[1716]. Стихи его мне очень понравились: свежестью, терпкостью и при всем осознании новой post-пастернаковской формы своей тихоновской мужественностью. Скажите ему еще раз, что он прекрасный поэт, и добавьте это всяческими приветствиями. Жаль, что пропало письмо Л. М. (Эренбург-Козинцевой. — Б.Ф.) к нему: там была фотография забавного его портрета, сделанного ею, с трубками, пароходами и прочим („фото-монтаж“ кажется так называются эти фокусы)»;
26 января 1925 года: «Еще раз перечел Тихоновскую поэму. Она прекрасна и Вы бесконечно трогательны, что способствовали моей с нею встрече»[1717].
Эренбург всегда радостно знакомил друзей с новинками литературы и искусства, которые произвели на него сильное впечатление. Поэма Тихонова «Дорога» была среди таких произведений. В 1924 году, перебравшись из Берлина в Париж, где оказалось значительно больше русских эмигрантов, чем в 1921-м, когда Эренбурга выслали по доносу, И. Г. познакомился и подружился с молодыми русскими стихотворцами из «Палаты поэтов». «Палата», созданная в Париже в 1922 году Довидом Кнутом, включала Бориса Поплавского, Бориса Божнева, Сергея Шаршуна, Александра Гингера и Валентина Парнаха. (У Эренбурга сохранилась книга Д. Кнута «Моих тысячелетий» с дарственной надписью, дружеское знакомство подтверждающей: «Илье Григорьевичу Эренбургу с глубоким уважением. Дов. Кнут. Париж, 27-го июня 925 г.».) Вот этому кружку Эренбург и дал прочесть еще не напечатанную поэму Тихонова «Дорога».
Именно с того времени и берет начало переписка двух писателей[1718]. Началась она письмом Тихонова (январь 1925 года), стимулированным комплиментами Эренбурга, которые передала Шкапская. Ответ из Парижа последовал, как обычно, без промедления:
«30/I <1925>.
Дорогой Николай Семенович,
Спасибо большое за письмо. Вновь на днях перечел Вашу поэму (дал ее также для прочтения кружку местных молодых поэтов). Она очень, очень хороша. И ее цвет — мутный горного потока — м<ожет> б<ыть> лучшее в ней (а не слабость ее). Сочетание „беспорядка“ с протокольностью, внутреннего лирического хребта с прозаическими пятнами мяса меня в ней особливо волнуют. Кажется мне, Вы в России единств<енная> наша надежда. Обязательно присылайте новое, что напишете!
А так у нас нежирно. Если Сейфуллина — Флобер, то куда же дальше? Здесь (т. е. во Франции. — Б.Ф.) в литературе сейчас мало объема. Она плоская. Сказывается известная духота. И все же это — литература. У нас не понимают, что максимализм, м<ожет> б<ыть> (да и наверное) чудесный в жизни, не существует в искусстве. Там он не плох и не хорош, там он — ничто. Как привить нашим „чувство меры“ — этот аршин лавочника, в руках художника превращающ<ийся> в благодетельный циркуль?
Федина я не читал (романа).
Моего „Рвача“ ценз<ура> (как я и ждал) зарезала. Мне очень больно. Он выйдет здесь[1719], но для кого и зачем?
Вообще я скулю. Меня ругают все, партийные за одно, писатели за другое (вот и Каверин[1720]). Начинаю не на шутку сомневаться, стоит ли писать? М<ожет> б<ыть> поэтому начать халтурить (хотя многие думают, что я и до сих пор халтурю, но это не так — я, честное слово, писал всерьез, а лучше не умел).
Пишите мне — очень радуют Ваши письма. Любовь Михайловна пишет Вам отдельно. Горячий привет.
Илья Эренбург. Париж, Монпарнас»[1721].Так завязалась переписка. Тихонов ответил на это письмо и получил новое:
«31/3 <1925>.
64, av<enue> du Maine.
Дорогой Николай Семенович,
Спасибо большое за письмо, за память, за ворох приневских бесед. Можно себя и в центре, где электричество парализует <1 слово нрзб.> чувствовать пустынником. Радовался каждой строчке, каждому имени. Почему не прислали Ваших новых стихов? Я много еще думал над Вашей „Дорогой“. Вы нашли „выход“, то есть плотность, лучше сказать плотскость, не впадая в прозу. Это большой стиль, форма, которая еще пугает автора, еще ждет заполнения. Здесь кончится растерзанность отдельных лирических вздохов в 10 или в 20 строк каждый. Кроме того Вы показали, что романтизм соединим вполне со здоровым румянцем.
Ах, этот романтизм!.. Вся европейская литература корчится и визжит, рожая и не смея родить этого очередного любимчика. Приходится преплоско острить — 30-ые годы[1722] (век безразличия) на носу. Я весь кинулся в эту форму и сам того не замечая за год пережил большую перемену. Цветы и посредственные авторы (2 французских слова и 1 русское неразборчивы. — Б.Ф.) по форме. Романтическая взволнованность сменила нашу математику (нет, арифметику!). Немало уже в „Рваче“. Особенно в том, что пишу сейчас („Гид по кафе Европы“ или „Условный рефлекс кафе“ или „Взволнованность воска и стекла“[1723] — еще сам не знаю). М<ожет> б<ыть> Вы прочтете 3 отрывка у Полонской[1724].
Начал читать роман Федина[1725]. В следующем письме скажу Вам, что думаю о нем, пока боюсь по 20 страниц<ам>.
Здесь существуют молодые (русские) поэты. Я им давал читать (в кружке) Ваши стихи. Они ошалели от восторгов. Есть среди них изрядно способные. „Рвач“ (здесь) выйдет вскоре. Постараюсь тогда переслать Вам. Выйдет ли там (в СССР. — Б.Ф.) не знаю. На меня идет атака. Так запретили переиздавать тиражом („Курбова“ и „Жанну“) свыше 5 тысяч экз. и пр.[1726]
Это очень скверно.
Пишите! Любовь М<ихайловна> передает, что напишет Вам отдельно в ближайшие дни. Не забывайте!
Ваш сердечно Эренбург»[1727].Следующее письмо было отправлено в июле:
«13/VII <1925>.
Дорогой Николай Семенович,
Я послал 3 экз. „Рвача“ — Вам, Полонской и Федину. Но находятся они в Москве в Наркоминделе у секретаря коллегии Канторовича. Прилагаю записочку для него. Очень прошу Вас попросить кого-ниб<удь> из Ваших московских знакомых получить книги и переслать Вам.
О том же пишу Полонской[1728].
Мне очень существенно знать, как Вы найдете „Рвача“, поэтому, прочитав книгу, не забудьте написать мне.
Что Вы делаете? Я все жду благодарения — присылки Ваших стихов. „Дорогу“ люблю и часто повторяю.
Уедете ли куда либо на лето?
Напишите.
Вам приветы от Любови Мих<айловны> и меня.
Сердечно Ваш
И. Эренбург»[1729].С конца мая по начало августа 1926 года Эренбург ездил по России и в Ленинграде повидался с Тихоновым. Их отношения стали еще более дружескими. По возвращении во Францию написано следующее, едва ли не исповедальное, письмо:
«18 августа 1926.
Тирренское море.
Дорогой Николай Семенович,
не сердитесь, если это письмо будет лишено должной связанности. Я пишу Вам на пароходе — мы плывем уже 14-ый день и нет ничего более крепкого — для уничтожения и воли и логики, нежели это синее изобилие, льющееся в иллюминаторы и в глаза. Правда, внутри остается отчужденность, недоверие — слишком я чужд сейчас этому не раз прославленному началу — гармонии. Такое море создало Ренессанс и аперитивы. А когда под утро я шел московскими переулками с Тверской на Смоленский рынок, кричали коты, было призрачно светло, били беспризорных и стояла русская условность — любовь, дешевая <1 слово нрзб.>, нет, все сорта ее, Есенин + романсы и прочее. Здесь поставим точку. 10 лет я пытался (внутренне) преодолеть это, стать писателем европейским, чтобы в итоге понять — от этого не уйти. Да, пусть я плыву на Запад, пусть я не могу жить без Парижа, пусть я в лад времени коверкаю язык, пусть моя кровь иного нагрева (или крепости)[1730], но я русский. Остается подчиниться. Я еще не умею „сделать выводы“ и я не знаю, как мне писать, что делать, жить ли всурьез или нет. Я знаю, что Вы крепкий, что вы из тех зодчих, на которых мы — люди промежуточного поколения и сборных блюд — должны надеяться.
И помимо личной привязанности, так я повторяю Ваше имя.
Пришлите мне обязательно новые Ваши стихи. Я побывал на Кавказе и (хоть недолго) в Турции[1731]. Были часы, когда с Вами я мог без натяжки разделить страсть к Востоку. Однако, об этом в другой раз.
Не забывайте!
Ваш сердечно Илья Эренбург 64, av<enue> du Maine. Paris 14-е»[1732].Это письмо Тихонов получил не скоро, и пришло оно на пару с еще одним:
«5 сентября <1926>.
Дорогой Николай Семенович,
Письмо, написанное на пароходе, преспокойно высадилось на сушу и — контрабандой — пробыло две недели в моем кармане во Франции. Отсюда — медлительность в ответе. Сегодня (дождь, еду в Париж, нужно работать и т. д.) я нашел его и отсылаю. Я успел за это время побывать в Испании, хоть недолго, зато вполне авантюрно, т. е. без визы, благодаря доброте пограничника и своему легкомыслию[1733]. Будь я один, я добрался бы до Барселоны. Жаль было поворачивать назад во Францию — кроме России Испания единственная страна, где „couleur local“[1734] — душа, а не приманка для английских туристов.
Пишите!
Ваш сердечно Илья Эренбург»[1735].Затем в переписке наступил годовой перерыв. За это время у Тихонова в ленинградском издательстве «Прибой», где верховодили Серапионы Федин, Груздев и Слонимский, вышла новая книга стихов «Поиски героя», и он послал ее почтой Эренбургу, надписав так:
«Старому путешественнику — дорогому другу Илье Григорьевичу Эренбургу с искренней любовью.
Ей богу — мы умеем смеяться. Когда же за нами в лесу густом Пускают собак в погоню, Мы тоже кусаться умеем — притом Кусаться с оттенком иронии[1736]. Ник. Тихонов. 1927. Оз. Хэпо-Ярви[1737]».В том же году Госиздат выпустил сборник из трех поэм Тихонова («Красные на Араксе», «Лицом к лицу» и «Дорога»), отправленный в Париж с надписью: «Прекрасному Илье Григорьевичу Эренбургу с искренней любовью. Ник. Тихонов. 1927. Ленинград». Обе тихоновские книжки Эренбург тогда переплел — такими они и сохранились[1738]. Сохранилось и ответное письмо 1927 года:
«24 сентября <1927>.
Дорогой Тихонов!
Еще раз спасибо за прекрасную книгу[1739]. Я прочел ее вчера снова. Вот, что мне хочется сказать Вам: книга эта (впрочем, как и Ваши прежние — в этом ее основная преемственность) саморазбиранье и объятие всего отсюда. Чрезмерно богатый материал ослабляет вас, т. е. к стихии чисто поэтической примешивается столько воли, действия, ума, характера, что слово скачет от деспотических высот иных строк до полного подчинения. Так мог писать Гомер или поэт „chanson de geste“[1740]. Современный материал часто не выдерживает этого. Я думаю, что если бы Вы написали героический роман (прозу!), то кроме — верю! — хорошего романа, Вы получили бы раскрепощение стиха от этого избытка и напряженности[1741]. Впрочем, все это не дефекты, а свойства. Стихи Ваши очень хороши. Особенно люблю я путевой дневник. Мы вернулись в Париж и я возвратился к моему „Лазику Ройтшванецу“[1742].
Очень обидно, что не могу переслать Вам здешнего издания „В Проточном переулке“[1743] (московское — обкорнанное). Читали ли Вы эту книгу?
Когда будет досуг, напишите о себе и о других.
Сердечно Ваш Илья Эренбург».3. «Рискованный человек»
1927-й год был для Тихонова урожайным; третья книга, которую он послал Эренбургу, — «Рискованный человек» — была прозаическая: сборник из восьми рассказов. Действие их происходит на Востоке — в Туркмении, в Бухаре, в Баку, Тифлисе, Эривани, в Персии[1744]; их центральные герои — русские, окруженные восточным бытом и восточными персонажами. Книга произвела на Эренбурга сильное впечатление[1745], но когда он стал писать о ней конкретно, то выделил лишь один, действительно лучший, литературно самый свежий, свободный от конъюнктурности рассказ[1746] (без басмачей) — и не страдающий, как другие, многословием: «Чайхана у Ляби-хоуза». Рассказ с впечатляющей картиной душной бухарской ночи, с емко выписанным образом нищего еврея-дантиста, заброшенного судьбой далеко на Восток. Читая книгу Тихонова, Эренбург, несомненно, вспомнил о своем рассказе «Веселый Паоло», где действие происходило в Тифлисе в 1926 году: сходный восточный колорит, но без русских — жизнь изнутри, и ситуация совсем не такая, как у Тихонова: политически острая и злободневная. «Веселый Паоло» был отправлен в «Новый мир» в ноябре 1927 года, потом перекочевал в «Прожектор», в итоге ни редактор «Нового мира» В. П. Полонский, ни Бухарин, редактировавший «Прожектор», не рискнули его напечатать[1747]. Теперь Эренбург работал над новыми рассказами, не связанными с Востоком, но читать тихоновскую прозу ему все равно было интересно. Отклик Эренбурга послан из Гренобля, куда И. Г. на короткое время приезжал:
«29 января <1928>.
Дорогой Тихонов, спасибо за книгу[1748], не только за то, что послали ее (Вашу дружбу я ценю и чту), но и за то, что Вы ее написали. Это прекрасная книга! Все Ваши качества, которые в стихах оставались ясными только для <1 слово нрзб.>, — здесь всенародны и бесспорны. Я уже готов был отчаяться в следующем за нами поколении. Где его опыт? Где его жестокая молодость? Дряблость одних, церебральная нелепость других — слабость, скудость. И вот Ваша книга — первая книга мужества и подлинности, т. е. почти физиологического ощущения описываемого „action direct“ (прямое действие. — Б.Ф.). Очень, очень хорошо. Особенно люблю я бухарскую ночь. Это незабываемо — и зной, и кот, и брезгливость русского[1749]. Месяц тому назад я начал новую книгу рассказов[1750] — очень близкую Вашим. И когда получил „Риск<ованного> человека“ — обрадовался, как будто своей победе.
Немецкое издательство „Malik Verlag“[1751] на днях спрашивало меня, что я им могу подготовить из новых русских книг для перевода. Я указал „Риск<ованного> человека“. Пошлите им экземпляр. Это серьезное и<здательств>во, и я думаю, что они возьмут книгу.
Вышла в Париже моя новая книга „Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца“. Жду оказии, чтобы и Вам послать.
Напишите, где Вы и что делаете.
Ваш сердечно Илья Эренбург»[1752].В те годы Эренбург уже не писал рецензий — для «Рискованного человека» Тихонова и «Заката» любимого им Бабеля было сделано исключение, причем рецензии написаны специально для парижского журнала «La revue européenne»; они появились в разделе «Lettres russes»[1753] и по-русски никогда не публиковались. Рецензию на «Рискованного человека» приводим в обратном переводе И. И. Эренбург, т. к. рукопись ее не сохранилась.
Имя Тихонова было абсолютно не известно французам, и разговор о его прозе Эренбург начал с упоминания о стихах:
«Николай Тихонов — лучший поэт молодого поколения. Он появился после Гражданской войны, когда люди, только что державшие в руках винтовки, относились к печатному слову с иронией. Его первые баллады о революции, о новом человеке, грубом и твердом:
Гвозди бы делать из этих людей,
Крепче бы не было в мире гвоздей.
Но уже вскоре он отказался от столь легких тем. Дыхание его стихов осложнилось, стало стесненным, почти мучительным, как дышит человек, взбирающийся на гору. В них вошли вершины Кавказа, смех комсомольцев, море аллитераций. Последний его сборник озаглавлен „Поиски героя“.
Теперь Тихонов напечатал первую свою вещь в прозе: „Рискованный человек“. Он не нашел героя, но герой нашел его. Сюжет этой книги Восток — Бухара, Азербайджан, Армения, а вернее, русский человек в мире, который ему дик и в то же время — глубоко сродни. Рассказ „Чайхана у Ляби-хоуза“ — один из лучших в нашей послереволюционной литературе. Это — знойная душная ночь в старой Бухаре, где перемешаны советская статистика, кровавая месть, казино с рулеткой и дряхлые муллы. Переплетены многие судьбы: командированный русский, старик басмач, укравший и собравший деньги, чтобы купить женщину, гид, говорящий по-русски, потерявший состояние и повстречавшийся со своим обидчиком. Плюс старый еврей, дантист, которому все время хочется пить, а у него нет денег на бутылку боржоми, и он ищет, кто бы ему составил компанию. Затем кот и мыши, удравшие из мышеловки. В начале страсть, потом сытая лень. Наконец, убийца. Душный, безжалостный климат и безграничная покорность созданы не географией. Это — климат душевный, и старая Бухара легко может встретиться в Ленинграде. Потому книга Тихонова отличается от „восточных“ сочинений французов и англичан. Они, дивясь экзотике, восторгаются ею либо возмущаются. Тихонов же не должен пересекать ни границы своей страны, ни свои собственные. Эта граница — в нем самом, в его сердце русского человека. Она была установлена до того, как построены минареты Бухары. Это ограничение перманентно.
В рассказах, как и в стихах, Тихонов остается романтиком. Он презирает пропорции и плюет на традиционную благопристойность наших литераторов. Если жизнь кипит новостями, самовары шумят, поют, а возведение гаража описывается с чеховской тоской („мы увидим небо в алмазах“), значит — Тихонов не обманул ожиданий. Он показал, что промозглый ветер и патетика Октября, ночной дым над Варшавой могут быть открыты всюду — в ужимках экзальтированного дервиша, в духоте азиатских базаров, в жалкой страсти старого банковского клерка, в последней позе банкрота небезызвестного Энвер-Паши[1754], даже в кошке, даже в землянике.
Словом, эта мужественная книга о патетичной тяжеловесности нашего времени для читателя — кислородная подушка»[1755].
По-видимому, вместе с «Рискованным человеком» Тихонов прислал и письмо, поскольку 3 февраля 1928 года Эренбург сообщил В. Г. Лидину в Москву: «С моим „Лазиком“ дела плохи. Тихонов пишет, что Главлит не одобряет. Попробую еще прибегнуть к героическим мерам»[1756].
Следующее, короткое послание Эренбурга — несколько строчек в коллективной открытке, отправленной Тихонову. Это произошло 11 августа 1928 года в берлинском винном погребке «Schwenske’s weinstuben», где собрались по случаю приезда Ильи Александровича и Татьяны Кирилловны Груздевых[1757]. Присутствовало 7 человек — помимо самих Груздевых и Эренбургов были: писатель Овадий Савич (путешествуя в то лето вместе со своими друзьями О. Савичем и Р. Якобсоном по Словакии, Эренбурги возвращались в Париж через Берлин), поэтесса Вера Лурье, влюбленная в Л. М. Козинцеву (эмигрировав в 1922 году из Питера, Лурье успела познакомиться на берегах Невы и с молодыми Серапионами, и с Островитянами), а также писатель Роман Гуль[1758]. Груздевы знали, что путешествовавший по югу Тихонов вскоре должен был прибыть в Новороссийск — туда и адресовали коллективное послание.
Открытку с видом кабачка «Schwenske’s weinstuben» (Берлин, Ранкештрассе, 4) первым заполнил Груздев: «Дорогой Коленька! Вот мы собрались, пишем тебе, думаем о тебе, спорим о тебе. Вообще целый акафист. Потрясайся! Твой Илья».
Затем жена Эренбурга (Л. М. вела свою переписку с Тихоновым, а приветы посылала ему, едва покинув Питер в 1924 году — в письме Шкапской: «Если встретите Тихонова, передайте ему привет»; тогда, впервые увидев Л. М., Тихонов испытал душевное волнение — возникшее чувство оказалось сильным и прочным, и об этом здесь еще пойдет речь): «Милый Николай Семенович, тут про Вас рассказывают и мне очень хочется Вас видеть. Спасибо за приветы. Приезжайте в Париж. Обязательно. Ваша Л. Эренбург».
Приглашение в Париж (Тихонову довелось воспользоваться им лишь однажды — в 1935-м) подтверждал и Эренбург: «Вспоминаем Вас с нежностью. Приезжайте в Париж, обещаю экзотику ничуть не меньше туркестанской. Ваш И. Эренбург».
Затем следовало пылкое послание Т. К. Груздевой:
«Коленька, милый мой, вспоминаю тебя здесь часто, часто. Помнишь ли ты обо мне. Это лирическое. Наверное общество Эренбурга. А жена его — ты прав — прелесть. Вкус у тебя верный. Целую твоя (последнее слово подчеркнуто дважды. — Б.Ф.) Татьяна».
Далее приписка:
«2 ч. ночи. Сидим в этом ресторане — вот топография (следует план столика, за которым обозначены места по овалу: „Т. К. Гр-ва, Роман Гуль, Л. М. Эр-бург, Вера Лурье, И. А. Гр-в, Илья Эр-бург, О. Савич“. — Б.Ф.). Марии Константиновне[1759] привет. Надеемся, что она охранит тебя от одичания. Malik хочет печатать твои рассказы „Бирюз<овый> полковник“ и „Английские жены“[1760]. Федин уехал наконец в Норвегию, Никитины — в Париже. Мы уезжаем в Прагу и в Татры. Где вы теперь?»
Следующим письмом Эренбурга стал ответ на послание и книгу Тихонова «Поэмы»[1761] (М.; Л., 1928), надписанную так: «Илье Григорьевичу и Любовь Михайловне Эренбург с неизменной любовью. Н. Тихонов. 1928. Декабрь. В общем, зима 10 число» (была еще и кокетливая приписка под напечатанной на фронтисписе наппельбаумовской фотографией автора: «Это не я. Это для красоты поместили мексикан<ского> генерала Хуэрту — я тут непричем. Возьмите меня под защиту. P. S. За обложку тоже извиняюсь»). В письме Тихонова наверняка, как и раньше, речь шла о современной поэзии и, возможно, негативно упоминался Маяковский. Критическая фраза Эренбурга о последних стихах Маяковского, скорей всего, связана с этим[1762].
«Париж, 5 января <1929>.
Дорогой Тихонов,
спасибо за книгу и за хорошее Ваше письмо. Кроме дружбы радость его редкую вдоволь определяет география отправителя. Не думайте, что Европа легко мне дается. Маяковский пишет теперь плохие стихи. Кажется случайно он написал настоящую строфу и разумеется ее не напечатал. Вот она: „я хочу быть понят родной страной, а не буду понят, что ж, по родной стороне пройду стороной, как проходит косой дождь“[1763]. Ну вот, на „что ж“ не всегда хватает человеческой силы. Я не знаю, выйдет ли мой „Заговор“[1764], прочтете ли Вы его. Я писал эту книгу честно. Что теперь делать, не знаю. Я Вам завидую. Не только молодости, но и тому, что Вы поэт. Это иногда дело возраста, иногда же сверхъестественное дело. Кроме того Вы начинаете писать прозу. Вы пишете ее изумительно. Я чувствую, что натянутость интриги еще не давит Вас. Мне трудно стало жить с вымышленными людьми, других нет, другие газета. Поэтому у меня стопы бумаги, два пера паркера, капризный норов и ни черта не написано. Может быть я весной приеду к Вам[1765]. А Вы молодец. Ваши рассказы великолепны и остается одно: роман. Вы моложе, крепче и как-то органичней нашего собачьего поколения. Может быть, Вы снова в такой то раз докажете, что снашиваются люди, а не формы и что не только вещи — понятья, чувствования куда долговечней нас. Не забывайте обо мне и хоть изредка пишите: большая радость Ваше письмо.
Обнимаю Вас И. Эренбург»[1766].Этим письмом, по существу, завершается переписка. Во всяком случае, прочитав в 1930 году в «Красной нови» очень понравившиеся ему очерки Тихонова[1767], Эренбург написал не автору, а Елизавете Полонской: «Если видишь Тихонова, скажи ему, что его очерки „Белуджи“ прекрасны. Это единственное значительное из нашей письменности за последние месяцы»[1768]. Передано это было Тихонову наверняка, но никакого письменного отклика от него не последовало.
4. Роковые тридцатые. Литературная окаменелость
Переписка неслучайно оборвалась в пору, когда практически сформировалась сталинская диктатура. В 1929 году Тихонов уже ни в чем не противоречил власти и ничем ее не огорчал (кто бы мог поверить, что в 1922-м он писал о себе: «Сидел в Чека и с комиссарами разными ругался и буду ругаться <…>. Закваска у меня анархистская, и за нее меня когда-нибудь повесят»[1769])… Тихонов до конца дней сохранял запал неутомимого рассказчика, был прост в общении, но уже с той поры, как черт ладана, избегал неправоверных граждан. А Илья Эренбург, лишившись пусть и не всегда срабатывавшей, но несомненно мощной «крыши»[1770], обрел тогда статус, по существу, неправоверного гражданина СССР. Его положение на книжно-журнальном рынке Советского Союза стало никаким: новые книги либо запрещались, либо печатались изуродованными цензурой. Жить приходилось на ненадежные деньги от европейских переводов своих книг (Европа уже вступала в пору жесточайшего международного кризиса). Беда его заключалась в том, что он не мог писать «в стол». Дело не в деньгах, хотя и это важно. Эренбург считал, что пишет сегодня о сегодня и для сегодня и, возможно, не очень-то верил в долговременную прочность написанного. Иначе говоря, ему необходим был читатель, а главный читатель жил в СССР[1771]. Лишиться его — означало литературную смерть, равносильную самоубийству. Эренбург пытался найти выход, энергично искал такие темы, которые позволили бы ему печататься на родине, сохранив в рамках избранных сюжетов определенную внутреннюю свободу (мера этой свободы временами превращалась в фикцию).
К 1929 году сошла на нет почти вся его дружеская переписка с СССР. Разве что московский приятель В. Г. Лидин[1772] оставался надежным адресатом еще несколько лет. Из эренбурговских писем ему: «Дела мои дрянь. Вот уже семь месяцев не получаю из отечества ни копейки» (начало сентября 1929 года)[1773]; «Я все еще работаю, хотя неизвестно зачем. У нас меня не печатают. Нет ни любви, ни денег. Года же проходят и все начинает основательно надоедать. Выстрел Маяковского я пережил очень тяжело, даже вне вопроса о нем. Помните наш разговор о судьбе нашего поколения? Ну вот» (27 апреля 1930 года)[1774]. И еще строчки из письма Савича к Лидину: «Зубы лежат на полке и стучат о полку. Рядом лежат эренбурговские и тоже стучат. Стучит весь Монпарнас» (24 декабря 1931 года)[1775]. Вот тогда, в конце 1931 года и было принято Эренбургом нелегкое и ответственное решение стать «советским писателем».
Однако Эренбург продолжал жить в Париже, а с 1934 года писать за границу стало для советских граждан смертельно опасным, и, понимая это, И. Г. ограничивал себя исключительно деловой, точнее — официальной перепиской (да и напряженная работа корреспондента «Известий» почти не оставляла свободного времени на письма друзьям[1776]).
Не переписываясь, советские писатели Эренбург и Тихонов регулярно встречались в Питере, в Москве, даже в Париже. Эренбург продолжал дарить Тихонову свои новые (с 1933 года уже советские) книги, а иллюстрированные сборники своей прозы (их выпускало «Издательство писателей в Ленинграде») Тихонов присылал Л. М. Эренбург, которая в те годы увлеченно занималась книжной графикой (в тридцатые годы возобновился ее «роман» из Парижа с советскими издательствами — было много проектов, немало работ она исполнила, но издать, кажется, удалось лишь книгу Ольги Форш «Под куполом»[1777]). Вот известные мне дарственные надписи Тихонова: «Милая Любовь Михайловна я очень хочу, чтобы Вы прочли внимательно этот рассказ. Ваш Н. Тихонов. 1930» (на «Анофелесе» с рисунками В. М. Конашевича); «Всегда чудесной Любовь Михайловне с глубочайшим уважением. Старый бродяга, раздираемый страстями, достойный презрения Н. Т. 1933» (на сборнике трех рассказов «Клятва в тумане» с рисунками К. И. Рудакова).
В июне 1935 года в составе советской делегации Тихонов приехал на Парижский антифашистский конгресс писателей; следующим же утром он пешком отправился к Эренбургам, ориентируясь по старинной карте Парижа эпохи Наполеона III («Мне открыл дверь изумленный моим неожиданным появлением Илья Григорьевич. Тут же была его жена, милая и добрая Любовь Михайловна, и две собаки…»[1778]). В Париже Тихонов общался не только с Эренбургами, но и с их близкими друзьями — Савичами, Путерманом. А. Я. Савич вспоминала:
«Николай Семенович Тихонов упивался Парижем, ходил ночью по городу, был настроен безумно лирически, писал изумительные стихи (некоторые из них посвящены Л. М.; они еще не все напечатаны). Он даже как-то отделился от нашей делегации и почти все время проводил с Эренбургами и с нами. Его „Парижская тетрадь“[1779] рождалась на наших глазах…»[1780].
По-видимому, это состояние поэтической взволнованности Тихонова явственно ощущалось. Марина Цветаева, познакомившаяся тогда с Тихоновым в Париже, писала ему в Ленинград (июль 1935 года): «У меня от нашей короткой встречи осталось чудное чувство. Я уже писала Борису (Пастернаку. — Б.Ф.). Вы мне предстали идущим навстречу — как мост, и — как мост заставляющим идти в своем направлении»[1781]…
Между тем на Эренбурга поэтическая взволнованность Тихонова в 1930-е годы уже не производила прежнего впечатления (совершенно безотносительно к тому, что и кто был причиной этой взволнованности — подчеркнем это ответственно). Ощущение Тихонова как надежды русской (тогда говорили — советской) поэзии[1782] у Эренбурга иссякло: Тихонов не только не шел вперед, но хорошие стихи становились у него все большей редкостью. Недаром его последняя поэтическая книга, которую Эренбург хвалил, — «Поиски героя». В 1940-е годы осознанная многими деградация Тихонова-поэта полностью подтвердила точность ощущения Эренбурга десятилетней давности. Не надо думать, однако, что уже в 1930-е годы это было очевидно и широко осознанно. В 1937 году Пастернак писал Тихонову о книге «Тень друга»:
«Я давным-давно не испытывал ничего подобного… Где и когда, в какие непоказанные часы и с помощью какой индусской практики удалось тебе дезертировать в мир такого мужественного изящества, непроизвольной мысли, сгоряча схваченной, порывистой краски. Откуда это биение дневника до дерзости непритязательного в дни обязательного притязанья…»[1783].
Все дальнейшее сугубо биографично.
В конце 1937 года Эренбурги приехали ненадолго в Москву (почти полтора года И. Г. был и оставался военным корреспондентом «Известий» в Испании). Оказавшись неожиданно для себя в эпицентре террора, Эренбург перед бухаринским процессом был лишен зарубежного паспорта. Настойчивое (дважды) обращение к Сталину непредсказуемо позволило вернуться в Испанию, но уезжал Эренбург (в мае 1938 года, через Ленинград) в крайне тяжелом психологическом состоянии. Н. С. Тихонов поехал проводить Эренбургов до финляндской границы[1784], что требовало по тем временам мужества — уверенности, что Эренбургов не арестуют в дороге, не было никакой[1785] (мужество, понятно, диктовалось влюбленностью). Эренбург, очень критично относившийся к Тихонову в послевоенное время, это признавал. Вот свидетельство художника Б. Г. Биргера, который в 1960-е годы часто навещал Эренбургов и о многом с ними беседовал:
«Не помню в связи с чем зашел разговор о Тихонове. И. Г. стал говорить о том, что между „комодом“, каким стал Тихонов, и молодым Тихоновым — очень хорошим поэтом и мужественным и честным человеком — нет ничего общего. Увидев на моем лице насмешливую мину, И. Г. рассказал, как Тихонов в 1938 году поехал провожать Эренбургов до границы, так как все друзья были уверены, что полученное Ильей Григорьевичем разрешение ехать во Францию корреспондентом „Известий“ чисто символическое и что их арестуют в поезде. По тем временам поступок Тихонова был удивительным»[1786].
Эренбурги, конечно, понимали, что в основе этого поступка Николая Семеновича лежала его тогдашняя пылкая влюбленность в Любовь Михайловну, но эта тема за тогдашним столом, понятно, не возникала… В 1938 году Тихонов был (и оставался потом) в большом фаворе у Сталина, так что его арест в ту пору казался маловероятным. Между тем…
В 1937–1938 годах и Эренбурги, и Тихонов «разрабатывались» НКВД вовсю. Эренбург в нескольких делах проходил как агент международных разведок (именно он-де завербовал среди прочих вскоре арестованных и расстрелянных Бабеля и Кольцова[1787]), а Тихонов значился главой антисоветского подполья в Ленинграде, причем завербован он был в 1935 году троцкистским эмиссаром Л. М. Эренбург[1788]. Немало людей, обвиненных в том, что были завербованы Эренбургом и Тихоновым, погибло. Самих же «вербовщиков» судьба помиловала (они числились за Сталиным, а от него команды на арест не поступало[1789]).
Оставаясь в Испании до поражения Республики, Эренбург в начале 1939 года вернулся в Париж. В апреле 1939-го его «освободили» от корреспондентских обязанностей, отправив в бессрочный «отпуск» (готовилась официальная смена советской внешней политики, и потребность в антифашистской публицистике отпадала). Безработный Эренбург впервые с 1923 года начал сочинять стихи, и это вернуло его к жизни. 28 апреля он отправил несколько своих «вторичных дебютов» в Ленинград Елизавете Полонской, а в мае — редактору «Знамени» Вс. Вишневскому (с которым познакомился в Испании в 1937 году) и заведовавшему отделом поэзии «Звезды» Тихонову[1790]. Реакция Вишневского была мгновенной: 15 мая Эренбург отправил ему стихи, а 18-го Вишневский их получил, прочел, принял решение печатать «испанскую поэму» Эренбурга в № 7 «Знамени» и сообщил об этом автору. Тихонов же с ответом не спешил (возможно, он ответил, когда стороной узнал, что стихи Эренбурга решено печатать в Москве[1791]). Ответил вполне дружески, похвалив стихи, но, видимо, страницы «Звезды» не предлагал, а написал лишь о некоем гипотетическом «испанском сборнике», в котором-де собирался напечатать стихи Эренбурга. Впрочем, вопрос уже потерял остроту. Ответ Эренбурга Тихонову оказался последним в их переписке:
«11 <июня[1792] 1939>.
Дорогой Николай Семенович.
Спасибо за Ваше хорошее дружеское письмо. Ваши слова о стихах меня обрадовали и ободрили.
Вы мне долго не отвечали. За это время стихи взяли в Москве — „издательство писателей“[1793]. Они будут также напечатаны в седьмом номере „Знамени“.
Конечно, меня только обрадовало, что Вы их взяли в испанский сборник. Но где Вы достали материал для этого сборника? Наши стихи на эти темы были скорее нехорошими. Что касается переводов с испанского, то переводит Кельин[1794]. Он хорошо знает испанский язык, но русский стих для него китайщина. Причем он переводит рифмованными виршами белые стихи, честное слово. Да и по-испански не так много хороших стихов за эти годы: Мачадо на смерть Лорки[1795], книжица Неруды[1796], несколько стихотворений Альберти (одно неплохо перевел Б. Л.[1797]), несколько Прадоса[1798], вот и все.
Вы говорите, что мои стихи молодые. Меня корили за их „пожилой“ характер: избыток опыта и пр. Мне кажется, что теперь перепутались все времена человеческой жизни. Я об этом говорил в „Книге для взрослых“[1799]. Лютость, присущая времени, связана с молодостью, его грусть, напротив, можно отнести за счет старости, что касается войны, то с ней — рядом с грустью, с тоской окопа, с повседневностью смерти, с сыростью, высокие похождения, отрыв от быта и наконец то, что я называю „воском надежды“[1800].
Вчера глядел фильм Мальро[1801]. Много хорошего: воздушный бой, особенно настоящая Испания, крестьяне и очень патетично, как деревня за деревней провожают с горы вниз мертвых и раненных летчиков. Снимал и монтировал в исключительно тяжелых условиях.
Я продолжаю наслаждаться отпуском[1802] и писать стихи: дорвавшись до такого хорошего дела, трудно остановиться. Посылаю Вам несколько[1803]. Рад буду Вашему письму.
Жму руку. И. Эренбург»[1804].1939–1940 годы Эренбург оставался в Париже; в Москве распространялись злонамеренные слухи о его «невозвращенчестве». Через год после падения Испанской республики ему пришлось пережить разгром Франции. На его глазах немцы вошли в Париж. Три стихотворения Тихонова той поры обращены к Л. М. Эренбург («Пусть серый шлак…», «Никаких не желаю иллюзий взамен…» и «Твой день в пути…»); подлинные чувства он еще умел облечь в поэтическую форму. В этих стихах ощущается сердечная тревога за любимого человека[1805]. Стихи 1940 года — может быть, последний всплеск тихоновской лирики…
Осталось рассказать немногое.
Когда в июле 1940 года Эренбурги вернулись в Москву и через месяц разрешение под специальным контролем НКИД печатать Эренбурга в «Труде» было дано, «Звезда» опубликовала ряд стихотворений полуопального автора[1806]. Война с Германией стояла уже у порога.
Блокаду Тихонов оставался в Ленинграде. В феврале 1942 года он на короткое время прилетел в Москву. Эренбург, встречавшийся с ним тогда, вспоминал: «Из Ленинграда приехал исхудавший Тихонов. Он часами рассказывал о всех ужасах блокады, не мог остановиться, говорил о героизме людей, о дистрофии, о том, как съели всех собак, как в морозных нетопленых квартирах лежат умершие — у живых нет сил их вынести, похоронить»[1807]. В записной книжке 1942 года Эренбург обошелся без «героизма»: «Февраль. 2. — Тихонов. Похудел. О Л<енингра>де. 5. — Тихонов. Мертвых не убирают… Мочатся на Невском. Летаргия. Сам Тихонов изменился»[1808]. В упоминаниях о Тихонове 11 и 14 февраля подробностей нет.
В апреле 1943 года Тихонов написал предисловие к подготовленному в Ленинграде сборнику статей Эренбурга, посвященных блокированному городу. Тогда Эренбургом восторгались все, и Тихонов писал, особенно не выбирая слова:
«Он пишет так же безостановочно, как безостановочно сражаются на фронте… Эренбург неутомим в своей работе, он одновременно и снайпер, и судья, и свидетель, и бронебойщик, громящий врага на всех фронтах. Недаром бойцы зовут его ласково: наш Илья. И постоянно ищут в газетах, что нового он написал»[1809].
Когда летом 1943 года в Ленинграде вышла книга публицистики Тихонова, он прислал ее Эренбургу, надписав: «Дорогому Илье Григорьевичу Эренбургу дружески, с величайшим уважением и благодарностью за его слово солдата и мужество писателя — Николай Тихонов. 1943 15/VI Ленинград»[1810]. Это была последняя книга, подаренная Тихоновым Эренбургу. В 1943 году он переехал в Москву, поскольку Сталин назначил его генеральным секретарем Союза советских писателей вместо уволенного Фадеева…
За полтора месяца до окончания войны Тихонов, Эренбург и Маршак отправили на имя Л. П. Берии письмо с просьбой о возвращении в Ленинград находившегося в казахстанской ссылке Н. А. Заболоцкого[1811], и это письмо сработало…
Упомянув на одной странице мемуаров про встречи с тремя советскими поэтами в годы Отечественной войны (Долматовским, Тихоновым, Алигер — в таком порядке), Эренбург заметил в скобках: «С той поры прошло почти четверть века, и многие из тех, с которыми я встречался в трудные годы войны, выпали из моего зрения — одним слишком хотелось мнимой славы, другие преждевременно состарились и превратились в чтимые многими окаменелости былой эпохи. А с Маргаритой Иосифовной я подружился»[1812]. Здесь все предельно точно объяснено. Тихонов именно «выпал» из зрения Эренбурга, хотя встречаться в послевоенные годы им приходилось достаточно часто, и, волей-неволей, имя бывшего ленинградского поэта мелькает в последних частях мемуаров «Люди, годы, жизнь», как метка.
P. S. Пожалуй, об одном эпизоде с Тихоновым из седьмой, незаконченной части стоит сказать. Речь идет о Будапеште октября 1955 года. Тихонов и Эренбург, ведущие советские «борцы за мир», оказались там случайно по пути в Вену, причем без копейки денег (самолет застрял из-за нелетной погоды)[1813]. Ожидая вылета, долго бродили по аэропорту, говорили о поэзии Мартынова (это Эренбург) и о пакистанских обычаях (это Тихонов). Потом сильно проголодались. Тихонов вел себя как стоик, а Эренбург терпеть голод не пожелал и позвонил в Венгерский комитет защиты мира (такие государственные комитеты существовали во всех странах Восточной Европы, занятых советскими войсками). Звонок сработал — через час прямо в аэропорту был накрыт дивный ужин, причем кроме официантов в зале оказался венгерский вождь Матиас Ракоши. Он уже ощущал колебания почвы (до восстания в Венгрии оставался год; пока бунтовали только писатели[1814]) и, не сообщив никаких подробностей, попросил Тихонова и Эренбурга с венгерскими писателями повидаться. Встреча состоялась; перед началом ее с Эренбургом переговорил ощущавший себя ответственным за литературу социалистической Венгрии Бела Иллеш[1815].
Венгерские писатели, присутствовавшие на встрече, были возбуждены; они расспрашивали Эренбурга об «Оттепели», изданной в Венгрии «для служебного пользования», о его отношении к официальной критике повести в СССР. Эренбург отвечал, что с политической критикой «Оттепели» не согласен и «больше всего на свете не любит красного и синего карандаша редактора», то есть цензуры[1816]. Иллеш и его единомышленники присутствовали на встрече, но молчали, а затем направили донос в советское посольство в Будапеште, где на его основе составили докладную записку в ЦК КПСС. Узнав об этом доносе, Эренбург написал 8 декабря 1955 года письмо М. А. Суслову и о предварительной беседе с Иллешем, и о последовавшей за этим встрече с писателями Венгрии[1817]. Суслов отправил это письмо Поликарпову, по чьей команде на основе всех последних доносов на Эренбурга[1818] подготовили грозный документ:
«<…> В высказываниях Эренбурга сквозило нигилистическое отношение ко всему опыту развития советской литературы <…>. Фрондерские, рассчитанные на эффект заявления Эренбурга бурно приветствовались сторонниками правого мелкобуржуазного уклона и использовались в качестве аргумента в защиту „свободы творчества“, против идейного партийного руководства литературой <…>. Эренбург не скрывает свою приверженность к современному буржуазному декадентскому и формалистическому искусству <…>. Свои взгляды Эренбург высказывает в прямой или завуалированной форме в различных выступлениях за границей и при встречах с зарубежными деятелями искусства. Причем его личные суждения воспринимаются как мнение доверенного представителя советской литературы, Союза советских писателей. Тем самым подобные выступления способны наносить ущерб влиянию советской литературы и советского искусства за рубежом. Полагали бы целесообразным пригласить т. Эренбурга в ЦК КПСС и обратить его внимание на непозволительность высказывания им в беседах с зарубежными деятелями литературы и искусства взглядов, несовместимых с нашей идеологией и политикой партии в области литературы и искусства»[1819].
Это заключение, названное «Запиской», было представлено Суслову и Шепилову. Шепилов написал, что беседу с Эренбургом следует провести — Поликарпову. Тот с нелегким для него общением не спешил (Эренбурга он побаивался[1820]). Только через 8 месяцев (4 сентября 1956 года) на Справке появилась приписка: «В соответствии с поручением секретарей ЦК КПСС с тов. Эренбургом проведена беседа по вопросам, поставленным в данной записке»[1821].
До восстания в Будапеште оставалось 20 дней[1822].
Ну а что же Тихонов? В бумагах ЦК КПСС, относящихся к этому делу, его упоминают как участника встречи в Будапеште, но в части претензий к нему — ни слова. Между тем Тихонов на будапештской писательской встрече не молчал. Он выступал дважды — в начале и в конце встречи — и (таков уж был его темперамент) говорил пылко, долго и не по делу. В книге «Люди, годы, жизнь» об этом сказано коротко и с едва заметной иронией, понятной лишь в контексте всего сюжета: «Первым выступил Н. С. Тихонов. Он подробно рассказал о декаде латышской литературы в Москве <…>»[1823]. Доносов на Тихонова не поступало.
IX. Илья Эренбург и Борис Слуцкий[**] (Рядом и вместе)
В мемуарных заметках Б. А. Слуцкого, где вспоминается 1949 год, написано: «Я начал писать стихи — после многолетнего перерыва. Когда написалась первая дюжина и когда я почувствовал, что они могут интересовать не меня одного, я набросал краткий списочек писателей, мнение которых меня интересовало. Эренбург возглавил этот список»[1825]. С тех пор такой (мысленный) список Слуцкого Эренбург возглавлял неизменно.
Личное знакомство Эренбурга со Слуцким произошло еще до войны, и предвоенная записная книжка Ильи Эренбурга позволяет точно датировать их первую встречу, состоявшуюся в Харькове: «9 мая 1941 г. у студентов. Слуцкий. Задор, а за ним эклектика»[1826]. Встреча эта упоминается и в мемуарах Эренбурга — там, где рассказывается о майской поездке 1941 года в Киев, Харьков и Ленинград: «Познакомился в Харькове с молодым студентом, который писал стихи — Борисом Слуцким»[1827]. Затем было четыре года войны — она, как написал Эренбург, сделала Слуцкого поэтом («Война была его школой, и о чем бы он ни писал, в каждом его слове память о военных годах»[1828]). Слуцкий отбыл на войну 13 июля 1941-го. Через две недели его серьезно ранило, госпитали, лечение, возвращение на фронт. С самого начала военкомат направил его военным юристом (он учился одновременно в юридическом и литературном, который успел закончить). Ему удалось развязаться со следовательскими делами, и с 1942-го он воевал политработником, потом хотел в пехоту — об этом можно все узнать в его стихах[1829].
11 апреля 1942-го Эренбургу дали Сталинскую премию за «Падение Парижа», а 24 апреля военюрист Слуцкий написал письмо в Москву: «Присуждение Сталинских премий пришло в чрезвычайно горячее для моей части время. Эренбург лауреат. 22 июня скоро. Его начнут избирать в почетные саперы. Это воин. Он действительно ведет в бой. Прошу передать ему горячий привет. Слуцкий». Это письмо хранится в личном фонде Эренбурга в РГАЛИ[1830]. Похоже, что он о нем забыл, когда писал о Слуцком в мемуарах. Следующая встреча с Эренбургом состоялась в Москве в 1949-м. Ее точная дата опять-таки есть в записной книжке Эренбурга: «30 июня 1949 12 ч. Слуцкий»[1831]; в мемуарах «Люди, годы, жизнь» она датируется ошибочно — 1950-м годом:
«В 1950 году ко мне пришел поэт Борис Слуцкий. Я с ним познакомился накануне войны, но потом мы не встречались. Когда я начал писать „Бурю“, кто-то принес мне толстую рукопись — заметки офицера, участвовавшего в войне. В рукописи среди интересных наблюдений, выраженных кратко и часто мастерски, я нашел стихи о судьбе советских военнопленных „Кельнская яма“. Я решил, что это фольклор, и включил в роман. Автором рукописи оказался Слуцкий»[1832].
Заметим, что это была первая, правда анонимная, послевоенная публикация стихов Слуцкого; отметим также, что в знаменитой статье Эренбурга о Слуцком это изложено несколько иначе:
«В 1945 году молодой офицер показал мне свои записи военных лет. Я с увлечением читал едкую и своеобразную прозу неизвестного мне дотоле Бориса Слуцкого. Меня поразили некоторые стихи, вставленные в текст, как образцы анонимного солдатского творчества <…> только много позднее я узнал, что эти стихи написаны самим Слуцким»[1833].
И еще: с рассказа именно об этой встрече Слуцкий начал свои воспоминания об Эренбурге[1834].
В заметках и стихах Слуцкого, опубликованных посмертно, рассказано о встречах с Эренбургом сравнительно подробно, если иметь в виду известную скупость, немногословность Слуцкого по мемуарной части. В свою очередь, в мемуарах «Люди, годы, жизнь» есть безусловно выверенные строки о Слуцком и его стихах. На тему «Слуцкий и Эренбург» имеются еще и страницы в «Памятных записках» Д. Самойлова[1835], исполненные нескрываемой неприязни к Эренбургу и понятной ревности к Слуцкому. Упомянем также относящееся к этой теме предисловие знатока поэзии и биографии Слуцкого, составителя собрания его поэтических сочинений Юрия Болдырева к публикации «Не путал оттепель с весною…». «Илья Григорьевич Эренбург был первым, кто по достоинству оценил поэтический талант Бориса Слуцкого, понял, явление какого характера и уровня входит в русскую литературу» — таково мнение Болдырева[1836].
Это мнение, пожалуй, неоспоримо, поскольку речь идет не о приватной оценке Эренбургом стихов Слуцкого (они в ту пору распространялись в списках и были популярны в литературной и окололитературной среде), а об оценке, высказанной в печати и высказанной человеком, чьи политические и литературные выступления вызывали острый резонанс в стране и в мире.
Речь идет о знаменитой статье Ильи Эренбурга «О стихах Бориса Слуцкого», напечатанной в «Литературной газете» 28 июля 1956 года[1837].
Эта статья появилась в популярной газете, когда не вышла даже первая книжка Слуцкого (лишь в периодике напечатано несколько его стихотворений), и он только-только еще — при яростном сопротивлении «идейных» противников — был принят в Союз писателей[1838]. Статья Эренбурга сделала имя Слуцкого известным всей стране. Историю публикации статьи рассказали как сам Эренбург[1839], так и Л. И. Лазарев — в 1956 году сотрудник «Литературной газеты»[1840].
Приведем важное свидетельство об истории этой статьи, что называется, из первых рук. Л. И. Лазарев писал:
«Эренбург в своей статье заявил, что пришел в литературу крупный поэт. Статья его вызвала газетную бурю (это происходило при мне, я работал тогда в „Литературке“, отлично помню все, что связано с этим из ряда вон тогда выходящим происшествием). О начинавших литературную стезю не принято было так писать <…>. Но Эренбурга не интересовали послужные списки — только масштаб и оригинальность поэтического дара. Статья была напечатана в отсутствие недавно назначенного главным редактором газеты Кочетова — потому и удалось ее напечатать, что его не было в газете. Вернувшийся из командировки в Москву Кочетов выходил из себя от ярости — Эренбурга он люто ненавидел как главного идейного противника в литературе, как закоперщика антисталинской „оттепели“. Думаю, что он вряд ли читал стихи Слуцкого, а если и читал, то мало что в них понял, и в спешно организованной им хамской отповеди Эренбургу, за автора которой выдавался мифический учитель физики Н. Вербицкий, главной целью был именно Эренбург <…>. Слуцкому же в этом топорно изготовленном „заказном“ изделии только во вторую очередь, попутно наносились презрительные удары — типа „возможно, Б. Слуцкий в будущем будет писать хорошие произведения“ <…>. Эренбургу, его проницательности и безукоризненному вкусу надо воздать должное — по тогда еще небольшому массиву стихов Слуцкого он сумел точно определить и масштаб и характер дарования их автора. Все, что писал Слуцкий позднее, подтверждало то, что сказал о нем Эренбург»[1841].
Процитировав неслыханные по тому времени слова, сказанные Эренбургом о «начинающем» поэте («После стихов Блока я, кажется, редко встречал столь отчетливое продолжение гражданской поэзии Некрасова»), Л. И. Лазарев свидетельствует:
«Это проницательное, точное наблюдение. Вообще, когда дело касалось поэзии, Эренбург был замечательным, почти никогда не ошибавшимся, употреблю слово, которое нынче в ходу, „экспертом“. В войну он открыл стихи молодого Семена Гудзенко, определив таким образом путь, по которому двинулись поэты поколения, названного потом фронтовым. Теперь он на передний край современной поэзии выдвигал стихи Слуцкого — они несли в себе новое время, обновляющийся взгляд на жизнь»[1842].
Шлюз для книг Слуцкого статьей Эренбурга был открыт, и в 1957-м первая книга его стихов «Память» вышла в свет. Вот что написал Слуцкий на подаренном им экземпляре: «Илье Григорьевичу Эренбургу. Без Вашей помощи эта книга не вышла бы в свет, а кроме того — от всей души Борис Слуцкий»; на странице 82 «Памяти» вписана последняя строфа стихотворения «Зоопарк ночью», которую вымарала цензура:
И старинное слово: Свобода, И древнее: Воля Мне припомнились снова, И снова задело до боли[1843].Слуцкий посвятил Эренбургу свое знаменитое стихотворение «Лошади в океане» — с этим посвящением оно впервые было напечатано в 1961 году в его сборнике «Сегодня и вчера» («Моим дорогим Эренбургам от меня. Борис Слуцкий. 13.11.1961 г.» — с такой надписью был подарен этот сборник; на его переиздании, вышедшем через два года, Слуцкий сделал надпись, подтверждающую, что Эренбург понимал смысл посвященного ему стихотворения так же, как и его автор: «И. Эренбургу — пока мы лошади еще плывем в океане. Б. С.»).
Слуцкий дарил Эренбургу не только свои стихотворные сборники (на «Работе» (1963) он написал о двадцатипятилетней дружбе, на «Лирике» (1965) — «с любовью»), но и книжки других авторов, всякий раз со значением (скажем, на московском 1858 года издании «Эзоповых басен» написано: «И. Г. Эренбургу — для дальнейшего совершенствования в эзоповском языке по первоисточнику», на издании «Французские лирики XVIII века» (М., 1914) — «И. Г. Эренбургу, как франкофилу»).
Понятно, что многое привлекало Слуцкого в доме Эренбурга (наверное, единственном тогда европейском доме Москвы) — и прежде всего, разумеется, сам Эренбург с его безмерной любовью к поэзии, с его профессиональным пониманием живописи, с его острым интересом к политике, с его уникальным человеческим и политическим опытом российского европейца XX века, который даже в сталинские времена ездил по всему свету и в дом которого стекались со всего света новости, Эренбург — публицист и поэт, слово которого в ту пору имело очень высокий рейтинг и у нас, и на Западе.
Слуцкий, в свою очередь, привлекал Эренбурга стихами (пусть себе Самойлов утверждает, что «пикассирующий парижанин нашел поэта не по своему вкусу», а просто в силу общественной потребности[1844], — Бог ему судья), и фантастической начитанностью, и широтой интересов (живопись, политика, история), и, наконец, общностью взгляда на многое. Словом, когда Эренбург — очень закрытый человек, при всей его внешней (правда, колючей) демократичности, — рассказывая о Слуцком в мемуарах, написал: «Никогда прежде я не думал, что смогу разговаривать с человеком, который на тридцать лет моложе меня, как со своим сверстником; оказалось, что это возможно»[1845], — это признание многого стоило.
В архиве Эренбурга легко можно наткнуться на те или иные бумаги, где встречается имя Слуцкого. Скажем, в 1966-м издание книги стихов Лацо Новомеского с предисловием Эренбурга не обошлось без Слуцкого. 21 июля 1965 года сотрудники издательства «Прогресс» писали Эренбургу:
«В прошлом году через Бориса Абрамовича Слуцкого мы просили Вас написать несколько страниц предисловия к „Избранному“ Лацо Новомеского. По словам Б. А., Вы принципиально согласились выполнить нашу просьбу. Тогда мы только подготавливали его книгу стихов. Теперь эта книга готова, с ее составом мы познакомили поэта, который одобрил все наши условия. Мы, конечно, понимаем, что Вы очень заняты и перегружены работой, но поскольку Вы так много уже писали в своих мемуарах и о Новомеском, и о Клементисе, и вообще о ДАВ’е[1846] и давистах, Вам, видимо не потребуется слишком много времени на то, чтобы выполнить еще одну нашу просьбу <…>. Мы должны чистосердечно покаяться перед Вами, что в беседе с Лацо <…> мы говорили о Вас, как об авторе предисловия с твердой определенностью. Нам трудно передать те чувства, которые выразил Новомеский при этом сообщении, он явно был очень рад и доволен <…>»[1847].
Надо ли говорить, что книга Новомеского вышла в срок и оказалась последней книгой зарубежного автора, вышедшей с предисловием Эренбурга…
В высшей степени важной для Эренбурга оказалась помощь Слуцкого во всем процессе написания мемуаров «Люди, годы, жизнь». Слуцкий читал в рукописи поглавно все семь книг (включая незаконченную седьмую), подмечал ошибки и неточности, подробно обсуждал содержание. Эренбург ему очень доверял, но это не значит, что легко соглашался со всеми замечаниями, нет — спорил и только после спора что-либо менял в своем тексте…
Роль Слуцкого-читателя в писательской практике Эренбурга последних лет оказалась не менее значимой для него, чем роль его старого друга О. Г. Савича.
О последней литературной работе Эренбурга у Слуцкого есть стихи:
Спешит закончить Эренбург свои анналы, как Петр — закончить Петербург: дворцы, каналы. Он тоже строит на песке[1848] и на болоте по любопытству, по тоске и по охоте. По неопределенности воспоминаний и по необходимости их воплощений, и по неутомимости своих желаний и по неотвратимости своих свершений[1849].Когда Эренбург смертельно заболел, Слуцкий постоянно его навещал. Он был единственным, кого Эренбург всегда хотел видеть и всегда принимал (даже когда врачи требовали ограничить визиты) — до самого последнего своего дня.
Помню Слуцкого, члена комиссии по организации похорон Эренбурга, в день похорон Ильи Григорьевича 4 сентября 1967 года — как он выходил из здания ЦДЛ, где было прощание, обходил длинную очередь приехавших проститься с писателем, выискивая знакомых и проводя их в здание. А потом на Новодевичьем кладбище, которое в этот день закрыли на «санитарный день», Слуцкий выходил за ворота кирпичной ограды и уговаривал милицейского полковника пропустить хотя бы тех, кто прорвался к воротам кладбища сквозь несколько милицейских кордонов на огромной площади перед входом. Слуцкого послушались, лишь когда закончился траурный митинг, — и, конечно, впустив только тех, кто пробился к воротам…
После смерти Эренбурга Слуцкий написал впечатляющий реквием — пять стихотворений его памяти[1850].
Дружба Слуцкого с женой Эренбурга художницей Л. М. Козинцевой (1899–1970) продолжалась и после смерти Ильи Григорьевича. Слуцкий был членом комиссии по литературному наследию Эренбурга, публиковал его стихи, написал предисловия к сборникам его стихов (1972) и переводов (1969); некоторое время он жил на эренбурговской даче в Новом Иерусалиме, охраняя ее от разворовывания. А в опустевшем доме Эренбурга продолжали появляться новые книги Слуцкого (оба его сборника 1969 года: «Память» — «в знак нашей давней дружбы» — и «Современные истории»; замечу, что и при жизни Эренбурга Слуцкий дарил Любови Михайловне свои сборники отдельно: и первую «Память», и «Лирику» — «от старинного друга»).
А теперь три конкретных сюжета.
1. «Грязная статья Старикова»
Теперь ему не позвоню, Как прежде, десять раз на дню, Что вечер проведем мы вместе, Не напишу, хоть он в отъезде. Уехал — а не напишу.В этих стихах Слуцкого на смерть Эренбурга изложена «система» их взаимодействия — по телефону и при встречах, когда Эренбург находился в Москве (или на даче), и письменно, когда он уезжал (главным образом, за границу; поездки были частыми, но не слишком продолжительными); правда, для писем, судя по тому, что сохранилось их всего ничего, требовался важный информационный повод…
19 сентября 1961 года «Литературная газета» напечатала стихотворение Евтушенко «Бабий Яр». Оно вызвало резонанс в стране и даже в мире. В качестве публичного отклика «Литература и жизнь», как всегда поддержанная просталинскими силами аппарата ЦК КПСС, поместила два материала: 24 сентября — антисемитские стихи А. Маркова «Мой ответ» и 27 сентября — статью критика Д. Старикова «Об одном стихотворении», в которой евтушенковскому «Бабьему Яру» противопоставлялся «Бабий Яр» эренбурговский 1944 года как образец «подлинного интернационализма»; противопоставление обосновывалось просто: цитаты обрывались, где нужно. (Заметим, что Стариков уже имел опыт выполнения спецзаданий ЦК КПСС в части борьбы с Эренбургом: 10 апреля 1958 года по указанию Отдела культуры ЦК КПСС «Литературная газета» опубликовала его статью «Необходимые уточнения» с «критикой» эссеистики Эренбурга[1851].)
Эренбург с 23 сентября находился в Риме и «Литературу и жизнь» не видел, но о публикации ее узнал из итальянских газет. Слуцкий, понимая, что подлое манипулирование текстами Эренбурга не должно остаться без ответа и что наиболее убедительным ответом на антисемитскую выходку будет немедленное выступление самого Эренбурга, счел необходимым срочно с ним связаться. Письмо Слуцкого (его мотивация и лексика учитывают советскую перлюстрацию почты) сохранилось в личном архиве Эренбурга:
«Дорогой Илья Григорьевич!
Грязная статья Старикова получила широкий резонанс и наносит серьезный ущерб престижу нашей печати. Мне кажется, что было бы очень хорошо, если бы Вы телеграфировали свое отношение к попытке Старикова прикрыться Вашим именем — немедленно и в авторитетный адрес.
Крепко жму руку.
Борис Слуцкий».(Письмо датировано Л. М. Козинцевой-Эренбург, сделавшей к нему шутливую приписку: «Мое письмо через несколько дней скреплено авторитетной подписью. Целую и жду. Л. 30.9.61»[1852].)
Получив депешу Слуцкого, Эренбург 3 октября отправил из Рима в редакцию «Литературной газеты» «Письмо в редакцию», в котором выразил свое отношение к статье Старикова (обращаться с таким письмом в «Литературу и жизнь» было заведомо бесполезно — не напечатали бы, да и — много чести). Взять на себя ответственность за публикацию письма Эренбурга «Литературная газета» не решилась, а получить «добро» Старой площади газете не удалось (газету тогда редактировал в подвешенном состоянии В. А. Косолапое — он значился и. о. главного редактора и в итоге всей этой истории лишился должности). Вернувшись 7 октября в Москву, Эренбург узнал все подробности дела (очевидно, что он обсуждал их со Слуцким); стало ясно, что только обращение лично к первому лицу может заставить Отдел культуры ЦК уступить. Эренбург связался с помощником Хрущева B. C. Лебедевым и договорился, что тот передаст его обращение лично шефу. Это обращение написано предельно лояльно, так, чтобы не вызвать раздражение Хрущева и отвести возможные контрмеры людей из аппарата ЦК.
Цель Эренбурга (в этом и аналогичных случаях) — обуздать, насколько это возможно, аппаратных мракобесов и уменьшить их вредное влияние на «вождей». Для этого в своих обращениях к власти Эренбург всегда профессионально использовал внешнеполитические аргументы, увязывая поставленные вопросы со своим личным участием в советских международных акциях, и это, как правило, убеждало его адресатов. В части и политической тактики, и стратегии позиции Эренбурга и Слуцкого безусловно совпадали. В личном архиве Эренбурга сохранились оба его письма — Лебедеву и Хрущеву, несомненно обсужденные со Слуцким:
«Москва, 9 октября 1961.
Дорогой Владимир Семенович,
как мы договорились с Вами, я посылаю Вам мое письмо к Никите Сергеевичу и копию моего письма в редакцию. Если он настолько занят, что ему не до моего письма (шла подготовка к XXII съезду КПСС, открывшемуся 17 октября. — Б.Ф.), я прошу Вас очень коротко доложить ему о нем, или, если Вы сочтете это возможным, не беспокоя Никиты Сергеевича, помочь мне в опубликовании в одной из литературных газет Москвы моего короткого письма.
Заранее Вам благодарен.
И. Эренбург»[1853].«Москва, 9 октября 1961.
Дорогой Никита Сергеевич,
когда я находился в Риме, в западной печати началась антисоветская кампания в связи с опубликованием в газете „Литература и жизнь“ стихотворения А. Маркова и статьи Д. Старикова „Об одном стихотворении“. Я решительно отказывался отвечать на поставленные мне вопросы, поскольку я не мог защищать стихотворение и статью, напечатанные в „Литературе и жизни“, и не хотел давать пищи для расширения кампании. Сегодня мне позвонил корреспондент „Унита“ (центральный орган итальянской компартии. — Б.Ф.) и сказал, что получил телеграмму из Рима, в которой меня просят высказать свое мнение по поводу стихов и статьи, появившихся в газете „Литература и жизнь“. Хотя я понимаю, насколько важно нашим итальянским друзьям ответить на нападки антисоветской печати, я должен был пока уклониться от ответа. Я уже не говорю о том, что меня беспрерывно запрашивают советские читатели различных национальностей о том, действительно ли я разделяю точку зрения Д. Старикова, который воспользовался моим именем.
Я никогда не был никаким националистом, в том числе и еврейским, и, конечно, никогда не был, да и не мог быть антисемитом. В беседе с т. Корнейчуком и мною в 1956 году Вы много говорили о событиях 1949–1952 гг. и о том, какой характер приняла борьба против „космополитизма“. Именно тогда к космополитам был причислен и я. В своем стихотворении А. Марков говорит о „космополитах“, оживляя в нашей памяти 1949 год. Что касается Д. Старикова, то он, искаженно цитируя мои стихи и статьи военных лет, говорит о моем „тогдашнем интернационализме“. Я действительно и в годы войны был интернационалистом, и, если я не заблуждаюсь и не выжил из ума, то им и остался по сей день. Если же я перестал быть интернационалистом, то я никак не могу защищать нашу советскую точку зрения.
Именно будучи интернационалистом и советским патриотом, я теперь вместе с товарищами Корнейчуком, Аджубеем[1854] и другими в Лондоне, в Варшаве и в Риме выступал по поводу возрождения фашизма в Западной Германии и среди прочих симптомов этого возрождения указывал на возобновление среди бывших гитлеровцев и эсэсовцев антисемитских выходок.
Я никак не представляю себе, что можно обличать немецких фашистов, боясь вымолвить слово „антисемит“.
Поскольку в своей статье Д. Стариков искаженно процитировал мои стихи и статьи, я направил 3 октября письмо в редакцию „Литературной газеты“. Вернувшись в Москву, я узнал, что мое письмо не напечатано, что Отдел Культуры ЦК КПСС предложил „Литературной газете“ не печатать его, а когда я позвонил в Отдел Культуры, мне было предложено направить это письмо в редакцию „Литературы и жизни“, причем редакция должна решить сама, печатать мое письмо или нет. По позиции, занятой редакцией „Литературы и жизни“, сказавшейся в публикации как стихов А. Маркова, так и статьи Д. Старикова, я понимаю, что моего письма она не напечатает. Это ставит меня в столь тяжелое положение, что я вынужден обратиться к Вам, хорошо зная, насколько Вы заняты в настоящее время. Я убежден, что Вы поймете, что я не могу писать, если мои мысли искажаются и я не в силах этого опровергнуть.
Письмо мое, копию которого я прилагаю, составлено, мне кажется, так, чтобы не разжечь, а погасить очередную антисоветскую кампанию на Западе, поскольку все увидят, что я могу опровергнуть приписываемые мне мысли.
Прошу простить, что отнял у Вас время, но вопрос кажется мне важным прежде всего тем резонансом, который он получит на Западе.
И. Эренбург»[1855].В итоге 14 октября, за три дня до открытия антисталинского XXII съезда КПСС, «Литературная газета» поместила на последней странице короткое
«Письмо в редакцию.
Находясь за границей, я с некоторым опозданием получил номер газеты „Литература и жизнь“ от 27 сентября, в котором напечатана статья Д. Старикова „Об одном стихотворении“. Считаю необходимым заявить, что Д. Стариков произвольно приводит цитаты из моих статей и стихов, обрывая их так, чтобы они соответствовали его мыслям и противоречили моим.
С уважением
Илья Эренбург. 3 октября».Советским читателям, выучившимся читать между строк, многое сказали и предельно лапидарный текст письма, и его дата (было понятно, что 11 дней шла борьба за публикацию письма).
2. Письма Хрущеву рукой Слуцкого
Даже столь скромная акция, как публикация коротенького дипломатичного письма, направленного против сталинистов, потребовала исключительных усилий. XXII съезд КПСС и его решения, казалось, обозначили победу антисталинской линии в руководстве страны; однако уже в декабре сталинисты взяли реванш.
В личном архиве Эренбурга сохранились два письма Хрущеву, написанные рукой Слуцкого.
Первое (декабрь 1962 года): вариант обращения писателей — сторонников десталинизации:
«Дорогой Никита Сергеевич[1856]!
Не удивляйтесь тому, что мы обращаемся к Вам совместно.
Мы люди разных вкусов, больше того — разных художественных направлений, мы не раз расходились в оценках того или иного литературного явления. Сейчас мы решили обратиться к Вам вместе, потому что все мы люди немолодые и вместе со всем народом пережили тяжелые времена и дождались лучших времен.
Мы хотим, чтобы молодое поколение писателей работало в более здоровых условиях, чем те, в которых зачастую приходилось работать нам.
Советские писатели едины в своем отношении к народу, партии и государству.
Однако от былых времен наша литература унаследовала тяжкий груз нездоровых, нетоварищеских отношений.
Мы считаем, что пришла пора покончить с холодной войной в писательской среде и установить в ней мирное сосуществование.
Среди писателей, старых и молодых, существуют различные направления. Весь наш опыт свидетельствует, что подавление, администрирование одного направления другим приводит к самым тяжелым последствиям. Мы думаем, что нужно предоставить свободно развиваться различным направлениям советской литературы. Мы говорим не о различии жанров, которое очевидно для всех, а именно о различных направлениях.
Это равно относится и к нам, старым писателям, и к молодым.
Хорошие отношения между направлениями приведут к хорошим отношениям между поколениями[1857].
И молодым и нам будет легче работать».
Текст этого обращения тщательно шлифовался. В архиве Слуцкого сохранилось письмо Эренбурга, написанное на даче в Новом Иерусалиме; в нем обращение к Хрущеву конспиративно именуется статьей:
«Дорогой Борис Абрамович,
Статью я переделал — решил поменьше о политических событиях и несколько поспокойнее о беспокойном администрировании. Очень прошу Вас посмотреть ее и в четверг зайти ко мне (скажите Н. И.[1858] когда можете).
Я приеду в четверг часам к трем-четырем.
Ваш И. Эренбург»[1859].Отредактированное письмо было подписано рядом писателей и передано Хрущеву; противники десталинизации убедили его, что в письме речь идет о «мирном существовании» не художественных направлений, а идеологий, и Хрущев в декабре 1962 года и, еще скандальнее, в марте 1963-го выступил с резкими нападками на антисталинские силы советской литературы и искусства; Эренбург оказался одной из главных мишеней этой кампании. Его перестали печатать. Только в августе 1963-го ему удалось встретиться с Хрущевым и объясниться с ним. 1964 год Эренбург встречал с большими надеждами, и это выразилось в его новогодних поздравлениях близким друзьям, поддержавшим его в трудную пору; среди них Слуцкий был из самых близких:
«31 декабря 1963.
Дорогой Борис Абрамович и гордая Таня[1860], ваши друзья вас обнимают, желают года получше и ждут в Новоиерусалиме[1861]. Обнимаем. Эренбурги»[1862].
Через год после встречи с Хрущевым, в августе 1964-го, Эренбург понял, что обещание продолжить публикацию его мемуаров, полученное им от Хрущева с глазу на глаз, для парт- и литчиновников никакой силы не имеет. Вместе со Слуцким он обсуждал план дальнейших действий. Было решено, что следует снова обратиться к Хрущеву; первоначальный вариант письма написан Слуцким:
«Дорогой Никита Сергеевич!
Год тому назад Вы меня приняли. Я вспоминаю о нашем разговоре с чувством сердечной благодарности. Если я решил снова Вас обеспокоить, то только потому, что обстоятельства сложились для меня чрезвычайно неблагоприятно, а мы говорили с глазу на глаз, при нашем разговоре никто не присутствовал[1863].
Я убежден, что мое письмо будет Вам передано. Я ушел от Вас ободренным. В нашей беседе шла речь о том, что мне нужно кончить книгу воспоминаний[1864]. Я это сделал. А. Т. Твардовский и редакционная коллегия „Нового мира“ приняли рукопись, попросив меня внести некоторые изменения, что я и выполнил. Редакция объявила в печати, что в 1964 году публикация будет завершена[1865]. Книга должна была начаться печатанием в июльском номере[1866]. Недавно редакция сообщила мне, что книгу сняли по указанию свыше и что она бессильна разрешить этот вопрос[1867].
Шестая (и последняя) часть книги охватывает время с конца войны и до конца пятьдесят третьего года.
Мне (да и редколлегии „Нового мира“) кажется, что в описании этого времени я выдержал правильные политические пропорции[1868]. В конце книги я пишу о времени после смерти Сталина, когда наш народ зажил по-новому. Книга кончается размышлениями над теми вопросами, которых мы коснулись в разговоре.
Никаких политических сенсаций, ничего, что могло бы быть использовано нашими врагами, в книге нет.
Я работал над воспоминаниями пять лет. Это очень важная для меня книга. Вы поймете, как тяжко писателю, особенно немолодому, видеть, что его книга оборвана, лишена конца[1869].
С другой стороны, читатели, и наши и зарубежные, не могут не понять, что публикация окончания книги запрещена.
Мне, Никита Сергеевич, и без того нелегко. Свыше тридцати лет я был советским газетчиком. Истекший год, первый за это время, когда ни одна газета не обратилась ко мне с просьбой написать какую-либо статью[1870].
Московские студенты-физики попросили меня рассказать о встречах с Жолио-Кюри и Эйнштейном. В последнюю минуту встреча была отменена. Мне было даже трудно добиться встречи с моими избирателями.
Я хочу и могу работать в нашей литературе, в нашей печати и участвовать в борьбе за мир. А запрет книги поставит меня в то положение, в котором я был до встречи с Вами.
Мы с Вами оба немолодые люди и я верю, что Вы меня поймете и дадите указание о разрешении журналу публиковать книгу[1871]».
Окончательный текст письма был отправлен Хрущеву 14 августа 1964 года[1872]. Дошло ли оно до адресата, неизвестно; никакого ответа Эренбург не получил, а 14 октября 1964 года Хрущев был свергнут и отправлен на пенсию.
3. О. Савич и другие (Слуцкий в кругу Эренбурга)
Овадий Герцович Савич (1896–1967) — поэт, прозаик, переводчик-испанист — был ближайшим и давним другом Ильи Эренбурга и со Слуцким познакомился в его доме. В полностью не опубликованных воспоминаниях «Минувшее проходит предо мною…» вдовы Савича Али Яковлевны (1904–1991), которые я записывал с начала 1980-х годов и которые ею авторизованы, есть две странички о Слуцком:
«О. Г. сразу полюбил стихи Слуцкого, собирал их, переписывал от руки, когда нельзя было иначе. Познакомил его с Пабло Нерудой. Неруда нашел Слуцкого очень серьезным для дружеского общения, перегружавшим его вопросами и информацией. О. Г. хотел, чтобы Неруда перевел стихи Слуцкого, и для этого сделал подстрочный перевод на французский. Привлек меня (А. Я. Савич преподавала французский язык в вузе. — Б.Ф.); мы очень старались. При следующей встрече выяснилось, что Неруда где-то читал стихи Слуцкого по-французски в подстрочном переводе О. Г. В свою очередь О. Г. попросил Слуцкого перевести стихи Неруды, сделал для него подстрочный перевод. Поначалу Б. А. сказал, что не видит, что делать ему после О. Г., но потом нашел. Этот перевод был напечатан („Ода прачке“) <…>.
Эренбург безусловно любил Слуцкого; Б. А. был одним из самых частых его гостей — и в Москве, и в Новом Иерусалиме. Помню, как И. Г. договаривался по телефону с „Литературной газетой“ о публикации статьи про Слуцкого (это начало карьеры Слуцкого). Помню и тот приезд Б. А. на дачу, когда после обеда он прочел два стихотворения — „Лошади в океане“ и „Я строю на песке…“. И. Г. сказал, что ему понравились „Лошади“, и Б. А. тут же посвятил их ему (нам с О. Г. больше понравилось второе стихотворение, кажется, до сих пор не опубликованное).
Начитанность Слуцкого была такой, что казалось — он знал все. Однажды, провожая нас от Эренбургов на Арбат, он рассказал, как в 1945 году, кажется, в Югославии, когда еще шла война, наткнулся на большую русскую библиотеку и тогда впервые прочел „Воображаемого собеседника“ (роман Савича, написанный за границей и изданный в СССР в 1928 году. — Б.Ф.) <…>.
Приветливый, светлый день на даче в Новом Иерусалиме. Разговариваем после обеда. И. Г. в игривом настроении — вспоминает дни юности, потом Париж 20-х годов, как еще на Сен-Марселе (на этом бульваре Эренбурги жили в ту пору. — Б.Ф.) мы однажды танцевали гимназические танцы. Совсем неожиданно И. Г. предложил станцевать с ним падеспань. Мы с И. Г. немного потанцевали, подпевая себе. Слуцкий был несколько растерян…
И. Г. не пошел на собрание, где Б. Л. Пастернака исключали из Союза писателей, а О. Г. пошел — скорее из желания увидеть все своими глазами. Когда голосовали за исключение, О. Г. успел схватить за руки товарищей, с которыми сидел рядом, и они не проголосовали <…>. Когда Савич пришел к Эренбургу и рассказал про собрание, И. Г. сказал, как бы про себя, имея в виду О. Г.: „Понимаю, ему было интересно посмотреть, как это выглядит…“
Своего выступления на том собрании Слуцкий никогда не мог себе простить, с того дня и началась его болезнь. Встретив вскоре меня в поликлинике, он сказал:
— Я теперь не сплю. Овадий Герцович тоже не спит?»[1873]
Свидетельством добрых отношений остались дарственные надписи Слуцкого на его книгах («Милым Але Яковлевне и Овадию Герцовичу — от всей души» — на «Памяти» и «Овадию Герцовичу Савичу — от усердного читателя всех его сочинений» — на «Лирике»).
В 1967 году Слуцкий напечатал рецензию на антологию испанских переводов Савича и вскоре получил от него такое письмо:
«Дорогой Борис Абрамович!
Вот уже 10 дней, как я не могу дозвониться к Вам. То занято Д7, то занято Д7–00, то, наконец, набрав все цифры, не получаю соединения.
А я хочу поблагодарить Вас за Вашу рецензию в „Иностранной литературе“[1874]. Не столько за общую оценку моих переводов, хотя не скрою, что я ею очень горд, сколько Вашим сердечным тоном, Вашим памятливым вниманием к моей судьбе (чего стоит один Пля-и-Бельтран![1875]).
В свое время, вслед за Эренбургом, я восторженно встретил Ваши стихи. Я продолжаю считать, что с Вами в русскую поэзию вошел большой поэт и, во всяком случае, остался в ней. Я рад и горд тем, что именно этот поэт так душевно отнесся к моей работе и ко мне.
Спасибо Вам!
Сердечный привет милой Тане!
Ваш О. Савич 3.IV 67»[1876].После смерти Савича Слуцкий помогал в публикации его ненапечатанных работ; об этом письмо А. Я. Савич:
«20.1.<19>69.
Дорогой Борис Абрамович!
Все переводы Овадия Герцовича (как старые, так и последние, опубликованные и неопубликованные) сейчас у Льва Осповата[1877]. Он просит Вам передать, что будет рад быть Вам полезным в любом вопросе о стихах О. Г.
Посылая Вам Альвареса (переводы стихов. — Б.Ф.), я хотела бы перечислить те переводы, которые О. Г. отобрал в первую очередь и считал наиболее законченными.
Сердечный привет Тане.
Сердечно Ваша А. Савич»[1878].По одной лестнице с Савичами жил критик Владимир Огнев, очень доброжелательно к ним относившийся (сужу по высказываниям о нем Али Яковлевны). Огнев оставил воспоминания, которые в части Эренбурга небрежны и невыправлены. Один фрагмент из них, где речь идет об Эренбурге, Савиче и Слуцком, здесь приведу:
«Эренбург слушал Слуцкого внимательно и без обычной своей ироничной улыбки, спорил уважительно, нередко оставляя спор неоконченным. Почти всегда последнее слово Эренбург оставлял за собой. Впрочем, я знал еще одного человека, который мог с ним не соглашаться без угрозы получить ядовитый укол тщательно подобранным небрежным словом… Это был Овадий Савич — юношеская, романтическая, замешанная на Испании любовь Эренбурга. А возможно, не только Испании: Париж, вторая родина Ильи Григорьевича, сроднил колючего и мудрого уже в молодости Эренбурга с обезоруживающе благородным и добрейшим Савичем. Незабываемы навсегда беседы у Эренбурга, в обществе Слуцкого и Савича. Савич не любил говорить о политике. Слуцкий обожал. Эренбург накалывал на острие небезобидных афоризмов персонажей литературы. Слуцкий рыцарски вставал на защиту. Савич улыбался смущенно и переводил разговор на высокие темы. Но Слуцкий и тут был на высоте. Он очень хорошо знал философию, блестяще — историю. О живописи они говорили с Эренбургом, во многом сходясь в оценках»[1879].
* * *
Применительно к кругу Эренбурга можно, естественно, говорить и о взаимоотношениях Слуцкого с двоюродным племянником Эренбурга и младшим братом его жены, кинорежиссером Г. М. Козинцевым, познакомившимся со Слуцким в доме Эренбургов. Но переписка Козинцева со Слуцким имеет сугубо профессиональный характер и выходит за рамки нашей темы[1880]. Приведу здесь тем не менее один фрагмент из дневниковой записи Г. М. Козинцева, сделанной им, видимо, в 1958 году и предоставленной мне в свое время В. Г. Козинцевой:
«Приходил Слуцкий. Он, как и Эренбург, не только не любит, но и попросту не понимает „Поэму без героя“ Ахматовой. „У Ахматовой, — говорит он, — вероятно, был ключ, а я, человек достаточно искушенный в поэзии, не смог его отыскать“. Меня поэма волнует — с каждым новым чтением больше. В чем же суть такого моего контакта с этими образами? Как всегда в искусстве — в ассоциациях. У Ахматовой трагедия несовпадения пластов образов Петербурга: судейкинского-сапуновского-блоковского-мейерхольдовского (доктор Д’Аппертуто). Со страшной ясностью военного трагического пейзажа и затем еще более ясной народной, почти частушечной простотой рассказа о „хождении под наганом“».
И еще один фрагмент большого сюжета «Слуцкий — Эренбург» — он связан с именем Иосифа Бродского. Так, покойный А. Я. Сергеев, вспоминая Бродского в 1960-е годы и его частые наезды в Москву, писал:
«С одной стороны, Иосифа влекла литературная Москва, с другой — он не интересовался ни маститыми, ни эстрадными шестидесятниками, ни союзписательскими новичками, ни андеграундом. Не был читателем ни журнальной прозы, ни поэзии. Максимально официальный писатель, к которому заходил Иосиф, был Эренбург, „ребе“. Наиболее продвинутые из союзписательских литераторов любопытствовали насчет Иосифа. У тогдашнего Слуцкого была широта и желание что-нибудь тебе дать. Иосифу он понравился: „Добрый Бора, Бора, Борух“. Самойлов, который ненавидел все неэпигонские стихи, стал целоваться с Иосифом: за Иосифом стояла Анна Андреевна…»[1881].
Надо думать, что познакомил Бродского с Эренбургом именно Слуцкий — в качестве подтверждения приведем письмо, которое, несомненно, относится к самому началу знакомства:
«Уважаемый Илья Григорьевич,
Здесь девять стихотворений. Два или три из них Вам, вероятно, показывал Борис Абрамович.
Прошу Вас, если это не слишком трудно, сообщить мне, в какой мере возможно или невозможно сделать с ними что-либо положительное.
Иосиф Бродский. Ленинград. 7.VI.60»[1882].Эренбург в то время (имея в виду враждебное отношение к нему аппарата ЦК КПСС) уже не имел никаких реальных возможностей помогать молодым по части публикаций, и потому никакого практического сюжета здесь не возникло. Он мог только сказать о своем личном впечатлении от прочитанных стихов, но применительно к Бродскому никакими сведениями на сей счет мы не располагаем. Только — свидетельством А. Я. Сергеева, который, как мы видели, подтверждает личные встречи Бродского и Эренбурга после 1960 года, и закавыченное им и характерное слово «ребе» говорит об очевидной доброжелательности Бродского в адрес Эренбурга.
На этом поставим точку.
X. Илья Эренбург и советские диссиденты (Андрей Синявский и другие)
Здесь речь пойдет о времени после свержения Н. С. Хрущева в октябре 1964 года, т. е. преимущественно о 1965 и 1966 годах, когда движение советских диссидентов (инакомыслящих) еще только зарождалось, и о его предыстории…
1. От еретика к правозащитнику
Участником диссидентского движения в СССР писатель Илья Эренбург не был. Однако даже при беглом взгляде на всю его жизнь заметно, что значительную ее часть он реально оказывался в положении инакомыслящего по отношению к общепринятым в окружавшей его среде взглядам. В самом деле, таково было его положение юного большевика (1905–1908) в царской России, в 1909 году — юного политэмигранта в группе содействия РСДРП(б) в Париже, в 1917–1918 годах — независимого публициста и поэта «Молитвы о России» в большевистской Москве, в 1920 году — поэта «Раздумий» в «белом» Крыму, в 1921–1940 годах — писателя с советским паспортом в среде русской эмиграции в Берлине и в Париже. Отметим, что его книги двадцатых годов, об авторе которых Е. И. Замятин сказал, что он «еретик настоящий»[1883], печатались за границей; а в СССР — не все, но всегда с трудом, да и нередко с купюрами. Вообще Эренбург лично во все его наезды в СССР начиная с 1924 года воспринимался в лучшем случае как «сочувствующий парижанин» или объявлен был «правым попутчиком». Все это не помешало ему, осевшему в СССР лишь с 1940 года, стать в Отечественную войну 1941–1945 годов главным и, без преувеличения, всенародно любимым публицистом. В послевоенные сталинские годы все в СССР было сковано страхом и топор висел над каждым, да и в хрущевскую оттепель Эренбургу случалось оказываться в опале, и в аппарате ЦК КПСС число его врагов и противников до конца дней писателя не уменьшалось. Однако беспартийному Илье Эренбургу неизменно дозволялась роль активного участника созданных советскими инстанциями международных общественных организаций, что предполагало его регулярные (и столь значимые для него) зарубежные поездки.
К «диссидентству» в 1965–1966 годах относили на Западе писателей, тайно печатающихся за рубежом (А. Синявский и Ю. Даниэль), распространителей информации о нарушении прав человека в стране (А. Гинзбург и генерал П. Григоренко) или о сталинских репрессиях (П. Якир и А. Антонов-Овсеенко).
Эренбург ни тем, ни другим специально не занимался, но на страницах его мемуаров пристальная цензура находила массу нежелательной для оглашения информации (купировать ее удавалось не всегда — из-за упорного, изощренного сопротивления автора). Что же касается самиздата, то Эренбург с его материалами подчас знакомился в Москве, но предпочитал «тамиздат» во время зарубежных поездок[1884]. С 1933 года, продолжая жить в Париже и оставаясь беспартийным писателем, Эренбург отказался от печатания за границей своих книг до их выхода в СССР (прежде он делал это постоянно, помогая и другим в этом). Так, в 1921 году он вывез из Москвы много текстов знакомых литераторов и напечатал их в Берлине (либо вернул авторам, приехавшим следом за ним, как было с рукописью Цветаевой «Лебединый стан»), а в 1920-х помогал Замятину напечатать запрещенный в СССР роман «Мы» и устраивал на Западе переводы его книг… Не позволяя себе этого после 1933 года[1885], Эренбург, однако, не выступал с осуждением тех советских писателей, чьи книги появлялись в «тамиздате».
Правозащитная деятельность с середины 60-х годов стала в СССР одним из главных проявлений «инакомыслия». У Эренбурга, однако, опыт такой работы был давним, разнообразным и абсолютно легальным. Его можно возвести уже к марту 1945 года, когда вместе с С. Я. Маршаком и Н. С. Тихоновым он подписал письмо Л. П. Берии с просьбой о помощи освободившемуся из заключения поэту Н. А. Заболоцкому вернуться в Ленинград. Или отсчитывать его с 1950 года, когда по указанию Сталина Эренбург стал депутатом Верховного Совета СССР[1886]. Но регулярной его правозащитная деятельность стала с весны 1953 года, точнее, с 18 мая — с обращения к новому председателю Президиума Верховного Совета СССР К. Е. Ворошилову[1887] в связи с письмом от дочери немца-переселенца, сосланного с начала войны в Сибирь. Она написала, что и во все послевоенные годы положение депортированных немцев и их семей остается столь же бесправным, как в военное время[1888]. 26 мая текст ее письма, полученный от Эренбурга, Ворошилов разослал всем членам Политбюро, а уже 27 мая получил в ответ Записку Берии о том, как решить проблемы депортированных немцев. Хотя автора этой Записки вскоре самого арестовали, правительство приняло через год, 5 июля 1954 года, постановление, облегчавшее положение сосланных немцев.
Архив Эренбурга, содержащий его корреспонденцию — и читательскую, и депутатскую (обращения граждан, копии ответов, копии писем чиновникам, их ответы[1889]), — свидетельствует о том, что объем почты Эренбурга с 1953 года заметно вырос. К поступавшим письмам граждан писатель был неизменно внимателен, избегая формальных отписок.
Приведем несколько примеров правозащитных дел Эренбурга, когда ему удавалось изменить ситуацию к лучшему: студента политехнического института исключили из комсомола за доклад о Сезанне, Ван Гоге и Пикассо, обвинив в «протаскивании буржуазного искусства в студенческую среду», что грозило исключением из института (Одесса, 1957)[1890]; 15 студентов опоздали на военные сборы, трое из них были евреями — только их исключили из института (Ленинград, 1960)[1891]; составитель самиздатовского сборника стихов, отсидев за это 2 года в лагере, не мог потом восстановить прописку в Москве (1962)[1892]; брак молодого художника, сына великого композитора, с английской исследовательницей искусства русского авангарда отказывались на протяжении несколько лет зарегистрировать (Москва, 1966)[1893]…
При том что Эренбург не брался что-то делать для своих избирателей, если они обращались к нему с делами, которые он считал абсолютно безнадежными, и этого не скрывал, в его правозащитной практике наряду с победами было и немало неудач — не по его, однако, вине. Об одних его неудачах можно узнать из ныне опубликованных писем Эренбурга[1894]. Другие неудачи описаны в последней, незавершенной, части его мемуаров — в частности, два откровенно антисемитских преступления в СССР, которые власти пытались замять[1895]. По этим делам Эренбург счел необходимым обращаться к влиятельным деятелям ЦК КПСС. Прямого отказа он, естественно, не получал, но и внятного положительного решения добиться тоже не смог. А в ЦК КПСС со временем накапливалось раздражение в его адрес, причем к недовольству общественной деятельностью писателя добавлялось возмущение многими страницами его мемуаров. Это раздражение аппарата ЦК в итоге выплеснулось 8 марта 1963 года в бесноватой речи Н. С. Хрущева, с которой он выступил в Кремле перед деятелями советской литературы и искусства. Важная часть этой речи была направлена персонально против Эренбурга. В те мартовские дни писатель получил от друзей и читателей много писем со словами поддержки. В этом потоке отметим два письма, отправленные Эренбургу Ф. А. Вигдоровой и Н. Я. Мандельштам, которые были тесно связаны с кругами диссидентской молодежи.
К журналистке и правозащитнице Фриде Вигдоровой Эренбург на рубеже 1950-х и 1960-х годов не раз обращался за помощью по некоторым депутатским делам и неизменно эту помощь получал. Узнав о брани Хрущева в адрес мемуаров Эренбурга, Вигдорова решила написать писателю о признательности ему многочисленных читателей в различных краях страны: «Не было случая, чтобы, побывав где-нибудь далеко от Москвы, я не слышала вопроса: — а Эренбурга Вы видели? Вы его знаете? Вот кому я хотел бы пожать руку…»[1896].
Н. Я. Мандельштам, познакомившаяся с Эренбургом еще в Киеве в 1918 году и дружившая с ним с тех пор, написала ему о том, как важна для страны его общественная деятельность. Были в ее письме такие строки: «Теперь, после последних событий, видно, как ты много делал и делаешь для смягчения нравов, как велика твоя роль в нашей жизни и как мы должны быть тебе благодарны»[1897]. Подчеркнем, что носителями названной здесь тенденции были вовсе не Хрущев или аппаратчики ЦК, а совсем другие люди — не принимавшие излишней, как они считали, осторожности Эренбурга. (В начале 1960-х годов уже стала появляться эта радикально настроенная антисоветская молодежь, готовая постоять за свои права. Реально она не успела ощутить ужаса 1930-х и 1940-х годов, и мера ее страха, как и мера иллюзий, были совсем не такими, как при Сталине.)
Возвращаясь к правозащитной практике Эренбурга, следует еще сказать о немалой роли в этой работе его последнего секретаря Наталии Ивановны Столяровой. У нее были свои приоритеты — все, что связано с ГУЛАГом и его жертвами. Именно им она благоволила в общем потоке посетителей и адресатов, давая им в первую очередь дорогу к Эренбургу. С другой стороны, располагая связями с диссидентскими кругами, она знакомила Эренбурга с новинками самиздата — например, с тогда еще не опубликованной в «Новом мире» повестью «Один день Ивана Денисовича» или с так и не изданной в СССР при жизни Эренбурга книгой «Крутой маршрут» Е. С. Гинзбург[1898] (прозу ее сына В. Аксенова Эренбург любил). Прочитав «Крутой маршрут» и одобрив его, он неизменно привозил из-за границы для Евгении Семеновны зарубежные издания ее книги.
2. Синявский и Голомшток
В 1965–1966 годах советское диссидентское движение только складывалось и не приобрело еще черты движения правозащитного. Главный толчок к его появлению дали арест А. Синявского и Ю. Даниэля и процесс над ними. Сведениями о знакомстве Эренбурга с Даниэлем мы не располагаем. Когда он узнал о Синявском, точно сказать нельзя, но в любом случае это произошло не позже начала августа 1957 года, когда Эренбург получил письмо от Светланы Сталиной, тогда научного сотрудника ИМЛИ. Это был ее отклик на эренбурговские «Уроки Стендаля», вызвавшие злобную реакцию идеологических служб ЦК КПСС. Письмо Св. Сталиной написано 7 августа, а 2-го была сочинена «Записка отдела культуры ЦК КПСС об ошибках в статье И. Г. Эренбурга „Уроки Стендаля“»[1899] с грозным выводом: «Отдел культуры ЦК КПСС считает, что подобные выступления в печати наносят идеологический вред» — и рекомендацией советской печати выступить с критикой неправильных утверждений И. Эренбурга. Так, по указанию «сверху», началась антиэренбурговская кампания (нападкам подверглось не только его стендалевское эссе[1900]), и в СССР никто не имел возможности поддержать Эренбурга публично. Даже номер «Леттр франсез» со статьей Арагона в его защиту был изъят из продажи в Москве и Ленинграде. Светлана Сталина была от «Уроков Стендаля» в восторге. В откровенном и очень личном, выдержанном в духе явного инакомыслия письме[1901] она подробно описала обстановку в ИМЛИ:
«Все мы любим литературу со всей страстью сердца. Но вот беда: у каждого из нас, да и у других наших коллег, есть десятки интересных мыслей об искусстве, но мы никогда их не произносим вслух в те моменты, когда нам представляется трибуна научной конференции и страницы журнала. Там мы пережевываем жвачку известных всем высушенных догм. И это не от нашего лицемерия, это какая-то болезнь века, в этой двойственности даже никто не видит порока, это стало единственной формой мышления интеллигенции (я говорю о своей среде, которую знаю)».
И дальше, когда речь пошла о работе коллег, она рассказала:
«Молодой талантливый литературовед А. Д. Синявский написал небольшую монографию о Пастернаке для 3-х томной истории Советской литературы, готовящейся в нашем институте. Эта великолепная работа написана именно с таких широких позиций гуманистического и жизнеутверждающего слова, как только и можно писать о Пастернаке. Ее очень хвалили, но, увы, в 3-х томник она очевидно не войдет[1902], потому что работа отходит от прямых норм и форм узкой классификации, в которые никак не втиснешь Пастернака. И вот таким образом из Истории советской литературы этот поэт — крупнейший художник — „выпадает“, ибо с этих узких позиций поставить его рядом с Горьким никак нельзя. А с точки зрения большого настоящего искусства, служащего народу, человечеству, прогрессу — это можно и должно, и необходимо было сделать!»
По многим причинам письмо дочери Сталина произвело на Эренбурга исключительное впечатление, он показывал его друзьям — и отечественным, и зарубежным.
Это было своего рода заочное знакомство Эренбурга с Синявским. Следующий их «контакт» начался в 1960 году и связан с небольшой книжкой о Пикассо, сочиненной любившим живопись и графику Пикассо A. Синявским вместе с его другом — искусствоведом, сотрудником ГМИИ им. Пушкина И. Голомштоком[1903]. Писалась она для издательства «Знание», подчиненного одноименному Всесоюзному обществу по распространению политических и научных знаний. Книжку предполагалось выпустить массовым тиражом. Это была первая (с 1920-х годов) работа о Пикассо отечественных авторов (сборник переводов зарубежных статей о творчестве Пикассо вышел малым тиражом в 1957-м и через год был осужден в Записке отдела культуры ЦК КПСС[1904]).
О том, что издательство «Знание» заказало книжку о Пикассо, Эренбург узнал в июне 1960 года, когда ему на дачу в Истру позвонил председатель общества «Знание», нобелевский лауреат по химии академик Н. Н. Семенов и попросил написать внутреннюю рецензию на эту книжку и, если она ему понравится, предисловие к ней (а попутно предложил подготовить брошюру на тему «Искусство и жизнь»). Точно не известно, кто был инициатором этого звонка: авторы или редактор книжки Велта Пличе. Мнение президента общества «СССР — Франция» И. Г. Эренбурга было, несомненно, авторитетным, и его одобрительная рецензия могла помочь изданию книжки, а предисловие — ее читательскому успеху. Эренбург ответил положительно на эти предложения Семенова, и редактор привезла ему рукопись Синявского и Голомштока. В ней не было никаких советских штампов и той дури, которая приводила Эренбурга в бешенство; однако возражений по существу у него было немало (об этом свидетельствовали его пометы на полях рукописи). Он пригласил авторов к себе для личного разговора. Синявского не было в Москве (он находился в поездке по Северу и ожидался лишь 25 августа). Голомшток приехал один, выслушал возражения Эренбурга и пообещал учесть их в ходе доработки. При прощании ему была выдана на прочтение привезенная Эренбургом из Парижа новая книга о Пикассо, написанная Элен Пармелен.
Убедившись, что имеет дело с серьезными, любящими Пикассо авторами, Эренбург написал на их книжку положительную рецензию («Вы знаете и видели по рецензии, — напоминал он потом в письме редактору, — что мне очень хочется способствовать выходу Вашей книги»[1905]). B. О. Пличе его информировала:
«Ваша рецензия, Илья Григорьевич, подоспела в нужную минуту: из плана выбрасывают темы, по которым еще не сданы в издательство рукописи, а т. к. рукопись о Пикассо я не кажу в издательство, пока на ней не будет всех печатей, я показала Вашу бумагу — и тотчас все образовалось. Спасибо Вам»[1906].
Между тем в отсутствие Синявского Голомшток переделывал рукопись. По завершении он написал Эренбургу:
«Я хочу еще раз поблагодарить Вас за те ценные замечания, которые Вы сделали по нашей работе о Пикассо. Я старался учесть Ваши замечания при переработке текста, т. к. целиком согласен с ними, за исключением одного вопроса. Речь идет о последней части, которую можно было бы условно назвать „Пикассо — последний великий художник мировой живописи“ <…>»[1907].
Это письмо он показал редактору, когда сдавал исправленную рукопись, предупредив, что стилистической правкой займется Синявский. Времени было в обрез: готовую рукопись 30 августа надо было сдать в набор.
«Я посылаю Вам рукопись после исправлений, внесенных Игорем Голомштоком, — писала Эренбургу В. О. Пличе. — Думают Игорь и Андрей одинаково, но талантливы они по-разному: Андрей блистательно пишет. Он сядет за работу 25.VIII и трое суток будет точить и чистить текст. Одновременно я буду сверять — для того, чтобы ничегошеньки не было упущено — их экземпляр с моим, на котором у меня записано каждое Ваше слово. Тогда — 30.VIII — я сдам рукопись в набор, как я обязалась и как нужно, чтобы книжка вышла <…>. Я не могу сдать 30 VIII книжку без Вашего предисловия и я должна ее сдать 30 VIII <…>. И еще одна задача, которая может быть решена только с Вашей помощью. Игорь Наумович и Андрей Донатович считают, что Пикассо — последний великий, что он закрывает дверь. Вы считаете, что Пикассо открыл дверь <…>. Я хотела бы Вас просить убедить мальчишек-авторов в их неправоте»[1908].
Эренбург на это ответил:
«31 августа я должен улететь в Женеву и сейчас пишу доклад — увы, не о Пикассо, но о помощи слаборазвитым странам. Таким образом написать что-либо до моего отъезда я не смогу. Есть только одна возможность сдать Ваш материал до 30 августа с предисловием — взять тот мой портрет Пикассо, который составляет одну из последних глав „Люди, годы, жизнь“ 1-й части. Но есть серьезное „но“ — эта глава будет напечатана в октябрьском номере „Н<ового> М<ира>“. Написать что-либо я смогу только в октябре <…>»[1909].
Редактор согласилась напечатать в качестве предисловия фрагмент мемуарной главы. Прочитав в тот же день большое письмо Голомштока и не согласившись со многим в нем (суждения о Возрождении, утверждение, что Кандинский — художник первого ряда, а Брак — второго и т. д.), Эренбург не принял утверждения, что «Пикассо последний великий художник мировой живописи». Напомнив, что «в восьмидесятые годы прошлого (т. е. XIX. — Б.Ф.) века Голомштоки эпохи, отмечая кризис импрессионизма, писали, что эпоха живописи кончена», Эренбург написал И. Н. Голомштоку: «Вы оставите читателя с ложным представлением, что Пикассо завершил период, а живопись продолжают у нас авторы картин „Письмо с фронта“ и „Вернулся“[1910]. Вот над этим подумайте» — и, подводя итоги, высказался совершенно откровенно:
«Как бы ни были интересны и своеобразны мысли Ваши и Вашего соавтора, они настолько спорны, что я, например, с ними не согласен. Между тем задуманная книга предназначена не для знатоков живописи, а для средне образованного человека. Представляется редкая возможность ознакомить его с большим художником, которого он знает по дурацким статьям и только. В такую книгу нет смысла вводить спорные положения. Это попросту мой совет, я никак не хочу ограничивать Ваши права — это шло бы вразрез со всем тем, что я защищаю»[1911].
Этому совету авторы вняли, и окончательный вариант рукописи благополучно ушел в набор.
14 декабря 1960 года тоненькую книжку о Пикассо (с предисловием и черно-белыми иллюстрациями) подписали в печать, и 100 тысяч ее тиража тут же отпечатали, а следом выдали авторские экземпляры. Получивший их Эренбург в первые же свои зарубежные поездки 1961 года показывал советскую книжку о Пикассо друзьям и упоминал ее в интервью журналистам[1912]. Но именно тогда и разразился скандал, инициаторами которого оказались прознавшие о книжке сталинисты из руководства Академии художеств СССР — давние антагонисты Эренбурга и ненавистники современного западного искусства: они подняли на ноги всех своих покровителей в ЦК КПСС. Продажу тиража приостановили. Редактор книжки обо всем информировала Эренбурга. Но многих подробностей она не знала. В частности, что еще 12 января 1961 года глава Агитпропа ЦК, набиравший при Хрущеве силу Л. Ф. Ильичев доложил главному идеологу КПСС М. А. Суслову:
«Издательством „Знание“ <…> выпущена 100-тысячным тиражом брошюра И. Голомштока и А. Синявского „Пикассо“ <…>. В этой брошюре авторы основное внимание обращают не на те стороны творчества Пикассо, которые сближают его с реалистическим искусством, а на его формалистические и абстракционистские произведения <…>. Тираж брошюры отпечатан, однако распространение его задержано»[1913].
На вопрос Суслова «А как быть с брошюрой?» ответ был предложен: пустить под нож. Не зная об этом обсуждении брошюры в Агитпропе и полагая, что распространению тиража препятствуют сталинисты из аппарата общества «Знание», Эренбург 20 января 1961 года запросил председателя общества Н. Н. Семенова, удалось ли преодолеть возникшие затруднения. Семенов ничего не ответил. 16 февраля 1961 года Эренбург снова обратился к нему «по чрезвычайно неприятному делу» и, напомнив о его летнем звонке, заметил, что свои обещания он выполнил, между тем выход книжки задерживают, а вокруг нее поднята непонятная ему шумиха:
«С одной стороны, политически, все это чрезвычайно неприятно, — писал Эренбург, — в этом году исполняется 80 лет Пикассо, и, насколько я знаю, все прогрессивные и коммунистические круги Запада готовятся к этому юбилею. С другой стороны, лично мне обидно, что я оказался причастен к книге, которую осуждают в Обществе, где Вы являетесь председателем. Вы для меня большой ученый. Я знаю, что живопись не Ваша специальность, но ведь предисловие я написал по Вашей просьбе, и мне кажется, что Вы должны здесь вмешаться в дело»[1914].
Ответа снова не было. И только узнав, что две трети готового тиража собираются уничтожить, Эренбург понял, что дело не в издательстве, а в ЦК. 4 мая он написал главному идеологу партии М. А. Суслову, которого знал со сталинских времен, прося немедленно вмешаться и предотвратить международный скандал, поскольку сообщение про вышедшую в Москве книжку о Пикассо с его легкой руки широко распространили западные газеты[1915]. По-видимому, лишнего международного скандала Суслов не захотел, и тираж книжки «Пикассо» был спасен. Эренбург отправил ее художнику 5 июля 1961 года, сообщив, что всего таких книжек отпечатано 100 тысяч по цене 19 копеек за штуку (т. е. купить ее в состоянии каждый желающий)[1916]…
Что же касается личной встречи Синявского с Эренбургом, то ее описал Голомшток. Она состоялась весной 1963 года, когда в ГМИИ готовили выставку Фернана Леже и Голомштоку поручили забрать для выставки два полотна Леже из собрания Эренбурга:
«С собой я прихватил Синявского, которому было интересно познакомиться с автором предисловия к нашему „Пикассо“. Тогда только что прошла встреча правительства с творческой интеллигенцией, на которой Хрущев бранил непечатными словами мастеров кисти и пера. Говорили, что когда брань вождя коснулась его персонально, Илья Григорьевич просто встал и покинул собрание. Теперь, у себя дома, Эренбург находился в состоянии некоторого возбуждения. Вскоре должен был быть опубликован второй том его воспоминаний „Люди, годы, жизнь“, и он боялся, что на книге, да и на всем его творчестве, будет поставлен крест[1917]. „Илья Григорьевич, — вставил в разговор Синявский, — пишите в стол“. Эренбург помрачнел, помолчал и сказал (привожу его слова по памяти): „Я средний писатель. Я не могу писать в стол. Я знаю: то, что я пишу сегодня, нужно людям, а завтра это будет уже не нужным“. Это было точно! Даже в самых скучных своих романах 40-х годов Эренбург всегда доходил до грани запретного, слегка переступал за эту грань, за что неоднократно подвергался строгой критике в прессе. Я, по крайней мере, всегда находил в его романах что-то мне „нужное“. И кто бы из наших „письменников“ назвал себя средним писателем! Температура моего уважения к Эренбургу подскочила на несколько градусов!»[1918]
Вполне возможно, что в 1964-м Эренбург держал в руках книгу Синявского и Меньшутина «Поэзия первых лет революции». И, уж конечно, будучи членом комиссии по литнаследству Пастернака[1919], знал большую вступительную статью Синявского к тому Пастернака в «Библиотеке поэта», подписанному в печать 25 мая 1965 года (книгу открывали четыре страницы издательского предисловия — они поправляли Синявского для власти и читателей)…
3. Процесс Синявского — Даниэля (Вокруг и после него)
В сентябре 1965-го Синявского и Даниэля арестовали; официальное извещение появилось в советской печати в январе 1966-го[1920]. Однако уже в ноябре — декабре 1965-го в СССР шли письма и телеграммы протеста из разных стран (поскольку осенью 1965 года Шолохову присудили Нобелевскую премию, то многие протесты направлялись лично ему: новоиспеченного лауреата просили о помощи арестованным)…
В конце декабря 1965 года Эренбург обратился к М. А. Суслову с личной (против обыкновения) просьбой о разрешении ему отдохнуть месяц на юге Франции за счет своих тамошних друзей[1921]. Просьба была удовлетворена, и часть января — февраля 1966-го Эренбург провел во Франции.
Между тем еще 5 декабря 1965 года в Москве у памятника Пушкину по инициативе сына С. Есенина А. С. Есенина-Вольпина прошла разогнанная демонстрация (200 участников) под лозунгом «Уважайте Конституцию!». Тогда же диссидент Александр Гинзбург отправил письмо премьеру Косыгину («Я люблю русскую литературу и не хочу, чтобы еще два ее представителя отправились под конвоем валить лес»). «Ответом» послужила статья «Перевертыши» в «Известиях» от 13 января 1966 года (автор — секретарь московского отделения Союза писателей Дмитрий Еремин). 18 января «Известия» напечатали письма согласных с Ереминым, его противников такой возможности лишили[1922]. 23 января датирован протест В. Корнилова и Л. Чуковской, а за день до него «правильной» статьей критика 3. Кедриной в «дискуссию» включилась «Литературная газета».
31 января 1966 года писатели Франции, Германии, Италии, США и Великобритании, обращаясь к правительству СССР с просьбой об освобождении арестованных, заявили, что если бы арестованные в Москве литераторы жили у них и писали столь же сатирично, их никто бы не тронул[1923]. 3 февраля в ответ на запрос юридической консультации Бауманского района Москвы Вяч. Вс. Иванов представил заявление с подробным анализом сочинений А. Терца (Синявского) и выводом, что они не дают никакого основания для судебного преследования. Суд над Синявским и Даниэлем (сопровождавшийся репортажами в газетах) прошел в феврале. Подсудимые не признали себя виновными и получили 7 и 5 лет заключения в колонии строгого режима.
После столь жестокого приговора группа писателей обратилась с письмом к Президиуму XXIII съезда КПСС, Президиумам Верховных Советов СССР и РСФСР с просьбой освободить Синявского и Даниэля на поруки[1924]. Текст его был дипломатичным:
«Хотя мы не одобряем тех средств, к которым прибегали эти писатели, публикуя свои произведения за границей, мы не можем согласиться с тем, что в их действиях присутствовал антисоветский умысел, доказательства которого были бы необходимы для столь тяжкого наказания. Этот злой умысел не был доказан в ходе процесса. Между тем осуждение писателей за сатирические произведения — чрезвычайно опасный прецедент, способный затормозить процесс развития советской культуры. Ни науки, ни искусство не могут существовать без возможности высказывать парадоксальные идеи, создавать гиперболические образы… Синявский и Даниэль — люди талантливые, и им должна быть предоставлена возможность исправить совершенные ими политические просчеты и бестактности. Будучи взятыми на поруки, Синявский и Даниэль скорее бы осознали ошибки, которые допустили… Этого требуют интересы нашей страны. Этого требуют интересы мира. Этого требуют интересы мирового коммунистического движения».
В числе 62 подписавших были Чуковский К. И., Эренбург И. Г., Шкловский В. Б., Антокольский П. Г., Славин Л. И., Каверин В. А., Дорош Е. Я. и др.[1925]
В ответ М. А. Шолохов, выступая на XXIII съезде КПСС, выразил сожаление о мягкости вынесенного Синявскому и Даниэлю приговора, припомнив времена, когда «предателей» расстреливали на месте, и под бурные аплодисменты зала заявил: «Вдвойне стыдно за тех, кто предлагает свои услуги и обращается с просьбой отдать им на поруки осужденных отщепенцев». Впрочем, Шолохов учел в своем выступлении авторитетное мнение верхов об осужденных Синявском и Даниэле, высказанное в отчетном докладе ЦК, зачитанном Л. И. Брежневым. Вспоминая историю с писательским письмом XXIII съезду, Эренбург — сторонник лишь таких писем, что помогают делу, а не пишутся ради красного словца, — печально заметил: «И вообще все это бесполезно… Написали мы тут письмо в защиту Даниэля и Синявского, и последствием этого явились фразы в докладе Брежнева…»[1926]. Для оценки этого коллективного писательского письма в адрес партийного съезда целесообразно сравнить его стилистику с фразами из другого документа, где говорится о
«презрении и даже гадливости в отношении этих двух литераторов, навсегда покрывших себя позором в глазах нашей общественности своим трусливым двоедушием и гражданской бесчестностью, позволившим им, называясь советскими писателями, печатать тайком за границей свою в сущности антисоветскую и антихудожественную стряпню под псевдонимами Абрам Терц и Н. Аржак»[1927].
К содержанию коллективного письма в защиту Синявского и Даниэля Эренбургу пришлось вернуться в конце марта 1966 года, когда по наводке В. Каверина к нему пришел сотрудник филфака МГУ[1928] с письмом в поддержку доцента филфака, специалиста по Маяковскому В. Д. Дувакина, уволенного с работы за выступление на процессе Синявского и Даниэля в их поддержку. Каверин дал ему номер телефона Н. И. Столяровой, попросив не ссылаться на себя, а просто чтобы спросить у Н. И. совета, как быть. Эренбург оказался дома, и, прочитав письмо, Н. И. пошла к нему в кабинет, пробыла там минут 10, вернулась и сказала, что Эренбург хочет с пришедшим поговорить лично. Эренбург медленно читал письмо, подписанное Кавериным, Кроном, Алигер, и монотонно повторял, насколько оно бесполезно и как плохо написано. «Пишете ректору, как будто собираетесь жаловаться на него в ЦК. <…>. Надо обращаться к нему как к порядочному человеку. <…> Устраняют ведь только с педагогической работы? <…> Но научная-то работа интересней». Эренбург продиктовал Н. И. Столяровой новый текст и попросил его напечатать. Он посоветовал получить под письмом подпись специалиста по Маяковскому, поморщился на предложенного Метченко и предложил Катаняна. Поглядывая на гостя изучающе, Эренбург сказал с хитрецой: «Сейчас такое время, что все пишут: одни по одним адресам, а другие совсем по другим» — и произвел на гостя впечатление человека крайне осторожного, весьма дипломатичного, а вместе с тем — искреннего, доброжелательного. Получив письмо писателей, ректор МГУ восстановил Дувакина (хоть и не на филфаке, но на межвузовской кафедре, где можно было заниматься исследовательской работой, потом Дувакина прославившей)…
В мае 1966 года Эренбург выезжал в Башкирию, где «избирался» депутатом Верховного Совета СССР. Все его выступления и встречи с избирателями в ходе предвыборной кампании тщательно отслеживались, и по итогам поездки писателя первый секретарь Башкирского обкома КПСС З. Н. Нуриев направил 4 июня 1966 г. секретную записку в Политбюро ЦК КПСС, в которой подробно описаны «демагогические и аполитичные заявления» кандидата в депутаты. Среди прочих фактов в записке приведен и такой:
«Касаясь мер, принятых в отношении Синявского и Даниэля, И. Эренбург заявил, что он их не одобряет. По его мнению репрессия Синявского и Даниэля была ошибкой и вызвала ненужный резонанс за рубежом, особенно среди французских и итальянских коммунистов»[1929].
Присутствовавшие на процессе Синявского — Даниэля жены обвиняемых вели запись судебных заседаний. По материалам этих записей Александр Гинзбург подготовил «Белую книгу», предполагая разослать ее текст в официальные советские органы, включая КГБ, редакции газет и т. д. С этим текстом в ноябре 1966 г. он пришел к Эренбургу, и тот сказал: «Жаль, что вы не собрались ко мне, когда только еще собирались заняться этой работой». Эренбург сделал ряд замечаний, думая о том, чтобы реально помочь осужденным, а не о том, чтобы продемонстрировать свое инакомыслие (он заметил, например, что, обращаясь к официальным советским лицам, стоило ссылаться на слова в защиту Синявского и Даниэля не «идеологического противника» Р. Конквеста, а коммуниста Луи Арагона, написавшего в «Юманите»: «Ради нашего общего дела мы надеемся, что приговор будет обжалован»). Гинзбург с этим категорически не согласился и в ответ услышал раздосадованное: «Посадят вас, а не меня»[1930]. Гинзбурга и арестовали в январе 1967-го. Эренбурга вызывали к следователям, ион сказал им, что этот молодой человек ему симпатичен и что ничего, могущего пойти ему во вред, он не скажет. Процесс над А. Гинзбургом прошел в январе 1968 года, когда Эренбурга уже не было в живых, и Н. И. Столярова на суде подтвердила, что Гинзбург приходил советоваться к Эренбургу о своем тексте.
Последний диссидентский процесс, с которым успел познакомиться Эренбург, — дело генерала П. Г. Григоренко, первоначально арестованного еще в 1964 году за распространение материалов о Новочеркасском расстреле 1962 года и о нехватке хлеба в различных районах страны; затем год продержанного в ленинградской психиатрической больнице, признанного больным и уволенного из армии. Поскольку правительство к тому времени разжаловало опального генерала в рядовые, пенсию ему не назначили, и генерал зарабатывал на жизнь грузчиком в магазине. Столярова постоянно держала с ним связь по телефону. Григоренко обратился к Эренбургу, объяснив свою ситуацию, и И. Г. согласился принять от него письменное описание всех нарушений закона в его деле[1931]. В разговоре генерал спросил у писателя, почему так мало людей прислушиваются к его призыву бороться с беззакониями власти. Эренбург на это грустно заметил, что «понадобится три смены поколения, пока люди будут слушать»[1932]. Эту мысль писатель не раз повторял собеседникам, а также на тех редких встречах с читателями, которые ему дозволялись. О том, что последние годы жизни Эренбурга были скорее печальными, говорят и его поздние стихи.
Илья Эренбург умер 31 августа 1967-го. Исторически очевидно, что он ушел вовремя, — подобно тому, как нельзя и помыслить себе Маяковского в Москве 1937 года, невозможно представить и Эренбурга в августе 1968-го. Пришли «другие времена» и «другие люди». И самые смелые диссиденты, героически не щадившие себя, чтобы добиться от власти решительных перемен к лучшему, цитированным выше словам Н. Я. Мандельштам о «смягчении нравов» не вняли. Неохотно вспоминая об Эренбурге, они брюзжали на его несговорчивость и на его, как им казалось, высокомерную прагматичность…
Часть третья. СТРАНЫ
Профессиональный путешественник, Илья Григорьевич Эренбург значительную часть жизни провел в движении (поезда, самолеты, машины неотрывны от его жизни). Он побывал в странах Европы, Азии, Северной и Южной Америк. Но, конечно, всю жизнь его любимым континентом оставалась Европа. В военном 1943-м он написал о ней стихи, кончавшиеся строками:
Летучая зеленая звезда, Моя звезда, моя Европа!Эренбург — самый европейский из писателей советской эпохи: половину жизни он прожил в Западной Европе. Европа — место действия большинства его романов (от «Хулио Хуренито» до «Девятого вала»), с ней связаны многие его стихи, страницы эссеистики и публицистики. Эренбургу не пришлось побывать лишь в Португалии, Исландии и Ирландии; полное подробное описание его европейских маршрутов могло бы занять всю эту книгу…
I. Илья Эренбург во Франции
Прости, что жил я в том лесу,
Что все я пережил и выжил,
Что до могилы донесу
Большие сумерки Парижа.
Илья Эренбург, 1945Из всех стран Европы наиболее тесно Илья Эренбург был связан с Францией — и тем, что дольше всего там жил, и тем, что лучше всего знал и чувствовал ее язык, культуру, историю, ближе всего был знаком (и часто дружен) с выдающимися ее писателями, поэтами, художниками, политиками. Он приехал во Францию юношей — один, почти без языка и без средств. Впечатления и ощущения оказались очень сильными. Со временем он хорошо разобрался во французском национальном характере — понял его со всех сторон, создал немало и привлекательных, и сатирических образов французов. Полнота этого знания никак не поколебала его горячей любви к Франции. Начав заниматься литературой, Эренбург дал себе зарок — никогда не писать по-французски: боялся потерять русскую речь. Но от французской культуры он не только не отсоединялся, но с годами стал единственным в своем роде полпредом французской культуры в России, как и русской — во Франции.
1. От революции к поэзии
Первый период жизни Эренбурга во Франции — 1908–1917 годы — его политическая эмиграция. Он приехал в Париж в декабре 1908 года после того, как родителям удалось под залог выхлопотать для него право покинуть Россию для лечения (первую половину 1908 года он провел в тюрьмах, вторую — в ссылках; все это по обвинению в социал-демократической деятельности). Жандармы отпустили Эренбурга на время — до судебного разбирательства, но в 1910 году Эренбург в суд, который грозил ему каторгой, не явился, залог был конфискован. Амнистия (1913 год) его не коснулась, и вплоть до революции 1917 года он жил во Франции. Биографически этот период делится на две хронологически неравные части: социал-демократическую (1908–1909) и литературно-богемную (1910–1917).
Эренбург выбрал Францию (а не Германию, как хотела мать) не столько из-за языка, который немного знал, сколько потому, что Париж был тогда зарубежным центром русского большевизма. 17-летний Илья приехал в Париж с адресами «товарищей», остановился в гостинице «У Бельфорского льва» (вскоре перебрался в более дешевые меблирашки на улице Донфер-Рошеро) и быстро нашел то кафе на авеню д’Орлеан (теперь авеню генерала Ле Клерка), где собиралась большевистская группа. Как свежий человек из Москвы, он был немедленно приглашен к Ленину и Крупской в их квартиру у парка Монсури (видимо, тогда Ленин и прозвал его «Илья Лохматый»), Войдя в парижскую группу содействия большевикам, Эренбург регулярно посещал собрания, рефераты, выступал в дискуссиях; познакомился с Каменевым, Зиновьевым, Луначарским, Лозовским и другими деятелями большевиков; стал постоянным читателем русской социал-демократической библиотеки на улице Гоблен. Эренбург легко вписался в молодежный социал-демократический кружок, лидером которого была Елизавета Мовшенсон, будущая Серапионова сестра Елизавета Полонская[1933] (роман с ней был первым романом Эренбурга во Франции, с которого и начались его стихи). Кружок не ограничивался политическими и эмигрантскими проблемами и широко включал в свою жизнь Париж: чтение французских поэтов, прогулки, посещения музеев, театров, поэтических вечеров, маскарадов, лекций, митингов и собраний (на одном из них слушали Жореса и восхищались его речью). Событием в жизни русской социал-демократической колонии стала постановка силами этого кружка пьесы Леонида Андреева «Дни нашей жизни» (представление состоялось 6 февраля 1909 года); в подготовке спектакля принимал участие и Эренбург. На спектакле была вся русская социал-демократическая колония во главе с Лениным[1934].
Между тем отсутствие серьезных дел и задач, эмигрантская грызня и склоки действовали на Эренбурга отталкивающе. Человек иронический, с несомненным сатирическим даром, он легко подмечал смешные и нелепые стороны жизни окружающих. Эти наблюдения нашли выход в издании совместно с Е. Мовшенсон сатирических журналов «Бывшие люди» и «Тихое семейство» (названы словечками из пьесы Л. Андреева). Их выпуск начался в конце 1909 года; журналы печатались в типографии; они содержали сатирические заметки и рисованные шаржи на Ленина, Троцкого, Плеханова, Бурцева. Журналы вызвали острый гнев Ленина; их редактор был отлучен от группы содействия. Тогдашняя участница группы Т. И. Вулих вспоминала:
«Эренбург порвал с группой и занялся литературой. Мы его потом встречали в Латинском квартале, но совершенно преобразившегося. Из чистенького гимназиста „хорошей семьи“ он превратился в неряшливого лохматого представителя богемы… Он порвал всякие отношения не только с группой в целом, но и со всеми ее членами»[1935].
Потом, уже в годы Первой мировой войны, Эренбург подружился с меньшевиками Ю. О. Мартовым и П. Л. Лапинским и часто обсуждал с ними политические сюжеты; былой его сатирический взгляд на политэмиграцию не мешал ему относиться к ним внимательно и сочувствующе…
В конце 1909 года в парижской жизни И. Эренбурга происходит важное событие — на одном из эмигрантских вечеров он знакомится со студенткой-медичкой Сорбонны Екатериной Шмидт, которая становится его первой женой. В 1911 году в Ницце у них рождается дочь Ирина. Этот брак распадется в 1913 году (Е. О. Шмидт — единственная из женщин Эренбурга, оставившая его), и это повергнет Эренбурга в состояние, близкое к отчаянью…
Вслед за первой книгой Эренбурга «Стихи» (1910) в Париже вышли его сборники «Одуванчики» (1912), «Будни» (1913), «Детское» (1914).
Книгу «Будни» открывал раздел «В Париже» — едкие, подчас отталкивающие, откровенные стихи о трудной, неблагополучной жизни поэта, о городском «дне» — в русской поэзии (в отличие от французской) таких тем еще не было, недаром книгу запретили к ввозу в Россию…
Тебя, Париж, я жду ночами, Как сутенер, приходишь ты И грубо тискаешь руками Все потаенные мечты. И все, чем я был свеж и молод, Тебе даю я, как гроши, Чтоб ты насытил блудный голод И похоть жадную души.В Париже Эренбург заводит знакомства с живущими там постоянно либо наезжающими русскими поэтами — К. Бальмонтом, А. Толстым, М. Волошиным, Ф. Сологубом. Но, как и прежде, он не замыкается в сугубо российский круг — читает французских поэтов, старых и новых, увлекается пантеизмом стихов Франсиса Жамма и переводит их, переписывается с Жаммом, а затем навещает его в Ортезе. Жамм был первый французский поэт, оказавший несомненное, хоть и кратковременное влияние на Эренбурга[1936]. Упомянем здесь еще два парижских журнала, в создании которых Эренбург играл существенную роль, — художественный журнал «Гелиос» (1913) и поэтический — «Вечера» (1914). Денег на них не хватало, и обоих вышло всего по два номера[1937].
Примерно с 1912 года Илья Эренбург вписывается в круг парижской литературно-художественной богемы, становится завсегдатаем парижских кафе «Клозери де лила» и «Ротонда», их полноправной достопримечательностью[1938]. Мир тогдашней «Ротонды» столь ярко запечатлен в мемуарах Эренбурга «Люди, годы, жизнь», что ни одна нынешняя книга о Монпарнасе той эпохи не обходится без цитирования, пересказа или хотя бы ссылки на эту книгу[1939]. Именно в кафе Монпарнаса Эренбург познакомился со знаменитыми поэтами Гийомом Аполлинером, Максом Жакобом, Блезом Сандраром. В 1913 году Эренбург начал переводить новых французских поэтов; их, в частности Аполлинера, влияние на его собственную поэзию нетрудно заметить в книге «Стихи о канунах» (1916). Эти переводы составили большую антологию «Поэты Франции. 1870–1913. Переводы И. Эренбурга», вышедшую в Париже в 1914 году и содержавшую 74 стихотворения 29 поэтов от Малларме до Дорсенюса. Не менее важным, чем знакомство с новой французской поэзией, стала для Эренбурга и дружба с парижскими художниками, обитателями «Ротонды». Это была именно дружба; она позволила писателю не только хорошо узнать их творчество, но и больше — понять современную живопись, сформировать безупречный вкус. Список имен тогда еще не признанных художников Монпарнаса — дружба с ними продолжалась всю жизнь, несмотря на категорическое официальное неприятие их творчества в СССР, — включает самые громкие имена описываемой эпохи. Назовем лишь тех, кому Эренбург посвятил портретные главы в своих мемуарах: Пикассо, Модильяни, Шагал, Леже, Ривера… (Карандашные портреты Эренбурга работы Модильяни пропали в 1917 году при возвращении в Россию; его портрет маслом работы Риверы находится в Далласе, местонахождение портрета работы А. Федера неизвестно.) Когда в 1948 году во Вроцлаве Пикассо за сорок минут сделает знаменитый карандашный портрет Эренбурга и тот удивится: «Уже?», Пикассо ответит: «Но я ведь тебя знаю сорок лет»[1940]… В последние месяцы перед возвращением Эренбурга в Россию французская художница Шанталь Кенневиль становится его подругой; ей посвящены стихи и стихотворный роман «В звездах»…
Война 1914 года сломала уже устоявшуюся жизнь. На фронт Эренбурга не взяли из-за болезни сердца. Деньги из России стали приходить нерегулярно, жить было не на что; дошло до того, что Эренбург ночами разгружал вагоны на вокзале Монпарнас — занятие, не вполне бывшее ему по силам… Днем продолжал писать; так родилась самая большая и самая темная его книга — «Стихи о канунах». В 1915-м Волошину удалось устроить Эренбурга корреспондентом русских газет (сначала московского «Утра России», потом петроградских «Биржевых ведомостей») на франко-германском фронте. Новый литературный опыт оказался чрезвычайно ценным — подлинная война, увиденная в окопах, а не из патриотической прессы; изображение увиденного на бумаге; столкновение с цензурой и первые попытки ее обмануть. Эренбург-поэт становится Эренбургом-журналистом. На его будущую публицистику существенно повлияли два французских автора — Жюль Валлес и Леон Блуа.
Один литературный проект, в котором решил участвовать Эренбург, касался Франции, точнее, французской поэзии, точнее, ее потерь на фронтах мировой войны. 5 сентября 1914 года Пеги погиб в бою недалеко от Парижа. Объявление о нем поместили в оплаченной Цетлиными книге Эренбурга «Стихи о канунах» — на странице 171 среди книг Эренбурга: «Книга о Шарле Пеги в сотрудничестве с Амари и М. Волошиным (готовится)». Но уже 28 декабря 1916 года Амари (он же М. О. Цетлин) писал Волошину: «От коллективного труда о Пеги он (Эренбург. — Б.Ф.) отказывается, отказывается и от коллективного перевода»[1941]. В итоге книгу не написали. Но Эренбург написал стихи «После смерти Шарля Пеги», а также две статьи на тему «французская поэзия и война» и статью «Убитые поэты», посвященную десяти погибшим на войне молодым поэтам Франции[1942].
Он много ездит по Франции; имея разрешение бывать на фронте, широко им пользуется. Так в его очерках возникает панорама воюющей страны, ее фронта и тыла: окопы, формирующиеся части, военные госпитали, разрушенные немцами города, земли, освобожденные от оккупации; жизнь тыловых городов и сел. Корреспонденции в Россию Эренбург передает из Парижа, Тулона, Марселя, Лиона… Одна из них называлась «Лик войны» — так он назовет в 1919 году книгу, созданную на основе французских военных корреспонденций. В те годы в перерывах между рабочими поездками Эренбург часто заезжает в деревушку Эз возле Ниццы навестить своих близких, повидать дочку. Здесь не утихают ожесточенные, страстные споры (устные и в переписке) о происходящем, о судьбах Франции и России — лично с живущим в Ницце Борисом Савинковым, по почте с уехавшим в свой Коктебель Максимилианом Волошиным, в Париже с эсерами и меценатами Цетлиными, имеющими свой особняк в Париже и виллу в Биаррице, с ротондовской художницей Маревной[1943].
В письме Волошину в Биарриц, отправленном 17 сентября 1915 года, есть рассказ, важный для нашей темы:
«Перед отъездом Тихон (Сорокин — второй муж Е. О. Шмидт. — Б.Ф.), Катер<ина> Оттовна, Иринка (дочка ее) и я отправились в горы на несколько дней. Было хорошо, пахло чобром и мятой, напоминало мне плоскогорье Чатыр-Дага. Но нас нигде не хотели пустить ночевать, даже ребенка, и под конец нам пришлось нести Иринку 10 километров на руках. Чуть не пали. Я не знаю, любите ли Вы Герцена — помните его статьи о Belle France[1944] — я их часто вспоминаю. Я не люблю теперешней Франции <…>. И Париж на этот раз особенно ясно мне показался пустым островом — он вне Франции и он больше мой, Ваш, Маревны, Риверы, Модильяни, чем всех этих комми от Кайо[1945] до Мерсеро[1946]. Тошно от них…»[1947].
Этот эпизод — одно из объяснений того, почему, когда в России грянула революция, Эренбург устремился домой: в июле 1917 года он покидает Францию, как оказалось — чтобы туда вернуться…
2. От почти свободного художника к полпреду советской культуры
8 мая 1921 года Эренбург, обладатель советского паспорта, вернулся в Париж (называлось это «творческая командировка» — для написания романа). За плечами у Эренбурга был лично пережитый кровавый опыт русской революции и Гражданской войны (Москва, Киев, Крым), яростная антибольшевистская публицистика 1918–1919 годов, тяжелое разочарование в белом движении, осознание иллюзорности надежд на демократизацию России, вынужденное приятие реальной победы большевиков — не просто четыре года разлуки с Парижем, а несколько прожитых жизней. Эренбург повидался со старыми друзьями, был у Пикассо, долго говорил с Диего Риверой; у Буниных встретился с Бальмонтом и А. Толстым[1948]; виделся с Цетлиными. Его позицию приятия нового режима России русские эмигранты не разделяли (с разной степенью категоричности).
26 мая 1921 года Эренбурга неожиданно выслали из Франции (как выяснилось, по доносу «братьев-писателей» — есть версия, что А. Н. Толстого). Ему удалось обосноваться в Бельгии, потом перебраться в Берлин. В Париж Эренбург смог снова приехать лишь в сентябре 1924 года, после смены французского правительства, в преддверии установления дипломатических отношений Франции с СССР. С тех пор и до июля 1940 года Эренбург вместе с Л. М. Козинцевой жил в Париже. К нему с согласия своей матери приехала и дочь Ирина, закончившая в Париже школу, а потом и Сорбонну (в 1933 году она вернулась в СССР и вскоре написала о годах учебы книгу «Записки французской школьницы», напечатанную по рекомендации Горького). Видимо, 1925 году в Париж перебрались и три сестры писателя — Мария, Евгения и Изабелла, которым он помог выехать из СССР.
В 1917 году Эренбург покидал Париж поэтом и журналистом; в 1924-м он вернулся в любимый город прозаиком, автором уже нескольких популярных романов, написанных и опубликованных после отъезда из Москвы. Его читательская аудитория резко расширилась (и в России, и за ее рубежом).
Описывая картину «русского Парижа» того времени, пробегая его политический спектр «справа налево», Нина Берберова свидетельствовала:
«Затем были „левые“, одним из центров которых был Эренбург, окруженный всевозможными бездомными фигурами, талантливыми и растерянными, среди которых был Борис Поплавский, поэт Валентин Парнах (брат поэтессы Софьи Парнок, умершей в Москве в 1933 году) и будущие модные художники: Терешкович, Челищев, Ланской[1949], поэт Борис Божнев[1950] <…>. Все были слегка недокормлены, не вполне знали, что будут делать завтра, как и где жить, больше сидели в кафе за чашкой кофе, многие недоучились, иные воевали (на чьей стороне — неизвестно) и теперь наверстывали кто что мог в послевоенной пестроте литературных и художественных течений»[1951].
К концу двадцатых годов произойдет окончательная поляризация «русского Парижа», и столики знаменитых кафе, занимаемые, с одной стороны, русскими эмигрантами, и, с другой, — столики Ильи Эренбурга и его друга Овадия Савича[1952] станут двумя непересекающимися мирами; разве что Гончарова и Ларионов будут по-прежнему общаться с теми и с другими… Место русских писателей в окружении Эренбурга займут французы…
В конце 1924 года в Париже вышел французский перевод первого романа Эренбурга «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников». Предисловие к книге написал Пьер Мак-Орлан (он посвятил Эренбургу две свои книги — «Улица тележек» и «Города»; Эренбург и Мак-Орлан дружили много лет). Список французских писателей, с которыми тогда общался Эренбург, обширен. Назовем их имена, рискуя упустить кого-нибудь: Ж. Дюамель, Ж. Ромен, Л. Арагон, Р. Кревель, Р. Деснос, П. Элюар, А. Бретон, П. Истрати, А. Жид, А. Мальро, Ж.-Р. Блок, А. Барбюс, Р. Роллан, Ш. Вильдрак, А. Шамсон, Ж. Кассу, Ж. Геенно, Л. Гийу, Ж. Сименон. Их надписанные ему и тщательно им переплетенные книги всегда оставались на полках Эренбурга. С кем-то из французских коллег обстоятельства вынудили Эренбурга разойтись (скажем, с П. Истрати или А. Жидом после их книг об СССР), другие, наоборот, порвали с ним (скажем, А. Бретон, прочтя фельетон Эренбурга о сюрреалистах[1953]); с одними была близкая дружба, а потом, после 1945 года, отношения стали только корректными (скажем, с Мальро), с другими были резкие столкновения, а потом, опять же после 1945-го, возникла нежная дружба (как с Элюаром) или тесное партнерство (как с Арагоном). Все зачастую было непросто — в тридцатые годы и позже политика, увы, многое определяла в этих взаимоотношениях. Однако во все времена среди французских писателей коммунистические, как и крайне правые ортодоксы, никогда не привлекали Эренбурга… В отношениях с художниками (помимо молодых русских — тут общению Эренбург был в большей степени обязан жене, регулярно выставлявшей вместе с ними свои работы в галереях Парижа) Эренбург был менее политизирован — продолжая общаться с друзьями юности, он заводит и новые дружеские знакомства: Ж. Паскин (их общим литературно-художественным планам помешала осуществиться преждевременная гибель художника), А. Марке, А. Озанфан, А. Дерен (потом, в 1933–1934 годах, Эренбург по поручению ВОКСа вел переговоры с Пикассо, Дереном, Матиссом, Марке и другими художниками об организации их, увы, несостоявшейся поездки в СССР[1954]). Встречается он и с русскими художниками, приезжающими в Париж работать, скажем — с Фальком, Петровым-Водкиным, Редько[1955] (Фальк и Петров-Водкин написали чудесные портреты Л. М. Эренбург); дружит с Натаном Альтманом[1956], который оформляет его парижские и московские книги; вместе с художественным критиком В. Жоржем Эренбург пишет книжку об Альтмане, вышедшую в 1933 году в Париже[1957]; общается с Ю. Анненковым, сделавшим в 1934 году карандашный портрет Эренбурга в кафе «Du Dome».
Путевые очерки Эренбурга двадцатых годов, вошедшие потом в его книгу «Виза времени», запечатлели Францию того времени. Зоркий глаз и блестящее перо позволили сочетать в них моментальную фотографию с социокультурным эссе. Очерк «Новый Париж»[1958] передает двойственные чувства автора. Сносятся поэтичные лачуги окраин, индустриально (мечта московских конструктивистов!) возводятся новые кварталы удобных для жизни домов — Эренбургу и жаль «Парижа наших полудетских грез и великой французской литературы», и радостно за него («Теперь на дворе 1926 год. Анатоль Франс и тот умер. Как бы ни был поэтичен треск поленьев в камине, труба радиатора удобнее, чище, осмысленней. Нужно строить новый Париж»). Эренбург остро чувствует в послевоенной Европе влияние Америки («Из Нового Света привезли эту эстетику, и она признана всеми народами Европы наравне с долларами и чарльстоном»), Озанфан показывал ему свое новое жилье возле парка Монсури в доме, построенном Корбюзье, — оно и восхитило Эренбурга чистотой искусства («Зачем доказывать, что новая архитектура прекрасна? Достаточно сказать, что она отвечает требованиям комфорта и экономии»), и огорчило откровенной тягой к комфорту («Я осмелюсь сказать, что живопись Пикассо является не только более высокой, но и более точной формулировкой нашей эпохи»). Это почерк XX века.
«Вы не можете жить в этих новых домах? — спрашивает Эренбург, — эти прямые линии и голые стены способны довести вас до самоубийства? Что же, нашему поколению, которое видело еще довоенную Европу, которое любит свободу, даже безалаберность, жить осталось недолго — десять-пятнадцать лет»[1959].
(Это 1926 год — в точности политических прогнозов Эренбургу не откажешь.)
Не упуская ничего нового во французском искусстве, Эренбург, приехав в конце мая 1926 года в Москву, читал там лекции о новом французском кино и показывал москвичам фрагменты не известных им фильмов Абеля Ганса, Жака Эпштейна, Рене Клера и Жана Ренуара, — успех этих лекций и у профессионалов, и у любителей был полным.
Летом 1927-го вместе с Савичами и Р. Якобсоном Эренбурги отдыхали в Бретани. Но и отдыхая, писатель подспудно продолжает работать; в очерках «Бретань», написанных осенью, — не только увиденная жизнь севера Франции, сохранившиеся народные традиции, обряды и одежда, но и острая социальная борьба рыбаков Пенмарка. Поездка по центральной Франции в следующее лето — и новый очерк «В центре Франции»[1960] с запоминающимися картинами сонной французской провинции, давно устоявшегося быта, замкнутости и отъединения, домов-крепостей, куда нет ходу никаким чужеземцам, где не бывает книг, хотя все грамотны, — городки и деревни и мало от них отличающиеся большие города (Пуатье, Лимож), все так похоже на Миргород или Краснококшайск… За всеми этими деталями умеет Эренбург не упустить главное: «Среди всех даров, присужденных этой земле, есть один самый сокровенный, самый редкий — дар гармонии. Она, кажется, одна может обойтись без фальшивых нот и без навязанной сердцу мудрости».
В Париже Эренбург, как всегда, много работает: заканчивает уже начатый до переезда во Францию роман «Рвач», пишет книгу «Условные страдания завсегдатая кафе», по впечатлениям поездки 1926 года в СССР — роман «В Проточном переулке» и, наконец, последний свой свободный роман о современности «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца».
Столь интенсивная и производительная работа идет циклами; Эренбург работает как фабрика: рождается и обдумывается новый замысел, очень напряженно (с утра до ночи), но быстро (месяцы работы) реализуется, затем некоторое расслабление, отдых и все снова.
К концу двадцатых годов положение и на Западе, и в Союзе меняется, эти изменения работают против Эренбурга, ухудшая его финансовое положение. В Союзе с ликвидацией свободы мнений в партии завершается формирование диктатуры Сталина; цензура становится жесткой — книги Эренбурга либо запрещаются вообще, либо от них остаются одни рожки да ножки. На Западе дело идет к экономическому кризису, существенно ухудшаются книгоиздательские дела; политически усиление фашистской угрозы в Германии создает реальные опасности будущему демократической Европы.
Эта ситуация заставляет Эренбурга менять жанры, пробовать себя в новых областях. Он пишет исторический роман «Заговор равных» о том, как закончилась Великая французская революция, — конечно, так, чтобы аллюзии были очевидны внимательному читателю: ведь то, как именно завершалась русская революция, — живая современность (недаром в России эту книгу напечатают с массой купюр). Задумывает и в течение пяти лет осуществляет серию книг об акулах капиталистического бизнеса (напряженнейшая предварительная работа в библиотеках с газетами, финансовыми отчетами, статистикой, масса личных встреч и т. д.) — историю производства автомобилей и кино, спичек и обуви. Вместе с Овадием Савичем составляет монтаж «Мы и они» — русские писатели о Франции (в СССР книгу издать отказались). Наконец, в 1933 году в Москве выходит его книга «Мой Париж» — снова новый жанр: синтез превосходных, живых, сделанных с помощью бокового видоискателя фотографий и блистательных литературных очерков. Но это тоже не слишком устраивает Москву. Планов много, работа на износ, а денег почти нет.
В эту-то кризисную пору вспыхнул у Эренбурга очередной любовный роман. Он оказался неожиданно долгим: что-то очень внутреннее связывало его с актрисой левого парижского театрика Дениз Монробер (по тогдашнему мужу, приятелю Эренбурга, Лекаш); роман этот, наверное, помогал Эренбургу удержаться от распада, взбадривал его, заставлял энергичнее искать выхода…
В ноябре 1930 года Эренбурги поселяются в районе Монпарнаса на первом этаже только что построенного дома 34 по улице Котантен; в этой маленькой квартирке они прожили 10 лет — до самого отъезда из Франции. Кто только не бывал у них там…
1931 год — самый трудный: пик кризиса. Эренбург стоит перед выбором — далее сидеть на двух стульях нельзя. Либо надо становиться эмигрантом (чего Эренбург никак не хотел, ибо это означало бы для него невозможность жить литературой), либо во многом отказываться от былой свободы и, подчиняясь советским правилам игры, становиться советским писателем, стараясь при этом найти для себя рабочую нишу. Надо сказать, что в 1929–1930 годах мелкими шажками Эренбург уже вынуждал себя двигаться в этом направлении. Но от него требовался резкий, крутой, ответственный шаг, а его книги того времени, с их уже заметными сдвигами в советскую сторону, все же таким шагом для Москвы служить не могли. Решение было принято в 1931-м в результате мучительных размышлений «под ночное звяканье бидонов на улице Котантен», как сказано в мемуарах[1961]. Там же есть и вполне патетические слова:
«В 1931 году я понял, что судьба солдата не судьба мечтателя и что нужно занять свое место в боевом порядке. Я не отказывался от того, что мне было дорого, ни от чего не отрекался, но знал: придется жить сжав зубы, научиться одной из самых трудных наук — молчанию»[1962].
С изданием в СССР в 1934 году романа «День второй» Эренбург стал признанным советским писателем (годом раньше этот роман автор напечатал в Париже тиражом четыреста нумерованных экземпляров и познакомил с ним руководителей страны и крупных писателей); став делегатом Первого съезда советских писателей, он был «избран» в президиум Союза советских писателей, продолжая оставаться корреспондентом «Известий» в Париже. Место жительства не изменилось, но его жизнь, его мироощущение, его общественная роль изменились. Теперь Эренбург надеется стать официальным полпредом советской культуры во Франции и даже шире — на Западе.
В сентябре 1934 года он предлагает идею объединения всех антифашистски настроенных писателей мира независимо от их политических и религиозных взглядов. Идея принимается, и в 1935-м в Париже на деньги, выделенные СССР, проводится Международный конгресс писателей против фашизма в защиту культуры; поддержка им СССР подразумевается сама собой. И. Эренбург, А. Жид, А. Мальро и Ж.-Р. Блок — одни из главных организаторов конгресса; работа шла в жестких схватках с конкурирующей группой более ортодоксальных М. Кольцова, А. Барбюса и Л. Арагона[1963]. Квартира Эренбурга на Котантен, 34 стала одним из штабов конгресса. Успех конгресса писателей и последовавшие вскоре внушительные победы левых во Франции и в Испании создавали устойчивую надежду на возникновение в Европе единого фронта, способного остановить продвижение фашизма. Однако уже через два года политические события в СССР и в Испании, а затем советско-германский пакт 1939-го полностью развеяли эту иллюзию.
1939–1940 годы — самое трудное время в жизни Эренбурга. Его полностью перестают печатать в СССР, а эмигрантская печать уже давно настроена по отношению к нему враждебно. Отлученный от журналистики, он пишет только стихи, горькие и прекрасные.
Не раз в те грозные, больные годы, Под шум войны, средь нищенства природы, Я перечитывал стихи Ронсара, И волшебство полуденного дара, Игра любви, печали легкой тайна, Слова, рожденные как бы случайно, Законы строгие спокойной речи Пугали мир ущерба и увечий. Как это просто все! Как недоступно! Любимая, дышать и то преступно…После подписания пакта Молотова — Риббентропа (правильнее говорить: Сталина — Гитлера) почти все французские друзья отворачиваются от Эренбурга. Исключение составляли А. Мальро, Ж.-Р. Блок, доктор Серж Симон, соседи по дому Шарль и Люс Ильсумы; принимал в ту пору у себя Эренбурга художник Марке, подаривший ему свое полотно. Не стало самых близких — Савич еще весной вернулся в Москву, Фотинский уехал из Парижа с началом войны, Путерман умер от горя, уже давно не было профессора-юриста Членова, отозванного в Москву и там расстрелянного, и директора банка Навашина (его агенты НКВД в 1937-м убили прямо в Париже).
После нападения немцев на Бельгию Эренбург тяжело заболел; в это время парижская полиция стала добиваться его высылки. Она и раньше следила за каждым его шагом (пухлое полицейское дело Эренбурга содержало массу еще дореволюционных материалов). В мае 1940-го Эренбурга дважды арестовывали; время было военное, и дело могло кончиться плохо. Спас его министр внутренних дел Жорж Мандель (в 1944-м его расстреляли гитлеровцы) — обо всем этом можно прочесть и в мемуарах Эренбурга, и в некогда знаменитом романе Арагона «Коммунисты»[1964].
14 июня в Париж вступили гитлеровцы.
Глаза закрой и промолчи — Идут чужие трубачи. Чужая медь, чужая спесь. Не для того я вырос здесь!Для безопасности Эренбургов поселили в клетушке в советском посольстве. Вскоре благоволивший ему консул пригласил совершить поездку на юг Франции, в свободную зону. Поездка пригодилась для романа «Падение Парижа», написанного уже в Москве. В конце июля Эренбурги покинули Париж и по чужим документам через Германию двинулись в СССР.
3. Поездки во Францию в холодную войну и оттепель
В первый раз после победы Эренбург приехал во Францию в 1946-м; собственно, это удалось дважды — на пути из Москвы в Америку и по возвращении оттуда. Жизнь теперь переменилась — каждая поездка требовала специального разрешения, а значит, просьб и особых общественных и литературных поводов (в 1946-м разрешение дал Молотов, когда Эренбург воспользовался разговором с ним: ему передавалось поручение Сталина отправиться в Америку, а он упомянул о пишущейся «Буре»).
Шесть лет отделяли его от 1940-го. И каких лет! Францию раздавила война и поражение, жизнь людей была трудной и униженной. В годы войны Эренбург Францию не забывал: в Москве (по-русски и по-французски) и в Лондоне (по-английски) был издан и пользовался огромным успехом его роман «Падение Парижа» (переведенный во Франции сразу после ее освобождения от гитлеровцев), еще раньше он написал цикл пронзительных стихов «Париж, 1940», да и во время войны не раз писал о Франции, выступал по радио; его статьи печатались во французских подпольных изданиях, выходили по-французски в Москве. В 1944-м генерал де Голль, встречавшийся с Эренбургом во время своих вояжей в Москву, наградил его орденом Почетного легиона.
В те годы слава Эренбурга-публициста была всемирной, и, когда он приехал в Париж, его бывшие знакомцы, русские литераторы, некогда клевавшие его устно и в печати, а теперь угодничающие, поразились:
«Как он изменился! Просто до неузнаваемости. Прежде он производил довольно невыгодное впечатление… Теперь у него вид „недорезанного буржуя“, барственная осанка и орлиный взгляд. Одет он тоже не в пример прежнему, добротно, солидно и не без элегантности»[1965].
Эренбург побывал на «чердаке» у французских писателей, повидал старых друзей и познакомился с новыми (скажем, с Сартром; вместе с Савичем он потом переведет его пьесу «Некрасов» и напишет к ней предисловие); навестил физика Ланжевена, художников Эффеля, Марке, Леже, Матисса (именно тогда Матисс сделал серию блестящих его портретов углем); встречался с давними знакомыми — политиками П. Котом, Э. Эррио и М. Кашеном (они были и на его вечере, где выступил с приветствием премьер-министр Жорж Бидо). Провел вечер Эренбург (чего прежде не бывало) и с русскими эмигрантами. Спрос на него был велик. Словом, это можно назвать триумфом…
Уже через три года все было совсем не так. В 1948 году Молотов ему в поездке во Францию отказал («несвоевременно»!). В 1949-м, в жуткую пору борьбы с «космополитами», когда Эренбургу реально угрожал арест, его в абсолютно подавленном состоянии заставили поехать на парижский конгресс «сторонников мира» и выступить там. Трудно было найти в Москве более откровенного «космополита» — любовь к Франции едва не стоила Эренбургу жизни. У него есть об этом грустные и горькие стихи… Однако Сталин формировал международное Движение сторонников мира — важную роль в нем он отводил Эренбургу. Это вынуждало писателя участвовать в не слишком привлекательных политических кампаниях (Эренбург умел объяснить себе их), но зато давало возможность довольно часто ездить на Запад, видеться с друзьями, дышать воздухом искусства. В 1949-м Эренбург провел немало времени с Элюаром и Пикассо, встречался с Арагоном и Эльзой Триоле, пообщался с Веркором, его ждали и новые знакомства, переросшие в дружбу: с Фредериком Жолио-Кюри и Ивом Фаржем, и встречи со старейшим и верным другом, художником Сержем Фотинским (с ним, приезжая в Париж, виделся всегда). Из Парижа Эренбургу пришлось еще поехать в Дижон — выступать на митинге.
Помня, что Молотов недавно отказал ему в поездке, в 1950-м он обратился лично к Сталину и получил разрешение. Но, увы, шла вовсю холодная война, и правительство Франции визу ему не дало. Когда 6 мая самолет, на котором Эренбург летел из Бельгии в Швейцарию, приземлился в Париже, французские власти запретили Эренбургу покидать пределы аэропорта. Протест, выраженный тогда Элюаром, оставался гласом вопиющего в пустыне. Эренбург впустили во Францию только с началом оттепели, в 1954 году. Он вручил Премию мира Пьеру Коту, съездил к Пикассо в Вапорис, познакомился и подружился с писателем Клодом Руа. Политическую часть той поездки составили и конфиденциальные переговоры с Мендес-Франсом, который вскоре стал премьер-министром.
Выступая осенью 1954 года в Париже, Эренбург произнес впечатляющие слова: «Советский гражданин, русский писатель, человек, переживший две мировые войны, видевший пепел Реймса и Новгорода, европеец, любящий Европу, ей преданный, я хочу сказать всем европейцам: сбережем то прекрасное, что нам досталось»[1966], — в них были наивные ожидания перемен, естественные после пережитых черных лет. Грубость и цинизм власти, у которой всегда свои расчеты, мало чему из этих надежд позволили реализоваться. Спустя годы осознанная иллюзорность оттепели породила глубокую тоску Эренбурга. Но тогда, в оттепельные годы, население СССР верило в весомость эренбурговских слов. В Москве Эренбург избирается президентом общества «СССР — Франция», он многое делает для укрепления связей с французской культурой — выходят с его предисловиями книги Сартра, Роже Вайяна, Фаржа, Элюара, д’Астье; организуются имевшие огромный успех выставки Пикассо, показываются французские фильмы. В 1958 году Эренбург добивается издания своей книги «Французские тетради» — сборника блестящих эссе и конгениальных переводов из Вийона, Дю Белле, старых французских песен; есть там статьи и о его любимых импрессионистах, и о рисунках Пикассо, и о стихах Элюара.
Поездки во Францию становятся регулярными (лишь один сбой был в конце 1956 года, когда из-за введения советских войск в Венгрию французский МИД отказал писателю в визе). Эренбург не упускает ни одного повода приехать во Францию — заседания президиума Всемирного совета мира, конференции «Круглый стол Восток — Запад», заседания общества «СССР — Франция»; бывали и печальные поводы — в 1958-м проводили в последний путь Жолио-Кюри, которого Эренбург полюбил.
Все это требовало дипломатичного такта и упорства: убеждать Кремль в необходимости мировой поддержки, сохраняя свою репутацию незаменимого общественного деятеля, и в то же время не уступать чиновникам со Старой площади в их нелепых потугах «управления» искусством. Он предпочитал иметь дело с первыми лицами (Молотов, Хрущев, Суслов): идя на уступки только им, добивался того, что мог; избегал опасности стать невыездным…
Иногда Эренбург приезжал во Францию с женой (Л. М. Козинцева-Эренбург всю жизнь обожала Пикассо, и в 1962-м и 1964-м они гостили у великого художника); часто — с его последней любовью Лизлоттой Мэр; с ней в 1966-м он отправился в Мужен вручить Пикассо Премию мира и в том же году — на торжества, посвященные столетию Роллана, которые проводила его вдова и давняя подруга Эренбурга М. П. Кудашева, и в Медан на чтения, посвященные Золя. Отметим еще парижский доклад Эренбурга, посвященный Данте, на сессии ЮНЕСКО в октябре 1965-го. В последние годы Эренбургу было уже так тошно от советской фальши, что он старался свои дни рождения (26 января) отмечать не в Москве, а во Франции — так было в 1962, 1963 (справляли в Мужене у Пикассо вместе с Эдуаром Пиньоном и Элен Пармелен), 1965, 1966 и, наконец, в 1967 годах — эта поездка во Францию оказалась последней, полтора месяца умиротворения среди друзей… 2 сентября 1967 года Л. М. Козинцевой принесли телеграмму: «Оплакиваем вместе с вами нашего замечательного и мужественного друга. Пабло и Жаклин Пикассо»…
II. Пять французских сюжетов с Эренбургом[**]
«Во Францию два гренадера…»
Я их если встречу, верну.
Зачем только черт меня дернул
Влюбиться в чужую страну…
Этот эпиграф — строчки из стихотворения Ильи Эренбурга 1947 года, обращенного к Франции. Любовь к французской (и шире — к мировой) культуре, привитая Эренбургу в Париже, где он прожил с юности до пятидесяти лет, лишь изредка, хотя и в самые роковые моменты, оказываясь в России, эта любовь недешево обошлась писателю, когда в глухие сталинские годы ему пришлось окончательно обосноваться на родине. Отсюда и горечь этих строк. Какие бы петли ни приходилось выписывать Эренбургу в его нетривиальной жизни, служение мировой культуре — вопреки всему — оставалось его непреложным правилом. Мысль о неделимости мировой культуры писатель отстаивал даже в самые людоедские периоды советской истории. Пять французских сюжетов, связанных между собой фигурой Эренбурга, так или иначе подтверждают это.
1. Эренбург, Бабель и Пастернак переводят Андре Жида
С конца 1936 года до перестройки книги Андре Жида в СССР не издавали, а самое имя его было окружено глухим молчанием, лишь изредка нарушаемым бранью: клеветник, предавший передовые коммунистические идеи. Первым вне этих клише о Жиде рассказал в мемуарах «Люди, годы, жизнь» хорошо знавший его в 1930-е годы Илья Эренбург (правда, и Эренбургу, чтобы объяснить метаморфозу Жида и быть напечатанным, пришлось изобразить французского писателя «мотыльком», легко меняющим убеждения).
Советская печать начала 1930-х годов, уже в сороковые надежно упрятанная от читателей библиотек, хранила пылкие восторги по случаю прихода Жида к коммунизму. Еще в 1933 году «Литгазета» напечатала статью Эренбурга «Путь Андре Жида» — она заканчивалась патетически: «Переход Андре Жида на сторону пролетариата подчеркивает тот знак равенства, который давно стоит между судьбой СССР и судьбой человечества»[1968]. В докладе о Парижском конгрессе писателей в защиту культуры против фашизма (лето 1935 года) руководитель советской делегации, будущий секретарь ЦК ВКП(б) А. С. Щербаков говорил (видимо, с подачи рецензентов) об Андре Жиде: «Это крупнейший писатель не только Франции, крупнейший мировой писатель»[1969]. Любопытно, что Сталин, не читавший Жида, не очень-то в это верил и, стоя рядом с писателем на трибуне мавзолея во время похорон Горького, тихо спросил Михаила Кольцова: «Каков на Западе авторитет Жида?» — и явно не поверил восторженному ответу[1970].
С начала 1930-х годов Жида у нас много переводили, и даже вышло четыре тома его собрания сочинений (пятый выйти не успел — его набор рассыпали в конце 1936 года). 2 ноября 1935-го Эренбург привез в Москву из Парижа гранки новой книги А. Жида вместе со специальным предисловием автора «Обращение к молодежи СССР» и рассказал об этом встречавшему его в Можайске корреспонденту «Вечерней Москвы»: «Незадолго до моего отъезда я встретился с Андре Жидом, собравшимся приехать на октябрьские торжества в Москву. Однако болезнь не дала возможности писателю осуществить такое желание». 7 ноября в праздничном номере «Известий» это обращение и фрагмент из книги «Новая пища» были напечатаны в переводе Эренбурга и с его краткой врезкой:
«Андре Жид передал мне „Обращение к молодежи Советского Союза“, тщательно переписанное им на большом листе, а также корректурные оттиски своей новой книги. Он выбрал отрывки, которые он хотел бы увидеть напечатанными в „Известиях“ рядом с его „Обращением“. Читая мне эти строки, он сказал: „Это мое завещание“».
«Новая пища» обращена к молодежи, к будущему; написанное писателем предисловие к русскому переводу обращало ее к молодежи СССР («Я кричу вам из глубины Запада: не слабейте духом, юные силы Советской земли! Помните: к вам обращены наши взыскующие глаза, вы должны остаться нашим мерилом»), но многое в ее тексте, прочтенное как обращение к молодежи СССР, звучало нетривиально и даже крамольно.
Французский текст «Новой пищи» Эренбург передал в редакцию «Знамени», где постоянно печатался в 1930-е годы. Вместе с текстом он передал и пожелания А. Жида (скорее всего, им самим Жиду и рекомендованные) — чтобы прозаический перевод отредактировал Бабель, а стихи перевел Пастернак.
Редакция решила открыть этой публикацией Андре Жида 1936 год. Перевод надо было сделать срочно; между тем общеизвестна была неторопливость и особая тщательность Бабеля в работе, к тому же Бабель тогда собирался в длительную поездку (Донбасс и Киевщина), что затрудняло оперативное давление на него. Перевод «Новой пищи» редакция заказала Б. Загорскому, требуя от него скорости; в архиве журнала сохранился текст письма курировавшего эту публикацию С. И. Вашенцева переводчику:
«Уважаемый т. Загорский.
<…> Андре Жид просил И. Э. Бабеля (через Эренбурга), чтобы он отредактировал его перевод. Я хочу Вас попросить, чтобы Бабель не задержал нас с просмотром, сдавать перевод, если можно, частями. В книге Жида 4 небольших части, было бы хорошо, если бы Вы как только переведете часть, давали нам для отправления Бабелю. Если же это в какой-то мере затруднит Вашу работу — тогда уж, конечно, придется дать Бабелю перевод, когда Вы его совсем закончите»[1971].
Загорский согласился, и Бабелю высылали перевод частями.
Оставалось совсем мало времени, и Вашенцев писал Бабелю в Донбасс:
«1 декабря 1935.
Дорогой Исаак Эммануилович!
Посылаю Вам конец А. Жида. Г. Н. Мунблит[1972] сказал, что Вы успеете к № 1. Я не верю этому. Ns 1 не может выйти без А. Жида. Если у Вас не будет времени его отредактировать самому, может быть, Вы сделаете замечания для переводчика (можно прислать к Вам переводчика). Но мы бы, конечно, были счастливы, чтобы Вы нашли время отредактировать сами»[1973].
В ответ Бабель написал о сложностях порученной ему работы:
«Дорогой Сергей Иванович!
Мои отметки указывают на фразы неуклюжие, тяжеловесные, темные по смыслу, неблагозвучные… Таких много.
Тщательная редакция, по моему, необходима. Надо отдать справедливость переводчику — смысл передан им точно, к тому же текст дьявольски, необыкновенно труден. Стиль Жида в этой книге — с занозами, крючками, остановками, прерывистыми душевными вздохами — но хотелось бы русскому тексту придать более прозрачности и легкости. <…> Работаю сколько могу <…>.
Ваш И. Бабель. Сталино[1974] 5 XII 35»[1975].Наконец, 10 декабря Бабель прислал Вашенцеву успокоительную телеграмму: «Выслал четыре дня назад спешной почтой = Бабель»[1976].
Перевод четырех стихотворений А. Жида, включенных им в «Новую пищу», редакция в соответствии с переданным пожеланием автора заказала Пастернаку. Об этом заранее уведомили критика И. Лежнева[1977], которому поручили написать для этого же номера журнала статью, объясняющую читателю содержание новой книги большого друга СССР. Пастернак сделал перевод быстро, в обычной, легко узнаваемой манере:
Ты обжег мне ресницы, Боже, свет твой сверх сил. Ты меня, как десницей, Им насквозь поразил…И. Лежнев, высланный в конце 1920-х из СССР и возвращенный милостью Сталина назад, вел по поручению «отца народов» отдел литературы в «Правде». Он четко понимал, чего от него хотят, и потому быстро стал влиятельным критиком. Избрав себе в помощники «классического представителя пессимизма» в философии Артура Шопенгауэра, И. Лежнев с помощью аккуратного подбора цитат «доказал», что «наш большой друг, великий французский писатель А. Жид» написал «книгу большого оптимизма» (в компактном тексте А. Жида слово «бог» встречалось 72 раза, а слово «коммунизм» — только 2, причем 1 из них — в примечании, но с этими сложностями Лежнев справился).
Книгу Андре Жида напечатали в срок — в № 1 за 1936 год. Судя по всему, в переводе не сделали купюр (наверное, это было оговорено Эренбургом заранее) — неудобные места в комментирующей книгу статье обойдены молчанием. Между тем внимательный читатель мог почерпнуть в книге А. Жида немало полезных советов. Например:
«Товарищ, не верь ни во что, не принимай ничего без доказательств. Кровь мучеников никогда ничего не доказывала. Нет такой безумной религии, у которой не было своих мучеников и пламенных приверженцев. Во имя веры умирают и во имя веры убивают. Жажда знания рождается из сомнения. Перестань верить и учись. Принять на веру заставляют всегда лишь по недостатку доказательств. Не верь небылицам. Не принимай ничего на веру»[1978].
Последняя фраза «Новой пищи» звучала в СССР 1936 года как предостережение:
«Не приноси жертв кумирам».
В том же 1936-м, работая над книгой «Возвращение из СССР», Андре Жид доказал, что для него это были не просто слова.
2. Несостоявшаяся поездка Мальро в СССР (1939)
Прежде чем рассказать эту историю, напомню, что до 1939 года Мальро дважды приезжал в СССР — в 1934 и в 1936 годах.
Летом 1934-го вместе с Ильей Эренбургом он прибыл морем в Ленинград как гость Первого съезда советских писателей. Газеты поместили репортажи об этом событии, интервью с гостем. На съезде Мальро выступал дважды и пользовался куда большим вниманием, чем тогда абсолютно свой Арагон. Обращаясь после съезда к Сталину с проектом реорганизации всей работы с зарубежными писателями, Эренбург назвал присутствие на съезде имевшего мировую славу Мальро едва ли не единственным исключением из политики организаторов съезда — они приглашали гостей, исходя не из их художественного веса, а лишь по соображениям идеологической стерильности[1979]. Мальро пригласили, потому что на этом настоял Эренбург.
Русские переводы из Мальро уже стали появляться в советской периодике (в частности, фрагменты его романа о китайской революции «Условия человеческого существования» — теперь переводят: «Удел человеческий»). Еще в 1933 году «Литгазета» напечатала статью «Андре Мальро»; Эренбург в ней писал:
«У Мальро лицо тонкое и женственное. Он очень нервен. Разговаривая, он не умеет слушать. Его взволнованные монологи напоминают водоворот: неизменно возвращается он к одной и той же мысли. Его хвалят наперебой все снобы и все эстеты. Но он выступает на коммунистических митингах <…>»[1980].
В том же году Бабель на встрече с московскими журналистами говорил о Мальро, назвав его «одним из будущих столпов французской литературы»[1981]. В 1935 году «Знамя» напечатало небольшой роман Мальро «Годы презрения» в авторизованном переводе Ильи Эренбурга. Во Франции роман появился в журнале, но затем автор его переработал. Переводы отрывков, сделанные по журнальной публикации, начали без ведома автора появляться в советской периодике — их остановило письмо Мальро в редакцию «Знамени»:
«9 мая 1935. Дорогие товарищи, „Знамя“ — единственный орган, которому мною разрешено публиковать „Годы презрения“, и перевод И. Эренбурга, в котором эта вещь будет напечатана, является единственным, действительным и одобренным мною»[1982].
В сопровождавшей это послание записке Эренбург писал:
«Надеюсь, что теперь Вам удастся прекратить печатание неавторизованных переводов. Мальро напечатал свой роман прежде в журнале „Нувель ревю франсез“, но потом сильно изменил текст. Это тоже задержало мой перевод. Все же надеюсь выслать Вам рукопись в июне месяце. Роман небольшой — примерно шесть листов…»[1983].
Действительно, Эренбург слово сдержал и в июне присылал перевод главами; 17 июня было отправлено окончание романа. «Годы презрения» появились в № 8 «Знамени» за 1935 год[1984].
В марте 1936-го Андре Мальро с младшим братом, журналистом Роланом, приехал в Москву по делам Ассоциации писателей, избранной Парижским конгрессом 1935 года. Из Москвы вместе с Бабелем и Кольцовым они отправились в Крым, к Горькому, обсуждать планы Ассоциации, в частности грандиозный проект «Новой энциклопедии». Этот проект в СССР по предложению Мальро должен был возглавить Н. И. Бухарин, и Горький с этим согласился. Он написал Ромену Роллану: «Был у меня Мальро. Человек, видимо, умный, талантливый. Мы с ним договорились до некоторых практических затей, которые должны будут послужить делу объединения европейской интеллигенции для борьбы против фашизма»[1985]. По возвращении Мальро в Париж Эренбург 5 апреля сообщал Кольцову: «Мальро вернулся в хорошей форме и взялся за работу. Я не очень-то верю в предприятие с энциклопедией — боюсь, что трудно будет преодолеть марксистскофобию англичан и двух третей наших французов. Но посмотрим, как развернется дело»[1986]. Иностранная комиссия Союза писателей поддерживала постоянную связь с Мальро; ему выслали 46 газетных вырезок с материалами о его поездке в СССР[1987], в его письмах в Комиссию — неизменные просьбы присылать ему советскую периодику. Ролан Мальро, человек легкомысленный и взбалмошный, остался в СССР и прожил там несколько месяцев, создавая немало забот опекавшим его («Брат Ваш иногда навещает нашу Иностранную комиссию», — сообщал писателю зам. ее председателя М. Аплетин[1988]).
Уже после отъезда Андре Мальро из СССР, в конце мая 1936 года, директор Института мировой литературы И. Луппол донес в Агитпроп ЦК ВКП(б) Щербакову, что им обнаружены книги Мальро с его сердечными дарственными надписями писателю-«троцкисту» Виктору Сержу, находившемуся в заключении и в 1936-м освобожденному (высланному из СССР) по настойчивой просьбе Р. Роллана во время его встречи со Сталиным. «Можно ли верить после этого автору?»[1989] — вопрошал Луппол, имея в виду ненадежность просоветскости Мальро. Однако в СССР с Мальро продолжали дружить.
С началом Гражданской войны в Испании (1936) Мальро организовал боевую эскадрилью и сражался во главе ее на стороне республиканцев. В это время популярность Мальро в СССР была особенно велика. В архиве Иностранной комиссии Союза писателей сохранилось послание к Мальро его читателей, передающее, что называется, аромат времени:
«Мы, железнодорожники-стахановцы, читатели центрального клуба сталинской дороги Днепропетровска, шлем горячий пролетарский привет выдающемуся писателю французского народа и его революционных традиций. Мы ждем от Андре Мальро, страстного борца с фашистским варварством, большого, честного, правдивого художника, поставившего свой блестящий талант и горячее сердце на службу революционных трудящихся масс, борющихся за новые условия человеческого существования, новых книг-снарядов в борьбе с фашистской реакцией <…>»[1990].
Может быть, самые передовые железнодорожники-стахановцы и правда читали книгу Мальро, во всяком случае, название ее им явно было знакомо. Конечно, читатели любого Урюпинска могли до конца 1936 года так же приветствовать и Андре Жида, а после ему же слать еще более пылкие проклятья… Таков был стиль неповторимой эпохи.
Как видно по архивным бумагам, Иностранная комиссия Союза писателей отслеживала поездку Мальро в США в начале 1937 года, предпринятую, чтоб собрать средства для республиканской Испании. 9 марта Мальро дал интервью левому американскому журналу «Нью массес». На вопрос: «Вы, понятно, знаете книгу Андре Жида „Возвращение из СССР“ и что она используется врагами Советского Союза. Каково Ваше мнение об этой книге и какова позиция Жида сейчас?» — Мальро ответил дипломатично:
«Мнение, которое Жид высказал в этой книге, не окончательно. Я знаю, что он срочно пишет другую книгу на ту же тему. Как мне известно, название этой книги будет „Пересмотр“, что дает возможность предположить, что он имеет в виду пересмотр своих убеждений. Твердо я не могу сейчас утверждать. Нужно подождать, пока книга будет опубликована».
Этот ответ был тщательно зафиксирован Иностранной комиссией[1991].
Ее председателем вплоть до своего ареста в ноябре 1938 года был Михаил Кольцов; секретарем в Иностранной комиссии служила высоко ценимая Кольцовым Г. С. Болеславская — она, в частности, ведала обслуживанием зарубежных гостей Союза писателей и подружилась с Мальро уже в его первый приезд в Москву. В 1935 году Кольцов, советуя из Парижа партийному начальству в Москве поручить ей часть дел по подготовке Парижского конгресса — переводы, литработы, — счел необходимым сообщить: «Учесть, что Болеславская дружна с Мальро»[1992]. Конечно, кто-то другой докладывал тем же товарищам о не менее близкой дружбе Кольцова с немецкой журналисткой Марией Грессхенер, но для нашего сюжета это не существенно; в любом случае сообщение Кольцова было не случайно. Возможно, после ареста Кольцова, о котором в Париже стало известно тотчас же, Болеславскую арестовали не сразу; во всяком случае, Мальро узнал, что она продолжает работать в Союзе писателей, и он ей написал, назвав Болей, как ее всегда звали друзья. Это письмо сохранилось в архиве Иностранной комиссии — передала ли его она сама или его передало НКВД — неизвестно.
Письмо написано уже после поражения Испанской республики и начинается с упоминания фильма Мальро об Испании. Кратко расскажем здесь об этом фильме. Он назывался «Кровь Испании». Эренбург был на его съемках (в Испании) и 29 января 1939-го рассказал о них в «Известиях». 11 июня 1939-го Эренбург писал из Парижа в Ленинград Н. С. Тихонову: «Вчера глядел фильм Мальро. Много хорошего: воздушный бой, особенно настоящая Испания, крестьяне и очень патетично, как деревня за деревней провожают с горы вниз мертвых и раненых летчиков. Снимал и монтировал в исключительных условиях»[1993]. Это — о просмотре еще до официальной премьеры в Париже; тот просмотр Эренбург вспоминал и 7 июля в письме Е. Полонской: «Глядел фильм Мальро об Испании и разволновался»[1994], в тот же день он сообщил Всеволоду Вишневскому: «На днях здесь премьера фильма Мальро. Французская цензура неожиданно разрешила фильм, вырезав в итоге только слово из диалога: Невмешательство»[1995]. Из письма Мальро к Болеславской неясно, идет ли речь о подготовке к московскому прокату фильма либо о некоторой доводке его перед парижской премьерой. Деньги, о которых Мальро пишет, — гонорар за издание его испанского романа «Надежда» (с патетическим посвящением «Моим товарищам по Теруэльскому бою»). Роман вышел в Париже в 1937-м; в конце того же года Эренбург привез его в Москву, а 11 июня 1939-го «Художественная литература» подписала роман в печать (в переводе дочери Эренбурга Ирины и ее отчима Т. И. Сорокина).
Теперь приведем текст письма:
«Париж, 19 июня 1939.
Дорогая Боля,
Фильм закончен, и возможно мне придется приехать в Москву, чтобы им заняться. Я бы хотел, чтобы Жозеф[1996] смогла приехать со мной, а немножко позже монтажер; бесполезно говорить, что ввиду нужды я предпочел бы использовать скорее свои рубли, нежели франки, столь редкие у меня в этом сезоне. Раз Вы снова работаете у господ писателей, не смогли бы Вы совершить небольшой поход в сторону моего текущего счета в рублях в Гослитиздате и сообщить мне: 1. Сколько их у меня остается. 2. Как стоимость билета на советский пароход смогла бы быть переведена в Париж или Лондон. Если Вы сообщите мне эти сведения, Вы будете, как всегда, человек, исполненный действия. Все передают Вам тысячи приветов, и мы также.
Андре Мальро»[1997].Не знаю, когда именно была арестована Болеславская — до отправления этого письма или после. Брат Михаила Кольцова, карикатурист Бор. Ефимов, видевший сфабрикованное дело, по которому в 1941 году в Москве арестовали Марию Грессхенер, обнаружил в нем показания «агента иностранных разведок» Болеславской[1998]… В другом следственном деле — И. Э. Бабеля — немало выбитых из него летом 1939 года показаний на «разведчика» Мальро и завербованного им «шпиона» Эренбурга[1999]… Обо всем этом Мальро мог только догадываться.
Скорей всего, его намерение приехать в СССР в 1939 году перечеркнул подписанный 23 августа пакт Молотова — Риббентропа. Вторая мировая война, начатая в соответствии с его тайными протоколами, изменила мир, и все это помогло Мальро распрощаться с концепцией революций как локомотива истории…
3. Ружье Бонапарта
14 марта 1945 года из одной советской воинской части, сражавшейся в Восточной Пруссии, отправили письмо и посылку в Москву. Письмо — на бланке Политотдела воинской части п/п 01318; приводим его с сохранением всех особенностей языка и стиля:
«Писателю Илья Эренбург.
Направляем Вам ружье и акт, составленный нашими бойцами и офицерами в момент занятия нами господского двора „Ренгоф“ южнее Гранца 14 километров Восточная Пруссия. Прошу Вас, если это возможно, написать статью в газету, как немецкие грабители обокрали французский музей в том числе ружье.
Зам. нач. политотдела воинской части п/п 01318 майор Никулин»[2000].Письмо и посылка пришли к Эренбургу в большом потоке фронтовых писем с выражением горячей, открытой поддержки писателю против нападок на него в газете «Правда», огорошивших действующую армию (солдаты и офицеры не знали, конечно, что статья Г. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает», напечатанная 14 апреля 1945-го, написана по личному указанию Сталина). Эренбург находился в подавленном состоянии (автор полутора тысяч яростных антифашистских статей, написанных за четыре года войны, он после резкого окрика был лишен работы, которую считал своим главным делом), тем не менее этот подарок писатель не мог не оценить, очень им гордился и неизменно показывал зарубежным гостям. Друг Эренбурга, чилийский поэт Пабло Неруда вспоминал, как в 1951 году, прежде чем отправиться с Нерудой поездом в Китай, Эренбург показал ему подарки наших военных и среди них
«найденное в развалинах ружье, которое бельгийские оружейники сделали для самого Наполеона. Прекрасное наполеоновское ружье Эренбург подарил со временем французскому музею. „Зачем оно мне“, — говорил он, поглаживая ствол и полированный приклад <…>»[2001].
О том, как выглядело ружье Бонапарта, сохранился рассказ, записанный со слов Эренбурга:
«Ружье — замечательный образец искусства льежских мастеров, которые издавна славились изготовлением оружия. Посмотрите, какая насечка. Вот вензель Французской республики. Здесь барельефный портрет Наполеона Бонапарта и его инициалы. По всему ружью тонкие штриховые рисунки на металле — аллегорическая Франция с лавровой ветвью, эпизоды Революции. На прикладе чеканены по серебру целые миниатюрные картины. На одной стороне — корабли, пробившиеся к берегам Франции сквозь английскую блокаду, над кораблями надпись: „Свобода морей“. На другой — битва. Выбито: „Сражение при Эн, победившее во второй день кампании Второго года Французской Республики“. А на стволах золотом каллиграфическая надпись: „Дар Первому Консулу от оружейников Льежской национальной ассоциации предпринимателей. Год XI“. Оружейники подарили ружье первому консулу в память кампании, в результате которой в 1794 году Бельгия присоединилась к Французской республике. Подарок был сделан в 1803 году, когда будущий французский император в глазах многих еще олицетворял революционную Францию»[2002].
Показывая ружье, Эренбург вспомнил письмо, которое прислали ему наши солдаты, нашедшие поврежденное ружье: «Мы читали Ваши статьи, товарищ писатель Эренбург, и знаем как Вы любите Францию. Поэтому, посоветовавшись, мы решили подарить это найденное нами наполеоновское ружье Вам <…>».
«Меня растрогал этот подарок. По моей просьбе работники Исторического музея скрепили ружье, — сказал Эренбург, и продолжил: — В послевоенные годы, бывая во Франции и Бельгии, я пытался разыскать владельцев ружья или их наследников. Но все было тщетно. Вероятно, ружье попало в Германию очень давно, задолго до второй мировой войны <…>».
История с ружьем вспомнилась Эренбургу, когда, работая над мемуарами «Люди, годы, жизнь», он дошел до весны 1945 года и кратко рассказал о ружье Бонапарта[2003].
В 1966 году после визита в СССР генерала де Голля советско-французские отношения заметно улучшились, и Эренбург, будучи в гостях у министра культуры Франции, близкого друга де Голля и своего приятеля 1930-х годов, Андре Мальро, вспомнил о ружье. С 1939 по 1959 год Эренбург и Мальро не виделись — развела политика. Подарив Эренбургу при встрече в 1959-м книгу «Голоса безмолвия», Мальро надписал: «Илье и Любе (Козинцевой. — Б.Ф.) Эренбург — жестокие двадцать лет — с дружескими воспоминаниями от Андре Мальро 1939/1959»[2004]. В книге «Веревка и мыши», написанной пять лет спустя, Мальро скажет об Эренбурге, которого «знал, когда он был толстым и подвергался постоянной опасности, и которого увидел сейчас худощавым, официальным, отделенным двадцатью пятью годами жизни в России — и в какой России!», и добавит: «Смутное ощущение дружбы с человеком, которого ты уже больше не знаешь»[2005]. И вот в очередную встречу, в конце 1966-го, Эренбург говорит Мальро о своем желании, чтобы охотничье ружье Бонапарта вернулось во Францию. Спустя короткое время Мальро отправил в Москву Эренбургу письмо на официальном бланке министра культуры:
«23 ноября 1966.
Дорогой друг,
Вот административные ответы, связанные с ружьем:
1. Вы могли бы его отдать в посольство Франции (которое доставило бы его запакованным) в адрес дирекции Музеев Франции, дворец Лувра.
2. Указанная дирекция передала бы его в Отель Инвалидов или, что было бы лучше, в Музей Охоты, который откроется в конце февраля в особняке Мансара, в Марэ, там есть другое ружье императора.
При случае мы устроим на телевиденье маленькую церемонию передачи орудия, когда Вы будете в Париже.
Если это Вас устроит…
Очень дружеский привет Любе и Вам.
Андре Мальро»[2006].Получив это послание, Эренбург 1 декабря 1966 года написал два письма — двум министрам.
1) Министру культуру Франции Мальро:
«Господин министр и дорогой друг,
как я Вам уже сказал во время нашей последней встречи, я решил вернуть Франции охотничье ружье Наполеона Бонапарта, которое было найдено в феврале в замке Реннхоф в Восточной Пруссии неподалеку от Кранца солдатами и офицерами Советской Армии. Они мне его подарили в марте 1945. Гравированные надписи показывают, что оружейники Льежа преподнесли это ружье первому консулу Французской республики в честь битвы при Esneux[2007], выигранной на 2-й день кампании, год второй Р<еспублики> Ф<ранции>.
Ружье нашли разломанным надвое, и в данный момент оно чинится у реставраторов Исторического музея в Москве. По моему мнению, ружье представляет собой большую художественную и историческую ценность. Гравированные детали были вдохновлены атмосферой Великой революции, как, например, картина морской битвы со словами „Свобода морей“. Я Вам передал в Париже фотографию ружья и всех деталей. Я надеюсь сам передать Вам это ружье при моей будущей поездке во Францию, либо переслать Вам через наше посольство.
Прошу Вас верить в мое дружеское уважение
Илья Эренбург»[2008].2) Министру иностранных дел СССР Громыко:
«Уважаемый Андрей Андреевич,
в течение 20 лет у меня находится подаренное мне в 1945 году нашими фронтовиками охотничье ружье Бонапарта. Они обнаружили его в Восточной Пруссии. По предположениям специалистов, это ружье было похищено во Франции в 1814 году прусским офицером. Теперь, когда наши отношения с Францией улучшились, передо мной встал вопрос о возвращении этой ценной для французов реликвии. Будучи в Париже, я говорил с Андре Мальро о передаче мною этого ружья парижскому музею „Эн Эн-валид“.
Обращаюсь к Вам с просьбой оформить разрешение на передачу мною этого ружья. Прилагаю копии писем и акта. Простите, что я Вас беспокою.
И. Эренбург»[2009].К письму прилагался проект ноты:
«В феврале 1945 года советские солдаты и офицеры обнаружили в Восточной Пруссии охотничье ружье первого консула Французской республики Наполеона Бонапарта. Они преподнесли это ружье писателю Илье Эренбургу, который в настоящее время изъявил желание вернуть Франции эту реликвию.
При сем прилагается акт, составленный при обнаружении ружья, и письма из армии»[2010].
Подробности дела в Москве Эренбург обсуждал с известным дипломатом, заместителем Громыко B. C. Семеновым, который с 1945 года был политическим советником военной администрации СССР в Германии, а потом Верховным комиссаром и послом в ГДР; к тому же Семенов был знатоком и собирателем авангардной живописи и на этой почве — добрым знакомым Эренбурга. Видимо, тогда и решили переслать ружье Бонапарта не через французское посольство в Москве, а через советское посольство в Париже. Вот письмо, содержащее дальнейшие подробности истории с ружьем Бонапарта:
«Москва, 20 декабря 1966.
Дорогой Владимир Семенович,
реставрация ружья Наполеона закончена. Я разрешил Историческому музею, осуществлявшему работы по реставрации, выставить ружье в зале Отечественной войны до 1-го января. Я прошу Вашей помощи, чтобы после первого января отправить ружье в советское посольство в Париже. Я получил от Мальро письмо, написанное до нашего с Вами разговора, о том, что он организует вручение мною ружья в музей „Инвалид“ с передачей этого по телевиденью. Я собираюсь быть в конце января в Париже. Буду ждать Вашего ответа. С искренним уважением
И. Эренбург»[2011].Семенов ответил Эренбургу быстро:
«29 декабря 1966 г.
Уважаемый Илья Григорьевич!
С удовольствием выполняя Вашу просьбу, я распорядился, чтобы ружье Наполеона было отправлено в Париж в конце декабря в наше посольство с тем, чтобы Вы могли передать его французам, как Вы об этом пишете. Наш посол тов. Зорин В. А. осведомлен о намеченной с Мальро церемонии. Пользуюсь случаем, поздравляю Вас с наступающим Новым годом. Желаю вам доброго здоровья, счастья и новых творческих успехов.
С искренним уважением В. Семенов»[2012].В январе 1967 года Эренбург, находясь за границей, отправил в Париж очередное письмо:
«Стокгольм, 11 января 1967.
Дорогой Мальро,
я нахожусь в Швеции на несколько дней, затем я отправлюсь в Париж к 17–18 января. Могли ли Вы написать мне в отель „Пон-Ройаль“, каковы Ваши намерения по поводу ружья? Оно находится в посольстве. Я проведу месяц во Франции и полагаю провести некоторое время на юге. Я был бы рад Вас увидеть.
И. Эренбург»[2013].Церемония передачи ружья состоялась перед самым отъездом Эренбурга из Парижа 16 февраля 1967 года в Лувре в присутствии Мальро и советского консула — об этой церемонии, показанной по телевидению, сообщали парижские газеты. Но не только они. Вот сообщение отечественной прессы:
«Вчера в Лувре Илья Эренбург в торжественной обстановке вручил директору музеев Франции Ж. Шателену охотничье ружье, принадлежавшее Наполеону Бонапарту. Во время войны это ружье было найдено в одном из немецких предместий. Нашедшие ружье советские солдаты прислали его в подарок Эренбургу. „Я давно считал, что место этой реликвии — во Франции“, — говорит писатель»[2014].
Следующее письмо Мальро Эренбургу (снова на бланке министра культуры) содержит упоминание о каком-то событии, чуть было не сорвавшем передачу ружья:
«2 марта 1967.
Дорогой друг,
Вам должны были сказать в последний момент, что ничего не получалось[2015], увы!
Среди военных Вы услышите много пылких разговоров о ружье.
Посылаю еще животных Любе[2016]. Очень дружески
Андре Мальро»[2017].Следующее послание Мальро отправлено 2 сентября 1967 года и адресовано вдове писателя: «Ваши друзья сердечно Вам сочувствуют. Андре Мальро»[2018]…
4. Сименон и Эренбург — 25 лет спустя
Жорж Сименон стал очень популярен в России с начала 1960-х, но круг его поклонников, понятно, составляли любители детектива. Тем неожиданнее было узнать из мемуаров «Люди, годы, жизнь» о давнем (с начала 1930-х) знакомстве Ильи Эренбурга с Сименоном. Неожиданно — потому что, как казалось, Сименон не вписывался в ту галерею деятелей высокой культуры Франции XX века, которая в послевоенные и оттепельные годы в значительной степени воспринималась в СССР через Эренбурга. А Сименон, повторю, считался всего лишь детективщиком, пусть и классным.
В начале 1930-х годов Эренбурга познакомил с Сименоном парижский издатель и неординарный человек Эжен Мерль. Сименон тогда еще звался Жоржем Симом — его литературный путь только начинался. Эренбург вспоминал, как в редакции бульварной газеты Мерля сделали стеклянную клетку: в ней сидел молодой Сим и на глазах зевак писал свои детективы. В начале 1970-х годов питерский биограф Сименона, лично с ним знакомая Э. Л. Шрайбер напечатала большое интервью с автором Мегрэ; были в нем и такие слова:
«Я близко знал Илью Эренбурга в 1933–35 годы. Одно время мы встречались каждое воскресенье у общего друга Эжена Мерля. Он жил под Парижем, и так как у Ильи не было своей машины, я обычно подвозил его домой. Эренбург был очень приятным, несколько странным человеком. Он больше слушал, чем говорил. Сидит где-нибудь в углу, словно его тут и нет, и кажется, что он ничего не слышит. Однако он помнил все, о чем мы говорили… Его мемуары произвели на меня огромное впечатление»[2019].
Интервьюер рассказала мне, что в «Иностранной литературе» вообще не хотели пропустить в печать упоминания об Эренбурге. Это было больше, чем перестраховка, ведь предложенный редакции текст совершенно невинен: Шрайбер сама, как заправский цензор, стерилизовала его, чтобы редакция не отвергла интервью с порога. Исчезли и бытовые детали (упоминание о финансовой нищете писателя в пору мирового кризиса: Сименон говорил, что подкармливал Эренбурга), и рассказ о страхах Эренбурга (он опасался слежки, агентов ГПУ, беспрепятственно настигавших в Париже своих жертв), в опубликованном рассказе Эренбург молчалив, а он очень много и откровенно рассказывал Сименону об СССР. И, пожалуй, самое главное — отсутствует ценное признание Сименона: рассказанное тогда Эренбургом он использовал, работая над прозой, и в ней появилась русская, даже советская тема. Особенно это относится к роману «В доме напротив» (1932). По счастью, об этом романе в СССР не вспоминали, а может быть, даже не знали — иначе дорога для книг о Мегрэ к советскому читателю была бы намертво перекрыта. Действие романа происходит в Батуме 1932 года, и атмосфера гэпэушной тотальной слежки, таинственных убийств и кафкианского бреда обыденной советской жизни передана в нем с точностью, поразительной для иностранного автора и времени написания книги — до эпицентра террора оставалось еще целых 5 лет. В СССР этот роман напечатали только в 1991 году. Не могу не отметить определенной связи книги «В доме напротив» с эренбурговским рассказом 1926 года «Веселый Паоло» — рассказом о тех же краях и о той же атмосфере. Его не рискнул напечатать в «Прожекторе» Бухарин[2020], и он чудом и лишь однажды появился у нас в 1928-м — в ленинградской книжке рассказов Эренбурга…
Почти три десятилетия Эренбург и Сименон не встречались, хотя французский писатель был в курсе маршрутов Эренбурга, пользовавшегося мировой славой публициста. Сименон жил в Швейцарии, писал по четыре романа в год, подняв жанр детектива до уровня высокой литературы, но Эренбург о его книгах не упоминал. Судьба пересекла их жизненные траектории случайно — в 1960-м, когда кинорежиссер Григорий Михайлович Козинцев, двоюродный племянник Эренбурга и родной брат его жены, был приглашен в жюри XIII Каннского фестиваля, где Сименон оказался его коллегой. Перед отъездом в Канны Козинцев говорил с Эренбургом и узнал о его знакомстве с писателем, чьи детективы любил. В Каннах Козинцев и Сименон подружились. Сименон расспрашивал режиссера не только о советском кино, но и о своем давнем знакомом. Как раз в ту пору в СССР впервые вышла книга Сименона, и в конце года он написал письмо в Москву:
«Мой дорогой Эренбург, я был счастлив узнать новости о Вас от Григория Козинцева, — он приезжал на Каннский фестиваль и стал моим другом и другом моей жены. Я был тронут также дружескими приветствиями, которые Вы поручили ему передать мне. Жизнь идет в таком ритме, который очень бы удивил в эпоху, когда мы проводили воскресенья у Эжена Мерля. А Ваша квартира на бульваре Пастер, куда я заходил по воскресеньям за Вами, мне кажется далеким воспоминанием детства и юности. Знайте, что мне тоже было бы очень приятно встретиться с Вами. Я чуть было не встретился с Вами во время Вашей поездки в Америку — я там тогда жил. Мы с женой собираемся в этом году совершить путешествие в СССР, оно будет коротким, т. к. у меня дети и одному ребенку нет еще и двух лет (я 15 лет назад снова женился). Позвольте обратиться к Вам с маленькой просьбой. Пресса сообщила, что мой перевод вышел у Вас. Я этим очень польщен, но не знаю, как быть, чтобы получить несколько экземпляров книги; кроме того, я не знаю, на каких языках вышли мои книжки в СССР и как к ним отнеслись критика и читатели. Признаюсь, меня это интересует. Вообще, в тех странах, где меня издают, книги сначала фигурируют в издательских планах. Я, конечно, знаю, что не бывает правил без исключения. Но если Вы сможете прислать мне такой план или попросить, чтобы мне его прислали — буду Вам очень признателен. Я надеюсь, что Вы будете в Москве в тот день, когда наши семейные обязательства позволят нам оказаться в Москве. В ожидании свидания — с дружескими приветами Вам, дорогой Эренбург, Жорж Сименон»[2021].
К письму Сименона я сделаю одно примечание: Эренбург был в США в 1946 году; и одну поправку: все тридцатые годы Эренбург жил в Париже на улице Котантен, 34 — туда и заходил к нему Сименон, но улица Котантен располагается действительно неподалеку от бульвара Пастер…
Не сидевший долго на одном месте, Эренбург не сразу смог прочесть письмо Сименона, но, прочтя, тут же навел справки и выяснил, что действительно в 1960 году Издательство иностранной литературы впервые в СССР выпустило сборник прозы Сименона, включавший четыре его романа: «Желтый пес», «Цена головы», «Негритянский квартал» и «Президент». Предисловие к книге написал друг Эренбурга, французский общественный деятель и писатель д’Астье; Эренбург рассказывает о нем в мемуарах:
«У д’Астье очень длинное имя: Эммануэль д’Астье де ла Вижери. Сам он еще длиннее своего имени, — входя в любой зал, я его сразу вижу. Наружность у него старого французского аристократа, вместе с тем он похож на классического Дон-Кихота. Он образцовый дилетант — и в политике и в литературе. Он написал несколько хороших книг — это наполовину воспоминания, наполовину размышления; его книги нравятся, но писатели, хваля их, не забывают, что д’Астье — дилетант»[2022].
Получив интересовавшую Сименона информацию, Эренбург ответил ему:
«25 февраля 1961.
Дорогой друг,
извините, что я так поздно отвечаю. Я много ездил за это время и, получив письмо, позвонил в издательство, которое напечатало Вашу книжку. Они мне обещали, что пошлют ее Вам. Сегодня я позвонил снова, и они утверждали, что 26 января отправили на адрес д’Астье с просьбой передать Вам 4 экземпляра Вашей книги — сборника четырех романов. Книга имела большой успех. Козинцев доставил мне настоящую радость, подарив Ваши романы. Я буду рад Вашему приезду в Москву, если он состоится. Верьте моей самой искренней к Вам симпатии.
Дружески Илья Эренбург»[2023].К этому письму сделаем одно примечание — Эренбург написал его в пору, когда, сидя на даче, вовсю работал над третьей книгой мемуаров «Люди, годы, жизнь»; в ее плане значилась и глава об издателе Эжене Мерле. Именно в этой главе тогда и мелькнул молодой автор детективов Жорж Сим. А через несколько лет (в 1965 или 1966), готовя мемуары к публикации в своем собрании сочинений, Эренбург пытался (насколько возможно) восстановить вымаранное из них цензурой начала 1960-х годов. Более того, он целиком дописал несколько новых глав, а иные пополнил. Так, в главе об Эжене Мерле появился емкий и вполне выразительный портрет молодого Жоржа Сименона (навеянный, надо думать, и его неожиданным письмом, и рассказом о знакомстве с ним Г. М. Козинцева):
«Я не читал его романов, но мне нравился большой веселый человек, прекрасный рассказчик, неизменный курильщик трубки. Он жил на яхте, и помню, как однажды я приехал к нему на Марну. Он смешил меня причудливыми историями, но наиболее забавным мне показался его пес ньюфаундлендер <…>. По вечерам Сименон порой заглядывал в бар „Куполь“, где царил бармен Боб. Туда приходило много разных писателей — и Рене Кревель, и Вайян, и Деснос. Я там просиживал почти каждый вечер…»[2024].
Успех перевода книжки Сименона в СССР был столь очевиден, что в 1961-м ее напечатали снова. А в пору перестройки и после нее в России издали несколько собраний сочинений Сименона, последнее — в тридцати томах (!), а в эти же времена восьмитомное посмертное собрание сочинений не менее плодовитого и популярного при жизни Эренбурга выпускали начиная с 1990 года в течение долгих одиннадцати лет…
5. Мистификатор Сезанн
Эту историю, пожалуй, стоит предварить одним замечанием. Художественные вкусы Эренбурга сформировались в Париже в начале века и никак не соответствовали насаждавшейся в СССР начиная с середины 1930-х годов художественно убогой живописи соцреализма. Однако даже в самые оголтелые периоды уничтожения всего, что оставалось живописью подлинной, Эренбург не отказывался от своих вкусов и не называл черное белым. Более того — он сопротивлялся и в итоге вышел победителем. Это именно благодаря его стараниям в 1956 и в 1966 годах в Москве прошли легендарные выставки Пикассо (о том, какие препоны ему приходилось преодолевать, говорит переписка Эренбурга[2025]). Пользуясь положением президента общества «СССР — Франция», он неизменно боролся с попранием высоких ценностей нового французского искусства (на советских держиморд от культуры оно действовало, как красная тряпка на быка). История, о которой здесь пойдет речь, — одна из многих в жизни Эренбурга оттепельной поры.
25 сентября 1958 года газета ЦК КПСС «Советская культура» перепечатала из канадского журнала «Маклинс мэгэзин» статью художника Кеннета Форбса, направленную против модернизма в живописи. В редакционной врезке выражалось несогласие с автором лишь в одном: он считал возникновение модернизма случайностью, а редакция, твердо стоя на материалистических позициях, полагала модернизм «следствием деградации буржуазного искусства, начавшейся еще в конце прошлого века». Форбс уличал модернизм примерами непонимания современниками произведений Сезанна и Ван Гога и денежными суммами прибылей, которые зарабатывали на их полотнах после смерти художников. По мнению Форбса, дело не в таланте, а, как теперь бы сказали, в раскрутке.
Илья Эренбург отлично понял значение Сезанна для мировой живописи XX века задолго до того, как стал президентом общества «СССР — Франция», — еще в юности он дружил в Париже с Пикассо, Модильяни, Шагалом и Сутиным. Статья в советской газете его возмутила. Судя по некоторым подробностям публикуемого здесь письма, кто-то из редакции, также несогласный с этой публикацией, тайком передал Эренбургу дополнительные материалы. В те, уже забытые, времена такая публикация воспринималась как циркуляр чиновникам от культуры; самые ретивые из них могли, прочитав газету, попросту запретить показ полотен заклейменных в ней художников. Общество «СССР — Франция» тут было бессильно; Эренбург понимал, что его протест не напечатают, и решил действовать через вышестоящие инстанции. Он превосходно владел этой техникой и письмо, адресованное редакции, направил по чиновному кругу — председателю Союза обществ дружбы с зарубежными странами Н. В. Поповой, которая, конечно же, ничего не понимала в искусстве, но по долгу службы должна была поддерживать культурные связи с заграницей. Ее обращение в ЦК КПСС могло помочь делу, тем более что на нее в ЦК идиосинкразии не было.
«Дорогая Нина Васильевна, — писал ей Эренбург, — посылаю Вам копию письма, которое я направил в „Советскую культуру“. Грубая и неграмотная статья канадца, перепечатанная с сочувственными комментариями советской газетой, может только помешать работе наших обществ, ибо под флагом борьбы против абстрактного искусства в статье имеются грубые и глупые нападки на художников, которые дороги любому французу, любому голландцу, любому человеку неравнодушному к искусству. Может быть Вы, как председатель обществ дружбы, можете повлиять на „Советскую культуру“ и предотвратить столь огорчительные факты. С искренним уважением И. Эренбург. 29 сентября 1958»[2026].
К письму была приложена вырезка из «Советской культуры» и копия письма Эренбурга в редакцию газеты:
«В № 115 газеты „Советская культура“ опубликован сокращенный перевод статьи канадского художника г. Кеннета Форбса „Не попадайтесь на удочку мистификаторов!“. Г-н Форбс пытается объяснить известность таких художников, как Сезанн, Ван-Гог, Пикассо (пассаж, относящийся к творчеству последнего, в переводе опущен), хитроумием торговцев картинами и глупостью „смотрителей музеев, директоров картинных галерей, богатых покровителей искусства и критиков“. Тон статьи таков, что даже редакция „Маклинз мэгэзин“, привыкшая к сенсациям и скандальным анекдотам, снабдила ее примечанием „в порядке дискуссии“.
Можно по-разному относиться к творчеству Сезанна или Ван-Гога, но советский читатель не может примириться с заменой серьезного художественного и социального анализа различных явлений в искусстве XIX века анекдотами и зубоскальством. Полотна Сезанна и Ван-Гога имеются в Эрмитаже и Музее им. Пушкина, где нет и не может быть места для мистификаторов. Вероятно у г. Форбса, который по собственным его словам пишет портреты „представителей художественных, деловых и политических кругов“ Канады, имеются свои резоны для того, чтобы причислить Сезанна и Ван-Гога к мистификаторам, но мне непонятны резоны, побудившие советскую газету, посвященную проблемам культуры, воспроизвести его статью. Г-н Форбс, например, обвиняет известного французского художника Руо в богохульстве. Может быть, это обвинение и звучит для читателей „Маклинз мэгэзин“, но вряд ли оно уместно на столбцах советской газеты. Илья Эренбург»[2027].
Что и говорить, Эренбург был мастером политической демагогии, когда имел дело с партийными функционерами от культуры, — спорить с ним, не называя вещи своими именами, им было не по уму и не по силам.
Попова долго думала и в итоге не рискнула ввязываться в конфликт, перепоручив дело своей заместительнице, столь же расположенной к пониманию культуры. Потому лишь 24 октября было подписано нейтральное по тону обращение в ЦК:
«Направляем копии писем т. Эренбурга И. в газету „Советская культура“ и Председателю Союза советских обществ дружбы и культурных связей с зарубежными странами т. Поповой Н. В. в связи с опубликованием в газете „Советская культура“ статьи канадского художника Кеннета Форбса. Зам. председателя Т. Зуева»[2028].
Не ответить на эту бумагу было уже нельзя. На письме Зуевой начертано: «т. Поликарпову Д. А.». Зав. отделом культуры ЦК КПСС Поликарпов боялся связываться с Эренбургом — это могло обернуться международным скандалом и неприятностями; он тоже передал все бумаги своему заму. Ответ писался тщательно:
«ЦК КПСС.
Тов. Эренбург считает, что газета „Советская культура“ поступила неправильно, напечатав статью канадского художника Кеннета Форбса „Не поддавайтесь на удочку мистификаторов!“, в которой подвергается критике наряду с художниками-абстракционистами и творчество французских художников Сезанна и Ван-Гога. Отдел культуры ЦК КПСС считает, что т. Эренбург не прав. Он исходит из своих личных, субъективных привязанностей, особенно к французскому искусству конца XIX и XX веков. Между тем, сами буржуазные искусствоведы родословную современных абстракционистов и других крайних течений зарубежного искусства справедливо ведут от творчества Сезанна, Ван-Гога, Матисса.
Газета „Советская культура“ 25 сентября перепечатала статью К. Форбса из самого распространенного журнала в Канаде „Маклинз мэгэзин“. Статья К. Форбса, несмотря на свою слабость и теоретическую наивность, полезна для советского читателя, так как показывает, что в капиталистическом мире есть художники-реалисты, активно выступающие против засилия абстрактного искусства. В то же время газета „Советская культура“ в своем предисловии к статье поступила необдуманно, излишне расхвалив ее достоинства.
Ответ сообщен зам. председателя Президиума Союза советских обществ дружбы и культурных связей с зарубежными странами т. Зуевой и редакции газеты „Советская культура“ т. Орлову.
И. о. зав. отделом культуры ЦК КПСС Б. Ярустовский. 28 ноября 1958»[2029].Доктор искусствоведения Ярустовский, давний антагонист Эренбурга, хоть и владел пером, сочинял эту справку дольше месяца. Знающий основы делопроизводства, он отправил ее не Эренбургу, а даме, подписавшей обращение в ЦК.
В 1958 году отдел культуры ЦК через средства массовой информации вел массированную атаку на Эренбурга (громили его «Уроки Стендаля», статьи о Цветаевой, Бабеле…). Ответ Ярустовского вписывался в эту кампанию. Письма Эренбурга «Советская культура», разумеется, не напечатала… Забавно, что, ненавидя творчество Пикассо, «Советская культура» — в отличие от канадского журнала — побоялась задеть его публично: Пикассо состоял во Французской компартии, и разрешить выпады против него отдел культуры (не самый главный в ЦК) побоялся бы. С Сезанном было легче.
III. Германия[**]
1. Вместо предисловия
Илья Эренбург знал, что про него говорят: он-де обожает Францию и не любит Германию, обожает французов и не любит немцев. Беседуя в 1966 году в Москве с Генрихом Беллем, он сам заговорил на эту тему: «Меня обвиняют, что я не люблю немцев. Это неправда. Я люблю все народы. Но я не скрываю, когда вижу у них недостатки. У немцев есть национальная особенность — все доводить до экстремальных крайностей, и добро и зло. Гитлер — это крайнее зло»[2031]. Уже после смерти Эренбурга его дочь Ирина, когда при ней упоминали про нелюбовь Эренбурга к немцам, всегда отвечала: но моя мать — самая большая любовь отца — немка[2032]. Это неизменно производило впечатление (возможно, не без фрейдистского оттенка).
Конечно, треть жизни Эренбург прожил во Франции и еще в 1945-м надеялся туда вернуться. Половина XX века прошла под знаком двух мировых войн, в которых все, что любил Эренбург, было не на стороне Германии; его собственная позиция формулировалась при этом предельно остро.
Эренбург-сатирик создал запоминающиеся, саркастические образы и немцев, и французов, и англичан, и американцев, но не по этому следует судить о роли тех или иных стран в судьбе писателя. В семи книгах воспоминаний Ильи Эренбурга — исповедальном труде его жизни, подводящем ее итоги — упоминаются 3500 имен. Среди европейцев-иностранцев первое место, понятно, за французами (474 имени), а второе, пусть и с большим отрывом, но, опережая испанцев, итальянцев, англичан, занимают немцы (161 имя). Эта статистика вполне репрезентативна…
Расскажем о роли, которую играли Германия и немцы в жизни и творчестве Ильи Эренбурга[2033].
2. Начало было так далеко (1903–1915)
Первые поездки в Германию с матерью и сестрами Эренбург потом почти не вспоминал; но одно тогдашнее впечатление врезалось ему в память навсегда:
«Маленьким мальчиком я подъезжал впервые к Берлину. Раскрыв толстую непонятную книгу, похожую не то на Библию, не то на учебник тригонометрии, мать сказала мне:
— Мы приедем в Берлин в девять часов двенадцать минут.
Я не поверил ей. Я ведь знал тогда только русские вокзалы, с тремя звонками, с неторопливыми пассажирами, попивающими чай, с флиртующими телеграфистами и с душистой черемухой. Я знал, что если побежать сорвать ветку черемухи, поезд не уедет — поезд поймет, что нельзя без черемухи. Помолчал и переспросил:
— Ну, а часов в десять или в одиннадцать мы все же приедем?
Тогда мать, усмехнувшись, ответила:
— Здесь поезда никогда не опаздывают.
Помнится, когда поезд действительно подошел к вокзалу Фридрихштрассе и я, взглянув на часы, увидел девять часов двенадцать минут, я не обрадовался — нет, я испугался. Ничто в тот день не могло исцелить меня от испуга перед непостижимой точностью»[2034].
Этот эпизод в сознании Эренбурга вырос в некий символ, существенно скорректировавший его дальнейшие впечатления от Германии…
Мать писателя часто болела и, как все состоятельные жители тогдашней России, ездила лечиться в Германию; детей она брала с собой. Так, Илья провел лето 1903 и 1904 годов в Эмсе. В мемуарах Эренбург мельком вспоминает, как он упорно изводил там отдыхающих, в итоге «курортные власти попросили мать уехать, если она не в силах меня угомонить»[2035]…
Первую половину 1908 года юный революционер Илья Эренбург провел в тюрьме, а затем его высылали под надзор полиции. Родителям удалось под залог выхлопотать для своего сына право уехать за границу «лечиться» (до предстоящего суда). Он твердо выбрал Париж и вспоминал полвека спустя: «Мать плакала: ей хотелось, чтобы я поехал в Германию и поступил в школу»[2036]. Берлин стал всего лишь мгновенным полустанком на пути в Париж.
Уже из Франции юный Эренбург совершил несколько поездок в Германию. Первая — летом 1909 года, в пору романа с Лизой Мовшенсон (с 1916 года Полонской) — тоже молодой поэтессой и тоже скрывавшейся во Франции от возможного ареста в России. Они поехали в Германию, чтобы повидаться с родными, приехавшими туда на лечение. Эренбург — в Бад-Киссинеген, а Полонская — в Кенигсберг. Эренбург в середине июля, повидав мать и сестер, выехал в Кенигсберг, где был представлен матери Полонской, а затем они вдвоем с Лизой совершили путешествие по Германии (с интересом осмотрели Дрезден и Мюнхен). Поразительным образом эта поёздка не оставила следа ни в его работах, ни в памяти. Правда, он тогда только начинал писать стихи, искусство еще не заняло в его жизни того места, которое ему предстояло занять. Потом, в старости, Эренбург восторженно вспоминал поездки молодых лет — в Брюгге в 1910 году, в Италию в 1911-м, в Голландию в 1914-м и, разумеется, поездки по Франции. Все это вошло в его стихи, романы, статьи. Но о Германии — ни слова, ни образа. Впрочем, в 1915 году он написал стихи, которые не были напечатаны при его жизни: «Люблю немецкий старый городок — / На площади липу, / Маленькие окна с геранями, / Над лавкой серебряный рог. / И во всем этом легкий привкус / Милой романтики…»[2037], — но в этой неожиданной избирательности памяти, скорей всего, проявился настрой «против» — в данном случае против французского шовинизма.
Определенное место в мыслях Эренбурга Германия начинает занимать лишь с началом Первой мировой войны. Французская шовинистическая волна поначалу подействовала и на Эренбурга — он отправился записываться в Иностранный легион, но по болезни сердца получил отказ. В пору, когда многие французские друзья Эренбурга ушли на фронт, он, оставшись совершенно без средств (пересылка денежных переводов из России прекратилась, а вместе с нею и помощь родителей), не очень уютно себя чувствовал даже в самом космополитическом в мире кафе «Ротонда».
Эренбург не сразу осознал заинтересованность в войне крупных финансовых воротил, войну как гигантскую индустрию, исправно кормившую ее акционеров. Пока не бросались в глаза кровавые последствия войны, умело поставленная пропаганда срабатывала. Гибель Шарля Пеги[2038] и его пронзительные стихи о «четырех углах родимой земли», развалины Реймсского собора, следы методичных разрушений, которые несла по французской земле германская армия, поначалу закрывали глаза Эренбургу на более общие и, может быть, более важные вещи. Однако и тогда французская провинциальная пресса с ее анекдотическим шовинизмом неизменно вызывала у него иронию. Он открыто говорил об этом своим русским друзьям (к их кругу принадлежали, в частности, поэт Максимилиан Волошин и террорист и писатель Борис Савинков) — среди них Эренбург был самым стойким противником войны. Он писал Волошину 27 сентября 1915 года, имея в виду, что и у авторов шовинистических статей есть свои мотивы:
«Столько сейчас тяжелого у каждого, что нельзя слушать ни Eho de Paris, ни Ропшиных. Может, все они честные и милые, но Иванов, Schmidt и Durand умирают — понимаете! Но какое счастье, что мы русские, более всех „униженные и оскорбленные“. Хоть что-то человеческое сохранилось от искры на ветру»[2039].
Рассказывая Волошину о Савинкове и споря с ним, Эренбург писал: «Сначала он говорил о бошах и о своей ненависти, потом читал статьи — я ругался»[2040]. С издевкой Эренбург сообщает Волошину о тоне французских газет: «Читаю „Petit Nicois“. Вчера была передовая на тему о запахах немцев. Автор уверяет, что немки издают особый невыносимый запах, что в школе парты, на которых сидели немцы, приходится сжигать»[2041]. В минуту крайнего безденежья он шутит: «Думаю из Парижа в отчаяньи писать хоть корреспонденции о скверном запахе молодых немок (любимая тема местной газетки)»[2042]. Эренбург надеется только на то, что в ходе войны произойдет перерождение мира, и замечает:
«Но одно несомненно — ни победа, ни поражение сами по себе не могут дать внутреннего перерождения. Для этого нужно еще что-то, что — не знаю. Поражение даст, может быть, „свободы“ etc, но вызовет жажду победы, жажду мщения и ненависть. Россия захочет быть внешне сильной, с каждым годом всё теряя свою единую и подлинную силу. Есть в этом что-то неизбежное»[2043].
В своей публицистике Эренбург был скован жесткой цензурой — его статьи из Франции постоянно корежили; но и эту слабую возможность он использовал, чтобы не ограничиваться риторикой, а вести серьезный разговор, докопаться до сути. Он различает массовую материальную и духовную культуры:
«Казалось, народу отягченному материальной культурой современности особенно дорого духовное наследие прошлых веков. <…> Можно колебаться в разгроме городов Реймс или Ипр, лежащих в зоне беспрерывных военных действий. Но есть факты неоспоримые и достаточно убедительные в своей простоте. Прежде всего, поджог Лувена. <…> Европейцы 20-го века наметили по плану кварталы города, подлежащие уничтожению, они обливали воспламеняющимся составом алтарь собора и пергаменты библиотеки. Самое поразительное в этом — обдуманность, осознанность преступления. За преступлением раскаяния не последовало. Я объясняю это не прирожденными пороками немецкого народа, а той ролью „вождя“, которую ему присудила история. Соборы и старинные памятники для людей этой культуры были предметами не первой необходимости, но роскоши. Изучение не означает любви… Археолог Мюллер может в мирное время изучать раскопки, но генерал Мюллер на войне, не задумываясь, распорядится сжечь и библиотеку, и церковь, и музей»[2044].
Следующие встречи были не с Германией, но с немцами — в 1918 году на родине Эренбурга, в Киеве, который Германия оккупировала. Это был всего лишь первый акт той кровавой драмы, которая называлась Гражданской войной в России. Воспоминания о немецкой оккупации Киева в книге «Люди, годы, жизнь» лишены ярости («Немцы были веселы и довольны жизнью; в киевских паштетных было куда уютнее, чем на Шмен-де-дам или у Вердена…»[2045]), но и они окрашены будущим…
3. Полюби Берлин (1921–1923)
Оказавшись весной 1921 года в Париже с советским паспортом, Эренбург вскоре был оттуда выслан; чудом ему удалось обосноваться в Бельгии. Там он за месяц написал давно продуманный роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито». Среди удач этого романа — образ Карла Шмидта, одного из спутников главного героя, великого провокатора Хулио Хуренито. Путешествующие с ним американец, француз, африканец, русский, итальянец, немец и еврей — типы, сатирически воплощающие определенные национальные черты. Эти черты в общем-то не были открытием Эренбурга, и вот только Карл Шмидт, который мог одновременно быть и националистом, и социалистом, ибо «и те и другие преследуют дорогую ему цель организации человечества»[2046], был открытием, поскольку создан, предвосхищая будущее, — до проникновения национал-социализма в германскую жизнь; это одно из пророчеств романа…
Еще в России Эренбург познакомился с берлинским журналом «Русская книга». Потом он завязал переписку с редактором журнала А. С. Ященко и забросал его информацией о жизни писателей в России. Кроме того, Эренбург предложил журналу свои услуги в качестве автора. Предложение было принято, и это, по существу, изменило лицо «Русской книги» (наверное, неслучайно с 1922 года она стала называться «Новой русской книгой»).
Политически Ященко в эмигрантских спорах стоял «над схваткой» — это облегчило ему контакты с Эренбургом. Участие нового автора сделало журнал в большей степени писательским. Идеологическая позиция Эренбурга, которую он пропагандировал в своих статьях (настоящие литература и искусство имеют будущее только в России), со временем способствовала расколу в рядах берлинской эмиграции. Впрочем, до раскола еще было далеко. А тогда, в июне 1921 года, Эренбург прислал Ященко список шести своих книг, которые хотел бы издать в Берлине (пять из них вскоре действительно были изданы).
В Бельгии, где Эренбург оказался по воле случая, друзей и знакомых у него было крайне мало; практически не было там и эмигрантов из России (в письме к Ященко он жаловался 27 июня, что «абсолютно изолирован»[2047]). Скорей всего, именно от Ященко Эренбург узнал о размерах русской колонии в Германии, и у него созрело решение перебраться в Берлин.
Уже 5 сентября 1921 года он сообщил Ященко о своих хлопотах в части получения германской визы, а 26 сентября попросил «посодействовать в получении разрешения на въезд в Германию»[2048]. В письме 13 октября Эренбург сообщил, что «сегодня германский консул отправил касательно меня телеграфный запрос в МИД. Таким образом мои судьбы решаются в Берлине, и возможно скоро нам удастся лично побеседовать»[2049].
В том же месяце Эренбург был в Берлине; он поселился в пансионе на Прагер-плац (через год перебрался в пансион на Траутенауштрассе).
Интенсивность берлинской жизни Эренбурга впечатляет. С конца 1921 по 1923 год Эренбург — постоянный критик журнала «Новая русская книга», постоянный докладчик и участник полемик в Доме искусств. Но главное — за это время в Берлине он издал 14 книг: романы, повести, новеллы, стихи, стихотворные пьесы, эссеистика, публицистика (половина их написана уже после переезда в Германию; большинство книг выпустило издательство «Геликон»). Отмечу, что в 1923 году в Берлине две книги Эренбурга впервые вышли по-немецки — «Хулио Хуренито» и «Трест Д. Е.» (издательство «Welt Verlag»). В русской литературной хронике Берлина тех лет — весьма плотной и разнообразной — имя Эренбурга встречается повсеместно. «В Берлине существовало место, — вспоминал Эренбург, — напоминавшее Ноев ковчег, где мирно встречались чистые и нечистые; оно называлось Домом искусств. В заурядном немецком кафе по пятницам собирались русские писатели»[2050]. Далее следует длинный список: 20 имен — далеко не полный перечень тех, с кем Эренбург тогда общался… Среди не названных в том списке — впоследствии самый близкий друг Эренбурга, а тогда начинающий поэт и прозаик Овадий Савич, всемирно известный славист Роман Якобсон, великий польский поэт Юлиан Тувим.
Кстати о Савиче. По случаю его свадьбы Эренбург сочинил поэму, которая не сохранилась, и лишь некоторые ее строфы уцелели в памяти виновников; А. Я. Савич мне их читала:
Скорее прокляни Берлин, Где зальцкартофель, пфуй и сплин, Скорее приезжай в Париж…В Берлине 1922 года продолжились встречи Эренбурга с Маяковским, Пастернаком, Цветаевой, Ходасевичем, Есениным, Андреем Белым, Шкловским, Таировым…
Кстати о В. Б. Шкловском. В 1923 году в Берлине вышла его книга «Zoo, или Письма не о любви», одна из глав ее имеет такой подзаголовок: «О весне, „Prager Diele“, Эренбурге, трубках, о времени, которое идет, губах, которые обновляются, и о сердцах, которые истрепываются, в то время, как с чужих губ только слезает краска…»[2051]. «Прагер диле» — это нечто вроде кафе в Берлине, которое с легкой руки Эренбурга стало популярным среди русских писателей; там он работал, встречался с друзьями и жил неподалеку. В этой главе Шкловский сказал об Эренбурге понравившиеся тому и давно ставшие знаменитыми точные слова: «Из Савла он не стал Павлом. Он Павел Савлович…».
Литературная и художественная жизнь в русском Берлине были переплетены; художественные диспуты собирали подчас ту же публику, что и литературные. Эренбург оказывался вовлеченным в художественные баталии не только из-за своей дружбы с Альтманом или Лисицким, но главным образом из-за книги «А все-таки она вертится». Этот гимн тогдашнему конструктивизму, написанный еще в Бельгии, по выходе своем вызвал яростные споры.
Среди проектов, осуществленных Эренбургом в Берлине, один имел особое значение — проект международного художественно-литературного журнала, пропагандирующего идеи конструктивизма во всех сферах искусств. 5 декабря 1921 года в Берлине Эренбург выступил в Доме искусств с докладом «Оправдание вещи», в котором развил соображения книги «А все-таки она вертится»; тогда-то он и обнаружил, что многие его идеи совпадают с замыслами художника Эль Лисицкого, к которым тот пришел незадолго до того в Москве. Эренбург и Лисицкий объединили свои усилия — эта мысль оказалась счастливой! — так был задуман журнал «Вещь».
3 марта 1922 года Лисицкий писал Родченко: «Мы наконец осуществили здесь идею — издание международного журнала современного искусства. Вокруг него объединены все, создающие новые ценности или этому созиданию помогающие»[2052]. Лисицкий осуществлял художественное оформление и макетирование журнала, вместе с Эренбургом определял его художественную направленность. Эренбург был автором программных и полемических редакционных статей, определял литературную политику.
Главной задачей журнала было взаимное знакомство авангарда Запада и нового левого искусства послереволюционной России, взаимный смотр их достижений и их дальнейшее тесное сотрудничество. Журнал должен был служить своего рода мостом между Россией и Западом; в основу такого объединения были положены не политические, а эстетические (конструктивистские) установки. Журнал предполагал печатать материалы по-русски, по-французски и по-немецки.
Первый, сдвоенный номер журнала «Вещь» вышел в свет в начале апреля, третий — 1 июня 1922 года.
Немецкая часть журнала формировалась принципиально и безотносительно к тогдашнему униженному положению Германии в Европе. В № 1–2 была объявлена публикация стихов Карла Эйнштейна. Ряд материалов журнала был напечатан по-немецки, например статья И. Глебова о С. Прокофьеве и обзорная статья «Die Aussteilungen in Russland»[2053] — хорошо информированный автор подписался: Ulen (возможно, это был Лисицкий). В № 3 была напечатана в переводе на русский статья преподавателя и градостроителя Людвига Гильсберсхеймера «Динамическая живопись» (о беспредметном кинематографе Викинга Эггелинга). Отметим также помещенную в журнале информацию о первой международной выставке в Дюссельдорфе (май — июль 1922 года) и обзор Лисицкого «Выставки в Берлине» (подписан: Эл).
№ 3 «Вещи» оказался последним — фактически советская власть придушила журнал, запретив его распространение в России…
Вспоминая в мемуарах свою первую — парижскую — эмиграцию, Эренбург с грустью написал об отъединенности эмигрантской жизни: занятые своими заботами и склоками, русские социал-демократы «не заметили» Парижа. Для Эренбурга смолоду было характерно беспокойное стремление узнать жизнь и культуру краев, куда его забросила судьба. Так и в Берлине Эренбург находил время на музеи и выставки, чтение газет, «Романишес кафе» и встречи с литераторами, художниками, политиками.
Вспоминая Берлин 1922-го года в мемуарах, Эренбург называет несколько немецких имен.
Первое — поэт и эссеист Карл Эйнштейн, который за свою пьесу об Иисусе привлекался к суду (Эренбург посещал заседания суда и упомянул их в «Письмах из кафе»[2054]):
«Это был веселый романтик, лысый, с огромной головой, на которой красовалась шишка… Он напоминал мне моих давних друзей, завсегдатаев „Ротонды“, и любовью к негритянской скульптуре, и кощунственными стихами, и тем сочетанием отчаяния с надеждой, которое уже казалось воздухом минувшей эпохи»[2055].
Затем известный прозаик Леонгард Франк, автор книги «Человек добр», с которым Эренбург встречался и впоследствии, уже после Второй мировой войны: «Ему исполнилось сорок лет, он был уже известным писателем, но оставался мечтательным юношей: стоит людям поглядеть друг другу в глаза, улыбнуться — и сразу исчезнет злое наваждение»[2056].
Третье имя — художник Георг Гросс. Оно требует отступления.
Искусствовед М. В. Алпатов писал, что, ценя новую французскую школу живописи, Эренбург не принимал достижений немецкого экспрессионизма и школы Баухауза (Алпатов выражался академично: «грешил недооценкой»[2057]). Это так; Эренбург утверждал: «Экспрессионизм — истерика» и рассказывал, поясняя свою мысль:
«В галерее „Штурм“ висит громадное полотно, закиданное красной краской. Называется „Симфония крови“. Критиковать? Не стоит. Просто художнику не до картин: он хотел плакать или буянить. Краски оказались под рукой. Мог оказаться револьвер — было бы хуже»[2058].
Не принимая такого искусства, Эренбург не судил заглазно: с Моголи Надем он был в Баухаузе и назвал его «единственной живой художественной школой Германии»[2059]; он посещал выставки Штурма на Потсдамерштрассе 184-а, писал о них, был дружен с Хервартом Вальденом, вдохновителем Штурма («В картинной галерее, где стены метались, он чувствовал себя уютно, как в обжитом доме, угощал меня кофе и тортом со взбитыми сливками — их приносили из соседнего кафе»[2060])…
Был еще один мотив, связывавший писателя с художественным миром Берлина: его жена — художница, ученица Экстер[2061] и Родченко. 10 мая 1922 года в галерее «Штурм» была устроена ее первая выставка гуашей (совместно с немецким дадаистом Куртом Швитером). Л. М. Козинцева сообщала в Москву Родченко: «Рядом с немецким экспрессионизмом мои вещи имели тихий, чистоплотный вид. В газетах хвалили»[2062]. Действительно, скажем, берлинский «Голос России» 4 июня 1922 года писал о ее гуашах: «Здесь краски, а не Бог знает что, здесь рассчитано и выписано, а не намазано, здесь школа и — по сравнению с немцами — мастерство». С того года выставки Л. М. в Европе проходили ежегодно (так, в мае 1923 года она участвовала в «Große Berliner Kunstausstellung am Lehrter Bahnhof» вместе с Лисицким; последняя выставка ее гуашей в Берлине состоялась в марте 1929 года в галерее М. Вассерфогеля)…
Эренбург, не любя экспрессионизм, полюбил Георга Гросса:
«Германия тех лет нашла своего портретиста — Георга Гросса <…>. Критики его причисляли к экспрессионистам; а его рисунки — сочетание жестокого реализма с тем предвидением, которое люди почему-то называют фантазией <…>. У Гросса были светлые глаза младенца, застенчивая улыбка. Он был мягким и добрым человеком, ненавидел жестокость, мечтал о человеческом счастье; может быть, именно это помогло ему беспощадно изобразить те хорошо унавоженные парники, в которых укоренялись будущие оберштурмфюреры, любительницы военных трофеев, печники Освенцима»[2063].
Это — позднее суждение, но и в 1927 году, признавая социальную остроту рисунков Гросса, Эренбург проницательно подметил:
«Однако сущность его демонологии глубже и постоянней. Его дьяволы имеют родословную. Они не только социальный показатель. Они твердят о спертости воздуха и о тяжести сердец. Они рождены в темных закромах немецкой души»[2064].
В личном архиве писателя сохранилась фотография — на обороте его рукой написано: «У Гросса. Берлин 1929». Это встреча нового, 1930 года — вокруг стола, заставленного нарядными бутылками, — Поль Элюар, Эренбурги, артисты театра Таирова и сам Гросс — с сигарой, смеющийся. И еще сохранился альбом рисунков Гросса, изданный в Дрездене в 1925 году. На нем четкая карандашная надпись: «Ilya Ehrenburg mit besten Grüßen aus Deutschland. Georg Grosz Berlin 11. Juli 1926»…
Последний роман Эренбурга, написанный в Германии (сентябрь — ноябрь 1923 года), — «Любовь Жанны Ней».
«Я писал „Жанну Ней“ в Берлине, в маленьком турецком кафе, где восточные люди суетясь сбывали друг другу доллары и девушек, — вспоминал Эренбург. — Я выбрал эту кофейню, столь непохожую на роскошные кондитерские западного Берлина, за непонятный говор, за полумрак, за угрюмость. Там каждое утро я встречался с моими героями»[2065].
Действие последней главы «Жанны» происходит на северной окраине Берлина (к этому моменту все сюжетные линии романа уже завершены, осталось посчитаться со злодеем Халыбьевым — именно на нищей, грязной улице Клейндорф обрекает его Эренбург корчиться в заслуженных судорогах…).
Илья Эренбург жил в Берлине не безвылазно: одной только, пусть даже насыщенной, литературной жизни ему было мало. Он был путешественник по своей природе (кроме прочего, поездки обычно давали еще и материал для литературной работы). За время оседлой жизни в Германии Эренбург смог побывать в Веймаре («Я долго стоял у простого протертого кресла, на котором умер Гете», — это из веймарских впечатлений[2066]), Магдебурге, в горах возле Брокена, в Хильдесгейме («Отсюда или из Нюрнберга надо начинать плавание по душе Германии»[2067]), на северном побережье (здесь во время летнего «отдыха» были написаны знаменитые «13 трубок» и книга стихов «Звериное тепло»). Немалый опыт путешественника позволял Эренбургу сравнивать впечатления; он писал о Германии:
«Как все здесь непохоже на старую Италию или даже на соседнюю Фландрию! Только тут и чувствуешь вес, вязкость, значимость земли. Умбрийские холмы слишком легко давались. Они напоминают перевернутое небо. А брюггские меланхолики, несмотря на рагу, пиво и полнотелых жен, бредили северной жидкой лазурью. Здесь, в Германии прекрасный культ уродства. Венеры Кранаха соблазнительны, как таксы. В домах, в картинах, в языке — уют, приземистость, спертость. Всюду — и в узких улицах с крюком-вывеской ростовщика, и в погребках, и в чернявости готических книг, и в топорных пословицах — всюду чувствуется присутствие женского тела, пылающего очага, смерти»[2068].
В блистательном «Письме из кафе» возникает образ Берлина тех лет — отталкивающий и одновременно привлекательный:
«Берлин уныл, однообразен и лишен couleur locale[2069]. Это его „лицо“, и за это я его люблю. Трудно разобраться в длинных прямых улицах, одна точная копия другой. Можно идти час, два — и увидеть то же самое: дома с противоестественными валькириями или кентаврами на фасадах, чахлые деревья, общипанные вечными сквозняками, и на углу сигарную лавку „Лейзер и Вольф“. Это — выставка, громадный макет, приснившийся план»[2070].
Сравнив Берлин с Парижем и Лондоном, Эренбург замечает: «А Берлин — просто большой город, мыслимая столица Европы. Среди других городов это Карл Шмидт, Поль Дюран, Иван Иванович Иванов»[2071]. Одной строчкой Эренбург умел создать портрет; таков и его Берлин — «город отвратительных памятников и встревоженных глаз»[2072]. Попав в немецкую столицу в тяжкое для страны время, подметив бросающееся в глаза городские контрасты (жизнь в Берлине писатель сравнивал с жизнью на вокзале), Эренбург отметил и другое: «Этот город беженцев, несмотря на все свое отчаяние, исступленно работает. И, глядя на его работу, порой забываешь даже о вокзале, — видишь только прекрасные железнодорожные мастерские. А зачем эти люди работают и что будет завтра — они сами не знают». И далее, обращаясь к неназванному другу, он делает существенное замечание:
«Как бы ни целила работа души берлинцев, неизвестность томит их. Не забывай, что речь идет о народе философов, социальных доктринеров, и моралистов. В маленьком кафе „Иости“ за чашкой желудевого кофе посетители в перелицованных пиджаках спорят о судьбах Европы. Шпенглер писал свою книгу „Закат Европы“ здесь же, рядом, на вокзальной стойке»[2073].
Может быть, поэтому Эренбург заканчивает свое послание к другу неожиданно: «Я прошу, поверь мне за глаза и полюби Берлин»[2074].
4. Сумерки свободы (1924–1932)
К концу 1923 года рай для русских эмигрантов в Берлине закончился — марка окрепла, и легко расплодившиеся русские издательства так же легко позакрывались; часть эмигрантов перебралась в Париж, часть в Прагу, часть вернулась в Москву. Берлин утратил роль главного центра русской эмиграции[2075]. «Два года я прожил в Берлине с постоянным ощущением надвигающейся бури и вдруг увидел, что ветер на дворе улегся. Признаться, я растерялся: не был подготовлен к мирной жизни», — вспоминал Эренбург в мемуарах[2076].
Начало 1924 года Эренбург провел в России и в конце марта вернулся в Берлин. «За время моего отсутствия, — писал Эренбург прозаику Владимиру Лидину, — русское издательское дело здесь окончательно зачахло, зато немецкое поправилось»[2077]. Эренбург окончательно утвердился в мысли покинуть Германию (в начале апреля он писал друзьям, что ожидает визы и надеется уехать в Италию или в Бельгию — «о Париже и не мечтаю»[2078]).
15 мая Эренбург уехал из Берлина; через месяц он сообщал из Рима Лидину: «Получил французскую визу (результат выборов![2079]). Победоносно выступаю в Париж»[2080], — и уже 1 сентября, сравнивая обе столицы в очередном письме: «В Берлине сейчас страшная мертвечина»[2081], хотя в конце года, говоря Евгению Замятину о парижской жизни, заметил: «Здесь живем как-то глуше, изолированней, нежели в Берлине»[2082].
Берлинская жизнь завершилась, но в 1925–1931 годах Эренбург ежегодно по нескольку раз приезжал в Берлин — кино- и издательские дела, выставки Л. М. Козинцевой, навестить Савичей, встретить Новый год, а то и просто транзит: по дороге в Прагу, Варшаву или Москву; бывал он и в Франкфурте, Штутгарте, Нюрнберге…
Особенно близкие отношения сложились в эти годы у Эренбурга с берлинским левым издательством «Малик-ферлаг»; именем Малик Эренбург даже назвал любимую собаку.
«В Германии, — вспоминал писатель много лет спустя, — переводы моих книг выпускало издательство „Малик ферлаг“. Его создал мой друг, немецкий коммунист, прекрасный поэт Виланд Герцфельде. Он всегда приходил на выручку советским писателям, которые оказывались за границей без денег…»[2083].
Издательство «Малик», несомненно, было левее тогдашнего Эренбурга и не все его книги готово было выпускать (речь, конечно, не идет о каком-либо одобрении издательских планов «Малика» Коминтерном — скажем, изданный «Маликом» роман Эренбурга «Единый фронт» вообще не вышел в СССР, а «День второй» в Берлине был издан раньше, чем в Москве, — но среди напечатанных «Маликом» книг Эренбурга тем не менее не было не только «Бурной жизни Лазика Ройтшванеца», но и опубликованного в СССР романа «В Проточном переулке» — их немецкие переводы выпустили другие издательства). «Малик» начал издавать Эренбурга в 1926 году[2084] — первыми были две книжки: «Любовь Жанны Ней» (тираж дважды допечатывался и достиг рекордной для Эренбурга 21 тысячи; обычный тираж укладывался в пределах 10 тысяч) и «13 трубок». Эти книги, как и последующие, блистательно оформил брат Виланда Герцфельде — Хельмут, взявший себе псевдоним Джон Хартфильд. В СССР внимательно следили за переводами с русского в левых немецких издательствах, печатали соответствующие обзоры; в связи с изданиями Эренбурга в Германии напостовцы высказывали опасения, что некоторые его произведения, проникнув на страницы немецкой коммунистической печати, «создадут путаницу»[2085]. В 1927-м «Малик» выпустил «Избранные статьи» Эренбурга и запрещенного в Москве «Рвача» (под названием «Михаил Лыков»), в 1929-м — «Хулио Хуренито» и «Заговор равных», в 1930-м вышла книга «10 л. с.», в 1931-м — «Единый фронт» (под названием «Священный груз»), «Фабрика снов», «Виза времени» и «Трест Д. Е.», в 1932-м — «Москва слезам не верит» и «Испания сегодня». С приходом гитлеровцев к власти издательство перебралось в Прагу, и книги Эренбурга выходили там: в 1933-м — «День второй», в 1934-м — «Гражданская война в Австрии», в 1936-м — «Не переводя дыхания» и, наконец, в 1937-м — последняя книга Эренбурга в издательстве «Малик» — «No pasaran!».
Отношения Эренбурга с Виландом Герцфельде оставались дружескими и после войны. В архиве Эренбурга сохранились надписи на двух книгах, подаренных ему Дж. Хартфильдом в Москве 14 декабря 1957 года[2086]. В 1962 году братья подарили Эренбургу и его жене капитальный альбом «Джон Хартфильд», выпущенный в Берлине с большой вступительной статьей Герцфельде. В конце 1967 года Виланд Герцфельде приезжал в Москву, но Эренбурга уже не было в живых; посетив его вдову, он подарил ей книгу своей прозы, изданную в Москве[2087].
Не обходил Эренбург и немецкую периодику — печатался в журнале «Russische Rundschau» (начиная с его первого номера, вышедшего в 1925 году) и в газете «Die literarische Welt» (там, в частности, была напечатана его статья памяти Есенина). Говоря о контактах с немецкими писателями, Эренбург писал в 1927 году:
«Я встречаюсь здесь со многими немецкими писателями. Я плохо говорю по-немецки, но у меня с ними общий язык — это язык времени и ремесла. У меня немало друзей среди французских писателей, но я никогда себя не чувствую с ними как равный с равными. Я знаю, что в глубине души они удивлены: как это я говорю ними о Прусте или о Валери, вместо того, чтобы предаваться джигитовке или тренькать на балалайке? В Берлине я не экзотика, не казак, который случайно знает грамоту и даже пишет романы, но современник»[2088].
Это Эренбург написал после рассказа о своем разговоре с Альфредом Деблином, автором нашумевшего тогда романа «Берлин, Александер-плац».
В 1927 году Эренбург познакомился и подружился с двумя немецкими писателями, которым потом посвятил портретные главы в мемуарах «Люди, годы, жизнь» (пожалуй, единственные главы, целиком посвященные немцам). Это драматург и поэт Эрнст Толлер и прозаик Йозеф Рот — оба они окончили жизнь в возрасте сорока пяти лет в мае 1939 года, не дожив до начала Второй мировой войны. (Рота считают австрийским писателем, но я говорю не о стране рождения, а о родном языке, да и встречался с ним Эренбург во Франкфурте и в Париже.)
Знакомство с Ротом произошло в редакции газеты «Frankfurter Zeitung» — Эренбург предлагал газете свои очерки о Германии; когда вышел немецкий перевод «Рвача», газета откликнулась на него большой рецензией[2089]; Рот работал корреспондентом этой газеты в Москве, потом в Париже. О Роте в мемуарах «Люди, годы, жизнь» написано очень душевно; перечитав его книги, Эренбург заново осознал их масштаб.
«Он никогда не писал стихов, — сказано о Роте в „Люди, годы, жизнь“, — но все его книги удивительно поэтичны — не той легкой поэтичностью, которая вкрапливается некоторыми прозаиками для украшения пустырей; нет, Рот был поэтичен в вязком, подробном, вполне реалистическом описании будней. Он все подмечал, никогда не уходил в себя, но его внутренний мир был настолько богат, что он мог многим поделиться со своими героями. Показывая грубые сцены пьянства, дебоша, унылую гарнизонную жизнь, он придавал людям человечность, не обвинял, да и не защищал их, может быть жалел. Не забуду я тонкой, чуть печальной усмешки, которую часто видел на его лице»[2090].
В монологах Рота, которые Эренбург привел в мемуарах, есть отголосок какого-то их скрытого спора, горечь и недосказанность. Сейчас опубликованы письма Рота, и видно, что он был умнее многих и понимал, что происходит в СССР, куда глубже других. Наверное, он говорил об этом с Эренбургом, недаром в этих разговорах он спорит не с самим Эренбургом, а с его «друзьями». Понятно, что подцензурные мемуары не позволяли Эренбургу последовательную откровенность в описании этих разговоров, но и сказанного было достаточно его внимательным читателям, чтобы о многом задуматься…
Судьба Эрнста Толлера, писателя, теперь, кажется, забытого, привлекала Эренбурга не только трагичностью и, в противовес Роту, активностью, но и контрастностью: «Может быть, основной его чертой была необычайная мягкость, а прожил он жизнь очень жесткую». Для мемуаров Эренбург перевел несомненно близкие ему стихи Толлера из «Книги ласточек» и написал: «Толлер сам походил на ласточку, может быть на ту „одну“, что прилетает слишком рано и не делает погоды»[2091]… В библиотеке Эренбурга уцелели две книги Толлера: французский перевод стихотворной трагедии «Хинкеман» (на ней надпись по-французски: «Илье Эренбургу дружески Эрнст Толлер. Берлин, 5.2.27») и русский перевод повести «Юность в Германии», изданный в Москве в 1935 году, — та же французская надпись датирована Лондоном, 23 июня 1936 года. В архиве Эренбурга сохранилась дарственная надпись Толлера по-французски на его книге, подаренной в Берлине 30 сентября 1931 года: «Илье Эренбургу, попутчику нынешней революции и настоящему участнику вечной революции — сердечно Эрнст Толлер»[2092]…
Что касается немецкого языка Эренбурга, то в сравнении с французским (на котором он говорил с русским акцентом, но словарь его, включавший всевозможные арго, впечатлял французов), он знал его неважно[2093]. А. Я. Савич, очень требовательная в том, что касалось знания языков, рассказывала мне:
«И. Г. заменял знание немецкого языка находчивостью. Они жили тогда в Берлине. И. Г. отправился за ветчиной: Bitte, Schinken. Продавщица: Im Stück oder Geschnitten? — Bitte, oder[2094].
Покупая носки: Geben sie mir bitte etwas zum Fuß[2095]…
В Берлине была выставка любиных картин. Слова Mahlerin[2096] и Gemalhin[2097] часто слышались в разговорах и, говоря о Любе с устроителем выставки, И. Г. сказал: Meine Gemahlerin».
В начале 1927 года на берлинской киностудии УФА режиссер Георг Пабст приступил к съемкам фильма по роману Эренбурга «Любовь Жанны Ней». В феврале по приглашению Пабста Эренбург приехал в Берлин; потом он приезжал еще раз в мае, затем присутствовал на натурных съемках в Париже. В разгар съемок роман «Любовь Жанны Ней» вышел еще раз по-немецки в издательстве «Rhein Verlag» и был встречен восторженно в «Die literarische Welt». По поводу этого отклика литературовед Н. Берковский писал в статье «Советская литература в Германии»:
«Не без оттенка оппозиции чрезвычайно чествуется Эренбург, тот самый, которого в СССР считают „наполовину агентом Чемберлена, на три четверти угнетателем китайского народа“ и о котором польская пресса отзывается в то же время, как о „кровавом коммунисте“. Эренбург, беспартийный адогматик — сделан центром русского номера „Литерарише вельт“. Хвалебный отзыв дан только что появившейся в немецком переводе „Жанне Ней“ — Эренбурга называют несравненным романистом, поэтом, исполненным глубочайших переживаний, поэтом для немногих, недоступным читательской толпе»[2098].
Поскольку фильм Пабста был немой, актеров набрали разноязыких. «Из актеров, — вспоминал Эренбург, — мне понравился Фриц Расп. Он выглядел доподлинным злодеем, и, когда он укусил руку девки, а потом положил на укушенное место вместо пластыря доллар, я забыл, что передо мною актер»[2099]. (Эренбург подружился с Распом; все гитлеровские годы тот сохранял подаренные ему писателем книги, фотографии — они помогли ему, когда в Германию вступила Красная Армия[2100].)
В очерке «Встреча автора со своими персонажами» Эренбург рассказал об атмосфере съемок фильма:
«Когда я попал на фабрику „Уфы“ в Бабельсберге, я увидел аркады Феодосии, заседание совета солдатских депутатов, парижские притоны, русскую гостиницу, холмы, татарские деревни, монмартрские бары <…>. Москва здесь находится в десяти шагах от Парижа, — между ними только торчит какой-то крымский холм. Белогвардейский кабак отделен от советского трибунала одним французским вагоном. Здесь нет никакой иллюзии; обман искусства здесь откровенен и сух, но здесь не упущено ничто для поддержания иллюзии на экране»[2101].
Эренбург впервые столкнулся с киноиндустрией; то, как она обращается с литературным произведением, его сильно задело. Точный к подробностям и деталям снимаемого материала, Пабст считал себя свободным в обращении с замыслом писателя — фильм, вопреки роману, имел happy end; его идеологическая направленность была изменена так, что из-за опасения реакции Москвы Эренбург вынужден был от фильма отмежеваться. Его письма протеста в редакции газет В. Герцфельде издал в виде памфлета отдельной брошюрой — но, разумеется, безрезультатно: протесты Эренбурга киностудия проигнорировала.
Фильм «Любовь Жанны Ней» время от времени показывают в киноретроспективах. Если не сопоставлять его с романом и не обращать внимания на то, что бутафория лезет в глаза в крымской части, надо признать: Париж снят Пабстом замечательно.
Разумеется, фильм Пабста прибавил известности Эренбургу в Германии, вызвал он и завистливые отклики русской эмиграции. Продолжали выходить немецкие переводы его книг; свободная немецкая критика имела возможность адекватно о них высказываться. Так, в вышедшей по-немецки книге Эренбурга «Заговор равных» (роман о Гракхе Бабефе, навеянный Эренбургу раздумьями о завершении русской революции) немецкая критика увидела «жесткую критику сталинизма и прозрение советского термидора»[2102]…
Эренбурга издавали едва ли не во всей Европе, но он не мог не ценить особую открытость Германии зарубежной литературе, того, что немцы «сумели обуздать свои духовные таможни»: «Знакомство с иностранной литературой стало здесь почти общим достоянием. Неизвестные вне своих стран русский Бабель, ирландец Джойс, чех Гашек здесь переведены и оценены»[2103]. При этом одно противоречие бросалось ему в глаза: «Странная страна: машина в ней окружена куда большим почетом, нежели человек, но Достоевский в ней популярнее, общедоступней и Бенуа, и Лондона, и Синклера»[2104]. Отношение же Эренбурга к тогдашней немецкой литературе было достаточно критичным: «Нет сейчас более безуютной литературы, нежели немецкая. Здесь забываются и временные эстетические мерки, здесь забываются и непреложные каноны искусства. Чувство социальной тревоги треплет, как лихорадка, эти страницы»[2105].
В книгах, которые Эренбург писал начиная с 1929 года — это был новый жанр, и Эренбург потом объединил их под названием «Хроника наших дней», — он исследовал работу воротил бизнеса. Издательство «Малик» тут же издавало их переводы; не всем в Германии они приходились по душе. Об одной из этих книг, посвященной королю спичек Ивару Крейгеру, Курт Тухольский писал:
«Илья Эренбург был единственным писателем, который в книге „Die Heiligsten Guter“, выпущенной издательством Малик в Берлине, указал пальцем на Ивара Крейгера перед самым его крахом. Крупные финансисты были возмущены, они содрогались, читая его книгу: „Что может понимать в этом какой-то литератор?“ И опять-таки следует подчеркнуть их глупость, близорукость, отсутствие инстинкта и неоправданное игнорирование. Раньше человеческая глупость аккумулировалась в военном сословии, теперь же — в хозяйственном <…>. Если бы Ивар Крейгер был еврей — тогда понятно, если бы Ивар Крейгер был маленьким бухгалтером — тогда понятно. Он был однако крупным предпринимателем капиталистической системы…»[2106].
Книгу, о которой пишет Тухольский (роман о Крейгере), в Москве не издали. Этому противилась не одна только цензура — ортодоксов хватало; в 1930 году немецкий теоретик литературы, работавший в Москве, Георг Лукач писал в «Moskauer Rundschau» о слепоте Эренбурга перед лицом самых больших событий современности:
«Он видит их детали, но только детали. И потом видит их глазами лакея (здесь Лукач цитировал Гегеля: „Для камердинера нет героя“. — Б.Ф.). Это лакейское суждение о революции приговаривает Эренбурга при всей его одаренности к полному провалу в большом современном романе. Но именно такая невозможность обусловила успех Эренбурга в Европе и помогает ему в его дешевых успехах»[2107].
Уже в статьях 1922 года Эренбург писал о немецких маргиналах. Похоже, однако, что в художественной прозе его мысль была свободнее; недаром в «Хуренито» он предсказал не только национал-социализм, но и Холокост, а в новелле «Пивная „Берлинер Киндль“» (1925) создал едва ли не мистический образ убийцы. В публицистике же Эренбург старался быть ближе к сиюминутной жизни; как и большинству читателей, ему не нравятся любые политические крайности, он от них, как теперь это называют, равно дистанцирован: «Ни у тех, ни у других нет своего собственного знамени. В дни уличных стычек мелькают международные символы — знак свастики и пятиугольная звезда. И тех и других мало. Огромное большинство берлинцев не верит в эти спасительные расписания»[2108]. Но чувство тревоги все-таки не покидало его:
«Да, конечно, здесь жизнь еще не налаживается, юноши склонны к неврастении, писателей новых нет, а работе трестов мешают их же кузены — французские тресты. Но скучный абстрактный Берлин снялся с места, двинулся в ночь. Поэтому Фридрихштрассе темнее и страшнее Пикадилли или Бульвар-де-Капусин. Мне кажется, что тот, кто первый вышел, раньше всех дойдет».
Германия и в самом деле первой пришла к войне, но неизвестно, это ли имел в виду Эренбург. В очерках «Пять лет спустя» он писал о «голом физиологическом пафосе» нацистов, который порой превращает «сухую, мозговую, книжную страну, гордую железнодорожной сетью и густой порослью школ в чащи пращуров со звериными шкурами и убогой пращой». Ощущение тревоги уже в 1930 году стало подавляющим:
«Еще год назад Германия зачитывалась романами Ремарка или Ренна. Европа ответила на эту эпидемию высокими тиражами переводов и приятной сонливостью: воскресение на страницах книги или на экране, казалось, уже забытой войны Европа приняла за торжество мира. Но страсти сильней воспоминаний», —
и дальше уже однозначно:
«Растет ненависть. Чрезмерность немецкой природы, хаос чувств, древнее безумие ищут выхода. Бритые затылки отнюдь не слепы. Они знают, о чем говорит это молчание… Гитлеровцев поддерживают невидимые и неназываемые»[2109].
А в январе 1931-го рефреном очерка о Германии становятся слова: «Это конец». Картина страшная:
«Так называемая „интеллигенция“ мечется, как крыса, облитая керосином. Издали это похоже на фейерверк, издали — это трагедия, интересные романы, которые тотчас переводятся на все европейские языки, даже „непримиримость духа“. Вблизи это просто запах паленой шерсти и душу раздирающий писк. „Стальная каска“, „Красный фронт“, „раз-два“ у гитлеровцев, ячейки коммунистов…»[2110].
Его вывод в октябре 1931 года безнадежен: «Берлин похож на самоубийцу, который, решив перерезать горло бритвой, сначала мылит щеки и тщательно бреется»[2111]; паритет нарушен: власть откровенно потворствует наци и преследует коммунистов; выбор сделан… Эренбург открыто писал о трагедии германского пролетариата: «Когда он потребовал право на жизнь, его сумели раздробить и снова стиснуть»[2112]; Эренбург не назвал всех виновников этого раздробления, со временем все они были названы…
Внешне жизнь текла, однако, как обычно. 1930 и 1931 годы Эренбурги встречали в Берлине. 1930-й — у Георга Гросса (тогда-то и сделана сохранившаяся у Эренбурга фотография), 1931-й — у матери Савича и его тетки (они оставались в Берлине до прихода к власти Гитлера, потом уехали в Америку, откуда мать Савича предсказывала сыну, имея в виду обоих вождей: наш и ваш снюхаются…).
5. Антифашист № 1 (1933–1945)
30 января 1933 года Гитлер был назначен канцлером; в феврале в Германии отменили все гражданские свободы и ввели цензуру печати; 5 марта нацисты выиграли выборы в парламент; 1 апреля началось официальное преследование евреев. Германия сделала свой выбор.
9 марта Эренбург писал в Москву своему секретарю:
«Немецкие события отразились и на мне. Не только погибло мое издательство, но в нем погибли пять тысяч марок — мой гонорар от американской фирмы „Юнайтед артист“, которая делает теперь „Жанну“ и часть денег для меня передала „Малику“»[2113].
Гитлеровцы прибрали к рукам и те деньги Эренбурга, на которые наложил арест суд, и, поскольку эта история тоже связана с Германией, расскажем ее вкратце. В № 7 берлинского журнала «Тагебух» за 1931 год Эренбург опубликовал очерк «Томас Батя — король обуви», вошедший в большой цикл, составивший книгу «Хроника наших дней» о воротилах западного бизнеса. Батю очерк Эренбурга разозлил, и, пригрозив редакции журнала судебным преследованием, он добился публикации своего гневного ответа Эренбургу, после чего благополучно подал на него в суд[2114]. 24 декабря 1931 года Берлинский гражданский суд (19-й участок) в отсутствие обвиняемого рассмотрел иск обувного союза Бати к Эренбургу. Писатель обвинялся в том, что его статья в «Тагебух» содержала 12 необоснованных обвинений против обувного короля. Суд необоснованность обвинений признал и постановил взыскивать с Эренбурга судебные издержки, оплату Батей опровержений, а также 20 тысяч марок за каждую последующую публикацию очерка[2115]. Вспоминая эти события, Эренбург писал:
«Пришлось и мне обратиться к адвокату. У меня нашлись защитники: рабочие Злина. Они прислали мене документы, фотографии, подтверждающие достоверность моего очерка <…>. Суд потребовал от сторон дополнительных данных. Самолет Томаса Бати разбился. В Германии к власти пришел Гитлер. Нацисты сожгли мои книги и закрыли магазины Бати. Что касается моего скромного гонорара, на который был наложен арест, то эти мизерные деньги достались не наследникам Томаса Бати, а третьему рейху <…>»[2116].
20 марта 1933 года Эренбург публикует в «Известиях» статью «Их герой» (о Хорсте Весселе). Эта статья отличается от того, что и как он писал о Германии прежде. В статьях 1922–1928 годов Эренбург блистательно показывал многоаспектную социальную и интеллектуальную жизнь Германии, контрастные картины жизни ее городов, ее литературы, ее искусства. Теперь сама эта жизнь, подчиненная расистской идеологии, внешне предельно упростилась. Эренбург мог писать о ней только со стороны, не вдаваясь в подробности. Из всего былого многообразия германских тем осталась одна — нацистское варварство; теперь Эренбург употребляет слово «они», не поясняя, имеются ли в виду нацистские громилы или все стадо: идейные и одурманенные, бездумные или даже колеблющиеся. Так, уже в первой статье («Их герой») Эренбург нашел ту хлесткую, убойной силы смесь сарказма и риторики, которой отмечена вся его антифашистская публицистика; он обвиняет:
«Они начали с петард. Они кончают поджогами, погромами и убийствами. Они не виноваты: они делают то, что умеют. Они переименовали „дом Карла Либкнехта“ в „дом Хорста Веселя“. Вот он — их герой: сутенер, виршеплет, убийца из-за угла, воспетый старым похабником. Что же, каждому — свое»[2117].
Совпали: собственные, оскорбленные нацистами, национальное и эстетическое чувства Эренбурга, природа его литературного дара и официальная (хотя, по сути, все более формальная) интернациональная советская доктрина — такого Эренбурга пока охотно печатали в СССР…
Два раза в жизни Ильи Эренбурга его публицистика обретала набатное звучание — антибольшевистская в 1919 году и антифашистская в 1933–1945 годах. Неслучайно герой романа «Хулио Хуренито», которого звали Илья Эренбург, из двух слов «да» и «нет», в отличие от всех других персонажей романа, предпочитает «нет». Именно в резком, страстном отрицании ненавистного ему сильнее всего выражался публицистический дар Ильи Эренбурга. Недаром знавшая его с юности Елизавета Полонская уже в глубокой старости написала про него в стихах «мой воинственный»[2118] — такова была особенность его человеческой натуры и, следовательно, его литературного таланта…
В апреле — мае 1933 года в Германии публикуются черные списки подлежащих сожжению книг — в них все книги Эренбурга. Гитлеровская Германия для него закрыта (он проедет через нее лишь в конце июля 1940 года, и то по фальшивым документам). 26 мая 1933 года Эренбург пишет Юлиану Тувиму:
«О Гитлере вряд ли стоит долго говорить. Это те явления, которые менее всего допускают обсуждения. Настроен я очень мрачно и, кажется, не без оснований. Я посылаю Вам две статьи, которые я напечатал о Гитлере и Розенберге. Если найдете нужным, можете их использовать для польской печати <…>»[2119].
Лучшие писатели Германии эмигрировали из страны; со многими из них Эренбург виделся в Париже. Вспоминая свои литературные встречи 1933 года, он писал:
«Встречался я и с немецкими писателями; познакомился с Брехтом, добрым и лукавым. Он говорил о смерти, о постановках Мейерхольда, о милых пустяках. Бывший матрос Турек[2120] заверял меня, что не пройдет и года, как Гитлера бросят в Шпрее; он мне нравился своим оптимизмом, и я ему подарил трубку. Толлер влюблялся, отчаивался, строил планы и театральных пьес, и освобождения Германии; казалось, что у него в карманах колоды и он все строит, строит карточные домики. Мне понравилась сразу Анна Зегерс, взбалмошная, очень живая, близорукая, но все замечавшая, рассеянная, но великолепно помнившая каждое оброненное слово»[2121].
В другом месте, вспоминая, как его представляли писателям, к книгам которых он относился с благоговением, Эренбург назвал несколько имен — среди них Томаса и Генриха Маннов[2122].
В 1934 году в письме к Сталину Эренбург выдвинул идею широкого международного антифашистского объединения писателей[2123], разумеется, включая цвет немецкой литературы, полагая, что объединение художественной интеллигенции важно не только для борьбы с европейским фашизмом, оно поможет и улучшению интеллектуального климата в СССР, потеснив ортодоксов. Парижский конгресс писателей 1935 года, в организации которого Эренбург играл самую деятельную роль, собрался на деньги, которые дал Сталин (конгресс был сочтен полезным). Понятно, что по существу это была лишь иллюзия объединения — к 1939 году от нее ничего не осталось. В 1935 году проницательным умам на Западе казалось, что история не оставляет иного выбора — только между одним злом и другим. Но поскольку в 1935 году внутреннее тождество империй зла (вуалируемой, трансформированной Сталиным, и демонстративной, построенной Гитлером) было еще далеко не очевидно, Гитлер многим казался существенно большим злом. Генрих Манн писал 16 июля 1935 года брату Томасу о работе парижского конгресса: «Речи русских — Эренбурга, Алексея Толстого, Кольцова — были целиком посвящены защите культуры. Большего требовать нельзя»[2124].
В 1934 году Эренбург написал: «Битва может быть проиграна. Война — никогда»[2125]. Эти слова ему приходилось повторять в Австрии и Сааре в 1934-м, в Эльзасе в 1935-м, в Испании в Гражданскую войну 1936–1939 годов. В его работе фактически военного корреспондента были только два перерыва: с января по май 1938 года (в ту пору в Москве подготовлялся и прошел процесс над Бухариным, а Эренбурга лишили зарубежного паспорта) и с апреля 1939-го (когда Сталин начал практическую подготовку к сговору с Гитлером, ликвидировав в стране антифашистскую публицистику) по 22 июня 1941 года (когда Гитлер напал на СССР). Оба эти периода были смертельно опасными для Эренбурга…
Будучи свидетелем вступления гитлеровских войск в Париж, Эренбург из разговоров гитлеровцев на улицах и в кафе понял, каковы их последующие военные планы. Именно это позволило ему вернуться в Москву — он снова увидел для себя «место в боевом порядке». Началась работа над романом «Падение Парижа»; главы из рукописи Эренбург читал в московских клубах, пресекая попытки немецких дипломатов присутствовать на чтениях. Вторую часть романа запретила цензура; позвонив Эренбургу, Сталин лично разрешил ее печатать…
22 июня 1941 года (дата была предсказана писателем достаточно точно[2126]) начался новый, беспрецедентный этап журналистской работы Эренбурга, ставшего первым публицистом антигитлеровской коалиции. Это его звездный час. Полторы тысячи статей для центральных, фронтовых, армейских и дивизионных газет, для зарубежных агентств и зарубежной печати за годы той войны сделали имя писателя всемирно известным. Об этой его работе восторженно отзывались самые разные знаменитые авторы — Хемингуэй и Пристли, Гроссман и Неруда[2127]…
Геббельсовская пропаганда на свой лад использовала публицистику Эренбурга, старательно лепя для своей паствы образ «кровожадного сталинского еврея». (В ход шло все: от сфальсифицированных призывов «насиловать немок» до плана уничтожения Европы в давнем фантастическом романе Эренбурга «Трест Д. Е.» — всего за несколько дней до крушения гитлеровского режима немецкая солдатская газета использовала такой сюжет в статье об Эренбурге «Враг без маски»[2128].) В богатейшем военном архиве Ильи Эренбурга сохранилось огромное количество материалов (зачастую с грифом «секретно»), которые он в годы войны ежедневно получал из ТАССа. Это была информация из всей, включая германскую, мировой прессы и тексты радиоперехватов основных радиопередач в Европе (в Германии и Италии в том числе) и США (присылалось Эренбургу то, что могло быть ему полезно для работы, и, конечно, все упоминания его имени). Из всех этих материалов видно, как пристально следил мир за эренбурговской печатной публицистикой (и в советских изданиях, и за рубежом) и его радиовыступлениями. Едва ли не о каждом материале писателя (а это значит — почти ежедневно) германская печать и радио «информировали» граждан Германии. Всегда одинаково, как о словах «типичного представителя советских евреев, которые безгранично ненавидят Германию и немецкий народ»[2129]. Разумеется, в своих статьях и выступлениях Эренбург выражал волю и еврейского народа, которого гитлеровцы решили уничтожить, но — подчеркнем это — прежде всего он выражал волю всей Красной Армии, сражавшейся со смертельным врагом. Тысячи писем, которые приходили к писателю от фронтовиков[2130], говорят именно об этом; разумеется, воины-евреи были горды тем, что представитель именно их народа является самым любимым на фронте советским публицистом, но большинство писавших Эренбургу вообще не задумывались о его национальности. Между тем систематически тиражировавшиеся в Германии фразы о кровожадном еврее Эренбурге вбивались в головы слушателей, заставляя их думать, что, если бы не призывы Эренбурга, Красная Армия не стала бы уничтожать напавших на СССР немцев. Уже наступил 1945 год, а Геббельс все еще внушал читателям «Das Reich», что Каганович и Эренбург — «идеологические представители Сталина — виновники несчастья всего мира»[2131]. Вспоминая военные годы в мемуарах «Люди, годы, жизнь», Эренбург писал:
«Пропаганда сделала свое дело: немцы меня считали исчадием ада <…>. Все это было смешно и отвратительно. Немцев, которые вторглись в нашу страну, я ненавидел не потому, что они жили „между Одером и Рейном“, не потому, что они говорили на том же языке, на котором писал один из наиболее близких мне поэтов — Гейне, а потому, что они были фашистами»[2132].
Геббельсовская пропаганда действовала не только на германскую армию, но и на мирное население страны, соответствующим образом его настраивая. Последствия этих систематических стараний, естественно, оказались долго действующими и трудно изживаемыми (они не изжиты еще и поныне).
В начале 1945 года Эренбург выехал на фронт в Восточную Пруссию. Спустя почти 20 лет он писал об этом:
«По правде сказать, я боялся, что после всего учиненного оккупантами в нашей стране красноармейцы начнут сводить счеты. В десятках статей я повторял, что мы не должны, да и не можем мстить — мы ведь советские люди, а не фашисты. Много раз я видел, как наши солдаты, хмурясь, молча проходили мимо беженцев. Патрули ограждали жителей. Конечно, были случаи насилия, грабежа — в любой армии имеются уголовники, хулиганы, пьяницы; но наше командование боролось с актами насилия»[2133].
Эти взвешенные (с учетом и внутренней, и внешней цензуры) слова были напечатаны в 1963 году. А вот в феврале — марте 1945 года, сразу же по возвращении из Восточной Пруссии, Эренбург говорил об увиденном куда резче. В марте 1945 года начальнику Главного управления контрразведки СМЕРШ НКО СССР В. Абакумову вручили 9 доносов на Эренбурга (три — сотрудников газеты «Красная звезда», где Эренбург проработал всю войну, четыре из Военной академии им. Фрунзе, где 21 марта он читал лекцию начальствующему составу, и два — от оперуполномоченных СМЕРШа). В доносах приводились заявления, сделанные Эренбургом, о том, что советские войска политически плохо подготовлены к наступательной операции, не могут организовать порядка, в результате чего допускают самоуправство; бойцы тащат все, что им попадется под руку; происходит излишнее истребление немецкого имущества; что вторые эшелоны Красной Армии находятся на грани разложения, занимаются мародерством, пьянствуют и не отказываются от «любезностей немок»; комендантами немецких городов назначают случайных лиц, не дают им никаких указаний, в результате чего они занимаются только конфискацией имущества, добывают спирт и пьянствуют; кроме того, Эренбург говорил, что упитанный и нарядный вид возвращающихся с немецкой «каторги» советских женщин делает неубедительной для бойцов всю пропаганду на этот счет. 29 марта эту информацию Абакумов доложил письменно Сталину, охарактеризовав ее как клевету на Красную Армию[2134]; для большей убедительности были сообщены фамилии доносчиков.
Сталин, решая одновременно несколько политических задач, наказал Эренбурга по-своему, по-сталински. Он распорядился подготовить для «Правды» статью, в которой виновником возможных незаконных действий Красной Армии по отношению к немецкому населению объявлялся именно Эренбург[2135]. Так 14 апреля 1945 года в «Правде» появилась статья «Товарищ Эренбург упрощает» за подписью начальника Управления пропаганды ЦК ВКП(б) Г. Ф. Александрова.
Гитлеровская пропаганда воспользовалась статьей Александрова, чтобы 17 апреля 1945 года заявить: «Илья Эренбург изолгался до того, что был изобличен во лжи своими же собственными руководителями»[2136]. На Западе статья Александрова была воспринята как сигнал об изменении политики русских в отношении Германии:
«В Москве видят, — говорилось в одной шведской газете; перевод с грифом „секретно“ сделал ТАСС, — что статьи, подобные эренбурговским, дают только оружие в руки геббельсовских пропагандистов, и что они затрудняют раскол между немецким народом и нацистским режимом, которого русские желают добиться. Для создания новой в отношении России, абсолютно дружественно настроенной и верной Германии важно, по мнению русских, не допустить отождествления нацистов с немецким народом»[2137].
Понятно, что ни сами немцы, ни Красная Армия в силу инерции сознания не изменились в такт этому политическому ходу.
6. В послевоенном мире (1946–1967)
После войны у власти в Восточной Германии поставили людей, которых Эренбург знал и не любил. Это относится и к литераторам, осуществлявшим литполитику ГДР, — скажем, к Бехеру или Бределю. (Еще во время войны известный дипломат К. А. Уманский писал Эренбургу из Мехико об интригах тамошней немецкой писательской колонии — Ренн и др., — публично хвалившей публицистику Эренбурга, но тайком препятствовавшей ее распространению.) Однако официальное участие в Движении сторонников мира (утвержденное решением Политбюро, оно позволяло после войны Эренбургу бывать на Западе) требовало его контактов и с этими людьми. А. Я. Савич запомнила иронический рассказ Эренбурга о его поездке в ГДР, когда по протоколу он должен был присутствовать на приеме у председателя Госсовета Вальтера Ульбрихта:
«В правительственную гостиницу к И. Г. приходит секретарша Ульбрихта и просит пройти на прием. И. Г. смотрит на часы и говорит: сейчас половина четвертого, а прием назначен на четыре, мне придется полчаса стоять на ногах, а я уже не молод. Она продолжает настаивать: надо придти заранее. Нет, говорит И. Г., я не пойду, я еще выспаться перед этим успею. И развязывает галстук, расстегивает воротник. Посрамленная секретарша удаляется и приходит за Эренбургом без пяти минут четыре. На приеме к Эренбургу подходит чин и говорит: сейчас освобождается третье место налево от председателя, вы можете его занять на шесть минут. Эренбург занимает освободившееся место, зовет официанта и заказывает рыбное блюдо. В течение пяти минут деловито чистит рыбу на своей тарелке. Приближается конец шести минут, возникает некоторое замешательство. В последний момент И. Г. смотрит на часы, освобождает место и просит официанта перенести рыбу на старое место»[2138].
Нельзя сказать, чтобы к Аденауэру Эренбург относился сердечней; он разделял официальные и в значительной степени демагогические советские опасения по части милитаризации Германии и в своих статьях, понятно, поддерживал соответствующие советские инициативы. В мемуарах Эренбург признал свою долю ответственности за пропагандистское обеспечение сталинской холодной войны, но уже в годы, которые с его легкой руки во всем мире зовут оттепелью, он был очень аккуратен в этом; так, в отличие от советской пропагандистской машины, он ни словом не осудил берлинские выступления рабочих 1953 года и в мемуарах упоминает о них сугубо дипломатично[2139]… В мемуарах бытовое благополучие Западного Берлина сталкивается с культурными интересами населения Восточного, как они, в свою очередь, сталкиваются с чиновничьей тупостью и произволом. Говоря о послевоенной немецкой литературе, Эренбург называет Брехта, Анну Зегерс, Арнольда Цвейга и замечает:
«Газеты Западного Берлина на них нападали, называли „продавшимися Москве“, „карьеристами“, „приспособленцами“. Это было глупо — ведь любой житель Восточного Берлина мог перейти Потсдамерплац и оказаться в том мире, который на Западе именовался „свободным“, а подкупить было куда легче на „западные“ марки, чем на „восточные“. Анна Зегерс приехала в демократическую республику из Мексики, Брехт из Соединенных Штатов, Цвейг из Палестины. Но и в Восточном Берлине некоторые критики нападали то на Брехта, то на Цвейга, то на Зегерс»[2140].
«Некоторые критики» — это, конечно, характерный для «оттепельного» Эренбурга эвфемизм: имелись в виду партчиновники, руководившие культурой. Говоря о своем споре с этими «критиками», Эренбург посетовал, что горячился зря: «есть люди, которые умеют говорить, но не слушать»[2141], — это суждение о специфике руководителей культуры при социализме советского образца.
Послевоенные встречи и беседы с Брехтом Эренбургу дороги; он пишет:
«Брехта я знал давно; беседовать с ним было нелегко: часто он казался отсутствующим. Такое впечатление обманывало — он слушал, многое подмечал, порой усмехался. Однако всегда его окружала атмосфера мира, в котором он жил, — не Парижа или Берлина, а некоей страны, которую я про себя называл „Брехтией“. Его фантазия, как и его философия или поэзия, была не литературным приемом, а природой: он был не просто поэтом, а поэтом неисправимым. Всегда он ходил в куртке, не завязывал галстука, курил крепкие черные сигары, держался скромно, говорил тихо, и, несмотря на все это, многие, как я, в его присутствии испытывали беспокойство. Думаю, что это происходило от чересчур интенсивной внутренней жизни молчаливого, казалось, рассеянного человека»[2142].
И еще одно существенное замечание, связанное с упреком неназванного западногерманского автора: «Хитрость Брехта была хитростью ребенка и все его „расчеты“ — просчетами поэта». Насчет «расчетов» и «просчетов» Эренбург, наверное, мог бы это сказать и о себе.
Анна Зегерс, всегда защищавшая Эренбурга от наскоков на него в СССР, не забывала, как он, по существу, спас ее в оккупированном гитлеровцами Париже (используя хорошее отношение к нему советского консула, Эренбург добился нелегальной отправки Зегерс в свободную зону).
Следил Эренбург и за немецкой поэзией, причем в суждениях о стихах был достаточно широк — принимал и ветерана Стефана Хермлина (его русская книга вышла с предисловием Эренбурга[2143]), и молодого бунтаря Г.-М. Энценсбергера (на ленинградском симпозиуме 1963 года Эренбург защищал его от возможных нападок все тех же «критиков»[2144]).
В ноябре 1997 года в Карлсхорсте (Берлин) была проведена полемическая выставка «Илья Эренбург и немцы»[2145]. В контексте музейной экспозиции, посвященной двум европейским тоталитарным режимам XX века, выставка позволила объективно представить жизненный и литературный путь Ильи Эренбурга, его связи с Германией. Приехавший из Цюриха западногерманский издатель Хельмут Киндлер на открытии выставки напомнил собравшимся, в какой нелегкой обстановке ему приходилось в начале 1960-х годов выпускать немецкий перевод мемуаров Эренбурга «Люди, годы, жизнь» (издание этой книги вызвало крайне враждебные нападки эсэсовских ветеранов и постыдную газетную кампанию в печати[2146] — забыв о палачах Освенцима, требовали бойкота мемуаров; под их давлением литературные критики ограничились поверхностными суждениями и грубостью[2147]). Помню, что, говоря об этом, Киндлер не мог скрыть волнения. Он вспоминал, как Эренбург пришел к нему в издательство с переводчиком, а когда после заключения соглашения он пригласил писателя к себе домой на ужин, Эренбург пришел один и заговорил с хозяином по-немецки. Киндлер удивился, а Эренбург объяснил: с 1941 года он никогда не говорил по-немецки, но после сегодняшней встречи решил нарушить это правило…
Другого рода трудности (не нацистские, а советские) преодолевал в ГДР литературовед Ральф Шрёдер, осуществивший уже после смерти Эренбурга выпуск его многотомных сочинений в то самое время, когда в СССР издавать Эренбурга было практически запрещено…
Тема «Эренбург и Германия» все еще не принадлежит истории всецело — в этом убеждают и события 2001 года, когда Союз немецких женщин потребовал переименования берлинского кафе «Илья Эренбург», мотивируя свой иск фактически аргументами геббельсовской пропаганды[2148]. Если нынешняя политкорректность не позволяет дамам напрямую цитировать «Das Reich» 1944 года, то использование аргументации «Soldaten Zeitung» 1962 года считается вполне допустимым. Так старые пропагандистские клише оказываются весьма долго действующими (в этом, увы, убеждает и многое в российской повседневности…).
7. Вместо заключения
Горький опыт XX века — Первая мировая война породила две тоталитарные системы, приведшие мир к новой мировой войне, — в итоге создает в Европе новый климат и на многое позволяет взглянуть с новой высоты. Сама возможность обсуждать литературную судьбу Ильи Эренбурга в контексте связей русских писателей с Германией[2149] — одно из последствий этого нового европейского климата.
IV. Милая сердцу Италия[**] (Художники и писатели)
Илья Эренбург никогда не жил в Италии и всерьез не знал итальянского языка. В его подводящих итоги жизни мемуарах «Люди, годы, жизнь», над которыми он работал пять с половиной лет, упоминаются 3500 имен, из них итальянцев — всего 114 (а французов — 474 и даже немцев, которых, как считается, Эренбург не любил, — больше 160). Этой репрезентативной статистикой можно начинать статью об Эренбурге и любой стране зарубежья, поэтому статистику продолжим. Италии из 219 глав мемуаров посвящены всего три (замечу, что в них есть выразительные зарисовки итальянских современников Эренбурга — Итало Звево, Карло Леви, Альберто Моравиа и Ренато Гуттузо). А среди 60 монопортретных глав итальянцам посвящена всего одна, и та — парижанину Модильяни. И при всем при том ни одной зарубежной стране мира не адресовал Эренбург в своих мемуарах столь прочувствованных, сердечных слов, как Италии и итальянцам…
В Италии Эренбург впервые побывал в 1911 году. Три главы мемуаров «Люди, годы, жизнь» он посвятил итальянским впечатлениям. В первой книге рассказывается о поездках 1911 и 1913 годов. Это неожиданная для жанра мемуаров глава — она вся посвящена итальянской живописи, тому, как менялись взгляды автора на нее. Но есть там одно ценное и не связанное с живописью признание. Подчеркнув общеизвестность своей любви к Франции, Эренбург с удовольствием процитировал Стендаля («итальянцы проще, непосредственнее французов») и добавил от себя, что в характере итальянцев заложена доброта[2151].
Приезжая в Италию (в послевоенные годы часто), Эренбург, возможно, и чувствовал себя туристом, однако его итальянские впечатления всегда оказывались глубокими и значительными. В юности очарованный Венецией, он с годами все больше любил Рим — средоточие множества культурных эпох…
Друзья в Италии появились у Эренбурга лишь под старость, хотя в молодые годы он встречался с Маринетти, Итало Звево и Джованни Папини (свободным общение и не могло быть — все-таки он едва говорил по-итальянски, да и особой близости с этими писателями не было). Дружба же с Модильяни и знакомство с Северини тут не в счет: это было в Париже, и, как и всех художников «парижской школы», Эренбург считал их по национальности «ротондовцами».
1. От Сандро Боттичелли до Якопо Тинторетто
Художественные впечатления необычайно значимы для Эренбурга. Они были разнообразны, одни менялись с годами, другие оставались неизменными. Продолжая ссылки на неслучайную статистику, отметим, что в книге «Люди, годы жизнь» о Сандро Боттичелли говорится только в первой ее части, в то время как о Джотто — в первой, второй, шестой и седьмой, также в четырех книгах встречается имя Рафаэля, в трех — Тинторетто, а, скажем, имени другого венецианца — Веронезе — нет вовсе…
Итальянское Возрождение — величайшая эпоха мирового искусства. Никоим образом не принижая Францию, замечу, что заслуги французов в части живописи и скульптуры — более поздние: лишь к концу XIX века Париж стал столицей мировой живописи.
Неудивительно, что воспоминания об Италии Эренбург начинает с рассуждений о великих мастерах прошлого. Так же естественно и то, что его воспоминания о Париже начинаются с рассказа о жизни парижской богемы десятых годов XX века…
Признание, сделанное писателем под старость: «По-настоящему я пристрастился к искусству в Италии»[2152], существенно — не с музеев Парижа (в этом городе Эренбург прожил треть жизни), как и не с города-музея Брюгге, где он побывал в 1910 году, а именно с посещения Флоренции в 1911-м начинается погружение Эренбурга в мир искусства. Первая глава мемуаров об Италии — не вставное эссе об итальянском Ренессансе, а рассказ о том, какую роль сыграло в жизни автора великое искусство Италии, насколько значимы для него оказались встречи с ним.
Впервые в Италию Эренбург заглянул летом 1909 года — вместе со своей тогдашней подругой Лизой Мовшенсон (впоследствии Полонской). Именно «заглянул»: путешествовали они по Германии и Швейцарии, захватив лишь север Италии — Милан (об этой поездке читатели мемуаров «Люди, годы, жизнь» ничего не узнают, потому что не эти воспоминания угнездились в сознании Эренбурга под грифом «Италия»).
Летнее путешествие 1911 года — вот что прежде всего вспоминалось Эренбургу, когда он думал об Италии. Ту счастливую поездку он совершил вместе с молодой женой и матерью его единственной дочери Катей Шмидт. От лета 1911 года у Эренбурга остался ворох стихов; часть их вошла в его вторую книгу «Я живу» (СПб., 1911) — они составили в ней два раздела: «Флорентийские терцины» и «Сандро Боттичелли», потому что Флоренция и Боттичелли оказались самыми сильными художественными впечатлениями того лета. Если говорить о живописцах, то Боттичелли вообще оказался первой любовью Эренбурга. В мемуарах он пытался объяснить читателям, чем его тогда подкупал этот художник; объяснения получались такие: «Вероятно, сочетанием жизненной радости с горечью, началом эпохи неверия, умением придать смятению гармонию»[2153]. Может быть, ответ на вопрос о любви к Боттичелли следует искать в итоговом признании, обращенном к 1911 году: «В Италии я поверил в возможность искусства и в возможность счастья. А начиналась эпоха, когда искусство казалось обреченным, а счастье — немыслимым»[2154].
Даже Флоренцию, которую Эренбург долгое время предпочитал всем городам Италии (к старости ее место занял Рим), в 1911 году он ощущал полотном Боттичелли:
Среди полей широкая дорога И пара розовеющих волов, Все было просто, искренно и строго. Донесся дальний гул колоколов, И где-то птицы, замирая, пели. А город был как кружево дворцов. И, может, как Венера Боттичелли[2155].Эта влюбленность переполняла молодого поэта; и, вернувшись в Париж, он не расставался с запомнившимися образами (недаром вскоре его спутником стала изданная в 1912 году и, теперь это можно сказать смело, прочно пережившая свое время книга Муратова «Образы Италии»), Однако уже в 1913 году, снова попав в Италию, Эренбург обнаружил, что любуется полотнами Боттичелли как бы со стороны, вчуже (замечу, что через 11 лет, когда ему вновь посчастливилось приехать во Флоренцию, «Весна» Боттичелли показалась ему… манерной и приторной, и это чувство с годами уже не проходило). «Мне сейчас не по душе Боттичелли — таково признание автора мемуаров „Люди, годы, жизнь“; — не существенно, что я любил его в молодости, существенно то, что его, наверно, будут любить если не наши внуки, то наши правнуки»[2156].
Вспоминая, с каким запасом художественных знаний он приехал в декабре 1908 года в Париж (среди нескольких гимназических клише была, разумеется, и формула: Рафаэль — величайший художник), Эренбург признает, что эти штампы лишь отталкивали его не терпевшую навязываний натуру от общепризнанных эталонов, недаром прежде неведомый ему Боттичелли покорил двадцатилетнего юношу, а совершенные полотна Рафаэля оставили его равнодушным. Не раз он пытался понять, «чем славен Рафаэль», но загадка не поддавалась разрешению, пока в 1949 году Эренбург не попал в Ватикан, где увидел станцы (папские комнаты), расписанные Рафаэлем, — и знаменитые фрески его потрясли, особенно «Афинская школа» и «Диспут о причащении». Замечу, что волшебство этого монументального творения особенно впечатляет теперь — после завершенной тщательной реставрации… Эренбург посвятил станцам взволнованные строки — как писателя, они заставили его задуматься о непостижимом феномене молодого мастера (родившись позже Микеланджело и Тициана, Рафаэль покинул этот мир на полстолетия раньше их)…
Имя еще одного титана Возрождения должно быть названо, коль скоро речь заходит об итальянских потрясениях Ильи Эренбурга. Я имею в виду ошеломление, испытанное им в Венеции (здесь нельзя не заметить, что немало великих испытали ошеломление от самого волшебного города — в этом смысле эренбурговские ощущения от Флоренции и Рима были значительнее). Речь идет о посещении школы Сан-Рокко, для которой Якопо Тинторетто написал нескольких десятков гигантских библейских полотен и два плафона. Думаю, что каждый увидевший их испытал ощущение восторга — таковы грандиозность замысла и мощь исполнения (как тут не вспомнить послевоенного Хемингуэя и очень близкого ему героя — старого американского полковника, мечтавшего поселиться в Венеции и каждый день ходить в Academia и в Scuola San-Rocco смотреть Тинторетто[2157]).
Именно впечатления от школы Сан-Рокко оживают в эренбурговском «Сонете» (1965) с его важным финальным признанием:
Давно то было. Смутно помню лето, Каналов высохших бродивший сок И бархата спадающий кусок — Разодранное мясо Тинторетто. С кого спадал? Не помню я сюжета. Багров и ржав, как сгусток всех тревог И всех страстей, валялся он у ног. Я все забыл, но не забуду это. Искусство тем и живо на века — Одно пятно, стихов одна строка Меняют жизнь, настраивают душу. Они ничтожны — в этот век ракет, И непреложны — ими светел свет. Все нарушал, искусства не нарушу.Читая «Люди, годы, жизнь», можно задавать массу вопросов (почему, скажем, Тинторетто, а не Тициан и т. д.), но мемуары — не трактат о живописи, а книга о жизни автора, и писал Эренбург о самых значительных своих впечатлениях… Так, в седьмой книге он рассказывает о поездке в Италию в 1956 году, когда увидел фрески Джотто в Падуе: «Подражать им нельзя: у человечества другой возраст, но удивительно, как не стареют произведения искусства — фрески Джотто написаны в начале XIV века — все с тех пор изменилось, а живопись восхищает нас, как некогда восхищала паломников»[2158]. Субъективность писателя (да и шире — художника вообще) лишь в тоталитарные времена наказуема (впрочем, что не наказуемо в тоталитарные времена?), в человеческие эпохи — это достоинство. Субъективность вообще изначально свойственна восприятию искусства, недаром Эренбург подметил существенный дуализм: «Искусство прошлого не только раскрывает нам глаза, оно раскрывается от жара наших глаз»[2159]…
2. Илья Эренбург и недоступный в СССР Амедео Модильяни
В огромном архиве Ильи Эренбурга после его смерти оказалось не так уж много не опубликованных при его жизни текстов. Писатель на пределе цензурной проходимости, как правило, добивался того, чтоб написанное им пробивалось в советскую печать. Иногда он шел на компромиссы, но только в определенных пределах, а чаще дурил цензуру, заменяя вычеркнутое ею другим, ничем не менее крамольным. Власти, занимавшиеся вопросами публикации Эренбурга в послесталинские времена, чувствовали себя неуютно — было боязно и разрешить, и запретить. Эренбурга побаивались, понимая, что тихо с ним справиться не удастся, а главной для чиновников и тогда была стабильность: чтобы тихо!
Заметка о Модильяни, написанная в Москве 14 января 1966 года, была ответом на чью-то настойчивую просьбу написать; чью? — сказать не беремся (либо журнала, либо какого-нибудь издательства, готовившего к печати литературно-художественный сборник, посвященный искусству XX века, либо кого-то еще). Через две недели Эренбургу исполнялось 75 лет, он ни за что не хотел встречать этот день в Москве, выслушивая фальшивые поздравления, и собирался удалиться от ненужной суеты во Францию (разрешение М. А. Суслова на поездку[2160] уже было получено[2161]). Заметка, таким образом, была написана в предотъездную пору… На ней имеется приписка автора: «Никаких изменений или купюр, не получив моего согласия, прошу не делать!»[2162] — Эренбург хорошо знал нравы редакций и напоминал, что не позволит корежить свой текст по их произволу.
О Модильяни Эренбург писал трижды. В 1915 году он создал его стихотворный портрет в цикле «Ручные тени» (это были портреты только близких друзей, включенные в книгу «Стихи о канунах»; лишь несколько из них обращены к людям, ставшим известными, — кроме Модильяни это были скульптор О. Цадкин, поэт М. Волошин, эсер-террорист Б. Савинков). Кажется, «портрет» из «Стихов о канунах» — вообще первое, что напечатано о Модильяни в России (Анна Ахматова, познакомившаяся с Модильяни на год раньше Эренбурга, упоминает эти стихи в своем мемуарном очерке о художнике как единственное, что помнит о нем в тогдашней печати: «Потом, в тридцатые годы, мне много рассказывал о нем Эренбург, который посвятил ему стихи в книге „Стихи о канунах“ и знал его в Париже позже, чем я»[2163]).
Эренбург никогда не забывал, что Модильяни знал и любил стихи Данте, и это тоже есть в портрете 1915 года:
Ты сидел на низенькой лестнице, Модильяни, Крики твои буревестника, Улыбки обезьяньи. А масляный свет приспущенной лампы, А жарких волос синева!.. И вдруг я услышал страшного Данта слова…Через 20 лет Эренбург упомянул о Модильяни в «Книге для взрослых»: «Художник Модильяни с клекотом дикой птицы читал предсказания Нострадамуса: „Мир скоро погибнет!..“»[2164]; в этой книге автору вообще удались емкие, выразительные зарисовки друзей молодости. И, наконец, в 1960 году Эренбург написал главу в первой книге мемуаров «Люди, годы, жизнь», сделавшую имя Модильяни известным послевоенному поколению наших читателей, выросшему в жестких условиях железного занавеса. Автор первой в СССР книги о Модильяни В. Я. Виленкин отмечал:
«После появления талантливого, яркого литературного портрета Модильяни в книге И. Г. Эренбурга „Люди, годы, жизнь“ интерес к этому художнику, существовавший у нас давно, но в довольно узком кругу профессионалов и любителей, возрос чрезвычайно, особенно среди молодежи, серьезно и вдумчиво относящейся к проблемам искусства»[2165].
Понятно, что о новой обстоятельной работе Эренбурга на ту же тему в 1966 году не могло быть речи, но «заказчикам», видимо, все же удалось уговорить писателя написать небольшую заметку. Сегодня она может произвести впечатление справочной, если б не ее скрытая многоадресная полемичность. И с западным миром, при жизни художника его не признававшим и равнодушно смотревшим на его муки, а после смерти охотно «раскрутившим» великого Моди и делавшим на этом хорошие деньги («Признание пришло слишком поздно — через несколько месяцев после смерти больного, наголодавшегося художника. Его картины вскоре стали предметом перепродажи, биржевыми ценностями[2166]»). И с советскими ортодоксами от искусствознания, для которых живопись — та же цветная фотография, не более (недаром Эренбург употребляет священное для советских монстров искусствоведения слово реализм только в кавычках: «Может быть, иной сторонник „реализма“ скажет, что на портретах Модильяни у женщин чересчур длинные шеи или руки. Как будто живопись это альбом фотографий или анатомический атлас!»). А прямо выраженное Эренбургом понимание роли Сезанна в развитии мировой живописи («В 1906 году, когда Модильяни приехал в Париж, умер Сезанн — создатель новой живописи. Сезанн никогда не писал статей, не думал о теории, писал холсты с утра до ночи в небольшом городке на юге Франции. Он не знал, какую роль сыграет в дальнейшем развитии истории живописи»), равно как и столь же откровенно провозглашенное место Модильяни («Один из крупнейших живописцев нашего века Амедео Модильяни») — красная тряпка для быка… Неслучайным в тексте Эренбурга является и акцентирование роли географической родины в судьбе Модильяни — в этом был не только важный биографический момент, но и соображение сугубо политическое (тогдашние итальянские коммунисты, с мнением которых Кремлю приходилось считаться, занимали в вопросах искусства позиции куда более свободные, нежели французы, и Эренбург не раз этим пользовался).
Возвращаясь к сути краткой заметки Эренбурга о Модильяни, подчеркнем: ее содержание почерпнуто не из чужих текстов, а из собственных впечатлений и собственной судьбы — неслучайно ни одна из книг о Модильяни не обходится без ссылок на свидетельства Эренбурга…
Написанная, когда оттепель была уже задушена, эта заметка кажется, как сказали бы теперь, вполне политкорректной, и я не понимаю, чем она помешала цензуре. По обнаружении ее в семидесятые годы в архиве дочери писателя Ирины Ильиничны Эренбург захотелось, чтобы читатели смогли ее прочесть. Но это оказалось непросто (Эренбурга практически уже перестали печатать). Пришлось ждать «информационного повода». Он появился только в 1984 году, когда мир отмечал столетие Амедео Модильяни. Напечатать заметку Эренбурга захотелось в самом массовом и популярном тогдашнем журнале — «Юность». Мне казалось, что публикация, сопровождаемая репродукциями картин художника (их ведь не было не только в экспозициях советских музеев, но даже в запасниках — Щукин и Морозов не заинтересовались Модильяни, а иных источников западной живописи XX века Эрмитаж и московский Музей изобразительных искусств не знали), привлечет молодых читателей.
С «Юностью» я уже имел дело, предлагая им напечатать, правда безуспешно, различные материалы. Художественно-публицистическим отделом журнала ведал опытный Ю. Зерчанинов — в меру циник, в меру либерал, он мой план одобрил, хотя подводных рифов не исключал. Статья Эренбурга «стояла» в № 7 «Юности» за 1984 год.
Кто теперь вспомнит то время, когда огромной страной правило геронтологическое Политбюро, только что избравшее своим генсеком едва передвигающего ноги К. У. Черненко? Над ним смеялся уже почти в открытую весь СССР, хотя КГБ и цензуру никто не отменял. Надо ли говорить, что публикацию в «Юности» статьи Эренбурга о Модильяни запретили без каких-либо разъяснений, просто так, на всякий случай. Рационально мыслящему современному читателю этого не понять. Так что в первый раз эти странички увидели свет в последнем номере питерского журнала «Всемирное слово»[2167], после чего он прекратил свое существование по причинам отнюдь не идеологическим. Сама их публикация во «Всемирном слове» лишь после сорока (двадцати советских и двадцати послесоветских) лет лежания в столе демонстрирует на простом примере: 1) уровень возможного и невозможного в части элементарных идеологических свобод в СССР перед началом решающих перемен марта 1985 года и 2) уровень финансовых возможностей в части культуры в последующие исторические эпохи России.
3. От Северини до Карло Леви
Вернемся в предреволюционную пору, когда, обитая в среде парижской художественной богемы, водя дружбу (или знакомство) с Пикассо и Аполлинером, Леже и Жакобом и массой их приятелей, Илья Эренбург знал только двух итальянцев — помимо нежно любимого им несравненного Амедео Модильяни он был неплохо знаком с футуристом Джино Северини, которого упоминает, рассказывая о предвоенном и военном Париже[2168]; Северини (в отличие от других молодых художников, приехавших во Францию) из Парижа ничего не вывез, наоборот, он туда завез придуманный в Италии футуризм. Футуризм, правда, не стал откровением для Парижа, наиболее заинтересованно его восприняли в России — не столько даже художники, сколько поэты. О своем отношении к футуризму в живописи Эренбург в мемуарах умолчал (полагаю, неслучайно — особой симпатии к нему он не питал). Между тем в 1922-м в Берлине он написал Северини письмо и попросил его ответить на анкету журнала «Вещь», который Эренбург тогда готовился издавать вместе с художником Эль Лисицким. Анкета содержала один вопрос: как вы оцениваете современное искусство? Северини откликнулся сразу и подробно — его ответ был напечатан в первом номере журнала. Северини писал, что для нынешних художников «господствующим стремлением является порядок и точность», и это — реакция на 15-летнее разрушение. По его мнению, новое искусство нужно строить старыми приемами, а художник должен быть хорошим геометром, хорошим математиком, поскольку «Искусство есть очеловеченная Наука»[2169]. В то время Эренбург пылко увлекался конструктивизмом, и ответ итальянского мастера не вызвал его протеста. Упоминая в мемуарах послевоенные работы Северини, Эренбург назвал его бывшим футуристом, который вдохновляется фресками Джотто или равеннской мозаикой[2170], — эволюция, характерная для многих, и в устах Эренбурга эти слова не унижают художника…
В 1924 году Эренбург привез в Италию Л. М. Козинцеву — хотел потрясти ее глубиной итальянского искусства; они побывали в Риме, Флоренции, Венеции, Мурано; для самого Эренбурга самым большим впечатлением той поездки стал Микеланджело. Но времена блаженного, самоотрешенного наслаждения живописью для него кончились. Он уже не мог не замечать реалий окружающего. Власть Муссолини, унизительная, на его взгляд, для страны с великим прошлым, давала о себе знать на каждом шагу. Как раз во время пребывания Эренбурга в Италии фашисты убили депутата-социалиста Джакомо Маттеотти — это безнаказанное убийство потрясло писателя, он не раз об этом писал (и в книге «10 л. с.», и в мемуарах); окрашенные этим убийством впечатления той поездки породили новеллу «Траттория „Казатино“» из его книги «Условные страдания завсегдатая кафе»…
В 1934-м Эренбург использовал транзитный проезд через Италию, чтобы побывать в Риме, Венеции, Милане, — общие впечатления были грустными: откровенный культ Муссолини покоробил писателя. При абсолютном неприятии фашизма он все же вынужден был отметить, что итальянский фашизм существенно отличался от немецкого; его удивило, что в Риме в 1934-м издали перевод его «Дня второго» (разумеется, сопроводив его издательскими комментариями).
Что-то близкое своей душе в итальянской живописи нового времени Эренбург нашел лишь в послевоенной Италии. Холсты его сверстника Джорджо Моранди показались Эренбургу замечательными[2171], хотя он никогда не слышал о них в Париже: Моранди безвылазно жил и работал в Болонье, а за пределами Италии был тогда неизвестен. В 1964 году, собираясь во Флоренцию, Эренбург решил на обратном пути заглянуть в Болонью, чтобы повидать заинтересовавшего его мастера, но оказалось, что Моранди умер перед самым отъездом Эренбурга из Москвы… Теперь к Моранди пришла большая посмертная слава, и его многочисленные натюрморты с бутылками украшают лучшие музеи мира.
Еще один близкий Эренбургу итальянский художник стал известен миру и как писатель (автор знаменитого романа «Христос остановился в Эболи»), и как общественный деятель. Это Карло Леви. Эренбург познакомился с ним в Италии в 1949 году, и они сразу подружились; почти 20 лет продолжалась эта дружба, регулярные встречи в Италии и в Москве. Карло Леви написал маслом несколько портретов Эренбурга[2172].
«Этот человек кажется ленивым, — вспоминал Эренбург, — ходит медленно и вдруг останавливается на людной улице, увлеченный разговором <…>. У мольберта он тоже кажется ленивым — кистью едва касается холста, похоже, что кошка умывается лапкой. Но, бог ты мой, сколько холстов, книг, статей написал этот мнимоленивый человек!»[2173]
Об одном портрете Эренбурга работы Карло Леви можно прочитать в письме писателя Бориса Полевого, человека к Эренбургу очень доброжелательного, но, скажем так, не крупного знатока живописи. Побывав в 1960 году в Риме у Карло Леви, Полевой писал Эренбургу:
«Как-то был у нашего общего знакомого Карло Леви в его особняке на Вилле Боргезе. Видел Ваш портрет. И знаете — ничего. Получились Вы этаким репейником вроде как в шотландском гербе с девизом „Никто не тронет меня безнаказанно“. Но ведь это, кажется, так и есть»[2174].
На работу Карло Леви Эренбург ответил его кратким, но выразительным и человечным литературным портретом в 6-й книге «Люди, годы, жизнь»; еще до того по просьбе итальянской печати он написал заметку о нем (видимо, к 60-летию писателя и художника), и она, как и заметка об Амедео Модильяни, впервые была напечатана в итальянском номере «Всемирного слова».
Имена Эренбурга и Карло Леви любопытно сопрягаются в многословных мемуарах Аркадия Ваксберга[2175], 27-я глава которых широковещательно и торжественно названа «Я знал Эренбурга». (В ней есть одно признание, корректирующее заголовок, про то, как в самых разных городах Европы автор слышал вопрос: Вы знали Эренбурга? — это имя не раз служило ему паролем, «эталоном общего друга», и Ваксберг, несколько раз общавшийся с Ильей Григорьевичем в Москве, чистосердечно признается, что «чуть было сам не поверил, будто мы и впрямь были друзьями».) Любопытно, что весь сюжет эренбурговской главы построен Ваксбергом не на парижском, не на московском и даже не на киевском фоне. Он построен на итальянском фоне, и рассказ об Эренбурге начинается с посещения автором гостеприимного дома Карло Леви в Риме, где Эренбург не раз бывал, иногда вместе со своими друзьями — Пикассо, Нерудой, Гуттузо. И у каждого было свое любимое место в этом доме. «Там вот, в углу, — показал гостю Карло Леви, — сидел Илья Эренбург: оттуда лучше обзор, видно больше картин на стенах»[2176]…
4. Художник Ренато Гуттузо
Итальянский художник Ренато Гуттузо по возрасту мог быть сыном Эренбурга, их дружеские отношения установились во Вроцлаве в 1948 году во время первого послевоенного конгресса интеллигенции за мир и не прерывались до конца дней Эренбурга. Не скажу, что карандашный портрет Эренбурга, который Гуттузо сделал тогда в Кракове, по художественной силе сравним со знаменитыми портретами писателя, выполненными Пикассо (Вроцлав, 1948) и Матиссом (Париж, 1946), но, что называется, художник старался. Свои зарисовки Эренбурга он упоминает в письме, направленном писателю в том же году (Гуттузо писал Эренбургу по-французски; его письма перевела по моей просьбе И. И. Эренбург):
«Мой дорогой Эренбург,
я обрадовался Вашему письму из Москвы. Оно оживило воспоминания о дружбе, которая меня с Вами связывает.
Не синие туристы на краю горы у замка польского короля — „фельтуччини и хорошее фраскати сладким римским вечером“[2177] — но менее романтично.
Вы знаете, что я надеялся Вас увидеть в Риме. Ассоциация „Италия — СССР“ Вас и Фадеева пригласила для докладов на конференции по случаю месячника дружбы с СССР. Я также сделал доклад по случаю открытия выставки советских рисунков, и мои друзья из посольства оценили мои усилия, потому что рисунки не были хорошо подобраны. Я нарисовал также Ваш портрет для еженедельника ассоциации „Италия — СССР“. Все, кто Вас знают, уверяют, что это похоже. Но рисунок, который я сделал в Кракове на фоне цветов, — лучше. Мне хотелось бы получить фотографию, сделанную в тот день. Фотокорреспонденты всегда забывают, они никогда не присылают снимков, оставляя в нас лишь воспоминания и надежду.
Надо придумать как можно раньше какую-нибудь интеллектуальную встречу, с тем чтобы нам повидаться. Может быть, мне повезет и я поеду в Советский Союз. Мне бы хотелось достичь в моей работе такой награды — поездки в СССР. Я знаю, что Вы говорили обо мне с симпатией. Я благодарю Вас; я хотел бы сказать Вам, что я чувствую себя богаче с тех пор, как стал Вашим другом.
Я прочитал Вашу книжку об Америке[2178], которой я не знал раньше. Когда я читал Вашу книжку, мне казалось, что я слышу Ваш голос. Я хотел бы рассказать Вам о своей работе и то, что я думаю о живописи, но настолько трудно говорить мне по-французски, что я понимаю страдания Вашего уха от моего ужасного французского.
Моя подружка Вас любит, как будто она Вас знает, и шлет свой привет.
Я Вам пошлю белое кьянти, чтоб Вы встретили хорошо 1949 год.
Обнимаю Вас.
Ваш Ренато Гуттузо. Рим, 1 декабря 1948»[2179].Приведу короткую справку о Гуттузо из той главы мемуаров Эренбурга, где речь идет о его поездке в Италию 1949 года, в которой участвовал и Пикассо:
«Гуттузо — страстный человек, настоящий южанин. До сегодняшнего дня он ищет себя: хочет сочетать правду с красотой, а коммунизм с тем искусством, которое любит; он восторженно расспрашивал о Москве и богомольно смотрел на Пикассо; писал большие полотна на политические темы и маленькие натюрморты (особенно его увлекала картошка в плетенной корзине)»[2180].
В этой справке — давняя мечта самого Эренбурга: соединить социальную справедливость (то, что он называет правдой) с искусством. Думаю, что большие экспрессивные полотна Гуттузо на политические темы Эренбургу были, скорее всего, не по вкусу (хотя значение пикассовской «Герники» он, естественно, понимал, но уже к фрескам другого своего друга молодости, Диего Риверы, относился вполне прохладно). Натюрморты Гуттузо ему явно ближе, та же картошка в плетенках (не близкий Эренбургу художник Павел Корин в 1961 году написал портрет Гуттузо, сидящего на фоне отнюдь не гигантского его политического полотна — скажем, «Расстрела» или «Толпы», — а на фоне как раз таки натюрморта с плетенкой; это традиционно коринский и безусловно удавшийся портрет). Когда в 1940-м Гуттузо вступил в запрещенную Муссолини компартию, за плечами у него было уже немало картин, откровенно выражавших его антифашистские взгляды (тот же «Расстрел»), — будучи политически левым, Гуттузо никогда не был крайне левым в искусстве (это только в Советском Союзе, где после смерти Сталина работы Гуттузо иногда экспонировались, их считали «левацкими»). Помню первую большую выставку Гуттузо в Эрмитаже в начале 1960-х. Многое на ней мне понравилось, и при встрече я спросил режиссера и художника Н. П. Акимова (он у людей молодого возраста имел репутацию независимого радикала): как ему понравился Гуттузо? Акимов в ответ поморщился — дело не в радикализме, а в совсем другой живописной школе Николая Павловича: зрителю может нравиться многое, а профессионал всегда избирателен. Думаю, что Гуттузо-человек был Эренбургу гораздо ближе Гуттузо-художника.
Вот еще одно письмо Гуттузо Эренбургу, написанное в Праге в 1949-м:
«Очень дорогой друг,
я уехал из Москвы в весьма грустном состоянии оттого, что я не смог Вас обнять, поблагодарить за дружбу, которую Вы проявили ко мне, за подарки. Я счастлив, что съездил, посмотрел Москву и вошел в контакт с этим новым миром, каким является Советский Союз.
Надеюсь, что мне представится возможность как можно скорее вернуться туда снова. Надеюсь Вас повидать в Италии до этого — Вас ждут траттории и лучшее вино со складов Фраскати, если верить экспертам.
Я нашел здесь номер „Униты“, в котором напечатан отзыв о „Буре“, посылаю его Вам. По-моему, написано не очень хорошо.
Я очень буду рад, если Вы мне напишете и пошлете что-нибудь из Ваших книг по-французски. Я буду работать в Италии. Я б хотел, чтоб Вы знали, чего я хочу достичь в живописи. Эта поездка к Вам возбудила во мне много идей и надежд. Я очень неохотно говорю обычно о своей работе, но, как Вы знаете, я думаю всегда о ней, и это играет очень большую роль в моей жизни. Многое надо сделать, т. к. до сих пор ваша современная культура — для нас белое пятно. Мы знаем о вас только запреты и дефекты (так! — Б.Ф.). Впереди бесконечность и огромное белое пятно, которое надо закрасить — и это смогут сделать нужные люди, такие как мы — товарищи по борьбе и по надеждам. Партия и рабочий класс смогут помочь в этом — так, как об этом думает мой друг Серени[2181].
Я очень доволен, что Вас повидал. Я чувствую, что я Ваш друг, и очень этому рад. Извините за мой французский и передайте мадам Эренбург мои лучшие дружеские чувства и благодарность.
Я Вас по-братски целую
Ренато Гуттузо»[2182].Эренбург и Гуттузо очень любили Пикассо. Конечно, открыто любить знаменитого художника в Риме было легче, чем в Москве тех лет. Скажем, большая выставка Пикассо открылась в Москве в 1956-м после XX съезда, и это было значительное событие не только в художественной, но и в политической жизни, а выставка Пикассо в Риме в апреле 1953-го стала возможной вовсе не потому, что месяцем раньше умер Сталин. В связи с этой выставкой Гуттузо прислал Эренбургу 2 апреля 1953 года такую телеграмму:
«По случаю выставки Пикассо в Риме необходимо чтоб 15 апреля была твоя статья о Пикассо — борце за мир. Статьи выйдут в специальном номере посвященном итальянским демократическим писателям ждем телеграфного ответа = Гуттузо вилла Мессимо Рим»[2183].
Влюбленность в Пикассо объединяла Эренбурга и Гуттузо, как членов Комитета по международным Ленинским премиям мира, в стремлении добиться присуждения этой премии Пикассо. Премии были придуманы в 1949-м Сталиным и назывались сталинскими, а в годы оттепели, естественно, стали ленинскими, присуждали их по-прежнему просоветским политическим деятелям и «прогрессивным» зарубежным деятелям искусства. Так вот, Эренбург и Гуттузо решили, что присудить такую премию Пикассо — хорошее дело, оно поможет молодым советским художникам-нонконформистам. В этом Эренбурга и Гуттузо неизменно поддерживали Арагон и Неруда, а другие члены Комитета были против (либо потому, что Пикассо не терпели, либо потому, что боялись рассердить своих московских хозяев). В СССР тогда к живописи Пикассо относились негативно, хотя после смерти Сталина вытащили из запасников старые полотна художника и даже разрешили Эренбургу организовать его первую в СССР выставку. Все это делалось, чтобы не огорчать руководителей французской компартии, гордившихся принадлежностью к ней Пикассо (он вступил в ФКП в 1944-м и все годы продолжал аккуратно платить членские взносы). Операция Эренбурга и Гуттузо удалась лишь 1 мая 1962-го, и это была удача, потому что не только в 1961-м, но и в 1963-м такое было невозможно. В том же 1962-м Гуттузо избрали почетным членом Академии художеств СССР — этой цитадели социалистического натурализма, которой правил пикассовский ненавистник А. М. Герасимов (социальная направленность живописи Гуттузо и то, что его избрали в ЦК итальянской компартии, помешали Герасимову завалить итальянца на выборах)…
5. Скульптор Джакомо Манцу
В последний раз Эренбург съездил в Италию всего за три месяца до своей смерти — в мае 1967 года. Эренбург прилетел в Рим, чтобы вручить Премию мира скульптору Джакомо Манцу, имя которого в СССР в то время было известно только профессионалам. Потом этого мастера у нас, как теперь выражаются, раскрутили — в 1969-м в Москве и Киеве прошли выставки его рисунков, в 1976-м в Эрмитаже и московском Музее изобразительных искусств — выставка скульптуры, в 1985-м в Питере вышла первая в СССР монография о Манцу[2184]…
Главное в наследии итальянского скульптора — дивные рельефы; они далеки от нарочитого авангардизма, но их оригинальность несомненна — в этих работах руку Манцу узнаешь сразу и безошибочно…
У Манцу была очень трудная юность, и все же ему дважды удавалось вырваться в Париж (Муссолини этого не поощрял): первый раз — двадцатилетним (это было в 1928-м), потом в 1936-м. Поездки были непродолжительные, но для молодого скульптора крайне важные — он знакомился с французским искусством, с работами мастеров нового времени — Роден, Майоль, Пикассо, Матисс, Бранкузи…
В 1937-м в Риме прошла первая персональная выставка Манцу. В 1950-м он участвовал в конкурсе на лучший проект дверей для собора святого Петра (тема: «Триумф святых и мучеников церкви») и в 1952-м получил заказ Ватикана на их выполнение. Летом 1964-го врата главного собора Италии работы Манцу были торжественно открыты. С середины
1950-х международные выставки Манцу и заказы на его работы следуют непрерывно. В 1965-м скульптор был гостем Пабло Пикассо. 27 мая 1967-го на вилле Абамелек под Римом Илья Эренбург вручил Джакомо Манцу Премию мира[2185] (ее денежную часть скульптор передал раненым и нуждающимся Вьетнама); церемонию открывал Ренато Гуттузо. Торжества были несколько подпорчены московским скандалом в связи с поездкой Эренбурга в Рим. 24 мая «Унита» сообщила о предстоящей церемонии и прибытии Эренбурга в Италию, а 25 мая известный антагонист Эренбурга, советский нобелиат Михаил Шолохов, выступая на только что открывшемся 4-м съезде советских писателей, обрушился на отсутствовавшего Эренбурга, обвинив его в «пренебрежении к нормам общественной жизни», в попытке «ставить самого себя над всеми»[2186]. За день до вручения премии Манцу римская газета «Паеза сера» напечатала об этом корреспонденцию из Москвы под заголовком «Нападение Шолохова на Эренбурга»… Шолохов в СССР был вне критики, его речь растиражировали газеты, и никто никаких разъяснений по поводу этих нападок не дал. «Правда» сообщения о вручении премии в Риме не поместила (хотя традиция таких публикаций на первой полосе существовала с 1950 года) — это сделали «Известия», даже не процитировав речи Эренбурга. В архиве писателя этой речи, увы, нет. Не сомневаюсь, однако, что рельефы Джакомо Манцу были Эренбургу по душе…
В подтверждение этому — один эпизод из уже цитированных воспоминаний Аркадия Ваксберга; в нем речь идет о встрече с Джакомо Манцу в пору создания им памятника партизанам в Бергамо. В разговоре Манцу сказал, что этот памятник — его нравственный долг, и заметил, что даже изваял несколько фигур партизан во «Вратах ада»:
«Да, партизан, — признался он. — И знаете, кто сразу догадался об этом, хотя я ничего про свой замысел не рассказывал? — Манцу хитро смотрел на меня, явно рассчитывая сделать сюрприз. — <…> ни один итальянец не догадался. Догадался лишь русский синьор. Один-единственный. Илья Эренбург!»[2187]
6. Писатель Итало Звево
И в десятые, и в двадцатые годы величие классического итальянского искусства не закрывало от Ильи Эренбурга литературы Италии. Не говоря уже о почитаемом им Данте, его привлекала и современность — проза Пиранделло, философия Кроче, «Тюремные тетради» Грамши.
Его знакомство с итальянской литературой XX века началось, похоже, с автобиографической книги Джованни Папини «Конченый человек» — в 1911 году, когда во Флоренции Эренбург случайно познакомился с этим писателем и журналистом, он его книгу уже знал и потому беседу с ним запомнил[2188]. В 1913 году в Париж приезжал итальянский поэт Маринетти — Эренбург с ним встречался уже не случайно, и хотя его отталкивало избыточное честолюбие знаменитого футуриста, Эренбург по рекомендации Маринетти перевел с французского фрагмент его поэмы «Мое сердце из красного сахара» (стихи Маринетти писал и по-итальянски, и по-французски)[2189]. Во врезке к этому переводу Эренбург написал: «Трудно любить стихи Маринетти. От него отталкивают внутренняя пустота, особенно дурной вкус и наклонность к декламации. Но, преодолевая известное отвращение, находишь в его стихах и тонкую иронию и подчас острую боль». Однако самой большой славы в Европе добился в те годы не Маринетти, а другой итальянец — Габриэле Д’Аннунцио. В 1911 году в Париже Эренбург посмотрел его пьесу «Святой Себастьян», написанную для Иды Рубинштейн, посмотрел и нашел, что Д’Аннунцио — фразер, а его пьеса — помесь декадентской красивости с парфюмерным сладострастием[2190]. Можно сказать, что ни декаденты, ни футуристы Италии Илью Эренбурга не увлекли. Впервые уважительный интерес к новой итальянской литературе возник у него в 1926-м по прочтении во французском переводе романа не известного ему писателя Итало Звево (он был триестинцем, его настоящее имя Этторе Шмиц). Роман назывался «Самопознание Дзено». Судьба Звево своеобычна — будучи вполне удачливым промышленником, он всю жизнь хотел стать профессиональным писателем, но написал всего три книги, и только последняя — «Самопознание Дзено» — была замечена. Так получилось, что, прочитав перевод романа Звево, Эренбург вскоре с ним познакомился — это произошло на ужине в парижском ПЕН-клубе, когда Звево, кажется впервые, выбрался из Триеста в Париж. День этого знакомства для Эренбурга оказался счастливым, потому что за ужином он познакомился лично и с давним приятелем Итало Звево, уже хорошо известным Эренбургу по «Улиссу» писателем Джеймсом Джойсом. Тут следует сказать, что переводу своего романа на французский и даже известностью в Италии Звево был обязан именно Джойсу, который, прочитав его-роман, высоко его оценил (а звезда Джойса светила уже ярко) — это, собственно, и привело к признанию романа в Италии. Когда Эренбург работал над мемуарами, в СССР еще не выработалась русская традиция написания имен — ни писателя из Триеста, ни героя его знаменитого на Западе романа (в СССР книгу издали впервые в 1980-м); и Эренбург употребил написание Свево (по-итальянски Svevo), а героя романа назвал Цено (по-итальянски Zeno) — так это и печатали. То обстоятельство, что роман Итало Звево Эренбургу действительно понравился, — не поздняя реконструкция событий прошлого. В сентябре 1928 года Звево погиб в автомобильной катастрофе, и в посвященном его памяти номере флорентийского журнала «Соляриа» напечатали статьи его итальянских поклонников. Так вот: из иностранцев только Джойс и Эренбург написали для журнала о значении прозы покойного. В мемуарах Эренбург пишет: «Свево часто называли дилетантом: он был промышленником, за всю жизнь написал несколько книг. Но роль его в разрушении старых форм романа бесспорна; его имя нужно поставить рядом с Джеймсом, Марселем Прустом, Джойсом, Андреем Белым»[2191]. Тут следует заметить, что для Эренбурга, который всю жизнь был апологетом нового в искусстве, «разрушение старых форм романа» — слова знаковые (имеется в виду, понятно, разрушение старого через созидание нового); так что Итало Звево попал в замечательную команду неслучайно; такой чести (а Эренбург это действительно считал большой честью) никого из итальянских романистов он больше не удостоил.
7. Альберто Моравиа
Эпоха Муссолини — не лучшее время для итальянской литературы; говоря сегодня об итальянских писателях 1926–1944 годов, всерьез называют имена только Курцио Малапарте и Альберто Моравиа. С Малапарте Эренбург встречался в 1956 году, но, сколько известно, никогда о нем не писал, а о Моравиа — писал, и не раз, и считал его «одним из лучших новеллистов Европы»[2192].
Первый роман Моравиа «Безразличные» вышел в 1929-м, Эренбург прочел его вскоре во французском переводе и сразу на него откликнулся. Он тогда писал свой первый советский роман «День второй» — книгу о строительстве Кузнецка, об энтузиазме молодежи, стремящейся к новой жизни, к знаниям и большому делу, о времени, которое дает молодежи дорогу, одновременно неумолимо вытесняя людей старой формации, старой культуры, старой морали. В этой книге было много иллюзий, но писалась отнюдь не лубочная картинка, и судьбы «новых людей» действительно порождали большие, хотя, как вскоре оказалось, вполне наивные надежды. Именно потому книга о безразличии к жизни молодых итальянцев стала для Эренбурга впечатляющим контрастом. Большую статью «Мигель Унамуно и трагедия ничьей земли» он начал с картины советской и фашистских литератур. Это был 1933 год, из Германии настоящие писатели бежали едва ли не чохом, а в СССР на смену массовому послереволюционному оттоку деятелей культуры пришли молодые авторы, и в их списке, который Эренбург приводил, пустышек не было (не говорю уже о Пастернаке, Бабеле, Олеше и Тынянове, но даже Федин, Фадеев и Шолохов в то время были не пустыми писателями). Написав о пустынной литературной ниве на родине фашизма и упомянув имена авторов дофашистской эры — «впавшего в детство» Д’Аннунцио и «облезлого фашистского энтузиаста» Маринетти, Эренбург сделал такое отступление:
«Единственный роман молодой фашистской Италии, которому удалось выйти за пределы своей страны, носит достаточно красноречивое название: „Безразличные“. Это роман о современной итальянской молодежи. Перед читателем не грубые рабфаковцы, которые учатся на трамвайных остановках и которые работают по восемнадцати часов в сутки. Герои романа Моравиа — безразличные. Им невыносимо скучно жить, и, зевая, автор описывает их никчемную жизнь. Любовник мамаши изменяет ей с дочкой. У любовника — лиры, а почтенная семья разорена. Сын хочет убить обидчика, но потом, раздумав, пьет с ним ликер. Автору до того тошно обо всем этом рассказывать, что он то и дело возвращается к обеденному столу — вот прислуга принесла тарелки, вот она унесла тарелки, вот она положила вилки… Таковы литературные признания „молодой пробуждающейся Италии“»[2193].
К этому роману молодого писателя Эренбург вернулся через год в статье «Культура и фашизм» — книгу Моравиа в Европе читали, она продолжала задевать, и Эренбург написал о ней чуть более взвешенно:
«Из книг, вышедших в Италии за последнее десятилетие, наибольшим литературным успехом пользуется роман молодого писателя Моравиа „Безразличные“. Это правдивый рассказ о молодых людях, душевно опустошенных и мечтающих исключительно о деньгах. Героиня романа сходится с любовником своей матушки, ибо этот любовник богат, а у матушки вместо денег долги. Брат героини сначала решается на мужественный акт: он хочет убить или по меньшей мере оскорбить богатого наглеца. Но, вовремя раздумав, он пьет с ним ликер. Почему? Потому, что это — „безразличные“. Таковы результаты античного воспитания, героических речей, гранитных слов и прочих побрякушек фашистской культуры»[2194].
Прошло 30 лет, и, рассказывая в мемуарах «Люди, годы, жизнь» о своих встречах с Альберто Моравиа, Эренбург вспомнил о давнем отклике на роман «Безразличные», изложив содержание книги предельно кратко: «<…> это была история средней буржуазной семьи в годы фашизма: безразличие, равнодушие, скука»[2195].
К тому времени писатель прочитал не одну книгу Моравиа, не раз с ним встречался, не раз спорил. Послевоенная проза Моравиа была для него неотделима от послевоенного итальянского кино (термин «неореализм» Эренбург старался не употреблять; дело не в итальянцах: его главный мишенью был другой реализм — социалистический; он не упускал случая подчеркнуть, что реализм не нуждается в эпитетах — существует либо реализм, либо искусство, не связанное с жизнью).
Кто теперь помнит советскую жизнь, тот помнит, что даже остросоциальные, потрясшие весь мир итальянские фильмы советским кинозрителям позволили увидеть, когда они уже перестали быть суперсенсацией мирового кино. Сталин только-только умер и привольно покоился в двуспальном мавзолее; слово «оттепель» (и одноименная повесть) еще не были написаны, а 21 ноября 1953 года в «Советской культуре» появилась статья Ильи Эренбурга о новом итальянском кино, начинавшаяся сточной справки:
«Я видел за последние годы одиннадцать итальянских фильмов. Некоторые из них меня восхитили, как „Похитители велосипедов“, „Рим в одиннадцать часов“, „Чудо в Милане“[2196]; другие мне понравились <…>, третьи показались менее удачными <…>. Но все вместе они представляют значительное явление».
Советским людям, в отличие от Эренбурга, многие из перечисленных им фильмов еще только предстояло увидеть. Слова писателя о том, что в итальянских фильмах поражает правдивость, что они вызывают ощущение, будто на экране кусок жизни, читателей его статьи заставили задуматься — они ведь были не только читателями советских газет, но и зрителями советских фильмов, а последние годы в СССР фильмов делали очень мало, и смотрела их вся страна: это были «Кубанские казаки» Пырьева (1950) и «Падение Берлина» Чиаурели (1950), и никому не приходило в голову, что это правда жизни. Зрители понимали, что это сказка. Никто еще не знал, что киносказкам приходит конец и фильмы последних сталинских лет означают конец черной эпохи в нашем кинематографе. Через несколько лет родилось новое советское кино, признанное миром, и без итальянских фильмов, о которых писал Эренбург, оно было бы иным. Знакомство с новым итальянским кино стало незабываемым событием в жизни и самого Эренбурга. Он воспоминал:
«Итальянские фильмы перевернули кинематографию всего мира. Я познакомился с режиссерами; кроме Де Сика, узнал Феллини, Висконти, Де Сантиса, Антониони. Пожалуй, они все могли бы стать героями своих фильмов. Говорят, что неореализм победил правдивостью изображения, борьбой против театрализованной игры, краткостью и неожиданностью диалогов. Все это справедливо, но есть еще одно свойство — итальянские фильмы искренни; а искренность отнюдь не считается обязательной даже для весьма честных и весьма одаренных художников»[2197]…
Вернемся, однако, к Моравиа.
Его первой книгой в СССР стали «Римские рассказы» — они вышли в 1956 году с предисловием Эренбурга[2198] и в неадекватной обложке[2199]. Советским предисловиям полагалось иностранных авторов или разоблачать, или захваливать. Предисловие к «Римским рассказам» не было ни панегириком, ни обвинительным заключением. Эренбург спорил с автором: «Говоря со мной о „Римских рассказах“, Моравиа сказал, что ему хотелось рассказывать только для того, чтобы рассказать, он сослался на пример Боккаччо. Вряд ли римские рассказы продиктованы одним желанием разрешить литературную проблему». Заметив, что замкнутый мир «Римских рассказов» напомнил ему «Безразличных» (все той же бурей в стакане воды), и эта замкнутость — следствие не особенностей итальянской жизни, но особенностей восприятия Моравиа, Эренбург подчеркнул одно свойство итальянского писателя, которое думающим советским читателям не могло не напомнить об их собственной жизни; он написал: «Моравиа долго жил в обществе, где люди думали и чувствовали иначе, чем они говорили и поступали». Предисловие кончалось оптимистично: «Альберто Моравиа еще молод, ему нет и пятидесяти лет. От него можно ждать больших книг».
Читатели советского издания «Римских рассказов», конечно, не знали, что специалисты по итальянской литературе настаивали на том, чтобы первой советской книгой Моравиа стал роман «Безразличные», однако, поскольку Издательство иностранной литературы уже оплатило перевод «Римских рассказов» и отложить их издание не могло, оно включило «Безразличных» в план следующего, 1957 года. Но осенью 1956 года, как на грех, произошли кровавые события в Венгрии, так что идеологический климат в СССР резко ухудшился и требования к переводам западной литературы враз ужесточились. И тут издательство испугалось цековского разноса, а публикация романа «Безразличные» была приостановлена. В начале 1957 г. Эренбург получил письмо научной сотрудницы ИМЛИ З. М. Потаповой, в котором как раз речь шла об издании «Безразличных»:
«В связи с некоторыми требованиями о более строгом отборе в редакции возникли некоторые сомнения. В частности, отрицательное мнение высказал Лев Никулин: в „Равнодушных“ — одна эротика! Я считаю, что „Равнодушные“ — один из наиболее значительных социально-этических романов Моравиа, и полагаю, что советскому читателю будет полезно и интересно с ним ознакомиться. Мне кажется, что издание произведений Моравиа в СССР нужно начинать именно с „Равнодушных“, как крупнейшего явления итальянской литературы XX века. Мне очень хотелось бы знать Вашу точку зрения на этот вопрос, имеющий, по-моему, принципиальное значение»[2200].
Тут следует напомнить читателю, что обвинение в эротизме в СССР того времени было убийственным, особенно если оно исходило от человека, которому власти полностью доверяли. Лев Никулин был именно таким писателем (напомню строчки из популярной в самиздате того времени эпиграммы: «Никулин Лев, стукач-надомник, издал на днях большой трехтомник…»). Надо ли говорить, что компетентные органы, курировавшие проблему идеологической девственности советского народа, относились к писателю Л. В. Никулину с куда большим доверием, чем к писателю И. Г. Эренбургу, и потому точка зрения последнего на планы Издательства иностранной литературы повлиять не могла.
Было принято решение вместо «Безразличных» издать новый роман Моравиа «Чочара», и предисловие к нему снова предложили написать Эренбургу. Он этого романа не читал и попросил своего секретаря написать в издательство: «Пусть пришлют рукопись. Когда прочту, дам ответ»[2201]. Прочитав «Чочару», Эренбург вспомнил, что в журнале «Contemporaneo» ему попадалось интервью Моравиа об этом его новом романе, которое по прочтении «Чочары» Эренбурга озадачило: Моравиа писал, что роман посвящен Сопротивлению, а ничего такого Эренбург в нем не обнаружил. Ему пришлось написать коллеге, прося разъяснить его суждение («Либо я плохо понял итальянский текст Вашей беседы, или, возможно, я плохо понял Ваш роман»[2202]).
Ответ не заставил себя ждать:
«13 февраля 1958 via dell’Oca 27 Roma.
Дорогой Эренбург,
я не знал ничего о переводе моего романа в СССР и я очень рад, что он выйдет с Вашим предисловием. Это хорошие новости.
Я понимаю Ваше недоумение по поводу интервью в „Контемпоранео“. Вы правы — роман прежде всего описание насилия, которое испытал итальянский народ во время последней войны. Но, когда я сказал, что мой роман посвящен Сопротивлению, я хотел подчеркнуть, что эта книга является объективным рассказом о страданиях и нищете, породивших Сопротивление. Другими словами, сопротивление в Италии и других странах родилось как реакция на насилие. В этом романе я не мог описать сопротивление этой части Италии точно, потому что в этой части Италии „маки“[2203] не успели образоваться. Он описывает страдания итальянского народа во время фашистского и нацистского давления. Вот почему я считаю, что эта книга отражает сопротивление итальянского народа. Во всяком случае, не считайтесь с интервью и напишите, что хотите. Надеюсь увидеть Вас скоро, потому что я хотел бы снова приехать в СССР — в Ленинград, который я плохо видел, и в Среднюю Азию.
Во всех случаях спасибо за предисловие. Я хотел бы его прочитать. Пришлите мне перевод — буду Вам очень благодарен.
Дружески Ваш Альберто Моравиа»[2204].Несмотря на занятость, предисловие к «Чочаре» Эренбург написал вовремя; сообщив об этом автору «Чочары», он попросил его — в свою очередь — написать статью о Бабеле (Эренбург делал все возможное для восстановления имени погибшего друга в рядах действующей литературы и в СССР, и на Западе). Ответ Моравиа его огорчил:
«5 июля <1958>.
Дорогой Эренбург,
я получил Ваше письмо по поводу Бабеля. Я бы хотел написать об этом крупном русском писателе, но, к сожалению, у меня нет времени прочитать его книги. Я читал Бабеля 30 лет назад и совершенно все забыл. Кроме этого, не все книжки перевели на итальянский и французский языки. И, наконец, по поводу Бабеля надо написать речь о литературе времен Сталина, но это было бы слишком длинно.
Заранее прошу прощения и надеюсь Вас скоро увидеть.
Дружески Ваш Альберто Моравиа»[2205].В начале осени «Чочара» вышла из печати — вышла с предисловием Эренбурга, где утверждалось: «Моравиа старательно прикрывает свое волнение маской равнодушия. (Будь я критиком, я написал бы о „художественном объективизме“.) Маска способна ввести в заблуждение, особенно если она хорошо пригнана к лицу». Далее вспоминался спор с автором «Чочары»:
«Меня не раз удивляло отношение Моравиа к героям его книг. Два года назад мы с ним долго говорили об этом; Моравиа в тот день хранил маску равнодушья — по его словам, герои римских рассказов могли быть только предметом изучения художника. Вина была на мне: я не попытался заглянуть под маску, и говорили мы, следовательно, на различных языках — он напоминал о великом рассказчике Боккаччо, а я ссылался на сердце Чехова».
Предисловие заканчивалось милым признанием: «Маска Моравиа сделана с мастерством, со вкусом, с умом, но на этот раз я радуюсь не маске, а лицу Альберто Моравиа». Замечу, что в книгах Моравиа Эренбургу всегда не хватало души — как-никак Чехов действительно был его любимым писателем. К пониманию природы писательства Моравиа Эренбург приблизился, пожалуй, лишь в мемуарах «Люди, годы, жизнь»:
«Моравиа — писатель трудный, и не по форме, а по содержанию; вероятно, труднее всего он сам для себя. Он живет в чеховском мире без чеховского снисхождения, без жалости, да еще говорит, что его учитель Боккаччо. Однако Моравиа мало занимает интрига действия, своих героев он показывает как коллекцию забавных насекомых — не ярких бабочек Возрождения, а озверевших печальных тараканов. Его „Римские рассказы“ чем-то напоминают один из фильмов, который меня покорил, — „Сладкая жизнь“, — может быть тем, что автор не в заговоре со своими героями. Я понимаю отношение Феллини к скучающей богатой черни Рима. Труднее понять отношение Моравиа к своим обездоленным героям»[2206].
Для справки: фильм Феллини «Сладкая жизнь» (1959) в советском прокате так и не появился, и советским читателям точно понять эту фразу Эренбурга было нелегко. Когда фильм стал у нас доступен всем, эпоха непрямой речи в России уже закончилась (надо думать — временно)…
8. Переводчики Цветеремич и Крайски
Итальянские книги XX века выпускали в СССР нечасто — по заданию идеологических органов советские литературоведы понятие «прогрессивная итальянская литература» наполняли весьма скромным содержанием, несколько разнообразив меню в эпоху оттепели. В Италии при издании переводов с русского были свои критерии, в большей степени, правда, художественные — из советской литпродукции по возможности выбирали то, что покачественнее. Пьетро Цветеремич и Джорджи Крайски (в письмах в Россию он звал себя Юрием Крайским) — знаменитые итальянские слависты и переводчики, крупные знатоки русской литературы XX века. Именно они переводили Эренбурга, не одного Эренбурга, конечно, но отношения с ним были вполне личные, переписывались и встречались часто — и в Италии, и в Москве.
Знакомство Пьетро Цветеремича[2207] с Эренбургом началось в 1950-е годы; Цветеремич был членом тогда невероятно популярной в Италии и самой прогрессивной в Европе итальянской компартии, и это, естественно, ценили те русские авторы, книги которых он переводил. Самый ранний сохранившийся документ о знакомстве Цветеремича с Эренбургом датируется 1953 годом: это первая книга, которую молодой итальянский славист выпустил в свет и послал в СССР с такой надписью: «Знаменитому советскому писателю Илье Григорьевичу Эренбургу, другу и знатоку итальянской культуры, посылаю свой скромный труд о великой русской литературе. Пьетро Цветеремич. Рим, 7 ноября 1953». Для Советского Союза эпоха, наступившая со смертью Сталина, была переломной; следующая надпись подтверждает обоснованность надежды левых интеллектуалов Запада на пробуждение культурной жизни в СССР — она сделана на оттиске статьи Цветеремича об «Оттепели»: «Автору „Оттепели“ и вестнику и зачинателю художественной „оттепели“ с глубоким уважением Пьетро Цветеремич. Венеция, 1 X 1956».
Первое письмо Цветеремича отправлено Эренбургу в 1957-м; это несомненный документ эпохи оттепели; видно, что надежды европейских левых совпадали с устремлениями передовых сил в Советском Союзе. Это очень длинное письмо, приведу из него несколько выдержек, сохраняя все особенности подлинника (письмо написано по-русски):
«Рим, 27 февр<аля> 1957.
Дорогой и уважаемый Илья Григорьевич!
Я Вам никогда не писал до сих пор, но должен сказать, что память о Вас всегда была во мне очень жива, и как могло бы быть иначе, когда я постоянно, в моей ежедневной работе, слежу за советской культурою, в чьем последнем развитии Вы занимаете такое место, и когда я имел счастье лично с Вами познакомиться? к тому же я должен прибавить, что память о Вашей личности, о Вашей компании, о Вас как друге, безусловно, не может так быстро стереться во мне. Ваша телеграмма с новогодним приветом мне принесла огромную радость; могу искренне сказать, что я был ею просто тронут, что Вы помните обо мне, и сожалел, что до этого я Вам послал только открытку из Алласио. Должен сказать, что во мне всегда какое-то стеснение в сношениях с людьми, чью личность я больше ценю.
Я давно хотел Вам писать, и по простой привязанности и уважению, и по делам, но не решался. Теперь пишу и будет кончено с нерешительностью. Прежде всего надо сказать, что сейчас после Вашего отъезда из Рима, мне предложили совершить путешествие в СССР с группой деятелей культуры и работников Общества Италия — СССР; при этом меня уверяли, что я смогу заняться только вопросами, которые меня профессионально интересуют, не теряя ценного времени короткого посещения в туристическом визите. Так я очень охотно принял предложение, тем более что, как Вы знаете, я никогда не был в СССР, что, сказал бы, не просто пробел, а настоящий гротеск в моем случае, т. е. в случае человека, который годами занимается „советсковедением“, если можно так выражаться, написал книгу, десятки статей, перевел тысячи страниц и читал десятки лекций об этих темах, и вообще признан в этой области. Ну, короче говоря, я собрался ехать в СССР и так думал там Вас снова встретить и, тоже с Вашей помощью, заняться между прочим собиранием материала для той маленькой хрестоматии советской поэзии 1955–56 гг. на итальянском языке, о которой, м<ожет> б<ыть> помните, я Вам сказал уже в Риме. По этой причине я тогда Вам не писал, что думал Вас скоро встретить. Но, говорит итальянская пословица „ил дьяволо чи метте семире ле корна“, черт всегда наложит свой рог, и путешествие не состоялось. Это из-за венгерских происшествий[2208], вследствие которых итальянские власти позволили отказать визу на СССР. Они не прямо отказали, но ввиду „беспорядков в восточной Европе“, „советовали“ ожидать и таким образом сорвали путешествие группы. Потом пошли горячие времена. Наше внимание, наш ум и сердце были прикованы событиями, как несомненно и с вами случилось. Кроме того, у нас состоялся съезд компартии. При всем этом трудно было заняться своими личными делами.
Недавно я читал Вашу интереснейшую статью на „Литературной газете“[2209]. В сокращенном виде на днях она появится на „Контемпоранео“; читал тоже Вашу блестящую статью о Франсуа Вийоне[2210] и Ваш теплый и проникновенный профиль Марины Цветаевой[2211]. Именно это я думаю переводить и печатать в нашем журнале „Рассенья Совиетика“[2212] <…>.
Некоторый отклик вызвал у нас в Италии роман В. Дудинцева[2213]. Я перевел несколько отрывков его для еженедельника коммунистической молодежи и написал очень сокращенный вариант (по американскому обычаю, упаси меня бог от автора!) для массового иллюстрированного журнала „Вие Нуове“. На „Контемпоранео“ я написал заметку о романе и дискуссии о нем в Доме литераторов в Москве.
А наконец я к Вам обращаюсь с прямой просьбою. Это насчет сборника советских поэтов. План такой: маленький сборник (приблизительно 4.000 стихов), который покажет расцвет русской советской поэзии в последних порах, а не настоящая хрестоматия, претендующая дать полную картину советской поэзии. В ней таким образом будут только поэты, отличившиеся продукцией 1955–56–57 г., а, напротив, нет таких и м<ожет> б<ыть> знаменитых, которые не дали ничего важного в последнем периоде. Сборник, в моей идее, должен быть живой документ текущего интереснейшего момента русской советской поэзии, в этом его культурная ценность. Особое внимание хочется уделять молодым поэтам и тем поэтам, которые в прошлом были изгнаны от фактической литературной жизни, а теперь сильно участвуют в поэтической жизни. По-моему сегодня у русской поэзии некоторые крупные личности интернационального масштаба, которые нельзя игнорировать, такие как Мартынов, Ахматова, Пастернак, Заболотский, и м<ожет> б<ыть> Слуцкий. В сборнике я намерен поместить следующих поэтов: О. Берггольц, Б. Пастернак, А. Ахматова, Л. Мартынов, Б. Слуцкий, Н. Заболотский, Луговской, Р. Рождественский, Смеляков, Кирсанов, Евтушенко, Алигер; у меня есть еще сомнения насчет Прокофьева, Ваншенкина, Михалькова, Асеева, Маршака. Очень желал бы узнать Ваше мнение о выборе, вследствие чего, конечно, буду готов внести какие-либо изменения в списке имен. <…>
У Вас я просил бы другое: не могли бы Вы писать для [этого] сборника предисловие, обращенное к итальянским читателям? Издатель, конечно, был бы очень рад и с моей стороны я думаю, что предисловие Эренбурга представляло бы для итальянского читателя самым лучшим ознакомлением с этим поэтическим явлением. Кроме того, вместо заметки о каждом поэте, помещенном в сборнике, как обычно делается, я хотел бы поступить иначе, т. е. я желаю, чтобы каждый поэт написал короткое (м<ожет> б<ыть> только страничку) заявление о себе, о своем творчестве. Что Вы думаете, можно будет добиваться этого? Если не ото всех, по крайней мере от большинства их, и это будет интереснее и это больше приблизит иностранного читателя <…>.
М<ожет> б<ыть> Вы узнали, что когда развивались венгерские события, Карло Леви написал открытое письмо на газету „Аванти“, предлагая встречу итальянских, советских и венгерских писателей в Москве, чтобы вместе судить о наболевших вопросах. Теперь наше общество (дружбы Италия — СССР. — Б.Ф.) официально поддерживает такое предложение и думает послать в Москву Леви и некоторых других писателей, которые могли бы толковать с вами, советскими писателями, если не о Венгрии, то о разных проблемах, устанавливая положительную связь[2214]. Что Вы думаете об этом? <…>».
На этом письме имеется помета секретаря Эренбурга Н. И. Столяровой: «ИГ ответил лично 20 марта»[2215], означающая, что Эренбург писал сам; копии этого ответа в архиве Эренбурга нет, искать его надо в архиве Цветеремича. Работа над сборником стихов, о котором здесь идет речь, шла полным ходом; хотя нескольких книжек советских поэтов переводчик все еще не получил из Москвы, однако был уверен, что получит, и сообщал об этом Эренбургу в том же письме: «Я надеюсь их скоро получить через издателя Фельтринелли, который будет издавать этот сборник и у которого есть свой человек в Москве в лице Д’Анджело, итальянского работника радио». Эти два имени, существенно связанные с публикацией на Западе романа «Доктор Живаго», в некотором смысле, пусть и косвенно, можно считать первым упоминанием пастернаковского сюжета в переписке Цветеремича с Эренбургом, и прежде чем привести второе — прямое и информативное, — несколько справок.
Именно Серджо Д’Анджело получил в 1956 году от Пастернака для передачи издателю Фельтринелли рукопись «Доктора Живаго», которая в Риме немедленно была передана переводчику. Им стал как раз Пьетро Цветеремич, который уже 15 июня 1956 года представил издателю свою рецензию; вот недвусмысленный вывод Цветеремича:
«Роман Пастернака, по моему мнению, великая вещь и СССР через десяток лет, безусловно, признает и оценит его по достоинству <…>. В дополнение к тому признанию и уважению, которым пользуется Пастернак за границей как поэт, и, учитывая высокие достоинства его романа, следовало бы рекомендовать его издание в СССР <…>. Не опубликовать такую книгу — значит совершить преступление против культуры»[2216].
Эта рецензия решила судьбу итальянского издания: Фельтринелли утвердился в намерении выпустить роман (в Италии, во Франции и в Англии) во что бы то ни стало, и никакие последующие давления на него советских властей изменить это решение не смогли. В середине июня
1957 года Цветеремич закончил работу над переводом романа, а в сентябре 1957 года он в составе итальянской коммунистической делегации прибыл для переговоров в Москву: от него требовали, чтоб он отказался от своего перевода. Однако Цветеремичу удалось тайком съездить к Пастернаку в Переделкино и получить однозначную информацию о его положительном отношении к выпуску романа за границей. С этого момента все уговоры его отказаться от сделанного перевода были пустой тратой времени.
Приведу теперь отрывок из письма Цветеремича Эренбургу от 30 октября 1957 года:
«<…> „Контемпорашка“[2217] Вам очень благодарен за предоставление Вашего очерка о Бабеле[2218], который появится в будущем номере, посвященном годовщине Октябрьской революции. Я его перевел целиком. К сожалению не будет рассказа Бабеля; к моей просьбе в ССП ответили, что на днях выйдет книга (Бабеля. — Б.Ф.) и лучше ждать ее выхода.
На днях здесь в Италии появится роман Пастернака (к концу текущего месяца). Противно мне в этой печальной истории, что из-за того, что книга не выйдет в СССР, реакционные круги будут пытаться пользоваться ею на антисоветские цели. Я эту книгу перевел после того, что с советской стороны было заявлено о ее издании и когда не было мотива предположить обратное намерение. Во всяком случае она с полным правом принадлежит советской литературе, поскольку эта последняя является русской литературой в современных условиях. Я думаю, что сегодня советское общество, советские читатели довольно зрелы, чтобы понять и различить и ценные и несостоятельные стороны таких произведений; если вычеркнуть из советской литературы неопубликованием, они просто приобретут фальшивую славу. Сейчас уже дело разумной и умной критики показать несостоятельные стороны и концепции таких книг; когда они все-таки живы в силу своей поэтической ценности, просто игнорировать и отрицать их не решает вопроса…»[2219].
Эти формулировки куда более сдержанны и дипломатичны, нежели рецензия Цветеремича 1956 года. Это, может быть, связано с пониманием того, что почта в СССР перлюстрируется; возможно также, на позиции переводчика «Доктора Живаго» сказалось массированное (и безуспешное) давление советских властей на руководство итальянской компартии, чтобы сорвать выход неугодного им романа в Италии. В любом случае, как бы ни относились официальные советские лица к переводчику «Доктора Живаго», Эренбург сохранял с ним абсолютно дружеские отношения и открытую переписку.
Писем Эренбурга Цветеремичу 1953–1957 годов в его архиве нет. Вот текст первого сохранившегося письма Эренбурга; оно написано в пору, когда всемирный скандал, связанный с «Доктором Живаго», был еще совсем свежим:
«Москва, 17 декабря 1958.
Дорогой друг,
я посылаю Вам книгу моих эссе[2220]. Мне очень хотелось бы, чтобы те из них, которые представляют общий интерес, „Уроки Стендаля“, „О некоторых чертах французской культуры“, „Импрессионисты“ и статья о Франсуа Вийоне, были бы переведены на итальянский язык. Может быть, Вы в этом деле можете помочь мне. Я прочел в одном нашем журнале, что в издании туринского театрального журнала „Иль драмма“ вышел отдельной книжкой „Лев на площади“[2221]. Буду Вам очень благодарен, если Вы сумеете прислать мне один или два экземпляра этой книги.
Сердечный привет Вам и Вашей жене от меня и Любови Михайловны»[2222].Именно в эту пору Цветеремич увлекся переводом автобиографических повестей К. Г. Паустовского — это была работа многих лет; у истоков ее отчасти тоже стоял Эренбург.
8 января 1959 года Цветеремич сообщал Эренбургу:
«<…> На днях я написал Брейтбурду[2223], прося его послать мне адрес К. Паустовского; я желаю ему писать, потому что я перевел отрывок из его повести „Беспокойная юность“ и повесть „Начало неведомого века“ и другие вещи Паустовского, которого очень люблю… А что Вы мне советуете из сегодняшней советской прозы? все не успеешь читать и я всегда боюсь, что, может быть, что-нибудь важного ускользнуло из поля внимания. К сожалению, не такая судьба некоторых плохих и злых книг, которые просто возмущают и все-таки усердно пропагандируются. Я говорю о последнем романе Кочетова[2224]. Тоже бывший корреспондент Унита в Москве такого же мнения и будет критиковать его на партийной печати.
Все задерживается из-за непонимания издательства Фельтринелли (с которым, между прочим, я поссорился) (из-за сборника советских поэтов. — Б.Ф.) <…>»[2225].
Прочитав письмо Цветеремича, Эренбург 27 января 1959 года написал Паустовскому:
«<…> Я получил письмо от Вашего переводчика П. Цветеремича, который спрашивает Ваш адрес. Он пишет, что перевел отрывок „Беспокойной юности“ для „Контемпоранео“ и „Начало неведомого века“, которое через месяц выйдет отдельной книжкой. Он собирается переводить и другие Ваши сочинения. На всякий случай посылаю Вам его адрес <…>»[2226].
Работа над переводами Паустовского заняла у Цветеремича немало времени; во всяком случае, когда в 1960-м «Новый мир» начал печатать первую книгу «Люди, годы, жизнь», взяться за эту работу Цветеремич не смог. 22 октября 1960 года он хвалил Эренбургу его новую книгу и рассказал, как итальянские издатели ухватились за «Люди, годы, жизнь». 21 ноября 1960 года Эренбург ему ответил:
«Дорогой Цветеремич! Ваше письмо получил. Права на печатание моих мемуаров я дал Эйнауди[2227]. „Эдиторе риунити“ я прав не давал. В начале декабря я еду в Италию и буду выступать с лекциями в нескольких городах. В середине декабря мы с Любовью Михайловной будем в Риме, где надеемся Вас увидеть…»[2228].
С издательством Эйнауди работал не Цветеремич, а Крайски — именно он взялся за перевод мемуаров Эренбурга. Это никак не осложнило отношений с Цветеремичем, они оставались исключительно дружественными, переписка продолжалась до лета 1967 года. В этом смысле очень характерно письмо, которое написал ему Эренбург 11 ноября 1964 года:
«Дорогой Цветеремич,
Ваше письмо меня рассмешило научной славянской орфографией[2229], а также случаем, который Вы описываете и который Вас обидел. Я не мог о Вас сказать, что Вы „болван“, ни даже того, что является моим мнением, а именно, что Вы прелестный человек, потому что я не видел Тромбадори[2230] в этот его приезд в Москву. Я рассказал о Вашем письме Тышлеру (у него был инфаркт, но сейчас он чувствует себя лучше). Он просил передать, что он Вас любит и вполне доверяет Вашим заботам о возможной книге[2231].
Я не получил антологии русской прозы, о посылке которой Вы пишете мне. Если Вы, как я надеюсь, послали эту книгу заказной бандеролью, то проверьте. Я Вас также попрошу послать мне или попросить издательство прислать мне „Жизнь и гибель Николая Курбова“[2232]. Они не только не попросили у меня разрешения на издание перевода, но даже не сочли нужным послать мне один экземпляр. Что касается „Хуренито“, то сегодня я пишу Эйнауди запрос об этой книге и об издании „Люди, годы, жизнь“ с фотографическим материалом, который я ему послал, и укажу, что если я не получу ответа до 15 марта, то я буду считать, что он отказался от издания этих книг, и попрошу его передать фотографический материал Крайскому, а Вы сможете тогда предоставить „Хуренито“ тому издательству, о котором Вы пишете.
Передайте сердечный привет от нас обоих Вашей жене, а Эрике скажите, что я вспоминаю наш ужин вместе с нею <…>»[2233].
Отношения с Крайским, чей русский язык кажется более точным (возможно, благодаря его русским корням), были и деловыми, и доверительными; Крайский переписывался с Эренбургом в 1960–1966 годах. Приведу фрагменты из их переписки (с сохранением особенностей русского письма Крайского)[2234].
Крайский — Эренбургу, 20 июня 1961 года:
«Получил Ваше письмо, в котором говорится о предложении Эйнауди и посоветовался с директором издательства. Конечно, всякое другое издание Вашей книги приносит нам некоторый ущерб, но в то же время иллюстрированное издание Эйнауди было бы настолько хорошим, что наш ответ, конечно, положительный. Мы были бы рады, если бы издание Эйнауди вышло не раньше 10 месяцев после выхода 3-й части Вашей книги.
Скоро пришлю Вам новое издание первого и второго тома. А получили ли Вы письмо с предложением американского издания? Когда намереваетесь приехать опять в Италию?»
Крайский — Эренбургу, 23 октября 1961 года:
«У меня к Вам маленькая просьба. Не могла бы Ваша секретарша выслать мне какие-нибудь книжки стихов Эвтушенко? Мы хотели бы издать их сейчас же.
Я нашел Ваши стихи (Берлин, 1921) „Кануны“ и несколько собраний стихов („Революционная Москва“) с Вашим предисловием[2235]. Не издать ли книжку Ваших стихотворений? Конечно по Вашему выбору. Если, как надеюсь, приеду в Москву, можем обсудить и я привезу с собой найденную драгоценную книжку».
Эренбург — Крайскому, 3 ноября 1961 года:
«<…> сборник Евтушенко и Елкина[2236] мой секретарь попытается в ближайшие дни достать и послать Вам. Кроме того, посылаю Вам мой последний сборник стихов, и если Вы будете переводить их, я прошу руководствоваться им, добавив к нему некоторые стихи из „Канунов“».
Эренбург — Крайскому, 1 февраля 1963 года:
«<…> я послал Вам верстку пятой части моей книги, чтобы ускорить переводы для „Эдиторе риунити“. Само собой, что это не окончательный текст, за исключением первых десяти глав, опубликованных в январском номере „Нового мира“[2237]. По мере выхода номеров журнала Вы сможете внести в рукопись перевода соответствующие изменения. Номера журнала я буду высылать Вам <…>».
Между этим письмом и следующим Хрущев выступил в Кремле с гневным разносом мемуаров Эренбурга. Последствия были типично советскими — Эренбурга в СССР немедленно прекратили печатать. Обращаясь после этого к писателю, Крайский впервые и подчеркнуто вместо прежнего «Многоуважаемый Илья Григорьевич» писал «Дорогой и многоуважаемый…».
Крайский — Эренбургу, 16 марта 1963 года:
«<…> Говорил лично с Джюлио Эйнауди и подтверждаю его желание издать Вашу книгу с фотографиями <…>. Перевожу 5-й том Ваших воспоминаний. Он мне очень нравится и я постараюсь дать напечатать все самое интересное в журналах полевее».
Эренбург — Крайскому, 2 апреля 1963 года:
«У меня к Вам просьба собирать и с оказией прислать мне газетные и журнальные вырезки статей о моей книге <…>».
Крайский — Эренбургу, 3 мая 1963 года:
«Передаст Вам это письмо мой приятель из Общества дружбы… Он же передаст Вам рецензии, 2 номера „Rassegna Sovietika“. Посылаю также 4-й том Вашей книги. Пятый переведен. Выйдет к концу июня. На днях „Rinascita“ опубликует (так мне обещали) страницы (по Новому миру) 80–81–82 из 3-й главы 5-го тома[2238]… Если случайно это покажется Вам возможным, дайте что-нибудь [моему приятелю] из 20-ых годов. Дело становится серьезным, но у нас с Цветеремичем еще мало материала[2239]. Например, „А все-таки она вертится“[2240]… или какой-нибудь альбом репродукций 20-ых годов и тому подобное <…>. Между прочим: мне написал [А. К.] Гладков и я ему послал нашего, довольно неполного Мейерхольда. Жалко, что я с ним тогда у Вас не познакомился…
P.S. Я звонил Карло Леви и передал Ваши слова. Его выбрали сенатором».
Крайский — Эренбургу, 26 августа 1963 года:
«<…> 3-й том выйдет в начале октября. Я перевел для „Rinascita“, которой посоветовал опубликовать его, Ваше выступление в Ленинграде (Литературка 13-е августа[2241]). Выйдет через 12 дней…
P. S. Послал Вам номер „Contemporaneo“. Для Вашей статьи о Фальке (которая уже была опубликована „Espresso“ год тому назад) дал часть материала, мною тогда полученного».
Крайский — Эренбургу, 20 октября 1963 года:
«<…>5-я часть выйдет через несколько дней. Немедленно пришлю. Вышли крайне интересные книги на Западе: большой Гумилев по-русски и большая книга о Хлебникове».
Эренбург — Крайскому, 31 января 1964 года:
«<…> Я посылаю Вам главу шестой части моей книги, относящуюся к Италии. Я прошу Вас, если можно не задерживая, прочитать ее и вернуть с указанием неточностей».
Эренбург — Крайскому, 5 марта 1964 года:
«Спасибо за замечания, я их все учел. Главу в каком-нибудь левом журнале опубликовать можно <…>».
Здесь необходим комментарий. Речь идет о 19-й главе 6-й книги «Люди, годы, жизнь», где рассказывалось о поездке по Италии в 1949 году; был там и рассказ о том, как руководители итальянской компартии, знавшие Эренбурга, пригласили его во Фраскати — пообедать и поговорить. Эренбург писал:
«Некоторых из итальянских товарищей я встречал раньше — в Москве, в Париже или в Испании, других увидел впервые. Они удивили меня своей простотой, любовью к искусству, разговором, который заставлял порой забыть, что передо мной не писатели, не художники, а члены политбюро большой партии. Тольятти рассказал, что одному из наших киноработников не понравился фильм „Похитители велосипедов“, который меня привел в восторг: „Нет конца“. Тольятти усмехался: „Но если, показав мост без перил и человека, который падает в воду, заставить падающего произнести речь о необходимости перил, то никто не поверит ни тому, что оратор тонет, ни даже тому, что он упал в воду. Очень хорошо, что фильм кончается не прописной моралью, а по-человечески…“. Слушая Тольятти, я думал о том, насколько он, да и другие товарищи связаны с итальянским народом, с его характером, культурой <…>. Это были живые люди, и думали они не по схемам, говорили не по шпаргалке»[2242].
Все дело, понятно, в народе, но в данном случае, написав об этой встрече, Эренбург прежде всего представлял себе тупые, хамские рожи советских держиморд и не держать в голове того обстоятельства, что в ЦК этот эпизод вызовет взрыв бешенства, не мог. Поэтому он с легкостью дал согласие напечатать эту главу в братской коммунистической прессе Италии до того, как она будет предложена «Новому миру». Когда Твардовский прочел эту главу, он живо представил себе, как на нее отреагируют на Старой площади, и, поскольку его уже давно раздражали неприятности, которые доставляли «Новому миру» мемуары Эренбурга (он предпочитал им неприятности, возникавшие из-за произведений о «народной жизни»), Эренбургу было предложено этот эпизод опустить. Вот тут-то Илье Григорьевичу и помогла ссылка на то, что глава уже напечатана в Италии. Очередного международного скандала никто не хотел, и главу напечатали без купюр.
Крайский — Эренбургу, 26 ноября 1964 года:
«<…> пользуюсь оказией, чтобы дать Вам знать:
1) Перевод Вашей книги окончен
2) Послал Вам два журнала а) „Реалта советика“ с Кончаловским[2243], б) „Эуропа Леттерариа“ с окончанием Вашей книги
3) Ждем от Вас новостей насчет того, когда „Новый мир“ начнет публиковать шестую часть Ваших мемуаров
4) Передал Леви, Альберти и Гуттузо вещи, которые Вы мне дали во Флоренции
5) Эйнауди говорит, что скоро выйдет „Юренито“[2244] <…>.
Посылаю номер „Контемпоранео“, где переведена глава Вашей „А все-таки она вертится“».
Крайский — Эренбургу, 24 февраля 1965 года:
«<…> Я дал Ваш парижский адрес Цветеремичу. Надеюсь, что он Вам написал. Очень бы хотелось иметь „Данте“ Мандельштама[2245]. Мой экземпляр пропал. Сейчас в Италии чествуют юбилей Данте[2246]. Как раз надо было выйти с „Данте“ Мандельштама. Я приеду в Москву 28 апреля. В Италии вышла маленькая книжка стихов Мандельштама. Если хотите, я Вам пришлю. <…> Можно ли дать газете часть (Ваших воспоминаний. — Б.Ф.) о гонениях против евреев при Сталине, Михоэлс и т. д.? Было бы очень интересно… Домбровскогр мы перевели с Цветеремичем[2247]. Если хотите, пришлю Вам <…>».
Эренбург — Крайскому, 24 апреля 1965 года:
«Простите, что не сразу ответил, много было работы. Я, к сожалению, не смогу написать специально предисловие к итальянскому переводу Марины Цветаевой. Если Вы найдете целесообразным — используйте для предисловия то, что я написал о Цветаевой во второй части „Люди, годы, жизнь“»…
Эренбург — Крайскому, 27 сентября 1965 года:
«К последней части моей книги у меня написаны дополнительные главы. Если пойдет речь о переиздании книги у Эйнауди или где-нибудь, сообщите мне и я пришлю их[2248] <…>».
Крайский — Эренбургу, 19 января 1966 года:
«Спасибо за Ваше письмо 27/9. До сих пор не выяснилось дело с переизданием 5-го и 6-го тома. Я все ждал, но пока ничего нового. А о Эйнауди никакого разговора. Надеялся с Вами поговорить 7-го ноября, когда был в Москве всего 4 дня, но Вы были в Париже. Узнал о жене Вашей[2249]. Надеюсь, она вполне поправилась. Говорил о Вас вчера с Р. Якобсоном[2250], который в Риме. Привет от него <…>».
Не знаю, встречался ли Эренбург с Крайским в Италии в мае 1967 года, с Цветеремичем он в Риме тогда встретился…
Большую часть майской поездки 1967 года Илья Эренбург провел в Парме, на стендалевском конгрессе. Было в этом что-то символичное. Ведь Стендаль долго жил в Италии и обожал ее. Эренбург, любимым французским прозаиком которого несомненно был Стендаль, с удовольствием откликнулся на приглашение стендалеведов в Парму — его любовь к Стендалю и его нежность к Италии соединились в этой, как оказалось, последней его поездке в Италию.
V. Испания, которую не забыть[**]
1. Первые встречи
Самая первая встреча Ильи Эренбурга с Испанией была литературной. Речь не идет о первом чтении «Дон Кихота» (одной из самых любимых его книг в течение всей жизни). Речь о переводах. В 1916 году в Париже Эренбург увлекся старой испанской поэзией. Он уже прилично владел испанским языком и с упоением переводил абсолютно неизвестных в России Гонсало из Берсео, протоиерея из Иты Хуана Руиса и Хорхе Манрике.
Об этой работе Эренбурга вернувшийся к тому времени из Парижа в Коктебель М. А. Волошин оповещался тремя корреспондентами. Во-первых, самим Эренбургом, жившим летом в деревушке Эз возле Ниццы; вот два его сообщения — 7 июня 1916 года: «Работал много над переводами с испанского, перевел очень славные вещи 13-го и 14-го века»[2252] и 26 июля: «Я строчу в „Биржевку“ и много перевожу с испанского»[2253]. Во-вторых, М. О. Цетлиным (поэт Амари) — 7 мая 1916 года из Парижа после встречи с Эренбургом в Ницце: «Илья Григорьевич много работал, перевел <…> какую-то испанскую поэму, пишет корреспонденции…»[2254] и 1 августа из Шамони: «С Эренбургом изредка обмениваюсь короткими письмами. Он много работает, переводит <…>. Готовит „переводы из испанских поэтов“…»[2255]. А в-третьих, женой Амари М. С. Цетлин — 28 августа из Шамони: «Вчера весь день читала переводы с испанского Ильи Григорьевича Эренбурга, очень хорошо многое, все трогательно и интересно»[2256]. Последний отзыв способствовал тому, что Цетлины сверх профинансированных ими изданий в Москве двух книжек Эренбурга («Стихи о канунах» и переводы из Вийона) выразили готовность издать и его переводы старых испанских поэтов.
В 1916 году в книге Эренбурга «Стихи о канунах», отпечатанной в московской «Скоропечатне А. А. Левенсона», на 171-й странице появилась такая приписка к перечню вышедших книг и переводов Эренбурга: «Из старых поэтов Испании (готовится)».
Однако 28 декабря 1916 года М. О. Цетлин известил Волошина: «Илья Григорьевич предложил „Испанских поэтов“, но отдал Сабашникову…»[2257].
Так получилось, что в 1917 году издать испанские переводы Сабашников не смог. Между тем весной 1918 года в Москве в эсеровском издании Эренбург напечатал в сопровождении своей статьи «Стихи о смерти» перевод из поэмы испанского поэта XV века Хорхе Манрике «На смерть дона Родриго, рыцаря ордена св. Иакова, его отца»[2258]. А осенью 1918 года ему пришлось, спасаясь от ареста, бежать из Москвы в Киев, где вернуться к печатанию испанских переводов получилось не сразу. В апреле 1919-го в Киеве вышел первый выпуск альманаха «Гермес», где наряду со стихами Мандельштама, Асеева и Б. Лившица была напечатана эренбурговская подборка «Из переводов испанских поэтов» — стихи поэта XIII века Гонсало из Берсео и фрагменты «Книги благой любви» поэта XIV века Хуана Руиса[2259].
В 1919-м в Гомеле в издательстве «Века и дни» вышла книга стихов Эренбурга «Огонь», и в ней сообщалось, что «готова к печати» в переводе Эренбурга книга «Поэты старой Испании (Гонсаго Берсео, Протоиерей из Ито, Хорхэ Манрике, св. Хуан и др.)»[2260]. 27 апреля 1919 года один из организаторов гомельского издательства Д. И. Выгодский писал В. Я. Брюсову: «Основой нашего издательства будет серия иностранных поэтов в русских переводах <…>. Испанских мы надеемся получить от Эренбурга, у которого готова к печати целая антология»[2261]. Увы, и этот проект не осуществился. Мы уже говорили, что в июне 1919 года в Киеве Эренбург написал стихотворную трагедию «Ветер», использовав сюжет испанской революции XIX века для того, чтобы поразмышлять о происходящем сейчас в России. Эта стихотворная трагедия публиковалась всего один раз — в Берлине в 1922-м[2262]. А последнее объявление о книге «Илья Эренбург. Из испанских поэтов» встретилось в берлинской газете «Накануне» 21 января 1923 года под шапкой «Печатаются» в списке выпущенных и выпускаемых издательством «Геликон» книг Эренбурга. Но книга была заколдованной — и берлинское издание ее не осуществилось. Эренбургу так и не удалось увидеть свои переводы старых испанских поэтов напечатанными вместе; они увидели свет уже после его смерти[2263].
Конечно, Испанией тогда для Эренбурга были не только переводы ее средневековых поэтов, но и полотна дивных испанских художников в западных музеях — сначала Эль Греко (первая любовь), потом Гойи, Сурбарана и Веласкеса.
Среди тогдашних парижских знакомых Эренбурга должны быть названы несколько испанцев: художники Пабло Пикассо (эта дружба продолжалась до конца жизни писателя) и Хуан Грис, журналист Корпус Барга, писатели Мигель де Унамуно (ему посвящена большая статья Ильи Эренбурга[2264]) и Рамон Гомес де ла Серна (рассказавший о встречах с Эренбургом в воспоминаниях[2265])…
В 1918 году дипломатические отношения Испании с Россией были прерваны и восстановились только в 1933-м, причем обмен посольствами произошел лишь в 1936-м. К началу XX века Испания представляла собой отсталую феодальную страну — задворки Европы. Первая мировая война, потрясшая и сильно потрепавшая Европу, способствовала развитию техники и модернизации армий. Испанию она никак не затронула. Былое величие Испании пришло в упадок уже в XVII веке, а победа Веллингтона над французской армией была, кажется, последним событием европейского масштаба на испанских полях. Состояние испанской культуры в среднем следовало за общим положением дел в стране. Однако ослабленные ветры европейских перемен долетали до Испании, усиливая протестное чувство несправедливости у бедного населения.
В 1923 году в Испании была установлена диктатура Примо де Риверы, хотя номинально власть Альфонса XIII сохранялась. Поскольку для европейцев Испания была недорогая страна, туристы заезжали туда посмотреть старину и корриду. Однако русских это практически не касалось: с 1918 по 1929 год им было выдано всего 6 виз (одна из них — Шаляпину). «Они не пускают русских. Ни красных, ни белых, никаких», — говорилось про испанские консульства в европейских столицах[2266]. Впрочем, другой автор утверждал:
«В Испанию и раньше ездили из России одиночки, чудаки, любители острой, горьковатой экзотики. Даже в голове развитого русского человека испанская полочка была почти пуста, запылена. На ней можно было найти Дон Кихота с Дон Хуаном (которого произносили по-французски — Дон Жуан), Севилью и сегедилью, Кармен с тореадором, „шумит, бежит Гвадалквивир“ да еще „тайны мадридского двора“»[2267].
В августе 1926 года, возвращаясь из поездки по СССР во Францию, Эренбург с женой случайно попали в Испанию:
«Я успел побывать в Испании, хотя недолго, зато вполне авантюрно, т. е. без визы, благодаря доброте пограничника и своему легкомыслию, — сообщал Эренбург Николаю Тихонову. — Будь я один, добрался бы до Барселоны. Жаль было поворачивать назад во Францию — кроме России Испания единственная страна, где „couleur local“[2268] — душа, а не приманка для английских туристов»[2269].
Описав в очерке, как он добрался от границы Андорры до Сео-де-Уржеля, Эренбург заметил: «Я увидел только два города, несколько деревень, множество офицеров в различных мундирах, мулов, небо и воздух. Это очень мало для другой страны. Это не мало для Испании», — и вывод его был грустным: «Это — не улица, это — тупик, нежный и душный, в стороне от биржевой толчеи и от механических кавалькад Европы, чулан с драгоценным хламом, жизнь вне жизни, слишком мудрая или же слишком пустая для нас»[2270].
2. Поездка 1931 года и книга «Испания»
После вынужденного ухода в отставку диктатора Примо де Риверы (январь 1930 года) и последовавшей за тем его смертью (март 1930 года) 12 апреля 1931 года на муниципальных выборах, имевших значение плебисцита, неожиданно победили республиканцы и социалисты. Уже 14 апреля была провозглашена Республика, и король покинул страну. Многие иностранцы тогда устремились в Испанию; среди них были и два литератора с советскими паспортами, однако визу — тут же в апреле — получил только один из них: член редколлегии «Правды» Михаил Ефимович Кольцов. В качестве корреспондента главной газеты СССР он прилетел в Испанию немедленно после провозглашения Республики. Неизвестно, было ли у него было задание прощупать обстановку в стране или выяснить, как именно использует испанская компартия открывшиеся политические возможности, — бывало, что он и сам проявлял подобные инициативы…
Второй писатель с советским паспортом, устремившийся в Испанию в 1931 году, в отличие от Кольцова, жил в Париже. Это был Илья Григорьевич Эренбург, и ему пришлось ждать испанской визы четыре месяца («Консулу не нравились ни советские паспорта, ни мои книги», — объяснял он потом столь долгую задержку[2271]). Эренбург еще не был официальным корреспондентом какой-либо советской газеты (в штат «Известий» его зачислили в 1934-м), он печатался в СССР, лишь когда это удавалось, и никаких заданий ни от кого не получал. Другое дело, что журналистское чутье подсказывало ему: испанская поездка может дать такой материал, с публикацией которого в Москве трудностей не будет. Но того, насколько значимым окажется для него это путешествие, он, думаю, не предвидел.
Поездка Эренбурга в Испанию продолжалась полтора месяца (14 октября — 30 ноября 1931 года); она была им тщательно продумана и профессионально подготовлена. Эренбург объездил почти всю страну и помимо городов, лежащих на стандартных туристских маршрутах (Барселона — Сарагоса — Мадрид — Толедо — Мерида — Севилья — Кордова — Гранада), увидел также Валенсию, Малагу, Мурсию, Саламанку, Касерес, Бадахос и Кадис.
25 октября 1931 года он писал из Мадрида в Париж своим близким друзьям Савичам, которых весной безуспешно звал в Испанию, писал, извещая их о своих впечатлениях:
«Здесь была засуха. После 6 месяцев полил дождь, жнецы возрадовались, а я простудился. Сижу, чихаю, кашляю. Завтра все же удерем в Escorial, послезавтра в Toledo, а там окончательный путь из Мадрида. Адрес до 2 ноября Salamanca Posterestante, до 6 ноября Sevilla posterestante. <…> Едим чудных поросят и ягнят. Дивная ветчина (производится „Хамон“). Прибавь вино и гаванны. Все по карману. Жаль, что вы не с нами. Куда лучше, нежели переживать кризис капитализма у вас <…>. Был в кортесах. Здесь революция это литература, адвокаты, клубы и пр. На селе не сильно иначе. Впрочем, надеюсь, увидим…»[2272].
Помимо больших городов, соборов, дворцов и музеев, интересных ему лично, Эренбурга, уже как журналиста, занимала и жизнь простых испанцев, и он забирался во многие забытые богом края Испании — познакомился с бытом литейщиков Сагунто и батраков Эстремадуры, увидел нищету крестьян Санабрии и Лас-Урдеса. Так получалось, что в этих местах он оказывался первым «живым» русским. Простые испанцы стали главным потрясением поездки; их благородство покорило Эренбурга. Конечно, от его цепкого взгляда не укрылись прекраснодушные адвокаты и вороватые чиновники, бездельники кабальеро и католическое духовенство, обирающее нищих, — все те, кто старался сохранить уклад прежней жизни под новой пышной вывеской «Республики трудящихся всех классов». Но патетическим образом страны стали «двадцать миллионов Дон Кихотов в лохмотьях» — Эренбург всю жизнь боготворил Сервантеса: «Здесь можно выдать мельницу за врага, и с мельницей пойдут сражаться, — это история человеческих заблуждений. Но здесь нельзя выдать человека за мельницу — он не станет послушно махать руками вместо крыльев»[2273].
Испанская революция 1931 года была резким контрастом бесчеловечной, кровавой Гражданской войне в России, которую Эренбург пережил в ее эпицентре.
В ходе полуторамесячной поездки рождался детальный замысел книги «Испания», написанной Эренбургом в Париже в декабре 1931 — январе 1932 года. Книга эта блистательная и лапидарная, когда надо — едкая и когда надо — патетичная; дающая портрет страны, ее прошлого и ее настоящего, показывающая жизнь разных слоев ее населения: чиновников и рабочих, кабальеро и крестьян, гвардейцев и священников, социалистов и анархистов, интеллигенции и молодежи. Главный вывод Эренбурга был поэтичен и емок:
«Испания — это не Кармен и не тореадоры, не Альфонс [XIII] и не Камбо[2274], не дипломатия Лерруса[2275], не романы Бласко Ибаньеса, не то, что вывозится за границу, вместе с аргентинскими сутенерами и малагой из Перпиньяна, нет, Испания — это двадцать миллионов рваных Дон Кихотов, это бесплодные скалы и горькая несправедливость, это песни грустные, как шелест сухой маслины, это гул стачечников, среди которых нет ни одного „желтого“[2276], это доброта, участливость, человечность»[2277].
Еще ни разу Эренбурга не охватывало такое искреннее и такое сердечное волнение при общении с простыми, неграмотными людьми, как в Испании — потому что это были не хамы, а люди по-своему благородные, достойные, не жадные (это же можно почувствовать и в его написанных 30 лет спустя мемуарах — впечатление оказалось очень устойчивым). Именно Испания 1931 года укрепила у Эренбурга внутреннюю надежду на возможность справедливого, человеческого социализма (а присягнув советскому режиму, он всю дальнейшую жизнь в таких надеждах нуждался).
Книга Эренбурга об Испании осенью 1932 года вышла в Москве, а в начале 1933-го в Париже (тоже по-русски), но еще раньше, под названием «Испания республика трудящихся», ее издали по-испански в Мадриде. Реакция испанской прессы на книгу Эренбурга была темпераментной. Газета «Либертад», например, требовала не только конфискации зловредного издания и привлечения автора к суду, но и дипломатического давления на другие страны с целью повсеместного ее запрета[2278]. Дискуссия была острой — книгу критиковали как слева, так и справа. В «Письме одного республиканца великому русскому писателю Эренбургу» книга подвергалась нападкам с проправительственных либерально-демократических позиций. Автор письма протестовал: Эренбург обвиняет испанское правительство в нерешительности при решении острых социальных проблем.
«Споря со мной, — отвечал Эренбург на эту критику, — вы защищаете не Испанию, а партию, стоящую у власти в настоящий момент <…>. Я верю, что среди руководителей республики есть люди, искренне стремящиеся помочь рабочему классу. Но у истории свои законы. История не считается с добрыми намерениями того или иного мечтателя».
Отвергая обвинения в «презрении к испанскому народу», Эренбург демонстрировал владение советской лексикой:
«Все дело в том, что я называю народом рабочих и крестьян, а вы, вероятно, чиновников и адвокатов. А их я, конечно, изображаю бездельниками, невеждами, зачастую жестокими. Да, это упрек, но упрек не народу, а классу».
В «Письме Эренбургу революционного писателя Филиппо Арместо» книга «Испания» критиковалась с левацких позиций. Его автор обвинял Эренбурга в «недостаточной революционности». Отвечая оппоненту «слева», Эренбург заметил:
«Я отнюдь не думаю, что моя книга — это книга о причинах и перспективах испанской революции. Это не социально-политический трактат. Это всего-навсего путевые очерки. Я писал о том, что видел и слышал <…>».
Острота полемики отражала «плюрализм» в среде республиканцев — пассивность, прекраснодушие одних и догматическую непримиримость других.
Вернувшись в Париж, Эренбург много рассказывал об Испании; одного своего друга (писателя О. Г. Савича) он смог уговорить поехать туда лишь в 1937 году, а другой (парижский журналист И. Е. Путерман) отправился в Испанию в конце лета 1932 года и 8 сентября писал Савичу в очередной «бой-бычачей» открытке из Толедо:
«Здесь прелестно. Шатаюсь лениво по узким уличкам, которые неизменно приводят меня к какому-нибудь замечательному месту с видом на Тахо. Я здесь с утра, но достопримечательности еще не осматривал: даже и в этот мертвый сезон много туристов, а я последних ненавижу глубоко»[2279].
В 1933 году Эренбург написал статью «Мигуэль Унамуно и трагедия ничьей земли». Писатель Мигель де Унамуно, вернувшийся в Испанию в 1930 году после, по существу, добровольного изгнания, горячо приветствовал Республику, но, будучи избранным в кортесы, отказался поддержать ряд нововведений; в статьях он выступил против воцаряющейся в Испании, как ему казалось, анархии. Эренбург считал, что время не оставляет поэту и философу другого выбора, кроме как с фашистами или с антифашистами («Нейтральной земли больше нет нигде, ее нет и в том, втором мире, в котором хочет жить философ Унамуно»[2280]). Тут следует напомнить слова Андре Мальро, сказанные им в 1974 году историку Испанской войны, бывшему на ней корреспондентом «Юманите», Жоржу Сориа, об «антифашизме — движущей силе тридцатых годов»[2281]. Эта альтернатива: «фашизм или антифашизм», может быть, и упрощала политическую ситуацию 30-х годов, но безусловно соответствовала тогдашним взглядам левой интеллигенции Запада. Унамуно не дрейфовал за левыми; он не считал франкистов фашистами и надеялся, что они остановят вакханалию анархии, а когда увидел, что они вытворяют на захваченных территориях, отрекся от них и вскоре умер. В поздних мемуарах Эренбург о выступлении Унамуно 1931 года упоминал:
«Я был на заседании кортесов; выступал Мигель Унамуно, он красиво говорил о душе народа, о справедливости. В тот самый день в Эстремадуре гвардейцы застрелили бедняка, осмелившегося подобрать желуди с земли беглого маркиза»[2282].
Давнее противопоставление красивых слов и льющейся крови сидело в голове Эренбурга, но в 1960-е годы он знал уже слишком многое о недавнем прошлом, чтобы живописать мир бинарным и делать безапелляционные выводы.
3. Корреспондент «Известий» в Испании
В феврале 1936 года в Испании победил левый «Народный фронт». В апреле это повторилось и во Франции. В Европе создавалась возможность противостоять фашизму.
Однако в Испании политическая поляризация стремительно нарастала: противники Республики наращивали военные силы. В середине апреля по поручению редактора «Известий» Н. И. Бухарина Илья Эренбург снова приехал в Испанию; по возвращении в Париж он поделился своей тревогой на закрытой встрече с левыми французскими интеллигентами. На ней присутствовал поэт и будущий участник Испанской гражданской войны Алексей Эйснер. Вот его рассказ о том докладе Эренбурга:
«Сидя за столиком на эстраде банкетного зала ресторана, где собралось около ста человек, он, заложив руки в карманы, раскачиваясь на стуле, с убийственным сарказмом обрисовывал типы титулованных контрреволюционеров мадридских салонов. С грустной иронией он рассказывал о мягкотелости правительства, о разброде среди интеллигенции, о белобородых старичках, проповедующих Бакунина и Кропоткина в портовых тавернах. Он говорил о голодающем народе и о широкоплечих контрабандистах в черно-красных шарфах, проносящих через границу французский коньяк и парижские духи. Насмешливая улыбка постепенно сползала с его губ. Стул под ним перестал раскачиваться. Тонкий голос звучал все громче, в нем зазвучали металлические нотки. Он предупреждал. Народный фронт Испании в опасности. В стране, где на шесть солдат приходится генерал и на десять человек — сутана, попы и генералы готовят мятеж. Министры из профессоров ничего не видят и ничего не делают. Полиция на стороне заговорщиков. Народ безоружен. Рабочие разъединены. Крестьяне не организованы. Армия в руках аристократического офицерства. Зреет международный заговор против Испанской республики. Фашизм точит нож. Ликторский пучок и паучья свастика плывут в грозных облаках над оливковыми плантациями Андалусии и виноградниками Кастилии. С красноречием влюбленного говорил Эренбург о гордости и любви к свободе испанского народа, о его внутреннем благородстве. Он говорил о самобытности испанской культуры, о том, что она своеобразно перекликается с русской культурой, о духовной связи всех культур и всех народов. Он читал ставшие потом с его легкой руки популярными и за границей стихи Михаила Светлова, тут же переводя их на французский язык:
Гренадская волость в Испании есть… …Я хату покинул. Пошел воевать, Чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать…— Над Гренадской волостью нависла опасность. Враг приближается. Бейте тревогу! „Aux armes, citoyens!“[2283] Расходясь, взбудораженные слушатели обменивались недоуменными репликами:
— Откуда он взял это?.. Почему молчат наши газеты?»[2284]
Должен был начаться мятеж испанских генералов, чтобы в головах тогдашних слушателей Эренбурга легкомысленное недоумение сменилось осознанной тревогой.
Военно-фашистский мятеж вспыхнул 18 июля 1936 года в испанском Марокко и тут же перекинулся в Испанию; уже 19 июля мятеж непосредственно возглавил прилетевший в Тетуан с Канарских островов генерал Франко. Примерно в половине страны мятеж, в котором принял участие едва ли не весь офицерский корпус, был подавлен. Началась почти трехлетняя Гражданская война. Ее ход с двух сторон освещали многочисленные корреспонденты из разных стран мира (среди них было немало мировых знаменитостей; их книги об Испанской войне — значимая часть мировой литературы XX века).
В конце июля 1936-го рвавшийся из Парижа в Испанию Илья Эренбург мог запрашивать о разрешении только «Известия». В ту пору редактор газеты Бухарин уже был практически в положении «вне игры», и всеми международными вопросами в газете ведал Я. Г. Селих. Он и обращался в ЦК об отправке парижского корреспондента газеты в Испанию. Похоже, однако, что на запросы Селиха оперативного ответа не поступало. Наконец, 17 августа — через месяц после начала мятежа — Оргбюро ЦК довело заявку Селиха до Политбюро, и 1 сентября она была рассмотрена на его заседании. Так и получилось, что Кольцов прилетел в Барселону 8 августа 1936 года, а Эренбург, так и не дождавшись окончательного решения в Москве, приехал в Испанию лишь 27 августа (Политбюро приняло решение «о временном командировании в Испанию парижского корреспондента „Известий“ т. Эренбурга» только 1 сентября[2285]).
Последние дни перед отъездом в Испанию он много работал: посылал в газету отчеты на основе сообщений об испанских событиях, поступавших в Париж (в Испании уже находились его друзья и знакомые А. Мальро, Ж.-Р. Блок, П. Низан, А. де Сент-Экзюпери), подготовил и отправил в московское издательство рукопись и снимки, составившие фотоальбом об Испании по материалам его весенней поездки (потом он выпустит еще один фотоальбом — «No pasaran!» — уже на основе своих очерков и фотографий времени начавшейся войны).
Первые десять дней Эренбург провел в Каталонии в условиях полной неясности, что творится. «Не только крестьяне не знали, что происходит в соседней деревне, — вспоминал он, — в Барселоне никто не мог ответить на вопрос, в чьих руках Кордова, Малага, Бадахос, Толедо»[2286]. Вместе с кинооператорами Карменом и Макасеевым он совершил пятидневную поездку на Арагонский фронт, познакомился с авиачастью «Красные крылья», побывал под Уэской, где оборону держали знакомые ему анархисты Дуррути. Затем — Мадрид; встречи с советским послом М. И. Розенбергом, военным атташе В. Е. Горевым, с М. Е. Кольцовым (все трое были потом расстреляны), с лидерами коммунистов Хосе Диасом и Пассионарней (Долорес Ибаррури); посол рекомендовал все предложения о том, как помочь срочному сближению Каталонии с Мадридом, телеграфировать в Москву.
Реакция Москвы была на удивление быстрой: Антонова-Овсеенко направили консулом в столицу Каталонии, Эренбургу выделили средства для закупки в Париже агитгрузовика с типографией и кинопередвижкой (прислали и фильмы: «Чапаев» и «Мы из Кронштадта», он сам купил еще «Микки-Мауса»). С начала октября этот фургон стал квартирой Эренбурга на Арагонском фронте (по его отчету, уже за 4 первых дня было выпущено для позиций и ближайших деревень 7 газет и устроено 7 кинопоказов[2287]). Работа с агитфургоном продолжалась три-четыре месяца, и все это время «Известия» регулярно получали статьи Эренбурга из воюющей Испании (а первое телеграфное сообщение в газету он отправил еще 4 сентября: про обстрел испанской деревни семью «юнкерсами», которые предоставили мятежникам немцы; Эренбург видел обстрел своими глазами).
Жанр его первых корреспонденций был найден практически сразу — не аналитические обзоры, а очерковые зарисовки, описания конкретных эпизодов; они печатались под шапкой «Письма из Испании». Такой характер газетного материала объяснялся желанием войти в курс дел, как можно больше увидеть своими глазами, а также неуемной непоседливостью Эренбурга («письма» писались между фронтовыми поездками).
Постепенно из «Писем из Испании» складывалась мозаичная картина первых месяцев Испанской войны. Первое «письмо» появилось в газете 23 сентября («Ночью на дороге»). Многие из них вошли во 2-й фотоальбом Эренбурга «No pasaran!», напечатанный в Москве в конце 1937-го. Но еще в ноябре 1936-го первые девятнадцать «Писем из Испании» вышли книжкой в Париже — их перевел на французский и издал приятель Эренбурга Путерман. Популярность Эренбурга в Испании была такова, что одну из рот «Колонны 19 июля» назвали «Центурия Илья Эренбург»…
Эренбург в Испании не сидел на одном месте, и по названиям его корреспонденций в «Известий» эта непоседливость легко фиксируется. Общаясь по-французски с теми, кто им легко владел, он переходил на испанский с теми, кто знал лишь родной язык. Трудностей в общении у него не возникало.
Отказавшись участвовать в подготовке конгресса писателей в Испании, о чем Кольцов докладывал Сталину, Эренбург тем не менее присутствовал на заседаниях конгресса и регулярно посылал в «Известия» отчеты о них. Текст своей речи он написал, но зачитывать его на конгрессе не стал, чтобы не создавать впечатления, будто он находится в оппозиции к советским делегатам (в его речи не было ничего ни о Тухачевском, ни об А. Жиде). Эта речь была напечатана в Испании под заголовком «Непроизнесенная речь», а в «Известиях» ее назвали «Наступление» (12 июля)…
Участвуя в работе конгресса, Эренбург не оставлял корреспондентской службы, продолжал ездить на фронт. Он не раз мог попасть под обстрел, но случилось это с ним именно в пору писательского конгресса, на второй день после удачно начавшегося наступления республиканцев у Брунете (в 26 км от Мадрида). Ему пришлось поехать в район Брунете не одному, а с делегатами конгресса Вишневским[2288] и Ставским, которых прежде он мало знал. Вот его воспоминания:
«Наступление на Брунете началось 6 июля утром. Вечером В. В. Вишневский отвел меня в сторону: „Давайте поедем в Брунете! Возьмем Ставского, он просится. Мы — старые солдаты. А я для этого и приехал…“. Я пошел к испанцам».
(Эренбургу сказали, что положение неустойчивое, Брунете в мешке, фашисты могут перерезать дорогу. — Б.Ф.)…
«Вернувшись, я сказал Вишневскому: „Ничего не выйдет — не советуют“. Он совершенно потерял голову, кричал: „А я думал, что вы смелый человек…“. Я рассердился и ответил, что лично я поеду в Брунете, мне нужно передать в газету, что там происходит; у меня есть машина; испанцы просили меня не брать с собой писателей, приехавших на конгресс, но если он настаивает, то пожалуйста: завтра в пять утра поедем. Жара в те дни стояла невыносимая»[2289].
Дальше рассказывается, как ехали до Брунете, как оба спутника сразу же опустошили его фляжку, а потом клянчили воду у бойцов, как собирали военные трофеи:
«Ставский нашел фашистский шлем, надел на голову и обязательно захотел, чтобы я сфотографировал его и Вишневского. Мы возвращались назад. Дорогу сильно обстреливали. В. П. Ставский крикнул: „Ложись! Я говорю вам как старый солдат!..“ Вишневский полз и с восторгом вскрикивал: „Ух! Ну, это совсем близко! Черти пристрелялись!..“ Когда мы вернулись в Мадрид, они стали рассказывать Фадееву, как мы замечательно съездили. А я пошел передавать отсчет в газету. За эту экскурсию мне влетело. Один из наших военных кричал: „Кто вам дал право подвергать наших писателей опасности? Безобразие!..“ Я смущенно заметил, что я тоже писатель…»[2290].
По окончании конгресса Эренбург вручил М. Кольцову письменное заявление:
«Я не был согласен с поведением советской делегации в Испании, которая, на мой взгляд, должна была, с одной стороны, воздерживаться от всего, что ставило ее в привилегированное положение по отношению к другим делегациям, с другой — показать иностранцам пример товарищеской спайки, а не делением делегатов советских по рангам… <…> Михаил Ефимович, прочитав заявление, хмыкнул: „Люди не выходят, людей выводят“»[2291].
Голос эренбурговских статей 1937 года становится более звучным, это уже не просто зарисовки фронта и тыла[2292]. С августа 1937 года Эренбург получает отпуск и уезжает на юг Франции, где напряженно (иначе не умеет) работает над повестью об Испанской войне «Что человеку надо»[2293] (сам он называл ее «записями о событиях и людях» — его почерк в ней, конечно, узнаваем, но это действительно скорее страницы лирического дневника, не содержащие того, что не могло пройти через цензуру). Проведя осень в Париже, Эренбург на короткое время собрался в Москву.
Когда в конце 1937-го Эренбург уезжал из Испании в Москву, он думал, что едет на две недели. Перед отъездом он побывал под Теруэлем, где готовились большие сражения, и вернулся в Барселону. В его гостиничный номер зашел, спросить о боях и попрощаться, Хемингуэй, который тоже собирался отправиться в район Теруэля — вместе с фотографом Р. Капа, заснявшим тогда обоих писателей в номере Эренбурга.
Теруэль взяли 9 января 1938-го, но долго удержать не смогли — 22 февраля он пал: «Всякий раз первые дни приносили успехи республиканцам; но Франко быстро подтягивал резервы; немецкая авиация, куда более многочисленная, чем наша, бомбила дороги, и очередное наступление выдыхалось»[2294].
В Москве Эренбург был лишен загранпаспорта; его судьба висела на волоске — пять месяцев он провел дома, и это было пострашнее, чем в Брунете под обстрелом. Шел процесс по «делу» друга его юности Н. И. Бухарина, посетить который его обязал Кольцов (на процессе Эренбург просидел целый день — его посадили рядом с братом Кольцова Б. Ефимовым); внятно объяснить себе, почему подсудимые признаются в несовершенных преступлениях, он не мог и писать о процессе для «Известий» отказался. После двух рискованных обращений к Сталину ему было позволено вернуться в Испанию — видимо, диктатор счел, что Эренбург еще пригодится…
Приехав в Барселону в мае 1938-го, Эренбург увидел, что война проиграна: еще в апреле войска Франко, выйдя к Средиземному морю в районе устья Эбро, разрезали силы Республики на две части.
Военкор Эренбург продолжал ездить по фронту, писал, снимал. Только за июнь 1938-го он написал для «Известий» 11 статей; послал в Москву более 20 снимков… Дважды Эренбург был на правом берегу Эбро, где республиканцы захватили плацдарм — «когда я снимал мост, чтобы послать фотографию в „Известия“, один понтонер сказал мне: „Только без выдержки, а то упадет бомба и пропала твоя фотография…“»[2295].
Летом 1938 года Испанская республика уже агонировала. Сталин в республиканцах фактически разочаровался и в итоге их предал, западные демократии из страха быть втянутыми в войну строго держались нейтралитета, Гитлер и Муссолини оказывали Франко неприкрытую мощную поддержку.
Бывало, что Эренбург откровенно рисковал — так, в июле он проник на захваченную франкистами территорию: очень хотелось увидеть франкистскую Испанию своими глазами. Очерк «В фашистской Испании» был напечатан в «Известиях» 9 августа 1938 года…
Среди наиболее дорогих для Эренбурга испанских страниц его жизни были те, что связаны с поэтом Антонио Мачадо, которого и тогда, и потом он считал самым крупным в Испании стихотворцем XX века. Эренбург познакомился с ним в апреле 1936-го в Мадриде, после встречался в Валенсии и Барселоне.
«Вскоре после приезда в Барселону, — кажется, это было под Новый год, — я пошел к поэту Антонио Мачадо — привез ему из Франции кофе, сигареты. Он жил на окраине города в маленьком холодном доме со старой матерью; я там довольно часто бывал летом. Мачадо плохо выглядел, горбился; он редко брился, и это еще больше его старило; ему было шестьдесят три года, а он с трудом ходил; только глаза были яркими, живыми»[2296].
Именно тогда Эренбург сделал фотопортрет поэта, который оказался последним его снимком (после поражения Республики Мачадо перешел границу с Францией, поселился там неподалеку от своей родины и через три недели умер).
Статьи Эренбурга 1938 года трагичны; они сочетают гнев и желчь, пафос и иронию, элементы очерка, репортажа и памфлета. Это вершина его испанской публицистики. Подготовленная им книга публицистики «В Испании 1936–1938» содержала 70 статей (8 печатных листов) и была набрана в издательстве «Художественная литература». В сентябре 1938-го ее подписали в печать, но потом задержали печатание. Три статьи из нее вычеркнули («Барселона в августе 1936», «У Дуррути» и «Барселона в октябре 1936»), прислав Эренбургу верстку, на титуле которой было написано: «Листы 1–8 по исправлении печатать. 25 II 1939». Прочитав верстку, Эренбург не согласился с изъятием барселонских репортажей и впечатал названия трех статей конца 1938-го («Сила сопротивления», «Три конквистадора» и «Под Новый год»), написав: «достать», и к этому дописал: «Достать также статьи о конце Испании (январь — февраль 1939)»[2297]. Исправленную верстку он вернул в издательство. О ее дальнейшей судьбе Эренбург узнал уже по возвращении домой, в 1940-м: «В Гослитиздате мне рассказали, что моя книга об Испании не смогла выйти: задержала типография, а тут подоспел пакт — и набор рассыпали. Мне дали на память верстку»[2298].
Корреспондент «Известий» отступал вместе с республиканской армией, вместе с ней он в феврале 1939-го перешел французскую границу (у него была журналистская карточка, и он ее использовал, чтобы помогать испанцам)…
В сырую ночь ветра точили скалы. Испания, доспехи волоча, На север шла. И до утра кричала Труба помешанного трубача…[2299]4 февраля Эренбург передал по телеграфу из Фигераса последнее сообщение («Борьба до конца» — «Известия», 5 февраля 1939 года), а 5 февраля (тоже по телеграфу) писал уже из Перпиньяна, т. е. из Франции («Исход» — «Известия», 6 февраля 1939 года)…
Испанские статьи Эренбурга для «Известий» впервые были напечатаны книгой в 1986 году[2300]. Разумеется, они не могут дать сколько-нибудь полной картины Испанской войны — слишком о многом в них сказано глухо, а то и не сказано вовсе. Это и не могло быть иначе: журналисты, освещающие войну, с одной стороны, — тоже бойцы. Даже об участии в войне советских военных писать было запрещено — только в лирических стихах Эренбург мог написать о похоронах русского в Андалусии, об оливе, посаженной на его могиле:
Может быть, ему милей оливы Простодушная печаль березы! В темноте все листья пахнут летом, Все могилы сиротливы ночью. Что придумаешь просторней света, Человеческой судьбы короче?Эренбург старался уберечь свои корреспонденции от явной лжи — он был куда меньшим циником, чем Кольцов, который обязан был информировать читателей «Правды» об острых политических событиях с официальных советских позиций. Корреспонденту «Известий» не раз удавалось обойти молчанием то, о чем нельзя было написать без заведомой лжи…
Главным, что осталось в литературном наследии Эренбурга от Испанской войны, несомненно, является большой цикл его испанских стихов, написанных в Париже после пятнадцатилетнего перерыва, когда его отлучили от журналистики, продолжая платить зарплату — состояние его было подвешенным[2301]. Испанские стихи начали главный том его поэзии. Они написаны потому, что Эренбург почувствовал: сказать обо всем пережитом можно только в стихах… Упомянем еще напечатанный в Москве перевод изданной в Мадриде книжки стихов Пабло Неруды «Испания в сердце»[2302].
Поздравляя Илью Эренбурга с семидесятилетием и отправляя ему полученную из Испании бутылку мансанильи («немного солнца моей страны»), Долорес Ибаррури выразила пожелание «скорой встречи в освобожденной Испании»[2303]. Подобно тому, как в прощальном письме при ее отъезде из Москвы Эренбург написал: «Меня часто упрекали в пессимизме, но мне хочется Вам сказать, что, хотя я старше Вас, не расстаюсь с надеждой увидеть Вашу дорогую мне страну. Я не расстаюсь с надеждой увидеть Вас в Мадриде»[2304].
Всю оставшуюся жизнь Эренбург мечтал увидеть Испанию свободной от Франко и верил, что такое время придет. Оно и пришло, но Эренбурга уже не было с нами.
В знаменитых в 1960-е мемуарах «Люди, годы, жизнь» немало прочувствованных страниц посвящено Испании. Именно оттуда о многом и многом советские читатели узнали впервые. При том, что преодолеть цензурные запреты Эренбургу далеко не всегда удавалось, и он ограничивался тогда глухими намеками, а об ином подчас предпочитал промолчать…
VI. Два британских сюжета[**]
1. Господин Эренбург признает в Англии только трубки, газон и терьеров…
В 1943 году в Лондоне вышел в английском переводе том военных статей Ильи Эренбурга (в конце 1942-го англичане выпустили перевод его романа «Падение Парижа», ставший в Англии сенсацией, — его до сих пор отмечают английские справочники[2306]). Предисловие к лондонскому тому публицистики Эренбурга написал Джон Пристли. Впоследствии, в черную пору начала холодной войны, Пристли жесткой отповедью ответит на обращенный к нему и личный только по форме, сугубо пропагандистский призыв Эренбурга выступить против угрозы ядерной войны; писатели рассорятся, и в мемуарах «Люди, годы, жизнь» имени Пристли вы не встретите. Но в 1943-м, военном, году, когда мировой авторитет России, самоотверженно оплаченный кровью ее солдат, был в зените, Пристли считал необходимым сказать о несомненности тогдашнего эренбурговского слова:
«Это лучший из известных нам русских военных публицистов. Я бы хотел, чтобы и мы били врага так, как русские. Мне скажут, что у нас свои обычаи, своя официально-джентльменская гладенькая традиция. Но ей не под силу выразить чувства сражающегося народа — и сейчас самое время с ней распрощаться. Илья Эренбург с его неистовым стаккато рубленых фраз, острым умом и презрением показывает нам, как это делается»[2307].
Этими словами отмечен патетический пик взаимоотношения Англии с Ильей Эренбургом (в качестве знаковых можно было бы выбрать и другие события того времени, связанные с Эренбургом, — в Москве ему благодарно пожимал руку Уинстон Черчилль; Энтони Иден в дружеской беседе с некоторой грустью назвал его франкофилом; английский посол регулярно обсуждал с ним в своей резиденции текущие политические проблемы; наконец, в 1945 году в Лондоне вышли еще две книжки его антигерманских статей…). Но и в пору столь откровенного сближения посол Арчибальд Керр неизменно представлял Эренбурга своим соотечественникам словами: «А вот господин Эренбург, который признает в Англии только трубки, газон и терьеров». В мемуарах «Люди, годы, жизнь» рассказывается, что эта аттестация родилась после того, как на вопрос Керра: «Почему вы не любите англичан?» Эренбург запротестовал и шутя начал перечислять все, что ему нравится в Англии, — Хартию вольностей, пейзажи Тернера, зелень английских парков[2308].
Наверное все же, посол знал острую книжку Эренбурга «Англия», написанную еще в 1930 году. Тогда, путешествуя по Англии, Эренбург пришел к проницательному выводу:
Собакам и джентльменам здесь живется неплохо.
Это фраза из его письма, написанного 26 июля 1930 года в Ньюпорте (Уэльс) и отправленного в Ленинград Елизавете Полонской[2309]. Джентльмены, пожалуй, прежде не попадали в сферу внимания Эренбурга, а вот собак он любил всегда (сошлюсь на его афоризм: что такое собачья жизнь? — это когда нельзя завести собаку). Так что порядок слов в письме был естественным: эпатировать адресата Эренбург не предполагал. Впрочем, и контекст этой фразы содержателен: «В Англии все мало похоже на общечеловеческое, кое-что почтенно, кое-что противно. Страна невеселая, но, в общем, собакам и джентльменам здесь живется неплохо».
Веселым тогда не был весь охваченный кризисом западный мир, и Эренбург здесь говорит о другом. Он никогда не был англоманом, круг его английских друзей невелик и сложился только после Второй мировой войны; тогда он уже стал понимать английскую речь. Напомню статистику: среди 3500 имен, упоминаемых им в семи книгах «Люди, годы, жизнь», 474 француза, 161 немец, 117 испанцев, 114 итальянцев и только 85 англичан. Эти числа — представительны и красноречивы, они говорят и о широте интересов Эренбурга, и о его пристрастиях. Но, с другой стороны, много ли русских интеллигентов XX века упомянули бы столько англичан, рассказывая «о времени и о себе»?
Патриот своего века и потому поклонник нового в искусстве, Эренбург ценил больше всего поэзию и живопись (хотя, конечно, и прозу, и кинематограф, и фотографию); в этих областях его интерес вполне удовлетворялся создаваемым во Франции, в Италии, Испании, даже в Германии, но не в Англии. Он прочел «Улисса» в авторизованном французском переводе еще в 1920-е годы и был восхищен Джойсом, но Ирландия — не Англия, где, кстати сказать, Джойс долгое время был попросту запрещен. Он встречался с Голсуорси, Уэллсом, Хаксли, но их творчество не оказало на него влияния; был равнодушен к Честертону и не любил ни Киплинга, ни Уайльда; даже Шекспир, страшно сказать (в отличие от Данте, Сервантеса, Вийона и Хорхе Манрике), не слишком уж потрясал его, и, пожалуй, только Диккенсу он отдавал должное. Думаю, он не знал Элиота, а его отношение к Оруэллу остается неизвестным (книгу об Испании писавшего по-английски Кёстлера он прочел с интересом[2310]). Английская живопись, как и для многих, началась и кончилась для Эренбурга Тернером. Бриттен также не входил в область его душевных переживаний (тем более что меломаном Эренбург не был вообще). После этого угнетающего экскурса в словарь знаменитых английских имен может показаться удивительным, что в 1931 году вышла замечательно интересная книжка Эренбурга об Англии[2311] — итог его путешествия 1930 года.
Впрочем, впервые в Англии Эренбург оказался летом 1917 года[2312] — вследствие европейской войны путь из Парижа в революционный Петроград пролегал через Лондон и Шотландию, — но те несколько дней не оставили следа ни в сердце Эренбурга, ни в его архиве.
Он создал портрет Англии 1930 года — острый, зоркий, запоминающийся. Его художественный приговор Лондону (городу-притче, как он его определил, выбрав литературные жанры для характеристики европейских столиц) скорее лиричен: «Ни спортивные штаны, ни утренний порридж, ни розовые щеки, ни книги Уэллса не обманут чужестранца: Лондон призрачен, вымышлен и неточен, как сон»[2313]. В ту пору он становится все более социальным художником, и потому не архитектура Эдинбурга, а копи Уэльса и текстильные фабрики Манчестера интересуют его (он написал об увиденном: «Каким прекрасным был бы человек, если бы над ним столько же трудились, сколько здесь трудятся над обыкновенной ниткой!»[2314]). Пример Испании говорил Эренбургу, что в Европе неизбежен социальный взрыв; отсюда мотив грядущей расплаты в его очерках. Картина левой Европы, корректирующей советский режим, тайно вдохновляла его. Так что представления Эренбурга не были коммунистической ортодоксией, за что ему и доставалось от марксистской критики. Его ирония, в отличие от пафоса, была сугубо этнографична: «Если деньги — в Нью-Йорке, бордели — в Париже, то идеалы — только в Лондоне»[2315].
Победа Гитлера укрепила Эренбурга в его политическом выборе; убежденный антифашизм стал программой его действий. До 1939 года под этим знаменем собирались все левые интеллигенты Запада…
Приехав в Лондон в 1936 году по делам международной антифашистской Ассоциации писателей, Эренбург 26 июня подробно доложил обо всех делах Михаилу Кольцову, заметив попутно: «Мне очень трудно было наладить что-либо в Англии, т. к. я из всех стран Европы наименее известен в Англии и т. к. не знаю английского языка»[2316]. Написанный тогда же очерк «Джентльмены» исполнен гротеска:
«Уэллс пришел на наше совещание. Он вошел в зал, когда говорил Мальро, повесил шляпу и пошел в буфет пить чай. Узнав, что Мальро кончил речь, Уэллс вернулся в зал, сказал собравшимся: „Откровенно говоря, все это праздные затеи“, снисходительно улыбнулся своему остроумию, взял шляпу и ушел»[2317].
1936-й — последний год наивных иллюзий Эренбурга; политический ветер вовсю надувает паруса его риторики:
«Я не проглядел достоинств Лондона: красоты Вестминстерского аббатства, тенистых парков, прекрасных автомобилей, любви к природе, дешевых поездок на побережье, объема газет, оборудования новых кинофабрик, первосортных трубок, наконец, прав индуса, если не в самой Индии, то хотя бы в лондонском Гайд-парке, обличать империализм Великобритании. Я говорю о кичливом богатстве, о косности, о нищете, о лицемерии только потому, что мы воспитаны на глубоком уважении к этой стране, к ее хабеас-корпусу, к ее мореплавателям и ученым, к гению Шекспира, к поэзии Шелли и Китса, к Диккенсу, над книгами которого плакали и плачут миллионы людей. Конечно, Шоу остроумен, конечно, Уэллс находчив, но почему не нашлось в Англии ни Горького, ни Ромэн Роллана?»[2318]
(Эти имена казались знаковыми, но Роллан еще в 1935-м кое-что понял, встретившись со Сталиным, а Горького в итоге отправили на тот свет в 1936-м.)
Последующие годы многое расставили по своим местам, и когда Англия, единственная в Европе, стояла против Гитлера, а Сталин пил за его здоровье, Эренбург по ночам слушал передачи Би-би-си из Лондона на французском языке — единственный голос сопротивляющейся Европы (и двадцать лет спустя, думая об этих годах, он помнил «позывные, похожие на короткий стук в дверь»[2319]). Этого он никогда не забывал.
В ту трудную для Англии пору русские поэты Ахматова, Эренбург и Тихонов написали стихи о мужестве Лондона, но только одному Эренбургу удалось их напечатать до того, как Гитлер напал на СССР[2320]…
2. Эпизод холодной войны (Обозреватель Би-би-си об Илье Эренбурге)
Люди, в послесталинские времена слушавшие, несмотря на помехи, русские передачи Би-би-си, хорошо помнят обозрение «Глядя из Лондона» А. М. Гольдберга и, думаю, даже его голос. Однако их становится все меньше, и это делает необходимой следующую справку.
Анатолий Максимович Гольдберг родился в Санкт-Петербурге в 1910 году в еврейской культурной семье (справочники «Весь Санкт-Петербург» начала века среди многих Гольдбергов называют и деда А. М. — Морица, имевшего аптеку на Сергеевской (теперь Чайковского), и отца Максима Морицевича, также жившего на Сергиевской). В 1918 году семье удалось выбраться из России — переехали в Берлин, где А. М. получил образование, в частности — совершенное владение языками: немецким, французским, английским и испанским; каким блистательным оставался его русский, знает каждый, кто слушал А. М. по Би-би-си. В начале 1930-х Гольдберг по германскому контракту работал в Москве переводчиком; в середине 1930-х, с приходом Гитлера к власти, переехал в Англию и в 1939 году стал сотрудником Би-би-си; с 1946-го, когда там была основана русская редакция, он — неизменный ее сотрудник. При Хрущеве и Брежневе, когда советский режим стал в меру нелюдоедским, Би-би-си в СССР, конечно, продолжали глушить, но можно было найти место и время и сквозь помехи слушать Анатолия Максимовича. Стиль его передач, так не совпадавший с привычным стилем советских международников, отличали культура и изящество, интеллигентная ирония и сдержанность; он никогда не опускался до грубости и даже некорректности. Однако интеллигентность не ослабляла политического заряда его слов, напротив — она придавала им большую убедительность. Признаюсь — для многих он был идеалом политического комментатора. Когда в один из приездов в Москву (если не ошибаюсь) премьер-министра Великобритании Гарольда Вильсона А. М. Гольдберг сопровождал его в качестве корреспондента Би-би-си и его вынуждены были принимать в СССР (в те несколько дней Би-би-си не глушили вовсе), помню свои ошеломление и восторг: вместо обычного для А. М. «Глядя из Лондона» прозвучало: «Говорит Москва, говорит Анатолий Максимович Гольдберг!»
Когда в конце 1970-х годов Ирина Ильинична Эренбург сообщила мне, что А. М. Гольдберг начал работать над книгой о ее отце, я был скорее озадачен — казалось, что преимущественно литературная задача далека от его интересов (позже, прочтя его книгу, я понял, что ошибался). Как только Ирине Ильиничне удалось получить разрешение съездить в Париж, где прошла ее юность, А. М. прибыл туда (у него, понятно, проблем с паспортом не было), чтобы прояснить неясные для него вопросы биографии своего героя. Потом, уже по выходе его книги, я увидел в архиве И. И. (если это беспорядочное собрание случайно не уничтоженных писем можно так назвать) письмо А. М. (не знаю, было ли оно единственным) — их диалог, их отношения продолжались и после Парижа.
Почему Эренбург оказался близок и интересен Гольдбергу? Фактические черты сходства их судеб подметить нетрудно — еврейская культурная среда детства в России; журналистика, в которой, каждый по-своему, они были незаурядными фигурами; профессиональный интерес к международной политике, в частности к проблеме отношений Восток — Запад. Главное все-таки — первоначально сильная внутренняя симпатия, сохранявшаяся и потом (разумеется, в разные времена по-разному).
Все началось еще в Берлине.
В первой половине двадцатых годов Берлин был русской книжной столицей: лучшие русские книги выходили сначала там, а потом только — и отнюдь не все — в Москве. А. М. много читал, и книги плодовитого Эренбурга — они тогда выходили одна за другой — хорошо знал и любил.
В апреле 1928 года в Берлине был совместный вечер русских и немецких писателей; среди других и Эренбург читал на нем главы еще не оконченного романа о Гракхе Бабефе — «Заговор равных». А. М. был на этом вечере и впервые увидел и услышал там Эренбурга; он вспоминал: «Я читал все его книги и был очарован этим человеком, его голосом, его мастерским чтением. Я был слишком молод и слишком застенчив, чтобы подойти к нему»[2321].
Следующая встреча с писателем (не с его книгами — их А. М. продолжал читать) состоялась лишь через 22 года в Лондоне, в пору Корейской войны, когда Эренбург — один из главных лидеров созданного по команде Сталина Движения сторонников мира — приехал агитировать за это движение. В 1928-м, когда Эренбург вышел на берлинскую сцену читать главы из «Заговора равных», сидевшие в зале сотрудники советского посольства поднялись и направились к выходу (аккуратный в своих выводах Гольдберг допускал, что это могло быть вызвано поздним временем). В 1950-м, как пишет А. М., «ни один советский чиновник не мог и мечтать о том, чтобы выйти, когда Эренбург произносит свою речь»[2322]. У Гольдберга, что и говорить, было чутье: он ведь мог только догадываться, что Эренбург стал номенклатурой Политбюро (оно в 1950-м году дважды принимало решения по Эренбургу — в начале года разрешив ему поездку во Францию и в Берлин[2323], а затем 30 июня назначив ответственным за все пропагандистское обеспечение Движения сторонников мира и поручив Фадееву «поставить на ближайшем заседании Постоянного Комитета Всемирного Конгресса сторонников мира вопрос о введении т. Эренбурга в состав Бюро Постоянного Комитета»[2324]). «Что же до Эренбурга-писателя, которым я долго восхищался и чьи книги читал и перечитывал, — продолжает А. М. сюжет 1950 года, — то я был огорчен, обнаружив, что он просто-напросто скучен»[2325]. Правда, в другом месте он уточняет свой приговор писателю, перефразируя известную поговорку: поскребите хорошенько Эренбурга и вы еще обнаружите Эренбурга[2326].
Последний раз Гольдберг видел Эренбурга в 1960 году, в эпоху неранней оттепели, снова в Лондоне, на респектабельной конференции «Круглого стола» — Эренбург был одним из его сопредседателей. На сей раз благодаря лейбористу Кони Зиллиакусу, приятелю Эренбурга и также участнику «Круглого стола», Гольдберг познакомился с Эренбургом лично — он даже раздобыл себе место в зале рядом с Эренбургом.
Тут следует заметить, что Кони Зиллиакус, «анфан террибль» лейбористской партии, входил в число тех англичан, с которыми Эренбург был связан не только общим делом, но и дружбой. В этот круг входили также Айвор Монтегю и Джон Бернал; подчеркнем, что само по себе участие в официальной советской внешнеполитической игре не давало ее участникам права рассчитывать на дружбу Эренбурга. Так, замечу, из «просоветских» англичан в круг Эренбурга никогда не входил знаменитый юрист и во все времена «верный друг СССР», даже не упомянутый в мемуарах «Люди, годы, жизнь» Дэннис Ноэль Притт, лауреат международной, а точнее — советской, для международных нужд, Сталинской премии мира. (Думаю, Эренбург не мог ему простить энергичной поддержки на Западе московских «открытых» процессов 1930-х годов.) Рассказывая, как Зиллиакус представил его писателю, А. М. честно и с пониманием ситуации пишет:
«Эренбург не казался особо довольным этим знакомством. Возможно, он просто был осторожен. Он мог прекрасно чувствовать, что люди вроде меня, ведущие передачи на Россию, могли быть потенциальной угрозой деликатному и необычайно сложному делу либерализации, которым он был занят дома. Я пытался завязать разговор, но это было нелегко. Я чувствовал, что он не желал ввязываться в дискуссию, и я вынужден был как-то показать, что не имею намерений провоцировать спор. Я ничего специально не имел в виду, и мы могли вести откровенный разговор о состоянии советского искусства»[2327].
Когда А. М. решился писать об умершем в 1967 году Эренбурге, у него в багаже были эти три встречи, знакомство с книгами и статьями Эренбурга и продуманные сужденья о советском режиме и его эволюции. Он считал, что этого недостаточно, и, понимая, что советские архивы напрочь для него закрыты, старался использовать свои знакомства, чтобы приватно получить доступ к интересовавшим его материалам.
Вот его упомянутое мной письмо к И. И. Эренбург, написанное, видимо, уже после их личной встречи, и, как это чувствуется из текста письма, не первое, хотя единственное сохранившееся; думаю, оно датируется концом 1981 — началом 1982 года:
«Дорогая Ирина Ильинична!
Простите, что беспокою, но для меня очень важно выяснить следующий вопрос:
В марте 1963 г. Хрущев и Ильичев[2328] резко критиковали Вашего отца[2329]. После этого в течение нескольких месяцев об Эренбурге ничего не было слышно. Но в августе он выступил на форуме европейских писателей, и текст этой речи был опубликован в „Литературной газете“[2330]. Сообщая об этом, корреспондент „Le Monde“ Michel Tatu писал: „Cette apparition peut être considérée comme un signe d’apaisement“[2331]. Затем Tatu добавил:
„On apprend d’autre part que I’auteur du „Dégel“ a été reçu, il a quelques jours, par M. Khrouchtchev qui I’aurait encourage a poursuivre la rédaction de ses Mémoires“[2332].
Была ли такая встреча (или, как утверждают другие корреспонденты, телефонный звонок)[2333]?
Я был бы Вам очень благодарен, если бы Вы смогли это подтвердить и сообщить что-нибудь конкретное о содержании разговора, если он действительно состоялся.
С искренним уважением
АГ»[2334].Письмо написано на папиросной бумаге, оно было сложено и склеено скотчем; на обороте письма карандашная помета: «Irene Е.» — т. е. письмо отправлено с оказией (советской почте пересылку своих вопросов А. М., понятно, не доверял).
Из письма следует, в частности, что А. М. в ту пору штудировал французскую печать начала 1960-х годов, отыскивая в ней сообщения московских корреспондентов об Эренбурге.
То, что исчерпывающий ответ Ирины Ильиничны им был получен, следует из помещенного в конце книги А. М. рассказа о встрече Хрущева и Эренбурга в августе 1963 года:
«Они имели долгую беседу, в течение которой, как сообщают, Эренбург говорил с большой откровенностью и сказал Хрущеву, что контроль над литературой и искусством, который теперь вводится, все равно не сработает, если только власти не готовы сажать людей в тюрьму — практика, которую Хрущев, конечно, не имел желания восстанавливать. Хрущев был, видимо, в примирительном настроении. Он заявил Эренбургу, что, конечно, не хочет, чтобы тот перестал писать, и что он должен закончить шестую часть воспоминаний»[2335].
32-я глава книги Гольдберга, в которую включен этот рассказ, оказалась последней: в марте 1982 года А. М. не стало. Рукопись книги об Эренбурге не была завершена. Спустя некоторое время после кончины А. М. его вдова Элизабет предоставила все рукописные материалы книги, как и материалы архива А. М. Гольдберга, Эрику де Мони, который в 1960-х и в 1970-х годах два срока был корреспондентом Би-би-си в Москве (где, как он сам пишет, он смог помочь А. М. «с одним или двумя полезными контактами»[2336]).
Помню обеспокоенность И. И. Эренбург судьбой незавершенной рукописи А. М. — она опасалась, что Эрик де Мони внесет в нее небрежные поправки, дополнения и нарушит серьезный тон работы А. М. С другой стороны, были опасения, что после смерти А. М. не найдется издателя для его не подготовленной к печати рукописи. Поэтому И. И. решилась передать Эрику де Мони для публикации в приложении к книге А. М. 10 не опубликованных в СССР и весьма важных документов. Самым сенсационным среди них, несомненно, было письмо Эренбурга Сталину (февраль 1953 года[2337]) в связи с делом врачей — сам Эренбург весьма глухо упомянул о нем в мемуарах, а после прохождения многоступенчатой цензуры даже это упоминание о письме исчезло из опубликованного «Новым миром» текста мемуаров[2338]. Переданы были также тексты писем Эренбурга Хрущеву, Ильичеву, Аджубею, а также фрагмент переписки писателя с главным редактором «Нового мира» Александром Твардовским и ходившее в самиздате выступление Эренбурга на читательской конференции в Москве в 1966 году. Все это вместе с текстом предисловия Н. И. Бухарина к роману «Необычайные похождения Хулио Хуренито» стало приложением к книге А. М., подготовленной к изданию Эриком де Мони, и сделало ее привлекательной для издательства Виденфельда и Николсона в Лондоне.
Эрик де Мони в предисловии к книге заметил, что, следуя примеру А. М., не будет называть имена своих помощников в СССР — и это, конечно, было правильно (брежневский застой на деятельность КГБ распространялся в последнюю очередь). Он предпослал книге введение — сжатый, с малым числом фактических ошибок, очерк «жизни и судьбы» Эренбурга, в котором выделил «двойственность» отношения писателя к Сталину и, отметив недостаточную насыщенность книги А. М. документами, подчеркнул свое несогласие с некоторыми выводами А. М.: «Прослеживая наиболее темные места судьбы Эренбурга, он иногда слишком склонен оправдывать его»[2339]. Далее Эрик де Мони снабдил текст А. М. построчными примечаниями и послесловием — в нем есть и личное свидетельство: рассказ о его встрече и кратком разговоре с Эренбургом в греческом посольстве в Москве в марте 1965 года («Он был любезен, но отрешен, и меня поразила его хрупкость. Его кожа напоминала пергамент, костюм на нем висел, но взгляд был острым, недоверчивым и ищущим»[2340]). Уже зарождалось диссидентское движение, появлялись люди, готовые бороться с режимом в открытую, время легально сопротивлявшегося режиму Эренбурга кончалось, и, подводя итог этого времени, как он его понимал, де Мони завершил послесловие, а с ним и книгу А. М. словами Евг. Евтушенко, сказанными ему в Лондоне: «Илья Эренбург? Он научил нас всех выживать!»[2341] (отсюда и экзистенциальная компонента подзаголовка, который дал книге де Мони: «Писательство. Политика. Искусство выживать»).
Нельзя согласиться с де Мони и считать А. М. адвокатом Эренбурга — просто в своей книге он оставался столь же корректным, как и работая на радио Би-би-си. Жизнь Эренбурга, его неизменный, с юности, интерес к политике и к тем, кто ее реализует (от Савинкова до Хрущева), и большая или меньшая несвобода как следствие этого интереса — не предмет для судебного разбирательства. В анализе же конкретных сюжетов этой жизни А. М. был вполне строг. Он достаточно (для западного человека) понимал черную сталинскую эпоху и что она делала с правами человека, чтобы не задирать моральную планку ввысь. (Сегодня, заметим от себя, упорство, с которым Эренбург даже тогда отстаивал право культуры быть самой собой, и то, что он оставался по временам едва ли не единственным публичным противовесом в борьбе с антисемитизмом в СССР, не может быть забыто, но правильно судить о форме этой деятельности можно лишь в контексте реальных исторических обстоятельств времени и судьбы писателя.)
Обратимся к главному критическому эпизоду книги А. М. — описанию пресс-конференции Эренбурга в Лондоне в 1950 году, свидетелем которой А. М. был (он дважды возвращается к этому эпизоду в книге). Отмечу сразу, что Эренбург был единственным деятелем СССР, который покаялся (в мемуарах) и признал свою долю ответственности в раздувании холодной войны, в несправедливости некоторых нападок и суждений[2342]. Понятно, что Сталин был главным инициатором этого холода, но Запад несет свою долю ответственности, и, как справедливо пишет А. М., западная реакция и ее стиль часто облегчали задачу Эренбургу — отталкиваясь от резкости и беспардонности Запада, Эренбург с легким сердцем мог позволить себе не менее острые пропагандистские пассажи. Подчеркну, что покаяние Эренбурга не распространялось на сюжет, о котором написал А. М.
Итак, Лондон, 1950 год, разгар Корейской войны.
Эренбург приехал на конференцию английских сторонников мира. Газета «Ивнинг ньюс» его встретила заголовком: «Зачем впустили Илью» («Я считал, что англичане, скорее, чопорны, чем фамильярны, и заметка меня озадачила» — таков комментарий «Люди, годы, жизнь»[2343]). Именитые англичане были гостеприимны не более газет: один — «известный английский писатель» (возможно, это был Пристли) — сравнил Эренбурга с «большой немецкой овчаркой» и посоветовал ему поскорее убраться в Москву, другой — политик-лейборист, беседовавший с Эренбургом три часа в присутствии переводившего Монтегю, — выступая в парламенте, сравнил Эренбурга с Риббентропом и т. д. Под окнами его номера в гостинице сторонники Мосли в первую же ночь орали в микрофон, что он организовал войну в Корее и прибыл в Англию для подрывной работы; следующей ночью Эренбурга выселили из его номера, и он промаялся до утра в коридоре на голом диване[2344] — это как раз перед пресс-конференцией, на которой присутствовал А. М.
Пресс-конференция описана в мемуарах Эренбурга так:
«Зал был набит журналистами, и вели они себя настолько вызывающе, что меня бросало в пот. Я понимал, что должен быть спокойным для тех немногих, которые действительно интересовались моими ответами, однако это внешнее спокойствие стоило сил. Я бывал на сотнях пресс-конференций, но ничего подобного не видел. Все время меня прерывали. Один журналист подбежал и крикнул: „Нечего выворачиваться. Отвечайте прямо — „да“ или „нет“?“»[2345]
Вот пресс-конференция глазами А. М.:
«Западные журналисты, собравшиеся на пресс-конференции, были почти все воинственно настроены, так что от Эренбурга требовалась немалая смелость выступать перед ними. В течение двух часов он доблестно держал оборону, увертываясь от одних вопросов и парируя другие контрвопросами, скрываясь в полуправде и двусмысленностях, отчаянно стараясь избежать прямой лжи. В конце концов, однако, натиск, я полагаю, стал слишком сильным для него, так как он все ж таки сдался и сделал несколько заявлений, которые оказались умышленной ложью, причем одного из них можно было избежать, но он произнес его с такой крайней убежденностью, что в тот момент я поверил ему»[2346].
Вопрос, который Эренбург не сумел «отбить» корректно, был о судьбе еврейских писателей Бергельсона и Фефера («я совершенно уверен, что только они были названы по имени, но не Маркиш», — замечает А. М.[2347], и это очень важно, потому что Эренбург любил Маркиша и его поэзию, которую знал в переводах, а к прозе Бергельсона был равнодушен, что же касается Фефера, то думаю, и тогда уже подозревал его в сотрудничестве с НКВД).
«Это не был риторический вопрос, — продолжает А. М., — и он не был поставлен только для того, чтобы Эренбург оказался в трудной ситуации. В те дни люди действительно хотели знать, что происходит. Было почти невозможно получить хоть какую-нибудь надежную информацию из Советского Союза. Ходили слухи об аресте евреев-интеллигентов, но никто не мог быть уверенным — правда это или нет»[2348].
Ответ Эренбурга, как его приводит А. М.: он не видел Бергельсона и Фефера в течение двух лет и он вообще-то редко виделся с ними, так как ни один из них не принадлежит к тесному кругу его друзей, но если бы у них были какие-либо неприятности, он бы узнал об этом (Эренбург говорил по-французски, и А. М. приводит последнюю фразу и по-французски, и в английском переводе). Основной комментарий А. М. предельно жесток: «Не просто ложь, а ложь, сформулированная так, чтобы выглядеть правдой»[2349]. Из других комментариев А. М. упомяну следующие:
«Можно было спорить, что у него не было альтернативы, если он не был готов немедленно просить политического убежища в Англии» и следом: «Даже если бы он просто уклонился от ответа или изменил тему, как он это сделал в ответ на неудобный вопрос о Корейской войне, это можно было бы простить; он не только не уклонился от ответа, но произнес ложь с видом полной убежденности»[2350].
И еще:
«На состоявшейся позже пресс-конференции в Париже на вопрос о Бергельсоне, фефере, Маркише и других Эренбург вроде бы ответил: „У меня нет с ними ничего общего и я ничего о них не знаю“… В каком-то смысле этот ответ был не так плох, как тот в Лондоне»[2351].
Замечу, что, не будь обстановка в Лондоне столь взвинченной, Эренбург, возможно, нашел бы спасительную формулу (например, как в Париже), хотя именно ему это было особенно нелегко. Когда судьба членов Еврейского антифашистского комитета (а все погибшие еврейские писатели были его членами) прояснилась, к тем, кого не тронули, возник вопрос: почему вас пощадили? Эренбург был первым, кому адресовали этот вопрос. Он отвечал на него без подробностей: «Лотерея». В 1999 году стало известно о документе, проливающем на это свет: в списке еще не арестованных членов Еврейского антифашистского комитета, но намечаемых к аресту, который министр госбезопасности Абакумов представил Сталину в начале 1949 года, Эренбург значился первым[2352].
«По агентурным данным, — указывалось в пояснениях к списку, — находясь в 1937 году в Испании, Эренбург в беседе с французским писателем, троцкистом Андре Мальро допускал вражеские выпады против товарища Сталина <…>. В течение 1940–47 гг. в результате проведенных чекистских мероприятий зафиксированы антисоветские высказывания Эренбурга против политики ВКП(б) и Советского государства».
Однако Сталин, поставив рядом со многими другими фамилиями этого списка галочку и начальные буквы слова «Ар<естовать>», напротив фамилии Эренбурга оставил лишь замысловатый полувопросительный значок. Смысл его проясняет помета сталинского секретаря Поскребышева возле этого значка: «Сообщено т. Абакумову»[2353] и то, что Эренбурга не арестовали. Этим «сообщением» Абакумову писатель на время был «помилован»: Сталин в очередной раз решил, что Эренбург ему еще пригодится. Понятно, что И. Г. не знал об этой конкретной резолюции, но то, что именно Сталин «спас» его, он чувствовал и обязан был соблюдать сверхосторожность[2354]. Вот почему вопрос на пресс-конференции был для него безнадежным: официальной информации о судьбе еврейских писателей в СССР, на которую можно было сослаться, не существовало, а подтвердить слухи об их аресте могли лишь те, кому это бы поручили; даже сосланные родственники писателей побоялись бы что-либо сказать вслух, но Эренбургу и умолчание сочли бы за грех. Конечно, можно сказать — а не надо себя загонять в такие ситуации! Но кто способен далеко вперед предвидеть все заранее в жизни, которая проживается сразу набело?
Почему Эренбург не написал об этом в мемуарах? Вместо ответа расскажу об эпизоде, который приводит Дж. Рубинштейн: он беседовал с вдовой Ива Фаржа — французского общественного деятеля, погибшего в СССР в автомобильной катастрофе, и записал ее рассказ о том, что в оттепельные годы в Стокгольме она напомнила Эренбургу, как в последний приезд Ива Фаржа в СССР зимой 1953 года они ехали вместе с Эренбургом в его машине и видели сотни людей, разгребающих снежные завалы на дороге, и Фарж спросил Эренбурга:
«„Кто эти люди?“ Эренбург ответил: „Уголовники, в каждой стране они есть“. „Почему, — спросила Фаржетт Эренбурга в Стокгольме, — он не сказал тогда, что это были политические? Почему не поделился правдой?“ Помолчав немного, Эренбург ответил: „А вы знаете кого-нибудь, кому бы не хотелось жить?“ Наутро его подруга, Лизлотта Мэр, сказала Фаржетт, что ночью Эренбург не спал, ему было плохо. Он же знал, что тогда вынужден был сказать Фаржу ложь. Как ему было нестерпимо, что приходится обманывать своих друзей!»[2355]
Гражданин Великобритании А. М. Гольдберг употребил в этом случае слово «раболепство». Гражданин СССР И. Г. Эренбург использовал в мемуарах слово «молчание» и написал о том, какой мукой для него оно было[2356].
Тут возникает наивный вопрос: имели ли англичане, жившие в созданных ими условиях свободы, моральное право задавать человеку из СССР вопросы, честные ответы на которые были равносильны его гибели? Ответ, мне кажется, один: частному лицу — нет, а официальному представителю страны — да. Эренбург, так сложилась его жизнь, имел в 1950 году официальные полномочия и, стало быть, заслуженно получал вопросы, которые получал. Думаю, что И. Г. это хорошо понимал; недаром, вспоминая Лондон 1950 года, он написал о том, как нелегко ему было, а рассказывая о встрече с английскими студентами в Москве 1954 года — о своем возмущении.
Это тоже эпизод холодной войны. Вот как вспоминал о нем Эренбург:
«В Советский Союз приехала делегация какого-то союза английских студентов; может быть, они хорошо распределяли между товарищами стипендию и разбирались в хоккее или футболе, но общий культурный уровень их был невысок. Однако в Москве они захотели побеседовать с С. Я. Маршаком и мной. Меня долго уговаривали, наконец, я согласился и пошел в Союз писателей. Разговаривали студенты отнюдь не по-джентльменски. Я отвечал резко, а Самуил Яковлевич астматически дышал. Меня возмущало, что двух далеко не молодых писателей уговорили прийти и отвечать на вопросы развязных юношей. Потом студенты отбыли в Ленинград и там потребовали встречи с Зощенко. Михаил Михайлович пытался отнекиваться, но его заставили прийти. Один из студентов спросил его — согласен ли он с оценкой, которую ему дал Жданов. Зощенко ответил, что Жданов назвал его „подонком“ и что он не мог бы прожить и одного дня, если бы считал это правильным. Так возникла скверная версия — „Зощенко нажаловался англичанам“»[2357].
Эренбург вспомнил об этой истории, рассказывая про свой разговор с Хрущевым, которому он безуспешно пытался объяснить «историю» с Зощенко (Хрущева уже соответственно настроили). Отмечу, что английские студенты на самом деле на той встрече говорили не только с Зощенко, но и с Ахматовой[2358], и на аналогичный вопрос Анна Андреевна, изумив англичан, невозмутимо ответила, что считает постановление ЦК 1946 года правильным (и до сих пор, слава богу, никому не приходит в голову ее осуждать за это)…
VII. Два скандинавских сюжета[**]
В юные годы Ильи Эренбурга в России скандинавские писатели были едва ли не самыми читаемыми из иностранных авторов. Интеллигентную семью в России начала XX века немыслимо представить без сочинений Ибсена, Стриндберга, Гамсуна… Понятно потому, что первоначальное знакомство Эренбурга со Скандинавией было знакомством с ее литературой и театром. А его личное знакомство со скандинавскими странами началось лишь в 1929 году, когда они с Савичем вместе с женами совершили поездку по Швеции, Норвегии[2360] и Дании (ее инициатором и разработчиком был Эренбург). О том, насколько серьезным было это путешествие, можно судить по эренбурговскому циклу очерков «Север», вошедшему в книгу путевых очерков «Виза времени». Впоследствии Эренбург не раз бывал в этих странах и писал о них, но из всех его скандинавских сюжетов речь здесь пойдет лишь о двух.
1. Эренбург и Коллонтай
Чтобы остановить недоуменные вопросы, при чем тут Скандинавия, если речь идет о двух уроженцах России, начнем с напоминания, что Александра Михайловна Коллонтай с 1922 по 1945 годы была легендарным послом СССР в Скандинавии (сначала в Норвегии, а затем в Швеции), а продолжим словами из мемуаров Ильи Эренбурга о Коллонтай:
«Впервые я увидел ее в Париже в 1909 году, на докладе, или, как тогда говорили, на реферате. Она показалась мне красивой, одета была не так, как обычно одевались русские эмигрантки, желавшие подчеркнуть свое пренебрежение женственности; да и говорила о том, что должно было увлечь восемнадцатилетнего юношу, — личное счастье, для которого создан человек, немыслимо без всеобщего счастья»[2361].
Это было на авеню де Шуази в зале, похожем на сарай, где юный Эренбург слушал и рефераты Луначарского.
Личное знакомство случилось, когда он стал уже известным (не только в России, но и в Европе — и, в частности, в Скандинавии) писателем, а Коллонтай — послом (или полномочным представителем — полпредом, как тогда это называлось) СССР в Норвегии (уцелев во всех партийных разгромах, сопровождавших возвышение Сталина, не участвуя в партийных схватках ни на чьей стороне, она и в этом показала себя несомненно умным дипломатом). Снова мемуары Эренбурга:
«А познакомился я с Александрой Михайловной только двадцать лет спустя в Осло, где она была полпредом. Хотя ей было под шестьдесят, я едва поспевал за ней, когда она взбиралась на крутые скалы. Молодость сказывалась и в манере поспорить, и в мечтаниях — было это в 1929 году, когда еще легко было и спорить и мечтать. Меня поразила ее популярность — многие встречные с ней здоровались; мы зашли в кафе, музыканты ее узнали и стали исполнять в ее честь русские песни. Политические деятели говорили о ней с почтением, а поэты и художники в волнении ждали, что она скажет о выставке или о книге <…>. Меня подкупал естественный демократизм Александры Михайловны. Она свободно, оставаясь сама собой, беседовала и с чопорным шведским королем, и с горняками»[2362].
В той поездке 1929 года в Норвегию Эренбургов сопровождали их друзья Савичи. Вдова ближайшего друга Эренбурга, писателя О. Г. Савича, Аля Яковлевна, рассказывая об этом путешествии, вспомнила про вечер, который устроила в полпредстве в честь приезда двух писателей Александра Михайловна:
«Полпредство размещалось в очаровательном особняке. Нижний этаж занимала канцелярия, а наверху — апартаменты посла. (Там в красивой раме висел портрет то ли матери, то ли бабушки А. М. — она не стеснялась своего происхождения.) В А. М. больше всего поразило необычайное чувство демократизма. Это было не первое советское полпредство, которое мы посетили, но такой дружественной, товарищеской обстановки не видели нигде <…>. Коллонтай узнавали на улице! Я это видела своими глазами, когда А. М. пошла с нами гулять по городу <…>. Ее известность в Осло напомнила мне известность Качалова на московских улицах <…>. Эренбург и Савич повезли в подарок Коллонтай свои новые книги. Л. М. (Козинцева-Эренбург. — Б.Ф.) — новую гуашь, а я — букет анемонов. На вечере Эренбург и Савич читали куски из новой прозы, им задавали массу вопросов. Потом А. М. рассказывала о Скандинавии. Мы любовались ею. Казалось, что собралась одна семья — так она держалась со всеми <…>»[2363].
Вечер, о котором здесь идет речь, прошел 12 августа 1929 года в клубе полпредства, а за день до него Коллонтай писала в Москву своей ближайшей подруге Зое Леонидовне Шадурской: «Эти дни были у нас гости: Эренбург с женой художницей и новый писатель Савич с женой. Эренбург — культурный, наблюдательный, с тактом. Говорили много о путях литературы»[2364].
Судя по мемуарам Эренбурга «Люди, годы, жизнь», в следующий раз он встречался с Коллонтай в 1933 году («В 1933 году мы разговорились о литературе. Александра Михайловна удивлялась: „Прислали мне два новых романа. Ну зачем эти пай-мальчики? После Толстого, Достоевского, Чехова… Да так можно отучить читать“»[2365]), а затем — в 1938-м (об этой встрече остался краткий след в письме Коллонтай к З. Л. Шадурской 8 мая 1938 года: «Вчера — Эренбург, проездом, прочел у нас чудесный доклад об Испании»[2366]). Эренбург обстоятельства встречи 1938 года помнил в деталях. Он приехал в Стокгольм (тогда А. М. Коллонтай уже была послом в Швеции) из Москвы после расстрельного процесса над Бухариным, в подавленном состоянии, после долгих месяцев подвешенного состояния человека, у которого отобран загранпаспорт. Состояние свое он описал в мемуарах, рассказав, как они с женой добрались из Ленинграда до Хельсинки, где была пересадка: «Мы сидели с Любой на скамейке в сквере и молчали: не могли разговаривать даже друг с другом…»[2367]. Именно тогда он повидался с Коллонтай в Стокгольме. Разумеется, ничего этого нет в цитированном письме Коллонтай, и впрямую не было в разговоре с ней, и все же две фразы Коллонтай, записанные Эренбургом, понимающему человеку говорят о многом:
«В мае 1938 года, возвращаясь через Стокгольм из Москвы в Испанию, я нашел Александру Михайловну постаревшей, печальной. Она пригласила на обед посла республики Испания Паленсию, оживилась когда Паленсия рассказывала о новых командирах, выросших в боях: „Я тоже считаю, что еще не все потеряно…“ Потом Паленсия ушла. Александра Михайловна спросила: „Как дома?“ И поспешно добавила: „Можете не отвечать — я знаю…“ Когда мы расставались, она сказала: „Желаю вам сил, теперь их нужно вдвойне, не только потому, что вы скоро будете в Барселоне, а и потому, что были недавно в Москве…“»[2368].
1939–1940 годы были временем напряженной работы посла СССР Коллонтай в Стокгольме — шла советско-финская война. С начала 1940 года два с половиной месяца Коллонтай с понятным энтузиазмом участвовала в подготовке советско-финляндского мирного договора, который в итоге был подписан в Москве 12 марта 1940-го. Эренбург вспоминал:
«Финны не забыли, что она боролась за независимость Финляндии (в 1918 году. — Б.Ф.), и это облегчило личные контакты в марте 1940 года, когда начались переговоры о мире. Я был в Сальтшебадене на даче у шведского актера Карла Герхарда; он рассказал мне, как ночью у него встретились представители финского правительства и Коллонтай. „Другой такой умницы я не встречал, — восклицал он, — обычно твердые убеждения исключают широту, терпимость, а госпожа Коллонтай обладала огромным тактом…“»[2369].
С нападением Германии на СССР жизнь советского представительства в Швеции снова стала неспокойной — Стокгольм, как и Стамбул, превращался в арену дипломатического соперничества двух воюющих лагерей: Германии с ее сателлитами и союзных держав (СССР, Англия, США). Шведское общество раскололось — одни поддерживали Германию, другие — союзников (соотношение сил противостояния колебалось с неизменным перевесом в сторону побеждающей стороны, так что поддержка союзников стала доминировать лишь в 1943 году, после Сталинграда). Наиболее влиятельные газеты Швеции занимали откровенно прогерманскую позицию. Коллонтай понимала, насколько важно было бы распространение в Скандинавии адресованных Западу статей Эренбурга, хотя найти влиятельную прессу, которая рискнула бы их печатать, было совсем не просто. Шведской газетой, начавшей печатать статьи заклятого врага Гитлера, стала «Göteborgs Handels- och Sjofartstidning» («Гётеборгская торговая и судоходная газета») — одна из старейших газет либеральной партии (не социал-демократов!). Она в 1941–1944 годах не только перепечатывала статьи Эренбурга из «Красной звезды», но и заказывала ему материалы специально для Швеции. Так был создан главный противовес германской пропаганде в Швеции, и Коллонтай существенно способствовала этому, курируя доставку эренбурговских материалов в Стокгольм.
3 декабря 1941 года Коллонтай телеграфировала в Куйбышев, куда были эвакуированы правительственные учреждения, главе Совинформбюро С. А. Лозовскому, которого знала еще по Парижу 1909 года: «Здешние левые газеты настойчиво просят статьи Эренбурга и его фронтовые заметки. Эренбурга здесь хорошо знают, и нам эти статьи будут весьма полезны. Попросите Эренбурга заготовить что-либо специальное для Швеции»[2370]. На этой телеграмме резолюция заместителя Лозовского: «Надо договориться с т. Эренбургом и заказать просимые статьи»[2371]. Так к прочим нагрузкам Эренбурга добавилась новая — он стал писать и для Швеции. Эренбург вспоминал об этом так:
«Газета „Гётеборг хандельстиднинг“ была настроена просоюзнически и предложила мне присылать ей статьи из Москвы. Я понимал, что положение Швеции трудное, и старался писать как можно деликатнее. Все же мои статьи вызвали возмущение немцев. ДНБ (Германское информационное бюро) сообщило, что на пресс-конференции представитель министерства иностранных дел предупредил шведов, что „статьи Эренбурга в гётеборгской газете несовместимы с нейтралитетом и могут иметь для Швеции неприятные последствия“. Некоторые шведские газеты поддержали Риббентропа — „Стокгольме тиднинген“, „Гётеборг морген“, „Афтонбладет“ и другие. Особенно образно выражалась „Дагпостен“: „Эренбург побил все рекорды интеллектуального садизма. Незачем критиковать эту свинскую рожу и доказывать, что Эренбург пытается приписать немцам то, что обычно совершают красноармейцы“. Статьи, которые печатала гётеборгская газета, попадали в нелегальную печать Норвегии и Дании. Это, разумеется, раздражало немцев, и „Франкфуртер цейтунг“ писала, что „все разумные шведы протестуют против гостеприимства, оказываемого кровожадному московскому провокатору“. Газета ссылалась на путешественника Свена Хедина, который говорил о „свирепости русского медведя“ и восхвалял шведа, записавшегося в немецкую дивизию»[2372].
28 января 1942 года, когда регулярное сотрудничество с гётеборгской газетой наладилось, пресс-атташе Коллонтай Александра Ларцева сообщила Эренбургу телеграммой: «Все Ваши статьи напечатаны в газете Гётеборг Хандельстиднинг тчк Имеют большой успех тчк Газета просит писать не менее раза в неделю»[2373].
Теперь вся работа Эренбурга на Швецию шла через полпредство, минуя Совинформбюро. Снабжением западной прессы советскими материалами в Совинформбюро занимался В. Кеменов[2374], молодой выдвиженец, чувствовавший себя большим начальником; распределяя литработу на заграницу, он 10 февраля 1942-го телеграфировал в Москву Эренбургу: «Для шведских газет нужны статьи генералах Красной армии биографическими данными Пишете вы и Катаев = Кеменов»[2375]. Эренбург был не тот человек, который позволил бы чиновникам так с собой разговаривать; он ответил: «Удивлен тоном вашей телеграммы тчк Для Швеции высылаю регулярно статьи определенной газете через полпредство тчк Катаеву передам вашу телеграмму = Эренбург»[2376].
Пресс-служба Коллонтай держала связь с Эренбургом непосредственно; иногда к нему обращалась и сама Александра Михайловна. Приведем две ее радиограммы 1942 года.
«4 мая. Москва. Эренбургу. Гостиница Москва. Ждем нетерпением ваших статей. Газеты не дают нам покою. Телеграфьте день высылки. Посланник СССР Коллонтай». На эту телеграмму Эренбург ответил тотчас же: «5-го мая 42. Стокгольм. Совпосольство. Коллонтай. Последний раз передал очерк 2 мая. Следующий пришлю скоро. Привет. Илья Эренбург». Вторая телеграмма Коллонтай отправлена осенью: «12 октября. Эренбургу. Гостиница Москва. Москва. Просим срочно дослать четвертую телеграмму вашей статьи в Красной звезде 8 октября[2377], которую мы не дополучили — Посланник Коллонтай»[2378]…
В мемуарах Эренбург вспоминал, как пронемецкие силы в Швеции сопротивлялись публикации его статей; он приводил слова министра почты и телеграфа Андерса Эндре, написавшего в статье «Илья Эренбург в Швеции»: «Получается попытка завоевать Швецию изнутри для включения ее в состав СССР». «Это было в июле 1942 года, когда наша армия в донских степях истекала кровью», — заметил Эренбург[2379] и привел примеры реакции левой прессы на правительственный нажим:
«В шведском журнале „Фольксвильян“ было напечатано следующее: „Мы опубликовали комментарии Ильи Эренбурга к последней речи Гитлера. Мы опустили ряд мест, чтобы в статье не было ничего оскорбительного для главы германского государства. Статья не встретила возражений о стороны органа, контролирующего печать. Однако на следующий день состоялось заседание кабинета, который решил конфисковать все номера со статьей Эренбурга. Мы считаем это настоящим перегибом“»[2380].
Аудитория Эренбурга в Швеции вопреки всем трудностям росла; он вспоминал:
«Редактор „Гётеборге хандельстиднинг“ профессор Сегерстедт мне сообщил, что, хотя из-за цензуры ему приходится порой делать купюры в моих статьях, он меня сердечно благодарит и рад указать, что получает много одобрительных писем от читателей газеты; А. М. Коллонтай писала мне: „Вы ведь знаете, как в Швеции вас ценят и любят“»[2381].
18 апреля 1945 года, когда в СССР по указанию Сталина Эренбурга перестали печатать, стокгольмская газета «Экспрессен» признала: «Во время войны Эренбург был лучшим военным корреспондентом своей страны».
Уже в 1942 году стокгольмское издательство «Арбетаркультур» решило выпустить книгу военных статей Эренбурга, напечатанных в гётеборгской газете. 30 июня 1942 года А. Ларцева телеграфировала Эренбургу:
«Для сборника Ваших статей просим выслать еще несколько в том числе статью „Фриц-философ“ тчк Очень просим выслать для Бюллетеня копии Ваших статей Красной звезде тчк Статья к годовщине войны опубликована 27 июня ожидаем опубликование статей отношениях Швецией»[2382].
В конце 1942 года сборник Эренбурга «Ryska motstendets hemlighet» («Секрет русского сопротивления») вышел в свет[2383]. В него вошли 19 статей (включая такие известные, как «Россия» и «Русский Антей») и предисловие издательства; в книге поместили 13 фотографий (среди них московский снимок Черчилля со Сталиным)…
Коллонтай в этом уже не принимала участия — в августе 1942-го ее организм не выдержал перегрузок: случилось кровоизлияние в мозг, когда она входила в посольский лифт. Состояние советского посла врачи признали безнадежным. Спасла Коллонтай профессор Нанна Сварц — применением рискованных инъекций. В 1944 году А. М. работала почти с прежней энергией… Весной 1944 года Эренбург посылает Коллонтай сборники своих военных статей, она отвечает письмом:
«Стокгольм, 15 апреля 1944 года.
Дорогой товарищ Эренбург,
сердечное спасибо Вам за Ваши книжечки и за теплые слова. Вы ведь знаете, как в Швеции Вас ценят и любят как большого писателя. Я бы очень хотела снова повидать Вас здесь и оказать Вам теплое гостеприимство. Мы Вам так благодарны за теплые статьи, которые брали в шведскую прессу. Работаю я очень много, и дела большие, но сердцем и мыслью, конечно, у себя на дорогой Родине. Надеюсь, что уже скоро можно будет самолетом прилететь в Москву. Тогда повидаемся. А пока тепло жму Вашу руку, желаю всяческих успехов в работе и всего Вам хорошего.
Посол А. Коллонтай»[2384].Еще в 1943 году началась работа над переводом на шведский романа Эренбурга «Падение Парижа», который к тому времени стал бестселлером в Лондоне[2385]. Вскоре роман вышел, а вслед за ним еще одна книга статей Эренбурга по-шведски[2386].
В СССР с 1942 года ежегодно издавались тома основных военных статей Эренбурга под названием «Война»[2387]; в 1944 году вышел третий том, и Эренбург послал его Коллонтай. Вот ее ответ:
«Стокгольм, 25 ноября 1944.
Дорогой товарищ Эренбург,
самое теплое спасибо Вам за Вашу память обо мне и за книжечку „Война“, которая дает возможность еще раз перечитать Ваши интересные мысли и картины о пережитых годах Отечественной войны. Очень хотела бы Вас повидать. Найду Вас, как только прямые самолеты начнут регулярно летать из Стокгольма в Москву. Все Ваши книги с большим интересом читаются в Швеции, и Ваше имя близко всем северным народам. Самый теплый Вам привет и пожелания успехов в работе.
А. Коллонтай»[2388].Илья Григорьевич попал в Швецию лишь после войны, в 1950 году, когда А. М. Коллонтай там уже не было…
2. Эренбург в Стокгольме. Лизлотта Мэр. Последние письма
«Нет ничего патетичней воды и камня — просто далась Стокгольму осанка столицы. Давно уже великая держава стала историей, давно уже окаменели удила королевских коней на вечно влажных цоколях, но по-прежнему пышен и горд город. Его призрачное величье, его холод и благородство сродни городу Петра. Можно, конечно, сказать, что здесь сказалось естественное подражание, что город, заложенный „назло надменному соседу“, невольно примерял его нежную спесь, наконец, что были у них общие учителя, которые привезли из Голландии поэзию строгих фасадов, отображенных в воде, огромных окон и взволнованного тумана. Но убедительней истории здесь география: обе северные столицы воплощают не только торжество, зачастую превратное, над соседними племенами, военные трофеи, парады, казну, — нет, их набережные и дворцы полны иного вдохновения, — это торжество над злой косностью природы. Стокгольм сделан из шхер и воды; построить дом здесь — все равно, что взять крепость; на вновь проложенных улицах среди магазинов готового платья еще торчат неприязненные скалы; здесь нет просто жилья: это обдуманный план, почти абстракция, навязчивый бред, справедливо дополняемый белыми ночами, металлическим просвечиванием воды и сиренами пароходов»[2389].
Так начинаются очерки Ильи Эренбурга «Север», написанные в 1930 году. Цитируя их, трудно остановиться. Через тридцать пять лет, работая над мемуарами «Люди, годы, жизнь», Эренбург снова напишет о Швеции — спокойней, рассудительней, с меньшей экспрессией и большим сочувствием:
«Швеция неизменно удивляет иностранцев. Эта страна — баловень судьбы: дважды мировые войны ее пощадили. Из сельской идиллической окраины Европы она превратилась в страну передовой промышленности и ультрасовременного комфорта. Ее новая архитектура напоминает мечты наших конструктивистов начала двадцатых годов. Все здесь разумно — и большие окна, и кресла, и яхты, и кухни. Несмотря на это не только в книгах шведских писателей, но и в рассуждениях любого шведа после того, как он опорожнит бутылку водки, столько противоречий. Столько душевного разора, что диву даешься. Видимо, комфорт одновременно восхищает и обкрадывает, засасывает и выводит из себя»[2390].
Эти рассуждения о Швеции Эренбург начал лаконичным признанием: «Мне часто приходилось бывать в Стокгольме, и этот город вошел в мою жизнь»[2391], — речь шла, конечно, не только, а может быть, и не столько о Стокгольмском воззвании 1950 года и многочисленных политических заседаниях, в работе которых Эренбург участвовал.
Эти заметки о шведских страницах жизни двух чем-то схожих людей хочется закончить рассказом не о политике — не ее имел в виду Эренбург в процитированном признании.
Начало этой истории имеет точную дату — вечер 19 марта 1950 года. Сенатор Георг Брантинг устроил ужин для участников Стокгольмской сессии Всемирного совета мира. Эренбург вспоминал:
«Меня посадили рядом с молодой женщиной, Лизлоттой Мэр[2392]. Мы говорили по-французски. Вдруг она сказала по-русски: „Я училась в Москве…“. Оказалось, что она родилась в Германии; когда Гитлер пришел к власти, ее родители успели выбраться в Париж, а оттуда перебрались в Москву, где девочку отдали в десятилетку. Потом они уехали в Стокгольм, где Лизлотта встретилась с Мэром[2393]. Мне сразу стало легче: училась в Москве — значит, не чужой человек…»[2394].
Чуть дальше Эренбург возвращается к этому рассказу:
«В середине пятидесятых, когда многое на свете оттаяло, Литзлотта рассказала мне о своих школьных годах. Это было время ежовщины. В школу приходил то растерянный мальчик, то заплаканная девочка. Лизлотта по-детски влюбилась в одного из учителей. Он исчез. Она увидала Москву в очень трудные годы, и, несмотря на это, а может быть, именно поэтому, в ней осталась любовь к советским людям, к русской речи, к Москве…»[2395].
В мемуарах Эренбург крайне скуп во всем, что касается «кружения сердца», поэтому так многозначительны все его упоминания об этом. Последний в жизни Эренбурга большой «роман» продолжался до самой его смерти; он многое изменил в Илье Григорьевиче — главное, сделал его мягче (пишу об этом со слов его близких)… «Романа» этого Эренбург не скрывал. Лизлотта была на 28 лет его моложе, но они сами считали себя сиамскими близнецами — так говорили, так подписывали письма друг к другу.
Расставаясь с Лизлоттой, Эренбург обычно уже знал, когда и где они увидятся снова. А. Я. Савич рассказывала мне со слов Лизлотты, что, прощаясь, Эренбург обычно оставлял ей блокнотик — в нем на каждый день предстоящей разлуки была страничка с несколькими его словами — ими Лизлотта начинала каждый свой день без Эренбурга.
Как-то в 1970-е годы я сказал Ирине Ильиничне Эренбург, что для эренбурговской летописи, которой занимался, хорошо бы попросить Лизлотту Мэр (об их дружбе я знал) составить перечень ее встреч с И. Г. — время и место. Лизлотта откликнулась сразу — оказалось, она хранит все письма и телеграммы. Этот список сейчас передо мной. Он открывается Стокгольмом 19 марта 1950 года и заканчивается Пармой 16 июня 1967 года; встречи по два-три дня, реже — две-три недели. 74 встречи, из них 43 — в Стокгольме, остальные — в Париже, Ницце, Риме, Брюсселе, Копенгагене, Варшаве, Москве, Женеве — заседания Движения сторонников мира, конференции «Круглого стола „Восток — Запад“», приглашения ЮНЕСКО, писателей, издателей… Посвященные шутили: Движение сторонников мира держится на этом «романе»…
Нельзя не повторить: с 1950 года Эренбург 43 раза приезжал в Стокгольм — нигде он не бывал чаще и никуда его так не манило… И не забудем, что в те времена вопрос о зарубежных поездках даже для привилегированных граждан СССР отнюдь не был, как теперь, вопросом лишь денег и времени — Эренбургу каждый раз приходилось изыскивать неотразимые деловые аргументы в пользу его поездок. Пожалуй, это число красноречивее любых слов говорит о силе его чувства к Лизлотте Мэр.
В начале 1967 года Эренбург приехал в Стокгольм, оттуда они отправились в Париж, потом в Прагу. С конца мая были в Парме, куда Эренбурга пригласили на стендалевский конгресс. Это оказалась их последняя встреча.
Эренбург всю жизнь терпеть не мог обращаться к врачам — над ними он неизменно иронизировал. И хотя возраст брал свое, даже деликатной Лизлотте не всегда удавалось сгладить его антимедицинский настрой (когда однажды в Париже их обоих свалил грипп, ухаживать за ними приехал верный Лизлотте Ялмар Мэр…).
В июле 1967 года в Москве умер Овадий Савич, давний и ближайший друг Эренбурга. Говоря с Лизлоттой по телефону, И. Г. не нашел в себе сил сказать ей о смерти друга; он написал об этом в письме. Лизлотта ответила ему, что не может найти слов, чтобы выразить свою печаль, и что уже во время телефонного разговора почувствовала — что-то стряслось…[2396] Не прошло и месяца после смерти Савича, как у Эренбурга на даче, когда он сидел за пишущей машинкой, работая над седьмой частью мемуаров, безумно заболела рука — это оказался инфаркт. И. Г. уложили в постель, запретив ему двигаться. Его дочь Ирина позвонила в стокгольмскую больницу, где лежала Лизлотта; вскоре Эренбург смог написать ей записочку слабым, едва разборчивым почерком:
«Dimanche soir.
Je suis tombé malade et depuis mercredi matin couche sans me remuer. Peut-être Copine te dis quelque chose en… pour elles et ils mentent.
Je vis par l’espoir de revoir Siam le bonheur. Sois forte»[2397].
* * *
(«Воскресенье вечером.
Я заболел и с утра среды лежу без движения. Может быть Copine[2398] Вам говорит что-то, а мне они врут.
Я живу надеждой увидеть вновь Сиама… Будь сильной»[2399]).
Еще не получив эту записку, Лизлотта 14 августа написала два письма (она, как всегда, писала И. Г., Ирине и А. Савич по-французски, хотя не считала, что знает его свободно; ее письма приводятся здесь сразу в переводе):
«Дорогой Илья! Ирина мне позвонила по телефону… Главное: лечитесь! Вам известны Ваши задачи, Ваши обязательства. Если лучше лечь в больницу и если это возможно для Вас, для Вашего душевного состояния, ложитесь. Сделайте все, что может Вас вылечить как можно быстрее. Будьте откровенны с Вашим врачом Коневским, чтобы у него были все данные, и, таким образом, он сможет лучше дать Вам совет по поводу Вашего лечения. В то же время Вы сами говорили, что психологические вещи играют роль. Я знаю это по опыту. Поговорите с Ириной, у нее больше сил. Как поживает Люба? Надеюсь, что она немножко благоразумна. Как бы я хотела приехать, чтобы вам всем помочь… Ирина сказала мне, что она немного рассердилась, когда я заплакала. Но было тяжело услышать обо всем этом и быть в то же время вдалеке… Я уверена, что история с Савичем причинила вред… Пишите, если возможно»[2400].
Второе письмо — Ирине:
«Я не знаю, что делать с собой, со всем, с ничем… Я написала твоему отцу. Я надеюсь, он понимает, что я думаю о нем все время, что Ялмар и Стефан[2401] спрашивают всегда, когда они приходят, как идут дела, и посылают ему приветы. Я успокоюсь тогда, когда мы его увидим здесь, в Москве или где-нибудь в другом месте. Скажи ему все это, чтоб он был спокойней и благоразумней. Надеюсь, что ты мне простила мои слезы. Я знаю, что ты все делаешь и что тебе приходится слишком много делать… Был ли инфаркт обширным? Лежит ли он в постели и прекратил ли курить?.. Понял ли он с самого начала, как это серьезно?.. В нем есть та жизненная сила, которую он должен мобилизовать. Когда он узнает, что перспективы хорошие, он будет спокойнее и благоразумнее. Если же он не сможет думать о перспективах работы, писательстве, путешествиях — тогда будет очень плохо. Очень важно, что у него есть врач Коневский и он может с ним говорить… Для него стать инвалидом значительно хуже, чем, например, страх повторения. Психологические вещи играют огромную, первостепенную роль в его выздоровлении. Речь идет о перспективах. Это очень жестокая история. Я надеюсь, что Люба также имеет силы его немножко беречь… Я знаю слишком хорошо, что он больной нелегкий. Но я также знаю, что если ему все объясняют приемлемым для него способом, то он знает, что он ответственен не только перед собой, но и перед своими близкими. Я жду с нетерпением все известия, думаю о вас всё время. Бесполезно говорить больше…»[2402].
Только через 9 дней в Стокгольм пришла записка Эренбурга. Лизлотта ответила на нее сразу:
«Спасибо за Ваши слова, которые я получила с письмом моей Copine. Я вижу, какие Вы делаете усилия. Единственное, чего я не понимаю, это как они могут врать. Вы можете говорить с Коневским, как вы это делали в Париже с В.[2403] в феврале, когда Вы болели. Говорите с ним нормально, не осмеивайте медицину. Я связываю все свои надежды с Вашей ответственностью перед сиамством и с Коневским, который, как Вы мне говорили, очень хороший врач. Copine мне написала, как все шло день за днем. Я понимаю, что Вы с самого начала все скрывали. Вероятно, это не было очень благоразумно. Больше так не делайте, я Вас умоляю. Я переживаю невероятно тяжелое время, худшее в моей жизни… Я думаю о Вас все время. Вы считаете, что то, через что Вам приходится проходить, унизительно. После каждой процедуры мне приходится, как и Вам, лежать неподвижно… Бог мой, игра сделана, следовательно, надо жить и поправляться. Что касается больницы. Если у Вас будет отдельная палата, телефон, посетители, когда у Вас будут силы, такой уход, чтобы Вы чувствовали себя как дома, газеты и книги и Вы будете отвечать на письма, когда будут силы, то, я думаю, Вам будет покойнее и Вы скоро поправитесь. Я Вас умоляю от всего сердца — лечитесь, держите меня в курсе всего, ничего не забывайте. И я заканчиваю мое письмо, как Вы — будьте сильным, и я добавлю: мужественным для всего зверинца[2404]»[2405].
Через неделю после первой записки Эренбург смог написать вторую — последнее письмо в его жизни:
«Samedi, l’après-midi.
Les médecins et les femmes de l’entourage disent que „objectivement“ ça va bien et qu’on avait peur du plus des dégats. Bien j’attends. Je crois que vers ie 1 sept. on va aller à Moscou. Des que je pourai je poserai la question de Zurich et de <название второго города неразборчиво> Je vous prie d’être courageuse, de vous soigner bien et ne pas oublier Moscou et Siam.
Adieu».
* * *
(«Суббота, после полудня.
Врачи и женщины, которые меня окружают, говорят, что объективно все идет хорошо и что боялись, что будет затронута большая часть сердца. Хорошо, я буду ждать. Думаю, что к 1 сентября переедут в Москву. Надеюсь, как только смогу, поставить вопрос о Цюрихе и <название второго города неразборчиво>[2406]. Я Вас прошу быть мужественной, лечиться хорошо и не забывать теперь в Москве Сиама.
Прощайте»[2407].)
Это письмо дошло быстрее, Лизлотта ответила на него сразу; это ее последнее письмо Эренбургу:
«Получила Ваше второе письмо, спасибо. Сегодня утром я была у нашего друга, врача, специалиста по болезням сердца. Я задала ему кучу вопросов… Он сказал, что нет оснований не вести нормальную жизнь — работать, путешествовать и т. д. Все как раньше… Copine мне сказала, стучу по дереву, Вам становится все лучше с каждым днем… Очень важно Ваше моральное состояние… Пишите мне, когда у Вас будут силы. Это для меня облегчение моего несчастья и, может, для Вас отвлечение. Будьте благоразумны и мужественны… Может быть, из Москвы Вы сможете говорить по телефону. Я жду от Вас известий. Смелости! Сиам»[2408].
30 августа Эренбурга перевезли с дачи в Москву; на утро 1 сентября был заказан разговор со Стокгольмом. Вечером 31-го он умер.
VIII. Вместо заключения
1. Австрийские кадры
В конце лета 1909 года Эренбург первый раз приехал в Вену. У него не очень хорошо складывались отношения с парижским руководством большевиков, он был обижен на их невнимание и решил (возможно, по протекции Каменева) отправиться в Вену, где Л. Д. Троцкий с 1908 года издавал газету «Правда».
Эренбург поселился в квартире у Льва Давидовича; ему была поручена техническая работа, связанная с нелегальной доставкой «Правды» в Россию. В мемуарах это описывается так:
«В Вене я жил у видного социал-демократа X. — я не называю его имени: боюсь, что беглые впечатления зеленого юноши могут показаться освещенными дальнейшими событиями. Моя работа была несложной: я вклеивал партийную газету в картонные рулоны, а на них наматывал художественные репродукции и отсылал пакеты в Россию. X. жил с женой[2409] в маленькой, очень скромной квартире. Однажды вечером жена X. сказала, что чая не будет: газ на кухне подавался автоматом, в который нужно было бросить монету. Я поспешно побежал и бросил в пасть чудовища крону. X. был со мною ласков и, узнав, что я строчу стихи, по вечерам говорил о поэзии, об искусстве. Это были не мнения, с которыми можно спорить, а безапелляционные приговоры»[2410].
Однако ершистый характер Эренбурга не позволял ему послушно принимать вполне менторские суждения, и в конце концов дело кончилось тем, что он сбежал из Вены и вернулся в Париж.
Эренбург никогда не был меломаном, и то обстоятельство, что Вена — мировая столица музыки, его не слишком завлекало. Так и получилось, что для него в иерархии европейских столиц Вена не занимала сколько-нибудь значимого места.
Потом почти двадцать лет он не был в Австрии, и когда в 1928 году приехал в Вену вновь, австрийские социал-демократы с гордостью показывали ему (уже известному русскому писателю с советским паспортом) чудесные дома для рабочих с читальными и спортивными залами (то, что в СССР называлось «домами культуры») — недаром за социал-демократов тогда голосовало 70 % населения. В ту пору Эренбург смотрел на такие вещи скептически (когда уже в XXI веке я увидел эти районы Вены, они произвели на меня серьезное впечатление…).
А в феврале 1934 года Эренбург получил срочное задание «Известий» выехать в Вену, где началось восстание рабочих против полиции. Пока он получал транзитную визу, наступила развязка. По сути, прогитлеровские военные силы (хаймвер) разбили военные отряды австрийских социал-демократов (шуцбунд), разгромили все дома рабочих; было много убитых и арестованных. Конечно, за спиной хаймверовцев стоял Гитлер. Многие шуцбундовцы бежали в Словакию, и там Эренбург беседовал с их лидерами и рядовыми участниками восстания; он провел большое расследование и все описал. Сталин тогда социал-демократов окрестил социал-фашистами (именно стимулированный им раскол между социал-демократами и коммунистами существенно облегчил Гитлеру победу), потому очерки Эренбурга не слишком охотно напечатали[2411]. Собрав их воедино, Эренбург составил книжку «Гражданская война в Австрии», включив в нее и сделанные им фотографии подавления восстания (книгу сразу же перевели на многие европейские языки). Экземпляр этой книги с дарственной надписью «Уважаемому Иосифу Виссарионовичу Сталину…» (выпущенный из рук потомков первого владельца) я держал в руках в Москве в застойные 1970-е.
Разгрому восстания в Австрии посвящена четвертая глава четвертой книги мемуаров Эренбурга «Люди, годы, жизнь».
Если в Париже восстание правых удалось подавить, то в Вене они торжествовали победу. События в Австрии, однако, продолжали перемещаться в коричневую область, и когда в 1936 году Эренбург снова приехал в Вену[2412], даже умеренные политические силы уже помалкивали — все шло к аншлюсу, произошедшему в 1938 году…
В декабре 1952 года в Вене, где еще стояли советские войска, прошел Конгресс «защитников мира». Эренбург на нем выступал. Холодная война была в разгаре, и речь его изобиловала антиамериканской риторикой. Однако он сумел высказаться и против безудержных гонителей западной культуры в СССР, о национальном гении всех народов Европы, «обогативших всечеловеческую культуру именно тем, что Париж построен французами, что Гете был немцем и что нельзя оторвать Сервантеса от самой души Испании»[2413]. Через два года, в январе 1955-го, незадолго до подписания мирного договора с Австрией, когда настроение было куда веселее, на заседании Бюро Всемирного совета мира Эренбург произнес речь, которую озаглавил: «Народы спасут мир»[2414], — надежд на это к тому времени прибавилось…
Непросто привести имена австрийских друзей Эренбурга, но одно имя приходит в голову сразу, хотя с этим человеком Эренбург встречался лишь во Франкфурте и в Париже — это замечательный писатель Йозеф Рот; ему посвящена двадцать четвертая глава третьей книги «Люди, годы, жизнь».
2. Европейский калейдоскоп
Не раз в течение своей жизни Эренбург бывал в странах Бенилюкса. Первую поездку он запомнил на всю жизнь. Это было в 1910 году, вместе с первой своей женой Е. О. Шмидт он приехал в Бельгию, в старинный город Брюгге, который показался им мертвым и при этом очаровал. Там была написана первая книга стихов Эренбурга; потом Эренбург несколько стихотворений посвятил самому Брюгге.
Первая мировая война застала его в Голландии — он приехал в Антверпен посмотреть живопись Рембрандта («В Голландии меня удивил разрыв между искусством прошлого и действительностью», — вспоминал Эренбург, имея в виду крестьянскую деловитость жителей[2415]). Но самая важная страница биографии Эренбурга, связанная с Бенилюксом, была написана в 1921 году. Будучи высланным из Франции и чудом зацепившись в Бельгии (благодаря помощи писателя Франса Элленса), Эренбург поселился на берегу моря в маленьком городке Ла-Панн и здесь за 28 дней написал давно продуманный и самый знаменитый свой роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито». Потом и до войны, и после нее (последний раз в 1966-м) он не раз бывал в Бельгии, Голландии и Люксембурге; продолжал дружить с Франсом Элленсом, подружился с кинодокументалистом Йорисом Ивенсом, живописцем Констаном Пермеке и сенатором Анри Роленом[2416]…
В Греции Эренбург бывал трижды. Два раза — еще до Второй мировой войны, причем оба раза проездом. В 1926 году, морем по пути из Батума в Марсель, Эренбург заехал в Афины (контраст Парфенона с нищетой современности — она напомнила ему Гомель — удручал), а в 1934-м вместе с греческим писателем Костасом Варналисом после московского съезда писателей плыл из Одессы; тогда Эренбург посмотрел Салоники, Пирей и снова Афины; в ту поездку он сделал серию замечательных фотографий греческого захолустья[2417]. Третья, уже послевоенная поездка в Грецию была предпринята в июне 1957 года специально: Эренбург приехал в Грецию в составе делегации деятелей культуры (куда, как ни странно, вошли сравнительно приличные люди). В тот раз он впервые побывал на Крите, в Микенах и в Дельфах. Этой поездке посвящены замечательный очерк «Размышления в Греции» («Только в Греции можно понять всю жизненность, всю глубину искусства Древней Эллады. Оно связано прежде всего с природой страны, в которой нет ничего чрезмерного, подавляющего человека»[2418]) и тринадцатая глава седьмой книги мемуаров (где есть рассказ о греческих друзьях и признательность поэту Янису Рицосу, переведшему на греческий книгу стихов Эренбурга «Дерево»). Отметим, что в 1959 году в Москве вышел сборник «Рассказы греческих писателей», представивший не известную русскому читателю литературу новой Греции. Илья Эренбург, хорошо знавший греческих прозаиков Костаса Варналиса и Никоса Казандзакиса, написал к этой книге предисловие. Признав, что «литература современной Греции, к сожалению, почти не известна советскому народу», Эренбург написал с характерной для него уверенностью во взаимовлиянии всех мировых культур:
«Это особенно обидно потому, что русская культура многим обязана гению греческого народа; говоря об этом, я думаю не только о древней Элладе, без которой трудно представить развитие всей европейской цивилизации, но и о благотворном влиянии Византии на зодчество, живопись и письменность древней Руси»…
В Польшу Эренбург приезжал несколько раз. Впервые — в конце 1927 года по приглашению польского издательства, выпускавшего переводы его книг. В ту поездку он много ездил по стране (побывал в Варшаве, Кракове, Лодзи), и русская эмигрантская пресса следила за его поездкой, достаточно нагло ее комментируя. В Польше Эренбург познакомился со знаменитым тогда прозаиком Ю. Каден-Бандровским («Это живой, подвижный, в то же время эгоцентричный человек. Он видел войну и понял ее. Это понимание прекрасно для прошлого и опасно для будущего»[2419]), с Антони Слонимским («Слонимский пишет и прозу, и стихи, и драмы, и фельетоны. Он много путешествовал — был недавно в Бразилии, много видел. Его ирония чрезвычайно полезна среди лирической температуры здешних литературных салонов. Он враг национализма и завзятый пацифист»[2420]). Особую радость доставила Эренбургу очередная встреча с Юлианом Тувимом — их сердечная дружба продолжалась до смерти великого польского поэта («Самый талантливый поэт — Тувим. Это прежде всего поэт. Он живет стихами. Он может вечера напролет вспоминать стихи Рембо или Пушкина, Мицкевича или Пастернака, радуясь, как дитя, каждой поэтической находке»[2421]). Тувиму посвящена третья глава третьей книги мемуаров «Люди, годы, жизнь». В 1927-м Эренбург познакомился с поэтами В. Броневским («Его наивность вдохновенна и его фанатизм заразителен даже для человека с таким иммунитетом, как я»[2422]) и Я. Ивашкевичем, как и Эренбург, родившимся в Киеве, написавшим потом прочувствованные воспоминания об Эренбурге[2423]. По возвращении в Париж были написаны блестящие, не без иронии очерки «В Польше», вошедшие в «Визу времени»[2424].
Снова Эренбург попал в Польшу через двадцать лет, когда Варшава лежала в руинах и уже не стало большей части из трех миллионов польских евреев, о которых с неподражаемым юмором рассказывал Эренбург в очерках 1928 года — немцы не без помощи поляков их уничтожили. Тяжкое ощущение непоправимости случившегося подавляло Эренбурга, хотя его и поддерживали встречи со старыми (Тувим, Слонимский, Броневский, Ивашкевич) и новыми (поэт С. Р. Добровольский) друзьями. Встречу с Польшей в 1947 году Эренбург описал в четырнадцатой главе шестой книги мемуаров. В 1948 году Эренбург участвовал в работе Вроцлавского конгресса деятелей культуры — именно тогда Пикассо (тоже участник этого конгресса) сделал его знаменитый карандашный портрет. А в 1950-м Международный конгресс сторонников мира прошел в Варшаве, и Эренбург тоже был его участником…
Назовем еще несколько нетривиальных для Польши событий, связанных с Эренбургом.
В отличие от Венгрии, где в 1956 году старый аппарат власти очень неохотно уступал недовольству населения и дело кончилось восстанием, в Польше смена всего аппарата прошла под нажимом народа тогда же, но цивилизованно. В 1957 году поляки позволили себе издать наглухо запрещенную в СССР с самого 1928 года эренбурговскую «Бурную жизнь Лазика Ройтшванеца» и потом ставить по ней спектакли. А в 1966-м польский критик Флориан Неуважный написал об Илье Эренбурге книгу, и в Варшаве ее издали[2425], хотя написанную в то же самое время в Будапеште книгу об Эренбурге венгерского исследователя Пала Фехера запретила издать цензура советского посольства[2426].
А в июне 1977 года на XIV Международный фестиваль короткометражных фильмов в Кракове[2427] поляки вывезли из Ленинграда еще не показанную в СССР ленту Людмилы Станукинас «Илья Эренбург» (они знали, что власти этот фильм не одобряют, и смогли преодолеть сопротивление советского Госкино[2428], что лишь прибавило фильму успеха в Польше). Выходившая в Кракове трехъязычная (польский, русский, английский) «Фестивальная газета» сообщала 31 мая: «Сегодня начинается баталия за „Золотые драконы“. Первым вступает в бой советский фильм „Илья Эренбург“, режиссер Людмила Станукинас»[2429]. В конкурсе участвовало 100 фильмов из 38 стран. В итоге фильм Людмилы Станукинас завоевал одного из трех фестивальных «Золотых драконов», и его вынуждены были пустить в прокат в СССР, а фотокадры из фильма, изображавшие полузапрещенного к тому времени писателя, уже в августе 1977-го появились на страницах популярного журнала «Советский экран»…
В Прагу в 1923 году Эренбурга позвал живший там Роман Якобсон. Он же познакомил его с поэтом Витезславом Незвалом, назвавшим Илью Григорьевича в поэме «Песнь мира» и написавшим о нем в сорок третьей главе книги «Из моей жизни»[2430]. В свою очередь, Незвалу посвящена восьмая глава третьей книги «Люди, годы, жизнь». Тогда же Якобсон познакомил Эренбурга с молодыми поэтами — будущим Нобелевским лауреатом Ярославом Сейфертом[2431] и Франтишеком Галасом; Эренбург узнал и молодых чешских художников, деятелей театра, теоретиков искусства. Он искренне восхищался гашековским «Швейком», прочитанным тогда по-немецки. Прагу Эренбург полюбил сразу и навсегда. Знал он и ее прежнюю немецкую культуру, а познакомившись с М. Бродом, прочел и оценил Кафку и в оттепельные годы всячески ратовал за издание его книг в СССР. В 1960-м Эренбург написал книжку о своем любимом чешском художнике Кареле Пуркине[2432].
И все же, кажется, большее место в его жизни заняла не Чехия, а Словакия, куда его тоже привез Якобсон в 1923-м и куда он потом часто ездил. Эта отсталая, забитая страна почему-то (может быть, из-за близости к русскому языку) оказалась очень ему по сердцу, и, кажется, внутренне он ее противопоставлял в чем-то несколько немецкой Чехии. Эренбург подружился с журналистом Владимиром Клементисом, который потом стал министром иностранных дел и был расстрелян в сталинские годы (ему посвящена семнадцатая глава шестой книги мемуаров). Дружеские отношения связывали Эренбурга и со словацким поэтом Лацо Новомеским, чья книга стихов по-русски впервые вышла с его предисловием[2433]. Новомеский дважды вспоминал о встречах с Эренбургом — в 1934-м в Словакии[2434] и в 1936-м в Испании[2435]. Последний раз Эренбург приезжал в Словакию вместе с Г. Баклановым[2436] в 1964 году, в годовщину Словацкого восстания…
Менее тесными были связи Эренбурга с Югославией — хотя и там (в Македонии) он бывал в конце двадцатых годов, приезжал в 1945-м, подружился с Иво Андричем и Мирославом Крлежой, и государственная размолвка ничего в этом не изменила. Когда в 1965 году Эренбург приехал в Югославию на конференцию Круглого стола, он встречался и с давним (еще по Испании) другом Кочей Поповичем, и с Эдвардом Карделем. Всюду и всегда он умел увидеть и оценить талантливых людей. В Румынии — поэта Тудора Аргези и прозаика Михаила Садовяну, в Болгарии — поэтов Людмила Стоянова и Еписавету Багряну. Македонские и болгарские фрески XIII века Илья Эренбург потом с любовью вспоминал в мемуарах…
3. О том, что за бортом (Справка)
Все довоенные поездки Ильи Эренбурга были в пределах Европы. Лишь 12 апреля 1946 года ему пришлось отправиться вместе с К. М. Симоновым[2437] и М. Р. Галактионовым на конференцию редакторов газет в США (кроме Нью-Йорка каждый из них совершил одну поездку по выбору, и все вместе съездили в Канаду). Эренбург, понимая, какой материал ему сможет пригодиться для публицистики, выбрал для себя поездку в южные штаты, тогда считавшиеся расистскими (Симонов поехал в Голливуд). Книжица эренбурговских очерков «В Америке», вышедшая в 1947-м, безусловно, испорчена известной предвзятостью подхода — хотя Эренбург, несомненно, оценил американские технические достижения и еще с конца 1920-х годов любил новую американскую литературу, но внедрение «американского образа жизни» в европейскую жизнь его настораживало[2438], а ветры холодной войны уже начали ощущаться. Поездке 1946 года в Америку посвящены шесть глав (с пятой по десятую) шестой книги «Люди, годы, жизнь».
В 1954 году Эренбург летал в Южную Америку, чтобы вручить в Чили Пабло Неруде международную Сталинскую премию «За укрепление мира между народами»[2439]. В том же году Пабло Неруда написал замечательное стихотворение об Эренбурге, переведенное на русский О. Г. Савичем[2440]. В нем портрет человека в мятых брюках, пишущего книги и статьи, которые читает весь мир, и сажающего в своем саду жасмин;, оно кончается обращением к читателю:
Если хочешь знать что-нибудь о жасмине, Напиши ему письмо.В доме Неруды в Чили Эренбург увиделся и со своим другом, бразильским писателем Жоржи Амаду, а сделав остановку в Буэнос-Айресе, повидался там с жившим в эмиграции испанским поэтом Рафаэлем Альберти, написавшим об этой встрече грустные стихи[2441].
В 1951 году Эренбург вместе с Пабло Нерудой совершил на поезде поездку в Китай для вручения такой же премии номинальной общественной деятельнице Сун Цинлин, но ничего об этой, озадачившей его, поездке не написал (случай, крайне редкий в его журналистской практике). По прошествии лет рассказу о поездке в Китай Эренбург посвятил двадцать седьмую главу шестой книги мемуаров, писавшейся в пору государственных осложнений в отношениях СССР с Китаем.
В январе 1956 года Эренбург с женой путешествовал по Индии. В Дели 23 января его принял Джавахарлал Неру, подаривший Эренбургу русское издание своей книги «Открытие Индии»[2442]. Поездке по Индии Эренбург посвятил очерки «Индийские впечатления»[2443]. Главная его мысль, которую Эренбург не уставал повторять:
«Вопреки утверждениям Киплинга, Восток и Запад не раз встречались, встречаются и будут встречаться. Обмен между Древней Грецией и Индией был благотворным для обеих сторон. В так называемый эллинистический период греческая культура тесно соприкасалась с культурами народов Азии; это была эпоха расцвета философии, математики, медицины. В Индии родилось искусство Гуптов[2444], сочетавшее гармонию Эллады с духом индийского народа»[2445].
Поездке в Индию посвящена пятая глава в седьмой книге мемуаров «Люди, годы, жизнь».
В апреле 1957 года Эренбург с женой по приглашению своих издателей путешествовал по Японии, столь же значительно его поразившей — об этом повествуют его «Японские заметки»[2446]. Неслучайно, собрав в 1958-м свои путевые очерки в книгу, он напечатал «Индийские впечатления» и «Японские заметки» вместе с очерком «Размышления в Греции» — еще раз подчеркнув неделимость мировой культуры. Поездке по Японии посвящена также одиннадцатая глава седьмой книги мемуаров «Люди, годы, жизнь».
В 1960 году в Москве была издана книжка японской писательницы Хаяси Фумико[2447] «Шесть рассказов» с предисловием Ильи Эренбурга. Об этом предисловии (редкий случай!) он написал и в мемуарах, сказав про автора, что «она хорошо знала грубую плоть жизни и ко всему была поэтом», и назвав то незнакомое и человечное, что ему понравилось в ее рассказах, «смесью барокко с натурализмом»[2448]. Конечно, Эренбург согласился написать к книге Хаяси Фумико несколько вступительных страничек потому, что перед тем совершил поездку по Японии — с этого предисловие и начинается:
«Я побывал в Японии и видел там немало удивительного. В японских домах, например, нет мебели, нет кроватей, люди сидят и спят на циновках — татами. Это, конечно, необычно для европейца, но вряд ли это является самым существенным — куда интереснее, что эти люди чувствуют, о чем они думают, сидя или лежа на татами. В Японии хорошо знают и любят европейскую литературу, и мне не думается, что, когда Анна Каренина садится в кресло или когда Жюльен Сорель лежит на кровати, японские читатели спрашивают себя: а где же татами? Их увлекает душевное состояние Анны или Жюльена. Я надеюсь, что читатели рассказов Хаяси Фумико больше заинтересуются переживаниями ее героев, нежели своеобразными деталями быта».
В этом было и уважение к культуре читателей, и некое предостережение им. Главная же мысль Эренбурга была обращена не столько к читателям, сколько к издателям: «Пора „открыть“ литературу современной Японии, рассказы Хаяси Фумико показывают, что мы будем вознаграждены за нашу любознательность». Голос писателя был услышан — широкое издание книг японских авторов началось в СССР с 1960-х годов. И не прекращается в России по сие время…
Илья Эренбург оставался неутомимым путешественником до конца своей жизни.
Иллюстрации
•Илья Эренбург. Париж, 1912.
•Журнал «Северные зори», где напечатаны первые стихи И. Эренбурга. СПб, 1910.
•Одуванчики. Стихи. Париж, 1912. 54 стр. 10 x 14 см.
•Будни. Стихи. Париж, 1913. Страницы не нумерованы. 13,5 x 18,4.
•Вечера. Ежемесячник стихов. № 1, май. Париж, 1914. 24 стр. 15, 5 x 18,5.
•Детское. Париж, 1914. Обложка худ. Е. Ширяева. 24 стр. 10, 5 x 13,3. Автограф: «Максимилиану Александровичу Волошину с уважением автор».
•Поэты Франции 1870–1913. Переводы И. Эренбурга. Париж, «Гелиос», 1914. 144 стр. 17, 5 x 21,2.
•Страница из книги «Стихи о канунах» с вписанными И. Эренбургом запрещенными цензурой строками
•Стихи о канунах. М., 1916. Обложка худ. М. Воробьевой-Стебельской. 172 стр. 13, 5 x 19,8.
•Молитва о России. М., 1918. 48 стр. 12 x 17,5. Автограф В. Издебскому: «Дорогому Владимиру Алексеевичу Издебскому от всего сердца. Эренбург. Июнь 1918. Москва».
•В смертный час. Стихи. 2-е изд. Киев, «Летопись», 1919. 54 стр. 13, 3 x 20.
•В звездах. Обложка худ. Д.-М. Ривера. Киев, Типография Школы-мастерской печатного дела, 1919. 58 стр. 16 x 22,5.
•Огонь. Гомель, «Дела и дни», 1919. 40 стр. 13, 5 x 18.
•Ковчег. Альманах поэтов. Феодосия, Издание группы поэтов, 1920. 64 стр. 11 x 15.
•Возвращение «Ковчега». Составитель Е. Голубовский. Одесса, «Друк», 2002. 132 стр. 14, 4 x 20.
•Поэзия революционной Москвы. Под ред. И. Эренбурга. «Книга для всех», № 57–58. Берлин, «Мысль», 1921. 128 стр. 9, 7 x 14,5.
•Кануны (стихи 1915–1921). «Книга для всех», № 60. Берлин, «Мысль», 1921. 64 стр. 9, 7 x 14,5.
•Раздумия. Рига, 1921. 32 стр. 10, 8 x 17,7.
•Неправдоподобные истории. Берлин, Изд-во С. Ефрон, 1921. 140 стр. 12, 2 x 17,2.
•Портреты современных поэтов. М., «Первина», 1923. 76 стр. 17 x 25.
•Иллюстрация худ. Эль Лисицкого к первой повести «Витрион» («Шесть повестей о легких концах»). Берлин. 1922. 13 x 19,5.
•Илья Эренбург. Берлин, 1923.
•Трубка коммунара. Иллюстрации худ. П. Павлинова. Москва — Ленинград, Госиздат, 1930. 24 стр.13 x 17.
•Белый уголь или Слезы Вертера. Л., «Прибой», 1928. 260 стр. 13, 5 x 20.
•В Проточном переулке. Обложка худ. К. Тейге и О. Мрквички.
Париж, «Геликон», 1927. 225 стр. 13, 5 x 18,7.
•Суперобложка немецкого издания «Бурной жизни Лазика Ройтшванеца» с надписью: «Еврейский Швейк».
Лейпциг, Цюрих, Мюнхен, начало 1930-х гг.
•Виза времени. Берлин, «Петрополис», 1930. 376 стр. 13, 5 x 19.
•Автограф на «Визе времени» послу СССР в Париже: «Валериану Савельевичу Довгалевскому с сердечным приветом. Илья Эренбург».
•Илья Эренбург дома за работой. Париж, ул. Котантен, 34. 1932.
•День второй. Титульный лист. Париж, 1933, издание автора. 220 стр. 18 x 23. Тираж 400 экземпляров. Экземпляр № 9.
•Бароны пяти магистралей. Верстка (книга не вышла).
•Титульный лист и иллюстрация худ. Л. Козинцевой. М., Государственное транспортное железнодорожное изд-во, 1935. 60 стр. 14 x 21.
•Пабло Неруда. Испания в сердце. Перевод И. Эренбурга. М., Гослитиздат, 1939. 36 стр. 11 x 17.
•Стихи о войне. М., «Советский писатель», 1943. 76 стр. 10, 2 x 14,5. Автограф: «Натану Альтману на память. Илья Эренбург».
•В Испании. 1936–1938 гг. Верстка (книга не вышла). М., «Художественная литература», 1939. 280 стр. 13 x 18.
•Страница верстки книги «В Испании. 1936–1938 гг.»
•Падение Парижа. Часть первая.
Худ. И. Шерман. Магадан, «Советская Колыма», 1942. 224 стр. 14 x 22.
•Иллюстрация худ. И. Шермана из книги «Падение Парижа». Магадан, 1942.
•И. Эренбург в штабе К. Рокоссовского (второй справа). Сухиничи, весна 1942.
•Поездка И. Эренбурга (слева) на фронт. Под Орлом, июль 1943.
•«Новый порядок» в Курске. М., «Правда», 1943. 24 стр. 10, 5 x 14.
•Сто писем. Верстка (книга не вышла). М., «Молодая гвардия», 1943. 124 стр. 12 x 16,4.
•Рассказы этих лет. М., «Советский писатель», 1944. 99 стр. 10, 8 x 13,8. Автограф Я. Сомер: «Ядвиге от сердца И. Э. 20/8 45 Ярославль».
•Дерево. Стихи 1938–1945 гг. М., «Советский писатель», 1946. 104 стр. 10, 5 x 14. Автограф: «В. А. Мильман на добрую память. И. Эренбург».
•Стихи. Париж, 1910. 76 стр. 13, 5 x 20,3. Страницы не нумерованы.
•Я живу. СПб., 1911. Худ. В. Равич. 58 стр. 19 x 24.
•Обложка парижского журнала «Гелиос», в котором Эренбург печатал статьи и стихи и руководил отделом поэзии. № 1, ноябрь 1913. 40 стр. 21 x 26.
•Ф. Вийон. Отрывки из Большого завещания, баллады и разные стихотворения. Перевод и биографические очерки И. Эренбурга.
Обложка худ. И. Лебедева (использована гравюра с первого издания Вийона 1489 г.) М., «Зёрна», 1916. 54 стр. 14, 5 x 19.
•Жак де Безье, трувер Фландрии. О трех рыцарях и о рубахе. Повесть тринадцатого века. Перевел со старо-французского И. Эренбург.
Текст, обложку, заставки рисовал и резал на досках Иван Лебедев. Изд-во Зёрна. Москва. MCMXVI. Экз. № 185. 8 стр. 28, 5 x 38.
•Опустошающая любовь. Обложка худ. А. Арнштама. Берлин, «Огоньки», 1922. 48 стр. 11, 2 x 13,8.
•Звериное тепло. Москва — Берлин, «Геликон», 1923, 44 стр. 8 x 12.
•Лик войны. София, Российско-болгарское книго-изд-во, 1920. Обложка худ. В. Маккавейского. 108 стр. 16 x 21.
•А все-таки она вертится. Обложка худ. Ф. Леже. Москва — Берлин, «Геликон», 1922 г. 141 стр. 16 x 22,3.
•Зарубежные раздумья. М., «Костры», 1923. 32 стр. 10 x 15,2.
Надпись владельца: Л. Соболь. Стихи М. Соболя, обращенные к И. Эренбургу в день его литературного вечера «Сорок лет работы» 5 февраля 1949 г.
•Обложка берлинского журнала «Вещь», который в 1922 г. выпускали И. Эренбург и Эль Лисицкий. № 1–2. 32 стр. 23, 5 x 31.
•Лик войны. Обложка худ. Н. Альтмана. Берлин, «Геликон», 1923. 190 стр. 13, 5 x 18,5.
•Акционерное общество «Меркюр де Рюсси». Рязань — Москва, «Пучина», 1925. 141 стр. 11, 8 x 16,2.
•Необычайные похождения Хулио Хуренито… М., Госиздат, 1927. 354 стр. 15 x 22.
•Жизнь и гибель Николая Курбова. Обложка худ. Л. Козинцевой. Берлин, «Геликон». 1923. 262 стр. 14, 5 x 21,2.
•Иллюстрация худ. А. Гоффмейстера к роману «Хулио Хуренито» Прага, 1966. 32 x 23,2.
•Иллюстрация худ. А. Гоффмейстера к роману «Хулио Хуренито». Прага, 1966.
•Иллюстрация худ. А. Гоффмейстера к роману «Хулио Хуренито». Прага, 1966.
•Тринадцать трубок. Обложка худ. Л. Козинцевой. Москва — Берлин, «Геликон», 1923. 261 стр. 12, 2 x 18,3.
•Тринадцать трубок. Обложка худ. Л. Козинцевой. М., «Новые вехи», 1924. 231 стр. 13 x 17,5.
•Трубка коммунара. Худ. А. Страхов. Харьков, Государственное изд-во Украины, 1924. 32 стр. 12, 5 x 17,8.
•Бубновый валет и компания. Обложка худ. Д. Митрохина. Л.-М., «Петроград», 1924. 64 стр. 13 x 20.
•Шесть повестей о легких концах. Москва — Берлин. «Геликон», 1922.
Обложка и иллюстрации худ. Эль Лисицкого. 165 стр. 13 x 19,5.
•Любовь Жанны Ней. М., «Россия», 1924. 304 стр. 14, 2 x 22.
•Любовь Жанны Ней. Худ. Н. Альтман. М.-Л., «Земля и Фабрика», 1928. 396 стр. 13 x 20.
•Рвач. Париж, 1925. 451 стр. 15 x 16,5.
•Рвач. Одесса, «Светоч», 1927. 364 стр. 13, 5 x 20,3.
•Лето 1925 года. М., Артель писателей «Круг». 1926. 206 стр. 13, 5 x 18.
•Условные страдания завсегдатая кафе. Одесса, «Новая жизнь», 1926. 160 стр. 13 x 18.
•Материализация фантастики. Худ. А. Родченко. М.-Л. «Кинопечать», 1927. 32 стр. 13 x 17.
•La ruelle de Moscou (Московский переулок). Обложка худ. Н. Альтмана. Париж, «Les Revues», 1927. 335 стр. 11, 5 x 18.
•Рассказы. Л., «Прибой», 1928. 83 стр. 12 x 18.
•Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца. Обложка худ. Л. Козинцевой и Сеньора. Париж, 1928. 272 стр. 13, 5 x 19.
•Автограф на «Едином фронте»: «Михаилу Андреевичу Осоргину от протабаченного и, следовательно, мрачного автора. И. Эренбург. 1930».
Берлин, «Петрополис», 1930.
•Фабрика снов. Берлин, «Петрополис», 1931. 247 стр. 13, 5 x 19.
•О. Савин, И. Эренбург. Мы и они. Берлин, «Петрополис», 1931. 296 стр. 13, 5 x 19.
•Англия. Обложка худ. П. Харыбина. М., «Федерация». 1930. 64 стр. 12, 8 x 17,7.
•Заговор равных. Рига, «Грамату Драугс», 1932. 183 стр. 14, 5 x 20,5.
•Испания. Париж, «Геликон», 1932. 170 стр. 13, 5 x 19.
•Испания. Обложка худ. Р. Барто. М., «Федерация». 1932. 191 стр. 13, 5 x 17,5.
•Суперобложка худ. Дж. Хартфильда для немецкого издания книги «Испания».
(«Spanien heute»). Berlin, «Malik-verlag», 1932.
•Хлеб наш насущный. М., «Советская литература». 1933. 80 стр. 12, 5 x 17,2.
•10 лошадиных сил. М.-Л., ГИХЛ, 1931. 152 стр. 13, 2 x 20.
•10 лошадиных сил. Обложка худ. Дж. Хартфильда. Берлин, 1930
•Глазами советского писателя. Книга эссе (Дюамель, Жид, Мальро, Мориак, Моран, Ромэн, Унамуно). Париж, «Галлимар», 1934. 222 стр., 12 x 18,5.
•Мой Париж. Суперобложка худ. Эль Лисицкого. М., Изогиз, 1933. 20 x 17.
•Мой Париж. Обложка худ. Эль Лисицкого. М., Изогиз, 1933. 238 стр. 20 x 17.
•Москва слезам не верит. Суперобложка. М., «Советская литература», 1933. 192 стр. 12, 5 x 17,2.
•Первое французское издание романа «Второй день творения». Париж, 1933. 368 стр. 11, 5 x 18,2.
•Первое советское издание романа «День второй». М., 1934. 252 стр. 12, 5 x 18,5.
•Гражданская война в Австрии. М., «Советская литература», 1934. 80 стр. 10 x 17,2.
•Шведское издание книги «Гражданская война в Австрии». Стокгольм, 1934.
•Хроника наших дней. Худ. Я. Штеренберг. М., «Советский писатель», 1935. 392 стр. 12, 8 x 19.
•Не переводя дыхания. Суперобложка 5-го издания. Худ. А. Тышлер. М., «Советский писатель», 1936. 336 стр. 10, 5 x 16,5.
•Книга для взрослых. Худ. Н. Альтман. М., «Советский писатель», 1936. 248 стр. 10 x 16.
•Испанский закал. Обложка и титул худ. Я. Егорова. М., «Художественная литература», 1938. 176 стр. 10 x 16.
•UHR. Испания. Том 1. Оформление худ. Е. Голяховского. М., ОГИЗ, 1937. 104 стр. 22 x 30,3.
•No passaran! Испания. Том 2. Оформление худ. Эс и Эль Лисицких. М., ОГИЗ, 1937. 152 стр., 22 x 30,3.
•No passaran! Перевод на французский язык И. Путермана. Париж, 1938. 32 стр. 13 x 20,5.
•Верность (Испания. Париж). Стихи. М., ОГИЗ, 1941. 80 стр. 11 x 14,4.
Автограф Е. Полонской: «Дорогой Лизе с любовью и с благодарностью за „Пылают Франции леса“. Илья Эренбург Май 1941 Ленинград».
•Бешеные волки. M.-Л., «Военмориздат», 1941. 56 стр. 12, 8 x 17.
•Гангстеры. На обложке иллюстрация худ. Бор. Ефимова. М., Госполитиздат, 1941. 16 стр. 14 x 21,7.
•Плененный Париж. М., Гослитиздат, 1941. 33 стр. 10, 3 x 14.
•Огонь по врагу. Ташкент, «Советский писатель», 1942. 64 стр. 12, 5 x 16,5.
•Одно сердце. Издано без фамилии автора. М., 1943. 14 стр. 11 x 16.
•Ленинграду. Предисловие Н. Тихонова. Л., Военное изд-во Народного комиссариата обороны, 1943. 78 стр. 9, 5 x 12,5.
•Cent letters (Сто писем). М., «Editions en langues étrangères», 1943. 112 стр. 13 x 19.
•Cent letters (Сто писем). Предисловие Ж.-Р. Блока. Париж, 1945. 119 стр. 13, 5 x 22.
•Война. Июнь 1941 — Апрель 1942. М., Гослитиздат, 1942. 384 стр.;
•Война. Апрель 1942 — Март 1943. М., Гослитиздат, 1943. 347 стр.;
•Война. Апрель 1943 — Март 1944. М., Гослитиздат, 1944. 416 стр. 10, 5 x 15,5.
•Автограф на книге «Война Апрель 1943 — Март 1944»: «Лизе Полонской (это том 3-й, том 4-й был набран и набор после Победы рассыпан — зато Победа) с любовью. И. Эренбург».
•Война. 1941–1945. М., 2004. 796 стр. 12, 5 x 20.
•We come as Judges (Мы идем как судьи). Published by «Soviet War News», 1945. 64 стр. 12 x 18.
•The Russians reply to lady Gibb (Русские отвечают леди Гибб). Published by «Soviet War News», 1945. 66 стр. 16 x 21.
•France 1943. М., Éditiones en langues étrangères. 1944. 24 стр. 11 x 16,5.
•The Tempering of Russia (Закал России). Нью-Йорк, «Alfred A. Knopf», 1944. 358 стр. 14 x 21.
•В Америке. М., «Московский рабочий», 1947. 84 стр. 11 x 16.
•Лев на площади. Оформление худ. П. Караченцова. М.-Л., «Искусство», 1948. 107 стр. 10, 8 x 14.
•European Crossroad (Дорогами Европы). Нью-Йорк, «Alfred А. Knopf» 1947. 180 стр. 12 x 18.
•Автограф на «Буре» В. Лебедеву: «Владимиру Васильевичу Лебедеву на добрую память. М. Эренбург. 1/1. 1948» М., «Советский писатель», 1948.
•Голос народов. Верстка (книга не вышла). Госполитиздат, 1953. 32 стр. 14 x 23.
•Воля народов. Госполитиздат, 1953. 32 стр. 13 x 19,5.
•Первая страница «Оттепели» в журнале «Знамя». 1954, № 5.
Автограф О. Савичу: «Саве на память о заморозках в июне. И. Эренбург».
•Оттепель. Худ. Д. Даран. М., «Советский писатель», 1956. 356 стр. 13 x 20.
•Le dégel (Оттепель). Иллюстрации худ. Ж. Юго. Опубликовано в 5 номерах парижского журнала «Horizon», 1954.
•Французские тетради. Оформление худ. А. Гончарова. М., «Советский писатель», 1958. 208 стр. 12 x 20.
•Автограф на «Французских тетрадях» Е. Полонской: «Дорогой Лизе многострадальную мою книгу И. Эренбург …Зачем только черт меня дернул влюбиться в чужую страну».
•Автограф на «Французских тетрадях» О. Савичу: «Дорогому Саве с неизменной любовью. Я знаю, что полыни горше мед. Но как понять, где правда, где причуда?
И сколько истин? Потерял им счет. Я всеми признан, изгнан отовсюду. 30 декабря 1958. И. Эренбург».
•Стихи 1938–1958. М., «Советский писатель», 1959. 126 стр. 10, 8 x 16,5.
•Карел Пуркине. Худ. Ф. Збарский. Москва, «Искусство», 1960. 14 стр. 17 x 22.
•Япония. Греция. Индия. Худ. Ф. Збарский. М., «Искусство», 1960. 128 стр. 16 x 19,5.
•Люди, годы жизнь. Худ. Т. Добровинская. М., «Текст», 2005.
В 3 томах. Том 1. 761 стр.; Том 2. 575 стр.; Том 3. 624 стр. 12, 5 x 19,5.
•Переписка в 3 томах. Худ. В. Коротаева. М., «Аграф». Том 1. Дай оглянуться… Письма 1908–1930. 624 стр.; Том 2. На цоколе историй… Письма 1931–1967. 637 стр.;
Том 3. Почта Ильи Эренбурга. Я слышу всё… 1916–1967. 687 стр. 12, 8 x 20,7.
•Необычайные похождения.
Худ. И. Мосин. СПб., «Кристалл», 2001. 1152 стр., 12,5 x 20.
В оформлении обложки использован рисунок Эренбурга «Французский солдат» 1915 г.
•Запомни и живи…
Стихи, переводы, статьи о поэзии и поэтах.
Оформление худ. В. Калныньша. М., «Время», 2008. 608 стр. 12, 5 x 16,5.
•Joshua Rubenstein. Tangled Loyalties. The Life and Times of Ilya Ehrenburg (Жизнь и время Ильи Эренбурга). Нью-Йорк, 1996. 482 стр. 15 x 23.
•Бенедикт Сарнов. Случай Эренбурга. У времени в плену. Оформление худ. Е. Савченко. М., «ЭКСМО», 2006. 512 стр. 12, 5 х 20.
•Венок Илье Эренбургу. Оформление худ. Е. Соловьевой. СПб., «Бельведер», 2007. 180 стр. 12 x 16,5.
•Афиша реферата И. Л. Эренбурга. Париж, 24 ноября 1911.
•Автограф И. Эренбурга А. Ахматовой на книге стихов «Верность»: «Анне Андреевне Ахматовой с любовью Илья Эренбург 1 июня 1941.
Я мечтаю о Вашей последней книге — достать не могу. И. Э.». (Музей А. Ахматовой в Фонтанном доме, С.-Петербург).
•Автограф А. Ахматовой И. Эренбургу на книге «Из шести книг»:
«Илье Эренбургу на память об Ахматовой. 5 июня 1941. Москва».
•Автограф И. Эренбурга О. Мандельштаму на вклеенной в книгу переводов Фр. Вийона гравюре худ. Д.-М. Риверы:
«Поэту Мандельштаму 1916 И. Эренбург». (Музей А. Ахматовой в Фонтанном доме, С.-Петербург).
•Автограф Н. Мандельштам Л. Козинцевой-Эренбург на книге О. Мандельштама «Разговор о Данте»:
«Любе Эренбург — эту книжку, за выход которой так боролся Илья Григорьевич. Н. Мандельштам». М., «Искусство», 1967.
•Стоят: Н. Ходотов, А. Мандельштам, И. Эренбург, сидят: П. Яшвили, Я. Соммер, Л. Козинцева-Эренбург. Тифлис, сентябрь 1920.
•Слева направо: А. Савич, И. Эренбург, Н. Мандельштам на похоронах И. Эренбурга. Москва, Новодевичье кладбище, 4 сентября 1967.
•Письмо Е. Замятину из Словакии: «Дорогой Евгений Иванович, Вы знамениты в этой стране и как писатель и как кораблестроитель! Я странствую по Словакии.
Вернусь во Францию через 2–3 недели. Напишите, как живете? Перед отъездом подписал договор на Вашу книгу с „Nouv<elle> Rev<ue> Fr<ançaise>“.
Ваш сердечно Илья Эренбург. Приветствую. Ждем в Прагу. Р. Якобсон. Сердечный привет! О. Савич». Июль 1928. (ИМЛИ, Москва).
•Слева направо: Р. Якобсон, ?, ?, О. Савич, С. Якобсон, ? Л. Козинцева-Эренбург, И. Эренбург. Словакия, июль 1928.
•Б. Лавренев, Н. Тихонов, В. Каверин, И. Эренбург. Ленинград, 1940.
•Автограф Н. Тихонова И. Эренбургу на книге «Поиски героя». Л., «Прибой», 1927.
•Автограф Б. Слуцкого И. Эренбургу на книге «Память». М., 1957.
•М. Алигер, И. Эренбург и Б. Слуцкий на вечере памяти М. Цветаевой. Москва, 25 ноября 1962.
•А. Мальро и И. Эренбург. По пути из Гавра в Ленинград. Лето 1934.
•Т. Тцара, П. Элюар, И. Эренбург, К. Симонов, Л. Арагон, Э. Триоле. Париж, чердак Союза писателей, 1946.
•И. Эренбург в гостях у Ж.-П. Сартра. Париж, 1955.
•И. Эренбург вручает П. Пикассо премию мира. Ницца, 26 апреля 1966.
•Й. Рот, Л. Козинцева-Эренбург, И. Эренбург. Франкфурт, 1927.
•Б. Брехт, И. Бехер, И. Эренбург, Г. Реглер. Париж, 1935.
•И. Эренбург и Р. Гуттузо. Москва, 1949.
•И. Эренбург и А. Моравиа. Рим, 1959.
•И. Эренбург и К. Леви. Москва, 1962.
•Г. Реглер, И. Эренбург, Э. Хемингуэй, Й. Ивенс. Гвадалахара, 1936.
•И. Эренбург со знаменем центурии его имени. Испания, 1936.
•Агитфургон И. Эренбурга «Печатня и кино». Барселона, 1936.
•Суперобложка книги А. Гольдберга об И. Эренбурге. Лондон, 1984.
•И. Эренбург и Л. Мэр. Стокгольм, 1961.
Именной указатель
Абакумов B. C.
Абетц О.
Абович Ф.
Авербах Л. Л.
Аверченко А. Т.
Агапов Б. Н.
Адалис А. Е.
Адамович Г. В.
Аденауэр К.
Аджубей А. И.
Ажаев В. Н.
Азадовский К. М.
Аймермахер К.
Айхенвальд Ю. И.
Акимов Н. П.
Аккатоли А.
Аксенов В. П.
Ашинский B. C.
Александр II.
Александров Г. Ф.
Алексеев М. П.
Алексинский Г. А.
Алигер М. И.
Алпатов М. В.
Альберти Р.
Альтман И. А.
Альтман И. Л.
Альтман Н. И.
Альфонс XIII.
Альтшуллер М.
Алянский С. М.
Амаду Ж.
Амари — см. Цетлин М. О.
Ангарский Н. С.
Ангерт Д. Н.
Андерс Э.
Андерсен-Нексе М.
Андреев Л. Н.
Андрич И.
Андропов Ю. В.
Анненков Ю. П.
Анненский И. Ф.
Антокольский П. Г.
Антониони М.
Антонов-Овсеенко А. В.
Антонов-Овсеенко В. А.
Аплетин М. Я.
Аполлинер Г.
Арад И.
Аргези Т.
Ардов В. Е.
Ардов М. В.
Ардовы.
Аренс Е. М.
Аренс Ж. Л.
Аренс-Гаккель В. Е.
Аринштейн Б. З.
Арместо Ф.
Арсипресто де Ита — см. Руис X.
Архипенко А. П.
Архипов В.
Асафьев Б. В.
Асеев Н. Н.
Астье де ла Вижери Э. д’.
Ахматова А. А.
Аш Ш.
Баал-Шем.
Бабаев А.
Бабаев Э.
Бабаевский С. П.
Бабель И. Э.
Бабеф Г.
Багно В. Е.
Баграмян И. Х.
Багрицкий Э. Г.
Багряна Е.
Базаров В.
Базилевский А. Б.
Байрон Дж.
Бакланов Г. Я.
Бакунин М. А.
Балцвиник М. А.
Бальзак О. де.
Бальмонт К. Д.
Баранов, доктор.
Барбюс А.
Барга Корпус.
Баренбойм А. М.
Барзини Л.
Басалаев И. М.
Басс И. М.
Баталов А. В.
Батов П. И.
Батя Т.
Бахрах А. В.
Бедный Д.
Безье Ж. де.
Бек А. А.
Белая Г. А.
Белинков А. В.
Белкина М. И.
Беллоу С.
Белль Г.
Белобородова Н. Я. (Надя).
Белова А. П.
Белый А.
Бем А.
Беме Я.
Бенуа П.
Берар Е.
Берберова Н. Н.
Берггольц О. Ф.
Бергельсон Д. Р.
Бердяев Н. А.
Березин, полковник.
Берестов В. Д.
Берия Л. П.
Берковский Н. Я.
Берлин И.
Берлин, аспирантка.
Берлускони С.
Бернал Дж.
Берут Б.
Бехер И.
Бидо Ж.
Билибин И. Я.
Биргер Б. Г.
Бирнс Дж.
Бласко-Ибаньес В.
Блейман М.
Блок А. А.
Блок Ж. P.
Блохин Н. Н.
Блуа Л.
Блюм А. В.
Блюм И.
Блюм Л.
Блюмель А.
Боборыкин П. Д.
Бовуар С. де.
Богатырев П. Г.
Богатырев К. П.
Бодлер Ш.
Божнев Б. Б.
Боккаччо Дж.
Болдырев Ю. Л.
Болеславская Г. С.
Бонч-Бруевич М. А.
Бордюгов Г. А.
Борисов В.
Борисова В.
Бородин С. П.
Боттичелли С.
Бражнин И. Я.
Брак Ж.
Бранкузи К.
Брантинг Г.
Бредель В.
Брежнев Л. И.
Брейтбурд Г. С.
Бретон А.
Брехт Б.
Брик Л. Ю.
Брик О. М.
Бриттен Б.
Брод М.
Бродский И. А.
Бродянский Б.
Броневский В.
Брюсов В. Я.
Бубеннов М. С.
Бубер М.
Буданцев С. Ф.
Буденный С. М.
Будыко М. И.
Букиник Б. А.
Булгаков М. А.
Булгаков С. Н.
Бунин И. А.
Бунины И. А. и В. Н.
Бурдель Э.
Бурлюк Д. Д.
Бурцев В. Л.
Бурьян.
Бутиков.
Бухарин Н. И.
Вагинов К. К.
Вайян Р.
Ваксберг А. И.
Валери П.
Валлес Ж.
Валлотон.
Вальден X.
Ван-Гог В.
Ванчура В.
Ваншенкин К. Я.
Вардин И. В.
Варламов Н.
Варналис К.
Варшавский О.
Васильев А. Н.
Васильев П. Н.
Вассерфогель М.
Вашенцев С. И.
Вейган М.
Веласкес Д.
Венгров Н.
Венцлова Т.
Вербицкий Н.
Веронезе П.
Вересаев В. В.
Веркор.
Верлен П.
Вессель X.
Ветров А.
Вигдорова Ф. А.
Вигорелли Дж.
Виденфельд.
Вийон Ф.
Виленкин В. Я.
Вильдрак Ш.
Вильсон Г.
Вилькина Л. Н.
Винник А. А.
Виноградова Е. В.
Вирта Н. Е.
Висконти Л.
Вишневецкая С. К.
Вишневский В. В.
Вишняк А. Г.
Вишняк В. Л.
Владимирский А. А.
Владыкин Г. И.
Войтоловский Л. Н.
Воксель Л.
Волгин К.
Волин Б. М.
Волков П.
Воловиков В. Г.
Волошин М. А.
Вольтер.
Воробьева-Стебельская М. Б. (Маревна).
Воронель А.
Воронский А. К.
Ворошилов К. Е.
Вулих Т. И.
Вургун С.
Выгодский Д. С.
Выдрина-Рубинская А. И.
Вьеле-Гриффен Ф.
Габриак Ч. де — см. Дмитриева Е. И.
Габор А.
Галактионов М. Р.
Галас Ф.
Галенц А.
Галушкин А. Ю.
Галкин С. З.
Гальперин Л. С.
Гамбург М. Е.
Гамсараган Д.
Гамсун К.
Ганс А.
Ганьковский Д. М.
Гарри А. Н.
Гарриман А.
Гаршин В. М.
Гатов А. Б.
Гашек Я.
Геббельс Й.
Гегель Г. В. Ф.
Гедеонова Н. Д.
Геенно Ж.
Гейне Г.
Гелескул A. M.
Гельфанд М. С.
Герасимов А. М.
Герасимов М. П.
Герасимова В. А.
Герхард К.
Герцен А. И.
Герцфельде В.
Гершензон М. О.
Герштейн Э. Г.
Гессе Г.
Гессен И. В.
Гете И. В.
Гефтер В. М.
Гехман Е. С.
Гехт С. Г.
Гийу Л.
Гилельс Э. Г.
Гильберсхеймер Л.
Гингер А. С.
Гинзбург А. И.
Гинзбург Е. С.
Гинзбург Л. Я.
Гиппиус З. Н.
Гитлер А.
Гитович С. С.
Гладилин А. Т.
Гладков А. К.
Гладков Ф. В.
Глебов И. — см. Асафьев Б. В.
Глёкин Г. В.
Гнедин Е. А.
Говоров Л. А.
Гоголь Н. В.
Гойя Ф.
Голлербах Э. Ф.
Голль Ш. де.
Голованивский С. Е.
Головенченко Ф. М.
Голодный М. С.
Голомшток И. Н.
Голсуорси Дж.
Голубовский Е. М.
Гольдберг А. М.
Гольдберг М.
Гольдберг М. М.
Гольдберг Э.
Голяховский Е.
Гомер.
Гомес де ла Серна Р.
Гонгора Л.
Гонсало из Берсео.
Гончаренко С.
Гончарова Н. С.
Гораций.
Горбаневская Н. Е.
Горбачев Г. Е.
Горбачев М. С.
Горгулов П.
Гордин Я. А.
Горев В. Е.
Горелик М.
Горелик П. З.
Горелов А. Е.
Горенко В. А.
Горенко Х. В.
Горнфельд А. Г.
Городецкий С. М.
Горская Н.
Горшков.
Горький А. М.
Готхарт Н.
Гоффмейстер А.
Гофштейн Д. Н.
Граевская О. П.
Грамши А.
Гранин Д. А.
Грасс Г.
Греко — см. Эль Греко.
Грессхенер М. (М. Остен).
Грибачев Н. М.
Григоренко П. Г.
Грин Г.
Гринберг И. Л.
Гринберг Э. В.
Грис X.
Гришанин В.
Громыко А. А.
Гронфайн Е. Б.
Гросс Г.
Гроссман B. C.
Груздев И. А.
Груздева Т. К.
Гудзенко С. П.
Гуль Р. Б.
Гумилев Л. Н.
Гумилев Н. С.
Гусев С. И.
Гуткович Я.
Гуттузо Р.
Гюго В.
Даладье Э.
Дали С.
Далльес.
Дан Ф. И.
Данин Д. С.
Даниэль Ю. М.
Д’Анджело С.
Д’Аннунцио Г.
Данте.
Девдариани С.
Деблин А.
Демичев П. Н.
Дени М.
Дерен А.
Дерман А. Б.
Десанти Д.
Де Сантис Дж.
Де Сика В.
Десницкий Б. М.
Деснос Р.
Дехтерева Ф. С.
Джеймс Г.
Джойс Дж.
Джотто.
Диас X.
Дидро Д.
Диккенс Ч.
Динамов С. С.
Длигач Л. М.
Дмитревский В. И.
Дмитренко А. Л.
Дмитриев А.
Дмитриева Е. И.
Добин Е. С.
Добкин А. И.
Добровольский С. Р.
Довженко А. П.
Довлатова М.
Долматовский Е. А.
Домбровский Ю. О.
Донской М. А.
Дорман О.
Дорош Е. Я.
Дорсенюс Ж.
Достоевский Ф. М.
Дребендев, генерал.
Дрейфус А.
Друцкой Д.
Дувакин В. Д.
Дудинцев В. Д.
Думер П.
Дункан А.
Дуров В. Л.
Дурново Н. Н.
Дуррути Б.
Дутли Р.
Дымшиц А. Л.
Дымшиц-Толстая С. И.
Дюамель Ж.
Дю Белле Ж.
Дюфи Р.
Дягилев С. П.
Евтушенко Е. А.
Ежов Н. И.
Екатерина Великая.
Елисеев Н. Л.
Елкин А.
Емельянова-Козовая И.
Ерёмин Д. И.
Ермилов В. В.
Есенин С. А.
Есенин-Вольпин А. С.
Ефимов Б. Е.
Жакоб М.
Жалю Э.
Жамм Ф.
Жданов А. А.
Живов М. С.
Жид А.
Жирмунский В. М.
Жироду Ж.
Жовтис А. Л.
Жорес Ж.
Жорж В.
Жолио-Кюри Ф.
Жуков Г. К.
Жуков И. Н.
Журавлев Д. Н.
Журба П.
Заболоцкий Н. А.
Загорский, переводчик.
Зайцев П. Н.
Зак Е. С.
Зак Л. В.
Закс Б. Г.
Замятин Е. И.
Зарина Н.
Заславский Д. И.
Затонский В. П.
Звево И.
Зданевич И. М.
Зегерс А.
Землячка Р. С.
Зенкевич М. А.
Зерчанинов Ю.
Зибург Ф.
Зиллиакус К.
Зиновьев Г. Е.
Зискинд А. В.
Зозуля Е. Д.
Золотаренко А.
Золотницкий Д. И.
Золя Э.
Зонина Л. А.
Зоргенфрей В. А.
Зорин В. А.
Зощенко М. М.
Зубарев Д. И.
Зуева Т.
Зускин В. Л.
Ибаррури Д. (Пассионария).
Ибсен Г.
Иванов В. И.
Иванов Вс. В.
Иванов Вяч. Вс.
Иванов Г. В.
Иванов Ф.
Иванов-Разумник Р. И.
Иваск Ю. Л.
Ивашкевич Я.
Ивенс Й.
Ивинская О. В.
Игнатьев А. А.
Иден А.
Издебская Г. С.
Иезуитов Н.
Иллеш Б.
Ильенков В. П.
Ильзен Е. А.
Ильин Ф. И.
Ильичев Л. Ф.
Ильсумы (Ш. и Л.)
Ильф И. А.
Имханицкий М. Я.
Инбер В. М.
Ингбер М. А.
Ионов И. И.
Иофан Б. М.
Исаакян А.
Исаков И. С.
Исаковский М. В.
Исбах А. А.
Истрати П.
Ишимов В.
Каверин В. А.
Каганович Л. М.
Каден-Бандровский Ю.
Казакевич Э. Г.
Казаков Ю. П.
Казандзакис Н.
Каиров И. А.
Кайо Ж.
Калигула.
Калинин М. И.
Кальвино И.
Камбо Ф.
Каменев Л. Б.
Каменский В. В.
Каменецкий Д.
Камю А.
Камянов В. И.
Кандинский В.
Канищев Н. Г.
Канович Г.
Канторович В. Я.
Канторович, сотрудник НКИД.
Каньо.
Капа Р.
Карахан Л. М.
Кардель Э.
Кармен Р. Л.
Кассу Ж.
Катаев В. П.
Катанян В. А.
Катенин П. А.
Каутский К.
Кафка Ф.
Качалов В. И.
Кашен М.
Квитко Л. М.
Кедрин Д. Б.
Кедрина З. С.
Келдыш В. А.
Кельин Ф. В.
Кеменов B. C.
Кенневиль Ш.
Керзон Дж.
Кермиш И.
Керр А.
Кёстлер А.
Киндлер X.
Киплинг Р.
Киреева (Левина) М. Н.
Киров С. М.
Кирсанов С. И.
Киршон В. М.
Ките Дж.
Клеман Р.
Клементис В.
Клер Р.
Клименко М.
Клодель П.
Клюев Н. А.
Книпович Е. Ф.
Кноринг И. Н.
Кнорринг Н. Н.
Кнут Д.
Князев В. В.
Кобыльник Г.
Ковнатор Р. А.
Коган П. С.
Козаков М. Э.
Козинцев А. Г.
Козинцев Г. М.
Козинцев М. И.
Козинцева В. Г.
Козинцева-Эренбург Л. М. (Люба).
Козлов Ф. Р.
Коларов В.
Колбасьев С. А.
Колдуэлл Э.
Колен П.
Коллонтай А. М.
Колмогоров А. Н.
Коломбо Д.
Кольцов М. Е.
Комиссарова М. И.
Кон А.
Конашевич В. М.
Кондратович А. И.
Коневский В. А.
Конквест Р.
Константиновский В.
Констебль К.
Кончаловский П. П.
Копелев Л. З.
Корбюзье (Ле Корбюзье).
Коржавин Н. М.
Корин П. Д.
Корнейчук А. Е.
Корнилов Б. Т.
Корнилов В. Н.
Корно Э.
Королева Н. В.
Короленко В. Г.
Коротич В. А.
Косолапое В. А.
Костенко, танкист.
Костырченко Г. В.
Косыгин А. Н.
Кот П.
Кочетов В. А.
Кошелевы А. И. и Г. Д.
Крайнева Н. И.
Крайсгур С.
Крайски Дж. (Крайский Ю.).
Краковский Ш.
Кралин М.
Крамштек.
Кранах Л.
Крат И. Ф.
Крашенинников В. Е.
Кревель Р.
Крейгер И.
Кренкель Э. Т.
Креспель Ж. П.
Крлежа М.
Кроммелинк Ф.
Крон А. А.
Кропоткин П. А.
Кроче Б.
Крупская Н. К.
Кубка Ф.
Кузин Б. С.
Кузмин М. А.
Кузьмина-Караваева Е. Ю.
Кузнецов А. В.
Кузнецов М М.
Кузнецов Н. Г.
Купала Я.
Купченко В. П.
Кусевицкий С. А.
Кушнер А. С.
Лавров А. В.
Лаврова Т. Е.
Лазарев Л. И.
Лактионов А. И.
Лакшин В. Я.
Ланге О.
Ландау Е. И.
Ланжевен П.
Ланн Е. Л.
Ланской А. М.
Лану А.
Лапин Б. М.
Лапинский П. Л.
Ларин Ю. Н.
Ларина А. М.
Ларионов М. Ф.
Ларцева А.
Лафит С.
Лафорг Ж.
Лаффит Ж.
Лебедев B. C.
Лебедев И. К.
Лебедев С. В.
Лебедева С. Д.
Левада Ю. А.
Левенсон А. А.
Левенсон А. Г.
Леви К.
Левидов М. Ю.
Левин Л. И.
Левин Ф. М.
Леже Н.
Леже Ф.
Лежнев И. Г.
Лейбошиц Н. Я.
Лейчук Дж.
Лекаш Б.
Ле Клерк.
Лелевич Г.
Лелюш К.
Лемпорт И.
Ленин В. И.
Ленуар М.
Леняшина Н. М.
Леонов Л. М.
Леонтьев Л. А.
Лермонтов М. Ю.
Леррус А.
Лесков Н. С.
Лесман М. С.
Лесючевский Н. В.
Лехеров А.
Лещинская Л. Н. — см. Мямлина Л. Н.
Лещинский М. М.
Лещинский О. М.
Либединская Л. Б.
Либкнехт К.
Ливанов Б. Н.
Лившиц Б. К.
Лившиц Я. Б.
Лидин В. Г.
Липкин С. И.
Липшиц Ж.
Лифшиц М. А.
Лисицкая (Эс) С. Х.
Лисицкий (Эль) Л. М.
Литвинов М. М.
Литвинова Т. М.
Лиштанберже А.
Лобнов В.
Лодыгин Л.
Лозинский М. Л.
Лозовский С. А.
Ломакин Г. П.
Ломинадзе В.
Лондон Дж.
Лорка Ф. Г.
Лубэ С. М.
Луговской В. А.
Лукач Г.
Лукач (Залка М.).
Лукницкий П. Н.
Луначарский А. В.
Лунгин С. Л.
Лунгина Л. З.
Лундберг Е. Г.
Лунц Л. Н.
Луппол И. К.
Лурье А. С.
Лурье В. И.
Львова Н. Г.
Любимова А. В.
Любищев А. А.
Лямкина Е. И.
Ляцкий Е. А.
Майлстоун Л.
Майн-Рид — см. Рид Т. М.
Майоль А.
Майская А. А.
Майский И. М.
Макаров А.
Макасеев Б. К.
Макашин С. А.
Макдональд Дж. Р.
Маккавейский В. Н.
Мак-Орлан П.
Малапарте К.
Маленков Г. М.
Малкин Б. Ф.
Малларме С.
Малышкин А. Г.
Мальро А.
Мальро Ж.
Мальро Р.
Мамсуров X.
Мандель Ж.
Мандельштам А. Э.
Мандельштам Е. Э.
Мандельштам О. Э.
Мандельштам (Хазина) Н. Я.
Мандрыкина Л. А.
Мане-Кац М. Л.
Манн Г.
Манн Т.
Манрике Х.
Манукян В. В.
Манфред А. З.
Манцу Дж.
Марат Ж.-П.
Марджанов К. А.
Маревна см. Воробьева-Стебельская М. Б.
Маринетти Ф.
Маринин М. (Хавинсон Я. С.)
Марке А.
Маркиш П. Д.
Маркиш С. П. (Ш).
Маркиш Э. Е.
Марков А.
Маркс К.
Марку Л.
Марти А.
Мартов Ю. О.
Мартынов А. Е.
Мартынов Л. Н.
Маршак С. Я.
Матисс А.
Маттеотти Дж.
Мацкин А. П.
Мачадо А.
Маяковский В. В.
Медведев Р. А.
Медонов.
Меир (Мейерсон) Г.
Мейерхольд В. Э.
Мельников К. С.
Мельникова-Папоушек Н.
Менделеева (Блок) Л. Д.
Мендес-Франс П.
Менжинский В. Р.
Меньшутин А. Н.
Мердок А.
Меркулов В. Л.
Меркурьева В. А.
Мерль Э.
Мерсеро А.
Метченко А. И.
Мехлис Л. З.
Мещанинов О.
Мещеряков Н. Л.
Микельанджело.
Микушевич В. Б.
Миллер А.
Миллер Г.
Миллер О. В.
Миллер-Будницкая Р.
Милославская М. М.
Мильман В. А.
Миндлин Э. Л.
Минский Н. М.
Минц И. И.
Миро X.
Мистраль Г.
Митрохин Д. И.
Михайлов Н. А.
Михалевич А. В.
Михалков С. В.
Михоэлс С. М.
Мицкевич А.
Мовшенон Е. Г. — см. Полонская Е. Г.
Моголи-Надь Л.
Модильяни А.
Моисеенко Ю. И.
Молдавская Е. Д.
Молотов В. М.
Мони Э. де.
Монтан И.
Монробер (Лекаш) Д.
Монтегю А.
Мопассан Г.
Моравская М. Л.
Моран П.
Моранди Дж.
Моравиа А.
Мореас Ж.
Мориак Ф.
Морозов А. Ф.
Морозов В. А.
Морозов С. А.
Морозов И. А., коллекционер.
Мосли О.
Мрквичка О.
Музиль Р.
Мукаржовский Я.
Мунблит Г. Н.
Муравьев А. Н.
Муратов П. П.
Мурашко А. А.
Муссолини Б.
Мэр С.
Мэр Я.
Мямлина Л. Н.
Мясин Л. Ф.
Набоков В. В.
Навашин Д. С.
Навуходоносор II.
Наг М.
Надсон С. Я.
Назаренко В. А.
Назым Хикмет.
Найман А. Г.
Намир М.
Наполеон Бонапарт.
Наполеон III.
Нарбут В. И.
Незвал В.
Некрасов В. П.
Некрасов Н. А.
Некрасова К. А.
Немиров В.
Нерлер П. М.
Неру Дж.
Неру Р.
Неруда П.
Неслуховская М. К.
Неуважный Ф.
Низан П.
Никитин Н. Н.
Никитина З. А.
Никитины — Н. Н. и З. А.
Николаева Г. Е.
Николай I.
Николаевский Б. И.
Николсон, издатель.
Никулин Л. В.
Никулин, майор.
Ницше Ф.
Новик П.
Новомеский Л.
Ногина О. П.
Носик Б.
Нострадамус.
Ноэль-Бейкер Ф.
Нуриев З. Н.
Нусинов И. И.
Нусинов И. М.
Обатнина Е. Р.
Обинье А. Т. д’.
Овечкин В. В.
Овидий.
Огнев В. Ф.
Огнев Н.
Оден У. Х.
Одоевцева И. В.
Озанфан А.
Озеров Л. А.
Ойстрах Д. Ф.
Окпянский Ю. М.
Оксман Ю. Г.
Окулов А. И.
Олдингтон Р.
Олеша Ю. К.
Ольшевская Н. А.
Онацкая М.
Орджоникидзе Г. К.
Орлов В. Н.
Орлов, зав. Мособлоно.
Орлов, редактор «Советской культуры».
Орлова Р. Д.
Орнатский А. — см. Чичерин Г. В.
Оруэлл Дж.
Осинский Н.
Осипов-Шмидт О. П.
Осоргин М. А.
Осповат Л. С.
Островский А. Н.
Островский Н. А.
Оттен Е. М.
Оттен Н. Д.
Пабст Г.
Павлинов П. Я.
Пазолини П. П.
Пайпс Р.
Паленсия И. де.
Панова В. Ф.
Панова О.
Панферов Ф. И.
Папини Дж.
Парамонов Б.
Пармелен Э.
Парнах В. Я.
Парнок С. Я.
Паскин Ж.
Пассет Э.
Пастернак Б. Л.
Пастернак Е. Б.
Пастернак Е. В.
Пауке П. ван.
Паустовский К. Г.
Пеги Ш.
Первенцев А. А.
Пери Г.
Пермеке К.
Перцов В. О.
Пети Э.
Петлюра С.
Петр I.
Петрицкий А. Г.
Петров Е. П.
Петров-Водкин К. С.
Петшнер Р.
Пешкова Е. П.
Пешкова Н. А.
Пикассо П.
Пикассо Ж.
Пилсудский Ю.
Пильняк Б. А.
Пинский Л. Е.
Пиньон Э.
Пиранделло Л.
Пирожкова А. Н.
Пиросмани Н.
Платон.
Платонов А. П.
Плеханов Г. В.
Плиний.
Пличе В. О.
Плутник А.
Пля-и-Бельтран.
Поварцов С. Н.
Познер B. C.
Покровский М. Н.
Полевой Б. Н.
Полетаев И. А.
Поликарпов Д. А.
Полонская (Мовшенсон) Е. Г.
Полонский В. П.
Полонский М. Л.
Поляновский Э.
Померацев В. М.
Пономарев Б. Н.
Поплавский Б. Ю.
Попов В. В.
Попова Н. В.
Попович К.
Поскребышев А. Н.
Поспелов П. Н.
Потапова З. М.
Прадос Э.
Пратолини В.
Прегель С.
Пржиборовская Г. А.
Прио де Ривера М.
Присманова А. С.
Пристли Дж. Б.
Притт Д.
Прокофьев А. А.
Прокофьев С. С.
Пруст М.
Пуап Р. де ла.
Пугачев Е. И.
Пудовкин В. И.
Пузиков А. И.
Пуни И. А.
Пунин Н. Н.
Пунина И. Н.
Пуркине К.
Путерман И. Е.
Пушкарская Н. (Тетерникова Н.)
Пушкин А. С.
Пырьев И. А.
Пьерар А.
Рабинович И. Я.
Радек К. Б.
Радус-Зенькович В. А.
Раевская-Хьюз О.
Раковский Х. Г.
Ракоши М.
Раппопорт Ш.
Раскина А. А.
Раскольникова-Канивез М. В.
Расп Ф.
Рассадин С. Б.
Рафаэль С.
Рахманинов С. В.
Рачковский П. И.
Рашковская А.
Реглер Г.
Редлих Ш.
Редько К. Н.
Реизов Б. Г.
Рейзин С. Б.
Рейман П.
Ремарк Э. М.
Рембо А.
Рембрандт.
Ремизов А. М.
Ренн Л.
Ренуар Ж.
Ренье А. де.
Рерих Н. К.
Решетников Ф. П.
Решин Л.
Риббентроп И.
Ривера Д.
Рид Т. М.
Рираховский И.
Рицос Я.
Робакидзе Г.
Робеспьер М.
Робсон П.
Роден О.
Роденбах Ж.
Родченко А. М.
Рождественский Р. И.
Розанова-Синявская М. В.
Розенберг А.
Розенберг М. И.
Ройтман Д.
Рокоссовский К. К.
Ролен А.
Роллан Р.
Роллан-Кудашева М. П.
Романец Д. И.
Романов А. В.
Романовы.
Ромен Ж.
Ромм М. И.
Ронен О.
Ронсар П.
Ропс Ф.
Рот Й.
Ротман Л. Э.
Рошаль Г. Л.
Руа К.
Рубашкин А. И.
Рубинштейн Дж.
Рубинштейн И.
Рудаков К. И.
Рудаков С. Б.
Руденко Р. А.
Рудерман М. И.
Рудницкий Л. Г.
Руис X. (протоиерей Итский).
Руманов А. В.
Руо Ж.
Руссо Ж.-Ж.
Рыбак Й.
Рюриков B. C.
Рябов И. Ф.
Сабашников М. В.
Савинков Б. В.
Савич А. Я.
Савич О. Г.
Савичи — А. Я. и О. Г.
Савонарола Дж.
Садовский П. М.
Садовяну М.
Сажин В. Н.
Салаши Ф.
Салтыков-Щедрин М. Е.
Сальмон А.
Самойлов Д. С.
Сандрар Б.
Сарнов Б. М.
Саррот Н.
Сартр Ж.-П.
Сарьян М. С.
Сафронов А. В.
Сафронова Е.
Саянов В. М.
Сварц Н.
Светлов М. А.
Святополк-Мирский Д. П.
Северини Дж.
Северянин И.
Сегерстедт Т.
Седова Н. И.
Сезанн П.
Сеймур (Шим) Д.
Сейферт Я.
Сейфуллина Л. Н.
Селивановский А. П.
Селиковский.
Селин Л.
Селих Я. Г.
Сельвинский И. Л.
Семенов B. C.
Семенов Н. Н.
Семушкин Т. З.
Сент-Экзюпери А. де.
Сеньор.
Сервантес.
Сергеев А. Я.
Сергиевская М. Я.
Серебровская Е. П.
Серени Э.
Серж В.
Сикейрос Д. А.
Сименон Ж.
Симон С.
Симонов К. М.
Синклер Э.
Синьоре С.
Синявский А. Д.
Скаковская И.
Славин Л. И.
Сладков В.
Слонимский А.
Слонимский М. Л.
Слуцкий Б. А.
Смеляков Я. В.
Смирнов А. А.
Смоктуновский И. М.
Снастин В. И.
Соболев Л. С.
Соболь А.
Соболь Р. С.
Соколов.
Соколов-Микитов И. С.
Сокольников Г. Я.
Солженицын А. И.
Сологуб Ф. К.
Соловейчик С.
Соловьев B. C.
Соммер Я. И.
Сомова С. А.
Сориа Ж.
Сорокин Т. И.
Сорокина (Шмидт) Е. О.
Сорочин М.
Сосинский В. Б.
Софиев Ю. (Бек-Софиев Ю. Б.)
Софронов А. В.
Средников И. И.
Ставский В. П.
Сталин И. В.
Сталина (Аллилуева) С. И.
Станиславский К. С.
Станукинас Л. И.
Стариков Д. В.
Старков (Старкопф) А. Р.
Стаханов А. Г.
Стейнбек Дж.
Стендаль.
Стенич В. О.
Степанов Н. Л.
Степун Ф. А.
Стецкий А. И.
Стечкин П. Н.
Столярова Н. И.
Стоянов Л.
Стриндберг А.
Стыкалин А. С.
Суворин А. С.
Сувчинский П. П.
Судейкин С. Ю.
Судоплатов П. А.
Сульцбергер С.
Сумский (Сумский-Каллун) С. Г.
Сун Цинлин.
Сурбаран Ф.
Суриц Я. З.
Сурков А. А.
Суров А.
Суслов М. А.
Сутин X.
Суцкевер А.
Сыркина Ф. Я.
Табидзе Т.
Тагер Е. Б.
Таиров А. Я.
Талов М. В.
Таль Б. М.
Таманцев Н. А.
Танк Е.
Тарасенков А. К.
Тарковский А. А.
Татлин В. Е.
Твардовская В. А.
Твардовский А. Т.
Твен М.
Тейге К.
Терешкович К. А.
Терещенко Н. А.
Тернер У.
Тесленко Н. В.
Тименчик Р. Д.
Тинторетто Я.
Тихонов Н. С.
Тихонова В. Н.
Тициан.
Толивер Р.
Толлер Э.
Толстой А. Н.
Толстой Л. Н.
Тольятти П.
Трайнин И. П.
Триоле Э.
Трифонов Ю. В.
Тришкин Т. И.
Тромбадори А.
Троцкий Л. Д.
Тувим Ю.
Тугендхольд Я. А.
Тулякова-Хикмет В.
Туниманов В. А.
Тургенев И. С.
Турек Л.
Тухачевский М. Н.
Тухольский К.
Тцара Т.
Тынянов Ю. Н.
Тычина П. Г.
Тышлер А. Г.
Тютчев Ф. И.
Уайльд О.
Уилсон Э.
Уитмен У.
Ульбрихт В.
Уманский К. А.
Унамуно М. де.
Унгаретти Дж.
Урбан Т.
Усенко Л.
Уткин И. П.
Ушаков А.
Ушаков Д. Н.
Уэллс Г.
Фадеев А. А.
Файко A. M.
Фальк P. P.
Фарж И.
Фаржетт.
Фаст Г.
Федер А.
Федин К. А.
Фейхтвангер Л.
Феллини Ф.
Фельтринелли Дж.
Фефер И. С.
Фехер П.
Финк В. Г.
Флавий И.
Флейшман Л. С.
Флобер Г.
Флоренский П. А.
Фолкнер У.
Фольперт А.
Фор П.
Форбс К.
Фортини Ф.
Форш О. Д.
Фотинский С.
Фрадкин В. А.
Фрадкина Е. М.
Фраерман Р. И.
Франк Л.
Франк Н.
Франко Б.
Франкфурт С. М.
Франс А.
Фрезинский Б. Я.
Фриче В. М.
Фриш М.
Фрунзе М. В.
Фумико X.
Фурсенко А. А.
Хазанов Б.
Хазин Е. Я.
Хазин С. Я.
Халатов А. Б.
Хализев В. Е.
Хаксли О.
Хандогин Г. Н.
Хартфильд Дж.
Хацревин З. Л.
Хедин С.
Хейт А.
Хемингуэй Э.
Херасси С.
Херасси Ф.
Хермлин С.
Хитров М. Н.
Хлебников В. В.
Ходасевич В. Ф.
Ходлер Ф.
Ходотов Н. Н.
Хорти М.
Хрущев Н. С.
Хьюз P.
Цадкин О.
Цвейг А.
Цветаева М. И.
Цветеремич П. А.
Цетлин М. О.
Цетлин М. С.
Цетлины — М. О. и М. С.
Циммер Д.
Цирюльников С.
Цукерман Е.
Цыпин Г. Е.
Чагин П. И.
Чаковский А. Б.
Челищев П. Ф.
Чемберлен Н.
Чепик И. А.
Чепцов А. А.
Черненко К. У.
Черноуцан И. О.
Черный О. Е.
Черный Саша (Гликберг А. М.)
Черных В. А.
Чернышевский Н. Г.
Черняков Б. В.
Черняховский И. Д.
Черчилль У.
Честертон Г. К.
Чехов А. П.
Чеховская И. Ю.
Чиаурели М. Э.
Чижегова И. М.
Чирейкин И. А.
Чириков, читатель.
Чичерин Г. В. (Орнатский А.).
Чичибабин Б. А.
Чичканов П.
Членов С. Б.
Чмиль И. В.
Чуковская Л. К.
Чуковский К. И.
Чуковский Н. К.
Чухновский Б. Г.
Шагал М. З.
Шагинян М. С.
Шадурская З. Л.
Шаламов В. Т.
Шаляпин Ф. И.
Шамсон А.
Шанталь — см. Кенневиль Ш.
Шапорина Л. В.
Шаршун С. И.
Шателен Ж.
Шатобриан Ф. Р. де.
Шаховская З. А.
Шварц Е. Л.
Швитер К.
Шевченко М. Л.
Шейнис З. С.
Шекспир У.
Шелли П. Б.
Шенгели Г. А.
Шенфельд Б. М.
Шепилов Д. Т.
Шерешевская М. А.
Шерман И. Я.
Шершеневич В. Г.
Шим Э. Ю.
Шимелиович Б. А.
Шимкевич С.
Шингарев А. И.
Ширяев П. А.
Шишков А. А.
Шкапская М. М.
Шкапский Г. О.
Шкерин М. Р.
Шкловская В. В.
Шкловская-Корди В. Г.
Шкловские.
Шкловский В. Б.
Шкодина А. А.
Шлепянов, доктор.
Шмидт Е. О. — см. Сорокина Е. О.
Шнейдерман Э.
Шолохов М. А.
Шопенгауэр А.
Шостакович Д. Д.
Шотан К.
Шоу Б.
Шпенглер О.
Шрайбер Э. Л.
Шребер — см. Шерман И. Я.
Шрёдер Р.
Штемпель Н. Е.
Штеренберг Д. П.
Штерн Г. М.
Штерн Л. С.
Шуб Э. И.
Шубинский В.
Шугал М. Е.
Шульгин В. В.
Шумихин С. В.
Щеглов Ю.
Щеголев П. Е.
Щепкин М. С.
Щербаков А. С.
Щербина В. Р.
Щипачев С. П.
Щипачева И. В.
Щукин С. И.
Эггелинг В.
Эйдельман Н. Я.
Эйдельман Ю. М.
Эйдинов И.
Эйзенштейн С. М.
Эйнштейн А.
Эйнштейн К.
Эйснер А. В.
Эйнауди Дж.
Эйхенбаум Б. М.
Экстер А. А.
Элиот Т. С.
Эллена В.
Элленс Ф.
Эль Греко.
Эльсберг Я. Е.
Элюар П.
Энвер-Паша.
Энценсбергер Г. М.
Эпштейн Ж.
Эрдман Н. Р.
Эрдэ (Райхштейн Д. И.).
Эренбург (Аринштейн) А. Б.
Эренбург Г. Г.
Эренбург (Каган) Е. Г.
Эренбург З. Г.
Эренбург Из. Г.
Эренбург И. З.
Эренбург И. И. (Ирина).
Эренбург И. Л.
Эренбург Л. Г.
Эренбург М. Г.
Эренбург М. З.
Эренбург-Маннати Н. Л.
Эрмлер Ф. М.
Эррио Э.
Эрьзя С. Д.
Эткинд Е. Г.
Эфрон А. С.
Эфрон Г. С.
Эфрон (Ефрон) С. А.
Эфрон С. Я.
Эфрос А. М.
Эффель Ж.
Ягода Г. Г.
Якир П. И.
Якобсон P. O.
Якобсон С.
Яковлев А. Н.
Ян П.
Янковский М.
Ярустовский Б. М.
Ясенский Б.
Яхонтова М. А.
Яшвили П.
Яшин А. Я.
Ященко А. С.
Примечания
1
ЦГИА Украины. Ф. 1164. Оп. 1. Ед. хр. 428.
(обратно)2
Там же. Л. 37 об.
(обратно)3
ЛГЖ. Т. 1. С. 15, 17.
(обратно)4
Литературная Россия. М., 1924. С. 376.
(обратно)5
ЛГЖ. Т. 1. С. 15–16.
(обратно)6
Там же. С. 18.
(обратно)7
ЦГИАМ. Ф. 1281. Оп. 74. Д. 458. Л. 186.
(обратно)8
ЛГЖ. Т. 1. С. 17.
(обратно)9
СС8. Т. 1. С. 349.
(обратно)10
Комсомольская Летопись. М., 1927. № 5–6. С. 75.
(обратно)11
Запись воспоминаний Б. А. Букиник (Киев, 1976; архив автора).
(обратно)12
Рассказано автору дочерью писателя И. И. Эренбург (1980).
(обратно)13
ЛГЖ. Т. 1. С. 19.
(обратно)14
Литературная Россия. М., 1924. С. 375.
(обратно)15
СС8. Т. 3. С. 532.
(обратно)16
ЛГЖ. Т. 1. С. 34.
(обратно)17
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 371.
(обратно)18
Комсомольская Летопись. М., 1927. № 5–6. С. 81.
(обратно)19
Попов В., Фрезинский Б. Илья Эренбург: Хроника жизни и творчества. СПб., 1993. Т. 1. С. 26.
(обратно)20
Литературная Россия. М., 1924. С. 376.
(обратно)21
П3. С. 448.
(обратно)22
Литературная Россия. М., 1924. С. 376.
(обратно)23
СС8. Т. 3. С. 446.
(обратно)24
ГАРФ. Ф. 63. Год 1907. Ед. хр. 2686. Л. 5.
(обратно)25
Там же. Л. 16.
(обратно)26
Литературная Россия. М., 1924. С. 376–377. В дате Эренбург ошибся — в Москву он приехал в ноябре.
(обратно)27
Новости дня. М., 1918. 27 (14) марта.
(обратно)28
См.: Киреева М. Илья Эренбург в Париже 1909 года // Вопросы литературы. 1982. № 9. С. 144–157; о первой редакции воспоминаний Киреевой Полонская писала Эренбургу 4 сентября 1960 г.: «Я прочла и разорвала все, что касалось 1909 года. Она согласилась со мной. Знаешь, я боюсь грубых рук, любопытных взглядов. То, что выдумано, можно писать откровенно, но то, что пережито — нельзя — или еще написать в сонете. Форма держит» (П3. С. 404). Подробнее обо всем этом см. главу «История одной любви (Эренбург и Полонская)» в книге: Фрезинский Б. Судьбы Серапионов. СПб., 2003.
(обратно)29
Вечерняя Москва. 1960. 13 и 15 августа.
(обратно)30
См. ее письмо Эренбургу от 4 сентября 1960 г.: П3. С. 403.
(обратно)31
ЛГЖ. Т. 1. С. 76.
(обратно)32
Фрезинский Б. Судьбы Серапионов. С. 307.
(обратно)33
ЛГЖ. Т. 1. С. 77.
(обратно)34
Литературный распад. СПб., 1908. С. 92.
(обратно)35
Там же. С. 196.
(обратно)36
Подробнее об этом см.: Фрезинский Б. Парижские журналы Ильи Эренбурга // Русская мысль. Париж, 1996. № 4132–4134; см. также: Фрезинский Б. Все это было в XX веке: Заметки на полях истории. [Винница], 2006. С. 267–282.
(обратно)37
СС8. Т. 3. С. 532.
(обратно)38
Там же. С. 531.
(обратно)39
См., например: ЛГЖ. Т. 1. С. 75, 78.
(обратно)40
Все стихи Эренбурга, приводимые здесь, читатель найдет в БПбс.
(обратно)41
Лазарев Л. Защищая культуру // СС8. Т. 1. С. 12.
(обратно)42
ЛГЖ. Т. 1. С. 79.
(обратно)43
П1. С. 32.
(обратно)44
См. его предисловие к книге Ахматовой «Вечер» (1912).
(обратно)45
«Стихи И. Эренбурга» (1918); см. также: ВИЭ. С. 25; П1. С. 32.
(обратно)46
П1. С. 32.
(обратно)47
Войтоловский Л. Парнасские трофеи // Киевская мысль. 1910. 1 октября.
(обратно)48
ЛГЖ. Т. 1. С. 80–81.
(обратно)49
П1. С. 33.
(обратно)50
5 июня 1911 г.; П1. С. 33–34.
(обратно)51
3 сентября 1911 г.; П1. С. 34.
(обратно)52
ЛГЖ. Т. 1. С. 81.
(обратно)53
Стихотворение без названия (1894).
(обратно)54
«„Magnificat“ Боттичелли» (между 1892 и 1902 гг.).
(обратно)55
Гиперборей. 1912. № 3. С. 30 (см.: Мандельштам О. Собрание сочинений: В 4 тт. Т. 1. М., 1993. С. 181).
(обратно)56
Эренбург И. Заметки о русской поэзии // Гелиос. Париж, 1913. № 1. С. 14.
(обратно)57
Журнал журналов. Пг., 1915. № 1. С. 8.
(обратно)58
Русская мысль. 1911. № 2. С. 234.
(обратно)59
Заметки любителя стихов: (О самых молодых поэтах) // Заветы. СПб., 1912. № 1. С. 67.
(обратно)60
Утро России. 1913. 24 августа.
(обратно)61
ЛГЖ. Т. 1. С. 81.
(обратно)62
ЛГЖ. Т. 1. С. 106.
(обратно)63
Звезда. 1996. № 2. С. 181. В другом переводе см.: Маревна (Воробьева-Стебельская М.). Моя жизнь с художниками «Улья». М., 2004. С. 93.
(обратно)64
ЛГЖ. Т. 1. С. 85.
(обратно)65
Литературная Россия. М., 1924. С. 377.
(обратно)66
СС8. Т. 1. С. 349–350.
(обратно)67
П1. С. 196.
(обратно)68
Литературная Россия. М., 1924. С. 377.
(обратно)69
ЛГЖ. Т. 1. С. 148.
(обратно)70
Статья «Илья Эренбург — поэт» (Речь. 1916. 31 октября). См. также: Волошин М. Собрание сочинений. Т. 6 (1). М., 2007. С. 597. Волошин называл эту статью на тогдашний лад фельетоном (в письме к М. С. Цетлин — см.: Звезда. 1996. № 2. С. 185); в свою очередь, М. О. Цетлин писал Волошину 28 декабря 1916 г. из Парижа: «Фельетон об Эренбурге сыграет, верно, большую роль в его литературной карьере. Русская публика любит знать реальную личность художника» (Звезда. 1996. № 2. С. 188). Также см.: ЛГЖ. Т. 1. С. 148.
(обратно)71
Волошин М. Собрание сочинений. Т. 7 (2). М., 2008. С. 433.
(обратно)72
Звезда. 1996. № 2. С. 174–175.
(обратно)73
П1. С. 57–58.
(обратно)74
П1. С. 62.
(обратно)75
Звезда. 1996. № 2. С. 170.
(обратно)76
Письмо от 7 августа 1916 г.; см.: П1. С. 83.
(обратно)77
СС8. Т. 3. С. 531.
(обратно)78
ЛГЖ. Т. 1. С. 150.
(обратно)79
Запись воспоминаний Б. А. Букиник (Киев, 1976; архив автора).
(обратно)80
П1. С. 64; см. также: Звезда. 1996. № 2. С. 171.
(обратно)81
П1. С. 65–66; см. также: Звезда. 1996. № 2. С. 171.
(обратно)82
Русская мысль. 1911. № 2. С. 233.
(обратно)83
Русские ведомости. 1916. 16 июля.
(обратно)84
П1. С. 69–70.
(обратно)85
Звезда. 1996. № 2. С. 183–184.
(обратно)86
П1. С. 79.
(обратно)87
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 386. С. 3.
(обратно)88
Литературная Россия. М., 1924. С. 377–378.
(обратно)89
Там же. С. 378.
(обратно)90
Блок А. Собрание сочинений: В 8 тт. Т. 7. Л., 1963. С. 324.
(обратно)91
Там же. Т. 6. Л., 1962. С. 55.
(обратно)92
Камена. Харьков, 1919. № 2. С. 28. (См. также: Волошин М. Собрание сочинений. Т. 6 (2). М., 2008. С. 25–45.).
(обратно)93
СС8. Т. 3. С. 539.
(обратно)94
ЛГЖ. Т. 1. С. 251.
(обратно)95
П1. С. 91–92.
(обратно)96
Литературная Россия. М., 1924. С. 378; подробнее см.: Фрезинский Б. Илья Эренбург в Киеве (1918–1919) // Минувшее. Вып. 22. СПб., 1997. С. 248–335.
(обратно)97
Литературная Россия. М., 1924. С. 378.
(обратно)98
ЛГЖ. Т. 1. С. 320.
(обратно)99
Фрезинский Б. Ночи в Крыму, или Отречение Ильи Эренбурга // Крымский альбом 1998. Вып. 3. Феодосия; Москва, 1998. С. 155.
(обратно)100
ЛГЖ. Т. 1. С. 321.
(обратно)101
ЛГЖ. Т. 1.С. 398.
(обратно)102
ЛГЖ. Т. 1.С. 461.
(обратно)103
Там же.
(обратно)104
См. об этом главу «Илья Эренбург и Николай Бухарин» в книге: Фрезинский Б. Писатели и советские вожди. М., 2008.
(обратно)105
Цветаева М. Собрание сочинений. Т. 7. М., 1995. С. 381.
(обратно)106
П2. С. 277.
(обратно)107
Слуцкий Б. О других и о себе. М., 2005. С. 171.
(обратно)108
См. варианты стихотворений в наших примечаниях к БПбс.
(обратно)109
ЛГЖ. Т. 2. С. 241.
(обратно)110
ЛГЖ. Т. 2. С. 192.
(обратно)111
Октябрь. 1988. № 7. С. 160–163.
(обратно)112
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 3641.
(обратно)113
Там же. С. 3779.
(обратно)114
Кедрина З. Герой справедливой войны // Октябрь. 1941. № 4. С. 218.
(обратно)115
ЛГЖ. Т. 2. С. 244.
(обратно)116
См.: Судоплатов П. Разведка и Кремль. М., 1996. С. 404.
(обратно)117
ЛГЖ. Т. 2. С. 264.
(обратно)118
Мандельштам Н. Я. Вторая книга. М., 1990. С. 390.
(обратно)119
Рерих Н. К. Листы дневника // Прометей. Вып. 8. М., 1971. С. 249.
(обратно)120
ЛГЖ. Т. 2. С. 384.
(обратно)121
Там же. С. 383.
(обратно)122
Спустя полвека появилась информация о доносах на Эренбурга, использованных для его шельмования. См.: Решин Л. «Товарищ Эренбург упрощает» // Новое время. 1994. № 8. С. 50–51; Фрезинский Б. Почерк вождя // Невское время. 1995. 14 апреля.
(обратно)123
Литературная газета. 1956. 28 июля. Текст этой статьи без редакционной правки см.: Борис Слуцкий: Воспоминания современников. СПб., 2005. С. 9–19.
(обратно)124
ЛГЖ. Т. 3. С. 415.
(обратно)125
Там же. С. 420.
(обратно)126
Там же. С. 416.
(обратно)127
Октябрь. 1988. № 7. С. 163.
(обратно)128
Из письма А. С. Кушнера автору статьи 27 февраля 1998 г.
(обратно)129
Эренбург, Савинков, Волошин в годы смуты 1915–1918 / Публ. Б. Я. Фрезинского и Д. И. Зубарева // Звезда. 1996. № 2. С. 157–201.
(обратно)130
Я. И. Соммер (1900–1983) в своих не во всем точных «Записках» (Минувшее. Вып. 17. М.; СПб., 1994. С. 116–170) упоминает о посещениях с И. Г. Эренбургом греческого кафе в Киеве 1919 года и его рассказах, но не о романе «Хулио Хуренито».
(обратно)131
ЛГЖ. Т. 1. С. 308.
(обратно)132
До 31 августа 1919 г. пять номеров этой газеты вышли нелегально, а начиная с № 6 (31 августа 1919 г.) и до возвращения в Киев красных в декабре 1919 г. газета печаталась легально. Ее довольно полный комплект имеется в Научной библиотеке Центральных госархивов Украины, но в нем отсутствует № 58 за 25 октября 1919 г. В конце 1980-х гг. этот номер был доступен в весьма разрозненном комплекте этой газеты в Научной библиотеке Центра госархивов СССР в Москве.
(обратно)133
ЛГЖ. Т. 1. С. 387.
(обратно)134
СС8. Т. 1. С. 443.
(обратно)135
Бухарин Н. Революция и культура: Статьи и выступления 1923–1936 годов / Сост., вступ. ст. и комм. Б. Я. Фрезинского. М., 1993. С. 30.
(обратно)136
ЛГЖ. Т. 1. С. 406.
(обратно)137
Шварц Е. Живу беспокойно…: Из дневников. Л., 1990. С. 294–295.
(обратно)138
П1. С. 159.
(обратно)139
П3. С. 469.
(обратно)140
Полонская Е. Города и встречи / Вступ. ст., послесл., сост., подгот. текста и комм. Б. Я. Фрезинского. М., 2008. С. 414–415.
(обратно)141
Каверин В. Вечерний день. М., 1982. С. 18.
(обратно)142
П1. С. 226.
(обратно)143
Цветаева М. Собрание сочинений: В 7 тт. Т. 5. М., 1994. С. 314.
(обратно)144
СС8. Т. 1. С. 438.
(обратно)145
Степун Ф. Литературные заметки // Современные записки. Париж, 1925. № 26. С. 322.
(обратно)146
П1. С. 155.
(обратно)147
Подробнее об этом см.: Фрезинский Б. Писатели и советские вожди. М., 2008. С. 162–165.
(обратно)148
«Из современных вещей, помню, Ильичу понравился роман Эренбурга, описывающий войну: „Это, знаешь, Илья Лохматый (кличка Эренбурга), — торжествующе рассказывал он. — Хорошо у него вышло“» (Крупская Н. К. Об искусстве и литературе. М., 1963. С. 38).
(обратно)149
Обо всем этом узнаем из ответного письма Эренбурга Полонской 25 ноября 1922 г. (см.: П1. С. 223).
(обратно)150
Там же. С. 226–227.
(обратно)151
Бухарин Н. Революция и культура. С. 30.
(обратно)152
Постановление Общества старых большевиков см: Пламя. Царицын, 1924. № 3. С. 43.
(обратно)153
Лелевич Г. Снова о наших литературных разногласиях // Печать и революция. 1925. № 8. С. 79.
(обратно)154
Из доклада Ил. Вардина. См.: К вопросу о политике РКП(б) в художественной литературе. М., 1924. С. 16–17.
(обратно)155
Коган П. Литература этих лет. 1917–1923. 2-е изд. Иваново-Вознесенск, 1924. С. 77–78. Пятая глава этой книги целиком посвящена роману «Хулио Хуренито».
(обратно)156
Что же касается постсоветских времен, то упоминания о «Хулио Хуренито», случается, мелькают и в опусах теперешних критиков. Один резвый автор, высокомерно глядя на роман Эренбурга с «высоты» XXI века, заметил, что в то время «такие книги писались часто и многими» (Шубинский В. Перековка // Новое литературное обозрение. 2006. № 79. С. 346).
(обратно)157
Ященко А. С. Литература за пять истекших лет // Новая русская книга. 1922. № 11–12. С. 3.
(обратно)158
ЛГЖ. Т. 1. С. 409. Маяковскому Эренбург выслал «Хулио Хуренито» из Берлина и 3 июня 1922 г. запрашивал его: получил ли? (П1. С. 167). Под «писателями Петрограда» прежде всего имелся в виду Е. И. Замятин (подробнее см. во второй части: «Эренбург и Замятин»).
(обратно)159
Замятин Е. Эренбург // Россия. 1923. № 8. С. 28.
(обратно)160
Соболь А. «Хулио Хуренито» — О книге Ильи Эренбурга // Рупор. Москва, 1922. Вып. 4. С. 4.
(обратно)161
Сегодня. Москва, 1922. № 8. С. 6.
(обратно)162
Шкловский В. Собрание сочинений: В 3 тт. Т. 1. М., 1973. С. 221. Эренбург потом признавался, что «Кандида» прочел позже «Zoo» Шкловского.
(обратно)163
Замятин Е. Эренбург. С. 28.
(обратно)164
Лунц Л. Рецензия на «Хулио Хуренито» Эренбурга // Город: (Литература, искусство). Сборник первый. Петербург, 1923. Январь. С. 101.
(обратно)165
П1. С. 112.
(обратно)166
Там же. С. 128, 130, 155, 147.
(обратно)167
Там же. С. 154.
(обратно)168
Печатается по авторской машинописной копии письма, хранящейся в Доме-музее Волошина в Коктебеле; сообщено В. П. Купченко.
(обратно)169
Россия. 1923. № 8. С. 28.
(обратно)170
Тынянов Ю. Литературное сегодня // Русский современник. 1924. № 1. С. 294–295 (см. также: Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 154).
(обратно)171
Город: (Литература, искусство). Сборник первый. С. 102.
(обратно)172
ЛГЖ. Т. 1. С. 406, 407.
(обратно)173
СС8. Т. 1. С. 256.
(обратно)174
Все цитируемые дальше письма Эренбурга (за исключением специально оговоренных случаев) помещены в П1.
(обратно)175
Это московское издательство, руководимое А. Г. Вишняком, перебралось в Берлин, и первое время на выпускаемых им книгах значилось: Москва — Берлин.
(обратно)176
Руководимое А. Г. Левенсоном издательство возникло в Берлине в декабре 1921 г.
(обратно)177
Шкловский В. Собрание сочинений: В 3 тт. Т. 1. М., 1973. С. 221.
(обратно)178
Замысел мелькнул еще в начале мая (о нем говорится 3 мая в письме к Издебской: «Сейчас вожусь с „13 трубками“»).
(обратно)179
Цветаева М. Собрание сочинений: В 7 тт. Т. 6. М., 1995. С. 581.
(обратно)180
К датировке своих произведений Эренбург относился свободно; вот и под «Курбовым» значится: «Берлин. Февраль — ноябрь 1922», хотя роман был начат в декабре 1921 — январе 1922 г., а с февраля по июль 1922 г. в работе над романом был перерыв, да и писался роман не только в Берлине, но и на острове Рюген.
(обратно)181
Об этом Эренбург писал Полонской 3 июня 1923 г. (П1. С. 287).
(обратно)182
Все приведенные дальше цитаты см.: П1. С. 196–218.
(обратно)183
Имеется в виду зима 1919–1920 гг., когда Эренбург с женой жил в Коктебеле и бедствовал.
(обратно)184
В завершенном романе было 34 главы.
(обратно)185
Скука существования (франц.).
(обратно)186
Это пожелание Эренбург, естественно, не выполнил (так долго сидеть без работы он не умел).
(обратно)187
В мемуарах Эренбург признавался, что как-то заглянул в свои старые книги времен «Николая Курбова» и удивился: «Запутанные или оборванные фразы, переставленные или придуманные словечки; а когда я так писал, подобный язык мне казался естественным. Так были написаны и „Голый год“ Пильняка и многие произведения молодых „Серапионов“. Если это можно назвать болезнью, то, говоря по-газетному, она была болезнью роста» (ЛГЖ. Т. 1. С. 449).
(обратно)188
П1. С. 290.
(обратно)189
Там же. С. 235.
(обратно)190
Давно была замечена эта двойственность в отношении Эренбурга: «Белые считают Эренбурга красным, а красные — белым», — очень точно написал Эрдэ (Д. И. Райхштейн) (Известия. 1923. 1 октября).
(обратно)191
СС8. Т. 2. С. 93–94.
(обратно)192
Сообщено В. П. Купченко.
(обратно)193
П1. С. 244–245.
(обратно)194
Там же. С. 287.
(обратно)195
См. републикацию статьи Замятина «Эренбург» в «Новом литературном обозрении» (1996. № 19. С. 169–170). 16 мая 1923 г. Эренбург написал Замятину: «Я прочел Вашу статью о моих книгах, и очень захотелось поблагодарить Вас. Мое восприятие Вас как самого большого мастера заставило меня с волнением ожидать Вашей оценки. Поэтому Ваши хорошие слова так порадовали и ободрили меня. Для меня они не рецензия, а письмо мне же в порядке вежливости» (П1. С. 278).
(обратно)196
С 1930 г. Б. М. Волин (Фрадкин) стал главой цензуры («Главлита»).
(обратно)197
На посту. 1923. № 1. С. 9–20. 23 августа 1923 г. Эренбург писал Полонской: «Я получил „На Посту“. Мне стало очень жутко от него. Напиши, так ли это? Т. е. много ли таких постовых и считаются ли с ними всурьез?» (П1. С. 304).
(обратно)198
По его поручению издательство заявило: «Ставя на издание романа И. Эренбурга свою марку, изд<ательст>во „Новая Москва“ отдавало себе полный отчет в том, что этот писатель — далеко не коммунист, так же как, помещая ту же марку на журнал „На Посту“, оно далеко от признания правильности выраженных в нем взглядов» (На посту. 1923. № 2–3. С. 246).
(обратно)199
Красная новь. 1923. № 5. С. 376.
(обратно)200
Новая русская книга. Берлин, 1923. № 5–6. С. 16.
(обратно)201
Дни. Берлин, 1923. 4 марта.
(обратно)202
Воля России. Прага, 1923. № 18 (1 ноября). С. 91–92.
(обратно)203
Впоследствии А. А. Исбах (И. А. Бахрах; 1904–1976), перестав быть «левым», написал конъюнктурную повесть о борьбе против троцкистской оппозиции «Крушение» (1930), а в 1949 г., попав в ряды «космополитов», был репрессирован и, отсидев положенное, реабилитирован в 1955-м; с тех пор писал о современной французской («прогрессивной», т. е. коммунистической) литературе.
(обратно)204
Молодая гвардия. 1923. № 4–5. С. 390.
(обратно)205
В. В. Князев — автор известной тогда песни «Никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами» и массы стихотворных и прозаических гневных фельетонов, печатавшихся за подписью «ВК»; его «лира» замолкла в 1937 г. по стандартной для того года причине.
(обратно)206
«Этот Князев, — писал Эренбург Шкапской, прочитав его заметку, — удивительно мягкий и сердобольный человек. Мне только не совсем ясно, куда он хочет меня поместить по моем приезде в Питер — в клинику или в то место, о котором я, по его словам, недостаточно уважительно отзываюсь» (П1. С. 273).
(обратно)207
П1. С. 279.
(обратно)208
ИМЛИ. Ф. 146. Оп. 1. № 20. Л. 1.
(обратно)209
Эренбург 18 мая 1923 г. писал Лидину, что предисловие Ангарского даже в пересказе «носит возмутительный характер» (П1. С. 279); его текст сохранился (ИМЛИ. Ф. 146. Оп. 1. № 20. Л. 10). Ангарский писал, что «Эренбург хорошо знает эмигрантскую среду, ее быт и нравы и совершенно беспощаден в изображении русской действительности: здесь он пытается недостаток опыта восполнить интуицией, которая не всегда бывает удачной»; предисловие кончается так: «Но теперь уже даже российские нытики начинают понимать, что без диктатуры пролетариат не может удержать власти. Будем надеяться, что к этому скоро придут и наши заграничные друзья».
(обратно)210
Эренбург, со слов Ангарского, сообщал об этом Лидину и Полонской (П1. С. 308, 309).
(обратно)211
ЛГЖ. Т. 1. С. 406.
(обратно)212
П1. С. 249.
(обратно)213
Там же. С. 255.
(обратно)214
Там же. С. 266.
(обратно)215
Эренбург И. Трест Д. Е. История гибели Европы. М., 1923. С. 92. Когда через 40 лет в СССР «Трест Д. Е.» наконец переиздали, оказалось, что этот абзац из книги исчез (не знаю, были ли это происки цензуры или сам Эренбург пощадил нервы жителей блокадного города).
(обратно)216
П1. С. 271–272.
(обратно)217
Более того, как заметил А. Бахрах, «для Эренбурга его первая книга стала уже классической. Новые его попытки комментировать ее основное ядро — лишь в незначительной степени ослабляют первоначальные его действия, делая их менее насыщенными и значительно менее ядовитыми» (Дни. Берлин, 1923. 17 июня).
(обратно)218
Еще в 1960-е гг. я приобрел по случаю № 99 немецкой солдатской газеты «Front und Heimat» [ «Фронт и Родина»] за 7 апреля 1945 г. На его первой странице статья Геббельса и фотография Гитлера. А на стр. 7 напечатана в сопровождении антисемитского шаржа статья «Feind ohne Maske [Враг без маски]: Ilja Ehrenburg» (в ее тексте уточняется, что настоящее имя писателя — Элиас; это специально для Евы Берар…). Уже первые слова фашистской статьи посвящены «пересказу» книги «Трест Д. Е.».
(обратно)219
ЛГЖ. Т. 1. С. 418.
(обратно)220
Московский журнал «Россия» сообщал в № 8 за 1923 г., что «Трест Д. Е.» должен появиться в альманахе «Круг».
(обратно)221
Соловейчик С. Европа из Агитпропа // Дни. Берлин, 1923. 24 мая.
(обратно)222
П1. С. 280.
(обратно)223
Там же. С. 281.
(обратно)224
Звезда. 1924. № 1. С. 307.
(обратно)225
ЛГЖ. Т. 1.С. 432.
(обратно)226
Там же. С. 461.
(обратно)227
Из очерка «Встреча автора со своими персонажами» (Эренбург И. Белый уголь, или Слезы Вертера. Л., 1928. С. 97).
(обратно)228
П1. С. 308.
(обратно)229
Там же. С. 309, 310.
(обратно)230
ЛГЖ. Т. 1. С. 530.
(обратно)231
Там же. С. 528.
(обратно)232
Шварц Е. Живу беспокойно… С. 294.
(обратно)233
Эйхенбаум Б. Дневник, 1924 // Филологические записки. Вып. 10. Воронеж, 1998. С. 214.
(обратно)234
Русский современник. Л., 1924. № 2. С. 276–277.
(обратно)235
Каверин В. Поиски жанра // Воспоминания об Илье Эренбурге. М., 1975. С. 35–36. Ср. также ядовитые заметки ученицы Тынянова Лидии Гинзбург в ее книге «Записные книжки. Воспоминания. Эссе» (СПб., 2002. С. 371).
(обратно)236
Шварц Е. Живу беспокойно… С. 294.
(обратно)237
См.: Прожектор. 1927. № 17. С. 12–15, а также уже цитированную книгу Эренбурга «Белый уголь, или Слезы Вертера»; впоследствии съемкам фильма Пабста Эренбург посвятил семнадцатую главу третьей книги мемуаров (ЛГЖ. Т. 1. С. 525–531).
(обратно)238
Эренбург И. Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней. М., 2002.
(обратно)239
ЛГЖ. Т. 1. С. 469.
(обратно)240
Там же. С. 478.
(обратно)241
П1. С. 328.
(обратно)242
Там же. С. 336.
(обратно)243
ЛГЖ. Т. 1. С. 478–479.
(обратно)244
Все цитаты приводятся по тексту П1.
(обратно)245
В статье Б. М. Эйхенбаума «О Шатобриане, о червонцах и русской литературе» (Жизнь искусства. 1924. № 1. С. 3) говорилось о популярности в России переводной литературы.
(обратно)246
П1. С. 381.
(обратно)247
Там же. С. 392.
(обратно)248
Звезда. 1926. № 1. С. 93.
(обратно)249
Терещенко Н. Конструктивный нигилист под маской американизированного романтизма // Звезда. 1926. № 4. С. 233.
(обратно)250
См. в: Эренбург И. Собрание сочинений: В 9 тт. Т. 2. М., 1964. С. 604–608.
(обратно)251
П1. С. 418.
(обратно)252
Дни. Париж, 1925. 27 сентября.
(обратно)253
Руль. Берлин, 1925. 30 декабря.
(обратно)254
Воля России. Прага, 1926. № 2. С. 200.
(обратно)255
Жид А. Страницы из дневника. Л., 1934. С. 92–93.
(обратно)256
СС8. Т. 2. С. 194.
(обратно)257
Жизнь искусства. 1926. № 144. С. 12.
(обратно)258
Мандельштам О. Собрание сочинений: В 4 тт. Т. 4. М., 1997, С. 65.
(обратно)259
23 июня 1981 г. я был гостем секции книги одесского Дома ученых, где делал доклад об Эренбурге и его книгах; там меня познакомили с Авраамом Ароновичем Владимирским — старым книжником, служившим в юные годы в издательстве «Светоч»; он-то и рассказал мне, как именно эту операцию в 1927 г. осуществили.
(обратно)260
История советской политической цензуры: Документы и комментарии. М., 1997. С. 53.
(обратно)261
Эренбург И. Собрание сочинений: В 9 тт. Т. 2. М., 1964. С. 600.
(обратно)262
П1. С. 461.
(обратно)263
Там же. С. 471.
(обратно)264
ЛГЖ. Т. 1. С. 501.
(обратно)265
ЛГЖ. Т. 1. С. 501.
(обратно)266
Все упоминаемые здесь письма читатель найдет в П1.
(обратно)267
Последние новости. Париж, 1922. 27 января.
(обратно)268
См.: Цензура в Советском Союзе 1917–1991: Документы / Составление А. В. Блюма, комм. В. Г. Воловникова. М., 2004. С. 38.
(обратно)269
Литературные записки. 1922. № 1. С. 17.
(обратно)270
Litera. Отблески революции // Новая книга. 1922. № 1. С. 28.
(обратно)271
Сталин И. Сочинения. Т. 6. М., 1947. С. 187.
(обратно)272
П1. С. 152.
(обратно)273
П1. С. 223.
(обратно)274
См.: Блюм А. Запрещенные книги русских писателей и литературоведов: 1917–1991. СПб., 2003. С. 201–202.
(обратно)275
Иванов Ф. [Рец. на «Шесть повестей о легких концах»] // Новая русская книга. 1922. № 9. С. 12–13.
(обратно)276
Там же.
(обратно)277
Руль. Берлин, 1922. 8 октября.
(обратно)278
П1. С. 175.
(обратно)279
П2. С. 575, 576.
(обратно)280
См., например: Новая русская книга. Берлин, 1923. № 1. С. 19–20; Руль. Берлин, 1923. 25 февраля.
(обратно)281
Рашковская Авг. [Рец. на «13 трубок»]// Русский современник. 1924. № 3. С. 256.
(обратно)282
Несколько раз Эренбург получал от читателей их варианты «Четырнадцатой трубки» (например, в годы Отечественной войны).
(обратно)283
П1. С. 387, 288.
(обратно)284
Там же. С. 395.
(обратно)285
Там же. С. 418–419.
(обратно)286
См. письмо Эренбурга «серапиону» М. Слонимскому: П1. С. 427.
(обратно)287
См.: НП.
(обратно)288
Блейман М. [Рец. на «Условные страдания завсегдатая кафе»] // Ленинградская правда, 1926. 23 июня.
(обратно)289
Печать и революция. 1926. № 8. С. 199.
(обратно)290
На литературном посту. 1929. № 3. С. 72.
(обратно)291
П1. С. 457.
(обратно)292
Там же. С. 510.
(обратно)293
Там же. С. 501.
(обратно)294
Напомню, что Екатерина Оттовна Сорокина (урожд. Шмидт) — его первая жена (Париж, 1909–1913 гг.), мать его единственной дочери Ирины.
(обратно)295
ЛГЖ. Т. 1. С. 507.
(обратно)296
П1. С. 501.
(обратно)297
Там же. С. 511.
(обратно)298
Там же. С. 516.
(обратно)299
Там же. С. 534.
(обратно)300
Там же. С. 535.
(обратно)301
Там же. С. 536.
(обратно)302
Эренбург И. Полное собрание сочинений. Том VII: В Проточном переулке. М.; Л., 1927. С. 6.
(обратно)303
СС8. Т. 2. С. 579.
(обратно)304
ЛГЖ. Т. 1. С. 508.
(обратно)305
Там же. С. 507.
(обратно)306
Янковский М. Философия завсегдатая кафе // Смена. Ленинград, 1927. 27 ноября.
(обратно)307
СС8. Т. 2. С. 680.
(обратно)308
Фриче В. Люди проточных переулков // Правда. 1927. 28 августа.
(обратно)309
Адамович Г. Эренбург. Проточный переулок // Звено. Париж, 1927. № 3. С. 127–128. См. также: Адамович Г. Собрание сочинений. Литературные беседы. Кн. 2. СПб., 1998. С. 275.
(обратно)310
Рецензия Н. Мельниковой-Папоушек (Воля России. 1927. № 8–9. С. 214–217).
(обратно)311
ЛГЖ. Т. 1. С. 510.
(обратно)312
П1. С. 543.
(обратно)313
Там же.
(обратно)314
Там же. С. 548. Этого мнения о Гашеке Эренбург придерживался всю жизнь. Франтишек Кубка приводит слова Эренбурга: «Ярослава Гашека я считаю одним из величайших писателей современности. „Швейк“ — одна из любимых моих книг» (Kubka F. Augenzeuge meinerZeit. Praga, 1964. S. 171).
(обратно)315
В Берлине в 1906 г. вышли его «Рассказы о раби Нахмане» и в 1907-м «Легенды о Баал-Шеме».
(обратно)316
См.: БПбс. С. 260–263.
(обратно)317
Например, на суперобложке книги: Ehrenburg I. Das bewegte Leben des Lasik Roitschwantz. Zürich; Leipzig; München [Издание без даты, но не позже 1930 г.] — под заголовком «Ein j üdischer Schwejk» приводятся соответствующие отклики прессы.
(обратно)318
П1. С. 536.
(обратно)319
Там же.
(обратно)320
П1. С. 543.
(обратно)321
Там же. С. 546.
(обратно)322
Там же. С. 559.
(обратно)323
П1. С. 566.
(обратно)324
ЛГЖ. Т. 2. С. 45.
(обратно)325
Правда. 1963. 10 марта.
(обратно)326
ЛГЖ. Т. 3. С. 120. Последняя фраза совершенно в духе Эренбурга: признание, что книга не включена в собрание сочинений из-за опасения цензуры, было цензурно непроходимо, а так читателям стало известно, что автор от своего романа не отказывается… 13 ноября 1966 г. литературовед Е. И. Ландау записал сказанные ему слова Эренбурга — о его сожалении, что не имел возможности включить в собрание сочинений «Бурную жизнь Лазика Ройтшванеца»: «Этот роман представляется мне удачным: язык героя постепенно обрастает материалом его жизни, становится цветистым» (архив автора).
(обратно)327
См.: Фрезинский Б. Poor Lazik, или Пляшем и поем // Литературная газета. 1999. 23 июня.
(обратно)328
ЛГЖ. Т. 1. С. 571.
(обратно)329
Советское фото. 1934. № 4–5. С. 34.
(обратно)330
Не раз использованное Эренбургом французское выражение, означающее «местный колорит».
(обратно)331
П1. С. 402.
(обратно)332
Там же. С. 451.
(обратно)333
Родченко А. М. Статьи. Воспоминания. Автобиографические записки. Письма. М., 1982. С. 72.
(обратно)334
Архив автора.
(обратно)335
П1. С. 421.
(обратно)336
Там же. С. 437.
(обратно)337
Советское фото. 1934. № 4–5. С. 34.
(обратно)338
Козинцев Г. Глубокий экран. М., 1971. С. 107.
(обратно)339
Савич А. Я. «Минувшее проходит предо мною…»: Из воспоминаний / Публ., запись и комм. Б. Я. Фрезинского // Диаспора. Вып. V. Париж; СПб., 2003. С. 75.
(обратно)340
ЛГЖ. Т. 1 С. 583.
(обратно)341
Эренбург И. Мой Париж. М., 1933. С. 8.
(обратно)342
ЛГЖ. Т. 1. С. 580.
(обратно)343
Там же. С. 607, 608.
(обратно)344
Там же. С. 583.
(обратно)345
Эренбург И. Мой Париж. М., 1933. С. 14.
(обратно)346
Советское фото. 1934. № 4–5. С. 34.
(обратно)347
Волошин М. Собрание сочинений. Т. 6 (1). М., 2007.С. 597.
(обратно)348
«Париж днем и ночью». Очерки А. Ветрова, снимки Эренбурга // 30 дней. 1925. № 9. С. 41. «Помещаемый ниже очерк А. Ветрова дает ряд бытовых штрихов одной из мировых столиц — Парижа», — предваряет публикацию редакция журнала. Подписи под напечатанными в номере после очерка девятью снимками Эренбурга сделаны тем же неизвестным мне А. Ветровым. В том же номере напечатан рассказ Эренбурга «Кафе „Ля Бурс“», проиллюстрированный не его снимками, а рисунками Л. Лодыгина.
(обратно)349
Копия; архив автора.
(обратно)350
БПбс. С. 150.
(обратно)351
См.: П2. С. 56, 57.
(обратно)352
Советское фото. 1934. № 4–5. С. 34.
(обратно)353
ЛГЖ. Т. 1.С. 584.
(обратно)354
Советское фото. 1934. № 4–5. С. 34.
(обратно)355
Танк Евг. Илья Эренбург и его Париж // Литературный Ленинград. 1933. 17 сентября.
(обратно)356
Бродянский Б. Город снимает грим // Вечерняя Красная газета. Ленинград, 1933. 2 октября.
(обратно)357
Иезуитов Н. Париж Эренбурга и Корбюзье // Советское искусство. 1933. 2 октября.
(обратно)358
Танк Евг. Указ. соч.
(обратно)359
Гришанин В. Париж глазами буржуазного эстета // Советское фото. 1934. № 6.
(обратно)360
Там же.
(обратно)361
Морозов С. Советская художественная фотография. М., 1958. С. 140.
(обратно)362
Морозов С. Фотография среди искусств. М., 1971. С. 66.
(обратно)363
ЛГЖ. Т. 1. С. 585.
(обратно)364
Статью «Париж, запечатленный Эренбургом» написал Давид Заславский — ему было известно, что власть знает о его, как тогда выражались, «меньшевистском прошлом», а потому всю оставшуюся жизнь он очень старался. Безотказные старания были оценены: 10 мая 1944 г., через десять дней после награждения Ильи Эренбурга главным орденом СССР за его беспрецедентную, имевшую мировой резонанс военную публицистику, точно такой же орден Ленина выдали и Заславскому, вознаградив послушного исполнителя любых поручений и — по-сталински — тем самым унизив сверхпопулярного публициста.
Самое черное, несмываемое пятно на биографии Заславского — его циничная, постыдная статья в «Правде» о «литературном сорняке» в антипастернаковскую кампанию 1958 г. Вопрос о том, кто опаснее для культуры — на все готовые циники или идейные маньяки, — остается открытым…
(обратно)365
ЛГЖ. Т. 1.С. 585.
(обратно)366
ЛГЖ. Т. 1.С. 585.
(обратно)367
Шкловский В. Еще ничего не кончилось… М., 2002. С. 369.
(обратно)368
П1. С. 594.
(обратно)369
П2. С. 35.
(обратно)370
Шварц Е. Живу беспокойно…: Из дневников. Л., 1990. С. 294–295.
(обратно)371
СС8. Т. 3. С. 542.
(обратно)372
ЛГЖ. Т. 1.С. 610.
(обратно)373
Сейчас нередко можно читать и слышать обвинения Эренбурга в том, что он призывал уничтожать немецкие войска, напавшие на СССР, и утверждения, что русскому народу было бы гораздо лучше проиграть Отечественную войну. Не нахожу возможным обсуждать эти сослагательные, антиисторические сюжеты.
(обратно)374
П1. С. 480.
(обратно)375
Новый мир. 1996. № 10. С. 144. Здесь Анатоль — это намек на Анатоля Франса (не один Замятин ошибочно считал, что Эренбург находится под его влиянием), как в письме перед этими словами в прозвище «Ромэн Федин» был намек на влияние Ромена Роллана на Федина.
(обратно)376
Литературная газета. 1932. 29 августа.
(обратно)377
П2. С. 53.
(обратно)378
Правда. 1932. 26 сентября.
(обратно)379
ЛГЖ. Т. 1. С. 623, 620, 619.
(обратно)380
Там же. С. 622. В 1934 г. были напечатаны документальные записки С. М. Франкфурта «Рождение стали и человека» (Октябрь. № 10–12); они описывали реальные условия стройки, во многом перекликаясь с «Днем вторым».
(обратно)381
Кузбасс. Кемерово, 1971. 6 марта.
(обратно)382
Красное знамя. Томск, 1932. 9 октября.
(обратно)383
Советская Сибирь. Новосибирск, 1932. 12 и 14 октября.
(обратно)384
П2. С. 54.
(обратно)385
Уральский рабочий. Свердловск, 1932. 17 октября.
(обратно)386
ЛГЖ. Т. 1. С. 627.
(обратно)387
Это предисловие Эренбург цитировал по-русски в: ЛГЖ. Т. 1. С. 626. Там же он писал об этой публикации: «Теперь я раздобыл в библиотеке старую книжку французского журнала, перечитал отрывки из дневников, писем, стенограмм (все это было сожжено в 1940 г. в Париже. — Б.Ф.) и подумал — жизнь изменилась, а вот многие вопросы, которые впервые ставили юноши и девушки в те годы, продолжают волновать нашу молодежь: здесь и споры о том, как избежать узкой специализации, и ужас пред двурушничеством, лицемерием, и проблема подлинной дружбы, и проклятия равнодушию».
(обратно)388
ЛГЖ. Т. 1. С. 627, 628.
(обратно)389
П2. С. 62.
(обратно)390
Там же. С. 64.
(обратно)391
Любопытно, что в тяжкие дни 1942 г., когда пропаганде требовались выстраданные, а не казенные слова о Родине и патриотизме, московский «Спутник агитатора» напечатал отрывок именно из этой главы «Дня второго».
(обратно)392
П2. С. 65.
(обратно)393
ЛГЖ. Т. 1. С. 628–631.
(обратно)394
П2. С. 69.
(обратно)395
Вечерняя Москва. 1933. 12 марта.
(обратно)396
Сообщение появилось в «Вечерней Москве» 16 марта: «Илья Эренбург на днях закончил в Париже большой роман „День второй“». Это первая информация о нем в советской печати.
(обратно)397
П2. С. 67.
(обратно)398
Там же. С. 87.
(обратно)399
Там же. С. 93.
(обратно)400
С. И. Гусев (Я. Д. Драбкин; 1874–1933) — старый большевик, один из политических руководителей Красной Армии, секретарь ЦКК, потом зав. отделом печати ЦК ВКП(б).
(обратно)401
П2. С. 70.
(обратно)402
Уже давно эта республика называется Казахстан.
(обратно)403
П2. С. 72.
(обратно)404
ЛГЖ. Т. 1. С. 631, 632.
(обратно)405
ЛГЖ. Т. 1. С. 632.
(обратно)406
На экземпляре № 3 было надписано «И. В. Сталину». Знаю еще о нескольких экземплярах: № 9 — О. Г. и А. Я. Савич, № 13 — В. Г. Лидина, № 33 — С. С. Прокофьева, № 400 — Е. П. Петрова, экземпляр Максима Горького — в библиотеке ИМЛИ.
(обратно)407
Лев Захарович Мехлис (1889–1953) — редактор «Правды», поставленный руководить главной газетой страны лично Сталиным, старательным помощником которого он работал до того.
(обратно)408
П3. С. 53–54.
(обратно)409
Горький М., Роллан Р. Переписка (1916–1936). М., 1996. С. 276.
(обратно)410
Goldberg А. Ilya Ehrenburg: Writing, Politics, and the Art of Survival. London, 1984. P. 141.
(обратно)411
Все эти купюры были впервые восстановлены нами по экземпляру парижского авторского издания лишь в 1991 г. для т. 3 посмертного прокомментированного и бесцензурного собрания сочинений Эренбурга в 8 томах (СС8).
(обратно)412
Статья А. Гарри была посвящена двум романам: «Дню второму» Эренбурга и «Время, вперед» В. Катаева.
(обратно)413
24 мая 1934 г. «Известия» поместили статью Радека «Жертва хаоса… в собственной голове», посвященную разгрому статьи А. Гарри. Вывод Радека был груб: «Мы не подозреваем Гарри ни в наличии у него правооппортунистической оценки первой пятилетки, ни в пристрастии к лубкам. Мы видим в критике Гарри только проявление литературной безответственности, состояния, когда человек не дает себе отчета, что перо в Советском Союзе является орудием общественного развития, что раньше, чем писать, надо подумать и что нельзя писать, когда ты по той или иной причине не в состоянии думать».
(обратно)414
Литературная газета. 1934. 4 июня.
(обратно)415
Там же. 6 июня.
(обратно)416
Красная звезда. 1934. 16 июня.
(обратно)417
Красная новь. 1934. № 6. С. 218.
(обратно)418
Литературная газета. 1934. 16 июня.
(обратно)419
Литературная газета. 1934. 26 июня.
(обратно)420
М. Андерсен-Нексё (1869–1954) — датский писатель, признанный в СССР современным классиком.
(обратно)421
Левин Л. На знакомые темы. М., 1937. С. 128.
(обратно)422
Пастернак Б. Собрание сочинений: В 5 тт. Т. 1. М., 1989. С. 423.
(обратно)423
СС8. Т. 4. С. 570.
(обратно)424
П3. С. 44.
(обратно)425
Октябрь. 1949. № 4. С. 177.
(обратно)426
См. протест Эренбурга, направленный М. А. Суслову 30 января 1953 г., в издании: Аппарат ЦК КПСС и культура: 1953–1957. Документы. М., 2001. С. 15–19.
(обратно)427
СС8. Т. 3. С. 250.
(обратно)428
Литературная газета. 1934. 24 декабря.
(обратно)429
Ломинадзе В. Самая трудная победа. (См. примеч. 88 /В файле — примечание № 415 с отсылкой на № 414 — прим. верст./.).
(обратно)430
В 1950–60-е гг. Эренбург свои прежние небольшие по объему романы называл повестями.
(обратно)431
Второй пленум правления Союза советских писателей СССР. Стенографический отчет. М., 1935. С. 42–51.
(обратно)432
Подробнее об этом см. в третьей части — «Страны»: «Два британских сюжета».
(обратно)433
ЛГЖ. Т. 1. С. 630.
(обратно)434
Там же. Т. 3. С. 307.
(обратно)435
Из стихотворения «В Копенгагене» (Цикл «Новые стихи», 1964–1966) — см.: БПбс.
(обратно)436
Например, критик В. Камянов в статье «Доверие к сложности» (Новый мир. 1974. № 3) обсуждал проблему Сафонова в связи с молодой прозой 1970-х гг.
(обратно)437
Другим критикам для признания Сафонова фашистом было достаточно его реплики про то, что надо «сжечь книги», как будто в советских библиотеках не уничтожались по тайным спискам тысячи названий книг.
(обратно)438
Литературная газета. 1954. 17 июля; см. также: Симонов К. На литературные темы. М., 1956. С. 260.
(обратно)439
Это в книге А. Белинкова «Сдача и гибель советского интеллигента: Юрий Олеша» (М., 1997), а в его книге «Юрий Тынянов» (М., 1965) Володя был назван Софоновым.
(обратно)440
См.: Самойлов Д. Памятные записки. М., 1995.
(обратно)441
Ю. Щеглов в книге «Еврейский камень, или Собачья жизнь Эренбурга: Историко-филологический роман» (М.; Иерусалим, 2004) утверждает, что его тесть, проживший долгую жизнь А. В. Сафронов, является прототипом Володи Сафонова, но не приводит никаких документов, подтверждающих эту версию (при моей встрече с ним он также не смог ее документировать). В архиве И. Г, Эренбурга также не обнаружены какие-либо бумаги, эту версию подтверждающие (подробнее об этом см. в первой части дальше: «Новые книги об Эренбурге (по-русски)»).
(обратно)442
Пастернак Б. Собрание сочинений: В 5 тт. Т. 5. М., 1992. С. 356.
(обратно)443
Селивановский А. День третий // Знамя. 1935. № 9.
(обратно)444
Литературный современник. 1935. № 6. С. 180–186.
(обратно)445
РГАЛИ. Ф. 618 («Знамя»), Оп. 2. Ед. хр. 1085. Л. 13.
(обратно)446
П2. С. 191.
(обратно)447
П3. С. 65–66.
(обратно)448
П2. С. 207.
(обратно)449
ЛГЖ. Т. 2. С. 92.
(обратно)450
СС8. Т. 3. С. 530.
(обратно)451
ЛГЖ. Т. 3. С. 151–152.
(обратно)452
РГАЛИ. Ф. 618. Оп. 2. Ед. хр. 1086. Л. 97.
(обратно)453
П3. С. 61–62.
(обратно)454
Там же. С. 64–65.
(обратно)455
П2. С. 206–207.
(обратно)456
П3. С. 66.
(обратно)457
П2. С. 215.
(обратно)458
Горелов Ан. Дрейф в прошлое // Литературный Ленинград. 1936. 5 июля.
(обратно)459
РГАЛИ. Ф. 618. Оп. 2. Ед. хр. 1089. Л. 235.
(обратно)460
Тарасенков Ан. Книга для взрослых // Знамя. 1936. № 10. С. 286–294.
(обратно)461
СС8. Т. 3. С. 542, 570.
(обратно)462
ЛГЖ. Т. 2. С. 86–87.
(обратно)463
СС8. Т. 3. С. 572.
(обратно)464
См.: Киреева М. Из воспоминаний: (Илья Эренбург в Париже 1909 года) / Вступ. заметка, публ. и комм. Б. Фрезинского // Вопросы литературы. 1982. № 9. С. 157.
(обратно)465
СС8. Т. 3. С. 571.
(обратно)466
Там же. С. 572.
(обратно)467
ЛГЖ. Т. 2. С. 93.
(обратно)468
Гринберг И. Литература о себе // Звезда. 1937. № 2. С. 264.
(обратно)469
Тарасенков Ан. Пастернак. Черновые записи 1934–1939 // Вопросы литературы. 1990. № 2. С. 93–94.
(обратно)470
А. Тарасенков, уже зная об отношении Пастернака к своему портрету в «Книге для взрослых», в цитированной выше статье в «Знамени» отметил «мастерски сделанные портреты Пастернака, Маяковского, Белого, Модильяни».
(обратно)471
Вопросы литературы. 1990. № 2. С. 105–106.
(обратно)472
Пастернак Е. Борис Пастернак: Материалы для биографии. М., 1989. С. 513.
(обратно)473
Флейшман Л. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов. СПб., 2005. С. 340. Здесь Флейшман цитирует книгу: Lacouture J. Andre Malraux: Une vie dans siècle. Paris, 1973.
(обратно)474
Флейшман Л. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов. СПб., 2005. С. 512.
(обратно)475
П2. С. 206.
(обратно)476
ЛГЖ. Т. 2. С. 97.
(обратно)477
Там же. С. 95.
(обратно)478
Там же.
(обратно)479
«Vu» № 425 за 6 мая и № 426 за 13 мая 1936 г.
(обратно)480
Цит. по: П2. С. 214–223.
(обратно)481
ЛГЖ. Т. 2. С. 102.
(обратно)482
Там же.
(обратно)483
ЛГЖ. Т. 2. С. 121.
(обратно)484
П2. С. 244.
(обратно)485
Там же. С. 245.
(обратно)486
ЛГЖ. Т. 2. С. 247.
(обратно)487
Комментарии см.: Там же. С. 529.
(обратно)488
Мандельштам Н. Вторая книга М., 1990. С. 390.
(обратно)489
Эренбург И. Разгром Франции // Труд. 1940. 31 августа, 4, 7, 11, 15 сентября; кроме того — очерк «В опустошенном Париже»; см.: Вечерняя Москва. 1940. 13 сентября.
(обратно)490
Эренбург И. Падение Парижа // Огонек. 1940. № 24. С. 2–4; № 25. С. 2–4; № 26. С. 2–3; № 27. С. 3–4; см. также очерки «Народ Франции» (Огонек. 1940. № 30) и «Ночь Европы» (Огонек. 1940. № 36).
(обратно)491
См.: Огонек. 1940. № 24. С. 2.
(обратно)492
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 388.
(обратно)493
РГАЛИ. Ф. 618 («Знамя»). Оп. 2. Ед. хр. 1111. Л. 45–48.
(обратно)494
Отрывки печатались под заголовками «Серьезный разговор», «Вечером у Аньес», «Мир и война», «Воспоминание о Греции», «Разгром» (30 дней. 1940. № 11–12).
(обратно)495
Тогдашний сотрудник Иностранного отдела газеты «Труд», печатавшей статьи Эренбурга о поражении Франции, З. С. Шейнис рассказывает, что, когда отрывки из второй части «Падения Парижа» не разрешили напечатать в «Труде», он «после долгих размышлений решился написать письмо в высшие сферы. Рассказал, что не пропускают главы из „Падения Парижа“. Отправил письмо и гадал: дойдет или не дойдет? С нетерпением ждал развития событий. Ответа все не было. А 25 апреля рано утром в редакцию пришел Илья Григорьевич. По его лицу я понял, что произошло что-то очень для него важное. Он был взволнован, сказал, что поздно вечером ему позвонил по телефону Сталин» (см.: Журналист. 1991. № 1. С. 63).
(обратно)496
ЛГЖ. Т. 2. С. 277. Отметим здесь, что в то время Сталин не раз использовал печать как реальный инструмент дипломатии, воздействуя на руководство гитлеровской Германии. Так в январе 1940 г., когда застопорились экономические переговоры с немецкой делегацией в Москве, «Труд» получил из секретариата Сталина текст сенсационных статей немецкого писателя Лиона Фейхтвангера о положении во Франции, где он скрывался; их публикация вызвала ярость в Берлине и помогла завершить московские переговоры (см.: Журналист. 1991. № 1. С. 62–63).
(обратно)497
Гроссман В. Жизнь и судьба. М., 1989. С. 574–575.
(обратно)498
Звезда. Молотов (Пермь). 1942. 5 мая.
(обратно)499
Петров Е. «Падение Парижа» // Ильф И., Петров Е. Собрание сочинений: В 5 тт. Т. 5. М., 1961. С. 491–492.
(обратно)500
Исторический журнал. 1943. № 3–4. С. 95–98.
(обратно)501
Коммунистический Интернационал. 1943. № 5–6. С. 70.
(обратно)502
Daily Sketch. 1943. 2 января.
(обратно)503
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. xp. 2460. Л. 155.
(обратно)504
ЛГЖ. T. 2. C. 391–392.
(обратно)505
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. xp. 2460. Я. 157.
(обратно)506
ЛГЖ. T. 2. C. 391–392.
(обратно)507
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 392.
(обратно)508
См. очерк о Шермане в газете «Магаданский комсомолец» за 20 февраля 1988 г. Я разыскал 8 его подлинных неподписанных рисунков, опубликованных в магаданском издании «Падения Парижа», в фондах Московского литературного музея (№ 16554 / 1–8), куда они поступили, видимо, после смерти художника, бывшего лефовца Б. М. Десницкого (сидевшего вместе с Шерманом, но вышедшего на свободу) и хранятся до сих пор под именем Десницкого (я сообщил в музее о Шермане, и, может быть, теперь это в фондах отмечено).
(обратно)509
Машинописные копии присланных Майским английских писем; архив автора. Письмо Уэллса (перевод мой) начинается так: «Мой дорогой Майский и мадам Майская, примите мою горячую благодарность за память обо мне и эренбурговскую книгу. Я настолько горячий поклонник его статей в советских военных газетах и других органах, что мне было огорчительно найти его отчет о Париже скорее разочаровывающим. Я не думаю, что он хорошо овладел западноевропейским складом мышления, и особенно я шокирован его странной иллюзией, что эгоцентрический католический реакционер де Голль есть во всех смыслах символ французского Сопротивления. Как этот человек получил русскую и коммунистическую поддержку? Наверняка есть немало деятелей профсоюзов и коммунистов во Франции, которые куда больше известны!..» Ошибка Уэллса в оценке фигуры де Голля сегодня не нуждается даже в комментировании.
(обратно)510
П3. С. 120.
(обратно)511
Там же. С. 278.
(обратно)512
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 1857. Л. 18.
(обратно)513
ЛГЖ. Т. 2. С. 274.
(обратно)514
См.: В. С. 642, 645.
(обратно)515
Эренбург И. Мечты и действительность // Красная звезда. 1941. 5 августа.
(обратно)516
Красная звезда. 1943. 30 ноября; см. также: В. С. 529–530. Эта статья распространялась также в виде листовки.
(обратно)517
Почти все статьи, озаглавленные числами, приводятся по книге Эренбурга «Летопись мужества», подготовленной Л. И. Лазаревым в 1973 г. и вышедшей с предисловием К. М. Симонова (второе дополненное издание — М., 1983). Эта книга впервые представила советскому читателю совершенно не знакомую ему прежде военную работу Эренбурга на Запад (в ней, увы, была напечатана лишь небольшая часть зарубежной публицистики писателя).
(обратно)518
Красная звезда. 1944. 25 ноября. См. также: В. С. 673–674.
(обратно)519
«Существованья ткань сквозная…»: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак, дополненная письмами к Е. Б. Пастернаку и его воспоминаниями. М., 1997. С. 458.
(обратно)520
Слова, употребленные в связи с публицистикой Эренбурга времен Второй мировой войны в книге Г. А. Белой «Дон Кихоты революции — опыт побед и поражений» (М., 2004. С. 357).
(обратно)521
Я не знаком с их спецсочинениями, но публикации в цивилизованной прессе мне попадались — например, в «Независимой газете» за 17 сентября 2004 г. некий журналист Максим Шевченко выражался об Эренбурге, пользуясь цитатами из д-ра Геббельса: «Да он был подонок абсолютно! Призывал насиловать немецких женщин!», и когда его попросили извиниться, продолжал: «Да ладно. Мы все читали эти листовки 1944 года, что там надо делать с немецкими детьми!» Возможно, г-на Шевченко где-то и снабжают геббельсовскими листовками о Красной Армии, но то, что ему позволяют их пропагандировать в уважаемых газетах, очень настораживает и возмущает. Представляю, что бы сделали с означенным М. Шевченко, объявись он со своими речами в любой нашей воинской части во время войны, но теперь, увы, он со своей клеветой безнаказан, и перед ним открыты все СМИ.
(обратно)522
Машинопись; архив автора.
(обратно)523
Впервые — в статье К. Симонова об И. Эренбурге в газете «Литература и искусство», 6 мая 1944 г.; полностью воспроизведена Симоновым в качестве предисловия к книге: Симонов К., Эренбург И. В одной газете: Репортажи и статьи 1941–1945. М., 1984. С. 13.
(обратно)524
Еще раз отсылаю читателей к книге: Эренбург И. Летопись мужества / Сост. Л. И. Лазарев; предисл. К. М. Симонова. М., 1973 (2-е изд. 1983).
(обратно)525
П2. С. 291–292.
(обратно)526
Там же. С. 289–291.
(обратно)527
Там же. С. 293.
(обратно)528
Там же. С. 309–310.
(обратно)529
П2. С. 312.
(обратно)530
ЛГЖ. Т. 2. С. 349.
(обратно)531
В статье «Сильнее смерти» (Красная звезда. 1942.18 июля); см. также: В. С. 253–256.
(обратно)532
Копия; архив автора.
(обратно)533
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 2539. Л. 77–78.
(обратно)534
Это из письма капитана И. Эйдинова от 18 июля 1942 г. (см.: Там же. Ед. хр. 2544. Л. 5–6). О военной понте Эренбурга речь еще пойдет дальше.
(обратно)535
См.: В. С. 269–277.
(обратно)536
Пристли Дж. Б. Предисловие к книге И. Эренбурга «Россия в войне» / Перевод и публикация Б. Фрезинского // Памятные книжные даты 1991. М., 1991. С. 151.
(обратно)537
П3. С. 222.
(обратно)538
Неруда П. О поэзии и о жизни. М., 1974. С. 168.
(обратно)539
См.: Орлова Р., Копелев Л. Мы жили в Москве: 1956–1980. М., 1990. С. 165–166.
(обратно)540
Эта же инерция сказалась и в некоторых статьях Эренбурга о литературе (например, в статье «Лирика провокатора» о книге Веркора «Молчание моря»).
(обратно)541
П2. С. 566, 567.
(обратно)542
Правда. 1942. 16 октября (см. также: В. С. 310–312).
(обратно)543
Сталин умело дозировал чиновничий антисемитизм и, когда считал это целесообразным, давал ему максимальный ход. Впоследствии, расставшись со многими иллюзиями, Эренбург различал в СССР антисемитизм государственный и «народный» и первому, официально не афишируемому, старался противостоять.
(обратно)544
ЛГЖ. Т. 2. С. 393.
(обратно)545
В. С. 77.
(обратно)546
См., например, статью «Помнить!» (Правда. 1944. 17 декабря; В. С. 680).
(обратно)547
П2. С. 336–337.
(обратно)548
См.: Новое время. 1994. № 8. С. 51; Невское время. 1995. 14 апреля.
(обратно)549
Разумеется, эта брошюра была тут же запрещена.
(обратно)550
П2. С. 337, 338.
(обратно)551
ЛГЖ. Т. 2. С. 468.
(обратно)552
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 2580. Л. 58.
(обратно)553
Там же. Л. 81; письмо Георгия Кобыльника, пп. 06743.
(обратно)554
Там же. Л. 133; письмо комсомольца Н. Г. Канищева, пп. 11944-А.
(обратно)555
Там же. Л. 79; письмо инвалида труда из Арзамаса.
(обратно)556
Там же. Л. 117.
(обратно)557
Там же. Л. 141; письмо москвички А.
(обратно)558
Там же. Ед. хр. 2581. Л. 52; письмо лейтенанта Д. Ройтмана.
(обратно)559
Там же. Л. 10; письмо майора И. А. Чирейкина, пп. 83576.
(обратно)560
ЛГЖ. Т. 2. С. 481.
(обратно)561
«Холокост» означает политику нацистской Германии, ее союзников и пособников по преследованию и массовому уничтожению евреев в 1933–1945 гг.; это слово стало употребляться с 1960-х гг. См. энциклопедию «Холокост на территории СССР» (М., 2011; руководитель проекта и главный редактор И. А. Альтман).
(обратно)562
См.: В. С. 136–137. В 1942 г. Эренбург включил эту статью в подготовленный им сборник «Закал России», куда вошли статьи, написанные для заграницы и неизвестные в СССР, но издание его в СССР не разрешили. Однако он вышел по-английски в США в 1944-м (его суперобложка воспроизведена в иллюстрациях). В это американское издание, вышедшее в переводе Александра Кона с предисловием автора, вошли корреспонденции Эренбурга на Запад с 3 июля 1941 г. по 28 июля 1942 г. с добавлением нескольких его статей, напечатанных в СССР. Этот случай убеждал Эренбурга в том, что наиболее трудная задача — не распространение на Западе информации об истреблении гитлеровцами еврейского населения, а информирование об этом граждан СССР.
(обратно)563
Отметим также, что в январе 1942 г. Эренбург завершил работу над третьей частью романа «Падение Парижа», повествующей о разгроме Франции в 1940 г. В этой части упоминалось и о бесправном положении французских евреев, оказавшихся в зоне немецкой оккупации Франции (роман был издан в 1942 г., переведен во многих странах)…
(обратно)564
Красная звезда. 1943. 26 ноября; В. С. 528–529.
(обратно)565
Там же. 1942. 1 ноября; В. С. 317–318.
(обратно)566
Биробиджанская звезда. 1943.11 августа; В. С. 457–459 — первая послевоенная публикация по-русски.
(обратно)567
Там же. 4 ноября; В. С. 506–508 — первая послевоенная публикация по-русски.
(обратно)568
П2. С. 331–332.
(обратно)569
Там же. С. 331.
(обратно)570
Знамя. 1944. № 1–2. С. 185–196.
(обратно)571
ЛГЖ. Т. 2. С. 426.
(обратно)572
См.: Еврейский антифашистский комитет в СССР, 1941–1948: Документированная история / Отв. ред. англ. и рус. изданий Ш. Редлих, науч. ред. рус. издания Г. Костырченко. М., 1996. С. 246. Далее: ЕАК и номер страницы.
(обратно)573
ЕАК. С. 247.
(обратно)574
Там же. С. 248.
(обратно)575
Там же. С. 249.
(обратно)576
П2. С. 334; комментарии: С. 334–335.
(обратно)577
С. А. Лозовский познакомился с И. Г. Эренбургом еще в 1909 г. в Париже.
(обратно)578
Этот аргумент, продиктованный комиссии свыше и не отмененный по сие время, фактически привел к тому, что тема коллаборационизма на оккупированных территориях СССР не была сколько-нибудь объективно и серьезно изучена, а репрессивные меры в отношении коллаборантов применялись исключительно выборочно.
(обратно)579
ЕАК. С. 252–253.
(обратно)580
П3. С. 197–199.
(обратно)581
П2. С. 335. В письмах Эренбурга некоторым участникам Комиссии была еще фраза о том, что они могут располагать отредактированными ими материалами по своему усмотрению и публиковать их (см., например: ЕАК. С. 256).
(обратно)582
Достаточно привести три фразы из предисловия Эйнштейна, чтобы понять — его публикация была немыслима в СССР: «Международная организация безопасности эффективна лишь тогда, когда она не ограничивается защитой государственных единиц от нападения на них, но в состоянии защитить и национальные меньшинства каждой отдельной страны»; «Ни один народ, вовлеченный в катастрофу последних нескольких лет, не понес в процентном отношении таких потерь, как евреи» и «При организации мира еврейскому народу должно быть уделено особое внимание» (см.: Черная книга о злодейском убийстве евреев немецко-фашистскими захватчиками во временно оккупированных районах Советского Союза и в лагерях Польши во время войны 1941–1945 гг. / Сост. под ред. Вас. Гроссмана и И. Эренбурга. Вильнюс, 1993. С. XIII).
(обратно)583
ЕАК. С. 258.
(обратно)584
Там же. С. 259.
(обратно)585
Эренбург к тому времени уже был возвращен к политико-публицистической деятельности; он подписал это письмо, разумеется, продолжая быть сторонником именно советского издания «Черной книги», хотя очень сомневался в реализации этого своего замысла.
(обратно)586
ЕАК. С. 261.
(обратно)587
Там же. С. 262.
(обратно)588
Там же. С. 263.
(обратно)589
Там же. С. 372.
(обратно)590
И. С. Фефера арестовали в декабре 1948 г., в ходе следствия и на суде в 1952 г. он старался вести себя как свидетель обвинения, что не уберегло его от расстрела.
(обратно)591
Подробнее о публикации пятой книги мемуаров см. ниже главу о «Люди, годы, жизнь».
(обратно)592
Сильно сокращенный вариант ее напечатали лишь в 1966-м в отдельном издании 5-й и 6-й книг мемуаров Эренбурга. Полностью глава была напечатана в 1990-м, причем в комментариях к этой главе были использованы рассекреченные к тому времени документы.
(обратно)593
Эренбург И. Народоубийцы.
(обратно)594
В 1947 г. (по рукописи, отправленной в Румынию из ЕАК в начале 1946 г.).
(обратно)595
ЛГЖ. Т. 2. С. 435.
(обратно)596
Материалы на разных языках, включая русский, иврит и идиш.
(обратно)597
ЛГЖ. Т. 2. С. 435.
(обратно)598
Приводится по вступлению Ирины Эренбург к изданию: Черная книга. С. III.
(обратно)599
Иерусалим, 1993. Книга издана под редакцией М. Альтшуллера, И. Арада и Ш. Краковского и с их статьями.
(обратно)600
Черная книга о злодейском повсеместном убийстве евреев немецко-фашистскими захватчиками во временно оккупированных районах Советского Союза и в лагерях Польши во время войны 1941–1945 гг. Киев, 1991.
(обратно)601
Материалы о том, как граждане СССР разных национальностей активно помогали гитлеровцам уничтожать евреев, советская цензура из «Черной книги» изымала.
(обратно)602
На этой верстке имелась отмененная вскоре помета: «По исправлении в печать. 14.VI.47».
(обратно)603
О его истории читатель может прочесть как в киевском (с. 250), так и в вильнюсском (с. 173) издании «Черной книги».
(обратно)604
Григорий Канович (р. 1929) — русско-еврейский писатель из Литвы, переехавший в Израиль (1993 г.); автор рецензии на книгу Б. Чернякова «Маленькие еврейские истории» (Тель-Авив, 1996) — «Прелесть бессмертных историй» (см.: Еврейский камертон: [Приложение к газете «Новости недели»]. Тель-Авив, 1996. 2 августа).
(обратно)605
Конечно, и в этих сборниках публикуется ряд материалов из архива И. Г. Эренбурга (некоторые письма к нему свидетелей немецких зверств, подлинные источники или материалы, обработанные членами его литературной комиссии, но не вошедшие в «Черную книгу», — например, в обработке В. Г. Лидина).
(обратно)606
Напечатана также в книге «О писательском труде: Сборник статей и выступлений советских писателей» (М., 1955).
(обратно)607
Письмо советских писателей подписано (по алфавиту) массой имен разного калибра, и в этом списке обращало на себя внимание имя А. Ахматовой — ошельмованной в докладе Жданова в 1946-м и исключенной тогда из Союза писателей.
(обратно)608
Это отнюдь не стенограмма разговора со студентами, это связный подготовленный текст без какого-либо присутствия живой аудитории.
(обратно)609
Сарнов Б. Случай Эренбурга. М., 2004. С. 146–147. Приведя этот эпизод, Сарнов заметил: «О, — подумал я тогда. — Он и в самом деле поэт!»
(обратно)610
Скажем, прочитав книгу стихов и прозы Жамма, изданную в 1912 г., где стихи были переведены Эренбургом, Эйхенбаум написал: «Эренбург большой искусник. Его рифмы хороши. Его ассонансы богаты и убедительны» (Русская молва. Москва, 1913. 30 июля).
(обратно)611
П2. С. 274–275.
(обратно)612
Аналогично было с поездкой Эренбурга в Китай (на поезде, вместе с П. Нерудой) в 1951 г.; об этой поездке он написал лишь в шестой книге мемуаров (глава 27).
(обратно)613
Ференц Салаши (1897–1946) — лидер венгерских фашистов, в 1944–1945 гг. председатель Совета министров Венгрии; казнен по решению суда. Миклош Хорти (1868–1957) — в 1920–1944 гг. фашистский диктатор Венгрии, передавший в 1944 г. власть Ф. Салаши и эмигрировавший из страны.
(обратно)614
ЛГЖ. Т. 3. С. 20. О поездке Эренбурга в Венгрию накануне восстания 1956 г. см. во 2-й части ЛГЖ, в публикации «Какие были надежды!..».
(обратно)615
Рубинштейн Дж. Верность сердцу и верность судьбе: Жизнь и время Ильи Эренбурга / Науч. редакция и послесл. Б. Я. Фрезинского. СПб., 2002. С. 248.
(обратно)616
Правда. 1948. 21 сентября. Статья широко цитируется в: ЛГЖ. Т. 3. С. 116–117.
(обратно)617
Советско-израильские отношения. Т. 1: 1941–1953. Кн. 1: 1941 — май 1949. М., 2000. С. 375.
(обратно)618
СС8. Т. 6. С. 313.
(обратно)619
24 сентября 1948 г. посол Израиля в Москве Г. Мейерсон доносила своему правительству: «Статья Эренбурга в „Правде“ по сути за Израиль и против сионизма» (см.: Советско-израильские отношения. С. 388).
(обратно)620
Например, в 1949 г., когда ему предложили написать соответствующую статью для американской коммунистической газеты по поводу кампании о космополитах в СССР.
(обратно)621
ЛГЖ. Т. 3. С. 121. На рукописи статьи Эренбурга, сохранившейся в сталинском архиве, написано: «Товарищ Сталин согласен» (см.: Советско-израильские отношения. С. 383).
(обратно)622
См.: Goldberg A. Ilya Ehrenburg: Writing, Politics, and the Art of Survival. London, 1984. P. 232.
(обратно)623
ЛГЖ. Т. 1. С. 506.
(обратно)624
Власть и художественная интеллигенция: Документы ЦК РКП(б) — ВКП(б), ВЧК — ОГПУ — НКВД о культурной политике. 1917–1953. М., 1999. С. 665.
(обратно)625
«Надежда мира» (М., 1950; 100 стр.), «За мир!» (М., 1950; 182 стр.), «За мир!» (М., 1952; 408 стр.), «Люди хотят жить» (М., 1953; 238 стр.), «Совесть народов» (М., 1956; 278 стр.). Все — под редакцией П. И. Чагина.
(обратно)626
ЛГЖ. Т. 3. С. 488.
(обратно)627
Этот прием статьи как ответа на «письмо читателя» не нов для Эренбурга. Он был применен им, в частности, в 1948 г. при написании порученной ему по распоряжению Сталина статьи об отношении в СССР к «еврейскому вопросу», напечатанной в «Правде» под названием «По поводу одного письма» (подробнее см.: Фрезинский Б. Писатели и советские вожди. М., 2008. С. 556–560). В данном случае письмо могло быть вполне реальным.
(обратно)628
Сразу после смерти Сталина А. А. Фадеев, до того поддерживавший роман Гроссмана «За правое дело», на который ополчились антисемитские силы Союза писателей, неожиданно резко сменил позицию и выступил против Гроссмана. Потом Фадеев объяснил Эренбургу, что сделал это, попросту «испугавшись наступления самого страшного» (ЛГЖ. Т. 3. С. 157). Арест Берии тогда воспринимался как важный шаг к смягчению режима, а не как начало борьбы за власть в руководстве КПСС.
(обратно)629
ЛГЖ. Т. 3. С. 300.
(обратно)630
Знамя. 1953. № 9. С. 182. Отмечу, что через год К. Симонов, продолжая резкую полемику с Эренбургом, утверждал на Втором съезде советских писателей, что «все лучшие книги нашей литературы всегда были сильны не только делами, которые они показывали, но прежде всего — людьми, творившими эти дела».
(обратно)631
Наибольший резонанс имели публикации «Нового мира» — статьи В. Померанцева «Об искренности в литературе» (1953. № 12. С. 218–245) и М. Лифшица «Дневник Мариэтты Шагинян» (1954. № 2. С. 206–231).
(обратно)632
См.: Аппарат ЦК КПСС и культура: 1953–1957: Документы. М., 2001.
(обратно)633
См. раздел о международных антифашистских писательских конгрессах (и, в частности, главку «Барбюс и Бехер против Эренбурга и Мальро») в книге: Фрезинский Б. Писатели и советские вожди.
(обратно)634
Куда более открыто, чем Бехер, во враждебном отношении к Эренбургу вело себя большинство немецких писателей-коммунистов, эмигрировавших в Латинскую Америку, — см. письмо Эренбургу советского посла в Мексике К. А. Уманского (28 ноября 1944 г.): П2. С. 180–181. Впрочем, под конец войны статья в «Правде» Г. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает», надо думать, пришлась Бехеру по душе.
(обратно)635
Аппарат ЦК КПСС и культура. С. 208.
(обратно)636
Там же. С. 208–209.
(обратно)637
Напомним, что сразу после смерти Сталина Г. М. Маленков занял сталинский пост председателя Совета министров СССР.
(обратно)638
Аппарат ЦК КПСС и культура. С. 209.
(обратно)639
Там же. С. 206.
(обратно)640
ЛГЖ. Т. 3. С. 298.
(обратно)641
В 1955 г. Эренбург завершил работу над второй частью «Оттепели» и даже думал написать третью часть, но делать этого не стал и впоследствии разумно включил в свое собрание сочинений в 9 томах только первую часть повести.
(обратно)642
См., например: Твардовская В. А. Тютчев в общественной борьбе пореформенной России // Литературное наследство. Т. 97: Ф. И. Тютчев. Кн. 1. М., 1988. С. 135.
(обратно)643
Сколько помню, в библиотеке Эренбурга были лишь стихи Тютчева в нескольких изданиях, включая прижизненный том (1868) и двухтомник поэзии в издании «Academia» (1934).
(обратно)644
ЛГЖ. Т. 3. С. 298.
(обратно)645
ЛГЖ. Т. 3. С. 302–303.
(обратно)646
5 октября 1954 г. газета поместила на двух подвалах обзор читательских писем «О повести „Оттепель“ И. Эренбурга»; в начале обзора приводились краткие выдержки из 7 писем читателей, не согласных с критикой повести, а затем подробно 22 отклика, критикующих «Оттепель». Обзор завершался статьей «От редакции», фактически поддержавшей обвинения в адрес повести.
(обратно)647
ЛГЖ. Т. 3. С. 302–303.
(обратно)648
Аппарат ЦК КПСС и культура. С. 260. Отметим, что 4 августа 1954 г. Записка была благополучно отправлена в архив…
(обратно)649
Слуцкий Б. О других и о себе. М., 2005. С. 204.
(обратно)650
См.: ВИЭ. С. 124.
(обратно)651
Приведем в этой связи откровенное суждение Д. Д. Шостаковича, записанное в 1956 г. его гостьей: «Дмитрий Дмитриевич говорит о том, что надо пользоваться коротким периодом „оттепели“. Роман плохой, но слово найдено — „оттепель“. Надо пользоваться. Опыт подсказывает, что будут морозы и еще какие…» (см.: Уилсон Э. Жизнь Шостаковича, рассказанная его современниками. СПб., 2006. С. 312).
(обратно)652
Хрущев Н. Воспоминания: Избранные фрагменты. М., 1997. С. 506–507.
(обратно)653
См.: Плутник А. В дозоре на границе дозволенного: О повести И. Эренбурга «Оттепель» и не только о ней // Московские новости. 1988. 5 июня. Говоря о первом годе после смерти Сталина, А. Плутник написал: «Разница в тот переломный период между днем наступившим и днем прошедшим была куда более разительной, чем между нашим временем и тем, которое мы называем застойным. А потому, наверное, ни одна из многих так будоражащих нас сегодня книг, только что ставших достоянием общественной жизни, по силе своего воздействия все же не может сравниться с тогдашней реакцией на „Оттепель“. Это была больше чем книга. Это была приоткрытая дверь в новый мир, от которого общество, замученное десятилетиями правления „величайшего вождя и учителя“, было решительно отгорожено. В мир простых и серьезных чувств, открытого обсуждения не надуманных, а реальных проблем — производственных, социальных, житейских».
(обратно)654
Длинная критическая статья К. Симонова «Новая повесть Ильи Эренбурга» заняла четыре подвала в двух номерах «Литературной газеты» от 17 и 20 июля 1954 г. Статья также вошла в книгу: Симонов К. На литературные темы. М., 1956. С. 248–273. Полемике Симонова с Эренбургом посвящена часть главы «Сталин и Симонов» четвертой книги Б. Сарнова «Сталин и писатели» (М., 2011. С. 1058–1082).
(обратно)655
ЛГЖ. Т. 3. С. 279.
(обратно)656
Симонов К. Истории тяжелая вода. М., 2005. С. 176.
(обратно)657
Симонов К. Истории тяжелая вода. М., 2005. С. 502–503.
(обратно)658
П3. С. 295–296.
(обратно)659
Эренбурговская машинописная копия записки; архив автора.
(обратно)660
Цит. по: Шолохов М. Собрание сочинений: В 8 тт. Т. 8. М., 1962. С. 291.
(обратно)661
Там же. С. 304. Разрыв отношений Эренбурга с Симоновым оказался долгим; только в 1960-е гг. они обменялись рукопожатием. После смерти Эренбурга Симонов, потратив немало сил, добился издания военных статей Эренбурга, написанных для заграницы (Эренбург И. Летопись мужества. М., 1973; 2-е изд. 1983); книга составлена Л. И. Лазаревым, вступительная статья — К. М. Симонова. В 1979 г. была издана составленная Л. И. Лазаревым книга избранных статей Эренбурга и Симонова, напечатанных во время Отечественной войны в «Красной звезде» (Симонов К., Эренбург И. В одной газете: Репортажи и статьи 1941–1945. М., 1979; 2-е изд. 1984).
(обратно)662
Литературная газета. 1954. 26 декабря.
(обратно)663
Белинков А. Юрий Тынянов. М., 1965. С. 56–57.
(обратно)664
Пример — молчание Солженицына в августе 1968-го во время оккупации Чехословакии, хотя все зарубежные радиостанции были в его распоряжении (он объяснял свою реакцию опасностью ответных крутых мер против него), и общественность ждала его слова.
(обратно)665
Д. А. Сикейрос был не только художником, но и коммунистом, организовавшим и возглавившим группу, осуществившую в Мексике, по счастью, неудавшееся покушение на Л. Д. Троцкого, о чем, думаю, Эренбург знал.
(обратно)666
Аппарат ЦК КПСС и культура. С. 466–468.
(обратно)667
Там же. С. 468.
(обратно)668
Там же.
(обратно)669
ЛГЖ. Т. 3. С. 385.
(обратно)670
Там же. С. 381.
(обратно)671
Огонек. 1991. № 3. С. 20.
(обратно)672
Архив автора.
(обратно)673
Лазарев Л. Живым не верится, что живы. М., 2007. С. 123.
(обратно)674
Литературная газета. 1956. № 96; см. также: ЗЖ. С. 532–542.
(обратно)675
П2. С. 323–324.
(обратно)676
П3. С. 332–333.
(обратно)677
Как пишет в связи с этим вдова Ан. Тарасенкова М. Белкина, «Казакевич, возглавлявший редколлегию сборников „Литературная Москва“, сам того не подозревая, поступил неосмотрительно, привлекая внимание к имени Цветаевой до того, как ее книга вышла» (Белкина М. Скрещение судеб. М., 2008. С. 741).
(обратно)678
См.: Литературная Москва. Сборник второй. М., 1956. С. 712, 715; см. также: ЗЖ. С. 525, 529.
(обратно)679
П2. С. 434.
(обратно)680
Удобный эвфемизм, которым после 10 июля 1953 г. пользовался Эренбург для обозначения соответствующих ведомств.
(обратно)681
Рябов И. Про смертяшкиных // Крокодил. 1957. № 5. С. 10–11.
(обратно)682
Развязный фельетон Рябова начинался так: «По древней заповеди, надлежит о мертвых ничего не говорить или говорить только хорошее. Цветаева умерла в 1941 году. Пятнадцать лет — это слишком большой срок для поминок. Илья Григорьевич Эренбург, задержавшись на поминках, продолжает возжигать светильники, кадить ладан и рвать на себе волосы. По его словам, Марина Цветаева — выдающаяся русская поэтесса, горячая патриотка России, имя ее должно стать в одном ряду с общепринятыми литераторами… Цветаева не без поэтического дара, но место ее на русском Парнасе весьма скромное…».
(обратно)683
20 марта 1957 г. «Правда» напечатала статью критика А. Дмитриева «О сборнике „Литературная Москва“», в которой он, в частности, писал: «И. Эренбург дал в альманах свое предисловие к книге стихов Марины Цветаевой, книге, еще не вышедшей в свет, пытаясь утвердить за декадентской поэтессой, чье имя и поэзия не нашли отклика в сердце народа и давно канули в реку забвения, право на сочувственное внимание массы читателей». Это мнение никто в ту пору публично не мог оспорить.
(обратно)684
ЦО — центральный орган партии, т. е. газета «Правда».
(обратно)685
Убежденный сталинист, главный редактор «Литературной газеты» в 1955–1959 гг., Всеволод Анисимович Кочетов (1912–1973) был ярым антагонистом И. Эренбурга.
(обратно)686
П2. С. 431–432.
(обратно)687
Белкина М. Скрещение судеб. С. 741–742.
(обратно)688
Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. М., 1997. С. 255–256.
(обратно)689
Эфрон А. «А душа не тонет…»: Письма 1942–1975. М., 1996. С. 132.
(обратно)690
Мария Яковлевна Сергиевская (1906–1962) — редактор Гослитиздата.
(обратно)691
Эфрон А. Указ. изд. С. 138–139.
(обратно)692
П3. С. 313–315.
(обратно)693
П3. С. 323–324.
(обратно)694
Там же. С. 392–393.
(обратно)695
Имеется в виду публикация: Дымшиц А. Мемуары и история // Октябрь. 1961. № 6.
(обратно)696
Эфрон А. Указ. изд. С. 178. 5 сентября 1961 г. книга М. Цветаевой «Избранное» с предисловием В. Н. Орлова была подписана в печать.
(обратно)697
П2. С. 507.
(обратно)698
ЛГЖ. Т. 1. С. 511.
(обратно)699
Автор хулиганской статьи «Бабизм Бабеля из „Красной Нови“» (Октябрь. 1924. № 3. С. 196–197) про опубликованные А. К. Воронским рассказы Бабеля из книги «Конармия». В этой заметке Буденный позволил себе назвать Бабеля «дегенератом от литературы», за что получил от Горького достойную выволочку в «Правде».
(обратно)700
Характерно, что когда 19 июня 1935 г. Сталин, получив из Парижа обращение французских писателей (А. Жида, А. Мальро и др.), ходатайствовавших о приезде на Антифашистский конгресс в Париж советских писателей Б. Пастернака и И. Бабеля, поставил этот вопрос на голосование Политбюро ЦК, то все члены Политбюро проголосовали «за», и только Ворошилов проголосовал «против» Бабеля (см.: Власть и художественная интеллигенция. С. 264–265).
(обратно)701
Пирожкова А. Семь лет с Исааком Бабелем: Воспоминания жены. New York, 2001. С. 121–131. См. также: Бабель И. Собрание сочинений: В 4 тт. Т. 4. С. 357–570. См. также: Пирожкова А. Эренбург и Бабель // Вопросы литературы. 2002. № 6. С. 319–341.
(обратно)702
См.: Поварцов С. Причина смерти — расстрел: Хроника последних дней Исаака Бабеля. М., 1996.
(обратно)703
Пирожкова А. Семь лет с Исааком Бабелем. С. 132.
(обратно)704
П2. С. 434.
(обратно)705
Так в тексте. Судя по заголовку в рукописи седьмой книги ЛГЖ (см.: «„Люди годы, жизнь“ (Семь книг и один отклик)»), таково было первоначальное авторское название.
(обратно)706
П2. С. 449.
(обратно)707
Эренбург И. Необходимое объяснение // Литературная газета. 1957. 9 и 12 февраля.
(обратно)708
Слово «отдельные» явно вписано в эренбурговский текст — настолько оно не его.
(обратно)709
Эфемерида — бабочка-однодневка.
(обратно)710
Типичный эренбурговский пассаж (возможно, это его правка письма).
(обратно)711
Подчеркну, что имя Пастернака вскоре станет употребимым лишь с клеймом «внутреннего эмигранта», а имен расстрелянных Табидзе и Маркиша тогдашние молодые люди вообще не знали.
(обратно)712
Пирожкова А. Семь лет с Исааком Бабелем. С. 132.
(обратно)713
П2. С. 437.
(обратно)714
Стихи итальянского поэта Франко Фортини (1917–1994) вместе со своим их переводом на русский мне любезно прислал итальянский славист Дуччо Коломбо (он назвал свой перевод «жалким подстрочником», поскольку хотел наиболее точно донести их смысл); было это в 2007 г. Оба следующих примечания к стихотворению сделаны им.
(обратно)715
Буквально: «если вы не умеете»; «вы» — скорее форма множественного числа, а не вежливости.
(обратно)716
Или «мы убили»? Выражение двусмысленное.
(обратно)717
См.: Аппарат ЦК КПСС и культура. С. 727–728.
(обратно)718
Литературные акафисты // Литературная газета. 1958. 24 апреля.
(обратно)719
Макаров А. Разговор по поводу… // Знамя. 1958. № 4. С. 187–218.
(обратно)720
Архипов В. Уроки // Нева. 1958. № 6. С. 187–199.
(обратно)721
Прозаик Бруно Ясенский (1901–1941) и поэт Павел Васильев (1910–1937) — расстреляны; их рукописи, по утверждению Архипова, найдены в архивах МГБ, а большой литературный архив Бабеля, изъятый при его аресте, по сведениям того же ведомства, не найден до сих пор.
(обратно)722
См. примеч. 75 /В файле — примечание № 680 — прим. верст./.
(обратно)723
П2. С. 449–450.
(обратно)724
П2. С. 434.
(обратно)725
Эренбург И. Уроки Стендаля // Иностранная литература. 1957. № 6. С. 205; «Уроки Стендаля» см. также в двух изданиях «Французских тетрадей» Эренбурга (М., 1958 и 1959) и в двух собраниях сочинений: СС8. Т. 6, а также последнее издание: СПб.: Азбука-классика, 2012; Эренбург И. Собрание сочинений: В 9 тт. Т. 6. М., 1965; СС8. Т. 6. Далее все цитаты, кроме оговоренных особо, приводятся по СС8, т. 6 без указания страниц.
(обратно)726
Стендаль — псевдоним Анри Бейля.
(обратно)727
Заметки А. Фадеева «О Стендале» опубликованы в его посмертной книге «За тридцать лет» (М., 1957); Эренбург ссылался на них в своей статье о Стендале.
(обратно)728
Иностранная литература. 1957. № 6. С. 208.
(обратно)729
Там же. С. 202.
(обратно)730
На этом совещании массированно громили опубликованные в 1956 г. в «Новом мире» и «Литературной Москве» произведения Дудинцева, Яшина, Гранина, Алигер, Каверина, Эренбурга и др., сопоставляя их с публикациями венгерских, польских и югославских «ревизионистов».
(обратно)731
РГАНИ. Ф. 5. Оп. 36. Ед. хр. 33. Л. 93.
(обратно)732
Аппарат ЦК КПСС и культура. С. 692–694. Документ завизирован секретарем ЦК КПСС П. Н. Поспеловым.
(обратно)733
См.: Новое время. 1957. № 29. 18 июля. С. 8–9. Статья, посвященная истории французского национального праздника — Дня Бастилии, — кончалась словами: «Я знаю эту страну и верю в ее будущее».
(обратно)734
Неожиданные подробности о Н. Таманцеве мне сообщила в 2001 г. известный питерский переводчик английской классики, покойная теперь М. А. Шерешевская, учившаяся с ним на филфаке ЛГУ и в аспирантуре (она у М. П. Алексеева, он у Б. Г. Реизова): «Таманцев писал диссертацию о Верлене, но тут грянули события 1949 года, и Реизов потребовал изменить тему: Верлена заменил Стендалем. Заказ „Литературной газеты“ на разгромную статью об „Уроках Стендаля“ пришел Реизову, а он (хотя и был антисемитом) свалил эту работу на бывшего аспиранта, буквально заставив Таманцева написать статью». Шерешевская отзывалась о Таманцеве как о хорошем, но абсолютно несчастном и безвольном человеке.
(обратно)735
Этот опус, кажется, — единственный след — и то благодаря пылкому отклику Луи Арагона, — который оставил Таманцев в литературе; спустя четыре года он покончил с собой.
(обратно)736
Среди положительных отзывов французских писателей на эссе Эренбурга о Стендале отметим и высказывание Натали Саррот в письме к присылавшей ей советские новинки московской переводчице О. П. Граевской: «Мне кажется, что заметки Эренбурга о Стендале замечательны» (Диалог писателей. Из истории русско-французских культурных связей XX века. 1920–1970. М., 2002. С. 456).
(обратно)737
Les letters françaises. 1957. 19–25 IX. См. также: Яхонтова М. А. Художественный опыт Стендаля в оценке Арагона // Генезис социалистического реализма в литературах стран Запада. М., 1965.
(обратно)738
РГАНИ. Ф. 5. Оп. 36. Ед. хр. 35. Л. 114. Отметим, что А. Чаковский, получивший 2 августа втык от ЦК КПСС за нетребовательное отношение к публикации материалов в «Иностранной литературе», а 17 августа подписавший в печать восьмой номер журнала с «Японскими заметками» Эренбурга, не был заинтересован в раздувании скандала вокруг «Уроков Стендаля» — он лишь демонстрировал свою лояльность. Но представленные в журнал в конце сентября 1957 г. заметки Эренбурга «Размышления в Греции» печатать, разумеется, отказался (см.: П3. С. 357–359).
(обратно)739
См.: ЛГЖ. Т. 3. С. 332.
(обратно)740
Знамя. 1957. № 10. С. 220–224.
(обратно)741
П2. С. 347–354.
(обратно)742
См. главу «Уроки Стендаля и Светлана Сталина» в книге: Фрезинский Б. Писатели и советские вожди.
(обратно)743
Литератор. Точки над «и» // Литературная газета. 1957. 14 ноября. Эренбург заметил в письме от 15 ноября 1957 г. только что вернувшемуся из Москвы в Париж автору статьи против Таманцева Луи Арагону: «„Литературная газета“ сочла нужным отметить Ваш отъезд новой статьей, которая называется „Точки над И“ (14.9.57), которая является более сильным вариантом статьи Таманцева о Стендале и обо мне» (П2. С. 441).
(обратно)744
Стариков Д. Необходимые уточнения // Литературная газета. 1958. 10 апреля. Статья с «критикой» эссеистики Эренбурга, написанная по указанию отдела культуры ЦК КПСС. О дальнейших нападках Старикова на Эренбурга см. во второй части — «Люди»: «Илья Эренбург и Борис Слуцкий».
(обратно)745
Щербина В. Некоторые проблемы социалистического реализма// Москва. 1958. № 7. С. 176–191.
(обратно)746
П2. С. 449.
(обратно)747
В РГАЛИ в фонде Эренбурга хранятся одновременно льстивые и иезуитские письма Лесючевского к Эренбургу с массой демагогических придирок к тексту «Французских тетрадей».
(обратно)748
Донос Н. Лесючевского на поэта Б. Корнилова см.: Елисеев Н. Страна встает со славою… // Корнилов Б. Песня о встречном. СПб., 2011. С. 39–40.
(обратно)749
Это произошло во время погромной кампании осенью 1958 г. в связи с присуждением Б. Л. Пастернаку Нобелевской премии, когда имя его в СССР стало запретным в положительном контексте.
(обратно)750
П2. С. 455–456.
(обратно)751
Название льстивого советского фильма о Хрущеве.
(обратно)752
Гладилин А. Первая попытка мемуаров // Октябрь. 2007. № 6. С. 77–78.
(обратно)753
Писатель А. К. Гладков, в последние годы жизни Эренбурга его частый гость и собеседник, писал: «Разговаривая с Ильей Григорьевичем в продолжение семилетнего общения на множество тем, хочу засвидетельствовать, что в разговорных оценках он обычно был острее и желче, чем на страницах своей книги. Иногда мне было просто-напросто жаль какого-нибудь его остроумного наблюдения или мимоходной эпиграммы, которыми он не воспользовался для мемуаров. И я заметил, что это не случайность и не забывчивость, а почти система» (Гладков А. Поздние вечера. М., 1986. С. 205).
(обратно)754
Из стихотворения «Люди, годы, жизнь» (1964).
(обратно)755
ЛГЖ. Т. 1. С. 7–8.
(обратно)756
Советские писатели: Автобиографии. [Т. 1]. М., 1958.
(обратно)757
ЛГЖ. Т. 3. С. 442.
(обратно)758
Твардовский А. Памяти Ильи Григорьевича Эренбурга // Новый мир. 1967. № 9. С. 286; см. также: Твардовский А. Собрание сочинений: В 5 тт. Т. 5. М., 1971. С. 379.
(обратно)759
П2. С. 477.
(обратно)760
См.: Там же. С. 478–479.
(обратно)761
Там же. С. 480.
(обратно)762
Слуцкий Б. О других и о себе / Сост., подгот. текста, примеч. П. Горелика, вступ. ст. Н. Елисеева. М., 2005. С. 206.
(обратно)763
Сарнов Б. У времени в плену // Эренбург И. Люди, годы, жизнь: В 3 тт. Т. 1. М., 1990. С. 16–17.
(обратно)764
Кондратович А. Новомирский дневник: 1967–1970. М., 1991. С. 107–108.
(обратно)765
П2. С. 482–483.
(обратно)766
П2. С. 483.
(обратно)767
Архив автора.
(обратно)768
Новый мир. 1960. № 8. С. 43.
(обратно)769
П2. С. 490.
(обратно)770
Архив автора.
(обратно)771
Текст письма В. Овечкина см.: Север. 1979. № 10. С. 120.
(обратно)772
Твардовский А. Письма о литературе: 1930–1970. М., 1985. С. 210.
(обратно)773
П2. С. 495–496.
(обратно)774
Октябрь. 1961. № 6. С. 194–198.
(обратно)775
Звезда. 1961. № 9. С. 195–202.
(обратно)776
Замятин Е. Я боюсь: Литературная критика. Публицистика. Воспоминания. М., 1999. С. 172.
(обратно)777
П2. С. 498.
(обратно)778
П3. С. 464–467.
(обратно)779
Усенко Л. Неудавшееся воскрешение // Дон. 1962. № 6. С. 145–154.
(обратно)780
П3. С. 490–494.
(обратно)781
П2. С. 520–525.
(обратно)782
Авторский текст был впервые восстановлен в бесцензурном издании мемуаров Эренбурга в 1990 г.
(обратно)783
Кондратович А. Указ. изд. С. 108.
(обратно)784
Кузнецов М. Человечность! О тенденциях современной прозы // В мире книг. 1963. № 1. С. 22–23.
(обратно)785
Редактор «Известий» (органа Президиума Верховного Совета), зять Н. С. Хрущева А. И. Аджубей утверждал впоследствии, что статья Ермилова поступила в газету по личному указанию тогдашнего председателя Президиума Верховного Совета Л. И. Брежнева и потому не могла не быть опубликованной. См. его интервью газете «Молодежь Эстонии» от 6 мая 1989 г. — соответствующий вопрос ему был задан в связи с тем, что в мемуарах «Те десять лет» Аджубей написал об этом куда неопределеннее: «С годами давление на Хрущева разного рода советников „по культурным вопросам“ усиливалось, он часто становился раздражительным, необъективным. В пору, когда я работал в „Известиях“, мы не раз испытывали бессилие, пытаясь дать свою оценку тому или иному произведению. Так случилось и с книгой И. Эренбурга „Люди, годы, жизнь“. Публикация критической статьи В. В. Ермилова по поводу воспоминаний Эренбурга была предопределена без нас» (Знамя. 1988. № 7. С. 100). Отметим также запись 31 января 1963 г. тогдашнего члена редколлегии «Нового мира» В. Я. Лакшина (со слов ответственного секретаря журнала М. Н. Хитрова): «На Эренбурга долго натравливали Ермилова. Посылали статью на просмотр Ильичеву. Словом, дело это сугубо запланированное и централизованное» (Лакшин В. Новый мир во времена Хрущева: Дневник и попутное. 1953–1964. М., 1991. С. 101).
(обратно)786
Эренбург И. Люди, годы, жизнь: Книги третья и четвертая. М., 1963. С. 9.
(обратно)787
П2. С. 528.
(обратно)788
В. Лакшин датирует это собрание редколлегии 12 сентября (Лакшин В. Новый мир во времена Хрущева. С. 72) и пишет, что после дискуссии «сочиняли письмо Эренбургу, чтобы все высказать, но не обидно» (с. 73). Однако это письмо Эренбургу за подписью Твардовского датировано 11 сентября, а ответное (на следующий день) письмо Эренбурга заместителю Твардовского Кондратовичу имеет дату 12 сентября. Таким образом, Лакшин (не самый надежный мемуарист) в дате ошибся, и заседание редколлегии происходило 11 сентября, а никак не 12-го.
(обратно)789
Лакшин В. Указ. соч. С. 72. Несправедливая резкость тона этого и следующего суждений Твардовского так не похожа на его высказывания в письмах Эренбургу, что может быть объяснена лишь особо взвинченным его состоянием (опасением, что повесть Солженицына, которую Твардовский ценил очень высоко и ждал тогда от ее автора значительных книг, не будет разрешена к печати); отметим также, что дневниковые «цитаты» у Лакшина далеки от стенографической точности, и, кроме того, в книге много опечаток по части датировки записей.
(обратно)790
Лакшин В. Указ. соч. С. 73.
(обратно)791
П3. С. 507, 508.
(обратно)792
П2. С. 529, 530. Факсимиле письма см.: Кондратович А. Новомирский дневник: 1967–1970. М., 1991. С. 104–105. В. Лакшин, написав о письме Эренбургу, утверждает: «На другой день Эренбург атаковал Закса и всю редакцию, гневался, требовал сатисфакции» (с. 73), что не стыкуется с содержанием и тоном его письма Кондратовичу.
(обратно)793
Кондратович А. Указ. соч. С. 109.
(обратно)794
Президиум ЦК КПСС, 1954–1964. Т. 1: Черновые протокольные записи заседаний. Стенограммы / Гл. ред. А. А. Фурсенко. М., 2004. С. 669.
(обратно)795
Лакшин В. Указ. соч. С. 101–105.
(обратно)796
П2. С. 545, 546.
(обратно)797
В РГАСПИ, где хранится это письмо, к нему приколота записка Хрущева: «От писателя Эренбурга И. Г. тт. Козлову, Суслову, Ильичеву. Н. Хрущев 14 февраля 1963».
(обратно)798
П2. С. 546. На письме Главлита в ЦК КПСС, где говорилось, что часть 5-й книги для февральского номера «не может быть опубликована в представленном виде», появилась резолюция: «Эренбург внес приемлемые поправки в материал для второго номера. Дано указание номер выпустить. Материал для третьего номера будет рассмотрен особо. Д. Поликарпов. 18.11.63» (П2. С. 547).
(обратно)799
Там же. С. 546, 547. Это письмо хранится в Президентском архиве: Ф. 3. Оп. 34. Д. 288. Л. 50.
(обратно)800
Правда. 1963. 10 марта.
(обратно)801
Архив автора.
(обратно)802
Там же.
(обратно)803
11 писем из этого потока приводятся в П3.
(обратно)804
Предельный возраст (франц.).
(обратно)805
До лучших времен (франц.).
(обратно)806
П2. С. 547.
(обратно)807
Президиум ЦК КПСС, 1954–1964. Т. 1. М., 2004. С. 761; в комментариях (с. 1150) не указано, о каком именно письме идет речь.
(обратно)808
См.: П2. С. 553. Отметим, что после 18 августа было еще два заседания Президиума — 4 и 10 сентября, но на них никакие вопросы, связанные с культурой, не рассматривались.
(обратно)809
Президиум ЦК КПСС, 1954–1964. Т. 1. С. 761.
(обратно)810
Слуцкий Б. Указ. соч. С. 206–207.
(обратно)811
Данин Даниил Семенович (1914–2000) — писатель, критик, познакомившийся с Эренбургом еще перед войной.
(обратно)812
Мацкин Александр Петрович (1906–1996) — театровед, критик.
(обратно)813
Цитирую записи Данина «Монолог-67» по ксерокопии авторской машинописи, подаренной автором 30 сентября 1990 г. Дж. Рубинштейну.
(обратно)814
Судя по всему, ни книга Р. Медведева, ни он сам не оказались Эренбургу полезными при написании «портретной» главы о Сталине (вместо этого он написал главу о смерти Сталина, в которой привел свои соображения о его личности); тем не менее Эренбург счел целесообразным повидаться с ее автором, чтобы изложить ему некоторые свои соображения о Сталине.
(обратно)815
Медведев Р. Три встречи с Ильей Эренбургом // Еврейское слово. М., 2004. 14–20 января. С. 7.
(обратно)816
П2. С. 570.
(обратно)817
О. Г. Савич, дававший прочесть рукопись Эренбурга своим друзьям, писал ему в апреле — мае 1964-го: «Никто не понимает, почему Твард. не хочет Фадеева» (П2. С. 564).
(обратно)818
8 марта 1956 г. Фадеев полностью разорвал с Твардовским все отношения, отправив ему соответствующее письмо, а 13 мая 1956 г. на даче в Переделкине покончил с собой. 11 мая там же, в Переделкине, он в очередной и, как оказалось, последний раз заходил к кинорежиссеру Э. И. Шуб, которая записала последний с ним разговор. Тогда Фадеев, сказав, что «самые интересные для него люди его поколения умерли», признался ей, что «интересны ему люди старшего поколения: Маршак — иногда злой, но дивный старик, Эренбург, Федин, Сарьян» (Фадеев А. Письма и документы. М., 2001. С. 343–344).
(обратно)819
П2. С. 562.
(обратно)820
Новый мир. 1965. № 2. С. 44–45. Глава о Фадееве впервые напечатана в издании пятой и шестой книг мемуаров Эренбурга (М., 1966).
(обратно)821
Копия; архив автора.
(обратно)822
П2. С. 572.
(обратно)823
Лакшин В. Указ. соч. С. 244.
(обратно)824
В тексте по ошибке написано 9 марта.
(обратно)825
Источник. 2000. № 2. С. 103–106.
(обратно)826
П2. С. 573–575.
(обратно)827
Как указывается в публикации Записки (с. 106), в верхней части ее первого листа проставлены штампы: «Протокол Президиума ЦК № 159, пункт XX». В публикации протокола № 159 (Президиум ЦК КПСС, 1954–1964. Т. 1. С. 1177) пункты протоколов нумеровались арабскими цифрами, а не римскими, значит, знак «XX» означает крестики, которые подлежат замене на реальный номер пункта. Но в протоколе № 159 всего семь пунктов, и в них ни слова не говорится об Эренбурге и его мемуарах. Так что вполне возможно, что означенная Записка Президиумом ЦК утверждена не была.
(обратно)828
Источник. 2000. № 2. С. 107–108. Письмо хранится в АПРФ (Ф. 3. Оп. 34. Д. 288. Л. 73).
(обратно)829
Полный текст «Записки» см.: Источник. 2000. № 2. С. 108–109. Записка с резолюциями на ней хранится в АПРФ (Ф. 3. Оп. 34. Д. 288. Л. 70–72).
(обратно)830
Об этом писала в своих воспоминаниях спутница московской жизни Хикмета Вера Тулякова-Хикмет (Театр. 1988. № 11. С. 119–125).
(обратно)831
Имеются в виду слова: «Товарищи, предлагавшие купюры, хотят из короткого портрета Хикмета изъять четверть. От образа Хикмета не остается ничего, кроме общеизвестных цитат из его стихов. Если бы купюры сводились к 2–3 фразам, я бы их сделал. Но если товарищи настаивают на всех купюрах, то я предпочитаю отложить печатание главы» (П2. С. 580).
(обратно)832
П2. С. 579, 580.
(обратно)833
Метченко А. Факты и пристрастия // Литературная газета. 1965. 28 декабря.
(обратно)834
Михалевич А. Ядро интеллигентности // Молодой коммунист. 1966. № 9. С. 46–48; № 10. С. 52–64. См. также: Михалевич А. Письма с седьмого неба: Книга публицистики. М., 1968. С. 100–181.
(обратно)835
О его ироничном отношении к этой процедуре можно судить по употреблению кавычек в одной его фразе из письма к Полонской (27 мая 1966 г.): «Я только что вернулся из Башкирии, куда ездил „избираться“» (П2. С. 597).
(обратно)836
Источник. 2000. № 2. С. 109–111.
(обратно)837
Лакшин В. Указ. соч. С. 215.
(обратно)838
Звезда. 1990. № 8. С. 138–139.
(обратно)839
Архив автора.
(обратно)840
Там же.
(обратно)841
Там же.
(обратно)842
Наука и жизнь. 1967. № 7 — главы 1, 5, 11; Литературная газета. 1967. 9 мая — глава 13 под заголовком «В Греции».
(обратно)843
П3. С. 657, 658.
(обратно)844
Новый мир. 1967. № 9. С. 285, 286. См. также: Твардовский А. Собрание сочинений: В 5 тт. Т. 5. М., 1971. С. 377–380.
(обратно)845
Кондратович А. Указ. соч. С. 108.
(обратно)846
Опубликована в посвященном десятилетию журнала 12-м номере за 1967 г. (с. 33–37) под заголовком «О Марке Шагале» без сообщения о смерти писателя.
(обратно)847
По свидетельству секретаря Эренбурга Н. И. Столяровой, прочтя его статью о Шагале для юбилейного номера журнала «Декоративное искусство», она сказала Илье Григорьевичу: «Да это же готовая глава для мемуаров». Эренбург улыбнулся и ответил: «Что же, может быть».
(обратно)848
Литературная Армения. 1968. № 2. С. 71–73.
(обратно)849
Архив автора.
(обратно)850
Кондратович А. Указ. соч. С. 109.
(обратно)851
Огонек. 1987. № 22. С. 22–25 — главы 1, 2 (эта глава о Втором съезде писателей напечатана с большой политической купюрой, связанной с Шолоховым), 3; № 23. С. 22–26 — главы 4, 6, 7, 8, 9; № 24. С. 28–31 — главы 10, 12 (эта еврейская глава напечатана с тремя серьезными политическими купюрами), 13, 14; № 25. С. 22–26 — главы 15, 16 (единственная глава, номер которой был указан), 18, 19, 20.
(обратно)852
РГАЛИ, Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 745. Л. 15.
(обратно)853
Впервые: Вестник Еврейского университета в Москве. 1998. № 2 (18). С. 157–164.
(обратно)854
П2. С. 466.
(обратно)855
РГАЛИ. Ф. 1702. Оп. 9. Ед. хр. 61. Л. 44.
(обратно)856
Одно из них касалось неправильно рассказанного Эренбургом американского анекдота (Новый мир. 1961. № 2. С. 10); видимо, редакция журнала ознакомила писателя с письмом израильского читателя, и, публикуя мемуары в собрании сочинений в 9 томах (Т. 8. М., 1966), Эренбург этот анекдот опустил.
(обратно)857
РГАЛИ. Ф. 1702. Оп. 9. Ед. хр. 61. Л. 43.
(обратно)858
Имеется в виду публикация «Литературной газетой» 19 сентября 1961 г. стихотворения Евг. Евтушенко «Бабий Яр», направленного против антисемитов.
(обратно)859
РГАЛИ. Ф. 1702. Оп. 9. Ед. хр. 61. Л. 11.
(обратно)860
ЛГЖ. Т. 1.С. 7–8.
(обратно)861
РГАЛИ. Ф. 1702. Оп. 9. Ед. хр. 61. Л. 10.
(обратно)862
П1.
(обратно)863
Гуль Р. Жизнь на фукса. М.; Л., 1927. С. 216–217.
(обратно)864
Мне это рассказывал кто-то из близких Эренбурга (Ирина Ильинична или А. Я. Савич) — к сожалению, не удается разыскать листок с этой записью, но сами слова помню точно.
(обратно)865
П2.
(обратно)866
В стихотворении «Зверинец» (1964).
(обратно)867
ЛГЖ. Т. 1. С. 606.
(обратно)868
«Природа щедро одарила Эренбурга, — написано в „Zoo, или Письма не о любви“, — у него есть паспорт. Живет он с этим паспортом за границей. И тысячи виз» (Шкловский В. «Еще ничего не кончилось…». М., 2002. С. 324).
(обратно)869
П1. С. 594.
(обратно)870
В файле — полужирный — прим. верст.
(обратно)871
П2. С. 35.
(обратно)872
См.: П1. С. 600–601.
(обратно)873
Известия. 1934. 18 мая.
(обратно)874
ЛГЖ. Т. 3. С. 316.
(обратно)875
Из стихотворения «Я слышу всё — и горестные шепоты…» (1958).
(обратно)876
Из стихотворения «Было много жалости и горечи…» (1967).
(обратно)877
ЛГЖ. Т. 3. С. 279.
(обратно)878
П2. С. 134–139.
(обратно)879
П2. С. 181–186.
(обратно)880
Там же. С. 255–257.
(обратно)881
Там же. С. 257–259.
(обратно)882
Там же. С. 337–339.
(обратно)883
П2. С. 351–352.
(обратно)884
Там же. С. 357.
(обратно)885
Там же. С. 372–374.
(обратно)886
П2. С. 374–377.
(обратно)887
Подробности этого сюжета см. в книге: Фрезинский Б. Писатели и советские вожди. М., 2008. С. 568–582.
(обратно)888
Хрущев Н. Воспоминания: Избранные фрагменты. М., 1997. С. 506.
(обратно)889
П2. С. 401–403.
(обратно)890
Там же. С. 418–419.
(обратно)891
Украинскому прозаику и драматургу А. Е. Корнейчуку (1905–1972) после самоубийства А. А. Фадеева поручили первую роль от СССР во Всемирном совете мира (ВСМ); формально он, как и Эренбург, был вице-председателем ВСМ, но ЦК КПСС считало его главным и именно через него проводило свои решения.
(обратно)892
ЛГЖ. Т. 3. С. 369.
(обратно)893
П2. С. 448–450.
(обратно)894
См.: Там же. С. 482–484.
(обратно)895
Там же. С. 545–547.
(обратно)896
Вопросы литературы. 1990. № 11–12. С. 281.
(обратно)897
Текст его, увы, нам не доступен.
(обратно)898
Воспоминания; архив автора.
(обратно)899
Вопросы литературы. 1990. № 11–12. С. 276.
(обратно)900
Эйдельман Ю. Дневники Натана Эйдельмана. М., 2003. С. 316. Запись от 29 сентября 1984 г.: «И. С. Черноуцан: 1963 г. Илья Эренбург был близок к самоубийству и даже написал жене. Черноуцан успокаивает. Свидание с Никитой (Хрущевым. — Б.Ф.) — неожиданный 1,5-часовой разговор о Бухарине, с которым оба учились».
(обратно)901
П2. С. 614.
(обратно)902
Там же. С. 548–551.
(обратно)903
Президиум ЦК КПСС, 1954–1964. М., 2004. С. 669.
(обратно)904
П2. С. 553.
(обратно)905
Президиум ЦК КПСС, 1954–1964. С. 761.
(обратно)906
См.: Фрезинский Б. Я. Илья Эренбург и Пабло Пикассо // Памятники культуры. Новые открытия: Ежегодник — 1996. М., 1998. С. 66–92.
(обратно)907
См.: ЛГЖ. Т. 1.С. 213.
(обратно)908
П3.
(обратно)909
Отметим и резкое коллективное письмо в адрес Эренбурга в 1948 г., опубликованное в книге «Еврейский антифашистский комитет: 1941–1948» (М., 1996); однако это единственное письмо, напечатанное в книге без ссылки на источник, так что местонахождение материалов этого рода неизвестно.
(обратно)910
Листающие книгу отметят, что последнее напечатанное там письмо имеет № 591, но 15 писем и телеграмм были включены дополнительно, когда она уже была подготовлена к печати, поэтому их номера снабжены буквенными индексами (скажем, 14а).
(обратно)911
См.: ЛГЖ. Т. 2. С. 379–380.
(обратно)912
П2. С. 320.
(обратно)913
П2. С. 325.
(обратно)914
П3. С. 142.
(обратно)915
Там же. С. 167.
(обратно)916
Там же. С. 161–162.
(обратно)917
Там же. С. 528.
(обратно)918
П3. С. 174–175. Письмо И. Л. Альтмана.
(обратно)919
Там же. С. 138–139.
(обратно)920
Там же. С. 140.
(обратно)921
Там же. С. 215–216.
(обратно)922
Там же. С. 222.
(обратно)923
Там же. С. 209.
(обратно)924
Там же. С. 233.
(обратно)925
П3. С. 244.
(обратно)926
Там же. С. 261.
(обратно)927
Там же. С. 260.
(обратно)928
Там же. С. 267–268.
(обратно)929
П3. С. 283.
(обратно)930
ЛГЖ. Т. 3. С. 276.
(обратно)931
Запись беседы с Л. Б. Либединской; архив автора.
(обратно)932
П3. С. 289.
(обратно)933
Там же. С. 336–337.
(обратно)934
П3. С. 464–467.
(обратно)935
Все цитаты приводятся по П3.
(обратно)936
К этому, конечно, необходимо добавить письмо той поры Н. Я. Мандельштам, которое полностью приводится во второй части книги.
(обратно)937
П3. С. 417.
(обратно)**
Впервые: Иностранная литература. 1997. № 5. С. 262–265.
(обратно)939
Рубинштейн Дж. Верность сердцу и верность судьбе: Жизнь и время Ильи Эренбурга / Пер. М. А. Шерешевской; науч. редактура и послесл. Б. Я. Фрезинского. СПб., 2002.
(обратно)940
«Его имя всегда в грязи — так или иначе. Он — это Илья Эренбург, прославленный советский писатель, взваливший себе на плечи тяжкое бремя быть постоянно ругаемым — кем-то, где-то, за что-то» (взят из одного из выпусков газеты «Daily Mirror» за 1966 г.).
(обратно)941
Слова А. П. Чехова из его письма А. С. Суворину 6 февраля 1898 г.
(обратно)942
Goldberg A. Ilya Ehrenburg: Writing, Politics, and the Art of Survival. London, 1984.
(обратно)943
См. главу «Два британских сюжета».
(обратно)944
Klimenko М. Ehrenburg: An Attempt at a Literary Portrait. New York; Bern; Frankfurt am Main; Paris, 1990.
(обратно)945
Laychuk J. L. Ilya Ehrenburg: An Idealist in an Age of Realism. Bern, 1991.
(обратно)946
Bérard E. La vie tumultueuse d’llya Ehrenbourg: Juif, Russe el Soviétique. Paris, 1991.
(обратно)947
Marcou L. Ilya Ehrenbourg. Paris, 1992.
(обратно)948
Именно пополненное русское издание позволило автору оценить ее по заслугам.
(обратно)949
Маркиш Ш. Бабель и другие… Киев, 1996. С. 118–168.
(обратно)950
Сарнов Б. Голос крови: Илья Эренбург и еврейский вопрос // Алеф. 2001. № 6–7. Февраль-март. С. 21–29.
(обратно)951
См. публикации в журнале «Народ Книги в мире книг» (СПб., 2001) «Илья Эренбург — свидетель и жертва эпохи» — интервью с Б. Фрезинским (№ 31); Горелик М. Голда Меир и Илья Эренбург: Два символа еврейства (№ 32); Фрезинский Б. Еще раз об Илье Эренбурге, Голде Меир, антисемитизме и ассимиляции (№ 34).
(обратно)**
Впервые: Нева. 2005. № 10. С. 205–207.
(обратно)953
Сарнов Б. Случай Эренбурга. М., 2004.
(обратно)954
Сарнов Б. Пришествие капитана Лебядкина: (Случай Зощенко). М., 1993.
(обратно)955
Сарнов Б. Заложник вечности: (Случай Мандельштама). М., 2005.
(обратно)956
Сарнов Б. Скуки не было: Первая книга воспоминаний. М., 2004; Сарнов Б. Вторая книга воспоминаний. М., 2006.
(обратно)957
Рассадин Ст. Книга прощаний. М., 2004.
(обратно)958
См. о «Падении Парижа» выше.
(обратно)959
См. во второй части — «Люди»: «Эренбург и Ахматова (Взаимоотношения, встречи, письма, автографы, суждения)»).
(обратно)960
См. выше: «Проза и эссеистика 1950-х».
(обратно)961
Сарнов Б. У времени в плену // Эренбург И. Люди, годы, жизнь: В 3 тт. Т. 1. М., 1990. С. 43–44.
(обратно)962
ЛГЖ. Т. 3. С. 260.
(обратно)963
См., например: Фрезинский Б. Писатели и советские вожди. М., 2008. С. 558.
(обратно)**
Впервые: Новое литературное обозрение. 2005. № 73. С. 388–393.
(обратно)965
Щеглов Ю. Еврейский камень, или Собачья жизнь Эренбурга. М.; Иерусалим, 2004.
(обратно)966
Там же. С. 165. Далее «роман» цитируется именно по этому изданию.
(обратно)967
Забавно, что Ева Берар называет Володю Сафроновым, не имея в виду его прообраз, предложенный Ю. Щегловым, а просто по ошибке (см.: Берар Е. Бурная жизнь Ильи Эренбурга. М., 2009. С. 209).
(обратно)968
См.: Hemingway Е. For Whom the Bell Tolls. London, 1965. P. 398.
(обратно)969
Попов Вяч., Фрезинский Б. Илья Эренбург: Хроника жизни и творчества: (В документах, письмах, высказываниях и сообщениях прессы, свидетельствах современников). Т. 1: 1891–1923. СПб., 1993. С. 34.
(обратно)970
Эренбург И. Книга для взрослых / Изд. подготовлено Б. Я. Фрезинским. М., 1992; комментарии см.: с. 437–438. См. также: СС8. Т. 3; комментарии — с. 601.
(обратно)**
Впервые: Вопросы литературы. 2010. № 4. С. 484–493.
(обратно)972
Берар Е. Бурная жизнь Ильи Эренбурга / Предисл. («Писатель трех культур») Е. Эткинда, пер. с франц. О. Пановой. М., 2009. Далее книга Евы Берар цитируется по этому изданию.
(обратно)973
Переписка Бориса Пастернака. М., 1990.
(обратно)974
Маревна (Воробьева-Стебельская М.). Моя жизнь с художниками «Улья». М., 2004.
(обратно)975
См.: Попов Вяч., Фрезинский Б. Илья Эренбург. Т. 1.
(обратно)976
Bérard Е. La vie tumultueuse d’llya Ehrenbourg: Juif, Russe et Soviétique. Paris, 1991.
(обратно)977
См.: БПбс. С. 5.
(обратно)978
Во время поездки Эренбурга по Польше (1927 г.) тамошняя антисемитская пресса именовала его «рэби Эли Эренбург» — возможно, это и натолкнуло Берар на ее «открытие».
(обратно)979
Точно так же пролистала Берар переписку Ахматовой с Эренбургом, иначе бы поняла, что в 1944-м Анна Андреевна просит не о том, чтобы «вытащить сына из Гулага», а за мужа подруги, тогда фронтового журналиста В. Е. Ардова (см. во второй части главу «Эренбург и Ахматова»).
(обратно)980
П1. С. 548.
(обратно)981
См., например, приглашение Ленинградской организации Союза писателей в: «Эренбург и Ахматова».
(обратно)982
Как ни странно, но в том числе даже и мемуаров Эренбурга — загляни в них Берар (особенно в комментированное издание), это бы удержало ее от многих домыслов (скажем, от фразы о встрече Эренбурга с Мандельштамом в Воронеже в 1936-м, когда Эренбурга вообще не было в СССР).
(обратно)983
Небрежность позволяет Берар выдавать предположения за истины — так, скажем, она считает жену Эренбурга художницу Л. М. Козинцеву его кузиной, хотя кузиной писателя была ее мать; или пишет, что в квартире Эренбурга висело полотно Миро, которого там отродясь не бывало; или сообщает, что вернувшегося из Парижа в 1940-м Эренбурга в Москве «осыпали ласками», хотя «ласки» заключались только в том, что его не арестовали. Точно так же события украшаются совпадениями: Эренбург для беседы со Сталиным приехал-де из Парижа точно в день убийства Кирова — 1 декабря 1934 г., хотя он приехал в середине ноября, а, скажем, 12 марта 1921 г., когда убили Хулио Хуренито, Эренбург не уехал за границу, а был еще в Москве…
(обратно)984
Хотя в той же книге описывается, как в ноябре 1948 г. пожилой Эренбург тащит из Москвы в Вильнюс (где на самом деле он был в мае 1947-го) огромные и тяжелейшие (я видел их) папки материалов для Еврейского музея (эти папки забрали у него дома позже сами сотрудники музея, а в 1949-м привезли их назад).
(обратно)985
П1. С. 512.
(обратно)986
Надо ли говорить, что в книжке Берар имеется немало иных открытий, касающихся не только Эренбурга. Там, например, можно узнать, что Мандельштама арестовали «за дни» до открытия Первого съезда советских писателей, т. е. перед 17 августа 1934 г., хотя это произошло в ночь с 13 на 14 мая; что Эренбург познакомился с ним в 1918 г. в Киеве, но не в Москве, а с Вяч. Ивановым — в московском салоне Веры Меркурьевой, по бедности салона не имевшей; что Б. В. Савинков в 1918-м убил великого князя Михаила Александровича, убитого чекистами; что Ивенс и Хемингуэй сделали свой фильм «Испанская земля» (1937) вместе с Эренбургом; что академик Л. С. Штерн была вовсе не физиолог, а физик и т. д.
(обратно)**
Впервые: Народ Книги в мире книг. 2010. № 87. Август. С. 9–12.
(обратно)988
Звезда. 2001. № 6. С. 233–238.
(обратно)989
Арестованы были преимущественно писавшие на идише. Так как официально об аресте руководства ЕАК не сообщалось, то знало об этом только окружение арестованных. Эренбург написал, что у этих людей был один довод: «Выжил? Значит, предатель» (см.: ЛГЖ. Т. 3. С. 126). Замечу, что в ЕАК входили и те евреи, кто не был деятелем собственно еврейской культуры, — писатели, поэты, музыканты, художники (помимо Эренбурга это были, скажем, Гроссман, Маршак, Гилельс, Ойстрах, Эрмлер, Тышлер, Альтман, Иофан), и они не были арестованы. Но в списки на арест, составленные в 1952 г. и не реализованные из-за смерти Сталина, Эренбург, Гроссман и Маршак внесены были.
(обратно)990
Госдепартамент США впервые разрешил коммунисту Говарду Фасту отправиться в Европу в 1949 г. (в Париж на конгресс сторонников мира), а по возвращении в США паспорт отобрал, вернув его лишь в 1960-м, когда Фаст уже вышел из компартии, а в СССР был предан анафеме (см., например: Фаст Г. Как я был красным // Дружба народов. 2001. № 10–11).
(обратно)991
См.: Маркиш Э. Столь долгое возвращение. Тель-Авив, 1989. С. 184–191, 236.
(обратно)992
Упрек этот в существенно смягченной форме повторяется и в ее новой книге (см.: Маркиш Э. Отражение света. Тель-Авив, 2007. С. 183).
(обратно)993
Не скажу, что эта книга создает впечатление полной достоверности всех деталей.
(обратно)994
Фаст вспоминает, что Арагон и Эльза Триоле пригласили его и Эренбурга в ресторан поужинать, но там он о своей беседе с Фадеевым не проронил ни слова. Это была его единственная встреча с Эренбургом, и запомнил ее Фаст лишь потому, что сознательно ошарашил советского писателя предложением отведать жвачки (см.: Фаст Г. Указ. соч.). Замечу, что книжка И. Эренбурга «В Америке» (М., 1947) — 32 очерка о трехмесячной поездке по США — повествует и о любимых автором или знакомых ему лично современных американских писателях, но о Фасте в ней — ни слова.
(обратно)995
ЛГЖ. Т. 3. С. 148.
(обратно)996
В 1944 г., возглавляя редакцию «Черной книги» о фашистских зверствах по отношению к еврейскому населению СССР, Эренбург привлек к работе над ней (наряду с другими авторами) И. Нусинова. В П3 я включил поздравительную телеграмму 1944 г. «великому мастеру нашего народа», подписанную Маркишем и Нусиновым, и написанное последним в 1948 г. письмо, где роман «Буря» назван «единственной книгой мирового значения» среди выдвинутых на Сталинскую премию.
(обратно)997
См.: ЛГЖ. Т. 1. С. 609.
(обратно)**
Впервые: Диаспора: Новые материалы. Вып. 1. Париж; СПб., 2001. С. 145–178.
(обратно)999
Соответствующие архивные материалы опубликованы в книге: Попов В., Фрезинский Б. Илья Эренбург: Хроника жизни и творчества. Т. 1: 1891–1923. СПб., 1993.
(обратно)1000
Ксерокс машинописи неподписанной и незавершенной биографии И. Л. Эренбурга (возможно, принадлежащей перу Б. И. Николаевского) прислан автору Дж. Рубинштейном; эта биография основана лишь на тех материалах, которые хранятся в фонде Б. И. Николаевского в Гуверовском институте. Текст этой же самой биографии был показан мне в Париже в 1993 г. владельцем русской антикварной лавки И. Лемпортом.
(обратно)1001
Киреева М. Из воспоминаний: (Илья Эренбург в Париже 1909 года) / Вступ. заметка, публ. и комм. Б. Фрезинского // Вопросы литературы. 1982. № 9. С. 144–157. Готовя эти воспоминания к публикации, удалось прояснить некоторые эпизоды из жизни русской социал-демократической колонии в Париже, в частности, связанные с В. И. Лениным.
(обратно)1002
Хранятся в Гуверовском институте (США), цитируются по ксерокопии; архив автора.
(обратно)1003
См. Фрезинский Б. Парижские журналы Ильи Эренбурга // Русская мысль. Париж, 1996. № 4132, 4133, 4134. Июнь-июль.
(обратно)1004
«Нас „поливали“ не только Мартов и Дан, но и <…> сторонники Плеханова — вплоть до Эренбурга (его звали тогда Илья Лохматый, он не был еще известным писателем, а не так давно отошел от большевиков и пробовал свои силы на издании юмористического журнала „Бывшие люди“, листков против Ленина и проч.)» (Зиновьев Г. Е. Заметки, наброски, планы… // Известия ЦК КПСС. 1989. № 7. С. 166).
(обратно)1005
Ленин В. И. Полное собрание сочинений. 5-е изд. Т. 55. М., 1970. С. 267.
(обратно)1006
РГАСПИ. Ф. 366. Оп. 1. Ед. хр. 1. Л. 9.
(обратно)1007
Там же. Ед. хр. 4. Л. 1 об.
(обратно)1008
Там же. Л. 5 об.
(обратно)1009
Там же. Л. 14.
(обратно)1010
См.: Полонская Е. Г. Города и встречи. М., 2008. С. 327–329.
(обратно)1011
Его письмо И. Г. Эренбургу, отправленное 16 июля 1946 г. из Парижа с воспоминаниями о 1909 годе, см.: П3. С. 226–227.
(обратно)1012
Рубашкин А. Илья Эренбург: Путь писателя. Л., 1990. С. 19.
(обратно)1013
Нельзя исключить появление в Париже и третьего Ильи Эренбурга (Ильи Захаровича). Во всяком случае, в письмах И. Л. Эренбурга из тюрьмы в Париж сестре содержатся допускающие такую мысль упоминания: 19 декабря 1907 г.: «Ты мне пишешь об Ильюше и Тиле, но не пишешь, что они делают»; а 11 января 1908 г., советуя сестре познакомиться с одной художницей в Париже, замечает: «Илья должен знать ее». В первом случае достаточно правдоподобно предположение, что речь идет о кузенах И. Л. и Н. Л. Эренбургов — молодых юристах Илье Захаровиче Эренбурге и его сестре Матильде Захаровне; к Илье Григорьевичу эти упоминания, разумеется, отношения не имеют.
(обратно)1014
РГАСПИ. Ф. 276. Оп. 2. Ед. хр. 364. Л. 50.
(обратно)1015
Это письмо, как и следующее, цитируется по ксерокопии из Гуверовского института (США).
(обратно)1016
Как утверждается в уже цитированной машинописной биографии И. Л. Эренбурга, художественное кабаре в Париже задумали и осуществили оба кузена (И. Л. и И. Г.) вместе.
(обратно)1017
Осенний салон — ежегодная престижная выставка новых живописных работ в Париже.
(обратно)1018
РГАСПИ. Ф. 276. Оп. 2. Ед. хр. 95. Л. 80.
(обратно)1019
Григорий Алексеевич Алексинский (1879–1967) — участник российского социал-демократического движения, с 1905 г. — большевик, с 1908 г. — один из руководителей группы «Вперед».
(обратно)1020
РГАСПИ. Ф. 276. Оп. 2. Ед. хр. 175. Л. 17.
(обратно)1021
Там же. Ед. хр. 95. Л. 15–17.
(обратно)1022
Там же. Л. 23.
(обратно)1023
РГАСПИ. Ф. 276. Оп. 2. Ед. хр. 364. Л. 52.
(обратно)1024
Илья Павлович Трайнин (1886–1949) — член РСДРП с 1904 г., впоследствии глава цензуры в СССР, затем юрист-академик.
(обратно)1025
РГАСПИ. Ф. 276. Оп. 2. Ед. хр. 95. Л. 35.
(обратно)1026
Там же. Ед. хр. 364. Л. 53–54.
(обратно)1027
Там же. Ед. хр. 95. Л. 37.
(обратно)1028
Там же. Ед. хр. 364. Л. 55–56.
(обратно)1029
Там же. Ед. хр. 95. Л. 51.
(обратно)1030
Там же. Ед. хр. 175. Л. 20.
(обратно)1031
РГАСПИ. Ф. 276. Оп. 2. Ед. хр. 175. Л. 25.
(обратно)1032
Там же. Л. 18.
(обратно)1033
Отмечу, что при цитировании этих писем в т. 1 Хроники была допущена ошибка в годе (указан 1911 г. вместо 1910-го).
(обратно)1034
Псевдоним Елизаветы Ивановны Дмитриевой (Васильевой; 1887–1928), под которым ее стихи были опубликованы в журнале «Аполлон» в 1909 г.
(обратно)1035
Семья приятеля И. Л. Эренбурга, врача, практиковавшего в Париже; возможно, что родившийся в Киеве художник мейерхольдовского театра И. Ю. Шлепянов (1900–1951) был их родственником.
(обратно)1036
Яков Александрович Тугендхольд (1882–1928) — искусствовед, в 1905–1913 гг. жил в Париже.
(обратно)1037
Имеется в виду отход И. Г. Эренбурга от социал-демократического движения; об этом им было заявлено даже в стихах; «Я ушел от ваших ярких, дерзких песен, / От мятежно к небу поднятых знамен…» (1910).
(обратно)1038
Екатерина Оттовна Шмидт (по второму мужу Сорокина; 1889–1977) — первая жена И. Г. Эренбурга и мать его дочери Ирины, оставила его в 1913 г. в Париже.
(обратно)1039
Волошин М. История моей души. М., 1999. С. 353. Комментируя этот текст, В. П. Купченко пишет, что речь идет, возможно, о М. М. Шкапской. Однако М. М. Шкапская прибыла в Париж в 1913 г., причем в сопровождении двух мужчин — ее друга И. М. Басса и мужа Г. О. Шкапского. С другой стороны, в письме И. Л. Эренбурга родителям с Украины в 1920 г. он упоминает имя, по-видимому, своей оставленной в Европе жены — Вера, что, разумеется, не мешает его спутнице 1911 г. быть Марией Михайловной. См. также: Волошин М. Собрание сочинений. Т. 7 (2). М., 2008. С. 428–429.
(обратно)1040
См. примеч. 6 /В файле — примечание № 1003 — прим. верст./.
(обратно)1041
Полонская Е. Г. Указ. соч. С. 246–250.
(обратно)1042
ЛГЖ. Т. 1. С. 83–84.
(обратно)1043
Полонская Е. Г. Указ. соч. С. 247.
(обратно)1044
Лев Соломонович Гальперин (1886–1938) — поначалу скульптор, с началом Первой мировой войны перебрался в Египет, после революции вернулся в Россию; в Ленинграде занимался живописью и книжной графикой, в пору массовых репрессий был арестован и расстрелян.
(обратно)1045
Его сборник стихов «Серебряный пепел» вышел в издательстве «Гелиос» в 1914 г.; в нем есть стихотворение, посвященное И. Г. Эренбургу («Когда я выхожу на Montparnasse…»). См. также: ВИЭ. С. 12.
(обратно)1046
Автор монографии о швейцарском художнике-символисте Фердинанде Ходлере, выпущенной издательством «Гелиос» в Париже в 1914 г.
(обратно)1047
ЛГЖ. Т. 1. С. 85.
(обратно)1048
Информация об этой выставке появилась и в России — в журнале «Старые годы» (в январе 1914 г.: № 1, с. 62) сообщалось: «В Париже, при Salon d’Automne, была устроена г-жей Н. Эренбург выставка русского народного искусства; главный интерес ее, несомненно, заключался в многочисленных лубочных картинах XVII, XVIII и первой половины XIX веков, из собраний г.г. Морозова, Билибина, Судейкина, Рериха, Ларионова и многих других» (сообщено Д. М. Ганьковским).
(обратно)1049
Von Russischen Jahrmarkten Ehedem: Sammlung Ehrenburg-Mannati; Paris. Dortmund, 1961.
(обратно)1050
За выпуском этой книги присматривал И. Г. Эренбург, так как В. Инбер уехала на лечение в Давос; книга была оформлена знаменитым впоследствии скульптором Осипом Цадкиным, но вышла она в Париже осенью 1912 г.
(обратно)1051
Цитирую по авторской машинописи; несколько иной вариант см.: Талов М. Воспоминания. Стихи. Переводы. М.; Париж, 2005. С. 20.
(обратно)1052
Стихи Елизаветы Григорьевны Полонской (урожд. Мовшенсон, Полонская после 1916 г.; 1890–1969) впервые были напечатаны (под псевдонимом Елизавета Бертрам) в журнале «Вечера» (Париж, июнь 1914 г., № 2). Переписку И. Г. Эренбурга и Е. Г. Полонской (1922–1967), а также главу об истории их взаимоотношений см. в: Фрезинский Б. Судьбы Серапионов. СПб., 2003.
(обратно)1053
Ставший впоследствии известным пролетарским поэтом, Михаил Прокофьевич Герасимов (1889–1939, репрессирован) впервые напечатал восемь стихотворений в журнале «Вечера» (Париж, июнь 1914 г., № 2).
(обратно)1054
Поэт, известный нам только по публикациям одного стихотворения в № 2 «Гелиоса» и восьми стихотворений в поэтическом журнале Эренбурга «Вечера» (Париж, май 1914 г., № 1).
(обратно)1055
Впоследствии Марк Лещинский выпустил две книги: «Стихи» (Пг., 1922) и «Отто Ранке, поэма» (М.; Л., 1932).
(обратно)1056
Валентин Немиров опубликовал восемь стихотворений в журнале «Вечера» (Париж, май 1914 г., № 1), издателем-редактором которого он числился наряду с И. Эренбургом. Его книга «В саду вечернем. Тетрадь стихов» вышла в Париже в 1914 г.
(обратно)1057
Пародию на стихи Н. М. Минского Эренбург с товарищами сочинил еще в 1909 г. (см.: Вопросы литературы. 1982. № 9. С. 153).
(обратно)1058
Художница Шантапь Кенневиль (1897–1969) была подругой И. Г. Эренбурга до его отъезда в Россию в 1917 г. Дружеские отношения и переписка между ними сохранялись до конца дней; ей посвящен роман в стихах Эренбурга «В звездах» (Киев, 1919).
(обратно)1059
Морис Дени (1870–1943) — французский художник, символист в стиле «модерн».
(обратно)1060
«Ваш этюд должен всегда быть прекрасным и приятным для глаза» (франц.).
(обратно)1061
Мане-Кац Мане Лазаревич (1894–1962) — живописец, скульптор, в 1913–1915 и в 1922–1940 гг. работал в Париже; в 1918–1919 гг. работал в Харькове (преподавал в Художественной школе, провел персональную выставку).
(обратно)1062
Творчество. Харьков, 1919. № 1. С. 32.
(обратно)1063
Marchessau D. Chagall ivre d’images. Paris, 1995. P. 23.
(обратно)1064
Евгений Савельевич Зак (1884–1926) — живописец и график, уроженец Польши; жил и работал в Париже.
(обратно)1065
Леон (Лев Васильевич) Зак (1892–1980) — живописец, график, сценограф и поэт; эмигрировал из России в 1920 г., с 1923 г. — в Париже.
(обратно)1066
Польский художник; был застрелен в Варшавском гестапо.
(обратно)1067
Леонид Федорович Мясин (1895–1979) — танцовщик, балетмейстер, мемуарист; в 1914–1921 и в 1924–1928 гг. был солистом в антрепризе С. П. Дягилева.
(обратно)1068
Эренбург-Маннати Н. Русские художники XX века // Русские новости. Париж, 1968. 22 марта. № 1187. С. 2.
(обратно)1069
В уже цитированной биографии И. Л. Эренбурга сказано, что он поселился в родительской квартире, а родители его застряли в Кисловодске, где проводили лето; между тем в справочнике «Весь Харьков. 1917» Л. Г. Эренбург значится среди жителей города, и, наоборот, в справочнике «Весь Петроград. 1917» его нет, а значатся лишь его брат З. Г. Эренбург и племянник И. З. Эренбург.
(обратно)1070
ГАРФ. Ф. 479. Оп. 1. Ед. хр. 26. Л. 3.
(обратно)1071
Эренбург И. Париж — Петроград // Биржевые ведомости. Петроград, 1917. 21 июля.
(обратно)1072
Подробнее обо всем этом см.: Фрезинский Б. Илья Эренбург в Киеве (1918–1919) // Минувшее. Вып. 22. СПб., 1997. С. 248–335.
(обратно)1073
Письма И. Л. Эренбурга 1919–1920 гг. цитируются по его биографии (Гуверовский институт, США).
(обратно)1074
Цитированная машинопись биографии (Гуверовский институт).
(обратно)1075
Там же.
(обратно)1076
П3. С. 592.
(обратно)1077
Ошибка: Эренбург пробыл в Париже с 8 по 26 мая 1921 г. Не исключено, что ошибка неслучайна: относя ее к моменту, предшествовавшему получению последнего письма от И. Л. Эренбурга, Н. Л. как бы снимает с себя ответственность за то, что тогда же не обеспокоилась судьбой брата и не посоветовалась с И. Г. на предмет возможных путей его поиска.
(обратно)1078
Эренбург-Маннати Н. Русские художники XX века.
(обратно)1079
К сожалению, неясно — когда именно? Это могло быть и в августе, и позже, тонных дат в письме нет, а по прошествии трех лет даты могли забыться.
(обратно)1080
Архив Гуверовского института (США).
(обратно)1081
Новый мир. 1960. № 8. С. 29; слово в слово это было повторено и в отдельном издании первых двух частей мемуаров: Эренбург И. Люди, годы, жизнь. Книги первая и вторая. М., 1961. С. 20.
(обратно)1082
Сужу об этом по выпискам, сделанным Дж, Рубинштейном и любезно мне предоставленным.
(обратно)1083
По-видимому, художница Лидия Николаевна Мямлина (1890–1966), работавшая в 1910-е гг. в Париже, и Лидия Николаевна Лещинская, жившая после революции в Москве, — одно и то же лицо. Но тогда И. Л. вполне мог встречаться с ней в Париже, в редакции «Гелиоса», например; однако Л. Н. Лещинская, судя по биографии И. Л. Эренбурга, познакомилась с ним лишь в 1921 г. в Москве.
(обратно)1084
Непонятно когда — после 1923 г.? И кому? И почему Н. Л. не связалась с Л. Н. Лещинской сразу? В биографии написано: «Рассказ ее был принят за вымысел» — кем принят?
(обратно)1085
Биографу И. Л. почему-то кажется, что благодаря упоминанию двух последних имен «ее утверждения приобретают некоторую правдоподобность».
(обратно)1086
Письмо И. Г. Эренбургу от Н. Л. Эренбург-Маннати 1 октября 1965 г.; см.: П3. С. 591–594.
(обратно)1087
Конечно, не «на-днях», а раньше, ибо эти страницы цитировались ею в письме Б. И. Николаевскому в августе 1965 г.
(обратно)1088
Поскольку И. Л. Эренбург не был убит на его глазах, Н. Варламов пытался по приезде в Александровск наводить о нем справки; эти розыски ничего не дали, о чем он и написал Н. Л.
(обратно)1089
Любовь Михайловна Козинцева-Эренбург (1899–1970) — художница, вторая жена И. Г. Эренбурга.
(обратно)1090
Видимо, машинописную копию письма Н. Варламова.
(обратно)1091
Приложено письмо от 8 октября 1965 г. к сестрам И. Г. Эренбурга по-французски (оно начинается сердечным: «Mes chères Jenny et Isabelle…» и заканчивается по-русски: «Пишите. Целую. Тося»). См.: РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 1868. Л. 6.
(обратно)1092
П2. С. 590.
(обратно)1093
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 794. Л. 1.
(обратно)1094
Эренбург И. Собрание сочинений: В 9 тт. Т. 8. М., 1966. С. 15 (сдано в набор 19 мая 1966 г.).
(обратно)**
Впервые: Литературное наследство. Т. 98: Брюсов и его корреспонденты. Кн. 2. М., 1994. С. 515–533.
(обратно)1096
Эренбург жил у Л. Д. Троцкого, выпускавшего газету «Правда», и помогал ему переправлять газету в Россию.
(обратно)1097
Имеется в виду дело о социал-демократической организации учащихся средних учебных заведений, одним из организаторов которой был И. Эренбург и по делу которой он был в январе 1908 г. арестован.
(обратно)1098
Личный архив Е. Г. Полонской (Санкт Петербург). Сообщено М. Л. Полонским в 1970-е гг. Это первое по времени упоминание о литературной работе Эренбурга.
(обратно)1099
См.: ЛГЖ. Т. 1. С. 41–42, 240.
(обратно)1100
Все письма Эренбурга Брюсову и последнее письмо Брюсова Эренбургу, копию которого В. Я. сохранил, хранятся в Москве в Отделе рукописей РГБ (Ф. 386. № 110. Ед. хр. 19); они были опубликованы мною в т. 98 (кн. 2) «Литературного наследства» «Валерий Брюсов и его корреспонденты» (М., 1994), а также включены в П1 и П3. Напомним, что весь архив Эренбурга (в том числе и письма Брюсова, если они к тому времени уцелели) был уничтожен им в Париже в 1940 г.
(обратно)1101
Эренбург И. Стихи. Париж, 1910.
(обратно)1102
Жорж Роденбах (1855–1898) — бельгийский прозаик и поэт, символист; писал по-французски. Его влияние на первую книгу Эренбурга отмечала русская критика.
(обратно)1103
К поэту Михаилу Алексеевичу Кузмину (1875–1936) в ту пору Эренбург относился с интересом; на его книги «Сети» и «Куранты любви» он напечатал рецензию в иркутской газете «Голос Сибири» (1911. 30 марта).
(обратно)1104
Имеют ли они право на существование (франц.).
(обратно)1105
Русская мысль. 1911. № 2. С. 232–233.
(обратно)1106
ЛГЖ. Т. 1. С. 80. Эренбург здесь ошибочно указывает, что статья Брюсова была напечатана в газете «Русские ведомости», где Брюсов поместил статью о «Стихах о канунах».
(обратно)1107
Новая русская книга. Берлин, 1922. № 2. С. 17.
(обратно)1108
Утро России. 1911. 12 февраля. № 34.
(обратно)1109
Аполлон. 1911. № 5. С. 78.
(обратно)1110
Переписка Гумилева с Брюсовым цитируется по той же второй книге тома «Валерий Брюсов и его корреспонденты», где напечатана и переписка с Брюсовым Эренбурга.
(обратно)1111
Речь. 1911. 3 октября. № 271.
(обратно)1112
Аполлон. 1910. № 10. С. 74.
(обратно)1113
OP РНБ. Ф. 386. Книги. № 1505.
(обратно)1114
Альциона (альманах). 1914. № 1. С. 209.
(обратно)1115
Русская мысль. 1912. № 7. С. 24.
(обратно)1116
Гелиос. Париж, 1913. № 1. С. 14.
(обратно)1117
РГИА. Ф. 779. Оп. 4. Ед. хр. 324. Л. 39.
(обратно)1118
Русская мысль. 1913. № 8. С. 74.
(обратно)1119
См., например, типичные в этом смысле рецензии: С. 3. (Московские новости. 1913. 13 июля) и В. Лобнова (Руль. 1913. 13 мая).
(обратно)1120
Эренбург И. М. Кузмин. Сети. М., 1908; М. Кузмин. Куранты любви. М., 1910 //Голос Сибири. Иркутск, 1911.30 марта. № 74; Эренбург И. Заметки о русской поэзии // Гелиос. Париж, 1913. № 1. С. 14; Эренбург И. Новые поэтессы // Гелиос. 1913. № 2. С. 45.
(обратно)1121
См.: ЛГЖ. Т. 1. С. 81–82, а также: Киреева М. Из воспоминаний: (Илья Эренбург в Париже 1909 года) / Вступ. заметка, публ. и комм. Б. Фрезинского // Вопросы литературы. 1982. № 9. С. 156. Заметим, что Жамм знал о переводах Эренбургом его стихов и позволил печатать эти переводы в России.
(обратно)1122
Жамм Ф. Стихи и проза / Пер. И. Эренбурга и Е. Шмидт, предисл. автора. М., 1913 (стихи автора переведены И. Эренбургом, а проза — его первой женой Е. О. Шмидт).
(обратно)1123
Французские лирики XIX века / Пер. в стихах и библиогр. прим. В. Брюсова. СПб., 1909.
(обратно)1124
См.: П1. C. 42.
(обратно)1125
Там же. С. 43–44.
(обратно)1126
ЛГЖ. Т. 1. С. 43.
(обратно)1127
Поэты Франции 1870–1913 / Переводы И. Эренбурга. Париж, 1914. Книгоиздательство «Гелиос». Эта книга с дарственной надписью «Валерию Яковлевичу Брюсову И. Эренбург. 4 марта 14 г.» сохранилась в фонде Брюсова (РГБ. Ф. 386. Книги. № 1507); на ней несколько карандашных помет Брюсова: «Вздор» (с. 20 — «Свет луны туманный…» Верлена), «Нет» (с. 21 — «Тень деревьев» Верлена), «Число стихов? Верлен, право, был болтлив? Наговорил лишнее?» (с. 22 — «Рука печальная ласкает пианино…» Верлена), «Недурно» (с. 28 — «Les chercheuses de poux» Рембо), «Эст<етизм>» (с. 35 — «Мне внемлют только мертвецы…» Мореаса), трижды сделана помета «Разобрать» (с. 24 — «Бедные добрые помыслы» Верлена, с. 27 — «Сон на зиму» Рембо, с. 75 — «Осень» Вьеле-Гриффена). На переводах поэтов более позднего поколения брюсовских помет нет.
(обратно)1128
Русская мысль. 1914. № 4. С. 132.
(обратно)1129
Северные записки. 1914. № 7. С. 193.
(обратно)1130
Речь. 1914. 10 марта. № 67.
(обратно)1131
Б. А. Слуцкий не вполне точен в этом утверждении: все названные поэты были на 8–10 лет старше Эренбурга. С Ш. Вильдраком и Г. Аполлинером Брюсов был знаком лично (ср., например: Лавров А. В. Брюсов в Париже (осень 1909 г.) // Взаимосвязи русской и зарубежных литератур. Л., 1983).
(обратно)1132
Слуцкий Б. Предисловие // Эренбург И. Тень деревьев. М., 1969. С. 10.
(обратно)1133
РГБ. Ф. 386. Книги. № 1508.
(обратно)1134
Лето 1916 г. Брюсов провел в деревне Бурково возле станции Болшево.
(обратно)1135
Литературным отделом «Русской мысли» Брюсов заведовал до конца 1912 г.
(обратно)1136
Эренбург посылал Брюсову все книги своих стихов и переводов, за исключением запрещенного для ввоза в Россию сборника «Будни» (1913); в архиве Брюсова сохранились шесть его сборников.
(обратно)1137
Перефразированная цитата из письма Пушкина А. А. Шишкову (август — ноябрь 1823 г.).
(обратно)1138
Рецензия Брюсова на книги Эренбурга 1916 г. «Стихи о канунах», «Повесть о жизни некой Наденьки и о вещих знамениях, явленных ей», сборник переводов из Ф. Вийона и перевод баллады Ж. де Безье «О трех рыцарях и о рубахе» напечатана в № 155 «Русских ведомостей» за 6 июля 1916 г.
(обратно)1139
Бедный Лелиан (франц.) — так звали Поля Верлена в старости.
(обратно)1140
Французский поэт Поль Фор (1872–1960) был в 1912 г. провозглашен «принцем поэтов».
(обратно)1141
Поэту Константину Дмитриевичу Бальмонту (1867–1942) посвящена 15-я глава 1-й книги ЛГЖ.
(обратно)1142
Иакх — одно из наименований Диониса.
(обратно)1143
Строки из второго стихотворения цикла «Современники», обращенного к Брюсову (1903 или 1904 г.).
(обратно)1144
Волошин М. Илья Эренбург — поэт // Речь. 1916. 31 октября. № 300. См. также: Волошин М. Собрание сочинений. Т. 6 (1). М., 2007. С. 594–602.
(обратно)1145
Выразительный, не без гротеска, волошинский «портрет» Эренбурга 1916 г. см. в первой части — «Книги»: «Жизнь и поэзия Ильи Эренбурга» (там, где речь идет про «Стихи о канунах»).
(обратно)1146
Произведения, исключенные цензурой из «Стихов о канунах» («Пугачья кровь» и др.), в отличие от «Наденьки», литографическим способом издать в Париже не удалось. Из «новых поэм» в Париже напечатана была лишь «О жилете Семена Дрозда» (1917), посланная Брюсову с надписью: «Валерию Яковлевичу Брюсову И. Эренбург. Париж 9 декабря 1916» (РГБ. Ф. 386. Книги. № 1509).
(обратно)1147
ЛГЖ. Т. 1.С. 235.
(обратно)1148
Эренбург И. Портреты русских поэтов. Берлин, 1922. С. 48–52 (см. также: ЗЖ. С. 493–496). Эренбург И. Книга для взрослых. М., 1936. С. 141–143 (см. также: СС8. Т. 3. С. 515). ЛГЖ. Т. 1. С. 234–240.
(обратно)1149
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 386. Л. 4. Цитируя эту запись в ЛГЖ, Эренбург счел необходимым смягчить последние слова: «Валерий Яковлевич показался мне глубоким стариком, и в книжку я записал: „Седой, очень старый“» (ЛГЖ. Т. 1. С. 240).
(обратно)1150
ЛГЖ. Т. 1. С. 235.
(обратно)1151
Заметим, что Эренбурга огорчил памфлет Марины Цветаевой «Герой труда»: «Она написала о В. Я. Брюсове много несправедливого: видела внешность и не попыталась заглянуть глубже, задуматься» (ЛГЖ. Т. 1. С. 244).
(обратно)1152
Там же. С. 240. Книга Брюсова с его автографом в библиотеке Эренбурга не сохранилась. По свидетельству дочери писателя И. И. Эренбург, она пропала, скорее всего, после Отечественной войны, но Эренбург, дороживший добрым отношением Брюсова, надпись на книге помнил и привел ее по памяти; содержание этой надписи в мемуарах Эренбурга прокомментировано так: «Это относилось к нашему спору о поэзии».
(обратно)1153
«В июле 1917 года, — писал Пастернак в очерке „Люди и положения“, — меня по совету Брюсова разыскал Эренбург. Тогда я узнал этого умного писателя, человека противоположного мне склада, деятельного, незамкнутого» (Пастернак Б. Собрание сочинений: В 5 тт. Т. 4. М., 1991. С. 338).
(обратно)1154
Брюсов В. Вчера, сегодня и завтра русской поэзии // Брюсов В. Собрание сочинений. Т. 6. М., 1975. С. 511; Брюсов В. Среди стихов // Печать и революция. 1923. № 7. С. 70–73.
(обратно)1155
Формула такого рода не была у Брюсова общеприменимой, хотя он и считал постоянные упражнения необходимыми для каждого поэта. Так, ругая Эренбурга за небрежности в работе, он тут же заметил: «Но совершенно безнадежно, чтобы выдающегося поэта мы получили в лице Владислава Ходасевича, потому что этот — не небрежен: он явно работает, даже чересчур, и, следовательно, дает все, что может дать» (Брюсов В. Среди стихов // Печать и революция. 1923. № 7. С. 70).
(обратно)1156
Московская газета «Мысль», сообщая в № 5 от 28 января 1918 г. о создании этого бюро, отмечала: «Как видно из простого перечня имен, группа ничем духовно не объединена, и бюро ее не является чем-то фиксирующим определенное направление. Главной целью бюро является защита членов его от эксплуатации предпринимателей».
(обратно)1157
ЗЖ. С. 494–495.
(обратно)1158
Новая русская книга. Берлин, 1922. № 4. С. 44.
(обратно)1159
См., в частности, статью М. Волошина «Поэзия и революция: Александр Блок и Илья Эренбург» (Волошин М. Собрание сочинений. Т. 6 (2). М., 2008. С. 25–45).
(обратно)1160
Брюсов В. Собрание сочинений. Т. 6. С. 511.
(обратно)1161
СС8. Т. 3. С. 515. В «Портретах русских поэтов» эта картина выглядит менее патетично: «Я не забуду его, уже седого, но по-прежнему сухого и неуступчивого в канцелярии „Лито“ (Литературного отдела Н. К.П.). На стенах висели сложные схемы организации российской поэзии — квадратики, исходящие из кругов и передающие свои токи мелким пирамидам. Стучали машинки, множа „исходящие“, списки, отчеты, сметы, и, наконец-то, систематизированные стихи» (ЗЖ. С. 495).
(обратно)1162
Эренбург И. Au-dessus de la melée // Русская книга. Берлин, 1921. № 7–8. С. 1.
(обратно)1163
Поэзия революционной Москвы / Под ред. И. Эренбурга // Берлин, 1922. С. 3–5.
(обратно)1164
«Помню, помню вечер нежный…», «Третья осень» и перевод из Гете — «Classische Walpurgisnacht», напечатанные по тексту «Художественного слова» (1920. Кн. 1; 1921. Кн. 2). Отметим, что строчку из «Третьей осени» Эренбург поставил эпиграфом к своей статье о третьей осени Гражданской войны в Испании, написанной в сентябре 1938 г. (см.: Эренбург И. Испанские репортажи 1931–1939. М., 1986. С. 321). Эта статья начинается словами: «В 1919 г. Валерий Брюсов написал стихи о народе, который третью осень голодал, мерз и сражался. Этот народ победил. Среди позора Европы на высотах вокруг Гаэты стоят гордые люди, которые не хотят расстаться с мечтой о победе» (с. 326).
(обратно)1165
«Вечерний прилив», «Я» («Мой дух изнемог во мгле противоречий…»), «Поэту» («Ты должен быть гордым, как знамя…»), «Веселый зов весенней зелени…» и «Третья осень».
(обратно)1166
Брюсов В. Среди стихов // Печать и революция. 1923. № 7.
(обратно)1167
Там же. С. 72–73.
(обратно)1168
Брюсов В. Среди стихов // Печать и революция. 1923. № 7. С. 73. Понравившиеся Брюсову стихи в рецензии не названы; надо думать, к ним относится стихотворение «Когда замолкнет суесловье…», в котором Брюсов отчеркнул двумя линиями вторую строфу (РГБ. Ф. 386. Книги. № 134):
Запомни только — сын Давидов — Филистимлян я не прощу. Скорей свои цимбалы выдам, Но не разящую пращу.Об этой строфе Я. Ивашкевич справедливо сказал, что ее «можно считать жизненной программой Эренбурга, программой, которую он выполнял всю свою долгую и трудную жизнь» (Вопросы литературы. 1984. № 1. С. 197).
(обратно)1169
Ландау Е. И. Илья Эренбург и Валерий Брюсов // Литературная Армения. 1971. № 4. С. 102.
(обратно)1170
Ш-д Б. М. Чествование Валерия Брюсова в Берлине // Накануне. 1923. 19 декабря. Изложение доклада в статье кончалось сообщением: «Доклад Эренбурга, горячо принятый аудиторией, был переведен тут же на немецкий язык секретарем Берлинской Секции Всероссийского союза Работников Печати Б. М. Шенфельдом».
(обратно)1171
ЛГЖ. Т. 1. С. 239–240.
(обратно)1172
ЛГЖ. Т. 1. С. 236.
(обратно)**
Впервые: На рубеже двух столетий: Сборник в честь 60-летия А. В. Лаврова. М., 2009. С. 751–758.
(обратно)1174
БПбс. С. 29.
(обратно)1175
Блок А. Собрание сочинений: В 8 тт. Т. 7. М.; Л., 1962. С. 323–324.
(обратно)1176
ЛГЖ. Т. 1. С. 251.
(обратно)1177
П3. С. 306–307.
(обратно)1178
Заметим, к слову, что этого суждения Блока нет в книге Алянского «Встречи с Александром Блоком» (М., 1969). Неизвестно, однако, насколько полно эта книга воспроизводит рукопись, и в любом случае она не является полным сводом воспоминаний автора о Блоке. Например, в ней нет эпизода 1918 г., когда Алянский, засидевшись у Блока до комендантского часа, перепугался, на что Блок рассмеялся и соорудил ему пропуск, написав карандашом печатными буквами на листе бумаги: «РСФСР. Политотдел. № 000…013. Сим удостоверяется, что Самуил Миронович действительно. Комиссар Блок». Перед самым своим домом Алянский напоролся на патруль и, дрожа, предъявил ему этот пропуск; повертев его в руках, матросы Алянского пропустили. Подлинник этого пропуска С. М. подарил на юбилей К. Г. Паустовскому.
(обратно)1179
Так по-французски писал свое имя Эренбург в те годы (в частности, указывая свой обратный адрес на письмах и бандеролях); так же, например, еще в XIX в. транскрибировали во Франции имя героя романа «Обломов»; на всех переводах книг Эренбурга во Франции (они выходили с 1920-х гг.) его имя писали: Ilya, в Швеции — Ilja и т. д.
(обратно)1180
Библиотека А. А. Блока. Описание. Кн. 2. Л., 1985. № 1029–1031.
(обратно)1181
Там же. Кн. 1.Л., 1984. № 238.
(обратно)1182
Р. Д. Тименчик допускает, что Блок, говоря о книгах русских молодых поэтов, вышедших в 1911 г., мог иметь в виду книгу И. Эренбурга «Я живу» (СПб., 1911). См.: Литературное наследство. Т. 92: А. А. Блок. Новые материалы и исследования. Кн. 4. М., 1987. С. 553.
(обратно)1183
СС8. Т. 3. С. 446. В первой книге мемуаров Эренбурга о покончившей с собой Н. Львовой написано: «Надя любила стихи, пробовала читать мне Блока, Брюсова, Бальмонта. А я боялся всего, что может раздвоить человека: меня тянуло к искусству и я его ненавидел Я издевался над увлечением Нади, говорил, что стихи — вздор, „нужно взять себя в руки“. Несмотря на любовь к поэзии, она прекрасно выполняла все поручения подпольной организации <…>. Я часто думал: вот у кого сильный характер!» (ЛГЖ. Т. 1. С. 40–41).
(обратно)1184
Будущей поэтессы, Серапионовой сестры Елизаветы Полонской.
(обратно)1185
ЛГЖ. Т. 3. С. 307.
(обратно)1186
СС8. Т. 3. С. 532.
(обратно)1187
ЛГЖ. Т. 1. С. 97. Начиная с 1920-х Эренбург боготворил Пастернака, а в конце жизни написал: «Пастернака боготворил, теперь люблю, Цветаеву любил, теперь боготворю».
(обратно)1188
Эренбург И. Заметки о русской поэзии // Гелиос. Париж, 1913. Ноябрь. № 1. С. 15. Несколько стихотворений Блока из «Ночных часов» были напечатаны в мусагетовской «Антологии».
(обратно)1189
Искусствовед, парижский друг Эренбурга, познакомивший его с Б. В. Савинковым; в 1917 г. сотрудничал с Временным правительством.
(обратно)1190
ЛГЖ. Т. 1.С. 230.
(обратно)1191
Там же. Т. 3. С. 9. Речь идет о третьем томе Блока (М., 1916), подаренном в 1919 г. поэтессе и переводчице В. Е. Аренс-Гаккель.
(обратно)1192
ЛГЖ. Т. 2. С. 154.
(обратно)1193
Там же. Т. 1. С. 238; Т. 2. С. 217, 431.
(обратно)1194
Там же. Т. 2. С. 230.
(обратно)1195
Бунин И. Окаянные дни. М., 1990. С. 67.
(обратно)1196
Статья была в 1918 г. передана в петроградский ежемесячник «Ипокрена». Его первый номер вышел в 1918 г., следующий уже был сдвоенным, а № 4 вышел в феврале 1919 г. в Полтаве. Замечу, что тогдашние суждения Эренбурга о поэме Блока схожи с тем, что написал через 40 лет Бунин в «Третьем Толстом».
(обратно)1197
Без подписи; см.: Русские ведомости. 1918. 20 февраля.
(обратно)1198
П1. С. 89.
(обратно)1199
В ноябре 1918 г. в киевском ХЛАМе Эренбург прочел лекцию о Блоке, на которой читал много его стихов. В Коктебеле он оказался лишь в конце декабря 1919 г.
(обратно)1200
Камена. Книга вторая. 1919. С. 13, 16, 17.
(обратно)1201
Там же. С. 28. Отмечу еще, что, рецензируя берлинский сборник стихов «Поэзия большевистских дней», А. Г. Левенсон написал: «Не останавливаясь на хорошо известной читающей публике поэме А. Блока „Двенадцать“, которой начинается сборник, переходим сразу к самому ценному, что, по нашему мнению, имеется среди остального материала книжки — к стихам Ильи Эренбурга <…>. Это, собственно, даже и не стихи, — это цикл молитв, обращенных к Богу: Господи, заступись!» (Русская мысль. София, 1921. № 1–2. С. 236–238).
(обратно)1202
Эренбург И. Портреты русских поэтов. Берлин, 1922. С. 37–39. См. также: ЗЖ. С. 491–493.
(обратно)1203
Эренбург И. Au-dessus de la mêlée // Русская книга. Берлин, 1921. № 7–8. С. 2.
(обратно)1204
Эренбург И. О некоторых признаках расцвета российской поэзии // Там же. № 9. С. 3. Далее, заметив, что «в своей мужественности Блок был не одинок», Эренбург процитировал «Сумерки свободы» О. Мандельштама, которые еще в июне 1918 г. обличал наряду с «Двенадцатью» Блока.
(обратно)**
Впервые: Вопросы литературы. 2002. № 2. С. 243–291.
(обратно)1206
Легко представляю себе Ахматову в московской квартире Эренбурга или на его даче в Новом Иерусалиме, но не могу представить себе И. Г. в хохмаческой обстановке квартиры В. Е. Ардова на Ордынке, где после войны чаще всего жила Ахматова, приезжая в Москву.
(обратно)1207
Подробнее см. выше, в «Валерий Брюсов…».
(обратно)1208
Литературное наследство. Т. 98: Валерий Брюсов и его корреспонденты. Кн. 2. М., 1994. С. 504; Ахматова Брюсову этого никогда не забывала — см.: Виленкин В. Воспоминания с комментариями. М., 1991. С. 481; Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. Т. 1. М., 1997. С. 51, 52, 343.
(обратно)1209
Русская мысль. 1911. № 8. Раздел XVIII. С. 18.
(обратно)1210
Ахматова А. Вечер. СПб., 1912. С. 9–10.
(обратно)1211
Он именуется «главой нового течения»; отметим отсутствие имени Гумилева: стихи его даже тогда были не слишком близки Эренбургу, а менторский тон статей раздражал. С Гумилевым Эренбург встречался лишь однажды и мельком (в Париже перед началом войны 1914 г.).
(обратно)1212
Людмила Николаевна Вилькина (Виленкина; 1873–1920) — жена Н. М. Минского, с которым Эренбург общался в Париже. Е. Г. Полонская вспоминала о русской «Академии» в Париже, где Эренбург и она читали свои стихи: «Жена Минского, известная поэтесса Виленкина, проживала с ним в Париже, но в Академии никогда не выступала. У них на квартире был собственный „салон“, где читали стихи приезжающие из Петербурга Ахматова, Гумилев, Кузмин. У нас в Академии эти поэты не выступали» (Полонская Е. Г. Города и встречи. М., 2008. С. 250). В оба приезда Ахматовой в Париж (1910, 1911) Эренбург с ней не встречался.
(обратно)1213
Заметки о русской поэзии (Гелиос. Париж, 1913. № 1. С. 16).
(обратно)1214
Гелиос. Париж, 1913. № 2. С. 45. Эренбург вел поэтический отдел в этом журнале и часть своих материалов там печатал без подписи. Так, в литературной хронике он сообщает, что в последних номерах «Гиперборея» — поэма Гумилева и «прекрасные стихи Ахматовой, Мандельштама» (с. 47); в заметке «Русская литература во Франции», критикуя отсталость и безвкусие изданий, знакомящих французов с русской поэзией, выделил статью об Ахматовой и Цветаевой в «Mercure de France» за 1913 г. (с. 49–50). Отметим определенную перекличку статьи Эренбурга «Новые поэтессы» с ахматовским откликом на посмертную книгу Н. Львовой (Русская мысль. 1914. № 1. Раздел XXI. С. 27–28); судя по переписке Эренбурга с Брюсовым, он не пропускал номеров «Русской мысли», а эта статья Ахматовой должна была особенно обратить внимание Эренбурга — Н. Львова была его товарищем по социал-демократическому союзу учащихся.
(обратно)1215
Добин Е. Поэзия Анны Ахматовой. Л., 1968. С. 39.
(обратно)1216
РГАЛИ. Ф. 13. Оп. 1. Ед. хр. 196. На л. 3 значится: «Оттиснуто в ста нумерованных экземплярах. № 26 А. Ахматовой».
(обратно)1217
См.: Ахматова А. Стихи и проза. Л., 1976. С. 570–571. (Ахматова встречалась с Модильяни в 1911 г., Эренбург — в 1912-м). Ахматова не заметила безымянного портрета Модильяни в рецензии М. А. Волошина на «Стихи о канунах»: «С бритым, передергивающимся лицом и с неожиданными вскриками ночной птицы носится среди толпы с большой книгой, раскрывает ее перед носом и тыкает пальцем в пророчества Нострадамуса» (Речь. Пг., 1916. 31 октября. № 301. С. 2; см. также: Волошин М. Собрание сочинений. Т. 6 (1). М., 2008. С. 595) — ср. с портретом в «Книге для взрослых» (СС8. Т. 3. С. 517). Отметим, что многие собеседники Ахматовой тридцатых-сороковых годов никогда не слышали даже имени художника («Медольяни» — так начертал его фамилию писатель В. И. Дмитревский, записывая беседу с Ахматовой 9 августа 1946 г.; см.: РГАЛИ. Ф. 1324. Оп. 2. Ед. хр. 444).
(обратно)1218
Еще в Париже он вписал ее имя в этот список; среди московских записей появилась такая: «Повидать Пастернака. Узнать петрогр. адреса», после чего уже был записан царскосельский адрес Ахматовой, а затем и номер телефона — см.: РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 386. Л. 10, 32. Отметим на л. 43 список лиц в дательном падеже, где значатся Блок и Ахматова: видимо, рассылка «Молитвы о России» Эренбурга, вышедшей в феврале 1918 г. Удалось ли отправить книги в Петроград, неизвестно, но в библиотеке Блока и в журнале, где Блок записывал поступления книг, «Молитвы о России» нет (сообщено О. В. Миллер), судьба ахматовского экземпляра также неизвестна.
(обратно)1219
Салон поэтов. Весенний первый. М., 1917. Сборник стихов 1914–1916 гг. составлен в январе 1917 г. в Париже М. С. Цетлин, обложка жены Риверы Ангелины Беловой — в нем 4 стихотворения Ахматовой («Июль 1914» (2), «Утешение», «Ведь где-то есть простая жизнь и свет…») и 6 — Эренбурга (из «Стихов о канунах»). Весенний салон поэтов. М., 1918. В него включены 5 стихотворений Ахматовой (добавлено «Из памяти твоей я выну этот день…») и 6 — Эренбурга (одно из «Стихов о канунах» заменено отрывком из «Наденьки»), Масса стихов этой антологии не дает представления о том, что в стране идет война. Стихи Ахматовой и Эренбурга, стилистически полярные, были исключением.
(обратно)1220
Ипокрена. 1919. № 4. С. 28–29. Отметим, что в статье «Русская поэзия большевистских дней» (Esprit Nouveau. 1921. № 11/12. P. 1231–1237) Г. Издебская объединила тогдашнюю поэзию Ахматовой и Эренбурга в одно направление.
(обратно)1221
См. подробнее «Записки» Я. Соммер (Минувшее. Вып. 17. СПб., 1994. С. 116–170) и нашу статью «Илья Эренбург в Киеве (1918–1919)» (Минувшее. Вып. 22. СПб., 1997. С. 248–335).
(обратно)1222
Эренбург И. Портреты русских поэтов. Берлин, 1922. С. 7–9. Это издание вышло в виде антологии: 5 стихотворений Ахматовой, отобранные Эренбургом в 1921 г. (1 — из «Четок», 3 — из «Белой стаи» и 1 — из «Дома искусств», 1921, № 1), корректируют «портрет» камерной поэтессы, написанный двумя годами раньше. В Советской России «портрет» Ахматовой был опубликован в: Современное обозрение. 1922. № 1. С. 5. Ахматова называет этот текст (в воспоминаниях о Мандельштаме), наряду с «Петербургскими зимами» Г. Иванова, «достаточно „пикантными“ мемуарами» (Хейт А. Анна Ахматова: Поэтическое странствие. М., 1991. С. 293). Это недоразумение, наверное, спровоцировано тем, что «портрет» в старости был уже подзабыт и не вспоминался Ахматовой (как заметил В. М. Жирмунский, «Ахматова в последние годы не любила, когда ее поэзию называли… „усталой“, „слабой“, „болезненной“…» — Жирмунский В. Творчество Анны Ахматовой. Л., 1973. С. 42). Отметим также, что в «портретах» Мандельштама и Маяковского, написанных Эренбургом в 1920 г., намечается тема «Ахматова и Маяковский», разработанная вскоре в одноименной статье К. И. Чуковского (Дом искусств. Пг., 1921. № 1. С. 23–42). В «портрете» Пастернака содержалось противопоставление его поэзии — ахматовской: «Как ни прекрасны стихи Ахматовой, они написаны на последней странице закрывающейся книги. В Пастернаке же ничего нет от осени, заката и прочих милых, но неутешительных вещей».
(обратно)1223
Берлин, 1922 (серия «Книга для всех», № 57–58). В предисловии Эренбург отмечал, что «творчество поэтов петербургских, благодаря бедности материала, представлено случайными и скудными образцами» (Ахматова — стихами «Чем хуже этот век предшествующих?..»). Весной 1922 г. Эренбург собирался издать в Берлине стихи поэтов Петрограда, пытаясь получить их рукописи (см. его письма к Шкапской: П1. С. 156, 159).
(обратно)1224
Русская книга. Берлин, 1921. № 9. С. 5; в № 6 (с. 21) была опубликована сообщенная редакции Эренбургом подробная информация об Ахматовой.
(обратно)1225
Вещь. Берлин, 1922. № 1–2. С. 9. Последнее опасение спровоцировано скорее «Царь-девицей» Цветаевой. С Эренбургом фактически полемизировал не допущенный к участию в «Вещи» Э. Голлербах (Старое и новое. Заметки о литературном Петербурге // Новая русская книга. 1922. № 7. С. 1–2): «Литературная Москва, буйная и разухабистая, упрекает Петербург в консервативности, рутинерстве, традиционализме. Москва кичится своей левизной, бесшабашной удалью, неистощимой изобретательностью. Но осторожные скептики, умудренные опытом, знают цену этой левизне <…>. Между тем, настоящие ценности создаются в литературном Петербурге».
(обратно)1226
Например, С. Сумский, рецензируя «Anno Domini», расценил его как «свидетельство того, что культурная жизнь России не замерла». «Русская культура творится там, в России, а не вне ее, — продолжал он. — Стихи Ахматовой один из лучших цветков нашей культуры» (Новая русская книга. 1922. № 1. С. 21).
(обратно)1227
Недаром в плане уничтоженных ею воспоминаний о начале 1920-х гг. отдельным пунктом значится: «Берлинские издания» (Ленинградская панорама. Л., 1984. С. 467).
(обратно)1228
Абрам Владимирович Зискинд (1898–1975) — член КПСС с 1917 г., в 1920-е гг. зам. директора Нижегородской лаборатории М. А. Бонч-Бруевича (о его работе там см. в воспоминаниях Э. Т. Кренкеля: Новый мир. 1970. № 10. С. 126), в 1930-е зам. начальника НТУ ВСНХ СССР и Наркомтяжпрома; был арестован в ночь гибели Орджоникидзе, выпущен в 1945 г., снова арестован в 1947 г., реабилитирован в 1956 г.; автор воспоминаний об Орджоникидзе (Были индустриальные. М., 1970. С. 6–18). В Германии пробыл весь 1923 г. Эти воспоминания — его интервью Г. А. Пржиборовской (Ленинград, 1975 г., 16 и 17 мая; фрагмент в архиве автора). Подаренная Ахматовой книга — либо девятое издание «Четок», либо (что более правдоподобно) вышедшее тогда же второе дополненное издание «Anno Domini». 20 августа 1924 г. Эренбург упомянул Зискинда в письме к М. М. Шкапской, которая в начале 1923 г. была в Берлине: «В моем новом романе „Рвач“ один из персонажей, едущих в Берлин за аппаратами радио = Зискинду» (П1. С. 356; этот эпизод в «Рваче» см.: СС8. Т. 2. С. 493–495). В «Хабарной книге» А. М. Ремизова есть берлинская запись от 30 января 1923 г. о присвоении Абраму Зискинду звания «Кавалер обезьяньего знака» (Обатнина Е. Царь Асыка и его подданные. СПб., 2001. С. 345). В РГАЛИ (Ф. 2182. Оп. 1. Ед. хр. 322) хранится ответное письмо А. В. Зискинда М. М. Шкапской (от 3 декабря 1922 г.), из которого следует, что он по ее поручению должен был доставить Эренбургу с возвратом гранки советского издания «Портретов современных поэтов», брал у нее прочесть «Хуренито», читал отрывки из «13 трубок». Видимо, именно Шкапская, знавшая Эренбурга с 1913 г., была инициатором этой оказии для Ахматовой и сообщила ей о дне рождения Эренбурга.
(обратно)1229
ЛГЖ. Т. 1. С. 732 (комментарии). Недаром в одном из первоначальных планов мемуаров, когда Эренбург еще не отказался от мысли писать о здравствующих людях, и портретные их главы должны были появляться в хронологическом соответствии с моментом личного знакомства, глава «Ахматова» значится между главами «Похороны Ленина» и «Париж, 1924» — см.: РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 132. Л. 111–112. Отметим также, что П. Н. Лукницкий упоминает обсуждение Ахматовой некоторых деловых сторон поездки Эренбурга 1924 г. (Встречи с Анной Ахматовой. Т. 2: 1926–1927. Париж; М., 1997. С. 294).
(обратно)1230
Филологические записки. Вып.10. Воронеж, 1998. С. 214. Отметим, что в дневниках Н. Н. Лунина записей за март 1924 г. нет; имя Эренбурга упоминается лишь в письме художника И. Пуни (см.: Пунин Н. Дневники. Письма. М., 2000. С. 149).
(обратно)1231
Лукницкий П. Указ. соч. С. 329. Возможно, к 1926 г. относится и сюжет рассказа Ахматовой И. М. Басалаеву о том, как Эренбург первым сообщил ей, какое отношение к поэзии имеет ЦК ВКП(б) (см.: Минувшее. Вып. 23. М.; СПб., 1995. С. 565).
(обратно)1232
Типичные суждения см.: Герштейн Э. Мемуары. СПб., 1998. С. 37 (аналогичные суждения из уст Э. Г. Герштейн я записал еще 9 июня 1971 г.); Кузин Б. Воспоминания. Произведения. Переписка; Мандельштам Н. Я. 192 письма к Б. Кузину. СПб., 1999. С. 171. Более подробно об этом см. ниже, в главе «Эренбург и Мандельштам».
(обратно)1233
Ахматова А. Стихи и проза. Л., 1976. С. 570–571.
(обратно)1234
Мандельштам Н. Я. Вторая книга. М., 1990. С. 390; Кузин Б. Указ. соч. С. 637.
(обратно)1235
В московской записной книжке Эренбурга за 1940 г. (РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 388) есть и адрес, и телефон Ахматовой; среди подневных записей о встречах и событиях, в частности во время поездки в Ленинград, упоминаний о встречах с Ахматовой нет.
(обратно)1236
«Из шести книг: Стихотворения Анны Ахматовой» — подписана к печати 8 мая 1940 г. и уже 29 октября изъята.
(обратно)1237
Книги и рукописи в собрании М. С. Лесмана. М., 1989. № 2620.
(обратно)1238
Книгой этой Эренбург дорожил. Когда в октябре 1941-го его спешно вместе с Совинформбюро эвакуировали в Куйбышев, он обратился к журналисту М. Е. Шугалу с просьбой позаботиться о брошенной квартире — спасти книги, прежде всего с самыми дорогими ему автографами. В коротком списке их авторов из живых русских поэтов была названа только Ахматова наряду с Маяковским, Есениным, Брюсовым (Пастернак не назван; книг с автографами Мандельштама не было). См.: П2. С. 296.
(обратно)1239
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 388. Л. 70 об. Сравнительно с другими это подробная запись. В мемуарах она приведена не полностью и, для ясности, исправленной: «5 июня. Вечером была Анна Андреевна. „Не нужно ничему удивляться“» — ЛГЖ. Т. 2. С. 279. Прочитав слова Ахматовой в рукописи Эренбурга, А. Твардовский, печатавший мемуары в «Новом мире», 5 апреля 1962 г. написал ему: «Слова Ахматовой: „Ничему не нужно удивляться“. Вы уверены, что она не против опубликования их?» Эренбург ответил 10 апреля: «Я совершенно с Вами согласен, что нужно спросить мнение Анны Андреевны — не возражает ли она против опубликования ее слов, что я и сделаю». Поскольку эти слова Ахматовой были напечатаны в журнале, значит, она не возражала.
(обратно)1240
ЛГЖ. Т. 2. С. 265–266.
(обратно)1241
В частности, 31 мая 1941 г., беседуя с Ю. Тыняновым, на вопрос, когда начнется война, Эренбург ответил: «Недели через три» — см.: Каверин В. Поиски жанра // Воспоминания об Илье Эренбурге. М., 1975. С. 42 (Каверин датирует разговор 1 июня 1941 г.; мы его датируем по записной книжке Эренбурга: РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 388).
(обратно)1242
Встречи с прошлым. Вып. 3. М., 1978. С. 415.
(обратно)1243
ЛГЖ. Т. 2. С. 265–266. Читая эти стихи в 1963-м гостям, Ахматова подчеркнула: «Эти стихи любит Эренбург» (Готхарт Н. Двенадцать встреч с Анной Ахматовой // Вопросы литературы. 1997. № 2. С. 273).
(обратно)1244
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 388. Л. 7 об.
(обратно)1245
См. ниже, в главе «Эренбург и Мандельштам».
(обратно)1246
Н. Я. Мандельштам употребляет в этой связи выражение «страстное новаторство»; см.: Мандельштам Н. Я. Вторая книга. М., 1990. С. 391.
(обратно)1247
Помимо стихов Ахматовой «Когда погребают эпоху…» и «Лондонцам» (напечатано впервые в ее ташкентской книжке 1943 г.), цикла Эренбурга «Париж, 1940» и стихов 1940–41 гг. здесь могут быть еще названы «Осенние прогулки» Н. Тихонова и посвященный Эренбургу цикл О. Берггольц «Европа. Война 1940 года» (одному Эренбургу удалось напечатать свои стихи до начала войны с Германией).
(обратно)1248
Ахматова А. Стихотворения. М., 1961. С. 9.
(обратно)1249
Письмо автору от 26 февраля 1985 г. В. Д. Берестов подтверждал это отношение к публицистике Эренбурга в том ташкентском кругу: «Ну, и конечно, у всех на слуху была публицистика И. Г.» (запись беседы 21 августа 1986 г.). Отметим, что в газете «Фрунзевец» 26 декабря 1941 г. было напечатано коллективное письмо писателей «Не простим этого никогда», подписанное и Ахматовой. Военную работу Эренбурга Ахматова не забывала; в сентябре 1960 г. ленинградский писатель И. Я. Бражнин записал свою беседу с Ахматовой: «Мы говорим некоторое время о работе писателя тех военных лет. Заговорили, естественно, об Илье Эренбурге, о прекрасных его военных очерках…» (Новый мир. 1976. № 12. С. 239).
(обратно)1250
Это подчеркивал и сам Эренбург в мемуарах — см.: ЛГЖ. Т. 2. С. 328–329.
(обратно)1251
Литературное наследство. Т. 93: Из истории советской литературы 1920–1930-х годов. М., 1983. С. 653.
(обратно)1252
Сомова С. Мне дали имя Анна: (Анна Ахматова в Ташкенте) // Москва. 1984. № 3. С. 188.
(обратно)1253
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 1243. Л. 1. С некоторыми сокращениями и исправлением опубликовано: Встречи с прошлым. Вып. 5. М., 1984. С. 348. Ответ Эренбурга не сохранился.
(обратно)1254
Так называлась тогда столица Киргизии.
(обратно)1255
В 1944 г. Кс. Некрасову вызвали в Москву (пропуск, выданный ей 30 мая 1944 г., см.: РГАЛИ. Ф. 2288. Оп. 1. Ед. хр. 50). По свидетельству С. А. Сомовой (письмо автору от 1 июня 1986 г.), Некрасова говорила ей, что вызов организовал Эренбург.
(обратно)1256
Понятно, что имеется в виду О. Э. Мандельштам.
(обратно)1257
Архив автора.
(обратно)1258
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 390. Л. 18.
(обратно)1259
«Это трамплин, допинг, зарядка…»: (Из дневников А. М. Файко) // Встречи с прошлым. Вып. 5. С. 303.
(обратно)1260
Трудно представить что-нибудь более далекое Симонову в разгар войны, чем «башня» — салон Вяч. Иванова.
(обратно)1261
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 390. Л. 104. О предвоенном визите К. М. Симонова к Ахматовой, когда он на площадке у ее квартиры снял с лацкана пиджака свой орден, см.: Гинзбург Л. Я. Записные книжки. М., 1999. С. 440–441; Ардов М. Легендарная Ордынка: Портреты. М., 2001. С. 48.
(обратно)1262
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 392. Л. 68.
(обратно)1263
Об Ардове и Березине см.: Ардов М. Указ. соч. С. 276–277; о помощи Эренбурга отцу М. Ардов не упоминает.
(обратно)1264
От ПУРККА — Политическое управление рабоче-крестьянской Красной Армии.
(обратно)1265
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 1243. Л. 2. Письмо напечатано на неисправной машинке, буква «н» всюду от руки вписана Ахматовой; последний абзац написан от руки. Видимо, Эренбург, находившийся в дружеских отношениях с И. Х. Баграмяном, смог помочь В. Е. Ардову. В архиве Эренбурга хранится почтовая открытка от В. Е. Ардова от 27 июня 1944 г.: «Многоуважаемый Илья Григорьевич! Хочется сообщить Вам поскорее следующий факт: взятые сейчас в плен немецкие солдаты раненые сказали нашим врачам и медсестрам: фюрер издал приказ о том, что тех из нас, которые отступят, будут расстреливать. Поэтому мы теперь и не отступаем, а ждем приближения русских к нашим траншеям и сразу подымаем руки, чтобы нас взяли в плен. Не правда ли, это — интересный штрих? Буду очень рад, если Вы сможете использовать его. Пользуюсь случаем выразить Вам мое восхищение Вашей литературной работой во время войны. Жму руку В. Ардов» (РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 1227. Л. 1).
(обратно)1266
См. приложение I. Письмо отражало исключительную популярность Эренбурга в годы войны. Весной 1945 г. возможности поехать в Ленинград у Эренбурга не было, а после публикации в «Правде» статьи «Товарищ Эренбург упрощает» (14 апреля 1945 г.) такие официальные приглашения ему автоматически дезавуировались.
(обратно)1267
Вопросы литературы. 1989. № 6. С. 260. Думаю, что к этой же поездке относится запись на одном из разрозненных и недатированных листков из записных книжек Эренбурга: «Лиза (Полонская. — Б.Ф.). Книги. Ахматова. НКВД» (РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 389. Л. 48). Ср. с описанием в мемуарах Эренбурга той его поездки в Ленинград: ЛГЖ. Т. 3. С. 8–12.
(обратно)1268
ЛГЖ. Т. 3. С. 38. В записной книжке Эренбурга есть помета о встрече с Ахматовой 5 апреля (РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 395. Л. 29). Когда Сталину доложили об этом вечере, он возмутился: «Кто организовал вставание?» (см.: Записные книжки Анны Ахматовой: (1958–1966). М.; Torino, 1996. С. 204; далее: ЗКА и страницы). Несомненно, у Эренбурга были достаточно мрачные предчувствия — только так можно понимать его фразу, сказанную молодому поэту Э. Бабаеву, приехавшему в начале 1946 г. из Ташкента в Москву с рекомендацией Ахматовой в Литературный институт: «Уезжайте домой, чем дальше, тем лучше. Бросьте ваш институт, если он вам не по душе. Попроситесь в армию, поезжайте в полк, служите, все будет лучше Литературного института, где вас затравят именно за то, что вас рекомендовала Анна Ахматова <…>» (Вопросы литературы. 1995. № 4. С. 305).
(обратно)1269
ЛГЖ. Т. 3. С. 39–40.
(обратно)1270
Анненков Ю. Дневник моих встреч. Т. 1. М., 1991. С. 127–131; Одоевцева И. На берегах Сены. М., 1989. С. 195–201; Неизвестное интервью Юрия Софиева // Русская мысль. Париж, 1997. Май. № 4175.
(обратно)1271
ЛГЖ. Т. 3. С. 42.
(обратно)1272
Запись беседы с Б. А. Букиник (Киев, 1976).
(обратно)1273
См. выписку из постановления Президиума ССП: Черных В. А. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой: 1889–1966. М., 2008. С. 447.
(обратно)1274
Там же. Ед. хр. 708. Л. 2.
(обратно)1275
Анне Ахматовой. Л., 1990. С. 253. Д. Н. Журавлев на мой запрос об этом вечере у Эренбургов ответил, что, увы, его память не сохранила никаких подробностей. Отмечу еще воспоминания ахматовской соседки по квартире, записавшей рассказ о том, как, навещая Эренбургов, А. А. с наслаждением ела у них луковый суп (Там же. С. 293).
(обратно)1276
Это относится и к письмам; в связи с письмами Лозинского А. А. заметила: «Оригиналы большинства из них погибли у меня, потому что все, что у меня, неизбежно гибнет» (ЗКА. С. 708).
(обратно)1277
Это была общепринятая традиция — все известные писатели (от Пастернака до Шолохова) подносили свои книги Сталину; начиная с 1933 г. так поступал и Эренбург.
(обратно)1278
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 399. Л. 2. И. Н. Пунина сообщила мне 14 марта 1986 г., что «Буря» у Ахматовой не сохранилась, но она помнит, что надпись на одной из подаренных ей Эренбургом и передаренных кому-то книг А. А. переписала себе на листок и хранила.
(обратно)1279
См., например: Шкерин М. О романе Ильи Эренбурга «Буря» // Октябрь. 1948. № 1. С. 183–191.
(обратно)1280
П3. С. 243.
(обратно)1281
Письмо к автору 26 февраля 1985 г.
(обратно)1282
В этом сборнике (архив автора) 71 стихотворение; неопубликованные — с указанием, кто сообщил их текст (Ахматова, Алигер, Берггольц и т. д.). Скорее всего, сборник подарен Эренбургу А. К. Тарасенковым. Н. И. Крайнева и Р. Д. Тименчик обнаружили в нем среди прочих более 10 карандашных поправок рукой Ахматовой — Эренбург ей сборник показывал. Отметим также, что, когда в 1963 г. Ахматова составила список тех, кому она хотела показать окончательный текст «Поэмы без героя», наряду с Вс. Ивановым и Солженицыным в него был включен и Эренбург (ЗКА. С. 279).
(обратно)1283
П3. С. 262.
(обратно)1284
Там же. С. 279.
(обратно)1285
В условиях развернувшейся антисемитской кампании награда Эренбургу носила характер откровенной ширмы; Эренбург этим был подавлен. Обо всем комплексе обстоятельств тех дней см.: ЛГЖ. Т. 3. С. 274–278; и комментарии: Там же. С. 484–486.
(обратно)1286
Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой: В 3 тт. Т. 2. М., 1997. С. 61.
(обратно)1287
Один из этих эпизодов (с Городецким, Шварцем и Эренбургом), который Ахматова любила рассказывать, см.: Чуковская Л. Указ. соч. Т. 2. С. 106. Ср.: Ардов М. Указ. соч. С. 241. М. Довлатова вспоминала, как в Кремле во время антракта на заключительном банкете к Ахматовой «подошел Эренбург и они так приветливо раскланялись и разговорились. Ну, тут наступил для фотографа светлый праздник: он щелкал их со всех сторон, щелкал до тех пор, пока Эренбург не повернул к нему злое, сердитое лицо. Тогда фотограф щелкнул его в полный анфас и исчез ликующий» (Ольга Форш в воспоминаниях современников. Л., 1974. С. 300).
(обратно)1288
Запись беседы с Э. Г. Герштейн 3 апреля 1985 г.
(обратно)1289
Там же.
(обратно)1290
РГАПИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 404. Л. 5.
(обратно)1291
Russian Literature Triquarterly. 1975. № 13. P. 649. Там же Герштейн вспоминает о редком такте Ахматовой (живя в Москве, она должна была отправлять посылки сыну из Подмосковья; однажды Ахматова собралась на дачу к Эренбургам, и Герштейн посоветовала ей отправить посылку оттуда — «она посмотрела на меня с ужасом: это было бы величайшей бестактностью по отношению к Илье Григорьевичу» — р. 646).
(обратно)1292
Архив автора.
(обратно)1293
Знакомство с Савичем не ограничилось только домом Эренбургов — Ахматова оценила его переводы из Габриэлы Мистраль: на некоторое время книжка Мистраль, переведенная Савичем, стала ее главным чтением (см.: Найман А. Рассказы об Анне Ахматовой. М., 1999. С. 235).
(обратно)1294
Неизменная деликатность Л. М. Козинцевой-Эренбург могла в ином случае вызвать и недовольство Ахматовой; см.: Найман А. Указ. соч. С. 170–171.
(обратно)1295
Савич А. «Минувшее проходит предо мною» (машинопись авторизованной записи воспоминаний; архив автора).
(обратно)1296
Лямкина Е. И. Вдохновение, мастерство, труд: (Записные книжки А. А. Ахматовой) // Встречи с прошлым. Вып. 3. С. 410.
(обратно)1297
Выписка из постановления Секретариата ССП № 9 п. 16 (ОР РНБ. Ф. 1073. Ед. хр. 892. Л. 47). 31 марта 1957 г. Н. Я. Мандельштам писала Ахматовой, что она, упомянув в беседе с А. Сурковым пасквиль «Про Смертяшкиых», где Эренбург осуждался за «реанимацию» запрещенных поэтов, обсуждала затем вопрос о комиссии: «И спокойно предложила Эренбурга. Он весело смеялся. Одно печально, статья действительно не тое…» (Литературное обозрение. 1991. № 1. С. 98). Отметим также, что о реабилитации О. Э. Мандельштама Ахматовой сообщила А. С. Эфрон, узнавшая это у Эренбурга, которого в тот же день навещала; А. А. сразу же передала сенсацию Н. Я. Мандельштам, которая поверила, только перезвонив Эренбургу (он не знал, что Н. Я. в Москве). См.: Эфрон А. Марина Цветаева. Калининград, 1999. С. 352–354.
(обратно)1298
Ахматова А. Стихотворения. М., 1958.
(обратно)1299
В книгу Ахматова внесла от руки несколько исправлений: на с. 57 под двумя стихотворениями поставлены даты — «1946», на с. 58 зачеркнут номер «3» и вписано: «Памяти Н. Н. П<унина>», дата исправлена на «1953», на с. 65 «щедрой» исправлено на «дивной» (последнее исправление было сделано и в экземпляре В. Я. Виленкина — см. его книгу: Воспоминания с комментариями. М., 1991. С. 467).
(обратно)1300
Книги и рукописи в собрании М. С. Лесмана. М., 1989. № 2625; в давние времена я переписал у Лесмана этот автограф и публикую его по своей записи (внутри не точка, а запятая). Книга была вручена Ахматовой в Москве секретарем И. Г. Эренбурга Н. И. Столяровой (см. приложение III, п. 1).
(обратно)1301
Там же. № 2626.
(обратно)1302
П3. С. 417. В телеграмме Ахматовой речь идет о поздней прозе Эренбурга — автора «Хулио Хуренито» трудно считать бытописателем. Эта телеграмма отправлена из Москвы, возможно, с Ордынки от Ардовых, и хозяин дома тоже счел должным присоединиться к поздравлениям: «Примите помимо всего прочего привет соученика по Первой московской гимназии = Виктор Ардов» (РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 1227. Л. 2).
(обратно)1303
ОР РНБ. Ф. 1073. Ед. хр. 1612. Л. 1.
(обратно)1304
ЗКА. С. 630. Любопытно, что после слова «Звоню» в списке сначала значилась фамилия секретаря Эренбурга: «Столярова», потом зачеркнуто и написано «Эренбург».
(обратно)1305
Там же. С. 631.
(обратно)1306
СС8. Т. 6. с. 324–332. В записных книжках Ахматовой под заголовком «В библиографию» значится публикация этой речи Эренбурга в «Литературной газете» с пометой: «О вечере Данте в Париже» — ЗКА. С. 656.
(обратно)1307
В. А. Мильман, секретарь Эренбурга в 1932–1949 гг., писала 4 апреля 1966 г. алма-атинскому литературоведу Е. И. Ландау, что виделась с Ахматовой у Эренбурга летом 1965-го (архив автора).
(обратно)1308
Встречи с прошлым. Вып. 3. С. 409.
(обратно)1309
Хейт А. Указ. соч. С. 252. Первоначально напечатано Л. А. Мандрыкиной в «Ленинградской панораме» (Л., 1984. С. 468).
(обратно)1310
ЗКА. С. 708.
(обратно)1311
См. в: Хейт А. Указ. соч. С. 212–316.
(обратно)1312
Н. Я. Мандельштам не вполне точно определяет социально читателей мемуаров Эренбурга как «мелкую техническую интеллигенцию» (Вторая книга. М., 1990. С. 20) — в любом случае это было едва ли не большинство советской интеллигенции.
(обратно)1313
Соблазн сравнить мемуары, писавшиеся примерно в одно время Эренбургом, Ахматовой и Н. Я. Мандельштам (Эренбург — на пределе цензуры, политически аккуратные, широкоохватные в пространственно-временном плане, дающие полную панораму эпох с вынужденными умолчаниями и намеками, с галереей в неодинаковой мере удавшихся портретов; Ахматова — по существу для будущих поколений, дерзко неполитические, но художественно свободные и выверенные в локальных литературных портретах; и Н. Я. Мандельштам — для «тамиздата», политически резкие, не содержащие попытки портретов и картины мира, повествующие о жизни и судьбе великого поэта в смело, незашоренными глазами увиденной стране, с нелицеприятными суждениями о людях и нравах), этот соблазн требует отдельного обстоятельного разговора.
(обратно)1314
Оценивая эту задачу мемуаристов, необходимо погружаться в обстоятельства того времени, а не судить из запальчивости нынешнего, как делал один автор, утверждая, что в мемуарах «Эренбургу надо было оправдать тридцать лет коллаборантства с режимом» (Новый мир. 2001. № 4. С. 92).
(обратно)1315
Встречи с прошлым. Вып. 3. С. 411.
(обратно)1316
ЛГЖ. Т. 1. С. 10.
(обратно)1317
Эренбург И. Дар сопереживания: (Беседа с Ю. Оклянским) // Вопросы литературы. 1965. № 10. С. 185–186.
(обратно)1318
Мандрыкина Л. Я… видела события, которым не было равных: Из рукописного наследия А. А. Ахматовой // Ленинградская панорама. С. 469.
(обратно)1319
ЛГЖ. Т. 3. С. 316.
(обратно)1320
Ср.: Ленинградская панорама. С. 480 и ЛГЖ. Т. 1. С. 20.
(обратно)1321
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 3479; подарена была и фотокопия портрета Ахматовой работы Модильяни с надписью: «Илье Эренбургу — Анна Ахматова на память об Амедео Модильяни» (собрание И. В. Щипачевой, Москва), — по-видимому, эти материалы привезла от Ахматовой Н. И. Столярова (ЗКА. С. 456; Столярова также получила фотокопию портрета с надписью: «Милой Наталии Ивановне Столяровой дружески Ахматова»).
(обратно)1322
Следы лести читаются и в мемуарах: «Она читала Эйнштейна, понимала теорию относительности», хотя речь вряд ли может идти даже о популярном изложении (Найман А. Указ. соч. С. 253).
(обратно)1323
Замечу, что посетители Эренбурга, который, в отличие от Ахматовой, был монологистом и больше говорил сам, свидетельствуют, что рассказываемое им гораздо интереснее, острее и ярче того, что написано в «Люди, годы, жизнь». Это понятно — письменная речь ответственнее, ее правит не только внешняя цензура, но и внутренняя. Устные высказывания — куда более лихие, и сохранись они, картина стала бы менее выверенной. Так и тексты Ахматовой (в том числе ее письма и телеграммы) куда более взвешенны, чем разговорные реплики.
(обратно)1324
Чуковская Л. Указ. соч. Т. 2. С. 429. Замечу, что Л. К. по-разному резонировала на различные слова А. А.
(обратно)1325
Хотя, с другой стороны, сама по себе противоречивость ахматовских суждений делает это не столь обязательным.
(обратно)1326
Возможно, в этом сказалось влияние Чехова — любимого писателя Эренбурга в послевоенные годы (в его юности это место занимал Достоевский; Гоголь оставался неизменной любовью). Ахматова, заметим, резко отрицательно относилась к Чехову и не скрывала этого. Отметим, что такого ограничения на свою устную речь Эренбург не накладывал.
(обратно)1327
Его фраза: «Это уже сознательная деформация мира»; см.: Слуцкий Б. О других и о себе. М., 2005. С. 179.
(обратно)1328
Эта реплика связана с ее молчанием о Л. Д. Менделеевой (Блок); см.: ЗКА. С. 746.
(обратно)1329
Чуковская Л. Указ. соч. Т. 2. С. 429.
(обратно)1330
В Ташкенте, где Ахматова много и дружески общалась с Толстым, она могла видеть его дружбу с С. М. Михоэлсом; речь может идти о неприязни к конкретным людям, а не о биологическом антисемитизме.
(обратно)1331
Берлин И. История свободы: Россия. М., 2001. С. 475–476.
(обратно)1332
Сосед по Комарово, член-корреспондент АН СССР; в 1962 г. 15 раз встречался с Ахматовой, записывая ее рассказы.
(обратно)1333
Об Анне Ахматовой. С. 483.
(обратно)1334
ЛГЖ. Т. 1. С. 134.
(обратно)1335
Об Анне Ахматовой. С. 484. Записав эти слова, М. И. Будыко говорит, что Ахматова (не хранившая писем и подаренных книг!) показала ему книгу с автографом ей А. Н. Толстого, «сдержанным», как он замечает; отметим, что А. Н. поддержал выдвижение на Сталинскую премию сборника Ахматовой «Из шести книг» (Хейт А. Указ. соч. С. 241). Отметим также, что сын Цветаевой Г. С. Эфрон в письме из Ташкента 3 апреля 1942 г. сообщал: «В Ташкенте живет Ахматова, окруженная неустанными заботами и почитанием всех, и особенно А. Толстого» (Эфрон Г. Письма. Калининград М. О., 1995. С. 41).
(обратно)1336
Берлин И. Указ. соч. С. 476; в последней фразе речь о Мандельштаме.
(обратно)1337
Чуковская Л. Указ. соч. Т. 2. С. 429. Ср.: «Когда (осенью 1945 г. — Б.Ф.) Берлин поведал ей о нынешней славе Модильяни, Ахматова была удивлена — она не знала об этом» (Хейт А. Указ. соч. С. 154).
(обратно)1338
ЛГЖ. Т. 1. С. 153. Недоумение Ахматовой по поводу описания ее комнаты, которую А. А. считала самой уютной в квартире Луниных, прежде всего вспомнила И. Н. Лунина, когда 14 марта 1986 г. я расспрашивал ее об отношениях Ахматовой к Эренбургу, — такова квартирная солидарность.
(обратно)1339
Шапорина Л. В. Дневник: В 2 тт. / Вступ. ст., подгот. текста и комм. В. Н. Сажина. Т. 2. М., 2011. С. 25. (Впервые: Ахматовский сборник. Париж, 1989. С. 207.).
(обратно)1340
Хейт А. Указ. соч. С. 302.
(обратно)1341
Об Анне Ахматовой. С. 478. Н. Королева записала ахматовскую фразу: «А о Марине у Эренбурга ужасно» (Книжное обозрение. 1989. 16 июня).
(обратно)1342
Хейт А. Указ. соч. С. 308.
(обратно)1343
Цветаева М. Собрание сочинений. Т. 7. М., 1995. С. 381; впервые опубликовано в «Русском литературном архиве» (Нью-Йорк, 1956).
(обратно)1344
Литературная Москва. Сб. 2. М., 1956. С. 709–720.
(обратно)1345
Однотомник Цветаевой вышел через пять лет без предисловия Эренбурга.
(обратно)1346
Чуковская Л. Указ. соч. Т. 2. С. 255–256. «Неосмотрительной» называется публикация Цветаевой в «Литературной Москве» и в книге М. Белкиной «Скрещение судеб» (М., 2008. С. 741). Замечу, что выход тома стихов И. Анненского (1959), не сопровождаемый в прессе сколько-нибудь заметными статьями о нем, не вызвал тогда в стране заметного резонанса.
(обратно)1347
Чуковская Л. Указ. соч. Т. 2. С. 554.
(обратно)1348
Обсуждалась подготовка книги М. Цветаевой в Большой серии «Библиотеки поэта» (вышла в 1965 г.).
(обратно)1349
А. С. Эфрон познакомилась с Ахматовой в Переделкине у Пастернака в январе 1957 г., затем весной 1957 г. посетила А. А. у Ардовых (см.: Эфрон А. Указ. соч. С. 343, 348) и с тех пор, судя по фотографиям, изменилась мало.
(обратно)1350
Найман А. Указ. соч. С. 170–171.
(обратно)1351
Об Анне Ахматовой. С. 465. Некоторые сюжеты из главы о Пастернаке А. А. без ссылки на источник с удовольствием рассказывала гостям; так, Н. Королева приводит «превосходную новеллу» Ахматовой из «Книги для взрослых» Эренбурга (СС8. Т. 3. С. 520), которую он пересказал в мемуарах (Книжное обозрение. 1989. 16 июня).
(обратно)1352
Их личные взаимоотношения после 1940 г. практически расстроились.
(обратно)1353
ЛГЖ. Т. 1. С. 673–674 (комментарии); в 1958 г. из «Французских тетрадей» пытались вымарать имя Пастернака-переводчика, и Эренбург упорно этому воспротивился (см. об этом в первой части — «Книги»).
(обратно)1354
Об Анне Ахматовой. С. 465. Н. Королева записала: «Как вам Мандельштам? В Москве это наделало шуму, потому что впервые о нем по-человечески» (Книжное обозрение. 1989. 16 июня).
(обратно)1355
Об Анне Ахматовой. С. 477.
(обратно)1356
См., например: Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М., 1989. С. 293.
(обратно)1357
Имеется в виду дуэль Волошина с Гумилевым из-за Черубины де Габриак.
(обратно)1358
Найман А. Указ. соч. С. 208.
(обратно)1359
Например, слухи о том, «что за границей на ней женили Эренбурга: услышали ее имя, а кто еще живет в России? — Эренбург; стало быть муж и жена» (Найман А. Указ. соч. С. 169).
(обратно)1360
У меня сложилось впечатление, что Н. И. недолюбливала Эренбурга и ненавидела его жену, но выгоду своей работы хорошо чувствовала; Л. М. Эренбург подозревала ее в серьезных прегрешениях и отлучила от дома сразу после смерти И. Г.
(обратно)1361
Одну уж точно — см. приложение III, письмо 8.
(обратно)1362
Чуковская Л. Указ. соч. Т. 3. С. 36.
(обратно)1363
См. запись Г. М. Козинцева, бывшего, как и его друг Е. С. Добин, большим поклонником поэмы, ниже, в главе «Илья Эренбург и Борис Слуцкий» (полностью см.: Вопросы литературы. 1999. № 3. С. 304). В дневниках биолога Г. В. Глёкина есть запись от 26 февраля 1960 г. о том, как Ахматова и Н. Я. Мандельштам вернулись от Эренбурга очень усталые: «А. А. фраппировала м-сье Эренбурга своими стихами (со слов B. В. Шкловской)» (Глёкин Г. Встречи с Ахматовой // Вопросы литературы. 1997. № 2. C. 307); вот так слухи и срабатывали.
(обратно)1364
Сборник Кузмина «Форель разбивает лед» был в домашней библиотеке Эренбурга, и он его хорошо знал.
(обратно)1365
Например, слова Е. С. Добина, назвавшего поэму «вершиной 20-го столетия» (ЗКА. С. 108).
(обратно)1366
Об Анне Ахматовой. С. 483.
(обратно)1367
ЗКА. С. 203, 264.
(обратно)1368
Конечно, были «жертвы» и покрупнее Эренбурга — например, Чехов, но А. П. в защите не нуждается.
(обратно)1369
ЛГЖ. Т. 2. С. 16.
(обратно)1370
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 3623. Л. 1–2. На присланном тексте Эренбург написал секретарю: «Это копия или письмо мне? Если письмо, нужно будет увидеться», ниже ответ секретаря Н. Столяровой: «Пошло в газету „Литература и жизнь“».
(обратно)1371
Нейман А. Указ. соч. С. 211.
(обратно)1372
Мандельштам Н. Я. Вторая книга. С. 226.
(обратно)1373
А. А. реагировала на это вполне сочувственно — см.: Чуковская Л. Указ. соч. Т. 3. С. 49–50; выспрашивала у посетителей подробности — см.: Орлова Р., Копелев Л. Мы жили в Москве: 1956–1980. М., 1990. С. 275.
(обратно)1374
«В 1965 году, накануне смерти, наконец-то справедливость восторжествовала: Анна Андреевна ездила в Италию, чтобы получить Международную премию, и в Оксфорд, где ей дали „докторскую мантию“» (ЛГЖ. Т. 3. С. 42) — эти слова Эренбург вписал в новомировский оттиск четвертой главы шестой книги (РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 114. Оттиск, с. 124).
(обратно)1375
Там же. Ед. хр. 3159. Л. 2. Напечатано на бланке ЛО ССП № У-2–37, подписи собственноручные.
(обратно)1376
Крапин М. Младший брат // Звезда. 1989. № 6. С. 149.
(обратно)1377
Письма В. А. Горенко к Эренбургу хранятся в: РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 1464. Л. 1–6.
(обратно)1378
Видимо, имеется в виду «Новый мир», 1962, № 6, где завершалась публикация четвертой книги «Люди, годы, жизнь», в которой есть рассказ о встрече с Ахматовой в 1941 г.
(обратно)1379
Машинописная копия (РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 555).
(обратно)1380
Первое письмо брату Ахматова написала 7 июня 1963 г.; Эренбург в нем не упоминается (пять ее писем к В. А. Горенко 1963–1965 гг. см.: Звезда. 1989. № 6. С. 151). На остальные письма В. А. Горенко Эренбург, видимо, не отвечал; не исключено, что о них А. А. информировала Н. И. Столярова.
(обратно)1381
В архиве Эренбурга не сохранилась.
(обратно)1382
Видимо, это отклик на получение письма от Ахматовой; в ее архиве сохранилось одно письмо В. А. Горенко (ОР РНБ. Ф. 1073. Ед. хр. 795).
(обратно)1383
От английского honorary degree — почетная ученая степень.
(обратно)1384
Еще 20 июля 1963 г. Ахматова писала брату: «Передать твой привет Леве не могу — он не был у меня уже два года».
(обратно)1385
Видимо, телеграмма послана секретарем Эренбурга Н. И. Столяровой.
(обратно)1386
См.: Солженицын Л. Бодался теленок с дубом. М., 1996. С. 487–495.
(обратно)1387
Письма Н. И. Столяровой к А. А. Ахматовой хранятся в: ОР РНБ. Ф. 1073. Ед. хр. 1007. Л. 1–6.
(обратно)1388
См. примеч. 96 /В файле — примечание № 1300 — прим. верст./.
(обратно)1389
Мандельштам.
(обратно)1390
А. С. Эфрон (1912–1975) — писательница, дочь М. И. Цветаевой.
(обратно)1391
В. Б. Сосинский (1900–1987) — писатель, литературный критик; жил в Праге, в Париже, работал секретарем редакции журнала «Воля России», во время Второй мировой войны — участник движения Сопротивление во Франции; после войны жил в США, работая в ООН. Состоял в переписке с М. И. Цветаевой; автор воспоминаний о Цветаевой, а также об Ахматовой («Конурка»), Еще в свой первый приезд в СССР в 1955 г. навестил Ахматову в Москве: «Когда в 1955 году узнали в Колумбийском университете, что я еду в Москву, профессора, преподающие, и студенты, изучающие русский язык, стали готовить подарок любимому поэту, самому любимому после Пушкина и Блока. Это было золотое перо Паркер в золотом футляре, на котором были выгравированы имена дарителей. Анна Андреевна в московской квартире В. Е. Ардова с улыбкой вертит в руках этот ценный подарок: „А-а-а… Рома! Здравствуй, милый…“. Это относилось к подписи Романа Якобсона, о котором колумбийские студенты говорили мне, когда он читает лекции о русской грамматике — „Якобсон глаголом жжет сердца людей!“ Мы радостно смотрели в лицо Ахматовой, сияющее растроганной улыбкой. Вдруг по этому лицу прошла тень и она озабоченно сказала, навсегда смутив нас: „Только вот беда: не знаю кому подарить“». Приведем попутно эпизод, относящийся к парижским встречам автора с Эренбургом: «Эренбург? С ним я встречался часто. Он обычно писал свои романы и корреспонденции для „Известий“ в кафе. В одном и том же кафе, прославленном в России Маяковским. Приду, выпью чашку кофе. Подойду к нему; „Илья Григорьевич, пожалуйста“. И он всегда платил. „Только не пишите о моих книгах скверных рецензий“, но всегда платил. А я был неподкупен. И продолжал писать. А он продолжал платить» (правленая машинопись подарена В. Б. Сосинским автору в 1985 г.).
(обратно)1392
А. С. Лурье (1892–1966) — композитор, близкий друг Ахматовой, автор романсов на ее стихи и музыки к «Поэме без героя»; эмигрировал в 1922 г.
(обратно)1393
Козинцева-Эренбург.
(обратно)1394
20 декабря 1961 г. в Ленинграде А. К. Гладков записал рассказ Ахматовой о том, что «в настоящее время в Сорбонне С. Лафит читает специальный курс о поэзии Ахматовой» (Вопросы литературы. 1976. № 9. С. 203).
(обратно)1395
ЗКА. С. 90.
(обратно)1396
Имя Елены Алексеевны Ильзен часто упоминается в записных книжках Ахматовой; Н. И. Столярова почти всегда с нею навещала Ахматову в Москве.
(обратно)1397
Возможно, речь идет о разборе рукописей Б. Поплавского.
(обратно)1398
Имеется в виду подписанная в феврале 1961 г. к печати книга Ахматовой «Стихотворения (1909–1960)».
(обратно)1399
На обороте письма рукой Ахматовой написано карандашом второе четверостишие из стихотворения «И когда друг друга проклинали…», впервые опубликованное в цикле «Из первой тетради» в № 5 «Звезды» за 1961 г.: «А когда сквозь волны фимиама / Хор гремит, ликуя и грозя, / В душу смотрят строго и упрямо / Те же неизбежные глаза». Слово «грозя» написано вместо зачеркнутого «скорбя» (Л. 3).
(обратно)1400
Николай Николаевич Кнорринг (1880–1967) — историк и критик, отец поэтессы Ирины Кнорринг (1906–1943), скончавшейся в Париже; вместе с ее мужем поэтом Ю. Софиевым после войны вернулся в СССР и был поселен в Алма-Ате.
(обратно)1401
Стихи И. Кнорринг были напечатаны в журнале «Простор» (Алма-Ата), 1962, № 6.
(обратно)1402
Н. Н. Кнорринг получил от Ахматовой доброжелательный отклик на стихи дочери; см. предисловие А. Л. Жовтиса к книге И. Кнорринг «После всего: Стихи 1920–1942 гг.» (Алма-Ата, 1993).
(обратно)1403
А. К. Гладков (1912–1976) — драматург, писатель, мемуарист.
(обратно)1404
Лилианна Зиновьевна Лунгина (Маркович) — переводчица; см. о ней в первой части — «Книги»: «Новые книги об Эренбурге (по-русски)».
(обратно)1405
Речь идет о партсобрании секции критики Союза писателей в декабре 1961 г., на котором был разоблачен погубивший многих литераторов доносчик Я. Е. Эльсберг, профессор-литературовед ИМЛИ; одним из его разоблачителей был литературовед С. А. Макашин.
(обратно)1406
Фильм о физиках М. И. Ромма; игравший в нем А. В. Баталов — сын подруги Ахматовой Н. А. Ольшевской, поэтому Столярова начинает рассказ о фильме с него, хотя главным событием фильма стала работа И. М. Смоктуновского, чей монолог о дураках Н. И. далее цитирует.
(обратно)1407
Актриса Т. Е. Лаврова, игравшая роль Лёли.
(обратно)1408
Е. А. Ильзен.
(обратно)1409
Речь идет о событиях марта 1963 г., когда в выступлениях Н. Хрущева и Л. Ильичева на встрече с представителями советской художественной интеллигенции И. Г. Эренбург был подвергнут грубой и необоснованной проработке, после чего задержано издание его книг и прекращены газетные публикации его статей.
(обратно)1410
ОР РНБ. Ф. 1073. Ед. хр. 1586. Поздравление с семидесятипятилетием.
(обратно)1411
Речь идет о поездке в начале ноября 1960 г.
(обратно)1412
Н. И. Столярова, не спросив разрешения Эренбурга, пользуясь тем, что она перепечатывала рукопись его мемуаров, ознакомила Ахматову с главой о Мандельштаме и поначалу не призналась в этом.
(обратно)1413
Имеется в виду фраза «Летом 1934 года я искал его в Воронеже» (ЛГЖ. Т. 1. С. 323). Остается неясным, почему Ахматова не исправила другую ошибку — неверную дату смерти Мандельштама: в журнальной публикации был указан 1940 г. (Новый мир. 1961. № 1. С. 144); в отдельном издании первой и второй книг «Люди, годы, жизнь» (подписано к печати 17 июля 1961 г.; см. с. 503) Эренбург эту ошибку исправил.
(обратно)**
Впервые: Вопросы литературы. 2005. № 2. С. 275–318.
(обратно)1415
Мандельштам О. Собрание сочинений. Т. 1. М., 1993. С. 181.
(обратно)1416
СС8. Т. 6. С. 418.
(обратно)1417
Журнал журналов. 1915. № 1. С. 8.
(обратно)1418
См. автобиографию Эренбурга (1922 г.): «Жамм, католицизм. Предполагал принять католичество и отправиться в бенедиктинский монастырь. Говорить об этом трудно. Не свершилось» (Новая русская книга. Берлин, 1922. № 4. С. 44).
(обратно)1419
Новь. 1914. 26 февраля.
(обратно)1420
Эренбург И. Детское. Париж, 1914.
(обратно)1421
Поэты Франции: 1870–1913 / Переводы И. Эренбурга. Париж, 1914.
(обратно)1422
Жамм Ф. Стихи и проза / Переводы И. Эренбурга и Е. Шмидт. М., 1913.
(обратно)1423
Новый журнал для всех. 1913. № 5. С. 149.
(обратно)1424
Книги и рукописи в собрании М. С. Лесмана. М., 1989. № 2629.
(обратно)1425
Русская мысль. 1916. № 7. Критич. обозрение. С. 4.
(обратно)1426
СС8. Т. 6. С. 70.
(обратно)1427
Эренбург И. Стилистическая ошибка // Возрождение. М., 1918. 5 июня. Подробнее см. в первой части — «Книги»: «Жизнь и поэзия Ильи Эренбурга».
(обратно)1428
СС8. Т. 3. С. 531.
(обратно)1429
Биржевые ведомости. Пг., 1916. 14 декабря.
(обратно)1430
ЛГЖ. Т. 1. С. 321. Лучших стихов Эренбурга, написанных в 1939 г., Мандельштам уже не застал.
(обратно)1431
Эренбург И. Стилистическая ошибка. (Отметим, что в написанной в конце 1918 г. статье Эренбурга «На тонущем корабле» в списке поэтов, «очарованных катастрофой», Мандельштам уже не значился).
(обратно)1432
См.: Фрезинский Б. Илья Эренбург в Киеве: (1918–1919) // Минувшее. Вып. 22. М.; СПб., 1997. С. 248–335.
(обратно)1433
ЛГЖ. Т. 1. С. 308; Соммер Я. Записки / Публ., предисл. и примеч. Б. Я. Фрезинского // Минувшее. Вып. 17. М.; СПб., 1994. С. 131–133; Букиник Б. Воспоминания (запись Б. Я. Фрезинского; архив автора).
(обратно)1434
Герштейн Э. Г. Новое о Мандельштаме. Paris, 1986. С. 27.
(обратно)1435
Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М., 1989. С. 101; Мандельштам Н. Вторая книга. М., 1990. С. 20–21, 26.
(обратно)1436
П3. С. 381–382.
(обратно)1437
См. их публикации в № 1 за 1–7 сентября 1919 г.
(обратно)1438
ЛГЖ. Т. 1.С. 320.
(обратно)1439
См. финал цикла «Ночи в Крыму» (Коктебель, январь — март 1920 г.): БПбс. С. 409, 410.
(обратно)1440
Ковчег: Альманах поэтов. Феодосия, 1920; см. также издание с факсимильным воспроизведением правленого экземпляра Ильи Эренбурга: Возвращение «Ковчега» / Сост. Е. М. Голубовский, комм. В. П. Купченко. Одесса, 2002.
(обратно)1441
Мандельштам О. Собрание сочинений. Т. 4. М., 1997. С. 26.
(обратно)1442
Купченко В. Ссора поэтов // Слово и судьба. Осип Мандельштам: Исследования и материалы. М., 1991. С. 179.
(обратно)1443
Миндлин Э. Необыкновенные собеседники. М., 1968. С. 26–29.
(обратно)1444
Гомель, 1919.
(обратно)1445
Не издана; составлявшие ее стихи вошли в: Эренбург И. Раздумья. Рига, 1921.
(обратно)1446
ЛГЖ. Т. 1. С. 329–331.
(обратно)1447
П1. С. 103.
(обратно)1448
Мандельштам Н. Я. Вторая книга. С. 25.
(обратно)1449
Записано автором со слов Б. М. Сарнова.
(обратно)1450
Напечатана в № 4 (1 августа 1921 г.); перевод на французский жены Элленса М. М. Милославской.
(обратно)1451
С. 184–185; обратный перевод на русский Пита ван Пауке (Гент), разыскавшего по моей просьбе текст этой публикации.
(обратно)1452
Русская книга. Берлин, 1921. № 9. С. 3.
(обратно)1453
Вещь. Берлин, 1922. № 1–2. С. 9. 31 мая 1922 г. Эренбург писал М. Шкапской: «Сало (entre nous) — я. (Неужели Вы думали, что кто-нибудь другой может избрать себе подобную фамилию?)» (П1. С. 165–166). Salaud (франц.) — мерзавец.
(обратно)1454
Le disque vert. Paris; Bruxelles. 1922. Juliet. № 3. P. 66.
(обратно)1455
Новая русская книга. Берлин, 1922. № 2. С. 19.
(обратно)1456
Там же.
(обратно)1457
Там же. № 9. С. 2.
(обратно)1458
Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников. М., 2002. С. 83.
(обратно)1459
Минувшее. Вып. 17. С. 125.
(обратно)1460
Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников. С. 80. Дело в специфике жанра мемуаров: в отличие от статей и монографий, в них рассуждения о творчестве перемежаются повествованием о жизни; неслучайно не одобрявшая книгу «Люди, годы, жизнь» Э. Герштейн в собственном рассказе об О. Э. от кратких и торжественных деклараций немедленно перешла к подробным анекдотическим картинкам, несравнимым по хлесткости с «эренбурговским Мандельштамом» (см. дальше).
(обратно)1461
СС8. Т. 1. С. 378, 394, 403.
(обратно)1462
СС8. Т. 2. С. 246–247.
(обратно)1463
Там же. С. 248.
(обратно)1464
Мандельштам О. Собрание сочинений. Т. 4. М., 1997. С. 65.
(обратно)1465
Эренбург И. Белый уголь, или Слезы Вертера. Л., 1928. С. 9, 210, 113.
(обратно)1466
Мандельштам О. Указ. изд. Т. 4. С. 104.
(обратно)1467
Письмо от 3 марта 1927 г. (ксерокопия; архив автора).
(обратно)1468
Мандельштам О. Прибой у гроба // На вахте. М., 1924. 26 января; Эренбург И. Об обыкновенном и о необыкновенном // Однодневная газета «Ленин». 1924. С. 2.
(обратно)1469
Миндлин Э. Осип Мандельштам // Осип Мандельштам и его время. М., 1995. С. 226.
(обратно)1470
Герштейн Э. Г. Мемуары. М., 1998. С. 37.
(обратно)1471
ЛГЖ. Т. 1. С. 323.
(обратно)1472
Там же.
(обратно)1473
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 436. Л. 3 об.
(обратно)1474
При этом Н. Я. замечает, что в 1936 г. Мандельштам мог надиктовать Эренбургу новые стихи (Мандельштам Н. Я. Вторая книга. С. 390); между тем в 1936 г. Эренбург в СССР не приезжал.
(обратно)1475
Архив автора.
(обратно)1476
РГАЛИ. Ф. 2441. Оп. 1. Ед. хр. 323. Л. 3.
(обратно)1477
См.: Фрезинский Б. О Борисе Лапине // «Сохрани мою речь…». Вып. 4/1. М., 2008. С. 203–225. См. также: Фрезинский Б. Современник Мандельштама Борис Лапин // Фрезинский Б. Мозаика еврейских судеб: XX век. М., 2008. С. 199–226.
(обратно)1478
Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М., 1989. С. 136.
(обратно)1479
«Можно предположить, что и распространение в Москве летом 1934 года слухов о действительном <…> телефонном разговоре вождя с поэтом также восходило не к Пастернаку, а к Эренбургу. <…> содержание беседы с Пастернаком не разглашалось <…>, факт же беседы стал известен благодаря усилиям Эренбурга» (Флейшман Л. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов. СПб., 2005. С. 238, 240).
(обратно)1480
См.: Мандельштам О. Указ. изд. Т. 4. С. 459.
(обратно)1481
ЛГЖ. Т. 1. С. 328.
(обратно)1482
Там же. Т. 2. С. 187.
(обратно)1483
Простор. Алма-Ата, 1965. № 4. С. 58.
(обратно)1484
П2. С. 255–256.
(обратно)1485
Поляновский Эд. Гибель Осипа Мандельштама. Париж, 1993. С. 158.
(обратно)1486
Слово «лотерея» употреблял, говоря о том времени, Эренбург (ЛГЖ. Т. 2. С. 195) — непохоже, что удастся сказать точнее.
(обратно)1487
Шнейдерман Э. Дело Бенедикта Лившица // Звезда. 1996. № 1. С. 95.
(обратно)1488
ЛГЖ. Т. 2. С. 197.
(обратно)1489
Мандельштам Н. Я. Воспоминания. С. 110.
(обратно)1490
Мандельштам О. Указ. изд. Т. 4. С. 32.
(обратно)1491
Мандельштам Н. Я. Воспоминания. С. 108–110.
(обратно)1492
Там же. С. 106.
(обратно)1493
Мандельштам О. Указ. изд. Т. 4. С. 449–450.
(обратно)1494
Мандельштам Н. Я. Воспоминания. С. 107.
(обратно)1495
Мандельштам Н. Я. Воспоминания. С. 21.
(обратно)1496
Кузин Б. Воспоминания. Произведения. Переписка; Мандельштам Н. Я. 192 письма к Б. Кузину. СПб., 1999. С. 170–173.
(обратно)1497
Герштейн Э. Г. Мемуары. СПб., 1998. С. 37.
(обратно)1498
Это совпадает с написанным в мемуарах Герштейн; см.: Герштейн Э. Г. Указ. соч. С. 61.
(обратно)1499
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 1423. Л. 1.
(обратно)1500
П2. С. 525.
(обратно)1501
19 февраля 1939 г. Шкапская писала в Ленинград Полонской: «Знаете ли Вы, что умер Мандельштам?» (копия письма из личного архива Е. Г. Полонской; архив автора).
(обратно)1502
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 388.
(обратно)1503
ЛГЖ. Т. 1. С. 703–704 (комментарии).
(обратно)1504
Савы — ближайшие друзья Эренбургов О. Г. и А. Я. Савич; Л. М. Длигач — поэт, работавший вместе с Мандельштамом в «Московском комсомольце».
(обратно)1505
Запись о разговоре с Ахматовой, навестившей Эренбурга в Москве.
(обратно)1506
Мандельштам Н. Я. Вторая книга. С. 390; там же есть такое замечание о времени после 1940 г.: «Пути наши (с Эренбургом. — Б.Ф.) разошлись, но добрые отношения сохранились — особенно с его женой Любой» (с. 20).
(обратно)1507
Кузин Б., Мандельштам Н. Я. Указ. изд. С. 637.
(обратно)1508
Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1993 год: Материалы об О. Э. Мандельштаме. СПб., 1997. С. 206.
(обратно)1509
П3. С. 90.
(обратно)1510
Там же. С. 145–146.
(обратно)1511
Берестов В. Д. Мандельштамовские чтения в Ташкенте во время войны // «Отдай меня, Воронеж»: Третьи Международные мандельштамовские чтения. Воронеж, 1995. С. 341.
(обратно)1512
Текст этого письма я вскоре прислал В. Д.
(обратно)1513
В упомянутом докладе В. Д. Берестова есть дополнительные детали его тогдашнего портрета: «Я был советским школьником в линялом ватнике, зеленых брезентовых башмаках и выглядел лет на двенадцать».
(обратно)1514
Не уверен, что записал ее фамилию правильно, но переспрашивать не стал.
(обратно)1515
№ 7 за 1939 г.
(обратно)1516
Эпизод из 1-й книги; Эренбург написал, что никогда не мог разгадать пушкинских строк «На свете счастья нет, но есть покой и воля…», и однажды, в день пушкинского юбилея 1949 г., спросил об этом Самуила Яковлевича: «Маршак ничего не ответил» (ЛГЖ. Т. 1. С. 55–56). В «Люди, годы, жизнь» имя Маршака встречается 12 раз; Эренбург предполагал посвятить ему главу в незаконченной 7-й книге.
(обратно)1517
Бабаев Э. Назначенный друг // Вопросы литературы. 1995. № 4. С. 305.
(обратно)1518
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 2464. Л. 83.
(обратно)1519
Там же. Ед. хр. 1866. Л. 1.
(обратно)1520
Об этом говорится в главе о Мандельштаме в «Люди, годы, жизнь» (см.: ЛГЖ. Т. 1. С. 328).
(обратно)1521
Нерлер П. С гурьбой и гуртом…: Хроника последнего года жизни О. Э. Мандельштама. М., 1994. С. 37, 38. Мандельштам имел в виду книги очерков Эренбурга «Белый уголь, или Слезы Вертера» (1928) и «Виза времени» (1931). См. также: Нерлер П. Слово и дело Осипа Мандельштама. М., 2010. С. 139–144.
(обратно)1522
Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М., 1989. С. 363.
(обратно)1523
Поляновский Эд. Гибель Осипа Мандельштама. СПб.; Париж, 1993. С. 183.
(обратно)1524
П3. С. 293–294.
(обратно)1525
С другой стороны, в РГАЛИ (Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 3995) хранится пустой конверт от неизвестного письма Н. Я. к Эренбургу от 20 сентября 1956 г. (незадолго до открытия в Москве выставки Пикассо) — может быть, это конверт от приведенной записки.
(обратно)1526
Мандельштам Н. Я. Воспоминания. С. 108.
(обратно)1527
Мандельштам Н. Вторая книга. С. 20.
(обратно)1528
Ксерокопии; архив автора.
(обратно)1529
Н. Я. Мандельштам была зачислена на должность старшего преподавателя Читинского педвуза 1 сентября 1953 г. и проработала там до августа 1955 г.
(обратно)1530
Речь идет о приятельнице Н. Я., художнице-модельере, репатриантке из Франции Эмилии Васильевне Гринберг, которой по просьбе Н. Я. помогала и Л. М. Козинцева-Эренбург.
(обратно)1531
Возможно, речь идет об Ирине Ильиничне Эренбург (1911–1997), дочери писателя.
(обратно)1532
Е. М. Аренс (1902–1988) — педагог, близкий друг Н. Я., жена советского дипломата Ж. Л. Аренса (1889–1938), которого Эренбург знал в Париже, где тот был советником советского посольства, и который упоминается в главе о Литвинове мемуаров «Люди, годы, жизнь» (ЛГЖ. Т. 3. С. 255).
(обратно)1533
25 сентября 1953 г. Н. Я. сообщала В. Г. Шкловской-Корди: «Про Читу я писала — это чудный город, красив и необыкновенен. Дорога меня потрясла. <…> Здесь мне пока хорошо. Хотелось бы побольше покоя…» — см.: Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников. М., 2002. С. 319.
(обратно)1534
Архив автора.
(обратно)1535
П3. С. 300–301.
(обратно)1536
Подробности о статье Эренбурга, посвященной стихам Бориса Слуцкого, см. в первой части — «Книги»: «Проза и эссеистика 1950-х».
(обратно)1537
ЛГЖ. Т. 1. С. 325.
(обратно)1538
У Эренбурга был печальный опыт: публикация в 1956 г. его статьи о Цветаевой в альманахе «Литературная Москва» на шесть лет отодвинула выход уже подготовленной первой в СССР посмертной книги ее стихов. Фактически именно кампания против мемуаров Эренбурга в 1963 г. отодвинула выпуск подготовленного в «Библиотеке поэта» тома Мандельштама на 10 лет.
(обратно)1539
ЛГЖ. Т. 1. С. 254–255.
(обратно)1540
Запись беседы с В. Б. Микушевичем (Варшава, 22 сентября 2011 г.).
(обратно)1541
Дутли Р. Век мой, зверь мой: Осип Мандельштам. Биография / Перевод К. М. Азадовского. СПб., 2005. С. 368.
(обратно)1542
Отметим лишь удачную публикацию в 1964 г. Н. К. Чуковским воспоминаний о Мандельштаме и его стихов в № 8 журнала «Москва».
(обратно)1543
Слонимский Мих. Книга воспоминаний. Л., 1966. В начале 1920-х гг. М. Слонимский, как и Мандельштам, жил в общежитии петроградского Дома искусств, и, по утверждению сына Слонимского, Мандельштам был любимым поэтом его отца; см.: Невское время. 1997. 26 ноября.
(обратно)1544
Подробнее см. выше, «Эренбург и Ахматова…».
(обратно)1545
Мандельштам Н. Я. Вторая книга. С. 148.
(обратно)1546
Гладков А. «Я не признаю историю без подробностей…»: (Из дневниковых записей 1945–1973) / Предисл. и публ. С. Шумихина // In memoriam: Исторический сборник памяти А. И. Добкина. СПб., 2000. С. 459.
(обратно)1547
Письмо от 9 марта 1961 г. — см.: П2. С. 501.
(обратно)1548
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 2366. Л. 1.
(обратно)1549
Письмо С. Я. Хазину (Там же. Ед. хр. 1020. Л. 1). Его письмо Эренбургу см.: Нерлер П. С гурьбой и гуртом… С. 40–41; там же приводится письмо Эренбургу еще одного читателя его мемуаров — солагерника Мандельштама Д. И. Золотницкого (С. 41–44).
(обратно)1550
Вопросы литературы. 1997. № 2. С. 310.
(обратно)1551
Архив автора.
(обратно)1552
Имеются в виду писатель Н. Д. Оттен и его жена Е. М. Оттен.
(обратно)1553
Архив автора.
(обратно)1554
Нынешнее местонахождение подлинника неизвестно; ксерокопия была предоставлена И. И. Эренбург Дж. Рубинштейном.
(обратно)1555
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 1606. Л. 3.
(обратно)1556
П3. С. 538–539.
(обратно)1557
П2. С. 578–579.
(обратно)1558
Псковский пединститут, где Н. Я. работала старшим преподавателем.
(обратно)1559
Архив автора.
(обратно)1560
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 2194. Л. 1.
(обратно)1561
О подготовке и проведении этого вечера см. воспоминания его организатора: Гефтер Вал. Как начиналось // «Сохрани мою речь…». Вып. 5/2. М., 2011. С. 646–652.
(обратно)1562
Цитируется по отчету о вечере; см.: Грани. 1970. № 77. С. 82–88.
(обратно)1563
На программке вечера Эренбург вписал его фамилию от руки (РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 3225. Л. 2).
(обратно)1564
Архив автора.
(обратно)1565
Дутли Р. Указ. соч. С. 362.
(обратно)1566
Московская домработница Эренбургов, которые находились на подмосковной даче в Новом Иерусалиме.
(обратно)1567
В. А. Коневский — врач-кардиолог, лечивший Эренбургов.
(обратно)1568
Л. М. Козинцева-Эренбург перенесла инфаркт.
(обратно)1569
Скульптор С. Д. Лебедева (1892–1967), дружившая с Эренбургами.
(обратно)1570
Рауль Дюфи (1877–1953) — французский художник.
(обратно)1571
Имеются в виду художник А. Г. Тышлер и его жена, искусствовед Ф. Я. Сыркина.
(обратно)1572
Александр Александрович Мурашко (1875–1919) — известный киевский художник.
(обратно)1573
Архив автора.
(обратно)1574
Там же.
(обратно)1575
Шаламов В. Несколько моих жизней. М., 2009. С. 788.
(обратно)1576
Мандельштам Н. Я. Вторая книга. С. 20–21.
(обратно)1577
Архив автора.
(обратно)1578
Тень деревьев: Стихи зарубежных поэтов в переводах Ильи Эренбурга. М., 1969. С. 12.
(обратно)1579
Об этих списках Слуцкий пишет, что они составлялись «многие десятки раз» и что при этом «некоторые поэты переходили из одного списка в другой» — так, Заболоцкий, который всегда был у Слуцкого, перешел к Эренбургу, а Мандельштам перешел к Слуцкому.
(обратно)1580
Слуцкий Б. О других и о себе. М., 2005. С. 203.
(обратно)**
Впервые: Новое литературное обозрение. 1995. № 12. С. 101–108.
(обратно)1582
ЛГЖ. Т. 3. С. 442.
(обратно)1583
Там же. Т. 1. С. 462–463.
(обратно)1584
Там же. Т. 2. С. 394.
(обратно)1585
Незвал В. Избранное: В 2 тт. Т. 2. М., 1988. С. 268.
(обратно)1586
Карел Тейге (1900–1951) — чешский художник и теоретик искусства.
(обратно)1587
П3. С. 414–415.
(обратно)1588
Незвал В. Указ. соч. С. 238–239.
(обратно)1589
Там же. С. 237.
(обратно)1590
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 1304. Л. 1.
(обратно)1591
Савич А. Я. Минувшее проходит предо мною…: Из воспоминаний / Публ., запись и комм. Б. Я. Фрезинского // Диаспора: Новые материалы. Вып. 5. Париж; СПб., 2003. С. 83–84.
(обратно)1592
В очерке «1928 в Словакии» (см.: СС8. Т. 4. С. 175).
(обратно)1593
Владимир Клементис (1902–1952, расстрелян) — словацкий литератор, вдохновитель и редактор журнала «Дав», после войны министр иностранных дел Чехословакии, с конца 1920-х гг. друг Эренбурга, посвятившего ему семнадцатую главу в шестой книге мемуаров.
(обратно)1594
Лацо Новомеский (1904–1976) — словацкий поэт, друг Эренбурга, написавшего предисловие к книге его избранных стихов (М., 1966).
(обратно)1595
Архив автора.
(обратно)1596
См., например: Рыбак Й. Иду на красный свет! М., 1986. С. 110.
(обратно)1597
П1. С. 571.
(обратно)1598
Там же. С. 582–583.
(обратно)1599
Там же. С. 572. Отметим, что именно при посредничестве Р. Якобсона в 1927 г. вышел чешский перевод романа Замятина «Мы», запрещенного и не издававшегося в СССР (вплоть до 1989 г.).
(обратно)1600
Александр Семенович Ященко (1877–1934) — профессор правоведения, журналист, издатель. С 1918 г. — в Берлине. Основатель и редактор журнала «Русская книга» (1921; в 1922–1923 гг. — «Новая русская книга»), в котором много сотрудничал Эренбург. С 1924 г. — профессор Каунасского (Литва) университета. В начале 1930-х вернулся в Берлин.
(обратно)1601
Изысканно (франц.).
(обратно)1602
Абрам Маркович Эфрос (1888–1954) — известный московский искусствовед.
(обратно)1603
Савич А. Я. Указ. соч. С. 87–88.
(обратно)1604
Томаш Батя (1876–1932) — чешский промышленник, «король обуви»; не разрешил Эренбургу ознакомиться с его обувным производством в Злине, сказав: «Я не показываю моих фабрик представителям враждебной державы» (ЛГЖ. Т. 1. С. 550); тем не менее Эренбург проник на его производство и написал статью «Мой обвинитель Томас Батя» (Вечерняя Москва. 1932. 27 июля; см. также под названием «Король обуви» в книге: Эренбург И. Затянувшаяся развязка. М., 1934. С. 149–156). Прочитав эту статью, Батя возбудил против него два процесса: в гражданском суде он требовал неслыханных для Эренбурга полмиллиона марок, а в уголовном — тюремного заключения (см.: ЛГЖ. Т. 1. С. 550–551). Суд признал обвинения против Бати в статье Эренбурга необоснованными и приговорил к штрафу в 20 000 марок за эту и за каждую последующую публикацию такого рода, а также потребовал публикации опровержения в немецких газетах и погашения всех судебных издержек. В ответ Эренбург подал кассационную жалобу, при рассмотрении которой суд потребовал от сторон дополнительных сведений. В это время Батя погиб в авиакатастрофе, чем дело и кончилось.
(обратно)1605
См.: П2. С. 49. Это письмо сохранил коллега Якобсона Н. Н. Дурново.
(обратно)1606
Савич А. Я. Указ. соч. С. 83–84.
(обратно)1607
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 2454. Л. 7. Ян Мукаржовский (1891–1975) — чешский эстетик, литературовед, искусствовед, один из основоположников структурализма, академик.
(обратно)1608
ЛГЖ. Т. 2. С. 240.
(обратно)1609
Далее, без ссылки на источник, Дж. Рубинштейн пишет, что Эренбург тогда «связался с представителями еврейского агентства в Париже, но из этой затеи ничего не вышло» (Рубинштейн Дж. Жизнь и время Ильи Эренбурга. СПб., 2002. С. 198).
(обратно)1610
Там же. С. 194.
(обратно)1611
См.: Tuvim J. Listy do przyjaciel-pisary. Warszawa, 1979. S. 89. Альфред Людвигович Бем (1886–1945?) — филолог, общественный деятель русского зарубежья; с 1919 г. — в эмиграции (в 1920–1922 гг. — в Варшаве, с 1922 г. — в Праге). Арестован в мае 1945 г. в Праге советской контрразведкой СМЕРШ.
(обратно)1612
Tuvim J. Listy do przyjaciel-pisary. Warszawa, 1979. S. 89.
(обратно)1613
Гоффмейстер А. Иду по земле. М., 1964. С. 454.
(обратно)1614
По-русски в составе сочинений Тувима впервые см.: Тувим Ю. Фокус-покус, или Просьба о пустыне: Поэзия. Театр. Проза / Изд. подготовлено А. Б. Базилевским. М., 2008. С. 792–797; первая полная публикация по-русски в периодике: Тувим Ю. Мы, польские евреи… // Лехаим. 2005. № 9. С. 60–61.
(обратно)1615
В мемуарах Эренбург широко цитировал эту статью в своем переводе (ЛГЖ. Т. 1. С. 438–439), сказав о ней: «Эти слова, написанные кровью, „той, что течет из жил“, переписывали тысячи людей. Я прочитал их в 1944 году и долго не мог ни с кем говорить: слова Тувима были той клятвой и тем проклятием, которые жили у многих в сердце. Он сумел их выразить». Формулу Тувима «антисемитизм — международный язык фашистов» Эренбург неоднократно повторял публично в самые трудные годы.
(обратно)1616
См.: ЛГЖ. Т. 1. С. 723.
(обратно)1617
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 2443.
(обратно)1618
ЛГЖ. Т. 3. С. 48.
(обратно)1619
Там же. С. 55.
(обратно)1620
Там же. С. 442.
(обратно)1621
Сообщено Дж. Рубинштейном.
(обратно)1622
Видимо, речь идет о Стефе Херасси (1903–1989) — приятельнице Эренбурга 1930-х гг., бывшей с ним в Испании в 1936–1937 гг. и уехавшей в 1939-м из Франции в США.
(обратно)1623
Архив автора. К этому можно добавить и другие приветы, которыми Эренбург с Якобсоном обменивались через общих знакомых (скажем, итальянский славист Ю. Крайский писал Эренбургу 19 января 1966 г.: «Говорил о Вас вчера с Р. Якобсоном, который в Риме. Привет от него» — переписку Эренбурга с Крайским см. в главе «Милая сердцу Италия» третьей части).
(обратно)1624
Архив автора.
(обратно)1625
Там же.
(обратно)1626
Там же.
(обратно)1627
Савич А. Я. Указ. соч. С. 84.
(обратно)1628
П3. С. 661.
(обратно)**
Впервые: Новое литературное обозрение. 1996. № 19. С. 162–168.
(обратно)1630
Архив автора.
(обратно)1631
Новая русская книга. Берлин, 1922. № 3. С. 43, 44.
(обратно)1632
Чуковский К. Собрание сочинений: В 15 тт. Т. 12: Дневники. М., 2006. С. 14. Запись от 9–10 марта 1922 г.
(обратно)1633
«Неустрашимый фрондер», — замечает о Замятине (человеке со «сдержанной европейской повадкой») Е. Шварц (см.: Шварц Е. Живу беспокойно…: Из дневников. Л., 1990. С. 235–236).
(обратно)1634
См., например, у М. Цветаевой в «Световом ливне»: «<…> вы ведь знаете Эренбурга? Его прямую и обратную фронду!» (Цветаева М. Собрание сочинений: В 7 тт. Т. 5. М., 1994. С. 231).
(обратно)1635
П1. С. 166.
(обратно)1636
Там же. С. 170.
(обратно)1637
Русское искусство. 1923. № 2–3. С. 65–66.
(обратно)1638
Россия. 1923. № 8. С. 38.
(обратно)1639
12 июня 1923 г. Эренбург писал Е. Г. Полонской: «Не отдавай еретичества. Без него людям нашей породы (а порода у нас одна) и дня нельзя прожить» (П1. С. 290).
(обратно)1640
Текст письма неизвестен.
(обратно)1641
П1. С. 281.
(обратно)1642
Там же. С. 280.
(обратно)1643
Новая русская книга. Берлин, 1922. № 9. С. 1–3. См. републикации: Вопросы литературы. 1997. № 2. С. 240–243; Фрезинский Б. Судьбы Серапионов. СПб., 2003. С. 535–539.
(обратно)1644
См. об этом, например, в давнем диалоге Бенедикта Сарнова и Бориса Хазанова: Вопросы литературы. 1995. № 3. С. 108–111.
(обратно)1645
П1. С. 546.
(обратно)1646
Там же. С. 569.
(обратно)1647
Там же. С. 324; confrères (франц.) — собратья, сотоварищи.
(обратно)1648
Там же. С. 339.
(обратно)1649
Фернан Кроммелинк (1888–1970) — бельгийский драматург, автор «Великодушного рогоносца», с большим успехом шедшего в театре Мейерхольда в 1920-е гг.; Жорж Дюамель (1884–1966) — французский романист, чьи книги широко издавались по-русски в 1920-е гг.
(обратно)1650
П1. С. 349–350, 354, 374–375, 390.
(обратно)1651
Там же. С. 418.
(обратно)1652
Там же. С. 470–471.
(обратно)1653
П1. С. 481. Письмо от 12 января 1926 г.
(обратно)1654
Первое посмертное «Избранное» Замятина в СССР было подготовлено А. Ю. Галушкиным для издательства «Советский писатель» еще в 1983 г. (без романа «Мы»), В. Б. Шкловский написал большую и умную внутреннюю рецензию на подготовленную книгу. «Откроем глаза и прочитаем заново выдающегося русского писателя», — убеждал он издательство. Но его слушать не стали и книгу тогда не разрешили.
(обратно)1655
СС8. Т. 1. С. 405.
(обратно)1656
Высказывание Замятина о своем романе цитируется по статье В. А. Келдыша к книге: Замятин Е. Избранные произведения. М., 1989. С. 25.
(обратно)1657
Замятин Е. Письмо в редакцию // Литературная газета. 1929. 7 октября; см. также: Рукописные памятники. Вып. 3. Ч. 1: Рукописное наследие Евгения Ивановича Замятина. СПб., 1997. С. 431–433.
(обратно)1658
П1. С. 563.
(обратно)1659
Булгаков М. Письма. М., 1989. С. 130, 131. Комментаторы этого издания ошибочно отождествили секретаря коллегии НКИД Канторовича с писателем В. Я. Канторовичем, в НКИД никогда не работавшим.
(обратно)1660
П1. С. 567.
(обратно)1661
Там же. С. 568–569.
(обратно)1662
Там же. С. 583.
(обратно)1663
Новый журнал. Нью-Йорк, 1966. № 82. С. 185.
(обратно)1664
Савич А. Я. Минувшее проходит предо мною… / Авторизованная машинопись. Запись воспоминаний Б. Я. Фрезинского. Архив автора.
(обратно)1665
Чуковский К. Указ. изд. Т. 12. С. 107. Запись от 7 октября 1923 г. Запись сделана в Коктебеле, где Чуковский, как и Замятин, отдыхал в доме М. Волошина. Запальчивость приведенных слов, может быть, объясняется двумя страницами предыдущих, не без сарказма, описаний Волошина и его дома, а также полутора страницами описаний повальной влюбленности в Замятина всех гостивших у Волошина дам и его ответной черствости.
(обратно)1666
Замятин Е. Избранные произведения: В 2 тт. Т. 2. М., 1990. С. 108.
(обратно)1667
П2. С. 46.
(обратно)1668
Савич А. Я. Минувшее проходит предо мною…: Из воспоминаний. С. 88.
(обратно)1669
Парижская скульпторша, давняя знакомая Эренбурга Дарья Гамсараган рассказывала Дж. Рубинштейну в 1980-е гг., что помнит, как видела где-то в Париже в то время Замятина и Эренбурга стоящими врозь и лишь посматривающими друг на друга (сообщено Рубинштейном в 1996 г.).
(обратно)1670
Имеется в виду не публиковавшийся на родине автора роман «Единый фронт» (издан единственный раз в 1930 г. в Берлине).
(обратно)1671
Красная новь. 1929. № 9–10.
(обратно)1672
П1. С. 593.
(обратно)1673
ЦГАЛИ СПб. Ф. 414. Оп. 71. Ед. хр. 29. Л. 16.
(обратно)1674
Савич А. Я. Указ. соч. С. 88. Заметим, что с художником Ю. Анненковым, эмигрировавшим из СССР в 1924 г., Замятин был дружен еще на родине (см.: Анненков Ю. Дневник моих встреч: Цикл трагедий: В 2 тт. Т. 1. М., 1991. С. 246–274).
(обратно)1675
Берберова Н. Курсив мой: Автобиография. М., 1996. С. 341–342.
(обратно)1676
Шаховская 3. В поисках Набокова: Отражения. М., 1991. С. 243–244.
(обратно)1677
Русские писатели. 1800–1917: Биографический словарь. Т. 2. М., 1992. С. 322 (статья В. А. Туниманова).
(обратно)1678
Анненков Ю. Указ. соч. Т. 1. С. 281.
(обратно)1679
ЛГЖ. Т. 1.С. 409.
(обратно)1680
Там же. С. 77.
(обратно)1681
Это могли быть и какие-либо откровенно ироничные реплики по поводу, например, «Дня второго» или другой тогдашней литпродукции Эренбурга, которые сильно его задели, так что, говоря о Замятине, он никак не мог этого обойти. А с другой стороны, в 1960-е, когда в СССР все написанное Замятиным было под строжайшем запретом, такие упоминания Эренбург не считал для себя политически допустимыми.
(обратно)**
Впервые: Вопросы литературы. 2003. № 3. С. 226–257.
(обратно)1683
Только две грани эренбурговской жизни Тихонов в тогдашнем интервью «Литературной газете» выделял как бесспорные: «Прощаясь в эти дни с Ильей Григорьевичем, мы с благодарностью думаем и о его борьбе с фашизмом, и о его страстной борьбе за мир» (6 сентября 1967 г.).
(обратно)1684
Почти шесть лет возрастной разницы между ними тогда были существенными, и Эренбург в 1920-е годы относил Тихонова к молодому, литературно сформировавшемуся в пору революции поколению. Потом, понятно, эта разница стерлась.
(обратно)1685
См. ответное письмо Эренбурга Полонской от 21 июня 1922 г.: П1. С. 180.
(обратно)1686
Дружба народов. 1986. № 12. С. 262–264. Публикация В. Тихоновой и И. Чепик.
(обратно)1687
В «Устной книге» (Тихонов Н. Собрание сочинений: В 7 тт. Т. 6. М., 1986. С. 25) рассказывается: «Мы выпустили даже что-то вроде манифеста, который напечатал Эренбург в Праге»; Эренбург впервые побывал в Праге в 1923 г., но эта публикация остается неизвестной. Следует иметь в виду вообще большое количество неточностей в достаточно пустопорожних радиорассказах Тихонова, составивших его «Устную книгу» (наиболее содержательным в ней является рассказ о 1920-х гг.). См. также: Дмитренко А. Л. К истории содружества поэтов «Островитяне» (машинописный альманах) // Русская литература. 1995. № 3. С. 215–223.
(обратно)1688
В «Устной книге» утверждается, что группа «Островитяне» была создана уже после выхода книги стихов Тихонова «Орда», между тем на «Орде» значится: «Издательство „Островитяне“» (т. е. издательство группы). Отметим, что в письме к Лунцу (октябрь 1923 г.) Тихонов называл среди участников «Островитян» и Е. Г. Полонскую (см.: Новый журнал. Нью-Йорк, 1966. № 82. С. 174); состав группы был достаточно размыт, входили в нее и некоторые ученики Гумилева из «Звучащей раковины».
(обратно)1689
Новая русская книга (дальше при ссылках: НРК). Берлин, 1922. № 7. С. 11.
(обратно)1690
В частности, рассуждения об «островной» и «материковой» поэзии. Заметим, что название издательства «Островитяне», указанное на титуле книги Тихонова, само по себе информации о группе не несло.
(обратно)1691
П1. С. 180.
(обратно)1692
Там же. С. 181. Впервые: Флейшман Л., Хьюз Р., Раевская-Хьюз О. Русский Берлин 1921–1923. Paris, 1983. С. 148 (дальше при ссылках: Русский Берлин 1921–1923). В письме Ященко от Пильняка, написанном через четыре дня, говорилось: «Еще два талантища появилось в России» (Там же. С. 198) — одним из них назывался Тихонов. В итоге сам Ященко в обзоре «Литература за пять истекших лет» упомянул Тихонова — «революционного поэта, с талантом оригинальным и сильным» (НРК. 1922. № 11–12. С. 7).
(обратно)1693
Русский Берлин 1921–1923. С. 212.
(обратно)1694
Привкус (франц.).
(обратно)1695
П1. С. 223.
(обратно)1696
Там же. С. 244.
(обратно)1697
В многочисленных литературно-критических статьях М. С. Шагинян 1921–1922 гг., собранных в ее книге «Литературный дневник» (М.; Пг., 1923), этот «термин» не встречается.
(обратно)1698
П1. С. 304.
(обратно)1699
Там же. С. 264.
(обратно)1700
Там же. С. 272.
(обратно)1701
Вообще в Петрограде начала 1920-х гг., где поэтическим мэтром почитался Н. С. Гумилев, балладами увлекались широко; пожалуй, инициатором возрождения этого жанра был (еще до Тихонова) юный Владимир Познер (из огромного количества познеровских баллад опубликовано лишь несколько). Близость баллад Тихонова к познеровским (наиболее характерный пример — баллады о дезертире обоих авторов) была очевидна современникам, но сам Тихонов в «Устной книге» (1978 г.), говоря о начале 1920-х гг. и рассказывая о Гумилеве и о своих тогдашних коллегах, имени Познера даже не упомянул. Заметим, что постоянный адресат эренбурговских писем Елизавета Полонская в ту пору также сочиняла баллады, пользовавшиеся несомненным успехом (в частности — у Серапионов).
(обратно)1702
Эту канонизацию Эренбург в итоге принял. В мемуарах он дважды цитирует хрестоматийные строчки из «Баллады о гвоздях» (ЛГЖ. Т. 1. С. 361; Т. 3. С. 385). «Мы действительно стали гвоздями… Это воистину особое племя», — пишет Эренбург о части своего поколения, которое выжило, пережив все (Там же. Т. 3. С. 385). Любопытно, что примерно так же говорила Ахматова: «Мы железные. Те, которые не железные, давно погибли» (Об Анне Ахматовой. Л., 1990. С. 499).
(обратно)1703
П1. С. 251, 257. Отметим, что и в тыняновском кругу поэмы Тихонова ценили высоко (см.: Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб., 2002. С. 370).
(обратно)1704
П1. С. 331. О «новой поэме» — см. ниже, примеч. 34. Цикл стихов «Юг», написанный в 1923 г., вошел в книгу Тихонова «Поиски героя» (1927); Эренбург знал его до публикации.
(обратно)1705
Разве что о публицистике времен Отечественной войны; об этом позже.
(обратно)1706
Тихонов Н. Выдающийся борец за мир // Воспоминания об Илье Эренбурге. М., 1975. С. 157–177.
(обратно)1707
Новый журнал. Нью-Йорк, 1966. № 83. С. 164.
(обратно)1708
Шкловский В. Сентиментальное путешествие. М., 1990. С. 200.
(обратно)1709
Хронику пребывания Эренбурга в Петрограде см.: Попов В., Фрезинский Б. Илья Эренбург в 1924–1931 годы. СПб., 2000.
(обратно)1710
Филологические записки. Вып. 10. Воронеж, 1998. С. 214.
(обратно)1711
П1. С. 328; см. также: Письма Ильи Эренбурга к Марии Шкапской (Берлин — Париж, 1921–1925) / Публ., вступ. ст. и комм. Б. Я. Фрезинского // Диаспора. СПб., 2002. Вып. 4. С. 511–583.
(обратно)1712
Сошлюсь на критически относившуюся к Тихонову вдову Мандельштама: «Он умел покорять людей <…>. О. М. тоже попал под очарование Коли Тихонова, но это длилось не долго» (Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М., 1989. С. 224). Не долго — т. е., как следует из контекста мемуаров Н. Я., с начала 1920-х до 1929–1930 гг. (т. е. период сердечного отношения к Тихонову и Эренбурга). Заметим, что в конфликте Мандельштама с А. Г. Горнфельдом (1929 г.) Пастернак, судя по его письму к Тихонову, был явно не на стороне О. Э. (Пастернак Б. Собрание сочинений: В 5 тт. Т. 5. М., 1992. С. 277).
(обратно)1713
Дело тут, конечно, не в Тихонове, а в последующем отношении к нему; аналогично произошло и с Е. И. Замятиным (подробнее см. выше, главу «Эренбург и Замятин…»).
(обратно)1714
ЛГЖ. Т. 1. С. 391.
(обратно)1715
Речь идет либо о поэме «Шахматы» (1923 г.), либо, скорее, о законченной 23 марта 1924 г. и посвященной событиям октября 1917 г. в Петрограде поэме «Лицом к лицу», которая, как кажется, не должна была вызвать у Эренбурга большого энтузиазма — во всяком случае, еще не опубликованный цикл стихов Тихонова «Юг» (1923) был ему несомненно симпатичнее. Тихонов тогда охотно знакомил друзей со своими новыми, ненапечатанными произведениями.
(обратно)1716
Имеется в виду законченная в ноябре 1924 г. поэма «Дорога», тематически посвященная осуществленному летом 1924 г. путешествию Тихонова по Военно-Грузинской дороге.
(обратно)1717
Цитаты из писем к Шкапской см.: П1. С. 334, 336, 376–377, 392.
(обратно)1718
Письма Тихонова к Эренбургу, как и весь довоенный архив И. Г., не сохранились; уцелевшие письма Эренбурга к Тихонову в начале 1980-х гг. любезно позволила мне скопировать В. Н. Тихонова, впоследствии сообщив, что при пожаре на даче Н. С. Тихонова в Переделкине подлинники эренбурговских писем вроде бы погибли вместе с массой других бумаг.
(обратно)1719
«Рвач» вышел по-русски в Париже в июне 1925 г.; в 1927 г. тираж романа был напечатан в Одессе, но почти весь погиб.
(обратно)1720
Имеется в виду критическая рецензия В. А. Каверина (подписана В. К-н) на роман «Любовь Жанны Ней», в которой обращалось внимание на языковые небрежности романа (Русский современник. 1924. № 4. С. 241–242); Эренбург болезненно реагировал на эту рецензию — писал о ней в письмах Шкапской (26 января) и Полонской (25 марта).
(обратно)1721
П1. С. 393–394.
(обратно)1722
Понятие «30-ые годы» тогда стандартно употреблялось в смысле «30-е годы XIX века», как и слова «век безразличия», но здесь речь идет о приближающихся 30-х гг. XX века.
(обратно)1723
Единственное прижизненное издание вышло в Одессе в 1927 г. под названием «Условные страдания завсегдатая кафе». Переиздано в составе НП.
(обратно)1724
29 марта 1925 г. Эренбург выслал Е. Г. Полонской 3 рассказа из книги «Условные страдания завсегдатая кафе» с просьбой напечатать их в каком-нибудь из ленинградских журналов.
(обратно)1725
«Города и годы». 8 апреля 1925 г. Эренбург писал Полонской: «Кончил роман Федина. Хорошо, за исключением композиции. Написал ему письмо» (П1. С. 421).
(обратно)1726
В ответ на запрос Эренбурга Л. Б. Каменеву касательно этих мер 1 июня 1925 г. в советском посольстве в Париже ему был вручен ответ из секретариата Каменева, в котором сообщалось, что запрет касался только лишь определенного издательства, а вообще же его книги не запрещены к изданию в СССР (см.: П1. С. 435–436).
(обратно)1727
Там же. С. 416–417.
(обратно)1728
Письма 1 и 12 июля 1925 г.
(обратно)1729
П1. С. 443–444.
(обратно)1730
Реакция на слова Шкловского 1923 г.: «У евреев базарная, утомительная кровь. Кровь Ильи Эренбурга — имитатора» (Шкловский В. Сентиментальное путешествие. М., 1990. С. 200; эту книгу Эренбург считал лучшей у Шкловского — см.: ЛГЖ. Т. 1. С. 428).
(обратно)1731
Об этом путешествии см. очерки Эренбурга «Грузия» и «Глазами проезжего» в книге «Белый уголь, или Слезы Вертера» (Л., 1928).
(обратно)1732
П1. С. 500.
(обратно)1733
См. об этом главу «Сео де Урхэль» в очерке Эренбурга «Глазами проезжего» (1926).
(обратно)1734
Местный характер (франц.).
(обратно)1735
П1. С. 503–504.
(обратно)1736
В опубликованных стихах Тихонова не отыскалось этой строфы; в любом случае она, будучи обращенной к Эренбургу, чье положение на советском издательском поле становилось с каждым годом все более затрудненным, многозначительна.
(обратно)1737
Озеро на Карельском перешейке.
(обратно)1738
Архив автора.
(обратно)1739
Возможно, Эренбург благодарил за нее в несохранившемся письме или, скажем, в дарственной надписи Тихонову на какой-либо своей книге; здесь речь идет явно о «Поисках героя».
(обратно)1740
Эпос (франц.).
(обратно)1741
Тихонов действительно вскоре начал писать прозу (не романы, конечно, а нечто среднее между рассказами и очерками), но она сохраняла дефект, все более свойственный его стихам: экстенсивность. Расширяясь на восток, география его путешествий порождала устойчивый литературный поток, привлекая внимание читателей лишь сюжетами, а не глубиной содержания и новизной формы.
(обратно)1742
Работа над очередным романом Эренбурга «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» была прервана летними каникулами автора.
(обратно)1743
Эренбург И. В Проточном переулке. Париж, 1927. Обложка работы К. Тейге и О. Мрквички.
(обратно)1744
Место действия неопределенно только в одном рассказе, где много русских героев (это, по существу, повесть из 20 главок, давшая книге название).
(обратно)1745
В этом впечатлении Эренбург был не одинок. Рассказы Тихонова, впервые печатавшиеся в «Звезде» (1927, № 5), тогда же читала Ахматова. П. Лукницкий записал 1 июня 1927 г. ее отзыв: «„Бирюзовый полковник“ Тихонова понравился. Считает, что очень много прекрасных мест» (Воспоминания об Анне Ахматовой. М., 1991. С. 167). Это, кажется, единственный, судя по воспоминаниям мемуаристов, отзыв Ахматовой о сочинениях Тихонова.
(обратно)1746
«Если бы не мы, — говорит герой, — если бы не революция, здесь бы ничего не было — стены, глина, жара или бы сидели англичане», — это единственная политическая формула в рассказе. Заметим, что, кроме стен, глины и жары, ничего в тот момент и не было в Бухаре, как, впрочем, не было и англичан…
(обратно)1747
Подробнее об этом см. в наших публикациях: Вопросы литературы. 1999. № 1. С. 306–307; Фрезинский Б. Писатели и советские вожди. М., 2008. С. 174–175.
(обратно)1748
Сборник рассказов Тихонова «Рискованный человек» (Ленинград, 1927).
(обратно)1749
Обозвав вспрыгнувшего на него кота «азиатом», русский герой сбрасывает его с колен.
(обратно)1750
Об этой книге («Рассказы»), вышедшей в ленинградском «Прибое» в 1928 г., см. в первой части — «Книги»: «Проза Ильи Эренбурга 1920-х годов». Слова о близости их к рассказам Тихонова — большая натяжка.
(обратно)1751
Издательство «Malik Verlag», которым руководил приятель Эренбурга Виланд Герцфельде, включило рассказы Тихонова в антологию «30 новых рассказчиков новой России» (1931).
(обратно)1752
П1. С. 556.
(обратно)1753
La revue européenne. 1928. № 5. Р. 530–535.
(обратно)1754
Энвер-Паша (1881–1922) управлял Турцией в годы Первой мировой войны, в 1918 г. бежал из страны, примкнул к бухарским басмачам и был убит в бою с красноармейцами.
(обратно)1755
Архив автора.
(обратно)1756
П1. С. 557. Под «героическими мерами» Эренбург имел в виду обращение к Н. И. Бухарину, которое в данном случае не помогло.
(обратно)1757
Серапионову брату И. Груздеву Тихонов посвятил стихотворение «Махно» в книге «Брага» (1922).
(обратно)1758
В воспоминаниях «Я унес Россию» Гуль пишет о встречах с Груздевым, но, разумеется, не вспоминает об этом вечере — он был дружен с Эренбургом, много и хвалебно писал о нем, а впоследствии крепко рассорился и в мемуарах соответственно и обильно «исправлял» историю былых отношений (Эренбург в таких случаях предпочитал глухое молчание — имя Гуля не упоминается в «Люди, годы, жизнь»).
(обратно)1759
М. К. Неслуховская (1892–1975) — жена Тихонова.
(обратно)1760
Первый и шестой рассказы из «Рискованного человека».
(обратно)1761
Тихонов Н. Поэмы. М.; Л., 1928; в книгу вошли «Выра» (1927), а также известные Эренбургу «Красные на Араксе», «Лицом к лицу», «Дорога» и «Шахматы».
(обратно)1762
Еще в 1922 г. Эренбург восторженно относился к новым стихам Маяковского; после встречи с ним в Берлине И. Г. писал Шкапской 30 октября 1922 г.: «Большой поэт. Огромный глыбистый человек» (П1. С. 213); явное неприятие новые стихи Маяковского начали вызывать у Эренбурга в основном с 1927 г. Тихонов вообще не принимал Маяковского; еще в 1925 г. Пастернак написал ему: «Вы всегда несправедливы к Маяковскому» (Пастернак Б. Собрание сочинений: В 5 тт. Т. 5. М., 1992. С. 171).
(обратно)1763
Цитируется неточно; приведя эти строки в мемуарах «Люди, годы, жизнь», Эренбург написал о Маяковском с риторикой оттепели: «Он зачеркнул эти строки, найдя их чересчур чувствительными. А родная страна его поняла, поняла также выброшенные им прекрасные стихи» (ЛГЖ. Т. 1. С. 272).
(обратно)1764
Имеется в виду написанный в феврале — мае 1928 г. роман Эренбурга о французской революции и о Бабефе «Заговор равных», выпущенный издательством «Петрополис» (Берлин; Рига) в декабре 1928 г. В СССР в 1928 г. были напечатаны лишь фрагменты романа («Прожектор», № 26, «Красная новь», № 11–12); полностью опубликован впервые в 1964 г. (Эренбург И. Собрание сочинений: В 9 тт. Т. 3. М., 1964).
(обратно)1765
Поездка Эренбурга в СССР осуществилась лишь в 1932 г.
(обратно)1766
П1. С. 580–581.
(обратно)1767
Красная новь. 1930. № 9–10. С. 94–101.
(обратно)1768
П1. С. 600.
(обратно)1769
Литературные записки. Пг., 1922. № 3. С. 29.
(обратно)1770
Эренбурга знали (по Парижу и Вене) В. И. Ленин, Л. Д. Троцкий, Л. Б. Каменев, Г. Е. Зиновьев, еще гимназистом он подружился с Н. И. Бухариным.
(обратно)1771
Отношения Эренбурга с эмигрантской печатью к тому времени окончательно испортились.
(обратно)1772
Отношения с веселым остроумцем (в жизни) В. Г. Лидиным стали особенно дружескими после совместного отдыха в Бретани в 1927 г.
(обратно)1773
П1. С. 588.
(обратно)1774
Там же. С. 594.
(обратно)1775
Фотокопия; архив автора.
(обратно)1776
Переписка с Полонской приостановилась, например, еще в 1931 г., с Лидиным — в 1933-м.
(обратно)1777
Форш О. Под куполом. 5-е изд. Л., 1933. Суперобложка и рисунки в тексте художника Л. Козинцевой. Тихонов, разумеется, знал об этой работе и потому еще, что дружил с Форш, а редактором книги был И. Груздев.
(обратно)1778
«Устная книга» (Тихонов Н. Собрание сочинений. Т. 6. М., 1986. С. 107). В этом рассказе Тихонов перепутал Монпарнасский вокзал, возле которого жили Эренбурги, с Северным, на который советская делегация прибыла в Париж.
(обратно)1779
Цикл, посвященный Л. М. К<озинцевой> (непосредственно к ней обращено стихотворение «Художнице, рисовавшей астурийских шахтеров»), вошел в сборник Тихонова «Тень друга» (М., 1936).
(обратно)1780
Савич А. Я. Минувшее проходит предо мною… / Авторизованная машинопись; архив автора.
(обратно)1781
Цветаева М. Собрание сочинений; В 7 тт. Т. 7. М., 1995. С. 552.
(обратно)1782
Это ощущение тогда разделяли многие, соответствующий список весьма значителен и весом.
(обратно)1783
Пастернак Б. Собрание сочинений. Т. 5. М., 1992. С. 370. Откровенная деградация Тихонова-поэта, ставшая очевидной к концу войны, совпала по времени с важным переосмыслением Пастернаком своего отношения к советской системе, деградировавшей после 1920-х гг. столь же откровенно, и в 1945 г. он писал Н. Я. Мандельштам: «Не только никаких Тихоновых и большинства Союза нет для меня и я их отрицаю, но я не упускаю случая открыто и публично об этом заявить» (Там же. С. 434).
(обратно)1784
Рассказано И. И. Эренбург и А. Я. Савич.
(обратно)1785
Из опубликованных в последнее десятилетие документов очевидно, что НКВД давно разрабатывало впрок «дело» Эренбурга, ожидая команды на арест писателя.
(обратно)1786
Биргер Б. Правленая машинопись воспоминаний об Эренбурге; архив автора.
(обратно)1787
См. документы, приведенные в книгах: Поварцов С. Причина смерти — расстрел. М., 1996; Фрадкин В. Дело Кольцова. М., 2002.
(обратно)1788
См.: Шнейдерман Э. Бенедикт Лившиц: Арест, следствие, расстрел // Звезда. 1996. № 1. С. 82–126).
(обратно)1789
В планах Сталина отдаленный и даже скорый арест Эренбурга возникал не однажды, но всякий раз что-то мешало его осуществлению.
(обратно)1790
Это письмо не сохранилось.
(обратно)1791
Во всяком случае, в июне Тихонов узнал об этом от Полонской, которой 5 июня Эренбург сообщил о положительном решении «Знамени» и о намерении «Советского писателя» издать книжку его испанских стихов, а также предложил ей взять на прочтение стихи у молчащего Тихонова (П2. С. 281).
(обратно)1792
В подлиннике написано «май» — несомненная описка Эренбурга, датируется по содержанию.
(обратно)1793
Первоначально «Испанские стихи» Эренбурга собирался издать «Советский писатель» (о выходе книги объявила 10 июля 1939 г. «Литературная газета»), но, видимо, этому «помешали» новые стихи Эренбурга, и в итоге в его сборник «Верность», выпущенный в 1941 г. Гослитиздатом, вошли и испанские, и парижские стихи.
(обратно)1794
Федор Викторович Кельин (1893–1965) — испанист, переводчик испанской поэзии; участвовал в просоветском Втором международном конгрессе писателей в Испании в 1937 г.
(обратно)1795
Стихотворение Антонио Мачадо памяти Фредерико Гарсиа Лорки известно в русских переводах: Ф. Кельина(«Это было в Гранаде…» // Мачадо А. Избранное. М., 1958), А. Гелескула («Преступление было в Гранаде…» // Романсеро испанской войны. М., 1962) и Н. Горской («Преступление было в Гранаде…» // Мачадо А. Избранное. М., 1975).
(обратно)1796
Книга чилийского поэта Пабло Неруды «Испания в сердце» вышла в Москве в 1939 г. в переводе Ильи Эренбурга.
(обратно)1797
Имеется в виду стихотворение Рафаэля Альберти «Крестьяне», опубликованное в переводе Б. Л. Пастернака (Литературная газета. 1938. 15 июля); Пастернак перевел 10 стихотворений Альберти.
(обратно)1798
Русские переводы А. Эйснера и И. Чижеговой стихов Эмилио Прадоса (1899–1962) опубликованы в книге «Романсеро испанской войны» (М., 1962).
(обратно)1799
Имеются в виду слова из 19-й главы «Книги для взрослых»: «Я говорил, что возрасты в моей жизни перепутались, они перепутались и в жизни мира. Прежде юноши губами, еще по-детски припухлыми, твердили о равнодушии, теперь старики влюбляются и начинают сызнова жизнь» (СС8. Т. 3. С. 571).
(обратно)1800
В стихотворении «Бои забудутся…» (1939).
(обратно)1801
Фильм «Такими они были» («Кровь Испании»), снятый Андре Мальро — французским писателем, командиром французской авиаэскадрильи, воевавшей на стороне республиканской армии в Испании (см. статью Эренбурга «Кровь Испании» — Известия. 1939. 29 января; перепечатана в: СС8. Т. 4. С. 526–529). О сильном впечатлении, произведенном фильмом Мальро, Эренбург писал также Вс. Вишневскому и Е. Полонской 7 июля 1939 г. (П2. С. 284–285).
(обратно)1802
Последовавшее «сверху» запрещение печатать статьи Эренбурга формально было оформлено в «Известиях» как отпуск писателю. Выражение «продолжаю наслаждаться отпуском», разумеется, не выражало достаточно мрачного отношения Эренбурга к запрету его публицистики, но душевный подъем, вызванный рождением стихов, покрывал все.
(обратно)1803
К письму приложена машинопись шести стихотворений, одно из которых Тихонов впоследствии, когда статус Эренбурга в СССР определился, напечатал в «Звезде» (№ 10 за 1940 г.).
(обратно)1804
П2. С. 281–282.
(обратно)1805
Стихи были переписаны для Л. М. Эренбург и посланы ей — автограф их, в отличие от довоенных писем, сохранился; архив автора.
(обратно)1806
В № 10 за 1940 г. и в № 4 за 1941 г. (здесь Тихонов напечатал, правда без названия, стихотворение Эренбурга «Лондон», хотя собственные стихи на эту запретную тогда тему опубликовал лишь в 1945 и 1956 гг.).
(обратно)1807
ЛГЖ. Т. 2. С. 313.
(обратно)1808
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 389.
(обратно)1809
Эренбург И. Ленинграду. Л., 1943. С. 3.
(обратно)1810
Тихонов Н. Ленинградский год: Май 1942–1943. Л., 1943.
(обратно)1811
Власть и художественная интеллигенция: Документы ЦК РКП(б) — ВКП(б), ВЧК — ОГПУ — НКВД о культурной политике: 1917–1953. М., 1999. С. 534.
(обратно)1812
ЛГЖ. Т. 2. С. 314.
(обратно)1813
Этому посвящена короткая 4-я глава седьмой книги подцензурных мемуаров, написанная очень дипломатично (см.: ЛГЖ. Т. 3. С. 345–347).
(обратно)1814
За день до этого семь членов правления Союза писателей Венгрии заявили о своем несогласии с политикой компартии в области литературы и ушли в отставку (Аппарат ЦК КПСС и культура. 1953–1957: Документы. М., 2001. С. 453). Ниже при ссылках: Документы.
(обратно)1815
Б. Иллеш с 1923 по 1945 г. жил в Москве; был одним из вождей МОРПа; Эренбург еще в 1934 г. в письме к Сталину предлагал сектантскую МОРП распустить (см. об этом: Фрезинский Б. Писатели и советские вожди. С. 279–289).
(обратно)1816
Документы. № 117. С. 466.
(обратно)1817
Эренбург писал Суслову: «Мне думается, что, если бы то или иное мое выражение показалось дающим повод для кривотолков, то венгерские товарищи-коммунисты, присутствовавшие на встрече, могли бы мне задать вопросы и рассеять недоразумения, вместо того, чтобы впоследствии выдвигать против меня обвинения» (П2. С. 405–406).
(обратно)1818
Три доноса: из советского посольства в Париже (май 1954 г.), от «прогрессивного» мексиканского художника Сикейроса (октябрь 1955 г.) и от редактора «Иностранной литературы» Чаковского (1955 г.) — цитируются в: Документы. № 117. С. 467. Подлинники документов: РГАНИ. Ф. 5. Оп. 36. Ед. хр. 2. Л. 69–70.
(обратно)1819
Документы. № 117. С. 466–468.
(обратно)1820
См.: Кондратович А. Новомирский дневник 1967–1970. М., 1991. С. 108–109.
(обратно)1821
Документы. № 117. С. 468.
(обратно)1822
Спустя 17 лет в Будапеште зав. отделом культуры венгерской «Правды» («Непсабадшаг»), автор книги об Эренбурге, запрещенной советским посольством, Пал Фехер говорил мне: «Венгерского восстания Эренбург не принял. И. Г. знал: оно началось с того, что четыре еврея были вздернуты на четыре фонаря перед Будапештским горкомом, и это для него решило все». Видимо, это не вполне точно во многих отношениях, но, думаю, что к венгерскому восстанию Эренбург относился внутренне неприязненно. Обстоятельное и подробное исследование темы «Илья Эренбург и венгерские события 1956 г.» см. в одноименной работе А. С. Стыкалина (XX век: Русская литература глазами венгров, венгерская литература глазами русских. М., 2007. С. 218–247).
(обратно)1823
ЛГЖ. Т. 3. С. 346.
(обратно)**
Впервые: Вопросы литературы. 1999. № 3. С. 288–329.
(обратно)1825
Слуцкий Б. О других и о себе / Сост., подгот. текста и прим. П. Горелика; вступ. ст. Н. Елисеева. М., 2005. С. 201.
(обратно)1826
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 388.
(обратно)1827
ЛГЖ. Т. 2. С. 278.
(обратно)1828
ЗЖ. С. 535.
(обратно)1829
Фактические подробности см.: Горелик П., Елисеев Н. По теченью и против теченья…: Борис Слуцкий: Жизнь и творчество. М., 2009.
(обратно)1830
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 2460. Л. 24.
(обратно)1831
Там же. Ед. хр. 398.
(обратно)1832
ЛГЖ. Т. 3. С. 224.
(обратно)1833
Эренбург И. О стихах Бориса Слуцкого / Публ. Б. Я. Фрезинского // Борис Слуцкий: Воспоминания современников. СПб., 2005. С. 9–10; см. также: ЗЖ. С. 533.
(обратно)1834
Слуцкий Б. Указ. соч. С. 201.
(обратно)1835
Самойлов Д. Памятные записки. М., 1995.
(обратно)1836
Огонек. 1991. № 3. С. 20.
(обратно)1837
Подробнее об этой статье, о купюрах в ней и о реакции на нее критики и читателей см. в первой части — «Книги»: «Проза и эссеистика 1950-х».
(обратно)1838
Об этом см.: Вопросы литературы. 1988. № 7. С. 201–202.
(обратно)1839
ЛГЖ. Т. 3. С. 370–371.
(обратно)1840
См.: Лазарев Л. «Покуда над стихами плачут…»: О Борисе Слуцком // Вопросы литературы. 1988. № 7. С. 212–215; эту работу Л. И. Лазарев включал в обе книги своих воспоминаний: «Шестой этаж» (М., 1999. С. 232–255) и «Записки пожилого человека» (М., 2005. С. 103–134). См. также главу «Моя война стреляет рядом: (О поэзии Бориса Слуцкого)» в книге: Лазарев Л. Живым не верится, что живы… М., 2007. С. 114–140.
(обратно)1841
См.: Лазарев Л. Моя война стреляет рядом: (О поэзии Бориса Слуцкого). С. 123–125.
(обратно)1842
Там же. С. 125.
(обратно)1843
Архив автора.
(обратно)1844
Самойлов Д. Указ. соч. С. 239. Там же Самойлов пренебрежительно высказывается и о поддержанных Эренбургом еще в 1943-м стихах через десять лет скончавшегося от военных ран Семена Гудзенко.
(обратно)1845
ЛГЖ. Т. 3. С. 224.
(обратно)1846
«Дав» — словацкий литературно-общественный левый еженедельник, выходивший в 1930-е гг., где сотрудничал Л. Новомеский, а редактором был В. Клементис.
(обратно)1847
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 3242. Л. 56–57.
(обратно)1848
Строчка отсылает к знаменитым стихам Слуцкого 1950-х гг. «Я строю на песке, а тот песок…» (Слуцкий Б. Собрание сочинений: В 3 тт. Т. 1. М., 1991. С. 162).
(обратно)1849
Все стихи Слуцкого, обращенные к Эренбургу, напечатаны в ВИЭ; см. также: Огонек. 1991. № 3. С. 20–21.
(обратно)1850
Впервые опубликованы Ю. Л. Болдыревым вместе с воспоминаниями Слуцкого об Эренбурге под заголовком «Не путал оттепель с весною…» к 100-летию Эренбурга (Огонек. 1991. № 3. С. 20–21).
(обратно)1851
См. об этом «Стендаль и „Французские тетради“» (в первой части — «Книги»: «Проза и эссеистика 1950-х»), а также: Вопросы литературы. 1993. № 4. С. 286–287.
(обратно)1852
П3. С. 470.
(обратно)1853
П2. С. 507.
(обратно)1854
А. И. Аджубей — главный редактор «Известий», зять Хрущева.
(обратно)1855
П2. С. 505–507.
(обратно)1856
Далее зачеркнуто другое начало письма: «Во время сессии мы встретились и много говорили о положении в литературе».
(обратно)1857
Далее зачеркнуто: «Мы пишем это письмо накануне встречи руководителей партии с деятелями литературы и искусства».
(обратно)1858
Наталия Ивановна Столярова.
(обратно)1859
РГАЛИ. Ф. 3101. Оп. 1. Ед. хр. 487. Л. 2.
(обратно)1860
Татьяна Борисовна Дашковская (1930–1977) — жена Б. А. Слуцкого.
(обратно)1861
На подмосковной даче Эренбурга в Истре (Новый Иерусалим).
(обратно)1862
П2. С. 557.
(обратно)1863
Далее зачеркнуто: «Это заставляет меня снова обратиться к Вам, хотя я и понимаю Вашу занятость».
(обратно)1864
Речь идет о завершении работы над шестой частью мемуаров «Люди, годы, жизнь».
(обратно)1865
В 10-м и 11-м номерах «Нового мира» за 1963 г. Далее в тексте зачеркнуто: «Сейчас редакция сообщила мне, что печатание, которое должно было начаться в июльском номере».
(обратно)1866
22 июня 1964 г. первые главы 6-й книги ЛГЖ сняты из № 7 «Нового мира» и переданы в ЦК КПСС (редакции не разрешили сообщить об этом автору); 25 июля 1964 г. июльский номер журнала подписан к печати без ЛГЖ.
(обратно)1867
5 августа 1964 г. Д. А. Поликарпов вызывал А. Т. Твардовского и показал ему Записку Идеологического отдела ЦК КПСС, подписанную им, а также Л. Ильичевым и В. Снастиным, с выводом: «Считаем нецелесообразным публикацию мемуаров И. Эренбурга в данном виде»; особо отмечено, что высказывания Эренбурга в мемуарах по вопросам литературы и искусства и его суждения по еврейскому вопросу таковы, что их публикация недопустима.
(обратно)1868
Далее зачеркнуто: «исходя из линии 20 и 22-го съездов партии».
(обратно)1869
Далее зачеркнуто: «где дается, на мой взгляд, оптимистическое толкование прожитой жизни».
(обратно)1870
Следующая статья («Писатели и война») появилась в «Литературной газете» 20 апреля 1965 г. Далее зачеркнуто: «У меня были трудности добиться встречи с избирателями в моем избирательном округе».
(обратно)1871
13 августа 1964 г. Записка о 6-й книге ЛГЖ была направлена членам Президиума ЦК КПСС. Подробнее об этом см. в первой части — «Книги» (в «Люди, годы, жизнь», где речь идет о шестой книге ЛГЖ).
(обратно)1872
См.: П2. С. 573–575.
(обратно)1873
Машинопись; архив автора.
(обратно)1874
Рецензия Б. Слуцкого на книгу переводов О. Савича «Поэты Испании и Латинской Америки» (М., 1966): Слуцкий Б. Единственная любовь Овадия Савича // Иностранная литература. 1967. № 2. С. 268–269.
(обратно)1875
Имеется в виду следующая фраза в рецензии Слуцкого в связи с этим испанским поэтом: «Еще летом 1937 года в Валенсии Пля-и-Бельтран принес Савичу свое стихотворение. Тогда же этот первый испанский перевод Савича был напечатан в „Известиях“. С тех пор без малого тридцать лет Савич посвятил испанской теме».
(обратно)1876
РГАЛИ. Ф. 3101. Оп. 1. Ед. хр. 394. Л. 1.
(обратно)1877
Известный испанист Л. С. Осповат помогал А. Я. Савич в публикации переводов Савича.
(обратно)1878
РГАЛИ. Ф. 3101. Оп. 1. Ед. хр. 393. Л. 1.
(обратно)1879
Огнев Вл. О Борисе Слуцком // Вопросы литературы. 1997. № 4. С. 308–309. Несколько иные варианты текста в книге: Огнев Вл. Амнистия таланту. М., 2001.
(обратно)1880
Эта переписка нами напечатана в составе публикации: Борис Слуцкий в зеркале переписки с друзьями // Вопросы литературы. 1999. № 3. С. 288–329.
(обратно)1881
Сергеев А. На полпути к погибели и славе // Общая газета. 1997. № 4(183).С. 16. Сергеев рассказывает здесь, в частности, и о том, как однажды (ни год встречи, ни ее место не названы) секретарша Эренбурга Н. И. Столярова пригласила Бродского, «нелепо соединив» его с литературоведом Л. Е. Пинским, и какой спор между ними тогда возник. Судя по всему, было это явно не у Эренбурга, а дома у Н. И., которая старалась дружить и с А. А. Ахматовой, и с Н. Я. Мандельштам, так что заполучить Бродского к себе в гости ей наверняка хотелось.
(обратно)1882
Машинописная копия; архив автора.
(обратно)1883
См. выше, «Эренбург и Замятин».
(обратно)1884
Сошлюсь на рассказанное мне в Париже в 1996-м французской журналисткой и писательницей, в прошлом ярой коммунисткой Доменик Десанти, как, неизменно устраивая Эренбурга в парижских гостиницах, не контролируемых агентами КГБ, она к его приезду всякий раз заполняла шкафник гостиничного номера новинками «тамиздата».
(обратно)1885
Заметим, что в 1932 г. Эренбург привез из Москвы в Париж близким друзьям Савичам для прочтения запрещенную пьесу Н. Эрдмана «Самоубийца».
(обратно)1886
В 1949 г. Сталин, планируя широкомасштабную политическую кампанию «борьбы за мир», отвел в ней Эренбургу, имевшему давние и широкие международные связи, важное место и решил повысить его статус, хотя именно в ту пору министр госбезопасности Абакумов предложил вождю арестовать Эренбурга в составе большой группы деятелей культуры еврейского происхождения. Так Эренбург попал не на нары, а в Кремль. За 17 лет своего депутатства Эренбург избирался в трех округах (г. Энгельс на Волге, Даугавпилс в Латвии, Бирск в Башкирии).
(обратно)1887
П2. С. 381–382.
(обратно)1888
См.: Реабилитация: как это было: Документы Президиума ЦК КПСС и другие материалы: В 3 тт. Т. 1. М., 2000. С. 35–37.
(обратно)1889
В этой работе помощниками Эренбурга были его литературные секретари: дочь арестованного литератора Л. А. Зонина (1949–1955) и Н. И. Столярова (1956–1967), которую Эренбург знал с конца 20-х гг. еще девочкой в Париже (она была школьной подружкой его дочери Ирины). Она вернулась в СССР в конце 1934 г., а в 1937-м ее арестовали, и она просидела 18 лет; в 1955 г. была реабилитирована, и Ирина Эренбург устроила ее к отцу секретарем.
(обратно)1890
П2. С. 426–427.
(обратно)1891
Об этом деле и о помощи в нем Эренбургу легендарной правозащитницы Фриды Вигдоровой см.: Фрезинский Б. Очень просим вникнуть… // Русский еврей. 1997. № 1. С. 18–21.
(обратно)1892
Это был известный впоследствии диссидент А. И. Гинзбург.
(обратно)1893
В связи с этим Эренбург встречался с невестой художника в Англии, а потом написал министру иностранных дел А. А. Громыко («Я хочу верить, что Вы найдете возможным вмешаться в это дело, и что эти два человека смогут, как и я, поблагодарить Вас»); см.: РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 560. Л. 1.
(обратно)1894
См.: П2. С. 532–533.
(обратно)1895
См.: ЛГЖ. Т. 3. С. 392–393.
(обратно)1896
См.: П2. С. 527–528.
(обратно)1897
П3. С. 530.
(обратно)1898
См. написанное еще до того письмо Е. С. Гинзбург к И. Эренбургу по поводу его мемуаров: П3. С. 445–446.
(обратно)1899
Аппарат ЦК КПСС и культура 1953–1957: Документы. М., 2001. С. 692–694.
(обратно)1900
В 1956–1957 гг. ЦК КПСС подготовил три записки об идеологических ошибках Эренбурга.
(обратно)1901
См.: Уроки Стендаля и Светлана Сталина // Фрезинский Б. Писатели и советские вожди. М., 2008. С. 589–607, а также: П3. С. 347–355; Вопросы литературы. 1995. № 3. С. 293–304.
(обратно)1902
Трехтомник «История русской советской литературы», подготовленный в ИМЛИ, начали печатать в 1958 г., когда само упоминание имени Пастернака было в СССР немыслимо без бранных слов.
(обратно)1903
Об этом рассказывает глава «Пляски вокруг Пикассо» в «Воспоминаниях старого пессимиста» Игоря Голомштока (Знамя, 2011. № 3. С. 158–163). Отметим, что работа над книжкой была заказана И. Н. Голомштоку, а идея привлечь к работе А. Д. Синявского принадлежала давней приятельнице Голомштока М. В. Розановой-Синявской (см.: Там же. С. 159).
(обратно)1904
Идеологические комиссии ЦК КПСС 1958–1964: Документы. М., 1998. С. 36, 37, 134.
(обратно)1905
22 августа 1960 г. Авторская копия; архив автора.
(обратно)1906
Архив автора.
(обратно)1907
Архив автора.
(обратно)1908
Архив автора.
(обратно)1909
22 августа 1960 г. Копия Эренбурга; архив автора.
(обратно)1910
Мастера соцреализма А. Лактионов и Ф. Решетников (видимо, имеется в виду его картина «Опять двойка» о возвращении ученика из школы домой).
(обратно)1911
П2. С. 488–489.
(обратно)1912
На книжке был указан 1960 год издания и стоимость в ценах 1960-го (1 р. 90 коп.) и 1961-го (19 коп.).
(обратно)1913
См.: Голомшток И. Воспоминания старого пессимиста. С. 159.
(обратно)1914
П2. С. 498.
(обратно)1915
См.: Там же. С. 502–503; где дата указана неточно (из-за опечатки — июнь вместо мая — Н. И. Столяровой в одной из машинописных копий личного архива Эренбурга).
(обратно)1916
См.: Там же. С. 504.
(обратно)1917
Главной причиной беспокойства Эренбурга (о ней он мало с кем мог говорить в силу сугубо личных обстоятельств) было опасение, что ему не позволят выезжать за границу.
(обратно)1918
Голомшток И. Указ. соч. С. 161.
(обратно)1919
Еще в 1961 г. при содействии Эренбурга вышло первое посмертное, куцее «Избранное» Пастернака.
(обратно)1920
Здесь и далее используются материалы из книги «Цена метафоры, или Преступление и наказание Синявского и Даниэля» (М., 1989).
(обратно)1921
См.: П2. С. 593. Эренбург не написал Суслову, что помимо страшной усталости, требовавшей отдыха, ему очень не хотелось оставаться дома в дни своего 75-летия и выслушивать фальшивые официальные поздравления.
(обратно)1922
Возмущенные этим читатели протестовали. Немало писем получил и Эренбург, долго разбиравший свою почту по возвращении из Франции. Вот как он 12 апреля 1966 г. откликнулся на оценку статьи Еремина читателем В. В. Манукяном: «Я согласен с Вашими словами о статье Дм. Еремина, считаю ее тон недопустимым, независимо от оценки вопроса по существу» (архив автора).
(обратно)1923
Письмо подписали: Мориак, Кассу, Бретон, Белль, Грасс, Моравиа, Кальвино, Оден, Беллоу, Миллер, Грин, Мердок и др.
(обратно)1924
См. Орлова Р., Копелев Л. Мы жили в Москве: 1956–1980. М., 1990. С. 202.
(обратно)1925
Цена метафоры. С. 499–500.
(обратно)1926
Возвышенный корабль: Виктор Дмитриевич Дувакин в воспоминаниях. М., 2009. С. 208.
(обратно)1927
Из письма А. Т. Твардовского, огорченного жестоким судебным приговором, в Секретариат Союза писателей СССР 1 марта 1966 г. (Твардовский А. Новомирский дневник: В 2 тт. Т. 1. М., 2009. С. 433–434).
(обратно)1928
Рассказ этого сотрудника (В. Е. Хализева) о походе к Эренбургу 31 марта 1966 г. см.: Возвышенный корабль. С. 205–211.
(обратно)1929
Источник. 2000. № 2. С. 110.
(обратно)1930
Рубинштейн Дж. Жизнь и время Ильи Эренбурга. СПб., 2002. С. 408.
(обратно)1931
См.: П3. С. 601–605.
(обратно)1932
См.: Рубинштейн Дж. Указ. соч. С. 406.
(обратно)1933
Подробнее о взаимоотношениях И. Эренбурга и Е. Полонской см.: Фрезинский Б. Судьбы Серапионов. СПб., 2003; а также послесловие к подготовленному нами изданию мемуаров: Полонская Е. Г. Города и встречи. М., 2008. Стихи Полонской, обращенные к Эренбургу, представлены в: Полонская Е. Стихотворения и поэмы. СПб., 2010 (Новая Библиотека поэта). Переписка Эренбурга и Полонской вошла в издания П1, П2, П3.
(обратно)1934
См. об этом: Киреева М. Илья Эренбург в Париже 1909 года / Вступ. ст., публ. и комм. Б. Я. Фрезинского // Вопросы литературы. 1982. № 9. С. 144–157; а также: Дрейден Сим. В зрительном зале Владимир Ильич: В 2 тт. Т. 2. М., 1986. С. 20–22.
(обратно)1935
Обширные выдержки из воспоминаний Т. И. Вулих см.: Фрезинский Б. Парижские журналы Ильи Эренбурга // Русская мысль. Париж, 1996. № 4132–4134. Июнь — июль; а также: Фрезинский Б. Все это было в XX веке: Заметки на полях истории. М., 2006. С. 267–282.
(обратно)1936
См. о Жамме: ЛГЖ. Т. 1. С. 81–82.
(обратно)1937
Подробнее см.: Фрезинский Б. Парижские журналы Ильи Эренбурга; Фрезинский Б. Все это было в XX веке. С. 267–282.
(обратно)1938
Здесь читателю можно было бы рекомендовать книжку Жан-Поля Креспеля «Повседневная жизнь Монпарнаса в великую эпоху: 1905–1930» (М., 2000), если бы в ней не было столько неточностей как раз в том, что касается Эренбурга (и то, что он-де зарабатывал переводами французских писателей для русских изданий — с. 83, в частности романов (!) Анри де Ренье — с. 85; и то, что вызывал подозрения у Ленина своим неряшливым видом — с. 85; и то, что литературная деятельность служила для него лишь предлогом (к чему?) — с. 86; и то, что у него был туберкулез, из-за которого его не взяли на фронт, — с. 123).
(обратно)1939
Я не говорю о книгах собственно участников событий — у них есть свои воспоминания и об Эренбурге тоже — см., например: Salmon A. Modigliani. Praga, 1968. P. 198.
(обратно)1940
ЛГЖ. Т. 1. С. 209.
(обратно)1941
Звезда. 1996. № 2. С. 188.
(обратно)1942
Французская поэзия и война // Утро России. М., 1916. 19 марта; Убитые поэты // Биржевые ведомости. Пг., 1916. 8 июля; Война и французская поэзия // Биржевые ведомости. 1916. 14 декабря.
(обратно)1943
Их переписку того времени см.: Эренбург, Савинков, Волошин в годы смуты: (1915–1918) / Публ. Б. Фрезинского и Д. Зубарева // Звезда. 1996. № 2. С. 157–201.
(обратно)1944
«La belle France» — 3-я глава 8-й части «Былого и дум» Герцена, где речь идет о том, в частности, как после поражения революции 1848 г. Герцену, владевшему домом в Париже, в течение десяти лет властная бюрократия не разрешала даже проезд через Францию.
(обратно)1945
Жозеф Кайо (1863–1944) — французский политический деятель.
(обратно)1946
Александр Мерсеро (1884–1945) — французский поэт, знакомый Эренбурга (см.: ЛГЖ. Т. 1. С. 115–118).
(обратно)1947
П1. С. 60.
(обратно)1948
См. записи в книге: Устами Буниных: Дневники. Т. 2. Франкфурт-на-Майне, 1981. С. 36–39.
(обратно)1949
С молодыми художниками Эренбурга познакомила дружившая с ними Л. М. Козинцева.
(обратно)1950
К перечню имен молодых поэтов, с которыми тогда встречался Эренбург, следует добавить еще Довида Кнута и Анну Присманову.
(обратно)1951
Берберова Н. Курсив мой. М., 1996. С. 256–257.
(обратно)1952
Их также вспоминает Н. Берберова (с. 477).
(обратно)1953
В книге Эренбурга «Vus par un écrivain d’U.R.S.S.» (Paris, 1934); «Сюрреалисты» вошли в книгу: Эренбург И. Затянувшаяся развязка. М., 1934.
(обратно)1954
Об этом подробнее см.: Фрезинский Б. Андре Дерен удивлен и разобижен // Русская мысль. Париж, 1996. 31 октября — 6 ноября. № 4147. С. 11–12.
(обратно)1955
См.: Фальк P. P. Беседы об искусстве. Письма. Воспоминания о художнике. М., 1981.С. 71, 138; Петров-Водкин К. С. Письма. Статьи. Выступления. Документы. М., 1991. С. 235; Редько Кл. Дневники. Воспоминания. Статьи. М., 1974. С. 90, 111, 112.
(обратно)1956
Альтману также принадлежат чудесные живописный портрет Л. М. Козинцевой и графические портреты Эренбурга и Л. М.
(обратно)1957
Книжка вышла в Париже в переводе на идиш в серии, посвященной еврейским художникам, выпускавшейся издательством «Le Triangle» (8, Rue Stanislas, Paris-6).
(обратно)1958
См.: Эренбург И. Виза времени. Л., 1933. С. 71–76.
(обратно)1959
Эренбург И. Виза времени; далее очерки о Франции цитируются по этому изданию.
(обратно)1960
См.: СС8. Т. 4. С. 87–97.
(обратно)1961
ЛГЖ. Т. 1. С. 610.
(обратно)1962
Там же.
(обратно)1963
Подробности см.: Фрезинский Б. Писатели и советские вожди. М., 2008. С. 273–433.
(обратно)1964
Арагон Л. Собрание сочинений: В 11 тт. Т. 7. М., 1959. С. 350–353, 441–442, 462–463.
(обратно)1965
Одоевцева И. На берегах Сены. М., 1989. С. 197.
(обратно)1966
Правда. 1954. 21 ноября.
(обратно)**
Впервые: Всемирное слово. 2000. № 13. С. 77–85.
(обратно)1968
Эренбург И. Затянувшаяся развязка. М., 1934. С. 285.
(обратно)1969
РГАЛИ. Ф. 631. Оп. 15. Ед. хр. 47. Л. 10.
(обратно)1970
Ефимов Б. Мой век. М., 1998. С. 196.
(обратно)1971
РГАЛИ. Ф. 618. Оп. 2. Ед. хр. 1085. Л. 90.
(обратно)1972
Писатель, сотрудник «Знамени» и друг Бабеля.
(обратно)1973
РГАЛИ. Ф. 618. Оп. 2. Ед. хр. 1085. Л. 52.
(обратно)1974
Ныне Донецк (Украина).
(обратно)1975
Бабель И. Собрание сочинений: В 4 тт. Т. 4. М., 2006. С. 339.
(обратно)1976
РГАЛИ. Ф. 618. Оп. 2. Ед. хр. 1085. Л. 38.
(обратно)1977
Там же. Л. 51.
(обратно)1978
Знамя. 1936. № 1. С. 196.
(обратно)1979
Минувшее. М.; СПб., 1998. Вып. 24. С. 171.
(обратно)1980
СС8. Т. 4. С. 560–567.
(обратно)1981
Вопросы литературы. 1979. № 4. С. 165.
(обратно)1982
РГАЛИ. Ф. 618. Оп. 2. Ед. хр. 1084. Л. 208.
(обратно)1983
Там же. Л. 258.
(обратно)1984
О попытках Эренбурга напечатать отрывки из своего перевода книги «Годы презрения» в центральных газетах см.: Вопросы литературы. 1999. № 1. С. 315 (кратко — в: П2. С. 174).
(обратно)1985
Горький М. Собрание сочинений. Т. 30. М., 1956. С. 435.
(обратно)1986
П2. С. 210.
(обратно)1987
РГАЛИ. Ф. 631. Оп. 11. Ед. хр. 266. Л. 1.
(обратно)1988
Там же. Л. 3.
(обратно)1989
Минувшее. Вып. 24. С. 212; см. также: Фрезинский Б. Писатели и советские вожди. М., 2008. С. 353–354.
(обратно)1990
РГАЛИ. Ф. 631. Оп. 11. Ед. хр. 266. Л. 13.
(обратно)1991
Там же. Л. 19.
(обратно)1992
Минувшее. Вып. 24. С. 189; см. также: Фрезинский Б. Писатели и советские вожди. С. 315.
(обратно)1993
П2. С. 282; см. также главу «Какие были надежды!..» во второй части — «Люди».
(обратно)1994
Там же. С. 284.
(обратно)1995
Там же.
(обратно)1996
Жена А. Мальро.
(обратно)1997
РГАЛИ. Ф. 631. Оп. 11. Ед. хр. 266. Л. 11.
(обратно)1998
Ефимов Б. Мой век. М., 1998. С. 184.
(обратно)1999
Поварцов С. Причина смерти — расстрел. М., 1996. С. 110–138.
(обратно)2000
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 3401. Л. 2.
(обратно)2001
Неруда П. Признаюсь, я жил: Воспоминания, М., 1978. С. 277.
(обратно)2002
Ишимов Вл. Находка и подарок // Москва. 1957. № 4. С. 214–215.
(обратно)2003
См.: ЛГЖ. Т. 2. С. 468.
(обратно)2004
Собрание А. Г. Козинцева (Санкт-Петербург).
(обратно)2005
Мальро А. Зеркало лимба. М., 1989. С. 291.
(обратно)2006
П3. С. 617. Перевод этой переписки Мальро с Эренбургом — Н. Я. Лейбошиц.
(обратно)2007
Битва при Эсне французской армии с австрийскими войсками в сентябре 1794 г.
(обратно)2008
П2. С. 603–604.
(обратно)2009
Там же. С. 604.
(обратно)2010
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 3401. Л. 14.
(обратно)2011
П2. С. 607.
(обратно)2012
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 3412. Л. 10.
(обратно)2013
П2. С. 609.
(обратно)2014
Подарок музею Франции // Ленинградская правда. 1967. 15 февраля.
(обратно)2015
По сведениям комментаторов тома «Диалог писателей: Из истории русско-французских культурных связей XX века. 1920–1970» (М., 2002. С. 718), напечатавших свой перевод этого письма Мальро, Эренбург предполагал остаться в Париже до открытия в конце февраля Музея охоты, где также должны были экспонировать переданное им ружье, но такое разрешение не было получено.
(обратно)2016
Л. М. Козинцева-Эренбург неизменно посылала Мальро среднеазиатскую керамику, которой он интересовался; здесь речь идет об ответном даре.
(обратно)2017
П3. С. 623.
(обратно)2018
Там же. С. 634.
(обратно)2019
Иностранная литература. 1971. № 10. С. 262–263.
(обратно)2020
См. в первой части — «Книги»: «Проза Ильи Эренбурга 1920-х годов», а также: Фрезинский Б. Писатели и советские вожди. С. 174–175.
(обратно)2021
П3. С. 412–413; перевод И. И. Эренбург.
(обратно)2022
ЛГЖ. Т. 3. С. 214–215.
(обратно)2023
П2. С. 499; перевод с франц. И. И. Эренбург.
(обратно)2024
ЛГЖ. Т. 1. С. 555. Впервые: Эренбург И. Собрание сочинений: В 9 тт. Т. 8. М., 1966. С. 537–538.
(обратно)2025
См. нашу публикацию «Илья Эренбург и Пабло Пикассо» (Памятники культуры. Новые открытия. 1996. М., 1998. С. 66–92).
(обратно)2026
П2. С. 454.
(обратно)2027
Там же. С. 452–453.
(обратно)2028
РГАСПИ. Ф. 5. Оп. 36. Ед. хр. 76.
(обратно)2029
РГАСПИ. Ф. 5. Оп. 36. Ед. хр. 76. Заметим к слову, что Б. М. Ярустовский (музыковед по специальности) прежде работал в Комитете по делам искусств и «прославился» травлей Д. Д. Шостаковича (см., например; Уилсон Э. Жизнь Шостаковича, рассказанная современниками. СПб., 2006).
(обратно)**
Впервые: Звезда. 2004. № 9. С. 192–208.
(обратно)2031
Орлова Р., Копелев Л. Мы жили в Москве: 1956–1980. М., 1990. С. 165–166.
(обратно)2032
Екатерина Оттовна Шмидт (1889–1977) оставила Эренбурга в 1913 г., сохраняя с ним дружеские отношения.
(обратно)2033
Отсылаю читателя также к книге «Ilja Ehrenburg und die Deutschen» (Museum Berlin Karlshorst, 1997) и статье Э. Пассет «Der Feind im Biid im Spiegel: Die Deutschen und Ilja Ehrenburg» (Neue Literatur. 1995. № 2. S. 5–15).
(обратно)2034
Эренбург И. Пять лет спустя // СС8. Т. 4. С. 29.
(обратно)2035
ЛГЖ. Т. 1. С. 18.
(обратно)2036
Там же. С. 60.
(обратно)2037
БПбс. С. 197.
(обратно)2038
Шарль Пеги (1873–1914) — французский поэт, погибший при битве на Марне.
(обратно)2039
П1. С. 63. См. также: Эренбург, Савинков, Волошин в годы смуты (1915–1918) / Публ. Б. Фрезинского и Д. Зубарева // Звезда. 1996. № 2. С. 157–201.
(обратно)2040
П1. С. 63.
(обратно)2041
Там же. С. 54.
(обратно)2042
П2. С. 59.
(обратно)2043
П1. С. 56.
(обратно)2044
Эренбург И. Каменная плоть // Биржевые ведомости. Пг., 1916. 29 июля (11 августа).
(обратно)2045
ЛГЖ. Т. 1. С. 297.
(обратно)2046
СС8. Т. 1. С. 414.
(обратно)2047
П1. С. 11.
(обратно)2048
Там же. С. 121.
(обратно)2049
Там же. С. 125.
(обратно)2050
ЛГЖ. Т. 1.С. 424.
(обратно)2051
Шкловский В. «Еще ничего не кончилось…». М., 2002. С. 323.
(обратно)2052
Родченко A. M. Статьи. Воспоминания. Автобиографические заметки. Письма. М., 1982. С. 115.
(обратно)2053
«Российские выставки» (нем.).
(обратно)2054
СС8. Т. 4. С. 12.
(обратно)2055
ЛГЖ. Т. 1. С. 414.
(обратно)2056
Там же. С. 416.
(обратно)2057
Алпатов М. Воспоминания. М., 1994. С. 220.
(обратно)2058
СС8. Т. 4. С. 14.
(обратно)2059
Там же. С. 25.
(обратно)2060
ЛГЖ. Т. 1. С. 416.
(обратно)2061
Александра Александровна Экстер (1884–1949) — живописец, сценограф и педагог, создатель и руководитель живописной студии в Киеве; с 1924 г. — за рубежом.
(обратно)2062
Родченко А. М. Указ. соч. С. 117.
(обратно)2063
ЛГЖ. Т. 1. С. 420.
(обратно)2064
СС8. Т. 4. С. 36.
(обратно)2065
Эренбург И. Белый уголь, или Слезы Вертера. Л., 1928. С. 97; см. также в первой части — «Книги»: «Проза Ильи Эренбурга 1920-х годов».
(обратно)2066
СС8. Т. 4. С. 25.
(обратно)2067
Там же. С. 21.
(обратно)2068
Там же.
(обратно)2069
Местный колорит (франц.).
(обратно)2070
СС8. Т. 4. С. 8.
(обратно)2071
Там же. С. 9.
(обратно)2072
Там же. С. 16.
(обратно)2073
СС8. Т. 4. С. 15.
(обратно)2074
Там же. С. 16.
(обратно)2075
Интересный свод документов и материалов о «Русском Берлине» см.: Russen in Berlin: Literatur. Maierei. Theater. Film: 1918–1933. Leipzig, 1991.
(обратно)2076
ЛГЖ. T. 1. C. 460.
(обратно)2077
П1. C. 329–330.
(обратно)2078
Там же. С. 336.
(обратно)2079
В результате парламентских выборов к власти пришло правительство радикалов, признавшее СССР.
(обратно)2080
П1. С. 345.
(обратно)2081
Там же. С. 358.
(обратно)2082
Там же. С. 374.
(обратно)2083
ЛГЖ. Т. 1. С. 526.
(обратно)2084
См. каталог издательства «Der Malik-Verlag 1916–1947: Ausstellung» (Deutsche Akademie der Künste zu Berlin, 1967).
(обратно)2085
Габор А. О влиянии советской литературы в Германии // На литературном посту. 1927. № 20. С. 93.
(обратно)2086
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 3096.
(обратно)2087
Герцфельде В. Барвинок / Пер. К. Богатырева. М., 1965.
(обратно)2088
СС8. Т. 4. С. 39–40.
(обратно)2089
См.: Печать и революция. 1928. № 1. С. 229.
(обратно)2090
ЛГЖ. Т. 1. С. 572.
(обратно)2091
ЛГЖ. Т. 1.С. 600.
(обратно)2092
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 3064. Л. 1.
(обратно)2093
Отмечу, что среди всевозможной лжи, распространявшейся геббельсовской пропагандой об Эренбурге, была даже такая: «Эренбург утверждает, что владеет немецким языком совершенно свободно, однако в его произношении чувствуется еврейский акцент» — радиоперехват передачи берлинского радио 20 октября 1944 г. (РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 3677. Л. 161).
(обратно)2094
Пожалуйста, ветчины. — Куском или нарезать? — Пожалуйста, или (нем.).
(обратно)2095
Дайте мне, пожалуйста, что-нибудь к ногам (нем.).
(обратно)2096
Художница (нем.).
(обратно)2097
Супруга (нем.).
(обратно)2098
Вечерняя красная газета. Л., 1927. 4 мая.
(обратно)2099
ЛГЖ. Т. 1. С. 528.
(обратно)2100
См. статью А. Дымшица в книге: Воспоминания об Илье Эренбурге. М., 1975. С. 57–58.
(обратно)2101
Эренбург И. Белый уголь, или Слезы Вертера. Л., 1928. С. 98–99.
(обратно)2102
Руль. Берлин, 1928. 19 декабря.
(обратно)2103
СС8. Т. 4. С. 39.
(обратно)2104
Там же. С. 61.
(обратно)2105
Там же. С. 40.
(обратно)2106
Цитируется по выписке, сделанной для Эренбурга К. Богатыревым; архив автора.
(обратно)2107
Цитируется по книге «Russen in Berlin» (s. 426).
(обратно)2108
CC8. Т. 4. С. 15–16.
(обратно)2109
СС8. Т. 4. С. 67–69.
(обратно)2110
Там же. С. 74.
(обратно)2111
Там же. С. 81.
(обратно)2112
Там же. С. 86.
(обратно)2113
П2. С. 69–70.
(обратно)2114
См. также во второй части — «Люди»: «Роман Якобсон и Илья Эренбург».
(обратно)2115
РГАЛИ. Ф. 2297. Оп. 1. Ед. хр. 33. Л. 2–3.
(обратно)2116
ЛГЖ. Т. 1. С. 551.
(обратно)2117
СС8. Т. 4. С. 559–560.
(обратно)2118
Полонская Е. Стихотворения и поэмы / Изд. подготовлено Б. Я. Фрезинским. СПб., 2010. С. 294. (Новая Библиотека поэта).
(обратно)2119
Советское славяноведение. 1975. № 2. С. 95.
(обратно)2120
Немецкий писатель Людвиг Турек (1898–1975).
(обратно)2121
ЛГЖ. Т. 2. С. 11.
(обратно)2122
ЛГЖ. Т. 1. С. 510–511.
(обратно)2123
Фрезинский Б. Писатели и советские вожди. М., 2008. С. 279–290.
(обратно)2124
Манн Г., Манн Т. Переписка. Статьи. М., 1988. С. 249.
(обратно)2125
Эренбург И. Границы ночи. М., 1934. С. 38.
(обратно)2126
См. воспоминания В. Каверина в книге: Воспоминания об Илье Эренбурге. С. 42.
(обратно)2127
См.: Э. Хемингуэй — П3. С. 222; Дж. Пристли — Памятные книжные даты. М., 1991. С. 150–151; В. Гроссман — Литература и искусство. 1944. 6 мая; П. Неруда — О поэзии и о жизни. М., 1974. С. 168–170. Подробнее об этом см. в первой части — «Книги»: «Работа без устали (1940–1945)».
(обратно)2128
Front und Heimat. 1945. April. № 99. S. 7.
(обратно)2129
Беру наугад радиоперехват: текст внутреннего вещания на Германию 20 октября 1944 г. — см.: РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 3677. Л. 161.
(обратно)2130
См.: РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 2539–2580; в каждом деле в среднем более 100 писем — и в этих делах отнюдь не вся переписка военных лет.
(обратно)2131
Там же. Ед. хр. 3677. Л. 169.
(обратно)2132
ЛГЖ. Т. 2. С. 304–305.
(обратно)2133
Там же. С. 458.
(обратно)2134
Новое время. 1994. № 8. С. 50–51.
(обратно)2135
Подробнее см. в первой части — «Книги»: «Работа без устали (1940–1945)».
(обратно)2136
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 3677. Л. 200.
(обратно)2137
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 3677. Л. 207.
(обратно)2138
Архив автора.
(обратно)2139
ЛГЖ. Т. 3. С. 299.
(обратно)2140
Там же. С. 195.
(обратно)2141
Там же. С. 196.
(обратно)2142
ЛГЖ. Т. 3. С. 196.
(обратно)2143
Хермлин С. Полет голубя. М., 1963.
(обратно)2144
СС8. Т. 6. С. 321. На этом же симпозиуме Эренбург защищал и Кафку от тех же «критиков», пользуясь очередным эвфемизмом: «Кафка предвидел страшный мир фашизма».
(обратно)2145
Идея проведения выставки принадлежала профессору Петеру Яну, литературная концепция Э. Пассет и Р. Петшнера. Среди обстоятельных откликов прессы на эту выставку, затрагивающих проблему «Эренбург и немцы», отмечу: Neues Deutschland. 28.11.1997; Berliner Zeitung. 3.12.1997; Der Tagesspiegel. 10.12.1997; Die Zeit. 12.12.1997; Frankfurter Allgemeine Zeitung. 15.12.1997.
(обратно)2146
См., например, номера «Soldaten Zeitung» за май-июнь 1962 г.; заголовки повторяли геббельсовские: «Убийца без маски», «Величайший мастер массовых убийств во всей истории человечества». Эренбург ответил на эту травлю статьей «Сказка не про белого бычка» (Литературная газета. 1962. 25 октября).
(обратно)2147
См., например, заметки Ф. Зибурга в «Франкфуртер альгемайне» или Д. Циммера в «Цайт».
(обратно)2148
Сужу об этом по тогдашнему прямому российскому телерепортажу из Берлина, в котором, признаться, меня поразили не столько даже сами события, сколько абсолютно безграмотный комментарий к ним.
(обратно)2149
Работа опубликована в немецком и русском изданиях «Россия и Германия в XX веке» под редакцией Карла Аймермахера, Геннадия Бордюгова, Астрид Фольперт (в 3 тт. Т. 2: Бурные прорывы и разбитые надежды: Русские и немцы в межвоенные годы. М., 2010. С. 235–261). В т. 3 этого издания, посвященном уже послевоенным СССР и Германии, редакция посчитала возможным поместить вдогонку нашей работе в т. 2 версию статьи «с другого берега» (Томас Урбан «Илья Эренбург, как военный пропагандист», с. 324–349). В ней автор охотно и подробно приводит расхожие геббельсовские обвинения Эренбурга в призывах насиловать немецких женщин. Однако (в отличие от российского журналиста М. Шевченко) даже он вынужден признать, что ни военные, ни мидовские архивы Германии, тщательно сохранившие многочисленные эренбурговские военные материалы, не содержат ни одной листовки или статьи, подтверждающей эти слухи о писателе.
(обратно)**
Впервые: Всемирное слово. 2005. № 17/18. С. 82–94.
(обратно)2151
ЛГЖ. Т. 1. С. 113.
(обратно)2152
ЛГЖ. Т. 1. С. 108.
(обратно)2153
Там же. С. 109.
(обратно)2154
Там же. С. 115.
(обратно)2155
Из стихотворения «Я подошел к вершинам Миниато…».
(обратно)2156
ЛГЖ. Т. 1. С. 111.
(обратно)2157
Роман «За рекой, в тени деревьев» (см.: Хемингуэй Э. Собрание сочинений: В 4 тт. Т. 4. М., 1968. С. 37).
(обратно)2158
ЛГЖ. Т. 3. С. 372.
(обратно)2159
Там же. Т. 1. С. 112.
(обратно)2160
Обращаю внимание читателей, не знающих, как жили при советской власти, что в те годы ни о каком свободном выезде из СССР за рубеж нельзя было и мечтать; Эренбурга в связи с его международно-политической деятельностью за рубеж выпускали часто, но о поездке по сугубо личным обстоятельствам он просил Политбюро едва ли не впервые.
(обратно)2161
См.: П2. С. 593.
(обратно)2162
Архив автора.
(обратно)2163
Ахматова А. Стихи и проза. Л., 1976. С. 570.
(обратно)2164
СС8. Т. 3. С. 496.
(обратно)2165
Виленкин В. Модильяни. М., 1970. С. 6.
(обратно)2166
Здесь и далее цитируется очерк И. Г. Эренбурга 1966 г. (см.: Эренбург И. Модильяни в Париже / Публ. Б. Фрезинского // Всемирное слово. 2005. № 17/18. С. 94–95).
(обратно)2167
Всемирное слово. 2005. № 17/18: Россия и Италия. С. 94–95.
(обратно)2168
ЛГЖ. Т. 1. С. 278–279.
(обратно)2169
Вещь. Берлин, 1922. № 1–2. С. 16–17.
(обратно)2170
ЛГЖ. Т. 1. С. 279.
(обратно)2171
См.: ЛГЖ. Т. 3. С. 166–167.
(обратно)2172
Только недавно я получил возможность увидеть цветную репродукцию одного из них — благодарю молодого литературоведа Аньезе Аккаттоли за присланный мне скан.
(обратно)2173
ЛГЖ. Т. 3. С. 161.
(обратно)2174
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 2051. Л. 25.
(обратно)2175
Ваксберг А. Моя жизнь в жизни: В 2 тт. Т. 2. М., 2000. С. 150.
(обратно)2176
Там же. С. 131.
(обратно)2177
Фраза написана по-итальянски; фельтуччини — особый сорт макарон, фраскати — итальянское вино.
(обратно)2178
Эренбург И. В Америке. М., 1947; речь идет об ее итальянском переводе. Книжка написана по итогам длительной поездки Эренбурга по США в 1946 г.
(обратно)2179
ГМИИ им. Пушкина. Ф. 41. Оп. 1. Ед. хр. 10. Л. 1–3.
(обратно)2180
ЛГЖ. Т. 3. С. 160.
(обратно)2181
Эмилио Серени (1907–1977) — деятель ИКП, сенатор, друг Эренбурга.
(обратно)2182
ГМИИ им. Пушкина. Ф. 41. Оп. 1. Ед. хр. 9. Л. 1; на бланке пражского отеля «Алкрон».
(обратно)2183
Там же. Ед. хр. 15. Л. 1.
(обратно)2184
Леняшина Н. М. Джакомо Манцу. Л., 1985.
(обратно)2185
Н. М. Леняшина ошибочно утверждает в книге о Манцу (с. 213), что Премию мира ему вручали в Москве.
(обратно)2186
Правда. 1967. 26 мая.
(обратно)2187
Ваксберг А. Указ. соч. Т. 2. С. 151.
(обратно)2188
ЛГЖ. Т. 1.С. 114.
(обратно)2189
Перевод Эренбурга отрывка из поэмы Маринетти «Мое сердце из красного сахара», написанной по-французски, публиковался единственный раз в книге «Поэты Франции: 1870–1913. Переводы И. Эренбурга» (Париж, 1914. С. 105–107).
(обратно)2190
ЛГЖ. Т. 1. С. 346.
(обратно)2191
Там же. С. 536.
(обратно)2192
ЛГЖ. Т. 3. С. 163.
(обратно)2193
Литературная газета. 1933. 29 мая; см. также: Эренбург И. Затянувшаяся развязка. Л., 1934. С. 210–211.
(обратно)2194
Известия. 1934. 18 февраля; см. также: Эренбург И. Затянувшаяся развязка. С. 83.
(обратно)2195
ЛГЖ. Т. 3. С. 163.
(обратно)2196
Фильмы режиссеров Де Сика (1948), Де Сантиса (1952) и Де Сика (1950).
(обратно)2197
ЛГЖ. Т. 3. С. 167. Заметим, что круг итальянских знакомств Эренбурга со временем все ширился (так, в 1956-м в Италии он вел долгие беседы с Пратолини, Малапарте, Унгаретти, Пазолини… — см.: ЛГЖ. Т. 3. С. 372).
(обратно)2198
30 января 1956 г. Издательство иностранной литературы направило Эренбургу письмо: «Наше издательство подготавливает выпуск в 1956 г. на русском языке сборника рассказов („Римские рассказы“) итальянского писателя Моравиа. Творчество этого писателя Вам хорошо известно. Убедительно просим написать предисловие к этому сборнику. К сожалению, в данный момент мы не имеем возможности выслать Вам рукопись переводов, так как они еще не закончены. Однако, возможно, что эта рукопись для Вас и не потребуется…» (РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 3234. Л. 40).
(обратно)2199
Всю обложку «Римских рассказов» занимал нарисованный оформителем собор святого Петра, не имевший ни к героям рассказов, ни к месту их действия никакого отношения — рассказов Моравиа художник, надо полагать, не читал, а местонахождение собора ему было известно точно.
(обратно)2200
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 3234. Л. 48–49.
(обратно)2201
Там же. Л. 60.
(обратно)2202
Письмо от 3 февраля 1958 г. — см.: П2. С. 444–445.
(обратно)2203
Французское название отрядов Сопротивления во Вторую мировую войну.
(обратно)2204
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 1930. Л. 1–2.
(обратно)2205
Там же. Л. 3.
(обратно)2206
ЛГЖ. Т. 3. С. 163.
(обратно)2207
Наиболее шумную известность принес Пьетро Антонио Цветеремичу (1922–1992), конечно, перевод романа Пастернака «Доктор Живаго».
(обратно)2208
Имеется в виду подавление советскими войсками восстания в Венгрии осенью 1956 г.
(обратно)2209
«Необходимое объяснение» (Литературная газета. 1957. 9 и 12 февраля); подробнее о ней см. в первой части — «Книги»: «Проза и эссеистика 1950-х».
(обратно)2210
«Поэзия Франсуа Вийона» (Иностранная литература. 1957. № 1); вошла в книгу Эренбурга «Французские тетради» (М., 1958).
(обратно)2211
«Поэзия Марины Цветаевой» (Литературная Москва. Сборник второй. М., 1956); подробнее см. в первой части — «Книги»: «Проза и эссеистика 1950-х».
(обратно)2212
«Rassegna Sovietika».
(обратно)2213
Роман «Не хлебом единым», подвергшийся в СССР грубому разносу.
(обратно)2214
Эта инициатива реализована не была.
(обратно)2215
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 2341. Л. 9.
(обратно)2216
Цитируется по русскому переводу, напечатанному в книге: Борис Пастернак и власть: Документы 1956–1972. М., 2001. С. 347–348.
(обратно)2217
Возможно, это шутливое прозвище редактора журнала «Контемпоранео» А. Тромбадори (см. о нем примеч. 81 /В файле — примечание № 2230 — прим. верст.).
(обратно)2218
Имеется в виду предисловие Эренбурга к первому после реабилитации Бабеля изданию его прозы в СССР (М., 1957). См. о нем в первой части — «Книги»: «Проза и эссеистика 1950-х».
(обратно)2219
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 2341. Л. 11.
(обратно)2220
Эренбург И. Французские тетради. М., 1958.
(обратно)2221
Пьеса-памфлет, написанная Эренбургом в 1947 г. для Камерного театра по просьбе А. Я. Таирова; поставлена Таировым в 1948 г., тогда же выпущенная в Москве издательством «Искусство».
(обратно)2222
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 1040. Л. 1.
(обратно)2223
Г. С. Брейтбурд — переводчик с итальянского, сотрудник Иностранной комиссии ССП.
(обратно)2224
Речь идет о скандально известном тогда романе сталиниста Вс. Кочетова «Братья Ершовы» (1958).
(обратно)2225
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 2341. Л. 15.
(обратно)2226
П2. С. 469.
(обратно)2227
Джулио Эйнауди (1912–1999) — итальянский издатель и общественный деятель, с которым Эренбург был в приятельских отношениях.
(обратно)2228
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 1040. Л. 3.
(обратно)2229
Письмо Цветеремича от 27 января 1964 г. написано латиницей по-русски.
(обратно)2230
Антонелло Тромбадори (1917–1993) — итальянский журналист, в 1945–1964 гг. редактировал журнал «Контемпоранео».
(обратно)2231
Речь идет о намерении руководителя Европейского сообщества писателей Джанкарло Вигорелли подготовить книгу художественных репродукций советских художников 1920-х гг. — Цветеремич имел отношение к этому проекту.
(обратно)2232
Имеется в виду следующее издание этого романа Эренбурга: Ehrenburg I. L’uomo della Ceka. Milano, 1963.
(обратно)2233
П2. С. 565.
(обратно)2234
Переписка хранится в РГАЛИ (Ф. 1204. Оп. 2). Письма Эренбурга — ед. хр. 693, письма Крайского — ед. хр. 1737.
(обратно)2235
Антология стихов «Поэзия революционной Москвы», составленная Эренбургом и выпущенная в Берлине в 1922 г.
(обратно)2236
Видимо, речь идет о книге А. Елкина о Луначарском, изданной в серии ЖЗЛ в 1961 г.
(обратно)2237
Пятая книга «Люди, годы, жизнь» печаталась в пору резких нападок на мемуары Эренбурга; номера журнала сильно задерживались цензурой, и текст эренбурговских глав серьезно корежили.
(обратно)2238
Имеется в виду начало 5-й книги «Люди, годы, жизнь» (Новый мир. 1963. № 1), где речь шла о гитлеровской антиэренбурговской пропаганде и западногерманской кампании против него в 1962 г.
(обратно)2239
Речь идет о проекте издания книги о советском искусстве 1920-х гг.
(обратно)2240
Книга Эренбурга о конструктивизме, изданная лишь однажды, в Берлине в 1921 г.
(обратно)2241
Имеется в виду первое после скандальной речи Хрущева с нападками на мемуары Эренбурга в марте 1963 г. выступление и публикация Эренбурга на сессии Европейского сообщества писателей в Ленинграде, состоявшееся по личной просьбе Хрущева во время его встречи с Эренбургом в Кремле 2 августа 1963 г. (Хрущев признал, что тогда мемуаров Эренбурга не читал и был введен в заблуждение работниками своего аппарата).
(обратно)2242
ЛГЖ. Т. 3. С. 165. Заметим, что со временем тут мало что меняется; сегодня «предприимчивый» Берлускони кажется куда человечнее его российского коллеги.
(обратно)2243
Имеется в виду журнальный вариант главы «Люди, годы, жизнь» о художнике П. П. Кончаловском.
(обратно)2244
Роман Эренбурга «Хулио Хуренито».
(обратно)2245
Имеется в виду рукопись не изданного тогда в СССР эссе О. Э. Мандельштама «Разговор о Данте», которое Эренбург пропагандировал.
(обратно)2246
По случаю 700-летия со дня рождения Данте 28 октября 1965 г. Эренбург выступил с докладом во Дворце ЮНЕСКО в Париже и широко цитировал «Разговор о Данте» (см.: Курьер ЮНЕСКО. 1966. № 1. С. 17–21).
(обратно)2247
Имеется в виду роман Ю. О. Домбровского «Хранитель древностей», переведенный по совету Эренбурга.
(обратно)2248
13 мая 1965 г. секретарь Эренбурга Н. И. Столярова по его поручению отправила Крайскому рукописи новых шести глав 4-й и 5-й книг мемуаров (о Савиче, Кольцове, Гроссмане, Тынянове, Кончаловском и о «Черной книге»).
(обратно)2249
Л. М. Козинцева-Эренбург попала в больницу с инфарктом.
(обратно)2250
Всемирно известный славист P. O. Якобсон дружил с Эренбургом с начала 1920-х гг., см. во второй части — «Люди»: «Роман Якобсон и Илья Эренбург».
(обратно)**
Полностью впервые: Звезда. 2011. № 10. С. 132–154.
(обратно)2252
П1. С. 79.
(обратно)2253
Там же. С. 82.
(обратно)2254
Эренбург, Савинков, Волошин в годы смуты: (1915–1918) // Звезда. 1996. № 2. С. 181.
(обратно)2255
Там же. С. 183.
(обратно)2256
Там же. С. 184–185.
(обратно)2257
Там же. С. 188. Заметим, что Волошин был женат на дочери одного из двух братьев, издателей Сабашниковых.
(обратно)2258
Понедельник. 1918. 16/29 апреля.
(обратно)2259
Как отметил осуществивший полный перевод «Книги благой любви» М. А. Донской, «Первым русским поэтом, обратившимся к творению Хуана Руиса, был Илья Эренбург. Но тогда, в 1919 г. (Эренбург переводил Хуана Руиса в 1916-м. — Б.Ф.) он, очевидно, ставил перед собой ограниченную задачу: хотел познакомить читающую Россию с никому не известным дотоле средневековым испанцем, оставляя в стороне своеобычие его версификации — переведенный Эренбургом отрывок выполнен пятистопным ямбом, двустишиями» (Донской М. А. От переводчика // Руис X. Книга благой любви. Л., 1991. С. 379).
(обратно)2260
Сохраняется гомельское написание.
(обратно)2261
ОР РГБ. Ф. 386. Карт. 81. Ед. хр. 21. Л. 1.
(обратно)2262
Эренбург И. Золотое сердце (мистерия); Ветер (трагедия). М.; Берлин, MCMXXII.
(обратно)2263
Тень деревьев: Стихи зарубежных поэтов в переводе Ильи Эренбурга / Составила Л. Зонина, предисл. Б. Слуцкого. М., 1969.
(обратно)2264
Эренбург И. Мигуэль Унамуно и трагедия ничьей земли // Эренбург И. Затянувшаяся развязка. М., 1934.
(обратно)2265
de la Serna R. G. Retratos contemporaneous. Buenos Aires, 1941. P. 341–356.
(обратно)2266
Никулин Л. Письма об Испании. М., 1930. С. 10.
(обратно)2267
Кольцов М. Испанский дневник. М., 1958. С. 224. Более подробно о русских писателях в Испании см.: Багно Вс. Русские маршруты в Испании // Библиограф. Вып. 17. Париж, 2004 (Издание Ассоциации «Русский Институт в Париже»).
(обратно)2268
Местный колорит (франц.).
(обратно)2269
П1. С. 504.
(обратно)2270
Эренбург И. Белый уголь, или Слезы Вертера. Л., 1928. С. 223–224, 228.
(обратно)2271
ЛГЖ. Т. 1. С. 588.
(обратно)2272
П2. С. 48.
(обратно)2273
СС8. Т. 4. С. 425.
(обратно)2274
Франсиско Камбо (1875–1947) — каталонский общественный деятель.
(обратно)2275
Алехандро Леррус (1864–1949) — лидер республиканской партии Испании, премьер-министр в 1933–1935 гг.
(обратно)2276
Имеются в виду штрейкбрехеры.
(обратно)2277
СС8. Т. 4. С. 358.
(обратно)2278
Цитируется, как и последующие высказывания, по русскому переводу в журнале «Интернациональная литература», 1933, № 1.
(обратно)2279
Фрезинский Б. Все это было в XX веке: Заметки на полях истории. М., 2006. С. 374.
(обратно)2280
Эренбург И. Затянувшаяся развязка. М., 1934. С. 216.
(обратно)2281
Сориа Ж. Война и революция в Испании 1936–1939. Т. 1. М., 1987. С. 18.
(обратно)2282
ЛГЖ. Т. 1. С. 589.
(обратно)2283
«К оружию, граждане!» — слова «Марсельезы».
(обратно)2284
Эйснер А. Писатели в интербригадах // Иностранная литература. 1957. № 6. С. 251–252. У самого Алексея Эйснера доклад Эренбурга вызвал такое же недоумение. В написанной позже книге «Двенадцатая Интернациональная» он объяснял его не только молчанием коммунистической печати Франции о том, что происходит в Испании, но и литературным качеством эренбурговского доклада: «Однако, как ни убедительно было его взволнованное красноречие, то пронизанное уничтожающим сарказмом, то поднимающееся до неподдельного пафоса, насыщенное остроумными сопоставлениями, парадоксальными сравнениями, лирическими набросками пейзажей и мгновенно, словно при вспышке магния, сделанными портретами, — возможно, именно из-за этого литературного блеска, именно из-за инстинктивного недоверия к „красному словцу“, обильно украшавшему излагаемые факты, к тому самому красному словцу, ради которого любой писатель не пожалеет не то что мать и отца, но подчас даже самую (излишне серую) истину, — я с предвзятой осторожностью отнесся к предостережениям Эренбурга: ну откуда он, в самом деле, взял, если в „Юманите“ об этом ни звука?» (Эйснер А. Двенадцатая Интернациональная. М., 1990. С. 54).
(обратно)2285
РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 3. Ед. хр. 980. Заседание Политбюро от 1 сентября 1936 г., № 278.
(обратно)2286
ЛГЖ. Т. 2. С. 104.
(обратно)2287
Вопросы литературы. 1973. № 9. С. 211–212.
(обратно)2288
В начале 1939 г. Вс. Вишневский написал сценарий и дикторский текст фильма «Испания», смонтированного Э. Шуб на основе хроники Кармена и Макасеева, а также иностранных съемок; в июне 1939 г. фильм вышел на экраны, но с подписанием пакта Молотова — Риббентропа был из проката изъят.
(обратно)2289
ЛГЖ. Т. 2. С. 177–178.
(обратно)2290
Там же. С. 179.
(обратно)2291
Там же. С. 135–136. Отметим, что среди массы вымышленных показаний, данных после пыток М. Е. Кольцовым (на кратком судебном процессе он от них решительно отказался), встречаются и достаточно правдоподобные высказывания. Таковы, например, его личные показания 31 мая 1939 г.: «Вишневский Всеволод: В Испании во время конгресса вел себя провокационно-хулигански, подчеркивая пред писателями — делегатами других стран особую роль русских в испанской гражданской войне. Ставский: Человек в литературном отношении бездарный и беспомощный, возмещает отсутствие дарования и знаний безудержным интриганством и пролазничеством» (приводим по книге: Фрадкин В. Дело Кольцова. М., 2002. С. 245). Сохранилось свидетельство зав. отделом печати НКИД Е. А. Гнедина об очной ставке с Кольцовым в августе 1939 г.: «Когда конвоиры ввели Михаила Ефимовича, он кинул испуганный взгляд в сторону следственного стола, потом повернулся лицом ко мне, и на мгновение мне почудилось, что я вижу прежнего Михаила Кольцова, только бесконечно усталого. В самом деле, он, казалось, не потерял чувства юмора, ибо с грустной улыбкой проговорил, глядя на меня: „Однако, Гнедин, вы выглядите… (пауза и усмешка) ну, совсем как выгляжу я“. Этим было сказано очень много и в переносном, и в прямом смысле, ибо, приглядевшись, я заметил, что у Михаила Ефимовича — вид тяжело больного человека <…>. М. Е. Кольцов изменился сильнее, чем даже можно было судить по наружному виду… Теперь передо мной был сломленный человек, готовый к безотказному подчинению… Он говорил не очень длинно, но обстоятельно, и, как мне кажется, точно в тех выражениях, в каких эта выдумка была записана в протокол следователем, то есть Кольцов как бы повторял ее наизусть» (Гнедин Е. Выход из лабиринта. М., 1994. С. 47–48).
(обратно)2292
Статьи февраля — июля 1937 г. составили сборник: Эренбург И. Испанский закал. М., 1938.
(обратно)2293
Повесть была опубликована в № 11 «Знамени» за 1937 г.
(обратно)2294
ЛГЖ. Т. 2. С. 174.
(обратно)2295
Там же. С. 213.
(обратно)2296
Там же. С. 227.
(обратно)2297
Архив автора.
(обратно)2298
ЛГЖ. Т. 2. С. 271.
(обратно)2299
Начало стихотворения Эренбурга «В январе 1939».
(обратно)2300
Эренбург И. Испанские репортажи. 1931–1939 / Сост., послесл. и комм. В. Попова и Б. Фрезинского. М., 1986.
(обратно)2301
23 испанских стихотворения Эренбурга впервые напечатал Вс. Вишневский в «Знамени» (№ 7–8 за 1939 г.), затем они печатались в составе книги стихов «Верность» (М., 1941).
(обратно)2302
Неруда П. Испания в сердце / Перевел Илья Эренбург. М., 1939; книжка издана фантастически оперативно: сдана в набор 20 февраля, а подписана в печать 2 марта 1939 г.
(обратно)2303
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 1601. Л. 1.
(обратно)2304
Там же. Ед. хр. 614. Л. 1.
(обратно)**
Впервые: Всемирное слово. 2001. № 14. С. 124–129.
(обратно)2306
См., например: Полная хронология XX века / Пер. с англ. М., 1999. С. 233.
(обратно)2307
Русский перевод предисловия Пристли см.: Памятные книжные даты. 1991. М., 1991. С. 151.
(обратно)2308
ЛГЖ. Т. 2. С. 398.
(обратно)2309
П1. С. 597.
(обратно)2310
См. его письмо О. Г. Савичу 26 мая 1939 г. — П2. С. 279.
(обратно)2311
Она много раз переиздавалась — последнее издание: СС8. Т. 4. С. 253–289.
(обратно)2312
Справочную статью относительно контактов Эренбурга с Англией см.: Попов Вяч. Британия глазами Ильи Эренбурга // Русское еврейство в зарубежье. Т. 2 (7): Русские евреи в Великобритании. Иерусалим, 2000. С. 199–227.
(обратно)2313
СС8. Т. 4. С. 260.
(обратно)2314
Там же. С. 281.
(обратно)2315
Там же. С. 268.
(обратно)2316
П2. С. 226–227.
(обратно)2317
Эренбург И. Граница ночи. М., 1936. С. 246.
(обратно)2318
Там же. С. 250.
(обратно)2319
ЛГЖ. Т. 2. С. 273.
(обратно)2320
Стихотворение Эренбурга «Лондон» впервые напечатано в «Звезде» (1941, № 4), написанное тогда же «Лондонцам» Ахматовой — в Ташкенте в 1943 г.; а «Сквозь ночь, и дождь, и ветер, щеки режущий…» Тихонова, написанное в сентябре 1940 г., — в 1956-м, в «Литературной Москве. Сборнике втором».
(обратно)2321
Goldberg A. Ilya Ehrenburg: Writing, Politics, and the Art of Survival. London, 1984, P. 10. Везде дальше цитируется неопубликованный перевод А. А. Винника; архив автора.
(обратно)2322
Goldberg A. Op. cit. P. 10.
(обратно)2323
Власть и художественная интеллигенция: Документы ЦК РКП(б) — ВКП(б), ВЧК — ОГПУ — НКВД о культурной политике. 1917–1953. М., 1999. С. 659.
(обратно)2324
Там же. С. 665.
(обратно)2325
Goldberg A. Op. cit. Р. 11.
(обратно)2326
Ibidem. Р. 12. Сравните в мемуарах Эренбурга: «<…> один наш писатель, приехавший в Мадрид на конгресс, сказал: „Поскребите хорошенько Эренбурга, и вы увидите анархиста“. Было это в пригородном доме, куда коммунисты вечером пригласили советскую делегацию. Долорес Ибаррури рассмеялась: „Бывают и такие: поскребешь — окажется фашист…“» (ЛГЖ. Т. 2. С. 133).
(обратно)2327
Goldberg A. Op. cit. P. 13.
(обратно)2328
Вплоть до смещения H. C. Хрущева в 1964 г. Леонид Федорович Ильичев (1906–1990) — секретарь ЦК КПСС по идеологии.
(обратно)2329
См. главу, посвященную мемуарам «Люди, годы жизнь».
(обратно)2330
Выступление И. Г. Эренбурга 7 августа 1963 г. в Ленинграде на сессии Руководящего совета Европейского сообщества писателей, посвященной проблемам романа; опубликовано «Литературной газетой» под заголовком «Отстаивать человеческие ценности» 13 августа 1963 г. (см.: СС8. Т. 6. С. 318–324, 586–587). Приезд Эренбурга в Ленинград и выступление на сессии стали возможны только после его встречи с Хрущевым; публикация речи Эренбурга свидетельствовала о том, что кампании против него дан отбой.
(обратно)2331
Это явление может рассматриваться как знак успокоения (франц.).
(обратно)2332
Становится известным, с другой стороны, что автор «Оттепели» был принят несколько дней тому назад г-ном Хрущевым, который будто бы побудил его продолжать работу над мемуарами (франц.).
(обратно)2333
Встреча Эренбурга с Хрущевым состоялась в Кремле 3 августа 1963 г.; в ходе беседы Хрущев признал, что был неправ в своих нападках на мемуары Эренбурга, о которых судил по надерганным для него аппаратчиками цитатам; он заверил Эренбурга, что отныне его рукописи не будут подвергаться никакой цензуре, — это обещание реализовано не было.
(обратно)2334
Архив автора.
(обратно)2335
Goldberg A. Op. cit. P. 275.
(обратно)2336
Ibidem. P. 8.
(обратно)2337
Оно ошибочно датировано в книге A. M. 1949 г.
(обратно)2338
Первоначальный текст Эренбурга и подробные комментарии к нему могли появиться лишь в первом бесцензурном издании мемуаров 1990 г.
(обратно)2339
Goldberg A. Op. cit. P. 9.
(обратно)2340
Ibidem. P. 278.
(обратно)2341
Ibidem. P. 280.
(обратно)2342
ЛГЖ. T. 3. C. 205–208.
(обратно)2343
Там же. С. 197.
(обратно)2344
Там же. С. 197–203.
(обратно)2345
Там же. С. 198.
(обратно)2346
Goldberg A. Op. cit. P. 11–12.
(обратно)2347
Ibidem. P. 239.
(обратно)2348
Ibidem.
(обратно)2349
Ibidem. P. 240.
(обратно)2350
Ibidem.
(обратно)2351
Ibidem.
(обратно)2352
Сообщено A. A. Фурсенко; см. в первой части — «Книги»: «„Люди, годы, жизнь“: (Журнальная судьба семи книг и один отклик)».
(обратно)2353
Власть и художественная интеллигенция. С. 790.
(обратно)2354
Это отнюдь не означало «раболепства», как выражается А. М.: достаточно вспомнить первоначальный отказ Эренбурга поставить свою подпись под письмом в «Правду» деятелей СССР еврейского происхождения в поддержку казни «врачей-убийц» и его выверенное письмо Сталину по этому вопросу.
(обратно)2355
Рубинштейн Дж. Верность сердцу и верность судьбе: Жизнь и время Ильи Эренбурга. СПб., 2002. С. 269.
(обратно)2356
Но и за это на него ополчились разношерстные лжецы — вы-де все знали и молчали, а мы ничего не знали, всему верили и всегда говорили только правду (см., например, статью В. Ермилова в «Известиях» от 30 января 1963 г.).
(обратно)2357
ЛГЖ. Т. 3. С. 303.
(обратно)2358
Об этом см., например, воспоминания С. Гитович (в сборнике: Воспоминания о Михаиле Зощенко. Л., 1990. С. 288–289) и «Записки об Анне Ахматовой» Л. Чуковской (Т. 2. М., 1997. С. 93–94).
(обратно)**
Впервые: Всемирное слово. 2002. № 15. С. 24–34.
(обратно)2360
Отметим, что переписывавшийся с Эренбургом норвежский славист Мартин Наг, автор многих статей об Эренбурге, написал большой обзор «Илья Эренбург в Норвегии», публикация которого в «Вопросах литературы», увы, не состоялась; архив автора.
(обратно)2361
ЛГЖ. Т. 2, С. 357–358.
(обратно)2362
Там же. С. 358–359.
(обратно)2363
Савич А. Я. Минувшее проходит предо мною… / Публ., авториз. запись и комм. Б. Я. Фрезинского // Диаспора: Новые материалы. Т. V. Париж; СПб., 2003. С. 86–87.
(обратно)2364
Коллонтай А. М. «Революция — великая мятежница…»: Избранные письма 1901–1952. М., 1989. С. 342. Комментаторы этого тома сообщают, что на этом вечере И. Г. Эренбург читал отрывок из книги «10 лошадиных сил: Хроника наших дней» (Берлин, 1929), а О. Г. Савич прочел главы из романа «Воображаемый собеседник» (Л., 1928). Сообщая о выступлении писателей, Коллонтай написала Шадурской 13 августа 1929 г.: «Я получила большое духовное удовольствие» (Там же. С. 503).
(обратно)2365
ЛГЖ. Т. 2. С. 359.
(обратно)2366
Коллонтай А. М. Указ. соч. С. 347.
(обратно)2367
ЛГЖ. Т. 2. С. 195.
(обратно)2368
Там же. С. 358.
(обратно)2369
Там же.
(обратно)2370
Коллонтай A. M. Указ. соч. С. 373.
(обратно)2371
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 3792. Л. 1.
(обратно)2372
ЛГЖ. Т. 2. С. 360–361.
(обратно)2373
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 3264. Л. 6.
(обратно)2374
Владимир Семенович Кеменов (1908–1988) — тогда начинающий критик и искусствовед, сделавший карьеру на 1937 годе; впоследствии деятель Академии художеств СССР.
(обратно)2375
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 3264. Л. 7.
(обратно)2376
Там же. Л. 8.
(обратно)2377
Речь идет о статье Эренбурга «Ожесточение», давшей название сборнику его военной публицистики (М., 1942).
(обратно)2378
Архив автора.
(обратно)2379
ЛГЖ. Т. 2. С. 361.
(обратно)2380
ЛГЖ. Т. 2. С. 361.
(обратно)2381
Там же.
(обратно)2382
РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 3264. Л. 10.
(обратно)2383
19 января 1943 г. Ларцева телеграфировала Эренбургу: «Сборник высылаем» (Там же. Л. 12).
(обратно)2384
Коллонтай A. M. Указ. соч. С. 379.
(обратно)2385
В Лондоне переводу «Падения Парижа» способствовал друг Коллонтай И. М. Майский; 10 февраля 1944 г. Эренбургу телеграфировали: «Падение Парижа на шведском будет издан издательством Бонньес весной» (РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 3264. Л. 16).
(обратно)2386
Med Röda armén mot Berlin [С Красной армией в Берлин]. Stockholm, 1945.
(обратно)2387
Набор последнего, четвертого тома был рассыпан летом 1945 г. — издание было запрещено.
(обратно)2388
Коллонтай А. М. Указ. соч. С. 380.
(обратно)2389
СС8. Т. 4. С. 185.
(обратно)2390
ЛГЖ. Т. 3. С. 181–182.
(обратно)2391
Там же. С. 181.
(обратно)2392
Лизлотта Мэр (1919–1983) — жена Ялмара Мэра; к ней обращены некоторые из поздних стихов Эренбурга (см.: БПбс).
(обратно)2393
Ялмар Мэр (1910–1968) — шведский политический деятель, социал-демократ, один из бургомистров Стокгольма.
(обратно)2394
ЛГЖ. Т. 3. С. 180.
(обратно)2395
Там же. С. 182–183.
(обратно)2396
Письма Л. Мэр к И. Г. Эренбургу — см.: РГАЛИ. Ф. 1204. Оп. 2. Ед. хр. 1889. Приводимый далее перевод писем Л. Мэр выполнен Н. Я. Лейбошиц.
(обратно)2397
Архив автора. Два последних письма Эренбурга были любезно переданы И. И. Эренбург Дж. Рубинштейном, получившим их от семьи Л. Мэр.
(обратно)2398
Подружка (франц.) — так Лизлотта Мэр звала Ирину Эренбург.
(обратно)2399
П2. С. 613. Перевод этого и следующего письма И. Г. Эренбурга к Л. Мэр выполнен И. И. Эренбург.
(обратно)2400
П3. С. 625–626.
(обратно)2401
Сын Л. и Я. Мэрвов.
(обратно)2402
Архив автора.
(обратно)2403
Парижский врач; фамилия неразборчива.
(обратно)2404
Так между собой Эренбург и Л. Мэр звали московскую семью Эренбурга.
(обратно)2405
П3. С. 626–627.
(обратно)2406
И в тяжелейшем состоянии Эренбург думал только о встрече с Л. Мэр, используя в своих планах возможные варианты общественно-политических и литературных поездок.
(обратно)2407
П2. С. 614.
(обратно)2408
П3. С. 627–628.
(обратно)2409
Наталья Ивановна Седова (1882–1962).
(обратно)2410
ЛГЖ. Т. 1. С. 77.
(обратно)2411
Известия. 1934. 6, 9, 12, 15 марта; Вечерняя Красная газета. 1934. 9 марта.
(обратно)2412
См. статью: Эренбург И. Венская оперетка // Известия. 1936. 16 июня; вошла в книгу: Эренбург И. Границы ночи. М., 1936. С. 226–233.
(обратно)2413
Эренбург И. Совесть народов. М., 1956. С. 121.
(обратно)2414
Литературная газета. 1955. 20 января.
(обратно)2415
ЛГЖ. Т. 1. С. 158.
(обратно)2416
Подробнее см.: Онацкая М. Эренбург в Бельгии // Страна Синей птицы: Русские в Бельгии. М., 1995. С. 305–320.
(обратно)2417
См.: Фрезинский Б. Илья Эренбург с фотоаппаратом. М.; Иерусалим, 2007. С. 107–110.
(обратно)2418
Эренбург И. Индия, Япония, Греция. М., 1960. С. 101.
(обратно)2419
СС8. Т. 4. С. 112.
(обратно)2420
Там же.
(обратно)2421
Там же. Переписку Эренбурга с Тувимом см.: П1, П2, П3.
(обратно)2422
СС8. Т. 4. С. 113. Дружеские отношения с Броневским Эренбург поддерживал и после войны.
(обратно)2423
Ивашкевич Я. Воспоминания об Эренбурге / Вступ. заметка, публ., комм, и пер. Б. Фрезинского // Вопросы литературы. 1984. № 1. С. 194–201.
(обратно)2424
См.: СС8. Т. 4. С. 98–154.
(обратно)2425
Nieuwazny F. Ilja Erenburg. Warszawa, 1966.
(обратно)2426
Рассказано автору в Будапеште в 1972 г. самим Палом Фехером в его кабинете заведующего отделом литературы и искусства главной венгерской газеты «Непсабадшаг».
(обратно)2427
Где, в частности, демонстрировался восьмиминутный фильм Клода Лелюша «Это было свидание».
(обратно)2428
О чем тогда же рассказала мне Л. И. Станукинас.
(обратно)2429
Архив автора.
(обратно)2430
Незвал В. Избранное: В 2 тт. Т. 2: Воспоминания. Очерки. Эссе. М., 1988. С. 268–270.
(обратно)2431
Письмо Сейферта Эренбургу (1961) см.: П3. С. 414–415.
(обратно)2432
Эренбург И. Карел Пуркине. М., 1960.
(обратно)2433
Новомеский Л. Избранное / Предисл. И. Эренбурга. М., 1966.
(обратно)2434
Несостоявшееся интервью с Ильей Эренбургом // Новомеский Л. Стихи. Поэмы. Статьи. М., 1976. С. 261–263.
(обратно)2435
С писателями в Испании // Новомеский Л. Время и безвременье. М., 1985. С. 162–164.
(обратно)2436
См. об этом в: Бакланов Г. Жизнь, подаренная дважды. М., 1999. С. 92–94.
(обратно)2437
Об Эренбурге в той поездке см.: Симонов Конст. Истории тяжелая вода. М., 2005. С. 174–177.
(обратно)2438
См., например, его пьесу «Лев на площади» (М., 1948) о послевоенной Франции, написанную по просьбе А. Я. Таирова для Камерного театра.
(обратно)2439
См. главу о П. Неруде в шестой книге ЛГЖ.
(обратно)2440
Неруда П. Эренбург / Пер. О. Савича // ВИЭ. С. 101–103.
(обратно)2441
Альберти Р. Илье Эренбургу в Буэнос-Айресе / Пер. С. Гончаренко // ВИЭ. С. 104.
(обратно)2442
Неру Дж. Открытие Индии. М., 1955. Надпись на книге сделана на хинди, но подписана по-английски: «Gawaharlal Nehru. New Delhi Jan. 23. 1956»; архив автора.
(обратно)2443
Впервые: фрагмент — Литературная газета. 1956.17 апреля; В защиту мира. 1956. № 64; полностью — Иностранная литература. 1956. № 6; а также: Огонек. 1956. № 35.
(обратно)2444
Гупты — династия правителей в государстве Гуптов (на территории Индии в IV–VI веках н. э.).
(обратно)2445
Эренбург И. Индия, Япония, Греция. С. 9.
(обратно)2446
Впервые: фрагмент — Правда. 1957. 24 июля; полностью — Иностранная литература. 1957. № 8.
(обратно)2447
Фумико Хаяси (1903–1951) — автор романов «Дневник скитаний» (1930), «Плывущее облако» (1951) и многочисленных рассказов.
(обратно)2448
ЛГЖ. Т. 3. С. 389.
(обратно)
Комментарии к книге «Об Илье Эренбурге (Книги. Люди. Страны)», Борис Яковлевич Фрезинский
Всего 0 комментариев